Красное и белое, или Люсьен Левен

fb2

Мари-Анри Бейль, известный всему миру под псевдонимом Стендаль, – один из самых популярных французских писателей и основоположник психологического романа. Книги «Красное и черное» и «Пармская обитель» обеспечили ему почетное место в пантеоне классиков европейской литературы. В число наиболее значительных произведений Стендаля необходимо включить также третий, не оконченный автором, однако не менее знаменитый роман «Красное и белое» (другой вариант названия – «Люсьен Левен», по имени главного персонажа). Многое объединяет Люсьена Левена с героем романа «Красное и черное» Жюльеном Сорелем. Он так же благороден, умен, готов к великим делам, пылок сердцем и страстно мечтает о счастье. Люсьен – сын могущественного и влиятельного банкира, и кажется, что его ждет счастливая, легкая жизнь. Однако трагическая влюбленность, политические интриги и козни завистников заставляют Люсьена сражаться за свое счастье, используя любые средства…

В формате a4.pdf сохранен издательский макет книги.

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Азбука®

* * *

Часть первая

Предисловие

Однажды человек, страдавший лихорадкой, принял хину. Он еще держал стакан в руке и корчил гримасу от горечи; взглянув в зеркало, он увидел в нем свое бледное, даже слегка позеленевшее лицо. Быстро отставив стакан, он кинулся к зеркалу, чтобы его разбить.

Такова, пожалуй, будет участь этих томов. На свою беду, они повествуют не о событии столетней давности: действующие в них лица – наши современники; они были еще живы, кажется, два-три года назад. Повинен ли автор, если некоторые из них – убежденные легитимисты, а другие рассуждают как республиканцы? Должен ли автор признать себя одновременно легитимистом и республиканцем?

Правду сказать, раз уж его вынуждают к столь серьезному признанию, он, на худой конец, заявляет, что был бы в отчаянии, если бы жил под властью нью-йоркского правительства. Он предпочитает угождать господину Гизо, чем своему сапожнику. В девятнадцатом столетии демократия неизбежно приводит к господству в литературе людей посредственных, рассудочных, ограниченных и в литературном отношении пошлых.

21 октября 1836 г.

Глава первая

Люсьена Левена выгнали из Политехнической школы[1] за то, что он некстати вышел прогуляться в день, когда, подобно всем своим товарищам, находился под домашним арестом: это было в один из прославленных июньских, апрельских или февральских дней 1832 или 1834 года.

Несколько молодых людей, достаточно безрассудных, но обладавших немалым мужеством, намеревались низложить короля, и воспитанники Политехнической школы, этого питомника смутьянов, бывшие в немилости у владыки Тюильри[2], были посажены под строгий арест в своем собственном помещении. На другой день после прогулки Люсьен был исключен как республиканец. Сильно огорченный на первых порах, он уже два года утешался тем, что ему не нужно больше работать по двенадцати часов в сутки. Он отлично проводил время у своего отца, человека, привыкшего жить в свое удовольствие, богатого банкира, салон которого был одним из самых приятных в Париже.

Господин Левен-отец, участник знаменитой фирмы «Ван-Петерс, Левен и Ко», боялся лишь двух вещей на свете: докучливых людей и сырого воздуха. Он никогда не бывал в дурном настроении, никогда не разговаривал серьезно с сыном и после исключения Люсьена из школы предложил ему работать в конторе один только день в неделю, по четвергам, когда прибывала главная корреспонденция из Голландии. За каждый отработанный четверг кассир выплачивал Люсьену двести франков и, кроме того, время от времени покрывал кое-какие его долги. По этому поводу господин Левен говорил:

– Сын – кредитор, данный нам природой.

Иногда он посмеивался над этим кредитором.

– Знаете ли, – спросил он однажды, – какую надпись сделали бы на вашей мраморной гробнице на кладбище Пер-Лашез, если бы мы имели несчастие потерять вас?

SISTE VIATOR![3]

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ЛЮСЬЕН ЛЕВЕН,

РЕСПУБЛИКАНЕЦ,

КОТОРЫЙ В ТЕЧЕНИЕ ДВУХ ЛЕТ

ВЕЛ НЕПРЕРЫВНУЮ БОРЬБУ

С СИГАРАМИ

И С НОВЫМИ САПОГАМИ.

В момент, с которого мы начинаем наше повествование, этот противник сигар уже не думал о республике, заставлявшей ждать себя слишком долго[4]. «В самом деле, – говорил он себе, – если французам нравится, чтобы ими управлял монарх под барабанный бой, к чему их тревожить? Большинству, по-видимому, пришлась по вкусу пресная смесь из лицемерия и жеманства, которую называют представительным образом правления»[5].

Родители Люсьена вовсе не стремились регламентировать его жизнь до мелочей, и он проводил свое время в салоне матери. Еще молодая и довольно красивая, госпожа Левен пользовалась глубочайшим уважением окружающих. Ее считали необыкновенно умной. Тем не менее строгий судья мог бы упрекнуть ее в чрезмерной деликатности и в слишком непримиримом презрении, с которым она относилась к громким речам и к наглости наших молодых людей, пользующихся успехом в обществе. Эта женщина, обладавшая гордым и своеобразным характером, даже не удостаивала их внешним проявлением своего презрения и при малейших признаках вульгарности или жеманства погружалась в непреодолимое молчание. Госпожа Левен могла невзлюбить самые безобидные вещи только потому, что впервые встретила их у слишком шумливых людей.

Обеды господина Левена славились во всем Париже; нередко они бывали верхом совершенства. В иные дни он принимал у себя людей денежных или делавших карьеру, но эти господа не входили в круг лиц, собиравшихся у его супруги. Таким образом, общество это ничего не проигрывало от профессии господина Левена: деньги не признавались здесь единственной заслугой человека и даже, вещь невероятная, не считались самым крупным преимуществом. В этом салоне, обстановка которого стоила сто тысяч франков, ни к кому не относились с ненавистью (странное противоречие!), но любили посмеяться и при случае очень неплохо вышучивали всякое притворство, начиная с короля и архиепископа. Как видите, беседы, которые здесь велись, отнюдь не имели целью способствовать карьере или достижению хорошего положения. Однако, невзирая на это обстоятельство, отпугивавшее от салона немало людей, о которых в нем не сожалели, множество лиц стремились быть допущенными в кружок госпожи Левен. Он стал бы одним из модных салонов, если бы госпожа Левен захотела облегчить доступ в него, но для этого надо было удовлетворять сразу многим условиям. Единственной целью госпожи Левен было желание развлечь мужа, который был старше ее на двадцать лет и, как утверждала молва, состоял в очень близких отношениях с актрисами Оперы. Несмотря на это неудобство, госпожа Левен, как бы ни была приятна атмосфера ее салона, бывала счастлива лишь тогда, когда видела в нем своего мужа.

Окружающие считали, что Люсьен обладает изящной внешностью, непринужденностью и чрезвычайной изысканностью манер, но на этом кончались похвалы: он не слыл человеком большого ума. Любовь к труду, почти военное воспитание и прямота суждений, привитая ему Политехнической школой, сделали для него невозможным какое-либо притворство. В любой момент он действовал сообразно с желанием, владевшим им именно в эту минуту, и мало оглядывался на других.

Он сожалел о шпаге Политехнической школы, потому что госпожа Гранде, очень красивая женщина, пользовавшаяся успехом при новом дворе, сказала ему, что он умеет носить шпагу. Он был достаточно высокого роста и превосходно держался в седле. Красивые темно-русые волосы сообщали приятность его лицу, неправильные и слишком крупные черты которого дышали искренностью и живостью. Но, надо признаться, никакой резкости в манерах, ничего напоминающего выправку полковника на подмостках театра «Жимназ» и еще меньше – важного, рассчитанно-надменного тона молодого атташе при посольстве. Ничего решительно в его поведении не говорило: «У моего отца десять миллионов». Таким образом, герой наш не обладал модной внешностью, составляющей в Париже три четверти красоты. Наконец – вещь непростительная в наш накрахмаленный век – у Люсьена был беспечный, ветреный вид.

– Как легкомысленно пренебрегаешь ты своим положением! – заметил ему однажды его кузен Эрнест Девельруа, молодой ученый, уже блиставший в «Revue de ***» и получивший три голоса при выборах в Академию моральных наук.

Эрнест говорил это в кабриолете Люсьена, который, по его просьбе, отвозил его на вечер к господину N., либералу возвышенно-чувствительного образа мыслей в 1829 году, а теперь занимающему несколько должностей с общим окладом в сорок тысяч франков и называющему республиканцев позором рода человеческого.

– Будь ты немного серьезнее, не смейся ты по самому глупейшему поводу, ты мог бы прослыть в салоне твоего отца, и даже в других местах, одним из лучших воспитанников Политехнической школы, уволенным из нее за политические убеждения. Посмотри на своего школьного товарища, господина Коффа, исключенного подобно тебе: бедный, как Иов, он на первых порах из милости был допущен в салон твоей матери, а теперь разве не пользуется он уважением, да еще каким, среди этих миллионеров и пэров Франции! Его секрет очень прост, каждый может последовать его примеру: у него важное выражение лица и он никогда не проронит ни слова. Напускай же на себя хоть иногда немного мрачности. Все люди твоего возраста стремятся иметь какое-то значение; ты приобрел его в одни сутки, без малейшего старания, мой милый, и ты с легким сердцем отказываешься от него. Тебя можно принять за ребенка, и, что еще хуже, за ребенка самодовольного. Тебя начинают ловить на слове, предупреждаю тебя, и, несмотря на отцовские миллионы, с тобой совсем не считаются; в тебе нет никакого постоянства, ты только милый школьник. В двадцать лет это почти смешно, а ты, чтобы придать совершенную законченность своему образу, проводишь целые часы перед зеркалом, и это всем известно.

– Чтобы тебе понравиться, – отвечал Люсьен, – я должен был бы разыгрывать роль, не правда ли, роль меланхолически настроенного человека? А что получу я от общества взамен за мою скуку? Ведь эта неприятность сопутствовала бы мне постоянно. Разве не пришлось бы мне, бровью не моргнув, выслушивать длинные проповеди маркиза Д. на экономические темы и сетования аббата Р. на бесконечные опасности, сопряженные с разделом имущества между братьями, предписываемым Гражданским кодексом? Во-первых, возможно, эти господа не знают, о чем говорят, а во-вторых – и это много вероятнее, – они здорово поиздевались бы над простофилями, которые поверили бы им.

– Ну что ж, опровергни их, начни спорить: галерка за тебя. Кто заставляет тебя соглашаться? Будь серьезен, напусти на себя солидность.

– Боюсь, как бы меньше чем за неделю эта напускная солидность не стала подлинной. Что мне до мнений света? Я не спрашиваю его ни о чем. Я не дал бы и трех луидоров за честь быть членом твоей академии; разве мы только что не видели, каким способом был избран господин Б.?

– Но свет рано или поздно потребует у тебя отчета в положении, которое он отводит тебе на слово, благодаря миллионам твоего отца. Если твоя независимость вызовет у света чувство досады, он отлично сумеет найти повод поразить тебя в самое сердце. В один прекрасный день ему придет фантазия отшвырнуть тебя в последний ряд. Ты привыкнешь к благожелательному приему; предвижу твое отчаяние, но будет слишком поздно. Тогда ты почувствуешь необходимость быть чем-нибудь, принадлежать к какой-нибудь корпорации, способной при случае поддержать тебя, и ты сделаешься рьяным любителем конских бегов. Я же считаю менее глупым быть академиком.

Проповедь кончилась, так как Эрнест вышел из кабриолета у дверей ренегата, занимавшего двадцать должностей.

«Чудак мой кузен! – решил Люсьен. – Точь-в-точь как госпожа Гранде, которая находит, что для меня крайне важно ходить в церковь: „Это в особенности необходимо для того, кто предназначен к блестящей карьере, но не обладает громким именем“. Черт возьми, дурак бы был я, если бы занимался этими скучными вещами! Кому до меня дело в Париже?»

Шесть недель спустя после нравоучения Эрнеста Девельруа Люсьен прохаживался у себя по комнате; он внимательнейшим образом рассматривал клетки дорогого турецкого ковра, который госпожа Левен распорядилась перенести из своей комнаты в комнату сына в день, когда он простудился. В связи с этой же простудой Люсьен был облачен в великолепный причудливый халат, синий с золотом, и в очень теплые рейтузы из кашемира малинового цвета.

У Люсьена был счастливый вид, на его лице играла улыбка. Всякий раз, проходя мимо кушетки, он немного скашивал глаза в ее сторону, не останавливаясь, однако; на ней лежал зеленый мундир с малиновой выпушкой, и к мундиру были прикреплены эполеты корнета.

В этом-то и заключалось счастье.

Глава вторая

У господина Левена, знаменитого банкира, было много друзей, так как он давал изысканнейшие, почти безупречные обеды и вместе с тем не был человеком ни требовательным в нравственном отношении, ни скучным, ни честолюбивым, а только взбалмошным и оригинальным. Однако – и это была серьезная ошибка – друзья были выбраны не из числа лиц, способных повысить то значение и уважение, которым он пользовался в свете. Это были прежде всего умные люди, не привыкшие отказывать себе в удовольствиях, люди, которые по утрам, быть может, занимаются серьезно своими делами, но по вечерам смеются над всем на свете, посещают Оперу и, что весьма существенно, не придираются к власти в вопросе об ее происхождении, ибо в связи с этим пришлось бы сердиться, порицать, впадать в уныние. Эти друзья сказали всесильному министру, что Люсьен отнюдь не какой-нибудь Хемпден[6], фанатик американской свободы, отказывающийся платить налоги, если бюджет не утвержден, а всего-навсего двадцатилетний молодой человек, образ мыслей которого не отличается от образа мыслей окружающих. В результате тридцать шесть часов спустя Люсьен уже был корнетом 27-го уланского полка, носящего на мундире малиновые выпушки и, кроме того, прославленного блестящими воинскими подвигами.

«Должен ли я сожалеть о Девятом полку, где тоже была вакансия? – задавал себе вопрос Люсьен, закуривая сигарету, скрученную им из лакричной бумаги, которую ему прислали из Барселоны. – У Девятого ярко-желтые выпушки… это живее, но менее благородно, менее строго, менее по-воински… Ба! По-воински! Эти полки, находящиеся на содержании у палаты депутатов, никогда не пустят в настоящее дело! Самое существенное для мундира – это быть нарядным на балу, а ярко-желтый цвет живее…

Какая разница! В былое время, когда, поступив в Школу, я впервые надел мундир, меня мало интересовал его цвет; я думал о прекрасных батареях, быстро строящихся в боевом порядке под ураганным огнем прусской артиллерии… Как знать? Быть может, мой Двадцать седьмой уланский бросится в один прекрасный день в атаку на этих изящных гусаров смерти, о которых Наполеон лестно отозвался в Иенском бюллетене… Но чтобы драться с подлинным удовольствием, нужно, чтобы родина была действительно заинтересована в исходе сражения; ибо если речь идет лишь о том, чтобы понравиться этим господам, являющимся привалом в грязи и поощряющим наглость иноземцев[7], тогда, право, незачем стараться».

И все удовольствие пренебрегать опасностью, сражаться геройски потускнело в его глазах. Из любви к мундиру он делал попытку помечтать о преимуществах военной службы.

«Получать чины, ордена, деньги… А почему бы, – сразу подумал он, – не пограбить немца или испанца, как N. или как N.?»

Оттопырив губу с видом глубокого презрения, он уронил сигарету на прекрасный ковер, подарок матери; он поспешно поднял ее; это был уже другой человек: отвращения к войне не было и в помине.

«Ба, – сказал он себе, – никогда ни Россия, ни другие деспотии не простят нам Трех дней[8]. Значит, сражаться будет прекрасно…»

Убедившись в том, что ему не страшно унизительное общение с любителями выдач из казны, он снова перевел взор на кушетку, на которой военный портной разложил мундир корнета. Он представлял себе войну по артиллерийским упражнениям в Венсенском лесу…

«Быть может, получу рану!» И он уже видел, как его переносят в хижину, где-нибудь в Швабии или в Италии; прелестная юная девушка, чьей речи он не понимает, ухаживает за ним, сначала из человеколюбия, потом… Когда же двадцатилетнее воображение исчерпало все счастливые картины любви к простодушной и свежей крестьянке, перед ним возник образ молодой женщины, близкой ко двору и сосланной на берег Сезии угрюмым мужем. Сперва она присылает своего лакея с корпией для раненого юноши, а несколько дней спустя появляется сама под руку с сельским священником.

«Но нет, – продолжал Люсьен, нахмурив брови и внезапно вспомнив о шутках, которыми его со вчерашнего дня донимал господин Левен, – я буду воевать только с сигарами; я стану одним из почетных завсегдатаев военного кафе в унылом гарнизоне плохо мощенного городишки; в качестве вечерних развлечений у меня будет несколько партий на бильярде и несколько бутылок пива да иногда по утрам пустая перепалка с грязными, умирающими с голоду рабочими… В лучшем случае я буду убит, как Пирр[9], ночным горшком (неприятный сюрприз!), брошенным из окна шестого этажа беззубой старухой. Какая слава! Моя душа окажется в довольно нелепом положении, когда на том свете я буду представлен Наполеону.

„Без сомнения, – скажет он, – вы умирали с голоду, раз взялись за это ремесло?“ – „Нет, генерал, я думал, что подражаю вам“. – И Люсьен громко расхохотался. – Наши правители чувствуют себя слишком непрочно, чтобы у них хватило смелости затеять настоящую войну; в одно прекрасное утро из рядов может выступить какой-нибудь капрал вроде Гоша, который обратится к солдатам с призывом: „Друзья мои, идем на Париж и изберем первого консула, который не позволит глумиться над собой Николаю“.

Но я хочу, чтобы капрал преуспел, – философски продолжал он, закуривая вновь сигарету. – Когда нация охвачена гневом и любовью к славе, прощай свобода. Газетчик, усомнившийся в правдивости бюллетеня, сообщающего о последнем сражении, будет рассматриваться как предатель, как союзник неприятеля и будет умерщвлен, как это делается республиканцами в Америке. Еще раз мы будем избавлены от свободы любовью к славе… Порочный круг… И так до бесконечности…»

Очевидно, наш корнет не был совершенно свободен от недуга резонерства, связывающего по рукам и ногам современную молодежь и сообщающего ей старушечий характер.

«Как бы там ни было, – вдруг решил он, примеряя мундир и глядясь в зеркало, – все они утверждают, что надо сделаться чем-нибудь. Ну что ж, я стану уланом; изучив военное дело, я выполню, по их мнению, свое назначение, а там будь что будет!»

Вечером, когда, впервые в жизни надев эполеты, он проходил мимо Тюильри, часовые взяли ему на караул; он был вне себя от радости. Эрнест Девельруа, настоящий интриган, знакомый решительно со всеми, вел его к подполковнику 27-го уланского полка, господину Филото, находившемуся проездом в Париже.

На улице Булуа, в одном из номеров четвертого этажа гостиницы, Люсьен, сердце которого учащенно билось и который искал встречи с героем, увидел плотного мужчину с хитрыми глазами и крупными белокурыми бакенбардами, тщательно расчесанными во всю длину лица. «Боже великий! – подумал он. – Да ведь это прокурор из Нижней Нормандии!» Широко раскрыв глаза, он стоял неподвижно перед господином Филото, тщетно приглашавшим его «потрудиться присесть». При каждом слове этот бравый солдат, участник Аустерлица и Маренго, умудрялся вставлять: «Моя верность королю» или: «Необходимость обуздания мятежников». По истечении десяти минут, показавшихся ему вечностью, Люсьен поспешил уйти; он шел таким быстрым шагом, что Девельруа с трудом следовал за ним.

– Боже великий! И это – герой? – воскликнул он, внезапно остановившись. – Ведь это жандарм! Это наемный убийца, получающий деньги от тирана за убийство своих сограждан и гордый своим ремеслом.

Будущий академик смотрел на вещи иначе и не столь высокомерно.

– Что означает эта гримаса отвращения, как будто тебе подали заплесневелый паштет? Хочешь ты или не хочешь быть чем-нибудь в свете?

– Господи! Какая каналья!

– Этот подполковник в сто раз лучше тебя; это крестьянин, который, работая саблей на того, кто ему платит, дослужился до штаб-офицерских эполет.

– Но он так груб, так отвратителен…

– Это лишь увеличивает его заслугу; вызывая отвращение у своих начальников, если они были достойнее его, он вынуждал их добиваться для него чина, в котором он сегодня состоит. А ты, господин республиканец, сумел ли ты за всю свою жизнь заработать хоть один сантим? Ты взял на себя труд появиться на свет как княжеский сынок. Твой отец содержит тебя; что стало бы с тобой без него? Неужели тебе не стыдно, что в твои годы ты не в состоянии заработать себе на сигары?

– Но такое гнусное существо…

– Гнусное он существо или нет, он в тысячу раз выше тебя; он действовал, а ты ничего не делал. Человек, который, служа страстям сильного, зарабатывает четыре су, составляющие стоимость сигары, или который, будучи сильнее слабых, сидящих на своих мешках с деньгами, забирает у них эти четыре су, – гнусное он существо или нет (об этом мы поговорим позднее) – прежде всего человек сильный, он мужчина. Его можно презирать, но как бы то ни было, с ним надо считаться. Ты же – мальчик, с которым ни в каком отношении не стоит считаться, мальчик, вычитавший в книжке несколько звонких фраз и повторяющий их, как хороший, увлеченный своей ролью актер; но там, где нужно действовать, ты нуль. Прежде чем презирать грубого овернца, который, невзирая на свою отталкивающую физиономию, уже не торгует где-нибудь на углу, а принимает у себя явившегося к нему засвидетельствовать свое почтение господина Люсьена Левена, изящного молодого парижанина и сына миллионера, подумай немного о разнице между ним и собой. Господин Филото, быть может, содержит своего отца, старика-крестьянина, тебя же содержит твой отец.

– Ах, ты не сегодня завтра станешь членом Института! – с отчаянием в голосе воскликнул Люсьен. – Что касается меня, я только глупец. Вижу, ты сто раз прав, я это чувствую, но я поистине достоин сострадания. Мне внушает омерзение дверь, в которую надо войти; на ее пороге слишком много навоза. Прощай!

И Люсьен поспешно удалился. Он с удовольствием заметил, что Эрнест не последовал за ним; бегом поднявшись к себе, он с яростью швырнул свой мундир на пол. «Одному богу известно, к чему он вынудит меня».

Несколько минут спустя он сошел вниз к отцу и со слезами на глазах обнял его.

– А, вижу, в чем дело, – сказал, крайне удивившись, господин Левен. – Ты проиграл сто луидоров: я дам тебе двести. Но мне не нравится этот способ выпрашивать деньги; я не хотел бы видеть слезы на глазах корнета. Разве бравый офицер не должен прежде всего думать о впечатлении, которое производит на окружающих его лицо?

– Наш кузен Девельруа, этот ловкач, прочел мне нравоучение; он сейчас доказал мне, что у меня в жизни нет никаких заслуг, кроме того, что отец мой умный человек. Я ни разу еще не заработал своим трудом стоимости сигары, без вас я был бы нищим.

– Значит, ты не хочешь получить двести луидоров? – спросил господин Левен.

– Я и так осыпан вашими щедротами сверх всякой меры. Что стало бы со мной без вас?

– В таком случае, черт тебя побери, – резко выкрикнул господин Левен, – уж не собираешься ли ты сделаться сенсимонистом? Как ты будешь скучен!

Волнение Люсьена, которое он не мог скрыть, в конце концов привело его отца в веселое настроение.

– Я требую, – сказал он, прерывая его внезапно, так как пробило девять часов, – чтобы ты тотчас же отправился в мою ложу в Опере. Там ты найдешь девиц, которые в триста, в четыреста раз лучше тебя; ибо, во-первых, они не дали себе никакого труда родиться и, во-вторых, в те дни, когда они танцуют, они зарабатывают от пятнадцати до двадцати франков. Я требую, чтобы ты от моего имени угостил их ужином как мой представитель, понимаешь? Ты отвезешь их в «Роше де Канкаль» и там израсходуешь не меньше двухсот франков; в противном случае я отрекаюсь от тебя, объявляю тебя сенсимонистом и запрещаю тебе видеть меня в течение полугода. Какая пытка для столь любящего сына!

Люсьен испытывал всего-навсего прилив нежности к отцу.

– Разве среди ваших друзей я слыву скучным человеком? – ответил он достаточно умно. – Клянусь вам, что истрачу надлежащим образом ваши двести франков.

