Созвездие Гончих Псов

fb2

Почти без связи с окружающим миром, высоко в горах в уединенной обсерватории живет международная команда астрономов – и далеко не сразу обнаруживает, что в страну, давшую им приют, пришел кошмар гражданской войны…

Общая история связывает судьбы представителей трех поколений мужчин и женщин – декабриста и дочери смотрителя старого маяка, молодого морского офицера Российской империи и пожилой супружеской четы, художника и очаровательной финской девушки…

В поисках исчезнувшего дневника молчаливый журналист, энергичный капитан и сильный духом писатель путешествуют по Кавказу и Черному морю и попадают в запутанную и увлекательную приключенческую историю…

«Созвездие Гончих Псов», «Северная повесть» и «Блистающие облака» – три повести Паустовского, очень разных стилистически, но в равной степени отмеченных поразительным чувством слова и яркой образностью одного из талантливейших русских писателей ХХ века.

© К. Г. Паустовский, наследники, 2023

© ООО «Издательство АСТ», 2023

Созвездие Гончих Псов

Всю осень дули ветры с океана. Воздух дрожал, и наблюдать звезды по ночам было очень трудно.

Астроном Мэро был болен и стар. Он не мог сам раздвинуть маленький купол обсерватории и звал на помощь садовника. Они вдвоем тянули за тонкий канат. Створки купола тихо визжали, расходились, и, как всегда, в совершенной темноте появлялось холодное звездное небо.

Мэро садился отдохнуть на лесенку и горестно качал головой: «Ну, конечно, опять ветер! Опять воздух разной плотности летит над землей, перепутывая световые лучи».

Сухие дубовые листья залетали в обсерваторию. Деревья шумели за стенами, и садовник говорил, что если ветер срывает даже дубовые листья, то, значит, будет дуть очень долго.

Мэро любил поговорить с садовником. В горной обсерватории жило всего восемь человек. До ближайшего городка было тридцать километров каменистой трудной дороги. Товарищи Мэро – астрономы – отличались молчаливостью. Они разговаривали редко, – все, что можно рассказать, уже было рассказано. Они избегали расспросов и делали вид, что поглощены вычислениями.

Старуха Тереза – тоже молчаливая и суровая – готовила астрономам скромный обед. С каждым месяцем обед в одни и те же часы, в обществе одних и тех же людей становился все тягостнее. С каждым годом все крепче овладевала людьми привычка к одиночеству. Тишина была так постоянна, что даже случайно прочитанные книги Мэро воспринимал как шум. Читая книгу, он, конечно, не слышал никаких звуков, но живо представлял их себе и сердился тем сильнее, чем больше было в книге сутолоки и громких разговоров.

– Какая крикливая книга! – говорил он и морщился. – В ней люди невыносимо орут, спорят, плачут… Нет сил разобраться в этом вопле.

Слух его за несколько лет жизни в обсерватории очень окреп. Он слышал много звуков, которых раньше не замечал. Они были однообразны. Ветер посвистывал в проволочных канатах, поддерживавших мачту; на ней по праздничным дням подымали флаг. Тогда прибавлялся еще один звук – веселое хлопанье флага. Оно вызывало воспоминания о праздниках в детстве, когда их городок так шумел от флагов, что у бабушки Мэро начиналась мигрень.

В детстве было много солнца, гораздо больше, чем теперь, и солнце тогда было совсем иное – очень яркое, огромное, занимавшее полнеба.

– Мне кажется, – говорил Мэро садовнику, – что солнце остывает на наших глазах. Свет уже не тот, да, не тот, как будто его закрыли пыльным стеклом.

Садовник соглашался со всем, – не ему было спорить с таким ученым человеком, как Мэро.

Кроме шума ветра, были еще другие звуки. Зимой мистраль нес через горные перевалы сухой снег и шуршал им, как песком, по окнам лабораторий. Изредка кричали орлы. Иногда дождь журчал в каменных водостоках. Летом был слышен редкий гром. Его раскаты возникали не над головой, как обычно, а внизу, в долинах. Грозовые тучи теснились гораздо ниже высот, на которых стояла обсерватория.

Этим, пожалуй, исчерпывались все звуки, если не считать плача заблудившихся коз и крика автомобиля, – раз в неделю шофер привозил из городка продукты, газеты и почту.

Газеты забирал к себе в комнату молодой астроном Ньюстэд – неуклюжий норвежец – и никогда не возвращал. Сначала астрономы ворчали на невежливого норвежца, потом привыкли к этому и забыли о существовании газет. Изредка они спрашивали Ньюстэда, что происходит внизу, в человеческом мире, откуда можно было ждать одних неприятностей. Ньюстэд неизменно отвечал, что мир по-прежнему сходит с ума. Этот ответ удовлетворял всех.

В конце осени Мэро, проводивший ночи около телескопа, – он изучал в то время созвездие Гончих Псов, – впервые услышал новые звуки. Они напоминали гул отдаленных горных обвалов. Вначале они были так слабы, что Мэро их плохо различал. Мэро терялся в догадках, но даже не пытался рассказывать о своих наблюдениях астрономам, – его и так считали чудаком. Но звуки усиливались. В одну из ночей сотрясение было уже так велико, что звезды сместились и раздвоились в зеркале телескопа.

Звуки шли со стороны побережья. Мэро вышел на железный балкон обсерватории и долго всматривался в горы.

Он видел все то же: снега, лунный блеск, звезды, лежавшие прямо на утесах, как сигнальные огни, – но нигде не было белой пыли, обычной спутницы снежных лавин.

– Матвей, – окликнул Мэро садовника, – вы ничего не слышали? Должно быть, в горах снежные обвалы.

– Слишком мало снега для обвалов, – ответил садовник. – Надо прислушаться.

Они замолчали. За оградой был слышен мерный плеск воды, будто падавшей на стекло. Это шумел ручей, кое-где уже покрытый коркой льда. Тишина длилась долго. Потом тяжелый удар прокатился с востока и, отраженный горами, вернулся обратно на запад и стих.

– Это не обвал, – пробормотал садовник.

– Что же тогда?

– Это дальнобойные, – ответил неуверенно садовник. – Война бродит кругом, но сюда она не подымется. Слишком высоко. Здесь ей нечего делать.

Тогда Мэро вспомнил скупые рассказы Ньюстэда о гражданской войне, опустошавшей в долинах старинные города и скудные поля крестьян. Вспомнил жалобы шофера на то, что в городке остались одни женщины и старики и ему приходится самому грузить продукты и потому опаздывать. Вспомнил, что Тереза начала готовить обеды гораздо худшие, чем раньше, но на это никто не обратил внимания.

Надо было тотчас все узнать. Мэро закрыл обсерваторию и спустился к жилому дому.

Астрономы сидели за ужином. Каминная труба в столовой пела глухо и сонно, – так она пела уже много лет.

– Друзья, – сказал, задыхаясь, Мэро. Он остановился в дверях и торопливо разматывал теплый шарф. – Я слышу отдаленную канонаду.

Астрономы подняли головы от тарелок.

– Ньюстэд, – продолжал Мэро очень громко и возбужденно, и астрономы оглянулись, но не на Мэро, а куда-то в угол, как бы не допуская мысли, что громкий голос может принадлежать больному старику. – Ньюстэд, вы должны подробно рассказать нам, что происходит.

Ньюстэд не ответил. Он взглянул на часы, встал и подошел к радиоприемнику. Все с удивлением наблюдали за ним.

Ньюстэд наклонился над рычагами. Красным накалом загорелись электрические колбы, и печальный мужественный голос начал говорить об уличных боях в Мадриде, о воздушных бомбардировках, о сотнях изуродованных снарядами детей и о гибели дворца Альбы, где горят полотна Веласкеса и Риберы.

Астрономы слушали молча. Голос умолк так же внезапно, как и начал говорить.

– Что вы думаете об этом? – спросил Мэро в наступившей тишине и понял, что вопрос его был не совсем уместен.

Ньюстэд лениво вернулся к столу. Он сидел, вытянувшись, как бы прислушиваясь, и крепко держался за стол большими руками.

Сухой старик в сером костюме, сейсмолог Дюфур, отличавшийся изысканностью речи, первый нарушил молчание.

– Каждый из нас, – сказал он, усмехаясь, – чувствует себя в осажденной крепости с того дня, как он прибыл в обсерваторию. Мы окружены горами, где нет ни лесов, ни руды, ни угля. Нас осаждают ветры и снега. Миру нет дела до нас – и нам нет дела до мира. Люди безумствуют в долинах, но сюда им незачем подыматься. Здесь только звезды. Нельзя перелить их на орудия или добыть из них ядовитые газы. Они бесполезны для разумного человечества. Поэтому мы в безопасности.

– Не шутите так, Дюфур, – сказал Ньюстэд. – Война длится уже пять месяцев.

– Глупости, глупости, – пробормотал дребезжащим голосом молчавший до сих пор Эрве. Это был человек, словно лишенный возраста: ему можно было дать, не ошибившись, и сорок и шестьдесят лет. – Меня интересует другое: как может человек огорчаться из-за того, что сгорел кусок холста, хотя бы и покрытый красивыми красками? Я говорю о картинах Веласкеса. Всю жизнь я вожусь со звездами, это научило меня не волноваться из-за пустяков. Что может быть более непрочным, чем кусок полотна? А ради него люди мучаются, радуются и даже умирают. Это непонятно! Как можно связывать свою жизнь с такими вещами, когда существуют мысль и небо!

Разговор прервал Дюфур. Он быстро вышел и вернулся с тонкой бумажной полоской.

– Вот, – сказал он с торжеством, – еще одно доказательство точности моего сейсмографа. Он записал за последние дни около двухсот небольших сотрясений земли. Очевидно, это и есть разрывы снарядов. Я только сейчас об этом догадался.

Астрономы наклонились над бумажной полоской. Карандаш вычертил на ней ломаную линию, отражавшую колебания земной коры.

Ньюстэд провел пальцем по изломанной линии. Глаза его были прищурены, а папироса крепко зажата прокуренными выпуклыми зубами, – Ньюстэд злился.

– Каждый излом, – сказал он, – означает удар снаряда. Ваша машина, Дюфур, лучше всего записывает убийства.

Дюфур хотел возразить, но не успел, – ясный удар возник за окнами. Горное эхо превратило его в раскаты и обрушило вниз, в каменные пропасти. Все притихли.

Мэро молчал. Ему не хотелось участвовать в бесплодном разговоре. Всю жизнь он думал, что изучение неба, так же как раскрытие всех других загадок вселенной, роднит человека с землей. Мэро был стар, добр и весь запас своих знаний берег не для себя. Он начал даже писать книгу о небе для тех веселых и вихрастых школьников, что должны были завидовать ему, старику, там, далеко, в глубоких земных долинах.

Непривычные мысли и воспоминания владели им в последнее время. Он вспоминал детство, а старики очень не любят вспоминать эту пору своей жизни. Он вспоминал елку. Пока ее не зажигали, она таинственно жила в соседней комнате за закрытой дверью, и только слабый запах хвои тревожил детское воображение. Потом дверь распахивалась, он робко входил и видел сверкающее дерево. Он мог рассматривать его, трогать хвою и золотые орехи, стеклянные нити и хлопушки, мог нюхать апельсины и инжир, висевшие на ветках, – он мог изучать елку, но, несмотря на это, ощущение тайны и прекрасных вещей, наполнявших комнату, не покидало его ни на минуту.

Такое же чувство он испытывал от познания вселенной.

– Все существует для человека, – говорил Мэ-ро. – Если исчезнут люди, то, боюсь, мне, астроному, будет ненужно даже звездное небо.

Эти мысли Мэро не решался высказывать часто, – они не встречали сочувствия. Сегодняшний разговор в столовой вызвал у него раздражение. Он не замечал раньше у своих собратьев по науке такой сухости мыслей и чувств. Грубый и ленивый Ньюстэд был, пожалуй, лучше их всех.

Гражданская война в долинах, отзвуки сражений и неприятный разговор в столовой как будто не нарушили жизни ученых. Астрономы работали по ночам, спали первую половину дня, а вечера проводили в лабораториях. Там они сличали снимки звездного неба за многие годы, стремясь найти незначительные изменения. Каждое изменение в знакомой путанице звезд являлось открытием и давало повод для интересных догадок.

Ничто не изменилось, но все же непонятная тревога овладела учеными. Ее мог заметить только опытный глаз.

Мэро, сидя у телескопа, что-то сердито и подолгу бормотал. Ньюстэд два раза был замечен в том, что среди дня наводил искатель телескопа на край отдаленных гор. Остальные делали вид, что не замечают этого, – по астрономической традиции, рассматривание в телескоп земли считалось занятием для дураков.

Дюфур изредка говорил, что ощущение близкой, но безопасной для него войны укрепляет его нервы. Когда падал снег, астрономы бывали не в духе, – облачное небо останавливало работу. Больше всех негодовал Эрве. Теперь же, когда пошел густой снег, Эрве заметил, что снег, к счастью, сделает дорогу в обсерваторию непроходимой для вооруженных отрядов. Дюфур ядовито усмехнулся.

Библиотекарь Бодэн начал отбирать газеты у Ньюстэда и прочитывал их от доски до доски. При этом он так морщился, будто газетные заметки причиняли ему назойливую боль.

Как-то декабрьской ночью в обсерваторию Мэро вошел Ньюстэд. Это было нарушением правил, – никто не должен был мешать друг другу во время наблюдений, Мэро оглянулся и встал.

Ньюстэд остановился. Он расставил ноги и засунул руки в карманы брюк. Оба молчали.

Мэро почувствовал легкий запах вина. Это было уже слишком. Поведение норвежца делалось вызывающим.

– Я пришел, – сказал Ньюстэд так громко, будто он говорил с глухим, – помочь вам закрыть купол, потому что удар будет внезапным.

«Он пьян, – подумал Мэро. Впервые он видел пьяного человека в обсерватории. – О каком ударе он говорит?»

– Удар будет внезапным, – сердито повторил Ньюстэд. – Не упрямьтесь. Выйдите и посмотрите.

Ньюстэд закрыл купол, взял Мэро за локоть и вывел на железный балкон. Мэро шел безропотно, – в словах Ньюстэда он почувствовал тревогу и угрозу.

– Вот. – Ньюстэд кивнул на горы. – Какое прекрасное зрелище!

Над зубцами гор подымалась отвесная облачная стена. Она была освещена неизвестно откуда исходившим тусклым светом. Она протянулась от одного края горизонта до другого и на глазах росла, светлела, как бы распухала, закрывала звезды.

– Ураган, – сказал Ньюстэд и засмеялся. – Через десять минут он будет здесь. Дайте только ветру прорваться через горы.

– Почему же так тихо? – спросил Мэро.

– Ураганы всегда подходят в тишине.

Тишина была такой напряженной, что звуки собственных голосов казались им надтреснутыми и неприятными. Не было слышно даже привычного шума ручья. Горы уже курились серым дымом.

– Надвигается, – прошептал Ньюстэд.

Мэро наклонился вперед. Он вслушивался. В невыносимой тишине далеко и слабо жужжал мотор.

– Там человек. – Мэро показал на горы.

Снежные смерчи уже взлетали взрывами к черному небу.

– Где? – спросил Ньюстэд.

Мэро схватил его за плечо.

– Там, там! – кричал он и показывал на вершины, где Ньюстэд не видел уже ничего, кроме урагана, стремительно падавшего в ущелья дымными потоками. – Я слышу аэроплан.

– Вы… – крикнул Ньюстэд, но удар ветра оборвал его хриплый крик.

Земля вздрогнула, и тяжелый непрерывный вой урагана уничтожил все звуки. Ветер оторвал Мэро от перил балкона и прижал к стене обсерватории. Снег хлестал в глаза, в рот, не давал дышать. Ньюстэд схватил Мэро за руку и потащил вниз, – норвежец был уже весь белый от снега.

Они пробивались через тяжелые потоки воздуха к жилому дому, хватались за деревья, за кусты, почти падали на землю, закрывали руками глаза от мелкой гальки, больно бившей по лицу. Все дрожало вокруг и выло на разные голоса. Мачта напряженно гудела, голый сад свистел, как сотни яростных флейт, трещала разбитая черепица, звенели стекла, коротким непрерывным громом гремели железные крыши.

Фонари на столбах не качались на проволочных канатах, а были вытянуты наискось к земле, – ветер не давал им качаться, он отклонял их в сторону и каждую минуту мог сорвать и унести.

Ньюстэд втащил Мэро в столовую и только тогда окончил прерванную ветром фразу.

– Вы ошиблись, – сказал он, снимая пиджак и стряхивая с него снег, – аэроплана не было. А если он и был, то теперь его уже нет. Осталась только куча щепок.

Мэро не возражал.

Вскоре в столовую собрались астрономы. Буря объединяет людей. Она подогревает воображение. Даже скучные люди находят во время бури слова, чтобы передать легкое возбуждение, что охватывает человека, когда за стенами безумствует ветер.

Астрономы разошлись очень поздно. Мэро не спал. Он лежал на своей узкой кровати, прислушиваясь к вою ветра, и чувство одиночества сжимало ему сердце. Неужели так и придется жить до смерти в этих горах, в белой комнате, похожей на больничную палату? Неужели никто не придет, не погладит седую голову и не скажет: «Спи, я посижу около тебя и почитаю, пока ты уснешь?»

Мэро лежал свернувшись и казался себе мальчиком. Он вспомнил слова Эрве: «Астрономы не должны иметь любимых людей». «Да и старики, должно быть, тоже», – подумал Мэро.

Он встал, поднял штору и снова лег. Ему хотелось быть поближе к урагану, а опущенная штора казалась железным занавесом. Теперь ураган был совсем рядом, за двойными рамами окон. Он не только визжал, распевал в скалах и плескал снегом в стекла, но и светил. Тихий свет сочился от снегов. Он был чуть синеватым, будто за окнами кто-то зажег большие спиртовые горелки.

– Не надо засыпать, – пробормотал Мэро и начал думать об аэроплане, пролетевшем перед бурей над горами. Летчик не мог оглянуться, – впереди торчали отвесные скалы, – и только спиной, одной беспомощной спиной он ощущал ураган, догонявший его, как гончая зайца.

Ветер стучал ставнями. Болело сердце, и мысли медленно запутывались, пока Мэро не задремал.

Ему приснился странный сон. Будто он садится в запыленный серый автомобиль, чтобы ехать на юг Испании. Вместе с ним садится высокий тощий старик с седой дрожащей бородкой. Потертый костюм старика топорщится и гремит, и Мэро с испугом замечает под пиджаком у своего спутника заржавленные старые латы.

– Мы поедем туда и обратно, – говорит ста-рик, и латы его скрежещут и скрипят в тесной машине, – и вы увидите всё. Постарайтесь сдержать слезы.

И вот они мчатся по узким дорогам среди гор, и с каждого перевала открываются внизу громадные, как море, пространства разноцветной земли, то коричневой и сожженной небом, то черной от листвы лимонных деревьев, то медной от спелых колосьев, то голубой от воздуха, застоявшегося над лесами. И каждый раз при виде новых долин старик в латах встает, протягивает руку вперед и с торжеством кричит одно и то же слово:

– Испания!

Так они мчатся мимо городов, где столько солнца, что оно не помещается на черепичных крышах и стенах домов и проникает даже в самые дальние углы погребков, где Мэро пьет со стариком вино и ест сыр, пахнущий гвоздикой.

Так они мчатся мимо старинных соборов, как будто покрытых серой копотью жары, мимо рек, из которых лениво пьют чистую воду терпеливые быки, мимо школ, где поют дети, мимо дворцов, где за полотняными занавесями сверкают в сумраке картины великих мастеров, мимо садов и полей, где каждый комок земли взвешен на руке и растерт твердыми ладонями спокойных поселян, мимо парков и заводов, жужжащих, как шмели, колесами горячих машин, мимо страны, летящей навстречу в ветре, хохоте, песнях, приветствиях и разнообразных отзвуках прекрасного труда.

В пустынном городке они проносятся мимо памятника какому-то высокому старику с седой бородкой. Мэро узнает в этой бронзовой фигуре своего спутника и успевает прочесть на памятнике надпись: «Мигель Сервантес».

– Так это вы – Сервантес? – кричит Мэро старику.

Старик снимает шляпу и рассеянно отвечает:

– Да, я когда-то жил в этом городе.

Они поворачивают обратно и снова несутся мимо тех же городов, теперь уже лежащих в развалинах, наполненных тяжелым смрадом трупов, мимо школ, где на порогах валяются убитые дети с жалобно открытыми ртами, мимо безумных женщин, бегущих по дорогам с остекленевшими глазами, мимо расстрелянных, привязанных за руки к ручкам дверей, мимо облетевших от пожара садов, мимо надписей, сделанных сажей на белых оградах: «Смерть всем, кто думает о свободе и справедливости! Смерть всем, кто не с нами!», мимо дворцов, превращенных в кучи черного мусора.

Отряд пехотинцев останавливает машину. У солдат тяжелые сапоги, похожие на ведра, красные лица, рыжеватые усы. Командует ими белобрысый офицер с оттопыренными ушами и сухим затылком.

– Вы кто? – кричит офицер.

Старик в латах встает, глаза его чернеют от гнева, руки трясутся.

– Собаки! – кричит он. – Наемные убийцы, обросшие кровавой шерстью! Прочь из моей страны! Я – Мигель Сервантес, я сын и поэт Испании, я солдат и честный человек!

Старик широко расставляет руки, он хочет задержать солдат.

– Огонь! – кричит офицер и взвизгивает от злости.

Солдаты стреляют, и Мэро слышит, как пули бьют по заржавленным латам старика, и старик падает лицом в пыль и, умирая, гладит худыми теплыми руками щебень родной дороги.

– Испания! – говорит он страстно, и редкие слезы падают на горячую землю. – Испания, мать моя, страна моих детей!

Снова щелкают пули по латам, но почему-то очень негромко.

Мэро проснулся. Как будто кто-то стучал в дверь. Он прислушался. Ветер еще шумел, но не так сильно, как вечером. Ураган уставал. Хлопнула ставня, и кто-то застучал в дверь сильнее.

– Кто там? – спросил Мэро почти шепотом.

– Я, сударь, – ответил из-за двери садовник.

– Что случилось?

– В ущелье, за ручьем, стреляют, – сказал садовник. – Может быть, вы встанете, и мы послушаем. Я думаю, что случилась беда.

Мэро начал поспешно одеваться. Неужели война поднялась и сюда, в никому не нужные горы? Он вспомнил только что виденный сон, и ему показалось, будто кто-то медленно стискивает ему горло.

– Должно быть, это хлопают ставни, Матвей, – сказал он шепотом, боясь разбудить Эрве, спавшего за стеной. Ему хотелось верить, что садовник ошибся и никаких выстрелов нет. Кто и в кого может посылать пули в этой пустыне?

Садовник ничего не ответил. Они вышли. Снег уже не падал. Ветер стихал, и на востоке смутно виднелись громады туч, задержанных горами. Начинался рассвет. Он просачивался сквозь разрывы тяжелого неба, и можно было уже различить деревья, покрытые снежными шапками, и зеленую воду в бассейне, где плавали маленькие вылинявшие рыбки.

Садовник провел Мэро к ограде. За ней дымилась пропасть и бормотал ручей. Дна пропасти не было видно, – темнота в горах дольше всего держится в ущельях и уходит оттуда медленно – пожалуй, не быстрее, чем испаряется снег.

– Это здесь, – сказал садовник и показал за ограду.

Мэро заглянул вниз, но ничего не увидел.

– Мое зрение ослабло, – сказал он печально. – Я ничего не вижу. Может быть, вы увидите лучше меня.

– Страшновато заглядывать, – ответил садовник. – Давайте лучше немного послушаем.

Они замолчали. И тогда Мэро услышал как будто слабый человеческий стон или хриплый короткий крик. Он был очень неожиданным. Потом два глухих выстрела прогремели в темноте на берегу ручья.

Мэро отшатнулся от ограды и быстро пошел к жилому дому. Садовник, ничего не понимая, растерянно шел следом. Снова прогремели два коротких выстрела.

Мэро прошел в лабораторию. Садовник шел за ним. Мэро открыл нишу в стене. Руки его дрожали. Он нажал кнопку, и пять колоколов начали яростно звонить в разных концах дома и в обсерваториях. Это был сигнал тревоги. Его давали только в случае серьезной опасности или необходимости немедленно созвать всех обитателей обсерватории.

Колокола гремели оглушительно.

В комнатах зажегся свет, захлопали двери, – и через несколько минут в лаборатории собрались взволнованные астрономы.

Один Ньюстэд был спокоен. Он подошел к Мэро, крепко взял его за плечо и слегка встряхнул.

– Что случилось? – спросил он очень громко.

Никто не обратил внимания на грубый поступок Ньюстэда.

– В ущелье, – ответил Мэро, – кто-то погибает. Он просит помощи.

– Откуда вы это взяли? – рассердился Дюфур. – Он кричит?

– Он кричит и стреляет через равные промежутки времени.

Наступило молчание.

– Кто пойдет со мной? – спросил неожиданно Ньюстэд. – Если он разбился, надо идти вчетвером. Иначе мы его не вытащим.

– Я бы пошел с вами, – ответил садовник.

– Этого мало.

– Тогда возьмите меня, – тихо попросил Бодэн.

– Все равно мало. Надо идти вчетвером, – повторил Ньюстэд.

Мэро молчал. Он не мог спуститься в ущелье. Даже в автомобиле, когда машина подымалась в горы, и то Мэро уставал. Ему передавалось напряжение мотора.

– Ну что же, – сказал Эрве, – я очень вынослив, хотя и выгляжу стариком.

– Это не имеет значения, – ответил Ньюстэд. – Идемте.

Когда они оделись и вышли, было уже светло, но туманно. Ньюстэд первый пролез через ограду и начал спускаться. В руках у него был канат. Вторым перелез садовник. Бодэн и Эрве спускались последними. Щебень осыпался у них из-под ног и громко шуршал по откосам.

Мэро и Дюфур стояли около ограды. Взошло солнце, снег начал таять, с деревьев падали крупные капли воды.

Ньюстэд и его спутники растворились в тумане. Сначала ничего не было слышно, кроме стука скачущих по обрыву камней, потом Ньюстэд закричал:

– Эге-гей, эге-гей! – И в ответ где-то очень близко хлопнул выстрел.

Ньюстэд крикнул:

– Стреляйте вверх, а не в скалы, черт вас возьми! Может быть рикошет.

Чей-то незнакомый голос несколько раз позвал:

– Сюда, сюда! Перейдите ручей, сюда!

Голоса были слышны отчетливо, будто из соседней комнаты.

– Рикошет, – повторил Мэро с удивлением. Он знал значение этого слова, но произнес его в первый раз в жизни и удивился. – Какое неприятное слово – рикошет.

– Думаю, что мы услышим еще худшие слова, – холодно сказал Дюфур.

Из тумана доносились голоса, но гораздо глуше, чем раньше.

– Дайте нож разрезать веревки, он сильно запутался, – послышался голос Ньюстэда. – Все равно, давайте садовый, только скорей.

– Что там? – крикнул Мэро, но никто не ответил.

Была слышна возня, потом слабый крик, и Бодэн сказал сердито:

– Да не спотыкайтесь вы, ради бога!

Разговоры надолго стихли, и было слышно только хриплое дыхание взбирающихся по откосу людей.

– Пусть отдохнет, – сказал садовник где-то совсем рядом.

– Ничего, идите, – ответил Бодэн.

Мэро уже различал темное пятно, медленно подымавшееся по склону.

– Держите крепче, Матвей, – попросил Эрве.

– Ничего, – ответил глухо садовник. – У меня руки липкие от крови, я не выпущу.

Наконец они поднялись к самой ограде, и Мэро увидел у них на руках окровавленного человека в синем брезентовом костюме. Лица его нельзя было различить из-за спутанных и слипшихся волос. Серые брюки Ньюстэда были измазаны кровью.

Человека быстро внесли в комнату Эрве и положили на кровать. Бодэн, исполнявший в обсерватории обязанности не только библиотекаря, но и врача, раздел неизвестного, промыл раны и наложил перевязки. Ему помогал Ньюстэд.

В комнатах запахло лекарствами. Полы были затоптаны, на них стояли лужи от растаявшего снега.

Обитатели обсерватории собрались в столовой. Они смотрели на капли густой крови, тянувшейся наискось по ковру, и ждали Ньюстэда и Бодэна. Те долго не шли.

У Мэро дрожали руки.

– Надо бы истопить камин, Тереза, – сказал он служанке, но она, сидя в углу, что-то шептала, должно быть молилась, и не расслышала просьбы Мэро.

Первым вошел Ньюстэд. Он подошел к камину и начал греть руки, деланно засмеялся и набил трубку.

– Ну вот, – сказал он, – война наконец добралась и до нас. Поздравляю с ней всех собравшихся.

– Что с ним? – спросил Мэро.

– Он, должно быть, умрет, – ответил Ньюстэд. – У него переломано все, что может быть переломано у человека. Прыжки с парашютом в горах – отчаянное дело. Он летел из Франции в Мадрид.

– Военный? – спросил Дюфур.

– Нет, он поэт.

– Я не настроен шутить, – сказал ледяным голосом Дюфур.

– А я вам говорю, что это так, – рассердился Ньюстэд. – Ураган перевел машину в штопор, он успел выброситься с парашютом. Все остальное понятно.

– Главное никому не понятно, – пробормотал Дюфур. – Вы что-то упомянули насчет войны.

Вошел Бодэн. Он снял очки и посмотрел на всех красными близорукими глазами.

– Нужен настоящий врач, – сказал он растерянно. – Я слишком мало знаю, чтобы спасти этого человека.

Решение было принято тут же. Машина пойдет в городок за врачом. Поедут шофер и Ньюстэд. Бодэн и Мэро должны дежурить около разбившегося человека. Тереза им будет помогать. Все астрономические наблюдения будут пока вести Дюфур и Эрве.

– Настоящий ученый никогда не поступил бы так опрометчиво, как Мэро и Ньюстэд, – сказал Дюфур Эрве, когда Ньюстэд уехал. – Я не уверен в том, что можно срывать многолетние наблюдения из-за бесполезной суеты вокруг этого человека. Он все равно не выживет.

Эрве молчал.

– Война, – сказал он наконец и вздохнул. – Я знаю, что астрономы никогда не будут стрелять друг в друга. А об остальном я предпочитаю не думать.

– А следовало бы подумать о том, что наша французская обсерватория находится на испанской земле, – сказал Дюфур.

Ньюстэд уехал. Снег стаял, и мокрые горы блестели под солнцем. По скалам бежала ледяная вода. Небо подымалось все выше, делалось бледнее, из пустынной долины потянуло теплом.

Шофер резко затормозил и показал Ньюстэду на красные скалы. У их подножия валялась куча железа и дерева.

– Это его машина, – сказал шофер.

Ньюстэд вышел, собрал в тени от скалы слежавшийся снег и очистил им от своих брюк бурые пятна крови.

– Едемте, – сказал он шоферу. – Как бы наши старики его не уморили.

Они легко понеслись вниз. Казалось, что машина сорвалась, тормоза лопнули и они не смогут остановиться до самого городка. На поворотах машину заносило, и она с размаху сбрасывала в пропасти груды щебня.

Ньюстэд был доволен. Он пел. Земля приближалась. Он уже слышал запах дыма из нищих очагов. На голых склонах паслось маленькое стадо коз. Его сторожила высокая старуха в черном платке. Она стояла у дороги и даже не оглянулась, когда машина промчалась рядом.

Городок был пуст и тесен. Толпа худых крикливых женщин окружила машину. Женщины говорили все сразу. Ньюстэд плохо знал испанский язык. Он с трудом разобрал из их слов, что негодяй доктор бежал с семьей в Уэску, а в городе остался только аптекарь.

Одна из женщин держала за руку девочку в черном платке, таком же, как у всех женщин и у старухи, сторожившей коз. Девочка исподлобья смотрела на Ньюстэда, а женщина о чем-то просила, вытирая глаза грязным фартуком.

– Чего она хочет? – спросил Ньюстэд шофера.

– Она просит, чтобы мы взяли эту девочку с собой. У девочки фашисты недавно убили отца. Под Уэской. Она говорит – в горах не так опасно, они туда не придут.

– Кто «они»?

Шофер пожал плечами:

– Понятно.

– Мы не можем ее взять, – сказал Ньюстэд. – Кто с ней будет возиться? И так у нас раненый человек.

Шофер молчал.

– Кто с ней будет возиться? – повторил Ньюстэд.

– Мое дело – руль, а ваше дело – решать все остальное.

– Ах, так?!

Ньюстэд открыл дверцу машины и втащил девочку. Мать засмеялась и что-то закричала девочке, поправляя черные седеющие волосы.

Шофер дал ход. Машина рванулась вверх по улице, к аптеке. Ньюстэд обернулся. Женщины махали вслед черными платками и были похожи на стаю худых птиц, бесшумно хлопающих крыльями. Девочка упрямо смотрела в спину шофера глазами, полными слез.

– Скажите ей, чтобы она не боялась, – сказал шоферу Ньюстэд. – Когда все пройдет, мы ее привезем обратно.

Шофер кивнул головой.

Аптекарь спал. Ньюстэд попросил разбудить его. Вышел желтый горбун. Он сонно поздоровался и стал на скамейку за прилавком, чтобы быть выше.

Ньюстэд не знал, что нужно купить для разбившегося человека. Он коротко рассказал о случившемся и попросил совета. Аптекарь удивленно посмотрел на Ньюстэда и сдержал зевоту.

– У меня ничего нет. Могу поклясться. Есть немного гипса, марли и шесть ампул морфия. Это все, что я могу дать. Без врача вы не справитесь. Йод есть у вас в обсерватории. Господин Бодэн год назад купил столько йоду, что его хватит на всю республиканскую армию, а не только на одного человека из этой армии.

– Почему вы думаете, что он республиканец?

– Кто же будет лететь из Франции ночью? Вы нашли самолет?

– Нет, – ответил Ньюстэд. Он не был расположен к болтовне.

– Дело не в человеке, а в самолете, – проворчал аптекарь и пошел в заднюю комнату. Он что-то бормотал там, долго копался и наконец вынес небольшой пакет.

Ньюстэд попрощался. Аптекарь вышел за ним на каменное крыльцо. Серый свет стоял над городком. Снег на горах казался отсюда очень тусклым.

– А где сейчас дерутся? – спросил Ньюстэд.

– Всюду, – ответил аптекарь и усмехнулся.

Обратно ехали медленно: подъем делался все круче. Девочка сидела сгорбившись, уставившись круглыми, полными слез глазами в спину шофера. Ньюстэд не знал, как ее утешить, молчал и насвистывал.

Снова встретилась высокая старуха около маленького стада коз. Она, нахмурившись, оглянулась на машину.

Выцветшее небо простиралось над головой. Горы были рыжие, покрытые голыми дубовыми кустами. Долину затянуло сероватым дымом.

Ньюстэд впервые понял, как ему надоело жить в обсерватории, хотя бы и так близко от звездного неба. Хорошо бы очутиться в Мадриде, где люди живые, шумные и упорные, где они дерутся за очень понятные вещи! Может быть, все это будет длиться очень недолго, но что с того?

– Что с того? – вслух повторил Ньюстэд.

Девочка не оглянулась. Она сидела все так же неподвижно.

«Большое горе», – подумал Ньюстэд, глядя на нее. Он хотел потрепать ее по плечу, но не решился.

Отсюда, из долины, обитатели обсерватории показались ему мертвецами, которые только притворяются живыми и спорят, говорят, едят и наблюдают звезды, как заводные куклы. Особенно раздражал Дюфур – ходячий часовой механизм с изысканным звоном. Тихоня Эрве казался неплохим человеком, но жизнь в обсерватории вышелушила его и иссушила, как мумию.

– Один Мэро, – пробормотал Ньюстэд, – но он так стар, что может умереть от сильного порыва ветра.

За одним из поворотов, откуда уже была видна обсерватория, шофер остановил машину.

– Теперь не стоит торопиться, – сказал он. – Посмотрите на мачту.

Ньюстэд всмотрелся и увидел флаг. Он был приспущен до половины. Эта традиция была близка Ньюстэду. Сын морского капитана, любителя астрономии, он хорошо знал морские нравы, и приспущенный флаг – знак траура – всегда вызывал у него ощущение несчастья. С давних пор многие обсерватории Европы придерживались этого морского обычая.

Ньюстэд понял, что опоздал.

Ворота обсерватории были закрыты. Несмотря на гудки, никто не вышел навстречу. Шофер вылез из машины и сам открыл ворота.

Ньюстэд взял девочку за руку и повел ее к Терезе.

– Как тебя зовут? – спросил он ее по дороге.

– Си, – шепотом ответила девочка.

– Сесиль? – переспросил Ньюстэд.

– Си, – повторила девочка, и из глаз ее потекли слезы.

Больше Ньюстэд ничего не спрашивал.

Заплаканная Тереза встретила девочку спокойно, будто только ее и ждала. Она вытерла руки о передник и, присев на корточки, начала разматывать на девочке рваный черный платок. Она заговорила с ней своим грубым, мужским голосом. Девочка отвечала шепотом, но не плакала. Ньюстэд ушел, недоумевая, – он так и не понял, в чем заключена эта чертовская тайна общения с детьми.

Он прошел в комнату Эрве, где лежал умерший. В столовой зеркало было завешено старым холстом.

В коридоре он встретил Матвея. Садовник нес только что срезанные ветки сосен и тиса с темной листвой. Они вместе вошли в комнату.

Человек лежал, вытянувшись, под простыней, на кровати. Волосы его были причесаны, и через лоб тянулся запекшийся шрам.

Матвей разбросал по полу хвою. На столике горели две восковые свечи. Пламя трещало. Шторы были спущены.

– Это зажгла Тереза, – сказал тихо садовник. – Женщины знают, как обряжать умерших.

Ньюстэд посмотрел на лицо неизвестного. Оно было молодым, но очень измученным. Две глубокие морщины, как шрамы, лежали на щеках. Выражение губ было таким, будто человек кого-то вполголоса звал.

– Вот и смерть погостила у нас, сударь, – сказал Матвей. – Профессор Эрве приказал вырыть могилу около ограды, под старым тисом.

– Где Мэро? – спросил Ньюстэд.

– Он у себя. Он очень расстроен. Человек умер у него на руках.

Ньюстэд медлил идти к Мэро. Вошел Эрве.

– Ньюстэд, – сказал он и криво улыбнулся, – вот видите, жизнь впервые ворвалась в нашу обитель, но и то под видом смерти.

– Не только, – ответил Ньюстэд. – Я привез из города маленькое существо. Оно нуждается в помощи.

– Неужели мы еще кому-нибудь нужны? – спросил Эрве с искренним удивлением.

Мэро сидел в своей комнате за письменным столом. Он сжимал виски слабыми руками – хотел сдержать слезы.

Стол был пуст. Он не написал за этим холодным лакированным столом ни одной строчки любимому человеку, здесь он писал только вычисления и вежливые письма астрономам. Ни любимых, ни любящих не было. Нет, они были когда-то, но Мэро забыл о них. Должно быть, они давно уже умерли, как умер этот человек. «Нельзя забывать любящих, лучше их убить, чем забыть», – говорила его мать, и Мэро теперь понял, что она была права.

Человек умер во время дежурства Мэро. Он почти не говорил. Он все время стонал и один только раз окликнул Мэро.

– Отец, – сказал он, и Мэро вздрогнул от этого забытого слова, – возьмите в сумке письмо и бумаги… Прочтите… Отправьте… Если приедет, вы расскажете… Я думаю только о ней, бесполезно думать о другом… Совсем бесполезно…

Мэро нашел письмо и бумаги. Человек затих, потом начал бредить. В бреду он пел. Это было очень страшно, и Мэро позвал Бодэна.

Когда Бодэн пришел, человек был уже мертв.

Письмо и бумаги Мэро забрал к себе и все никак не мог дочитать до конца, – множество мыслей возникало после каждой прочитанной строчки.

Человека похоронили в сумерки. Все стояли молча, обнажив головы, пока садовник и Ньюстэд засыпали могилу мокрым щебнем. На могиле поставили маленький деревянный столб с дощечкой. На ней Бодэн написал:

Виктор Фришар, поэт, француз. Разбился во время перелета из Франции в Мадрид. Пусть к именам людей, отличавшихся мужеством, прибавится еще одно имя неизвестного нам, но благородного человека!

Астрономы и сотрудники французской обсерватории Сиерра дель Кампо (Пиренеи)

После похорон астрономы собрались в лаборатории. Ньюстэд созвал всех, чтобы сделать, как он сказал, чрезвычайное сообщение. Все были утомлены и молчали, – прожитый день стоил нескольких лет прежней невозмутимой жизни.

– Профессор Мэро, – сказал Ньюстэд и встал, этим он подчеркнул важность своих слов, – передал мне бумаги и письмо, оставшиеся после умершего. Перед смертью он просил огласить их и отправить по назначению. Я выполняю волю неизвестного мне человека с тем большей охотой, что содержание этих бумаг, – Ньюстэд положил на них тяжелую руку, – заставляет меня отказаться на время от работы в обсерватории и спуститься в долины, где вот уже пять месяцев, как вам известно, свирепствует гражданская война.

– Я знал, что вы филантроп, – заметил Дюфур.

– Это делает честь вашей проницательности, – спокойно ответил Ньюстэд. – Человек, которого мы пытались спасти и только что похоронили, – французский поэт. Поэты – братья астрономов. Прекрасное содержание окружающей жизни проявляется не только в законах звездного неба, но и в законах поэзии.

– Понятно, – пробормотал Дюфур. – Читайте письмо!

– Если бы вам это было понятно, – ответил Ньюстэд, – то вы бы не занимались сейчас вычислением орбиты планеты за номером тысяча двести двенадцать. Диаметр этой планеты не больше километра. Я считаю эту работу такой же ненужной, как подсчет пылинок на земле.

– Спасибо! – воскликнул Дюфур и деланно засмеялся. – И после этого вы считаете себя ученым?

– Да, – грубо ответил Ньюстэд. – Вы – Дюфур, я – Ньюстэд, и мы никогда не поменяемся мозгами. Но я еще не окончил. Поэты и писатели Франции приобрели несколько аэропланов и оружие для помощи испанской Народной армии. Фришар вызвался перебросить эти аэропланы в Мадрид. Причина его гибели известна. В разбитом самолете осталось оружие – винтовки, патроны и пулеметы.

– Очень хорошо, – сказал Эрве, – но мы-то ими не воспользуемся.

– Письмо адресовано в Бриэк, женщине, – сказал Ньюстэд, как будто не слыша всех замечаний. – Вряд ли нужно называть ее имя. Я читаю письмо.

Это письмо отправят тебе, если я умру. Ты помнишь последний день в Бриэке, когда я уезжал, помнишь черные скалы и запах старых рыбачьих сетей? Дул очень холодный ветер с океана, и у тебя зябли маленькие милые руки. Мы были одни в нищем городке. Мы были тогда совсем одиноки с тобой, и ты была для меня не только любимой, но и матерью, сестрой, самым преданным другом.

Через час я вылетаю в Испанию. Я храню в своей памяти твои слова о том, что ты не могла бы любить ничтожного человека. Для иных людей трудно сохранить достоинство в наше время, когда низость, вооруженная пулеметами и фосгеном, начала схватку со всем лучшим, чем жило и будет жить человечество. Для иных лучше бежать на край земли и спрятаться в теплые норы, размышляя о том, что жизнь дается только раз и ее надо прожить для себя. Но во имя того, что она дается только раз, что она неповторима и замечательна, – во имя этого мне легче идти навстречу опасности с открытым лицом и завоевать эту жизнь или умереть за нее, чем писать красивые слова и страдать от дурного запаха собственной совести.

Ты поймешь меня, я знаю. Я не умею утешить тебя. Я люблю землю, потому что ты живешь на ней, люблю воздух, потому что он прикасается к твоему лицу, люблю каждую травинку, на которой останавливаются твои глаза, люблю каждый твой след на сыром песке и ночную тишину, потому что тогда я слышу твое дыхание, – и вместе с тем я лечу умирать. Я почти уверен в этом.

Прощай! Ты расскажи о своем горе рыбачкам, если у тебя хватит сил рассказать. Никто лучше этих простых, рано постаревших женщин не сможет понять его, – ведь у них нет ни одной семьи, где бы не было горя.

Ньюстэд окончил читать и, наклонив голову, перебирал на столе бумаги. Все молчали. Эрве начал задыхаться, судорожно вынул платок и высморкался.

– Хорошо, что вы прочли письмо, – тихо сказал Мэро. – Хорошо, я знаю… Но позвольте мне уйти, я не могу дольше оставаться.

Мэро вышел. Дюфур сидел с потухшей папиросой во рту.

Мэро заперся в своей комнате, подошел к окну и заплакал. Колючая тяжесть в груди причиняла боль. Мэро думал, что она растворится от слез, стекавших по его желтым щекам, но она все усиливалась, и Мэро уж ничего не видел за окном, – звезды мутными пятнами расползались по стеклу.

Ему было жаль умершего, жаль молодую осиротевшую женщину, жаль себя, Эрве, всех, кто так бесприютен, затерян в этом громадном и неласковом мире.

Поздно вечером Мэро вошел в комнату Ньюстэда. Норвежец стоял у стола и рвал какие-то бумаги.

– Ньюстэд, – сказал Мэро, – я уезжаю. Я хочу сам отвезти письмо в Бриэк. Я, как и вы, на время бросаю обсерваторию.

– Что ж, – ответил Ньюстэд, – ведь у вас нет ни сына, ни дочери… Это понятно.

Мэро с благодарностью посмотрел на Ньюстэда. Ньюстэд обнял его за плечи и сказал:

– Мы никогда не должны забывать друг друга.

– Конечно, – ответил Мэро.

У себя в комнате Мэро увидел на столе последние астрономические вычисления и тщательно спрятал их в ящик.

Созвездие Гончих Псов играло далеким светом за стеклами, и Мэро, взглянув на него, подумал, что Бриэк лежит как раз в той стороне.

Утром ни Ньюстэд, ни Мэро не уехали. На рассвете в обсерваторию прибежала из города измученная женщина, мать девочки. Голосом, хриплым от волнения, она рассказала, что городок занят небольшим отрядом фашистов, что аптекарь донес командиру отряда, будто в обсерватории скрывается раненый человек, летевший из Франции в Мадрид, и утром отряд выступает в обсерваторию.

– Они думают, что он вез секретные бумаги, и хотят его расстрелять, – сказала женщина. – Так хвастались солдаты.

– Единственная секретная бумага погибшего у меня, – сказал Мэро. – Я ее никому не отдам.

Женщина посмотрела на Мэро с удивлением. Она не поняла слов этого старика.

Снова был созван военный совет.

– Что же делать? – спросил Бодэн.

– Не выдавать его, даже мертвого, – ответил Ньюстэд.

Дюфур не удержался.

– Придется защищать от них звезды, – сказал он, усмехаясь. – Их много? – спросил он женщину.

– Тридцать человек.

– Все равно, – сказал Ньюстэд. – Начнем действовать.

– Конечно, – согласился Дюфур. – Для астрономов не составит труда разбить эту воинскую часть. Тем более что в ней нет наших собратьев по науке, и потому даже Эрве может участвовать в схватке.

Через час шофер и Ньюстэд привезли на машине двадцать винтовок, патроны и пулемет. Они подобрали их среди обломков самолета. Несколько винтовок было испорчено, пулемет тоже. Шофер к полудню починил его и хотел испробовать, но Ньюстэд запретил пробу, – звуки выстрелов могли заставить отряд насторожиться раньше времени.

Ньюстэд распоряжался невозмутимо. По молчаливому соглашению он был избран начальником вооруженной обсерватории. Вопреки его ожиданиям, никто не сомневался в необходимости дать отпор отряду, подымавшемуся из долины. Непонятное веселье охватило обитателей обсерватории, – очевидно, то возбуждение, какое появляется у человека во время большой опасности.

План обороны был прост. Он был рассчитан на то, чтобы ошеломить нападавших и взять их под перекрестный огонь. Это, по мнению Ньюстэда, должно было привести к бесспорной победе.

Невдалеке от обсерватории, на скале, установили пулемет. Со скалы было удобно обстреливать поворот дороги. У пулемета лежал шофер. Около него дежурили с винтовками садовник и Ньюстэд. Садовник замаскировал пулемет и скалу сухими дубовыми ветками.

Дюфур наблюдал за дорогой в искатель малого телескопа. За пятнадцать километров были хорошо видны ее белые безлюдные изгибы.

Вход в обсерваторию был забаррикадирован тяжелыми ящиками от инструментов.

Бодэн, Эрве и Мэро сидели на скамейке около ограды, откуда им был виден тот же поворот дороги, что и Ньюстэду, засевшему на скале. Эрве впервые за многие годы закурил. Три старика тихо беседовали, и только по сухому блеску их глаз можно было догадаться, что они взволнованы.

Винтовки стояли поодаль, прислоненные к стене. Был солнечный день, с гор дул прохладный ветер, и белый петух взлетел на ограду и кричал, хлопая крыльями. Было слышно, как в кухне Тереза громко беседовала с горожанкой и говорила, что старики, пожалуй, еще могут постоять за себя.

Никто из астрономов не верил, что бой действительно будет. Мэро следил за тенью от мачты. Она сначала закрыла одну винтовку, потом другую и уже подходила к третьей.

– Может быть, они повернули обратно? – спросил Бодэн, и в голосе его послышалась тревога.

– Эй, вы, – сказал Мэро, – старый наполеоновский гвардеец! Потерпите еще час-другой, не огорчайтесь!

Мэро смотрел на тень мачты. Она закрыла уже третью винтовку. Что-то темное поползло рядом с тенью. Мэро поднял голову и увидел флаг. Он подымался вверх, раскрываясь и шурша. Это Дюфур давал знать Ньюстэду, что на дороге замечен отряд.

– Наконец-то старина Дюфур высмотрел то, что ему нужно, – сказал Бодэн.

Он вздрагивал от волнения. Быстро подошел Дюфур.

– Двадцать пять! – прокричал он возбужденно. – Двадцать пять королевских молодчиков! Впереди идет командир, рыжий, как огонь.

– Почему вы думаете, что это командир? – спросил Мэро.

– С каких пор вы начали сомневаться в точности наших приборов? Я видел нашивки на его воротнике.

– Ну, в таком случае мы не спорим, – сказал, улыбаясь, Эрве.

– Они будут на повороте через двадцать минут, – сказал Дюфур.

– Если не ошибаюсь, – пробормотал Бодэн, – тот способ обстрела, который предложил нам Ньюстэд, носит название флангового огня?

– Совершенно верно, – подтвердил Дюфур. – Они попадут в засаду. Но вы подумали, что нам делать, если они все же прорвутся через ограду?

– Они не прорвутся, – сказал Мэро, – или мы умрем.

– Надо предвидеть всё, – возразил Эрве. – Мы можем отступить на наблюдательные вышки. Их три, и все они построены из гранита. Посмотрите: лесенка, балкончик, железная дверь. Два узких окна заменят бойницы. Других окон нет.

– Замечательные боевые сооружения! – воскликнул Бодэн. – Как мы раньше не видели этого?

– Это будет лучше всего, – сказал Мэро. – По крайней мере, мы погибнем, как принято писать в военных приказах, на боевом посту, около своих спектрографов и зеркал.

Все засмеялись. Никто не верил в возможность настоящего боя.

– Но в общем, – сказал Дюфур, – пора идти за Терезой.

Он позвал Терезу. Ее появление прекратило шутки. Тереза была в короткой юбке, а грудь она крест-накрест туго перевязала черным платком. Она осмотрела винтовки, выбрала себе самую новую и сказала:

– Девчонкой отец учил меня стрелять по коршунам. Они часто воровали у нас цыплят.

– Ну, друзья, – сказал Бодэн, – давайте приготовимся.

Старики взяли винтовки. Каждый из них уже давно выбрал себе выступ ограды, из-за которого собирался стрелять.

Дюфур посмотрел на часы.

– Очень скоро, – сказал он шепотом.

Все, кроме Мэро, заняли свои места. Мэро решил подойти к ограде в последнюю минуту, – ему было трудно стоять.

– Как будто видна пыль, – таинственно сказал Бодэн.

– Посмотрите, Тереза.

– Недавно стаял снег, – ответила так же тихо Тереза. – Откуда же быть пыли?

Мэро потрогал карман. В нем зашуршало письмо в Бриэк. Он предупредил всех, что письмо у него, и потому был спокоен.

– А! – тихо вскрикнул Дюфур.

Мэро торопливо подошел к своему выступу. Все, не двигаясь, смотрели на дорогу. Из-за поворота медленно выходили солдаты. Они несли винтовки на ремнях и шли вразброд.

– Когда будете нажимать спуск, старайтесь не дышать, – предупредила Тереза.

– Вы настоящая маркитантка, Тереза, – ответил Дюфур. – Но почему же Ньюстэд так долго молчит?

– Наш шофер был на фронте. Он знает, когда начинать.

Дорога уже чернела от солдат. Они остановились, пропуская вперед офицера, и в ту же минуту торопливо забил и залаял пулемет Ньюстэда. Желтые дубовые листья полетели вихрем. Горное эхо перебрасывало стук пулемета со скалы на скалу; он отскакивал от отвесных стен, шарахался с размаху на дно пропастей, падал, подымался, звучал то глухо, то нарастал до оглушительного треска, будто стальные молотки били по пустым пароходным котлам. Щебень и пули свистели по дороге. Солдаты бросились за каменный парапет. Офицер что-то кричал, закрывая рукой голову, потом упал и больше не двигался. Дюфур насчитал на дороге десять упавших, но в это время первая пуля звякнула об ограду и с тихим воем прошла рикошетом через сад, сбив несколько веток со старой сосны.

– Друзья, – крикнул Бодэн, – не зевайте!

Солдаты, лежавшие за парапетом, не были видны Ньюстэду, но их легко было обстреливать из-за ограды. Первым выстрелил Бодэн. Тереза щурилась, у нее из-под платка выбилась прядь седых волос, и она, сердясь, судорожно и часто ее поправляла. Дюфур долго целился и стрелял спокойно. Эрве старался попасть в парапет: от удачных выстрелов над ним взвивались белые струйки пыли. У Мэро после первого же выстрела заболело плечо от удара прикладом, но он продолжал стрелять, почти не целясь.

Часть солдат перенесла огонь на ограду. Все чаще щелкали пули. Белый петух, испуганный выстрелами, с кудахтаньем взлетел на сосну, сорвался и тяжело ударился о землю – он был разорван пулей.

Огонь учащался. Мэро слышал за своей спиной звон стекла. Пули били по окнам второго этажа. Он подумал, что лаборатория в первом этаже, и это очень хорошо, – все приборы останутся целы.

Пулеметные пули прошли по верхушке ограды и запорошили пылью глаза.

– Все по пулеметчику! – приказал Бодэн. – У них один пулемет, больше нет. Как они успели его поставить!

Мэро стрелял, почти не сознавая, что происходит. Очень трудно было вставлять обойму в винтовку. Он несколько раз больно защемил себе кожу на ладони, из пальца текла кровь.

Он видел, как солдаты медленно отползли вниз по склону, прячась за камнями. Судя по выражению их лиц, они что-то кричали и ругались. Он хорошо видел ноги пулеметчика – очень худые и кривые, в грязных обмотках. Потом он увидел, как пулеметчик привстал, упал на бок и покатился по крутому склону, точно зеленый мешок. Он докатился до дубового куста и застрял в нем.

Пулемет затих. Теперь работал только пулемет Ньюстэда. Солдаты вскочили и побежали, пригибаясь к земле. Они прыгали вниз, с камня на камень, некоторые бросали винтовки.

Мэро видел, как Ньюстэд и шофер быстро спустили пулемет со скалы на дорогу, бегом прокатили его до поворота и залегли. Снова пулемет задрожал и залаял, и по дороге понеслись длинные ленты пыли. Ньюстэд махал рукой.

– Поздравляю вас, старики, – сказал Дюфур. – Они отступают.

– Значит, это конец? – спросил Эрве.

– Да, мы, кажется, ловко отделались, – ответил Бодэн.

Пулемет стих. Раздался последний одинокий выстрел. Это еще стреляла Тереза. Эрве потряс ее за плечо. На дороге видно было всего несколько солдат, бежавших вниз. Они исчезли за поворотом.

Мэро бросил винтовку и выпрямился. Солнце сверкало над головой. Тишина плыла над горами. Мэро вздохнул. Воздух был напитан запахом листьев и корней.

Снова стало слышно, как ручей шумит на дне пропасти. Амфитеатр гор, залитых солнцем, сверкал и переливался красками поздней осени, и Мэро улыбнулся. Он знал: у него есть дочь где-то там, в Бриэке, есть родная душа в этом мире, есть друзья – астрономы, старые, но храбрые люди. Он чувствовал себя так, будто только что завоевал право на жизнь, на обладание всем миром, шумевшим внизу, в когда-то чуждых долинах.

Тереза улыбнулась Мэро. Он обнял ее, и они расцеловались, как старики – брат и сестра. Было слышно, как Ньюстэд пел на дороге какую-то норвежскую песенку.

В тот же день остатки фашистов были выбиты одним ударом из городка отрядом басков, и Мэро и Ньюстэд тотчас уехали. Их провожали очень шумно, но никто не мог скрыть грусти этого прощания.

Снова тишина завладела обсерваторией, и, как всегда, звездное небо сверкало над ней по ночам и до рассвета прислушивалось к тихим голосам астрономов, медленным шагам садовника и к плеску старого ручья на дне ущелья.

1936

Северная повесть

Часть первая

Ботнический залив был скован льдом. Высокие сосны трещали от стужи. Непрестанный ветер сдувал со льда сухой снег. Залив угрюмо блестел по ночам, как черное стекло, и отражал звезды.

Офицеры Камчатского полка, греясь у трескучих каминов, вспоминали стихи Евгения Баратынского о том, как «чудный хлад сковал Ботнические воды». Многие еще помнили Баратынского. Изредка они рассказывали о молчаливом поэте, тяготившемся службой в пехотном полку в крепости Кюмель, о печальном «певце Финляндии», и завидовали его спокойной славе.

Камчатский полк стоял в то время на Аландских островах, в городке Мариегамне.

Издавна Аландские острова считались родиной парусных кораблей. Здесь, в отдалении от беспокойных столиц, в пустынности маленького северного архипелага, жили знаменитые корабельные мастера. Они строго хранили и передавали старшим сыновьям законы своего искусства. Равнодушно закусив трубки, они смотрели на дым от первых «пироскафов», грязнивших чистые морские горизонты: «Все равно пар никогда не справится с океаном».

Каждую осень на острова возвращались для починки высокие бриги и клипера, барки и бригантины. Они приходили из Карибского моря, из Леванта и Шотландии, из всех углов земли. Приводили их шведские шкипера – неразговорчивые и честные люди.

Зимой корабли вмерзали в лед, их засыпало снегом. Офицеры Камчатского полка, выбегая во двор проветриться от винного и табачного чада во время пирушек, видели перед собой темные кузова кораблей, желтые фонари на смерзшихся частях и слышали шум ветра в толстых реях.

К кораблям быстро привыкли, как привыкают к домам, к деревьям на улице, к полосатым будкам часовых. Их перестали замечать. Только в те редкие ясные дни, когда над ледяным заливом подымалось белое солнце, офицеры, солдаты и жители Мариегамна жмурились от блеска кораблей, заросших инеем, и удивлялись красоте этого зрелища.

Казалось, что косматая зима устроила себе жилье на кораблях. Комья снега слетали со снастей и с шорохом разбивались о палубы. Сосульки искрились и звенели. Колкие ледяные розы расцветали на иллюминаторах. Слоистый дым из камбузов стоял в снастях весь день до заката, когда он делался багровым, как дым ночного сражения, и постепенно превращался в черную мглу.

Время было неясное и неспокойное. Кончался январь 1826 года. Недавно пришли известия из Петербурга о декабрьском восстании и сражении на Сенатской площади.

Командир Камчатского полка Киселев, бывший забулдыга гусар, переведенный в пехоту за дуэли и нечистую карточную игру, приказал выставить по островам караулы. Мера эта казалась офицерам из- лишней. Они посмеивались над ней, но никто не решался возразить командиру.

Киселев был человек самомнительный и не терпел своеволия. Он участвовал в войнах с Наполеоном, но ни разу не был не только ранен, но даже поцарапан саблей. «Для меня еще не отлита пуля», – говорил он хвастливо.

Передавали, что в 1814 году, после занятия Парижа, он сидел как-то в одном парижском кабачке. Вошли пятеро французов. Они потребовали пять пустых стаканов и одну бутылку шампанского. Киселев тотчас приказал подать себе один пустой стакан и пять бутылок шампанского, выпил все бутылки до дна и твердо вышел из кабачка под громкие рукоплескания пьяных посетителей.

О Киселеве офицеры Камчатского полка сложили эпиграмму:

Поля сражения для труса безопасны, Он, славу бранную переменив на ром, Громит врага за ломберным столом Отменно и всечасно.

Полковым адъютантом был немец, заика Мерк, человек твердых жизненных правил, службист и любитель музыки.

Мерк заставлял полковой оркестр играть на плацу по нескольку часов во время жестоких морозов. Кровь текла у музыкантов по лопнувшим, обожженным холодной медью губам. Слюна примерзала к трубам. Седой морозный дым висел над ревущими тромбонами.

Когда оркестр, сыграв полковой марш, затихал, Мерк выходил на крыльцо в накинутой на плечи шинели и кричал заикаясь:

– Слышу скрип сапог! Грязно играете, братцы! Повторяйте марш, пока не будет ни единого лишнего звука.

Солдаты коченели от холода и играли. Они переминались с ноги на ногу очень тихо, чтобы Мерк не услышал скрипа сапог, но у заики был очень тонкий слух, и обмануть его не удавалось. Почти у всех музыкантов были обморожены ноги.

Мерк считал себя человеком прямым, правдивым. В полку его недолюбливали и боялись. Он говорил офицерам: «Вы, сударь, не умеете прилично есть рыбу – это срам», «Отучитесь, наконец, поручик, трясти ногой под столом».

Финляндия была покорена недавно. Еще у всех в памяти был знаменитый переход русской армии по льду замерзшего Ботнического залива к берегам Швеции. Славу этого похода не могли затмить даже недавние победы над французами.

Гарнизонная служба в Финляндии считалась очень тяжелой. Ее приходилось нести среди сурового и молчаливого народа. Особенно трудна была служба в Камчатском полку, расквартированном на Аландских островах. Летом из Петербурга и Гельсингфорса еще приходили на острова корабли, зимой же единственная дорога на берег лежала по жгучим льдам. Но чаще всего залив замерзал только около берегов, и тогда на острова нельзя было попасть ни на корабле, ни на лошадях.

В Камчатский полк ссылали провинившихся офицеров. Среди них был прапорщик Бестужев, недавно произведенный в офицеры из солдат.

Бестужев попался на улице в Петербурге великому князю Михаилу Павловичу в меховой шапке вместо офицерского кивера. Был ветреный, холодный вечер. Бестужев страдал после ранения в висок под Бородином сильной мигренью и надел шапку, чтобы не простудить голову. Великий князь сорвал с Бестужева шапку и хотел бросить ее на землю. Бестужев вырвал шапку из рук князя, надел ее и пошел своей дорогой, не оборачиваясь на грозные приказы остановиться.

На допросе Бестужев сказал:

– Честь свою я почитаю выше присяги.

Об этом доложили императору Александру. Тотчас последовал приказ о разжаловании поручика Бестужева в солдаты и отправке его в Камчатский каторжный полк.

Солдат Семен Тихонов стоял в карауле около маяка Эрасгрунд. Низенький каменный маяк был построен на островке против Мариегамна. На караул нужно было ходить через узкий замерзший пролив.

На маяке жил только сторож – старый глухой швед, бывший шкипер. Весь день он что-то сердито бормотал, жевал сухими желтыми губами и искоса поглядывал на заиндевелого солдата в башлыке, заходившего в сторожку греть красные большие руки.

– Ты не бранись, дед! – кричал Тихонов простуженным голосом. – Будто я по своей воле тут топчусь, холоду напускаю. Царская служба, она, дед, не житье, а каторга. Понял?

Дед молчал. Тихонов садился на корточки около печки. Его замерзшая шинель стучала по полу, как деревянная.

– Эх, беда, беда! – говорил, сокрушаясь, Тихонов и затирал сапогами лужи, натекавшие с шинели на чистый кирпичный пол.

Швед кивал головой.

– Понимаешь, значит? – спрашивал Тихонов. – Да и как не понять, когда мы люди простые, с малолетства к работе приучены. Ты сторожишь, и я сторожу. Только чего я сторожу – об том один Господь Бог ведает да его высокородие полковник Киселев.

– О-о-о! – говорил швед.

– Вот то-то что «о-о-о»! – сердито отвечал Тихонов. – Злодейский командир наш Киселев. Один во всем полку стоящий человек – прапорщик Бестужев, мой полуротный командир, а твой постоялец.

Бестужев снимал комнату в Мариегамне у маячного сторожа. Старик все дни проводил на маяке. В Мариегамн он возвращался только по воскресным дням. Прислуживали прапорщику жена старика, седая старушка, и дочь Анна – темноволосая застенчивая девушка, бегавшая на лыжах как мальчик.

Анна недавно кончила школу в Стокгольме, а теперь жила у родителей, помогала матери и все вечера напролет читала.

– Бестужев… – прошамкал старик, улыбнулся и похлопал Тихонова по шинели, вздувшейся горбом на спине. – О-о-о! Бестужев!

– Верно, дед, – сказал Тихонов и с удовольствием вытер лицо шершавой ладонью. – Ничего не скажешь, наш полуротный – душа человек!

Тихонов выкурил трубку крепкого табаку и, гремя ружьем и тесаком, вышел из сторожки. Он захлопнул дубовую черную дверь, зажмурился от колючего снега, ударившего в глаза, и перекрестился.

– Ну и морок, упаси господи!

Тяжелая январская ночь стояла вплотную около тускло освещенных окон сторожки. Маяк не горел: зимой он был не нужен.

Тихонов ходил по берегу с ружьем на плече, часто останавливался и стоя дремал.

Изредка в заливе лопался от мороза лед. Унылый гул долго катился к берегам. Тихонов встряхивал головой, чтобы прогнать сон, ругался и хрипло кричал:

– Слуша-а-ай!

Кричал он по привычке. Вблизи часовых не было, и никто на его крик не отзывался. Только старый швед в сторожке каждый раз после этого крика медленно вставал, поправлял дрова в печке, возвращался к столу и продолжал читать толстую желтую Библию.

– Слуша-а-ай! – протяжно кричал Тихонов.

Ветер стихал и точно прислушивался. Трескался лед, снег шуршал о каменную стену сторожки и скрипел под сапогами у солдата. Солдат кашлял и сплевывал. Звуки эти давно наскучили ветру, и он, немного подождав, снова начинал сносить снег со льда к берегам и наваливать его длинными сугробами.

Тихонову надоело кричать. Он замолк. Ветер тоже стих. Вдруг в наступившей тишине, где-то очень далеко, на льду, солдат услышал глухой и медленный стук. Он поправил тесак и прислушался.

Стук приближался. Солдат осторожно прилег за камнями. Стук уже был слышен ясно, как будто по льду шел человек в тяжелых железных сапогах.

Солдат торопливо перекрестился, положил ружье на камень и прицелился в темноту, где слышались шаги. На льду появилось темное пятно. Оно медленно двигалось к берегу.

– Стой! Кто идет? – негромко окликнул Тихонов. Но никто не ответил. Тихонов всмотрелся и увидел двух человек. Они шли молча, не останавливаясь, как глухие.

– Стой! – снова крикнул Тихонов и хотел было выстрелить, но передний человек споткнулся о прибрежные камни и упал.

Спутник его пытался поднять упавшего за плечи и посадить, но человек снова тяжело, как мертвый, падал на лед.

Тихонов взял ружье на руку и осторожно подошел к лежащему.

– Кто такие? – спросил он сурово. – Отвечай – без утайки.

– Погоди, служивый, – сказал из темноты усталый голос. – Подсоби внести его в дом: человек без памяти.

Тихонов взял лежащего за плечо и отдернул руку: под плащом он почувствовал твердый офицерский эполет.

– Офицер? – спросил он шепотом.

– Офицер.

– А ты кто?

– Я матрос.

– Есть приказание, – сказал вполголоса Тихонов, – задерживать всякого, какого бы ни был звания, и представлять его высокородию полковнику Киселеву. Откуда идете и по какой надобности?

– Замерзает человек! – сказал с отчаянием матрос. – Подсоби внести в дом, Христа ради. Успеешь еще допытаться.

Тихонов смолчал. Вместе с матросом он поднял офицера и внес его в сторожку.

Старый швед встал, захлопнул Библию и молча смотрел, как офицера укладывали на пол около печки. Потом он не торопясь достал из стенного шкафчика штоф с водкой, налил ее в синий стакан и, как обычно что-то бормоча и сердясь, поднял офицеру голову и влил ему водку в рот. Водка разлилась по грязному мундиру.

Офицер вздохнул, открыл глаза, увидел Тихонова и порывисто сел.

– Солдат? – спросил он и схватился рукой за грудь. – Куда мы вышли, служивый?

– Аландские острова, ваше благородие, – ответил Тихонов. – Разрешите спросить – откуда идете и по какой надобности?

Офицер усмехнулся.

– Идем мы, – ответил он медленно, – из самого Петербурга. В Швецию. А надобность у нас простая, братец: спасаемся от царской петли. Понял?

– Так точно, понял, ваше благородие.

– Что же ты думаешь делать?

Тихонов молчал. Он вытер нос мокрым рукавом шинели и долго мигал воспаленными от ветра глазами.

– Ну? – спросил офицер.

– Ваше благородие, – умоляюще сказал Тихонов, – здесь все доподлинно известно, караулы стоят по всем островам. Все равно не пройдете.

– Что вам известно?

– Насчет бунта. Прапорщик Бестужев нам объяснял.

Тихонов помолчал, помялся и спросил:

– Разрешите узнать, ваше благородие: был ли в деле лейб-гвардии Московский полк?

– Был. На стороне мятежников. Его расстреляли картечью.

Тихонов сел на корточки около печки и задумался.

– Эх, беда, беда! – сказал он, ворочая в печке дрова. – Брат мой младший в том полку служил. Неужто убили?

– Свободно, – ответил матрос. – Их в Неве сколько утопили, московцев, – не счесть!

– Слушай, солдат… – сказал офицер.

Тихонов сидел все так же, уставившись на огонь.

– Подымались мы за правое дело. За вольность народную, за счастливую солдатскую долю. Царь Николай – тиран. Он слезами затопит Россию; засечет ее насмерть. Наше дело проиграно, но семена брошены и взойдут. Не ты, так внуки твои увидят бесслезную жизнь и нас за нее поблагодарят. Понял?

– Понял, ваше благородие, – глухо сказал Тихонов. – Что ни делай, а правду в кандалы не забьешь.

Офицер встал, запахнул плащ и надел простую крестьянскую меховую шапку. Несмотря на жару в сторожке, в лице офицера не было ни кровинки. Он крепко взялся дрожащей левой рукой за стол и сказал матросу:

– Ну, Пахомыч, пойдем. Ночь еще долгая, до света успеем отойти на пять выстрелов от островов. Места здесь опасные.

– Поесть бы вам надо, Николай Иваныч, – сказал матрос. – Лица на вас нету.

Офицер махнул рукой и нетвердо пошел к двери. Матрос пошел за ним следом.

Тихонов вскочил.

– Стой, ваше благородие! – закричал Тихонов отчаянным голосом и бросился к офицеру.

Тот быстро обернулся. Матрос схватил Тихонова за руки.

– Пусти! – крикнул Тихонов и вырвался; слезы текли по его обветренному растерянному лицу.

Трясущимися руками Тихонов начал развязывать свою солдатскую сумку, оборвал ремешки и вытащил краюху черного хлеба и кусок сала, завернутый в чистую тряпку.

– Возьми, ваше благородие, – сказал он, задыхаясь, и сунул хлеб и сало офицеру. – Возьми от всего солдатского сердца. Не обижайся.

Тихонов упал на колени и поклонился офицеру в ноги.

– Что ты, что ты! – растерянно сказал офицер и начал подымать Тихонова. – Разве можно? Встань.

Тихонов тяжело поднялся. Офицер притянул его к себе, и они поцеловались. Матрос похлопал Тихонова по плечу:

– Ну, прощай, служба!.. Помни!

Они вышли. Тихонов стоял у дверей. Ружье его валялось на полу около печки. Старый швед судорожно мял рукой небритую щеку.

Тихонов обернулся к нему, прижал заскорузлый палец к губам и погрозил большим кулаком. Швед радостно закивал – очевидно, понял.

Гулкий и близкий выстрел ударил в темноте. За ним – второй, третий, и хриплый голос закричал совсем близко:

– Часовой!

Тихонов узнал голос полкового командира. Раз в неделю Киселев проверял по ночам караулы. Тихонов не двинулся с места, только быстро оправил шинель.

Дверь распахнулась. Нагнув голову, через высокий порог переступил Киселев. За ним следом шел Мерк. Два солдата держали в сенях за руки офицера в крестьянской шапке и матроса.

– Ввести их! – крикнул Киселев солдатам.

Солдаты неловко ввели арестованных.

– Кто вы такой? – спросил Киселев офицера.

Офицер молчал.

Киселев распахнул его плащ. Офицер вспыхнул, выпрямился и толкнул Киселева левой рукой. Правая рука у него была забинтована. На бинтах запеклась черными пятнами кровь.

– Кто вы такой? – повторил Киселев.

– Я сын своего несчастного Отечества, – сказал офицер. – Прошу уволить меня от дальнейших вопросов.

– Вы бунтовщик, сударь, – сказал ласково Мерк. – Вы нарушили присягу и изволили поднять руку на священную особу императора.

– Пусть будет так, – ответил офицер и усмехнулся.

Тогда Киселев медленно подошел к Тихонову и посмотрел ему в глаза.

– Скотина! – сказал он и ударил солдата кулаком по мокрому лицу.

Тихонов моргал глазами.

– Домигался, дурак, прозевал государственного преступника. Дать триста шпицрутенов! Засечь, как собаку!

Когда увели арестованных и Тихонова, старый швед погасил свечу, вышел из сторожки и осторожно, сделав большую петлю, пошел по льду в Мариегамн. Всю дорогу он кряхтел и ругался.

Бестужева произвели в прапорщики летом. Он тотчас же подал прошение об отставке. Вначале он ждал приказа из Петербурга об отставке с нетерпением, но потом начал думать об этом приказе даже с некоторым страхом и дрожью в сердце. Он привык к Мариегамну, к пустынным островам, где в ясном воздухе долго теплились вечерние зори, к хмурому и доброму народу, к своим книгам, к чистой комнате, устланной половиками из морской травы, к старухе хозяйке и к застенчивой тоненькой Анне. Сейчас, думая об отъезде в Россию, он все чаще повторял про себя навязчивые стихи:

Я вспомню с тайным сладострастьем Пустынную страну, Где я в размолвке с тихим счастьем Провел мою весну…

Анна часто бегала на лыжах на соседний остров к подруге. Просыпаясь по утрам, Бестужев слышал под замерзшим окошком свист лыж по снегу и грудной голос Анны, кричавшей матери прощальные ласковые слова.

Бестужев вставал, отодвигал занавеску и видел знакомую и милую картину. Снег лежал на крышах пухлыми пластами, как на елочных ветвях. Вся комната была озарена оранжевым блеском солнца и огня, шумно пылавшего в камине, и Анна – вся в снегу, слетавшем на нее с ветвей, – скользила на лыжах через поле к сосновому лесу.

Однажды Бестужев высказал желание пробежать вместе с Анной на лыжах на соседний остров. Анна засмеялась и согласилась.

Вышли они утром. В лесу было сумрачно. Сухие сосновые иглы медленно падали к их ногам. В густых чащах Анна воткнула палки в снег и остановилась.

– Смотрите, – сказала она, – может быть, на вашей родине вы никогда не увидите этого.

Зрелище, открывшееся их глазам, было исполнено необыкновенной прелести. В чащах стояло безмолвие и не было ни малейшего ветерка. Вверху же, над вершинами леса, дул слабый ветер. Он сбрасывал с ветвей снег. Сотни снежных хлопьев падали сверху, серебрясь в косых лучах солнечного света, придававшего зимним чащам таинственное освещение. Хлопья падали, задевали за ветки, рассыпались в длинные, медленно спускавшиеся к земле полосы белой пыли, шуршали вокруг, как сухой дождь.

Бестужев взглянул на Анну. Она была покрыта снежной пылью. Сквозь эту пыль блестели ее губы, мокрые ресницы и зеленоватые переставшие смеяться глаза.

– Анна, – сказал Бестужев, – могли бы вы полюбить всей душой русского?

Анна быстро обернулась к нему, зацепила палками за ствол ели, и водопады мягкого снега обрушились на нее и Бестужева.

– Да, – сказала она и закрыла глаза. – Но отец мне не позволит выйти замуж за русского.

– Почему?

– Отец вас не любит.

Бестужев снял с ее руки зеленую вязаную варежку и поцеловал холодные пальцы. Она молча взяла Бестужева рукой за подбородок и долго, печально смотрела ему в лицо. Потом оттолкнулась палками и побежала сквозь заросли, оставляя за собой вихри снега. Бестужев едва поспевал за ней.

На соседнем острове они зашли в дом, показавшийся Бестужеву построенным из старого янтаря – так желты были его бревенчатые стены. Беловолосая девушка-дурнушка, подруга Анны, напоила их горячим молоком.

Анна много болтала, и смех ее был слишком звонок и неспокоен. Подруга смотрела на Бестужева и Анну с лукавой улыбкой – так улыбаются люди, наблюдая чужое счастье.

Обратно шли медленно, молча. Первые звезды загорались над заливом. Одна из них – самая яркая, сияющая нестерпимым синим огнем, – стояла очень далеко, в южной, зеленоватой части неба, прямо над верхней реей большого корабля.

Всю ночь после этой прогулки Анна проплакала. А наутро пришел отец. Он что-то отрывисто и сердито говорил ей. Потом в доме затихли. Днем Бестужев видел, как Анна вышла на крыльцо, долго стояла неподвижно и смотрела на залив, наморщив брови. Бестужев хотел окликнуть ее, но не осмелился.

Он решил, что, выйдя в отставку, никуда не уедет, останется на острове и, пренебрегая насмешками полковых товарищей и запрещением ее отца, обязательно женится на Анне.

Офицерская пирушка затянулась далеко за полночь.

Горел камин. В его багровых отблесках ночь за окнами казалась особенно синей. Изредка маленькая снежинка прилипала снаружи к стеклу, и если пристально вглядеться, то можно было увидеть ее тончайшее кристаллическое строение.

Пили вяло, хотя ни Киселева, ни Мерка не было. Оба они ушли проверять ночные караулы. Пили плохо уже давно – со времени первого известия о мятеже в Петербурге.

От ломберных столов подымалась меловая пыль и першило горло. Игроки понтировали молча, посасывая потухшие трубки. Жарко горели свечи.

Поздней ночью вошел вестовой. Стараясь не стучать сапогами, он подошел к Бестужеву и доложил, что его дожидается в прихожей неизвестная девица. Лицо вестового было каменное. Офицеры переглянулись, и лишь кое-кто чуть заметно улыбнулся в усы. В прежнее время этот случай вызвал бы взрыв шуток и игривых предположений, но сейчас шутки никому не приходили на ум.

Бестужев быстро поднялся и вышел. В прихожей его дожидалась Анна. Он взглянул на ее бледное лицо с прилипшими ко лбу прядями мокрых волос и спросил быстрым шепотом:

– Анна, что случилось?

Девушка задыхалась.

– Павел, – сказала она, впервые называя Бестужева по имени, – только что отец пришел с маяка. Там схватили русского офицера. Он шел через залив в Швецию. Он бунтовщик. Что делать, Павел?

– Успокойся, Анна, – сказал Бестужев и ощутил внезапный холод в сердце – предвестник безрассудных и скорых решений. Такой же холод он ощущал в бою под Бородином и в Петербурге, когда вырвал шапку из рук великого князя. – Пойдем, мы должны сговориться совместно, что делать.

Он взял ее за руку и ввел в зал. Офицеры, увидев заплаканную девушку, встали. Только игроки не заметили прихода Анны и продолжали скрипеть мелками и перекидывать карты.

– Господа, – сказал Бестужев, – час назад у нас на острове случилось происшествие чрезвычайное, требующее нашего совместного обсуждения.

Молодой и пылкий поручик Лобов рванулся к Бестужеву:

– Ну, говори скорее, без предисловий!

Топот сапог и звон шпор не дали Бестужеву возможности продолжать. Дверь открылась. Вошел засыпанный снегом Киселев. Он сбросил мокрый плащ на стул и обвел офицеров веселым и хитрым взглядом. Взгляд этот как бы говорил: «Вот вы увидите сейчас, какой сюрприз я вам приготовил!» За Киселевым появился Мерк. Он замешкался в передней, счищая с ботфортов снег. Мельком взглянув на Анну, стоявшую рядом с Бестужевым, он сказал с презрительной учтивостью:

– Прапорщик Бестужев, вам должно быть известно, что на офицерских собраниях полагается присутствовать лишь женам, близким семейным и невестам господ офицеров.