– Слава богу! И запомни, что ничего нет невежливее, чем явиться внезапно, как ты сейчас, с серьезными разговорами к бедному шестидесятилетнему человеку, которому нечего делать с сильными чувствами и который не дал тебе никакого повода приходить к нему, обрушиваясь на него с такой безудержной любовью. Черт бы тебя побрал! Ты всю свою жизнь будешь лишь пошлым республиканцем. Удивляюсь, как это ты еще не отпустил себе жирных волос и грязной бороды.

Задетый за живое, Люсьен был весьма учтив с дамами, которых застал в отцовской ложе. За ужином он много говорил и с изысканной любезностью подливал им в бокалы шампанского. Развезя их по домам и возвращаясь к себе в час ночи один в своей карете, он удивлялся приливу чувствительности, которому поддался в начале вечера. «Мне надо относиться с недоверием к первым движениям моего сердца, – думал он. – В самом деле, я совсем не уверен в себе; моя нежность только неприятно поразила отца… Я не сумел его разгадать, мне надо действовать, и по-настоящему. Значит, поступай в полк».

На другой день в семь часов утра он явился в своем мундире в угрюмый номер подполковника Филото. Там в течение двух часов он имел мужество быть с ним крайне любезным; он серьезно старался усвоить себе военные манеры, воображая, что у всех его товарищей тон и повадки Филото. Невероятное заблуждение, которое имело, однако, свою хорошую сторону! То, что он видел, возмущало его, внушало ему смертельное отвращение. «И все же я это вытерплю, – мужественно сказал он себе, – я не буду подшучивать над этими манерами, а стану подражать им».

Подполковник Филото говорил о себе, и говорил много; он долго рассказывал, как и за что получил он свои первые офицерские погоны в Египте, в первом сражении под стенами Александрии; рассказ был великолепен, дышал правдой и глубоко взволновал Люсьена. Но старый солдат, характер которого был надломлен пятнадцатью годами Реставрации, нисколько не возмутился при виде «парижского франта», сразу при вступлении в полк получившего чин корнета, – по мере того как Филото покидал героизм, в его голове зарождались всякие спекулятивные комбинации: он тут же начал соображать, какую пользу можно будет извлечь из молодого человека; он спросил Люсьена, депутат ли его отец.

Господин Филото отклонил приглашение на обед к госпоже Левен, переданное ему Люсьеном, но на третий день без церемоний принял в подарок пенковую трубку с великолепным массивным, чеканного серебра чубуком. Филото принял ее из рук Люсьена, как получают обратно долг, и даже не подумал поблагодарить.

«Это означает, – решил он, закрывая дверь за Люсьеном, – что франт, поступив в полк, будет часто проситься в отпуск, чтобы сорить деньгами в соседнем городке… И, – прибавил он, взвешивая в руке отделанную серебром трубку, – вы получите эти отпуска, господин Левен, но получите их только через мое посредство; я никому не уступлю такого клиента: ведь он, может быть, тратит по пятьсот франков в месяц; его отец, вероятно, бывший военный комиссар или поставщик, эти деньги когда-то были украдены у бедного солдата… Конфисковать!» – заключил он, улыбаясь. И, запрятав чубук среди своего белья, Филото запер на ключ ящик комода.

Глава третья

Став гусаром в 1794 году, восемнадцати лет от роду, Тонер Филото принимал участие во всех кампаниях революции. Первые шесть лет он сражался с энтузиазмом, распевая «Марсельезу». Но вот Бонапарт сделался консулом, и вскоре хитрый ум будущего подполковника заметил, что не следует так часто распевать «Марсельезу»; он оказался поэтому первым в полку лейтенантом, получившим крест. При Бурбонах он впервые пошел к причастию и стал офицером ордена Почетного легиона.

Теперь он приехал на три дня в Париж – напомнить о себе нескольким низшим по чину друзьям, между тем как 27-й уланский полк совершал переход из Нанта в Лотарингию. Будь Люсьен немного сообразительнее, он упомянул бы о влиянии, которым пользуется его отец в военном министерстве. Но он не замечал таких вещей; подобно пугливой лошади, он видел несуществующие опасности, но зато имел смелость кидаться им навстречу.

Узнав, что на следующий день господин Филото уезжает дилижансом, чтобы нагнать свой полк, Люсьен попросил у него разрешения поехать вместе с ним. Госпожа Левен была немного удивлена, увидев, как из коляски сына, которую она велела подать под свои окна, выгружают чемоданы и отправляют их к дилижансу.

Во время первой же остановки на обед подполковник сухо отчитал Люсьена, взявшего в руки газету.

– В Двадцать седьмом приказом по полку запрещено господам офицерам читать газеты в общественных местах. Исключение сделано лишь для органа военного министерства.

– К черту газету! – весело воскликнул Люсьен. – Сыграем в домино на вечерний пунш, если только лошадей не впрягли в дилижанс.

Как ни был молод Люсьен, у него, однако, хватило сообразительности проиграть шесть партий подряд, вследствие чего, садясь в экипаж, славный Филото был совершенно покорен. Он находил, что у этого франта недурной характер, и принялся объяснять ему, как следует вести себя в полку, чтобы не производить впечатления желторотого птенца. Этот образ действий представлял собой почти полную противоположность изысканной вежливости, к которой привык Люсьен, ибо в глазах господ Филото, как в монашеской среде, изысканная вежливость считается признаком слабости: необходимо в первую очередь говорить о себе и о своих преимуществах, необходимо преувеличивать их. Сначала наш герой с грустью и с величайшим вниманием слушал его, затем Филото уснул глубоким сном, и Люсьен мог дать волю своим мечтам. В конечном итоге он был счастлив открывавшейся перед ним возможностью действовать и увидеть нечто новое.

На третий день к шести часам утра, не доезжая трех лье до Нанси, они нагнали двигавшийся походным порядком полк; остановив дилижанс и велев выгрузить вещи, они сошли на дорогу.

Люсьен, смотревший на все широко открытыми глазами, был поражен выражением угрюмой и топорной важности, которое приняло полное лицо подполковника в момент, когда его денщик, раскрыв саквояж, подал ему украшенный густыми эполетами мундир. Господин Филото распорядился дать лошадь Люсьену, и они присоединились к полку, за время их переодевания ушедшему вперед. Семь-восемь офицеров, придержав коней, образовали почетный арьергард подполковника; им в первую очередь и был представлен Люсьен; он нашел их слишком сдержанными. Трудно было найти менее обнадеживающие физиономии.

«Так вот они, люди, с которыми мне придется жить!» – подумал Люсьен, и сердце у него сжалось, как у ребенка. Привыкший к лицам, сияющим светской любезностью, с которыми он обменивался несколькими словами в парижских салонах, он был теперь готов поверить, что эти господа задались целью нагнать на него страху. Он говорил слишком много, но каждая его фраза вызывала у них возражение или неприязненную настороженность; он замолчал.

С час уже ехал Люсьен, не говоря ни слова, слева от ротмистра, командовавшего эскадроном, к которому он должен был быть причислен; он придал – по крайней мере, так ему казалось – холодное выражение своему лицу, но сердце его было сильно взволновано. Едва прекратил он неприятный диалог с офицерами, как уже позабыл об их существовании. Он глядел на улан, и его охватили радость и удивление. «Вот он, соратник Наполеона! Вот он, французский солдат!» С необычайным, страстным интересом он присматривался к мельчайшим подробностям. Затем, немного поостыв от восторгов первой минуты, призадумался над своим положением.

«Вот я имею наконец профессию, которую все считают наиболее благородной и наиболее интересной. Политехническая школа посадила бы меня на коня в качестве артиллериста, я же нахожусь теперь в рядах улан; единственная разница, – добавил он, улыбнувшись, – состоит в том, что вместо отличного знания дела я совершенно с ним не знаком». Ехавший рядом с ним капитан, заметив улыбку, скорее нежную, чем насмешливую, был ею задет. «…Неважно! – продолжал размышлять Люсьен. – Так ведь начали свою карьеру Дезе и Сен-Сир[10], герои, не запятнавшие себя герцогским титулом»[11].

Беседа, которую вели между собой уланы, отвлекла Люсьена от его мыслей. Это был самый обыкновенный разговор, касавшийся простейших нужд очень бедных людей: качества солдатского хлеба, стоимости вина и т. п. Но искренность тона, твердость характера и правдивость собеседников, сквозившие в каждом слове, сообщали новые силы душе Люсьена, точно воздух горной местности. Было в них что-то простое и чистое, резко отличавшееся от тепличной атмосферы, в которой он жил до сих пор. Почувствовать эту разницу и изменить свой взгляд на жизнь было делом одной минуты. Вместо вежливости, весьма приятной, но, по существу, очень осмотрительной и мелочно щепетильной, тон всех этих речей весело говорил: «Я плюю на все на свете и полагаюсь на самого себя».

«Вот самые прямодушные и самые искренние люди, – подумал Люсьен, – и, быть может, самые счастливые. Почему бы одному из их командиров не уподобиться им? Я искренен, как они, у меня нет задних мыслей, я буду стараться всеми мерами содействовать их благополучию; в сущности, я смеюсь над всем, кроме собственной чести. С этими же важными особами, именующими себя моими товарищами, но отталкивающими резкостью своего тона и самодовольством, у меня нет ничего общего, кроме эполет». Скосив глаза, он взглянул на ротмистра, ехавшего справа от него, и на лейтенанта, ехавшего справа от ротмистра. «Эти господа являются полным контрастом уланам; вся жизнь их – сплошная комедия; они страшатся всего, за исключением, пожалуй, смерти. Это люди вроде моего кузена Девельруа».

Люсьен снова стал прислушиваться к беседе улан и наслаждался; вскоре он перенесся в чистую область воображения; его свобода, его великодушие доставляли ему живейшее удовлетворение; он видел перед собой лишь великие задачи и привлекательные опасности. Исчезла необходимость интриговать и устраивать свою жизнь по примеру Девельруа. Незамысловатые речи солдат производили на него впечатление прекрасной музыки. Жизнь представлялась ему в розовом свете.

Вдруг вдоль свободного пространства посередине дороги, по обеим сторонам которой, небрежно сидя в седле, медленно ехали уланы, проскакал галопом подпрапорщик. Он что-то сказал вполголоса унтер-офицерам, и Люсьен увидел, как сразу приосанились на своих конях уланы. «Теперь у них совсем бравый вид», – подумал он. На его юном, наивном лице не могло не отразиться сильное волнение, охватившее его при этом: на нем было написано удовлетворение, благожелательство и, пожалуй, некоторое любопытство. Это было ошибкой; ему следовало оставаться бесстрастным или, еще лучше, придать своим чертам выражение, обратное тому, которого все ожидали. Ротмистр, по левую руку которого он ехал, тотчас сказал себе: «Этот изящный молодой человек сейчас задаст мне вопрос, и я ловким ответом поставлю его на место». Но Люсьен ни за что на свете не задал бы вопроса кому-либо из своих товарищей, проявивших так мало товарищеских чувств; он сам постарался угадать слово, которое внезапно заставило встрепенуться всех улан и небрежную посадку, вызванную продолжительным переходом, заменило бравой воинской выправкой.

Ротмистр все ждал вопроса; в конце концов он не вынес затянувшегося молчания.

– Это главный инспектор, которого мы ждали, генерал, граф N., пэр Франции, – произнес он сухо и надменно, с таким видом, точно не обращался непосредственно к Люсьену.

Люсьен равнодушно взглянул на ротмистра, как будто выведенный из задумчивости звуком его голоса: губы ротмистра сложились в ужасную гримасу, его лоб многозначительно наморщился, он старался не глядеть на корнета.

«Вот чучело! – подумал Люсьен. – По-видимому, это и есть тот военный тон, о котором мне столько говорил подполковник Филото. Конечно, ради того, чтобы понравиться этим господам, я не перейму этих резких и грубых манер; я останусь среди них чужаком. Быть может, придется разок скрестить с кем-нибудь свою шпагу, но, разумеется, я не откликнусь на сообщение, сделанное подобным тоном».

Ротмистр, по-видимому, ожидал от Люсьена возгласа восхищения: «Неужели это знаменитый граф N., неужели это тот генерал, чье имя с таким почетом упоминается в бюллетенях Великой армии?..» Но наш герой держался настороже; его лицо хранило выражение человека, вынужденного вдыхать дурной запах. После минуты тягостного молчания ротмистру волей-неволей пришлось прибавить, нахмурив еще больше брови:

– Это граф N., прославившийся знаменитой атакой под Аустерлицем. Полковник Малер де Сен-Мегрен, человек ловкий, всучил экю почтальонам последней станции: один из них прискакал галопом. Уланы не должны смыкать ряды: это было бы признаком того, что они предупреждены. Но посмотрите, какое хорошее впечатление произведет наш полк на инспектора: первое впечатление – крайне важная вещь… Вот люди, точно родившиеся на коне.

Люсьен ответил лишь кивком головы; он стыдился клячи, которую ему дали; он пришпорил ее; она метнулась в сторону и едва не упала. «Какой жалкий у меня вид!» – подумал он.

Десять минут спустя послышался стук колес сильно нагруженной кареты; это был граф N., ехавший посередине дороги, между двумя рядами улан; вскоре карета поравнялась с Люсьеном и ротмистром. Им не удалось разглядеть генерала – до такой степени огромная берлина была набита всякого рода пакетами.

– Ящики, ящики, ящики с провизией без конца, – недовольно заметил ротмистр. – Он разъезжает не иначе как с грудами окороков, жареных индеек, паштетов, с бесчисленными бутылками шампанского!

Наш герой был вынужден ответить. Пока ему приходится заниматься неприятной обязанностью учтиво отплатить ротмистру Анрие презрением за презрение, мы, с согласия читателей, последуем на минуту за генерал-лейтенантом, графом N., пэром Франции, на которого в этом году было возложено инспектирование 26-й дивизии.

В момент, когда его карета проезжала по подъемному мосту Нанси к месту стоянки 26-й дивизии, семь пушечных выстрелов оповестили население об этом крупном событии.

Эти семь выстрелов снова окрылили душу Люсьена.

У дверей инспектора поставили двух часовых, и генерал-лейтенант барон Теранс, начальник дивизии, попросил справиться у него, примет ли он его сейчас же или на другой день.

– Сейчас же, черт возьми! – ответил старый генерал. – Неужели он думает, что я с… на службу?

Граф N. до сих пор сохранял в некоторых мелочах привычки, приобретенные им в армии Самбры-и-Мааса, где в былое время началась его известность. Эти привычки ожили в нем теперь с особенной силой потому, что уже не раз за последние шесть-семь перегонов он узнавал позиции, которые некогда занимала эта армия, увенчанная ничем не омраченной славой.

Хотя это был человек, лишенный воображения и отнюдь не склонный к иллюзиям, он замечал, до чего живы в нем воспоминания 1794 года. «Какая разница между 1794 и 183* годом!.. Господи! Как мы тогда клялись в ненависти к королевской власти! И с каким жаром! Эти молодые унтер-офицеры, наблюдать за которыми мне так советовал N., в ту пору были мы сами… В то время сражения происходили ежедневно; военное дело было приятным, люди любили сражаться. Нынче же надо прислуживаться к какому-нибудь маршалу…»

Генерал граф N. был довольно красивый мужчина лет семидесяти пяти, стройный, худощавый, ничуть не сгорбленный, с отличной выправкой. У него была еще прекрасная фигура, а несколько тщательно расчесанных прядей не совсем поседевших русых волос скрашивали почти совершенно лысый череп. Черты лица свидетельствовали о непреклонном мужестве и огромной воле к повиновению, но были лишены печати мысли. Эта голова уже меньше нравилась со второго раза, а с третьего казалась почти совсем заурядной; на этой физиономии лежало как бы облако фальши: видно было, что Империя с ее низкопоклонством оставила на ней свои следы.

Счастливы герои, умершие до 1804 года!

Эти фигуры ветеранов армии Самбры-и-Мааса приобрели гибкость в тюильрийских приемных и на церемониях в соборе Нотр-Дам. Граф N. был свидетелем изгнания генерала Дельмаса[12], которое явилось следствием знаменитого диалога:

– Прекрасная церемония, Дельмас! Поистине великолепно! – сказал император, возвращаясь из Нотр-Дам.

– Да, генерал, не хватает лишь двух миллионов человек, пожертвовавших жизнью, чтобы уничтожить то, что вы восстанавливаете.

На другой день Дельмас был выслан с запрещением приближаться к Парижу на расстояние сорока лье.

В ту минуту, когда лакей доложил о приходе барона Теранса, генерал N., облачившийся в парадный мундир, прогуливался по гостиной; ему еще слышалась пушечная пальба, снявшая блокаду с Валансьена. Он быстро отогнал от себя воспоминания, способные привести к неосторожным поступкам, и мы, чтобы услужить читателю, как выкрикивают газетчики, продающие речь короля на открытии парламента, передадим некоторые места из диалога двух старых генералов. Они были почти не знакомы друг с другом.

Барон Теранс вошел, неловко кланяясь. Он был без малого шести футов росту и имел осанку крестьянина из Франш-Конте. Кроме того, в сражении при Ганау[13], где Наполеону пришлось прорвать ряды своих верных союзников-баварцев, чтобы вернуться во Францию, полковник Теранс, прикрывавший со своим батальоном знаменитую батарею генерала Друо, получил удар саблей, рассекший ему обе щеки и отхвативший кончик носа. Раны кое-как были залечены, но оставили очень заметные следы, и огромный рубец на лице, изборожденном морщинами вечного недовольства, придавал генералу весьма воинственную внешность. На войне он отличался изумительной отвагой, но с воцарением Наполеона его уверенности в себе пришел конец. В Нанси он боялся всего, особенно же газет; потому-то он часто угрожал расстрелять адвокатов. Его неотступным кошмаром был страх подвергнуться публичному осмеянию. Плоская шутка в газете, насчитывавшей сто читателей, положительно выводила из себя этого столь бравого военного. Было у него и другое огорчение: никто в Нанси не обращал внимания на его эполеты. Когда-то, во время майского восстания 183* года, он круто обошелся с городской молодежью и был уверен, что его ненавидят.

Этот некогда столь счастливый человек представил своего адъютанта, который тотчас же удалился. Он разложил на столе план расположения воинских частей и госпиталей дивизии. С добрый час ушло на обсуждение всяких военных тонкостей. Генерал осведомился у барона о моральном состоянии солдат; отсюда оставался только шаг до вопроса об общественном настроении. Нужно, однако, сознаться, что ответы достойного начальника 26-й дивизии могли бы показаться слишком длинными, если бы мы воспроизвели все красоты их военного стиля; мы ограничимся здесь лишь выводами, которые сделал граф и пэр Франции из ворчливых речей провинциального генерала.

«Этот человек – воплощение чести, – подумал граф. – Он не боится смерти; он даже скорбит от всего сердца об отсутствии опасности; но он все же деморализован, и если бы ему предстояло подавить восстание, он сошел бы с ума от страха перед завтрашними газетами».

– Мне ежедневно причиняют всякого рода неприятности, – повторял барон.

– Не говорите об этом слишком громко, дорогой генерал. Двадцать генералов старше вас домогаются вашего поста, а маршал желает, чтобы все были довольны. Откровенно, по-товарищески, передам вам одно его словечко, быть может немного резкое. Неделю назад, когда я был перед отъездом у министра, он мне сказал: «Только глупец не сумеет свить себе гнездышко в провинции».

– Хотел бы я видеть господина маршала, – нетерпеливо возразил барон, – между богатым, хорошо сплоченным дворянством, открыто нас презирающим, непрерывно издевающимся над нами, и буржуазией, идущей на поводу у иезуитов, у этих тончайших пройдох, под влиянием которых здесь находятся все мало-мальски богатые женщины. С другой стороны, вся городская молодежь, если они не дворяне и не ханжи, – ярые республиканцы. Если мои глаза случайно задерживаются на одном из них, он показывает мне грушу или каким-нибудь иным способом выказывает свое бунтарское настроение. Даже школьники издеваются надо мной. Если молодые люди встречают меня в двухстах шагах от моих часовых, они подымают оглушительный свист, а затем в анонимном письме предлагают дать мне удовлетворение, осыпая площадной бранью в случае, если я не приму вызова; к анонимному письму прилагается клочок бумаги с именем и адресом его автора. Видано ли что-либо подобное в Париже? Если же я молча проглатываю оскорбление, на другой день все говорят об этом или намекают на это. Не далее как позавчера господин Людвиг Роллер, очень храбрый отставной офицер, слуга которого был убит случайно во время событий третьего апреля, предложил мне драться с ним на пистолетах за пределами расположения дивизии. Так вот вчера эта дерзость была предметом пересудов всего города.

– Такое письмо передают королевскому прокурору. Разве здешний королевский прокурор недостаточно энергичен?

– Он зол, как дьявол; он родственник министра и уверен в том, что выдвинется при первом политическом процессе. Я имел глупость через несколько дней после мятежа показать ему только что полученное мною анонимное письмо с угрозами; черт возьми, это было в первый раз в моей жизни! «Что мне сделать с этой бумажкой? – беспечно спросил он. – Если бы меня оскорбили таким образом, я у вас, генерал, просил бы защиты или же сам расправился бы с оскорбителем». Порою меня подмывает дать саблей по носу этим дерзким штафиркам.

– Тогда прощай должность!

– Ах, если бы я мог обстрелять их картечью! – глубоко вздохнул, подняв глаза к небу, старый бравый генерал.

– В добрый час! – ответил пэр Франции. – Таково всегда было мое мнение: спокойствием своего царствования Бонапарт был обязан пушкам святого Рока[14]. А разве господин Флерон, ваш префект, не доносит о настроении умов министру внутренних дел?

– Не в этом дело; он марает бумагу с утра до вечера, но это юнец, двадцативосьмилетний ветрогон, разыгрывающий нередко передо мною политика; его снедает тщеславие, а труслив он, как женщина. Напрасно говорю я ему: «Отложим соперничество префекта и генерала до более счастливых времен; и вас и меня целый день обливают помоями все решительно. Отдал ли нам, например, господин епископ наши визиты? Дворянство никогда не посещает ваших балов и не приглашает вас на свои. Если, согласно полученным нами инструкциям, мы в генеральном совете пользуемся каким-нибудь деловым поводом, чтобы поклониться дворянину, он отвечает нам на поклон только в первый раз, а во второй отворачивается от нас. Республиканская молодежь освистывает нас, глядя нам прямо в лицо». Все это очевидно. А префект отрицает это; он отвечает мне, краснея от гнева: «Говорите о себе; меня никогда не освистывали». А между тем не проходит недели, чтобы его не освистали в двух шагах от него, если он с наступлением сумерек осмелится показаться на улице.

– Но вполне ли вы уверены в этом, дорогой генерал? Министр внутренних дел показал мне десять писем господина Флерона, судя по которым он не сегодня завтра совершенно помирится с партией легитимистов. Господин Г., префект города N., у которого я позавчера обедал, отлично ладит с людьми этого толка – я это видел собственными глазами.

– Еще бы, черт возьми! Это ловкий малый, превосходный префект, приятель всех ловких воров, сам ежегодно ворующий по двадцать-тридцать тысяч франков, да так, что его не поймаешь; именно за это его и уважают в департаменте. Но вы можете заподозрить меня в том, что я клевещу на здешнего префекта; разрешите пригласить сюда капитана Б., – вы, кажется, знаете его? Он, должно быть, находится в приемной.

– Если не ошибаюсь, это наблюдатель, присланный в Сто седьмой полк, чтобы представить отчет о моральном состоянии гарнизона!

– Совершенно верно; всего три месяца как он здесь. Чтобы не разоблачить его перед однополчанами, я никогда не принимаю его днем.

Явился капитан Б. Увидев его на пороге, барон Теранс счел необходимым удалиться в другую комнату; капитан на примере двадцати отдельных случаев подтвердил жалобы бедного генерала.

– В этом проклятом городе молодежь настроена республикански, а дворянство тесно сплочено и богобоязненно. Господин Готье, редактор либеральной газеты и вожак республиканцев, – человек решительный и ловкий. Господин Дю Пуарье, возглавляющий дворянскую партию, – продувная бестия, каких мало, и необыкновенно активен. Словом, все решительно смеются над префектом и над генералом: оба они настоящие отщепенцы, с ними никто не считается. Епископ периодически объявляет своей пастве, что через три месяца мы падем. Я в восторге, граф, что могу снять с себя ответственность за возлагаемую на меня обязанность. Хуже всего то, что, если откровенно напишешь об этом маршалу, он отвечает, что ты проявляешь недостаточно рвения. Для него это удобно в случае смены династии…

– Ни слова больше, сударь!

– Простите, генерал, я не то хотел сказать. Здесь иезуиты помыкают дворянством, как прислугой, да и вообще всеми нереспубликанцами.

– Сколько населения в Нанси? – спросил генерал, найдя разговор слишком откровенным.

– Восемнадцать тысяч жителей, не считая гарнизона.