Бестужев вспыхнул.

– Это моя невеста, – сказал он глухо.

Анна стояла помертвевшая и спокойная.

Мерк поклонился и прозвенел шпорами. Никто не обратил внимания на его выходку; все смотрели на возбужденного полкового командира.

– Господа офицеры! – Киселев театрально поднял руку. – Малое время тому назад при обходе караульных постов около маяка Эрасгрунд мною и капитаном Мерком был задержан мятежник, бежавший из Петербурга и пробиравшийся по льду Ботнического залива в Швецию.

Наступила такая тишина, что было слышно, как поскрипывают под чьей-то ногой навощенные половицы.

– Судя по мундиру, он офицер лейб-гренадерского полка. С ним задержан второй мятежник – матрос взбунтовавшегося против императора гвардейского экипажа. – Киселев обвел глазами офицеров. Ему хотелось проверить впечатление, какое должны были произвести его слова.

Офицеры хмуро молчали.

– Имя свое этот цареубийца назвать отказался. Поскольку среди вас могут найтись люди, знающие его по прежней службе или по старому знакомству, то я полагаю необходимым предъявить вам бунтовщика для опознания.

Киселев постучал саблей о пол. Дверь отворилась, и солдаты ввели в комнату молодого офицера с обнаженной головой. На лбу его синел кровоподтек. Он провел рукой по слипшимся, спутанным волосам и внимательно посмотрел на офицеров. Взгляд этот, печальный и спокойный взгляд человека, готового к смерти, запомнился многим на долгие годы. Офицер остановился около стола и положил на него худую маленькую руку.

– Еще раз требую, – властно сказал Киселев, – чтобы вы назвали себя. Кто вы такой и как ваше имя?

– Я могу повторить лишь то, что сказал однажды, – ответил офицер. – Я сын моего несчастного Отечества и за счастье его отдам свою кровь без остатка.

Он покачнулся и судорожно впился в стол пальцами. Худая его рука сорвалась со стола. Бестужев бросился к арестованному и пододвинул ему стул.

Офицер сел, оперся локтем и опустил на ладонь голову. Видно было, что он изнурен до беспамятства. Плащ его распахнулся, и офицеры увидели правую руку в заскорузлых, засохших бинтах. Краюха черного хлеба упала из-под плаща и покатилась по полу. Лобов поспешно поднял ее и положил на стол около арестованного.

Киселев снова взглянул на своих офицеров и насупился. Он увидел побледневшие, сосредоточенные лица, увидел глаза, полные тревоги и сострадания, и решил скорее закончить неудавшийся спектакль.

– Он ранен, – громко сказал Лобов. – Какое бессердечие!

– Кто из вас, господа офицеры, может признать этого мятежника? – спросил Киселев, как бы не расслышав слов Лобова.

Офицеры не отвечали.

– У господ офицеров, – промолвил язвительно Мерк, – от злоупотребления вином сильно повредилась память.

– Он ранен! – крикнул Лобов. – Вы разве не видите?

Бестужев сделал шаг вперед и, глядя в побелевшие от ярости глаза Киселева, спокойно сказал:

– Есть простые законы, отделяющие нас от скотов. Один из этих законов – человечность в отношении к пленным. Этот офицер ранен и голоден. У него обморожены пальцы. Какое право вы имеете устраивать перед нами подлейший фарс и совершать надругательство над человеком? Напрасно вы ищете нашего сочувствия – его не будет.

Офицеры придвинулись ближе к Бестужеву и молчали. Спина у арестованного затряслась, он упал головою на стол. Анна бросилась к нему, обняла его за плечи и начала торопливо успокаивать, перемешивая русские и шведские слова.

– Это кто? – спросил Киселев и оттолкнул ее от арестованного. – Тотчас убрать эту девку!

– Идите, прошу вас, – тихо сказал арестованный Анне. – Из-за меня вы подвергаетесь оскорблениям.

Анна медленно поднялась и вышла. Лицо ее го- рело тяжелым румянцем.

Бестужев подошел к Киселеву и наотмашь ударил его по лицу.

Киселев выхватил саблю. Офицеры бросились к нему и схватили за руки.

– Я требую… – кричал Киселев, но за общим шумом его не было слышно.

– Я готов стреляться, когда вам будет угодно, – сказал Бестужев и вышел.

Киселев забыл, что ему как полковому командиру нельзя было драться со своим подчиненным.

На крыльце Бестужева ждала плачущая Анна.

Мерк вызвал караул и приказал увести арестованного. Офицеры тотчас разошлись, забыв погасить свечи. Они горели до утра, наполняя комнату чадом.

…Когда Анна и Бестужев спустились с крыльца, над Мариегамном гудел, свирепея и разыгрываясь с каждой минутой, южный ветер. С грохотом сыпался на палубы кораблей слежавшийся на реях снег. Мигали, загасая, фонари. Подобно далекой пушечной канонаде, гудел в заливе лед – его ломало ветром.

Ветер был теплый и тяжелый. Он стеснял дыхание и приносил с собой воздух неожиданной оттепели.

Бестужев ни слова не сказал Анне о том, что произошло после ее ухода. Она протянула ему руку. Он сжал ее выше кисти и даже сквозь свист ветра и яростный шум бури услышал, как отдавалось в ее теплой руке частое биение сердца.

– Анна, – сказал Бестужев, – вы утешили несчастного, потерявшего надежду на жизнь. Сила моей любви к вам так велика, что я не имею достаточных слов, чтобы ее выразить.

Анна низко наклонила голову и ничего не ответила.

Ветер бушевал над городком с такой силой, будто хотел сорвать и унести на север эту тяжелую, непереносимую ночь с ее кромешным мраком, слезами, чадом свечей, людской жестокостью и любовью. Ветер срывал с ресниц Анны редкие слезы. Временами порывы ветра были так неистовы, что казалось, вот-вот ветер начисто сдует ночь и ей на смену откроется блистающее рассветное небо, покрытое легкими облаками.

В доме у Анны горел свет, на крыльце было натоптано. В прихожей крепко пахло табаком.

– Какие поздние у вас гости, – сказал Бестужев Анне.

– Это к отцу собрались старики.

Бестужев прошел в свою комнату, но едва он успел сбросить плащ и отстегнуть саблю, как Анна окликнула его из-за двери. Бестужев вышел.

– Отец просит вас зайти к нему по важному делу, – сказала она. – Он мог бы прийти к вам, но у нас более безопасно: окна выходят в сад.

Бестужев, волнуясь, пошел за Анной. Старик ждал его в кухне. Он тяжело поднялся навстречу, и вместе с ним из-за стола поднялось несколько седобородых неуклюжих шведов. Бестужев узнал их – то были шкипера кораблей, зимовавших в Мариегамне. Только один среди шкиперов значительно отличался от остальных. Он был черен, низок ростом, и глаза его хитро смеялись. Это был шкипер французского брига, Жак Пинер, застигнутый зимой со своим кораблем в Ботническом заливе и нетерпеливо дожидавшийся весны.

– Чем могу вам служить, господа? – спросил, смутившись, Бестужев.

– А мы, признаться, – ответил по-французски Пинер, – хотели задать этот вопрос вам. Не можем ли мы быть вам полезны, сударь?

Бестужев смутно начал догадываться, зачем его позвали шкипера.

– Мы верим вам, сказал отец Анны, мы будем рады, если не ошибаемся. Ветер ломает лед.

Старик замолчал и пошевелил сухими губами.

– Еще два дня такого ветра, – добавил он, – и море до самого Стокгольма будет открыто для кораблей.

– Ваши генералы, – сказал Бестужеву шкипер в желтых сапогах с черными блестящими отворотами, – сделали большую ошибку: они не прислали в Мариегамн ни одного русского военного корабля.

– Военный корабль давно вышел из Або, но его затерло льдом, – ответил шкипер с густой черной бородой. Шкипера говорили по-шведски. Бестужев понимал их с трудом. Он вопросительно взглянул на Анну, и она начала вполголоса переводить их неторопливый разговор.

– За моей «Валькирией», – сказал шкипер в желтых сапогах, – не угнался бы даже самый легкий военный корабль. Но его, к счастью, нету.

– Друзья, – сказал Бестужев, – не будем медлить. Кто первый готов выйти в море?

– Готовы все, – промолвил Пинер, выколачивая трубку, – но мне легче всего это сделать. За мной меньше следят: я несу на корме флаг Французского королевства.

– Пусть идет он, мы уступаем французу, – сказал самый старый шкипер, и все смолкли. – Но пусть русский офицер не думает, что мы уступаем с охотой. Нет. Каждый из нас хотел бы спасти от виселицы вашего соотечественника. Каждый из нас понимает, что где бы человек ни сражался за свободу, он сражался за нее и для нас. Мы – шведы, финны, французы; он – русский. Мы уважаем его. Каждый из нас умеет молчать. А что касается страха… – старик усмехнулся, – что касается страха, то об этом мы поговорим как-нибудь в другой раз за кружкой пива. Сколько раз за каждое плавание смерть цепляется за наши борта и строит нам ро- жи – никто даже не станет считать.

– Самая трудная задача падет на вас, – сказал Пинер, обращаясь к Бестужеву. – Вам придется освободить офицера и матроса из-под стражи и незаметно доставить на мой корабль. Если ветер не стихнет, то не позже чем послезавтра ночью я снимусь с якоря.

– Хорошо, – ответил Бестужев. – Я вам благодарен за доверие.

Старики встали и засопели трубками. Бестужев крепко пожал им руки, и они, натягивая кожаные плащи и стараясь не стучать тяжелыми сапогами, вышли из дому через дверь, ведущую в сад.

Бестужев несколько минут говорил с Пинером. Надо было предусмотреть все препятствия к побегу, чтобы по возможности их избежать. Уходя, Пинер подмигнул и похлопал Бестужева по рукаву:

– Корабль велик, на нем хватит места для всех. Я с радостью приму на борт еще одного офицера, и если мне не изменяет мой старый шкиперский глаз, то и прелестную девушку, его невесту. Не так ли? Я доверяю любящим: они великодушны. Не принимайте это за шутку. Я прожил жизнь, полную неожиданностей и предательств. Поэтому я решаюсь дать вам совет: бегите отсюда.

– Не стоит сейчас говорить об этом. Мне надо подумать.

Француз попрощался и вышел.

Бестужев вернулся в свою комнату, зажег свечу и сел к столу. Он сжал голову ладонями и задумался: как быть с дуэлью?

Ежели он будет завтра убит на дуэли, то побег не состоится, арестованного офицера и матроса отправят с первой оказией в Петербург и там повесят. Этого нельзя было допускать.

Ежели он откажется от дуэли, то его сочтут трусом. Киселев предаст его военному суду за тяжкое оскорбление полкового командира, побег тоже будет сорван, позор ляжет на голову Бестужева и отравит последние дни.

Оставалось одно: оттянуть дуэль до совершения побега, остаться в Мариегамне и стреляться. Это означало крушение всех его тайных мыслей о бегстве с Анной и жизни, полной радости и скитаний.

После разговора с Пинером он уже видел себя вместе с Анной на палубе брига, плывущего в виду плодоносных южных берегов. В прибрежных долинах и на высотах, одетых померанцевыми рощами, разбросаны селения и замки.

Вода журчит за кормой корабля. Матросы улыбаются, поглядывая на молодую женщину, и уступают ей дорогу. Она осторожно ведет под руку по палубе офицера с перевязанной правой рукой, возвращенного их общими усилиями к жизни. Старинные города подымаются из морских вод и волнуют сердце. Кровли их блестят под солнцем. Песни рыбаков долетают из утреннего тумана.

Бестужев решил затянуть дуэль до того времени, пока не будут спасены офицер и матрос. Мысль о двух людях, спасенных им, будет жить в сердце у него и Анны и сделает их счастливыми.

Бестужев задумался. Он не слышал голосов старика и Анны за стеной и шагов Анны, подошедшей к двери.

Анна вошла без стука. Бестужев обернулся. Анна стояла в дверях, прислонившись к косяку.

– Павел, – сказала она, – отец только что позвал меня к себе и сказал, чтобы мы были с тобой счастливы. Он говорит, что ты будешь достойным мужем.

Бестужев встал.

– Этому пленному мы обязаны своим счастьем, – продолжала Анна. – Мы его спасем, чего бы это ни стоило. Правда, Павел?

– Клянусь! – ответил Бестужев.

Зеленоватый таинственный свет зари проникал в комнату, и Анна казалась в этом свете очень бледной. Она улыбнулась. Бестужев сделал шаг к ней, но внезапный грохот барабанов раздался за окнами. Барабаны гремели торопливо, часто, но не могли заглушить отдаленный человеческий крик. Бестужев остановился.

– Что это? – вскрикнула Анна и бросилась к Бестужеву.

Она со страхом смотрела в окно. За ним ветер нес черный дым из труб, и в синеватом воздухе все громче, все настойчивее били барабаны.

– Это шпицрутены, – ответил, побледнев, Бестужев.

Анна медленно опустилась на пол: она потеряла сознание.

Семена Тихонова разбудили на рассвете. Унтер-офицер оставил дверь караульной комнаты открытой. Сырой ветер дул по полу и шуршал соломой. Невыспавшиеся солдаты теснились на крыльце, погромыхивали прикладами и громко зевали.

Тихонов вскочил и начал торопливо натягивать сапоги. Он быстро оделся и стал во фронт. Унтер-офицер повернул его, как чучело, осмотрел со всех сторон и сказал:

– Эх ты, Иван-мученик, ружье-то возьми!

Тихонов не понял, зачем брать ружье, когда его ведут пороть шпицрутенами, но ружье взял.

Его вывели. Снег шуршал и оседал на крышах. Каркали, как перед дождем, вороны. Дым из труб прижимало к земле.

«Неужто весна?» – подумал Тихонов и зашагал по сизой жиже из воды и тающего снега. В домах было еще темно.

«Сотню ударов дадут, не меньше, – думал Тихонов. – Полковник горяч на слова. Где ж это видано, чтобы давали триста шпицрутенов! Тогда уж лучше камень на шею – и в прорубь».

Вышли на плац. В две узкие шеренги лицом друг к другу были выстроены солдаты с шомполами в руках. На фланге стояли барабанщики. Около них ходил, покуривая трубку, Мерк. Изредка носком сапога он легонько ударял то одного, то другого барабанщика по ногам – выравнивал строй.

Тихонова подвели к Мерку.

– Сними, братец, мундир, – сказал Мерк. Он внимательно смотрел, как Тихонов застывшими пальцами расстегивал медные пуговицы и стаскивал мундир. – Экий ты, братец, лодырь – рубаха у тебя рваная. Ну, гляди, держись молодцом.

– Рад стараться, ваше высокородие! – деревянным голосом крикнул Тихонов и снял рваную рубаху.

– Рота, слуша-ай! – прокричал Мерк и повернулся на каблуках.

Солдаты неестественно вытянулись и застыли. Барабанщики подняли палочки над серой кожей барабанов. Только посредине на каждом барабане темнело пятно от ударов.

Унтер-офицер и рыжеусый солдат привязали руки Тихонова к прикладу его ружья, взялись за дуло и повели Тихонова к началу шеренги. Тихонов шел медленно, будто недоумевая.

– Рота, слушай! – вторично крикнул Мерк. – По приказу командира полка! Прогнать рядового Тихонова сквозь строй. Дать триста ударов. Начина-а-ай!

– Ваше высокородие! – крикнул Тихонов и опустился на колени в мокрый снег.

– Начина-а-ай! – Мерк махнул перчаткой.

Загремели, сбиваясь, барабаны. Унтер-офицер и рыжеусый солдат рванули Тихонова за дуло ружья. Тихонов упал, прополз несколько шагов по снегу, поднялся и, шатаясь, вошел в тесный проход между солдатами. Просвистел первый шомпол.

– Раз! – хрипло крикнул унтер-офицер.

Снова свистнул шомпол.

– Два! – весело крикнул рыжеусый солдат.

Тогда Тихонов повернул к Мерку страшное, на- литое кровью лицо и крикнул, срывая голос:

– Правду в кандалы не забьешь! Не забьешь, братцы! Придет им конец, извергам, кровососам!

Он бессвязно кричал и упирался. Со спины со- чились струйки крови. Ныли и гудели барабаны. У солдат тряслись губы.

На пятидесятом ударе Тихонов упал. Его подняли. К спине прилипли комья кровавого снега.

Через несколько ударов он упал снова. Его волокли по снегу, он хрипел. Солдаты без приказа опустили шомпола. Барабаны затихли.

– Лежачего не бьют, – сказал, заикаясь, Мерк и подошел к Тихонову.

Унтер-офицер и рыжеусый солдат перевернули Тихонова лицом вверх. Мерк нагнулся. Тихонов открыл глаза и посмотрел на небо мутным, безжизненным взглядом. Потом он перевел глаза на Мерка, с натугой сел, и челюсти у него задвигались, будто он пережевывал черствый хлеб.

– Отойдите, ваше высокородие, – сказал унтер-офицер, – как бы беды не вышло.

Мерк быстро выпрямился. Тихонов хотел плюнуть ему в лицо, но кровавая слюна стекла у него по подбородку и застряла в небритой щетине.

– Убрать! – сказал Мерк, отвернулся и медленно пошел прочь.

Солдаты быстро подхватили Тихонова, положили на шинель лицом вниз и понесли в полковой лазарет.

Утром к Бестужеву приехали секунданты Киселева. Они застали Бестужева с правой рукой на перевязи.

– Я прошу вашего разрешения, – сказал Бестужев, – отложить дуэль на два дня. Вчера, возвращаясь ночью домой, я упал и повредил правую руку. Поверьте, что эта задержка мне крайне неприятна, но причина достаточно уважительная. Стрелять я не могу. Я приму все меры к тому, чтобы рука у меня была излечена в кратчайшее время.

– Мы снесемся об этом с господином Киселевым, – ответил один из секундантов, отставной шведский лейтенант, проживавший на мызе вблизи Мариенгамна, – и доложим его решение вашим секундантам. Разрешите узнать их имена.

Бестужев назвал Лобова и полкового лекаря Траубе. С утра он успел известить их об этом запиской.

– Может быть, вам прислать моего домашнего врача? – любезно предложил, прощаясь, швед.

Бестужев покраснел.

– Благодарю вас, – сказал он резко. – Я нахожусь на ногах и сам могу пройти в случае надобности в лазарет.

Секунданты откланялись и вышли.

Через час приехал на маленьких санках, запряженных водовозной клячей, полковой лекарь Траубе – подслеповатый, с покрытыми розовым пухом щеками, в громадных очках.

Он ласково мял левую руку Бестужева в пухлых ладонях и сказал, что Киселев, как известный забияка и дуэлянт, требует, чтобы дуэль состоялась не позже завтрашнего утра, с тем чтобы оба противника стреляли левой рукой.

Сердце у Бестужева упало. Он согласился. Траубе хотел осмотреть у Бестужева правую руку, но тот отмахнулся.

Траубе снял очки, долго протирал их красным платком и моргал светлыми ресницами, едва прикрывавшими его выпуклые глаза. Лицо лекаря морщилось, и углы рта дрожали.

– Павел Алексеич, – сказал он, потупившись, – что же это такое? Вот уж действительно, как говорят старики, настали черные дни.

– Да, времена черные.

– Сколько печальных событий! Ночью доставили ко мне в лазарет двух задержанных мятежников.

– Почему в лазарет?

– Офицер, как вы, должно быть, заметили, имеет запущенную рану на руке. Он нуждается в лечении, он истощен. А у матроса отморожены ноги.

– Доктор, – сказал Бестужев, – зачем вы их лечите? Чтобы можно было потом повесить?

Лекарь уронил на пол красный платок.

– Неужто вы полагаете, – спросил он испуганно, – что я должен отказаться от лечения?

– Это было бы благороднее. Для чего сохранять здоровье людям, если их ожидает неизбежная казнь?

– Может быть, император помилует их?

– Никогда!

– Я лечу их, – сказал лекарь, – потому что сохраняю надежду, что жизнь им будет возвращена.

– Кем?

Лекарь снова снял очки и начал судорожно их протирать.

– Кем? – повторил Бестужев. – Могут ли они бежать без посторонней помощи?

– Какое безумие! – воскликнул лекарь. – У всех дверей и окон стоят часовые.

Тогда Бестужев наклонился к лекарю и сказал тихо:

– Если у вас есть хоть капля мягкосердечия и чести, если совесть не позволяет вам быть участником казни, каковым вы сейчас являетесь, то слушайте…

Лекарь опасливо взглянул на окна и придвинулся к Бестужеву. Они говорили долго. Вставая, Бестужев сказал:

– Я буду у вас в лазарете сегодня вечером. Мне надобно ознакомиться с его расположением и заодно навестить солдата моей роты Тихонова. Его сегодня секли.

– Тогда торопитесь, – сказал лекарь. – Ему осталось жить недолго. Он потерял много крови.

Лекарь попрощался и вышел. Водовозная кляча медленно потащила его сани к лазарету.

Бестужев подошел к окошку и прижался лбом к холодному стеклу.

– Кровь… – сказал он с тоской. – Сердце запекается кровью.

В сумерки Анна с Бестужевым вышли из дому. Анна весь день тревожилась. Она видела, как к Бестужеву приезжали офицеры, видела лекаря, но ни о чем не спрашивала. Она думала, что все это связано с приготовлениями к побегу.

С утра до ранних сумерек она просидела у горящего камина, закутавшись в платок, и отказалась от обеда, даже от чашки кофе. При каждом шуме она вздрагивала: ей все время мерещился грохот барабанов.

За день она осунулась, морщинка легла около ее нервных, взлетающих бровей, и в глазах, когда она смотрела на Бестужева, появился печальный, материнский свет.

Бестужев не выдерживал ее взгляда и отводил глаза. Он чувствовал глубокое смущение оттого, что вынужден был молчать о дуэли.

Он непрестанно думал об Анне. Он испытывал жестокую горечь оттого, что их любовь началась так поздно и незадачливо, в эти черные, неспокойные дни. А ведь еще недавно она могла бы так пленительно расцвесть среди свежей и мягкой зимы, заставлявшей гулко биться горячее сердце, под веселый треск печей, под детский смех простодушных стариков, под звон прадедовских курантов.

Анна с Бестужевым вышли на окраину городка, к морскому берегу. Ноги проваливались в снег.

На берегу Анна тронула Бестужева за руку и показала на море. За неширокой полосой толстого треснувшего льда оно уже шумело пенистыми темными валами, и ветер нес в лицо водяную пыль.

Невдалеке виднелись корабли. Они качались, принимая удары волн. Якорные цепи то опускались в черную воду, то подымались с тяжелым звоном, и с них лились пенистые потоки.

Дул южный ветер. Временами начинал падать крупный мокрый снег. Он таял на лице и затягивал морские дали зловещей мутью. На кораблях уже зажигали фонари, и от тусклого их света вечер казался неприветливым и ненужным.

Анна и Бестужев медленно пошли обратно в город. Около лазарета они расстались: Бестужев хотел зайти в лазарет.

– Почему ты так печален, Павел? – спросила Анна, когда они прощались, и долго не выпускала руки Бестужева.

– В лазарете умирает мой солдат, – уклончиво ответил Бестужев. – Ты же знаешь.

– А больше тебя ничто не тревожит, милый?

– Нет, Анна.

Бестужев боялся поднять глаза. Анна вздохнула:

– Ну хорошо. Возвращайся скорее, я буду тебя ждать. Без тебя мне страшно и все кажется, что на острове нет ни души. Возвращайся.

Бестужев кивнул головой, повернулся и быстро пошел к лазарету. Анна смотрела ему вслед.

Бестужев вошел в холодную палату. Тихонов ле- жал на железной койке вниз лицом. Увидев Бестужева, он зашептал и зашевелился. Забинтованная его спина не была покрыта серым одеялом: тяжесть одеяла вызывала у Тихонова сильную боль.

Солдат – служитель при лазарете, в коротком грязном халате, – загремел сапогами и вышел.

Бестужев подошел к Тихонову и стал на колени около койки, чтобы видеть лицо солдата. Но лица он не рассмотрел. Он видел только черную опухшую щеку и один темный усталый глаз.

– Встаньте, ваше благородие, тут мусорно, – прошептал Тихонов. – Я обернусь.

– Лежи, лежи, милый, – негромко сказал Бестужев и положил руку на шершавую голову Тихонова.

– Ваше благородие… – сказал Тихонов и заплакал. – За что они меня так?

– Ты не плачь, Тихонов. – Бестужев нахмурился и, отвернувшись, смотрел на темное окно. – Даст Бог, мы с тобой оба живы останемся, кончим солдатскую службу, выйдем на волю.

– Какая воля! – сказал Тихонов едва слышно. – Кому воля, а кому маета. Жена померла. Остались старуха да сын. Петрушкой его звать. Ваше благородие, уважьте, отпишите матери про мою кончину. Отпишите: преставился, мол, ваш любезный сын Семен Тихонов от грудной горячки и приказал долго жить.

– Куда отписать?

– Новгородской губернии, Белозерского уезда, село Мегры на Ковже-реке, Авдотье Тихоновой, – прошептал Тихонов и надолго замолк.

Было слышно, как ходили у соседнего окна часовые и кто-то тяжело дышал за стеной.

– Ну, прощай, Тихонов, – сказал Бестужев.

Солдат медленно высвободил из-под одеяла холодную, восковую руку, сжал ею руку Бестужева и снова замолк. Казалось, он уснул. Бестужев ждал.

– Прощай, друг, – сказал наконец едва слышно Тихонов.

Бестужев осторожно вышел.

Домой Бестужев вернулся поздней ночью. Измученная Анна, не дождавшись его, уснула. Бестужев остановился около открытой двери в ее комнату.

– Что, Павел? – тревожно сказала во сне Анна и затихла.

Бестужев подождал, услышал ее дыхание и с холодным отчаянием в сердце прошел в свою комнату.

Он зажег свечу, сел к столу и посмотрел на часы – было два часа ночи. Дуэль была назначена на шесть часов в сосновой роще на берегу залива.

– Осталось всего четыре часа, – сказал Бестужев и, задумавшись, долго чинил гусиное перо.

Он достал из стола желтую плотную бумагу и начал быстро писать на ней косым брызгающим почерком.

Анна, – писал он, – я совершил великий грех перед тобой, не сказав тебе ни слова о предстоящей дуэли. Наша любовь и без этого перенесла достаточно испытаний. Едва мы поняли, что любим друг друга, как тяжкие и возмутительные события вторглись в жизнь. Они наполнили сердца негодованием и беспокойством, заставили тебя проливать слезы, поглотили все мое существо, весь мой разум, занятый в этот час только одной мыслью – спасти благородных людей, обреченных на казнь.

Единственное утешение для нас в том, что мы, вопреки обычному бессердечию любящих, смогли от чистого сердца отдаться чужим несчастьям. Мы почитаем невозможным жить только своей любовью друг к другу перед лицом несправедливостей и мучений народных.

Я употребил эти слова вполне законно, ибо смерть Тихонова и арест участников петербургского восстания являются лишь отдельными случаями всеобщего народного страдания. Им щедро и незаслуженно наделена моя родина.

Наши мечты о бегстве рассеялись из-за дуэли. Только что я посетил Пинера на его корабле. Он снимается в ночь на послезавтра. Сняться сейчас он не может по причине неготовности парусов. Вся команда чинит паруса не покладая рук, из чего я заключаю, что мужественные матросы кое-что знают о наших планах.

Побег произойдет только через сутки, а дуэль – через четыре часа. Ежели я останусь жив, то участь несчастных арестованных станет нашей участью, и мы, освободив их, должны будем бежать вместе с ними. Ежели я буду убит или сильно ранен, то ты, Анна, заменишь меня.

В ночь на послезавтра караулом в лазарете командует Лобов. У него заготовлен подложный приказ командира полка о переводе заключенных в недостроенный форт Сэгбю. Доктор на нашей стороне. Солдаты возбуждены и готовы по первому слову повернуть оружие против вчерашних командиров. Полк волнуется.

Ежели Лобову удастся (держа в кармане подложный приказ на случай встречи с Мерком или с кем-либо из преданных командиру офицеров) вывести арестованных, то шлюпка с корабля будет ждать их за первым лесистым мысом по дороге в Сэгбю. Лобов скроется вместе с беглецами.

Я верю Пинеру и его опыту моряка, но прошу тебя прийти на корабль с вечера и показать Пинеру берег, куда надлежит послать шлюпку за беглецами. Ты знаешь эти места, как свой дом. Пинер же опасается, что в темноте матросы могут заблудиться, да и он сам не сможет в точности определить место за незнанием здешних берегов. В ответ на мои уверения, что ты будешь присутствовать на корабле, он сказал, что лучшего лоцмана, чем Анна, ему и не надобно.

Солдаты могут бежать, но вряд ли они на это согласятся. Их судьба в безопасности, ибо они будут действовать по прямому приказу начальника.

Я боюсь, что точность моих объяснений ты можешь принять за безразличие к тебе. Неужели ты скажешь: как он мог писать так спокойно и рассудительно, зная, что больше меня не увидит?!

Анна, моя любовь к тебе безмерна. Я боюсь думать о тебе в эти минуты. Я гоню от себя воспоминания и страшусь услышать твой голос. Если бы ты вошла сейчас, я бы не выдержал, забыл обо всем и на коленях умолял бы тебя лишь об одном – о спасительном бегстве. Я бы забыл свою честь и судьбу несчастных. Поэтому я пришел поздней ночью, чтобы застать тебя спящей.

Я знаю – и ты должна знать это вместе со мной, – что придут времена великой расплаты. Наши мучения и гибель ударят по сердцам с томительною силой. Пренебрежение к счастью народа будет почитаться мерзейшим преступлением. Все низкое будет раздавлено в пыли, и счастье человека станет самой высокой задачей народных трибунов, вождей и полководцев.

Я думаю об этих временах и завидую прекрасным женщинам и отважным мужчинам, чья любовь расцветет под небом веселой и вольной страны. Я завидую им и кричу в душе, как кричат узники из мрачных казематов: не забывайте нас, счастливцы!

Прощай! Прости за трудную любовь и невольные страдания. Письмо на имя Авдотьи Тихоновой перешли в село Мегры, Новгородской губернии, Белозерского уезда.

Бестужев, не перечитывая письма, запечатал его в конверт и написал на нем: «Анне».

Потом он написал второе письмо, матери Тихонова, и оставил его на столе.

Несколько минут он сидел, закрыв глаза рукой, и как бы прислушивался к течению ночи. Она влеклась над землей, морем и лесистыми островами, безмолвная и печальная. Чуть заметная бледность уже проступала на стеклах.

Бестужев встал, надел на правую руку черную перевязь, накинул плащ и осторожно вышел в коридор. Анна спала. В теплой тишине комнат было слышно ее спокойное дыхание.

Бестужев вышел, прикрыл за собою дверь и, крадучись, спустился с крыльца. Далеко пели петухи. Стволы берез уже белели во мраке: приближался скудный и холодный рассвет.

Бестужев медленно пошел к сосновой роще за городом.

…Лобов и Траубе приехали первыми на водовозной кляче. Кожа у клячи была покрыта оспинами и все время дрожала. Как только секунданты вылезли из саней, лошадь уснула.

Чуть светало, и в пасмурном воздухе обледенелый лес поблескивал, как стеклянный.

Лобов зевнул. Лекарь посмотрел на него с недоумением.

– Эх, – сказал Лобов, – много бы я дал за то, чтоб выспаться! В такое утро лежать бы на койке и слушать, как угли в печке трещат, будто сверчки.

– Вы всегда шутите несообразно с обстоятельствами.

– Эх, Карл, мякиш мой милый! – ответил серьезно Лобов. – А что толку плакать? Что жизнь? «Живи, живой; спокойно тлей, мертвец».

Послышался глухой топот. Водовозная кляча проснулась и посторонилась. Швыряя снегом в лакированный козырек саней, примчались гнедые кони Киселева.

Киселев легко выскочил из саней, холодно посмотрел на секундантов Бестужева и поздоровался. За ним из саней вылезли длинный швед со скучным лицом и толстый развязный штабс-капитан Курочкин – полковой враль и фигляр. Курочкин достал из саней ящик с пистолетами.

Бестужев пришел пешком. Шел он медленно, проваливаясь в рыхлый снег и выбирая дорогу среди поваленных деревьев.

Секунданты вытоптали в снегу тропинку и поставили противников по ее краям. Мириться не предлагали: должно быть, об этом забыли. Швед стоял в стороне и потирал озябшие руки. Хлопотал один Курочкин. Лобов, нахмурившись, осмотрел пистолеты.

Бестужев прислонился к стволу молодой березы и взял пистолет. От непривычки стрелять левой рукой она казалась деревянной и болела в сгибе.

Бестужев прицелился. Киселев небрежно подымал пистолет левой рукой. Он сбросил плащ на снег и сильно щурился.

Вороны с отчаянным карканьем взлетели с березы и засыпали Бестужева снегом. Бестужев взглянул вверх, и в то же мгновение раздался выстрел. Бестужев увидел длинную струю дыма, различил пороховой запах – от него стало тошно на сердце, – выронил пистолет и упал лицом вперед на вытоптанную тропинку.

Лобов, спотыкаясь, подбежал к нему и поднял за плечи. Кровь капала в снег, и в снегу протаяло от нее несколько розовых ноздреватых воронок.

Торопливо подошел Траубе. Он наклонился над Бестужевым, покачал головой и медленно выпрямился.

– Ну что, как? – спросил Лобов.

– Выстрел в сердце.

Траубе начал судорожно вытаскивать из кармана большой красный платок. Слезы текли из-под очков по круглым щекам лекаря.

– Перевяжите его, – сказал Киселев.

– Что? – тонко крикнул Траубе, и щеки его задрожали. – Может быть, я ослышался? – Он по- вернул к Киселеву бледное пухлое лицо. – Вы не смеете мне приказывать. Вы не смеете ничего говорить. Вы убийца, и с вас сорвут за это погоны.

Киселев отвернулся и пошел к лошадям.

– Да, да! – кричал ему вслед Траубе. – Я подаю в отставку. Я не тюремщик и не мясник!

Киселев, делая вид, что не слышит слов лекаря, быстро сел в сани с Курочкиным и тронул лошадей.

Лобов, Траубе и швед подняли мертвого Бестужева и перенесли в сани. Водовозная кляча оглянулась, мотнула головой и неохотно зашагала по снегу. Секунданты шли рядом.

Кляча часто останавливалась, и ее приходилось понукать.

Бестужева привезли в лазарет и положили в мертвецкой рядом с Семеном Тихоновым. А через час в лазарет прибежала Анна.

– Он не умер, неправда, – твердо сказала Анна лекарю и посмотрела мимо него пустыми глазами. – Он скоро очнется.

– Ах, боже мой, боже мой! – прошептал лекарь, вышел в соседнюю комнату и долго топтался около стеклянного шкафа с лекарствами. – Что делать?

Он налил в стакан ландышевых капель и разбавил их кипяченой водой. Он делал это долго, расплескивал воду и прислушивался. Ему было страшно оставаться наедине с Анной.

Анна молчала. Потом она вскрикнула. Траубе со стаканом в руке вошел в мертвецкую. Анна трясла Бестужева за плечи, затем подняла его голову, прижала к груди и посмотрела на лекаря впалыми сухими глазами.

– Уйдите! – сказала она хрипло. – Уйдите все, мне ничего не нужно.

Траубе протянул ей стакан с лекарством. Анна взяла его и швырнула в угол комнаты…

– Анна… – сказал Траубе, и голова его затряслась. – Анна, прошло уже много часов, как вы плачете здесь, в этой комнате. Уже вечер. Я прошу вас, я заклинаю вас, пойдите домой на несколько часов. Я посижу пока с ним.

Анна опустила голову Бестужева на подушку, набитую жесткой соломой, и встала.

– Уже вечер? – спросила она с недоумением. – Правда, темно. Но ведь весь день было темно, как ночью. Который час?

– Девятый.

Анна запахнула шубку, поправила на голове платок и, не оглядываясь, пошла к двери.

– Я вернусь, – сказала она Траубе. – Никуда не уходите. – Она вышла на улицу и быстро пошла к морю.

У обросших желтыми лишаями валунов качалась и билась о камни темная шлюпка. Матрос молча протянул Анне руку и помог спуститься. Потом он вытер руки о старые бархатные штаны и взялся за весла.

Серые волны взлетали и исчезали в темноте. Изредка они плескали в шлюпку. Матрос молча греб к темному кораблю. Анна неподвижно сидела на корме и не отрываясь смотрела на корабль, тяжело нырявший в неспокойной, покрытой пеной воде.

С корабля бросили веревочный трап. Анна поймала его и вскарабкалась на палубу. Не было сказано ни слова.

Пинер тихо свистнул, и тотчас безмолвная толпа матросов на баке начала вращать кабестан. Из воды поползла ржавая якорная цепь. Глухо шуршали, раскатываясь, паруса. На палубе не было огней, никто не курил.

Анна стояла на капитанском мостике рядом с Пинером. Корабль тихо скрипел. Волны били в его корму и разлетались в стороны с шипением и тусклым блеском. Бриг сильно вздрогнул, накренился на правый борт, и редкие огни городка начали меняться местами и гаснуть, скрываясь за скалами.

– Пошли, – сказал Пинер и перекрестился широким католическим крестом.

Анна, наморщив брови, вглядывалась в огни городка за кормой и время от времени протяги-вала вперед руку, показывая Пинеру, куда вести корабль.

На соседних шведских парусниках было темно и тихо; на них нарочно погасили огни. Только на одном из них Пинер разглядел темную фигуру, как будто махавшую шапкой. Фигура быстро слилась с ночным мраком.

Корабль плыл в оцепенении. Люди молчали. Только ветер туго гудел в парусах и было слышно, как плещет о берега невидимый прибой. Изредка льдины били о деревянный борт брига, но корабль легко отшвыривал их, и они, неуклюже переворачиваясь и шипя, уходили под воду, чтобы снова всплыть за кормой.

– Держите ближе к берегу, – сказала Анна Пинеру. – Это здесь.

Пинер протяжно свистнул. Паруса заполоскали: корабль ложился в дрейф. На корме матросы осторожно спускали на талях большую, тяжелую шлюпку.

В полночь Лобов, одетый по-походному, явился в лазарет. Он вызвал Траубе, снял при нем часовых, прочел им приказ командира полка о переводе арестованных в форт Сэгбю и распорядился не отлучаться ни одному солдату из лазарета до его возвращения. Солдаты молча повиновались.

Лобов вывел арестованных и быстро по задворкам повел их в сторону леса. Тогда один из солдат сказал вполголоса:

– Улетели, сердешные, только след за ними горит.

– А ты помолчи, кавалер, – грубо оборвал его низенький старый солдат. – Мы люди казенные. Ты приказы сполняй, а в них за тебя офицеры небось разберутся.

Разговор оборвался.

Лобов и арестованные шли молча. Лес обступил их затишьем и мраком. Потом в мокрой его глубине послышались тяжелые удары моря и по ветвям подул ровный соленый ветер.

Лобов свернул с дороги и пошел напрямик к берегу. От берега тянуло запахом зернистого тающего льда. В черной мгле смутно виднелась седая неподвижная громада корабля. На берегу беглецов ждали Анна и матросы.

– Скорей! – сказала Анна Лобову. – Течение сносит корабль на скалы. Торопитесь!

– А вы? – изумленно спросил Лобов. – Вы должны бежать вместе с нами.

– Нет, – Анна покачала головой, – я не могу уехать.

– Но почему?

– Неужели я должна вам объяснять это? – сказала Анна с такой горечью, что Лобов покраснел в темноте.

Он крепко пожал руку Анне и ничего не ответил. Анна обернулась к арестованному. Офицер сделал шаг вперед.

– Мы никогда не забудем, – сказал он, – вашей помощи. Мужайтесь! Всюду в мыслях я буду с вами. Может быть, мы еще свидимся и я смогу принести вам хотя бы ничтожное утешение.

Он хотел поцеловать у Анны руку, но она притянула его голову к себе и поцеловала в холодный лоб. Она сжала плечи беглеца. Сердце ее тяжело билось от боли. Ради его спасения было отдано все: счастье, любовь, отдана жизнь. Он был теперь единственным родным ей человеком.

Ветер хлопал парусами корабля. Матросы торопили. Беглецы и Лобов вошли в шлюпку. Первая же волна откинула ее от берега и скрыла в темноте.

Анна стояла на берегу и ждала. Изредка она слышала глухой стук уключин. Ветер обдувал платье на Анне, леденил лицо. Она смотрела в темноту до тех пор, пока громада корабля, неясная как видение, не начала медленно скрываться во мраке. Тогда Анна застонала, обняла сырой ствол сосны и прижалась к нему головой. Никогда она не думала, что в жизни может быть такое полное и глухое одиночество, такое отчаяние.

Медленно, спотыкаясь и хватаясь за стволы деревьев, Анна побрела в город. Ночное море шумело за ее спиной равнодушно и угрюмо. Анна знала, что ничто в мире не может принести ей утешения, никто не поймет ее слез, что сейчас оборвались последние нити, привязывающие ее к жизни.

Бестужева и Тихонова похоронили на следующий день к вечеру.

Мерк не разрешил оркестру играть на похоронах. Только барабанщики шли впереди понурых солдатских рядов и отбивали печальную дробь. Два дощатых, плохо обструганных гроба солдаты несли на плечах. Впереди брел старый глухой священник. Он не слышал самого себя и потому то едва слышно бормотал слова молитв, то выкрикивал их во весь голос.

Вперемежку с солдатами шли немногие офицеры. Заплаканный Траубе шел рядом с Анной и изредка поддерживал ее за локоть. Анна каждый раз вздрагивала и оглядывалась. Ей казалось, что похоронное шествие стоит на месте. Она видела все одно и то же: мутное небо, землю, засыпанную белым снегом, серые стриженые головы солдат, их серые шинели и озябшие красные руки, державшие черные бескозырки.

Хор заунывно тянул непонятные церковные напевы. Гробы качались. На крышке гроба Бестужева лежала его сабля, у Тихонова – старая солдатская фуражка.

Анна опускала глаза и видела рыжие сапоги солдат, шедших впереди. Она смотрела на солдат, на их спины, на озябшие руки, осторожно поддерживавшие гроб, и думала, что эти руки почти прикасаются к телу Бестужева, к его бледному задумчивому лицу. Тогда она начинала плакать. Траубе брал ее за локоть, а солдаты позади сморкались, вытирали носы рукавами шинелей и перешептывались.

Их шепот доходил до Анны, и она слышала в нем слова неуклюжего и беспомощного утешения.

– От пули не посторонишься, – говорили солдаты. – У него легкая смерть была, нисколько не мучился. Горе – как полая вода: все затопит, а потом сойдет.

На кладбище открыли крышки гробов, и глухой священник, помахивая кадилом, громко сказал страшные слова:

– Приидите, последнее целование дадим.

Анна подошла к гробу, стала на колени, растерянно оглянулась и поцеловала Бестужева в холодные тонкие губы. Бестужев смотрел на нее из-под опущенных ресниц печально и сосредоточенно. Она положила Бестужеву на плечи худые маленькие руки и долго вглядывалась в его лицо.

Все ждали. Священник сердито кадил и кашлял. Траубе поднял Анну.

К гробам один за другим подходили солдаты. Они поправляли кожаные пояса, одергивали шинели, крестились, целовали в лоб Бестужева и Тихонова и отходили. Иные становились на колени и до земли кланялись мертвецам.

Все это совершалось в полном безмолвии. Только свежая земля и щебень, сваленные около моги- лы, осыпались и шуршали под сапогами.

Гробы закрыли, и священник начал невнятно и быстро бормотать молитву «об убиенном рабе Божьем болярине Павле и новопреставленном рабе Божьем Семене». Хор запел «вечную память», серые ряды солдат тяжело рухнули на колени, и послышались всхлипыванья.

– Веселое горе – солдатская жизнь! – сказал за спиной у Анны сиплый голос.

Она оглянулась. Десятки тоненьких свечей пылали и коптили под сереньким небом. Кто-то дал свечу и Анне. Пламя ее сильно дрожало, будто хотело оторваться от фитиля, и Анна в испуге прикрыла его ладонью.

– Идемте! – Траубе взял Анну за руку. – Больше вам незачем оставаться.

К гробам подходили солдаты с веревками и лопатами.

Анна покорно ушла. Она осторожно несла горящую свечу и болезненно улыбалась. Траубе с беспокойством смотрел на нее и думал, что даже самый спокойный рассудок не может вынести бесследно таких потрясений.

– Чему вы улыбаетесь? – спросил он Анну.

– Тише, – ответила Анна и посмотрела на Траубе спокойными глазами.

Начал падать отвесный снег. Снежинки бесшумно ложились на землю. Анна долго смотрела на них.

– Вот видите, даже они стараются не шуметь.

Когда снежинки падали на горящий фитиль, свеча сильно трещала. Анна осторожно задула ее, повернулась и пошла обратно на кладбище.

Траубе посмотрел ей вслед, махнул рукой и, сгорбившись, сразу постарев, побрел к себе в лазарет.

Часть вторая

В конце 1916 года, во время германской войны, штурман Александр Щедрин, только что окончивший морское училище, был отправлен на Аландские острова, во флотилию миноносцев.

Зима стояла теплая. За Ревелем море было свободно ото льда. Щедрин долго смотрел с палубы транспорта на затянутые сумраком берега. Там, в Ревеле, осталась мать. Она приехала из Петрограда проводить сына и остановилась в недорогой гостинице.

Отец Щедрина – морской врач – давно умер. Мать жила на пенсию. Она помогала своим сестрам, теткам Щедрина, и пенсии всегда не хватало. В одном Петрограде было три тетки. Кроме того, приходилось посылать деньги еще одной тетке во Владивосток, а другой – в Киев.

Все тетки были или старые девы, или вдовы с кучей детей на руках. Семья была дружная, петроградские тетки давали уроки музыки и французского языка. Они всегда торопились, беспокоились, бегали по лекциям и библиотекам, умилялись на концертах, вечно кого-то жалели и кому-нибудь помогали.

Почти все тетки были женщины добродушные и некрасивые. Это, по словам матери Щедрина, «разбивало их личную жизнь». Одна тетка прекрасно пела, у нее был оперный голос, но на сцену ее не взяли из-за близорукости. Без пенсне она слепла и делалась беспомощной, как ребенок, – куда же такую на сцену!

Но, несмотря на некрасивость, у всех теток были в молодости жестокие романы. Герои этих романов давно облысели, женились, заведовали департаментами и командовали полками, но все же тетки при случайных встречах с ними на улице вспыхивали, как институтки, потом прибегали к матери Щедрина, запирались в ее комнате и долго плакали.

– За что Бог наградил меня такими дурами! – в сердцах кричала за дверью мать.

Но Щедрин знал, что она притворяется.

Сестры не могли жить друг без друга. Мать Щедрина считалась их общей утешительницей. Она была добра, рассудительна и называла себя революционеркой.

Тетки были отходчивы. Через час после слез они уже возмущались за обеденным столом министром народного просвещения, тупицей Кассо.

Как и у многих семей, у Щедриных было свое семейное предание. Когда Александр подрос, мать рассказала ему, что его дед, Николай Щедрин, участвовал в восстании декабристов, был ранен в руку и бежал после восстания за границу. Вместе с матросом восставшего гвардейского экипажа он пробрался в Або и оттуда пошел пешком по льду замерзшего Ботнического залива в Швецию. На Аландских островах его арестовали, но ему удалось бежать в Стокгольм на французском парусном корабле.

Тогда же мать достала из комода и показала Щедрину небольшой портрет молодого военного, сделанный акварелью. Бледный офицер стоял, опираясь на саблю, в дверях пустого зала. На офицере был черный мундир. Позади, за стеклами дверей, висели в небе белые облака и стояли сады, покрытые серой дымкой. От портрета почему-то оставалось впечатление одиночества.

Щедрин не очень верил семейным преданиям. К своим восторженным теткам он относился снисходительно и даже насмешливо.

Александра Щедрина тетки звали увальнем и сухарем и возмущались тем, что мальчик чрезмерно увлекается научными книгами и сидит по ночам над чертежами географических карт, вместо того чтобы зачитываться Тургеневым и декламировать стихи Фета.

Когда Щедрин получил назначение на Аландские острова и уезжал с матерью из Петрограда в Ревель, все тетки пришли провожать его на Балтийский вокзал.

Морские офицеры, ехавшие в одном вагоне с Щедриным, иронически поглядывали на стайку щебечущих старушек, окружавших Щедрина. Тетки крестили его, давали ему много советов, роняли от волнения пенсне и сумочки. Щедрин краснел и с нетерпением ждал третьего звонка.

Но когда поезд тронулся, он рассердился на себя, на свой стыд за теток перед офицерами и молчал всю дорогу.

…В Ревеле, в тесном номере гостиницы, где от обилия старых ковров и бархатных портьер воздух казался тусклым, мать Щедрина, сидя на диване, сказала ему:

– Саша, ты поищи, милый, на Аландских островах какие-нибудь следы деда Николая. Все-таки интересно.

– Хорошо, мама.

Мать перед этим плакала, и Щедрин был рад, что она отвлеклась от мыслей о войне и вспомнила про деда.

В Ревеле во время войны запрещалось зажигать свет в домах, если на окнах не были опущены шторы. Они сидели в темноте, и старинный город за окнами был сумрачен и тих. Зеленые звезды горели над ним, и с улиц доносился тихий стук колес.

– Никогда я не думала, – сказала мать, – что буду сидеть с тобой где-то в ревельской гостинице и провожать тебя на войну. Чем все это кончится, Саша?

Мать печально вздохнула.

В дверь постучали. Вошел портье, лысоватый, похожий на сыщика. Он быстро обежал глазами комнату и доложил, что, по старой традиции, владелец гостиницы ежегодно устраивает для своих жильцов, оторванных от родного дома, рождественскую елку. Владелец гостиницы просит всех сойти в зал, где елка уже зажжена и господа жильцы могут получить подарки.

Щедрин с матерью спустились в зал. Золотой жар разноцветных свечей наполнял его. Окна были завешены.

Елку так густо украсили стеклянными бусами, бумажными цепями, флажками союзных держав и золочеными орехами, что почти не было видно ее темной хвои. Елка стала похожа на дорогую куклу в розовых кружевах. Круглые маленькие столики стояли вокруг нее. За ними сидели морские офицеры и женщины в бальных нарядах.

Черное старенькое платье матери Щедрина выделялось среди шелкового сияния и горячего света, как нищенская заплата. Мать стеснялась. Они сели в углу, за крайний столик, и долго ждали, пока официант подошел к ним и сунул на стол длинный список кушаний.

– Я выберу сама, Саша, – робко сказала мать и взяла карточку. Денег было немного, и она боялась, что сын, чтобы порадовать ее, закажет что-нибудь слишком дорогое.

Официант не стал ждать и отошел к соседнему столику. Там сидел плотный чернобородый капитан первого ранга. Глаза у него были темные и выпуклые. Он водил ими по сторонам и с одинаковым выражением брезгливости смотрел и на официанта, и на Щедрина, и на свою даму – пышную и густо напудренную блондинку в лиловом платье.

Мать заказала чай с пирожным. Официант долго не подавал. Ждать за пустым столиком было тяжело и почему-то стыдно, как на скамье подсудимых.

Молоденький мичман подсел к роялю, ударил по клавишам и запел грассируя:

Дитя, не тянися весною за розой, Розу и летом сорвешь…

Мичман зажал папиросу в углу рта, небрежно поморщился и взял сладкий затихающий пассаж. Тогда из-за дальнего столика грубый голос неожиданно сказал:

– Я просил бы от имени всех господ офицеров сыграть сначала гимн, а потом ваши розы.

Мичман снисходительно улыбнулся, оборвал песню, встал и, слегка наклонившись над клавиатурой и рисуясь, заиграл гимн. Все поднялись. Официанты застыли с подносами среди зала.

Мать Щедрина торопливо встала, ридикюль у нее раскрылся, и из него выпал на ковер скомканный носовой платок. Он был еще сырой от слез.

Когда все сели, женщины вынули из сумочек изящные зеркальца и пудреницы и начали, смеясь и продолжая болтать, пудриться и подводить губы, как будто гимн разрушил их женское очарование в глазах мужчин.

Капитан с выпуклыми глазами подозвал официанта, ткнул коротким пальцем в сторону столика Щедрина и сказал:

– Уберите это!

Официант не понимал и, заискивая, смотрел в брезгливое лицо капитана.

– Что прикажете? – спросил он, согнувшись.

– У вас под столиком валяются тряпки! – сказал, раздражаясь, капитан и начал краснеть.

Женщина в лиловом платье быстро заморгала глазами. Официант подошел, поднял скомканный носовой платок и положил его на стол около матери Щедрина.

– Обронили, – сказал он тихо и, пятясь, отступил.

Щедрин смотрел на капитана, руки у него холодели и лицо темнело от гнева.

– Саша! – сказала мать. – Успокойся… Ради бога, успокойся!

Капитан жадно ел, не обращая на Щедрина никакого внимания. Он сочно жевал, и черная его борода ерзала по синеватой хрустящей салфетке, заткнутой за тугой крахмальный воротник.

– Пойдем отсюда, – сказал Щедрин матери. – Нам нечего делать здесь, среди этих…

Голова у матери затряслась от страха за сына.

Щедрин смолчал. Они вышли. Только на лестнице Щедрин договорил начатую фразу:

– Нам нечего делать среди этих скотов. Голубая остзейская кровь! Мало их топили в Кронштадте в пятом году! – Мать замахала на него руками.

База миноносной флотилии была расположена в городке Мариегамне, на одном из островов Аландского архипелага.

Щедрин был назначен на миноносец «Смелый». «Смелый» нес патрульную службу вблизи берегов, выискивая немецкие подводные лодки, и в Мариегамн возвращался редко.

Месяц за месяцем тянулись скитания по серой и пустынной Балтике. Днем и ночью холодная вода шипела у стальных бортов, гудели турбины, наблюдатели до ряби в глазах всматривались в горизонт, чтобы не пропустить дым или перископ подводной лодки. Офицеры играли в кают-компании в карты. Трудно было поверить, что на море идет война и тусклая вода вокруг полна опасностей. Моряки жаловались, что самая скучная служба на флоте, конечно, на дозорных судах.

– Рыщем, рыщем, – говорили между собой матросы, – блоху в сене ищем.

В последних числах февраля «Смелый» вышел к берегам Швеции. С утра падал снег, перемежавшийся градом и дождем. В корму бил порывистый ветер. Каждую минуту он менял направление и хлестал то в спину, то в лицо, то справа, то слева.

Рыхлые тучи, напитанные темной водой, низко неслись над морем. Волны, казалось, дохлестывали до них крутыми гребнями. На всем лежал хмурый налет, будто море закрыла огромная зловещая тень, солнце ушло навсегда в другие, счастливые страны и посылает Балтике свой потухающий свет.

– Не то ночь, не то день – ни черта не разберешь! – жаловались вахтенные. – Вот собачья работа!

В свободное время Щедрин много читал. Сначала офицеры заходили к нему в каюту и просили дать почитать что-нибудь, но потом бросили. Выбор книг, по их мнению, был скучный. У Щедрина было больше всего научных книг, офицеры же спрашивали развлекательную беллетристику.

Кроме офицеров, книги у Щедрина брал иногда штурвальный Марченко – бывший матрос торгового флота, черноморец, неуклюжий, сутулый человек с прищуренными глазами. Во всех случаях жизни он сохранял невозмутимость, а свое отношение к окружающему выражал несколькими любимыми словами. Самым любимым его словом было «кабаре».

– Это же кабаре! – говорил он, если видел что-нибудь нелепое или непонятное. – Чистое кабаре, накажи меня Бог!

В один из этих сумрачных дней Щедрин, освободившись от вахты, лежал у себя в каюте и читал книгу о движении материков. Теория эта была в то время мало известна и поражала своей простотой. Особенно удивляло Щедрина наглядное доказательство этой теории. Щедрин брал небольшую карту земного шара, вырезал из нее ножницами Америку, Европу и Африку, пододвигал Америку к Европе, и контуры материков сходились, как края одного куска бумаги, разорванной на части.

За пристрастие к наукам молодой мичман с радостными глазами, Акерман, прозвал Щедрина «Чарльзом Дарвином», а миноносец был прозван «Смелым Биглем».

По старой морской привычке, все миноносцы носили прозвища, так же как и большинство офицеров.

Волосатого командующего флотилией звали «Палубный лев». Старшего офицера на «Смелом», Виктора Попова, прозвали за его маленький рост «Полувитей». Когда Полувитя стоял на мостике, то над поручнями торчала одна его голова в клеенчатом штормовом капюшоне. Миноносец «Стремительный», ходивший вместе со «Смелым», прозвали «Паровой балагулой» за то, что он всегда отставал.

Акерман был начитан, обладал удивительной памятью, любил шутить и выражаться в торжественном стиле авантюрных романов.

Щедрин лежал с книгой в руке, но вдруг схватился за койку. Миноносец сильно качнуло. Он круто поворачивал, меняя курс. Книга упала на пол.

Щедрин сел на койке и вздрогнул: оглушительные колокола боевой тревоги гремели по миноносцу. Над головой, топоча сапогами по железным настилам, бежали люди.

Щедрин, путаясь в рукавах шинели, натягивая ее на ходу, выбежал на палубу. На трапе он столкнулся с Акерманом.

– Что случилось? – спросил Щедрин.

– Наш маленький отважный корабль, – ответил Акерман, – ринулся на неприятельский крейсер.

– Да ну вас! – отмахнулся Щедрин и побежал дальше.

– Команда застыла у орудий, готовая или победить, или умереть! – крикнул ему в спину Акерман. – Слышите?

– Сумасшедший! – успел прокричать Щедрин.

Акерман, ловко спускаясь по трапу к своему месту около орудия, показал Щедрину кулак.

Произошло следующее.

Вблизи шведских берегов с мостика заметили на горизонте немецкий крейсер. Он шел к юго-западу и вел на буксире небольшое судно. Из-за сумерек судно приняли сначала за миноносец, но потом рассмотрели, что это подводная лодка.

Когда Щедрин выбежал на палубу, «Смелый» полным ходом шел с запада на юг, сближаясь с крейсером.

Град бил в лицо. Восточная часть неба была темнее западной. В этом было преимущество «Смелого». С крейсера почти не видели миноносца – он казался сгустком дыма и мглы, мчавшейся в бурунах и пене. Крейсер же чернел на пасмурном небе громадой своих надстроек, труб и орудийных башен.

– Теперь на том крейсере чистое кабаре, – сказал Марченко, стоя рядом с Щедриным. – С таким грузом на хвосте немыслимо драться. Сейчас немцы отдадут буксир и кинут свою лодку. Будет дело!

Крейсер становился все темнее и ближе. Он не прибавлял хода, грозно молчал, и в этой неторопливости крейсера и в его молчании Щедрин почувствовал приближение сокрушительного удара.

Палуба миноносца дрожала. Размахи от волн делались все круче. Люди на мостике и у орудий были привязаны к поручням.

На крейсере полыхнули четыре широких багровых огня, и тяжелый гул понесся в непроглядные морские дали. Снаряды легли за кормой «Смелого».

«Смелый» развернулся бортом и послал мину. Взрыва не последовало. Крейсер отдал буксирный трос, оставил лодку и, громыхая из орудий, начал быстро уходить к югу. Снаряд ударил в правый борт «Смелого», около кормы. Столб воды обрушился на палубу. Щедрин насквозь промок. На корме послышались крики. Командир послал туда Щедрина.

– Мичман Акерман ранен, – сказал он. – Замените его.

Щедрин прошел на корму. Несколько матросов подняли Акермана. У него была раздроблена нога. Он успел сказать Щедрину:

– Немного рвануло борт, но это пустяки. Командуйте. – Он усмехнулся и добавил: – Истекая кровью, он отдавал приказания матросам…

Акерман хотел сказать еще что-то шутливое, но вскрикнул и застонал. Матросы, приседая и хватаясь за поручни, понесли его вниз, в кают-компанию.

«Смелый» перенес огонь на подводную лодку.

Люди у орудий работали торопливо и безмолвно. Лодка грузно качалась на волнах, как мертвый тюлень, и не отвечала. Ее уже едва было видно в сгустившихся сумерках.

Град барабанил по палубе и отскакивал от поручней. Мутное небо гудело и неслось к востоку мимо бортов миноносца.

Один снаряд взорвался на подводной лодке около командирского мостика, но лодка молчала. Молчание казалось зловещим и опасным.

– Она же пустая, – сказал Марченко Щедрину. – Зря снаряды тратим. Бьем по мертвому месту.

Щедрин не поверил матросу – не могли же немцы вести на буксире подводную лодку без единого человека команды!

Сорвался шквал. Командир «Смелого» Розен приказал прекратить огонь. Снег лепил в лицо, порошил глаза, ветер вертел его серыми вихрями вокруг широких труб миноносца.

Палуба была как будто залита темной тушью. Ночь завладела морем и миноносцем: даже в каютах, где были наглухо завинчены стальные крышки на иллюминаторах, лампочки горели в четверть накала.

«Смелый» открыл прожектор и медленно кружился около подводной лодки.

Щедрин спустился в кают-компанию, к Акерману. В каюте было холодно, пахло лекарствами. Миноносец сильно качало, и при каждом размахе Акерман стонал все сильнее.

– Почему мы топчемся на месте, а не идем в Мариегамн? – спросил он Щедрина, не открывая глаз.

– Командир решил не отрываться от лодки. Лодка молчит. Черт ее знает, что с ней! Утром мы к ней подойдем.

– Значит, мне отрежут ногу, – сказал Акерман. – Она уже вся горит. Из-за какого-то железного, воняющего отработанным газом чудовища. Какая чепуха! Фельдшер ни бельмеса не понимает.

Акерман махнул Щедрину рукой, чтобы тот вышел.

Щедрин пошел к Розену. Щедрина тоже тряс озноб, и сильно болело под лопатками, трудно было дышать.

Розен стоял на мостике с Полувитей. Розен был тощий молчаливый остзеец. Он носил баки, и сейчас они, мокрые от снега, торчали по сторонам его фуражки, как маленькие уши хитрого и хищного зверя.

– Карл Игнатьевич, – сказал Щедрин очень громко, стараясь перекричать шум ветра в ушах, – мичману Акерману очень плохо. В ноге началось воспаление.

– Эх-хе-хе… – добродушно вздохнул Полувитя. – Придется ему потерпеть.

– Нельзя ли сейчас забуксировать лодку и идти в Мариегамн? – спросил Щедрин.

Розен обернулся к Полувите и пожал плечами.

– Вот извольте, – сказал он. – Сколько раз я просил, Виктор Петрович, этих дураков в штабе не назначать ко мне на миноносец юношей, интересующихся науками! – Он повернулся к Щедрину, засунул руки в карманы шинели и крикнул хриповатым голосом: – Это военный корабль, а не студенческая сходка! Прошу мне не указывать.

Щедрин махнул рукой и спустился с мостика.

Ночь тянулась очень медленно. Казалось, что утро никогда не сможет пробиться сквозь гущу туч, сквозь темную сырость и снег.

На рассвете «Смелый» начал осторожно подходить к лодке и дал по ней предупредительный выстрел. Лодка молчала.

С трудом спустили шлюпку, перебросили на лодку людей и завезли буксирный трос.

В числе посланных на подводную лодку были Щедрин и Марченко.

То, что Щедрин увидел, показалось ему отвратительным сном. Люк лодки был открыт. В капитанской рубке сидел на полу немец-матрос. Он спал, и его никак не могли разбудить. Рядом с ним лежал труп офицера, должно быть командира лодки.

Из люка несло легким трупным смрадом и запахом хлора. Полувитя, Щедрин, Марченко и два матроса спустились внутрь лодки. Там было темно, пришлось светить карманными электрическими фонарями.

Вся команда лодки была мертва. Люди лежали на койках. На лицах было выражение усталости и умиротворения. Два мертвых матроса сидели скорчившись около открытых кислородных приборов.

Лодка качалась, и вместе с ней качались свисавшие с коек мертвые руки и головы людей.

– Да, – сказал Марченко, – вот она как обернулась, война. Без крови.

Слова его отдавались в голове тупой болью.

– Они задохлись, – сказал старший офицер. – Во сне. Должно быть, лодка опустилась ночью на дно, чтобы дать отдых команде. Два матроса были приставлены к кислородным приборам, чтобы раз за ночь выпустить немного кислорода. Матросы открыли приборы, но не успели их закрыть: они тотчас уснули, кислород их одурманил. Вы не представляете, какой тяжелый сон бывает у людей на подводных лодках!

Щедрин и матросы слушали молча.

– Воображаю, – сказал старший офицер, – какие замечательные сны они видели перед смертью. Сначала кислород заполнил лодку, потом так же быстро, как кислород, начала накапливаться углекислота. Она их и задушила.

– А как же, Виктор Петрович, – спросил Щедрин и проглотил слюну: во рту был привкус меди, – как они могли всплыть и дать радио о помощи? Этого я не понимаю.

– Я ведь тоже ничего не знаю, голубчик, – ответил старший офицер и посветил фонарем на мертвых матросов. – Должно быть, двое или трое очнулись. Успели пустить сжатый воздух в цистерны, всплыть и послать радио. Но это было, как бы вам сказать, вроде их предсмертной судороги… Ну, пошли наверх!

– Заработали железный гроб, – пробормотал Марченко, подымаясь по трапу.

На палубе подводной лодки Щедрина снова окатило волной, и он начал дрожать так сильно, что с трудом отвечал на вопросы старшего офицера. Полувитя пристально посмотрел на Щедрина.

– Вернитесь на миноносец, – сказал он. – Здесь хватит и троих матросов.

– Да нет, я ничего, – ответил Щедрин и попытался улыбнуться, но из улыбки ничего не получилось. – Вот только промок.

Полувитя вздохнул и отвернулся. Матроса-немца подняли на руки и перетащили в шлюпку. Он зачмокал во сне губами, но не проснулся.

Шлюпка отошла к «Смелому». Он дымил, переваливаясь на волнах, и как будто укоризненно качал головой.

Щедрин сидел нахохлившись в шлюпке, и обрывки мыслей суетились у него в голове. Если бы знала об этом мать! Но ей даже трудно рассказать все, что он видел. Вообще никому нельзя об этом рассказать.

– Сами лезут к черту на рога, – сказал он вслух.

Но никто не обратил внимания на его слова. Матросы гребли, а Полувитя сидел, подняв воротник шинели, и вид у него был совсем не военный. Маленький, с рыжей мокрой бородкой и набрякшим лицом, он был похож на земского доктора.

«Но и ты ведь тоже сам лезешь», – подумал Щедрин и начал вспоминать, как он попал на войну. Нет, конечно, он пошел не сам, его взяли. Значит, кто-то имеет власть над его жизнью, над любовью к матери, над его судьбой.

«Но кто же, кто? – спрашивал себя Щедрин. – Царь?» Над царем в его семье всегда смеялись, называли его тупицей и армейским пьянчужкой.

«В Мариегамне разберусь», – подумал Щедрин. Сейчас думать не хотелось. Сейчас хотелось раздеться, лечь на койку, закутаться с головой в одеяло и следить за тонкими, как паутинки, постоянно обрывающимися снами.

Но все-таки зачем, например, Полувите, человеку скромному, обремененному кучей детей, дали в руки стальные приборы, созданные для того, чтобы рвать, рубить, кромсать живое человеческое тело?

«Произошла какая-то ошибка в нашем сознании», – подумал Щедрин. Он вспомнил своего репетитора, студента Райковича. Этот голодный и на- смешливый человек только один раз заговорил о войне, когда Щедрин поступал в морскую школу.

– Я признаю, – сказал он, – только одну войну. Она будет необходима и даже желательна. Я говорю о войне, направленной против возможности всех войн в мире, о войне не между народами, а между теми, кто хочет жить в мире, и теми, кто живет войной.

Шлюпка подошла к «Смелому». С кормы спустили штормовый трап. Щедрин подымался с трудом. Перед ним карабкался Полувитя, и полы его мокрой шинели били Щедрина по лицу.

Щедрин заметил, что после боя матросы и некоторые офицеры потеряли прежний воинский лоск. Они были подавлены, ходили сгорбившись, и почти у каждого в глазах была та же тревога, что и у Щедрина, – тревога от разбуженных боем и недодуманных мыслей.

«Смелый» медленно, часто стопоря машины, чтобы не оборвать буксирный трос, пошел в Мариегамн.

Погода менялась. Ветер стихал. В полдень боязливый свет солнца прорвался сквозь облака. Флаг на «Смелом» был приспущен.

Щедрин лежал у себя в каюте, стонал от ломоты в костях, морщился и кашлял. Он часто засыпал. Его будил судовой фельдшер. Он приносил Щедрину чай и горькие пилюли. Щедрин безропотно проглатывал их и снова засыпал.

Ему снилось, будто он падает ночью в холодную воду. Она с шипением отскакивает от его горячего тела, и сквозь снежную крупу он видит, как взлетает почти до неба и падает в водяные провалы кильватерный огонь «Смелого», взлетает, падает и тускнеет, закатываясь, как звезда, в мрачных ночных горизонтах.

Щедрин звал во сне мать. Он ворочался, сбрасывал одеяло, и лицо его, воспаленное, со спутанными волосами, было похоже на лицо больного мальчика. Щедрину было в то время всего двадцать лет.

В Мариегамне Акермана и Щедрина сдали в лазарет. У Щедрина началось воспаление легких.

Лазарет был старинный, построенный в начале девятнадцатого века. Почти все столетие до немецкой войны лазарет пустовал: народ на Аландских островах был крепкий, краснощекий, болел редко.

От каменных полов в лазарете было холодно и гулко – шаги врача доносились издалека. Щедрин и Акерман, лежа в дремоте, слушали треск огня в кафельных печах. На печных изразцах были изображены синеватые парусные корабли, неуклюжие, похожие на корыта. Корабли выпускали из пушек пухлые шары дыма.

В эту зиму в лазарете было особенно пусто и глухо. Кончался февраль. В России началась революция. Флот волновался, и до лазарета никому не было дела. Об Акермане и Щедрине как будто забыли.

Единственным вестником, приходившим из далекого мира, шумевшего за окнами сиренами кораблей и звоном весенней капели, был доктор – обрусевший швед, проживший всю жизнь на Аланде.

Его седые волосы торчали на голове в беспорядке, халат всегда распахивался. Он постоянно хохотал у себя в кабинете, и смех его долетал в самые дальние углы лазарета.

Щедрин любил посещения доктора. С ним в палату врывался живой запах табака и спирта. Доктор прикладывал ухо к груди Щедрина; волосы у доктора всегда были мокрые, должно быть от капели и тумана.

Чем ближе к весне, тем чаще остров был затянут туманом. В тумане пищали чайки, перекликались дети, а однажды вечером Акерман разбудил Щедрина, и они долго слушали, как в густом тумане за окнами торжественно и победно гремела «Марсельеза».

«К оружию, граждане!» – пели серебряные трубы.

Их заглушало глухое и грозное «ура».

– Узнаю голоса наших матросов, – говорил Акерман. – Худо сейчас шкуродерам, ой, худо! Разгневанный народ кинулся в дворцы тиранов!

Нога у Акермана заживала, и он снова начал шутить.

Однажды пришел Марченко.

Он рассказал, что его выбрали на «Смелом» председателем судового комитета, и принес Щедрину и Акерману подарки от команды – папиросы, два сухих апельсина и пачку газет за последние дни.

– Слушай, Марченко, мы же все-таки офицеры, – сказал Акерман. – Белая кость, голубая кровь и все такое прочее.

Марченко ухмыльнулся:

– Да вы ж почти что наши. Какие вы, извините, офицеры! Офицеры – это шкуры, а вы студенты. У вас мозги другие.

– Ну что ж, – сказал Акерман, – хоть мы и не заслужили, но и на том спасибо. Значит, будем винтить революцию до конца.

– Известно, до конца.

Марченко встал. Он торопился на матросский митинг.

– Где команды митингуют? – спросил Акерман. – На кораблях?

– Зачем на кораблях! На кораблях тесно. Собираемся на кладбище.

– Подходящее место! – усмехнулся Акерман.

– Самое подходящее, – серьезно возразил Марченко. – На кладбище есть одна могила, облюбовали ее матросы. Около той могилы и собираются, становятся прямо на камень, на валун, и говорят свои матросские речи.

– Чья же это могила?

– Вижу я, – сказал Марченко с сокрушением, – что придется вам об ней рассказать, а то вы вовсе как сухопутные, ничего не знаете. Лежат под тем камнем солдат Семен Тихонов и прапорщик Бестужев. Похоронены они вместе еще при Николае Первом. Понятно, матросы увидали ту могилу, и стало им интересно, почему это солдат зарыт с офицером и лежит на них один тяжелый валун. Стало матросам интересно, и доискались они обо всем у местных жителей. Сами знаете, нет такого дела на свете, до которого бы хороший матрос не мог допытаться. На то он и матрос. Докопались матросы, что сто лет назад стояли в этих местах крепкие зимы и залив замерзал кругом – от края до края. Теперь этого нету. Теперь, сами видите, зима здесь гнилая: снег, да туман, да дожди, чистая слякоть… Сто лет назад было в Петербурге восстание. Один из тех, кто был в том восстании, бежал, уносил голову от царской награды. Дошел он по льду до здешнего острова, хотел податься в Швецию и попался: схватили его не то жандармы, не то офицеры. И был бы ему верный конец, когда бы не помогли ему бежать тот самый солдат Тихонов и прапорщик Бестужев. Выручили человека, а сами погибли злой смертью.

– Какой смертью?

– Об этом говорят разное. Кто говорит – расстреляли их перед казармами, кто говорит – засекли шомполами и похоронили радом, в одной могиле.

– Офицера не могли засечь шомполами, – сказал Акерман.

– Ну, как-нибудь другим манером, а все-таки сжили со света… Спите, поправляйтесь, сейчас на воле весело.

Марченко попрощался и ушел.

Щедрин лежал, закрыв глаза. Он вспомнил рассказы матери о деде, восторженные рассказы теток, над которыми он насмехался, и то, что с детских лет казалось ему семейной выдумкой, внезапно приобрело реальность, вышло из тесного круга их семьи, получило неожиданное значение для новых, революционных времен, становилось широко известным не только ему, матери, его смешным теткам, но и сотням матросов. Значит, дед действительно был здесь, и в тогдашние крутые и страшные времена нашлись два человека, пожертвовавшие жизнью, чтобы спасти его от казни. Подвиг этих людей казался Щедрину гораздо выше, чем подвиг деда. И чем больше Щедрин думал об этом, тем сильнее волновался.

– Слушай, Акерман, – спросил он тихо, – как их зовут?

– Кого?

– Ну этих двоих, похороненных вместе.

– Солдата – Тихонов, а прапорщика – Бестужев.

Щедрину хотелось рассказать Акерману о деде, но он сдержался: больше всего он боялся насмешек и недоверия. «Какой же ты, Саша, к черту, внук декабриста! – скажет Акерман. – Ты же теряешься перед Розеном и не умеешь запросто сойтись с матросами. Ты же типичная шляпа, а не внук декабриста».

Темнело. Зеленая заря горела за оконным переплетом.

В коридоре послышались шаги. Вошел веселый растрепанный доктор. За ним санитар вел, поддерживая за спину, плотного чернобородого человека. Нового больного уложили на койку. Он уставился в потолок выпуклыми насмешливыми глазами и молчал. Доктор потер руки.

– Вот вам, молодые люди, – сказал он, – еще один товарищ по болезни. Втроем будет веселее.

Щедрин лежал, не открывая глаз. Он очень устал от разговора с Марченко и от мыслей о деде. Ему хотелось спать.

– Я настаиваю, доктор, – сказал новый больной резким голосом (Щедрин открыл глаза и быстро приподнял голову), – чтобы при первой возможности вы отправили меня в Гельсингфорс. Лечение здесь меня не устраивает.

– Господин каперанг[1], – сказал Щедрин, – Гельсингфорс вам не поможет.

– То есть как? – нагло спросил новый больной. – Что вы городите, мальчик!

– Я не мальчик, а офицер революционного флота и к тому же кухаркин сын, – ответил Щедрин. – Мы с вами виделись на елке в Ревеле. Забыли?

– Представьте себе, не помню, – зло ответил каперанг. – Не припомню такого счастливого случая в своей жизни.

Щедрин сел на койке и сказал, обращаясь к встревоженному доктору:

– Уберите от нас этого хама!

– Но-но! – крикнул каперанг, приподымаясь. – Вы будете иметь дело с командиром флотилии.

– А вы будете иметь дело с матросами флотилии, – ответил, бледнея, Щедрин. – Доктор, этот офицер оскорбил при мне женщину только за то, что она была бедна и плохо одета. Сейчас он собирается дезертировать из флота в Гельсингфорс. Все равно – не здесь, так в Гельсингфорсе матросы с ним посчитаются.

– Ишиас – болезнь весьма удобная, – пробормотал Акерман. – Болит – и ничего не видно. А бывает наоборот, и не болит – и все равно ничего не видно.

Капитан сел. Он смотрел на мичманов яростными глазами. Борода его тряслась, на виске вспухли толстые жилы.

– Замолчать! – внезапно крикнул он взгливым голосом.

– Бог мой! – сказал Акерман и зажал уши. – Если вы еще раз так крикнете, то от нас ничего не останется. Помилосердствуйте, господин каперанг!

Каперанг вскочил и, прихрамывая, вышел из палаты.

Халат волочился за ним по полу. Доктор и санитар вышли следом за ним. Доктор укоризненно качал головой.

Каперанга уложили в дальней палате, а через два дня ночью пришли матросы, арестовали его и отправили под конвоем в Гельсингфорс, в Центральный комитет Балтийского флота.

В апреле Щедрин выписался из больницы. Доктор запретил ему возвращаться на корабль. Недели две-три после болезни Щедрин должен был поправляться и отдыхать.

По совету доктора Щедрин снял комнату у рыбака Петера Якобсена.

Маленький старый дом стоял у самой воды. Дом был разноцветный: стены синие, облезлые, оконные наличники и двери – оранжевые, а внутри у каждой комнаты был свой, когда-то яркий цвет.

Комната Щедрина была выкрашена в желтую краску и завешана фотографиями предков Якобсена.

По утрам, лежа на деревянной кровати, Щедрин рассматривал висевших над кроватью стариков с тонкими, словно железными губами, – шкиперов и лоцманов, живших некогда в этом доме.

Тут же висели фотографии их дочерей – светлоглазых девушек с приветливым выражением лица – и жен – худых старух. Старухи сидели на фотографиях прямо, как полководцы, крепко положив на колени узловатые руки.

Среди фотографий был только один рисунок, написанный пастелью. Это был портрет молодой женщины с высоко взлетающими, нервными бровями, сумрачным блеском глаз и маленьким чистым лбом. Щедрин, глядя на этот портрет, всегда думал о том, что эта женщина делала здесь, в ничтожном рыбачьем городке, где сто лет назад было всего триста жителей.

В доме Якобсена было чисто и тихо; изредка только Якобсен пел на кухне заунывные песни и притопывал в такт ногой, ковыряясь в старых сетях.

У Якобсена была дочь трех лет, но она жила не у родителей, а у доктора. Бездетные доктор и его жена воспитывали девочку и собирались дать ей хорошее образование. Звали девочку Марией.

Жена Якобсена, Марта, была рассеянная женщина. Каждый день у нее сбегало молоко или кот воровал жареную рыбу из открытого шкафа. Якобсен беззлобно посмеивался над женой.

Вся эта жизнь производила на Щедрина такое впечатление, будто он перенесся на десятки лет назад, в патриархальную страну, где еще ходят почтовые кареты и в комнатах держат в маленьких клетках сверчков, приносящих счастье.

Странно было, сидя в этих старинных комнатах, читать газеты, пылавшие жаром революционного времени. Газеты были полны призывов, негодований, ошеломляющих известий, сообщений о возвращении в Россию Ленина.

Имя Ленина уже гремело на матросских митингах. Оно было всюду. Стремительные миноносцы разносили его по суровой Балтике. Радио, треща и разбрызгивая искры, передавало его на линейные корабли, в береговые батареи, в крепостные форты, на подводные лодки. Сигналисты набирали его пестрыми флагами.

Оно ширилось, росло, оно стало знаменем и надеждой балтийцев. Вокруг него кристаллизовались недовольство матросов, их воля, их неукротимый революционный пыл.

«Заря всемирной социалистической революции уже занялась», – сказал Ленин во время встречи его на Финляндском вокзале.

Эти слова разнеслись по всему флоту. Казалось, даже море победно шумело и, неся к берегам мощные массы сверкающей воды, повторяло эти слова.

Щедрин волновался. Один раз он был на митинге на миноносце и даже сказал путаную горячую речь.

Матросы долго хлопали ему, вернее – стучали деревянными, мозолистыми ладонями и вынесли Щедрина с миноносца на берег на руках – должно быть, из жалости: Щедрин едва держался на ногах от волнения.

Акерман ходил на костылях. Он относился к революции по-деловому: сидел в судовом комитете и упрямо спорил с начальством о гречневой каше, матросских нуждах. Он уже меньше шутил и лишь изредка, заходя к Щедрину, произносил прежние любимые фразы:

– Змея царской власти раздавлена в прах босыми ногами илотов. Алое знамя восстания реет над великой страной.

Щедрин проснулся очень рано. В саду пересвистывались птицы. Над морем дымился ослепительный штиль. Он переливался прохладным блеском на сотни миль, плескал о гранитные берега и, как ребенок, шаловливо дул в лицо тепловатым ветром.

Щедрин пошел на кладбище. Невозможно было сидеть в комнатах в такое праздничное утро. Кроме того, Щедрин давно решил побывать на могиле Тихонова и Бестужева.

В расселинах скал пробивались слабые белые цветы. Щедрин сорвал несколько стебельков с цветами.

На кладбище Щедрин наткнулся на могилу немецких моряков с подводной лодки, захваченной «Смелым», и долго читал список имен.

Около одного из мшистых валунов он увидел Марту. Она сидела, как всегда, немного испуганная и бледная и, улыбаясь, смотрела на Щедрина. В руках у нее были темные еловые ветки. Она принесла их, очевидно, чтобы положить на родную могилу. Щедрин знал, что год назад у Марты умер четырехлетний сын.

Он подошел к ней и поздоровался. По-русски Марта говорила плохо. Но они друг друга все же понимали.

Щедрин прочел на могиле надпись и удивился. Надпись была на шведском языке, но Щедрин все же понял, что здесь похоронена какая-то женщина двадцати четырех лет, Анна Христина Якобсен, умершая в 1827 году.

– Это ваша родственница? – спросил Щедрин.

Марта глядела на него улыбаясь, но не понимала.

– Кто это? – повторил Щедрин и дотронулся рукой до надписи.

– Анна, – сказала Марта, – бабушка Петера. Есть картина в вашей комнате. Такая милая. Она умерла в этот день.

Щедрин закивал головой. Он догадался, что это была могила той странной женщины, чей портрет он так часто рассматривал у себя над столом.

– А я ищу, – сказал он, – могилу Павла Бестужева.

Марта встала и провела Щедрина к большому камню. Он врос в землю, был отполирован матросскими сапогами. Вокруг него зеленел мох. Щедрин положил на камень цветы. Когда-то он смеялся над сентиментальностью своих теток, сейчас же сам испытывал непонятное волнение перед могилой людей, спасших его деда.

– Здесь лежат хорошие люди, – сказал он Марте, – они спасли от смерти моего деда.

Марта радостно закивала головой:

– Вы сказали – «мой дед»?

– Да.

Марта торопливо заговорила, путая русские и шведские слова. Она взяла Щедрина за рукав и смотрела ему в лицо. Она смеялась, и щеки ее даже порозовели.

– Я не понимаю, – сказал Щедрин.

Марта морщила лоб, подыскивая русские слова, но их не хватало, и Щедрин опять ничего не понял.

Марта досадливо закусила губу, и на глаза ее навернулись слезы. Она махнула рукой и быстро пошла в город. Щедрин, недоумевая, смотрел ей вслед. Ветер развевал ее широкую юбку. Марта шла не оглядываясь.

«Чем же я ее обидел?» – подумал смущенный Щедрин, сел около могилы и закурил. Бледные, только что родившиеся бабочки летали вокруг, греясь на солнце.

Щедрин вернулся домой. Ни Марты, ни Петера не было. Только кот бродил из комнаты в комнату, жеманно изгибаясь около дверных косяков.

– Ну что, уже украл рыбу? – спросил Щедрин.

Кот сипло мяукнул.

Щедрин снял со стены портрет Анны Якобсен и долго его рассматривал. Щедрин еще никого не любил. Правда, он ходил одно время на каток в Петрограде, чтобы издали увидеть высокую гимназистку, бегавшую каждый день на коньках. Когда она падала и тотчас вскакивала, стряхивала снег с перчаток и моргала ресницами, чтобы избавиться от налипших на них снежинок, у Щедрина начинало колотиться сердце. Но вскоре гимназистка исчезла с катка, и Щедрин ее забыл.

Щедрин смотрел на портрет, на горькие и нежные губы Анны, и думал, что эту женщину он мог бы полюбить беззаветно и преданно. Какая-то грустная тайна скрывалась за этим лицом.

Щедрин вздрогнул и повесил портрет на место: в дом входили.

В дверь постучали. Щедрин крикнул:

– Войдите!

Дверь распахнулась, и на пороге появился доктор. Его белые волосы были растрепаны больше, чем всегда, глаза сверкали, и на лице сияла торжественная улыбка. За спиной у доктора стояли Петер и застенчивая Марта.

– Здравствуйте, друг мой! – загремел доктор и стиснул руку Щедрина. – Я пришел к вам в качестве переводчика… Войдите! – крикнул он Якобсенам. – Сядьте на эти стулья, и мы поговорим.

– А что, собственно, случилось? – спросил растерявшийся Щедрин.

– Сейчас узнаете! – прокричал доктор и захохотал. – Сейчас вы узнаете все, но прежде всего – расцелуйте эту женщину и этого простофилю, Петера Якобсена. Ну!

Доктор так крикнул «ну», что в старых рамах звякнули стекла и кот, приседая, умчался из комнаты.

– Хорошо, – сказал, улыбаясь, Щедрин. – Я всегда рад расцеловать этих людей, но скажите, ради бога, что это значит?

– Целуйтесь! – крикнул доктор и топнул ногой.

Марта робко подошла к Щедрину, вытерла губы концом чистого передника, и они поцеловались. Петер поцеловался по-рыбачьи – три раза – и исколол щеки Щедрина своей щетиной.

– Да будет вам известно, – сказал доктор с торжеством, – что и в двадцатом веке могут случаться чудеса. Мне надоело вычитывать их только из книг. Я часто говорю своей жене: «Ты напрасно скучаешь на Аланде. Здесь каждый день рассказывает свои интересные истории. Дни проходят перед нами, как добрые знакомые, и ты еще очень и очень пожалеешь о наших островах, когда уедешь отсюда». Судите сами. Где вы дышали таким воздухом, как у нас? Где вы видели такое прозрачное море? Нигде! Когда вы жили среди таких добрых и честных людей? Никогда!

– Все это так, – согласился Щедрин, – но я ничего не понимаю. Какое чудо случилось сейчас?

– Перейдем к делу, – сказал доктор. Он сел и взъерошил волосы. – Если здесь нет никакой путаницы, то вы внук того декабриста, что был спасен здесь, на Аланде, двумя русскими – солдатом и офицером.

– Да, – сказал Щедрин. – Это, кажется, так. Но откуда вы об этом узнали?

– От Марты, – сказал доктор, – вы сами ей об этом рассказали. Среди здешних моряков есть много степеней родства. Нам они кажутся странными. Мы признаем только кровное родство, а эти простодушные люди признают еще родство спасенных и спасителей. Если кто-нибудь из одной семьи спас человека из другой семьи, то семьи роднятся. Хороший обычай. Морское дело – опасное, спасать приходится часто, и в конце концов это привело к тому, что почти все жители острова стали родственниками. И, по законам этого острова, Петер Якобсен, Марта и их дочь Мария, находящаяся у меня на воспитании, являются в некоторой мере вашими родственниками.

– Но ведь деда моего спасли, кажется, русские!

– Вы, очевидно, ничего не знаете. Деда вашего спасли прапорщик Бестужев и его жена. Портрет ее вы сейчас видите перед собой. Это она.

Доктор показал на портрет Анны. Так вот кто была эта женщина с таким привлекательным и необычным лицом!

– В семье Якобсенов, – продолжал доктор, – живет воспоминание о всех событиях, связанных со спасением вашего деда. Это понятно. Представьте себе простую семью, где сотни лет ничего не случалось. Мужчины служили матросами, а к старости делались рыбаками. Женщины, кроме своего дома и детей, ничего не видели вокруг. Говорят, раньше Якобсены были богаты и даже имели парусники, но это было очень давно. Последний из шкиперов, отец Анны, разорился и в старости был всего только маячным сторожем в Эрасгрунде. Но он успел воспитать свою дочь в Стокгольме. Это была необыкновенная девушка. Итак, представьте себе эту скучную и добропорядочную семью, внезапно втянутую в бу- рю невероятных и печальных событий. В их доме поселяется молодой русский офицер Бестужев. Его пускают скрепя сердце. Старик боится и не любит русских. Офицер влюбляется в Анну. Анна тоже полюбила его; она была девушка больших чувств и капризов. Старик не хочет и слышать о замужестве дочери с русским. – Доктор замолчал, чтобы закурить папиросу. – Но вот на острове задерживают декабриста. Он пробирался в Швецию по льду замерзшего залива, наткнулся на часовых, и его схватили. Здешние рыбаки и шкипера заволновались. Появилась мысль спасти арестованного, освободить его и увезти на корабле в Швецию. Павел Бестужев стал во главе заговора. Тогда отец Анны смягчился, поверил в благородство русского и разрешил ей выйти за него замуж. Но судьба судила иначе: Бестужев был через несколько дней убит на дуэли. Арестованный бежал с помощью Анны и моряков.

– Из-за чего была дуэль? – спросил Щедрин.

Доктор поговорил по-шведски с Петером и Мартой и ответил:

– Бестужев ударил по лицу офицера, своего начальника, за то, что тот грубо обошелся с декабристом и оскорбил Анну. Офицер убил его. Через восемь месяцев после смерти Бестужева у Анны родился от него сын. Отец Петера. Анна вскоре умерла. Она долго болела, ее даже считали здесь немного помешанной.

– Спросите их, – сказал Щедрин, – кто тот солдат, что похоронен вместе с Бестужевым.

Доктор снова поговорил по-шведски с Якобсенами и пожал плечами:

– Они не знают. Говорят, что этот солдат умер после порки. За что его пороли – об этом им никто не рассказывал. Думают, за помощь декабристу.

Щедрин посмотрел на Петера. Петер похлопал его по плечу и засмеялся. Он повернулся к Марте и что-то сказал ей, очевидно, важное. Марта торопливо вышла, вернулась с маленькой старой книгой в кожаном переплете и протянула ее Щедрину.

– Это книга Бестужева, – сказал доктор. – Единственная реликвия. Ее нашли у Анны.

Щедрин бережно взял книгу, открыл титульный лист и прочел: «Эда, финляндская повесть Евгения Баратынского».

Марта что-то застенчиво сказала доктору. Тот перевел:

– В книгу вложено письмо. Оно тоже осталось после Анны. Она с ним никогда не расставалась.

Щедрин перелистал книгу и вынул несколько твердых желтых листков, исписанных гусиным пером. Писавший, видимо, торопился. На странице было много брызг от чернил.

«Анна, – прочел Щедрин, – я совершил великий грех перед тобой, не сказав тебе ни слова о предстоящей дуэли».

От письма шел запах сухой лаванды.

Щедрин читал письмо, хмурился, и руки у него начали дрожать так сильно, что он вынужден был положить письмо на стол, чтобы не выдать своего волнения.

Доктор и Якобсены старались не смотреть на Щедрина. Доктор постукивал пальцами по столу и напевал. Он делал это только в минуты сильного душевного смятения.

…Почти всю ночь Щедрин не спал. Он несколько раз перечитывал письмо Павла Бестужева, перечитал «Эду» Баратынского и подолгу задумывался над местами, отчеркнутыми карандашом. Особенно запомнились Щедрину две строки:

Когда, когда сметешь ты, вьюга, С лица земли мой легкий след?

Светлая ночь теплилась за окнами. Вода блестела, как фольга. В северной мгле тлел закат. Запах травы и влажных камней проникал в комнату вместе с голосами птиц.

В такие ночи все кажется прекрасным, даже самые обыкновенные человеческие лица. Тем более прекрасным казалось лицо Анны.

«Наши мучения и гибель, – прочел Щедрин строчку из письма, – ударят по сердцам с томительною силой».

«Что сделать, чтобы осуществить это пророчество?» – подумал Щедрин. Если бы он был поэтом или народным трибуном, он нашел бы слова, чтобы рассказать тысячам людей о судьбе Павла Бестужева и Анны и вызвать в ответ великую силу сострадания. Но даже в письме к матери он не нашел слов для этого.

«Да и нужно ли это?» – думал Щедрин. И дед и Бестужев верили в расплату. Расплата пришла. Разве матросы, солдаты, рабочие, миллионы крестьян, бросившиеся в революцию, как в родную стихию, не мстят за деда, за Бестужева, за Тихонова, не бьются за вольную страну, о которой они тосковали сто лет назад?

Письмо Бестужева Щедрин воспринял как завещание, как призыв, как далекий крик из глубины тяжелого и кровавого столетия: «Не забывайте нас, счастливцы!»

Через несколько дней «Смелый» получил приказ идти в Гельсингфорс. Щедрин перешел на миноносец.

Якобсены относились к нему в последние дни как к близкому родственнику. Марта весь день возилась на кухне и угощала его простыми и вкусными кушаньями. В приготовление их она вкладывала все свое умение. Петер постоянно беседовал с Щедриным о революции, о прошлых временах, о войне, водил на берег и показывал свою старую шлюпку и сети.

Вместе с Мартой и Петером Щедрин был один раз в гостях у доктора. Якобсены хотели показать ему свою дочь. Они уже называли ее племянницей Щедрина и гордились этим новым родством.

В доме у доктора все светилось такой удивительной чистотой, какая бывает только в домах северян. Блистали полы, стены, окна, посуда и даже потолки.

Щедрин ничего не понимал в детях. Если при нем говорили, что ребенок красивый, он соглашался, хотя сам никогда не замечал красивых или безобразных детей. Ему казалось, что все дети, за редкими исключениями, похожи друг на друга. И сейчас он охотно согласился с тем, что девочка очень славная.

Щедрина усадили на диван. Девочка села рядом с ним. Она долго смотрела на золотые нашивки на рукаве Щедрина и осторожно царапала их пальцем.

Щедрин заспорил с доктором о том, будет ли революция в Скандинавских странах. Спор прервал испуганный возглас толстой жены доктора.

Пока Щедрин спорил, девочка успела отпороть у него на рукаве одну нашивку. Порола она очень осторожно, маленькими ножницами.

– Дети любят золото, как сороки, – засмеялся доктор.

Девочка смутилась и спрятала голову в коленях у Марты.

Жена доктора надела черепаховые очки, достала шкатулку с иголками и прикрепила нашивку. Клубки разноцветных ниток лежали в шкатулке, как ежи, – со всех сторон из них торчали иглы.

Перед отъездом Петер пришел к Щедрину и сказал, что он вместе с Мартой просят его взять у них на память не только письмо и книгу, но и портрет Анны. Щедрин был растроган. Они дарили ему то, что в их семье переходило из рода в род как величайшая драгоценность.

Из Гельсингфорса командир миноносца Розен был отозван в Петроград. Полувитя списался с корабля по болезни, и командиром «Смелого» назначили Щедрина.

Дни, недели, месяцы проходили в непрерывном напряжении, митингах, спорах до хрипоты, в ожидании неизбежного взрыва против Временного правительства.

События надвигались стремительно. Июльская демонстрация в Петрограде, уход Ленина в подполье, роспуск Временным правительством Исполнительного комитета моряков Балтийского флота, всеобщая забастовка в Гельсингфорсе. В начале августа немцы прорвали фронт, взяли Ригу, и полки Корнилова двинулись на Петроград.

Часть матросов со «Смелого», под командой Марченко, ушла драться с Корниловым. Миноносец опустел.

Лето стояло безветренное. Оно казалось Щедрину необыкновенно теплым и безмятежным, может быть, потому, что вокруг во флоте и в городе бушевала гроза.

Писем от матери не было.

Щедрин часто спускался в машину и вместе с механиками протирал и смазывал холодные части двигателей. Машины, так же как и люди, словно ждали неотвратимых событий. Осень пришла сырая и теплая. Туманы пропитали насквозь желтые листья, и под тяжестью холодной и уже ненужной влаги листья отрывались от веток и падали в траву и на гранитные мостовые.

Иногда Щедрин ходил в город к Акерману. Акерман из-за больной ноги не мог служить на миноносце, и его, как специалиста по связи, назначили комиссаром телеграфной станции. За столом, заваленным телеграфными бланками, Акерман читал Щедрину по длинным бумажным лентам последние, всегда ошеломляющие известия.

Они выходили вместе на улицу, и Акерман затаскивал Щедрина в маленькое кафе, где всегда было пусто, как на острове среди бушующего океана.

Акерман обрывал бледные цветы фуксий, стоявших на столике, и задумчиво говорил:

– Чем это объяснить, Саша? В такие дни особенно начинаешь ценить пустяки. Девушка на тебя только посмотрит, а ты улыбаешься потом весь день, как идиот. Воздух кажется совсем другим. И все другое – и море, и деревья, и даже миноносец.

– Чем же и миноносец другой?

– «Смелый» похож на брошенную дачу. Все прибрали, заколотили и уехали. Остался один сторож. Живет он в одиночестве, топит печи, слушает, как тикают ходики, и ждет, когда приедут новые хозяева.

– Однако ты поэт, Акерман, – сказал Щедрин. – Новые хозяева приедут скоро, ты не волнуйся.

– Да я и не волнуюсь, дурак. Меня не это заботит. Доживем ли мы с тобой до настоящего времени или нет – вот это весьма любопытно. Какую гущу старого придется пробивать и в себе и в окружающих!

Щедрин молча пил крепкий кофе. От сладкого пара слипались ресницы.

– Ты доживешь, я знаю, – сказал Акерман, – а я нет.

– Нога и вообще все у тебя в порядке?

– Что нога! Черт с ней, с ногой. Даже интересно: ходишь хромой, как Байрон. Дело в том, что слишком быстро перегорают нервы. Каждый день – как год. Поди разберись.

– Ты устал. Поезжай в Питер.

– Я за эту усталость отдам свое прежнее лошадиное здоровье, – ответил Акерман. – Чудесное время! Я ведь не жалуюсь. Это так – лирический разговор около облетающих фуксий.

Они вышли. Туман и сумерки смешались над городом в синюю мглу. Сильно пахло паровозным дымом, кофе и гвоздиками из цветочных магазинов: в те дни покупали только гвоздики – символ революции.

Через неделю вечером на палубе над головой Щедрина загремели торопливые шаги. Судя по звуку шагов, человек хромал. Щедрин догадался, что это Акерман, и вышел ему навстречу.

– Саша! – крикнул Акерман, ковыляя по трапу. – Вот камуфлет! Временное правительство свергнуто. Власть перешла к большевикам.

Он вытащил из кармана измятый бланк телеграммы и начал читать обращение нового правительства ко всем трудящимся.

…В Петроград Щедрин вернулся только зимой, после знаменитого ледяного похода Балтийского флота из Гельсингфорса в Кронштадт. Флот пробивался через тяжелые льды, чтобы не попасть в руки немцам, постепенно занимавшим Финляндию.

«Смелый» шел медленно, держа в кильватер ли- нейному кораблю. Дни и ночи шуршал и трескался около бортов лед, и зеленоватая зернистая вода вспухала за кормой широкими буграми.

Дни были темные, как дым. По всем румбам лежала пасмурность. Глаза искали в ней хотя бы проблеск огня далеких родных берегов, но огней не было. Гудели турбины, пел в широких трубах ветер, ночи пели глухим железным гулом бортов и напирающего льда.

Команда зябла. Отопление работало плохо. Иней медленно пробирался по потолкам и стенам.

Особенно тяжелы были ночи. Их густота была так велика, что дневной свет не мог пересилить ее и отступал. День мерк, едва начавшись.

Изредка над кораблями пролетали стаи ворон. Покружившись над палубами, они летели дальше, как бы отмахиваясь крыльями от грозного зрелища обледенелых кораблей.

Из Кронштадта Щедрин пошел пешком по льду в Петергоф. На «Смелом» осталось всего десять матросов; все остальные записались в сухопутные отряды – драться с белыми.

До Петергофа Щедрин шел вместе с матросами. В Петергофе на берегу матросы оглянулись на Кронштадт, и один из них сказал с веселым отчаянием:

– Прощай, Балтика!

Прошли через безлюдный, засыпанный снегом парк. Уже смеркалось. Около дворцовой решетки ходил красногвардеец – пожилой рабочий с винтовкой. Матросы остановились покурить.

– Красная гвардия, – говорили они с уважением и заходили и с тыла и сбоку, осматривая рабочего. – Вольные – и те дерутся, а нам сам черт велел. Будем живы – вернемся на свои коробки.

– Ну, чего глаза распялили, молодые люди! – сказал ворчливо рабочий. – Тут останавливаться запрещается.

Матросы загрохотали, зашумели и двинулись дальше. Щедрин отстал. Он разговорился с рабочим.

– Я петергофский, – сказал рабочий. – Мебельщик, специалист по ценному дереву. А теперь состою в охране. Мы по трое дежурим. Но пока что никто не трогает, только зайцы ночью кругом скачут. Вон, глядите, весь снег по откосу затоптали… Пойдемте в сторожку, погрейтесь, небось идти через лед зябко. В сторожке у меня теплота.

Пошли в сторожку. Там было жарко, влага стекала со стен.

Закурили. Щедрин сказал:

– Это хорошо, что вы дворцы охраняете.

– А как же! – ответил рабочий, сидя на корточках около печки. – Небось сам Растрелли строил. Большую красоту народ себе отвоевал.

Щедрин покурил, попрощался и ушел на вокзал. Говорили, что на Петроград из Петергофа изредка ходят поезда.

Он вошел в парк и оглянулся: дворец казался вылепленным из легкого снега.

В поезде, набитом матросами и красногвардейцами, Щедрин в два часа ночи добрался до Петрограда.

Петроград был черен, пуст. Щедрин пошел через весь город на Аптекарский остров, где жила его мать. Над громадами домов заунывно шумел ветер. Лязгали поломанные водосточные трубы. Под аркой Главного штаба курили часовые. Они потребовали документы и долго рассматривали их при свете железнодорожного фонаря.

Щедрин перешел Неву. Тускло блестел черный лед. Около Биржи было пусто, лежал на боку занесенный снегом вагон трамвая. На востоке светилось бледное электрическое зарево – там был Смольный.

Щедрин долго шел по Кронверкскому проспекту. Великий город лежал вокруг в снегах и мраке ночи. Он был суров, молчалив. «Судьба этого города, – подумал Щедрин, – будет прекрасна, необыкновенна. Я еще доживу до этого».

В окнах в квартире матери горела свеча. Двор был занесен снегом. На старых березах спали галки. Они проснулись и захлопали крыльями, когда Щедрин остановился у дверей и начал сбивать с сапог примерзший снег.

Сердце у Щедрина замирало. Он постучал.

Послышались медленные старческие шаги. Мать открыла дверь, через цепочку крикнула: «Саша!» – и уронила свечу. Прибежала тетя Юля, сняла цепочку, и через минуту Щедрин уже прижимал к мокрой черной шинели дрожащую седую голову матери, плакавшей навзрыд.

– Ну что ты, что ты! – говорил Щедрин. – Видишь, я жив! Успокойся!

Тетки, переселившиеся к матери, торопливо одевались за ширмами, задавали Щедрину бестолковые вопросы, тоже плакали от радости.

На кухне уже гудел старый погнутый самовар. Мать беспрерывно вытирала глаза, суетилась около стола, все забывала, все смотрела на Щедрина и радостно и недоверчиво: уж не обманывает ли он и не надо ли ему завтра же отправляться на какой-нибудь новый фронт?

За ночь ветер засыпал всю палубу «Смелого» лепестками бузины. Щедрин вышел, посмотрел на палубу и вспомнил снег, зимнее плавание в Балтике и ледяной поход.

«Смелый» стоял у крутого берега реки Ковжи. По берегу тянулся заглохший деревенский сад с поломанным забором. Заросли высокой крапивы все время шевелились, и из них выглядывали белоголовые дети.

– Ша-а-а! – кричал на них, как на воробьев, матрос-эстонец Винер.

Дети, прыская от смеха, приседали в крапиве и замолкали. Потом слышался плач. Это значило, что кто-нибудь из ребят обстрекался.

– Пустите их на палубу, Винер, – сказал Щедрин, – пусть посмотрят… Эй, ребята! – крикнул он. – Валите!

Дети выползли из крапивы и собрались у сходней, но дальше они идти боялись и так и стояли около сходней, молча разглядывая миноносец.

«Смелый» шел из Петрограда на Волгу, на колчаковский фронт. Самая трудная часть пути – Мариинская система – осталась позади. Мучения со шлюзами кончились. Впереди были Белое озеро, Шексна, Волга.

Дети сопели на берегу и не спускали глаз с миноносца. Впервые на их реке вместо запыхавшихся грязных буксиров появилось длинное и грозное морское чудовище. «Смелый» на реке был гораздо выше, чем на море, – его временно разоружили и облегчили от балласта.

– Ребята, – спросил Щедрин, – где тут деревня Мегры?

Ребята переглянулись и сделали было попытку бежать.

– Стой! – сказал Щедрин. – Кто посмелей – отвечай!

Дети вытолкнули вперед девочку в рубахе до пят.

– За бугром, – сказала девочка потупившись, и казалось, что она вот-вот заплачет.

– Где «за бугром»?

– Тута.

– А ну-ка, ведите меня все! – сказал Щедрин и сошел на берег.

Дети, сверкая голыми пятками, побежали вперед. За околицей начался лес, заросший орешником.

Дети бежали, оглядывались на Щедрина, спотыкались. Иные ушибались и хныкали, но продолжали бежать, больше всего боясь отстать и пропустить интересное зрелище.

Деревня Мегры стояла за лесистым холмом, на берегу небольшого озера. Дети открыли околицу, пропустили Щедрина, но в деревню не пошли. Деревня была чужая, из окон выглядывали незнакомые сердитые бабы.

– Где здесь живут Тихоновы? – спросил Щедрин косматого деда с клюкой, гревшегося на солнышке около колодца.

– Да Тихоновых тут, сердешный, четыре семьи. Тебе каких?

Щедрину пришлось объяснять деду, что ему нужны те Тихоновы, где была когда-то, лет восемьдесят назад, бабка Авдотья.

– Ишь куды загнул! – обрадовался дед. – Твое счастье, что я тебе встретился. Мне самому восьмой десяток пошел. Я старый ворон, даром не каркаю. Авдотья твоя померла, милый, когда меня не было на свете, в древнем возрасте померла.

– А кто из ее Тихоновых здесь живет? – спросил Щедрин.

– Да почитай, кроме Насти, никто и не живет. Одна Настя с дочкой. Муж у нее убитый с ероплану на германской войне. Вон она белье на озере полощет. Ты туды и иди, иди, милый.

Щедрин пошел к Насте. Она звонко била вальком серое белье и кричала маленькой девочке лет пяти:

– Беги домой, нос утри!

– Вы Настасья Тихонова? – спросил Щедрин.

Женщина живо обернулась и, вытирая руки о подол, испуганно посмотрела на Щедрина.

– Флотский, – сказала она, успокоившись. – А чего надо?

– Поговорить надо, – ответил Щедрин. – Да тут неудобно.

– А вы идите в избу, – сказала Настя. – Я сейчас уберусь и приду… Катька! – крикнула она девочке. – Проводи дядю в избу. У-у-у, бессовестная!

«Бессовестная» Катька, сопя и выставляя вперед круглый живот, торжественно повела Щедрина в из- бу. В избе сидел и чесался старый лохматый пес. Он с недоумением уставился на Щедрина, чихнул, поднял густую пыль и снова начал свирепо чесаться.

– Это Каштан! – хрипло сказала Катька. – Он больших не трогает. Смирнай.

Вошла Настя. Щедрин стоял. Настя вытерла по- долом лавку и пригласила сесть.

– Ну, давайте поговорим. А я все думаю, кто вы такой. Уж не с фронта ли?

– Нет, – ответил Щедрин, – я не с фронта. Была у вас в семье бабка Авдотья и был у нее сын, солдат Семен Тихонов?

– Был, – сказала Настя. – Мне дед рассказывал: запороли насмерть в солдатах где-то в чужой земле.

– Был я на его могиле, – сказал Щедрин. – Это далеко, в Финляндии, на островах.

– Скажи, какой ужас! – вздохнула Настя и покачала головой. – Куды погибать загнали! А моего-то убили, сердешного, на фронте, прямо бомбой убили с ероплана, да-а-а. – Настя вытерла кончиком платка глаза и спросила: – А почему вы тем солдатом интересуетесь?

– Деда моего он спас от смерти, – сказал Щедрин и слегка покраснел.

– Скажи пожалуйста! – покачала головой Настя. – Хороший, значит, был человек.

Щедрин рассказал, что он здесь случайно, с миноносца, идущего на Волгу, что из письма одного офицера, умершего в один год с Семеном, он узнал, откуда родом Тихонов, и зашел кстати проведать. Все равно на миноносце делать нечего – надо сидеть, дожидаться буксирного парохода.

– У вас одна дочка? – спросил Щедрин и поглядел на Катьку.

Та стояла у печки, скребла одной ногой другую и смотрела на Щедрина.

– Нет. Мальчик есть еще у меня, так он в Петергофе. Обучается столярному делу у нашего одного, мегринского. Двенадцати лет мальчик. Характером тихий, в отца, а нравом очень смышленый… А ты в Петергофе небось будешь? – спросила Настя, переходя на «ты», – это означало, что Щедрин уже признан своим человеком.

– Если не убьют, то буду.

– Может, найдешь сынка-то? Найди, навести, сделай милость! Я тебе и адрес скажу.

Щедрин записал адрес: Алексей Тихонов, Дворцовый переулок, у столяра Никанора Никитина.

Щедрин собрался идти, но Настя не отпускала его без чая.

– Чай, правда, морковный, но ты испей, будь мне другом, – сказала она ласково.

Настя дала Катьке звонкий шлепок, и девочка вылетела на улицу – к соседям за сахаром.

Щедрин видел через низкое оконце, как Настя ставила во дворе позеленевший маленький самовар и раздувала его подолом. Потом она ушла за перегородку; там послышался плеск воды и вздохи.

Настя вышла умытая, прибранная, в новом ситцевом платье. Она застыдилась, раскраснелась и, накрывая на стол, шуршала вокруг Щедрина накрахмаленной розовой юбкой.

Чай пили долго, по-деревенски, высасывая из блюдец желтый кипяток. Настя с хрустом откусывала сахар крепкими белыми зубами, и Щедрин невольно ею залюбовался.

Уходить ему не хотелось. Настя проводила его до околицы, не боясь завистливых и любопытных баб, выглядывавших из окошек.

У околицы они попрощались. Она протянула ему шершавую руку, опустила глаза и неожиданно сказала вполголоса:

– Может, свидимся. Вы бы мне письмо написали.

Щедрин пообещал написать письмо и вышел за околицу. Около леса он оглянулся. Настя стояла, прикрыв платком подбородок, и смотрела ему вслед. Он помахал ей рукой. Она не ответила – стояла все такая же неподвижная, окаменелая.

В лесу Щедрина дожидались дети. Торопясь и вытирая носы рукавами, они снова побежали вперед, разбрасывая песок голыми пятками. Они довели Щедрина до сходней и остановились.

Через час подошел буксирный пароход и начал осторожно, покрикивая гудком, выводить миноносец на фарватер.

Перед вечером «Смелый» шел уже по Белому озеру. Оно было действительно белое – слюдяное и бледное. На низких его берегах стояли, как маяки, колокольни сельских церквей. За колокольнями опускалось в леса громадное чистое солнце.

Неожиданно с берегов долетел запах вянущих полевых цветов. Там уже косили сено, и бабы пели пронзительно и заунывно.

Миноносец шел по Шексне на юг, а в это время в Петергофе, в тесной квартирке мебельщика Никанора Никитина, происходил переполох.

Приятель Никитина – старый и рассудительный мебельщик Прохор – заболел и прислал сказать, чтобы Никитин поехал за него доделать книжные полки в Петроград, на Кронверкский проспект.

Дело было обычное. Никитину часто приходилось работать на дому у заказчиков, но сейчас заказчик был необыкновенный. Даже бестолковая жена Никитина – Матрена – и то его знала. Имя его было знакомо всей России, Европе, пожалуй, всему миру, – имя одного из величайших писателей передового человечества.

Никитин поднялся в пять часов утра, всех разбудил, долго брился, поссорился с Матреной и наконец сердито сказал:

– Алешка со мной поедет. Подручным. Небось в дом его пустят. Пусть поглядит на настоящего человека.

Алеша Тихонов побледнел и одернул вылинявшую ситцевую рубашку.

Матрена крикнула:

– Ишь чего придумал, старый черт! Гляди, чтоб тебя одного-то пустили. Не видали твоих подручных!

– Тихо! – сказал Никитин. – Слово мое окончательное!

Матрена плюнула и сказала в пространство:

– Одежи у него нет подходящей.

– Поедет в чем ходит.

Но все-таки Матрена рывком выхватила из старого, рассохшегося комода новую ситцевую рубаху для Алеши и разгладила ее на подоконнике. Алеша торопливо натянул ее. Рубаха была еще горячая и обжигала спину.

– Куда торопишься! – крикнула Матрена. – Шею умой сначала, ходишь тут обормотом. Нет на вас настоящей погибели, на обоих!

За чаем Матрена, не глядя на мужа, говорила Алеше:

– Ты за ним смотри. Он знаешь какой! Чуть что, сейчас язык распустит, и пойдет чесать, и пойдет трепать, изговорится весь вконец. На одном разговоре душа держится.

– Молчи! – сказал Никитин. – Речи свои в ее- бе держи, имей острастку.

Когда Никитин и Алеша уехали, Матрена побежала к соседкам и, гордая, раскрасневшаяся, рассказала, что ее изверга вместе с Алешкой вызвали на работу к знаменитому человеку. Соседки завистливо вздыхали.

– Да что ты, милая! – говорили они нараспев. – Страх-то какой! Да неужто он так-таки и поехал с мальчонкой? Ему, видать, все нипочем, он у тебя отчаянный мужчина.

А между тем «отчаянный мужчина», шагая по заросшим травою торцам, по безлюдным петроградским проспектам, так охрип от волнения, что с трудом разговаривал даже с Алешей.

– Что-то голос у меня стал хриповат, ты не слышишь? – тревожно спрашивал он Алешу.

– Сип у вас сильный, Никанор Ильич, – отвечал Алеша.

Чтобы прочистить голос, Никитин зашел в пивную и выпил кружку кислого пива, похожего по вкусу на квас.

Алешу Тихонова привезли в Петергоф полтора года назад. Ему в Петергофе очень нравилось. Мальчик он был боязливый, на все смотрел долго и внимательно: на серое море, на дворцы, на матросов, хлопавших клешами по пустым петергофским улицам. Изредка, неизвестно откуда, доносилась стрельба. Один раз даже забухали пушки, и Алеша робко спросил Никитина, что это значит. Никитин потянул его за нос и ответил:

– Вот для таких, как ты, стараемся, для несмышленышей.

Объяснение было туманное, но Алеша главное понял, а потом путем расспросов выяснил и все остальное: кто такие большевики, чего хочет Юденич, кто пролетариат и кто буржуазия.

Никитин учил мальчишку столярному делу и, за неимением собеседника, часами разглагольствовал с ним о старинной мебели, о различных свойствах дерева, о политуре и о знаменитых мастерах, которые – вечная им память! – давно уже померли. Никитин вспоминал золотильщиков, мастеров по бронзе, лепщиков, паркетчиков. Он знал тайны многих ремесел и старался втолковать их Алеше.

Алеша слушал внимательно. Никитин давал ему книжки – то Пушкина, то Гоголя, то малоизвестного Крестовского, заставлял читать и потом придирчиво требовал, чтобы Алеша рассказывал ему содержание прочитанного. Но Алеша предпочитал рисовать. Кроме цветных карандашей, у него ничего не было, но этими карандашами мальчик делал рисунки, приводившие Никитина в восторг.

– Быть тебе Репиным! – говаривал Никитин. – Рука у тебя сама рисует, без всякого умственного напряжения. Учить тебя, дурака, надо.

На Кронверкском проспекте Никитин и Алеша долго стояли перед высоким серым домом. Никанор Ильич поглядывал на его широкие окна и покашливал. Потом, решившись, вошел в подворотню и спросил какого-то человека, подметавшего двор, где живет знаменитый писатель.

– Налево, первая дверь, – сказал человек и даже не обернулся.

– Нахальный человек, малообразованный, – сказал Никитин Алеше, когда они подымались по лестнице.

Позвонили. Никитин и Алеша плохо помнили, кто им открыл, кто их провел в большую комнату, где не было никого и по стенам стояли полки с книгами. Сотни книг, тысячи, может быть, десятки тысяч стояли на полках, лежали на столах, на стульях, на подоконниках и прямо на полу.

Алеше захотелось тут же сесть на корточки и рассматривать их с утра до вечера, хотя бы целый год.

Никитин огляделся и дотронулся до полки, начатой Прохором. Она была из красного дерева. Осталось только ее отполировать.

Никитин начал работать. Сначала руки у него дрожали и при каждом шорохе в соседней комнате замирало сердце, но потом от знакомой и любимой работы он успокоился и на постоянные вопросы Алеши: «А сам-то выйдет?» – отвечал:

– Откуда я знаю! Что я, бог?

Неожиданно дверь отворилась, и в нее, сутулясь и тяжело шагая, вошел высокий седоватый человек с простым курносым и добрым лицом – настоящий дядя Василий, знакомый и Никитину и Алеше водолив с шекснинской баржи. Сутулый человек был одет в серый тонкий костюм, лежавший на нем свободно и мягко.

Он громадной рукой пожал руку Никитину, измазанную политурой, провел по голове Алеши от затылка ко лбу, отчего волосы сразу взъерошились, взглянул на полировку и сказал, покашливая:

– Великолепно работаете! Великолепно!

Алеша с испугом смотрел на громадного человека: это-то и был знаменитый писатель!

Писатель достал из кармана коробку длинных папирос, раскрыл и протянул Никитину. Алеша смотрел во все глаза. Никанор Ильич деликатно, тремя пальцами, взял папироску и закурил, хотя не курил никогда в жизни, – неудобно было отказать такому человеку.

– Тебя как зовут, пузырь? – спросил писатель Алешу.

– Алексеем, – сердито пробормотал Алеша.

– Алексей – человек божий, зашитый в рогожу, – серьезно сказал писатель, но серые его глаза добродушно, по-стариковски улыбались, – гвоздиком прибитый, чтобы не был сердитый. Однако работайте. Я вам мешать не буду.

Он ушел. Из соседней комнаты долго погромыхивал его глухой бас. Он что-то объяснял кому-то и говорил:

– Не мне вас стыдить, не мне. Писатель должен знать все сорта яблок, раз о них пишет. Вот, скажем, грушовка или анисовка. Чем разнятся? У меня на Оке был друг садовник, большой души человек…

Но тут сразу заговорило несколько голосов, и слов писателя уже нельзя было разобрать.

Алеша в оцепенении смотрел, как работает Никитин.

Мастер делал чудеса. Еще ни разу Алеша не видел, чтобы дерево покрывалось такой тонкой полировкой. Закатное солнце падало в комнату, и в коричневой глубине дерева тлели золотые волокна. Дерево казалось погруженным в темную, но прозрачную воду, и сквозь эту воду было видно его строение – свободное, волнистое и сложное.

Снова вошел писатель. Он долго расспрашивал Никитина о разных тонкостях мебельного дела. Алеша с испугом замечал, что Никанор Ильич все смелее разговаривает с писателем и вот-вот, как говорила Матрена, сорвется и начнет «чесать и трепать» без конца.

– Вы ученый человек, – сказал Никанор Ильич. – Объясните мне, дураку: чем это дерево хуже драгоценного камня? Игра есть, блеску – сколько хочешь, цвет лучше, чем у граната. Однако это дерево показывает себя только при свечах. Электричество на него не действует.

Писатель слушал, хмурился и улыбался.

– Ежели бы у вас были свечи и в комнате было потемней, я бы вам показал настоящий вид этого дерева, – хвастливо сказал Никанор Ильич.

– Чудесно, можно показать! – ответил писатель, подошел к окнам и спустил шторы.

Стало почти темно. Писатель ушел и вернулся со свечкой.

– А ну-ка, светите! – сказал он, и в глазах его Алеша увидел такое же веселое любопытство, как и у своих приятелей-ребят. – Что получится в этом разе?

– В этом разе, – сказал Никанор Ильич, – получится полное превращение.

Он зажег свечу и поставил ее на полку. Дерево сразу же изменилось. Оно казалось теперь бездонным и черным. Пламя свечи плавало в его глубине, как маленькое туманное солнце. Оно было окружено ореолом и зажигало вокруг себя волокна. Они светились багровым винным огнем.

– Моцарт и Сальери, – сказал неожиданно Никанор Ильич, и Алеша затрясся от испуга: предсказание Матрены сбывалось. – Читал я двадцать раз эту пьесу, никак не мог начитаться. Полирую такое вот дерево, а сам вспоминаю. Очень навязчивые слова: «Звучал орган в старинной церкви нашей, я слушал и заслушивался – слезы невольные и сладкие текли».

Писатель ухмыльнулся в усы и позвал из соседней комнаты каких-то людей. Он показывал им дерево при свете свечи, любовался и говорил глухим басом отрывистые слова о прелести подлинного искусства – будь то литература или полировка мебели.

Алеша слушал как в тумане. Почему-то разговор перешел на архитектуру, и Никанор Ильич сказал громким и развязным голосом, что Воронихин перед Растрелли – мальчишка и щенок. Все зашумели, а писатель держал Никанора Ильича за руку и говорил сердясь:

– Это вы, батенька, хватили не туда. А Горная академия – разве плохо? А Казанский собор?

– Тяжести много. Здание должно легко и точно стоять на земле, – ответил Никанор Ильич.

Писатель засмеялся, взял Никанора Ильича за плечи и сильно встряхнул.

Разговор вдруг зашел об Алеше, и мальчик не знал, куда деваться. Никанор Ильич начал «трепать» всем про его рисунки и повторил свои любимые слова:

– Рука у него сама рисует, без всякого умственного напряжения.

– Вот вам и ученик, – сказал писатель, обращаясь к худому человеку с редкой бородкой и сердитыми глазами. – Все вы позапирались в своих мастерских, учеников не создаете. В стране – революция, а вы – как кроты. А как бывало у старинных художников? Какая вокруг них вырастала замечательная семья учеников! Прекрасная была традиция. Плодотворная и великая. Надо ее возвратить нашему времени. Скупцы вы, прабабку мою напоминаете. Она ассигнации закапывала в землю, чтобы другим не достались. Деньги все сгнили, краска слезла. Она их сушила потом на печке, да что толку: никто их не брал.

Худой человек строго посмотрел на Алешу.

– Попробую, – сказал он. – Возьму его к себе в академию.

– Давно пора, – сказал писатель так сердито, как будто он говорил об Алеше этому художнику уже целый год. – Великолепные возможности упускаете.

Алеша не помнил, как они с Никанором Ильичом ушли от писателя. Над безлюдным Петроградом стояла белая ночь, многоцветные воды тускло поблескивали, и на севере, за черными кущами островов, яснела заря.

– Будешь ты человеком, Алексей, – сказал Никанор Ильич. – Будешь! Слово мое окончательное!

Часть третья

В Ботаническом саду на Аптекарском острове небольшой фотографический аппарат был наведен на голую ветку яблони. Стоял март, на ветке едва заметно завязывались почки.

Через каждые три часа аппарат щелкал и делал снимок. Так он щелкал весь март, апрель и май, пока ветка не расцвела.

Алексей Тихонов часто заходил в Ботанический сад. В стволах деревьев, в рисунке листьев, в разросшихся в беспорядке ветвях он находил разнообразие форм и красок, помогавшее ему работать над своими картинами.

Он сдружился, как с человеком, с маленьким черным аппаратом, спрятанным в листве. Аппарат жил одной жизнью с растениями. Он проводил с ними и дни и ночи, когда в оранжереях было так тихо, что можно было услышать шорох земли, всасывающей падавшие с листьев капли. Когда аппарат убрали, Тихонов почувствовал сожаление, будто из оранжереи увели маленького зверя, жившего в траве и никому не причинявшего зла.

Сотрудники Ботанического сада показали Тихонову снятую аппаратом пленку. За пять минут они пропустили ее через проекционный фонарь. Тихонов смотрел на белый маленький экран и видел, как почка на глазах росла, набухала, покрылась клейким соком, лопнула и из нее, потягиваясь, как после сна, распрямляя измятые лепестки, расцвел белый цветок и вдруг весь задрожал от упавшего на него солнечного света.

Когда Тихонов думал о долгих годах, прошедших над его страной и над его собственной жизнью, он вспоминал этот как будто внезапно, но на самом деле медленно расцветший цветок.

Тихонов знал, что годы шли с закономерной, давно вычисленной неторопливостью, что страна менялась с каждым месяцем, и с каждым месяцем в сознание входили новые мысли, желания и цели, определявшие лицо иного человека.

Но вместе с тем ощущение прожитых лет было таким, будто стояло все одно и то же утро и до полудня было еще далеко. Время казалось единым, не раздробленным на скучные отрезки лет. Длился монолитный и величавый год революции.

А между тем у Тихонова на висках уже пробивалась ранняя седина, а у дряхлого Никанора Ильича тряслись руки.

Он все чаще отрывался от работы и сидел неподвижно, жалуясь на сердце.

Бросать работу он не хотел.

– Помирать уже время, – говорил он, – а я, видишь, работаю. Упираюсь. Почему? Очень просто: я считаю, что должен отблагодарить новую жизнь своей работой, оставить молодым поучительные и богатые подарки.

И он оставлял, старик, эти подарки. Они были в тонкости отделки дерева, в вещах, не уступавших работам лучших мебельных мастеров девятнадцатого века.

– Я самоучка, – говорил он. – Мне бы до хо- роших образцов дотянуться – и то победа. А вам все дано, молодым, – с вас народ взыщет побольше, чем с нас.

Знаменитый писатель умер. Умер и учитель Тихонова – художник с сердитыми глазами. Умерла и мать Тихонова, Настасья.

Он поехал в Мегры, когда получил письмо от нее с просьбой «приехать, похоронить старуху».

Настасья лежала в избе прозрачная и молчаливая, улыбалась, и зубы у нее блестели, как в молодости. Еще при жизни она рассказала Тихонову, что почти двадцать лет назад приезжал в Мегры какой-то флотский, расспрашивал про деда Семена, запоротого насмерть, и обещал навестить в Петергофе Алешу.

– Был он у тебя? – спрашивала она тревожно. – Говори: был?

– Нет, мать, не был.

– Как же так? – спрашивала Настасья с недоумением. – Такой высокий, ладный. Я об нем сколько лет все помнила, все тужила. Неужто убили его на фронте?

Она заплакала.

На похороны приехала из Череповца и сестра Тихонова Катя – высокая смуглая девушка. Она работала учительницей, но хотела переменить профессию и стать инструктором по спорту. Она брала призы на гребных состязаниях. Любовь к воде и лодкам была у нее ревнивая и неистовая.

Тихонов взял ее с собой в Ленинград, и через месяц она уже работала на водной станции на Крестовском острове.

Тихонов жил все там же, в Петергофе, в домике Никитина. Ленинград сиял чистотой новых домов. В мраморе, в зеркальных стеклах отражался величественный город, сбросивший прежнюю хмурость, но Тихонов полюбил стариков, не хотел их обижать и по-прежнему жил у них в мезонине.

Где бы он ни был – в Севастополе или Баку, во Владивостоке или на Волге, – он всегда знал, что вернется в этот домик, заваленный холстами, подрамниками, кусками ценного дерева, пропахший красками, спиртовым лаком и геранью – Матрена разводила ее с неизменным упорством.

Деревянные платформы Балтийского вокзала потемнели от росы. Была белая ночь. Электрические поезда на Петергоф ходили без огней. Вагоны мягко гремели на стыках, боясь спугнуть тишину дачных поселков, нарушить безветрие, давно стоявшее над взморьем.

Тихонов спешил в Петергоф. В газетах было опубликовано сообщение о большом празднике искусств в Ленинграде, назначенном на 24 июня. Тихонов хотел порадовать этим сообщением старика Никитина.

Сидя у окна вагона, Тихонов в десятый раз пытался прочесть это сообщение в газете, но свет был очень слаб. Прочесть можно было только напечатанное крупным шрифтом. Тихонов отложил газету и взглянул в окно. Там простиралась неясная и высокая ночь. Единственная звезда преодолела сумрак и медленно пылала над высокими зарослями садов.

«Должно быть, Юпитер», – подумал Тихонов. Он представил себе ночь над Финским заливом, когда во мгле виднеются только три огня: белый огонь маяка в Кронштадте, пепельный огонь Юпитера и тихий золотой блеск на куполе Исаакиевского собора, освещенном зарей. Заря горела тут же, за краем земли. Утро стояло рядом, и жители верхних этажей ленинградских домов видели его всю ночь из своих окон.

…Старик Никитин не спал. Он окликнул Тихонова из открытого окна. Старик работал: полировал крышку от старого рояля.

– Газету привез, Алеша? – спросил Никитин. – Говорят, там про наш праздник уже напечатано.

Тихонов особенно любил старика за то, что все относившееся к архитектуре, скульптуре и украшению зданий старик считал своим личным делом. Великий зодчий Захаров, строитель Адмиралтейства, или скульптор Андреев были для него такими же своими и понятными людьми, как и знакомые бронзировщики и плотники.

Старика объединяло с этими людьми знание дела, верный глаз, любовь к материалу – будь то тонкослойное дерево, тертая краска или кусок хорошей звонкой бронзы.

«Должно быть, в этом и заключается преемственность культуры, – решил Тихонов, – в этом тысячелетнем содружестве мастеров, кто бы они ни были – слесари, плотники, зодчие или поэты».

Никанор Ильич попросил Тихонова прочесть сообщение о празднике. Тихонов прочел его вслух, сидя на подоконнике, и простые слова сообщения показались ему созданными для того, чтобы быть высеченными на камне:

Социалистическая культура, завоеванная кровью и созданная героической работой трудящихся Союза, уверенно идет по пути непрерывного расцвета. Социалистическая эпоха требует создания монументальных памятников и художественных произведений, которые могли бы запечатлеть и передать потомкам ее величие и ее героическую сущность. Создание этих памятников искусства даст применение разнообразным талантам, которыми так богаты народы, населяющие Союз.

Наш город – город Ленина – является не только колыбелью революции и центром передовой индустрии, но и городом знаменитых мастеров искусства.

Закон усвоения нашим обществом культурного наследства имеет в нашем городе наибольшие основания для своего выражения. Достаточно вспомнить имена хотя бы одних только зодчих – строителей города – Баженова, Растрелли, Воронихина, Захарова и других, чтобы ясной стала мысль, что именно здесь, в городе Ленина, молодая социалистическая страна может учиться законам мастерства у славных художников прошлого.

В связи с тем, что в Ленинграде открываются академии, готовящие мастеров архитектуры, скульптуры, живописи и гравюры, мастеров художественной обработки камня, дерева и металла, фарфорового и гранильного дела, Ленинградский Совет решил устроить в Ленинграде 24 июня большой народный праздник. Основная мысль, которой должен быть отмечен этот праздник, заключается в том, что социалистический город является не только местом расселения людей и средоточием государственных учреждений, общественных организаций и заводов, но и самостоятельным произведением искусства – мощным фактором в деле художественного воспитания масс.

– О чем разговор идет в этом сообщении, как я понимаю? – сказал Никанор Ильич. – О благородстве души человеческой. Я давно примечаю, что народ разный бывает, в полной зависимости от того, что он вокруг себя видит.

– Благородство твое где, – сказала из угла Матрена, – когда заказчик уже телеграмму прислал, тревожится, а крышка у тебя не готова!

– Ничего с ним не сделается, с заказчиком. Заказчик мне все простит за эту крышку. Он у меня моряк, разнообразный человек. Говорить с ним, прямо скажу, затруднительно. Я ему про черное дерево, а он мне про климат. Я ему про темный лак, а он мне про климат. Замучил меня с этим климатом!

– А что с климатом? – спросил Тихонов.

– А с климатом дело сложное. Ежели оно ему удастся, мы будем самой счастливой нацией в мире. Стоит у него в кабинете срез дуба; лет этому дубу четыреста, если не больше. Ну, понятно, на дубе годовые слои. По-нашему это называется «древесный глаз». Одни слои толще, другие тоньше, есть и совсем тонкие, не шире нитки. Вот он и спрашивает: «Что ты перед собой видишь, Никитин, мудрый человек, всезнающий мебельщик?» – «Слои как слои, говорю. Дубовый слой тоже имеет красивый вид, ежели его с умом отполировать». А он начинает спорить: «Не в полировке дело, а в точных выводах. Я, говорит, немного и метеоролог и ботаник. Каждый год слой нарастает в зависимости от влаги. В дождливое лето слой растет больше, в засушливое – меньше, и по этому дубу можно рассказать на пятьсот лет назад, какой климат его окружал». – «А к чему вам это знать? – спрашиваю. – Есть ли из этого хоть самая малая польза для нашего брата – человека?» – «Есть, говорит, только рассказывать долго. Пока скажу тебе одно: прочли мы по этим срезам и по другим всяким приметам чудесную вещь; а вещь эта заключается в том, что были времена, когда у нас стоял климат теплый и веселый, как на острове Цейлоне. Леса из магнолий росли кругом по берегам Финского залива. Мы, говорит, будем стараться этот климат вернуть. Сделать это, говорит, можно, и нет в этом никаких чудес».

– Помереть не дадут спокойно! – пробормотала Матрена. – Герани им не хватает, старым дуракам, давай им магнолию!

– Герань против магнолии – дрянь! – рассердился Никанор Ильич. – У герани лист надоедливый, шерсткий. Ты со мной не заводись, старая!

Старики заспорили. Тихонов попрощался и ушел к себе в мезонин. Из окон был виден залив. Птица зашевелилась в сырых ветвях и осторожно крикнула, будто кого-то позвала. Часы внизу долго шипели и наконец пробили два медных удара.

Тихонов постоял в раздумье у окна, потом осторожно спустился и пошел в дворцовый парк.

Спать не хотелось. Читать в рассеянном блеске белой ночи было нельзя, так же как нельзя было зажигать свет. Электрический огонь казался крикливым. Он как бы останавливал медленное течение ночи, уничтожал тайны, свернувшиеся, как невидимые пушистые звери, в углах комнаты, делал вещи неприятно реальными, более реальными, чем они были на самом деле.

В аллеях застыл зеленоватый полусвет. Поблескивали золоченые статуи. Фонтаны ночью молчали, не было слышно их быстрого шороха. Падали только отдельные капли воды, и плеск их разносился очень далеко.

Каменные лестницы около дворца были освещены зарей; желтоватый свет падал на землю, отражаясь от стен и окон.

Дворец просвечивал сквозь неясную темноту деревьев, как одинокий золотой лист светится ранней осенью сквозь гущу еще свежей и темной листвы.

Тихонов пошел вдоль канала к заливу. В канале меж заросших тиной камней плавали маленькие рыбки.

Залив был чист, спокоен. Над ним лежала тишина. Море еще не просыпалось. Только розовый отблеск воды предвещал близкий восход солнца.

Океанский пароход шел к Ленинграду. Заря уже горела в его иллюминаторах, и легкий дым тянулся за кормой.

Пароход затрубил, приветствуя великий северный город, конец трудного морского пути. Далеко, в Ленинграде, где уже светился бледным золотом шпиль Адмиралтейства, ему ответил протяжным криком другой пароход.

В канале стояли шлюпки. На них, укрывшись брезентом, спали молодые матросы. Тихонов видел их румяные от сна лица, слышал изредка легкий храп. Предрассветный ветер задувал с моря и шевелил листья над головой.

Тихонов прошел на берег. Никого не было, только в самом конце пристани на деревянной скамейке сидела какая-то женщина.

«Что она здесь делает в такой час?» – подумал Тихонов. Черный облезлый кот осторожно ходил по сырому настилу пристани и после каждого шага брезгливо тряс лапой.

Тихонов остановился у перил и заглянул в воду. Кот тоже заглянул, и глаза его сразу почернели: около свай шевелила хвостами стая серебряных длинных рыб.

Женщина встала и пошла к Тихонову. Он смотрел на нее, и чем ближе она подходила, тем все яснее, как из тумана, звучали легкие шаги, и уже была видна ее смущенная улыбка. Маленькая шляпка бросала тень на ее лоб, и поэтому глаза казались очень блестящими. Шелковое платье цвета морской волны поблескивало и шуршало, и Тихонов подумал, что женщине, должно быть, холодно – предрассветный ветер, как бы он ни был тепел, всегда несет с собой запах снега.

Женщина подошла. Тихонов взглянул ей в лицо и догадался, что это иностранка.

– Скажите… – произнесла женщина медленно, и легкая морщинка появилась у нее между бровей. – Скажите, скоро будет пароход в Ленинград?

Она, видимо, с трудом подбирала слова и выговаривала их с сильным акцентом.

– Через два часа. Поездом вы доедете скорее.

Женщина отрицательно покачала головой:

– Поездом нет. С поезда я не могу искать в Ленинграде дорогу домой.

– Почему вы здесь в такое время? – спросил Тихонов.

– Я опоздала на последний пароход. Очень глу- по. Я сидела всю ночь здесь. Только я и вот этот страшный кот. – Она показала на черного кота и засмеялась.

– Вы француженка? – спросил Тихонов и покраснел: вопрос показался ему бестактным.

Женщина подняла голову. В твердом овале ее лица и маленьком подбородке было одновременно что-то французское и северное.

– О нет! – сказала она протяжно. – Я шведка. Но я говорю по-французски.

Тихонов смотрел на нее, но думал о себе. Он старался представить себя со стороны.

Несмотря на свой возраст, он чувствовал себя мальчишкой и страдал в обществе взрослых. Его сверстники были уже маститые люди и по внешности и по своему душевному складу. Тихонов же еще плохо верил в свою талантливость и любил все, что любят мальчишки: рыбную ловлю, поезда, вокзалы, лыжи, пароходы и путешествия.

Перед людьми, равными ему по возрасту, он часто терялся, чувствовал себя связанным, знал, что он совсем не такой, таким его представляют другие. Когда он читал о себе в газетах или слышал разговоры товарищей-художников о своей одаренности, он оставался равнодушным, как будто речь шла не о нем, а о его однофамильце или двойнике.

Он знал, что до сих пор его лучшая картина еще не написана, и потому искренне удивлялся шуму, который все чаще подымался вокруг его вещей.

Сейчас он подумал о себе потому, что с особенной силой ощутил себя мальчиком. Он растерялся перед незнакомой женщиной, бывшей моложе его.

Женщина тоже смутилась и, наклонившись, чтобы спрятать лицо, гладила облезлого кота. Кот вопросительно смотрел на нее и мяукал.

Взошло солнце. Сады начали разгораться, сбрасывая рассветную дымку. Живой свет пробежал, как ветер, наискось по лицу женщины, блеснул в ее глазах, осветил ресницы и нервную руку, сжимавшую перила.

Залив покрылся полосами света и тумана. Далеко по воде катился глухой крик парохода, подходившего из Ораниенбаума. Пароход шел в Ленинград.

Худощавый хромой смотритель пристани вышел с удочками на дощатый настил. Он поздоровался с Тихоновым и спросил:

– Что это вы, Алексей Николаевич, так рано собрались в Ленинград?

– Нет, я провожаю, – ответил Тихонов.

Смотритель развернул удочки, сел, свесив ноги с пристани, и начал удить. Он изредка посматривал на Тихонова и незнакомую женщину и сказал про себя со вздохом: «Мысль о потерянной молодости угнетала его дряхлое сердце».

У него клюнуло, он выругался и вытащил маленькую рыбку.

Подошел пустой пароход. Тихонов проводил женщину до сходен. Она протянула ему руку и рассеянно посмотрела в глаза.

– Прощайте, – сказала она и отвернулась. – Благодарю вас.

– Граждане пассажиры, – сказал с мостика капитан, – пора!

Она взошла по сходням. Пароход сердито закричал, медленно попятился и повернулся носом в море. Высокие вехи блестели на воде.

Тихонов увидел незнакомку на палубе. Ветер обтягивал платье около ее высоких ног и хлопал кормовым флагом.

Тихонов пошел к берегу. Около смотрителя он оглянулся. Женщина все еще стояла на палубе.

– Какое лето! – сказал смотритель. – Я еще никогда не видел такого лета на Балтике. Сплошное солнце.

Тихонов согласился, неторопливо отошел от пристани, но когда скрылся за деревьями парка, быстро пошел к вокзалу.

Первый поезд на Ленинград отходил в шесть часов. Тихонов ждал его, волнуясь и глупо надеясь, что поезд отойдет раньше.

В Ленинграде он взял такси и приказал везти себя на Петергофскую пристань. Город пестрел полосами утреннего света и теней. Сторожа поливали в скверах цветы. Медленный дождь падал из брезентовых рукавов, разлетаясь под ветром. На мостах в окна машины бил невский ветер.

У пристани стоял знакомый пароход. Он был пуст. Босой матрос мыл палубу шваброй.

– Давно пришли из Петергофа? – спросил Тихонов.

– Минут десять.

Тихонов вышел на набережную. Только что она была здесь, может быть, минуту назад. Он знал это по блеску воды, по солнечным отсветам, перебегавшим вдоль гранитных берегов, по добрым глазам чистильщика сапог, задумавшегося над своими щетками, по легкому полету облаков в небе.

…Щедрин жил в новом маленьком доме, выстроенном около водной станции на Крестовском острове.

Все комнаты в этом доме были расположены на разном уровне. Из комнаты в комнату вело две-три ступени, и это придавало ему особенный, морской уют, тем более что на второй этаж поднимались лестницы с медными поручнями, похожими на трапы, а круглые окна в коридоре напоминали иллюминаторы.

Щедрин сильно поседел, и когда писал, то надевал очки. Он преподавал метеорологию и астрономию в Морской академии.

В его кабинете стояло много медных приборов и висели карты, исчерченные синим и красным карандашами. Приборы теплились в ясные дни, как свечи.

Чистота в доме была корабельная. Убирал комнаты Винер. В бою под Елабугой он потерял руку и с тех пор уже не мог управлять своими любимыми машинами.

Щедрин переписывался с Якобсенами и доктором в Мариегамне. В начале июня из Стокгольма приехала погостить на два месяца Мария Якобсен. И Щедрин и Винер звали ее Мари.

Присутствие молодой веселой женщины преобразило комнаты, бывшие до тех пор спокойными и точными, как астрономические приборы. Появился легкий, приятный беспорядок. Женские перчатки лежали на секстантах, цветы осыпались на письменный стол, на рукописи с вычислениями, запах духов и тонких тканей проникал всюду из комнаты Мари на втором этаже, серебряная бумага от шоколада валялась на диване рядом с раскрытой на середине книгой. Мари жадно читала, чтобы получше изучить русский язык.

Около портретов Анны Якобсен, Павла Бестужева и матери Щедрина Мари всегда ставила на столик букеты листьев, ветки лип, цветы гелиотропа. Раньше дом был похож на корабль, теперь он стал похож еще и на оранжерею.

Мари была безрассудна и тревожила этим Щедрина. Она оставалась все такой же, как в Мариегамне, когда спорола у него с рукава золотую нашивку.

Она радовалась свободе, была в восторге, что могла одна ходить по городу, радовалась всему, что видела в Ленинграде: дворцам и театрам, жизни, лишенной стеснительных правил и нравоучений, простоте отношений между мужчинами и женщинами, между рабочими и учеными и, наконец, тому, что всюду на нее смотрели с улыбкой. Она в ответ тоже улыбалась, хотя и старалась сохранить на лице строгое выражение красивой и немного разочарованной женщины.

Особенно беспокоили Щедрина прогулки Мари. Она уже два раза заблудилась. Однажды ее привел домой худенький пионер, позвонил, сдал с рук на руки и сказал Винеру серьезно:

– Будьте добры, не пускайте ее одну на улицу. Я веду ее от самого Смольного.

Мари расцеловала пионера, втащила его в комнаты, показала модель «Смелого», инструменты, карты, картины, изображавшие морские бури и штили. Мальчика напоили чаем, дали ему конфет, и он ушел счастливый и оглушенный.

Второй случай был гораздо хуже. Мари уехала в Петергоф, опоздала на последний пароход и всю ночь в одном легком платье просидела на петергофской пристани.

Щедрин в два часа ночи начал звонить во все отделения милиции, поднял на ноги десятки людей, а потом, когда Мари нашлась, ему пришлось извиняться и выслушивать шутливые замечания дежурных.

– Глупости! – сказала Мари за утренним чаем. Глаза ее сияли, несмотря на то что ей смертельно хотелось спать – В вашей стране я ничего не боюсь. Я даже смело подошла ночью к одному человеку на пристани, и мы долго беседовали.

– О чем? – спросил Щедрин.

– Обо всем, – ответила Мари. – А потом пришел хромой человек удить рыбу и поклонился мне, как старой знакомой.

– Да это же, должно быть, Акерман! – воскликнул Щедрин. – Вот старый черт! Он все еще ловит рыбу?

– Да, – сказала Мари. – Вместе с черным ко- том. Как в сказке.

Мари спала до вечера. Окна были открыты. Ветер перелистывал книгу, забытую на окне. Он переворачивал страницы то вперед, то назад, разыскивая любимые строчки, наконец нашел их и затих: «Из царства вьюг, из царства льдов и снега как чист и свеж твой вылетает май».

Мари проснулась от шелеста в комнате. Ветер сбрасывал со стола разорванные конверты. Было сумрачно. Далеко на взморье громыхнул и покатился в пропасть железный гром.

Мари вскочила. Молния зажглась за окнами, задрожала и погасла в глубине зашумевших садов.

Мари быстро умылась, оделась и сбежала вниз. Щедрин сидел у рояля.

– Гроза, – сказал он Мари. – Вы спали девять часов.

– Что вы играете? – спросила Мари и села в кресло, поджав ноги.

Она смотрела за окно, где горячий ветер уже бушевал в садах и швырял на подоконники сорванные листья. Один лист упал на рояль. Крышки на рояле не было, и лист запутался в стальных струнах. Щедрин осторожно вынул лист и сказал:

– Чайковского. Если бы я был композитором, я написал бы симфонию о климате.

Мари засмеялась.

– Не смейтесь, – сказал ей Щедрин и тронул струны. – Это все очень просто. Мы можем вернуть Европе миоценовый климат[2]. Не знаю, учили ли вы в Стокгольме историю Земли. Но вы, должно быть, знаете, что Земля пережила несколько страшных обледенений.

Мари поежилась.

– Не нужно их больше, – серьезно сказала она.

– Конечно, не нужно. Обледенение приходит из Гренландии. Это очень долго рассказывать, чтобы все было понятно, но я скажу только, что мы можем уничтожить гренландские льды. Когда мы их уничтожим, в Европу вернется климат миоцена.

– Теплый?

– Очень, – ответил Щедрин. – Финский залив будет дымиться, как парное молоко. Здесь будут снимать по два урожая. Леса магнолий расцветут на Аландских островах. Вы представляете: белые ночи в магнолиевых лесах! От этого можно совсем одуреть!

– Что это значит – одуреть? – спросила Мари.

– Писать стихи, влюбляться в девушек, одним словом – сходить с ума.

– Очень хорошо! – сказала Мари. – Но что нужно для этого?

– Пустяки! Нужна маленькая революция в Гренландии. Нужно начать в Гренландии громадные ра- боты, чтобы растопить хотя бы на короткое время слой льда в полтора метра на вершинах плоскогорий. Этого будет достаточно.

– Как вы дошли до этого?

Щедрин показал на книги, валявшиеся на столе, на карты, на приборы.

– А это зачем? – сказал он. – Вы знаете, что на Северном полюсе зимовали наши ученые. Их наблюдения мне очень помогли.

Ливень шумел за окнами, и в комнатах стало темно. Пузыри воздуха лопались в лужах в саду, и, может быть, поэтому от луж долетали маленькие волны озона.

– Сыграйте, – попросила Мари. – Каждый день вы рассказываете мне сказки, как глупенькой девочке.

– Это не сказки, – сказал Щедрин и заиграл увертюру из «Евгения Онегина». – Пушкин тоже не сказка. Это все настоящее.

Мари вздохнула и задумалась. Утренняя встреча казалась сейчас далекой, как детство. Была ли она? Кто этот человек – худой, с седыми висками и молодым лицом? Почему она не спросила его, кто он? Трудно встретить второй раз человека в таком громадном городе.

Ливень прошел, и капли громко шуршали, скатываясь с листьев.

Мари тихо встала, надела легкий дождевой плащ и вышла. Гроза уходила на восток. На западе горел омытый дождем неяркий закат.

Мари пошла к Летнему саду.

Она побродила по сырым аллеям сада, вышла на Лебяжью канавку и долго смотрела на Михайловский замок.

Призрачная ночь застыла над городом. Шаги прохожих звучали в тишине. Белые фонари на площадях были лишь немного светлее ночи.

Величественные здания, окружавшие Мари, казались нарисованными акварелью. Выделялись только колонны и мощные аттики, освещенные рассеянным светом. Нельзя было догадаться, откуда он исходил. Было ли это отражение ночи в каналах, или тонкая полоска зари еще тлела на западе, или фонари, смешав свой блеск с сумраком, вызывали это странное освещение, – но свет этот рождал сосредоточенность, раздумье, легкую печаль.

Мари прошла мимо Эрмитажа. Она уже была в нем и старалась сейчас представить себе его ночные залы, тусклый блеск Невы за окнами, столетнее молчание картин.

Мари вышла на площадь у Зимнего дворца, остановилась и сжала руки. Она не знала, чей гений, чья тонкая рука создали этот прекраснейший в мире разворот колоннад, зданий, арок, чугунных решеток, этот простор, наполненный зеленоватой ночной прохладой и величавой архитектурной мыслью.

Обратно Мари возвращалась последним речным катером. Стеклянный и пустой, он нес ее, покачиваясь, по черной Неве мимо Петропавловской крепости, мимо равелинов и кронверков, мимо свай, мостов и парков. Милиционер дремал в углу каюты.

За мостом Свободы в небо поднялся, дымясь и тускнея, широкий луч прожектора. Он опустился и осветил на берегу белое каменное здание, простое и величественное.

Милиционер открыл глаза.

– Начинается подготовка, – сказал он Мари. – Освещают лучшие здания.

– Какая подготовка? – спросила Мари.

Ей было холодно. Она побледнела от речной сырости.

– К празднику, – сказал милиционер. – В честь нашего города. Нету на свете красивее города, чем наш Ленинград. Я здесь живу с малых лет, а каждый день смотрю не насмотрюсь. Стоишь ночью на посту и не знаешь иной раз, снится ли тебе все это, или на самом деле. Подойдешь к дому, посмотришь – горит фонарь с номером; тогда успокоишься: значит, не снится.

Мари застенчиво улыбнулась.

– Я в гребной школе учусь, – сказал милиционер. – Выезжаю на аутригере[3] в море. Выплывешь вечером – города не видно, он в тумане. Одни фонари блестят на воде. Даже на берег возвращаться неохота.

– А вы где стоите в городе? – спросила Мари.

– Вы, видать, не русская: разговор у вас не наш.

– Я шведка.

– А-а-а… – сказал милиционер. – Значит, тоже любуетесь. Я стою у Зимней канавки, в том месте, где Лиза утопилась.

На пристани у реки Крестовки Мари сошла. Милиционер сошел вместе с нею и проводил ее до дому.

– Я не боюсь, зачем! – смущенно говорила Мари. – Вы работали, устали.

– Да вы не беспокойтесь, – уверял ее милиционер. – Я домой не пойду. Пойду на водную станцию, там буду ночевать. Мне утром все равно тренироваться к празднику. Будут гонки. Отсюда – прямо в Сестрорецк. На выдержку.

У калитки своего дома Мари попрощалась с милиционером. Он вежливо пожал ей руку и ушел. Мари немного постояла в саду, потом засмеялась. Она подумала: что сказали бы ее подруги в Стокгольме, если бы она там подала руку постовому полицейскому.

К празднику город был разделен на районы. В каждом районе убранство зданий и улиц было поручено художнику и архитектору.

Тихонову достался Петергоф. Празднику в Петергофе придавали морской характер. Сюда должны были прибыть из Кронштадта команды военных кораблей, а во дворце решено было устроить бал для старых и молодых моряков – встречу двух поколений.

После случая на пристани Тихонов обнаружил в себе новые свойства. Он начал замечать вещи, мимо которых раньше проходил равнодушно. Мир оказался наполненным удивительными красками, светом, звуками. Он, художник, никогда раньше не видел такого разнообразия красок. Они были всюду, но больше всего их переливалось в морской воде.

Мир стал значителен во всем. Тихонов ощущал жизнь во всем разнообразии ее проявлений, как нечто единое, мощное, созданное для счастья.

Этим полным чувством жизни он был обязан своему времени. Это чувство только усилилось под влиянием встречи на рассвете с молодой женщиной.

Что-то было в этой встрече, не поддававшееся ни описанию, ни рассказу. Это «что-то» было любовью. Но Тихонов еще не признавался себе в этом. В его сознании все слилось в один сверкающий круг: далекий гудок океанского парохода, золотое мерцание города в утренней мгле, тишина воды, шаги женщины, хромой смотритель пристани и его слова о необыкновенном балтийском лете.

В таком состоянии Тихонов начал работать над украшением Петергофа. Работая, он думал о своем времени, о стране и о ней, незнакомке.

Ему вспомнились слова знаменитого писателя, того, что взъерошил когда-то ему волосы и обозвал «пузырем». Он перечитал все его книги и статьи. В одной из статей писатель говорил своему юному современнику:

Когда будете писать – думайте о ней, хотя бы ее и не было, и о превосходных людях, которым вы – тоже превосходнейший человек – искренне и просто и очень задушевно рассказываете о том, что известно только вам, что необходимо узнать и ей и всем им, – понимаете?

Она была. И Тихонов думал о ней, думал, что она пройдет здесь, увидит всю прелесть земли, украшенной им, и почувствует, так же как и он, дыхание свободной и веселой страны, куда она приехала как гостья.

Никанор Ильич страшно взволновался, узнав, что Тихонову поручили украшать Петергоф. Несколько дней он волновался впустую. Поговорить было не с кем. Матрена была туга на разговоры, а Тихонов слишком занят. Поэтому старик обрадовался до слез, когда в Петергоф приехала Катя. Приехала она к брату поговорить о том, как украсить к празднику свои лодки и яхты.

От Тихонова она спустилась к старикам, и Никанор Ильич тотчас затеял с ней разговор.

– Люблю я праздники, – сказал Никанор Ильич. – Праздник, я полагаю, иной раз человеку больше нужен, чем хлеб насущный.

– Ох господи! – вздохнула Матрена. – Сил нет! Уйми хоть ты его, Катюша, проклятущего.

– Тихо! – грозно сказал Никанор Ильич и закашлялся. – Сама к празднику дом будешь мыть, чистить. Небось старые свои обноски не наденешь. Почему это, спрашиваю? Ответь!

Катюша кое-как помирила стариков и ушла. А вечером Никанор Ильич слег. Он жаловался на боль в сердце и позвал к себе Тихонова.

– Алеша… – сказал он и вдруг заплакал.

Матрена тоже сморкалась в своем углу.

– Слабость у меня сердечная. Неужто окочурюсь и ничего не увижу? А мне бы, дураку, жить и жить. Любопытство меня жжет. Все норовил подняться к тебе, посмотреть эскизы – чего ты придумал к празднику, – да боюсь помешать.

Тихонов принес старику эскизы. Никанор Ильич долго смотрел на них, потом похлопал Тихонова по плечу.

– Люблю я в тебе, Алеша, совершенство, – сказал он. – Ты настоящий. Слово мое окончательное.

Прощаясь, он попросил, чтобы Тихонов, когда будет в Ленинграде, заехал к заказчику и передал, что крышка от рояля готова и ее можно забрать.

Только на второй день Тихонов разыскал по адресу, данному Никанором Ильичом, маленький дом в саду на Крестовском острове. Накрапывал дождь, земля пахла прибитой дождем пылью.

Открыл Тихонову белобрысый старик без одной руки – Винер. Тихонов спросил гражданина Щедрина. Винер ввел его в комнату с настежь открытыми окнами.

На стене Тихонов увидел два портрета прекрасной работы. На одном был изображен офицер в черном мундире, на другом – молодая женщина с высоко взлетающими нервными бровями. В ней было ясно ощутимое сходство с незнакомкой, встреченной на пристани.

Тихонов провел рукой по лбу, как бы стараясь отогнать навязчивую мысль, но женщина смотрела на него уже знакомыми глазами, и он невольно все ближе подходил к портрету и все пристальнее вглядывался в него.

Кто-то вошел, но Тихонов обернулся не сразу: ему понадобилось сделать над собой усилие, чтобы оторваться от портрета.

За спиной Тихонова стоял высокий седой моряк и внимательно смотрел на него.

– Я к вам от Никанора Ильича, – сказал Тихонов. – Он болен. Он просил передать, что крышка от рояля готова. За ней можно приехать.

– Садитесь, – сказал моряк и показал Тихонову на кресло.

Если бы Тихонов сел в него, то очутился бы спиной к портрету. Тихонов шагнул к креслу, но передумал и сел в другое – так, чтобы видеть портрет.

Моряк все так же внимательно смотрел на Тихонова.

– Благодарю вас, – сказал он. – А что с Никанором Ильичом?

– Сердце, – коротко ответил Тихонов.

– Вы его сын?

– Нет, я его бывший ученик.

– Вы, очевидно, художник?

– Да.

– Я догадался, когда увидел, как вы вглядываетесь в этот портрет.

– Великолепная работа! Кто это?

– Это прекрасная женщина, дочь одного старого шкипера с Аландских островов.

– Она шведка? – быстро спросил Тихонов.

– Да. Ее звали Анна Якобсен. Ее жизнь была связана с очень трагическими обстоятельствами. Это жена офицера Павла Бестужева, убитого на дуэли на Аланде в начале прошлого века. Она сошла с ума.

– Моего прадеда, – сказал Тихонов, – тоже убили в Финляндии, но только не на дуэли. Его запороли. Он был простой солдат.

– Позвольте, – сказал моряк, – когда это было?

– Я думаю, что тоже в начале прошлого века.

Моряк встал и подошел к окну. Он посмотрел на дождь, сыпавшийся пылью в лужи на дорожках, потом обернулся и спросил:

– Вы родом не из деревни Мегры на реке Ковже?

– Да, – сказал удивленно Тихонов. – Откуда вы это знаете?

Моряк не ответил.

– Ваш прадед, – сказал он, – похоронен в одной могиле с Павлом Бестужевым. Оба они были убиты в один и тот же день. Их связывала общая судьба. Ваша фамилия Тихонов?

– Да.

– Наконец-то! – Моряк широко улыбнулся и крепко, обеими руками, пожал руку Тихонову. – Меня зовут Щедрин. Я вас долго искал, потом бросил. Во время войны я служил на Аландских островах. Там я узнал подробную историю гибели Павла Бестужева. Он был вольнодумец. Он спас от казни декабриста и был убит на дуэли из-за столкновения с командиром полка. Я был на его могиле и удивился тому, что он зарыт не один, а вместе с солдатом Тихоновым. Я старался узнать, чем были связаны эти два человека – Тихонов и Павел Бестужев, – но никто не мог мне этого объяснить. Местные жители ничего не знали, рыться же в архивах я не мог. Мне бы не дали, да и было тогда совсем не до этого: началась революция. Мне попалось в руки предсмертное письмо Бестужева. В нем я нашел просьбу сообщить о смерти солдата Тихонова его родным, в деревню Мегры на реке Ковже. Во время Гражданской войны я случайно попал в Мегры, разыскал потомков солдата Тихонова и видел вашу мать.

– Она меня спрашивала о вас, – перебил Тихонов.

– Она умерла? – спросил моряк.

– Да.

– Я нашел вашу мать, но она ничего толком об этой истории не знала. Она дала мне ваш адрес и просила найти вас, но адрес пропал в бою с колчаковской флотилией под Елабугой. Память у меня плохая, я никак не мог его вспомнить… Но все-таки мы встретились! – Щедрин засмеялся. – Ну, теперь я вас не выпущу. Давайте сюда шляпу.

Он отобрал у Тихонова шляпу, принес бутылку вина, печенье и папиросы.

– Выпьем по этому случаю, – сказал он. – Хорошее слабое вино. Его особенно приятно пить в такую серенькую погоду.

Тихонов выпил и почувствовал легкое головокружение. Все события последних дней казались ему невероятными, а встреча с Щедриным еще усилила это ощущение.

– В последнее время, – сказал он Щедрину, – я попал в полосу необыкновенных встреч.

– Тем лучше. Пейте. Недавно приехала с Аландских островов моя родственница, девушка, правнучка Анны Якобсен. Ее зовут Мари. Она мне рассказала более подробно о судьбе вашего прадеда. Приемный отец этой девушки – дряхлый чудак доктор – затеял писать историю Аландских островов. Он перерыл все архивы и нашел указания, что солдат Тихонов был засечен шпицрутенами за то, что вместе с Павлом Бестужевым помог спастись декабристу… Давайте выпьем за наших дедов!