– Сколько среди них республиканцев?

– Несомненных республиканцев тридцать шесть.

– Значит, два человека на тысячу. А сколько среди них настоящих людей?

– Один-единственный – землемер Готье, редактор газеты «Aurore».

– И вы не можете унять тридцать пять молокососов, а заправилу посадить за решетку?

– Прежде всего, генерал, среди всех дворян признается хорошим тоном быть богобоязненным; среди тех же, кто не богобоязнен, считается модным подражать республиканцам во всех их безрассудствах. Есть здесь кафе «Монтор», где встречается оппозиционная молодежь; это настоящий клуб девяносто третьего года. Если четыре или пять солдат проходят мимо этих господ, они вполголоса восклицают: «Да здравствует армия!» Если появляется унтер-офицер, его приветствуют, с ним заговаривают, ему предлагают угощение. Если же, напротив, показывается офицер, состоящий на службе у нынешнего правительства, как, например, я, нет такого косвенного оскорбления, которое не пришлось бы вынести. Еще в последнее воскресенье, когда я проходил мимо кафе «Монтор», все сразу повернулись ко мне спиной, как солдаты на параде; у меня было сильное желание пнуть их ногой пониже спины.

– Это был верный способ уйти в запас, как только пришла бы обратная почта из Парижа. Разве вы получаете недостаточно высокий оклад?

– Тысячефранковый билет в полгода. Мимо кафе «Монтор» я прошел по рассеянности, обычно я делаю крюк шагов в пятьсот, чтобы обойти это проклятое кафе. Подумать только, что офицер, раненный под Дрезденом и при Ватерлоо, вынужден избегать встречи со штафирками.

– Со времени Славных дней штафирок больше не существует! – с горечью промолвил граф. – Но довольно говорить о личных делах, – прибавил он, вызвав из соседней комнаты барона Теранса и приказав капитану остаться. – Кто в Нанси предводители партий?

Генерал ответил:

– Вождями карлизма, выполняющими поручения Карла Десятого, на первый взгляд кажутся господа Понлеве и Васиньи, но в действительности подлинным вождем является проклятый интриган, именуемый доктором Дю Пуарье (его называют доктором, потому что он по профессии лекарь). Официально он только секретарь карлистского комитета. Иезуит Рей, старший викарий, подчинил своему влиянию всех женщин в городе, начиная с самой знатной дамы и кончая самой мелкой торговкой; у него все расписано как по нотам. Увидите, будет ли присутствовать на обеде, который префект устроит в вашу честь, хоть одно лицо, кроме чиновников, состоящих на государственной службе. Спросите, вхож ли в дома госпожи Шастеле, д’Окенкур или Коммерси хоть один из сторонников правительства, бывающий у префекта.

– Кто эти дамы?

– Представительницы очень богатой и очень спесивой знати. Госпожа д’Окенкур – самая красивая женщина в городе, живущая на широкую ногу. Госпожа де Шастеле, пожалуй, даже красивее госпожи д’Окенкур, но последняя – сумасбродка, разновидность госпожи де Сталь, столь же напыщенно защищающая Карла Десятого, как нападала на Наполеона обитательница Женевы. Я в ту пору служил командиром в Женеве, и эта взбалмошная женщина причиняла нам много беспокойств.

– А госпожа де Шастеле? – с интересом спросил граф.

– Эта совсем молодая, хотя уже успела овдоветь; ее муж был маршалом, близким ко двору Карла Десятого. Госпожа де Шастеле ораторствует в своем салоне; вся местная молодежь от нее без ума; третьего дня один благомыслящий юноша проиграл крупную сумму, и госпожа де Шастеле осмелилась навестить его на дому. Не правда ли, капитан?

– Совершенно верно, генерал. Я случайно находился в переулке, ведущем к дому молодого человека. Госпожа де Шастеле вручила ему три тысячи франков золотом и украшенную алмазами записную книжку, подаренную ей герцогиней Ангулемской; молодой человек поехал заложить ее в Страсбург. При мне письмо страсбургского комиссионера.

– Довольно этих подробностей, – сказал граф капитану, который уже собрался раскрыть толстый бумажник.

– Есть еще, – продолжал генерал Теранс, – дома де Пюи-Лоранс, де Серпьер и де Марсильи, где монсиньора епископа принимают как главнокомандующего и куда, хоть лопни, ни одному из нас не показать и носа. Знаете ли, где господин префект коротает свои вечера? У госпожи Бершю, бакалейной торговки, у которой гостиная позади лавки. Об этом он не пишет министру. Я веду себя с большим достоинством, не показываюсь нигде и ложусь спать в восемь часов.

– Что по вечерам делают ваши офицеры?

– Кафе и девицы, ни одной мещаночки; мы живем здесь как отверженные. Эти проклятые мужья-буржуа занимаются взаимным сыском – все под предлогом либерализма; чувствуют себя хорошо только артиллеристы да офицеры инженерных войск.

– Кстати, какого они образа мыслей?

– Отъявленные республиканцы, идеологи. Капитан может вам подтвердить, что они состоят подписчиками «National», «Charivari», всех дурных газет и что они открыто издеваются над моими приказами относительно органов печати. Они выписывают их на имя одного из обитателей Дарне, городка, расположенного в десяти лье отсюда. Не поручусь, что они не пользуются охотой как предлогом для встреч с Готье.

– Что это за человек?

– Главарь республиканцев; я вам о нем уже говорил: главный редактор их зажигательного листка, который называется «Aurore» и занимается преимущественно тем, что всячески высмеивает меня. В прошлом году он предложил мне драться с ним на шпагах; отвратительнее же всего то, что он состоит на государственной службе; он землемер кадастра, и я не могу сместить его с должности. Сколько я ни указывал, что он послал сто семьдесят девять франков газете «National» в возмещение последнего штрафа, наложенного на нее в связи с маршалом Неем…[15]

– Оставим это, – прервал его, покраснев, граф N.

И ему стоило большого труда избавиться от барона Теранса, который находил облегчение в том, что изливал перед ним свою душу.

Глава четвертая

Между тем как барон Теранс набрасывал эту печальную картину Нанси, 27-й уланский полк приближался к городу, проезжая по самой унылой равнине на свете; сухая, каменистая почва казалась совершенно бесплодной. Лишь в одном лье от города Люсьен заметил клочок земли с тремя деревьями да еще одно деревцо, росшее при дороге; оно было совсем хилым и имело не больше двадцати футов в высоту. Довольно близко горизонт замыкался цепью лысых холмов; в ущельях, образованных этими долинами, виднелось несколько чахлых виноградников. В четверти лье от города двойной ряд малорослых вязов тянулся по обеим сторонам большой дороги. У крестьян, попадавшихся навстречу, был жалкий вид. «Вот она, прекрасная Франция!» – думал Люсьен. Затем полк проехал мимо больших, но грязных зданий, столь печально свидетельствующих об успехах городской цивилизации; мимо общественно полезных заведений: бойни, маслоочистительного завода и т. п. За этими строениями начинались обширные, засаженные капустой огороды без единого деревца.

Наконец дорога сделала крутой поворот, и полк очутился перед первой линией крепостных сооружений, со стороны, обращенной к Парижу, казавшихся чрезвычайно низкими, словно ушедшими в землю. Полк остановился и был осмотрен караулом. Мы забыли сказать, что на расстоянии одного лье от города на берегу ручья полк сделал привал, чтобы привести себя в порядок и почистить лошадей; в несколько минут следы дорожной грязи были уничтожены, и мундиры и конская упряжь снова приобрели свой обычный блеск.

В половине девятого утра 24 марта 183* года, в пасмурный холодный день, 27-й уланский полк вступил в Нанси. Впереди шел великолепный оркестр, имевший огромный успех у буржуа и местных гризеток; тридцать два трубача в красных мундирах, сидя на белых конях, трубили что было мочи. Мало того, шесть трубачей, составлявших первый ряд, были негры, а главный трубач был без малого семи футов росту.

Городские красотки, в особенности молодые работницы в кружевных косынках, показались во всех окнах и отнюдь не остались равнодушными к этой оглушительной гармонии; правда, этому способствовали и красные, роскошные, обшитые золотым галуном мундиры трубачей.

Нанси, этот замечательно укрепленный город, шедевр Вобана[16], произвел на Люсьена отвратительное впечатление. Грязь и бедность выпирали изо всех углов; физиономии обитателей находились в полном соответствии с унылым видом зданий. Взор Люсьена встречал повсюду только лица ростовщиков – пошлые, лукавые, злобные лица. «Эти люди думают лишь о деньгах и о способах их накопления, – с отвращением решил он про себя. – Таков, конечно, характер и внешний вид этой Америки, которую нам превозносят либералы».

Наш юный парижанин, привыкший у себя на родине к приветливым лицам, был глубоко опечален. Узкие, плохо мощенные улицы со множеством крутых поворотов и закоулков были примечательны разве своей ужасной грязью; посредине мостовой тянулась канава со сточной водой, показавшейся Люсьену шиферным отваром.

Конь улана, ехавшего по правую руку от Люсьена, шарахнулся в сторону и обдал этой черной зловонной жижей клячу, которую дали Люсьену по приказанию подполковника. Наш герой заметил, что это маленькое происшествие послужило поводом к неподдельному взрыву веселья у тех из его новых товарищей, которые, находясь поблизости, имели возможность наблюдать всю сцену. При виде их Люсьен почувствовал, как разлетелись все его мечты; он рассердился.

«Прежде всего, – подумал он, – мне следует вспомнить, что в четверти лье отсюда нет никакого неприятеля и что многие из этих господ – те, кому не исполнилось сорока лет, – так же не видели неприятеля, как и я. Значит, все дело в пошлых привычках, порожденных скукой. Это не те молодые офицеры, которых можно видеть на сцене «Жимназ», отважные, безрассудные и веселые; это просто скучающие люди, которые не прочь поразвлечься на мой счет; они будут наглы со мною, пока я не скрещу шпаги с кем-нибудь из них; лучше установить мирные отношения. Но может ли этот толстяк-подполковник быть моим секундантом? Сомневаюсь: его чин не позволит ему; он должен подавать пример порядка остальным… Где найти секунданта?»

Люсьен поднял глаза и увидел большой дом, менее убогий, чем те, мимо которых проезжал до сих пор полк; посредине широкой белой стены он заметил окно с жалюзи ярко-зеленого цвета. «Какое пристрастие к кричащим тонам у этих мошенников-провинциалов!»

Люсьен с удовольствием задержался на этой не слишком благожелательной мысли, как вдруг увидел, что ярко-зеленое жалюзи немного приоткрылось: в окне показалась молодая белокурая женщина с роскошными волосами и высокомерным лицом; она смотрела на проходящий полк. Все печальные мысли сразу покинули Люсьена при виде хорошенькой головки; он воспрянул духом. Облупленные, грязные стены домов Нанси, черная грязь, зависть и ревность сослуживцев, предстоящие дуэли, дрянная мостовая, заставлявшая скользить клячу, которую ему, быть может, дали нарочно, – все исчезло. Проходя под аркой, в конце улицы, полк был вынужден остановиться. Молодая женщина закрыла окно и продолжала смотреть, наполовину скрытая занавеской из вышитого муслина. Ей можно было дать лет двадцать пять. Люсьен нашел в ее глазах особое выражение; была ли то ирония, злоба или просто молодость и известное предрасположение к подтруниванию над всем на свете?

Второй эскадрон, эскадрон Люсьена, тронулся сразу; Люсьен, не сводя взора с ярко-зеленых жалюзи, пришпорил лошадь, она поскользнулась, упала и сбросила его на землю.

Вскочить на ноги, ударить клячу ножнами, прыгнуть в седло было для него, конечно, делом одной минуты, но все вокруг разразились громким хохотом. Люсьен заметил, что дама с пепельно-белокурыми волосами еще улыбалась в тот момент, когда он уже был в седле. Офицеры продолжали смеяться деланым смехом, нарочно, как смеется представитель партии центра в палате депутатов, когда министрам бросают обоснованный упрек.

– А все-таки он молодчага, – заметил старый седоусый вахмистр.

– Никогда у этой клячи не было лучшего ездока, – отозвался один из улан.

Люсьен был красен как рак, но притворился совершенно спокойным.

Как только полк разместился в казармах и покончили с нарядами, Люсьен галопом погнал свою клячу на почтовую станцию.

– Сударь, – сказал он станционному смотрителю, – я, как видите, офицер, и у меня нет коня. Эта кляча, которую мне временно дали в полку, может быть, для того, чтобы надо мной поиздеваться, уже сбросила меня на землю, как вы тоже видите. – И он, покраснев, взглянул на следы высохшей грязи, которая белела на левом рукаве мундира, выше локтя. – Словом, сударь, есть у вас в городе подходящая лошадь, которую можно было бы купить? И сейчас же?

– Черт возьми, вот отличный случай накрыть вас. Я этого, однако, не сделаю, – сказал станционный смотритель господин Бушар.

Это был толстяк с внушительной внешностью, с насмешливым выражением лица и пронизывающими собеседника глазами; произнося эти слова, он всматривался в изящного молодого человека, чтобы определить, сколько луидоров ему можно будет прикинуть к цене лошади.

– Вы, сударь, кавалерийский офицер и, конечно, знаете толк в лошадях.

Так как Люсьен промолчал, воздерживаясь от всякого бахвальства, станционный смотритель счел себя вправе прибавить:

– Позволю себе спросить вас: были ли вы на войне?

При этом вопросе, который можно было счесть за издевку, открытое лицо Люсьена мгновенно приняло другое выражение.

– Речь идет не о том, был ли я на войне, – ответил он крайне сухо, – а о том, есть ли у вас, у станционного смотрителя, лошадь, которую можно было бы купить.

У господина Бушара, которого так недвусмысленно осадили, в первую минуту явилось желание прекратить на этом разговор с молодым офицером. Но упустить случай заработать десять луидоров, а главное, добровольно лишить себя возможности поболтать часок оказалось выше его сил. В молодости он служил в войсках и смотрел на офицеров в возрасте Люсьена как на детей, с серьезным видом занимающихся пустяками.

– Сударь, – слащавым тоном продолжал Бушар, точно ничего не произошло между ними, – я несколько лет служил бригадиром, а затем вахмистром в Первом кирасирском и в этом чине был ранен в четырнадцатом году под Монмирайлем[17] при исполнении служебных обязанностей; потому-то я и заговорил о войне. Что касается лошадей, то мои лошади – жалкие клячонки ценою в десять-двенадцать луидоров, недостойные такого молодцеватого и щеголеватого офицера, как вы; они в лучшем случае способны сделать один перегон – настоящие клячи! Но если вы умеете ездить верхом, в чем я не сомневаюсь, – тут глаза Бушара скользнули по левому рукаву изящного мундира, забрызганному грязью, и он, против собственного желания, опять впал в насмешливый тон, – если вы умеете ездить верхом, то господин Флерон, наш молодой префект, может вполне устроить ваше дело: у него есть английская лошадь, проданная ему проживающим здесь лордом; ее хорошо знают местные любители – великолепный подколенок, восхитительные лопатки, цена три тысячи франков; эта лошадь сбросила господина Флерона на землю только четыре раза по той уважительной причине, что вышеупомянутый префект рискнул сесть на нее только четыре раза; последнее падение произошло на смотру национальной гвардии, составленной частично из старых служак вроде меня, отставного вахмистра…

– Идемте к нему, сударь, – недовольно перебил его Люсьен. – Я сейчас же ее куплю.

Решительный тон Люсьена и твердость, с которой он обрывал его на полуслове, покорили бывшего унтер-офицера.

– Идем, господин корнет, – ответил он со всей возможной почтительностью и сразу же двинулся пешком за клячей, с которой так и не сошел Люсьен.

Пришлось отправиться в префектуру, находившуюся на краю города, у порохового склада, в пяти минутах ходьбы от последних жилых домов; это был старинный монастырь, отлично приспособленный под служебное здание одним из последних префектов Империи. Флигель, занимаемый префектом, был окружен английским садом. Люсьен со своим спутником добрались до железных дверей. Из первого этажа, где находилась канцелярия, их направили к другим дверям, украшенным колоннами, откуда лестница вела во второй, роскошно отделанный этаж, в котором жил господин Флерон. Господин Бушар позвонил, но долгое время никто не подходил к дверям; наконец появился с очень занятым видом чрезвычайно щегольски одетый лакей и пригласил посетителей в еще не убранную гостиную; правда, был всего час пополудни. Лакей повторял с напускной важностью свои обычные фразы о том, что видеть господина префекта очень трудно, и Люсьен уже готов был рассердиться, когда господин Бушар произнес сакраментальные слова:

– Мы пришли по денежному делу, интересующему господина префекта.

Важного лакея это заявление как будто сконфузило, но он не подал и виду.

– Э, черт возьми, речь идет о продаже Лары, который так славно сбрасывает на землю нашего господина префекта, – прибавил отставной вахмистр.

Услышав это, лакей опрометью кинулся вон из комнаты, попросив посетителей подождать.

Минут десять спустя Люсьен увидал молодого человека четырех с половиной футов роста; он вошел с важностью; в его наружности чувствовалась какая-то смесь робости и педантства. Казалось, он был преисполнен почтения к своим прекрасным волосам, до того белокурым, что они выглядели бесцветными. Волосы эти, необычайно тонкие и чрезмерно длинные, были на лбу разделены безукоризненно правильным пробором на две равные части, по немецкой моде. При виде этой фигурки, двигавшейся точно на пружинах и притязавшей одновременно и на изящество и на величественность, гнев Люсьена сразу улегся; им овладело безумное желание расхохотаться, и ему стоило немалого труда не разразиться громким смехом. «Эта голова префекта, – подумал он, – похожа на копию головы Христа на картинах Луки Кранаха. Вот он, один из тех страшных префектов, против которых либеральные газеты каждое утро мечут громы и молнии».

Люсьен уже не сердился на то, что его заставили ждать: он внимательно рассматривал маленького чопорного человечка, приближавшегося довольно медленно, вразвалку; это был вид существа, глубоко бесстрастного и стоящего выше земной суеты. Люсьен до того был поглощен созерцанием, что произошла неловкая пауза.

Господин Флерон был польщен впечатлением, которое он произвел, да к тому же еще на военного. Наконец он осведомился у Люсьена, чем он может быть ему полезен, но произнес эту фразу картавя и тоном, вызывавшим желание ответить дерзостью.

Люсьен с трудом удерживался, чтобы не рассмеяться префекту прямо в лицо; к несчастью, он вспомнил о некоем депутате, тоже Флероне. «Этот субъект, вероятно, достойный сын или племянник того Флерона, который плачет от умиления, говоря о наших достойных министрах».

Воспоминание об этом было еще слишком свежо для нашего героя: он разразился смехом.

– Милостивый государь, – сказал он наконец, рассматривая халат, единственный в своем роде, в который драпировался юный префект, – милостивый государь, говорят, что у вас продается лошадь; я хочу взглянуть на нее, поездить на ней четверть часа и готов уплатить за нее наличными.

Достойный префект казался погруженным в задумчивость. Он даже не обратил должного внимания на смех молодого офицера: самым существенным в его глазах было вести себя так, чтобы никто не подумал, что он хоть немного заинтересован в исходе сделки.

– Милостивый государь, – ответил он наконец, точно решив повторить заученный наизусть урок, – важные и неотложные дела, которыми я занят сверх меры, боюсь, привели к тому, что я в отношении вас допустил невежливость. У меня есть основания предполагать, что я заставил вас ждать. Это было бы непростительно с моей стороны.

И он рассыпался в любезностях. Слащавые фразы отняли довольно много времени. Так как он все не приходил к концу, наш герой, менее дороживший своей репутацией благовоспитанного человека, взял на себя смелость напомнить о том, что привело его сюда.

– Лошадь английской породы, – продолжал почти интимным тоном префект, – настоящая полукровка; я приобрел ее у лорда Линка, долгие годы проживающего в наших краях; лошадь хорошо известна знатокам; но должен признаться, – добавил он, опуская глаза, – что в данное время за ней ходит лишь конюх-француз; я предоставлю Перена в ваше распоряжение. Можете поверить, сударь, что я не доверяю ухода за нею первому встречному; никто, кроме него, не приближается к ней.

Отдав распоряжение напыщенным слогом и прислушиваясь к собственным словам, юный сановник плотно запахнулся в свой кашемировый, тканный золотом халат и надвинул низко на лоб причудливый, ежеминутно грозивший упасть на пол колпак, похожий на головной убор, употребляемый в легкой кавалерии. Все эти движения были проделаны медленно, под пристальным взором станционного смотрителя Бушара, у которого насмешливое выражение на лице сменилось совершенно неприличной горькой улыбкой. Но эта деланая улыбка не произвела ни малейшего эффекта. Господин префект, не имевший обыкновения глядеть на таких людей, убедившись, что его туалет в порядке, поклонился Люсьену, слегка кивнул головой господину Бушару, даже не посмотрев на него, и удалился в свои покои.

– Подумать только, этакий заморыш устроит нам в будущее воскресенье смотр! – воскликнул Бушар. – Можно лопнуть от досады.

Гнев господина Бушара против юнцов, преуспевших в жизни больше, чем унтер-офицеры, сражавшиеся при Монмирайле, нашел вскоре другой повод к злорадству. Едва Лара увидал себя вне стен конюшни, откуда бедняжку выводили слишком редко, как он несколько раз обежал двор и стал делать невероятные скачки; высоко задирая голову, он отрывался от земли четырьмя ногами сразу, словно желал вскарабкаться на платаны, окружавшие двор префектуры.

– Лошадь неплохая, – заметил Бушар, с угрюмым видом подходя к Люсьену, – но, пожалуй, уже с неделю ни господин префект, ни его лакей Перен не решались выпустить ее из конюшни; быть может, благоразумнее было бы…

Люсьен был поражен тайной радостью, светившейся в глазах станционного смотрителя. «Мне предназначено судьбою, – подумал он, – дважды в один день быть сброшенным на землю; таков должен быть мой дебют в Нанси». Бушар набрал немного овса в решето и остановил лошадь, но Люсьену стоило большого труда сесть на нее и заставить ее слушаться.

Он тронулся с места галопом, но вскоре перевел коня на шаг. Изумленный красотою и мощью аллюров Лары, Люсьен не постеснялся обречь на ожидание станционного смотрителя-зубоскала. Лара пробежал изрядное расстояние и лишь через полчаса возвратился во двор префектуры. Лакей был порядком испуган этим промедлением. Что касается станционного смотрителя, то он был почти уверен, что лошадь вернется одна. Увидав ее с седоком, он пристально осмотрел мундир Люсьена: никаких признаков падения не было заметно. «Ну, этот будет половчее других», – решил Бушар.

Люсьен закончил сделку, не сходя с коня. «Нельзя, чтобы Нанси увидел меня опять на роковой кляче». Господин Бушар, не разделявший этих опасений, сел на полковую лошадь. Лакей Перен направился с ними в казначейство, где Люсьен взял деньги.

– Видите, сударь, я позволяю сбрасывать себя на землю только раз на дню, – заявил Люсьен Бушару, когда они остались одни. – Но меня глубоко огорчает, что мое падение произошло под окнами с ярко-зелеными жалюзи, перед аркой… У въезда в город, около особняка…

– А! На улице Помп, – сказал Бушар. – И у самого маленького из окон стояла, конечно, красивая дама?

– Да, сударь, и она посмеялась над моей неудачей. Чрезвычайно неприятно дебютировать таким образом в гарнизоне, да еще в гарнизоне, где начинаешь службу! Вы ведь были военным и понимаете это, сударь. Что станут говорить обо мне в полку? Но кто эта дама?

– Это была, вероятно, женщина лет двадцати пяти, с пепельно-белокурыми волосами чуть не до самой земли?

– И с красивыми, но очень лукавыми глазами.

– Это госпожа де Шастеле, вдова, перед которой лебезят все здешние дворяне, потому что у нее миллионное состояние. Она при каждом случае с жаром восхваляет Карла Десятого, и, будь я одним из сотрудников нашего маленького префекта, я бы живо ее упрятал; наш край в конце концов станет второй Вандеей. Это ярая ультрароялистка, которая рада была бы сжить со свету всех, кто когда-либо служил интересам родины. Она дочь маркиза де Понлеве, одного из наших завзятых ультрароялистов; он, – прибавил Бушар, понизив голос, – один из эмиссаров Карла Десятого в нашей стране. Это между нами; я не хочу быть доносчиком.

– Будьте покойны.