Вино казалось Тихонову растворенными в холодной воде осенними листьями.

Тихонов плохо слушал Щедрина.

«Это она!» – говорил он себе, и сердце его билось до боли.

Он хотел услышать в комнатах женские шаги, но ничего не доносилось, кроме стука стенных часов и отдаленных гудков автомобилей.

«Где же она? Надо дождаться ее, чтобы окончилось это страшное незнание. Может быть, это совсем другая? Может быть, в комнату войдет белобрысая девушка в очках и с крикливым голосом? Я дурак, – думал Тихонов. – Мне давно пора уходить. Пора. Надо встать».

Тихонов уже готов был встать и попрощаться с Щедриным, но его остановила мысль о портрете. Сходство было слишком разительным. Он снова взглянул на портрет и увидел те же нервные, взлетающие брови и маленькую печальную складку в углу рта.

– Что с вами? – спросил Щедрин, заметив рассеянность Тихонова. – У вас усталый вид.

– Я много работаю. Мне поручили украшать Петергоф. Это очень сложно и даже страшно. Как украсить Растрелли!

Оставаться дольше было невозможно. Тихонов поднялся. Щедрин взял с него слово, что он в первый же свободный вечер приедет на Крестовский остров, пообещал навестить больного Никанора Ильича, и они расстались.

Тихонов шел через сад, и пока он прошел это небольшое расстояние, сотни мыслей пронеслись у него в голове.

Тихонов впервые почувствовал связь с прошлым, с деревней, где сотни лет его отец, дед, прадед ковыряли холодную глину, где в детстве мать присыпала ему порезы золой из печки, где умирали от грыж, от родов, от голодного тифа. Все это было давно мертво. О нем если и вспоминали, то с неохотой.

Но теперь прошлое заговорило другим языком. В нем, в Алеше Тихонове, была кровь этих людей и кровь прадеда – николаевского солдата, убитого за смелость, за бунт, за помощь декабристам.

Мысль, что он должен быть достойным потомком немудрого крестьянина, замуштрованного казармой, одетого в заношенную солдатскую шинель, появилась в сознании Тихонова.

Дождь прошел. Тучи медленно сваливались к югу и открывали на западе пустынное небо.

У калитки Тихонов столкнулся с женщиной. Он посторонился и поднял голову. Это была она, петергофская незнакомка.

Она держалась за железную решетку и смотрела на Тихонова. Тихонов снял шляпу.

– Как хорошо, – сказал он, – что я вас снова встретил! Город так велик, а вы, должно быть, не единственная шведка в Ленинграде.

Мари молчала. Рука ее медленно разжалась, на перчатке осталось серое пятно от решетки. Она прислонилась к ограде и быстро сказала:

– Да, да… Говорите.

– Что? – спросил Тихонов. – Что я могу сказать сейчас? Вы уже, пожалуй, знаете всё сами.

– Если бы я знала… – сказала Мари и улыбнулась. – Пойдемте.

Она крепко взяла Тихонова за руку выше кисти и, как мальчика, повела за собой. Они молча шли по улице. Пустынное небо лежало у них под ногами, отраженное в лужах дождевой воды.

– Я был уверен, что вновь встречу вас, – сказал Тихонов. – Невозможно было не встретить.

Мари наклонила голову, как бы соглашаясь с ним. Они вышли на пристань речных катеров.

– Поедем в город, – сказала Мари. – Вы покажете мне ваши любимые места. Этот город создан для того, чтобы бродить по нему ночи напролет.

У Мари немного болела голова. Она часто прикладывала ладонь к глазам и болезненно улыбалась.

На катере Тихонов рассказал Мари обо всем, что он узнал от Щедрина: об Анне Якобсен, о Павле Бестужеве и о своем прадеде.

– Значит, Анна завещала мне вас, – задумчиво сказала Мари.

До поздней ночи они ходили по городу. Он был в этот вечер особенно прекрасен. Он возникал перед ними мощными колоннадами зданий, горбатыми арками безлюдных мостов, бронзовыми памятниками и кущами столетних лип.

Нева несла огни в глубокой воде. Игла Адмиралтейства блистала над рекой, воспетой поэтами.

Они останавливались около чугунных решеток, смотрели сквозь них на полумрак садов, и Тихонов говорил о воплощенных мечтах знаменитых зодчих, создавших в северных болотах и лесах этот блистательный город. Это был город великих воспоминаний и не менее великого будущего.

Они шли вдоль набережных Невы. Мальчишки ловили рыбу с гранитных парапетов. У берега около какого-то сада стоял пришвартованный стальными тросами старый военный корабль. Ветки лип опускались над его палубой и орудиями, закрытыми брезентом.

– Это «Аврора», – сказал Тихонов. – Вы знаете?

– Знаю, – ответила Мари.

Они прошли через площадь, где медный всадник скакал на север, и вернулись к Мойке.

На Мойке среди свай, высоких зданий и позеленевших гранитных берегов стояла летняя ночная тишина. Они облокотились о перила и смотрели на воду. В ней дрожала синяя звезда.

– Мари, – сказал Тихонов, – оглянитесь: в этом доме умер Пушкин.

Мари обернулась. Она смотрела на окна, на выступ дома, почти висевший над водой, на каменные, истертые столетиями тумбы, на одуванчики, проросшие среди плит по обочинам узкого тротуара.

– Сюда его привезли, когда он был ранен? – спросила она.

– Да. Его внесли вот в эту дверь.

– Может быть, здесь капала его кровь, – сказала Мари и посмотрела на Тихонова с виноватой улыбкой.

– Это были годы, – сказал Тихонов, – когда был убит Павел Бестужев и мой прадед, и Анна умерла от горя. Лучше всего об этом времени сказал сам Пушкин.

– Как? – спросила Мари. – Что он сказал?

– Простые слова: «И мрачный год, в который пало столько отважных, добрых и прекрасных жертв, едва оставит память о себе в какой-нибудь простой пастушьей песне – унылой и приятной». Правда, хорошо?

Мари не позволила Тихонову провожать себя. Они расстались у Летнего сада. Мари протянула Тихонову обе руки, резко вырвала их и быстро сбежала по каменной лестнице к пристани.

…Тридцать прожекторов поднялись в небо над Петергофом и перепутали свои лучи со звездами. Так начался ночной праздник.

Миноносцы, неся на бортах и мачтах цепи огней, мчались, разбивали в пену воду залива и, круто повернув, стопорили вблизи петергофской пристани.

С палуб миноносцев морякам открывалось невиданное зрелище. Дворец пламенел хрустальным пожаром. Водопады лились среди мрамора и бронзы.

Молодые краснофлотцы и старые командиры подымались по лестницам к дворцу.

Стеклянные чашечки, полные чистого огня, горели по сторонам. Фонтаны били, теряясь в темноте нависших деревьев. Здесь, в парке, явственно ощущались тяжесть и запах листвы, воздух небывалого лета.

Окна дворца были распахнуты настежь.

На балконах, в синих и белых залах стояли моряки, отраженные в зеркалах. Зеркала повторяли их смех, улыбки, загорелые лица.

Испуганные птицы проносились сквозь этот блеск, слепли, ударялись о струи фонтанов и в брызгах и шуме крыльев улетали в ночь, к заливу. Там отражалось в воде привычное небо, забытое на этот вечер людьми.

Но вскоре заговорил и залив. Невидимые форты загремели, выбрасывая вспышки огня: Кронштадт салютовал сто одним выстрелом в честь великого города.

За гулом канонады не было слышно говора самолетов, разлетавшихся по всем румбам горизонта и оставлявших за собой световые дороги.

Потом как будто звездное небо начало падать на землю: самолеты сбросили сотни огненных шаров. Воздушные течения качали их над землей и перепутывали. Они то уносили шары к заливу широкими взмахами – и весь залив пылал, казалось, до самого дна их отражениями, – то сгущали их в облака света, сиявшие над потрясенными берегами.

Ленинград сверкал над Невой, как драгоценный камень. Никогда еще благородство его перспектив не было так ощутительно.

Мари с Щедриным и Винером приехали в Петергоф очень рано.

На террасе дворца Щедрина остановил Никанор Ильич. Матрена, в черном шелковом платье, испуганная и раскрасневшаяся, вела его под руку: старик слеп от огней и передвигался с трудом.

– Большую красоту народ себе отвоевал, Александр Петрович, – сказал старик Щедрину и украдкой вытер набежавшую слезу. – Большую красоту!

Щедрин вспомнил зимнюю ночь, когда он с матросами шел по льду из Кронштадта в Петергоф и отогревался в сторожке у красногвардейца.

– Никанор Ильич, – спросил он, – так это вы в восемнадцатом году охраняли дворец?

– Я, милый, я. И моя доля есть во всем этом совершенстве.

Глаза Мари блестели, но лицо было строгим и бледным. Никанор Ильич посмотрел на нее. Мари вопросительно улыбнулась.

Она взяла старика под руку и повела во дворец.

По пути их встретил Акерман, выбритый и сухощавый, в парадной морской форме. Глаза его лукаво смеялись. Он поздоровался со всеми и сказал Щедрину:

– Саша, ты, я помню, когда-то смеялся над сказками. Тебе стыдно, скажи?

– Замолчи, дурак! – сказал Щедрин. – Это ты не верил, что доживешь до хороших времен.

– Стуча костылем, – сказал Акерман, – он проходил среди кликов народного ликования.

Они вошли во дворец. Моряки расступились. Сдержанный гул прошел по их рядам. Мари осторожно вела дряхлого рабочего. Сзади шла Матрена, а за ней – Щедрин, Винер и Акерман.

Шепот прошел и стих, потом прошел снова: позади взволнованной молодой женщины моряки увидели легендарного капитана Александра Щедрина, прославленного победами над флотилией белых, создателя знаменитой теории о возвращении в Европу климата миоцена.

На площадке лестницы ждал Тихонов. Он видел Мари, и ему казалось, что он не сможет выдержать минут ее приближения. Он думал, что ни одно искусство в мире не может передать красоту молодой женщины, любящей и счастливой.

Моряки собрались в большом позолоченном зале. Люстры звенели, и свечи, зажженные для праздника, тонко дрожали.

Мари остановилась с Тихоновым около окна. Щедрин прошел вперед и повернулся к морякам. Седая его голова белела на темном полотне картины, висевшей за его спиной. Картина изображала старинное морское сражение. В глубине зала играл оркестр.

Щедрин поднял руку. Оркестр умолк. Два поколения моряков затаили дыхание.

– Друзья! – сказал Щедрин. – Старые и молодые моряки! Надо ли говорить о том, что каждый носит в сердце, – говорить о гордости своей эпохой, своей родиной! Мы призваны охранять страну, создающую счастье для трудового человечества. Мы дрались за нее. Мы побеждали в прошлом и будем побеждать всегда. Каждый из нас отдаст всю кровь, силы, все мужество для того, чтобы могли спокойно работать и процветать наша страна и ее культура.

Не только мы одни создавали ее. Мы, поколение победителей, не можем быть неблагодарными. Мы всегда будем беречь в своем сердце память о рабочих и крестьянах, поэтах и писателях, ученых и художниках, философах, солдатах и матросах, погибших за народное счастье в далекие времена, отделенные от нас десятками и сотнями лет.

Позвольте мне вместо праздничной речи рассказать вам простую историю, случившуюся больше ста лет назад…

Моряки зашевелились и стихли. Щедрин коротко рассказал историю гибели солдата Семена Тихонова, Павла Бестужева и Анны Якобсен.

Иногда он умолкал и проводил рукой по волосам, стараясь не выдать своего волнения.

– Павел Бестужев перед смертью оставил письмо. Я прочту из него несколько строк.

Щедрин вынул письмо. Свет от люстр был слаб, при нем было трудно читать. Молодой матрос взял с камина канделябр, стал рядом с Щедриным, и чем дальше читал Щедрин, тем заметнее наклонялся канделябр и тем чаще капли воска падали на паркет.

– «Я знаю, – читал Щедрин, – и ты должна знать это вместе со мной, что придут времена великой расплаты. Наши мучения и гибель, – читал Щедрин, и легкий гул шел по рядам моряков, как будто они повторяли за ним вполголоса слова этого письма, подобно словам присяги, – наши мучения и гибель ударят по сердцам с томительною силой. Пренебрежение к счастью народа будет считаться мерзейшим преступлением. Все низкое будет раздавлено в пыли…»

Мари вздрогнула. Зал гулко вздохнул, все моряки встали.

– «…будет раздавлено в пыли, – повышая голос, продолжал Щедрин, – и счастье человека станет самой высокой задачей народных трибунов, вождей и полководцев. Я думаю об этих временах и завидую прекрасным женщинам и отважным мужчинам, чья любовь расцветет под небом веселой и вольной страны…»

Моряки слушали стоя.

– «Я завидую им, – голос Щедрина нарастал и подымался до грозного крика, – и кричу в душе: “Не забывайте нас, счастливцы!”»

Мари глазами, полными слез, смотрела в окно.

В зале молчали.

– Друзья, – сказал Щедрин, – еще всего несколько слов. Потомок солдата Семена Тихонова – один из лучших наших художников. Великолепием этого праздника мы обязаны ему. Правнучка Анны Якобсен, умершей от горя, – среди нас. Она приехала в нашу страну. Она нашла здесь новую родину и счастье. О нем я не могу говорить.

Щедрин замолчал. Тогда в глубине зала встал Акерман и крикнул:

– А внук спасенного декабриста – это ты!

Зал вздрогнул от бури приветственных криков.

Широкое пламя блеснуло в окнах. Моряки оглянулись. Над Ленинградом подымались к небу сотни световых потоков.

Но Щедрин не смотрел на огни Ленинграда. Он смотрел на Мари, потому что нет в мире большей красоты, чем лицо молодой женщины, любящей и счастливой.

1939

Блистающие облака

Блистающие или светящиеся облака наблюдаются очень редко. Их часто принимают за ненормально яркие зори. Они слагаются из мельчайших частиц вулканической пыли, носящейся в воздухе после сильных, катастрофических извержений.

Учебник метеорологии

Истории, рассказанные ночью

– Вставайте! – капитан потряс Батурина за плечо. – Скоро Пушкино!

Поезд гремел среди леса. Пар шипел в кустах, как мыльная пена.

Стояла ледяная и горькая осень. По ночам ветер шумно тряс над дощатыми крышами гроздьями стеклянных звезд. Огородные грядки были посыпаны крупной солью мороза. Пахло гарью и старым вином. А в полдень над горизонтом розовым мрамором блистали облака.

Капитан скрутил чудовищную папиросу из рыжего табака, пристально посмотрел на работницу в красном платочке, дремавшую в углу, и спросил ее деревянным голосом:

– Вы рожали?

– Как?

– Детей, говорю, рожали?

– Рожала.

– С болью?

– Да, с болью.

– Напрасно.

Батурин от изумления проснулся, даже вскочил. Свеча отчаянно мигала, умирая в жестяном фонаре.

За окном мчались назад, ревя гудками, лязгая десятками колес, обезумевшая ночь, ветер, кусты и леса. Мосты звенели коротко и страшно. Путевые будки налетали с глухим гулом и проносились, затихая, к Москве.

– Вот это шпарит! – капитан расставил покрепче ноги. – А с болью вы рожали, выходит, зря. От дикости. В Австралии не так рожают.

– Я знаю, что яйца пекут по-караимски, – пробормотал насмешливо Берг, – но чтобы рожали по-австралийски – что-то не слышал.

– Вы многого не слышали, к сожалению. За эту тему с вас рубль.

– Ну рубль, – вяло согласился Берг. – Рассказывайте!

Капитан был неистощим. Рассказы сыпались из него, как пшено из лопнувшего мешка. Сначала Берг записывал их, потом бросил, изнемогая от их обилия, не в силах угнаться за веселым капитанским напором.

– Очень просто. Женщине впрыскивают в кровь особый состав, и она рожает во сне. Поняли? Мышцы сокращаются, ребенок выскакивает, все идет гладко. Ни один мускул не сдает. Этот способ практикуется только в Австралии и то в виде опыта – в тюрьмах над арестантками.

Узнал я об этом в Брисбэнской тюрьме. Меня засадили за забастовку моряков, – мы пустили на дно в Брисбэне корыто со штрейкбрехерским грузом. В тюрьме я им показал! Надзиратель принес ведро кипятку, чтобы я вымыл пол в камере. Я спрашиваю:

– Будьте добры, скажите, что написано над воротами тюрьмы?

Он удивился.

– Брисбэнская тюрьма его величества короля Англии.

– Так пускай король сам моет полы в своей тюрьме, я ему не обязан.

За это меня загнали в карцер. Я схватил дубовую табуретку и с восьми вечера до часу ночи лупил в дверь изо всех сил. А парень я, видите, здоровый. Тюрьмы там гулкие, с чугунными лестницами, – чувствуете, что поднялось. Тарарам, гром, крики. Но терпеливые, черти. Молчали. Только в час, когда я сделал передышку, пришел начальник тюрьмы.

– Как дела? – спросил он ласково.

– Благодарю вас, сэр.

– Вы намерены еще продолжать?

– Вот отдохну малость и начну снова.

Он пожал плечами и ушел. Я колотил с двух часов ночи до десяти утра. В десять утра меня вернули в мою камеру, – пол был начисто вымыт.

– Это не арестант, а дьявол, – говорили сторожа. – Из-за его джаз-банда арестантка номер восемнадцать родила на месяц раньше срока.

– Ребенок жив? – спросил я.

– Жив.

Я написал ей поздравление на клочке конверта и передал в лазарет.

«Простите, миледи, – писал я, – что из-за меня вам пришлось поторопиться».

Она была дочь мелкого фермера и сидела за убийство мужа. Тогда вот я и узнал об этом способе, – она родила во сне здоровую девочку. Я видел ее в саду при лазарете. Меня тоже потащили в лазарет: я симулировал падучую. Я испортил им много крови.

– Вот! – капитан вытащил из кармана синюю толстую книжку. – Вот описание этого способа. Книга издана в Сиднее. Я перевожу ее на русский, Семашко издаст, и я заработаю на этом деле не меньше ста «червей».

Капитан начал развивать изумительные перспективы, – новый способ рожать приведет к неслыханному изобилию, женщины будут рожать каждый год, республика завоюет весь мир.

– Матери поставят вам памятник на вашей родине в Мариуполе, – сказал Берг. – Вашим именем будут называть детей. Вы будете богом женского плодородия, и бронзовые пеленки, – Берг вдохновился, – бронзовые пеленки будут обви- вать пьедестал вашего памятника лавровым венком. В вашу честь Прокофьев напишет марш грудных детей, – торжественный марш под аккомпанемент сосок. Рыбий жир, чудесный рыбий жир будет переименован в жир капитана Кравченко.

Работница засмеялась. В черноте блеснули туманные огни джутовой фабрики. Проревел гудок.

– Ну, выметайтесь, – предложил капитан. – Приехали.

Дача стояла на краю леса, на отлете. Капитан каждый раз, когда подходил к ней, останавливался и спрашивал:

– Чувствуете – воздух?

Пахло колодезной водой и глухой осенью. Батурин растирал между пальцами желтые листья, и от пальцев шел запах горечи. Свежесть ветра, дождя и похолодевших рек пропитывала опадающую, почти невесомую листву. Осень умирала. Смерть ее была похожа на чуткий сон, – зима изредка уже порошила по золотым деревьям и мокрой траве реденьким и осторожным снегом.

Осенняя свежесть продувала всю дачу, особенно капитанскую комнату, похожую на ящик от сигар.

Капитан любил плакаты пароходных компаний (Рояль – Мейль – Канада, Мессажери Маритим, Совторгфлота, Ллойд Триестино и многих других) и заклеил ими дощатые стены. Плакаты гипнотизировали белок. Распушив хвосты, они сидели на березе против капитанского окна и, вытаращив булавочные глаза, цепенели перед черными тушами кораблей и белыми маяками на канареечных берегах. Крапал дождь, и виденье экзотических стран застилало беличьи глазки синей пленкой слез и восторга.

По вечерам капитан возился над бесшумным примусом своей конструкции. Все у него было необыкновенное – и примус, и механический пробочник, отламывавший горлышки бутылок, и самодельный радиоприемник из коробки от папирос, и груды очень толстых книг, казавшихся старинными. Выбор книг говорил об устойчивых склонностях их громоздкого и простоватого хозяина, – там были лоции, мореходная астрономия, «Азбука коммунизма», Джек Лондон по-английски, много географических карт и библия (убежденный безбожник, он читал библию исключительно с целью уличить во лжи поповскую клику).

На книгах спала австралийская кошка Миссури с зелеными глазами. Он привез ее из Австралии как «подарок друзей». Миссури была худа и деликатна, не в пример вороватым и ленивым российским кошкам.

На стенах висело пять часов – капитан был любитель точных механизмов: барометров, секундомеров, хронометров и пишущих машин. В отсутствие хозяина часы наполняли пустую дачу живым, очень тонким стуком, и сумрак сосновых комнат казался теплее и уютнее.

История капитанских плаваний, сиденья по тюрьмам и религиозных диспутов с патерами была так сложна, что даже он сам не мог привести ее в порядок.

Перед приездом в Москву капитан был начальником Мариупольского порта. Там он с обычной прямолинейностью вывел кого-то на «чистую воду», ввел суровые корабельные порядки, перегнул палку и был устранен за недостаток дипломатического такта. С тех пор он отказывался от сухопутных постов и ожидал назначения на пароход. Он знал, что капитанов в Союзе в двадцать раз больше, чем пароходов, и потому не торопился, – только раз в неделю он ходил справляться в управление морского транспорта. В остальное время он писал статьи о своем прошлом (Батурин пристраивал их в морской газете), чинил точные механизмы и переводил книгу о безболезненных родах.

В этот вечер все трое – Берг, капитан и Батурин – собрались в капитанской комнате: капитан пропивал гонорар за статью об углублении Мариупольского порта. В статью он ухитрился ввернуть анекдот о дельфине-лоцмане. Этот престарелый дельфин вводил пароходы в порт Глазго и получал от портового начальства ежедневный паек – полпуда свежей рыбы.

– Как же он вводил? – заинтересовались в редакции.

– Плыл перед носом, – лаконически ответил капитан.

На бесшумном примусе сварили наловленных накануне Батуриным раков. Весь день раки дрались в ведре, злобно щелкали клешнями и хлопали хвостами. Миссури стояла на книгах, глаза ее метали зеленые брызги, она шипела, и хвост ее, похожий на круглую щетку, странно дрожал. Сейчас раки лежали успокоенные – оранжевые и пурпурные, чуть подернутые старой бронзой – на синем блюде. Водка была прозрачна, как лед, рюмки потели, и звон их соперничал со звоном точнейших часов, спешивших к далекому утру.

Ледяная ночь шумела листвой по крыше. Было слышно, как за две версты неслись поезда, изрыгая ржавое пламя. Звезды падали за стеклами окон, гонимые ветром. Уют наливался теплом, – из медного чайника со свистом вылетал пар. Миссури ходила около стульев и нежно мяукала, вся в ярком круге лампы-молнии, боясь ступить в тень под столом.

Батурин, выпив, любил говорить печально и значительно.

– Слышно, как время уходит, – сказал он, закуривая. Табачный дым обтекал сверкающее ламповое стекло, и он долго следил за ним. – Вот это тишина!

Берг тишины боялся. Боялся мертвых ночей и одиночества. Он был молчалив, спокоен. «Тихий еврейский мальчик», – думал о нем Батурин.

У Берга часто болело сердце. По ночам оно мотором гудело между ребер, и Берг затихал, не засыпая, прислушивался к предсмертной обморочной тоске. Из упрямства, из мысли, что писатель должен все пройти, он заставлял себя спать в полуразрушенном мезонине на сене. Ветер насвистывал в щели и ворошил сено, шагал по стреляющей железной крыше, тупо стучал еловыми лапами в оконную раму. Но Берг терпел.

Утром этого дня он, как всегда, встал рано и пошел на Серебрянку купаться. В иссиня-черной воде струились по дну, как волосы, мертвые травы. Едкая роса капала с осин. Над ельником в тумане, как бы в дыму пожара, выползало косматое клюквенное солнце.

Берг быстро разделся, погладил голубоватую вялую кожу. Солнечное тепло не могло пробить мощную толщу сырости. Ледяной ветерок подымался от насквозь промокшей земли. Берг бросился в воду, вскрикнул и тотчас же выскочил. Он быстро и плохо вытерся и оделся. Сырые ноги зябли в рваных ботинках. В теле не было обычной бодрой теплоты, и быстрая боль внезапно дернула сердце. Берг согнулся и застонал. Если бы можно было пожаловаться – стало бы легче, но жаловаться некому и нельзя.

Кулак, стиснувший сердце, разжимался медленно: сперва Берг мог вздохнуть в четверть дыхания, потом в полдыхания, потом он осторожно выпрямился, вздохнул всей грудью и, боясь споткнуться о корни, пошел к даче.

«Надо кончать повесть, – подумал он. – Как бы не сковырнуться раньше».

Писал он на подоконнике, сидя боком на продавленном плетеном стуле. Цепной пес Цезарь, завидя Берга в окне, долго и обиженно лаял, а Берг смотрел на него и грыз карандаш.

– Берг работает, – говорил, просыпаясь, капитан и стучал в стенку Батурину: – Вставайте. Семь часов. – Цезарь завыл.

Никогда Берг не писал так легко, как в этой комнате, засыпанной желтой листвой и сеном, под лай мохнатого пса. Солнце подымалось над Серебрянкой, небо накрывало леса хрустальным колпаком, и тишина рождалась в перелесках. Только сердце в такт бегу карандаша билось легко и быстро.

Сейчас Берг вспомнил об этом и улыбнулся.

– Вы чего? – сказал капитан и вдруг спросил: – Вы женщин любили?

Берг смешался и покраснел.

– Два раза…

– Ну?

– Что – ну?

– Рассказывайте. Ваша очередь.

Берг помедлил, повертел пустую рюмку. Неожиданно он понял, что вот сейчас расскажет самое главное, о чем даже думать позволял себе редко и неохотно. Он взглянул на Батурина, – поймет ли? Батурин был печален, лицо его покрылось нервной бледностью, в углах губ лежала горечь. Он посмотрел внимательно на Берга, усмехнулся.

– Ну, что же?

Берг вспыхнул.

– Ладно, вам же хуже, – невнятно сказал он. – Да, конечно любил. Двух. Одна была женщиной из книги – Настенька из «Идиота». Из-за нее я первый раз в жизни украл у отца два рубля на театр. К нам приехала труппа из Киева. Они ставили «Идиота». Настеньку играла Полевицкая. Я проплакал на галерке спектакль, потом спрятался в уборной, чтобы не уходить из театра, из уборной перебрался под лестницу. «Идиот» шел два дня подряд. Я просидел всю ночь и весь следующий день, – меня никто не заметил. На репетиции я слышал ее голос; потом капельдинер нашел меня и хотел вышвырнуть. Он обозвал меня «пархатым жиденком», я дал ему последний рубль, чтобы он не выгонял меня. Смешно.

Так я начал страдать из-за женщины и из-за литературы. Капельдинер толкнул меня в шею: сиди за вешалкой, байстрюк! Я просидел до спектакля и дрожал от страха, что меня накроет другой капельдинер, выгонит, и я больше не увижу Настеньку.

После спектакля я пошел к бабушке Мане, – домой я идти боялся. Я стонал при мысли, что в жизни никакой Настеньки нет и не было. Зачем так выдумывать, – я никак не мог понять! Зачем так мучить людей!

Берг задумался. Миссури вскочила к нему на колени, запела и начала тереться, закрывая от наслаждения глаза и прижимая ухо.

– В антракте выпьем, – предложил капитан.

Тонко посыпался звон рюмок. За стенами начался дождь, он рассеянно постукивал по желобу.

– Я пошел к бабушке Мане, занял три рубля и бежал в Одессу. Отец запорол бы меня. В Одессе меня подобрал поэт Бялик. У него была своя типография. Я работал у него мальчиком. Вот вам одна история.

Он помолчал.

– Первая была не настоящая женщина. Конечно, лучше бы ограничиться только ею. Вторая была настоящая, русская девушка, дочь профессора. Это было под Петербургом, на даче, на Неве. Я ходил за ней, как тень, как собачонка. Она говорила мне: «Милый вы, милый Берг, куда вы годитесь!» Я жалко улыбался в ответ, старался быть незаметнее. Я забыл сказать, что я гостил у профессора, отца девушки.

По ночам было светло, – я читал Пушкина, не зажигая лампы. Горы зелени тяжело висели над водой, вода была черная и чистая – такой воды я нигде не видел.

Как-то мы катались на лодке, я греб. Она откинула со лба мои волосы, пригладила и сказала:

– Устал, мальчик мой милый?

Мы тихо пристали, вышли. Белые ночи раздражают, путают людей, я тогда как-то забыл об этом.

Проходили мимо купальни. На лодке сидел рыболов, я видел красный уголек его папиросы. Она вдруг сказала:

– Я пойду выкупаюсь, Берг. Подождите меня здесь.

– Я тоже буду купаться.

– Вы? – она искренне удивилась. – Вам ночью нельзя.

– Почему?

– Глупый вы мальчик. Да потому, что вы – цыпленок, еврей!

– Ладно, – ответил я, и у меня похолодело все – мозги, руки, даже живот. – Ладно, идите купайтесь.

Она ушла в купальню. Я быстро разделся и бросился в воду. От обиды я глотал слезы вместе с невской водой, быстро ослаб, меня понесло к середине реки. Я закричал, – мне показалось, что не река несет меня, а море, вспухшее море, и я не вижу берегов. «Все равно, – подумал я. – Пусть!»

Очнулся я на бонах спасательной станции. Меня растирал матрос. Над кущами садов уже розовела заря. Она стояла на коленях рядом с матросом, в купальном костюме, бледная, черные волосы прилипали к ее щекам.

– Берг, я же вам говорила! – крикнула она, когда я открыл глаза. – Вот видите, Берг!

Я сел. Матрос принес мне платье. Она побежала одеваться в купальню. Матрос сказал мне:

– С вашей комплекцией вы плавать опасайтесь. Грудь у вас узковата.

Я поблагодарил его, оделся и пошел пешком к Петербургу. Я слышал, как она звала меня:

– Берг, Берг, куда вы? Берг, сумасшедший!

Она бежала за мной. Я остановился.

– Что с вами, Берг, милый? – спросила она с большой, настоящей тревогой. – Куда вы?

– Оставьте меня, – ответил я глухо. – Я вас ненавижу!

Я отвернулся и пошел через сады к мостам. Она молчала. Я не оглядывался. Вот вам второй случай.

– Вы ненавидите ее и теперь? – спросил Батурин.

– Да, ненавижу.

Батурин усмехнулся. Берг взял папиросу, руки у него задрожали, и он неловко положил ее обратно. Батурин вспомнил, как Берг закаляет себя, его купанья на рассветах, его обдуманное упорство, и вслух подумал:

– Да, это хорошо. Это правильный вывод.

Капитан определил просто:

– Антисемитка!

Дождь звенел в желобе. Казалось, он звенит годы, столетья, так равномерен был этот привычный ночной звук. Оцепененье дождя и мурлыканье Миссури внезапно были нарушены ударом ветра. Он хлестнул по стене гибкими ветками берез, швырнул ворох листьев, капли торопливо застучали в стекла, и в лесу раскатился выстрел из дробовика. Залаял Цезарь. В печной трубе заворочалось мохнатое существо, которым пугают детей, и тяжко вздохнуло. Капитан прикрутил лампу.

– Кто-то мотается около дома, – сказал он, всматриваясь в окно.

Цезарь гремел цепью и хрипел от бешенства. Невидимые шаги трудно чавкали по грязи, потом в окно громко застучала мокрая рука.

– Эй, кто на дворе? – крикнул капитан и подошел к окну. Он нагнулся и рассматривал серое лицо за стеклом. Человек в мягкой шляпе что-то говорил, губы его двигались. Ветки хлестали его по спине. Капитан открыл окно, – ворвался ветер, широкий гул леса.

Лампа мигнула и потухла. Человек за окном спросил тонким мальчишеским голосом:

– Здесь живет Берг?

Берг бросился отворять. Незнакомец вошел, снял пальто и оказался худым, с легкой сединой в волосах. Его желтые ботинки размокли, на них налипли лимонные листья. Он несколько раз извинился.

– Я больше трех часов искал вашу дачу. Спросить некого, пришел наугад, на огонь.

– Выпейте водки, согрейтесь, – приказал капитан.

– Я не пью.

– А вы так, смеху ради.

Незнакомец с внимательным изумлением взглянул на капитана и выпил.

Это был известный инженер Симбирцев, специалист по двигателям внутреннего сгорания. Берг рассказывал о нем несколько раз капитану. С инженером Берг познакомился в столовой «Дома Герцена», где собирались по вечерам бездомные поэты и праздные люди – любители чарльстона и фокстрота. Инженер был склонен к литературе, любил стихи, писал их изредка и печатал под псевдонимом.

Склонность к стихам Симбирцев тщательно скрывал от товарищей: о стихах он говорил только с немногими постами.

В разговоре с капитаном Берг назвал инженера «лириком». Капитан возмутился, – в его мозгу не укладывались два таких враждебных занятия, как моторы и поэзия. Берг же говорил, что, наоборот, в машинах и чертежах больше поэзии, чем в стихах Пастернака. Однажды он назвал океанские пароходы «архитектурными поэмами». Капитан фыркнул и обругал Берга.

– Такая поэма как вопрется в порт, так на версту завоняет всю воду нефтью. Эх вы, слюнтяй!

Поэтому к инженеру капитан отнесся недоброжелательно, – как может построить даже дрянной мотор человек, склонный к лирике?! Форменная чепуха!

Серые глаза и костюм цвета светлой стали, седеющие виски и неторопливый взгляд оценщика, – таким инженер показался Батурину.

Инженер огляделся.

– Далеко забрались. Даже не верится, что в тридцати верстах Москва. Я к вам по делу, – он обернулся к капитану, потом взглянул на Батурина и Берга.

– Поговорим, – согласился капитан, накачивая примус. Его занимало, какие могут быть к нему дела у этого сухого европейского человека и к тому же – лирика.

Лирику капитан не любил. Под словом «лирика» он понимал ухаживание за кисейными барышнями, речи адвокатов на суде, охи и ахи, восхищение природой, обмороки и не соответствующие мужчине разговоры, например о болонках.

При слове «лирика» ему вспоминался недавний неприятный случай в поезде. Напротив него сидела красивая дама в котиковом манто. Ехала она в Тайнинку. Было поздно, дама очень боялась и искала в вагоне попутчика. Капитан сказал ей:

– Тайнинка – место известное. Там вам голову оторвут и в глаза бросят.

Дама обиделась: «Какой грубиян!» – «Лирическая дама», – подумал капитан. С тех пор каждый раз при слове «лирика» он вспоминал эту даму и придумывал ей имена: Лирика Густавовна, Лирика Панкратьевна, Лирика Ивановна. Эти имена назойливо лезли в голову, капитан злился и в конце концов возненавидел даму с дурацким именем и заодно всех лирических поэтов. Об этом он сказал Батурину.

– Ну, а Пушкин?

Капитан рассердился.

– Что вы берете меня на бас! Какой же Пушкин лирик!

Батурин махнул рукой и прекратил с капитаном разговоры о литературе.

– Алексей Николаевич, – спросил Берг Симбирцева, – как поэма?

– Работаю, – неохотно ответил Симбирцев.

«Работает, – ядовито подумал капитан. – Он работает!»

Капитан начал бешено накачивать примус, мысленно приговаривая при каждом свисте насоса: «Работай, работай, работай!» Бесшумный примус не выдержал и загудел. Капитан озадаченно посмотрел на него, плюнул и сел к столу. Раздражение его прошло.

– Поговорим, – повторил он, закуривая.

Батурин и Берг понимали, что дело важное, иначе Симбирцев не приехал бы вечером к ним, зимникам, за тридцать верст от Москвы.

– Дело простое, – Симбирцев медленно помешал чай. – От Берга я знаю, что вы без работы, – он говорил, обращаясь к одному капитану. – И вы и вот… товарищ, – он посмотрел на Батурина. – Да, вы пишете очерки в газете, но это случайная работа. Берг вообще человек свободный, живет на двадцать рублей в месяц.

– Хорошенькая свобода, – пробормотал Берг.

Симбирцев помолчал, потом спросил неожиданно:

– Вы слышали о летчике Нелидове?

– Тот, что разбился в Чердынских лесах?

– Тот самый. Я хочу предложить вам одно дело, но оно требует большого предисловия. Пожалуй, проговорим до рассвета, – он виновато улыбнулся.

– Ну что ж, – капитан повеселел. Любопытство его было неистощимо. – Валяйте. Мы и без вас просидели бы до утра вот за этим…

Он хотел щелкнуть пальцем по бутылке водки, но раздумал и щелкнул по красному панцирю гигантского рака.

Симбирцев начал говорить. Его ломающийся голос окреп.

Он нервно проводил рукой по волосам. Рассказ его разворачивался скачками; в провалах, словесных пропастях Батурин угадывал прекрасные подробности, отброшенные торопливой рукой. Синий дым табака рождал мысли о Гофмане. Дым скользил по плакатам, ветер шумел в снастях этих бумажных кораблей.

Только раз капитан прервал рассказ восклицаньем:

– Да, это человек!

Возглас этот сразу расширил рамки рассказа. Батурин вздрогнул, и гордость, почти до теплых слез, до дрожи заволновалась в нем.

– Да, вот это человек, – прошептал он вслед за капитаном.

Он был ошеломлен, как от удара ослепительного метеора в Серебрянку.

Иная жизнь накатилась ритмическим прибоем. На минуту Батурин потерял нить рассказа. Ему почудилось, что капитан распахнул окно, и за ним был не черный лес и не пахло мокрой псиной от цезаревой будки, а стояла затопленная ливнем чужая страна. Серебряный дым подымался к чистому и драгоценному небу. О. Генри мылся вместо Берга у колодца, капли стекали с его коричневых пальцев. Солнце пылало в воде.

В прихотливом нагромождении опасностей, встреч и трудных часов ночной работы открылись контуры необычайной истории – близкой нашему веку и вместе с тем далекой, как голос во сне.

Газетная заметка об этой истории не вызвала бы и тени того волнения, какое было на щетинистом лице капитана.

Батурин был тоже взволнован. В этом волнении он провел всю мягкую, полную зеленоватых закатов зиму, стоявшую на дворе в том году. Он понял, что история эта неизбежно зацепит его своим острым крылом и к прошлому возврата не будет.

«Не будет!» – кричал он внутренне и смеялся.

Искушенный читатель прочтет эту историю и пожмет плечами, – стоило ли так волноваться. Он скажет слова, способные погасить солнце: «Что же здесь особенного?» – и романтики стиснут зубы и отойдут в сторону.

Дневник летчика

Вот рассказ Симбирцева.

– Значит, вы слышали о летчике Нелидове? Этой весной он разбился в Чердынских лесах во время агитполета по Северу. Его нашли в тайге на четвертый день после падения. Он заблудился в тумане и далеко отклонился на север. Похоронили его в Чердыни.

Он помолчал.

– Нелидов – мой друг. Это была светлая и смелая голова. Он любил литературу не меньше своего летного дела. В кабинке его самолета нашли книгу О. Генри с пометками и записями на полях. Некоторые из них я вам прочту. Но дело не в записях. Нелидов оставил дневник. Он не решался брать его в полеты. «Разобьешься – сгорит», – говорил он и оставлял его у сестры – киноартистки.

Суть дела, ради которого я приехал, именно в этом дневнике. Дневник я видел еще при жизни Нелидова, мельком просматривал и кое-что даже выписал. С большой натяжкой этот научный и литературный труд можно назвать дневником. Это нечто совершенно новое в литературе да и вообще в истории культурного человечества.

Капитан кашлянул.

– Как бы вам объяснить. Возьмем хотя бы план. Начинается дневник с исследования о сопротивлении воздуха при полете. Много выкладок, цифр, но все это неожиданно и очень кстати пересыпано мыслями из дневника Леонардо да Винчи, своими личными записями, теми чувствами, какие возникали у Нелидова при работе над этим узким летным вопросом.

Он, конечно, исходил из положения Леонардо, простого и гениального, как закон тяготения. «Птица, – говорит да Винчи, – при полете опирается на воздух, делая его более густым там, где она летит». Нелидов дал ряд изумительных наблюдений над полетом птиц, – особенно много он пишет о журавлином полете. Здесь же Нелидов вставил короткий очерк о птицах в литературе – от иудейских голубей Майкова до голубей поэта Багрицкого, до чудесных его стихов о птицелове Диделе. Сразу это кажется хаотичным, но через пять—десять страниц уже улавливаешь в обманчивом беспорядке записей облик человека, никогда не оглядывающегося назад.

От этой темы Нелидов переходит к проекту авиамотора. Он был летчиком группы «четыре тысячи пятьсот метров». Летчиков по выдержке и здоровому сердцу делят на несколько групп. Первая группа – тысяча пятьсот метров. В нее входят летчики, которым выше тысячи пятисот метров летать не разрешают. Группы, постепенно повышаясь, доходят до четырех тысяч пятисот метров, до группы «высотных летчиков», куда был причислен Нелидов.

Наилучшими он считал полеты «под потолок» – пока держит мотор. Естественно, что его занимал вопрос о высотных моторах. В этой области ему удалось сделать большое открытие.

– Разве у нас моторы? – говаривал он. – Это несгораемые кассы.

Обычно мотор в тысячу сил весит две тысячи кило, – Нелидов сконструировал тысячесильный мотор весом в пятьсот кило. Это значит, что самолет с его мотором может взять вчетверо больше горючего и вчетверо удлинить полет.

На высоте мотор страдает, как и человек, горной болезнью: он задыхается, и пульс его быстро падает. Мотору нужен заряд кислорода. И вот Нелидов придумал особый тип конденсатора, сгущающего разреженный воздух тех страшных высот, куда он подымался, и нагнетающего его в цилиндры для взрыва. Нагнетание производит турбинка, действующая от напора воздуха.

Проекты и чертежи есть в дневнике. Вы понимаете, какая это ценность для нашего воздушного флота.

Высоты меняют людей. После высотных полетов Нелидов терял раздражавшую неврастеников жизнерадостность. Он сильно бледнел и смотрел на все так, будто оно было из стекла, – прозрачно смотрел. Я бы назвал это состояние оцепенением высот. Я спросил его, что он чувствует вверху. Он дал мне дневник и отчеркнул ногтем страницу.

– Прочти вот это.

Он писал:

На высоте – сознанье, память, мысли – все обостряется. На высоте я один. Я ощущаю в себе центростремительную силу.

Высотные полеты делают людей индивидуалистами. Только на высоте четырех километров можно понять, что такое вот эта моя голова, дать ей настоящую цену. Любовь и ненависть, пережитые внизу, обжигают сердце.

На высоте я всегда кричу, – стараюсь перекричать мотор. Я кричу одну только строчку чьих-то стихов – «Земля как мать нежна к забытым божествам», – и от возбужденья у меня холодеют руки.

Почему все это происходит – не знаю.

Был с ним один случай. Результаты его получились неожиданные. Во время полета он встретил дождь. Он шел полосой. Нелидов повернул аппарат и стал гонять как безумный вдоль водяной стены. Мотор грозно и недовольно ревел – ему не нравилась эта забава. Дождь стоял до самой земли совершенно бесшумный (на высоте дождь не шумит). Внизу лежали озера.

Нелидов летел на гидро. Он сел на одно из озер. Синий и золотой горизонт закачался в глазах. На берегу стояла деревня, в ней жили кустари – бывшие богомазы. Нелидов прожил там два дня, чинил мотор. Кустари подарили ему на прощанье ящичек. На нем была изображена лаковыми красками лубочная пестрая страна.

Нелидов вернулся в Москву, взял отпуск и уехал в эту деревню. Он исходил пешком кустарный район и написал монографию о кустарных промыслах – лаковых изделиях, кружевах, выделке замши и набойке. Он привез коллекцию набоек и подарил кустарному музею. Мотив петушка на тканях приводил его в восторг.

Работа о кустарных промыслах вписана в дневник. Он пишет с большим знанием дела. Он проследил до мельчайших подробностей способы работы, выведал секреты прочных и ярких красок и изучил происхождение кустарного орнамента.

После этого Нелидов сделал два агитполета по Северу. Между полетами был перерыв, и за время перерыва он ухитрился написать две прекрасные работы: о поэте Мее и о «сколачивании фразы». Последняя работа особенно интересна. Она состоит только из примеров, объяснения к ним скупы и отрывочны. Нелидов берет ряд рыхлых неуклюжих фраз из книг некоторых писателей и «чистит» их, выбрасывает лишние слова, пригоняет и свинчивает с такой же тщательностью, как собирает мотор.

Он обдумывает каждое слово, и в результате фраза у него крепка, свежа, понятна. Слова, освобожденные от столетней оскомины, получают такую ясность, как только что созданные. Русский язык насыщается мерностью латинской речи, птичьим плачем китайской, полутонами французской. Он раскрывает все великолепие языка. Язык становится его новой страстью.

О Мее Нелидов написал очерк, вернее биографию этого выброшенного из памяти поэта. Мей кажется, в передаче Нелидова, гофманским персонажем. Нелидов прекрасно понимал недостатки Мея, но говорил, что ему можно все простить за эти вот строки:

Феб златокудрый закинул свой щит златокованный

за море,

И растекалась на мраморе вешним румянцем заря.

Меем он заинтересовался во время первого агитполета по северу.

Было это в Усолье, где Нелидов застрял из-за дождей. Самолет поставили на выгоне, накрыли брезентом, привязали к кольям и приставили для охраны бородатого милиционера. При виде Нелидова милиционер хрип и мигал красными глазками.

Городок поливали дожди. Каждую ночь Нелидов вставал, натягивал задеревенелый дождевик и шел проверять охрану. Охрана уныло бодрствовала.

Нелидову отвели комнату в почтово-телеграфной конторе – одном из лучших зданий города. В комнате пахло сургучом, штемпельной краской и водкой. Начальник конторы, – одинокий горбун и пьяница, сосед Нелидова по комнате, – при первой же встрече, когда Нелидов выскочил из кабинки и, оглушенный, жал руки представителям власти, потянул его за рукав и крикнул:

– Вы на земле одно ухо всегда завязывайте! Оно тогда в воздухе лучше слышать будет.

Нелидов взглянул с изумлением.

– Я это дело понимаю! – снова крикнул горбун. – В воздухе надо иметь слух острый, чтобы в моторе каждую пылинку было слыхать.

«А ведь верно, – подумал Нелидов и улыбнулся горбуну. – Пожалуй, попробую».

В честь Нелидова был устроен банкет в бывшей пивной. Вдоль стены протянули кумачовый плакат: «Привет первому воздушному гостю». Керосиновые лампы пылали на столах с водкой и закусками.

Нелидов чувствовал себя неловко, – очень он был тонок и молод среди грубоватых и небритых людей. Когда он вошел, свежий, в ловком френче, с орденом Красного Знамени, когда его мягкий пробор склонился перед председателем у исполкома, тискавшим его руку, кто-то из усольских дам ахнул. Кругом зашипели. «Гражданка Мизинина», – сказал предостерегающе председатель и покраснел.

За столом Нелидов говорил мало. Ему все вспоминалась Ходынка, мокрая трава, серый «бенц», привезший его на аэродром, огни предутренней Москвы. Он, потупясь, слушал речь председателя.

– Спасибо, не забыли, – говорил тот, однообразно помахивая рукой. – Дорогой наш воздушный гость пусть не взыщет, – сторона наша зырянская, лесная – одни волки да сосны. Настоящих советских людей мы, почитай что, не видели. Советская власть делает все для трудящихся, советская власть в лепешку расшибается – и вот результаты, товарищи! С нами, в волчьей нашей глуши, сидит советский летчик, кавалер пролетарских орденов. Не то важно, что прислали к нам самолет, а то, что показали нам нового человека – каков он должен быть. Пример берите, товарищи, чтобы каждый был с таким багажом в голове, рабочий, а культура на нем такая, что с кожей ее не сдерешь.

Нелидов покраснел и встал. Напряженный взгляд чьих-то глаз остановился на нем, и стакан в сухой руке летчика дрогнул. Глядя только на эти глаза, на побледневшее девичье лицо, он начал говорить ответную речь.

Он говорил тихо. Говорил об авиации, о том, что он счастлив покрывать сотни верст над сплошными лесами, чтобы доставить затерянным в глуши людям возможность радоваться вместе с ними человеческому гению, упорству, смелости.

Он сел. Тогда встала девушка с взволнованным лицом. В свете ламп ее волосы были совсем золотые. Она потупилась и очень тихо, но упрямо сказала:

– Возьмите меня в Москву, – я не боюсь. Я учиться хочу. Не могу я здесь оставаться.

– Наташа, сядь, – строго сказал председатель и, извиняясь, шепнул Нелидову: – Дочка моя. Все плачет – в Москву, в университет. Как вы прилетели – совсем спятила.

– Что же. На обратном пути залечу, возьму.

Наташа взглянула на Нелидова так, что он даже подумал: «Не язычники ли они, эти усольцы. Смотрят как на божка, даже страшно».

Банкет стал шумнее. Говорили о медведях, волках, ольхе, сплаве и охоте. В разгар банкета горбун-почтарь потребовал тишины и пьяно запел:

Графы и графини, Счастье вам во всем. Мне же лишь в графине И притом – в большом.

На него зашипели: «С ума спятил – петь про графов и графинь!» Почтарь сконфуженно умолк, спрятался. Когда возвращались с банкета, горбун, придерживая Нелидова за локоть, сказал:

– Поэта Мея читали? У меня есть книжка, я вам принесу. Был он нищий, несчастный человек, пьяница. Зимой замерзал, топил печи шкафом красного дерева, честное слово. Выйти было не в чем. А между тем великие богатства словесные носил в голове, великолепие языка неслыханное. Однажды на закате, так сказать, жизни подобрал его граф Кулешов, привез к себе на раут. Женщины-красавицы пристали к Мею, чтобы прочел экспромт. Он налил стакан водки, хватил, сказал вот то самое, что я пел, – «Графы и графини, счастье вам во всем», заплакал и ушел. Так и кончил белой горячкой, хотя и был немец.

Нелидов в Усолье плохо спал, – мешала полярная тьма, храп за стеной и тараканы. Самолет прочно завяз в глине. Приходилось ждать. Страдая от бессонницы, Нелидов начал читать Мея, – в результате работа об этом эклектике, действительно пышном и несчастном.

На обратном пути Нелидов залетел в Усолье, взял Наташу и доставил ее в Москву. Она и сейчас в Москве, – хорошая девушка, вузовка. Вскоре после этого Нелидов погиб.

– А дневник где? – строго спросил капитан.

– Дневник оставался у его сестры. Она уехала на Юг, – Симбирцев насмешливо улыбнулся, – искать пропавшего мужа. Уже полгода о ней ничего неизвестно. Ее муж долго вертелся в Москве (он кинооператор, по происхождению американец), потом за неделю-две перед гибелью Нелидова он бросил жену и скрылся. Она уехала на Юг вслед за ним, дневник увезла с собой. Так рассказывает Наташа. Нелидова – женщина взбалмошная, от нее можно ждать самых нелепых поступков. Возможно, что она найдет мужа и уедет с ним за границу, но дневник во что бы то ни стало надо отобрать. – Симбирцев подчеркнул будто жирной чертой это слово. – Он слишком ценен для того, чтобы мы могли выпустить его из своих рук.

– Кто это мы? – спросил Берг.

– Воздушный флот и русская литература.

Капитан засвистел: сильно сказано!

– Нелидову надо найти и дневник отобрать. Для этого нужны смелые, ни с чем не связанные люди, немного авантюристы.

– Я протестую, – капитан скрипнул стулом.

– Неважно. Обидеться вы успеете всегда. Я говорю о деле, а не о ваших чувствах. Проект мотора в пятьсот кило не валяется на улице, и ценность его для государства громадна. Государство, в лице одной из своих организаций, дает на поиски немного денег. Я в этом участвовать не могу, я болен. Это для вас, – Симбирцев кивнул на капитана.

– Второе – для Берга и товарища (Батурина, – подсказал Берг)… Батурина, – повторил Симбирцев. – Дневник этот – событие в литературе наших дней.

– Ясно!

Капитан поднялся исполинской тенью на стене и хлопнул по столу тяжелой лапой. Упали рюмки.

Миссури проснулась и презрительно посмотрела на красное от волнения капитанское лицо.

– Ясно! Довольно лирики, и давайте говорить о деле. Мы согласны.

Батурин встал, налил водки. К окнам прильнул синий туманный рассвет. Батурин выпил рюмку, вздрогнул и спросил:

– Поехали, капитан?

– Поехали! Будьте спокойны, – этот американский шаркун вспомнит у меня папу и маму.

«СТОЙ, Я ПОТЕРЯЛ СВОЮ ТРУБКУ!»

Берг условился с Симбирцевым встретиться во Дворце труда, в столовой. В сводчатой комнате было темно. За окнами с угрюмого неба падал редкий снег. Сухие цветы на столиках наивно выглядывали из розовой бумаги.

Берг сел боком к столу и начал писать. Он написал несколько строчек, погрыз карандаш и задумался. В голове гудела пустота, работать не хотелось. Все, что написано, казалось напыщенным и жалким, как цветы в розовой бумаге: «Бывают дни, как с перепою, – насквозь мутные, вонючие, мучительные. Внезапно вылезает бахрома на рукавах, отстает подметка, течет из носу, замечаешь на лице серую щетину, пальцы пахнут табачищем. В такие дни страшнее всего встретиться с любимой женщиной, со школьным товарищем и с большим зеркалом. Неужели этот в зеркале, в мокром, обвисшем и пахнущем псиной пальто, – это я, Берг, – это у меня нос покраснел от холода и руки вылезают из кургузых рукавов?»

Берг изорвал исписанный листок. «Ненавижу зиму, – подумал он. – Пропащее время!»

Настроение было окончательно испорчено. Берг вышел в темный, как труба, коридор и пошел бродить по всем этажам.

На чугунных лестницах сквозило. За стеклянными дверьми пылились тысячи дел и сидели стриженые машинистки, главбухи и секретари. Пахло пылью, нездоровым дыханьем, ализариновыми чернилами.

Берг поглядел с пятого этажа в окно. Серый снег шел густо, как в театре, застилая Замоскворечье. На реке бабы полоскали в проруби белье, галопом мчались порожние ломовики, накручивая над головой вожжи. Прошел запотевший, забрызганный грязью трамвай А. Из трамвая вышел инженер с женщиной в короткой шубке; она быстро перебежала улицу.

Берг, прыгая через три ступеньки, помчался в столовую. Симбирцев был уже там. С ним сидела высокая девушка в светящихся изумительных чулках.

– Вот Наташа, – сказал Симбирцев Бергу. – Тащите стул, будем пить кофе.

Берг пошел за стулом. Ему казалось, что Наташа смотрит на его рваные калоши, – он покраснел, толкнул соседний столик, расплескал чашку кофе. Человек во френче посмотрел на него белыми злыми глазами. Берг пробормотал что-то невнятное, на что френч брезгливо ответил:

– Надо же ходить аккуратней.

«Удрать бы», – подумал Берг, но удирать было поздно. Кофе он пить не мог, – несколько раз подносил кружку ко рту, но рука дико вздрагивала и пить, не рискуя облить себя, было невозможно. Единственное, что можно было сделать, не выдавая себя, – это закурить. Берг воровато закурил.

– Вы что же не пьете? – спросила Наташа.

– Я горячий не пью.

Бергу показалось, что все заметили, как у него дрожат руки, и смотрят на него с презрительным недоумением.

– Наташа, – сказал Симбирцев, – расскажет многое, что вам необходимо знать, прежде чем начать поиски. Было бы хорошо собраться всем вместе.

– Да, конечно, – пробормотал Берг.

Наташа вынула из сумочки коробку папирос. Берг, стараясь изобразить рассеянность, хотел потушить папиросу в пепельнице, но опоздал.

– Будьте добры, – сказала она. Берг похолодел: так и есть! Она просит прикурить. Он изогнул руку, уперся локтем в столик и в сторону, вбок протянул папиросу. Папироса дергалась. Наташа крепко взяла его за руку и спокойно прикурила.

– Вы больны, – сказала она. – У вас психостения. Вам надо серьезно лечиться.

Инженер щурился на дым, щелки его глаз смеялись.

– Она медичка, – он показал папиросой на Наташу. – Вылечит, будьте спокойны. Ну, так где же мы встретимся?

– Можно у нас, – робко предложил Берг. – В воскресенье. Там хорошо, снегу уже навалило.

– А лыжи у вас есть? – спросила Наташа.

– Есть. У Нелидова… то есть у Батурина, есть две пары.

– Ну вот, прекрасно. – Симбирцев встал. – В воскресенье с одиннадцатичасовым я приеду с Наташей, поговорим, потом пошляемся по лесу. Заметано. А сейчас я пошел.

Берг тоже встал, начал застегивать пальто. «Удеру, – подумал он. – Как глупо все вышло!»

– Вы куда?

Он сделал отчаянную попытку догадаться, куда пойдет Наташа, чтобы назвать как раз противоположный район.

– Мне на Пресню, к приятелю.

– Значит, нам вместе. Мне к Арбатским воротам. Идемте!

Берг пошел как на казнь. «О чем бы заговорить?» – думал он и мычал.

– Да… что я хотел сказать… да… вот это самое…

– Вы уедете, и у вас все пройдет, – Наташа тронула его за локоть. – Вам надо переменить обстановку.

Берг рассердился.

– Ничего у меня нет. То есть я совершенно здоров. Попросту холод собачий, я никак не могу согреться. В поезде зябнешь, в Москве зябнешь, – кому нужен этот холод, не понимаю. Самое нелепое время – зима!

– А я люблю зиму. Вы южанин, вам, конечно, трудно.

– Я еврей!

Наташа засмеялась. На глазах ее даже появились слезинки. Смеялась она легко, будто что-то простое и звонкое лилось из горла. Она взяла Берга за рукав.

– Ну так что ж, что еврей? Вы сказали это так, будто выругали меня. Ужасно смешно и… мило. Ну, а теперь расскажите мне про вашего страшного капитана. Капитана я боюсь, – она искоса взглянула на Берга. – Говорят, он ненавидит женщин и одной рукой двигает комод. Он не будет рычать на меня?

– Пусть попробует, – пробормотал Берг хвастливо, тотчас же подумал: «Как пошло, боже, как пошло! – и ущипнул себя через карман пальто за ногу. – Идиот!»

Наташа шла быстро. Берг глядел украдкой в ее зеленоватые глаза, и зависть к инженеру засосала под ложечкой. Зависть к инженеру и ко всем хорошо выбритым, уверенным мужчинам, которые так весело и непринужденно обращаются с насмешливыми женщинами.

«Шаркуны!» – подумал он о них словами капитана.

На Арбатской площади они расстались. Берг вздохнул, размял плечи и закурил «Червонец». Он чувствовал себя как грузчик, сбросивший пятипудовый мешок, сдвинул кепку и, насвистывая, пошел по Пречистенскому бульвару к храму Христа.

Снег казался ему душистым и даже теплым. В домах шла уютная зимняя жизнь: кипятили кофе, смеялись дети, жаром тянуло от батарей отопления, и сухой янтарь солнца брызгал в глаза женщин. Ущипленное место на ноге сильно болело.

До воскресенья Берг прожил в снежном дыму, в глубокой созерцательности. Он починил старый пиджак, достал утюг и разгладил брюки, выстирал рубашку. Капитан помогал советами.

На дачу Берг возвращался раньше всех, еще засветло. До приезда капитана он лежал у него на продавленном диване. Миссури спала рядом, от шкурки ее тянуло теплом. За окнами морской водой зеленели глухие закаты. С сосен сыпался снег. Воздух похрустывал, как лед, и дым уходил столбами к небу.

«Антициклон, – думал Берг. – Тишина!»

Потом в синем окне очень далеко и низко, над самой рамой, зажигали звезду, и Берг засыпал.

Отъезд задерживался из-за денег. По словам капитана, «гадили главбухи» – народ неромантичный и сомневающийся.

Раздраженные приказы ускорить выдачу денег главбухи принимали как каприз ребенка и, поправляя очки, шли к начальству объясняться и разводить руками. Но чающим денег они внушали, что пока не сведен баланс, денег дать нельзя и настаивать на выдаче просто глупо.

Капитан и Симбирцев злились, Берг и Батурин ждали терпеливо – они предпочитали выехать позже, к весне.

Берга будил капитан.

– Опять не дали, сволочи, денег! – гремел он, стаскивая пальто. – Всем главбухам – камень на шею и в реку. Сидят на подушечках от геморроя и кудахчут, как квочки.

Геморрой был высшей степенью падения в глазах капитана. О людях, не заслуживающих внимания, он говорил: «У него же геморрой, разве вы не видите!»

Воскресенье пришло в тишине и оранжевом солнце. Берг умывался и пел, – вода пахла сосной и снегом.

Прочь, тоска, уймись, кручинушка, — Аль тебя и водкой не зальешь? —

пел Берг, плескался и фыркал. Батурин в своем обычном виде – с засунутой в угол рта папиросой и прищуренным глазом – возился с лыжами, мазал их дегтем и натирал тряпкой до сверхъестественного блеска.

Капитан прибирал комнату, половицы стонали под его ботинками. Он бранился с Миссури по-английски. С ней он говорил всегда по-английски, чтобы не забывала языка. Миссури, растопырив пятерню, яростно вылизывала лапу, вывернув ее и держа перед собой, как зеркало, и искоса поглядывала на капитана.

– Я тебе посмотрю, – бормотал капитан. – Продажная тварь! Где сосиски?

Миссури зевнула. Капитан крикнул через стену Батурину:

– Слопала сосиски! Черт ее знает, чем теперь лирика угощать. Сбегайте в кооператив, притащите какой-нибудь штуковины.

Батурин пошел. День прозрачно дымился. Шапки снега на заборах казались страшно знакомыми, – где-то он читал об этом, в старом романе – не то Измайлова, не то Боборыкина.

Когда он вернулся, солнце вкось ударило в глаза через золотистые волосы. У окна сидела Наташа в свитере. Инженер ходил по комнате, насвистывая фокстрот, Берг накрывал на стол, а капитан, улыбаясь, показывая единственный передний зуб, возился с кофейником. Запах кофе был удивительно крепок: казалось, зима и дощатые стены пахнут кофе. Окна запотели, и солнечный свет стал апельсиновым.

За кофе капитан строго и по намеченному плану допросил Наташу: куда уехала Нелидова, как она одевается, каков ее муж (фамилия его оказалась Пиррисон), были ли у них знакомые на юге, а если были, то где, и в конце потребовал точных примет Пиррисона.

Куда уехала Нелидова – Наташа не знала. Вернее всего, на Кавказское побережье – в Новороссийск, Туапсе, Батум. Но, может быть, она в Ростове-на-Дону. Уехала она с Курского вокзала, ее никто не провожал, билет у нее был до Ростова.

Пиррисон – бывший киноартист. Он больше насвистывал, чем говорил (Наташа с упреком взглянула на Симбирцева), был не по-нашему, как-то неприятно весел, жил давно заведенными рефлексами.

– Не человек, а сплошная привычка. Румяный, в круглых очках. Весил шесть пудов.

– Субчик неважный, – определил капитан.

Знакомые на Юге были, кажется, у Пиррисона, в Тифлисе. Приметы Нелидовой Наташа не стала рассказывать, а вынула из сумочки фотографию и передала капитану.

Капитан разглядывал долго, глаза его нахмурились, как в штормовую погоду. Разглядыванье карточки он закончил словами:

– Да… с ней будет много возни…

Он передал карточку Батурину. Батурин взглянул, медленно поднял голову и растерянно улыбнулся.

– Что за черт! Эту женщину я сегодня видел во сне. Сны я запоминаю редко.

– Начинается чертовщина!

Капитан ни разу в жизни не видел ни одного сна и был уверен, что они снятся только женоподобным мужчинам и старухам.

– Удивляюсь, почему вы до сих пор не купили себе Мартына Задеку?

Берг, к которому вернулось самообладание, сделал скучающее лицо: «Молчаливый этот Батурин, а между тем полон сентиментов».

Но Батурин сон не рассказал. Враждебность к этому сну напугала его, он покраснел и перевел разговор на другую тему.

В сны он, конечно, не верил. Но власть их над ним была поразительна. Бывало так: много раз он встречался с человеком и не видел в нем ничего любопытного, не приглядывался. Потом во сне этот человек сталкивался с ним в средневековом городе или в голубом, вымытом дождями парке, и Батурин как бы очищал его от скорлупы обыденной жизни.

Невольно, почти не сознавая этого, Батурин начал в жизни стремиться к тому, что он видел во сне. Это занятие приобрело характер азартной игры. Сны толкали его на неожиданные поступки: в действиях Батурина не было даже намека на план, на связность.

Все это быстро старило. В конце концов даже азартная эта игра с действительностью потеряла острый свой вкус. Много времени спустя Батурин понял – почему. Сны были отзвуками всего виденного, – они не давали и не могли дать новых ощущений. Батурин вращался в беспорядочном и узком кругу прошлого, преломленного сквозь стекляшки этих снов. Прошлое тяготило его. Дни обрастали серым мхом, беззвучностью, бесплодностью.

Батурин дошел до абсурдов. Однажды ему приснилось, что он ночью заблудился в лесу. Вечером этого дня Батурин ушел в лес и провел в нем ночь, забравшись в глухую чащу. Был сентябрь; в лесу, черном от осени, сладко пахла и чавкала под ногами мшистая земля. Казалось, что десятки гигантских кошек крадутся сзади. Батурин боялся курить. Утром синий и тягучий рассвет никак не мог разогнать туман, и земля показалась Батурину очень неприглядной.

Сны определяли все его привязанности, влюбленность, самую жизнь, несколько смутную, пеструю, когда грани отдельных событий переплетаются так прочно, вживаются друг в друга так крепко, что ядро события отыскивается с трудом.

Он переменил несколько профессий. В каждой была своя острота, разбавленная в конце концов скукой. Сейчас Батурин случайно был журналистом. Раньше он был вожатым трамвая, матросом на грязном грузовом пароходе на Днепре, прапорщиком во время германской войны, дрался с Петлюрой и Махно, заготовлял табак в Абхазии.

Жизнь шла скачками, в постоянной торопливости, в сознании, что главное еще не пришло. Всегда Батурин чувствовал себя так, будто готовился к лучшему. Одиночество приучило к молчаливости. Все перегорало внутри. Никому он о себе не рассказывал.

Батурин пробовал писать, но ничего не вышло – не было ни сюжета, ни четкой фразы. Больше двух страниц он написать не мог, – казалось слащаво, сентиментально. Писать он бросил.

Ему было за тридцать лет. Он был одинок, как Берг и капитан, – это их сблизило. Встретились они в Москве в редакции. Капитан и Берг жили у приятелей и каждую ночь ночевали в новом месте. Батурин притащил их к себе в Пушкино.

Больше всего тяготило Батурина то, что он чувствовал себя вне общей жизни. Ни одно из ее миллионных колесиков не цепляло его. Он жил в отчуждении, разговоры с людьми были случайны. Берг это заметил.

– Вы случайный человек, – сказал он ему как- то. – С таким же успехом вы могли бы жить в Средние века или в ледниковый период.

– Или совсем не родиться, – добавил Батурин.

– Пожалуй… Что вам от того, что вы живете в двадцатом веке, да еще в советской России? Ничего. Ни радости, ни печали. Генеральша, которую разорили большевики, и та живее и современнее вас: она хоть ненавидит. А вы что? Вы – старик!

Разговор этот больно задел Батурина, – он понимал, что Берг прав.

– Что же делать? – спросил он и натянуто улыбнулся.

Берг пожал плечами и ничего не ответил.

В этом пожатии плеч Батурин прочел большое продуманное осуждение таких людей, как он, – оторванных от своего века, выхолощенных, бесстрастных.

«Не то, не то», – мучительно думал он. Тоска его по самой простой, доступной всем жизнерадостности стала невыносимой. Он приходил к капитану, доставал водку, пил, и это успокаивало.

Поиски, на которые он согласился, пугали; он предчувствовал обилие скучной возни, но вместе с тем чудились в них прекрасные неожиданности, встречи.

«А вдруг будет выход? – думал он, усмехаясь. – Чем черт не шутит».

Размышления его прервал возглас Наташи:

– Ну что ж, пойдем мы на лыжах? Я свои привезла.

Пошли втроем: Наташа, Берг и Батурин. Капитан остался с Симбирцевым, – они заспорили о лирике. Спор принял затяжной и бурный характер. Им было не до прогулки.

В лесу на снег ложился розовый свет. Батурин ударил палкой по сосне, – она зазвенела. С верхушки сорвалась и тяжело полетела черная птица.

– Расскажите подробнее о Нелидовой.

– А вы расскажете сон?

– Расскажу.

– Ну ладно. Я расскажу, как Нелидова встретилась с Пиррисоном. Они встретились в Савойских Альпах зимой двадцать первого года.

– Где? – спросил Берг. Он плохо управлялся с лыжами и отставал.

– В Са-вой-ских Аль-пах в двадцать первом году; Не-ли-дова была ки-но-артисткой во Фран-ции, слышите? – прокричала Наташа. – Их труппу отправили в горы; снимали фильм «Белая смерть». В труппе работал Пиррисон, – он играл охотников, апашей и полицейских. Снимали пирушку с танцами в горном кабачке. В съемке участвовали тамошние жители, дровосеки, а главным был угольщик, дедушка Павел. За веселый нрав его назначили чем-то вроде режиссера при дровосеках. В кабачке затопили камин, зажгли юпитера, хотя дровосеки были против этого, – по их мнению, можно было снимать при свете ламп, да и от снега было совсем светло.

Налезло много народу, выпили для храбрости подогретого вина. Молодой сын кабатчика засвистел на окарино, дровосеки начали хлопать в ладоши, пошла пляска, и операторы пустились накручивать ленту. К стене были прислонены охотничьи ружья. Нелидова рассказывала, что до сих пор помнит запах в кабачке, – пахло смолой от стен, винным паром и духами.

Артисты опьянели от причудливой этой экскурсии в горы и танцевали почище матерых дровосеков. Дровосеки были добродушные, тяжелые люди. Они страшно хлопали друг друга по спине и на пари били одной дробинкой белку.

В разгар пляски дедушка Павел поднял руки и закричал:

– Стой, я потерял свою трубку!

Танцы прекратились. Артисты бросились искать трубку. Операторы перестали накручивать ленту.

– Крутите, идиоты! – заорал режиссер и схватился за голову. – Прозевали чудесный момент! Крутите, ослы!

Во время поисков рука Нелидовой встретилась под дощатым столом с рукой Пиррисона. Пиррисон пожал ее пальцы. Юпитер зашипел и ударил им в глаза.

– Целуйтесь! – закричал режиссер, набрасывая на одно плечо упавшую подтяжку. – Целуйтесь, вам говорят! Так, прекрасно. Нашли трубку? Продолжайте танцы. Больше шуму, больше шуму, тогда будет веселей!

Он любил подбирать фразы как бы из детских песенок. Метался и кричал он по дурной привычке – шуму и веселья было достаточно.

Нелидова поняла, что Пиррисон поцеловал ее не для фильма. Снег, горы, гостиница, где камины топили еловыми щепками, – все это вскружило ей голову. Дальше все пошло как обычно. В двадцать третьем году они приехали в Россию.

Вышли к Серебрянке. На берегу шатрами стояли ели, был север. К вечеру зазеленело небо. Остановились, достали папиросы. У Наташи на бровях таяли снежинки, она смахнула их перчаткой. Прикуривая у Берга (рука его теперь почти не дрожала), она подняла глаза. Берг отшатнулся. Тьма зрачков, ресницы, мокрые от снега, как от слез, глядели на него «крупным планом».

– Да, правда, вы совсем здоровы, – сказала медленно Наташа.

– Вот психостеник, – Берг показал на Батурина. Батурин промолчал, оттолкнулся палками и быстро скатился с горы. Наташа скатилась за ним и упала. Берг снова увидел ее высокую ногу в светящемся изумительном чулке. Когда Батурин помогал ей подняться, она спросила:

– Расскажете сон? Расскажете? Я страшно любопытная.

– Эх, пропадаем, отец! – Берг восторженно ринулся с горы. Он свалился, потерял лыжи. Лыжи умчались вперед, подпрыгивая и обгоняя друг друга, явно издеваясь над ним. «Сволочи», – подумал Берг и побежал, проваливаясь и падая, вдогонку.

Обратно шли медленно. В синем, как бы фарфоровом небе, перебегали снежные звезды, скрипели лыжи.

– Ну, как ваш сон?

– Глупый сон, но раз вы пристаете, я расскажу.

Снилось ему вот что: сотни железнодорожных путей, отполированных поездами, кажется в Москве, но Москва – исполинская, дымная и сложная, как Лондон. Вагон электрической железной дороги – узкая, стремительная торпеда, отделанная красным деревом и серой замшей. Качающий ход вагона, почта полет, гром в туннелях, перестрелка в ущельях пакгаузов, нарастающий, как катастрофа, вопль колес. Разрыв снаряда – встречный поезд, и снова глухое гуденье полотна.

Рядом сидела женщина – теперь он знает, это она, Нелидова; его поразила печальная матовость ее лица. Когда вагон в сантиметре проносился на скрещениях от перерезавших его путь, таких же вихревых, стеклянных, поездов, она взглядывала на Батурина и смеялась. Около бетонной стены она высунула руку и коснулась ногтем струящегося в окне бетона, потом показала Батурину ноготь, – он был отполирован и из-под него сочилась кровь.

Поля ударили солнечным ветром. Зеленый свет каскадом пролетал по потолку вагона. Женщина подняла глаза на Батурина; зелень лесов, их тьма чернели и кружились в ее зрачках. Тогда он услышал ее голос, – она положила руку ему на плечо и спросила:

– Зачем вы поехали этим поездом?

Трудно сказать, что он услышал голос. Гром бандажей, скреплений и рельс достиг космической силы. Он, вернее, догадался по движению ее губ, сухих и очень ярких.

– Я жду крушенья.

– Почему?

– От скуки.

Мост прокричал сплошной звенящей нотой, – вода блеснула, свистнула, ушла, и с шумом ливня помчался лес.

– Когда вам захочется, чтобы вас простили, – сказала она, не глядя на Батурина, – найдите меня. Я прощу вам даже то, чему нет прощенья.

– Что?

– Скуку. Погоню за смертью. Даже вот этот палец ваш, – она взяла Батурина за мизинец, – не заслуживает смерти.

В конце вагона была небольшая эстрада. За ней – узкая дверь. Из двери вышел китаец в европейском костюме. Кожа сухая, не кожа – лайковая перчатка, и глаза под цвет спитого чая. Он присел на корточки, вынул из ящичка змею и запел песню, похожую на визг щенка.

Он похлопывал змею и пел, не подымая глаз. Морщины тысячелетней горечи лежали около его топкого рта. Он открыл рот, и змея заползла ему в горло. Он пел, слюна текла на подбородок, и глаза вылезали из орбит. Он пел все тише, это был уже плач – он звал змею. Когда она высунула голову, желтое лицо его посинело. Он схватил змеиную голову и изо всех сил начал тащить наружу.

– Довольно! – крикнул Батурин. Китаец выплюнул змею, она спряталась в ящичек. Китаец сидел и плакал.

Пришла немыслимая раньше человеческая жалость, внезапная, как ужас. Батурин бросился к китайцу, поднял его голову. Слезы текли по морщинам, зубы стучали. Тысячелетнее, нет, гораздо более древнее горе пластами душило сердце. Нищета, смерть детей, войны, этот страшный своей ненужностью оплеванный труд.

Батурин поднял его, усадил. Китаец гладил руками его рукава, прятал голову, на серых его брюках чернели пятна слез.

Подошла женщина и, не глядя на Батурина, повторила:

– Когда вам нужно будет, чтобы вас простили, – найдите меня.

Батурин взглянул на нее, – он ждал печальных глаз, стиснутых губ, – и вздрогнул. Она смеялась, подняла к глазам ладони, быстро провела ими, и на щеку Батурина брызнула теплая влага.

– Это роса, уже вечер! – крикнула она и бросилась к окну. Ветер рвал ее платье, ее слезы, ее смех. Поезд гудел, замедляя ход на гигантской насыпи по мощному и плавному закруглению, – впереди была великая безмолвная река. Батурин соскочил. Под ногой хрустели ракушки, солнце, как красный шмель, летело на вечерние сырые травы. Батурин хотел нарвать их, но поезд тронулся. Он вскочил на подножку, сорвался, красный фонарь последнего вагона пронесся у его головы. Прогремела квадратная труба моста. Батурин бросился бежать. У него было сознанье последней, непоправимой катастрофы. Он добежал до моста.

– Куда пошел этот поезд? – крикнул он красноармейцу на мосту.

– К чертовой матери, – ответил красноармеец. – Ты кто такой? Пойдем в комендатуру.

Батурин понял, что пропал, и проснулся. Уснул он в вагоне. Поезд стоял в Мытищах, и кондуктора` волокли к коменданту пьяного пассажира с гармошкой. Гармонист кричал: «К чертовой матери! Не можете доказать!»

Он прижимал гармошку к груди, и она издавала звук, похожий на визг щенка.

…Наташа заглянула в лицо Батурину.

– Она похожа на Нелидову, эта женщина.

А Берг сказал:

– Было бы хорошо для вас, если бы вы почаще видели такие сны.

Батурин вспыхнул, резко спросил:

– Берг, зачем это?

– Затем, что по существу вы хороший парень. Вот зачем.

Он медленно пошел вперед, прокладывая по снегу свежий след. Шуршали лыжи, и воздух резал легкие тончайшими осколками стекла.

Соловейчик и Зинка

Деньги выдали только в марте. Капитан тотчас же уехал на Кавказское побережье. За ним следом уехал в Одессу Берг. Батурин уехал позже всех в Ростов. Перед отъездом он отвез Миссури вместе со всем имуществом капитана к Наташе.

Последние вечера на даче были угрюмы. С крыш текло, стук капель не давал уснуть. Цезарь с тоски по капитану и Бергу выл по ночам и гремел цепью.

Приехал хозяин дачи, бывший офицер, заика. Днем он стрелял галок, а ночью страшно ворочался на кровати и говорил басом: «Покорнейше благодарю». Во сне он заикался сильнее, чем днем, и это бесило Батурина.

Перед отъездом Батурин пошел с Наташей в Камерный театр на «Андриенну Лекуврер». Играла Коонен. После дачной тьмы и воя псов театр сверкал, как драгоценная коробка. Бледная кожа на ли- це впитывала чистый свет.

Батурин чувствовал легкость, оторванность от постоянного места, – связь с Москвой была нарушена. В театре он опять испытал жалость, внезапную как ужас, – когда умирала маленькая трагическая артистка, отравленная неизвестным ядом.

«Тогда китаец, теперь Коонен», – подумал он с насмешкой над собой, но все же свет, вспыхнувший в зале, был враждебен и туп.

Он излечился от привычки повторять про себя, как бы пережевывать какую-нибудь нелепую фразу, например – «Здравствуйте, здравствуйте, Павел Иванович», или напевать, механически улыбаясь:

«Мадам, Я вас продам За фунт конфет», — Сказал кадет.

Когда он ловил себя на этом, он тяжело краснел и злился.

– Сволочь, дрянной человечек. На что я трачу время.

Теперь это прошло. Мысль о поисках поглощала все, – даже Москва казалась шумнее, интереснее и чище.

«Неужели многое так сильно зависит от личной судьбы», – думал он ужасаясь. Это опровергало его теорию о подчиненности человека эпохе. До тех пор он был убежден, что усталость его – отголосок настроений эпохи, пережившей войны, эпидемии, революции. Казалось, такой пустяк – поездка на Юг, поиски «пропавшей грамоты», мысли о женщине, совершенно неизвестной, о том, что найденный дневник войдет в историю человеческой культуры, – все это вызывало ощущение причудливости переживаемой эпохи, ее неповторимости, ее скрытых возможностей. Ощущение это было смутно, но, главное, Батурин поверил в него и внутренне окреп. Появилась способность действовать (до тех пор всякая деятельность казалась ему противной беготней). Батурин понял, что самые действия вызывают особый строй мыслей, наталкивают на великое множество новых настроений и образов.

«Кажется, – думал он пока еще робко, – этот закал необходим для писателя».

Батурин открыл, как часто бывает с одинокими, что выношенные мысли, целиком принадлежавшие только ему, оказывались широко распространенными, почти общепринятыми. Первое время это его обижало. Потом он понял, что замкнутость сыграла с ним скверную шутку, и начал с интересом приглядываться к людям.

Перемена эта произошла с ним за последнюю зиму. Однажды на вопрос Наташи, доволен ли он своей ролью искателя «пропавшей грамоты», он ответил:

– Как вам объяснить? Эта история меня отогревает. Я сделал много горьких открытий, направленных против самого себя.

Батурин часто бывал у Наташи в Гагаринском переулке, на седьмом этаже. Было тихо в высоте над Москвой, и казалось странным, как доходит сюда электричество, вода, тепло в чугунные батареи.