– Они приехали сюда сеять смуту после июльских дней. Они хотят, по их словам, довести до голода парижское население, лишив его работы; но при всем том маркиз человек недалекий. Его правая рука – доктор Дю Пуарье, первый врач в наших краях. Господин Дю Пуарье, пройдоха, каких мало, водит за нос как господина де Понлеве, так и господина де Пюи-Лоранса, второго эмиссара Карла Десятого. Здесь ведь открыто устраивают заговоры. Есть еще и аббат Олив, он шпион…

– Ах, дорогой мой, – смеясь, перебил его Люсьен, – я нисколько не возражаю против того, чтобы аббат Олив занимался шпионажем, – мало ли есть на свете шпионов. Но, пожалуйста, расскажите мне еще немножко об этой красавице, госпоже де Шастеле.

– А, об этой красотке, которая расхохоталась, когда вы свалились с лошади? Она насмотрелась на такие картины. Она вдова одного из бригадных генералов, состоявших лично при Карле Десятом не то обер-камергером, не то генерал-адъютантом, словом, вдова вельможи, который, перебравшись сюда после июльских дней, вечно умирал от страха. Ему все казалось, что чернь вышла на улицу, как он мне раз двадцать об этом говорил. Но он был человек не злой, ничуть не наглый, напротив, очень кроткий. Иной раз, когда приезжали какие-то посланцы из Парижа, он требовал, чтобы на станции для него держали пару лошадей, и щедро платил за них. Ибо, надо вам сказать, сударь, до Рейна отсюда по проселочной дороге всего девятнадцать лье. Это был рослый, худощавый, бледный человек. Он вечно чего-то боялся.

– А его вдова? – смеясь, спросил Люсьен.

– У нее был особняк в Сен-Жерменском предместье, на Вавилонской улице, – название-то какое! Вы, сударь, должно быть, знаете эту улицу. Госпоже де Шастеле очень хочется возвратиться в Париж, но отец против этого и старается перессорить ее со всеми ее друзьями; он хочет совсем забрать ее в руки. Дело в том, что при господстве иезуитов, в годы царствования Карла Десятого, господин де Шастеле, большой ханжа, нажил миллионы на одном из займов; его вдова владеет всем капиталом, обращенным в земельную ренту, а господин де Понлеве стремится наложить на нее руку в случае революции.

Каждое утро господин де Шастеле приказывал заложить коляску и ехал к мессе в пятидесяти шагах от его дома; английская коляска, стоившая по меньшей мере десять тысяч франков, катилась по мостовой без всякого шума; он говорил, что это необходимо делать для народа. Он придавал этому очень большое значение; по воскресеньям на торжественном богослужении он всегда бывал в парадном мундире, с красной орденской лентой через плечо и в сопровождении четырех лакеев в богатых ливреях и желтых перчатках. А между тем, умирая, он ничего не оставил своей челяди, потому что – так объяснял он причащавшему его викарию – все они якобинцы. Но супруга, оставшаяся в этом мире и опасающаяся многого, заявила, что это простое упущение в завещании; она назначила им небольшие пенсии, а некоторых оставила на службе у себя и иногда по какому-нибудь пустячному поводу дарит им по сорок франков. Она занимает весь второй этаж особняка де Понлеве; там вы ее и видели; но отец требует, чтобы она платила за помещение. Это обходится ей в четыре тысячи франков, хотя маркиз никогда не сдал бы второй этаж больше чем за сто луидоров. Это отъявленный скряга; но разговаривает он со всеми, и очень вежливо; он утверждает, что у нас скоро будет республика и снова придется эмигрировать; что будут рубить головы дворянам и духовенству и т. д. Во время первой эмиграции господин де Понлеве сильно бедствовал: говорят, в Гамбурге он работал переплетчиком; но он приходит в ярость, когда теперь при нем заговаривают о книгах. Как бы там ни было, он рассчитывает в случае нужды на капиталы дочери; потому-то он и не хочет терять ее из виду; одному из моих друзей он заявил…

– Но, сударь, – перебил его Люсьен, – что мне за дело до странностей этого старика? Расскажите мне о госпоже де Шастеле.

– Она собирает у себя гостей по пятницам, чтобы произносить перед ними проповеди, точно настоящий священник. Она говорит, по словам прислуги, как ангел божий; все понимают ее; в иные дни она трогает их до слез. «Дрянь вы этакая, – говорю я им, – она ведь ненавидит народ; если бы это было в ее власти, она всех нас передушила бы». Но она все же им кружит головы, они ее любят.

Она очень осуждает отца, говорит лакей, за то, что он не желает видеть своего младшего брата, председателя королевского суда в Меце, потому что тот принес присягу; маркиз считает, что брат этим запятнал себя. Ни один человек умеренных убеждений в этом обществе не принят. Этот щеголь-префект, продавший вам коня, молча сносит обиду за обидой; он не смеет показаться госпоже де Шастеле, которая выложила бы ему все начистоту. Когда он является с визитом к госпоже д’Окенкур, самой блестящей из наших дам, она становится у окна, выходящего на улицу, и велит передать через швейцара, что ее нет дома… Но простите, сударь, я забыл: вы сами человек умеренных убеждений.

Последняя фраза была довольно удачна; не менее удачен был и ответ Люсьена:

– Мой дорогой, вы сообщаете мне ряд сведений, и я выслушиваю их как донесение о позиции, занимаемой противником. А пока прощайте. До свиданья. Какая гостиница считается здесь лучшей?

– Гостиница «Трех императоров» на улице Старых иезуитов, номер тринадцать, но вам будет трудно найти ее. Мне с вами по дороге; я почту за честь проводить вас до этой гостиницы.

«Я слишком несерьезно говорил с ним, – решил станционный смотритель, – надо этому молодому ветрогону рассказать кое-что о наших дамах».

– Госпожа де Шастеле – самая чудная из здешних дам, – продолжал Бушар с развязностью простолюдина, желающего скрыть свое замешательство. – Должен вам сказать, что госпожа д’Окенкур не менее красива, чем она; но у госпожи де Шастеле был только один любовник – господин Тома де Бюзан де Сисиль, гусарский подполковник. Она всегда какая-то печальная и странная; только когда она говорит о Генрихе Пятом, то вся загорается. Ее люди передают, что она иногда приказывает заложить карету, потом через час, даже не выйдя из дому, велит распрягать лошадей. У нее замечательно красивые глаза, как вы сами видели, и притом глаза, выражающие все, что угодно, но госпожа д’Окенкур гораздо веселее и остроумнее ее, она всегда умеет сказать что-нибудь забавное. Госпожа д’Окенкур держит под башмаком своего мужа, отставного ротмистра, раненного в июльские дни, впрочем, вполне порядочного человека. Да они все здесь порядочные люди. Но она вертит им, как хочет, и ежегодно без зазрения совести меняет любовников. Теперь на нее тратит все свои деньги господин д’Антен. Я без конца отпускаю ему лошадей для прогулок в Бюрельвильерский лес, что виднеется вон там, в конце равнины; одному богу известно, чем они занимаются в этом лесу. Моих почтальонов они напаивают до бесчувствия, чтобы те ничего не видели и не слышали. Черта с два, если они, вернувшись оттуда, способны сказать мне хотя бы словечко!

– Да где вы видите этот лес? – спросил Люсьен, всматриваясь в самый унылый пейзаж на свете.

– В одной миле отсюда, в конце равнины, великолепный черный лес; прекрасное место. Там есть кафе «Зеленый охотник», где всегда играет оркестр; его содержат немцы; это здешние Тиволи…

Люсьен шевельнул повод, и это встревожило болтуна. Ему показалось, что от него сейчас ускользнет его жертва, и какая жертва! Изящный молодой парижанин, новоприбывший и обязанный слушать его!

– Каждую неделю эта хорошенькая белокурая женщина, госпожа де Шастеле, – торопливо продолжал он, – которая слегка рассмеялась, увидев, как вы упали, или, вернее, как упала ваша лошадь (это существенная разница), – словом, эта дама, можно сказать, каждую неделю отклоняет предложения искателей ее руки. Господин де Блансе, ее кузен, находящийся при ней неотступно, господин де Гоэлло, величайший интриган, настоящий иезуит, граф Людвиг Роллер, самый бедовый из этих дворян, – все остались ни с чем. Она не так глупа, чтобы выйти замуж за провинциала! Чтобы не скучать, она мужественно вступила в незаконное сожительство, как я вам уже говорил, с подполковником Двадцатого гусарского господином Тома де Бюзан де Сисиль. Он был слишком к ней привязан, но это неважно; он вел себя смирно, и к тому же он, по слухам, один из самых знатных дворян во Франции.

Есть еще маркиза де Пюи-Лоранс и госпожа де Сен-Венсан, которые не позволяют себе ничего; но, вообще, здешние дамы боятся нарушать правила нравственности. Они в этом отношении дьявольски строги, и надо вам сказать, сударь, со всем уважением, которым я вам обязан, я, всего лишь бывший унтер-офицер кирасирского полка (правда, за десять лет я участвовал в десяти кампаниях), я сомневаюсь в том, чтобы вдова господина де Шастеле, бригадного генерала, взявшая себе в любовники подполковника, захотела откликнуться на чувства простого корнета, как бы он ни был мил. Потому что, – прибавил с соболезнующим видом станционный смотритель, – личные достоинства здесь не в почете: все решается чином и знатностью происхождения.

«В таком случае я почти ничто», – подумал Люсьен.

– Прощайте, сударь, – сказал он Бушару, пуская рысью коня. – Я пришлю улана за лошадью, оставленной у вас в конюшне. До свиданья.

Он заметил вдали огромную вывеску «Трех императоров».

«Что там ни говори, а этого молодчика с умеренными убеждениями я основательно поддел, – торжествовал Бушар, посмеиваясь про себя. – И вдобавок сорок франков для раздачи моим почтальонам! Почаще бы только это повторялось!»

Глава пятая

У господина Бушара было больше оснований для насмешек, чем он сам предполагал. Когда, уже не видя рядом с собой этого человека с острыми глазами, Люсьен получил возможность предаться своим мыслям, он пришел в очень дурное настроение. Падение с лошади, которым он дебютировал в провинциальном городе и в кавалерийском полку, представилось ему величайшим несчастьем. «Этого никогда не забудут; всякий раз, когда я буду проезжать по улице, хотя бы я сидел в седле, как самый старый улан, люди будут говорить: „А, это тот молодой парижанин, который так смешно упал с лошади, когда полк вступал в город“».

Наш герой в данном случае испытывал на себе последствия парижского воспитания, развивающего в людях только тщеславие, печальный удел сынков богатых родителей. Все это тщеславие сразу встрепенулось в первые же часы пребывания Люсьена в полку; Люсьен уже приготовился к дуэли; надо было подойти к происшествию легко и решительно, надо было выказать при этом отвагу и т. п. Напротив, он очутился в нелепом и унизительном положении под окном молодой женщины, самой знатной из местных дам, отъявленной роялистки и болтушки, которая сумеет осмеять сторонника политической умеренности. Чего только она не наплетет про него!

Он не мог отделаться от воспоминания об улыбке, скользнувшей по ее губам в тот момент, когда он поднялся с земли, весь облепленный грязью, и ударил коня ножнами. «Что за дурацкая мысль ударить эту клячу ножнами! И притом с яростью! Это действительно повод к издевательству. Каждый может упасть вместе с конем, но бить его, рассвирепев от гнева, выказать себя до такой степени несчастным из-за падения! Надо было сохранить полное спокойствие, вести себя, как говорит мой отец, как раз обратно тому, чего от меня ждали…

Если я когда-нибудь встречусь с этой госпожой де Шастеле, ей трудно будет удержаться от смеха при виде меня. А что станут говорить в полку? Ну, что касается этого, господа зубоскалы, я бы вам посоветовал зубоскалить шепотом!»

Взволнованный неприятными мыслями, Люсьен, найдя своего слугу в самом лучшем номере «Трех императоров», употребил по меньшей мере часа два на тщательнейший туалет, как это полагалось, по его мнению, молодому офицеру.

«Лиха беда начало; мне предстоит многое исправить. Мундир сидит на мне отлично, – сказал он себе, глядясь в два зеркала, которые он распорядился поставить таким образом, чтобы видеть себя с головы до пят, – однако насмешливые глаза госпожи де Шастеле, эти глаза, светящиеся лукавством, всегда отыщут брызги грязи на моем левом рукаве». – И он горестно поглядывал на свой дорожный мундир, валявшийся на одном из стульев и сохранивший, невзирая на чистку, явные следы несчастного происшествия.

Покончив с затянувшимся туалетом, который, хотя он об этом и не подозревал, показался настоящим спектаклем для прислуги и для хозяйки гостиницы, предоставившей в его распоряжение свое большое зеркало, Люсьен спустился во двор и не менее критическим взглядом осмотрел туалет Лары. Он нашел его в порядке, за исключением правого заднего копыта, которое он велел снова начистить в своем присутствии. Наконец он прыгнул в седло с легкостью вольтижера, а не с точностью и солидностью, свойственной военному. Ему слишком хотелось показать столпившейся во дворе гостиничной прислуге, что он превосходно чувствует себя на лошади. Он осведомился, где находится улица Помп, и пустил коня крупной рысью. «К счастью, – думал он, – госпожа де Шастеле, вдова генерала, должна быть хорошим судьей».

Но ярко-зеленые жалюзи были наглухо закрыты, и Люсьен напрасно проехался взад и вперед. Он отправился к подполковнику Филото поблагодарить его и расспросить об обязанностях, налагаемых приличиями на корнета в первый день его пребывания в полку.

Он сделал два-три десятиминутных визита с ледяною холодностью, подобающей двадцатилетнему молодому человеку, и этот признак отличного воспитания вызвал вполне желанный эффект.

Отделавшись от визитов, он вернулся на то место, где утром упал с лошадью. Он доехал крупной рысью до особняка де Понлеве и у самого дома перевел коня на мелкий, восхитительно плавный галоп. Несколько движений поводом, незаметных для непосвященных, вызвали у Лары, удивленного дерзостью всадника, нетерпеливые удары копытом, способные привести в восхищение знатоков. Но тщетно Люсьен сохранял в седле неподвижную и даже немножко напряженную позу: зеленые жалюзи оставались по-прежнему закрыты.

Как настоящий военный, он узнал окно, где увидел госпожу де Шастеле: оно было с готической рамой и значительно меньше других; находилось оно во втором этаже большого, по-видимому, очень старинного дома, недавно окрашенного клеевой краской, как того требует хороший провинциальный вкус. Во втором этаже пробили прекрасные окна, но в третьем этаже окна были еще с поперечинами. Этот полуготический дом был огражден великолепной современной работы железной решеткой со стороны Алтарной улицы, пересекавшей под прямым углом улицу Помп. Над воротами Люсьен прочел на темно-сером мраморе надпись золотыми буквами:

ОСОБНЯК ДЕ ПОНЛЕВЕ

У этого квартала был невеселый вид, и Алтарная улица казалась одною из самых красивых и вместе с тем самых безлюдных улиц в городе; на каждом шагу здесь росла сорная трава.

«С каким бы пренебрежением я отнесся к этому унылому дому, – подумал Люсьен, – если бы в нем не жила молодая женщина, посмеявшаяся надо мной, и не без оснований! Но черт с ней, с этой провинциалкой! Где в этом дурацком городе место общественных гуляний? Поищем».

Благодаря резвости своего коня Люсьен меньше чем в три четверти часа объехал весь Нанси, жалкое скопление домишек, окруженное крепостными сооружениями. Сколько ни искал он, ему не удалось найти другого места для гуляний, кроме продолговатой площади, пересеченной в обоих концах зловонными канавами, в которые стекались городские нечистоты; вокруг печально прозябали низкорослые липы, тщательно подстриженные веером.

«Можно ли представить себе более мрачное место на свете, чем этот город!» – повторял себе наш герой при каждом новом открытии, и сердце его сжималось от тоски.

Поддаваясь чувству столь глубокого отвращения, он проявлял известную неблагодарность к судьбе, ибо в то время, как он кружил по улицам и крепостным валам, его заметили госпожа д’Окенкур, госпожа де Пюи-Лоранс и даже мадемуазель Бершю, первая красавица среди мещанок Нанси. Мадемуазель Бершю даже сказала: «Какой интересный всадник!»

В обычное время Люсьен легко мог бы прогуливаться по Нанси инкогнито, но в этот день все слои общества – высший, низший и средний – были взволнованы: прибытие нового полка в провинции – событие огромное; Париж не имеет ни малейшего представления об этих чувствах, так же как о многих других. При вступлении полка в город торговец мечтает о расцвете своего заведения, а почтенная мать семейства – об устройстве одной из своих дочерей; надо только понравиться клиентам. Дворянство задает себе вопрос: «Есть ли в этом полку представители знатных фамилий?» Священники: «Все ли солдаты были у первого причастия?» Причастить впервые сотню заблудших овец – заслуга немаловажная в глазах его преосвященства. Гризетки испытывали чувства менее глубокие, нежели служители господа, но, пожалуй, более пылкие.

За время этой первой прогулки Люсьена, прошедшей в поисках места общественных гуляний, немного подчеркнутая смелость, с которою он управлял конем префекта, известным своим норовом, – смелость, по-видимому доказывавшая, что он действительно купил Лару, – вызвала уважение к нему у целого ряда лиц. «Кто этот корнет, – задавали они вопрос, – ознаменовавший свой приезд в наш город покупкой лошади, стоящей тысячу экю?»

Среди особ, наиболее пораженных предполагаемым богатством новоприбывшего корнета, справедливость требует отметить в первую очередь мадемуазель Сильвиану Бершю.

– Мама, мама! – воскликнула она, увидев прославившуюся на весь город лошадь префекта. – Это Лара господина префекта, но на этот раз всадник не проявляет никакого страха!

– Молодой человек, должно быть, очень богат, – ответила госпожа Бершю, и вскоре эта мысль поглотила внимание матери и дочери.

В тот же день все знатное общество Нанси обедало у господина д’Окенкура, очень богатого молодого человека, который уже имел честь быть представленным читателю. Праздновали день рождения одной из принцесс, живших в изгнании. Наряду с дюжиной дураков, влюбленных в прошлое и опасавшихся будущего, следует отметить семь-восемь бывших офицеров, молодых, полных огня, желавших войны больше всего на свете и не сумевших с легким сердцем примириться с последствиями переворота. Выйдя в отставку после июльских дней, они ничем не занимались и считали себя несчастными; вынужденная праздность, в которой они прозябали, отнюдь не доставляла им радости, и эта невеселая жизнь не вызывала у них излишней снисходительности к молодым офицерам, состоявшим на действительной службе в армии. Вечное недовольство неблагоприятно отражалось на их суждениях, и хотя они были людьми довольно тонкими, это недовольство проявлялось в притворном пренебрежении к существующему порядку.

Во время своей рекогносцировки Люсьен трижды проехал мимо особняка де Сов д’Окенкур, сад которого выступом преграждал дорогу к крепостному валу. Гости как раз вставали из-за стола; все, что было в городе наиболее безукоризненного – по рождению ли или по благомыслию, – устремило взоры на Люсьена. Лучшие судьи, подполковник де Васиньи, три брата Роллеры, господин де Блансе, господин д’Антен – оба ротмистры, – гг. де Гоэлло, Мюрсе, де Ланфор – все произнесли свое слово. Бедные молодые люди в этот день скучали меньше, чем обычно; утром прибытие полка послужило для них поводом к разговорам о войне и о лошадях – два предмета, наряду с акварельной живописью, в области которых провинция разрешает истому дворянину иметь кой-какой запас сведений; вечером им выпало редкое удовольствие увидеть вблизи и разобрать по косточкам офицера новой армии.

– Конь бедняги-префекта, должно быть, здорово удивлен, чувствуя, что им так смело управляют, – заметил господин д’Антен, друг госпожи д’Окенкур.

– Юнец недавно сел впервые на коня, хотя сидит он неплохо, – откликнулся господин де Васиньи.

Это был очень красивый сорокалетний мужчина с крупными чертами лица, сохранявшего выражение смертельной скуки даже в минуты, когда он шутил.

– Это, по-видимому, один из тех торговцев мебелью или свечных фабрикантов, которые именуют себя июльскими героями, – промолвил господин де Гоэлло, высокого роста блондин, чопорный, с лицом, изборожденным морщинами зависти.

– Как вы отстали, мой бедный Гоэлло! – сказала госпожа де Пюи-Лоранс, местная острячка. – Июльские герои уже давно не в моде; это, вероятно, сын какого-нибудь пузатого продажного депутата.

– Одного из тех красноречивых персонажей, которые, выстроившись шеренгой за спиною министров, кричат «тс!» или разражаются хохотом при обсуждении законопроекта об улучшении пищевого довольствия каторжников, в обоих случаях руководствуясь сигналом, подаваемым им спиною министра.

Друг госпожи де Пюи-Лоранс, изящный господин де Ланфор, этой красивой, медленно произнесенной фразой развивал и иллюстрировал мысль своей остроумной подруги.

– Он, вероятно, на две недели взял напрокат лошадь префекта: папаша получает ведь немалые деньги из дворца, – сказал господин де Санреаль.

– Полно! «Ты должен знать людей, раз говоришь о них, – перебил его маркиз де Васиньи. – Муравей ссужать не любит…»

Мрачный Людвиг Роллер трагическим тоном подхватил:

Не велик еще порок!

– Сговоритесь же между собой, господа: где мог он взять деньги, чтобы купить лошадь? – сказала госпожа де Сов д’Окенкур. – Не станете же вы из предубеждения против этого свечного фабриканта отрицать, что в данный момент он сидит на лошади?

– Деньги! Деньги! – воскликнул господин д’Антен. – Нет ничего легче: папенька либо на трибуне, либо в бюджетной комиссии высказался за приобретение ружей Жиске или в пользу другой какой-нибудь военной поставки[18].

– Надо жить самому и давать жить другим, – с глубокомысленным видом высказал политическую мысль господин де Васиньи, – этого никогда не понимали наши бедные Бурбоны. Надо было досыта накормить всех юных плебеев, болтунов и нахалов, надо было, как принято иначе говорить, иметь талант. Кто усомнится в том, что господа N., N. и N. продались бы Карлу Десятому, как они продаются теперешнему монарху? И даже дешевле, ибо это было бы для них меньшим позором. Они были бы приняты в хорошем обществе, они были бы вхожи в светские дома, что является заветной мечтою всякого буржуа, как только обед у него обеспечен.

– Слава богу, вот мы и погрузились в высокую политику! – воскликнула госпожа де Пюи-Лоранс.

– Июльский ли он герой, столяр или сын какого-нибудь жирного богача, пусть будет он кем угодно, но на коне он сидит премило, – сказала госпожа де Сов д’Окенкур. – Уж он-то во всяком случае, поскольку его отец продался, будет избегать разговоров о политике и окажется лучшим собеседником, чем наш Васиньи, который удручает своих друзей постоянными сетованиями и вечными догадками. Скорбные вздохи следовало бы запретить, по крайней мере после обеда.

– Приятный мужчина, свечной фабрикант, столяр – все, что вам угодно, – сказал пуританин Людвиг Роллер, рослый молодой человек с черными, гладко зачесанными волосами, обрамлявшими бледное, угрюмое лицо. – Вот уже пять минут, как я не свожу глаз с этого молодчика, и готов держать пари на любых условиях, что он недавно поступил на службу.

– Значит, он не июльский герой и не свечной фабрикант, – с живостью возразила госпожа д’Окенкур, – потому что после Славных дней прошло уже три года и у него было достаточно времени набраться апломба. Это, должно быть, сын какого-нибудь благонамеренного толстяка, мало чем отличающегося от клики господина де Виллеля[19], и возможно даже, что он научился грамоте и умеет держаться в гостиной ничуть не хуже других.

– У него вид не совсем заурядный, – заметила госпожа де Коммерси.

– Но он не так уверенно сидит в седле, как вам это кажется, сударыня, – возразил задетый за живое Людвиг Роллер. – Он держится слишком напряженно и манерно; достаточно его коню чуть-чуть оступиться – и он полетит на землю.

– Это было бы второй раз за один день! – воскликнул господин де Санреаль с торжествующим видом глупца, не избалованного вниманием слушателей и собирающегося рассказать что-то занимательное.

Господин де Санреаль был самым богатым и самым толстым из всех местных дворян. Ему выпало редкое для него удовольствие видеть, как глаза всех присутствующих повернулись в его сторону, и он долго наслаждался этим, прежде чем решился внятно рассказать историю падения Люсьена. Так как своими потугами на остроумие он сильно запутал повествование о столь интересном случае, ему стали задавать вопросы, и он, к великой своей радости, принялся вторично излагать происшествие, однако все время старался выставить героя в более смешном свете, чем это было на самом деле.

– Можете говорить, что вам угодно, – воскликнула госпожа де Сов д’Окенкур, когда Люсьен в третий раз проезжал под окнами ее особняка, – но это очаровательный юноша, и если бы я не зависела от мужа, я пригласила бы его на чашку кофе хотя бы для того, чтобы доставить вам неприятность!

Господин д’Окенкур принял ее слова всерьез; его кроткое и почтительное лицо побледнело от испуга.

– Как, дорогая моя, неизвестного человека? Человека без роду и племени, может быть, рабочего? – умоляюще обратился он к своей прекрасной половине.

– Хорошо, отказываюсь от него ради вас, – прибавила она насмешливо, и господин д’Окенкур нежно пожал ей руку. – А вы, человек могучего телосложения и сведущий, – обернулась она к Санреалю, – от кого вы узнали эту клевету о падении бедного юноши, такого худенького и такого красивого?

– Не от кого иного, как от доктора Дю Пуарье, – ответил Санреаль, сильно задетый насмешкой над его полнотой, – от доктора Дю Пуарье, который находился у госпожи де Шастеле как раз в ту минуту, когда этот герой вашего воображения шлепнулся наземь, как дурак.

– Герой он или нет, но этот молодой офицер уже имеет завистников – начало недурное; я, во всяком случае, предпочла бы, чтобы мне завидовали, нежели завидовать самой. Его ли вина, что он не похож на Вакха, возвращающегося из Индии, или на его спутников? Подождите, пока он станет старше на двадцать лет; тогда он подомнет под себя любого противника. Больше я вас не слушаю, – сказала госпожа д’Окенкур, направляясь в другой конец гостиной и открывая там окно.

Стук распахнувшейся рамы заставил Люсьена повернуть голову, а у Лары вызвал неожиданный приступ резвости, задержавший коня и седока на одну-две минуты перед взорами этой благожелательной компании. И когда Люсьен уже почти проехал мимо открывшегося окна, Лара стремительно подался назад, по-видимому вопреки желанию всадника.

«Это не та молодая дама, что была утром», – подумал он с легким разочарованием и, сдержав сильно возбужденную лошадь, удалился медленным шагом.

– Фат! – промолвил Людвиг Роллер, с гневом отходя от окна. – Это, должно быть, какой-нибудь конюх из труппы Франкони[20], преображенный июльскими днями в героя.

– Действительно ли на нем мундир Двадцать седьмого полка? – с видом знатока спросил Санреаль. – У Двадцать седьмого другие выпушки.

Это интересное и веское замечание дало повод заговорить всем сразу. Обсуждение вопроса о выпушках заняло добрых полчаса. Каждый из этих господ пожелал обнаружить свою осведомленность в той области военной науки, которая вплотную смыкается с портняжным искусством и когда-то доставляла немало радости одному великому королю, нашему современнику.

От выпушек перешли к монархическому принципу, и женщины уже начали скучать, когда подоспел, весь запыхавшись, исчезнувший на короткое время господин де Санреаль.

– У меня новости! – крикнул он с порога, едва переводя дыхание.

Тотчас же монархический принцип был самым жалким образом забыт. Но Санреаль внезапно онемел: в глазах у госпожи д’Окенкур он уловил любопытство, и из него пришлось, так сказать, вытягивать слово за словом его историю. Конюх префекта служил раньше лакеем у Санреаля, и пылкая любовь к исторической правде привела благородного маркиза в конюшню префектуры. Там его бывший слуга сообщил ему обо всех обстоятельствах, сопровождавших сделку. Но случайно во время разговора маркиз узнал от своего собеседника, что, судя по всем данным, овес должен подняться в цене, ибо помощник префекта, ведающий справочными ценами, распорядился немедленно сделать запас для конюшни префекта; и сам он, богатый землевладелец, заявил, что больше не будет продавать овес. Эта новость придала мыслям благородного маркиза совершенно иное направление; он был признателен самому себе за то, что пошел в префектуру; он напоминал собой актера, который, исполняя на сцене роль, узнает, что горит его собственный дом. У Санреаля был овес, предназначенный к продаже, а в провинции малейший денежный интерес сразу затмевает всякий другой: забывают о самом увлекательном разговоре, оставляют без внимания скандальнейшее происшествие. Возвратившись в особняк д’Окенкуров, Санреаль был глубоко озабочен тем, чтобы не проронить ни слова насчет овса: это было необходимо потому, что в гостиной сидело несколько богатых землевладельцев, которые могли бы извлечь из этого выгоду и продать овес раньше, чем продаст он.

В то время как Люсьену выпала честь сделаться предметом общей зависти лучших представителей нансийской знати – ибо стало известным, что лошадь приобретена за полтораста луидоров, – сам он, удрученный убогим видом города, уныло сдавал Лару в конюшне префектуры, пользоваться которою в течение нескольких дней ему разрешил господин Флерон.

На следующий день перед полком в полном сборе полковник Малер де Сен-Мегрен представил Люсьена в качестве корнета.

После парада Люсьен, будучи дежурным, обошел казармы; не успел он вернуться домой, как тридцать шесть трубачей, расположившись под его окнами, приветствовали его тушем. Он с честью выпутался из всех этих церемоний, не столь занимательных, сколь необходимых.

Он был невозмутимо холоден, однако недостаточно; несколько раз, помимо его воли, в углу рта у него появлялась легкая усмешка, не оставшаяся незамеченной. Так было, например, когда полковник Малер, обняв его перед выстроенным во фронт полком, неловко осадил своего коня и тот подался немного в сторону от коня Люсьена; но Лара, восхитительно повинуясь легкому движению повода и шенкеля седока, плавно последовал за несвоевременно отступившей лошадью полковника. Так как на командира полка смотрели с еще большей завистью, чем на франта, приезжающего из Парижа готовым корнетом, этот ловкий маневр не ускользнул от взоров улан и доставил много чести нашему герою.

– А еще говорят, что английские лошади тугоузды! – сказал вахмистр Лароз, тот самый, который накануне вступился за Люсьена, когда молодой человек упал на землю. – Они тугоузды для тех, кто не умеет держать повод. Этот желторотый юнец, во всяком случае, хорошо сидит в седле. Видно, что он подготовился, прежде чем вступить в полк, – с важностью прибавил он.

Уважение к 27-му уланскому, сквозившее в этих словах, приятно пощекотало самолюбие соседей вахмистра.

Однако, выравнивая своего коня с конем полковника, Люсьен, сам того не чувствуя, усмехнулся краешком губ. «Проклятый республиканец, я тебе это еще припомню!» – решил про себя полковник, и с той минуты у Люсьена оказался враг, имевший возможность благодаря своему служебному положению причинить ему много зла.

Когда наконец Люсьен избавился от поздравлений офицеров, от дежурства по казарме, от тридцати шести трубачей и т. д., он почувствовал, что ему невероятно грустно; надо всем всплывала только одна мысль: «Все это довольно пошло. Они говорят о войне, о неприятеле, о героизме, о чести, а неприятеля вот уж двадцать лет нет и в помине. И мой отец утверждает, что скупой парламент никогда не решится отпустить деньги на мало-мальски серьезную войну. На что же мы годимся? Только на то, чтобы проявлять рвение, словно продажные депутаты!»

Придя к этому глубокомысленному заключению, Люсьен, окончательно потерявший всякую бодрость, собирался прилечь на диван провинциальной работы, но под тяжестью его тела одна из ручек дивана обломилась; он вскочил в ярости и разнес вдребезги старую рухлядь.

Не лучше ли было сходить с ума от счастья, как это случилось бы в положении Люсьена с молодым провинциалом, воспитание которого не стоило ста тысяч франков? Значит, существует ложная цивилизация? Значит, мы еще не достигли высшей ступени цивилизации? А между тем мы с утра до вечера изощряемся в остроумии над бесконечными неприятностями, сопутствующими ее успехам!

Глава шестая

На следующий день утром Люсьен снял на центральной площади квартиру у господина Бонара, торговца зерном, а вечером узнал от господина Бонара, которому об этом сообщила маркитантка, поставляющая водку к столу унтер-офицеров, что подполковник Филото открыто выступил в качестве покровителя Люсьена, защитив его от не совсем благожелательных намеков полковника Малера де Сен-Мегрена.

Люсьеном овладело сильнейшее раздражение. Этому содействовало все: и безобразие города, и грязные кафе, заполненные офицерами, носившими такой же мундир, что и он; и то, что среди стольких лиц он не увидел ни одного, на котором лежала бы печать даже не благожелательности, но хотя бы той простой вежливости, какая в Париже встречается на каждом шагу. Он зашел навестить господина Филото, но это уже был не тот человек, с которым он вместе путешествовал. Филото защитил его и, чтобы дать Люсьену почувствовать это, принял по отношению к нему важный и грубо покровительственный тон, еще усиливший дурное настроение нашего героя.

«И все это для того, чтобы зарабатывать девяносто девять франков в месяц! – думал он. – Что же должны были вытерпеть люди, обладающие миллионами? Как! – с яростью возвращался Люсьен к той же мысли. – Пользоваться покровительством! И чьим! Человека, которого я не взял бы себе в лакеи!» – Несчастье склонно преувеличивать.

Будь его хозяин достойным парижанином, они не обменялись бы и десятью словами за целый год при той суровости, едкости и несговорчивости, какими в эту минуту отличался Люсьен. Но толстый господин Бонар имел лишь одну слабость – любовь к деньгам, вообще же был общителен, услужлив, уступчив, поскольку речь не шла о том, чтобы зарабатывать четыре су на мерке зерна. Господин Бонар занимался торговлей зерном. Он распорядился обставить комнату нового постояльца подходящей мебелью, и не прошло двух часов, как оба они с большим удовольствием беседовали друг с другом.

Господин Бонар посоветовал Люсьену отправиться к госпоже Бершю и сделать себе запас крепких напитков. Без почтенного торговца зерном Люсьену никогда не пришла бы в голову простейшая мысль, что корнет, слывущий богачом и только что вступивший в полк, должен иметь возможность блеснуть своим запасом крепких напитков.

– Это, сударь, госпожа Бершю, у которой такая красивая дочь, мадемуазель Сильвиана; у нее постоянно покупал полковник де Бюзан. Это та самая нарядная лавка, рядом с кафе; торгуясь, найдите какой-нибудь предлог, чтобы поговорить с мадемуазель Сильвианой. Это наша мещанская красавица, – прибавил он серьезным тоном, плохо вязавшимся с его толстой физиономией. – Оставив в стороне порядочность, которой она отличается и которой нет у других, она легко может выдержать сравнение с госпожами д’Окенкур, де Шастеле, де Пюи-Лоранс, и т. д., и т. д.

Славный господин Бонар приходился дядей господину Готье, главарю местных республиканцев; не будь этого, он никогда не позволил бы себе углубиться в столь опасные размышления. Но юные редакторы «Aurore», американской газеты, издаваемой в Лотарингии, часто захаживали к нему поболтать за стаканом пунша и убеждали его, что он должен считать себя оскорбленным некоторыми действиями знатных землевладельцев, продававших ему свой хлеб. Хотя эти молодые люди объявляли себя строгими республиканцами и считали себя толковыми, они в глубине души сокрушались, видя, что отделены непроницаемой стеной от знатных молодых женщин, красотой и прелестью которых они могли любоваться только на улице или в церкви. Они мстили тем, что подхватывали все сплетни, выставлявшие в неблагоприятном свете добродетель этих дам, но единственным источником злословия была в данном случае только домашняя прислуга, потому что в провинции иной связи, хотя бы косвенной, между враждующими классами уже не существует.

Но возвратимся к нашему герою. Просвещенный господином Бонаром, он снова нацепил на себя саблю, надел кивер и отправился к госпоже Бершю. Он купил ящик киршвассера, затем ящик коньяка, затем ящик рома, помеченный 1810 годом, сделав все это с небрежной гримасой, с подчеркнутым безразличием к цене и с видом превосходства, имевшим целью поразить воображение мадемуазель Сильвианы. Он с удовольствием убедился, что эти замашки, достойные водевильного полковника, произвели желаемое впечатление. Добродетельная Сильвиана Бершю поспешила в лавку; она увидала в васисдас[21], устроенный в полу комнаты, расположенной над торговым помещением, что покупатель, из-за которого перевернули вверх дном всю лавку, был не кто иной, как молодой офицер, который накануне гарцевал на Ларе, пресловутой лошади господина префекта. Эта первая красавица среди мещанок Нанси соблаговолила выслушать несколько учтивых слов, с которыми к ней обратился Люсьен. «Она в самом деле хороша, – подумал он, – но не в моем вкусе. Это статуя Юноны, скопированная с античного образца современным художником; ей не хватает тонкости и изящества линий, формы слишком массивны, но в ней есть немецкая свежесть. Большие руки, большие ступни, очень правильные черты лица и бездна жеманства, под которым легко угадывается еле замаскированное высокомерие. И эти люди еще возмущаются высокомерием светских женщин!» Люсьену бросилась в глаза ее исполненная какого-то вульгарного благородства манера откидывать голову назад движением, очевидно имевшим целью напомнить о приданом в двадцать тысяч экю. Подумав о скуке, ожидавшей его дома, Люсьен затянул свое пребывание в лавке. Сильвиана с торжеством подметила это и снисходительно предложила его вниманию несколько достаточно искусно закругленных фраз, выражавших ходячие истины насчет господ офицеров и опасностей, таящихся в их любезности. Люсьен ответил, что опасность обоюдная, что в данный момент он это чувствует, и т. д., и т. д. «Должно быть, девица заучила все это наизусть, – решил он, – ибо, как ни заурядны эти прекрасные фразы, они выделяются на фоне ее обычной речи».

Таково было восхищение, которое внушила ему мадемуазель Сильвиана, нансийская красавица, и, когда он вышел из лавки, городок показался ему еще более мрачным. В задумчивости шел он за тремя ящиками со «спиртным», по выражению мадемуазель Сильвианы. «Теперь надо найти лишь подходящий повод, – подумал он, – чтобы отослать один или два ящика подполковнику Филото».

Вечер был томителен для молодого человека, вступившего на самое блестящее и самое веселое поприще на свете. Его лакею Обри, уже много лет служившему в доме его отца, вздумалось корчить из себя педанта и давать ему, Люсьену, советы. Люсьен объявил слуге, что завтра утром отправляет его в Париж, и поручил ему отвезти госпоже Левен ящик сливового варенья.

Покончив с этим, Люсьен вышел из дому. Погода была пасмурная, с севера дул холодный, пронизывающий ветер. На Люсьене был парадный мундир; он не мог снять его, так как был дежурным по казармам, и, кроме того, перечислив множество его обязанностей, ему сказали, что без особого разрешения полковника он не должен и мечтать о штатском сюртуке. Ему только и оставалось, что прогуливаться пешком по грязным улицам укрепленного города и слышать через каждые двести шагов дерзкий оклик: «Кто идет?» Он курил сигару за сигарой; после двух часов такого приятного времяпрепровождения он принялся отыскивать книжную лавку, но не мог найти. В одном лишь окне увидал он книги и поспешил войти в лавку: это оказались «Дни христианина», выставленные на продажу у торговца сыром, у городских ворот.

Он прошел мимо нескольких кафе; стекла всюду запотели от дыхания множества людей; он не решился войти ни в одно из этих заведений: он представлял себе, как невыносимо там пахло. Услышав доносившийся оттуда смех, Люсьен впервые в жизни почувствовал зависть.

В этот вечер он основательно призадумался над различиями в формах управления государством, над преимуществами, к которым следовало бы в жизни стремиться, и т. д., и т. д. «Будь здесь какой-нибудь театр, я попробовал бы поухаживать за одной из певичек. Я нашел бы, вероятно, ее приветливость менее тяжеловесной, чем у мадемуазель Сильвианы, и уж по крайней мере она не помышляла бы выйти за меня замуж».

Никогда еще будущее не рисовалось ему в столь мрачном свете. Всякая возможность менее печальных перспектив отпадала для него, поскольку он не мог справиться с неотвязной мыслью: «Так проведу я год или два, и как бы я ни старался, я все время буду делать то же, что делаю теперь».

Несколько дней спустя, по окончании занятий, подполковник Филото, проходя мимо квартиры нашего героя, увидал на пороге дома Никола Фламе, улана, которого он прикомандировал к Люсьену для ухода за его конем. (Простой солдат ходит за его английской лошадью! Люсьен раз десять на дню должен был заглядывать в конюшню.)

– Ну, что ты скажешь о корнете?

– Славный малый, господин полковник, очень щедр, но что-то невесел.

Филото поднялся наверх.

– Я пришел осмотреть ваше жилище, дорогой товарищ; ведь я вам дядька, как говорили в Бершини, когда я служил там бригадиром, – это было еще до Египта, потому что в вахмистры я был произведен только в Абукире, при Мюрате, а в корнеты – две недели спустя.

Однако все эти подробности героической эпопеи Люсьен пропустил мимо ушей; он вздрогнул при слове «дядька», но тотчас взял себя в руки.

– Ну что же, дорогой дядюшка, – весело ответил он, – весьма польщен таким родством. Есть у меня тут три почтенных родственника, которых хочу иметь честь вам представить. Речь идет об этих трех ящиках: первый – «Вдова Киршвассер из Шварцвальда»…

– Беру ее, – громко расхохотавшись, объявил Филото и, подойдя к раскрытому ящику, взял оттуда бутылку.

«Мне не пришлось ломать себе голову, подыскивая благовидный предлог», – подумал Люсьен.

– Но, полковник, эта почтенная родственница поклялась никогда не расставаться со своим братом, носящим имя «Коньяк тысяча восемьсот десятого года». Понимаете?

– Черт возьми, я не знаю человека остроумнее вас. Вы в самом деле славный малый, – воскликнул Филото, – и я должен быть признателен нашему приятелю Девельруа за то, что он меня познакомил с вами.

Это не было простою скупостью у нашего достойного подполковника, но он никогда не подумал бы раскошелиться на два ящика спиртных напитков и был в восторге, что они точно с неба свалились к нему. Отведывая поочередно киршвассер и коньяк, он долго сравнивал их между собою и пришел в умиление.

– Но поговорим о деле: я ведь явился сюда именно для этого, – сказал он с таинственно-многозначительным видом, грузно опускаясь на диван. – Вы швыряетесь деньгами. Купить трех лошадей на протяжении трех дней – я не осуждаю вас: прекрасно, прекрасно, отлично! Но что скажут ваши сослуживцы, у которых только одна лошадь, да и то нередко трехногая? – прибавил он, громко расхохотавшись. – Знаете, что они скажут? Они объявят вас республиканцем. В этом наше уязвимое место, – хитро заметил он. – А знаете, чем вы должны ответить? Красивым портретом Людовика-Филиппа верхом на коне, в богатой золотой раме, который вы повесите здесь, над комодом, на почетном месте; а теперь всего лучшего, честь имею.

Он не без труда поднялся с дивана.

– Человек умный понимает с полуслова, а вы мне не кажетесь слишком непонятливым; честь имею.

Это было обычным приветствием полковника.

– Никола! Никола! Позови-ка кого-нибудь из этих штафирок, слоняющихся без дела на улице, и присмотри за тем, чтобы он снес ко мне домой, знаешь, на Мецскую улицу, дом номер четыре, эти два ящика – только, черт возьми, не вздумай докладывать мне, что по дороге одна бутылка разбилась. Без этих штук, приятель!

– Но, думается мне, – сказал Филото Люсьену, – добро все же следует поберечь! Как бы одна из бутылок не разбилась. Пойду-ка я за ними шагах в двадцати, не подавая вида. Прощайте, дорогой товарищ! – И рукой, затянутой в перчатку, он показал на место над комодом: – Вы поняли меня? Хороший портрет Людовика-Филиппа.

Люсьен думал, что он уже избавился от него, но Филото снова показался в дверях.

– Да, вот еще! Никаких зловредных книжонок в ваших чемоданах, никаких дурных газет или брошюр, в особенности ничего из дурной прессы, как говорит Маркен.

С этими словами Филото сделал четыре шага от порога и присовокупил вполголоса:

– Этот высокий рябой поручик Маркен, который прибыл к нам из Парижа, – он приставил руку ребром к углу рта, – его побаивается сам полковник. Словом, хватит. Не попусту же всем даны уши, как по-вашему?

«В сущности, он хороший человек, – решил Люсьен. – Как и мадемуазель Сильвиана Бершю, он нравился бы мне, если бы меня не тошнило от него. Мой ящик киршвассера принес мне большую пользу». И он вышел из дому, чтобы приобрести портрет Людовика-Филиппа, самый большой, какой найдется.

Через четверть часа Люсьен возвратился в сопровождении рабочего, несшего огромный портрет, который наш герой нашел уже вставленным в раму, по заказу полицейского комиссара, только что назначенного на эту должность благодаря господину Флерону. Люсьен задумчиво смотрел, как вколачивали гвоздь и вешали портрет на стену.

«Отец часто говаривал мне, и теперь я понимаю его мудрые слова: „Ты кажешься совсем не парижанином по рождению среди этих людей, изворотливый ум которых никогда не возвышается над уровнем полезных для них целей. Ты считаешь всех и вся крупнее, чем это есть на самом деле, и превращаешь в героев, положительных или отрицательных, всех своих собеседников. Ты слишком высоко расставляешь свои сети, как сказал Фукидид о беотийцах“». И Люсьен повторил цитату на греческом языке, которого я не знаю.

«Парижская публика, – прибавлял мой отец, – услыхав о чьем-либо низком или предательском поступке, на котором кто-то нагрел руки, восклицает: „Браво, это ход, достойный Талейрана!“ – и искренне восхищается.

Я предполагал, что мне придется предпринять ряд осторожных, остроумных и трудных мер, чтобы удалить со своей репутации налет республиканства и роковое клеймо: „Ученик, исключенный из Политехнической школы“. Пятифранковая литография и рама стоимостью в пятьдесят четыре франка разрешили весь вопрос – вот что нужно этим людям! Филото смыслит в этом деле больше меня. В этом-то и состоит подлинное превосходство гениального человека над толпою: он вместо ряда мелких шагов совершает одно только действие – ясное, простое, поражающее всех и служащее ответом на все вопросы. Я сильно опасаюсь, – прибавил Люсьен со вздохом, – что очень не скоро стану подполковником» и т. д.

К счастью для Люсьена, который в эту минуту склонен был поставить себя ниже всех, на углу его улицы заиграла труба, и ему пришлось поспешить в казарму, где страх получить резкое замечание от начальства заставлял его внимательно относиться к своим обязанностям.

Вечером, когда он вернулся домой, служанка господина Бонара вручила ему два письма. Одно было написано на простой школьной бумаге и грубо запечатано. Люсьен разорвал конверт и прочел:

Нанси, департамент Мерты… марта 183* г.

Господин корнет Молокосос!

Храбрые уланы, прославившиеся в двадцати сражениях, созданы не для того, чтобы ими командовал парижский франтик; жди всяких бед; ты всюду встретишь Мартына с дубинкой; складывай поскорей свои пожитки и убирайся подобру-поздорову! Советуем тебе это в твоих же интересах. Трепещи!

Следовали три подписи с росчерками:

Шасбоде, Дюрелам, Фумуалекан.

Люсьен покраснел как рак и задрожал от гнева; тем не менее он распечатал второе письмо. «Должно быть, женское», – подумал он. Оно было на прекрасной бумаге и написано весьма тщательным почерком.

Милостивый государь,

посочувствуйте порядочным людям, краснеющим от того, что они должны прибегать к такому способу обмена мыслей. Не для великодушного сердца имена наши должны оставаться тайной, но полк кишмя кишит доносчиками и соглядатаями. Благородное ремесло воина превращено в школу шпионства! Так подтверждается истина, что крупное вероломство поневоле влечет за собой тысячу мелких подлостей. Предлагаем вам, милостивый государь, проверить путем собственных наблюдений следующий факт: не являются ли пять офицеров – лейтенанты и корнеты – господа Д., Р., Бл., В. и Би… весьма изящные молодые люди, принадлежащие, по-видимому, к избранному кругу общества (это заставляет нас опасаться, что они могут вас пленить), – шпионами, выслеживающими людей с республиканскими убеждениями? В глубине души мы исповедуем эти священные убеждения, в один прекрасный день мы прольем за них нашу кровь и смеем верить, что вы готовы в свое время и в надлежащем месте принести ту же жертву. Когда наступит великий день пробуждения, положитесь, сударь, на друзей, которые чувствуют себя равными вам только в силу глубокой жалости к несчастной Франции.

Марций, Публий Юлий, Марк. За всех этих господ – Vindex[22], который убьет Маркена.

Письмо это почти целиком уничтожило впечатление гнусности и мерзости, вызванное первым посланием. «Брань на дрянной бумаге, – сказал себе Люсьен, – это анонимное письмо 1780 года, когда в солдаты вербовали на набережных Парижа всяких мошенников и выгнанных лакеев; это тоже анонимное письмо, только датированное 183* годом.