Зима мягко и сыро лежала на крышах. С высоты Москва была зрелищем почерневших крестов, галок и кривых антенн. Над всем этим было небо, не видное снизу, – очень простое и неширокое.

Батурин застрял в Москве из-за капитана. Капитан заехал по пути в Ростов и должен был оттуда прислать инструкции. Наконец, инструкции пришли.

Капитан писал:

Выезжайте в Ростов. Думаю, след вы здесь найдете. Советую связаться со спекулянтами и скупщиками контрабанды. Уверен, что Пиррисон занялся контрабандой, соответствующей достоинству Соединенных Штатов, то есть спекуляцией золотом и драгоценностями. Держите постоянную связь. На Берга надежды мало, – он неизбежно собьется с пути в потопе за материалом для новой повести. Пусть его!

В апреле Батурин уехал. Провожала его одна На- таша, – инженер плевал кровью (весна была жидкая, навозная).

До Воронежа земля туманилась от моросящего дождя. Он плескал по лужам на пустых станциях. Батурин первый раз проезжал по этой части России. Ее неизмеримое уныние даже понравилось ему. Вот куда бы уйти отдыхать, бродяжить по-настоящему, а не по театральным крымским шоссе.

Под Ростовом была сырая, но теплая весна. Станицы зеленели в степи, закаты в полнеба горели на лакированных стенках вагонов. Батурин висел в окне вместе с четырехлетним мальчиком Юрой. Они сдружились и разговаривали, сталкиваясь головами.

– Река пошла спать? – спрашивал мальчик.

– Пошла.

– Как же она спит без одеяла, – ей холодно?

Батурин говорил, что река укрывается туманом: под ним очень тепло. Юра долго и печально смотрел на реку, длинные его ресницы были неподвижны, – он думал.

– И птичка спит, – говорил он чуть слышно.

Батурин ощущал теплый запах его соломенных, подстриженных в кружок волос.

– Чем ты пахнешь? – спросил Батурин.

Юра долго думал, потом ответил:

– Воробышком.

В Ростове шел дождь. Он мягко, по-южному, шумел по горбатым мостовым, просеивал многочисленные и тусклые огни. На западе догорал сизый закат.

«Как донская вода», – подумал о нем Батурин.

На бестолковом ростовском вокзале Батурин слегка растерялся. Куда идти? Теперь одиночество уже явственно и недвусмысленно тяготило его. Он сел в зале первого класса и заказал чай. Около него долго вертелся, приглядывался пожилой еврей в промокшем пальто.

Когда еврей останавливался, вода капала с пальто на пол, он затирал калошей лужицы и с опаской поглядывал на официантов. Он боялся останавливаться и бродил между столиков. Его походка и жалобный вид, выработанный годами как средство самозащиты, намекали на профессию, не пользующуюся уважением у вокзальных властей.

Батурин следил за ним. Наконец, еврей подошел.

– Молодой человек, – сказал он тоном хитрого прозорливца, – вы не имеете, где остановиться?

Батурин кивнул головой.

– Какие пустяки. Я вам покажу приличную комнату. С вас возьмут рубль в сутки. Вы будете иметь удобства и хорошее обращение, а мне вы дадите полтинник.

– Лучше в гостинице.

Еврей попятился, замахал руками.

– Вам? – спросил он с ужасом. – Вам в гостиницу? Боже мой! Такой приличный молодой человек. Вас там оберут до последнего и выбросят на улицу. Вы же не знаете, что такое Ростов! Я – Соловейчик, спросите про меня каждого извозчика. Разве я посоветую вам плохо?

Батурин боялся гостиниц с их застарелым запахом писсуаров, уборщицами, свирепо швыряющими ведра, матрацами, засаленными от трипперных мазей, и рукомойниками с желтой водой. Каждый постоялец оставлял свои запахи, пороки и неряшливость, – это было невыносимо до тошноты. Предшественник по номеру представлялся Батурину приказчиком с гнилыми зубами, в розовых кальсонах, рыгающим со сна селедкой и липкой запеканкой, – человеком назойливым, бранчливым, приводящим в номер проституток.

Батурин согласился, нанял извозчика. Соловейчик почтительно сел рядом, боясь замочить Батурина своим водоносным пальто. Из-под поднятого верха ничего не было видно, кроме струй дождя в белом кругу фонарей и черного булыжника. Лошадь лениво цокала подковами. Соловейчик вздохнул и прошептал:

– О-хо-хо, мы все пропадаем!

Привез он Батурина в переулок около Таганрогского проспекта, провел по лестнице на деревянную террасу, где две женщины мыли, охая, пол. В лужах на дворе сверкал свет ламп и пламя бушующих примусов. Из дверей сочился сладкий чад лука и постного масла; кашлял и заходился ребенок.

«Подходящее место», – подумал Батурин.

– Добэ, – робко сказал Соловейчик одной из женщин. – Вот я привел вам постояльца. Молодой человек из Москвы, прямо жених.

Добэ поднялась, вытерла руки о ситцевую нижнюю юбку и в упор посмотрела на Батурина. Сизое лицо ее выражало обидное равнодушие и к Батурину, и к Соловейчику, и к комнате, которую от нее требовали.

– От вечная мне морока, – сказала она басом. – За рубль я не имею ни минуты покоя, – как вам нравится такая жизнь! Теперь я решила сдавать не меньше как за полтора рубля. – Соловейчик попятился, замахал руками, и в ту же минуту Добэ пронзительно закричала: – Что вы махаете? Что? У меня дочка невеста, кто пойдет за нищую? Вы ей дадите приданое, несчастный еврей? Вы с вашими рублевыми постояльцами, за которыми надо прибирать на три рубля. Полтора рубля, или уезжайте в другое место.

– Вы не в духе, мадам Мовес, – Соловейчик сокрушенно покачал головой. – Нельзя кричать на человека, будто вас обокрали. Что это за мода! Вы рискуете не заработать и рубль. Кому нужна такая хозяйка, я вас спрашиваю? Кому? Мне? Да нехай она сказится. Или вот этому хорошему человеку?

– Ради приданого я дам полтора, – согласился Батурин.

– Рива! – крикнула Добэ. – Покажи месье комнату.

В комнате, похожей на шкаф, высокой и узкой, стучали ходики и ворочали поломанные стрелки. Было сыро и пахло керосином.

Ночью стонала во сне за стеной Добэ, ветер перетряхивал на крыше листы жести, и лишь к утру – розоватому и серому, как пепел, – вызвездило и ветер утих. Батурин почти всю ночь не спал. Яд поисков, только что начатых, уже отравил его. Он изощрялся в догадках, сотни смелых, но одинаково беспомощных планов спутывались в голове и уничтожали друг друга.

К утру он задремал. Разбудил его унылый бас, бубнивший под окнами:

– Уголля надо?! Вот уголля надо?!

Батурин долго не мог догадаться, что продавал этот унылый бас: потом понял и обрадовался – уголь.

Пришло серенькое ремесленное утро. Женщины шлепали детей, мужчины мылись во дворе под краном. Синий угар самоваров струился под крышу, дух квашеной капусты выползал из комнат. Гудели яростные примусы, трещали и брызгали салом раскаленные сковороды, и шум – суетливый, однообразный шум жизни – возвестил о начале еще одного безрадостного и длинного дня. Дом кричал, плакал, ссорился, смеялся и шипел, как чудовищный Ноев ковчег. Кошки мылись на подоконниках, и запах помоек, крыс и зелени расплывался извилистыми течениями, навещая то одну, то другую комнату. Над всем этим шумом стоял пронзительный, короткий, как лозунг, крик мамаш:

– Вот погоди, я тебе задам!

Утром пришел Соловейчик – узнать, не надо ли чего Батурину. Батурин рассказал ему вымышленную историю о пропавшей сестре. У него, мол, месячный отпуск, и он приехал искать пропавшую свою сестру. Она должна быть в Ростове. Она сбежала с американцем Пиррисоном, ее надо найти и вернуть домой, американец – прохвост: надругается над девушкой и бросит.

Соловейчик слушал недоверчиво. Он сложил руки на животе и вертел большими пальцами, вздыхал, сдвигал на затылок рваную фетровую шляпу. Галстук торчал сзади кисточкой над бумажным его воротничком.

– А она не ваша невеста? – подозрительно спросил он. – Теперь, знаете, такое время, что мать сына искать не будет, не то что брат сестру. Разве теперь имеются такие братья!

Батурин делано смутился, помял хлеб на столе.

– Да, верно. Она моя невеста.

– А может, она ваша жена?

– Нет.

– Какая разница между женой и невестой! – заметил вскользь Соловейчик.

Он допрашивал Батурина вежливо и долго, щипал бородку и, наконец, улыбнулся с неожиданной добротой.

– Ой, молодой человек, Соловейчика вы не обманете! Вы ищете жену, – так и говорите. Сколько лет маклерую в Ростове, а такого дела, скажу откровенно, не было. Деликатное дело! Надо посидеть и подумать.

Он действительно долго думал, бормотал, отрицательно качал головой.

– Вот что. Надо начинать с американцев. Их тут в Ростове несколько, – они продают для виду американские жатки и молотилки, морочат людей и помалу занимаются контрабандой. Я вам узнаю фамилии этих американцев, может, среди них есть и ваш приятель. Это раз. Теперь два, – он бессомненно мог уже уехать. Вы слушайте, тут есть две девочки, они все время с американцами путались, надо их увидеть. В случае ваш был здесь, они знают. Девочки, сами знаете, с асфальта, но хорошие женщины. Вы им дадите на две пары чулок и еще так… мелочи.

Соловейчик засмеялся, довольный своим планом.

– За вас я не опасаюсь, что вы мне заплатите за работу. Чего только не приходится выдумывать из-за куска хлеба! Ну, ваше дело – чистое дело. Откровенно сказать, я приношу человеку счастье и получаю десять рублей за работу. А то другой говорит: «Соловейчик, найди мне девочку, чтобы была такая и такая, – и выглядела прилично, и не обокрала бы, и умела себя в театре держать». Разве легко? У меня было свое заведение, лавочка в порту, я торговал табаком и думал, что Бог даст мне спокойную смерть. Но что Бог! Ему есть важнее дела, чем эти евреи, – Бог волнуется за большевиков, что ему подрывают авторитет, что ему делают конкуренцию. Бог умер для таких, как мы. Мы живем, извините, прямо в нужнике, жена ослепла, и плачет и плачет, – у нас деникинцы убили мальчика. Он был один, он был первенец.

Нельзя сказать, что просто убили – они раздели его на Садовой и били шомполами. Потом он три дня лежал на кровати, ничего не говорил и умер. Доктор говорит: «Он задавился кровью, кровь набралась в легкие, они ему отбили легкие шомполами».

Мальчик умер. За что, я спрашиваю всех! Одна забота, чтобы жила жена, – она мне родила этого мальчика. Она мучилась со мною всю эту проклятую жизнь. Куда ей пойти, если я не заработаю рубль в день?

Тогда я пошел к офицерам и говорил: «Господа офицеры, у вас есть свой Бог и своя совесть, – за что вы убили моего мальчика?» – «Вышла небольшая ошибка», – сказал один, он был в лайковых перчатках. «Какая ошибка?» – спрашиваю я. «А ошибка та, что он еще не был большевиком, но очень свободно мог им быть. Иди, говорит, жалуйся Нахамкесу. Мы мертвых не воскрешаем. Чего ты пришел?»

Соловейчик прижал к глазам рукав рыжего пальто.

«Иди, говорит. Чего ты пришел? Чего ты пришел?» – «Господин офицер, – сказал я ему. – Счастливая ваша мать, что имеет такого замечательного сына». А сын, мальчик мой, разве это собака? Я спрашиваю всех. Разве на смерть мы его растили? Когда он кашлял коклюшем, я потел от страха, думал – он задавится мокротой, я считал каждый волос на его голове, мальчик мой…

Соловейчик заплакал. Вошла Добэ.

– Не плачьте, старик, – сказала она басом. – Может, ему теперь лучше, чем здесь на земле. Просите у Бога смерти. Чем так мучиться, лучше скоропостижно умереть. Как жить, когда у человека вынули сердце!

– Что Бог, Бог! – закричал Соловейчик. – Что вы пристаете ко мне со своим Богом! Где он был, когда били шомполами мальчика и Афанасий прибежал на двор и крикнул: «Соловейчик, Витю вашего убивают!» Зачем он, ваш замечательный Бог, позволил ему в тот день выйти на улицу? У Бога одна забота, – он спит и думает о вашем счастье, евреи. Только и вы, Добэ, и все живете, я вижу, на помойке и счастье увидите, как свою задницу, извините меня. Кому Бог продал ваше счастье и за какую цену? Чего он не сжег огнем тех негодяев? А они, эти добрые женщины, бегают по дворам и рассказывают о Боге. Тьфу!

Соловейчик плюнул.

– Уймись, старик! – закричала Добэ и отшатнулась. – Что ты зовешь несчастье на свою голову и на мой дом! Замолчи, старик!

– Я уже молчу, Добэ. Простите меня, вы хорошая женщина. Но как я могу спокойно разговаривать с людьми?

Добэ подняла с пола его шляпу, надела на голову, похлопала его по спине.

– Ну, как-нибудь мы доживем.

– Доживем, – скорбно согласился Соловейчик. – А теперь я пойду.

Он назначил Батурину встречу в пивной «Мамаша», куда он должен был привести двух девиц, и ушел, вытирая глаза коричневым клетчатым платком.

Батурин пошел бродить по городу, вышел к реке. Скрежетал разводной мост, и желтая вода мыла красные днища пароходов. Насупленный день враждебно смотрел на город из-за Дона, откуда дул ветер. Во взгляде этого дня была холодная скука.

Хотелось вечера, когда изгнанные краски – черная и золотая – ночь и огни – вернутся на землю. И вечер пришел. Он вяло протащился по улицам и переулкам, зажигая скупые огни. С первыми фонарями на Дону, прокашлявшись, прогудел морской пароход. По гудку, по его радостной дрожи можно было догадаться, что пароход отходит в Ялту, Севастополь, к городам, созданным для веселья, солнца, запахов моря, для прекрасных женщин.

Когда совсем стемнело, Батурин пошел в «Мамашу». В пивной уже сидел Соловейчик. Он был совсем некстати здесь, в своем длиннополом пальто, худой и жалкий, как Вечный Жид на плохой гравюре.

В слоеном дыму пылали лампы, сияли рожи грузчиков с щетинистыми рыжими усами. Густой мат с размаху хлопал входивших по груди. Пиво пахло кисло и слабо, – тоже, казалось, некстати здесь, где обстановка требовала крепчайшей водки, горячих пирогов и чугунных табуреток. Батурин заказал Соловейчику яичницу и чай, себе взял пива.

Соловейчик вытащил из кармана замусоленную бумажку и шепотом прочел фамилии всех американцев, живущих в Ростове. Пиррисона среди них не было.

– Было еще двое, так те утекли, – сказал он с сожалением. – Одна у нас с вами надежда на этих девиц. Они сейчас прибегут.

Пивная была с эстрадой. На эстраду вышел конферансье в визитке, в зеленом вязаном жилете и широких брюках. Он поддернул брюки, равнодушно посмотрел на публику, поковырял в зубах, сплюнул и вдруг закричал надсаженным голосом:

– Удивительно приятная публика сегодня собралась! Что? Здрасте, здрасте. Гражданин в картузе за крайним столиком, что вас давно не видать? А? – Конферансье приложил ладонь к уху: – А? Что? В тюрьме сидели? Очень рад, очень рад. Следующий номер-р-р программы – цыганский хор Югова!

Цыганки вышли, виляя бедрами.

Пивная приветственно загудела. Хор грянул:

Эх, пьет-гуляет Наш табор кочевой. Никто любви не знает Цыганки молодой!

Приплясывая в такт, к столику подошла полная блондинка с круглыми, одинаково наивными и порочными глазами. Она толкнула Соловейчика и показала глазами на Батурина:

– Папа, этот, что ли?

– Садись, Маня. Этот.

Маня протянула Батурину пухлую руку, сняла шляпу, поправила челку.

– Ну, угощайте, красавец, – сказала она хрипловато.

– А где Зина?

– Зинка вон она идет.

Батурин оглянулся. За спиной стояла высокая девушка в очень коротком платье. Карминные губы ее дрожали. Свет ламп был чудесен в ее капризных зрачках. Она оперлась локтями о спинку стула Батурина, – он видел рядом ее черные блестящие волосы, высокую чистую бровь и матовый лоб. Зинка потрясла стул и сказала властно:

– Подвиньтесь!

– Нанюхалась марафету, дура, – сказала Ма- ня. – Опять попадешь в район.

– Не попаду-у, – протяжно ответила Зина и села рядом с Батуриным. – Это вы тот чудак, про которого говорил папаша?

Батурин кивнул головой.

– Да он гордый! Закажите пиво и рассказывайте.

Хор снова грянул:

Эх, пьет-гуляет

Наш табор кочевой.

Никто любви не знает

Цыганки молодой!

Зина захохотала, схватила Батурина за руку и пьяно зашептала:

– Дайте мне посмотреть на вас. Ну, не сердитесь, ну, посмотрите на меня, – разве я такая уродка? Ну, посмотрите же, – она дернула Батурина за руку. – Я не пьяная, я марафету нанюхалась, – лицо у меня холодное, потрогайте, а в глазах ракеты, ракеты… Ну, посмотрите же вы, несчастный жених!

Батурин поднял глаза. Он приготовился увидеть смеющееся пьяное лицо и отшатнулся. В упор смотрели темные глаза, полные, как слезами, тревогой, упреком. Дикой тоской ударил этот взгляд в сердце. На секунду все поплыло. Батурин качнулся.

– Вот вы какой! – сказала она медленно со страшным изумлением, тем неясным, почти угрожающим тоном, когда трудно понять, что последует за этими словами – удар по лицу или поцелуй.

– Интересно ты себя ведешь, Зинка, – сказала значительно Маня. – Оч-чень интересно ты себя ведешь. Что ты, – сказилась? Человек зовет тебя по делу, а ты играешь театр. Сиди и слушай.

– Отвяжись, – зло крикнула Зина и дернула плечом. – Ну вот, сейчас буду слушать. Подумаешь – невидаль какая! Видали мы хахалей и почище!

– Зинка, – Соловейчик прижал руки к груди, – Зинка, ты не знаешь, какой это человек, до чего он хороший. Сердце у него золотое. Не бесись, Зинка. Чего ты хочешь, сумасшедшая женщина?

– Обидела мальчика, – Зинка закурила. – Он молчит, а вы загавкали, адвокаты. Что он вам, – золото дарил, обедом кормил? Чем он купил тебя, Соловейчик? Почему он молчит, не обижается? Противно мне с вами.

Она затянулась, швырнула папиросу на соседний столик. Оттуда сказали предостерегающе:

– Барышня, не нервничайте. Одного не можете поделить или со стариком спать не сладко?

– Отцепись, зараза!

Соловейчик заерзал. Из-за обиженного столика поднялся громоздкий человек в расстегнутой шинели. Глаза его запали; он подошел к Батурину.

– Уйми эту стерву, – крикнул он, качаясь, и махнул рукой в сторону Зинки. – Ишь, расселись господа. Сразу двух забрал, одной ему мало. А старый жид маклерует, гадюка!

Он смотрел на Соловейчика, глаза его округлились, он набрал в легкие воздуху и истерично крикнул:

– Вон, сукин кот, пока цел!

Соловейчик втянул голову в плечи. Батурин медленно вставал, руки у него заледенели, он не знал, что будет через минуту. В груди будто запрудили реку, бешенство водой подымалось к горлу. Не глядя на стол, он нащупал пустую бутылку.

«Убью», – подумал он, и будто свежий ветер ударил в голову, – позади, впереди, кругом была пустота. Батурин нашел глазами висок.

– Степка, убьет! – закричал за соседним столиком отчаянный, визгливый голос. – Степка, уйди, – убьет. Видишь, человек не в себе.

Степка отступил, открыл рот, замычал, коротко замахал руками. Тухлые судачьи глаза его смотрели не отрываясь в одну точку – в лицо Батурина.

Батурин трудно и тихо сказал:

– Уйди… иначе… – и задрожал всем телом.

Человек, что-то бормоча, отскочил, бросился к двери. Он толкал столики, опрокинул бутылку, ее звон прервал тишину, посетители облегченно засмеялись. Конферансье закричал надсаженным голосом:

– Граждане, инцидент исчерпан к общему удовольствию! Прошу соблюдать абсолютную тишину. У работников эстрады глотки тоже не казенные, не забывайте, граждане!

Батурин сел. Сразу захотелось спать, в теле гудело изнеможенье. С трудом он поднес к губам стакан пива и отпил несколько глотков.

– Вот вы какой! – повторила Зина и улыбнулась. – Теперь я буду вас слушать, а раньше не хотела, я знаю уже от папаши.

– Вам в Ростове будет уваженье, – сказала Ма- ня. – Вы отшили Степку-музыканта, его все боятся, как холеры.

– Какого Степку?

– Ой, – Соловейчик вытер шляпой потный лоб. – Лучше не спрашивайте. Не дай вам бог еще раз в жизни увидеть этого Степку. Он бандит с Темерника. Как он тут под боком сидел, – я и не заметил. Знаменитый парень. ГПУ по нем давно плачет.

Батурин снова рассказал вымышленную историю о пропавшей невесте. Проститутки слушали сначала так же недоверчиво, как и Соловейчик, потом, очевидно, поверили. Маня даже растрогалась.

– Нет, такой здесь не было. А Пиррисон был. Да вот Зинка расскажет, она с ним жила.

Зинка подняла к глазам стакан пива и долго не опускала. Батурин вздрогнул, – четкие следы обозначились во всей этой путанице.

– Ну что же ты, рассказывай.

– Сволочь ваш Пиррисон, – тяжело проговорила Зина, поставила стакан и в упор посмотрела на Батурина. – Собака ваш Пиррисон. Невеста твоя с ним сбежала. – Зина грубо перешла на ты. – Чистенькая барышня, артистка, пальчики-маникюрчики. Когда ее найдешь, расскажи, как Пиррисон нас по две на ночь брал.

– Замолчи, Зинка! – прикрикнула Маня и испуганно посмотрела на Батурина, – что он первый такой, Пиррисон, чего распалилась!

– Отвяжись, – пронзительно крикнула Зина. – Дай досказать. Видишь – человек дермом интересуется, а на дермо охотников мало.

Батурин решил терпеть до конца. Он понимал, что малейшее слово может вызвать истерику, дикий скандал, и тогда все потеряно.

– Слушай, ты, – Зина дернула Батурина за рукав. – Зачем ты мне о невесте своей рассказал! Зачем после Степки. Эх ты, несчастный жених! Невеста, невеста… Да теперь все невесты порченые. Для дураков только и есть невесты, а для порядочных – женщины. Порядочная девушка! – Зинка захохотала. – Ух ты, порядочный! Знал куда пойти, чтобы невесту отыскать. Все вы чистехи, ручки дамам целуете, разговор у вас какой интеллигентный, а дойдет до дела – наплюете в самое сердце. Не желаю, – дико крикнула она и вскочила, – не желаю я видеть его! Маня, идем! А тебе, папаша, грех. Я из-за Пиррисона травилась, его убить надо, а ты мне приводишь хахаля, он с Пиррисоном из-за невесты дерется. Да пропади они пропадом!

Она дернула Маню за руку и выбежала из пивной.

– Отщелкала. – Пьяный за соседним столиком восхищенно покрутил головой. – Ай да девка! Вот это да, девка!

Соловейчик был подавлен.

– Нанюхалась. Взбесилась девочка. Что же теперь делать? От нее теперь ничего не добьешься. Ой, упрямая девочка – ужас!

– Пойдем, – Батурин встал. – Я подумаю, что с ней делать. Зайдите ко мне завтра утром.

Он дал Соловейчику пять рублей, и они расстались. На прощанье Соловейчик долго тряс Батурину руку сухими и слабыми лапками.

Батурин побродил по улицам. Свежо и печально дул ветер: степь и море дышали на город полной грудью. В черной листве ослепительно струились гудящие огни автомобилей.

«Что же делать? – думал Батурин. – Надо найти ее и рассказать правду. Она должна понять. Зря, совсем зря и глупо я начал врать».

Он вернулся домой, написал письмо капитану в Сухум – всего три фразы: «Пиррисон был в Ростове. След, кажется, найден. Ждите писем» – и лег. Уснул он тяжело и крепко.

Утром он лежал и ждал Соловейчика. Ходики хрипели, минутная стрелка ползла на глазах по засиженному мухами циферблату. Батурин смотрел на стрелку в оцепенении, – казалось, время остановилось, а между тем прошло уже три часа, и ходики показывали полдень. В час Соловейчика не было. Батурин встал и умылся во дворе под краном. Курчавые дети сбились вокруг него плотным кольцом и восхищались.

– Смотри, как он моется, не то, что ты, Мотя.

Детей разогнали крикливые и гневные мамаши. В три часа Соловейчик, наконец, прибежал.

Он принес важную новость, – он видел Зину, и она сказала, что хочет поговорить с Батуриным.

– Ой, – Соловейчик подмигнул. – Если бы вы знали, как это было!

Он испытующе взглянул на Батурина, закатился от смеха и помахал шляпой.

– Ну? Вы не знаете, как это было? Она сама пришла до меня! – выкрикнул он, наконец, самое главное. – Она пришла и сказала: «Папаша, я вчера наскандалила. Правда, некрасиво, папаша?» Я говорю: «Да, не очень красиво, ты обидела хорошего человека». – «Соловейчик, – говорит она, – скажи мне, где он живет, мне надо с ним говорить». Но я тоже хитрый. «Что с того, – ответил я, – что я знал его адрес, когда он вчера вечером уехал». Она побелела вся. «Ты врешь, говорит, старый пачкун. Говори адрес». Я даже испугался. «Он живет секретно, – сказал я, – я не могу никому, боже меня избави, сказать его адрес, но я могу позвать его, он придет куда-нибудь, ну в сад, в пивную, куда надо, если он захочет прийти и поговорить с тобой». Она смотрела на меня, как кошка. «Что-то ты крутишь, старик, вместе с ним» – так она сказала. Потом она дала мне Два рубля и говорит: «Соловейчик, милый, найди его и скажи, что я буду ждать его сегодня вечером в шесть часов в городском саду на музыке». Теперь вы имеете случай узнать все что хотите. Девушке стало совестно. Я вам говорил – они обе хорошие, а что делать, если жизнь вышла так, что пришлось идти на асфальт.

Соловейчик получил мзду и ушел возбужденный, – это дело ему нравилось. Чутьем пожившего человека он догадывался, что Батурин что-то скрывает, что дело гораздо важнее, чем кажется. Свои мысли он закончил восклицанием:

– Молодое дело. Ой, горячие люди, горячие люди!

Батурин долго брился, часто откладывал бритву и задумывался, глядя в зеркало; наконец, поймал себя на мысли, что надо переодеться, надеть синий тонкий костюм: в нем он молодел, синева хорошо оттеняла бледность лица с морщинками около губ.

«Это нужно для дела», – подумал он, стараясь увильнуть, но тотчас же поймал себя и сказал громко:

– Вот сволочь!

Ругательство это относилось к самому себе. Он вспомнил глаза Зинки, как бы искусственно удлиненные, шепот – «вот вы какой», и у него заколотилось сердце. «Сколько ей лет?» – подумал он и решил, что года двадцать три—двадцать четыре.

Костюм он надел синий, вышел на улицу без кепки, теплый ветер пригладил его волосы. Он взглянул на себя в зеркальное стекло магазина и внезапно ощутил, что стал гибче, свежее, полон мальчишеского задора.

Насмешливая и явно искусственная мысль об омоложении, проскочившая в мозгу, была данью застарелой привычке. Чувство молодости, ветра, то чувство, что, не задумываясь, можно определить как начало подлинного счастья билось в теле, как сердце.

В саду, в горах листвы сверкали белые и небольшие лампочки, – было похоже на иллюминацию. Запах духов и политых дорожек был совершенно южный, немыслимый на севере. Полосы зеленого света, черные кущи деревьев и звенящее нарастание скрипичной песни вызывали ощущение печального и свежего отдыха.

На скамейке у фонаря, светившего с высоты шипящей звездой, сидела Зина. Батурин остановился и смотрел на нее, пораженный.

Она была бледна от света фонаря. В небрежной ее позе, в том, как она устало откинулась на спинку скамейки и глядела в темноту кустов, задумавшись о чем-то, было нечто необычное, заставившее Батурина простоять в тени несколько минут.

Он растерялся. Если бы его спросили, что он ощущал, глядя тогда на нее, он, очевидно, ответил бы несвязно и глухо о цветении, полном терпкости и порыва.

Она раздраженно похлопывала перчаткой по высокому колену. Короткий шуршащий английский плащ не скрывал ее легких ног в шелковых серых чулках. Поля маленькой шляпы закрывали тенью глаза, но Батурин знал, как нестерпимо они блестят нетерпением и смутной бушующей болью. Были видны на щеке косо и четко подрезанные блестящие волосы.

«Неужели она проститутка?»

То, что он видел, – эта молодая и печальная женщина, Зинка с асфальта, – было невозможно, таило в себе начало почти чудесной перемены.

Батурин медленно подошел. Она встала.

– Наконец, вы пришли, – сказала она с легким упреком, и Батурин не узнал ее голос – так он был чист. – А я боялась, что не увижу вас…

Батурин смотрел на ее губы, – тонко очерченные, едва вздернутые, они дрожали. Он не мог поверить, что вчера в пивной эти же губы кричали «зараза, дермо».

– Неужели это вы? – спросил Батурин и в темноте покраснел – вопрос был действительно глуп.

Она резко повернулась к нему, усмешка показала ее ровные сверкающие зубы.

– Да, я, я, я… Я, проститутка Зинка. Я – дорогая проститутка, – за красоту платят больше. Вы ошиблись, если приняли меня за рублевую. И Соловейчик врет, когда болтает вам об асфальте. Вчера я была пьяна, говорила все, что вам надо было знать. Вы очень обиделись?

– Нисколько.

– Идемте, – она тронула его за руку. – Пойдем в тень, здесь светло, трудно говорить.

Переходы от робости к вызову, от печальных слов к дерзости, звенящей в голосе разбитым стеклом, заставали Батурина врасплох.

– Прежде всего не зовите меня Зиной. Зовут меня Валей. Я кое-что хотела спросить…

– Спрашивайте. Потом буду спрашивать я.

– Вот вы засмеялись: говорите, что я нисколько не обидела вас. Это правда?

– Правда.

– Почему?

– Потому, что вчерашний рассказ – чепуха. Нет у меня никакой невесты.

Валя остановилась. В темноте Батурин не разглядел ее лица. Он ждал дерзости, но, как всегда, ошибся.

– Боже, какая я дура!.. Теперь расскажите мне все, но только чистую, чистую правду.

Батурин рассказал ей историю с дневником, с Нелидовой и Пиррисоном. Когда он кончил, она повторила так же загадочно вчерашнюю фразу:

– Вот вы какой! А теперь я расскажу вам об этом Пиррисоне. Он негодяй. Где он сейчас, не знаю. Два месяца назад был в Ростове, потом уехал в Таганрог, оттуда в Бердянск. Я готова была убить его. Вы это никогда не поймете, потому что вы – мужчина, а знаем мужчин до конца только мы. Я прожила с ним две недели, я боялась его, теряла голос, он бил меня. Я однажды нанюхалась кокаину и отравилась. Но меня спасли. Я думала тогда, что напрасно.

Она помолчала.

– Вот и все. А что вы хотели спросить?

– Почему вы позвали меня?

Валя в ответ засмеялась.

– Часто смеешься вместо того, чтобы плакать. Отвечать я не стану. Пойдемте.

По Садовой она почти бежала, не глядя по сторонам. Так же быстро спросила:

– Что вы будете делать?

– Поеду в Таганрог.

– Когда?

– Завтра же. Тянуть незачем.

– Я кое-что узнаю сегодня вечером о Пиррисоне. Как вам это передать?

– Назначьте место.

– Утром, но рано, в восемь часов, вы сможете прийти в порт, в кофейню Спиро, знаете? А теперь прощайте.

– Прощайте, – Батурин крепко пожал ее горячую руку. – Я благодарен вам страшно.

На ладони остался запах духов, и Батурин вечером, ложась спать, не мыл рук, – было жаль смывать этот запах.

Утром в кофейне Спиро – розовой и грязной – он уже застал Валю. Она была бледна.

– Что с вами?

– Так… ночь не спала. А с вами? Вы тоже очень бледный.

– Тоже не спал, – ответил Батурин и улыбнулся. Она испуганно опустила глаза. Батурин заказал кофе, но Валя даже не притронулась к чашке.

– Я не могу сейчас пить, – сказала она, будто извиняясь. – О Пиррисоне ничего не узнала. Тоска у меня, а тут встретился такой человек непонятный. Да, вы, вы – непонятный. Еще хуже стало. Я вас обидела, а вы меня защитили от Степки. Вы убили бы его, правда?

– Возможно.

– Как вы поедете в Таганрог. – пароходом?

– Да. В два часа. Идет «Феодосия».

Валя деланно засмеялась, густо покраснела.

– Слушайте… вот что… возьмите меня с собой. Я, может быть, вам помогу. Мешать я не буду. Можете совсем меня не замечать. Мне бы только вырваться из Ростова, я себе здесь опротивела. Проживу в Таганроге день-два, а там видно будет.

– Ну что же, едем.

Валя смотрела на Батурина пристально, слегка открыв рот.

– Скажите еще раз.

– Едем. Вы что ж, не верите мне?

– Вот теперь хорошо, без «ну что же». В Таганроге меня никто не знает, вы можете даже ходить со мной. А вчера я бежала. И не потому, что я боялась – вдруг привяжется мужчина, а потому, что могли подумать, что вы… вы со мной…

«Странно все это», – подумал Батурин. У него было явственное ощущение, что жизнь пошла пестрыми зигзагами, он жил эти дни в дыму, как пьяный. Кто она? Таких проституток не бывает. Он путался в догадках. Валя будто поняла.

– Только не спрашивайте меня никогда, как я… Ну, вы сами понимаете. Со зла все это. Злость во мне страшная. Конечно, глупо, может быть прорвет меня, тогда расскажу.

Они расстались. На пристань пришел Соловейчик. Валя приехала после второго гудка. Когда она взбегала по сходням, капитан переглянулся с толстым помощником и подмигнул. Она вспыхнула, быстро прошла на корму к Батурину. На глазах ее были слезы.

Соловейчик отвел Батурина в сторону и зашептал:

– Может, вы мне скажете по чистой совести, в чем дело? Ой, товарищ Батурин, товарищ Батурин, Соловейчика вы не обманете…

Палуба вздрогнула от третьего гудка, Соловейчик заторопился.

– Ну, как-нибудь в другой раз. Дай бог вам удачи!

Пароход отчалил, застилая реку жирным нефтяным дымом. Соловейчик помахал старой фетровой шляпой и, сгорбившись, побрел домой, – молодое дело кончилось.

В дороге Валя изредка взглядывала на Батурина яркими радостными глазами. Один раз спросила:

– Вам не стыдно со мной?

Они стояли у борта. Пароход шел морем. В иссиня-древнем тумане темнели берега, и в этой густой синеве зарождался вечер. Над Таганрогом была гроза, – розовые зарницы слепыми вспышками освещали воду. Батурин ничего не ответил, только положил руку на ее пальцы.

В Таганрог приехали после теплого обильного ливня. Представление о Таганроге было связано у Батурина с Чеховым. Он думал о сереньком городе, пустырях, поваленных заборах, провинции. И, как всегда, ошибся. Так ошибался он постоянно. Еще ни разу представление его о чем-нибудь не разбивалось бы вдребезги при столкновении с действительностью. Эта его черта была источником постоянных насмешек для Берга.

Единственный извозчик повез их в город через игрушечный, заросший травою порт. Одуванчики цвели среди гранитных плит, раздавленная колесами полынь наполняла воздух горечью.

Таганрог был затоплен тишиной, почти звенящей, был пуст, уютен, изумительно чист. Фонари искрились в воздухе (после ливня в нем был блеск предельной прозрачности). Над морем загорались звезды; свет их был усталый, они мерцали. Батурин подумал, что звезды теряют много пламени, отражаясь в морях, реках, в каждом людском зрачке.

Из садов сочились запахи цветов, не имеющих имени, никому не знакомых. России не было. Таганрог был перенесен сюда с Эгейских островов, был необычайным смешением Греции, Италии и запорожских степей.

Музейное безмолвие стояло окрест, и море не шумело. Воздух был тонок и радовал, как воздух новой страны.

Остановились в гостинице Кумбарули с коричневыми комнатами. На стенах темнели облупленные фрески. Все состояло из красок, – ночь нависла кущами черной сирени, мигали белые зарницы, ртутные капли дождя падали с листьев, лампы зажглись в глубине окон, и комнаты казались сделанными из воска.

Глаза Вали – зеленоватые и яркие – потемнели от возбуждения. Что-то сдержанное, как непрошенные слезы, – восторг, легкий крик – готово было сорваться с ее губ.

Батурин открыл окно и остановился, пораженный безмолвием, чистым, как родниковая вода. Валя тихо подошла сзади. Он слышал ее дыханье, потом обернулся на какой-то странный звук и увидел слезы. Неудержимые, захлестывающие сердце невыносимым счастьем слезы текли по ее щекам из-под закрытых ресниц. Она схватила его руку, хотела что-то сказать, но слезы не дали, – в горле ее стоял тяжелый комок, было больно. Она только посмотрела на него искоса из-под ладоней – и этот взгляд Батурин так и унес с собою на всю жизнь, – в нем было то, для чего нет на человеческом языке слов.

– Как все внезапно, – промолвил он тихо.

Валя засмеялась и сказала (снова переход, заставший Батурина врасплох), что она очень хочет есть. Она ушла за ширму, переоделась, вышла оттуда бледной, возбужденной, как в Ростове, в саду, легко сбежала по лестнице, распахнула дверь на улицу. Ветер прошумел в акации, рванул ее платье. Тело у нее было совсем девичье – очень тонкое; под платьем обозначались круглые маленькие груди.

В столовой пламенели под потолком начищенные лампы. Греки и шкипера в морских «каскетках» смотрели на Валю и дружелюбно улыбались. Зубы их блестели, как у негров на этикетках от рома. Один шкипер с серебряной щетиной на худом лице спустился по ступенькам в сад, сорвал вьющиеся белые цветы и положил на стол около Вали.

– Это вашей жене, – сказал он Батурину, улыбнулся и протянул руку. – Нам весело на вас смотреть. Будем знакомы, – моя фамилия Метакса.

Он подсел к столику и рассказал о Таганроге много любопытнейших вещей. После его рассказов Таганрог потерял для Батурина последние черты реальности. Он казался сказочным городом, освещенным синим пламенем пунша, выдуманным каким-то Зурбаганом. Он казался солнечным цветником, где старики, поливая грядки, вспоминают стопушечные линейные корабли, бьет колокол и все бегут на плоский берег встречать оранжевый гигантский пароход.

Все перепуталось в голове у Батурина. Он выпил вина. Таганрог казался затерянным на острове среди эпох, революций, войн. Патриархальная жизнь цвела медлительно и беззаботно, и совершенно зря в портовых конторах тикали громадные маятники, начищенные, как медные тазы.

Валя сжала его руку сильными пальцами в тугой перчатке.

– Не смейте мне ничего говорить. Я всех, всех, всех люблю сейчас.

Вечер мягким золотом ламп горел на ее руке. Дым трубок пахнул медом, столетьями скитаний.

Весь вечер они провели в порту со шкипером Метаксой. На молу репейник цеплял за короткое платье Вали, она отрывала его и бросала в море. Черными кругами расцветала вода. Около старой наваринской пушки невнятно шумело море, по словам Метаксы – одно из интереснейших морей.

Оно крепко, по-рыбачьи пахло солью. У мола по- скрипывали заспанные шхуны. Бледные фонари на мачтах освещали пустые палубы. Казалось, трюмы этих шхун полны грудами сиреневой бьющейся рыбы.

Весь этот пустынный порт, качавший в гаванях маслянистую воду, был закутан в звездное небо.

Валя часто смеялась, потом подолгу молчала, будто прислушиваясь к отдаленным звукам. Она шла рядом с Батуриным, наклоняла голову и всматривалась в его лицо.

Метакса был сдержан, хрипловатый его голос звучал со старинной вежливостью. Рассказы его можно было назвать новеллами, – они были кратки, забавны и легки.

Ночь, шхуны, аллеи черной листвы, присутствие старого шкипера, горячая рука Вали внезапно вызвали у Батурина острое ощущение иных эпох, эпох романтизма. Все рассеялось в теплой тьме, – и осень в Пушкине, и Берг, и капитан, и дневник Нелидова. Паруса шумели над выскобленными песком палубами. Когда это было? Вчера. Корабли отходили в Колхиду. Жизнь пестрела, как сад. Отвага и смех плескали из души, и цвело, не отцветая, бесконечное лето. Брызги дождя падали на мягкие волосы поэтов.

– Валя, – тихо сказал Батурин. – Я схожу с ума.

– Вот и чудесно!

Батурин испытывал то же, что некогда испытывали истасканные бродячие рыцари, поверившие в девственность Марии. Они целовали, скрежеща ржавыми латами, истлевшие ее покровы, и смешные слезы стекали по их щекам. Слезы о завоеванных странах, где тяжелые готические розы распускаются под небом Египта и Венера, отдаваясь, так же чиста, как Мария.

Вернулись поздно. В гостинице Валя легла на кровати, Батурин – на продавленном узком диване. Он долго не спал.

«Чудесная девушка», – думал он, глядя на острую звезду. Она переливалась то белым, то синим светом. Тишина стояла за открытым окном и вместе с Батуриным прислушивалась к дыханию Вали.

Берг

Берг зашел в украинскую молочную на Ланжероновской. На белых столиках лежали синие отсветы; небо играло на стенах светлой водой. Берг закурил и задумался.

Ветром, зеленью и морем шумело лето. Загар приобрел синеватый тусклый блеск. Зной пылал в окнах греческих домов, и тенора разносчиков оглашали душные дворы:

– Ай грушэ, ай грушэ, ай сладкая абрикоса!

Весь день солнце сжигало берега от Лузановки до Сухого лимана. Стеклянная зыбь ходила холмами, в ней плавали крабы и водоросли. Зельтерская вода со льдом казалась хрустальными прекрасными мирами, освежающими сердце.

Белым и синим горела земля. Белые автобусы, дороги, пески и ресницы сметал световой вихрь синего зноя, волн и синеющих от баклажан фруктовых лавок.

Каждое утро, выходя на балкон, Берг вдыхал воздух, насыщенный за ночь озоном, и говорил:

– Пахнет жизнью!

Он обдумывал хитрый план. Месяц он уже жил в Одессе, получил два ругательных письма от капитана, но дело не двигалось. Деньги иссякли, – половину их Берг проиграл в «пти шво» на Гаванной; каждый вечер он ел изумительное мороженое у Печесского в «Пале-Рояле». Он наслаждался тишиной этого кафе, разбитого в глухом закоулке, путаницей света и теней, листвой винограда, свисавшей над столиками, воркотней старых официантов.

Жил он у приятеля – вузовца Обручева – маленького и неторопливого человечка. У Обручева были твердые и приятные привычки, – круглые сутки окна в его комнате стояли настежь, завтракал и ужинал он в ларьке около Александровского парка кефиром и плюшками, обедал в морской столовой в порту, а все свободное от этих занятий время валялся на пляжах, играл в домино и изучал Марселя Пруста. Но он не был лодырем, – не надо забывать, что стремительно надвигалось одесское лето – сверкание, зной, чудесный загар и теплый свет, в который город был погружен как в золотую воду.

Берг обдумывал свой план. По привычке людей пишущих, он не мог думать, не изображая графически некоторых этапов своей мысли. На мраморном столике, казавшемся выточенным из сахара, он набросал карандашом план одесской бухты, отметил крестиками людные пляжи и пересчитал их: Лузановка, Австрийский пляж, Ланжерон (Берг подумал и вычеркнул его, – плохое дно, пляж для мальчишек, там вряд ли что-нибудь найдешь), Аркадия, дача Ковалевского, Люстдорф. Получилось пять пляжей. Берг помножил пять на пять, приписал сбоку «25 дней», вытащил измятую открытку и написал капитану:

Через 25 дней я сообщу окончательный ответ, – есть ли здесь Пиррисон и Нелидова, а если нет, то были ли, когда и куда уехали. Вы будете удовлетворены за месячное ваше бешенство. Почему вы так пристали ко мне, – гораздо больше шансов, что найдет их Батурин, а не мы с вами (Берг написал это в пику капитану). Сейчас я провожу в жизнь гениальный план. Думаю, он даст результаты.

Берг посвистел немного (это было признаком высшего удовольствия, – он тихо посвистывал даже в кино и на докладах, если фильм или слова докладчика ему нравились) и пошел к Обручеву. Застал он его за чтением Марселя Пруста.

– Обручев, – сказал Берг веско, – бросьте Пруста, есть интересное дело.

Он рассказал цель своего пребывания в Одессе, но это не произвело на Обручева большого впечатления. План Берга был прост, но не гениален. Он как бы вращался по окружности около цели, не давая никакой уверенности, что все возможное сделано. Но он был приятен, и Обручев с ним согласился.

План был таков: если Пиррисон и Нелидова в Одессе, то совершенно ясно (это была основная неправильность плана), что они бывают на море, потому что, кроме стариков и старух, вся Одесса бывает на море. У каждого есть свой излюбленный пляж. Главных пляжей пять. На каждом из них надо провести по пяти дней и изучить публику. По мелким пляжам достаточно пройти в разгар купаний, – во время «первого» (до обеда) и «второго» (после обеда) солнца. Вот и все.

– Начнем с востока, – предложил Обручев, – с Лузановки. Завтра едем туда на катере.

Берг потом очень скупо рассказывал о своих одесских поисках, но на основании его записей в тоненькой синей тетради можно восстановить примерно следующую последовательность событий.

Лузановка. Белая Аравия, песок, оазисы колючей травы. За два часа испекаешься, как рак. Не хватает борного вазелина, чтобы смазывать кожу. Берега желтые, море подымается в глазах, будто его вздувает изнутри упрямый ветер. Вдали – белый, вскипающий город. Волны шумят, как у Пушкина, – призывно и долго. Ни клочка тени. Временами кажется, что волосы пахнут паленым от этого синего огня.

Когда Берг с Обручевым доигрывали в домино пятую партию на бутылку солодового квасу, Берг увидел высокого человека, надувавшего ртом автомобильную покрышку. Он был сизый и страшный, – покрышка медленно расползалась, полнела, обращалась в твердый круг. Человек быстро отнял рот, шина свистнула, он зажал отверстие пальцем и яростно его завинтил.

– Ловко, Виталий! – крикнул ему Обручев.

– Кто это?

– Помреж с кинофабрики. Знакомый.

– Будет дело, – Берг смешал костяшки домино. – Идем!

Они подошли к помрежу. Он лежал в изнеможении, ребра его вздымались, создавая неприятное впечатление близости под этой тонкой кожицей громадного скелета. Помреж показал на шину.

– Пользуйтесь. Выдерживает шесть пудов.

Берг завел с ним разговор о киноартистах.

– Мелкие людишки, вечно грызутся, – сказал помреж.

– У тебя нет там на кинофабрике артистки Нелидовой? – спросил Обручев.

Помреж поморщился, подумал.

– Черт ее знает! Мабуть була, – он изредка вставлял украинские слова. – Была такая, кажется, Нелидова, а может, и не было… не ручаюсь. Да ты пойди к Павлу Ивановичу, она у него сидит в сумасшедшем доме на Слободке-Романовке. Помешалась.

– А на какой почве?

– Про почву я не знаю. Во время съемки бросилась на оператора, кричит: «Я не хочу быть пророчицей». Она ведьму играла. «Пророчицы, кричит, все безобразные, страшные, а я молодая!» Схватила его за горло, насилу оторвали.

– Слушай, Виталий, – попросил Обручев. – Познакомь вот его со своими артистами. Он, понимаешь, писатель, ему это нужно.

– A-а, писатель, – помреж повернулся и оглядел Берга. – Ну что ж, приходите завтра на Австрийский пляж ко второму солнцу, они все там толкутся. Приду, познакомлю. Только вряд ли от них чего-нибудь услышите, – народ без всякой квалификации, случайный.

Помреж пошел в воду, волоча за собой шину. Он далеко швырнул ее; отлогая волна длинным пламенем отразила солнце. В пламени этом звенели восторженные вопли детей, – волна щекотала их пятки. Солнце обрушилось на пляж тяжким водопадом жары и веселья.

– Пока хватит, – сказал Берг, когда они с Обручевым вышли из воды и обсыхали на солнце, – а вечером двинем в Слободку-Романовку.

Вечером с юга стеной поднялась туча. В акациях прошумел ветер, и пушечным ударом прокатился над морем гром. Он прошел от горизонта до горизонта, тяжелый и низкий, пригибая головы к земле. В море было черно, желтели огни парохода, входившего в порт, пыль порошила глаза.

«Страшно на море», – подумал Берг и поежился. Он ехал с Обручевым в трамвае на Слободку. Страшно было не только на море, но и в городе. На него, дымясь, медленно опускалось разъяренное небо. Желтый свет, густо смешанный с сумерками и шумом листвы, отражался в поспешно захлопнутых окнах.

В Слободку успели попасть до дождя.

В больничном саду шли, натыкаясь в темноте на скамейки, к одинокому дому с закрытыми ставнями. Казалось, что уже глухая ночь, и Берг заколебался:

– Не двинуть ли обратно?

– Что вы. Да он не спит до трех часов ночи.

Доктор был плотен, высок, в его пенсне отражались маленькие электрические лампочки, розовый абажур, вытянутое лицо Берга.

К рассказу Берга о Нелидовой он отнесся иронически. Берга он знал по его двум книгам, сам написал брошюру о психоанализе творческого процесса, поэтому настойчивые расспросы Берга о больной киноартистке его не удивили. Он даже предложил пройти к больной, – было еще рано, семь часов, – больные не спали.

– Только одно условие, – предупредил доктор, – не задавайте ей никаких вопросов.

Берг кивнул.

Снова шли через сад, слепая молния ударяла в пыльную путаницу оград и черепичных крыш, и Берг был не рад, что затеял эту историю. Ему казалось, что доктор втайне сердится на непрошенное вторжение и только из уважения к литературе (о нем он упомянул в разговоре несколько раз) ведет его к больной.

Больная встретила доктора шипением, потом зловеще прокричала, как птица:

– Кви-кви! Кви-кви!

Берг смотрел на нее и тщетно старался отгадать знакомые по фотографии черты. Было что-то до очевидности похожее в общем пятне лица, но каждая отдельная черта была суха и говорила о преждевременной дряхлости. Вблизи это была старуха.

– Сколько ей лет? – тихо спросил Берг.

– Кви-кви! Кви-кви! – жалобно крикнула больная. За стеклами торопливо и нестройно забарабанили капли дождя. Ставни были закрыты. Это вызывало впечатление тяжелой духоты.

– Двадцать пять.

– Как ее фамилия?

– Левшина.

Но Берг не слышал ответа врача, – он чувствовал легкое головокружение. Из путаницы настойчивых мыслей, наконец, родилась одна, – здесь есть какие-то нити!

– Не-ли-дова! – раздельно позвал он, глядя в пустые глаза больной.

– Что вы делаете!

Берг отмахнулся, – тише!

– Верните! – закричала больная и упала на колени около кровати. Голова ее жалко колотилась о матрац. Она закусила одеяло и рвала его, как рвут щенки, играя, грязную тряпку.

– Я не хочу играть пророчиц! Верните мне девочку!

Она хрипло зарыдала.

Доктор стиснул Берга за локоть и вывел в коридор.

– Идите сейчас же ко мне!

Берг, спотыкаясь, вышел в сад. Обручев взял его за руку и повел в темноте, – Берг был близорук. Шел редкий дождь.

– Ну, что ж вы молчите? – спросил Обручев.

– Несомненно, – пробормотал Берг, – здесь что-то есть. Если не для поисков, то для рассказа. Тема, понимаете. Надо использовать тему.

– Вы – вивисектор!

Ударила молния. В глазах Обручева она сверкнула гневной вспышкой.

В квартире доктора стоял розовый свет, сухой лоск паркета.

Берг закурил. Он, казалось, оглох; глаза его рассеянно бегали по стенам.

– Да… – бормотал он. – Конечно… Да, конечно… Это так… Занятно, очень занятно…

Пришел доктор.

– Ну, милый мой, – сказал он, – слава богу, ее успокоили. Никогда не делайте таких вещей. Вы не понимаете, как серьезно.

– Да, да… простите. Но почему на нее так действует эта фамилия?

Доктор помял в руке папиросу.

– Конечно, тут совпадение. Прежде всего она не настоящая киноартистка. Она недавно приехала в Одессу к брату, поступила на кинофабрику ради заработка. У нее очень фотогеничное лицо, ее взяли. Но дело не в этом. Она разошлась в Москве с мужем, – его фамилия Нелидов. Девичья же ее фамилия Левшина. Здесь был ее муж, он студент-химик. Человек крайне необщительный, молчаливый. Многого, конечно, нельзя выяснить. В конце концов я дознаюсь, в чем дело. Ходит к ней еще ее брат, он плавает третьим помощником на «Перекопе». С ним мне надо будет потолковать. А вы, я вижу, – доктор посмотрел на Берга, – порядочный путаник.

Когда вышли от доктора, дождь прошел, и земля шуршала, впитывая воду. Окраинная ночь была безветренна, с огородов пахло зеленью. Подошел прямо из степи пустой вагон трамвая.

На следующий день на Австрийском пляже Берг вел себя странно, – помреж даже обиделся. Он не обратил никакого внимания на киноартистов, лишь мельком пробежал по ним взглядом и углубился в домино. Он путал, проигрывал и часто ходил к ларьку покупать «за проигрыш» пшенку, квас и папиросы. У стойки была толчея. Берг вздрагивал, когда холодное тело соседа или соседки в мокром купальном костюме прикасалось к нему, и с легкой досадой уступал место.

Только к вечеру он нарушил молчание и спросил Обручева:

– Как вы сказали вчера, – вивисектор?

– Вот именно.

– Ага, – пробормотал удовлетворенно Берг.

Два следующих дня шел дождь, было тепло и пасмурно, и в плане поисков произошла заминка: на пляжах не было ни души. Берг пропадал в городе, узнавал, обдумывал, был донельзя рассеян. Ночью он плохо спал, – мешал Обручев, читавший до рассвета Марселя Пруста.

На вторую ночь Берг окликнул Обручева:

– Здесь очевидное недоразумение. Мы пошли по ложному следу. Но это дело я доведу до конца.

– Какое дело?

– С больной. Я был у доктора. Он говорил, что болезнь излечима. Это не сумасшествие, а нервное расстройство. Надо устранить причину.

– А вы ее знаете?

– Кое-что знаю.

– Зачем вы путаетесь в эту историю?

– Много свободного времени.

– Хорошее основание, чтобы лезть в чужие дела, – Обручев сердито зашелестел страницами.

Он рассказал Обручеву, что разыскал младшего помощника Левшина и успел даже сдружиться с ним. Левшин был коренастый и черный человек, ругатель и не дурак выпить. Угрюмостью он прикрывал застенчивость. Знакомство с Левшиным было выполнено просто, – Берг пришел на «Перекоп» в качестве сотрудника морской московской газеты «Вахта», показал удостоверение, взял беседу о последнем рейсе в Александрию, с парохода пошел с Левшиным в бар, выпили пива, потом зашли в рулетку и сыграли в «птишво».

– Завтра, если хотите, пойдем в «Уголок моряка», там у меня назначена встреча с Левшиным, – предложил Берг.

– Ну ладно, – неохотно согласился Обручев.

В «Уголке моряка» курили, но воздух был чистый, морской. Дым медленно выползал в окна, – с улицы могло показаться, что в «Уголке» начался тихий табачный пожар. Левшин сидел за столиком с седоусым сердитым человечком в потертом кителе. Берг поморщился, – дело затягивалось.

– Капитан Кузнецов, – представил старика Левшин.

Старичок сунул каждому крепкую лапку. Несмотря на сердитость свою, он был словоохотлив.

– Вы не комсомолец? – спросил он Берга.

– Нет, вышел из этого возраста.

– Боюсь комсомольцев.

Левшин захохотал, поперхнулся кофе.

– Один комсомолец меня до того довел, – видеть их не могу. И фамилия у него, знаете, такая противная – Бузенко. Он юнгой у меня плавал на «Виктории». Изволили, должно быть, видеть – паровая шаланда. Мачты в гнездах качаются, на ходу играет, течет, – одно счастье, что машины работают. Я на «Виктории» пять лет плавал, теперь вот в отставке.

В двадцатом году мы в Евпатории грузили казенную соль. Днем грузили для государства, ночью – для себя. Полный форпик солью набили. То время, знаете, какое, идешь в рейс, а тебе дают в паек дюжину пуговиц и коробку синьки – вот и вертись! Погрузили, пошли. В Севастополе, вижу, Бузенко мой подался скоренько в город. Ну, думаю, наведет фараонов, гадюка. Что сделаешь, соль в воду не выкинешь. Смотрю, – идет, холера, а за ним особисты со шпайерами. Привел.

«Вот, говорит, они (это я, значит) совместно с командой воруют народную соль. В форпик пудов пятьдесят наклали».

«Веди, говорят, показывай». Веду, а у самого ноги дрожат. Открываю форпик – и что же вы думаете, – пусто!

Кузнецов вытаращил табачные глазки, захохотал и развел руками.

– Пусто! По полу только соленая жижица плавает. А в борту у пола дыра в фут диаметром. Она, знаете, «Виктория» моя, проржавела, якорь сбоку висел, в дороге прихватила свежая погода, – якорь мотался, мотался и пробил эту самую дыру. Соль всю начисто смыло. И жалко, и рад.

«Вот, говорю, какой ты, Бузенко, подлюга, на товарищей и на своего командира ложно донес!»

Ушли особисты, а Бузенко говорит: «Вы разоряйтесь не очень сильно, потому я комсомолец». Но, однако, притих.

Решил я его сплавить. Только как? Ядовитый народ и опасный. Идем мы в Мариуполь. Штормуем. Смотрим – в проливе треплется дубок, на полмачты поднят стул, – это у них, пацанов, вместо флага, обозначает сигнал бедствия. Подходим. Они, дураки, наклали полную палубу мешков с ячменем, – их, естественно, заливает. А у меня команда – бандиты. Мои ребята кричат: «Даешь половину ячки, тогда будем спасать!» Те кричат: «Даешь, растудыть вас в три господа!»

Взяли их на буксир, поволокли. Погода к вечеру стихла, – в море половину мешков и перегрузили. А Бузенка я послал на дубок: иди, говорю, будь там вместо шкипера, следи за порядком.

Под Мариуполем дубок отпустили, – уж очень они взмолились, – им в Ахтары было надо. Перед тем составили акт, заставили шкипера подписать. В акте указано, что особое геройство при спасении гибнущего дубка выказал юнга Бузенко. В Мариуполе я акт – в управление порта, копию – в союз, при акте бумагу. В ней пишу: «Ввиду особого геройства Бузенко и выдающихся заслуг ходатайствую о назначении его матросом на пассажирский пароход Крымско-Кавказской линии».

Повеселели все. Ясно – уберут Бузенко. У нас героев любят. Проходит три дня, – на четвертый бежит ко мне Бузенко, рожа как самовар. «Отличили, говорит, Петр Егорыч». Я даже перекрестился. «Куда ж тебя теперь?» А он, понимаете, вынимает часы и кидает на стол. А на часах выгравировано: «Юнге Бузенко за спасение погибающих от Мариупольского районного комитета водников».

Тьфу! Будь ты проклят. Остался.

Но я жду случая. Идем в Одессу, прошли уже Большой маяк, вдруг слышу – Бузенко ревет на палубе: «Мина с правого борта». Я даже вспотел, выскочил на мостик. Стали удирать. Действительно, близко плывет какая-то штуковина. Посмотрел в бинокль – бревно! Но я молчу, – пусть их думают, что мина. Пришли в Одессу. Я моментально рапорт начальнику порта и копию в союз. «Доношу, мол, что лишь благодаря исключительной бдительности матроса Бузенко (он у меня матросом уже заделался) было избегнуто столкновение с миной и гибель судна. Ходатайствую о переводе Бузенко, ввиду выдающихся заслуг, матросом первой статьи на пассажирский пароход Крымско-Кавказской линии».

Ждем. Теперь уже уберут, никто не сомневается.

Проходит так дня четыре, вижу – бежит Бузенко, рожа как самовар, кричит: «Везет мне, Петр Егорыч!» Вытаскивает из кармана бумагу – назначение – и дает мне. Читаю… и что бы вы думали (Кузнецов всплеснул руками), в бумаге написано: «Ввиду заслуг и, одним словом, прочей хреновины, матрос Бузенко назначается профуполномоченным Черноморского союза водников на судне “Виктория”. Я даже плюнул. «Ну, говорю, и зануда же ты, Бузенко, везет тебе, как сукиному сыну!»

И вот, представьте, до конца с ним плавал – и ничего. Ругались только помаленьку.

Кузнецов пытался начать новую историю, но Левшин прервал его:

– Погоди, Петр Егорыч, оставь до следующего раза. Всего не перескажешь.

Кузнецов занялся Обручевым. Рассказал, что жить на пенсию трудно, приходится подрабатывать – делать модели пароходов, яхт, крейсеров и сдавать на комиссию в игрушечный магазин. Левшин говорил тихо Бергу:

– Вы уверены, что это излечимо? Она мне сестра только по матери. История, знаете, тяжелая. В девятнадцатом году у нее родилась дочка. Время было корявое, – ни молока, ни хлеба, а ребенок первый. Отец бился как рыба об лед, он корректором служил в типографии в Москве, но толку было мало. У сестры не хватает молока, девочка вот-вот умрет. Была у сестры знакомая, бывшая генеральша. На Смоленском торговала простынями, бельем, – вообще барахольщица. Сестра пошла к ней, просит, – найдите мне хоть какой-нибудь заработок, я готова на улицу идти. Старуха нашла, – правда, предупредила, что работа рискованная: скупать золото и ценности для заграницы. Познакомила ее с каким-то бывшим адвокатом. Адвокат этот был вроде поверенного у американской шайки.

Берг придвинулся.

– Ну вот. От мужа она скрыла. Говорила, что торгует на базаре, берет на комиссию вещи. Девочка выжила. Время пошло другое, стало легче. Так вот и тянулось до прошлой зимы. А зимой адвокат попался на темном деле, его потянули, а за ним и всех. И сестру притянули. Муж узнал. Он человек неприятный, крутой. Очень принципиальный человек. Даже дочку в суд водил. Еще до суда подал в ЗАГС заявление о разводе, девочку оставил себе. Я с ним говорил. «Ну что ж, – это его слова мне, – Нинка должна забыть свою мать». Сестру он уже не любил. Знаете – химик, химическая душа. Сестру, конечно, оправдали, приговорили к общественному порицанию. В предварительном заключении она просидела два месяца. Что было у них – не знаю. Он ее в дом не пустил. Потом вот приехал в Одессу, женился на другой, получил место на заводе. Сестра приехала следом за ним, жила у меня, убивалась из-за девочки, даже хотела ее украсть. Насчет кино вы знаете?

– Да, знаю. Когда вы уходите в рейс?

– Недельки через три.

– А как девочка, помнит ее?

Вопросы Берга были бессвязны. Левшин бубнил, глядя под стол, разговор его, видимо, мучил.

– Девочке шесть лет. Конечно, помнит. Очень грустная девочка. Жалко ее, знаете…

Левшин поморгал глазами, отвернулся.

– Не сердитесь на меня, – сказал Берг. – Я лезу не в свое дело, но понимаете… нехорошо все это. Неужели так все и останется?

Левшин молчал, сгорбившись.

– Я бы взял, – сказал он тихо, – да ведь я плаваю. Не на кого ее оставить.

– А он отдаст?

– По суду отдаст.

– Тогда будем судиться.

Обручев оглянулся.

– Тогда будем судиться, – повторил Берг. – Сегодня я поеду к доктору. Надо узнать все точно и действовать.

Вечером Берг поехал к доктору. Он узнал, что больной лучше. Спокойно, даже небрежно он передал доктору свой разговор с Левшиным.

– Она сейчас почти нормальна, – сказал доктор, раздумывая, – может быть… знаете, сильное средство, но оно может оказаться спасением. Вы беретесь привезти девочку?

– Я берусь вернуть ее совершенно.

Доктор был смущен. Он ходил по комнате, мычал. Казалось, он не верил. Потом согласился.

– Ну ладно, действуйте. Благословляю. Страшновато, но хуже не будет.

На следующий день Берг поехал с Обручевым для очистки совести на Аркадийский пляж. Лежа на горячем песке, Обручев сказал:

– Вы закрутили сложную махинацию. В чем дело?

– Маленькая вивисекция. Тема, – глаза Берга потемнели от гнева, – тема для сентиментального рассказа, господин Марсель Пруст.

– Что с вами?

– Ничего. Как вы думаете, вивисекция существует для блага человечества?

– Пожалуй.

– А ваша аккуратная гуманность?

Обручев пожал плечами.

– Не будем ссориться.

Но Берг не унимался.

– Гуманист, – сказал он насмешливо. – Вы не замечаете человеческих страданий потому, что это, видите ли, неделикатно. В какой-то глупой книжке я прочел рассуждение о высшей деликатности. Примерно там сказано так. В комнату, где сидит несколько человек, входит женщина. Глаза ее заплаканы. Деликатные люди делают вид, что не замечают этого. Но человек деликатный в высшей степени должен уступить ей место спиной к свету, чтобы ее заплаканные глаза не были даже заметны. А грубиян и вивисектор постарается узнать и устранить причину ее слез.

Обручев поморщился.

– Вы раздражены, перегрелись на солнце. Пойдем лучше в воду.

Раздражение Берга быстро прошло. Обратно они шли по Французскому бульвару. Берег вдали обрывался; над ним дрожала синеватым угаром жара.

– Я могу быть добрым только назло, – говорил Берг к великой радости Обручева. Мысли его о Берге блестяще подтверждались. Берг хитро улыбался. Его не оставляла уверенность, что все удастся как нельзя лучше. Эта уверенность много раз спасала его из запутанных положений и вызывала необычайное раздражение у людей, настроенных пессимистически.

Суд состоялся через неделю. В засаленной комнате было уныло, и краски, казалось, погасли. Здесь, в суде, особенно болезненно ощущались яркость и шум жизнерадостных улиц.

Нелидов – высокий, белокурый и злой – сидел на скамье и читал газету. Его голова в кудряшках, тонкие губы, ноги в коричневых крагах были не нужны здесь, на юге, в кружащемся потоке белых одежд, ярких губ, веселого гомона.

Судьи вышли торопливо. Один из них был с костылем. Председатель пробормотал, заикаясь и как бы засыпая в конце каждой фразы, заявление Левшина. Он подозвал единственного свидетеля, доктора Павла Ивановича, и, глядя поверх его головы, произнес скороговоркой:

– Свидетель, вы предупреждаетесь, в случае ложных показаний – будете отвечать закону. Выйдите из зала.

Начало не сулило ничего хорошего. Девочку судья называл «гражданка Нина Нелидова», листал дело с нескрываемой досадой. Очевидно, всех в мире он считал сутягами и не мог понять, во имя чего капитан требует отдать ему девочку, зачем ему это нужно и зачем в это дело запутался известный общественник-врач.

В мозгу судьи, по догадкам Берга, не существовали такие слова, как «любовь», «материнство», «страдание»; вместо них бродили серые, как крысы, слова «иждивение», «вменяемость», «половое влечение», «расторжение брака» и «уплата алиментов».

Есть слова, высосанные протоколистами вместе с никотином из обмякших папирос. Они способны вызвать рвоту. Голос закона (в детстве Берг представлял закон в виде белесого мужчины с пустыми глазами, коротким ежиком и сухими и холодными пальцами) скрежетал в этих словах потрясающим пренебрежением к живой душе человеческой.

Судья опросил Левшина, хмуро посмотрел на его белый китель. Хромой заседатель спросил дребезжащим голосом, не плавал ли Левшин на «Констанции», и на ответ, что плавал, ядовито улыбнулся и сказал значительно: «Я не имею больше вопросов». Левшин вспотел, с медного и открытого его лица стекал пот.

Нелидов отвечал сухо и брезгливо, сказал, что если «суд уверен в излечении больной путем возвращения ей дочери Нины и вправе решать этот чисто медицинский вопрос, то он приговору подчинится».

«Глупо», – подумал Берг, а судья резко сказал:

– Говорите короче, а прав суда прошу не касаться.

Нелидов пожал плечами и сел. Вызвали Павла Ивановича. Он говорил уверенно, назвал судью «товарищ Орешкин», – ему часто приходилось выступать экспертом. Судья слушал недоверчиво. После того как Павел Иванович кончил свою речь утверждением, что больная может выздороветь, если будет устранена причина болезни, то есть если вернут ребенка, судья, рисовавший на папке, поднял глаза и раздраженно спросил:

– Суд вас спрашивает, выздоровеет ли больная в случае возврата ей ребенка или нет? Отвечайте точно.

Павел Иванович развел руками и мягко повторил:

– Да, я думаю, что она выздоровеет.

Суд удалился на совещание. Левшин вытер пот и сказал Бергу:

– Черт их поймет. По-моему, они не разобрались, в чем дело.

Вышли курить на лестницу. На лестнице чистенькая старушка-пенсионерка говорила милиционеру:

– Сколько я страданий приняла – и японскую, и германскую, и немецкую войну, и убийства, и с голоду дохла, – так ты вправе меня выселять? А еще интеллигентный молодой человек. Из-за такого, как ты, моя дочка погибла. Старалась для вас, заразилась от солдата венерической болезнью, а меня выселять… – Старушка собралась плакать. Милиционер угрюмо молчал.

Суд совещался минут десять. Наконец суд появился. Председатель, глотая от спешки слова, прочел приговор:

– Принимая во внимание такие-то, такие-то и такие-то обстоятельства, суд постановил изъять гражданку Нину Нелидову, шести лет, ввиду согласия отца, и передать на воспитание матери, гражданке Елене Сергеевне Левшиной, обусловливая эту передачу ее предварительным и полным выздоровлением, впредь до чего опекуном и воспитателем назначить дядю упомянутой – гражданина Левшина Петра Сергеевича тридцати восьми лет, третьего помощника на пароходе «Перекоп», каковой гражданин Левшин обязуется дать гражданке Нине Нелидовой трудовое воспитание и отказывается от получения алиментов, с чем, однако, суд согласиться не может, а потому постановляет взыскать с гражданина Нелидова на содержание дочери по сорок рублей в месяц до наступления совершеннолетия вышеупомянутой.

– Все, – сказал председатель. – Стороны, подпишитесь. Копию приговора получите в канцелярии.

Левшин отошел с Нелидовым в сторону. Левшин был красен и взволнован. Нелидов глядел через его плечо, потом холодно посмотрел в рот Левшина и громко сказал:

– Когда хотите. Чем раньше, тем лучше. Моя жена не имеет времени с ней возиться.

Он повернулся и вышел.

– Ну, гусь, – сказал, прощаясь, доктор. – Я жду вас завтра. Она почти здорова.

Берг и Левшин были озабочены смешной для взрослых мужчин и сложной задачей, – устроить Нинку у Левшина. Левшин купил провизии, молока, фруктов, куклу (он так краснел, когда ее выбирал, что, казалось, кровь брызнет из пор; он чувствовал себя, как торговец живым товаром).

Жил он в Лермонтовском переулке, в Отраде. У соседа Левшин занял походную кровать для Берга, – было решено, что Берг у него переночует.

К вечеру Левшин поехал за Ниной. В темной передней Нина бросилась к нему, крепко обхватила за ноги и спрятала голову в коленях. Ей уже сказали, что она два месяца погостит у дяди Пети и даже поедет с ним на пароходе на Кавказ. Левшин впервые в жизни заплакал, стыдясь своих слез. Он неловко гладил головку девочки и отворачивался, сопя и задыхаясь, потом незаметно вытер слезы рукавом кителя.

– Ну, Нинок, поедем.

Нелидов принес корзинку с вещами Нинки, потрепал ее по щеке и сказал сурово:

– Ты смотри, приходи иногда с дядей.

Нина присела. Левшин, не глядя, сунул Нелидову руку и вышел на лестницу. По дороге на извозчике девочка болтала, крепко держась за его рукав. Левшин курил и был опять спокойным любимым дядей с обветренным крепким лицом.

«Все будет прекрасно. Все будет хорошо, ты, крошечная», – мысленно говорил он Нине.

С Бергом девочка подняла возню, потом пошли на берег смотреть, как рыбаки вытаскивают сети. Берг ловил ей крабов, – рыбаки считают их нечистыми и выбрасывают из сетей. Пыльный закат желтел над глинистыми берегами, и Нинке и Бергу одинаково казалось, что они знают друг друга давным-давно.

Дома девочка быстро уснула. Капитан неумело умыл ее, уже сонную, уложил, даже что-то пошептал над ней.

Потом он долго сидел с Бергом у открытого ок- на. Звезды пламенели в просветах тяжелой листвы. Соленый воздух лился рекой. Пересыпь висела в ночи роем огненных, взлетевших и остановившихся пчел. Тепло и нежно пробасил в море пароход.

Утром Левшин сказал Нинке, что приехала ма- ма. Девочка долго возилась с куклой, потом заплакала. Берг и Левшин растерялись – Берг понял, что он затеял.

«Вдруг все провалится, – подумал он, холодея. – Тогда хоть пулю в лоб».

Мелькнула мысль о бегстве, но Берг прогнал ее. «Крепись», – шептал он себе, глядя на улицу, потом задумал: если трамвай обгонит извозчика до столба, то все пропало, если нет – он спасен. Берг волновался, как на бегах. Трамвай не догнал извозчика, и Берг облегченно вздохнул.

– Нинок, – сказал он спокойно, – поедем сейчас к маме, а по дороге зайдем к одному дедушке-старичку: он делает кораблики. Мы тебе купим кораблик.

Девочка стихла, искоса посмотрела на Берга. Пришел Обручев, мобилизованный на всякий случай. Пошли к Кузнецову, – он жил на Черноморской, в темной комнате с окнами на море. Под притолокой висела клетка с сумрачным инвалидом щеглом. Море в окнах было зеленое и дымное от ветра. Буйная зелень Черноморской шумела и качалась, гоняя по земле тысячи маленьких солнц.

Остовы игрушечных шхун лежали вверх килями на подоконнике и сохли на ветру. Кузнецов в очках, похожий на дряхлого и любимого дедушку, пилил лобзиком фанеру.

– Клипер вот затеял, – он кивнул на кораблик, стоявший на игрушечных стапелях. – Теперь это, знаете, история, – клиперов уже нет. Последний переделали под пловучий маяк в Таганроге. А в мое время красавцы были клипера, – чай возили вокруг всей Африки в Европу. О Суэцком канале в те времена еще никто не мечтал.

Нинке Кузнецов подарил яхту с громадным парусом. Ореховый лак ее бледно сверкал на солнце.

Нина, прячась за Левшина, быстро присела.

На Слободку ехали страшно долго, – так по крайней мере показалось Бергу. Доктор потрепал девочку по щеке, отвел Берга в сторону.

– Я ее подготовил. С девочкой пойду я и Левшин. Вы останетесь здесь. Думаю, что сегодня вы увидите маленькое чудо.

Он улыбнулся, но вместо улыбки лицо его сморщилось в нервную гримасу.

Они ушли. Обручев ходил по комнате, вынул из ящика яхту и долго вертел ее в руках. В голове скакали клочки несуразных мыслей: «Сколько она стоит? Да, да, да… значит, так. Полтора рубля и дом на Черноморской номер пятнадцать».

Он повертел яхту, спрятал ее в ящик. Руки его тряслись, он засунул их в карманы. Говорить он не мог: губы дергала судорога. Берг сидел спиной к окну и прислушивался. Обручев обернулся. Берг вздрогнул, уронил папиросу.

– Тише вы, – сказал он с ненавистью. – Не скрипите ботинками!

Берг улыбался так же, как доктор, – криво, болезненно. Улыбка его была похожа на гримасу невыносимой боли.

– Скорей бы, – Обручев почти плакал. – Что они, умерли, что ли!

Берг медленно встал, повернулся к окну, отскочил в глубь комнаты и пробормотал:

– Уже… уже…

В саду раздался крик. Много позже при воспоминании о нем Берг всегда мучительно краснел. Это был крик животной радости. Так кричат раненые, когда у них вынули пулю. За криком был чистый мягкий смех, бубнил капитан и тихо, посмеиваясь, говорил что-то доктор.

Потом женский голос, незнакомый и внятный, сказал в саду, как на сцене:

– Покажите же мне его. Сейчас, непременно.

– Берг, – Обручев задохся, – она выздоровела, видите, Берг.

– Тише, – приглушенно крикнул Берг. – Надобежать!

Он толкнул Обручева к двери на черный ход. Они выскочили на крыльцо и промчались через сад. Берг перепрыгнул через низкую ограду, порезал руку о колючую проволоку. Они долго бежали по огороду, ломая помидоры, и чей-то голос яростно вопил, казалось, над самой головой:

– Стой, байстрюки, сволочь несчастная! Стой!

Они перелезли через вторую ограду, пробежали пыльным переулком и остановились. Было знойно и пусто. С руки Берга капала черная кровь. Она дымилась. Берг туго затянул руку носовым платком.

– Теперь драла! – сказал он, все еще вздрагивая. – Двинем пешком, на трамвае опасно, – мы можем их встретить.

В город шли долго, у всех ларьков пили, отдуваясь, ледяную воду из граненых стаканчиков. Около рыжего, пахнущего керосином, дома на Молдаванке Берг присел на скамейку.

– Отдохнем. Хорошо, что Левшин не знает вашего адреса.

Не заходя домой, они прошли на Австрийский пляж купаться. Когда Обручев вылез из воды, Берг, не глядя на него, пробормотал:

– Я вам покажу вивисекцию. Сопливый гуманист.

Обручев похлопал его по загорелой спине. Из-за рейдового мола, неся перед носом снеговую пену, выходил в море высокий пароход. Ветер косо сносил дым из трубы. Пароход медленно поворачивался и, казалось, зорко вглядывался в шумящие стеклянные дали, куда лежал его путь.

– Завтра двинем на пляж Ковалевского, – сказал Берг. – Все остальные мы уже осмотрели. А потом – в Крым.

Обручев раскрыл Марселя Пруста. Он читал, и строчки сливались в серые полосы. Все, что случилось, было просто, вполне понятно и вместе с тем почти чудесно. Обручев никак не мог примирить этих двух начал. Он поглядывал на Берга и думал, что в его жизни будет много занятных историй. Берг крепко уснул. Наступало «второе» солнце, и сон был безопасен.

На пляж Ковалевского за Большефонтанским маяком поехали через неделю, – Берг сжегся и шесть дней не выходил на солнце, мазался вазелином и стонал. На пляже было желто от глинистых обрывов. Цвел терновник.

По дороге к пляжу в степи росла полынь. На берегу Берг снял белые туфли, – подошвы стали серебристо-зеленого цвета. Он понюхал их:

– Полынь… Бессмертная полынь…

Берг облизал губы, поморщился.

– Даже на губах горечь.

Обручев раскрыл неизменного Пруста. Берг достал томик стихов Мария Эредиа. Стихи он читал редко, только после завершения крупного дела.

Раскрывая томик Эредиа, он сказал:

– Теперь можно побаловаться.

Он лег на спину, читал, перечитывал и вслух повторял каждую строчку. Вдруг остановился, вгляделся в страницу и пробормотал:

– Что за черт!

Он нашел суровые и грустные стихи, начинающиеся словами:

Разрушен древний храм на мысе над обрывом…

Перемешала смерть в рудой земле пустынь

Героев бронзовых и мраморных богинь,

Покоя славу их в кустарнике дремливом.

Он увидел строчку: «Земля как мать нежна к забытым божествам» и вспомнил дневник Нелидова, сияние капитанского примуса и свое купанье в Серебрянке.

Широкий ветер дул на горячие пески и переворачивал твердые страницы.

«Эх, жить бы так целую вечность», – подумал Берг и вздрогнул от окрика Обручева:

– Ложитесь!

Берг поднял голову.

– Ложитесь, говорю вам. Спрячьте голову! Это она!

Берг перевернулся спиной вверх, положил голову на руки и из-под пальцев посмотрел вдоль берега. Навстречу шла Левшина. Ветер рвал ее платье, она по-детски придерживала его у колен. Ветер обнажал ее ноги, показывал черту черных, туго обхватывающих бедра, трусиков. Ее улыбка, блеск глаз и зубов производили впечатление необычайной молодости. Она казалась подростком. Нинка бежала по краю прибоя. Левшина прошла в двух шагах от Берга и Обручева. Они лежали как мертвые. Левшина сказала:

– Нинок, ты смотри получше. Не пропусти дядю.

Берг затаил дыхание, – в рот ему попал песок. Левшина остановилась шагах в ста и сбросила платье.