Публий! Vindex! Бедные друзья! Вы были бы правы, если бы вас было сто тысяч; но вас всего две тысячи человек, быть может рассеянных по всей Франции, и Филото, Малеры, даже Девельруа прикажут на законном основании расстрелять вас, если вы сбросите с себя маску, и их поддержит подавляющее большинство».

Все, что испытал Люсьен со дня приезда в Нанси, было до того мрачно, что за неимением лучшего он занялся этим республиканским посланием. «Было бы лучше, если бы они все уехали в Америку… Но поехал бы я с ними?» Над этим взволновавшим его вопросом Люсьен надолго задумался.

«Нет, – решил он наконец, – к чему обольщать себя надеждой? Пусть тешится этим глупец. Во мне слишком мало суровой доблести, чтобы разделять образ мыслей Vindex’a. Мне стало бы скучно в Америке, среди людей, может быть безукоризненно справедливых и рассудительных, но грубых и думающих только о долларах. Они вели бы со мной беседы о десяти коровах, которые ближайшей весной должны принести им десять телят, а я предпочитаю говорить о красноречии господина Ламенне[23] или о таланте госпожи Малибран[24] и сравнивать последний с талантом госпожи Паста[25]. Я не могу жить с людьми, не способными мыслить утонченно, как бы они ни были добродетельны. Я сто раз отдал бы предпочтение изысканным нравам какого-нибудь развращенного двора. Вашингтон наскучил бы мне смертельно, но я с большим удовольствием очутился бы в одной гостиной с господином Талейраном. Значит, чувство уважения к самому себе для меня еще не все; я испытываю потребность в развлечениях, возможных только при наличии старой цивилизации.

Но в таком случае, несчастный, мирись с развращенностью правительств, продуктом этой старой цивилизации; только глупец или ребенок может одновременно питать противоположные желания. Мне внушает отвращение скучный здравый смысл американцев. Рассказы о жизни молодого генерала Бонапарта, победителя в битве на Аркольском мосту, вызывают во мне восторг: для меня это Гомер, Тассо и даже в сто раз больше. Американские добрые нравы представляются мне омерзительной пошлостью, и, читая сочинения их выдающихся людей, я испытываю только одно желание: никогда не встречаться с ними в свете. Эта образцовая страна кажется мне торжеством глупой и себялюбивой посредственности, перед которой под страхом гибели надо низкопоклонничать. Будь я крестьянин с капиталом в четыреста луидоров и пятью детьми, несомненно, я приобрел бы и стал возделывать каких-нибудь двести арпанов земли в окрестностях Цинциннати. Но что общего между этим крестьянином и мною? Умел ли я до сих пор заработать стоимость одной сигары?

Эти славные унтер-офицеры не пришли бы в восторг от игры госпожи Паста, им не доставила бы удовольствия беседа с господином Талейраном – они больше всего хотят стать ротмистрами. Они воображают, что в этом счастье. Действительно, если бы речь шла лишь о том, чтобы послужить родине, они, пожалуй, на этих местах оказались бы во сто крат достойнее, чем те, кто их занимает: ведь есть немало людей, получивших чин тем же путем, что и я. Они, эти унтер-офицеры, полагают, и не без основания, что республика сделала бы их ротмистрами, и чувствуют, что способны оправдать повышение геройскими поступками. А я, хочу ли я быть ротмистром? Говоря правду, нет.

Значит, я не республиканец; но мне внушает отвращение подлость Малеров и Маркенов. Что же я собою представляю? Не бог весть что, по-видимому. Девельруа сумел бы бросить мне в лицо: „Ты человек, счастливый тем, что получил от отца аккредитив на имя главного сборщика налогов департамента Мерты“. Бесспорно, с точки зрения экономической, я стою ниже моих слуг; я чудовищно страдаю с тех пор, как зарабатываю девяносто девять франков в месяц.

Но кого же уважают в свете, с которым я начал знакомиться? Человека, сколотившего капитал в несколько миллионов или купившего газету для того, чтобы его восхваляли в ней восемь или десять лет подряд (не в этом ли заслуга господина де Шатобриана?). Не в том ли заключается высшее счастье обладателя крупного состояния, вроде меня, чтобы прослыть человеком умным у женщин, одаренных умом? Значит, придется ухаживать за женщинами – мне, который с таким презрением относится к любви и в особенности к влюбленному мужчине!

Разве не начал господин де Талейран свою карьеру с того, что сумел удачным словом осадить надменную заносчивость герцогини де Граммон?

За исключением моих бедных, одержимых безумием республиканцев, я не вижу ничего такого на свете, к чему стоило бы относиться с уважением: все известные мне почтенные репутации в какой-то мере основаны на шарлатанстве. Республиканцы, быть может, люди помешанные, но по крайней мере не подлецы».

Дальше этого умозаключения Люсьен при всем желании пойти не мог.

Умный человек сказал бы ему: «Поживите немного больше, и все предстанет вам в ином свете. А пока удовлетворитесь – как это ни пошло – сознанием, что вы никому не причиняете вреда. В самом деле, вы слишком мало видели на своем веку, чтобы судить об этих важных вопросах. Подождите и не торопитесь».

Такого советника у Люсьена не было, и он, предоставленный самому себе, блуждал в области туманных догадок.

«Значит, моя репутация будет зависеть от суждения какой-то женщины или сотни женщин хорошего тона? Что может быть смешнее этого! С каким пренебрежением я относился к влюбленному мужчине, к моему кузену Эдгару, ставящему свое счастье и даже уважение к самому себе в зависимость от мнения молодой женщины, которая все утро провела у ***, обсуждая достоинства нового платья или насмехаясь над почтенным человеком, вроде Монжа[26], только потому, что у него заурядная внешность!

Но, с другой стороны, угождать простолюдинам, как это необходимо делать в Америке, свыше моих сил. Мне нужны изысканные нравы, плоды развращенного правления Людовика Пятнадцатого, а между тем, кто является наиболее примечательным человеком такой эпохи? Какой-нибудь герцог де Ришелье или Лозен[27], чьи мемуары дают картину жизни тогдашнего общества».

Мысли эти повергли Люсьена в чрезвычайное волнение. Дело шло о том, что он считал своей религией, дело шло о доблести и чести; а, согласно этой его религии, без доблести не было счастья. «Господи! С кем бы мне посоветоваться? Каково мое место с точки зрения действительной ценности человека? Нахожусь ли я в середине списка или в самом конце его?.. А Филото, несмотря на все мое презрение к нему, занимает почетное место, он блестяще сражался в Египте и был награжден Наполеоном, который знал толк в воинской доблести. Что бы ни делал Филото теперь, это за ним останется; ничто не может отнять у него почетной репутации человека, получившего в Египте из рук Наполеона чин ротмистра».

Этот урок скромности, преподанный Люсьеном самому себе, был серьезен, основателен и отнюдь не легок. Люсьен был тщеславен, и тщеславие это постоянно находило себе пищу в его превосходном воспитании.

Через несколько дней после получения анонимных писем Люсьен, проходя по безлюдной улице, встретил двух унтер-офицеров, стройных, в плотно облегавших талию мундирах; оба были одеты очень тщательно и поклонились ему как-то особенно. Люсьен издали поглядел им вслед и вскоре увидел, что они возвращаются как бы нарочно. «Либо я сильно ошибаюсь, либо эти двое не кто иные, как Vindex и Юлий; они из чувства чести вернулись сюда, словно для того, чтобы подписать таким образом свое анонимное письмо. Сегодня стыдно мне, и я хотел бы вывести их из заблуждения. Я уважаю их убеждения; их честолюбие – честолюбие порядочных людей. Но я не могу предпочесть Франции Америку: деньги для меня еще не все, и демократия – вещь слишком суровая для человека моих вкусов и образа мыслей».

Глава седьмая

Эти размышления о республике на несколько недель отравили существование Люсьену.

Тщеславие, горький плод светского воспитания, было его палачом. Юный, богатый, по внешним данным счастливый, он предавался удовольствиям без всякой пылкости: его можно было принять за молодого протестанта. Лишь в редких случаях он вел себя непринужденно; он считал, что ему необходимо относиться к окружающему с большой осторожностью. «Если ты станешь кидаться на шею женщине, она никогда не будет тебя уважать», – сказал ему как-то отец. Словом, открытая жизнь на людях, доставляющая так мало удовольствия в девятнадцатом веке, внушала ему опасения на каждом шагу. Как большинством его современников, завсегдатаев балкона в театре «Буфф», ребяческое тщеславие, постоянная невероятная боязнь погрешить против тысячи мелких условностей, созданных нашей цивилизацией, владели и им, придя на смену пылким стремлениям, обуревавшим сердце юного француза при Карле IX. Он был единственным сыном богача, а обычно требуется немало времени, чтобы загладить этот недостаток, вызывающий зависть у большинства людей.

Надо сознаться, тщеславие Люсьена было основательно задето; по роду своей деятельности он был вынужден проводить ежедневно восемь или десять часов в обществе людей, более его знакомых с единственным предметом, о котором он позволял себе беседовать с ними. Каждую минуту сослуживцы Люсьена давали ему чувствовать свое превосходство над ним с учтивой язвительностью самолюбия, поглощенного местью. Эти господа были разъярены, так как догадывались, что Люсьен считает их глупцами. Надо было видеть, с какой надменностью они поглядывали на него, когда он ошибался насчет законом установленных сроков носки штанов конюха или форменной фуражки!

Люсьен оставался невозмутимо спокойным среди оживленной жестикуляции и вежливо-иронических улыбок; он считал своих товарищей злыми людьми; он недостаточно ясно отдавал себе отчет в том, что их поведение было лишь мелкой местью за то швыряние деньгами, которое он себе позволял. «В конце концов, – убеждал он себя, – эти господа могут повредить мне лишь в том случае, если я буду слишком много говорить или действовать; воздерживаться – отныне мой пароль; действовать возможно меньше – план кампании». Люсьен не без напыщенности пользовался этими терминами своей новой профессии; не пускаясь ни с кем в откровенные разговоры, он поневоле смеялся, обращаясь к самому себе.

В течение тех восьми или десяти часов, которые ежедневно отнимали у него обязанности человека, зарабатывающего девяносто девять франков в месяц, он не имел возможности говорить о чем-либо другом, кроме учения, полковой отчетности, цен на лошадей, причем главный вопрос состоял в том, следует ли кавалерийским частям непосредственно закупать лошадей у заводчиков или выгоднее, чтобы их закупала сама казна и первое время обучала их на ремонтных заводах. При втором способе пополнения конского запаса лошадь обходилась в девятьсот два франка, но зато много их околевало, и т. д.

Подполковник Филото прикомандировал к нему старого лейтенанта, офицера ордена Почетного легиона, для обучения высшим ступеням военной науки; но этот славный малый счел своим долгом заняться разглагольствованиями, и какими разглагольствованиями! Люсьен, у которого не хватало духу отказаться от его услуг, принялся читать вместе с ним снотворное сочинение, озаглавленное «Победы и завоевания французов». Вскоре, однако, господин Готье указал ему превосходные мемуары маршала Гувьона Сен-Сира. Люсьен выбирал в них повествования о сражениях, в которых участвовал отважный лейтенант, и тот рассказывал ему обо всем, чему был очевидцем, умиляясь тем, что в книгах напечатано про события, происходившие в дни его молодости. Повествуя об этом героическом времени, старый лейтенант бывал иногда бесподобен; в ту пору не было совсем лицемеров! Этот простой крестьянин был особенно восхитителен, когда описывал место боя и тысячу мелких подробностей, о которых человек нашего склада и не вспомнил бы, но которые в его устах и при его правдивости способны были довести Люсьена до безумного восторга, ибо он обожал армии республики. Лейтенант бывал очень забавен, когда в минуты откровенности рассказывал о потрясениях, вызванных непредвиденным повышением в чине, и т. п., и т. п.

Эти уроки, после которых глаза Люсьена горели особенным блеском, стали предметом насмешек его сослуживцев. Двадцатилетний мужчина добровольно садится на школьную скамью, мало того – поступает в учение к старому солдату, который и двух слов не может связать без ошибки! Но его искусная сдержанность и ледяная серьезность обескураживали шутников и избавили его от всяких прямых замечаний на этот счет.

Люсьен не видел ничего дурного в своем поведении; а между тем следует сознаться, что было бы трудно совершить больше неловкостей, чем он. Все было ошибкой – вплоть до выбора квартиры. Простой корнет снимает для себя квартиру подполковника! Ибо приходится повторить то, о чем говорили все решительно. До него помещение у славного господина Бонара снимал маркиз Тома де Бюзан де Сисиль, подполковник гусарского полка, на смену которому пришел 27-й уланский.

Люсьен ничего этого не замечал; более чем холодный прием, оказанный ему, он приписывал только тому, что дурно воспитанные люди всегда держатся в стороне от людей светских. Он оттолкнул бы от себя как грубую приманку всякое проявление благожелательности с их стороны; тем не менее затаенная, но единодушная злоба, которую он читал у всех в глазах, заставляла сжиматься его сердце. Прошу читателя не принимать его за круглого дурака: сердце его было еще слишком молодо. В Политехнической школе напряженный, неустанный труд, восторженное преклонение перед наукой, любовь к свободе, свойственное ранней юности благородство парализовали злые страсти и завистливые чувства. В полках, напротив, царит самая унылая праздность, ибо что делать там по истечении полугода, когда профессиональные обязанности уже не поглощают всего времени?

Четверо или пятеро офицеров, которые держали себя более вежливо и фамилии которых не значились в списке шпионов, сообщенном Люсьену анонимным письмом, могли бы внушить нашему герою некоторое желание сблизиться с ними; но они выказывали к нему еще большую неприязнь, чем другие, или, во всяком случае, подчеркивали это с большей резкостью; доброжелательство он читал лишь в глазах нескольких унтер-офицеров, которые всегда с поспешностью отдавали ему честь, делая это особенно выразительно, когда они встречали его на какой-нибудь глухой улице.

Кроме старого лейтенанта Жубера, подполковник Филото приставил к нему вахмистра, который должен был обучать его построениям взвода, эскадрона и полка.

– Вам придется платить старику, – сказал он Люсьену, – не меньше сорока франков в месяц.

И Люсьен, павший духом до такой степени, что готов был подружиться даже с господином Филото, который, что ни говори, был современником Дезе, Клебера, Мишо[28] и прекрасных дней Самбры-и-Мааса, узнал, что храбрый Филото, едва не возведенный им в герои, присваивал себе двадцать франков из сорока, выплачиваемых по его указанию вахмистру.

Люсьен заказал себе огромных размеров еловый стол; маленькие кусочки орехового дерева, наподобие домино, разложенные на этом столе, изображали кавалеристов. Под наблюдением вахмистра он ежедневно по два часа занимался передвижением деревянных солдатиков; это было едва ли не лучшее время на протяжении всего дня.

Мало-помалу этот образ жизни вошел в привычку. Все чувства юного корнета были тусклы, ничто не доставляло ему ни горя, ни радости; он не видел никакого выхода из положения и относился с глубоким отвращением к людям, а нередко и к самому себе. Он долгое время отказывался поехать в воскресенье за город пообедать там со своим хозяином, господином Бонаром, зерноторговцем. Однажды он согласился и вернулся в город в обществе господина Готье, который уже известен читателю как вожак республиканцев и главный редактор газеты «Aurore». Господин Готье был рослый молодой человек атлетического телосложения, с прекрасной белокурой, немного длинной шевелюрой; впрочем, это была единственная вольность, которую он допускал в своей наружности; полное отсутствие аффектации, чрезвычайная энергия во всем, что он делал, добросовестность, не вызывавшая никаких сомнений, страховали его от всякой вульгарности. Напротив, самая назойливая, самая плоская пошлость была отличительной чертой его товарищей. Это был честный фанатик, но сквозь его увлечение идеей самоуправляющейся Франции в нем можно было разглядеть прекрасную душу. В дороге Люсьену доставляло удовольствие сравнивать этого человека с господином Флероном, главарем противной партии. Господин Готье, не помышляя ни о каком воровстве, жил только на свое жалованье землемера кадастра. Что же касается его газеты «Aurore», она стоила ему пятьсот-шестьсот франков ежегодно да, сверх того, не один месяц тюрьмы.

Через несколько дней человек этот стал в глазах Люсьена единственным исключением среди всего, что он видел в Нанси. На огромном, как у его дяди Бонара, туловище у Готье сидела талантливая голова. По временам он бывал подлинно красноречив – когда говорил о счастливом будущем Франции и о той блаженной поре, когда все служебные обязанности будут выполняться безвозмездно и наградой за это будет только почет.

Красноречие трогало Люсьена, но Готье никак не удавалось опровергнуть его главное возражение против республики: то, что при ней придется угождать всякой посредственности.

В итоге шестинедельного знакомства, перешедшего почти в близость, Люсьен случайно убедился, что Готье – первоклассный геометр; это открытие умилило его: какая разница по сравнению с Парижем! Люсьен страстно любил высшую математику. С этого момента он просиживал целые вечера с Готье, обсуждая либо идеи Фурье насчет теплоты земли, либо достоверность открытий Ампера, либо, наконец, основной вопрос: мешает ли привычка к анализу видеть обстоятельства, сопровождающие опыт, и т. д.

– Берегитесь, – говорил ему Готье, – я не только геометр, я, кроме того, еще республиканец и один из редакторов «Aurore». Если генерал Теранс или ваш полковник Малер де Сен-Мегрен узнают о наших беседах, они не сделают мне никаких новых неприятностей, ибо уже причинили мне все то зло, какое только могли, но вас они лишат офицерского чина или сошлют как преступника в Алжир.

– Право, это было бы, пожалуй, счастьем для меня, – отвечал Люсьен, – или, выражаясь с любезной нам обоим математической точностью, ничто не в силах усугубить тяжесть моей кары: по-моему, я, без преувеличения, дошел до последней степени скуки.

Готье отнюдь не лез за словом в карман, чтобы убедить его в преимуществах американской демократии; Люсьен давал ему наговориться досыта, а потом чистосердечно признавался:

– Вы в самом деле утешаете меня, дорогой друг. Теперь мне ясно, что, если бы я служил корнетом не в Нанси, а в Цинциннати или в Питсбурге, я скучал бы сильнее, а зрелище еще худшего несчастья, как вы знаете, едва ли не единственное доступное мне утешение. Чтобы зарабатывать девяносто девять франков в месяц и уважать самого себя, я покинул город, где мне жилось очень приятно.

– Кто вас заставил поступить таким образом?

– Я по собственной воле ринулся в этот ад.

– Что же? Бегите из него.

– Париж для меня теперь утратил свою привлекательность; вернувшись туда, я уже не буду тем, кем был, пока не напялил на себя этот зеленый мундир, – молодым человеком, подававшим кое-какие надежды. Меня признали бы теперь существом не способным ни на что, даже быть корнетом.

– Что вам до мнения окружающих, если все-таки вам там нравится жить?

– Увы! Я одержим тщеславием, которое вам, мой благоразумный друг, непонятно; мое положение было бы невыносимым: я не мог бы ответить как следует на некоторые шутки. Кроме войны, я не вижу способа выбраться из западни, в которую я по неведению сунулся сам.

Люсьен рискнул написать матери об этой исповеди и о своем новом друге, но просил прислать ему обратно его письмо; сын с матерью находились в самых откровенных, дружеских отношениях. Он писал ей: «Не скажу – мое несчастье, но мои огорчения удвоились бы, если бы я стал предметом насмешек со стороны отца и этих милых людей, отсутствие которых заставляет меня видеть все в черном свете».

К счастью для Люсьена, слухи о его близости с господином Готье, с которым он по вечерам встречался у господина Бонара, еще не дошли до полковника Малера. Но недоброжелательство командира уже не было тайной для полка. Быть может, этот храбрец даже мечтал о дуэли, которая избавила бы его от молодого республиканца, имевшего слишком сильных покровителей, чтобы с ним можно было обойтись без всяких церемоний.

Однажды утром полковник прислал за ним, но Люсьен был допущен в кабинет этого сановника лишь после того, как проторчал добрых три четверти часа в грязной передней среди двадцати пар сапог, которые чистили три улана. «Это сделано неспроста, – подумал он, – но единственный способ разрушить замысел противника – это притвориться, будто я ничего не заметил».

– Мне донесли, милостивый государь, – сказал полковник, поджав губы и обращаясь к Люсьену подчеркнуто педантским тоном, – что у вас дома роскошный стол; этого я допустить не могу. Богаты вы или нет, вы должны столоваться за сорок пять франков в офицерском собрании с господами лейтенантами, вашими однополчанами. Прощайте, сударь, мне не о чем больше с вами разговаривать.

Сердце Люсьена разрывалось от ярости; никто до сих пор не говорил с ним таким тоном. «Итак, даже во время принятия пищи я буду вынужден находиться в обществе любезных сослуживцев, для которых нет большего удовольствия, как уничтожать меня при встрече своим превосходством. Право, я мог бы сказать, как Бомарше: „Моя жизнь – сплошное сражение“. Что ж, – воскликнул он со смехом, – я снесу и это! И Девельруа отныне будет лишен приятной возможности повторять мне, что я дал себе труд только появиться на свет; я отвечу ему, что мне стоит некоторого труда и жить на свете». И Люсьен сразу же пошел и уплатил столовые деньги за месяц вперед; вечером он обедал в собрании и держался с замечательным хладнокровием и высокомерием. На следующий день в шесть часов утра к нему явился прапорщик из унтер-офицеров, которого считали доверенным лицом полковника, преданным ему душою и телом. Этот человек объявил ему благодушно:

– Без разрешения полковника господа лейтенанты и корнеты никогда не должны удаляться от гарнизона больше чем на две мили.

Люсьен не ответил ни слова. Прапорщик, задетый этим, принял надменный вид и предложил ему оставить у себя письменный перечень примет, которые на разных дорогах могли способствовать распознаванию пределов разрешенной зоны в две мили. Надо вам сказать, что отвратительная, бесплодная, сухая равнина, на которой гений Вобана расположил Нанси, сменяется сколько-нибудь живописными холмами лишь в трех лье от города. Люсьен отдал бы в эту минуту все, что угодно, за удовольствие вышвырнуть прапорщика в окно.

– Сударь, – спросил он с простоватым видом, – а когда господа корнеты садятся на лошадь, чтобы прогуляться, могут ли они ехать рысью или должны ехать только шагом?

– О вашем вопросе, милостивый государь, я доложу полковнику, – ответил, покраснев от гнева, прапорщик.

Четверть часа спустя вестовой, прискакав галопом, привез Люсьену записку:

Корнет Левен подвергнут аресту на сутки за высмеивание приказа командира полка.

Малер де Сен-Мегрек.

– Галилеянин, ты не победишь меня! – воскликнул Люсьен.

Этот досадный случай заставил его взять себя в руки. Нанси был ужасен, военная профессия лишь самым отдаленным образом напоминала Люсьену о Флерюсе и Маренго, но он настойчиво желал доказать отцу и Девельруа, что в состоянии перенести все неприятности.

В тот самый день, который Люсьен провел под арестом, старшим офицерам полка пришла в голову наивная мысль попытаться сделать визиты госпожам д’Окенкур, де Шастеле, де Пюи-Лоранс, де Марсильи, де Коммерси и т. д., к которым, как им было известно, являлись с визитами несколько офицеров 20-го гусарского полка. Мы не будем утруждать читателя изложением двадцати причин, по которым этот шаг следовало признать невероятной неловкостью, какой не допустил бы и самый недалекий юноша-парижанин.

Визит офицеров полка, за которым утвердилась репутация политической умеренности, был принят с дерзостью, бесконечно обрадовавшей нашего героя в его заключении. Подробности приема, по мнению Люсьена, делали честь остроумию этих дам.

Госпожи де Марсильи и де Коммерси, особы уже пожилые, при появлении посетителей в гостиной изобразили на своих лицах испуг, словно перед ними предстали деятели террора 1793 года. У госпожи де Пюи-Лоранс и д’Окенкур прием был оказан несколько иной, их прислуга, вероятно, получила приказание поглумиться над старшими офицерами 27-го полка, ибо когда они по окончании визита проходили через переднюю, их сопровождали громкие раскаты хохота. Редкие реплики, которые, преодолевая крайнее изумление, позволили себе госпожи д’Окенкур и де Пюи-Лоранс, были намеренно поданы таким образом, чтобы довести дерзость до той крайней точки, где она уже переходит в грубость и может набросить тень на светского человека, прибегнувшего к ней. У госпожи де Шастеле, где прислуга была вышколена лучше, чем в других домах, офицеров просто отказались принять.

– Что ж, полковник молча проглотил оскорбление, – сообщил Филото, который, когда уже стемнело и никто не мог проследить за ним, пришел навестить Люсьена и утешить его в постигшем его аресте. – Когда мы вышли от этой госпожи д’Окенкур, которая, глядя на нас, продолжала хохотать, полковник попробовал убедить нас, что нас приняли благожелательно и весело, без церемоний, по-приятельски… Черт возьми! Будь это в доброе старое время, когда мы прошли всю Францию от Майнца до Байонны, чтобы вторгнуться в Испанию, с каким треском мы разбили бы окна у такой дамочки! Проклятая старуха, графиня де Марсильи, которой, по-моему, не меньше девяноста лет, когда мы встали, собираясь уходить, предложила нам выпить вина, как предлагают каким-нибудь извозчикам.

По выходе с гауптвахты Люсьен узнал много других подробностей. Мы забыли упомянуть, что господин Бонар ввел его в пять-шесть зажиточных буржуазных домов. Он столкнулся там с той же постоянной натянутостью, что и у мадемуазель Сильвианы, и с теми же претензиями на простодушие. К своему великому огорчению, он заметил, что мужья-буржуа взаимно следят за женами, несомненно без всякого уговора, а единственно из зависти и злобы. У двух-трех из этих дам, изъясняясь их языком, были очень красивые глаза, и эти глаза удостоили Люсьена красноречивыми взглядами; но как устроить дело так, чтобы встретиться без свидетелей? Какая бездна притворства окружала их, да и в них самих сколько было притворства! Какие бесконечные партии в бостон надо было играть с их мужьями и, что хуже всего, какая неуверенность в успехе! Люсьен, не имея никакого опыта, подавленный всем этим, предпочитал скучать один по вечерам, чем сражаться в бостон с господами мужьями, всегда норовившими посадить его спиною к самой красивой женщине, какая была в гостиной. Он по доброй воле ограничил себя ролью наблюдателя. Невежество этих бедных женщин невообразимо. Средства у мужей ограниченные; они читают газеты, которые выписывают в складчину, и их прекрасные половины никогда не видят этих газет. Роль жены сведена к деторождению и уходу за детьми, когда они заболевают. Только по воскресеньям, под руку со своими мужьями, они на прогулке щеголяют яркими платьями и шалями, которыми те сочли целесообразным вознаградить их усердие в выполнении обязанностей матерей и супруг.

Если Люсьен проявлял больше постоянства в отношении к мадемуазель Сильвиане Бершю, то лишь потому, что с ней встречаться было удобнее: стоило только войти в лавку. Наш герой в конце концов объединился в этом с господином префектом, который с подчеркнутой учтивостью и слащавой улыбкой каждый вечер стучался в заднюю дверь магазина спиртных напитков. Не задерживаясь в лавке, первое должностное лицо департамента проходило в комнаты, расположенные за торговым помещением. Там господин Флерон был гостем «одного из наиболее высоко облагаемых налогами негоциантов департамента», как он писал своему министру.

Люсьен показывался только раз в неделю у мадемуазель Сильвианы и всякий раз, уходя от нее, давал себе слово прийти сюда не ранее чем через месяц.

Одно время он захаживал к мадемуазель Сильвиане ежедневно. Рассказы и гнев славного Филото, неудачи старших офицеров, поведение которых отделяло его от них пропастью, – все это пробудило в нем дух противоречия.

«Есть здесь круг людей, не желающих принимать у себя лиц, которые носят вот этот мундир, что на мне, – попробую стать вхожим в их дома. Возможно, что на деле они окажутся такими же скучными, как и буржуа, но там посмотрим; по крайней мере, мне будет приятно сознавать, что я преодолел препятствие. Надо попросить у отца рекомендательные письма».

Но писать отцу серьезным тоном было не совсем легко. Вне своей конторы господин Левен обычно не дочитывал писем, казавшихся ему неинтересными. «Чем легче для него исполнить мою просьбу, тем скорее придет ему в голову сыграть со мной какую-нибудь штуку, – думал Люсьен. – Он устраивает биржевые дела господина Бонпена, нотариуса аристократического предместья, человека, ведающего сбором в провинции всех денежных средств на нужды партии и пересылкой их в Испанию. Господин Бонпен может двумя-тремя словами обеспечить мне блестящий прием во всех знатных домах Лотарингии». Руководствуясь этими соображениями, Люсьен написал отцу.

Вместо толстого пакета, которого он ждал с нетерпением, он получил от заботливого отца лишь коротенькое письмецо на осьмушке бумаги:

Любезный корнет!

Вы юны, вы слывете богачом, вы, конечно, считаете себя красавцем, во всяком случае, у вас красивая лошадь, раз вы заплатили за нее полтораста луидоров. А в тех местах, где вы находитесь, лошадь наполовину обеспечивает репутацию ее владельца. Вы, должно быть, существо более жалкое, чем самый последний сенсимонист, если не сумели открыть себе доступ в замки нансийских дворянчиков. Бьюсь об заклад, что Мелине (слуга Люсьена) устроил свои дела лучше, чем вы, и по вечерам не знает, на ком остановить свой выбор. Дорогой мой Люсьен, studiate la matematica[29] и будьте умнее. Ваша мать здорова, так же как и ваш преданный слуга

Франсуа Левен.

Люсьен готов был провалиться сквозь землю после такого письма. В довершение всех бед, возвращаясь вечером с прогулки, на которой он не мог удаляться больше чем на два лье от гарнизона, он увидал своего лакея Мелине, сидящего на улице перед какой-то лавкой и окруженного женщинами; все хохотали. «Мой отец – мудрец, – подумал он, – а я – дурак».

Почти в ту же минуту он заметил библиотеку для чтения, в которой зажигали лампы; отдав слуге повод, он вошел внутрь помещения, желая придать другое направление своим мыслям и немного рассеяться.

На следующее же утро, в семь часов, его вызвал к себе полковник Малер.

– Милостивый государь, – с внушительным видом обратился к нему начальник, – я знаю, что существуют республиканцы – это несчастье для Франции, – но я не могу допустить, чтобы они находились в рядах полка, доверенного мне королем.

И так как Люсьен смотрел на него с удивлением, он продолжал:

– Бесполезно отрицать, милостивый государь: вы проводите время в библиотеке Шмидта на улице Помп, напротив особняка де Понлеве. Это заведение, как мне сообщили, является очагом анархии и служит местом сборища самых отъявленных якобинцев в Нанси. Вы не постыдились завязать тесное знакомство с оборванцами, которые встречаются там друг с другом каждый вечер. Вы постоянно прогуливаетесь перед этими окнами, вы обмениваетесь знаками с этими людьми. Можно предположить, что вы и есть тот анонимный жертвователь, который, как сообщил министр генералу барону Терансу, прислал из Нанси восемьдесят франков по подписке на покрытие штрафа, наложенного на «National»… He возражайте, сударь! – гневно закричал полковник, увидев, что Люсьен хочет, в свою очередь, заговорить. – Если вы, на свою беду, признаетесь в подобной глупости, я буду вынужден отослать вас в штаб, в Мец; я не хочу губить молодого человека, который уже однажды испортил себе всю карьеру.

Люсьен был вне себя от ярости. Пока полковник говорил, два-три раза его искушало желание схватить перо со стола, с широкого, елового, закапанного чернилами, замызганного стола, за которым, как за барьером, стоял этот грубый, лишенный всякого вкуса самодур, и написать тут же рапорт об увольнении. Мысль, что он станет предметом отцовских насмешек, остановила его; спустя несколько минут он нашел более достойный для мужчины выход: заставить полковника признать, что он обманут или что он хотел обмануть Люсьена.

– Полковник, – сказал он дрожащим от гнева голосом, но в достаточной мере владея собой, – меня исключили из Политехнической школы, это правда; меня объявили республиканцем, между тем как я был только легкомысленным юношей. Кроме математики и химии, я не знаю ничего. Я не изучал политических наук, и у меня есть серьезные возражения против всех форм правления. Я не могу поэтому судить, какой образ правления больше всего подходит Франции…

– Как, милостивый государь, вы смеете признаваться, будто не понимаете, что только король…

Мы опускаем здесь три страницы, которые бравый полковник выпалил одним духом; эти страницы он за несколько дней до того прочел в газете, субсидируемой государственной казной.

«Я переоценил умственные способности этого шпиона, размахивающего саблей», – подумал Люсьен, пока полковник разглагольствовал, и стал подыскивать фразу, которая несколькими словами выразила бы многое.

– Вчера я в первый раз за всю мою жизнь переступил порог этой библиотеки, – воскликнул он наконец, – и согласен заплатить пятьдесят луидоров тому, кто докажет противное!

– Дело не в деньгах, – язвительно возразил полковник. – Всем известно, что у вас их много, и, по-видимому, вы это знаете лучше, чем кто-либо другой. Вчера, сударь, в библиотеке Шмидта вы читали «National» и не взяли ни «Journal de Paris», ни «Débats», лежавшие на середине стола.

«В библиотеке находился точный наблюдатель», – решил Люсьен и принялся излагать все, что он делал там; в результате обстоятельного пересказа малейших деталей он поставил полковника в невозможность отрицать:

во-первых, что действительно накануне он, Люсьен, читал в публичном месте газету впервые со дня своего прибытия в полк;

во-вторых, что в библиотеке Шмидта он пробыл только сорок минут;

в-третьих, что все это время он был занят чтением большого фельетона в шесть столбцов о моцартовском «Дон-Жуане»; правильность этого утверждения он брался доказать изложением основных мыслей фельетона.

После двухчасового пребывания в кабинете полковника, учинившего ему самый придирчивый допрос, Люсьен вышел наконец оттуда, бледный от гнева, ибо недобросовестность полковника была очевидной; однако наш корнет испытывал живейшее удовольствие от сознания, что вынудил его взять обратно свое обвинение по всем пунктам.

«Я предпочел бы всю жизнь иметь дело с отцовскими лакеями», – подумал Люсьен, переводя дыхание уже на улице.

«Канальи! – повторил он раз двадцать в течение дня. – Но я всю жизнь буду дураком в глазах моих приятелей, если, имея двадцать лет от роду и будучи владельцем самой лучшей лошади в городе, я потерплю фиаско в полку, придерживающемся умеренных взглядов, где именно в силу этого деньги – все. Мне надо драться на дуэли, чтобы, в случае моего увольнения, в Париже мое имя было, на худой конец, связано с каким-нибудь происшествием. Это обычно принято при поступления в полк; по крайней мере, такого мнения придерживаются в наших салонах, и, право, потеряв жизнь, я потеряю не так уж много».

После обеда, по окончании чистки лошадей, он обратился во дворе казармы к нескольким офицерам, выходившим одновременно с ним:

– Шпионы, которыми здесь хоть пруд пруди, обвинили меня перед командиром полка в самом пошлом из всех грехов: по их словам, я республиканец. Однако мне кажется, что я занимаю известное положение в свете и что у меня есть кое-какое состояние, которое я могу потерять. Я хотел бы узнать имя моего обвинителя, чтобы, во-первых, оправдаться перед ним, а во-вторых, два-три раза слегка прикоснуться к нему вот этим хлыстом.

На мгновение воцарилось глубокое молчание, потом заговорили о другом.

Вечером Люсьен вернулся с прогулки; на улице слуга вручил ему письмо в изящном конверте; он распечатал его и увидел только одно слово: Ренегат. В эту минуту Люсьен был, пожалуй, самым несчастным человеком во всех уланских полках армии.

«Вот как они устраивают все свои дела; настоящие дети! – подумал он наконец. – Кто сказал этим бедным молодым людям, что я их единомышленник? Знаю ли я сам свой образ мыслей? Я был бы последним дураком, если бы вздумал управлять государством: я ведь не умею управлять своей собственной жизнью».

Впервые у Люсьена явилось смутное желание покончить с собой; скука, дошедшая до предела, озлобила его; он уж не видел вещей такими, каковы они были в действительности. Например, было в полку человек восемь или десять весьма любезных офицеров, но он был слеп, он не замечал их достоинств.

На другой день, когда Люсьен все еще говорил на тему о республиканстве двум-трем офицерам, один из них перебил его:

– Друг мой, вы надоели нам со своей вечной песенкой. Какое нам дело, учились ли вы в Политехнической школе, выгнали ли вас оттуда, оклеветаны ли вы и тому подобное? У меня тоже были свои несчастья; шесть лет назад я растянул себе связки, но не докучаю этим своим приятелям.

Люсьен мог бы пропустить мимо ушей это обвинение. С первых же дней своего пребывания в полку он сказал себе: «Я здесь не для того, чтобы обучать хорошему тону всех неблаговоспитанных людей, какие есть в полку, я должен протестовать лишь в тех случаях, когда кто-либо из них оказывает мне честь, проявляя в отношении меня необычную грубость».

На обвинение в докучливости Люсьен после некоторой паузы ответил:

– Я очень боюсь быть докучным – со мною иногда это бывает, и в этом, сударь, я готов поверить вам на слово, – но я твердо решил не допускать никаких обвинений меня в республиканском образе мыслей; я хотел бы скрепить мое заявление ударом шпаги и был бы вам, милостивый государь, весьма обязан, если бы вы согласились скрестить свою шпагу с моей.

Слова Люсьена заставили встрепенуться всех этих молодых людей; вскоре Люсьена окружили человек двадцать офицеров. Поединок был неожиданной радостью для всего полка. Он произошел в тот же вечер около крепостного вала, в очень унылом и очень грязном закоулке. Дрались на шпагах; оба противника были ранены, но так, что государству не грозила опасность потерять ни одного из них. Люсьен получил основательный удар в правое предплечье. По поводу полученной раны он позволил себе пошутить, но неудачно, так как шутка никем не была понята. Его секундант, шокированный ею, осведомился, нужен ли он Люсьену, и, получив отрицательный ответ, оставил его одного.

Люсьен присел на камень; когда он захотел встать, у него не хватило сил, и вскоре он почувствовал себя дурно. Было уже почти совсем темно. Из оцепенения, в котором он находился, его вывел негромкий звук где-то рядом; он открыл глаза; перед ним стоял какой-то улан, со смехом смотревший на него.

– Вот он, наш милорд, мертвецки пьяный, – говорил улан. – Что бы обо мне ни болтали, я пропиваю все свои деньги, но меня еще никогда не видали в таком состоянии. Черт возьми! У него и впрямь деньжат побольше, чем у меня, и если он тратит все на выпивку, он должен заряжаться основательнее, чем улан Жером Менюэль.

Люсьен глядел на улана, не имея силы произнести хотя бы слово.

– Вам трудно ходить, господин корнет; разрешите поставить вас на ноги?

Менюэль не позволил бы себе разговаривать таким языком с офицером, если бы тот не показался ему пьяным, но он от чистого сердца смеялся, видя, что «милорд», как называли Люсьена солдаты, не в состоянии держаться на ногах, и в качестве настоящего француза он был в восторге, что имеет возможность так обращаться к командиру. Люсьен посмотрел на него и, наконец собравшись с силами, произнес:

– Помогите мне, прошу вас.

Менюэль просунул свои руки корнету под мышки и помог ему встать на ноги. Почувствовав что-то влажное у себя на левой руке, Менюэль поглядел на нее: она была вся в крови.

– Если так, то присядьте, – предложил он Люсьену. Его голос был полон уважения и сердечности.

«Черт побери! Он не пьян, – подумал он, – он получил хороший удар шпаги».

– Хотите, господин корнет, я донесу вас до вашего дома? Я достаточно силен. Но сначала позвольте снять с вас мундир: я перевяжу вашу рану.

Люсьен ничего не ответил. Менюэль в одно мгновение снял с него мундир, разорвал на нем сорочку, сделал из одного рукава повязку, наложил ее на рану и изо всех сил стянул руку носовым платком; сбегав в ближайший кабачок, он вернулся оттуда со стаканом водки и смочил ею повязку. Остаток водки он дал выпить Люсьену.

– Побудьте здесь, – сказал ему Люсьен.

Минуту спустя ему удалось выговорить:

– Все это тайна. Пойдите ко мне, велите заложить коляску, садитесь в нее и приезжайте за мной. Вы мне окажете услугу, если никто на свете не узнает об этом маленьком происшествии, особенно полковник.

«Милорд, в конце концов, неглуп, – решил Менюэль, направляясь за коляской. Улан испытывал прилив гордости. – Сейчас я буду давать распоряжения этим щеголям-лакеям, у которых такие богатые ливреи».

Менюэль раньше презирал Люсьена; он нашел его раненым и мужественно переносящим случившееся; теперь он восхищался им так же пылко и глубоко, как презирал его четверть часа назад.

Глава восьмая

Очутившись в коляске, Менюэль, вместо того чтобы перейти на соболезнующий тон, стал сыпать шутками, смешная сторона которых заключалась не столько в их смысле, сколько в том, как он все это говорил.

– Прошу вас, мой друг, дать мне честное слово, что вы никому не расскажете о том, чему были свидетелем.

– Заверяю вас чем угодно; но самое лучшее, спросите-ка самого себя, сударь, захочу ли я прогневить любимчика подполковника Филото?

Менюэль отправился за полковым хирургом; его не удалось разыскать; Менюэль остался при раненом, который нисколько не страдал. Люсьен был поражен природным умом Менюэля, забулдыги и неудачника, весело относившегося ко всем превратностям судьбы и поселившегося у нашего героя. Доведенный до отчаяния скукой, окруженный чопорными людьми и еще не научившийся ценить характер простого солдата, Люсьен, вместо того чтобы предаваться мрачным мыслям, охотно слушал бесконечные рассказы Менюэля.

Полковой хирург, шевалье Билар, как он сам себя именовал, довольно добродушный шарлатан, уроженец департамента Верхних Альп, явился на другой день рано утром. Шпага противника прошла совсем близко от артерии. Шевалье Билар сильно сгустил краски (опасности не было никакой) и стал навещать больного по два, по три раза в день. В библиотеке храброго корнета можно было найти, как выражался шевалье, «превосходные издания» вроде киршвассера 1810 года, двенадцатилетнего коньяка, бордоской анисовки фирмы Мари Бризар, данцигской водки, настоянной на золотых травинках, и т. п. Шевалье Билар, любитель чтения, проводил целый день у раненого, сильно докучая этим Люсьену; но компенсацией для него явилось то, что Менюэль, также отдававший должное великолепной «библиотеке» нашего героя, теперь окончательно поселился у него. Люсьен при посредстве подполковника Филото выпросил себе Менюэля вместо сиделки.

Менюэль рассказывал нашему раненому герою о некоторых происшествиях из своей жизни, воздерживаясь от повествования о других. В виде эпизода мы изложим мимоходом эту историю жизни простого солдата. Если порою в реестрах полка значатся имена людей с заурядной, похожей одна на другую судьбою, то в иных случаях под простым мундиром солдата бьется сердце, испытавшее не раз интересные ощущения.

Менюэль работал подмастерьем у переплетчика в Сен-Мало, на своей родине. Влюбившись в субретку, которая служила в труппе бродячих комедиантов, приехавшей в Сен-Мало, Менюэль бросил заведение своего хозяина и сделался актером. Однажды в Байонне, где он жил уже несколько месяцев, успев за это время завоевать симпатии многих лиц, и где, давая уроки фехтования, он сколотил себе кое-какой капиталец, Менюэль был поставлен в затруднительное положение одним молодым байонцем, который по дружбе одолжил ему полтораста франков и теперь настойчиво требовал их обратно. Сбережения Менюэля были немного больше этой суммы, но ему не хотелось трогать их, вернее, совершенно подорвать их выплатой долга, и он решился на подлог. То была расписка в получении денег, составленная следующим образом: «Получено от предъявителя сего сто пятьдесят франков. Перре-сын». Когда приятель кредитора, господина Перре, уехавшего в По, пришел от его имени требовать уплаты, у Менюэля хватило смелости заявить, что он послал деньги господину Перре перед его отъездом. По возвращении в Байонну Перре потребовал, чтобы ему вернули долг. Менюэль ответил грубостью; Перре вызвал его на поединок, хотя Менюэль был чем-то вроде учителя фехтования.

Менюэль, уже снедаемый угрызениями совести, пришел в ужас от того, что собирался сделать: убить человека, чтобы украсть у него полтораста франков! Он предложил уплатить долг. Перре обозвал его трусом. Эти слова заставили Менюэля приободриться и подействовали на него благотворно. Он решил драться и дал себе твердое обещание всячески щадить Перре. По дороге к месту дуэли Менюэль сказал Перре:

– Отбивайтесь все время, ни разу не открывайтесь, и я не смогу вас убить.

Он это советовал от чистого сердца; он говорил как учитель фехтования. К несчастью, Перре заподозрил его в коварстве и низости, от которых бедняга Менюэль был очень далек.

После двух-трех схваток Перре счел нужным избрать способ действий обратный тому, который ему посоветовал противник; он бросился на Менюэля и сам напоролся на клинок. Ранение оказалось опасным. Менюэль был в отчаянии, но его горе сочли лицемерием и трусостью. Опозоренный, поднятый на смех всеми в городе, он подвергся преследованию со стороны отца Перре как лицо, совершившее подлог денежного документа. Вся Байонна пришла в ярость, и так как во Франции все, даже решения присяжных заседателей, испытывает на себе влияние моды, Менюэля приговорили к каторжным работам.

В тюрьме Менюэль доставал через сторожей вино и почти всегда был навеселе; он терзался угрызениями совести и, считая себя человеком погибшим, стремился весело провести короткое время, остававшееся в его распоряжении. Надзиратели, тюремщики – все полюбили его. Однажды он увидел, как в каморку привратника принесли десяток толстых связок веревок, чтобы заменить ими старые веревки на всех оконных ставнях. Менюэля озарила мысль: он тотчас же украл одну связку. Ему повезло: никто его не заметил, – и он бежал в ту же ночь, перебравшись через две стены весьма внушительной высоты. Он прежде всего кинулся к приятелю Перре – отдать полтораста франков долга; приятель был один из тех, которые больше всех помогали отцу Перре добиться осуждения Менюэля. Но в Байонне мода уже начала меняться, и люди стали находить, что суд был слишком жесток к нему. Приятель покойного, увидав Менюэля, пожалел его и сразу же посадил его на судно, еще до рассвета уходившее в море на рыбную ловлю.

В следующую ночь разыгралась буря; судно из Байонны было отброшено к Сан-Себастьяну. Менюэль подозвал испанскую лодку и в ту же ночь уже бродил по сан-себастьянской набережной. Вербовщик предложил ему поступить в солдаты, чтобы стать защитником законной династии и дона Карлоса; Менюэль согласился и через несколько дней прибыл в армию претендента на испанский престол. Он доказал свое умение ездить верхом, за словом в карман не лез, и его назначили в кавалерию.

Месяц спустя Менюэль выступил со своей ротой для прикрытия обоза; christinos[30] напали на них; Менюэль насмерть перепугался. Сделав несколько выстрелов, он галопом умчался в горы. Когда его конь был уже не в силах двигаться вперед по крутым скалам, Менюэль, связав ему передние ноги, оставил его в русле пересохшего горного потока и побежал дальше. Наконец до его слуха перестали долетать неприятные звуки ружейной пальбы. Он призадумался.

«Как дерзну я после столь блестящего поступка снова показаться в армии, где тремя пустяковыми дуэлями я составил себе славу неустрашимого храбреца?»

«Я – великий негодяй, – пришел к заключению Менюэль. – Подделыватель денежных документов, приговоренный к каторжным работам, и, в довершение всего, еще трус!» У него мелькнула мысль о самоубийстве, но когда он стал размышлять о способах покончить с собой, им овладел ужас. С наступлением ночи наш молодец, умирая от голода, подумал, что, быть может, мул одной из маркитанток ранен или убит в перестрелке и что в таком случае на поле сражения, должно быть, валяются корзины, которые мул таскал на себе; Менюэль, опасливо крадучись, вернулся обратно. Он часто подолгу останавливался, ложился и прикладывал ухо к земле; до него доносился только шум ночного ветерка в кустарниках и низкорослых пробковых деревьях.

Наконец он очутился на месте, откуда бежал, и там, к великому своему изумлению, увидал, что это крупное дело после шестичасовой перестрелки свелось к потере двух человек; оба трупа лежали на поле битвы. «Я, значит, редкий трус, если испугался такой ничтожной опасности!» – подумал он. Бродя в отчаянии по месту сражения, он наткнулся на бурдюк, наполовину наполненный вином, и несколько поодаль на совершенно целый хлеб. Из осторожности он отошел шагов на двести от поля битвы и принялся за еду; потом, все время настороженно прислушиваясь, вернулся назад.

Один из убитых оказался молодым французом по имени Менюэль, и сумка его была набита письмами; там же лежал по всем правилам выправленный паспорт. Нашего героя осенила блестящая мысль переменить имя; он взял себе паспорт, письма, сумку, рубахи, которые были лучше его рубах, и, наконец, имя Менюэля; до того его звали совсем иначе.