– Берг, – сказал Обручев, – непохоже, что это ее дочка. У нее тело девушки. Она повторяет, мне кажется, ваш гениальный план. Она ищет вас.

– Ну и пусть, – Берг сел спиной к Левшиной и начал поспешно одеваться. – Ну и пусть. Что вы, не понимаете, – надо смываться.

«Смылись» они очень быстро.

Берг отправил «рапорт» капитану о том, что ни Пиррисона, ни Нелидовой в Одессе не было и он выезжает в Севастополь.

Уехал он через два дня. Шел «Ильич». На просторных палубах было свежо и чисто, в проходах дул сквозной приятный ветер, а на молу лежал чудовищный зной и пахло серой. Обручев не выдержал и сбежал.

Берг насвистывал и бродил по пароходу среди чемоданов, детей, собак, возбужденных женщин, крика, грома лебедок. Берег ушел гигантской стаей машущих крыльями чаек, – провожающие махали шляпами и платками.

Прошли ржавые от зноя берега Фонтана, пляж Ковалевского, и пароход, тяжело чертя по горизонту бугшпритом, повернул в открытое море.

У Берга защемило сердце, и он подумал, что уезжать сейчас из Одессы, – пожалуй, не нужно.

– Бегу от судьбы, – пробормотал он и пошел в кают-компанию с видом человека, проплававшего по морям всю жизнь.

Берега Одессы опускались в густое море, в древнюю мглу. Шум волн, казалось, старался загладить в памяти одесские дни.

– Да, много было солнца, – сказал вслух Берг и вздохнул. Официант покосился и поставил перед ним стакан крепчайшего красного чая с кружком бледно-золотого лимона.

Китаец-прачка

В Таганроге Батурин прожил неделю. Никаких следов Пиррисона и Нелидовой он не нашел и решил ехать в Бердянск. Решение это стоило двух бессонных ночей, – он думал о Вале, и опять пришла к нему потрясающая жалость. Он не находил себе места.

Валя была молчалива. Она догадывалась, что Батурин решил уехать, но ничего не спрашивала, только плакала по ночам.

Все это было тем тяжелее для Батурина, что она ни слова не сказала ему о любви, – всю неделю Батурин прожил с ней, как с давно потерянным другом.

Вечером накануне отъезда Валя ушла, ничего не сказав, и вернулась около полуночи. Электричество в номере не горело. Батурин сидел при свече и писал письмо капитану.

Валя остановилась в темных дверях. Батурин слышал ее отрывистое дыханье и внезапно, еще не видя ее, понял, что несчастье вошло вместе с ней в пустую и черную комнату. Это ощущение непоправимой беды было так остро, что Батурин боялся оглянуться.

– Валя! – позвал он тихо.

Она молчала.

– Валя, вы?

Она молчала. Электрическая лампочка медленно налилась мертвым светом. Батурин оглянулся и встал.

Так стояли они несколько минут. Валя была бледна, яркие пятна на ее щеках казались трупными, глаза были полузакрыты.

– Я, – хрипло сказала она. – Не разговаривайте со мной, иначе я буду кричать.

Она, шатаясь, подошла к кровати, упала на нее ничком и затихла.

Батурин потушил свет, сел на подоконник и просидел несколько часов. Ему было холодно. Неуютно и сурово гудело море. Стараясь не шуметь, он закурил, – спичка осветила пустую комнату, раскрытый чемодан на полу, вздрагивающую спину Вали. Валя села на кровати, поправила волосы.

– Ну вот, – она вздохнула с деланным облегчением, – все и прошло. Завтра провожу вас и поеду в Ростов.

– Поезжайте со мной.

– Нет уж, спасибо. – Она помолчала и тихо добавила: – Зачем?

Батурин ничего не ответил.

– Зачем? – повторила громче Валя. – Да вы не бойтесь, я опять кокаину нанюхалась. Уже все прошло.

– Я вижу, – сказал Батурин. Ему хотелось сказать ей, что впереди – горькая, но прекрасная и переменчивая жизнь, моря, встречи, снежные зимы, тепло человеческих душ, но он сдержал свой порыв и вслух оценил свои мысли: – Все это – сентименты!

Он не видел, как Валя сжалась, будто ее ударили по щеке, и покраснела до слез.

– Да, – ответила она глухо. – Конечно, не стоит… А теперь ложитесь, – светает.

Батурин лег. Он долго не мог согреться. Шум утра раздражал его и прерывал короткие сны.

На следующий вечер он уезжал. Ветер обрушился на город. Он дул неизвестно откуда, – казалось, со всех сторон, – хлопал ставнями, пылил, свинцовыми полосами гулял по морю. К вечеру он усилился. Фонари мигали, но не светили. У мола скрипел на тросах блещущий черной краской пароход «Феодосия».

Город, степи, вся жизнь тонули в этом рвущем дыханье ветряном водопаде.

На пристани Валя, прощаясь, поцеловала Батурина. В первом ее поцелуе были горечь и слезы, Батурин ощутил на губах соленый привкус. Он сжал ее руки, но Валя быстро сказала:

– Идите!

С палубы он смотрел на нее, мертвая улыбка кривила его губы. Валя подошла к краю пристани. Ветер трепал черными порывами ее платье. Рядом с Батуриным стоял китаец, щуря впадины дряхлых тысячелетних глаз. Он смотрел то на Валю, то на Батурина, почесывая поясницу.

Когда пароход отвалил, яростно свистя паром, Валя подняла руку и что-то крикнула. Батурин не расслышал. Огонь фонаря пробежал по ее лицу, – глаза ее были полны слез. Она быстро подошла к корме парохода и опять что-то крикнула, но Батурин снова не расслышал. В ответ он только махнул рукой.

Черная пристань с желтыми двумя фонарями, шумя, отодвинулась назад. Сбоку, со стороны моря, ударил ветер, понес сипение пара, крики, шум волн, бивших о мол.

«Кончено!» – подумал Батурин и сел на корме за рубкой.

Рядом на скамейке сидел китаец. На его лайковое лицо светила тусклая лампочка со спардека. Скрипели рулевые цепи, и гулко дышала машина. Звезды пересыпались белыми зернами. Волны с тихим шумом шли с запада и уходили прочь, к Таганрогу, будто спешили на штурм отдаленной крепости.

Китаец перекинулся с Батуриным несколькими словами. Он держал в Бердянске прачечную; звали его Ли-Ван; родом он был из Фу-Чжоу.

В Мариуполь пришли ранним утром. На море лег дымный синеватый штиль. Ослепительно хохотали рыбачки, – они тащили в корзинах колючую рыбу. Батурин во время стоянки парохода сходил на базар, заваленный помидорами. Море накатывалось на сухую розовую поутру, степь. Серые волы стояли на берегу; их глаза были синие и влажные, как море.

В Мариуполе Батурин не останавливался. Следы Пиррисона, по словам Вали, могли быть только в Бердянске и Керчи.

Он сошел в Бердянске вместе с Ли-Ваном. На пароходе Ли-Ван был немногословен. Он спал или ел копченую кефаль, облизывая детские коричневые пальцы. Иногда он смотрел за борт и пел унылые песни.

Бердянск был крепко высушен солнцем. На набережной хрустел сухой чертополох. Листва акаций уже желтела (хотя был только июнь). Рыжие кошки спали на тротуарах. Пустынность и сухость тех мест пришлись по душе Батурину.

«Тут я застряну», – решил он, забыв о гневных капитанских письмах. Надо было собраться с мыслями. Он чувствовал себя как человек, ошибившийся поездом, едущий совсем не туда, куда надо. Он решил остановиться подольше в Бердянске, на рубеже Азовского моря. Он цеплялся за этот город, как будто дальше была пропасть.

По совету Ли-Вана он снял комнату у вдовы-матроски Игнатовны, ходившей на поденщину к грекам. Ли-Ван принял Батурина за коммивояжера, то же думала и старуха Игнатовна.

Несколько дней Батурин провалялся на маленьком каменистом пляже. Он загорал, курил, не хотел ни читать, ни думать. Мягкое оцепенение сковывало тело. Было такое состояние, как после сыпного тифа, – хотелось пустынности, дней бесшумных, как солнце, свежего сна и простой какой-нибудь песенки.

Батурину нравилось, что в столовой, где он обедал, было темно от зелени и пустынно. Когда хозяин звякал тарелками, Батурин вздрагивал и оглядывался, – за окном было видно море, на углу под акацией спал сидя чистильщик сапог, морщинистый и бессловесный айсор.

Лишь изредка по чистым скатертям дул ветер, и дым папиросы улетал к хозяину, за черную таинственную стойку. Там блестели бутылки, и розовый, золоченый и синий строй чайников напоминал лубочную персидскую сказку.

Батурин рассказал Игнатовне, что ищет сестру. Она бежала с добровольцами из Киева и якобы жила в Бердянске. Игнатовна поохала, вытерла глаза уголком платка и пошла на поденщину, – мыть полы к грекам. А через сутки историю Батурина знали все старухи и простоволосые женщины, стиравшие по дворам белье. Они провожали его ласковыми взглядами и ставили в пример мужьям.

– Вот, смотри, как человек за сестру заботится, – не то что ты, ирод! Тебе и жена – не человек, не говоря за сестру. Тьфу!

Однажды в столовой к Батурину подсел черный человек и представился. Фамилия его была Лойба. Коммивояжер по профессии, он, ввиду плохих дел и отсутствия солидных фирм (Лойба вздохнул в пышные мопассановские усы), имел вид жалкий и занимался низким ремеслом, – работал шпагоглотателем в местном цирке.

Лойба говорил с польским прононсом, был величав и благороден в нищете, называл Батурина «коллега» и проявил большие познания по части подтяжек, дамских подвязок и прочей галантереи. Он сказал Батурину:

– Я специально позволил себе побеспокоить вас, коллега, зная о вашем семейном затруднении. Мы – люди ума, интеллигенты. Я служил в австрийском посольстве в Петрограде. Мы понимаем друг друга. Извиняюсь, но я вспомнил. Я уже третий год вынужден жить тут, в этой паскудной дыре, и я многих знаю. Перед эвакуацией одна молодая женщина вышла замуж за английского офицера, и они уехали на миноносце в Турцию. Извиняюсь, если ошибся.

Батурин из вежливости расспросил. Молодая женщина была толста, «глаза имела, как слезы ребенка», закручивала косы вокруг головы и звали ее Эсфирь Львовна. Нет, эта не подходит.

– А вы случайно не встречали здесь американца Пиррисона?

Лойба покосился.

– Нет, знаете, со всякими проходимцами я не имел дела.

– Почему проходимцами?

– Достаточно, что у нас в цирке есть американец. Он делает всякие штуки на трапециях. Так он, знаете, не имеет ни малейшего почтения к людям. Он достиг такой наглости, что заявил на меня, будто я ворую из столовой серебряные кольца для салфеток и прочие вещи. Я имел через него большие неприятности.

Батурин пристально посмотрел на Лойбу и решил от него отвязаться, но это оказалось делом трудным. Лойба попадался всюду и тотчас же, подняв косматые брови, начинал врать об австрийском посольстве и жаловаться на дикость туземцев.

Батурину начало казаться, что никакого Пиррисона нет, как нет и Нелидовой, что вся эта история выдумана. Он пал духом, изощрялся в придумывании невероятных планов, как найти Пиррисона, но при осуществлении их упирался в единственный выход, – расспросы. Это было скучно и походило на лотерею, – человек, который смог бы сказать, где Пиррисон и Нелидова, представлялся как выигрыш в сто тысяч. Искать такого человека было бессмысленно. Поэтому Батурин избрал легчайший путь, – ждать счастливой случайности.

Бердянск тускло поблескивал черепичными крышами и морем. Временами дул горячий ветер с юга. Батурин любил такие дни, потому что был уверен, что ветер дует из Африки.

Цвет дня был мутный, и безоблачное небо становилось сизым, как в грозу. Намек на неизмеримую жару чувствовался в воздухе, опаленном ветром.

В один из таких дней Батурин, сидя в столовой, набросал на меню несколько фраз, – он хотел передать настроение этих ветровых дней. Перечитывая написанное, он сказал себе – «постой, постой!» – и улыбнулся. Фразы были крепкие, звучали сжато, беспощадно, как дни, о которых он писал.

– Есть! – сказал Батурин. – Мозги выветрены. Теперь пора.

С этого дня он, пока только для себя, стал писателем. Не зная о сложности сюжетов, архитектуре повестей, умолчаниях, торможениях повествования, он чувствовал тяжесть от обилия образов. Они были еще далеки от нужной четкости, мутны, как цвет ветреных дней. Но они пенились и подымались, разбрызгивая тончайшие капли влаги.

Он ждал. Это было похоже на горные хребты в тумане. То там, то тут просвечивает розовый лед, и с дрожью, предчувствуя необычайное зрелище, ждешь, когда туман растает и блеск снежной весны над глетчерами откроется в своем блистающем молчании.

– Как хорошо! – повторил Батурин. Казалось, мир залит жгучим светом и вещи раскрыли вторую сущность, – более терпкую, сложную, чем та, среди которой он жил до тех пор.

Это состояние напоминало бред, влюбленность. В каждой будничной вещи были скрыты волнующиеся, как ветер, легенды.

Батурин понял, как коротка жизнь. Он казался себе мальчишкой, который хочет остановить руками водопад, – исполинский поток света, влаги, спектральных лучей – и плачет от бессилья. Едва Батурин пытался записать один образ, как новый, еще более томительный, ускользающий, рождался в мозгу. Были тончайшие вещи, что никак не укладывались на бумагу.

Скорей, скорей! – вот единственное чувство, которое в те дни испытывал Батурин. Письма капитана лежали нераспечатанными.

Батурин казался себе похожим на рыбу-глистовку. Ее он часто видел в порту. Она выскакивала из воды, будто хотела лететь, падала на бок, быстро кружилась, опять выскакивала, кружилась и издыхала. Это была болезнь. Попытки рыбы летать напоминали Батурину его бессилие, когда он сталкивался с немощью родного языка.

Лойбу он как-то прогнал в столовой, сказал ему: «Уйдите, вы мне мешаете», – и не заметил, как Лойба подошел к хозяину, покрутил пальцем около лба и злобно прошептал:

– Психопат! У него, знаете, полное смешение мыслей.

Для того чтобы писать, Батурину чего-то не хватало. Он думал, искал. Ему показалось, что нужна музыка – ее благородный пафос и необъятный разлив развязанных звуков, но потом решил, – нет, не то. Подъем сменяла усталость, когда хотелось простой песенки. Невольно в голову лезли мысли, что он разбудил черта, непонятную болезнь, и выздоровления от нее не будет.

«Пропал», – думал Батурин и холодел от возбуждения.

В таком состоянии он вернулся однажды в сумерки домой. Игнатовна подала ему записку.

– Ну, дал бог счастья, – затараторила она. – Сестра ваша нашлась, сегодня приходила, час назад. Вот эту записку вам оставила. Вы ее шукаете, а она вас. «Приехала, говорит, за ним вдогонку, узнала, что он в Бердянске».

Батурин прошел к себе, стал у окна и развернул записку. Она была от Вали.

Не пугайтесь, – писала она, – приехала в Бердянск на несколько дней, боялась, что вас не застану. Через час приду.

Батурин бросился на улицу искать ее. Он пошел к порту. В каменном, пустом переулке он увидел Валю, – она быстро шла впереди. В прорезе домов было темное вечернее море и огни парохода.

Батурин остановился. Мысль о широкой, волнующейся, как море, легенде вспыхнула детским восторгом.

– Валя! – крикнул он и прислонился к решетке сухого сада. Она обернулась, рванулась к нему, протянула руки. Батурин сжал их, посмотрел в ее глаза и понял, что не хватало ему вот этого страшного и чистого начала, этой женской, еще не разгаданной сущности, что была в ее темных и сверкающих зрачках.

– Не сердитесь? – спросила она, всматриваясь в его лицо, будто стараясь запомнить его навсегда. – Видите, какая я прилипчивая, не даю вам покоя.

Батурин закрыл ее ладонями свои глаза, как делают маленькие дети, и ничего не ответил. Валя спросила чуть слышно, одними губами:

– Ну что, что, что, мальчик мой милый?

Волнение его могло окончиться освежающими слезами, но резким напряжением он сдержал себя. В его волнении вдруг появилась неясная мысль, – что-то было связано с этими словами «мальчик мой милый». Во сне ли, в памяти ли детских лет, когда была жива его мать, но где-то он слышал эти слова.

Они прошли на набережную, серую от ночного света. Это был отблеск воды, звезд; возможно, горячий ветер тоже излучал неясный свет.

Валя села на чугунный, ржавый причал. Батурин опустился на теплые камни у ее ног. Она говорила, наклоняясь к нему, не отпуская его руку. Терпко пахла колючая трава; ржавый подъемный край, казалось, слушал голос Вали. У каменной лестницы качались, кланяясь морю, старые шлюпки.

– Теперь все, все долой, – говорила Валя. – У меня нет ничего позади, – ни отца, ни ребенка, ни асфальта. Я новая. Вы слышите меня? Вы должны знать, как это случилось. Я два раза была больна, два раза травилась, – все спасали. Я думала – зря спасают, все равно свое сделаю, а теперь я готова ноги целовать тем, кто меня спас. Доктор такой рыжий, мрачный и такой милый, из «скорой помощи», он мне сказал: «Если не себе, так другим пригодитесь», а я его выругала за это так скверно…

Валя замолчала. Батурин осторожно тронул ее холодные ногти.

– Ну, говорите же!

– Я… – Валя вздрогнула. – Я… дочь врача, я училась в гимназии. Отец бежал от голода на юг, в Ростов, взял меня. У меня тогда уже был, у девчонки, ребенок. Мальчик… ему было полтора года, он не умел говорить. В Ростове мы прожили долго. Было плохо, трудно. Я не хотела дальше никуда ехать, а потом отец заболел сыпняком. Через неделю мальчик заболел скарлатиной и положили их обоих в один госпиталь на Таганрогском проспекте. Там лежали солдаты, детей почти не было. Я жила в палате, где был мальчик. Спала на полу, вся во вшах. Если бы вы слышали, как он плакал по ночам, маленький, у вас бы разорвалось сердце. А кругом матерщина, канонада, – красные подходили к городу, – кому он нужен был, мальчишка, кроме меня. Даже врачи его не смотрели.

Валя взяла Батурина за подбородок, подняла его голову. Он снизу смотрел в ее лицо. Она плакала не скрываясь, не сдерживаясь; слезы капали на его волосы.

– Ну скажите, зачем это? – тихо спросила она. – Зачем пропал маленький? Вы один поймете, как мне было горько.

Потом началась эвакуация, больных стали вывозить. Некоторые шли сами, падали с лестниц, разбивались. Я бросилась в город, упросила хозяйку пустить мальчика: тогда скарлатины и сыпняка боялись хуже чумы. Не знаю почему, но она согласилась, – уж очень, должно быть, я была страшная. Я побежала в госпиталь, сказала отцу, что возьму мальчика, а потом его. Отец щелкал зубами, молил: «Валя, скорей! Валя, скорей! Врачи уже бежали, нас здесь перебьют. Военный ведь лазарет». Тогда думали, что в лазаретах всех рубят шашками. В палатах уже пусто, лежат только одинокие, у кого никого нет, зовут. Некоторые ползли к дверям. Один, помню, радовался, что за час прополз через две палаты. А куда ползут – неизвестно.

Я разыскала санитара. Василий, был такой санитар. Прошу перенести отца, а сама не знаю куда, – мысли путаются. Он согласился. «Пойдем, говорит, тут через два квартала я живу, у меня носилки, захватим. Вы мне поможете его вытащить, а на улице кто-нибудь найдется». Я пошла. Уже снаряды рвались; я даже не слышала, только видела, – казалось, не ярче, чем вспыхивает спичка. Он привел меня в комнату, не помню даже куда. Стоят носилки. Я схватила их, а он остановил меня и спрашивает: «А плата?»

Я взглянула на него, похолодела, молчу. Вдруг вспомнила. Ведь в госпитале я видела носилки. Он позвал какого-то парня, показал на меня, говорит: «Денег у ней нет. Придется нам взять с нее плату натурой».

Лучше я не буду вспоминать… Ведь там у меня лежал мальчик, ждал. Вырвалась я от них через час, бросилась к госпиталю, а он…

Валя задохлась.

– Сгорел он, – сказала она, пересиливая удушье. – Все в огне. Я рванулась к двери, меня ударили в грудь, я упала. Меня затоптали. Подожгли, отступая. Говорят, боялись, что захватят списки больных, – тех, что остались в Ростове. И мальчик мой там сгорел, опоздала… Один без меня… и отец…

Она опустилась на землю рядом с Батуриным, крепко взяла его за руки.

– Я осталась одна, совсем одна. Даже трудно представить, как это было страшно. Маня подобрала, дала кокаину. Надо было забыть все, иначе нельзя было жить. А дальше не стоит рассказывать. Так я и осталась с Маней. Переменилась, будто вытряхнули из меня старую душу. И вот теперь…

Она смотрела на море и забывчиво гладила руку Батурина. От волос ее шел легкий печальный запах.

Больше они ни о чем не говорили. Около дома Игнатовны встретился Ли-Ван; он шел крадучись, согнувшись, как на лыжах.

– У этого китайца я оставила в прачечной вещи, здесь, рядом с вами, – сказала Валя. – Завтра возьму. Кажется, я в Ростове его встречала. Он ходит как кошка за мышью.

В комнате Батурин открыл окно: за ним тихо шумела кромешная тьма. Не зажигая огня, они легли. Батурин лег на полу. Сквозь сон он слышал, как Валя тихо встала, закрыла ставни.

Проснулся он от ощущения, какое было в Таганроге перед отъездом. Ему приснилось, что в комнату вошло несчастье. Он даже видел его, – это был человек из серого ситца, грязный, как тряпичная кукла. Розовые его глаза зло и долго смотрели на Батурина. Батурин ударил его по голове, раздался крысиный писк, клубами взвилась шершавая пыль. Тряпичный человек упал мягко и тупо, и Батурин проснулся.

Валя сидела на кровати, закутавшись в одеяло, глаза ее были широко открыты.

– Под окном кто-то стоит вот уже час, – прошептала она и виновато взглянула на Батурина.

Батурин вскочил.

В щели ставень неуютно сочился белесый рассвет. В самую широкую щель на него смотрели немигающие дряхлые глаза Ли-Вана. Ли-Ван быстро присел и побежал вдоль стены, сгибая ноги, будто тащил тяжелый груз. Батурин вздрогнул, – у китайца была узкая и страшная спина. На нем была ватная безрукавка; он напомнил Батурину приснившегося тряпичного человека.

– Никого нет, – не оглядываясь, сказал Батурин. – Вам почудилось.

Валя легла, укуталась и пролежала, не двигаясь, до утра.

Утром пошли на берег купаться, а потом пить чай в столовую. На берегу Батурин смотрел издали на Валю, на ее стройные и сильные ноги, на маленькие трогательные груди. Крупные капли стекали по ее плечам; солнце било в глаза; она жмурилась, как девочка, и торопилась одеться. Прикосновение к ней казалось Батурину кощунством. Он подумал, что надо убивать всех мужчин, глядящих на женщину со слюнявым вожделением. Внезапно эта мысль сузилась, и он сказал, улыбаясь:

– Я убью Пиррисона. Лучше его не встречать.

На рейде плавал в тумане серый пароход. Зайчики от воды перебегали по смуглому телу. Валя подошла к нему, – море вспыхивало в глубине ее глаз синими зеркалами. Какой-то рыжий песик бежал за ней, лаял на волны и откатывался от них мохнатым шаром.

В столовой со свежих букетов падали на скатерть капли воды. Родниковый ветер продувал комнату. Полчаса назад он пролетал над Севастополем, над морем; в нем даже слышался запах водорослей, соли, женских ладоней. Море переливалось, блестя и перекликаясь. Над террасой хлопали полосатые полотнища, и айсор – чистильщик сапог сидел на корточках под акацией и ел маслины с хлебом.

Валя взглянула на Батурина, покраснела и поняла, что теперь все решено.

Из столовой она пошла к Ли-Вану взять вещи – маленький чемодан. Батурин ждал ее в столовой. Прошло полчаса, час. Рыжий песик пришел в столовую, сел около Батурина и сокрушенно вздохнул. Батурин дал ему корочку: песик деликатно взял ее зубами и отошел в угол. Глухая тревога, как тошнота, подкатила к горлу. Почему ее нет?

Батурин решил идти к Ли-Вану. В дверях он столкнулся с Лойбой. Лойба вбежал, морщась и улыбаясь. Мопассановские его усы были растрепаны.

– Здравствуйте, коллега! – крикнул он. – Вы здесь? Вы сидите, как философ, и ничего не знаете.

Мимо столовой тяжело пробежал, придерживая кобуру, милиционер в пыльных коричневых сапогах. За ним быстро прошло несколько греков в крахмальных рубахах без воротничков.

«Должно быть, парикмахеры», – подумал Батурин и спросил грубо:

– В чем дело?

– Курву одну убили, вот тут за углом, в прачечном заведении.

– Кого?

– Ну, знаете, девку гулящую.

Батурин стремительно ударил Лойбу кулаком в переносицу. Лойба схватился за стену, издал крысиный писк и упал на стул мягко и тупо.

– Паршивая сволочь! – крикнул он в спину Батурину, размазывая по усам липкую кровь. – Я покажу тебе как драться, психопат!

Батурин плохо помнил, как он попал в прачечную. Он качался, упал, разбил в кровь колено. Запах жевеля и пара протрезвил его. Отчаянье, от которого мутнеет в глазах и можно убить каждого, кто подвернется по дороге, дало ему последнюю нечеловеческую силу. Он только стиснул зубы, когда увидел на полу ее тело, опухший черный висок и прекрасные, но уже мертвые глаза.

Юбка была разорвана, была видна нога в тугом высоком чулке, рядом валялся чугунный утюг с большой деревянной ручкой.

Милиционер в коричневых сапогах прикрыл труп простыней. Батурин отшатнулся, – в углу простыни были вышиты латинские буквы «G. Р.»

Батурин прислонился к стене; голова его стучала об стенку; он стиснул себя за подбородок, чтобы унять дрожь.

Милицейский с портфелем допрашивал беременную бабу, жену Ли-Вана. Ли-Ван скрылся.

– Вы знаете убитую?

– Не, не знаю. Муж говорил, что гулящая.

– Как произошло убийство?

Баба молчала.

– Говори!.. – сказал милицейский ледяным и стиснутым голосом. – Говори!

Он сжал портфель.

– Не, я не бачила.

– Кто убил?

– Известно, муж…

– Почему он убил?

– Да очень же просто. Я тяжелая, мне завтра родить. Не могу я с им жить как с мужем. Вы сами знаете, товарищ-начальник. Он же без бабы ни одного дня. А тут эта приехала из Ростова. Где-то ночевала с мужчиной, сегодня пришла за чемоданом за своим. Что промеж них было, – не знаю. Только он, должно, хотел насильство над ей сделать. Она его ножницами ударила в лицо, губу разорвала. А он ее утюгом.

– Значит, вы видели, как произошло убийство?

– Как начался крик, я выбегла в соседнюю комнату, вижу – он весь в крови, хватает утюг. Я схоронилась за печкой да там и простояла, пока не набежали люди.

– Ну что ж, посидишь. Где вещи убитой?

Баба принесла узкий фибровый чемодан. Милицейский открыл его. Там было белое платье, чулки, белье, перчатки и несколько листков бумаги, густо исписанных и измятых.

Батурин подошел к милицейскому и сказал:

– Убитая провела последнюю ночь у меня. Я хо- чу дать показания.

Милицейский отодвинул в сторону чемодан.

– Вас допросить или вы напишете сами?

– Я напишу.

Милицейский дал Батурину лист бумаги. Батурин сел к столу. Он писал, что убитая вовсе не проститутка, а артистка, и он ее знает с детства.

Милицейский вышел – надо было убрать труп. Батурин незаметно взял из чемодана записки Вали и быстро спрятал их в боковой карман. Потом он окончил показания, оставил адрес и ушел.

Невыносимый полдень горел над степью. Тугие удары крови отзывались колющей болью в мозгу.

«Куда же мне теперь? – растерянно подумал Батурин. – Кому я нужен?»

Сознанье детского, непоправимого одиночества сменялось отчаяньем. Батурин прошел через порт, вышел в степь и пошел берегом. Было знойно и невыразимо пусто на земле.

Он вспоминал потрясающую красоту этой девушки, думал о страшных концах и легких началах любви. Он звал ее и сдерживал слезы, – лишь одна-две изредка сползали по его щекам.

День стремительно проносился над ним; первый день в жизни ненужный, пустой. Он был страшнее небытия, паралича – этот будничный день, насыщенный желтым угаром. Впервые Батурин почувствовал всем существом, как страшно жить и легче, неизмеримо легче умереть, отказаться от этого потрясающего последнего одиночества.

Сердце запеклось, глаза высохли, во всем теле разгорался тихий жар. Он все шел, спотыкаясь, на восток. Упали сумерки.

Ночь неслышно кралась за ним, потом заглянула в лицо, – за день Батурин постарел на десять лет. Казалось, ночь отшатнулась: стало светлее.

Батурин шел по песчаной косе и остановился, – он дошел до моря. Дальше идти было некуда, – надо было возвращаться обратно.

Он сел на песок и душно, судорожно заплакал. Он царапал пальцами песок. Он знал, что в этот час тело Вали уже лежит в земле, сел и вскрикнул. Только ночь и море видели его отчаянье. Простая и безжалостная человеческая жизнь шла далеко, – на хуторах, в море, где слабо мерцали огни пароходов, и Батурин знал, что ее не сдвинуть с места. Вечный закон обращенья был глубоко ненавистен Батурину. Сам он в своих глазах потерял всякую цену. Он умер вместе с ней.

Только к утру пришла бледная мысль, что некому даже рассказать о Вале, – и стало еще горше. На рассвете он побрел обратно в Бердянск, – у него родился мутный и сумасшедший план: ехать дальше, во что бы то ни стало найти и убить Пиррисона и потом покончить с собой. Он вспомнил простыню с вышитыми буквами «G. Р.» и наморщил лоб, – связь между Пиррисоном и Ли-Ваном была для него очевидна.

В Бердянск он вернулся к вечеру – черный, с искаженным лицом. Темные глаза его казались светлыми, белки глаз пожелтели. Руки дрожали так, что он не мог выпить воды в ларьке, а когда покупал папиросы, рассыпал деньги и, не собрав их, пошел домой. Игнатовны не было. Батурин сложил вещи, запер комнату и ушел на пристань.

У мола стоял, сипя и погромыхивая лебедкой, «Феликс Дзержинский». Батурин пробрался на корму, лег на свернутых канатах, укрылся пальто и начал курить, – он курил, зажигая одну папиросу о другую; все дрожало у него в глазах, сердце тошнотно замирало.

В черной воде сжимались и разжимались полосы огней, – далеко у маяка всходила луна и волновалось море. «Резиновое море», – подумал Батурин и внезапно уснул. Сон его был похож на обморок: он двое суток ничего не ел.

Проснулся он ночью. Пароход был темен, безлюден и, казалось, покинут в море командой. Стояло безветрие, но пароход высоко качало, – шла мертвая зыбь. Звезды то возносились, то падали в ночь, и совсем зимняя тьма висела кольцом по горизонту.

На корме, над лагом, светила пятисвечная лампочка, забранная проволочной сеткой. Безмолвно подошел матрос, посмотрел на лаг и прошел, как тень, обратно.

При свете лампочки Батурин прочел записку Вали. Это был черновик ненаписанного письма.

Милый, далекий мой, – писала она. – Скажите, что мне с собой делать. Всю ночь в Таганроге проплакала, не могу никого видеть. Уехала в Ростов. На вокзале чуть-чуть удержалась, чтобы не сорвать скатерть со стола в буфете. Такая тоска!

Тянусь я за вами, люблю, мучаюсь.

Должно быть, пришло настоящее. Раз я любила, но не так, совсем не так, больше дурачилась. Я спасла ему жизнь, после этого он сказал мне, что ненавидит меня, и ушел. Я до сих пор не могу понять, как это можно, как он смел мне сказать такие страшные слова. Я его ненавижу. Я знаю, что теперь любить меня не надо, а вот все жду, жду, как ребенок, хоть одного вашего ласкового слова.

Как может быть солнце, синее небо, как можно радоваться, когда нет вас?

Все остальное было зачеркнуто.

Утром над пепельным морем поднялись лысые берега. Пароход загудел, медленно поворачиваясь ржавой тушей. На скупых горах белой кучей лачуг была навалена Керчь. Зеленый мыльный пролив качался и гремел у берегов, – было видно, что берега упрямые и каменистые. Дым из трубы швыряло из стороны в сторону. Солоно пахло рыбой. Ветер мчался под мокрым и ярким небом, хлопая задымленными флагами.

«Как может быть солнце, синее небо, как можно радоваться, когда нет вас?» – снова прочел Батурин последние строчки письма.

Позади, за ночным морем, за сутолокой бухт, поисками ненужных людей, за суетой выдуманных радостей и горестей, сверкали, как солнце в лагуне, дни в Таганроге, детская ее красота, жестокий конец неначатой любви, дрожь ее губ, теплота ладоней.

На берег Батурин сошел с отвращеньем. Несло отхожим местом, торговки продавали раскисшие от дождя пироги, и на волнах подскакивали бутылки и ломаные коробки от папирос.

Батурин сел на чемодан, закурил и задумался, – ему некуда было идти. Он понял, что заболевает.

Чертова страна

Капитан долго, краснея от негодования, читал объявление в коридоре гостиницы «Сан-Ремо». Это был обычнейший инвентарный список, но одно слово приводило капитана в состояние тихого бешенства. Когда он доходил до него, он бормотал: «Вот чертова страна!» – и, нахлобучив помятую кепку с золотым якорем, спускался на жаркую улицу.

Объявление, начинавшееся с перечисления буфетов, столов и умывальников, кончалось так: «40 табурети, 138 “здули”». Эти «здули» не давали капитану покоя; спросить же прислугу он не решался – пожалуй, засмеют.

Во время одного из размышлений около инвентарного списка за спиной у капитана прошел, насвистывая, тяжелый человек. Капитан оглянулся и увидел широкую спину, легко свисавший чесучовый пиджак, лаковые туфли и носки лимонного цвета. Незнакомец курил трубку, и капитан тотчас же узнал настоящую медоносную Вирджинию – трубочный табак Соединенных Штатов. Незнакомец показался капитану подозрительным, и он решил о нем разузнать.

В один из вечеров после этой встречи капитан был настроен радостно: загадочное слово было внезапно расшифровано. Капитана осенило, когда он брился у парикмахера Лазариди.

«Да ведь это стулья, – подумал он и захохотал. – Сто тридцать восемь стульев, черт их дери!»

Хохотал он долго, откашливаясь и сплевывая в пепельницу. Лазариди отставил бритву и сердито ждал. Он презирал капитана за снисходительный отзыв о крейсере «Аверов» – гордости каждого грека. «Аверов» с развевающимися бело-синими флагами, могучий, жутко дымящий «Аверов» был грозой Эгейских морей. Только невежда и грубиян, каким был этот шумный и своенравный человек, мог высказать предположение, что на «Аверове» деревянные якоря. Лазариди обиделся.

Капитан отхохотался, взглянул в зеркало, и Лазариди, поднявший было бритву, опустил ее снова, – капитан побледнел и рассматривал в зеркале человека, сидевшего за столиком. Человек листал затрепанный «Прожектор». Из угла его рта торчала трубка, один глаз был прищурен от дыма. Лицо казалось обваренным кипятком от недавнего загара. Это был незнакомец, прошедший на днях у капитана за спиной.

Капитан откинулся на спинку кресла, махнул Лазариди рукой, и бритье было закончено в угнетающем молчании. Только незнакомец тихо насвистывал фокстрот и рассеянно поглядывал на улицу. Там сверкал розовый вечер, и желтая пыль сыпалась с мимоз на волосы женщин.

Капитан встал, медленно расплатился, долго считал и пересчитывал сдачу, чего до тех пор никогда не делал. Лазариди взглянул на него с презрением и обеими руками указал незнакомцу на стул.

– Побрить, – сказал тот и сел, высоко задрав ногу. Из-под полотняных брюк виднелись клетчатые лимонного цвета носки.

«Ну да, он, – подумал капитан при взгляде на носки. – Американские носки!»

Капитан вспотел, – три месяца не пропали даром. Он перешел улицу и сел в духане напротив, не спуская глаз с парикмахерской. Хозяин духана Антон Харчилава, не спрашивая, поставил на стол бутылку качича и тарелку с горячей требухой. На вывеске духана было написано: «Свежая требушка», и этим блюдом Харчилава гордился по справедливости. Округлив глаза, он таинственно шепнул капитану:

– Есть маджарка, сейчас брат привез из Гудаут. Пробуй, пожалуйста.

– Тащи, – капитан не отрывался от окна парикмахерской. – Вот, получи вперед.

– Ради бога, завтра заплатишь, – рассердился Харчилава. – Что ты, сегодня бежишь в Америку? Ай, какой человек, какой человек!

Харчилава поцокал и укоризненно помотал головой.

– Слушай, Антон. Вон у Лазариди, видишь, что это за гусь бреется? Рожа, понимаешь, знакомая, а вспомнить никак не могу.

– Этот? – Харчилава, щелкая на счетах, взглянул на парикмахерскую. – Этот – американец, он табак покупает. Знаешь Камхи? Самый богатый купец в Константинополе. Это его человек.

«Ну да, он», – подумал капитан, допил вино и, как бы потеряв всякий интерес к американцу, пошел в портовую контору разузнать о погрузке табака.

На бульвар, на море и город жарким ветром налетала сухумская ночь. Темнота, лиловая и мягкая, как драгоценный мех, освежала сожженные лбы. Белый пламень фонарей, отраженный меловыми стенами, заливал фруктовые лавки. Они были пряные до тошноты и пестрые, как натюрморты. Апельсины скромно пылали на черной листве.

Запах жареных орехов и треск их сопровождали капитана до портовой конторы. Черное море колебалось пыльным светом звезд. Птичье щелканье абхазской речи было очень кстати в тени эвкалиптов. За столиками люди в белом сжимали в черных лапах хрупкие стаканы с мороженым. Весь Сухум представлялся капитану декорацией для экзотической пьесы.

В портовой конторе капитан узнал, что табак грузят на греческий пароход «Кефалония». Через неделю пароход уходит в Константинополь. Грузит поверенный фирмы Камхи Виттоль. Кстати, капитану передали письмо от Батурина из Керчи (капитан приказал писать ему в портовые конторы: сухопутным учреждениям он не доверял).

– Знаем мы, какой ты Виттоль, – пробормотал капитан и распечатал письмо. Оно было кратко и поразило капитана своим тоном.

Пиррисон негодяй, – писал Батурин. – Если найдете его, то, даже отобрав дневник (если он у него), не выпускайте Пиррисона из рук. Заклинаю вас сделать это. Пиррисон – птица опасная и большого полета. Если найдете – телеграфируйте немедленно. Я приеду. У меня с Пиррисоном, помимо всего, есть личные счеты. Я болен. Двигаться не могу. Ничего опасного. Вы были правы. Пиррисон спекулирует ценностями. Очевидно, база у него в Батуме. Вам надо, по-моему, выехать поскорее туда.

– Черта мне сдался Батум! – сказал капитан, пряча письмо. – Мы его и здесь прищелкнем.

Но все же письмо вызвало у капитана множество сомнений. Какие личные счеты: уж не нашел ли Батурин Нелидову и не влюбился ли в нее? Сомнения окончились тем, что капитан пошел на телеграф и послал Батурину телеграмму:

Объясните галиматью относительно личных счетов. Не собираетесь ли вы жениться на Нелидовой. На болезнь наплюйте.

С телеграфа капитан вернулся на бульвар, где вечером можно было встретить любого нужного человека. В низеньких кофейнях щелкали костяшки домино. После света кофеен море казалось кромешной бездной. Шум волн переливался с юга на север вдоль каменного парапета и возвращался обратно. Монотонность этого шума усыпляла.

Капитан сидел на парапете, дремал и думал, что, пожалуй, ему одному не под силу будет взять Пиррисона. Как всегда, почти достигнутая цель разочаровала его. Она далась случайно. Все случайное капитан считал непрочным, вроде карточного выигрыша. Для него имело цену лишь то, что давалось путем борьбы и напряженья.

Капитан подремал, потом встал, зевнул и пошел в «Сан-Ремо». На бульваре он встретил американца в лимонных носках, подошел к нему, поднял руку к козырьку и сказал мрачно:

– Позвольте прикурить!

– Пожалуйста, – ответил американец на чистейшем русском языке и протянул трубку.

Капитан достал папиросу, размял ее, разглядел американца и спросил по-английски:

– Ну, как дела с табаком?

– Ничего, – американец не выразил ни малейшего удивления.

– У меня есть кой-какие ценности, – капитан понизил голос и оглянулся. – Держать их опасно. Я хотел бы их сбыть.

– Что вы имеете в виду?

– Разная мелочь: бриллианты, золото, есть редкая художественная вещь – икона, вырезанная из перламутра. Этой иконой благословили на царство первого Романова.

– Откуда вы ее взяли?

– Из музея, – капитан замялся и решил врать до конца. – Спас от большевиков. Вы знаете, – царь и всё прочее… Они бы ее уничтожили. В икону вделаны жемчуга.

– Любопытно, – протянул американец, отвернулся и ответил по-русски: – Нет, благодарю вас. Я спекуляцией не занимаюсь. И вам не советую.

– Ну, погоди, – сказал ему в спину капитан. – Ты у меня доходишься!

Американец обернулся и минуту смотрел в упор на капитана. Он как бы примеривался. Капитан мрачно изучал его лицо. Оба поняли, что они враги, и враги опасные. Капитан знал почему. Американец не знал, но думал, что капитан за ним шпионит. Толстая губа его презрительно вздернулась, показались широкие крепкие зубы. Он сказал будто вскользь: «Будьте осторожны», – и быстро пошел в боковую улицу.

Капитан вернулся к себе, звонил полчаса коридорному, тот не пришел. Капитан обозвал в сердцах всех туземцев «здулями» и лег, изнывая от духоты и мучаясь мыслью, что он выдал себя с головой.

– Вот чертова страна! – сказал он и, огорченный, уснул.

Утром он понял с необычайной ясностью, что дело проиграно. Вместо ловкого шахматного хода он пошел на нелепое уличное столкновение. Батурин и Берг так не сделали бы. Они были хитрее и тоньше.

Капитан ругал себя последними словами. Бревно! Ведь надо же было разыграть грубого и неуклюжего шпика: «Позвольте прикурить», потом чушь с иконой Романовых и, наконец, угроза: «Ты у меня доходишься».

Он решил разузнать об американце все, что возможно, вызвать Батурина и тогда уже действовать. Два дня он посвятил осторожным расспросам и узнал, что американец бывает в Сухуме очень часто. Жены у него пет. Живет он в Тифлисе. Примерно раз в месяц приезжает в Сухум для погрузки табака. Значит, время терпит.

Тогда у капитана созрел сравнительно ясный план. Сначала надо найти Нелидову, если же дневник не у нее, а у него (в чем капитан был уверен), то выудить дневник при помощи Нелидовой, поручив это дело Батурину. За Виттолем же неотступно следить. Этот план казался простым и приемлемым, – капитан гнал от себя мысль, что Нелидову, может быть, найти не удастся.

– Мои парнишки найдут, – говорил он, улыбаясь, будто похлопывал невидимых парнишек по плечу.

На капитана действовало, как и на всех, блистательное и густое сухумское лето. Зной дрожал дымчатой влагой. Всё вокруг – и море, и горы, и город – сливалось в хрустальную чашу, полную искр, блеска, теней и ветра.

Цвели мандаринники. Их запах изнурял капитана, железные нервы ослабли. По собственным его словам, он дал «слабину». Потом зацвели магнолии и принесли белую и сумрачную бессонницу.

Капитан слушал по ночам голос моря и с досадой думал о наступлении утра. Оно кричало сотнями красок, было похоже на фруктовый базар, полно жестикуляции, шипения шашлычного сала и клекочущих звуков. Он сравнивал и думал, что в тропиках лучше: там краски шире, громаднее, там тишина… девственный воздух наполнен исполинским медлительным солнцем, подчеркивающим эту тишину. Там солнце не мешало думать, а в Сухуме оно казалось таким же суетливым, как весь этот гомозящийся, дико вращающий белками народ.

«Театральщина, – думал капитан. – Вертят буркалами, а никому не страшно!»

Капитан пристрастился к духану Харчилавы. На жестяной подставке были разложены помидоры. Внизу горкой лежали раскаленные угли. Помидоры лопались и выпускали ароматный сок. От углей тянуло синеватым угаром. Качич попахивал бурдюком, но изумительно прояснял голову. И помидоры, и угли, и качич были пурпурного цвета, как и лицо Харчилавы. Красный бараний жир плавал островами во всех кушаниях, – в харчо, в лоби, в гоми, – есть их, не запивая вином, было немыслимо.

Капитан успокоился, особенно когда он узнал совершенно точно, что Виттоль-Пиррисон уехал в Гудауты и вернется через неделю. Он написал об этом Батурину в Керчь и Бергу в Севастополь и решил ждать. Дни напролет он просиживал у Харчилавы, китель его пропах вином. Капитан предавался воспоминаниям. Завсегдатаи слушали его с большой охотой и каждого нового посетителя встречали шиканьем.

Капитан курил крученые папиросы из красного, дерущего горло самсуна и рассказывал о запахе табачного дыма. Даже Харчилава перестал щелкать на счетах и неохотно выходил в заднюю комнату за вином.

– Мы, европейцы, потеряли нюх, – говорил капитан и с торжеством осматривал немногочисленную свою аудиторию. – Почему? Во-первых, насморки; во‑вторых, сложнейшее смешение паршивых запахов. Вот, например, я курю. Как вы думаете, на какое расстояние распространяется дым табака? На две сажени. А я вам говорю – на десять верст. Я вам докажу! Я жил в Австралии, в Брисбэне. А на севере Австралии, где еще не вымерли дикари, жил русский врач, старик. Мы, австралийцы, прозвали его Львом Толстым. Он был нашим советчиком. У него был в лесу участок земли, он с сыновьями обрабатывал его и жил фермерством. Кругом леса: не леса, а стены – не продерешься. От моря к усадьбе была прорублена дорога, так в сажень, не шире, чтобы проехать повозке. На берегу, у начала дороги, стоял шест и трепался флаг, потерявший всяческий цвет. Погодите, – это как раз история о табачном дыме, слушайте дальше.

Да, так вот… Я поехал к этому врачу, были дела от русской колонии. Меня высадил на берег почтовый пароход, и я пошел по дороге через лес. Я шел и, заметьте, курил трубку. Табак был черный, он называется «би-би». Курят его матросы, у сухопутных от него моментально начинается астма. И вот в версте от фермы меня встречает врач; он вышел ко мне навстречу. Я смотрю на него, как бык в зеркало: я ничего ему не писал, по дороге меня никто не видел. Там на десятки верст, кроме птиц, никого не встретите.

Оказывается, к врачу прибежал туземец и сказал ему: «К тебе идет белый, моряк, он высадился с парохода и прошел уже половину дороги».

– Я никого не видел, – сказал я врачу.

– Дело в том, что и туземец вас не видел; он живет в трех километрах к западу от дороги. Когда вы шли, был ветер?

– Да, сильный восточный ветер.

– Ну вот… – Доктор засмеялся. – Туземец узнал о вас по запаху табака. Он прибежал и говорит: «В лесу пахнет табаком, такой сильный табак курят только моряки, запах идет от Кенгуровой Ямы на полдороге, должно быть к тебе приехал белый человек».

Вот и все. Просто? Вот это нюх! По запаху трубки тебя вынюхают за три версты и кокнут за милую душу. Капитан вспомнил, что запах Вирджинии помог ему найти Пиррисона, и удовлетворенно ухмыльнулся.

Среди слушателей капитана был некий Плотников, комсомолец, тихий курносый юноша, родом из Корчены, Тверской губернии. Работал он в кооперативе. В Сухуме он был не к месту среди магнолий, пальм и ультрамаринового неба. Звали его Аполлинарий Фролович, был он веснушчат, говорил, спотыкаясь на каждом слове, и жил с мамашей Настасьей Кирияковной на горе Чернявского, в маленьком горном домишке.

О том, как он попал в Сухум, Плотников рассказывал, сокрушенно вздыхая и очень невнятно: выходило так, что, собственно, он не приехал, а его привезли, и не совсем привезли, а подбили товарищи. Ехали, мол, из Царицына, не то от голода, не то по поручению райкома – понять было трудно, а потом он с великим трудом выписал в Сухум свою мамашу.

Он уступил капитану крошечную комнату. Сквозь дырявый ее пол в изобилии лезли в комнату жуки, скорпионы, стоножки и прочая пакость и производили ночью такой шум, будто в комнате работал мотор.

Капитан погрузился в неторопливое благодушие. Утром тихо шумели сады. Их обдувал теплый черноморский ветер. Листва, покрытая слоем воска, блестела, как после обильного дождя, и пахла камфарой. В бамбуковой заросли мяукал котенок, заблудившийся в необъятных этих джунглях. Медвежонок Плотникова – Степа – лазил по войлочным пальмовым стволам. Капитан умывался во дворе водой из цистерны, поглядывал на море и пел. Пел он старинные украинские песни о хлопцах-запорожцах и сивой зозуле.

Потом вместе с Плотниковыми он пил чай из кривенького самовара. Стол ставили под громадный банановый лист. Настасья Кирияковна покрывала его грубой скатертью.

На эту идиллию сердито поглядывала из окошка хозяйка дачи, швейцарская гражданка Викторина Герман, глубоко ущемленная революцией и вздорная старушонка. Наколка ее тряслась от негодования, когда «свиньи-русские» сосали чай с блюдечка со звуком, похожим на хрюканье, и крошили зубами сахар. И еще медвежонок – подлый и хитрый зверь! Он утробно ревел, качался на пальмах и спал на крышке цистерны. Когда он спал, старушка оставалась без воды, – медвежонка она боялась и думала, что Плотников завел его, чтобы отравить ей существование.

По ночам вокруг дома выли шакалы, и медвежонок глядел из комнаты зелеными хитрыми глазами в темноту, поахивал и скреб затылок, точно говорил: «Эх, только дайте мне их, я им покажу».

Ночью с гор свежей водой лился ветер. Капитан иногда просыпался, швырял через окно в шакалов припасенными днем камнями, и странные мысли приходили ему в голову. Например, он думал, что в этом старинном домике, тонувшем в зарослях лавровишни, может быть, жили во времена покорения Кавказа Лермонтов или Бестужев-Марлинский. В путеводителе он вычитал, что Лермонтов и Марлинский были в Сухуме и мучились здесь малярией.

На базаре капитан встречал белокурых горцев с прозрачными лицами и очень светлыми глазами. Ему рассказали, что это – чистые потомки крестоносцев, флорентийцы, отступавшие из Палестины через Колхиду и застрявшие на тысячи лет на этих благословенных берегах.

Своеобразие страны затягивало капитана медленно и крепко. Он ходил с Плотниковым на Новый Афон в горы и нашел в горах остатки гранитных римских маяков и мраморные плиты с непонятными надписями. Впервые при виде этих сероватых, как бы восковых плит, капитан почувствовал волнение, – неведомая ему история говорила тысячелетним каменным языком.

Пахло нагретым лесом, под плитами шуршали ящерицы. В сумрачных маяках густо разрастались горы маленьких лиловых цветов. Капитан говорил шепотом. Ему чудилось, что он в Древней Колхиде, небо сверкало над головой, с моря в лес проникали синие, радостные ветры.

По берегам ледяных и шумливых рек песок блестел крупинками золота. Плотников говорил, что это серный колчедан, но капитану нравилось думать, что это чистое золото. Он намыл горсть золотых крупинок, но через день они почернели, и капитан с сожалением их выбросил.

Сидя с Плотниковым в густых зарослях терновника, капитан курил, смотрел, как в лиловый дым табака влетали, гудя, шмели, и слушал рассказ Плотникова. Плотников, спотыкаясь, говорил:

– Вы знаете, я читал… вот в этих, значит, местах… через Колхиду проходила великая дорога в Индию… Это ее остатки… Она шла через Нахарский перевал на Дербент, потом через Персию… Здесь богатые города были… Золото добывали. Сюда ссылали лучших римских людей… Вот под этим камнем, понимаете, может быть, лежит Спартак какой-нибудь или полководец, изменивший Цезарю… чувствуете… сюда Одиссей приезжал за золотом… золотое руно называется… я читал, – это знаете, они так делали… брали баранью шкуру, клали ее вот в такую речонку, например Келасуру, вода в шерсть наносила золотой песок… Отсюда и названье – золотое руно.

– Слушай, Плотников, – сказал капитан. – Вот перейдем к настоящему мирному строительству, тогда двинем, брат, с тобой по этому римскому пути, – обследуем. Академии наук рапорт напишем. Как думаешь, не стыдно будет таким делом заняться?

– Чего ж стыдно, товарищ Кравченко? Дело научное, чистое.

– Так смотри, значит двинем?

– Двинем!

Капитан подумал, что сейчас не хватает Батурина или Берга: они рассказали бы об этом римском пути так, что мурашки забегали бы по коже. Он вспомнил слова Берга: «Что бы вы ни делали, делайте с пафосом, иначе у вас ни черта не получится».

«Что ж, верно, – подумал капитан. – Славные ребята!»

Дома после экскурсии в горы капитан застал письмо Батурина, – запоздалый ответ на телеграмму.

Я пережил жестокое потрясение, – писал Батурин, – говорить о нем не буду, издали вы не поймете. На Нелидовой жениться не собираюсь, бросьте ваши шуточки. Я, прежде всего, ее не нашел. Берг бездействует. Уже июль, а мы ни черта не сделали. Нажимайте, иначе мы сядем.

– На черта мне сдалось нажимать! – пробормотал капитан. – Погоди, получишь второе письмо, тогда запоешь иначе.

Но все же он решил посвятить Плотникова в загадку поисков. Плотников подумал, поплевал на папироску и ответил:

– Ну что ж. Помогу. Дело, по-моему, почти государственное.

Он действительно помог. Через несколько дней он рассказал капитану, что Виттоль опять в Сухуме и сейчас уехал в Очемчиры за табаком.

– Надо ехать вслед, – забеспокоился капитан. – Черт его знает, что у него там в Очемчирах.

Плотников отпросился на два дня, и они уехали. В Очемчирах Виттоля не застали, – час назад он выехал на лошадях обратно в Сухум. Капитан побагровел и стукнул кулаком по столу. Они сидели в лухане.

– Сукин кот! – Он хмуро посмотрел по сторонам. – Опять я зеванул. Надо сейчас же жарить в Сухум.

Духанщик посоветовал сговориться со шкипером Абакяном. Шкипер собирался вечером отойти в Сухум.

Нашли Абакяна. Он сидел на палубе паршивенькой моторной фелюги со странным названием «Ошибка революции» и ел кефаль. Абакян был суетлив, предупредителен, видимо побаивался капитана.

– Что за название такое – «Ошибка революции», а? – грозно спросил капитан. – Что это значит!

– Ницего не знацит. Цветное слово, ницего, – залопотал Абакян и объяснил, что фелюгу построили после революции, фелюга вышла дрянная, вот и назвали ее «Ошибкой».

– Вот здули! Что за народ, ей-богу, черт его знает!

Абакян виновато заморгал глазками и подтянул широченные коричневые штаны. Из-под синей его каскетки стекал пот. Пассажиры были страшные, – как бы чего не вышло (у Абакяна в трюме был запрятан безакцизный табак). Он пошел к духанщику и долго с ним совещался. Духанщик подумал, высморкался в полу бешмета и таинственно поднес Абакяну ошеломляющую новость.

– Чекисты! Тебя доведут до Сухума, и там ты пропал. Сделай так, чтобы не попасть в Сухум. Понимаешь?

Абакян поплевал, поцокал и пошел на берег.

– Ай, ошибка, ай, ошибка слуцилась! – бормотал он, вытирая рукавом пот. Руки его дрожали от скорби. Конечно, он пропал. Уныние плоских и грязных Очемчир усугубляло тоскливое настроение. Он решил удрать раньше срока, но на палубе «Ошибки» заметил страшных пассажиров.

– Сидят, собаки, – прошептал он, – сидят, шакалы, чертовы дети, холера на их головы!

Приходилось подчиниться судьбе.

Вечером в редком тумане снялись с якоря и пошли. Ветра не было. Работал мотор; он сопел и брызгал нефтью. Стук его быстро усыпил капитана и Плотникова. Абакян сидел на руле. Скупые огни Очемчир отодвигались, меняли места, гасли на пустой малярийной равнине. Горы ушли в глубь страны.

Капитан повертелся на палубе, пробормотал, что «у пиндосов и в море блохи», и уснул. Волны шуршали о борта, как разрезанный шелк: «Ошибка революции» шла полным ходом.

На рассвете капитан проснулся и растолкал Плотникова. Подходили к Сухуму; в рассветной мути, полной снов, горели редкие огни.

Капитан потянулся, посмотрел на Абакяна. Абакян спал, обняв штурвальное колесо. Голова его ездила по ободу, каскетка свалилась.

– Ну и дрянной шкиперишка! – капитан тряхнул Абакяна за плечо. – Что же ты спишь, зараза, на штурвале! Суда не нюхал, арестант?

Абакян помотал головой, замычал и свалился на палубу. Капитан отодвинул его ногой, стал к штурвалу и сказал вниз мотористу:

– Ты хоть не спи, черт вас знает! Вот скажу начальнику порта, какие вы моряки.

Из трюма раздалось недовольное бормотанье: моторист не спал.

Капитан взглянул на берег, прищурился и потряс головой, будто сбрасывал сон. Потом снова взглянул на берег.

– Что за лавочка? – пробормотал он и вдруг крикнул Плотникову: – Гляди на берег, видишь?

Впереди были огни, унылый и плоский берег, горы отступили в глубь страны, и капитан узнал вчерашний духан, где ему посоветовали сговориться с прохвостом Абакяном.

– Очемчиры! – проревел он и толкнул Абакяна. Тот вскочил. – Очемчиры, бей тебя гробовой доской! Что у тебя, руль заклинило, паскуда?

– Заснул, немнозко, – залопотал Абакян. – Руль взял на борт, ай, какая ошибка вышла, ай, ошибка!

Пока капитан и Плотников спали, «Ошибка революции» сделала гигантский круг по морю и снова подходила к Очемчирам. Капитан, зная себя, сдержал бешенство, подступившее к горлу.

– Ну, погоди, – сказал он глухо Абакяну. – Недолго ты проплаваешь на своей «Ошибке», барахольщик. Я заявлю начальнику порта.

– Что я могу делать, – ответил Абакян. – Я то- же целовек.

Он перехитрил капитана. Капитан и Плотников нашли извозчика и уехали. Абакян сидел в духане и повизгивал от хохота. Безакцизный табак мирно лежал за обшивкой.

В Сухуме капитан узнал, что Виттоль уехал в Батум вечерним пароходом. Он выругался, замолк, а через день уехал вслед за Виттолем на «Рылееве». Море было свежее. Шла серая пенистая волна, и это успокоило капитана. Но все же, прощаясь с Плотниковым, он сказал:

– Ну и чертова страна! Ты плюнь, уезжай отсюда.

В жарком камбузе он достал чашку крепкого кофе, вдохнул запах машинного масла, угля и просмоленной палубы, поглядел, как волна моет черные грязные борта, и почувствовал себя дома.

Случай в меблированных комнатах «Зантэ»

Жизнь черноморского грека слагается из несложных вещей: четок, фаршированного перца, торговли рыбой и лимонами, тучной жены и гамливых детей.

Сиригос, содержатель меблированных комнат «Зантэ», керченский грек, ел фаршированный перец, торговал рыбой и с хвастливостью парфянина называл свою гостиницу не «Зантэ», а «Гран-Отел» (без мягкого знака).

Сиригос был легкомыслен и кипуч. По вечерам он ходил в кино со знакомыми работницами с табачной фабрики, бывшей Месаксуди. Батурину, жившему в «Зантэ», это было хорошо известно, так как мадам Сиригос – еврейка из Геническа – неоднократно кричала внизу, в кухмистерской, служанкам:

– Слушайте, девушки! Разве же можно честной женщине жить с пиндосом? Это не люди, а вылитые жулики. Вот мой, несмотря что имеет четырех детей, гуляет с барышнями как последний. Тьфу!

Она плевала под стол, колыхая на могучем животе засаленный капот. Она вспоминала шелковые чулки, подаренные Сиригосом какой-то Глане, и го- ворила злорадно:

– Но ничего. Когда-нибудь таманские хлопцы налупят ему морду и отучат от этих паскудств!

Пыльные сумерки Керчи, тот час, когда в номере Батурина сама по себе зажигалась электрическая лампочка, были наполнены грохотом этих речей. Во дворе худые татарские лошади с хрупом жевали овес. Батурин, обливаясь теплой водой из крана, думал, что лучшее время в Керчи – ранний вечер.

Есть города, похожие на сон. Такова была Керчь. Тысячелетняя пыль лежала на ее мостовых. Дули ветры, шелуша сухие акации на бульваре. Ночи были так же пустынны и печальны, как дни.

Батурин быстро слабел. Часами он лежал на скрипучей кровати, глядя на лысую, как могила, гору Митридат, и думал о Вале. Сизый степной вечер опускался на город тяжело и тихо.

По ночам Батурин просыпался и плакал. Казалось, нет в мире ничего тяжелее и удушливее этих слез. Он чувствовал, что у него ржавеет сердце. Мысли его были сплошным безмолвным воплем о нелепости смерти.

Город – простой и маленький – представлялся ему сложнейшим узлом кривых переулков, лестниц и дворов. Часто он не находил дорогу к Сиригосу, путался по базару и по нескольку раз проходил через один и тот же перекресток, вызывая недоумение у чистильщика сапог.

Старость тяготела над Керчью, стоявшей на скифских могилах. Портовые склады, сожженные деникинцами, глядели на пролив гигантскими черепами. В них жили бродячие псы и беспризорные, а по ночам уныло подвывал норд-ост.

Батурин выходил по ночам и шел к складам. Против них о выщербленную набережную шумело море. Он сидел до утра на камнях; мысли дрожали в голове, как вода, и Батурин с горечью думал, что это – начало психической болезни.

Черный пролив монотонно гудел; город помаргивал в ночь желтыми огнями. Изредка с юга доносился неясный, простой запах соли и свежей ночи.

Батурин дрожащими пальцами закуривал папиросу за папиросой. Беспризорные быстро привыкли к нему, выползали из складов и выпрашивали «бычки». Ночью они были суровы и печальны, днем же, на базаре, Батурин их не узнавал. Ночью они молчали, поеживаясь; иногда сидели рядом с Батуриным серой кучей тряпья и шептались. Он улавливал в этом шепоте неясные мечты о Крыме, о солнце, водке и женщинах. Его они не трогали, – казалось, понимали, что с ним происходит.

Только один раз беспризорный, по прозвищу Червонец, сказал ему:

– Вы, дядя, бросьте убиваться. Хотите, я вам марафету достану?

Батурин отказался и дал ему три рубля. С тех пор Червонец каждую ночь выходил и сидел рядом с Батуриным. Днем на улицах он прятался от Батурина и издали виновато улыбался. Волосы его торчали ежом, и улыбка казалась ослепительной на сером от грязи, сморщенном лице.

В одну из ночей у склада Батурин вспомнил о Пиррисоне. Он давно бросил поиски. Они казались нелепыми после того, что случилось. В эту ночь к нему пришла та же мысль, что в Бердянске.

– Я убью Пиррисона, – сказал он и вздрогнул. – Я найду его во что бы то ни стало. Их надо уничтожать.

Под словом «их» он понимал практичных, насвистывающих мужчин, самомнительных и наглых маклаков, делающих деньги, толкающихся на улицах, берущих на ночь женщин и комкающих их, как дрянную бумажонку. С этой ночи Батурин заледенел, мысли стали четкими, твердыми. Утром он написал письмо капитану и начал действовать.

Он был уверен, что Нелидова в Керчи. Часто у него бывало такое чувство, что вот только что она прошла по улице, и, не опоздай он на секунду, он бы встретил ее.

Были дни шторма. Казалось, над городом прошел серный ливень: так он был сожжен и печален. По утрам на игрушечном базаре Батурин пил молоко и смотрел на генеральских вдов. Они продавали простые и душистые букеты. Батурин ни разу не видел, чтобы эти букеты кто-нибудь покупал. Старухи страдали, очевидно, покорным безумием. Они сидели молча, качали под слюдяным небом пыльный стеклярус старомодных шляп и кропили букеты – астры, левкои и желтые розы – теплой водицей из граненых стаканов.

Был шторм. Глаза воспалялись от известковой пыли. С плеском накатывался мутный исполинский пролив; ржавые флюгера визжали и согласно показывали на норд-ост.

Батурин изучил весь город, особенно улицы около порта. Тучные голуби, переваливаясь, как старые гречанки, клевали на мостовой ячмень. Он исходил окраины, залитые помоями, – вентиляторы ситцевого тряпья и матросских роб.

В минуты отчаянья он уходил к горам, где солнце бельмом томилось над землей и звенел от ветра сухой чертополох.

Он завел дружбу с рестораторами, с торговками, поившими его молоком, с папиросниками. Это были люди, с которыми должен был встретиться каждый, кто живет в Керчи. Он выдумал новую трогательную историю о пропавшей жене. Он передавал им приметы Нелидовой, говорил о легкой походке, темных глазах, низком голосе, серебряном браслете на руке и всячески подстегивал их память, медлительную, как грузные барки.

Батурин боялся, что Нелидова совсем не такая, какой он ее представлял. При разговорах о ней он часто ловил себя на мысли, что образ Нелидовой совсем не тот, каким был раньше, что Нелидова все больше становится похожей на Валю. Это его пугало. Возможность найти Нелидову отодвигалась.

По вечерам мадам Сиригос кричала своему блудному мужу:

– Вот посмотри на жильца из пятого номера. Это настоящий человек, не то, что ты, бабник! Он два года ищет свою женщину. Таким людям я всегда делаю уважение, – и она присылала Батурину фаршированные кислые помидоры.

Шторм прошел. Дни влеклись жаркой и донельзя тоскливой чередой. Не успевал уйти один, как в окна вползал вместе с запахом кухонного чада другой, – такой же бесплодный и белесый.

В один из таких дней Батурина осенило: он выбежал на улицу, прыгая через пять ступеней, пошел в редакцию «Красной Керчи» и дал объявление:

Всех знающих о судьбе американского киноартиста Гаррисона (сначала Батурин написал Пиррисона, потом зачеркнул и написал «Гаррисона»), приехавшего в Россию в 1923 г., прошу сообщить по адресу: меблированные комнаты «Зантэ», комната 5, от 7 до 8 час. вечера.

Принимал у него объявление маленький человечек с серыми веселыми глазами.

Ночью Батурин пошел в подозрительное «заведение Мурабова», пил коньяк, пахнувший клопами, и ждал рассвета. Тоска его достигла небывалой остроты. Он ощущал ее как физическую боль, как астму – ему трудно было дышать. Пьяная и некрасивая девушка поцеловала его в щеку, испачкав губной помадой. Батурин не вытер щеку.

Глаза его сузились, стук бутылок и ветер за окнами вызвали ощущение быстроты, приближения чуда, – он оглянулся. Он ждал, что откроется дверь, войдет Валя, как в пивной в Ростове, и скажет грозно и нежно: «Вот вы какой».

Батурин быстро встал и вышел. Одна из девушек, цыганка, вышла за ним и, прижимаясь к нему, дыша чесноком и наигранной страстью, шептала:

– Почему ты никого не взял? Такой красивый, иди со мной, жалеть не будешь.

– Уйди… – тихо сказал Батурин и остановился. – Уйди – убью…

Цыганка отскочила и скверно выругалась.

Из домов сочился затхлый запах сна. Воздух облипал лицо жидким клеем. Батурин прошел по выветренной лестнице на гору Митридат и лег на камнях.

Над Таманью синели туман и заря. Казалось, там шел ливень. Звезды горели, как фонари, погруженные в воду, – вода текла, и свет звезд колебался в этой небесной реке. В диких горах облаками нагромождался предрассветный дым.

Батурин привстал: холодная медь первых лучей ударила наискось в глаза, на портал храма, на желтые керченские камни.

Внезапно он ощутил тоску, которую был не в силах даже осознать, – скорбь о бронзовых героях и мраморных богинях, о городах, высеченных из розового камня, о радости, простой, как крик птицы, как утренняя вода из колодца. Батурин, качаясь, пошел вниз.

Догорали маяки. Он представил себе, как мимо них проходят ржавые пароходы, скрывая в трюмах ром и красный табак, копру и апельсины, канадскую пшеницу и какао. Идут из морей в моря, от вязких тропиков к белым стекляшкам северных звезд, от болотистых вод Азова в ночь Африки – блестящую черным лаком, непроглядную ночь, замкнутую в кольцо жары. Идут, шумя винтами, и исчезают в дикой зелени вод в странах, иссушающих русые волосы и сгущающих северную лимонадную кровь.

«Она должна была видеть все, – подумал он и вспомнил Соловейчика и Маню. – Если не найду Пиррисона, вернусь к ним… там будет видно…»

Днем он уснул; во сне болела голова. В сумерки его разбудили вопли мадам Сиригос. Глаша пришла в кухмистерскую пить пиво с матросами, и мадам Сиригос сводила старые счеты.

– Бросьте, мамаша, – успокоительно гудел матросский голос, – не заводитесь с девочкой, она вас все одно переплюет.

– Вон, мерзавка! – гремела мадам Сиригос. – Вон с заведенья, паскуда!

– Уймитесь вы! – кричал второй матрос и колотил бутылкой по столу. – Уймитесь, бо я не знаю, што я с вами, с двумя, сделаю!

На улице свистели и, судя по крику мальчишек и гулу толпы, неумолимый милиционер Коста приближался к кухмистерской.

Батурин встал, облился водой, долго рассматривал свои крепкие руки и усмехнулся.

– Кому они нужны?

Он сел на подоконник и смотрел на город. Сама по себе зажглась электрическая лампочка. На рейде сиял огнями пассажирский пароход из Батуми. Рыболовы зажгли на пристанях тусклые фонари. Подходила очередная ночь. Батурин разорвал на мелкие клочки полученную утром телеграмму капитана о «женитьбе на Нелидовой».

– Старая дворняга, – обозвал он капитана, прислонился лбом к косяку и задумался. Задумчивость эта была скорей оцепенением, – он не услышал стука в дверь. Стук повторился.

Батурин нехотя открыл. Тонкий силуэт женщины обрисовался на исписанной похабщиной стене. Она подняла глаза на Батурина, и он отступил. В темных этих глазах была брезгливая враждебность.

– Простите, – Батурин узнал ее низкий голос, – это вы ищете артиста Гаррисона?

– Да.

Она снова взглянула на Батурина, и на этот раз он заметил в ее глазах легкое смятение, потом вопрос. Батурин закурил и стал спиной к свету.

– В газете напутали. Я ищу не Гаррисона, а Пиррисона.

Того, что случилось, Батурин не ожидал. Он услышал крик, бросился к ней и поддержал за спину.

Мертво и страшно она свалилась на край кровати, руки ее свисали вниз, на одной из них Батурин увидел примету – серебряный браслет. Он поднял ее лицо и одну секунду пристально разглядывал: оно было холодное и белое, как у мраморных богинь, о которых он думал утром. Он налил в стакан желтоватой воды из графина. Из него перед этим пили водку: вода пахла спиртом. Зубы ее стучали. Батурин дал ей выпить несколько глотков.

– Прекратите бузу, граждане! – кричал внизу милиционер Коста. – Я тебе покажу хватать, идем в район!

– Как душно… – она открыла глаза, в них стояли слезы. – Даже голова закружилась. Если вам все равно, пойдемте к морю.

Они вышли. В кухмистерской было уже пусто, во дворе гармоника запутывала сложные лады. Шли молча. Молчанье было шумное от множества мыслей. Старухи протягивали букеты оживших к вечеру цветов и шептали:

– Возьмите для красавицы, молодой человек.

– Прежде всего скажите, кто вы и почему вы ищете Пиррисона?

Этот вопрос прозвучал как приказ. Батурин молчал.

– Ну, что же?

– В древней Греции я был бы героем, – ответил он с плохо сдержанной злобой, – а здесь я никто. У меня нет профессии. Я даже не знаю, сколько разрядов в тарифной сетке. Сейчас я – самоубийца. Вам этого достаточно?

Батурин услышал сдержанный смех.

– Бросьте дурить. Вы не похожи на самоубийцу. Почему вы ищете Пиррисона?

– Это занятие мне по душе. Я думал так, когда согласился его искать. Теперь я думаю иначе. Я ищу Пиррисона по поручению инженера Симбирцева.

– Кроме Пиррисона, он никого не поручал вам искать?

Батурин молчал. Он решил, что не надо скрываться, иначе провалится весь его план.

– Вы слышите? – Она тронула его за рукав. – Что ж, вы не хотите отвечать?

– Я ищу Пиррисона и вас.

– Это подло! – сказала она резко. Они остановились на пристани. Спазмы душили ее, она не могла говорить. Батурин насмешливо посмотрел на нее и заметил длинные ресницы.

«Как у Вали», – подумал он и пристально вгляделся в ее лицо. Оно было измучено, широкая боль стояла в глазах. Батурин подумал, что вот эта женщина – жена Пиррисона, и вздрогнул от отвращения, от жалости, от мысли, что ее ждет, может быть, судьба Вали.

Старики с фонарями безмолвно удили бычков и сиреневую розмаринку. Чугунный маяк позванивал от вертевшегося фонаря, и то вырывался, то падал во тьму кузов турецкой барки.

– Это подло! – повторила она и отвернулась. – Это сыск! Как он смеет врываться в чужую жизнь! Как смеете вы…

«Ростислав» и «Алмаз» за республику, Наш девиз боевой – резать публику, —

орали на пристани мальчишки.

– Давайте договоримся, – сказал Батурин резко. – Ни Пиррисон, ни вы мне не нужны. Ни мне, ни Симбирцеву, ни двум моим товарищам, которые ищут вместе со мной, – один на Кавказе, другой в Севастополе. В вашу жизнь никто не врывается. Мы ищем дневник вашего брата. Вы сами понимаете, что такая вещь не может быть частной собственностью. Вот и все. Я не сыщик.

Батурин закурил; при свете спички она мельком взглянула на него.

– Я не сыщик, – повторил он и поморщился. – Вы зря хотите обидеть меня. Эти поиски стоили мне дорого, они переломали мою жизнь (Батурин покраснел). Раньше я был пуст и скучен. Я был болен вялостью и отсутствием дерзости. Теперь не то. После того, что я испытал, никакими словами вам не удастся унизить меня.

– Что же случилось? – почти испуганно спросила она. – Я не понимаю. Договаривайте до конца.

– То, что случилось, к делу не относится. Дневник у вас?

– Нет.

– Где же он?

– У Пиррисона.

Батурин быстро повернулся к ней.

– Да, у него, – повторила Нелидова тихо.

– Где сейчас Пиррисон?

– Я не знаю.

– Не знаете? Хорошо. Так или иначе, мы его найдем. След в наших руках.

От моря тянуло неуловимым запахом ночи.

– Я сказал вам все. А что вы можете сказать мне? Я шпион, я действую подло – ладно! Пиррисона вы, кажется, ищете так же, как и я. У нас разные цели, но задача одна. Мне посчастливилось, и я нашел вас. Что же дальше? Вы согласны помочь нам или нет? Вы многое знаете о Пиррисоне, – если вы поможете, он будет найден быстро и все окончится, как в добродетельных американских фильмах: мы отберем у него дневник, а вы…

– А я?

– Вам вернут мужа.

Батурин был груб. В первый раз он так резко и не скрываясь говорил с женщиной. Он ждал дерзости и, как всегда, ошибся.

Нелидова молчала.

– Я жду. Если вместе – будем действовать; если нет – мы будем искать сами, как искали до сих пор. Конечно, когда Пиррисон будет найден, мы вас известим.

– А если я не согласна, что вы будете делать?

– Первым пароходом я уеду.

– Бросим играть в прятки, – Нелидова встала, глаза ее блестели в темноте. – Слова о сыске не относились к вам. Вы грубы, это естественно. Вы говорите, что поиски переломали вашу жизнь. Переломы даются трудно, но согласитесь, что я здесь ни при чем.

– Вы многого не знаете, – вырвалось у Батурина.

– Возможно. Не будем спорить. Сейчас я ничего вам не отвечу. Лучше завтра. Я плохо даже понимаю, что вы говорите. Ведь у меня же был обморок; неужели так трудно понять, как я разбита!

Батурин покраснел: он ждал дерзости и услышал почти мольбу.

– Ну, не сердитесь, – она взяла Батурина за руку. – Отложим до завтра. Проводите меня, я покажу вам, где я живу.

Жила она на горе, недалеко от порта. По дороге Нелидова украдкой разглядывала Батурина. Он нервно курил, свет папиросы освещал его лицо, и оно казалось то молодым и печальным, то резким и суровым.

На рейде прогудел пароход. Из садов пахло политой землей. Около базара к Батурину подошел Червонец, попросил папироску и прошел немного рядом, перекидываясь с Батуриным короткими фразами.

– Что ж давно не приходишь? – спросил Червонец с упреком. – Ты, гляди, нас не бросай.

– Ладно, приду.

Нелидова остановилась у маленького сада. Она просунула руку сквозь решетку калитки, чтобы отодвинуть засов, и у нее расстегнулся и упал браслет. Серебряный, короткий звон напомнил Батурину те дни, когда он искал женскую руку с этим браслетом, жаркие месяцы среди пыли, моря, степей и кофеен.

Он нагнулся, чтобы поднять браслет, и в темноте их пальцы встретились. Ее рука дрожала.

– Вы устали, – Батурин открыл калитку. – Правда, странно – кабачок в Альпах и пыльная Керчь?

Несколько мгновений она молчала.

– Вы придете завтра вечером, – твердо сказала она. – Я хотела сказать вам… мы будем искать вместе. Я согласна.

Голос у нее дрогнул от невидной в темноте улыбки.

– Завтра вы расскажете то, что недоговорили сегодня!

– Вряд ли.

Батурин шел к Сиригосу. Сознанье было затоплено прозрачной темнотой. Он думал, стыдясь своей мысли, что расскажет Нелидовой все, и ему станет легче. Впервые он понял, как горько без друзей.

«Так вот шатаешься один и наскочишь на смерть».

Ему снились дикие керченские камни. По ним бежала прозрачная вода, она пахла простыми цветами, и старухи протягивали ему граненые стаканы с этой водой и шептали:

– Купите на счастье, молодой человек!

Беззаботный попутчик

С утра дул белый (так казалось Батурину) и сырой ветер. Перепадали тихие дожди. Батурин шел на пристань: пришла телеграмма от Берга, что он приедет с первым пароходом.

На пристани горами было навалено прессованное сено, пахло лугами, под настилом урчала мыльная вода. Батурину под дождем понравилась Керчь, – в чистых лужах плавали листья, неизмеримая морская свежесть залила город.

На рейде дымил грязный пароход, давая нетерпеливые гудки. Батурин вскочил на катер. Катер, выплевывая грязную воду и высоко поднимая нос, пошел к пароходу. Сразу ушла теснота. Рейд открылся исполинским озером, направо за мысом зеленело Черное море. На катере к Батурину подсел маленький человек с серыми веселыми глазами, – тот самый, что принимал объявление в «Красной Керчи».

– Уезжаете? – спросил он Батурина, как старого приятеля, придерживая от ветра зеленую фетровую шляпу.

– Нет, товарища встречаю.

– А я за новостями для газеты. Я и репортер, и корректор, и фельетонист, и все что хотите. Капитаны у меня знакомые. Иной даже иностранную газету даст – и то хлеб. Ну как, нашли вы киноартиста?

– Да, почти…

Человечек взглянул на Батурина и расхохотался.

– Чудак-покойник! Что за охота разыскивать американцев.

Катер проскочил около высокой кормы парохода, – это был «Пестель». Волна мыла красный ржавый руль. Берг висел на планшире и махал кепкой.

Он спустился по трапу в катер, расцеловался с Батуриным и, пока катер мотало у борта, успел рассказать свою одесскую историю. В Севастополе он ничего не нашел, поиздержался. Одно время питался сельтерской водой и вафлями. Потом начал писать очерки для «Маяка Коммуны» и даже привез с собой шесть червонцев.

– А я, – сказал Батурин, – нашел здесь Нелидову. У нее нет дневника. Он у Пиррисона. Где Пиррисон – неизвестно. Я еще толком с ней не говорил.

Берг обрадовался.

– Вы говорите так, будто нашли трамвайный билет. Чудак. Теперь вчетвером мы отыщем его в два счета.

Берг расспросил о Нелидовой, внимательно посмотрел на Батурина.

– Болели?

– Да, болею… – неохотно ответил Батурин. – Малярия…

Человечек с серыми глазами снова подсел к Батурину, назвал себя. Фамилия его была громкая – Глан.

На обратном пути он слушал Берга и Батурина и изредка вставлял слова, – всегда кстати. На берегу, когда Берг с Батуриным сели на извозчика, он сел с ними, и это показалось естественным. Берг, очевидно, считал его знакомым Батурина и не скрываясь говорил о поисках, новых «гениальных» планах и неудачах. У Батурина же было ощущение, что Глан – свой человек.

Около «Зантэ» Глан попрощался с ними, обещал зайти перед вечером и убежал, развевая полы дырявого пальто.

В номере Берг сказал Батурину:

– Чудесный город. Пустынный, весь в море, в греках, в камнях. Тут материалу бездна!

Батурин улыбнулся и поймал себя на мысли, что со вчерашнего дня, а особенно сегодня, когда приехал Берг, город потерял свою былую больничную мертвенность.

Берг внес суету. Он рассказал несколько нелепых историй, через полчаса познакомился с мадам Сиригос и вызвал у нее большую симпатию познаниями по части еврейской кухни. С сизого ее лица не сползала лоснящаяся улыбка.

К вечеру пришел Глан и предложил пойти выпить пива. Батурин отказался. Он сказал Бергу, что сегодня пойдет к Нелидовой один, а его познакомит завтра, – так удобнее.

– Да ведь она сегодня играет в «Потопе», – сказал Глан. – Куда же вы к ней пойдете?

Батурин вспомнил, что Нелидова звала его к десяти часам, но все же отказался. Он решил пойти в театр.

– Ну, черт с вами, – сказал Берг. – Идите. А я пойду с Гланом по пивным. Вот где должно быть бездна материала!

В пивной «Босфор» они сели под портретом лейтенанта Шмидта. В мокрых сумерках зажгли огни, – они казались особенно прозрачными и желтыми, как первые свечи на рождественской елке.

Глан был бродяга. Сумрак пивной и тишина сырого вечера располагали к разговорам. Он рассказал свою жизнь.

Родился он в Западном крае в русско-еврейской семье. Во время войны его сослали на поселение в Нерчинск за студенческие беспорядки. После революции он жил на Дальнем Востоке, работал кочегаром на паровозе, дрался с японцами и бежал от них на Сахалин. Оттуда он пробрался в Шанхай, там голодал и грузил рис на вонючие пароходы. В Шанхае он случайно отравился опиумом, пролежал два месяца в скучном французском лазарете, влюбился в сиделку-француженку. Ей об этом он не сказал и вот так, без всяких причин, назло себе уехал из Шанхая в Харбин. Потом долго скитался по России.

– Больше трех месяцев я нигде не жил, – сказал Глан, – не могу. Сосет под ложечкой.

Обезьянье его лицо с добрыми морщинками около глаз чем-то напоминало Бергу Пушкина.

Глан был пугливо-деликатен и загорался и гас с необычайной быстротой. Он знал наизусть многие стихи Блока, увлекался Гюго и с редким своеобразием перескакивал в своих рассказах от Арзамаса, где чудесно мочат яблоки с клюквой, к Самарканду, голубому от мечетей и рыжему от засухи.

Разговор с ним вызывал впечатление, какое получается при разглядывании вещей через граненый хрустальный стакан при ярком солнце. Линии смещаются, контуры очерчены спектральными полосами, земля горит оранжевым пламенем, а люди приобретают выпуклые и смуглые краски, как на картинах старых мастеров.

Берг с изумлением узнал, что Глан только сегодня познакомился с Батуриным и ничего не знает об истории поисков. Историю эту Глан выслушал настороженно.

– Возьмите меня с собой. У меня есть полтораста рублей. Как вы думаете, месяца на два хватит?

Берг усмехнулся.

– Хватит, конечно. Надо будет написать капитану.

Когда между Бергом и Гланом шла беседа в пивной, Батурин сидел в театре. Театр был душный и тесный, почти пустой. Батурин сидел задумавшись и не глядел на сцену. Нелидовой еще не было. Она играла проститутку Лизи.

Когда Лизи вошла в бар, Батурин сжался, прикрыл лицо рукой, – ему не хотелось, чтобы она увидела его. Тягучая топорность провинциального спектакля приобрела печальную остроту. Нелидова играла просто, как бы устало. Батурин отнял руку от лица, откинулся и следил за каждым ее движением. Кровь ударила ему в голову, он скрипнул зубами и прошептал:

– Черт…

Это было похоже на обдуманную насмешку. Лизи была Валей. В ней, как и в Вале, было слишком много теплоты и боли для рядовой проститутки. Та же легкая походка, волосы ее были косо и четко срезаны на щеке. Так же робко, как Валя – Батурина, она взяла за руку маклака Бира, румяного негодяя со скрипучим портфелем. Бир был Пиррисоном.

В антракте Батурин вышел на улицу и курил, прислонившись к фонарному столбу. Он хотел уйти, но после звонка вернулся в зал.

До конца спектакля он сидел с каменным побледневшим лицом. Однажды Нелидова посмотрела в его сторону и, казалось, узнала: она уронила горящую папиросу и прижала ее каблуком лаковой туфли.

После спектакля Батурин пошел к морю и выкупался с пристани. Ему хотелось еще большей свежести, почти холода. Казалось, что из него выветривается длительная болезнь, очищается застоявшаяся лекарственная кровь.

Из порта он пошел к Нелидовой. Несколько раз он позвал про себя Валю, и прежняя черная тяжесть сменилась простыми слезами. Батурин сдержал их, глотнул воздух. Он не мог понять, что с ним происходит. Боль очищалась от мути. Широкая печаль залила сердце, и он подумал, как много в мире обиды, невысказанной тоски и гнева. Валя была с ним, казалось, он держал ее узкую ладонь. Она говорила ему, что все пройдет и стоит жить, чтобы щуриться от ослепительного солнца.

Он открыл чугунную калитку. В окне был слабый свет, ветер надувал занавески. Батурин хотел окликнуть Нелидову, но вспомнил, что не знает ее имени. Он постучал о раму окна. Нелидова отдернула занавеску, наклонилась и несколько секунд смотрела на него.

– Я жду давно, – сказала она, и Батурин заметил ее сухие и яркие губы. – Идите.

В комнате было тесно и странно; она напоминала кладовую антиквара. Свет лампы падал желтыми полосами на красные старые шали, на мятый шелк и разбросанные всюду книги.

Нелидова села в тени на диване. Батурин на подоконнике. Он отодвинул стакан с осыпавшимися цветами. Они пахли тлением, желтой, застоявшейся водой.

– Как душно, – медленно сказал Батурин, разглядывая свои темные от загара руки. – Я только что купался в море. Жаль, что люди не могут менять кожу, как змеи… У меня желание содрать с себя кожу и вымыть легкие, сердце, мозги холодной водой. Понимаете, такой нарастающий внутренний жар. Его очень трудно терпеть…

Он говорил как бы для себя, забыв, что он не один. Голос его звучал глухо, он часто останавливался и задумывался. Нелидова сидела неподвижно.

– Но дело не в этом, – продолжал Батурин. – Рано еще подводить итог. Его подведем не мы, а помните, как у Киплинга, – подведет смерть, когда вычеркнет нас красным карандашом из списка. Киплинг писал прекрасные баллады – я помню одну: о человеке, попавшем в ад. Там сказано так:

И Тамплинсон взглянул вперед И увидал в ночи Звезды, замученной в аду, Кровавые лучи. И Тамплинсон взглянул назад И увидал сквозь бред Звезды, замученной в аду, Молочно-белый свет…

– Да… вот, – Батурин не отрывал глаз от своих рук. – Читаешь сотни книг – и вдруг будто горячий ветер ударит в голову. Так и теперь. Я ничего не читал страшнее этих строчек. Я повторяю их часто и вспоминаю о ней… «Звезды, замученной в аду, молочно-белый свет». В этих словах есть большая горечь. Они человечны, эти слова, они разрывают сердце. Нельзя говорить о сентиментальности, как думает Берг. Я – не немецкая бонна. Я пережил все это. И Киплинг был совсем не сентиментальный британец, – он был крепкий, черствый, он воспевал войны и диких зверей. Но не в этом дело. Случилось так, что в полчаса с земли, с людей, со всего сдуло налет романтики.

Батурин не думал, поймет ли Нелидова его спутанную речь. Он постучал пальцами по стакану с цветами. На подоконник упало несколько желтых лепестков. Батурин собрал их, положил на ладонь и долго рассматривал.

– Случилось это в Бердянске. Какой-то китаец ударил в висок утюгом – на виске у нее билась тонкая вена, и все… Во время войн я не понимал и не оправдывал убийств. Теперь я думаю иначе. Есть среди людей прослойки, которые должны быть уничтожены. Прежде всего те, кто плюет на культуру, на труд, на материнство, на женщин. Человек с рефлексом вместо души, человек плотоядный, зараженный эгоцентризмом, должен быть уничтожен. Посмотрим, кто пересилит. Мы сильны своим гневом и непримиримостью, они – жадностью и волосатым кулаком.

Батурин сдунул лепестки.

– Для меня многое неясно. Я не знаю, как это выйдет и смогу ли я убить. Думаю, что да. Возможно, что после этого я убью себя, – он виновато улыбнулся, – я очень слаб, во мне нет жестокости…

Батурин взглянул на Нелидову, будто проснулся.

– Вот вы… – сказал он тихо. – Вот вы. Жена Пиррисона. Вы знаете, что все, о чем я говорил, относится к нему?

Нелидова молчала.

– Не хотите отвечать? Это понятно. Может быть, я говорил неясно. Вы вправе сейчас же заставить меня уйти или наговорить мне кучу злых слов, – дело, конечно, не в этом. Три месяца назад я бы этого не сказал – так я был спокоен и противен себе. Казалось, все вытекло из души, как вода из дырявого бака. Оказалось – не так. Я начал поиски. Были разные встречи. В Ростове я встретил проститутку Валю, о ней я не могу ничего рассказать, это бесплодно, ничего не выйдет… Ее убил в Бердянске китаец, – Батурин встал и оперся на подоконник, – китаец-прачка родом из Фу-Чжоу. Труп ее лежал в прачечной и был покрыт простыней…

Батурин сделал шаг к Нелидовой.

– Простыней, – быстро повторил он, задыхаясь, – и на простыне были вышиты слова «Георг Пиррисон».

Нелидова вскочила. Мучительная морщина легла у нее на лбу.

– Что вы говорите, вы – сумасшедший, – прошептала она.

– Она была прекрасна, – сказал Батурин и тяжело сел на подоконник. – Китайца звали Ли-Ван.

– Замолчите, не может быть! – крикнула Нелидова. – Я думала, вы бредите, пока вы не назвали Ли-Вана. Это наш бывший слуга, он жил у нас полгода в Москве, потом уехал. Ли-Ван убил! Я не могу понять этого. Ласковый, тихий Ли-Ван.

– К черту Ли-Вана! – Батурин поморщился. – Я должен окончить. Ли-Ван, слуга Пиррисона, убил ее. Перед этим она два раза травилась из-за Пиррисона. Не смейте кричать. Кричать у меня больше права. Я буду кричать, если на то пошло, – Батурин повысил голос. – Она два раза травилась из-за Пиррисона, когда он был в Ростове. Почему? Да потому, что он ее замучил, он привык все, за что платит, использовать до конца. Я распутаю этот узел, даже если бы это стоило жизни. Я не болтаю пустые слова, вы сами это видите.

– Что вы хотите сделать?

– Я убью Пиррисона.

– Нет, – крикнула Нелидова, – не трогайте его! Вы его не знаете. Он убьет вас прежде, чем вы пошевелитесь.

Батурин засмеялся.

– Он уже убил меня, не волнуйтесь. Таких людей необходимо уничтожать.

Нелидова сказала шепотом, от которого Батурин вздрогнул.

– Зачем вы говорите так? А если он убьет вас? Даже этот палец ваш не заслуживает смерти.

Батурин пристально поглядел в ее лицо.

– Вы бредите, – сказал он, – где вы слышали эти пустые слова? Моя игра сделана плохо. Я сорвался. Вы можете донести на меня, меня арестуют, но в конце концов выпустят, и своего я добьюсь.

Нелидова молча опустилась на пол. Батурин наклонился к ней. У нее был обморок. Он перенес ее на диван и подумал, что два обморока за два дня – это много. Он положил ей на голову мокрое полотенце, снова сел на окно и погрузился в пустое и гулкое оцепенение.

Она пришла в себя через несколько минут, показавшихся Батурину часами, села на диван, легко вздохнула и сказала внятно:

– Я вам могу простить многое… Уходите. Но не уезжайте, не предупредив меня… Вы должны забыть все эти мысли, с такими мыслями нельзя жить. Вот еще… я не успела сказать… Вы уверены, что Пиррисон меня бросил. Это неверно. Я прогнала его еще в Москве и уехала на Юг совсем не за ним.

– А зачем же?

– Так… – Нелидова отвернулась и тихо заплакала. – А теперь идите.

Батурин вышел. Синий рассвет был протянут полосой над Таманью. В темных ветвях возились птицы.

Утром принесли телеграмму от капитана. «Пиррисон в Батуме, – сообщал капитан. – Выезжайте немедленно, справьтесь в Батуме во второй типографии метранпажа Зарембы».

Берг недовольно выслушал рассказ Батурина о том, что с Нелидовой он не договорился.

– Не волыньте, – сказал Берг. – Завтра надо ехать и обязательно взять ее с собой. Попытайтесь поговорить еще раз.

Батурин согласился. Он пошел к ней, но не застал дома, – она была в театре. Батурин пошел в театр. Там было темно и пахло пылью. Он вызвал Нелидову в сумрачное фойе.

– Елена Владимировна, – сказал Батурин (он вспомнил ее имя). – Я пришел за ответом. Завтра я уезжаю. Приехал еще один из искателей, мой друг, писатель Берг. Сегодня утром мы получили от третьего искателя, капитана Кравченко, телеграмму из Батума. Он требует, чтобы мы немедленно выезжали. Очевидно, он напал на след Пиррисона. Мы его найдем, никто нам в этом помешать не сможет. Вы едете с нами?

Нелидова похудела за ночь, глаза ее ввалились.

– Да, еду, – сухо сказала она, стоя против Батурина. – Я уже сообщила директору театра, что порываю контракт. Когда надо быть готовой?

– Завтра к двенадцати часам.

– Хорошо. Я приеду на пристань.

– Я заеду за вами.

– Не надо, я не убегу.

Она повернулась и пошла по темному коридору. Черное короткое платье переливалось серым, будто было покрыто полосами светящейся пыли. Батурин закурил, посмотрел на дородных женщин и поджарых амуров, нарисованных на стенах, и сказал тихо: «Ну ладно, раз так, тем лучше», – и вышел из театра. В номере он сказал Бергу:

– Она едет с нами, но не забывайте, что она – враг. Держитесь осторожней. Пиррисона она прогнала, но мне кажется, она до сих пор его любит. Похоже, что она едет больше за тем, чтобы оградить его от неприятностей.

– Не подгадим, – ответил Берг. – Да… Вот еще один искатель навязался – Глан. Просится, чтобы взять его с собой. Вы как думаете?

– Пусть едет. Нам же легче.

Берг помолчал.

– Вы думаете, что с Пиррисоном могут быть неприятности?

– Да. Это опасный человек. Я кое-что узнал о нем.

– Расскажете?

– Да, потом…

Утром Берг побежал в агентство и взял билеты, – всем палубные, а Нелидовой койку в каюте. На пристань пошли пешком. Глан связал ремнем чемоданы и взвалил на плечи. Утро было свежее, по горизонту лежала мгла.

– Заштормуем, – сказал Берг возбужденно. – Покачаемся, Глан. Смотрите: кажется, норд идет.

На пристани их ждала Нелидова. Она стояла около двух блестящих желтых чемоданов. Ветер дул ей в лицо. Она спокойно посмотрела на Батурина. Сухие и яркие ее губы были сжаты. Батурину она протянула узкую руку в перчатке, Бергу и Глану только кивнула.

Снова Батурин, стоя с ней рядом в ожидании катера и перекидываясь пустыми словами, вспомнил о холодных и мраморных лицах древних богинь.

– Будет шторм, – сказал Батурин. – Видите: мгла по горизонту.

– Ну что ж, тем лучше.

Глаза Нелидовой блеснули.

– Кто это? – Она показала глазами на Берга и Глана.

– Это Берг. А это так… попутчик.

– Однако вас много…

Батурин промолчал. Он помог ей спуститься в катер. У него было такое чувство, что он везет арестованную. «Какая чушь», – подумал он.

Берг с Гланом перетащили ее чемоданы. На пароходе она ушла в каюту и не выходила до вечера.

Сидя на корме, вытянув ноги и поглядывая на потемневшее море, Берг сказал:

– Похоже, что вы, Батурин, вроде комиссара при знатной иностранке, а мы носильщики. Ну что ж, потерпим. Она красива и не верит нам ни на грош. Какого дьявола она согласилась ехать с нами?

– Она хочет видеть Пиррисона, – ответил Глав. – Представился удобный случай. Нас она ненавидит. С Батуриным она разговаривает как Николай говорил с Керенским.

Море свежело. На западе горел кровавый свет. Мрачный дым лежал на востоке.

– Ветер идет, – предупредил матрос, свертывая брезент над деком.

Неуютность вечера, задувавшего изредка в лицо холодными и крепкими порывами, слепые огни парохода в буром мраке, шум волн, скрип снастей и пустынная палуба вызывали беспокойство. На пароходе почти не было пассажиров. В Керчи многие сошли, испугавшись близкого шторма. С Кавказского побережья пришли телеграммы, что бушует шторм в девять баллов и около Туапсе погибло парусное судно.

Спрятавшись за люком на корме, Батурин, Берг и Глан закусили консервами с белым хлебом. Глан принес из камбуза кипяток. Чай казался изумительно вкусным и крепким, ветер и ночь – молодыми. Радовало сознание, что до самого Батума не надо ничего делать, некуда торопиться, – только курить, смотреть на волны, рассказывать разные истории и спать на палубе, укутавшись с головой в пальто.

Пароход уже качало. Он тягуче скрипел, дрожал от вращенья винтов и хлопал черной кормой, как гигантской ладонью по серой волне. Соленые брызги попадали в лицо, и Берг с наслаждением облизывал губы.

Батурин долго стоял, спрятавшись за рубкой, и курил, потом лег рядом с Бергом и спросил тихо:

– Берг, у вас не было сына?

Берг поднялся на локтях, посмотрел на Батурина и ответил:

– У меня есть ребенок, – сын или дочь, я не знаю. Почему вы спрашиваете?

– Так, подумал о детях. Где это было?

– В Ленинграде… – неохотно ответил Берг. – Вы помните: я вам рассказывал тогда о дочери профессора… она ждала ребенка от меня. Я тогда не дорассказал…

– И вы ее бросили?

– Да, – ответил, поперхнувшись, Берг, сел и закурил. Спички тухли одна за другой.

Пароход вскинуло, он косо пополз вниз. На мостике засвистели.

– Начинается, – пробормотал Берг. – Попали в шторм, поздравляю. Бросим говорить о прошлом. Эго невесело.

– Невесело? – переспросил Батурин и затих. Уснул он не скоро. Было холодно. Они качались, тесно прижимаясь друг к другу, и поминутно просыпались. Хотелось курить, но ветер гасил спички и выдувал табак из папирос. Только у самой палубы, спрятав голову за люк, можно было лежать и собирать по частицам драгоценное человеческое тепло, приносившее непрочный сон. Ветер налетал из темноты с угрюмым гулом. Острые звезды белели в кромешном небе.

Батурин забылся; казалось, прошла минута, не больше, но ему приснилось множество снов. Кто-то тряс его за плечо. Он поднял голову и разглядел в темноте Нелидову. Пароход шел без огней. Батурин сел и вздрогнул, – с ревом катились мимо ветер и море. Корма взлетала, застилая звезды, и падала, окунаясь в чернильную воду. Труба яростно хрипела. Ветер рвал в клочья жирный дым. Лицо дрожало под его ударами и леденело. Тонкое и короткое пальто Нелидовой ветер трепал и бил им по лицу Батурина. Он услышал легкий и свежий запах ее платья.

Нелидова наклонилась и крикнула:

– Вы с ума сошли, вас снесет! Идите в кают-компанию, там никого нет. Смотрите, что творится!

– Полный шторм! – крикнул в ответ Батурин. – Чудесно! Как вы думаете, дойдем до Новороссийска?

– Не знаю… Не все ли равно? Подвиньтесь, я сяду. В каюте мне страшно.

Берг и Глан проснулись. Нелидова села между Бергом и Батуриным, и они закрыли ее полами пальто. Она резко вздрагивала. Пробежал матрос с мокрым плащом, наклонился и крикнул:

– Эй, пассажиры, смывайтесь в каюту, – зальет!

Берг пошевелился.

– Не надо, – сказала Нелидова. – Посидим еще. Спать все равно не будем.

Шторм гремел и надвигался с востока стеной, закрывая звезды.

– Не смотрите на восток, – посоветовал Берг Нелидовой, – страшно. Смотрите на палубу, на нас, на свои руки, вообще на простые и знакомые вещи, – будет легче. Глотайте воздух, иначе укачаетесь.

Так они сидели тесно и тихо, изредка перекидываясь словами, потом сразу вздрогнули: сквозь рев шторма доносились странные оборванные звуки. Глан пел незнакомую песню:

Уходят в море корабли, — Пылают крылья, В огне заката крылья-паруса, А на берег блистающею пылью Ложится-падает вечерняя роса.

– Вот сумасшедший, – прошептал Берг, но сразу стало спокойнее: человек поет – значит, шторм не так страшен, как кажется. Глан пел тонким печальным тенором.

Ветер засвистел в снастях с нарастающей яростью, испуганные звезды скачками понеслись к горизонту. Голос Глана сорвало, унесло в ночь, и с пушечным ударом на пароход обрушилась водяная гора. Шторм крепчал.

– Пойдем, смоет, – Батурин встал, качнулся и схватил Нелидову за плечо. Ветер обрывал пуговицы на пальто, по ногам несло брызги.

В кают-компании мутно светила лампочка. Пароход валился с борта на борт, трещал и хрипел. Чемоданы с шорохом ездили, цепляясь за привинченные стулья, в умывальниках, за стенами кают, плескалась вода. Шторм трубил за наглухо завинченными иллюминаторами с космической силой.

– Ну, попали, – пробормотал Берг. – Разобьет, пожалуй, эту коробку.

– Вы боитесь моря? – спросила вскользь Нелидова. Она сидела с ногами на красном бархатном диване. Лицо ее было измучено. Серое пальто потемнело от брызг.

– Нет, – резко ответил Берг. – Я бывал и не в таких переделках. Хотя я еврей, но ни моря, ни воды не боюсь.

Нелидова усмехнулась. Глан дремал, сдувая со щеки назойливую муху, вздрагивал и осоловело поглядывал на тусклые лампочки.

Батурин сидел около Нелидовой. Для устойчивости он оперся локтями о колени, положил голову на ладони и, казалось, глубоко задумался. Он прислушивался к шуму шторма и думал о Вале. Он нащупал в кармане ее записку, вынул и, качаясь, теряя строчки, прочел:

«Раз я любила, но не так, совсем не так, больше дурачилась… Я спасла ему жизнь, после этого он сказал мне, что ненавидит меня, и ушел».

«Может быть, мы погибнем, – думал Батурин, и его пугала не смерть, а лишь то, что перед смертью мокрое платье прилипнет к телу и свяжет движения. – Стоит ли спрашивать, – пожалуй, бесполезно».

Но все же он спросил Берга, глядя на пол каюты:

– Берг, отец той женщины, о которой мы недавно говорили, был профессор?

– Да.

– Что он читал?

– Он был профессор-клиницист, врач.

В каюту вошел капитан. Вода капала с его плаща на пол. Он отогнул рукав, посмотрел на часы, хмуро взглянул на Нелидову, закурил и сел к столу. Все молчали.

– Четыре часа, – сказал хрипло капитан и закашлялся. – Штормяга крепчает, и барометр падает, – получается паршивая комбинация!

– Выдержим? – спросил Берг.

Капитан не ответил, бросил папиросу в полоскательницу и вышел.

– Берг, – позвал Батурин, – садитесь здесь.

Он показал на диван рядом с собой. Берг сел, привалился на бок. Слова капитана ему не понравились, начиналась тоска.

– Он ничего вам не ответил?

– На такие вопросы моряки не отвечают. – Глан открыл глаза. – Зря вы спросили. Откуда он может знать: слышите, как крушит?

– Берг, – продолжал Батурин, будто пропустил мимо ушей весь этот разговор, – может быть, утром мы будем в Новороссийске. Так? А может быть, к утру нас вообще не будет. Поэтому я и спрашиваю вас, – хотите вы знать, что случилось с той женщиной и с вашим сыном?

Берг подозрительно взглянул на Батурина и хрипло ответил:

– Что вы знаете? Если вы хотите шутить, то это гадость. Я лучше думал о вас, Батурин.

– Какие тут шутки, – Батурин поднял голову и поглядел на Берга спокойно и ласково. – Скажите сами, способны вы шутить на этом разваливающемся корабле?

Берг закурил, руки его тряслись. Он не смог ничего ответить и только кивнул головой.

– Не печальтесь, Берг, – сказал Батурин, – ваш сын, ему было два года, сгорел в Ростове во время пожара в госпитале. Ее зовут Валя. Я могу подробно вам ее описать, но это не нужно. Она была проституткой. Месяц тому назад ее убил в Бердянске китаец.

Берг отвернулся от Батурина, плечи его опустились. Он слабо махнул рукой, будто отмахиваясь от кошмара.

– Берг! – сказал Батурин жестко. – Она любила вас, Берг, до последней минуты.

У Берга вырвался странный писк. Он прислонился к спинке дивана, и было видно, с каким напряжением он сдерживает спазмы.

Батурин хотел сказать, что Валя спасла его тогда, на Неве, когда он сказал ей о ненависти, но Нелидова впилась ногтями в его руку, нагнулась вплотную к лицу и прошептала:

– Не смейте, иначе я буду кричать! Я не знаю, в чем дело, но я брошусь на вас. Что вы делаете? Вы одержимый.

– Нет, – ответил Батурин, – теперь ему будет не страшно умереть. А если мы выживем, он переболеет и выкинет к черту свое оскорбленное еврейство. Я хочу человечности! – почти крикнул он и повернулся всем корпусом к Нелидовой. – Чего вы боитесь! Раны заливают йодом, а не фруктовой водой.

Нелидова вскочила. Ночь, мутные лампочки, бледное и пьяное лицо Батурина, показавшееся ей прекрасным, плеск воды в коридоре, черный ураган, летевший с востока плотной воздушной стеной, – все это могло быть только сном. Захотелось проснуться, впустить в иллюминаторы жаркое неторопливое солнце.

Она вскрикнула, бросилась к Бергу, стала на колени перед диваном, судорожно гладила его спутанные волосы и что-то шептала, как шепчут обиженным детям. Батурин снова сел, опустил голову на ладони и тихо сказал:

– Берг, милый, не плачьте. Она простила всё, она любила вас до последней минуты.

Глан сидел, уставившись в лужицу воды на полу. Она все росла и росла. Глан проследил, откуда идет вода, и вздохнул, – текли иллюминаторы. Ему было жаль Берга, но в словах Батурина он чувствовал большую выстраданную правду.

– Я не сержусь, – вдруг тихо сказал Берг. – За что я могу сердиться на вас, Батурин?

Через несколько минут он затих и, казалось, уснул. Нелидова уснула, стоя около него на коленях. Голова ее упала на красный вытертый бархат дивана. Глан дремал, просыпался, думал о том, что спать нельзя – можно незаметно проспать смерть, – но не мог пересилить изнеможенья.

Батурин просидел до утра. На рассвете он вскочил: сквозь седую муть урагана, в темноте, слабо разбавленной водянистым светом, мрачно ревел пароходный гудок. Батурин оглянулся, – все спали. Он потушил лампочку и, хватаясь за поручни, поднялся наверх в рубку.

Горизонт ходил головами, над ним лежали тяжелые грузные тучи. Батурин вгляделся, – это были горы, – их заносило ежеминутно пеной и дождем.

– Что это? – спросил он помятого официанта в расстегнутой рубахе.

– Новороссийск. – Официант безразлично посмотрел на Батурина. – Вон, глядите, порт видать.

Горы ныряли в волнах, и шторм гремел, не стихая; но Батурин знал, что через несколько часов будет милая теплая земля, и улыбнулся.

Норд-ост

Штормы проветривают сердце. Батурин явственно ощутил это. Он проснулся в холодной каюте. Яркий день леденел за иллюминаторами. Пароход скрежетал на стальных тросах и якорях, наглухо пришвартованный к пристани.

Они отстаивались в Новороссийске. Почти все пассажиры сошли и уехали дальше по железной дороге. Осталось их четверо, старик – пароходный агент из Батума, норвежец из миссии Нансена – доброжелательный и громоздкий – и несколько почерневших, как уголь, замученных морской болезнью грузин.

Батурин увидел знакомую картину, – в густом небе сверкало льдистое солнце. Ветер обрушивался с гор исполинским водопадом, – Батурин как бы видел тугие потоки воздуха. Свет этого дня был подернут сизым налетом. Солнце казалось восковым, тени резкими, как зимой. Воздух был изумительно чист: норд выдул все, унес в море всю пыль; он мощно полировал и вентилировал вымерший блещущий город.

Через молы широкими взмахами перекатывал и гудел прибой. Пароходы стояли на якорях, работая машинами. Дым так стремительно отрывало ветром от труб, что пароходы казались погасшими, бездымными. Краски приобрели новизну, даже ржавые днища шаланд горели киноварью и лаком.

В каюте пахло ветром и человеческим уютным теплом. Глан лежал на верхней койке и читал. Берг спал, подрагивая. Ему было холодно.

Батурин долго смотрел в иллюминатор, потом сказал Глану:

– Хорошо бы отстаиваться еще недельки две.

Глан рассеянно согласился, не отрываясь от книги.

Батурин чувствовал необычайную легкость. Платье как бы потеряло вес. На щеках появился сухой румянец.

«Осень!» – думал он, и у него замирало сердце.

По утрам перед чаем Батурин выпивал стакан холодной чистой воды, потом это стали делать норвежец и Нелидова. У воды был вкус осени. Она слегка горчила, как черенки опавших листьев, и освежала мозги глотком водки.

Берг много курил, играл в шахматы с норвежцем, временами беспомощно улыбался, и тогда Батурин думал, что он еще совсем мальчик и некому о нем позаботиться. У Берга снова болело сердце, особенно на ветру, – он бледнел, и глаза его мучительно выцветали.

По вечерам Глан танцевал в кают-компании чечетку. На танцы собиралась команда. Глан выходил, вскрикивал: «Эх, Самара!» – и начинал выбивать такую бешеную дробь, изредка приседая и хлопая ладонью по полу, что у матросов захватывало дух. С Гланом состязался боцман Бондарь, тяжелый и черноусый – большой любитель пляски и пения. Танцы приводили в детское восхищенье норвежца. Он хлопал в ладоши и покрикивал в такт:

– Го-го-го, га-га-га…

Нелидова стала проще. В свитере она казалась девочкой. Плаванье ей нравилось. Просыпаясь, она тихо стучала в стенку каюты над головою Глана и спрашивала:

– Неужели вы еще спите?

Глан прикидывался спящим и начинал страшно храпеть, сотрясая каюту.

Вставать никто не хотел. Долго еще лежали, переговариваясь через стенку, потом Глан прыгал, как медведь вниз на все четыре лапы, и шел мыться – мохнатый и маленький.

Умываясь около камбуза, он рассказывал кокам китайские анекдоты и показывал несложные фокусы, – жал кулак, и из него натекало полстакана воды. Коки крутили головой и удивлялись: ловкий какой человек! Глана сразу и крепко полюбили на пароходе. Матросы величали его по имени-отчеству: Наум Львович – и вели разговоры о многочисленных видах чечетки ростовской, одесской, самарской, орловской и других, показывая иногда замысловатые колена.

Батурин начал писать. Пока получалось что-то неясное о морях, о великой легкости исцеления, когда земная тяжесть перестает давить на плечи и смерть кажется такой же не страшной, как песня, осень, как сама жизнь.

Берг замечал, что Батурин пишет, но ничего не спрашивал. Самый процесс писания он считал вещью более интимной, чем любовь, чем самые сокровенные тайны, в которых не всегда признаются даже себе. Можно говорить только о готовых вещах, когда они отомрут и отпадут от писателя. Пока не перерезана пуповина, о вещи нельзя ни спрашивать, ни рассказывать, – эту идею Берг изредка развивал, сравнивая процесс писания с беременностью. Вещи, прочитанные в неоконченном виде, он называл «выкидышами» и сулил им судьбу мертворожденных. Батурин соглашался с ним, – для него процесс писания был мучителен и прекрасен.

Каждое утро Батурин вставал со страхом, – не стих ли шторм, но взглянув за окно, успокаивался: море бесновалось, вскидывая высокие гребни пены. Значит, можно писать. Шторм длился девять дней.

О Пиррисоне и капитане не говорили. Чувство оторванности от мира, владевшее всеми, было чудесным облегчением. Мир был отрезан ветром, штормовым морем и тесными переборками парохода. Не могло быть ни телеграмм, ни писем, ни встреч.

– Эх, вот так бы жить и жить, – вздыхал Глан и погружался в чтение. Читал он Гюго «Труженики моря», некоторые фразы заучивал даже наизусть.

– Кто вы, собственно, такой? – спросил его однажды Батурин. – Вечно вы ездите, но куда? Есть же у вас цель, какой-нибудь конечный пункт.

– Ни черта вы не понимаете, – рассердился Глан, – моя профессия – попутчик. Вы, очевидно, думаете, что земля не шарообразная, а плоская и Коперник дурак. Мы живем на шаре. Какой к черту конечный пункт, когда у шара вообще нет концов. Я всегда двигаюсь вперед. Поняли? Знаете совет Джека Лондона: «Что бы ни случилось, держите на запад». Что бы ни случилось, я всегда покрываю пространства.

В ночь на седьмой день шторма Батурин проснулся от торопливого стука в стену. Стучала Нелидова.

– Это вы? Что случилось?

Нелидова ответила, но он не расслышал: сотрясая палубу, гневно заревел гудок, ему ответили гудки с других пароходов. Ночь стонала от их тревожного и протяжного крика. Батурин повернул выключатель, – электричество не горело. Он быстро оделся, накинул пальто и поднялся в верхнюю рубку. За ним поднялась Нелидова. В темной и холодной рубке курил у окна, отогнув занавеску, старик агент.

– Что случилось?

– «Рылеева» сорвало с якорей, – ответил агент спокойно, – несет на скалы. Конечно, он не выгребет: у него машины дрянные. Сядет. Спасти его невозможно.

– Почему же гудят?

– Так, больше, чтобы тем, рылеевцам, было легче. Может быть, и спасутся…

Нелидова стала на колени на диван и прижалась к окну. В черном гуле и реве, в выкриках пароходов надвигалась неизбежная гибель. Нелидова вскрикнула.

– Смотрите – огонь!

Во тьме был виден бьющийся под ветром столб тусклого пламени.

– Это из трубы, – сказал агент. – «Рылеев» работает машинами при последнем издыхании.

Долетел спокойный мужественный гудок, – океанский, в три тона. Он гудел с короткими перерывами, потом стих. Как по команде, стихли все пароходы. Глухая ночь и гром прибоя вошли в каюту и создали неожиданное впечатление глубокой тишины.

– Слава богу, спасся, – сказал агент. – Пароходы, вы знаете, гудками разговаривают. Это «Трансбалт» прогудел, что все благополучно.

Наутро узнали, что «Рылеева» проносило под самым бортом «Трансбалта». С «Трансбалта» успели подать буксиры. «Рылеев» принял их, отшвартовался у борта «Трансбалта» и, неистово работая машинами, спокойно отстаивается. В бинокль было видно, как он жался к «Трансбалту», будто детеныш к матерому киту. Оба согласно качались и густо дымили.

Нелидова отвернулась от окна и спросила Батурина:

– Скажите правду, вы и сейчас думаете так, как там… в Керчи?

Батурин молчал.

– Что ж вы молчите? Не бойтесь, я не испугаюсь.

Батурин закурил. Она взглянула на него при свете спички. Он застенчиво улыбался.

– Я так и знала, – сказала она шепотом, чтобы не услышал старик агент. – Вы не могли решить иначе. Вы шли к смерти, как одержимый. Было страшно на вас смотреть. А теперь, правда, все прошло.

– Шторм проветривает голову. Убивать я не буду. Но обезвредить его надо.

– Я говорю не о нем, – значительно и медленно ответила Нелидова. – Я говорю о вас. Пиррисон для меня не существует. Слышите!

Агент чиркнул спичкой. Нелидова быстро отвернулась, встала и пошла в каюту. Батурин долго еще сидел вместе с агентом, курил и молчал. У агента была старческая бессонница. Часов в пять утра из темноты каюты Батурин услышал пение. Пел Глан.

Уходят в море корабли, —

пел он вполголоса, —

Пылают крылья, В огне заката крылья-паруса…

– Беззаботный человек, – вздохнул агент. – Вот кому легко жить.

Вечером, сидя в темной кают-компании, Глан завел странный разговор.

– У меня дурацкая память. Я помню преимущественно ночи. Дни, свет – это быстро забывается, а вот ночи я помню прекрасно. Поэтому жизнь кажется мне полной огней. Ночь всегда празднична. Ночью люди говорят то, чего никогда не скажут днем (Нелидова быстро взглянула на Батурина). Вы заметили, что ночью голоса у людей, особенно у женщин, меняются? Утром после ночных разговоров люди стыдятся смотреть друг другу в глаза. Люди вообще стыдятся хороших вещей, например человечности, любви, своих слез, тоски, – всего, что не носит серого цвета.

– По ночам легко писать, – подтвердил Берг.

– Принято думать, – продолжал Глан, – что ночь черная. Это чепуха! Ночь имеет больше красок, чем день. Например, ленинградские ночи. Сам Гейне бродит по улицам со шляпой в руке, честное слово. Листва сереет. Весь город залит не светом, а тусклой водой. Солнце поднимается такое холодное, что даже гранит кажется теплым. Эх, ничего вы не знаете!

Нелидова слушала, затаив дыханье: таких странных людей она встречала впервые.

«Только в России могут быть такие люди», – думала она, разглядывая неясный профиль Глана.

Папироса освещала его обезьянье лицо. Берг лежал на диване и изредка вставлял насмешливые слова.

«Чудесная страна и поразительное время», – думала Нелидова. – Вот этот Глан – романтик, поклонник Гюго и чечетки, бездомный и любящий свою бездомность человек – когда-то дрался с японцами на Дальнем Востоке. Он был ранен, вылечил рану какими-то сухими ноздреватыми грибами и три недели питался в тайге сырым беличьим мясом. Батурин был в плену у Махно, спина у него рассечена шомполом, он был вожатым трамвая в Москве, может быть возил ее, Нелидову, и она даже не взглянула на него. Он знал труд; труд сделал его суровым и проницательным, – так казалось Нелидовой.

Берг воспитался у поэта Бялика, два года прожил в Палестине (был сионистом), арабы убили его брата. Потом Берг возненавидел сионизм и говорил, что всем – жизнью своей, резко переломившейся и сделавшей из него писателя, тем, что он понял цену себе, всем лучшим он обязан Ленину.

– А Ленин этого даже не знал, – смеялся Батурин.

– Никто не задумывался над тем, – отвечал Берг, – как громадно было влияние этого человека на личную жизнь каждого из нас. Об этом стоит подумать.

Больше всего поражало Нелидову то, что невозможно было точно определить профессию этих людей. Да вряд ли и сами они могли ее определить.

Глан говорил: «Я – попутчик». Батурин называл себя «ничем». Один Берг был писателем, но писал он мало, и в писательство его вклинивались целые полосы совсем иных занятий. В плохие времена он даже играл на рынке в шашки и зарабатывал этим до рубля в день.

Главное, что притягивало Нелидову к ним, – это неисчерпаемый запас жизненных сил. Они спорили о множестве вещей, ненавидели, любили, дурачились. Около них она ощущала тугой бег жизни, застрахованной от старости и апатии вечным их беспокойством, светлыми головами.

«А сколько бродит по земле мертвецов», – думала она, перебирая прошлое, чопорный свой дом, мать, говорившую с детьми по-французски, матовый холод паркета, страх перед тем, чтобы не выйти из рамок общепринятых норм.

Утром Нелидова проснулась от непривычного чувства тишины и засмеялась: синий и глубокий штиль качался над морем. Она открыла иллюминатор. Теплый воздух обдул каюту солью и миндалем. Гремели лебедки. Жарко сверкало солнце, блестели радугами стаканы, блестели горы, город. Моряки в белом перекликались на палубе. Пароход готовился к отплытию. Забытый шум жизни взбадривал и веселил.

Она поднялась на спардек и зажмурилась от света. Капитан козырял ей и скалил зубы; Батурин сидел на планшире и, глядя на воду, пел какую-то немудрую песенку.

«Бедный Миша»

Типографские машины предсмертно выли, выбрасывая грязные и сырые листы газеты. Костлявый армянин в элегантном сером костюме стоял около них. Одной рукой он перебирал янтарные четки, другой держал капитана за пуговицу кителя и нараспев читал стихи:

Как леопарды в клетке, от тоски Поэта тень бледна у вод Гафиза. О звездная разодранная риза! О алоэ и смуглые пески!

Капитан отводил глаза и сердился. Чтение стихов вслух он считал делом стыдным. Ему казалось, что Терьян публично оголяется. Но Терьян не смущался.

Пылит авто, пугая обезьян. Постой, шофер: идет навстречу Майя, — Горит ее подошва золотая. Как сладок ты, божественный коран!

Терьян передохнул.

И катера над озером дымят. В пятнадцать сил… Тропические шлемы… Александрийские прекрасные триремы. И Энзели холодный виноград.

Метранпаж Заремба – русый и громадный, с выбитыми передними зубами, подмигнул капитану и почесал шилом за ухом.

– Ну как? – спросил Терьян.

– Собачий лай, – ответил капитан. – Что это за божественный коран! Что это вообще за хреновина! Неужели Мочульский напечатает эти стихи?

– Люблю с вами разговаривать, – Терьян шаркнул лаковой туфлей и поклонился. – Мочульский напечатает, будьте спокойны, и я получу за это турецкую лиру. На лиру я куплю доллары, на доллары лиры, на лиры доллары: я спекулянт, я перещеголяю Камхи. Потом в мой адрес будут приходить пароходы с пудрой, вязаными галстуками и сахарином.

– Идите к свиньям! Не паясничайте!

– Пойдем лучше к «Бедному Мише», – предложил Терьян. – Заремба, мой лапы, – номер в машине.

Заремба подобрал с пола несколько свинцовых болванок – бабашек – и пошел к крану мыть руки. В раковине сидела крыса. Заремба прицелился в нее бабашкой, попал, крыса запищала и спряталась в отлив. Заремба развернул кран до отказа и злорадно сказал:

– Ну, погоди, стерва, я тебя утоплю!

Вода хлестала и трубила. Заремба вымыл жирные, свинцовые руки и натянул кепку. Крыс он решил истребить: каждый день они залазили к нему в кассу с заголовочными шрифтами, перерывали шрифт, гадили, грызли переборки. Потом оказалось, что тискальщик Сережка клал после ухода Зарембы в кассу кусочки хлеба и приманивал крыс. Когда Заремба узнал об этом, он показал Сережке волосатый кулак и сказал спокойно:

– Гляди, как кокну, – мокро станет!

С тех пор Сережка бросил баловаться.

Заремба работал в прежнее время цирковым борцом. Поддубный порвал ему какую-то жилу, и тогда Заремба вернулся к своему основному занятию, – с детства он был наборщиком. За спокойствие и отвращение к ссорам его выбрали метранпажем.

Капитан в Батуме Пиррисона не застал. В конторе Камхи ему сообщили, что Виттоль (Пиррисон) уехал куда-то на Чорох и вернется оттуда не раньше недели. Капитан со скуки написал статью о механизации Батумского порта и отнес в редакцию «Трудового Батума». Редактор Мочульский принял ее и заказал еще несколько статей.

В редакции капитан познакомился с выпускающим Терьяном и стал навещать типографию. Воздух типографии ему понравился, – пахло трудом. Через три дня он был там своим человеком.

Пошли к «Бедному Мише». Духан стоял на Турецком базаре, на берегу моря; одна его дверь выходила на море, другая – на узкую улицу, запруженную арбами и ишаками. На окне духана густыми персидскими красками – оранжевой, зеленой и синей – был нарисован бледный и унылый турок. Трубка беспомощно вываливалась из его рук. Под турком была надпись «Бедный Миша». На другом окне краснел помидором толстяк со щеками, надутыми как у игрока на валторне. Он держал в руке вилку, с вилки свисал длинный шашлык, а с шашлыка оранжевыми каплями стекало сало. Сало расплывалось в затейливую надпись: «Миша, когда покушал в этим духане».

Толстяк смеялся, поджав круглые ноги, и умилял капитана. Около него черной пеной струилось из бочки вино.

В духане было душно. Вечер золотым дымом лег на море. Пароходы на рейде застыли в тусклом стекле. Их синие трубы с белыми звездами напоминали капитану Средиземное море. Он вытер платком обильный пот и сказал, отдуваясь:

– Ну и живоперня! Ну и климат, пес его знает. Сыро и жарко, как на Таити. Ночью плесень, днем жара, вечером лихорадка, тьфу! Дожди лупят неделями без единой пересадки. Черт его знает что! Недаром французские моряки зовут Батум: Le pissoir de mer Noire.

Терьян поперхнулся вином и засмеялся, отчего нос его, сухой и тонкий, даже побелел.

Турки в фесках и потертых до блеска пиджаках играли в кости. Из-под брюк белели их толстые носки.

Желтые мягкие туфли они держали в руках и похлопывали ими по пяткам. На стене висел портрет Кемаль-паши: он скакал в дыму по зеленой земле, обильно орошенной вишневой греческой кровью.

Кофейня для турок была отделена от общей залы стеклянной перегородкой в знак того, что турки не пьют спиртного и не едят поганой свинины, подававшейся в «Бедном Мише».

Капитан морщился от вина. Оно пахло бурдюком и передергивало внутренности, но действие его он считал целебным. Вино было почти черное. Капитан посмотрел через стакан на свет и увидел в фиолетовом квадрате двери пышную от множества юбок нищенку-курдянку.

Нищенка подошла, переливаясь желтыми юбками, красным корсажем, синим платком, бренькая десятками медных персидских монет, пылая смуглым и нежным лицом. Она остановилась около капитана и скороговоркой начала осточертевший всему Батуму рассказ, как у нее украли в поезде вещи, умер ребенок, персы убили мужа и она ночует на берегу в старом пароходном котле.

Капитан дал ей двугривенный; нищенка тотчас подошла к Терьяну и начала рассказ снова.

– Дорогая, – сказал ей Терьян по-турецки, – хочешь заработать – иди вечером на бульвар, пройди около меня, я буду играть в лото.

– Пошел, собака, – ответила равнодушно курдянка и, махнув множеством юбок, подошла к Зарембе. По духану прошел теплый ветер.

– Не нужна мне твоя красота, – Терьян начал сердито вращать белками. Курдянка издала гортанный клекочущий звук. Густой румянец подчеркивал гневный блеск ее глаз.

– Что ты к ней пристаешь? – сказал Заремба примирительно. – Оставь женщину в покое.

Терьян заговорил возбужденно, с сильным акцентом.

– Человеку хочу помочь, – понимаешь? – он показал на капитана. – Женщина ходит всюду, все смотрит, всех видит. Дашь ей рубль, она тебе про Виттоля все расскажет. У дома его будет лежать, как собака.

План Терьяна был отвергнут. Он был действительно глуп, – впутать в дело дикую нищенку, в дело, требовавшее исключительной ловкости и осторожности. Капитан обжегся на Сухуме и теперь даже ходил по Батуму с опаской, – как бы не столкнуться лицом к лицу с Виттолем. Первый раз в жизни ему даже приснился сон, – будто он встретил Виттоля в тесной улице, и они никак не могут разойтись, вежливо приподнимая кепки и скалясь, как шакалы.

Нищенка ушла. Терьян посидел немного и пошел на бульвар к «девочкам». Капитан сказал Зарембе:

– Я дурака свалял. Не надо было рассказывать ему о своем деле. Боюсь, нагадит. Дурак ведь!

– Он и нагадить не способен. Вот что, товарищ Кравченко, есть у нас репортер Фигатнер. Вот кого бы пощупать. Он живет рядом со мной на Барцхане. Пойдем, поставим вина, позовем его. Может быть, чего разузнаем.

Капитан согласился. На Барцхану шли через порт, – у пристаней толпились синие облупленные фелюги. Трюмы их были завалены незрелыми трапезундскими апельсинами. Турки сидели на горах апельсинов и молились на юг, в сторону Мекки. На юге в сизой мгле всходила исполинская луна. Волны лениво перекатывали багровый лунный шар.

Стояла уже лиловая южная осень. Листья платанов не желтели, а лиловели, лиловый дым курился над морем и горами. В лавочках продавали черно-лиловый виноград «изабеллу».

Заремба жил в дощатом домике на сваях. Вокруг тянулись кукурузные поля, в кукурузе рыдали шакалы. За садом шумела мелкая горная речка. Заремба сбегал в соседний духан, принес вина и сыра и пошел за Фигатнером.

Фигатнер был стар и плохо выбрит. Лицом он напоминал провинциального трагика. Желтые глаза его посматривали хмуро. Он сказал капитану, протягивая руку с бурыми от табака и крепкими ногтями:

– Очень, очень рад. Приятно встретиться в этом гнусном городе с культурным человеком. Двадцать пять лет я честно работаю репортером, как каторжник, как последняя собака, и вот – докатился до Батуми и дрожу здесь перед каждым мальчишкой. А в свое время я был корреспондентом «Русского Слова». Дорошевич сулил мне блестящее будущее.

Фигатнер вдруг подозрительно посмотрел на капитана и спросил:

– Как ваша фамилия?

– Кравченко.

– Вы хохол?

– Да, украинец.

– Вы зачем в Батуме?

– Приехал по делу к Камхи. Жду их агента Виттоля. Он сейчас на Чорохе, скоро вернется.

– Поздравляю, – промычал Фигатнер. – Другого такого прохвоста нет на земном шаре. Низкая личность. Бабник, спекулянт. Как только советская земля его носит!

– Откуда вы его знаете?

– Я обслуживаю для газеты фирму Камхи. Сегодня я его видел, вашего Виттоля.

– Как? – Капитан повернулся к Фигатнеру. – Да разве он здесь?

– Конечно, здесь. Он вчера еще был здесь, приехал на фелюге с Чороха.

Капитан посидел минут десять, потом подмигнул Зарембе с таким видом, будто хотел сказать: все сделано, спасибо – и вышел.

Фигатнер был сварливый, но совершенно безвредный человек.

Впоследствии, вспоминая все, что случилось в Батуме, капитан рассказывал, что около дома Зарембы он уже ощутил тревогу. Он оглянулся. Было пусто, темно от высоких чинар. Недалеко бормотала река. Капитан замедлил шаги, что-то темное метнулось под ногами, – капитан вздрогнул и выругался.

– Чертова кошка! Обабился я с этой американской волынкой! Пора на море.

Oн остановился и прислушался. Стояла звонкая ночная тишина. Море дышало едва слышно, как спящий человек. Вдали виднелись огни Батума.

«Далеко еще», – подумал с сожалением капитан и зашагал вдоль железнодорожного полотна, потом быстро оглянулся: ему показалось, что кто-то идет сзади. В тени чинар остановилась неясная тень.

– Чего боишься, кацо? – сказала тень гортанно и возбужденно. – Иди своей дорогой, не трогай меня, пожалуйста!

– Я тебе покажу – боюсь! Иди вперед!

Тень юркнула за живую изгородь и пропала. Капитан постоял, подождал. Со стороны Махинджаур нарастал гул, – шел поезд из Тифлиса. Далеко загорелись два белых его глаза. Это успокоило капитана, и он двинулся вперед. У него было ощущение, что лучше всего слушать спиной: малейший шорох передавался ей легкой дрожью.

«Истеричная баба, – обругал себя капитан. – Сопляк!»

Он шел быстро, несколько раз оглянулся, – никого не было. Шоссе светилось мелом и лунным светом. Поезд догонял его, мерно погромыхивая.

Когда поезд поровнялся с капитаном, в грохот его ворвался резкий щелчок. Капитан спрыгнул в канаву и огляделся, – из-за живой изгороди блеснул тусклый огонь, хлопнул второй выстрел, кепка капитана слетела. Капитан начал вытаскивать из кармана браунинг, – револьвер запутался, он вывернул его вместе с карманом, высвободил и выстрелил три раза подряд в кусты. Там зашумело, гортанный голос крикнул что-то, но за шумом поезда капитан не расслышал.

Он схватил кепку, нахлобучил, побежал, спотыкаясь, рядом с поездом, изловчился и вскочил на площадку. На ней было пусто, под ногами валялось сено. Капитан сел, вынул из обоймы оставшиеся пули и выбросил их.

Поезд шел по стрелкам, у самого лица проплыл зеленый фонарь. Капитан снял кепку, пригладил волосы: в кепке на месте якоря была широкая дыра. Он засунул кепку в карман и пробормотал:

– Его работа. Ну погоди ж ты, гадюка. Я тебя достукаю!

Непривычный страх прошел. Капитан краснел в темноте, – он погибал три раза на море, дрался с Юденичем, сидел в тюрьмах, ожидая смертного приговора, но никогда не испытывал ничего подобного.

«Слабость, – думал он. – От жары от этой, от сырости распустил нюни».

Он решил обдумать все спокойно. Выстрелы не были случайными, – за ним следили от дома Зарембы. Он это почувствовал тогда же. Кто стрелял? Голос в кустах был как будто знакомый, но чей – капитан никак не мог вспомнить. Ясно, что работа Пиррисона. Если он решил убить капитана, значит дело гораздо серьезнее, чем казалось вначале. Нужно захватить его сейчас же, по горячим следам.

«Портачи», – подумал капитан о Берге и Батурине. Неделю назад он послал им телеграмму, но до сих пор их не было. Придется работать одному.

Он соскочил с площадки, когда поезд медленно шел через город. Была полночь. Темнота казалась осязаемой, – хотелось поднять руку и потрогать шерстяной полог, висевший над головой. Редкие фонари вызывали смутное опасение: капитан их обходил. В переулке он задел ногой крысу, она взвизгнула и жирно побежала перед ним. Капитан остановился, прислушался и сказал:

– Вот паршиво! Скорей бы конец!

Около общежития для моряков, где он остановился (общежитие носило громкое имя «Бордингауз»), капитан заметил у дверей сидящего человека. Он полез в карман, нащупал револьвер, но вспомнил, что выбросил пули, и, решившись, быстро подошел.

Море тихо сопело. Вода, булькая, вливалась в щели между камнями и выливалась с сосущим звуком. На ступеньках сидела нищенка-курдянка.

Она подняла на капитана смуглое и нежное лицо и улыбнулась. На глазах ее были слезы.

– Пусти ночевать. Я красивая, жалеть, дорогой, не будешь.

– Ты чего плачешь?

– Маленький мальчик такой… – курдянка показала рукой на пол-аршина от ступеньки. – Измет, мальчик, зачем умер! Доктор не мог лечить, никто не мог лечить. Теперь хожу, прошу деньги. Каждый человек хватает меня, ночуй с ним.

Она скорбно закачала головой.

– Ай-я-я, ай-я-я! Я тебе зла не желаю, пусти меня ночевать. Ты смотри.

Курдянка распахнула платок, – груди ее были обнажены и подхвачены снизу черной широкой тесьмой. Капитан смотрел на нее, засунув руки в карманы. Смутное подозрение бродило у него в голове.

«Хороша», – подумал он.

Смуглые и маленькие ее груди казались девичьими. «Наверное, врет, что был ребенок».

Лица такие капитан где-то видел: с густыми бровями, с полуоткрытым влажным ртом, с ресницами, которые тяжело поднять.

– Слушай, девочка, – он неожиданно погладил курдянку по блестящим волосам. – Ты мне не нужна. Вот, возьми, – он дал ей рубль, – а переночуешь здесь, в коридоре, никто тебя не тронет.

Ощущение теплых женских волос было потрясающим. Капитан знал женщин, – независимых и рыжих портовых женщин, ценивших силу, жадность и деньги. Об этих женщинах он не любил вспоминать. После встреч с ними он долго вполголоса ругался. Сейчас он испытывал смятенье. Ему казалось, что он должен что-то сказать очень хорошее этой женщине – дикой, непонятной, плачущей у его ног. Он поколебался, шагнул к двери, но курдянка схватила его за локоть.

– Слушай, – сказала она тихо и быстро. – Слушай, дорогой. Ходи осторожно, с тобой в духане злой человек сидел. Он давал мне деньги, говорил – смотри за ним, каждый день приходи, рассказывай, спи как собака у его дверей.

Капитан обернулся, потряс ее за плечи.

– Какой человек?

– Молодой, по-турецки который говорит.

«Терьян», – капитан невольно оглянулся. Он чувствовал себя как затравленный зверь. Ну, попал в переплет.

Он не вернулся к себе в гостиницу. Впервые в жизни он почувствовал тяжелое предчувствие, противную тревогу и пожалел о том, что нет Батурина и Берга.

«Азия, – думал он, – будь она трижды проклята!» Он пошел с курдянкой к маяку в пустой корабельный котел. Котел лежал у самой воды. Он врос в песок, был ржавый, но чистый внутри. Капитан зажег спичку: в котле были навалены листья, было тепло и глухо. Отверстие было завешено рогожей.

Он лег и быстро уснул. Курдянка взяла его голову, положила на колени, прислонилась к стенке котла и задремала. Ей казалось, что вернулся муж, спокойный и бесстрашный человек, что он подле нее и она скоро уедет с ним в Курдистан, где женщины полощут в горных реках нежные шкуры ягнят.

Когда капитан проснулся, из-под рогожи дул прохладный ветер. Над самым своим лицом он увидел смеющиеся губы, ровный ряд зубов, опушенные ресницы. Он сел, похлопал курдянку по смуглой ладони и сказал:

– Ничего, мы свое возьмем. Жаль мне тебя, девочка. Дика ты очень, – зря красота пропадает!

Он выполз из котла, пошел в типографию к Зарембе, выбирая улицы попустыннее. Он думал, – как хорошо, если бы у него была такая дочка, и как глупо, что ее нет. А жить осталось немного.

На душе был горький хмель, какой бывает после попойки. Он отогнал назойливую мысль, что курдянка очень уж дика, а то бы он женился на ней.

«Ну и дурак», – подумал он.

По пути он зашел в кофейню, долго пил кофе, глядел на яркое утро. Ему не хотелось двигаться. Сидеть бы так часами на легком ветру и солнце, вспоминать тяжелые ресницы, смотреть на веселую, зеленую волну, гулявшую по порту, выбросить из головы Пиррисона к чертовой матери!

В типографии капитан застал волнение. Фигатнер сидел за столом и крупным детским почерком писал заметку. Около него толпились наборщики и стоял Заремба, почесывая шилом за ухом.

– Вот какое дело, – сказал он смущенно капитану. – Терьяна подстрелили.

Капитан подошел к столу и через плечо стал читать заметку. Фигатнер сердито сказал:

– Не висите над душой, товарищ!

«Вчера на шоссе в Барцхану, – читал капитан, – был найден с огнестрельной раной в области голе- ни правой ноги сотрудник «Трудового Батума» С. К. Терьян. Терьян возвращался пешком в город из Махинджаур, причем на него было произведено нападение со стороны необнаруженных преступников. Терьян, уже раненый, не потерял присутствия духа и начал отстреливаться, заползши за живую колючую изгородь, где и был обнаружен поселянином Аметом Халил Нафтула, 52 лет, несшим на рынок виноград. Пострадавший отправлен в городскую больницу. К розыску бандитов приняты меры.

Неоднократно мы указывали на небезопасность батумских окраин. О чем думает милиция! «Гром не грянет – мужик не перекрестится», – так говорит мудрость широких рабоче-крестьянских масс. Долго ли будем терпеть эти хищничества на больших дорогах и не пора ли прокурору Аджаристана крикнуть свое резкое и громкое «нет»! На седьмом году революции жители рабочих окраин тоже имеют право спать спокойно.

К ответу бесхозяйственников и склочников из милиции. К ответу административный отдел совета, который не считается с жилищной нуждой граждан и не только обрекает их на спанье на улицах под угрозой бандитов, но дает им проходные, нежилые комнаты, беря плату как за жилые. Долой кумовство!»

Фигатнер подумал и приписал:

Покойный С. К. Терьян объяснял нападение целью грабежа. Бумажник его чудом остался невредим. Редакция «Трудового Батума» выражает ему свое соболезнование, возмущенная по поводу неслыханного преступления, и пожелание скорейшего восстановления нарушенного здоровья.

Фигатнер поставил, наконец, точку. Капитан растерянно поглядел на Зарембу:

– Ну, что ты об этом думаешь?

Заремба снова почесал шилом за ухом.

– Пожалуй, его дело, – ответил он с сомнением, – Виттоля дело, надо полагать.

Капитан отвел Зарембу в сторону и рассказал ему вчерашнюю историю. Заремба сощурил глаза, поковырял шилом стол и, наконец, ответил:

– Ну и сукиного же сына… Жаль, что ты его не кокнул. То-то он около нас вился глистом. Раньше все «товарищ метранпаж», а потом «Евсей Григорьевич». Теперь слушай. Я сегодня заболею лихорадкой денька на три, и за эти три дня мы должны его взять – этого сволочугу Виттоля – голыми руками.

Во время этого разговора в типографию прибежал редактор Мочульский. Он правил заметку Фигатнера, фыркал как кот и возмущался.

– При чем тут «причем»? – фыркал он и черкал снизу вверх карандашом. – Что это «заползши за живую изгородь»! Зачем эта «рабоче-крестьянская мудрость и проходные комнаты»? Когда вы научитесь грамотно писать?!

Фигатнер стоял у стола и бубнил:

– Двадцать пять лет работаю как арестант, и в результате – неграмотный. Стыдно вам, товарищ Мочульский. Если вы, конечно, боитесь, так вообще выкиньте эту заметку в корзину. Выкиньте, к черту, всю, чтобы ничего не было, пожалуйста, выкидывайте, будьте настолько добры!

– Отстаньте, – махнул Мочульский рукой, – не зудите над ухом.

Капитан спустился с Зарембой вниз в машинное отделение. Они сели на подоконник и задумались: надо было выработать план действий решительных и быстрых.

– Вот что, – придумал, наконец, Заремба. – Я схожу в больницу к Терьяну, прикинусь дурачком. Может быть, совпадение, черт его знает. Может, тот самый, что стрелял в тебя, и в него ахнул. Как думаешь?

Капитан с сомнением покачал головой. Он думал было рассказать о курдянке, но спохватился, – этой темы он касаться не хотел. Он понимал, что есть вещи, о которых говорить нельзя, – иначе тебя сочтут или лгуном, или помешанным.

– Ну что ж, – согласился он. – Валяй.

– Иди ко мне. – Заремба дал капитану здоровенный ключ, – у меня оно как-то безопасней. Я приду часа через два.

Капитан пошел на Барцхану. На шоссе его обогнал пароконный извозчик. В фаэтоне сидели турчанки в черных, глухих чадрах. Извозчик оборачивался с козел и ссорился с ними, показывая кнутом в сторону гор.

Обогнав капитана, он остановился, повернул и помчался обратно в Батум. Турчанки колотили его по спине, визжали и дергали за плечи. Капитан с любопытством наблюдал эту сцену.

Извозчик снова повернул и промчался мимо капитана к Барцхане. Турчанки сидели спокойно. Потом шагах в ста от капитана экипаж остановился. Капитан подумал: уж не охотятся ли за ним, и замедлил шаги, разглядывая турчанок. С воплями и слезами они вылезли из экипажа. На земле они были неуклюжи и тучны, как откормленные куры. Капитан осторожно подошел, турчанки повернулись к нему спиной. Извозчик зло выговаривал им, скручивая папиросу.

– В чем дело? – спросил капитан.

– Торгуются! – закричал извозчик. – Сговорились в Орта-Батум за два рубля, в дороге старуха начала торговаться. Дает полтинник. Я их повез обратно, опять согласились, я повез в Орта-Батум, опять торгуются, я опять в город – плачут, дадим два рубля. Что такое! Высадил их. Иншаллах! Пусть сидят здесь до вечера.

Подошел крестьянин, похожий на галку, – черный и страшный. Он сказал капитану:

– Чего делать? Турецкая женщина не может пешком ходить: муж убьет. Нельзя пешком ходить, ва-ва-ва, чего теперь делать!

– Что ж ты, сукин сын, – сказал капитан извозчику, – смеешься? Вези сейчас, а то номер спишу.

Извозчик что-то гневно заговорил по-турецки. Старуха повернулась к капитану и завыла скрипучим голосом.

– Тебя ругает, кацо, – перевел крестьянин. – Зачем ты, гяур, трогаешь турецкую женщину. Увидят турки – худо будет.

Капитан плюнул и пошел дальше, сказав напоследок извозчику:

– Ты чего там наплел, обезьянщик. Номер твой я запомнил. Вот Азия, будь она четырежды проклята!

Около дома Зарембы извозчик с турчанками догнал его, остановился и сказал:

– Видишь, везу. Ты в милицию не ходи, ничего с ними не будет.

– Ну валяй, валяй, пес с тобой.

Одна из турчанок подняла чадру и взглянула в лицо капитану. Чернота чадры оттеняла ее жаркий румянец. Длинные глаза ее смеялись.

«Вот чертовка!» – капитан снял кепку и помахал ею в воздухе. Экипаж пылил, качаясь и дребезжа среди чинар, турчанка кивала ему головой.

Капитану стало весело. Сидя в комнате Зарембы, он думал, что нелепая эта и пестрая, как цветные нитки, Азия начинает ему нравиться.

Он вышел во двор и долго без нужды, но с большой охотой мылся у крана, потом подставил лицо теплому ветру и неожиданно сделал открытие, что он молодеет.

Ему захотелось что-нибудь выкинуть, – переплыть на пари Батумскую бухту, жениться на курдянке, устроить пирушку и зажечь головокружительный фейерверк. Захотелось созвать старых друзей – коричневых и беззаботных моряков, слоняющихся по портам Тихого океана, опять увидеть их крепкие руки, светлые смеющиеся глаза, пощупать новые паруса, побродить по раскаленному Брисбэну.

Там во время стачки товарищи приковали его цепью к фонарному столбу, чтобы полицейские не помешали ему сказать зажигательную и веселую речь. Пока полицейские сбивали цепь, он успел накричать столько, что премьер-министр выслал его из Австралии, а газеты напечатали его портрет с подписью: «Бандит Кравченко, призывавший разрушать железные дороги и умерщвлять грудных детей».

Прошлое вспыхнуло в памяти у капитана. Оно было окрашено в три цвета: коричневый, синий и белый. Это был океан, паруса и белые корабли, коричневые люди и плоды. Он посмотрел на синий свой китель, с которым не расставался уже восемь лет, – это был единственный свидетель всего, о чем капитан сейчас вспоминал.

Тоска по запаху тропических плодов приобрела почти физическую силу. Освежающий и яркий их сок, казалось, опять просветлял его голову, толкал к поискам все новых и новых встреч, новой борьбы и кипению воли.

Смутные размышления капитана прервал Заремба. Он быстро шел по шоссе, поднимая пыль, махал руками, лицо его было покрыто красными пятнами. Он говорил сам с собой, спотыкался и кепку нес в руке, вытирая ею потное лицо.

– Слушай! – крикнул он капитану, сидевшему на крыльце его свайной хижины. – Слушай, Кравченко, ты какими пулями в него стрелял?

Капитан сделал страшное лицо и зашикал. Заремба спохватился, покраснел, вошел в комнату и повторил свой вопрос шепотом.

– Никелированными, из браунинга. Такие пули теперь нигде не достанешь.

– Вот, значит верно. Его это дело, Терьяна. Сиделка рассказала, что из него вытащили пулю с никелевой оболочкой. К нему меня не пустили. Да теперь и не нужно. Дело ясное.

Заремба посопел, потом решительно встал.

– Нет, брат, – это не спекулянты. Они или контрабандисты, или еще почище, – шпионы. Спекулянт на мокрое дело не пойдет. Понял?

– Понял.

– То-то и вот! Раз Виттоль здесь, надо его брать. Пошли в город!

Когда шли в город, капитан думал, что Заремба слишком просто решает вопросы. «Надо его брать, надо его брать, – передразнивал он Зарембу. – А как его возьмешь? Пойдет он за тобой как теленок!»

В городе зашли к «Бедному Мише» обдумать дальнейшие планы. Капитан оглядел посетителей, но ничего подозрительного не заметил. Сидя за кофе, он неожиданно рассказал Зарембе о курдянке. Заремба хмыкнул. Капитан побагровел, отвернулся и полез в карман за портсигаром. Мельком он взглянул за окно и обмер, – на пристани среди турок-фелюжников стоял Пиррисон. Серый его плащ тусклой чешуей блестел под солнцем. Он был без шляпы, русые волосы бледно отсвечивали. Стоял он спиной, и капитан узнал его тяжелый затылок.

Капитан стиснул руку Зарембы, показал на фелюжников глазами и сказал хрипло и невнятно:

– Гляди, – он!

Виттоль говорил с турками. Турки слушали хмуро, качали головами. Очевидно, шел неудачный торг.

– Заремба! – Заремба по тону капитана понял, что этот человек решил действовать стремительно. – Если он увидит меня – крышка. Стрельбу на улице не подымешь! Следи за ним. Надо выследить его до гостиницы. Как только он войдет в номер, – стоп, тут будет другой разговор. Ты войдешь первым, скажешь: пришел, мол, от Терьяна, принес письмо. Я войду следом. Чуть что, хватай его за руки, кричать он не будет.

– Понял, – Заремба вспотел, медленно встал и перешел за столик, стоявший на улице недалеко от турок. Виттоль-Пиррисон повернулся и быстро пошел к «Бедному Мише». Капитан сжался, достал деньги, положил на столик и встал, – надо было выскочить в дверь на узкую улицу, запруженную ишаками. Пиррисон уже входил в кофейню.

Капитан рванулся к двери, зацепил мраморный столик. Столик упал с невероятным грохотом и разлетелся на сотни кусков. С улицы повалила толпа, жадная до скандалов и зрелищ.

– Рамбавия! – закричал хозяин духана, жир-ный грузин. – Ради бога, что ты делаешь, дорогой!

Капитан обернулся, полез за бумажником, чтобы заплатить за столик, и столкнулся лицом к лицу с Пиррисоном.

– Вот чертова лавочка! – сказал капитан, красный и злой.

Пиррисон вежливо приподнял шляпу и прошел мимо. Заремба прошел следом и тихо сказал:

– Эх, ну уж сидите здесь, дожидайтесь!

Капитан заплатил за столик (хозяин содрал с не- го полторы лиры), снова заказал кофе и сел за деревянным столиком на улице. Злоба душила его. Налитыми кровью глазами он смотрел на веселых посетителей и бормотал проклятья.

«Неужели я стал “новом”», – подумал он и с отвращеньем выплюнул на тротуар кофейную гущу.

У австралийских моряков было поверье, что есть люди, приносящие несчастье. Звали их «иовами». Один такой «иов» плавал с капитаном, и капитан отлично помнил два случая. Один раз «иов» зашел к нему в каюту, и со стены без всякого повода сорвался тяжелый барометр и разбил любимую капитанскую трубку, и другой, – когда «иов» подымался по трапу в Перте, с лебедки сорвалось в воду десять мешков сахару. Матросы потом купались у борта, набирали полный рот воды и глупо гоготали, – вода была сладкая. После этого случая «иов» списался с парохода и занялся разведением кроликов, но кролики у него подохли и заразили кроличьей чумой весь округ.

В последний раз капитан видел его в Сиднее. «Иов» стоял под дождем и продавал воздушные детские шары. Дрянная краска стекала от дождя с шаров и капала красными и синими слезами на его морщинистое лицо. Прохожие останавливались и насмешливо разглядывали его. В глазах «иова» капитан увидел старческое горе.

«Неужели я “иов”», – подумал капитан и с горечью вспомнил цепь неудач: прикуренную папиросу в Сухуме, дрянного шкиперишку, привезшего его из Очемчир в Очемчиры, предателя Терьяна, выстрел, испуг свой перед курдянкой и, наконец, разбитый столик.

Капитан закурил и сказал с угрозой смотревшему на него с радостным изумлением восточному человеку, сидевшему рядом:

– Ты чего скалишься, здуля!

Человек испугался, встал и ушел.

«Рассказать Бергу и Батурину – засмеют. Не дело гонять за американцами. Пора на море».

Быстро подошел Заремба, подсел, сказал задыхаясь:

– Плохо дело, Кравченко. Он договорился у биржи с извозчиком, подрядил его на вокзал к тифлисскому поезду. Надо спешить.

– Когда поезд?

– Через час.

Капитан вскочил, ринулся на улицу, на ходу крикнул Зарембе:

– Прощай. Тут наши приедут, расскажи все как было.

– Куда ты?

– В Тифлис.

Хозяин «Бедного Миши» неодобрительно покачал головой: «Какой неспокойный человек, этот моряк, ай какой неспокойный!»

Заремба вышел на улицу. Выражение недоуменья и горечи не сходило с его лица. Капитан бросился в «Бордингауз», схватил чемодан, выскочил, остановил извозчика, сел и крикнул:

– Гони!

– Куда тебя везти? – спросил извозчик и испуганно задергал вожжами.

– На Зеленый Мыс. Чтобы через полчаса быть там. Пошел. Даю две лиры.

Извозчик понял, что дело серьезное, и поджарые лошади понеслись, пыля и раскатывая легкий экипаж. На шоссе капитан обогнал Зарембу, махнул ему рукой; потом увидел испуганно отскочившего в сторону крестьянина, похожего на галку. На Зеленом Мысу он купил билет, вышел на платформу, когда тифлисский поезд трогался, и вскочил в задний вагон.

Поезд прогремел через туннель, и по другую сторону его открылась иная страна, – тропики свешивали к окнам вагонов влажные и зеленые стены листвы. Кудряво бежали по взгорьям чайные плантации. Сырой блеск равнин был пышен и праздничен.

Капитан расстегнул китель, купил десяток мандарин и сразу же съел их. Он чувствовал необычайное облегченье, – до Тифлиса можно было спать спокойно.

Золотое руно

Турки, отступая из Батума в 1918 году, оставили в складах множество ящиков с боевыми ракетами. Ракеты лежали, сохли, в них происходили таинственные химические процессы, грозившие самовозгоранием и взрывом. Поэтому ракеты было решено уничтожить. Этим и объясняется пышность фейерверков, в которых внезапно стал утопать город осенью того года, когда в Батум приехала Нелидова и ее спутники.

Первый вечер был особенно пышен. Трескучая заря занялась над плоским и темным городом. Переплетение огней и шипящих ракетных хвостов давало впечатление сложного и сверкающего кружева.

Взрывы белого пламени выхватывали из темноты и снова бросали в нее живые груды листвы, широкие окна кофеен (их желтый свет трусливо гас при наглой вспышке бенгальского огня), фелюги, дрожавшие в воде, пронизанной до дна светом и серебром.

Иногда наступал желтоватый, пахнущий порохом антракт, и отхлынувшая было ночь накатывалась исполинской стеной кромешной тьмы. Но через минуту пламя со щелканьем и свистом опять раздирало ее, бросая мутные отблески на маяк и набережные.

Пустынный, казалось, порт при каждой вспышке оживал. Была видна давка фелюг, цепи, крутые бока пароходов, высокие, как бы театральные мостики, разноцветные трубы, палубы, с которых стремительный свет не всегда успевал согнать темноту.

Казалось, пароходы фотографировались с редким терпением. Один из них – оранжевый английский грузовик – даже улыбался: по сторонам его носа торчали из клюзов клыками бульдога лапы гигантских якорей. Это создавало ясное впечатление вежливой, но деланной улыбки. Некоторые пароходы улавливали быстрое пламя стеклами иллюминаторов.

Нелидова с Гланом и Батуриным шла на Барцхану к Зарембе. Берг остался в гостинице. Ему нездоровилось: опять болело сердце. Со сладкой горечью он думал, что ему, быть может, суждено умереть в этих серебряных потоках огня, в пограничном городе, и теплая женская рука потреплет перед смертью его волосы.

О смерти сына и Вали он думал редко. Каждый раз при этой мысли пустота в груди наполнялась гулким сердечным боем и кончалась обморочной, вязкой тошнотой.

Берг сидел на балконе на полу, чтобы с улицы его не было видно (это была любимая его поза), и украдкой, прячась от самого себя, курил короткими затяжками и прислушивался к растрепанной работе сердца. Оно то мчалось вперед, как разбитый трамвай, то внезапно тормозило. От этого торможенья кровь приливала к вискам.

На Барцхане ночь, бежавшая из Батума, была гуще и чернее. У берега, выполняя наскучившую повинность, шумели волны. С гор дул бриз. В свежести его был холод виноградников, хранивших в своих кистях обильный сок. Глан ел виноград и уверял, что ночью он делается сочнее и слаще. Звезды плавали в море. Волны разбивали их о берег, как хрустальные детские шары.

С Зарембой Батурин познакомился днем в типографии. Сейчас шли к нему просто так, – поболтать, выпить вина и еще раз ощутить ночное своеобразие этих мест. В окне у Зарембы пылала лампа. Свет ее, пробиваясь через черные лапы листвы, делал ночь высокой и как бы осязаемой.

– Таитянская ночь, – прошептал таинственно Глан, мелькая в пятнах света и тьмы. – У здешних ночей есть заметный оттенок густой зелени. Вы не находите?

– Я не кошка, – ответил Батурин. – В темноте я краски не различаю.

Нелидова, когда попадала в полосу света, старалась пройти ее скорей. Каждый раз при этом Батурин замечал ее бледное лицо. От тьмы и белых гейзеров пламени, бивших над Батумом, от теплого прикосновения листвы и безмолвия он ощущал легкую тревогу, похожую на нарастающее возбуждение.

Батурин сказал:

– Принято думать, что в жизни все переплетено и нет поэтому резких границ. Чепуха все это. Совсем недавно жизнь была совсем другой.

– А теперь? – спросила из темноты Нелидова.

– Теперь мне кажется, что я стою под душем из ветра и мельчайших брызг. Вы не смейтесь. Это серьезно.

– Н-да… – протянул рассеянно Глан. – «Растите, милые, и здоровейте телом» – это чье? Забыли? Вот черт, тоже не помню.

Заремба встретил их на крыльце. Рот его с выбитыми во время французской борьбы зубами был черен и ласков, как у старого пса.

– А мы, знаете, – он сконфузился, – дожидаясь вас, уже выпили. Приятель у меня сидит, куплетист. Знакомьтесь.

Куплетист – желтый и жирный, с лицом скопца, – был одет в синюю матросскую робу. Он сломал через окно ветку мандарина с маленьким зеленым плодом и положил перед Нелидовой.

Нелидова перебирала темные листья мандарина, мяла их пальцами, – от рук шел лимонный запах. Изредка она подымала глаза и смотрела на Батурина и Зарембу, – они тихо беседовали.

Заремба расстегнул жилет, откидывал со лба мокрую прядь. Его большие серые глаза смотрели весело, хотя он и был явно смущен. Смущение его нарастало скачками. Он все порывался рассказать что-то Батурину, но останавливался на полуслове. Наконец рассказал.

Лицо Батурина осветилось легкой улыбкой.

– Послушайте, – Батурин говорил, казалось, одной Нелидовой. – Вот любопытная история. Жаль, что с нами нет Берга. Заремба подобрал на улице нищенку-курдянку. Он говорит, что эта курдянка спасла капитана (Батурин запнулся, – обо всем, что случилось с капитаном в Батуме, Нелидовой он не рассказал, рассказал лишь, что Пиррисона капитан разыскал в Тифлисе и в Тифлис нужно выехать возможно скорее). Одним словом, она живет здесь. Заремба хочет отдать ее в школу и сделать из нее человека.

– Молодая? – спросил Глан.

– Вроде как бы моя дочка, – ответил, смущаясь, Заремба. – Лет двадцать, а мне уже сорок два.

Он мучительно покраснел, – ему казалось, что никто не поверит, что вот он, крепкий мужчина, взял в дом молодую женщину и не живет с ней, а, наоборот, возится как с дочкой.

– Наглупил на старости, – пробормотал Заремба. – Скучно так жить без живого человека. Жаль мне ее. Теперь взял, лечу…

Заремба окончательно сбился и замолчал.

– А что было? – спросил Глан.

– Ну, знаете, обыкновенная болезнь, не страшная. Слава богу, что хоть так отделалась от чертовой матросни.

– Где же она? Почему вы ее прячете?

Голос Нелидовой прозвучал спокойно, без тени волнения. Заремба вышел и вернулся с курдянкой. Она кивнула всем головой, смутилась, села рядом с Нелидовой, погладила шелк ее платья на высоком колене, опустила глаза и почти не подымала их до ухода гостей.

Глан отгонял рукой дым папиросы и смотрел на нее. Ему казалось, что он осязает красоту, как до тех пор явственно осязал прикосновение к своему лицу теплого ветра, черной листвы, всей этой оглушившей его новизной и необычайностью ночи.

Куплетист решил разогнать общее смущение и тонким мальчишеским тенором спел свою новую песенку. Песенки эти он писал для эстрадных артистов. Артисты всегда его надували, – платили в рассрочку и недоплачивали.

На столе моем тетрадка В сто один листок. В той тетрадке есть закладка — Беленький цветок. Этот беленький цветочек Мне всего милей: Шепчет каждый лепесточек О любви моей.

«Чем не Беранже?» – подумал Глан и оживился. Он носил в своей голове тысячи песенок, – бандитских, колыбельных, бульварных, песенок проституток и матросов, страдательные рязанские частушки и хасидские напевы. Он коллекционировал их в своем мозгу. Иногда, всегда к случаю, он очень удачно извлекал то одну, то другую, поражая слушателей то глупостью, то подлинной их наивной болью.

Вина пили мало, но оно легко ударило в голову. Батурину казалось, что это черное вино действует на него совсем не так, как другие вина. Неуловимые его настроения оно вдруг закрепило, – они ожили, крепко вошли в сознанье. От них в душе рождалась вот-вот готовая прорваться детская радость.

Курдянка гадала по руке Нелидовой. Нелидова наклоняла голову и смеялась. Вино сверкало в ее зрачках черным блеском, – она верила гаданью и стыдилась этого. Она медленно обрывала от ветки мандарина черные листья. На лице куплетиста Батурин заметил страданье. Он подошел и незаметно отнял у нее ветку. Она изумленно подняла глаза, улыбнулась, и в прозрачной глубине ее глаз Батурин увидел все то же, – эту ночь, взявшую их в плен стенами живой высокой листвы. Через окна проникал ровный и усталый ветер.

– Напомните мне, когда будете идти в город, – я расскажу вам одну историю, – сказал Батурин.

Нелидова кивнула головой.

Глан, Заремба и куплетист расплывались в табачном дыму воспоминаний. Долетали слова о Шанхае, тушинских коврах, ротационных машинах, табаке.

В город шли с куплетистом. Заремба и курдянка провожали их до порта. Шли длинной цепью, взявшись под руки. Опять море разбивало о песок сотни звездных шаров. Иллюминация догорала. Ветер приносил театральный запах пороха и потухших бенгальских огней.

– Я напоминаю вам, – сказала Нелидова. – Что вы хотели рассказать?

– Маленький сон, – ответил Батурин и рассказал ей о поезде и китайце со змеей. Нелидова слушала молча, потом легко пожала его руку и спросила тихо:

– Вы не болтаете? Может быть, вы выпили больше чем следует.

Батурин решил было обидеться, но раздумал. Ему неудержимо хотелось рассказывать причудливые истории, смысл которых так же радостен, как пожатие ее руки.

Было в Батурине нечто, что заставляло Нелидову настораживаться: его странные рассказы, неожиданные поступки, суровые глаза, ощущенье, что этот человек все время думает свое и никому об этом не говорит.

Он часто бывал рассеян и отвечал невпопад. Когда Батурин, сидя за столом, низко наклонял голову и разглядывал скатерть, Нелидова знала, что у него опять подымается тоска по Вале. Тогда судорожная тревога заставляла ее беспрерывно болтать, не слыша даже своих слов, всячески стараться отвлечь его мысли от прошлого. Спустя часа два Батурин успокаивался, в глазах его блестели быстрым огнем самые смехотворные истории. Он говорил о привычных вещах, как о чем-то необычайно интересном. Нелидова сознавала, что он прав. В каждом дне, уличной встрече, во всем она начала замечать новое, не замеченное раньше.

Это давало жизни ощущение полноты. Мир был очищен, как старинная картина от вековых наслоений почерневшего лака, и заиграл наивными и пышными красками.

Ей нравилось, что Батурин любил ветер, свежесть, штормы, простых людей, – все, к чему невольно тянется человек после бессонницы и духоты, как пьяница тянется после попойки к стакану крепкой содовой воды.

– Во время шторма в Новороссийске, – сказал Батурин, – я видел второй сои. Его стоит рассказать. Хотите?

– Конечно.

Рассказать этот сон было очень трудно. Как и во всяком сне, в нем было главное, оставившее глубокий след в памяти, но главное это нельзя было передать никакими словами.

Батурину приснился дощатый бар в ночном порту. Сквозь щели в стенах были видны красные огни пароходов. Когда пароходы давали гудки, бар вздрагивал и со стропил слетала пыль. Была ночь. В баре сидели пассажиры, дожидаясь посадки. Среди наваленных горами чемоданов почти не видно было деревянных столиков с букетами простых цветов – ромашки и резеды. Казалось, родная старая земля провожала запахом этих немудрых цветов всех уезжавших за океан.

Океан шумел в косматой портовой темноте. Над ним очень далеко, там, куда пойдут корабли, дни и ночи сменялись страницами однообразной книги. Зелень вод, туманы, неуют великих мировых дорог приводили к странам, чуждым, суетливым, ненужным живой душе человеческой. Уезжавшие казались безумцами, обреченными на преждевременную старость, на вечную тоску по оставленной милой земле, куда вернуться им будет нельзя.

Батурин узнал, что из этого порта уезжает Нелидова. Он мчался в портовый город в экспрессе, спешил застать ее. Ночи гремели мостами и обжигали лицо снопами искр. Дни проносились светлой пылью. В портовый город он приехал за полчаса до отхода корабля.

Он бросился в бар, нашел Нелидову. Он помнил, что она должна простить ему перед отъездом какую-то смертельную обиду. Они говорили о безразличных вещах, потом Нелидова взглянула на него, в глубине ее глаз он увидел прозрачные и синие слезы и оглянулся, – за раскрытой дверью бара стоял холодный и голубой рассвет.

Нелидова попросила его купить на дорогу папирос. Он вышел. С деревьев капал туман, капли стучали по древним тротуарам, кое-где уже гасили огни. Он долго искал ларек. Во время поисков он услышал, как мощно прокричал пароход, может быть тот, на котором должна была уехать Нелидова. Он заторопился, но у него было такое чувство, что без папирос он вернуться не смеет.

Когда он пришел в бар с коробкой папирос «Осман» – синей и вычурной, как турецкий киоск, – Нелидовой не было. Бар был пуст. Пароход отошел и был виден в море тучей рыжего дыма.

Батурин остался жить в портовом городе, где старина вторгалась в каждый шаг, где океанские корабли приобретали вид фрегатов и камни зарастали мхом, заглушавшим шаги. Он знал, что она его простила, но горечь ее отъезда, горечь того, что он не услышал слов прощенья от нее самой, была невыносима. Вот и все.

– Я бы предпочла, – сказала Нелидова, – чтобы вы видели во сне не меня, а кого-нибудь другого.

– Почему?

– Такие сны обязывают. После этого я буду казаться вам скучной.

В город пришли ночью. Было решено на следующий день выехать в Тифлис.

На рассвете Глан проснулся от ровного шума. Шел дождь. За черными окнами он казался седым. Глан закурил и выругался, – о батумских дождях он кое-что слышал.

Потом он разделся догола и осторожно вылез на плоскую крышу под окном. Ливень хлестал его. Глан жмурился и вертелся, – небесный душ был прекрасен. После Глана на крышу слазил Батурин, потом Берг.

К полудню дождь стих. Город блестел под солнцем, вода пахла снегом.

Пошли в турецкую чайную. В чайной ливень настиг их снова. Он бил в потные стекла; улицы и порт за ними приобрели фантастический вид: они струились и расплывались. На рейде серые волны мылили борта пароходов.

Всех радовала пустяковая мысль, что они заперты в чайной, может быть до самого вечера, что весь город вымер и только ливень гремит и скачет по крышам.

– А как же Тифлис? – спохватился Глан. – Надо узнать точно, когда поезд.

Он спросил хозяина-турка. Турок вежливо ответил, глядя на Глана, как на беспомощного иностранца, что вряд ли сегодня отойдет поезд в Тифлис: такие ливни всегда размывают полотно. Хозяин провел Глана в заднюю комнату к телефону. Глан позвонил на вокзал, – ему ответили, что путь за Кобулетами размыт и движенье прекращено.

– Везет как утопленникам, – пробормотал Глан, но втайне подумал, что против ливня он ничего не имеет: «Пусть его лупит, – в Тифлис всегда успеем».

В чайной зажгли свет. С запада вместе с густыми и медленными тучами шла тьма. День приобрел сизый цвет пороха.

Вошел человек в клеенчатом плаще, принес с собой лужи, хриплый кашель. Он откинул капюшон, оглянулся и радостно крикнул:

– Ага, Берг, вот я где вас застукал!

Это был Левшин.

– Скотина вы, Берг, – сказал он, присаживаясь к столику. Запах дождя, исходивший от него, смешался с дымом крымских папирос. – Куда вы удрали? Сестра искала вас целый месяц, вся извелась.

– Зачем я ей? – буркнул Берг.

– Как зачем! Да хотя бы поглядеть на вас, какой вы есть человек. Я ушел в рейс, она мне наказала, – ищи, найди и привези в Одессу. Для пущей крепости даже письмо вам написала. Вот!

Левшин вытащил мятый конверт. Пока Берг читал, он рассказал Нелидовой, Батурину и Глану одесскую историю. Берг краснел и ерзал, папироса его ежесекундно тухла.

«Я вас не знаю, – писала Левшина. – Я смутно помню, как вы позвали меня в больнице. Письмо я пишу наугад, без адреса, без города, – в пространство. Я даже не знаю вашего имени. Приезжайте. Вы боитесь, что разыграется обычная история, – благодарности, слезы, растерянность. Ничего не будет. Я не буду ни благодарить вас, ни плакать, ни вообще разыгрывать мелодраму».

Берг скомкал письмо и засунул в карман.

– Ну что? – спросил Левшин.

– Ладно. Я приеду, но не сейчас. Из Москвы.

– Когда хотите.

В кофейной просидели до вечера. Хозяин принес им обед, – горячий, полный перца и пара. Вечером турки достали всем плащи, Нелидову закутали в бурку и кое-как, прячась под дырявыми навесами, добрались до гостиницы. На перекрестках Левшин (он был в высоких сапогах) переносил всех на руках через улицы, шумевшие, как горные реки.

В Батуме прожили два лишних дня. На третий день ливень прошел. К вечеру в стекла ударил влажный солнечный свет. Улицы зашумели. Глан предложил пойти к Левшину.

На пароходе пахло паром. В каюте у Левшина пили кофе, в никелированном чайнике умирал в пламени закат. Сусальным золотом были залеплены стекла. Пальмы на Приморском бульваре напоминали Африку, – они казались черными и неживыми на кумаче грубого заката. Белая толпа шумела в сырой зелени. Вымытые ливнем огни ходили столбами в воде, разламываясь и выпрямляясь в длинные дороги.

На следующий день уезжали. Заремба взял отпуск. Он упросился ехать вместе в Тифлис. Свайную свою хижину он оставил на попечение курдянки. На вокзале провожал Левшин, а после первого звонка пришел Фигатнер и сказал Зарембе мрачно:

– Смотри, они тебя обворуют, – подозрительные типы.

– Брось трепаться!

– Прошу со мной в таком тоне не разговаривать. – Фигатнер зло уставился на Зарембу. – Я двадцать пять лет честно работаю, как последний сукин сын, и ты передо мной щенок. Связался с какими-то типами и институткой.

– Кто это? – спросила Нелидова Зарембу.

– Репортер один, ненормальный. В каждом городе, знаете, есть свои чудаки, так это наш, батумский чудак. Черт его принес.

Фигатнер возвращался с вокзала на Барцхану, подозрительно поглядывая на встречных детей и собак, и бормотал:

– Скотина. С нищенкой связался. А еще партиец! «Сделаю из нее человека». Тьфу! – Фигатнер плюнул и оглянулся. – Обворует она тебя, как последнего идиота, туда тебе и дорога. Метранпаж, а тоже лезет в партию.

Фигатнер окончательно расстроился, зашел в духан и заказал стакан вина. Поданный стакан он злобно повертел, позвал хозяина и сказал, что все это – лавочка и сплошное безобразие: в прошлый раз давали большие стаканы, а сейчас черт его знает что – в микроскоп такой стакан и то не увидишь.

– Как сказал? Микроскопа? – повторил зловеще хозяин, схватил стакан, выплеснул вино на пол и, дико вращая глазами, закричал: – Нет больше вина, все вышло, уходи, пожалуйста, зачем ругаешься, совсем уходи!

Фигатнер вышел, твердо решив завтра же написать заметку о сволочуге-духанщике, – пусть знает, как издеваться над интеллигентным человеком.

– Азиат, – бормотал он. – Я тебе покажу швилишвили, ты у меня поплачешь.

В это время поезд уже прошел Чакву. Глан завалил купе мандаринами. Ему все здесь нравилось – и контролеры, кричавшие на пассажиров страшными голосами: «А ну, покажи билет», и черные поджарые свиньи, бегавшие по вагонам в Кобулетах, визжа и выпрашивая подачку, и бродячие музыканты, жарившие под говор горбоносых пассажиров все одну и ту же песенку:

Обидно, эх, досадно, Да черт с тобой, да ладно! Что в жизни так нескладно Мы встретились с тобой.

Музыканты ехали без билетов на свадьбу в Нотанеби. Контролер накричал на них и позвал двух смущенных парней с винтовками. Пассажиры сразу вскочили, закричали. Глан слышал только одно слово:

– Нотанеби, Нотанеби…

Музыканты махали смычками, яростно выворачивали рваные карманы, парни с винтовками скалили зубы. Потом музыканты сели и, закатив глаза, вытянули из скрипок жалостную и берущую за душу «Молитву Шамиля». Мелодия крепла, через минуту она достигла чудовищной быстроты, и парень с винтовкой, отдав ее беззубому испуганному старцу, пустился в пляс.

– Ах-ах, ах-ах, – кричал весь вагон, похлопывая в ладоши.

За Кобулетами поезд шел через обширные, затопленные ливнем лагуны. В воде сверкало солнце. Праздничная страна открылась за окнами вагона.

Нелидова стояла у окна, Берг высунулся в соседнее окно и крикнул ей, показывая на слюдяной широкий огонь за зарослями тростника.

– Прощайтесь с морем!

Нелидова вдохнула ветер: с гор дуло счастьем.

Голубятня в Сололаках

По Верийскому спуску муши несли рояль, поскользнулись, и рояль грянул о землю, наполнив воздух громом и звоном. Собралась толпа. Худые и рьяные милиционеры непрерывно свистели, не зная, что делать дальше. Муши стояли, стирая пот. Рояль упал на трамвайные рельсы и остановил движение.

Капитан, будучи любопытным, влез в гущу толпы и ввязался в спор, – должны ли муши отвечать за рояль, или нет. Черноусые люди в широких штанах притоптывали на тротуарах и жалостно чмокали жирными губами: «Ай, хороший рояль, богатый рояль». Извозчики остановились, слезли с козел и пошли расследовать дело.

Толпа росла пчелиным роем, качалась и гудела. Хозяин рояля, сизый и страшный, рвался из рук милиционеров к старшему муше и хрипел, потрясая кулаками:

– Отдай деньги, отдай семьсот рублей, кинтошка! Ты живой ходить не будешь, собака!

Муши невозмутимо слушали вопли и сплевывали. Сочувствие толпы было на их стороне. Крышка рояля отлетела, обнажив стальные порванные нервы. Сухость дерева, из которого был сделан рояль, вызывала представление о погибшей звучности, гуле педалей и приглушенном звоне бемолей.

Капитан оглянулся, – ему почудилось, что знакомый голос его окликнул. Он осмотрел толпу, из- возчиков. С извозчика ему кто-то махал. Капитан вгляделся, прикрывшись рукой от солнца, – это был Берг.

Капитан рванулся, создавая в толпе ущелья и во- довороты. Около извозчика стоял Батурин, худой и загорелый, и Заремба щерил беззубый рот.

– Здорово, свистуны! – гаркнул капитан, расцеловался со всеми и потряс Батурина за плечи. – Здорово, Мартын Задека!

– Погодите, – Батурин взял капитана за локоть и повернул к извозчику. – Идемте, я вас познакомлю.

– С кем?

– С Нелидовой.

Капитан сдвинул кепку на затылок и уставился на Батурина.

– Что ж вы ни черта не написали!

Но ругаться было некогда. Батурин тянул его за рукав, и капитан подошел к извозчику. Первое, что он увидел, – маленького человечка, похожего на обезьяну. Он сидел, поглядывая на толпу, и посмеивался. Рядом с ним капитан заметил молодую женщину и остановился. Чем-то она напомнила ему батумскую курдянку – легким ли своим телом, нежным загаром или темными и прозрачными глазами. Капитан представлял себе артисток пышными и капризными дамами, с лицами, ярко раскрашенными и обсыпанными пудрой, с множеством колец на пухлых пальцах. А это была совсем девочка.

– Здравствуйте, капитан, – сказала она молодым голосом. В нем капитан услышал горькую ноту, говорившую о не изжитом еще и утомившем страдании. То, что она назвала его капитаном, ему понравилось, – в этом было признание его дальних плаваний, штурманских познаний, штормов – всей, маячившей за его спиной большой и пестрой жизни.

Капитан улыбнулся, снял кепку (это он делал в самых исключительных случаях) и крепко потряс руку Нелидовой. Он забыл, что она была женой Пиррисона – настолько это казалось неправдоподобным.

С Гланом он поздоровался сухо и корректно. Около извозчика произошел короткий разговор.

– Сейчас о деле говорить не будем, – Батурин предостерегающе взглянул на капитана. Капитан кивнул головой. – Прежде всего надо устроиться.

– Да едем ко мне. У меня чудесно!

Капитан жил у приятеля Зарембы, наборщика Шевчука в Сололаках. Шевчук снимал две комнаты, – одна осталась от жены, недавно его бросившей. Дом был похож на голубятню, – с пристройками, лестничками, узкими дверьми, куда с трудом протискивался человек, балконами над обрывом и каменным тесным двором. Как голубятню, этот дом на горе свободно обдувал ветер; небо казалось рядом.

Капитан ходил по дому с опаской: ему казалось, что он залез внутрь игрушки. Все трещало, прогибалось и жалобно стонало от каждого его движенья.

«Как жук в часовом механизме», – думал о себе капитан.

Под капитаном провалились две ржавые железные ступеньки на лестнице и слетела с петли дверь, – капитан ее легонько толкнул. Во время ветра дом качался, как старый корабль. Лопались газеты, заменявшие во многих окнах стекла, хлопали двери, с пола подымалась пыль, по крыше ветер гонял тяжелые кегельные шары. Голубятня посвистывала и трещала, и у жильцов весело замирало сердце.

В день приезда был ветер. Синее небо блестело полосами, будто ветер проносил над городом сверкающие ткани. Голубятня пела и позванивала щеколдами дверей. На висячей террасе капитан варил кофе. Батурин сидел рядом с ним на корточках, и они тихо беседовали.

– Пиррисон здесь, – говорил капитан, опасливо поглядывая на окно, за которым была Нелидова. – Это не человек, а дьявол. Крутится, как бешеный кот, унюхал слежку. Я свалял дурака. Вместо того чтобы влезть ему в нутро, я ощетинился. Но иначе нельзя, – если бы вы видели эту лошадиную морду! Втроем мы его пристукнем. Я думаю, – он спекулянт, если не хуже. Вы говорите, что дневник он увез еще из Москвы. После этого все ясно. Ведь там чертежи. Ну, а как она?

– Хорошая женщина… Она его бросила.

– Зачем же она болталась по Югу?

Батурин пожал плечами.

– Не знаю. Это человек со странной настройкой. Она наша, но… – Батурин поглядел на лысую гору Давида, потрогал пальцем чайник, – она надорвана. Вы представляете, – три года прожить с выдержанным негодяем, это чего-нибудь да стоит. Она, мне кажется, с усилием отбивается от апатии, старается вернуть себя прежнюю… Конечно, это трудно…

– Так… Как думаете, она нам поможет?

– Безусловно.

Капитан закурил, сплюнул, прищурился хитро на Батурина.

– Что и говорить, – девочка славная. И этот обезьянщик, – он говорил о Глане, – наш в доску. Ну, а как проделать махинацию с Пиррисоном?

Думали они долго. Кофе сбежал, и капитан не сразу это заметил.

– Сделаем так. Он живет в гостинице «Ноя», на Плехановской, номер сорок девять, на четвертом этаже, окна в переулок. В номере он бывает только вечером. Я думаю, к нему должна пойти она и отобрать дневник. Соседний номер свободен, – я сегодня утром узнавал. Вы могли бы там поселиться на всякий случай. Будет вернее. А?

– Ну, дальше.

– Дальше ничего. Я уверен, что выйдет и так… В крайнем случае, придется вмешаться. Я буду караулить в переулке. В случае чего, вы дадите знак в окно, – позовете, что ли. Возьмем Зарембу и Глана. Берг будет сидеть напротив «Ноя» – там есть духанчик. Если Пиррисону удастся удрать, он двинет за ним, чтобы не подымать шума в гостинице. С ней поговорите вы. Действовать будем завтра. Сейчас я их сплавлю, а вы берите чемодан и дуйте к «Ною». Она не должна знать, что вы будете рядом в номере.

– Почему?

– Когда человек ждет поддержки, он всегда на- делает кучу ошибок. Понятно?

– Пожалуй.

После кофе Заремба пошел к Шевчуку в типографию предупредить о нашествии. Нелидова, Глан и Берг пошли в знаменитые серные бани. Берга радовало, что в банях этих бывал еще Пушкин. Батурин сослался на головную боль и остался. Через полчаса он вышел с капитаном, взял извозчика и поехал к «Ною». Капитан был прав, – соседний с пиррисоновским номер был свободен.

В номере капитан и Батурин оставались недолго. Они тщательно осмотрели его: в комнату Пиррисона вела дверь, она не была заколочена, около двери стоял комод.

– В случае чего, комод можно отодвинуть, – прикинул капитан. – Я буду сидеть в садике напротив. Когда понадоблюсь, зажгите в своей комнате свет.

На обратном пути зашли в духанчик, где должен был сидеть Берг, и выпили белого вина. Батурин наклонился к рваной клеенке, пристально ее рассматривал. Капитан сказал тихо:

– Бросьте волноваться, все обойдется.

– Я не о том. Вы дадите мне револьвер?

– Зачем?

– Пиррисон – человек опасный. Мало ли что может случиться…

– Стрелять все равно нельзя.

– Мне револьвер нужен, – трудно, запинаясь, сказал Батурин, – для самообороны. Вы подумали, что, может быть, он из шпионской шайки?

Капитан постучал пальцами по столу, зорко взглянул на Батурина.

– Вы точно знаете?

– Я предполагаю.

– Завтра узнаем. Если это так, то, конечно, разговор будет особый. Ладно, я дам револьвер. После истории с Терьяном я предполагаю то же, что и вы.

– Какой истории?

Капитан рассказал о выстреле, показал заштопанную кепку. Батурин слушал безразлично.

– Напрасно вы уверены, что все обойдется. Может, обойдется, а может быть, завтра он хлопнет кого-нибудь из нас. Я к этому готов.

Весь день Батурин пролежал в Сололакском доме, – у него всерьез разболелась голова. Он закрывал глаза и старался вызвать представление о громадном озере, сливающемся с небом. Это давало отдых и ослабляло боль. Лежал он на походной кровати, предназначенной для Нелидовой, – койка была узкая, теплая. В комнате стоял запах тонких тканей, запах молодой женщины.

Батурин протянул руку, поднял с полу оброненную перчатку, сохранявшую еще форму ее узкой кисти, и закрыл перчаткой глаза. Стало теплее. Морщась, он подумал, что они зря втягивают Нелидову в это дело. Как было бы хорошо, если бы дневник нашелся где-нибудь на улице или его удалось бы украсть у Пиррисона без сложнейших и неверных комбинаций, без суеты, подслушивания, без необходимости собирать в комок свою волю и щурить для зоркости глаза.

Боль медленно проходила. Он вспомнил керченские ночи, когда решил убить Пиррисона.

«Это бесполезно, – подумал он теперь. – Таких людей надо уничтожать организованным порядком, а не поодиночке».

Разговор с Нелидовой был поручен Батурину. Батурин предложил вместо себя Берга, но капитан был неумолим.

– Вы не винтите, – в этом деле нужна тонкость… Кому ж, как не вам.

Как ей сказать? До сих пор Батурин не знал толком, как она относится к Пиррисону, – женщина может прогнать и любить. Слезы ее в Керчи, детский ее ответ, что она плачет «просто так», были загадочны. Он вспомнил слова Нелидовой – «он убьет вас прежде, чем вы успеете пошевелиться» – и подумал, что револьвер он берет не зря.

В соседней комнате ужинали. Пришел Шевчук, – русые усы его были мокрые от вина. Он зашел для храбрости в духан и был поэтому излишне предупредителен. Заремба рассказал капитану о курдянке. Капитан кусал папиросу и слушал молча, краска залила его шею, поползла к ушам.

– Береги девочку, – сказал он с угрозой. – Из нее можно сделать такую женщину… – Капитан спохватился. – Коллонтай сделать курдянскую. Понял, дурья твоя башка! Только полировка нужна. Смотри, не свихнись.

Заремба почесал за ухом. Слова капитана его взволновали и обидели.

– Свихиваться мне не с руки. Пусть подучится в Батуме, потом отправлю в Москву, в Университет трудящихся Востока, а дальше дорога открытая. Верно, товарищ Кравченко?

– Ну, пес с тобой. В Москве мы тебе поможем.

Нелидова примолкла. Из-под опущенных ресниц она осторожно разглядывала капитана. Этот шутить не любит. Крутой, определенный, как жирная черта, проведенная по линейке: две точки и прямая. Две точки – рождение и смерть, прямая – жизнь. Но капитан улыбнулся, и сразу показалось, что за столом сидит мальчишка, дожидающийся, чтобы кто-нибудь сказал глупость, после чего можно прыснуть со смеху. Кепка, сдвинутая на ухо, говорила о смелости, отпетой голове. В капитанские годы это было странно.

Поражало ее и любопытство капитана. Казалось, нет в мире вещей, которые он считал бы не заслуживающими внимания. Вот и теперь он был в восторге от Тифлиса, от здешнего богатства. К этому богатству он причислял всё, – и фрукты, и ковры, и кукурузу, и руды, и горные реки, и даже Сионский собор, и могилу Грибоедова. Его занимала мысль об устройстве в Москве большой закавказской выставки. От этой выставки, по его мнению, глаза у всех полезут на лоб и в истории Союза будет открыта новая страница.

Берг ходил по комнате в светлом возбуждении. Тифлис он называл пушкинским городом. Судьба Пушкина была, по его словам, особенно приметна здесь, в Тифлисе. Он мечтал, что завтра же достанет «Путешествие в Эрзрум» и будет медленно, фраза за фразой, его перечитывать. Глан был спокоен, – перемена мест давала общий пестрый тон его жизни, но не казалась событием.

На следующий день утром Батурин пошел с Нелидовой в Ботанический сад.

– Надо поговорить, – сказал он ей коротко. Нелидова посмотрела на него с укором. До сада шли молча. Лицо ее опять стало холодным и бледным, как в Керчи.

В саду остановились на висячем мосту над водопадом. На турецком кладбище рыдали женщины. Из-за гор ползли тугие облака.

– Ну, говорите, – промолвила Нелидова, комкая в руке перчатку. – Что, время уже пришло?

– Да. Пиррисон в Тифлисе. Я думаю, что ему не вырваться. Нам нужно добыть дневник. Если бы он взял его из Москвы случайно, это была бы пустяковая задача, но он взял его сознательно. Он украл его. Это осложняет дело. Без борьбы он его не отдаст.

Нелидова уронила перчатку, – серный ручей затянул ее под камни. Батурин посмотрел вниз и спросил:

– Вы согласитесь пойти к нему и отобрать дневник?

Она отрицательно покачала головой. Батурин сказал тихо:

– Требовать мы не можем. Раз вы не согласны, будем действовать сами. Это гораздо рискованнее. Кто-нибудь да поплатится головой.

– Почему?

– Вы знаете, кто Пиррисон?

Нелидова натянуто улыбнулась.

– Спекулянт. Это его профессия.

– Мало. Кроме того, еще и шпион.

Они встретились глазами. Взгляд ее был темен и полон вызова.

– Я не пойду к нему, – сказала она глухо и твердо. – Я любила этого человека. Он первый видел мои слезы, мой стыд. Я хочу одного – поскорей отсюда уехать. Я думала, что хватит сил, согласилась ехать с вами. Теперь мне противно. Поймите, – вы пятеро смелых, находчивых, сильных мужчин подсылаете женщину, бывшую жену. Вы хотите сыграть на том, что, может быть, он еще любит меня и отдаст дневник, из-за которого вы подняли столько шуму. Я не ждала этого. Вы называете его шпионом, – где доказательства? Вы понимаете, что говорите! Вы рыщете по всей стране, у вас развился прекрасный нюх, вы ловко его выследили и хотите поймать в западню на лакомую приманку – на меня. Ради чего это делается, я не могу понять. Вы входите с черного хода там, где есть пути прямые и верные.

– Например?

– Пойдите к нему, скажите, кто вы, и потребуйте дневник. Кажется, просто.

Батурин улыбнулся.

– Зря улыбаетесь. Это совсем не глупо. Вы вбили себе в голову, что охотитесь за опасным преступником, шпионом. Может быть, вы даже носите револьвер в кармане. Конечно, – это очень романтично. У пионеров от этих историй разгорелись бы глаза, – но вы-то, вы ведь не пионер. Пиррисон – опасный преступник! – Она засмеялась. – Пиррисон – ничтожество из ничтожеств. Разве такие бывают шпионы! Вы наивные мальчики вместе со своим капитаном. Вы забываете, что я человек, а не манок для птицы.

Нелидова замолчала.

– Это все?

– Все.

– Хорошо. Мы действуем глупо, мы фантасты и мальчишки. Но почему же вы согласились искать его вместе с нами?

– Вы этого не знаете? – Нелидова метнулась к Батурину, подошла почти вплотную.

– Нет.

– Тогда вам нечего и говорить.

Она отвернулась и пошла в глубь сада. Батурин поколебался и пошел за ней. В густой аллее она ее- ла на скамейку и, не глядя на него, сказала резко:

– Ну, договаривайте. Давайте кончать.

– Давайте. Конечно, нельзя бы втягивать вас в это дело. Это план капитана. Капитан спросил меня, – согласитесь ли вы сегодня вечером пойти к Пиррисону, взять дневник и передать его нам. Я ответил – да, безусловно согласится. Во всем виноват только я, – ни капитан, ни Берг, ни Глан – никто не давал за вас никаких обещаний. Я неправильно понял вас в Керчи. Я вообще не понимаю половинчатого отношения к людям. Если я считаю человека заслуживающим уничтожения, то не буду охранять его от опасностей. Это – азбука. Я приписал свои свойства вам, – конечно, это глупо. Но я плохо соображаю последнее время, – вы должны меня понять. Помимо дневника, у меня есть свои счеты с Пиррисоном. Я сведу их сегодня же.

Батурин замолчал.

– Ну, дальше.

– Дальше ничего.

– Вы опять говорите об убийстве?

Батурин пожал плечами.

– Я считаю, что наш разговор бесцелен.

– Ну, идите, – сказала Нелидова вяло, не подымая глаз. – Вы – неистовый человек. Вы неистово ненавидите и неистово любите. Его смерть – ваша смерть. Мне все равно. Делайте как знаете. Пусть не ждут меня там, в Сололаках. Вечером я приду за вещами.

Батурин медленно вышел из сада. Снова, как в Москве, в голову лезли дурацкие мысли.

– Жарок день тифлисский, жарок день тифлисский, – повторял он, спускаясь по каменным лестницам в город.

День, бледный и серый – с гор нагнало густые облака, – был неуютен и вызывал апатию.

Дома Батурин сказал капитану:

– Я ошибся. Она отказалась. Я беру все на себя. Сигнал только будет другой, – если вы понадобитесь, я погашу свет не у себя, а в комнате Пиррисона.

– А что с ней?

– Не выдержала. Уезжает.

Он ждал сердитых вопросов и ругани, но капитан был спокоен:

– Куда ей, – совсем девчонка. Конечно, страшно.

Берга история с Пиррисоном, видимо, мало интересовала. Глан погрыз ногти и пробормотал:

– Да, жаль, жаль… Ну что ж, в конце концов это не наше дело.

К вечеру Батурин пришел в гостиницу. В номере стояла духота, сдобренная запахом застоявшегося табачного дыма. Батурин открыл окно и выглянул: в садике уже сидели, покуривая, капитан и Заремба.

Батурин осторожно отодвинул комод, прислушался, – Пиррисона еще не было.

Он лег на кровать, закурил. В садах рыдали певцы – ашуги. Над Курой загорались звезды, – их пламя было как бы новым, ослепительным. Кура несла обрывки этого пламени в мутной воде. Батурин лежал и думал, что вот через час-два случится неизбежное; отступать теперь поздно.

– Слава богу, конец, – прошептал он. Жизнь в Пушкине, Миссури, желтое солнце на снегу казались замысловатым детством.

«Если бы он убил меня», – подумал Батурин.

Душно, противно дуло из окон. Валя умерла, прошлые дни шумели штормом, давили тоской по всему, что, конечно, никогда не вернется.

Сегодняшний разговор с Нелидовой показал Батурину, как плохо он вдумывался в жизнь, как мертвы его мысли. Как плоско он отвечал ей, – совсем не то, что нужно. Он понял, что, как и все, он боится говорить о главном. Невысказанность мучила его. В ней, в этой невысказанности, в трусливости перед самим собой – главное несчастье его жизни.

– Пустой болтун, – сказал он громко и покраснел. – Ну, все равно. Сегодня все решится.

От волнения, от множества тугих и запутанных мыслей он задремал. Проснулся он внезапно, как от яркого света, и похолодел: за окном густо синела ночь. Он поднес к глазам часы, – была половина одиннадцатого. Он проспал больше двух часов.

За дверью были слышны голоса. Батурин сел на кровати и прислушался. Судорога дергала его лицо.

Сердце его стучало гулко, на всю гостиницу, – бой его несся по пустым коридорам.

За стеной была Нелидова и «он». Пиррисона Батурин в мыслях теперь называл «он».

Батурин осторожно встал с кровати, подошел к двери, нащупал в кармане револьвер, – сталь была теплая. Он прислушался.

– Редкая случайность, – говорил мужской голос с легким смешком. Голос был ровный, без интонаций, – так говорят люди, глубоко уверенные в себе. – Я очень рад, что это случайность.

Нелидова отвечала тихо. Батурин придвинулся к самой двери. Говорила она запинаясь, казалось, что она ждет, прислушивается.

– Об этом нечего говорить. Совершенно случайно я узнала, что вы здесь, в Тифлисе. Я не искала вас… Я знаю вас слишком хорошо, чтобы делать такие глупости. Я еще не сошла с ума…

– Вот как! Но зачем же вы все-таки пришли сюда? От кого вы узнали, что я живу здесь?

Нелидова молчала. Послышались шаги, потом в двери щелкнул замок.

– Говорите, не бойтесь. Это меня интересует больше всего.

Голос Нелидовой прозвучал глухо и страстно:

– Это неважно. Я нашла вас. Я пришла задать вам несколько вопросов.

– Пожалуйста.

Мужчина остановился и насвистывал. Очевидно, он засунул руки в карманы брюк и насмешливо глядел на Нелидову.

– Вы жили в Ростове с проституткой? Ее зовут Валя.

Свист за дверью стал громче.

– Ну и что же?

– Что с ней?

– Она умерла.

В комнате что-то упало.

– Сядьте, – сказал приглушенно мужской голос, – сядьте и слушайте. Вы – моя жена. До сих пор мы формально не развелись. Вы, я вижу, знаете многое. Я сопоставляю два факта, – вы знаете о смерти этой уличной девки и о том, что я в Тифлисе. Вы разыскали меня здесь. Говорите дальше, – что вы еще хотите?

– При чем тут жена?

– Сначала спрашивайте, я отвечу сразу на все вопросы.

– У вас тетради моего брата?

В комнате было тихо.

– Где Ли-Ван?

Батурин услышал как бы новый мужской голос, – он хрипло сказал:

– Достаточно! Тетради вашего брата здесь, в портфеле. Это интереснейший документ. Насколько я помню, вы его не читали. Теперь, оказывается, вы им сильно заинтересованы. Ваше любопытство подозрительно. Слушайте. Но… спокойно. Да, я жил с проституткой, и ее убил Ли-Ван. Ли-Ван здесь. Надеюсь, что для вас этого довольно. Вы – моя жена. За каждый мой шаг вы ответите вместе со мной. Я играю ва-банк. Ваше появление говорит, что игра моя может сорваться. Я не знаю, кто вас подослал, я догадываюсь. Вы пришли как враг. Было бы глупо выпустить вас, не получив никаких гарантий, что вы будете молчать. Какие же вы можете дать мне гарантии? Я жду.

– Отдайте мне тетради и выпустите меня. Я не сделаю вам зла.

Мужчина засмеялся и опять начал насвистывать. Батурин вынул револьвер и перевел кнопку на «огонь».

– Я жду…

После молчания Батурин услышал звенящую и ясную фразу:

– Вы – подлец, Пиррисон! Вы убили эту девушку!

– Не кричите. Всегда убирают тех, кто слишком догадлив. Бросьте глупости. Девушка много знала.

Пиррисон говорил теперь горячо и неосторожно.

– Боюсь, что вы тоже слишком догадливы. Я – солдат, я каждый день рискую головой. Это чудовищное сплетение обстоятельств, не больше, что вам удалось узнать так много. Я согласен отдать вам часть тетради. Вам нужна память о вашем брате, – он был храбрый и умный человек. Вот, берите (на стол что-то упало). Уходите сейчас же. Завтра вас не должно быть в Тифлисе. Каждый ваш шаг я прослежу и в случае… – Пиррисон остановился, – но вы понимаете сами. Я сказал, что Ли-Ван здесь. Даже больше, я ждал вас к себе в ближайшие дни, – дом в Сололаках вот-вот развалится. Здесь вы могли бы устроиться с большим комфортом. Можете передать этому дураку в морской фуражке, что он кончит плохо. За это я ручаюсь. А теперь – вон!

Пиррисон заметно волновался. Темная кровь ударила Батурину в голову, – на секунду ему показалось, что он ослеп.

– Так вот что… – Нелидова говорила громко. – Ну ладно же…

Батурин услышал легкий крик, возню. Пиррисон быстро прошептал:

– Тише, ты, дрянь!

Упал стул. Батурин услышал тяжелый стон и сильно ударил плечом в дверь. Она распахнулась легко и бесшумно. Полутьма комнаты ослепила его. Пиррисон стоял спиной к нему, навалившись на стол, и зажимал Нелидовой рот, – с пальцев его текла кровь. Нелидова полулежала на столе, упираясь в его грудь руками, глаза ее были закрыты.

Первое, что ясно заметил Батурин, – шнур от настольной лампы. Он наклонился и рванул его, – лампа с грохотом упала и погасла.

– Кто там? – крикнул Пиррисон, и голос его сорвался.

– Стоп! – Батурин до боли зажал в руке рукоятку револьвера. – Тихо… или я буду стрелять.

Пиррисон повернулся и медленно отступал к ок- ну. Круглые и взбешенные глаза его перебегали с раскрытой двери на Батурина, – из комнаты Батурина падал желтый свет.

Батурин поднял револьвер. Первый раз в жизни он так близко целился в человека. Не спуская с Пиррисона глаз, он осторожно шел к столу. На столе лежал желтый, тугой портфель.

Нелидова сидела на столе, глаза ее были широко открыты, она что-то беззвучно шептала, глядя на Батурина, губы ее были в крови.

В зеркало Батурин заметил, что Пиррисон тянет руку к заднему карману брюк.

– Ну, где же Ли-Ван? – Батурин не узнал своего голоса. – Вернул он вам вашу простыню?

Пиррисон молчал, – было слышно его хриплое и неправильное дыханье. Батурин потянул к себе портфель и в ту же минуту в дверь громко и требовательно застучали. Пиррисон присел. Батурин выстрелил, – в руке Пиррисона он заметил крошечный черный револьвер, похожий издали на дамский портсигар.

«Стой, не уйдешь!» – подумал Батурин. Кто-то сильно толкнул его в плечо. Глухо хлопнул дамский браунинг, на четырехугольнике открытой в соседний номер двери метнулась квадратная спина Пиррисона.

Батурин увидел исполинские звезды, ему показалось, что на плече у него переломили толстую бамбуковую палку. Он споткнулся и упал вниз лицом. Последнее, что он помнил, – сильный ветер и женский крик.

Потом его долго и мутно качало, и лампочки, множество лампочек слепили глаза.

– Все кончилось, – прошептал он и вздохнул. – Нет, ничего, все кончилось… Не сердитесь…

Очнулся он через сутки в больнице на Цхнетской улице. В белой палате стоял синеватый вечерний свет, – еще не зажигали ламп.

Батурин хотел повернуться к стене, – слезы подступили к горлу: левое плечо хрустнуло и горячо заныло. Он искоса взглянул на него, – оно было забинтовано, и рука накрепко была прибинтована к туловищу полотняными бинтами. Пахло йодом, больничной чистотой.

Тишина была прекрасна, Батурин прислушался и не услышал ничего, – ни мягкого шарканья туфель, ни хлопанья дверей, ни отдаленных голосов. Казалось, что он покинут в этой белизне и пустынности, что капитан, Берг и Глан ушли в небытие, их нет… Нет беспорядочной жизни, не надо думать о чужих и загромождающих душу вещах.

Правой рукой он осторожно провел по лбу, – испарина выступила на бледном лице. Невесомая пустая усталость лежала в теле; хотелось горячего чистого вина.

«Лежать бы месяц-два, – подумал Батурин. – Лежать, засыпать, просыпаться и думать о Вале, о старинном портовом городе, откуда уехала Нелидова, может быть так и умереть в этом белом молчании».

– Никого не хочу, – прошептал Батурин. – Не хочу никого, даже ее, Нелидову. Девочка запуталась в жизни. Она любит этого негодяя. Ну и пусть. Пусть он душит ее, бьет, пусть она дрожит перед ним, как собачонка.

Он мстил за Валю, за мучительные мысли о счастье, о чистоте человеческих помыслов. Новую свою веру в человека, в вечную его молодость он как бы закрепил своей кровью.

Он догадывался, что Пиррисон ускользнул, но думал, что дни его можно пересчитать по пальцам.

«Жаль, что ушел, – подумал он о Пиррисоне. – Как я мог промахнуться!»

Он вспомнил о Ли-Ване, забеспокоился, дотянулся до кнопки на столике и позвонил. Звонка не было слышно, – он потонул в глубине вечернего безмолвия. Пришла молоденькая грузинка-сестра и сказала ласково:

– А… вы очнулись. Хотите горячего?

– Да… – Батурин задыхался от слабости. – Да… Мне нужно срочно видеть капитана Кравченко. Запишите адрес и вызовите его ко мне.

До конца приемного времени оставалось больше часа. Батурин тревожился, смотрел на дверь. Ему казалось, что сестра забыла послать за капитаном.

Вместо капитана пришел Берг. Он боялся громко говорить, поглядывал на Батурина и мял в руках кепку.

– Ну, слава богу, – сказал он шепотом. – Наконец, вы очнулись. У вас прострелено плечо, рана несерьезная. Обморок у вас был из-за нервного потрясения. Лежите, не двигайтесь. Я сам расскажу вам все по порядку.

– Погодите… – Батурин поднял голову и поглядел в глубь блестящего линолеумом коридора. – Погодите… Сейчас очень опасно… С ним в Тифлисе его слуга, китаец, ну… тот самый, о котором я говорил на пароходе… помните, конечно… Они из одной шайки. Ли-Ван убил Валю за то, что она слишком много знала. Понимаете, Берг, она слишком много знала.

Берг положил холодную руку на его локоть и попросил:

– Потом расскажете, лежите тихо.

– Нет… постойте… Ли-Ван здесь… Он страшнее Пиррисона. Вы не знаете сами, под какой опасностью ходите. Бросьте дом в Сололаках, уезжайте… Скажите капитану, – нужна страшная осторожность, особенно на улицах…

– Успокойтесь, Батурин. Сегодня ночью арестовали и Пиррисона и этого самого китайца. Их захватили в Мцхете. Все в порядке.

Батурин закрыл глаза, лоб его покрылся испариной.

– Как?

– Очень просто. Капитан сообщил властям. Они сидят и, конечно, не вырвутся. Разговор с ними будет короткий. Вчера было паршиво. Мы ждали с семи до одиннадцати часов, пока потух свет. Первыми бросились в гостиницу капитан и Заремба. В коридоре они столкнулись с Пиррисоном, – он выскочил из соседнего, вашего номера. Он был без пиджака, с дамским браунингом в руке. Капитан понял, что случилось неладное. Он дал ему подножку – совершенно детский прием, – выбил револьвер, но Пиррисону удалось бежать. Он вскочил в трамвай на ходу, трамвай шел к Муштаиду. Я пришел в номер, когда там была уже милиция. Первое, что я увидел, – это вас. Вы лежали ничком, в крови: у вас с трудом разжали руку и вынули револьвер.

Нелидова была там. Это было так неожиданно, что капитан до сих пор ходит как чумной. Как, почему она там оказалась! Она сейчас в Сололаках, но ее страшно расспрашивать. Она всю ночь проплакала, – мы не спали, ходили кругом, а чем помочь – не знаем.

Даже капитан с ней нежен. Вы представляете капитанскую нежность, – нужны железные нервы, чтобы выдержать его заботу. Она сказала капитану только одно: «Я пришла к Пиррисону, чтобы помочь вам, – довольно вам этого». Капитан ответил: «Еще бы…» – и спасовал. Кажется, это первая женщина, с которой он считается всерьез. Дневник у нас. Я кое-что прочел, есть поразительные вещи. Насчет моторов, конечно, я ни черта не понял. Дело сделано. Вы поправитесь, и тогда мы двинем в Москву. Вот только за нее страшновато. Уж очень она ходит чудная.

Берг помолчал.

– Да… вот… Нелидова просила узнать, – ничего, если она придет завтра вечером?

Батурин молчал. От слабости у него кружилась голова. Берг добавил, глядя на пол:

– Когда Пиррисон выхватил револьвер, она толкнула вас в плечо, иначе кончилось бы хуже: он целил вам в голову. Вы должны повидаться с ней.

– Берг, – голос Батурина звучал глухо и печально, – Берг, я не скажу ей, что ненавижу ее. И вы теперь не сказали бы этого Вале, если бы можно было вернуть прошлое. Правда?

Берг наклонил голову.

– Мы друзья, – сказал он тихо. – Жизнь переплела мою судьбу с вашей. Я думаю, что мне осталось жить совсем не долго: сердце свистит, как дрянной паровоз. Сейчас не будем говорить об этом, по потом, когда вы поправитесь, вы расскажете мне все о Вале. Она не могла простить меня. Такие вещи не прощают. Она любила вас, – скрыть этого вы не можете. Ну что ж. Одним дано, чтобы их много любили, другим… Но не в этом дело. Жизнь раздвигается. Никогда я так не тянулся к жизни, как вот теперь. Мне нужно все, понимаете, все. Из этой жизни я создам хорошую повесть, и вы в этом будете виноваты.

Берг слегка потрепал руку Батурина.

– Ну, что же ей сказать?

– Можете сказать все, что придет вам в голову. Она должна прийти, – поняли? И капитан, и Глан, и Заремба – все!

Берг ушел, насвистывая. Сестра сделала ему замечание, – в больнице не свистят. Берг покраснел и извинился. На Головинском он купил жареных каштанов. По улицам бродил ветер и перебирал пальцами дрожащие яркие огни.

Ночь, стиснутая горами, казалась гуще и непроглядней, чем была на самом деле. Батурин смотрел за окно, считая звезды, насчитал тридцать и бросил. Мысли его разбегались. Тонкий свет ложился квадратом на пол у самой кровати, – в коридоре горела слабая матовая лампочка. Батурин дремал, множество снов сменялось ежеминутно. Тело тупо ныло, хотелось повернуться на бок, но мешала забинтованная рука.

Вечером ему делали перевязку. Он стиснул зубы, побледнел, но промолчал.

Утро пришло пасмурное. Сестра сказала, что на улице холодно. Около кровати потрескивало отопление. Батурин уснул, его будили два раза – давали чай и мерили температуру. Батурин покорно позволял делать с собой все, – сестра даже пригладила его волосы, он только устало улыбнулся.

Врач, перевязывая его, удивлялся его сложению, говорил ассистенту: «Смотрите, какое хорошее тело!» Батурин краснел. Ему казалось, что тело его налито жаром и болезнью, каждый нерв дрожал и отзывался на прикосновенье только что вымытых рук врача.

В сумерки он задремал и не заметил, как вошла Нелидова. Он дышал неслышно. Нелидова наклонилась к его лицу, – ей показалось, что он не дышит, и у нее замерло сердце. Она ощутила на своей щеке горячее его дыханье, села на белый маленький табурет и долго смотрела за окно. Ветер качал деревья. Сумерки казались уютными от освещенных окон.

Батурин открыл глаза, туманные от множества снов, увидел ее и спросил тихо:

– Что ж вы не разбудили меня?

Нелидова резко повернулась, тревожные ее глаза остановились на его лице. Она молчала, потом с ресниц ее сползла тяжелая слеза.

– Не надо плакать. – Батурин говорил очень тихо, задыхаясь. – Я причинил вам много горя. Если бы я мог, я давал бы таким людям, как вы, только радость… много радости, столько радости, что ее хватило бы на весь мир.

– Нет, нет, – Нелидова схватила его здоровую руку, щеки ее залил румянец. – Вы должны простить меня за Керчь, за разговор в Ботаническом саду.

– Я знаю все, что было там… в сорок девятом номере.

Он улыбнулся. Казалось, эта улыбка решила все, – годы тревоги, тоски, одиночества были позади. Она улыбнулась в ответ.

– Зачем вы пришли к Пиррисону?

Нелидова помолчала, потом нервно рассмеялась:

– Затем, что даже вот этот палец ваш не заслуживает смерти.

Батурин закрыл глаза, – голова сильно кружилась.

– Вот вы спрашиваете, зачем я уехала на Юг. Бежала. Бежала от кинорежиссеров, от сотрудников киножурналов, от операторов, от всех этих кинолюдей. Они носят толстые чулки, черепаховые очки, «работают» под американцев, в большинстве – они наглы и самомнительны. В провинции люди проще и человечнее. В провинции можно читать и гораздо острее чувствуешь. Даже заботы приятны: принести из колодца воды, пойти на рынок ранним утром, когда море слепит глаза. Я хотела отдыха, – не санаторного, а действительного отдыха: тишины, книг, любимой работы, неторопливости. Надо было разобраться в прошлом. И в Керчи я вас встретила враждебно, потому что вы принесли это прошлое.

Выздоровление свое Батурин ощущал как безмолвие, как осторожные шаги друзей – капитана, Берга, Зарембы, Глана, приносившего в кармане плоскую флягу с коньяком. Нелидова никогда не приходила одна, – всегда с Бергом или Гланом. Движенья ее были порывисты, она боялась молчанья.

Вся жизнь теперь была около больницы: Берг приходил и читал отрывки из своего нового романа. Капитан, успокоенный и иронический, снова обрел свой стержень и вращался вокруг него, как огненное колесо, разбрызгивая острые словечки и смехотворные истории. Глан бродил среди всех, как добрый дух сололакского дома.

Батурин выписался через две недели. За ним приехали Нелидова и Берг. Похудевший, он вышел на крыльцо, опираясь на плечо Нелидовой. Осень проносилась в прозрачном небе. Крепкий ее воздух обжигал губы.

– Обопритесь на меня крепче, – сказала Нелидова, – у вас кружится голова.

Она заглянула Батурину в глаза, и он подумал: «Как много в этом городе солнца».

Родниковый воздух

На станции Казбек испортился руль. Седой шофер натянул синюю замасленную куртку и полез под машину. Серый и низкий «фиат» был еще тепел от стремительного бега над пропастями, шиферная пыль покрывала его лакированные крылья.

Внизу переливался через камни мутно-зеленый Терек. Казбек был в тумане.

Стояла осень. На днях должны были закрыть Военно-Грузинскую дорогу. В долинах Арагвы глаз отдыхал на багряных виноградниках.

Перевалы напоминали о море в синий зимний день, – так же чист был воздух, и снега ослепляли зернистой белизной.

В это время года дорога пустынна. Встречались только скрипучие арбы, нагруженные камнями, и молчаливые всадники в потертых бурках. Они косились на машину и сдерживали поджарых коней.

Машина гулко неслась, стреляя щебнем в парапеты, и незатихающее ее движение создавало впечатление неподвижности: седой и стареющий к зи- ме Кавказ вращался вокруг громадами хребтов, багрянцем долин, тишиной и невесомым небом.

Север приближался с каждым километром: впереди были степи, оттуда задувал временами ледяной ветер, и шофер натянул после перевала меховую рыжую куртку.

Нелидова зябла, от холода лицо ее побледнело. В Пассанауре к машине подошел грузин-пастушонок, крошечный и печальный. Ему было не больше семи лет; он держал за ремень и тянул по земле старинное кремневое ружье. Козы блеяли на скалах. От земли шел запах высохшей травы.

Нелидова вышла из машины. От глубокого безмолвия, от тесноты гор и ясного ощущения осени у нее сжалось сердце. Она подняла пастушонка на руки и поцеловала в тугую, румяную щеку. Пастушонок вырвался, подобрал ружье, отошел в сторону и долго смотрел на машину и на странных людей, пивших на террасе духана вино и горячий чай. Лю- ди эти были веселы и старались заманить его поближе, особенно один, – высокий, с золотой бляхой на кепке. Он протягивал пастушонку шоколад в серебряной бумаге и говорил хриплым и страшным голосом:

– Ну иди, иди, чего ж ты боишься!

Пастушонок не выдержал, подошел, схватил шоколад и побежал к своим козам. Ружье скакало и гремело по камням.

В Казбеке задержались. Починка была сложная, и шофер чинил не спеша: близился вечер, а ночью ехать было нельзя. Пришлось заночевать в пустой и холодной гостинице, – двери в ней не закрывались.

Хозяин – лодырь и, видимо, неудачник – пил вино с аробщиками и не обращал внимания на посетителей. Пусть устраиваются, где хотят, все комнаты свободны, – пожалуйста, выбирай что нравится. Глан походил по гостинице, поднялся по скрипучей лесенке наверх и выбрал самую холодную комнату, окнами на Терек и Казбек.

Густел вечер, горы стали мрачными. Казалось, из ущелья нет выхода, и всю жизнь будет этот сизый сумрак, пустынность, холодное небо, где плыли красные предветренные облака.

Когда все легли на кошме, укрывшись плащами и бурками, Батурин достал дневник Нелидова, сел к столу, открыл наугад и начал читать.

На большой высоте хорошо бы остановить мотор, добиться, чтобы аппарат парил над землей, и дышать. Люди давно потеряли ощущение дыханья. Ни одно чувство не может сравниться с ним. Во время полета из Тифлиса в Москву я сел в горах: началась течь в бензиновом баке. Я чуть не свернул себе шею. Вдали были горные пастбища. У самых колес аппарата шумела по камням вода, я опустил в нее руку, – рука заледенела. Было раннее утро, незнакомая страна дымилась в долинах. Над ее дымом стоял этот воздух, пахнущий снегом и молодостью. Я дышал медленно, с наслаждением, и мне казалось, что я глотаю синий лед. Голова свежела с каждой минутой. Я разделся, облился водой, закурил и лег у колес аппарата, укрывшись пледом. Я спал очень долго и, проснувшись, понял, что лучшее, что есть в мире, – родниковый воздух и горная тишина…

Батурин перевернул несколько страниц.

Косматый осенний рассвет над Парижем. Внизу только мутный блеск аспидных кровель. В дожде – запах вянущих и пышных парков – всех этих Версалей, Сен-Клу, Монсо. Дождь мелко и тепло бьет в лицо, – я лечу в бесконечном душе. Справа как будто угадывается дымящаяся туманом Англия.

Аэродром скользкий, пустой. Дождь шуршит в боскетах. Люди под зонтиками спешат к аппарату. Я жму мокрой рукой их теплые земные руки, – в них еще сохранилось тепло постелей и комнат, наполненных кофейным паром.

Сонный, зябкий, я еду на машине в полпредство, рядом со мной сидит сотрудница его, московская девушка, платье не закрывает ее круглые маленькие колени. Она смотрит на меня смущенно из-под мокрых ресниц и не знает, о чем говорить. Париж блестит, тонет в черном асфальте, в росе этого чудесного дождя, и я дремлю, сползаю на кожаные подушки сиденья, вижу, как вверху проносятся голые ветки платанов и окна мансард, освещенные изнутри, – раннее утро похоже на сумерки. Она трогает меня за рукав и говорит: «Потерпите еще немного, милый, уже скоро». Так говорят сестры или любимые женщины. Я с изумлением смотрю на нее. Я ничего не понимаю, – мне кажется, что только сон разрешит эти странности жизни, без которых жить все же немыслимо.

Так я провел в Париже два дня в легком волнении. Впервые мне не хотелось летать. Я почувствовал привязанность к земле, к мокрым дорожкам в садах, к вкусу жареных каштанов, к круглым девичьим коленям и к веселым глазам парижских шоферов. В этих днях было смешение диккенсовского уюта с новейшими моторами «цитроена». Мне нестерпимо хотелось поехать в Бретань, в эту страну, похожую на детские переводные картинки. Там клейко и старо пахнет зеленью и морем. В такие дни жизнь казалась мне сделанной игрушечным мастером, – от нее шел запах свежих опилок, краски и снега…

Батурин закрыл тетрадь, задул свечу и подошел к окну. Над горами полыхали звезды. Монотонно гудел Терек, да слышался пьяный храп неудачника-хозяина.

Батурин осторожно лег рядом с Бергом. От холода у него ныло плечо, он не мог заснуть. Берг к утру проснулся, поглядел за окно. Сизый, как бы залитый мутной водой рассвет неуютно вползал в комнату. Берг согрелся, и ему хотелось, чтобы ночь тянулась бесконечно. Он тихо спросил Батурина:

– Скажите мне правду, – она простила меня?

– Да.

– Как вы думаете, – спросил еще тише Берг, – лет через сто люди найдут способ вылечивать раны, которые теперь считаются смертельными?

– Конечно.

– Мы рано с вами родились, Батурин.

Капитан повернулся на другой бок и проворчал:

– Бросьте разводить философию. Вот невозможные типы!

Берг затих.

Утром машина вынесла их из ущелья, – горы остались позади дымной стеной. Они прямо подымались из серой по осени степи. Над равниной висело реденькое, русское небо, дул теплый ветерок, пахло дымом соломы.

На западе глыбой ломаного льда синел Эльбрус. Кавказ отодвигался в туманы, в нескончаемые дали.

Эх, Россия, Россия!.

Пароход из Москвы опаздывал. Паромщики разожгли на мокром берегу костер, – в осеннем дне зашумел огонь. Над Окой потянуло легким дымком. Приокские луга стояли в росе дождя, съеденные ненастьем. Бурые листья падали со старой ветлы у пристани.

Глан предложил пойти дожидаться в чайную. Нелидова и Батурин согласились. Они пошли через рыжие пески в Верхний Белоомут. С черных веток ветер стряхивал отстоявшиеся капли. За чистыми окошками краснела герань; казалось, воздух был пропитан назойливым сладким запахом ее листьев.

В трех верстах от Белоомута в сельце Ивняги жила нянька Нелидовой – бабка Анисья. Муж ее – огородник – пропадал по ярмаркам. Новый дом со светлой горницей весь год стоял пустой, – старуха жила на черной половине. Теперь в горнице жили Нелидова, Батурин и Глан. Глан бывал в горнице только днем, ночевал он на сеновале. Батурин спал в клетушке около горницы, из окна была видна Ока, а по ночам – редкие береговые огни. Приехали они сюда на неделю, но жили уже две – ждали Берга.

В чайной на втором этаже, на закоптелых стенах были наклеены портреты вождей – Ленина, Калинина. За узкими окнами стучали о стену худые березы. Накрапывал дождь. Среди площади чернели дощатые ларьки – место густо унавоженных и сытых базаров.

– Эх, Россия, Россия! – промолвил Глан и задумался, глядя, как по верхушкам берез дует мокрый ветер.

Поздняя осень здесь, в Рязанской губернии, была холодна. Бодрили рассветы, съедавшие листву крепкой росой.

Глан любил ходить за покупками из Ивнягов в Белоомут через березовый лес. Идти и слушать, как шелестит дождь, насвистывать, смотреть на туман над Окой. Вода в реке была железного цвета.

Отогревшись в чайной, среди пара и белых фарфоровых чайников, Глан возвращался всегда в сумерки. Дни стояли короткие, похожие на серые и медленные проблески. Волчья тишина залегала в полях. С востока ползла густая и дикая ночь – ночь Смутного времени, веков Ивана Грозного – косматая, ветреная, сдувавшая набок рыжие бороды паромщиков.

На пароме пахло прелой лошадиной шерстью и рыбой. Фонарь на шесте был беспомощен. При взгляде на него казалось, что никакой Москвы нет, – нет ни электричества, ни железных дорог, ни книг, ни театров, а есть только этот хриплый собачий лай, храп лошаденок, ослизлые телеги, хлюпанье воды в сапогах, да вот эти прибитые к земле, придавленные ночью Ивняги, Белоомуты, Ловцы и Борки. Жестяные лампочки за потными окнами вызывали мысль о тепле, заброшенности и желание спать, – спать до рассвета, когда моргающий денек прогонит ночную, непролазную тоску.

– Чудно! чудно! – пробормотал Глан и закурил.

Батурин спросил:

– Вам здесь не нравится?

– В том-то и дело, что нравится. Неожиданно все очень. Вчера на Оке встретил шлюпку, – идет под парусами к Москве. На шлюпке матросы-каспийцы. Шлюпка пристала у парома, матросы вышли, – все молодежь, комсомольцы. Оказывается, – это переход из Баку в Москву. Я с ними чай пил, познакомился. Один из них рулевой Мартынов, он плавал на «Воровском» из Архангельска во Владивосток, видел Сунь Ятсена, много о нем рассказывал. Вспомнили с ним Шанхай. Чудно. Пастушонок Федька влез в наш разговор: «У меня, говорит, дяденька был командующим Красной Армией на Дальнем Востоке. Во! Рабочий, говорит, с Коломенского завода. Видал! Вот в энтим, говорит, месте он прошлый год рыбу удил, приезжал на побывку». А старик Семен мне все уши прожужжал про Малявина. «Вот которые, говорит, обижаются на мужичков, – дикий, мол, народ, бессознательный, матерщинники. Неверно! Брехня! Ты слушай, тут вот недалече усадьба художника нашего Малявина, – что с ей было. Как дали свободу, все усадьбы палили, а в его усадьбе, даже, наоборот, мужички охранение поставили. Я сам в ем стоял. Для охраны картин. Чтоб ни-ни… Мы тоже не лыком смётаны, кое-чего и мы понимаем. Ты не гляди, что я серый. Серость-то моя не больно простая». На днях встретил огородника Гришина. Болтали о сем о том – больше насчет ярмарок: где лучше – в Егорьевске, в Коломне или Зарайске, а потом оказалось, что у этого огородника племянница – скульпторша Голубкина, ученица Родена. Вот и разберись. Матерщина. Женщины, прекраснее которых я не встречал, болота, и среди болот в дрянной церковке – икона, может быть, Рублева, не знаю, – таких красок и мастерства нет и на Западе. Черт знает что. Паромщик Сидор молчал, молчал, а вчера проговорился: он в тысяча девятьсот пятом году был комиссаром Голутвинской республики, Гершуни знал, историю его расскажет лучше, чем мы с вами. Идет вот такой мужичонка, порты подтягивает, – смотришь на него и дрожишь, может быть в душе-то он Толстой или Горький. Прекрасная страна, а сила в ней – рыжая, тугая, налита она ей, как вот зимние яблоки, румянец в щеки так и прет.

С Оки глухо затрубил пароход. Пошли не спеша на пристань. Пароход трубил за разрушенными шлюзами, верстах в пяти. У пристани сбились телеги. Лошаденки, засунув морды по уши в полотняные торбы, жевали овес. Подводчики похаживали около, вздыхали, ругались о каких-то «кровяных сазанах». Вода на реке морщилась от дождя.

Пароход с непонятным названием «Саратовский Рупвод» долго и бестолково шлепал колесами, навалился на пристань, пахнул теплом и паром. Берг махал с палубы кепкой. Сгорбленный, с поднятым воротником, он показался Нелидовой родным и печальным.

– Как чудесно, – сказал Берг возбужденно, здороваясь со всеми. – Как хорошо на реке. Я отдохнул на два года вперед.

В Ивняги пошли пешком.

От голых кустов с красной глянцевитой корой пахло терпко и славно. Над лесом небо прояснилось, – бледное солнце пролилось на серые колокольни Белоомута. Рыхлый песок был напитан влагой. Берг шел и оттискивал глубокие следы; они наливались водой, такой чистой, что ее хотелось выпить. Встретились подводы – огородники везли в Зарайск яблоки. После подвод остался крепкий запах яблок и махорки.

– Как хорошо, что вы приехали сюда отдыхать, – Берг улыбнулся. – Вот где все можно продумать. Теперь слушайте новости. Дневник капитан уже сдал, – инженер потрясен, он даже заболел от этого. Наташа ждет вас. Капитан нашел комнату в Петровском парке и перевез туда Миссури и все свое барахло. На днях он получает пароход, где – не знаю, еще неизвестно.

Берг помолчал.

– Вы читаете газеты?

– Редко. – Глан заинтересовался: – А что?

– Да… – Берг замялся. Зачастил дождь, и они пошли быстрее. Нелидова шла легко, перепрыгивая через лужи. – Да… Есть крупная новость… Дело в том, что Пиррисон…

Нелидова шла, не подымая голову, – казалось, она тщательно рассматривает дорогу.

– Пиррисона расстреляли, – сказал быстро Берг, остановился и закурил. Они стояли на берегу Оки у красного перевального столба. Река мыла глинистый берег.

– Он оказался шпионом, – добавил Берг и посмотрел на Нелидову. В напряженных глазах ее был холод, брезгливая морщинка легла около губ. Глан и Батурин молчали.

– Расстрелян также и тот китаец. – Берг поднял с земли бурый стебель щавеля и внимательно его рассматривал.

– Где? – спросил Глан.

– В Тифлисе.

– Пойдемте, вы промокнете. – Нелидова пошла вперед по береговой тропе.

В горнице бабка Анисья собрала чай. Нелидова накинула легкий серый плащ, – ей было холодно. Она изредка проводила рукой по волосам, потом взглянула на Берга и сказала, болезненно улыбаясь:

– Милый, милый Берг, вы боялись, что мне будет трудно узнать об этом. Все это прошлое, такое же скверное, как и у вас. Я совсем не та, что была в Керчи и в Москве. Эти места меня успокоили. Здесь все как нарочно устроено, чтобы оставить человека наедине с собой.

Батурин заметил совсем новые ее глаза. Один раз они были такими: в Батуме, когда курдянка гадала у Зарембы и куплетист спел песенку о тетрадке в сто один листок.

Вечером Берг читал свой новый роман. Движение сюжета произвело на Батурина впечатленье медленного вихря. В простом повествовании Батурин улавливал контуры истории, прекрасной, как все пережитое ими недавно, и вместе с тем далекой, как голоса во сне. Он понял, что ночь, рязанская осень, дожди – все это хорошо, нужно, что жизнь переливается в новые формы.

Нa следующий день Берг подбил Батурина пойти купаться. Батурин взглянул за окно и поежился: от Оки шел пар.

Купались они около разрушенного шлюза. В голых кустах пищали и прыгали озябшие, крошечные птицы. Небо почернело, – того и гляди пойдет снег. Батурин стремительно разделся и прыгнул в воду: у него перехватило дыхание, показалось, что он прыгнул в талый снег. Он поплыл к берегу, вскрикнул и выскочил. Растираясь мохнатым полотенцем, он понюхал свои руки – от них шел запах опавших листьев, ноябрьского дня. Он оделся, поднял воротник пальто; кепку он оставил дома. Волосы были холодные и по ним было приятно проводить рукой.

Берг одевался не спеша, – купанье в этот хмурый ледяной день доставляло ему глубокое наслажденье. Он поглядел на Батурина и удовлетворенно ухмыльнулся.

– Вы помолодели на десять лет, – сказал он, танцуя на одной ноге и безуспешно стараясь попасть другой в штанину. – У вас даже появился румянец. Вы – ленивы и нелюбопытны, до сих пор не могли раскачаться. Купайтесь каждый день и пишите, – два лучших занятия в мире.

– Я пишу.

– Прочтете?

– Да, вот только кончу.

– Благодарите Пиррисона. Если бы не эти поиски, вы бы закисли в своем скептицизме. Очень стало жить широко, молодо. Вот кончу роман, поеду в Одессу, там у меня есть одно дело. Зимой в Одессе норд выдувает из головы все лишнее и оставляет только самое необходимое, – отсюда свежесть. Пойду пешком в Люстдорф мимо заколоченных дач: пустыня, ветер, море ревет – красота. Едемте. Есть такие старички философы, мудрые старички, – с ними поговоришь: все просто, все хорошо. Так и одесская зима. Ходишь по пустым улицам и беседуешь с Анатолем Франсом.

– В Одессу я не поеду, – ответил Батурин. – У меня есть дело почище.

– Какое?

– Пойду в люди.

Обратно шли по тропе через заросли голых кустов. Ветер нес последние листья. Вышли в луга и увидели Нелидову, – она быстро шла к ним навстречу. Ветер обтягивал ее серый плащ, румяное от холода лицо было очень тонко, темные глаза смеялись. Она взяла Батурина под руку и сказала протяжно:

– Разве можно кидаться в ледяную воду? Эти берговские выдумки не доведут до добра.

Берг подставил ей щеку.

– Потрогайте, – горячая.

Нелидова неожиданно притянула Берга и поцеловала.

– Берг, какой вы смешной!

Берг покраснел. Шли домой долго, пошли кружным путем в обход озера. К щеке Нелидовой, около косо срезанных блестящих волос, прилип сырой лимонный лист вербы. Желтизна его была припудрена серебряной мельчайшей росой.

Около озера Берг остановился закурить и отстал. Маленькие волны плескались о низкий берег.

Нелидова крепко сжала Батурина за руку, заглянула в лицо – в глазах ее был глубокий нестерпимый блеск – и быстро сказала:

– Теперь-то вы поняли, почему я не могу бросить вас. Это началось у меня еще там, в Керчи, когда я потеряла браслет.

Батурин осторожно снял с ее щеки тонкий лист вербы.

– Мне надо было сказать вам это первому. Я, как всегда, опоздал.

Берг нарочно шел сзади и хрипло пел:

Прочь, тоска, уймись, кручинушка, Аль тебя и водкой не зальешь!

В воздухе лениво кружился первый сухой снег. Пока они дошли до дому, земля побелела и над снегом загорелся румяный рязанский закат.

Горящий спирт

Поздней осенью 1925 года норвежский грузовой пароход «Верхавен» сел на камни в горле Белого моря. Команда и капитан, не сообщив по радио об аварии и не приняв никаких мер к спасению парохода, съехали на берег. По международному морскому праву пароход, брошенный в таких условиях командой, поступает в собственность той страны, в водах которой он потерпел аварию.

«Верхавен» перешел в собственность Советского Союза, и капитан Кравченко получил предписание принять его, отремонтировать и вступить в командование.

Капитан сиял: помогли «пачкуны-голланды», подкинули пароход. Глана капитан брал с собой заведовать пароходной канцелярией. Первым рейсом «Верхавен» должен был идти в Роттердам.

Жил капитан в Петровском парке в двух комнатах вместе с Гланом, Батуриным и Бергом.

Был январь. Над Москвой дымили морозы, закаты тонули в их косматом дыму.

В дощатые капитанские комнаты, как и в Пушкине, светили по ночам снега. Растолстевшая Миссури спала на столе, и многочисленные часы тикали в тишине, заполняя комнаты торопливым звоном. Уезжая, капитан оставлял комнаты, Миссури, книги и часы Батурину и Бергу.

Звон часов вызывал у Берга и Батурина впечатление, что звенит зима. Снега, короткие дни и синие, какие-то елочные ночи были полны этого мелодичного звона. Он помогал писать, вызывал стеклянные сны – чистые и тонкие, разбивавшиеся при пробуждении на тысячи осколков, как бьется хрустальный стакан.

Год отшумел и созревал в Батурине, Берге, в Нелидовой, даже в капитане новыми бодрыми мыслями. Батурин застал однажды капитана за чтением Есенина. Капитан покраснел и пробормотал:

– Здорово пишет, стервец! Вот смотрите, – он ткнул пальцем в раскрытую книгу:

Молочный дым качает ветром села. Но ветра нет, есть только тихий звон.

Батурин улыбнулся. Он еще не знал о курдянке. Дожидаясь назначения, капитан пристрастился к книгам. Он зачитывался Алексеем Толстым и подолгу хохотал, лежа на диване, потом говорил в пространство:

– Дурак я, дурак. Всю жизнь проворонил; ни черта не читал.

Батурин замечал вскользь:

– Ведь это – лирика.

– Идите к свиньям, может быть я сам лирик. Откуда вы знаете.

Когда назначение было получено, капитан устроил банкет. Февраль завалил Петровский парк высокими снегами. Голубые закаты медленно тлели над Ходынкой. Казалось, что весь день стоял над Москвой закат – так пасмурно и косо были освещены ее розовые и низкие дома.

Капитан накупил вина, фруктов, достал чистого спирта, – варить пунш. К вечеру приехала Нелидова с Наташей, потом Симбирцев. Он постарел за этот год, в волосах прибавилось седины.

Когда сели за стол, капитан зажег пунш и потушил лампу. Синий пламень тускло перебегал по окнам, за ними мохнато стояла зима. Звенели часы. Капитан встал. Лицо его при свете горящего спирта казалось бледным и взволнованным. Он оглядел всех, остановился на Глане и сказал:

– Друзья! Я ненавижу всякие сентиментальности. Запомните это. Я смеялся над лирикой, над выдумками писателей, – все это вранье не давало никакой пищи моей коробке, – он показал на свою голову. – После всего, что произошло с нами, я несколько изменил свои мысли. Наша страна стремится к величайшей справедливости, в конечном счете к тому, чтобы жизнь для людей стала сплошным расцветом. Вы понимаете, конечно, расцвет всех его физических и духовных сил, расцвет культуры, вот этой самой поэзии, техники.

Я думаю, что придет время, когда вместо вшивых железных гитар, теперешних пароходов, по морям будут плавать пароходы из стекла, – представьте, как это будет выглядеть в солнечный день: сам черт пустится в пляс.

Но не в этом дело. Время пачкунов и лодырей пройдет. Земля будет прокалена на хорошем огне, – тогда, вот в эту эпоху расцвета, придет ваше время, друзья. Вы думаете, что я хрипун, бурбон и ни хрена не понимаю. Это неверно! Я – капитан дальнего плавания, поэтому я не могу быть таким дураком, как это некоторым кажется. Я тоже любил женщин, я часами простаивал на палубе, боясь шелохнуться во время тропических закатов. Я знаю, что жизнь без книг, творчества, блестящих идей, любви – это вино без запаха, морская вода без соли. Вот! Вы поняли, к чему я гну?

Я гну к тому, что нечего лаяться, если в большой давке вам наступили на ногу. Я не умею, конечно, так, как Батурин или Берг, излагать свои мысли. Я хочу сказать, что вот я, старик, требую, чтобы вы жили так, будто на земле уже наступила эпоха расцвета. Повяли?

Вы думаете, что я не читал и не знаю стихов. Черта с два! Беранже написал в свое время:

…Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет, Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой.

Не повторяйте этих плаксивых слов, – они недостойны современника Великой французской революции, они недостойны и нас, свидетелей величайших мировых потрясений. Я утверждаю, что мы нашли эту дорогу, и нечего насвистывать нам золотые сны.

Капитан медленно сел. Глан смотрел на него прищурившись, – этот человек впервые вышел из своих грубых и резко очерченных берегов.

– Да, – капитан снова встал. – Я забыл. Я предлагаю выпить за летчика Нелидова, которого я считаю человеком будущего, за всех, кто встретился на нашем пути – Зарембу, курдянку, Шевчука, даже за Фигатнера, за Абхазию и Батум с его проклятыми дождями. Сейчас мне, признаться, недостает этих дождей. Я предлагаю выпить и за тех людей, которых вы не знаете, за славных парней, моих товарищей, за моряков всех наций. Прежде всего за капитана Фрея, моего друга. Он один проводил пароходы в десять тысяч тонн через коралловый барьер. И за матроса Го-Ю-Ли, китайца, любившего больше всего на свете маленьких детей.

Я нарушил древние морские традиции. Если на корабле есть женщина, то первый тост за нее. Я пью за Нелидову, за девочку, посадившую всех нас в калошу своей смелостью, за женщину, которую не стыдно взять в самый гробовой рейс.

Капитан выпил и разбил свой стакан. Пунш горел все ярче. Внезапность этой речи поразила Батурина, – за словами капитана он почувствовал их невысказанный радостный смысл. Странная эта речь беспорядочно пенилась и шумела, как море.

Батурин встал. Пунш погас от резкого его движенья. Капитан зажег лампу. Миссури сидела на стуле, положив лапы на стол, и плотоядно смотрела на ветчину. Глаза ее горели, как автомобильные фонари.

– Я пью за ветер, – сказал, краснея, Батурин, – проветривший наши мозги. Капитан понял цену тем настроениям, от которых полгода назад он был так же далек, как мы сейчас далеки от этого легендарного и милого чудака, что может провести любой пароход через коралловый барьер.

Мой скептицизм растворился в жизни, как кусок сахара в чае. Мне трудно говорить о прошлом. Нельзя жить в спичечных коробках. Прикрепленность к месту убивает, узость ежедневных мыслей, привычек и воркотни превращает нас в манекенов. Лучшее, что я испытывал в прошлом, – это ярость зверя, захлопнутого западней. Есть люди, всю жизнь топчущиеся в кольце Садовых. Разве можно дать человеку тридцать квадратных верст и не считать его приговоренным к пожизненному заключению?

Всё должно принадлежать нам! Я требую права освежать свою жизнь, быть человеком, я требую права мыслить, создавать, наконец права бороться!

– От кого вы думаете это требовать? – спросил капитан.

– От самого себя, от окружающих, от жизни. Я пью за то, чтобы свежесть не выветрилась из нас до самой смерти.

Берг перебил его:

– Довольно тостов! Мое слово – последнее. Поэзия отныне признана в этом доме, и потому я смело предлагаю выпить за близкую весну. Когда из головы выброшен весь мусор, невольно ждешь небывалых весен. Жизнь представляется пароходной конторой, где можно купить билет в Каир или Лондон, Нью-Йорк или Шанхай. Нет невозможного, надо только уметь желать. Выпьем же за это уменье!

К утру пошли провожать Нелидову и Наташу. Уже светало. От снега, от города в редких и острых огнях шел запах гавани, рассола. Около Триумфальных ворот их застало солнце. Оранжевый свет косо упал на нагроможденье домов, купола, трубы. Берг поежился, закурил и пробормотал:

– Да, много было солнца.

Синее и высокое солнце Одессы, полное спектрального блеска, висело здесь густым и ржавым шаром. Тяжелой позолотой горело оно в глазах Нелидовой, потемневших от бессонной ночи и вина.

Над Москвой занимался один из сотен и тысяч обыденных зимних дней. Батурин дрожал от волненья и холода, – ему вспомнились слова капитана, сказанные хриплым голосом: «Я требую, чтобы вы жили так, будто на земле наступила уже эпоха расцвета».

Над угрюмыми дымами блистали облака. Они казались праздничными среди этого косматого утра. Их блеск проливался на город воспоминанием о жаркой, неизмеримо далекой стране. Синева этой страны, затопленной выше гор белым солнцем, шумела морскими ветрами и веселыми голосами людей. Искристый ее воздух пропитывал легкие устойчивыми запахами, не имевшими имени. Стальные пути на сотни километров стремились среди зеленых водопадов листвы и тени. Горизонты ошеломляли сухим свечением. Древняя мудрость земли была видна здесь на каждом шагу, – в клейком запахе каждого листка и блеске песчинки, в радостных зрачках женщин и гудках кораблей, в звоне воздушных моторов, легко несущих свою серебряную и тусклую сталь над гулом океанского берега. Щедрость, богатство сочились из земли, кофейная ее сила, потрясающий запах.

Батурин знал, что вот к этому – к плодоносной земле, к шумным праздникам, к радостным зрачкам людей, к мудрости, скрытой в каждой, самой незначительной вещи, – он будет идти, звать, мучить людей, пока они не поймут, что без этого нельзя жить, бороться, тащить на себе скрипучие дни, задушенные полярным мраком и стужей.

1928