Переменив фамилию, он задал себе вопрос: «Почему бы мне не возвратиться во Францию? Я уже не осужден на каторжные работы, не преступник, которого всюду разыскивает жандармерия. Мне надо только держаться подальше от Байонны, где я сиял ложным блеском, да Монпелье, где родился бедняга Менюэль, и я свободно могу кочевать по всей Франции». Заря уже занималась; он нашел около сотни франков в карманах обоих убитых и продолжал свои поиски, как вдруг увидел, что к нему приближаются двое крестьян. Он решил сказаться раненым, отправился за лошадью, затем вернулся к крестьянам, но убедился, что они, сочтя его ослабевшим от раны, хотели обойтись с ним так же, как он обошелся с покойниками, он сразу почувствовал себя выздоровевшим, и крестьяне опять стали человечнее; один из них обязался за пиастр, который ему будут выплачивать утром, и за другой, который ему будут выплачивать вечером, довести Менюэля до Бидассоа – горного ручья, вдоль которого, как известно, проходит французская граница.

Менюэль был очень счастлив, но не успел он очутиться во Франции, как уже вообразил (это был человек, наделенный чересчур пылким воображением), будто жандармы, попадавшиеся ему навстречу, всматриваются в него как-то особенно. Он доехал верхом до Безье. Там он продал своего коня и сел в дилижанс, уходивший в Лион. Проделав часть пути на пароходе, а другую часть пешком, он добрался до Дижона, а несколько дней спустя – до Кольмара. Когда он прибыл в этот красивый городок, у него в кармане оставалось только пять франков.

Он крепко призадумался. «Я отлично владею оружием, – сказал он себе, – отлично дерусь, если только меня выведут из себя, и хорошо езжу верхом; все газеты утверждают, что войны еще долго не будет; к тому же в случае, если она разразится, я могу дезертировать. Запишемся же в егерский полк, штаб которого находится в Кольмаре. Я вручу свой паспорт коменданту, а затем постараюсь выкрасть его. Если мне удастся уничтожить этот документ, способный погубить меня, я скажу, что я уроженец Лиона, который я только что хорошенько рассмотрел, назовусь Менюэлем, и черта с два, если кто-нибудь во мне опознает приговоренного к каторге!» Сказано – сделано. Через полгода после своего поступления в полк Менюэль, образец для всех солдат, собственноручно сжег свой паспорт, который он изловчился выкрасть из стола капитана, ведавшего рекрутированием новобранцев. Менюэля все очень любили, и он приобрел репутацию отличного фехтовальщика; в полку его считали большим весельчаком. Желая позабыть преследовавшие его несчастья, он оставлял в кабачке все деньги, которые зарабатывал с помощью рапиры. Он дал себе два обещания: приобрести в полку как можно больше друзей, никогда не садясь за стол один, и ни разу не напиться до потери сознания, чтобы не выболтать чего-нибудь лишнего.

В течение двух лет, что Менюэль опять служил в полку, его жизнь внешне сложилась вполне счастливо. Если бы он тщательно не скрывал, что он грамотен, офицеры его роты, которые были весьма довольны его опрятным видом и которым он всегда искал случая угодить, уж постарались бы добиться его производства в бригадиры. Менюэль слыл первым забавником в полку. У него произошла дуэль, закончившаяся очень счастливо для него, с одним учителем фехтования: он перед всем гарнизоном блестяще доказал свою храбрость и ловкость. Но всякий раз при виде жандарма его бросало в дрожь, и подобные встречи отравляли ему жизнь. От этой беды у него было одно лишь спасение – ближайший кабак.

Когда ему посчастливилось завязать тесные отношения с Люсьеном, в его судьбе произошел перелом. «Такой богач, – решил он, – сумеет добиться моего помилования, если я даже буду опознан: ему надо только захотеть. Он плюет на деньги и в нужный момент не пожалеет тысячи экю, чтобы подкупить в мою пользу какого-нибудь начальника бюро!»

От шевалье Билара Люсьен узнал, что в Нанси есть врач, знаменитый своим редким талантом и, кроме того, прекрасно принятый в высшем свете благодаря своему красноречию и ярым легитимистским убеждениям. Звали его господин Дю Пуарье. По всему тому, что рассказывал шевалье Билар, Люсьен сообразил, что этот лекарь, вероятно, является местным фактотумом и что, во всяком случае, с ним будет небезынтересно познакомиться.

– Обязательно, дорогой доктор, завтра же приведите ко мне этого господина Дю Пуарье; скажите ему, что я в опасности…

– Но вы вовсе не в опасности…

– А разве так уж неуместно начать со лжи наши сношения с пресловутым интриганом? Когда он будет здесь, не противоречьте мне ни в чем; предоставьте мне полную свободу, и мы с вами наслушаемся всяких занятных вещей насчет Генриха Пятого и Людовика Девятнадцатого; возможно, что мы с вами немного развлечемся.

– Ваша рана – дело чисто хирургическое; я не вижу, что тут делать врачу по внутренним болезням, и т. д.

В конце концов шевалье Билар все-таки согласился отправиться за этим лекарем, так как понял, что, если он его не приведет, Люсьен может сам письменно пригласить его к себе.

Знаменитый доктор явился на следующий день. «У него мрачный вид бесноватого», – подумал Люсьен. И пяти минут не просидел доктор у нашего героя, как уже, обращаясь к нему, он фамильярно похлопывал его по животу. Этот господин Дю Пуарье был крайне вульгарным существом, по-видимому гордившимся своими дурными, развязными манерами: так свинья валяется в грязи, нагло нежась на глазах у зрителя. У Люсьена почти не было времени заметить эти необыкновенные странности: было слишком очевидно, что Дю Пуарье фамильярничал с ним не из тщеславия и не из желания поставить себя на одну доску с Люсьеном или выше его. Люсьену казалось, что перед ним достойный человек, по необходимости вынужденный с живостью выражать мысли, от обилия и значительности которых его всегда распирает. Человек постарше Люсьена заметил бы, что горячность Дю Пуарье не мешала ему гордиться фамильярностью, на которую он сам дал себе право, и чувствовал все ее преимущества. Когда он не говорил с увлечением, он был так же мелочно кичлив, как и любой француз. Но шевалье Билар всего этого не увидел и нашел, что Дю Пуарье – человек дурного тона, которого следовало бы выгнать даже из кабака. «Нет, – решил Люсьен, минуту перед тем уже готовый поддаться обольщению и поверить пылкости этого одаренного человека, – это лицемер; он слишком умен, чтобы увлечься, он ничего не делает, не поразмыслив как следует. Эта выходящая за всякие пределы вульгарность и дурной тон, наряду с постоянной возвышенностью мыслей, должны преследовать какую-то цель». Люсьен внимательно слушал; доктор говорил обо всем, но главным образом о политике; он хотел уверить собеседника, что насчет всего у него есть какие-то никому не известные сведения.

– Однако, сударь, – перебил Дю Пуарье свои собственные бесконечные рассуждения о благоденствии Франции, – вы примете меня за парижского лекаря, упражняющегося в остроумии и говорящего с больным о чем угодно, кроме его болезни.

Доктор осмотрел руку Люсьена и предписал ему полный покой в течение недели.

– Оставьте всякие припарки, не применяйте никаких средств и, если не появится осложнений, забудьте об этой царапине.

Люсьен нашел, что, в то время как доктор Дю Пуарье осматривал его рану и выслушивал пульс, взор его был бесподобен. Покончив с этим, Дю Пуарье сразу же вернулся к своей основной мысли – о том, что Луи-Филипп не сможет долго управлять государством[31].

Наш герой довольно легкомысленно вообразил, что он, не прилагая никаких усилий, позабавится насчет провинциального остроумия профессионального врача; он убедился, что провинциальная логика стоит большего, чем провинциальные стишки. Он не только не разыграл Дю Пуарье, но ему пришлось затратить немало труда, чтобы самому не попасть в смешное положение. Одно было бесспорным: при виде столь необычного зверя он совершенно исцелился от скуки.

Дю Пуарье можно было дать лет пятьдесят; у него были крупные и очень характерные черты лица. Серо-зеленые глаза, глубоко сидевшие в орбитах, двигались, вращались с удивительной быстротой и, казалось, метали искры; ради них можно было простить доктору его поразительно длинный нос, отделявший их друг от друга. В целом ряде ракурсов этот несчастный нос придавал физиономии Дю Пуарье сходство с мордой проворной лисицы – большое неудобство для апостола. К сожалению, если присмотреться поближе, сходство это довершалось густым лесом рыжеватых, весьма рискованного оттенка волос, торчавших дыбом на лбу и на висках. В общем, раз увидав это лицо, его уже нельзя было забыть; в Париже оно, быть может, отпугнуло бы дураков, в провинции же, где люди скучают, с готовностью приемлется все, что обещает хоть маленький интерес, и доктор пользовался успехом.

У него были вульгарные манеры и наряду с этим необычайная, поражавшая воображение физиономия. Когда доктор считал, что он уже убедил своего противника (а он, обращаясь к собеседнику, всегда имел перед собой противника, которого надлежало переубедить, или сторонника, которого следовало завербовать), его брови подымались невероятно высоко, а маленькие серые глазки, широко раскрытые, как у гиены, казалось, вот-вот выскочат из орбит. «Даже в Париже, – подумал Люсьен, – эта кабанья морда, этот яростный фанатизм, эти дерзкие, но полные красноречия и энергии повадки спасли бы его от участи быть смешным. Это апостол, это иезуит». И он с крайним любопытством разглядывал его.

Во время этих размышлений доктор перешел к вопросам самой высокой политики; он, видимо, был увлечен. Следовало отменить раздел родовых поместий после кончины главы семейства, следовало прежде всего призвать обратно иезуитов. Что касается старшей ветви, было бы отступничеством выпить во Франции стакан вина до того момента, пока эта ветвь не будет восстановлена во всех своих правах, то есть в Тюильри, и т. д. Ни единым словом господин Дю Пуарье не счел нужным смягчить резкий свет этих великих истин, не счел нужным поступиться в пользу предрассудков своего адепта.

– Как! – воскликнул вдруг доктор. – Вы, человек из хорошей семьи, человек утонченных нравов, состоятельный, занимающий хорошее положение в свете, получивший тонкое воспитание, – и вы бросаетесь в гнусный омут умеренных взглядов! Вы становитесь их защитником, вы будете сражаться за них не в настоящей войне, самые бедствия которой имеют столько благородства и прелести для возвышенных сердец, а в войне жандармской, в пустой перестрелке с несчастными, умирающими с голоду рабочими? Для вас экспедиция на улицу Транснонен будет сражением при Маренго…

– Дорогой шевалье, – обратился Люсьен к доктору Билару, который был этим шокирован и считал себя обязанным выступить на защиту умеренных взглядов, – дорогой шевалье, мне пришла фантазия рассказать доктору о некоторых грешках моей юности, целиком входящих в компетенцию врача, о них я вам поведаю тоже, но когда-нибудь в другой раз: есть вещи, в которых мы предпочитаем признаваться лишь с глазу на глаз, и т. д., и т. д.

Несмотря на столь ясно выраженное желание, Люсьену стоило большого труда заставить убраться шевалье Билара, на которого напала непреодолимая охота говорить о политике. Люсьен без всяких оснований заподозрил его в том, что он шпион.

Красноречивый Дю Пуарье нисколько не был обескуражен изгнанием хирурга: он продолжал пылко жестикулировать и горланить без умолку.

– Как! Вы собираетесь погрязнуть в скуке и в убожестве гарнизонного прозябания? Это ли роль, достойная вас? Расстаньтесь с нею как можно скорей. В день, когда раздастся пушечный выстрел, – не выстрел из пошлой антверпенской пушки, а из пушки национальной, при звуке которого затрепещут все французские сердца, мое так же, как и ваше, сударь, – вы раздадите несколько луидоров в министерских канцеляриях и окажетесь корнетом, как были до того, а разве для такого человека, как вы, не все равно, воевать ли в чине корнета или в чине капрала? Предоставьте мелочное «эполетное» тщеславие полудуракам; самое существенное для души вроде вашей – это благородно уплатить свой долг отечеству; самое существенное – это умно руководить двадцатью пятью крестьянами, у которых нет ничего, кроме отваги, самое существенное для вашего самолюбия – это проявить в наш скептический век единственную доблесть, которую нельзя заподозрить в лицемерии. Человека, который и бровью не поведет под огнем прусских пушек, никто не обвинит в притворной храбрости, между тем как обнажать саблю против рабочих, защищающихся охотничьими ружьями, особенно когда их сражается четыреста против десяти тысяч, доказывает лишь отсутствие всякого благородства и карьеризм. Заметьте, как реагирует на это общественное мнение: в этом гнусном единоборстве восхищение будет всегда вызывать, как это было в Лионе, мужество той стороны, у которой нет ни пушек, ни петард. Но будем рассуждать как Барем: даже перебив множество рабочих, вам, господин корнет, придется ждать по меньшей мере лет шесть, чтобы получить чин лейтенанта, и т. д., и т. д.

«Похоже на то, что этот тип знает меня уже полгода», – подумал Люсьен. Все эти вещи, носившие столь личный характер и, пожалуй, казавшиеся оскорбительными, теряют очень много в письменном изложении. Надо было слышать, как их говорил пылкий фанатик, умевший, однако, быть деликатным и даже почтительным, когда он видел, что может задеть естественное самолюбие молодого человека из хорошей семьи. Самым личным вещам, наиболее интимным советам, которых у него не спрашивали и которые в устах всякого другого звучали бы непростительной дерзостью, доктор умел придавать такой живой, такой занятный, такой неоскорбительный оборот, без всякой претензии на превосходство по отношению к собеседнику, что ему приходилось все прощать. К тому же повадки, сопутствовавшие этим странным речам, были до того смехотворны, жесты, сопровождавшие их, до того забавно-вычурны, что Люсьен, оставаясь вполне парижанином, все-таки не нашел в себе необходимой решимости, чтобы поставить доктора на должное место, а именно на этом Дю Пуарье и строил свои расчеты. Впрочем, я полагаю, он не пришел бы в отчаяние, если бы его и одернули сурово: эти смелые люди довольно толстокожи.

Избавившись сразу и столь неожиданным способом благодаря старому провинциальному лекарю от чудовищной скуки, удручавшей его уже два месяца, Люсьен не имел мужества отказаться от такого занимательного зрелища. «Я был бы чудаком, – убеждал он себя, надрываясь чуть не до слез от сдержанного внутреннего смеха, – если бы дал понять этому шуту, проповедующему крестовый поход, что его манеры не вполне соответствуют поведению, подсказываемому правилами приличия при первом визите. Да и что выиграл бы я, напугав его?»

Все, что мог сделать Люсьен, это обмануть ожидания пылкого сторонника Генриха V и иезуитов, который хотел принудить его к исповеди, а добился только того, что, не будучи прерываем своим собеседником и не встречая никаких возражений, обрушивал на него целый град непристойных фраз, но, как истый апостол, Дю Пуарье, по-видимому, привык к такому отсутствию реплик и ничуть не казался смущенным.

Люсьену удалось провести этого ученого медика лишь в отношении своего здоровья. Он всячески старался, чтобы доктор не разгадал, что он пригласил его из-за скуки. Он притворился, будто его сильно мучит «летучая подагра», болезнь, которою страдал его отец и все симптомы которой Люсьен знал наперечет. Врач внимательно выслушал его, а затем дал ему ряд серьезных советов.

Покончив со вторичным осмотром больного, Дю Пуарье поднялся, но не уходил, он удвоил свою грубую и резкую лесть, он хотел во что бы то ни стало заставить Люсьена высказаться. Наш герой внезапно почувствовал себя достаточно сильным, чтобы говорить без смеха. «Если я не займу определенной позиции с первого же раза, этот мерзавец не раскроет своих карт до конца и будет не так забавен».

– Я не намерен отрицать, сударь, что не считаю себя обездоленным, я вступаю в жизнь, имея кое-какие преимущества: я вижу, что во Франции есть две-три крупные коммерческие фирмы, оспаривающие друг у друга монополию на общественные блага; должен ли я поступить на службу в фирму «Генрих V и Ко» или в фирму «National и Ко»? В ожидании выбора, который я сделаю позднее, я принял небольшое участие в торговом доме «Людовик-Филипп», единственном, который в данное время способен предложить нечто реальное и положительное, а я, признаюсь вам, верю только положительным данным: даже когда речь идет о материальной выгоде, я всегда склонен заподозрить своего собеседника в желании обмануть меня, если только он не представит мне положительных данных. При короле, которого я выбрал себе сам, у меня есть возможность изучить мое ремесло. Как ни почетны, как ни значительны партия республиканская, или партия Генриха Пятого, или партия Людовика Девятнадцатого, ни одна из них не в состоянии предоставить мне возможность научиться командовать эскадроном в открытом поле. Когда я изучу военное дело, я, вероятно, буду, как сегодня, преисполнен уважения к преимуществам разума, а равно и к прекрасному положению, достигнутому разными лицами в обществе, но, стремясь завоевать и для себя такое же положение, я окончательно выберу ту из трех фирм, которая предложит мне наилучшие условия. Согласитесь, сударь, что слишком поспешный выбор был бы крупной ошибкой, ибо в настоящий момент мне нечего желать: мне придется столкнуться с этим в будущем, если только кто-нибудь окажет мне честь подумать обо мне.

Эта неожиданная тирада, произнесенная с необычной горячностью – ибо Люсьен смертельно боялся расхохотаться, как сумасшедший, – на мгновение ошарашила доктора. Наконец он ответил, с трудом выжимая из себя каждое слово, тоном деревенского священника:

– Я с живейшей радостью вижу, что вы, сударь, уважаете все достойное уважения.

То обстоятельство, что Дю Пуарье переменил свой непринужденный сатанинский тон, до сих пор господствовавший в разговоре, на отеческий и нравоучительный, заставило Люсьена покраснеть от удовольствия. «Я был с ним достаточно плутоват, – подумал он, – я вынудил его оставить политические рассуждения и обратиться с призывом к сердцу». Он чувствовал себя в ударе.

– Я уважаю все и вместе с тем не уважаю ничего, дорогой доктор, – ответил легкомысленным тоном Люсьен, и, так как лицо доктора выразило удивление, он прибавил, как бы поясняя свою мысль: – Я уважаю все, что уважают мои друзья, но кто же будут мои друзья?

Пытаясь ответить на этот прямой вопрос, доктор вдруг стал плоско разглагольствовать, вынужден был заговорить об идее, предшествующей всякому опыту в человеческом сознании, о внутреннем откровении, получаемом каждым христианином, о преданности делу божию, и т. д., и т. д.

– Мне безразлично, верно ли все это или ложно, – продолжал самым непринужденным тоном Люсьен. – Я не изучал богословия; покуда мы еще находимся в области положительных интересов. Когда-нибудь на досуге мы, быть может, сумеем вдвоем погрузиться в глубины немецкой философии, столь любезной и столь ясной избранным умам. Один ученый приятель сказал мне, что, исчерпав все свои доводы, он прекрасно объясняет, обращаясь к вере, все, чего не мог объяснить простым рассудком. А я уже имел честь доложить вам, милостивый государь, что еще не решил, вступлю ли я со временем в деловые сношения с торговой фирмой, включающей веру в свой основной капитал.

– Прощайте, сударь, я вижу, что вы скоро перейдете на нашу сторону, – ответил с весьма удовлетворенным видом доктор. – Мы во всем согласны друг с другом, – прибавил он, хлопнув Люсьена по груди, – а пока, надеюсь, на некоторое время мне удастся избавить вас от припадков вашей «летучей подагры».

Он написал рецепт и ушел.

«Он менее глуп, – решил, уходя, доктор, – чем эти ничтожные парижане, каждый год проезжающие через наш город, чтобы поглазеть на Люневильский лагерь или на Рейнскую долину. Он с толком повторяет урок, усвоенный в Париже у одного из этих безбожников, заседающих в институте. Весь этот очаровательный макиавеллизм, к счастью, сплошная болтовня, и ирония, сквозящая в его речах, еще не проникла в его душу: мы с нею справимся. Надо заставить его влюбиться в одну из наших дам: госпоже д’Окенкур следовало бы решиться бросить этого д’Антена, который никуда не годится, так как он разоряется» и т. д.

К Люсьену снова вернулись его живость и парижская веселость: он вспомнил об этих прекрасных вещах лишь после того, как пережил в Нанси полосу чудовищной пустоты и равнодушия ко всему на свете.

Поздно вечером к нему зашел господин Готье.

– Я в восторге от этого доктора, – заявил ему Люсьен, – на всем свете не сыскать более занимательного шарлатана.

– Он почище шарлатана, – возразил республиканец Готье. – В молодости, когда у него было еще мало пациентов, он выписывал рецепт и затем бежал к аптекарю, чтобы самому приготовить лекарство. Через два часа он возвращался к больному, чтобы проверить его действие. В настоящее время в политике он тот же, кем некогда был в своей профессии; ему надлежало бы быть префектом департамента. Несмотря на его пятьдесят лет, основные черты его характера – потребность действовать и резвость ребенка. Одним словом, он до безумия любит то, что, как общее правило, причиняет людям столько неприятностей: он любит труд. Он испытывает потребность говорить, убеждать, вызывать события и в особенности преодолевать всяческие препятствия. Он бегом подымается на пятый этаж, чтобы преподать фабриканту зонтиков советы по его домашним делам. Если бы партия легитимистов имела во Франции двести таких человек и умела использовать их как следует, правительство лучше обращалось бы с нами, республиканцами. Вы еще не знаете, что Дю Пуарье по-настоящему красноречив: если бы он не был труслив – труслив, как ребенок, труслив, как теперь уже никто не бывает, – это был бы опасный человек, даже для нас. Он шутя верховодит всем здешним дворянством; он расшатывает кредит господина Рея, иезуита, первого викария нашего епископа; только неделю назад он одержал победу над аббатом Реем в одном деле, о котором я вам еще расскажу. Я неотступно стараюсь пролить свет на его интриги, потому что это самый неистовый враг нашей газеты «Aurore». На предстоящих выборах, которыми уже занят этот неугомонный человек, он поможет пройти одному-двум кандидатам правительственной партии, если префект позволит ему погубить нашу «Aurore» и посадить меня в тюрьму, ибо он воздает мне должное, как и я ему, и мы при случае аргументируем совместно. У него предо мной два неоспоримых преимущества: он красноречив и занимателен и один из первых в своей профессии. Его с полным основанием считают самым искусным врачом на востоке Франции и нередко вызывают в Страсбург, в Майнц, в Лилль; только три дня назад он возвратился из Брюсселя.

– Так вы вызвали бы его, если бы опасно заболели?

– Я бы поостерегся. Хорошее лекарство, данное не вовремя, лишило бы «Aurore» единственного из ее редакторов, которому, по его выражению, никогда не сидится спокойно.

– Все они, говорите вы, люди смелые?

– Конечно. Притом многие из них даже умнее меня, но не для всех единственным предметом любви является счастье Франции и республики.

Люсьену пришлось выслушать от славного Готье то, что парижская молодежь называет «тартинкой», то есть скучнейшую тираду об Америке, о демократии, о префектах, обязательно избираемых центральной властью из среды членов генеральных советов, и т. д.

Слушая эти рассуждения, ставшие уже общим местом, он думал: «Какая разница в умственном складе между Дю Пуарье и Готье! А между тем второй, вероятно, настолько же честен, насколько первый – плут. Несмотря на мое уважение к Готье, я смертельно хочу спать. Могу ли я после этого назвать себя республиканцем? Это доказывает мне, что я не создан для того, чтобы жить при республиканском строе; это было бы для меня тиранией всяких посредственностей, а я не в состоянии хладнокровно выносить даже самую почтенную посредственность. Мне нужно, чтобы первый министр был мошенником, и притом занятным, как Вальполь или господин де Талейран».

В это время Готье закончил свою речь словами:

– …но у нас, во Франции, нет американцев.

– Возьмите мелкого руанского или лионского торговца, скупца, лишенного воображения, – вот вам и американец.

– Ах, как вы меня огорчаете! – воскликнул Готье, печально подымаясь и уходя, так как пробило уже час.

– Гренадер, меня ты мучишь, – запел Люсьен, когда Готье ушел. – И однако, я уважаю вас от всего сердца. – Он призадумался.

«Визит этого лекаря, – решил он, – комментарий к отцовскому письму… С волками жить – по-волчьи выть. Господин Дю Пуарье, очевидно, хочет обратить меня в их веру. Ну что ж, я доставлю им это удовольствие… Я только что нашел простое средство заткнуть глотку этим мошенникам: на их высокую доктрину, на их лицемерные призывы к совести я отвечу скромным вопросом: „А что вы мне дадите за это?“»

Глава девятая

На следующий день рано утром доктор Дю Пуарье, эта неугомонная душа, постучался в дверь Люсьена. Он решил избежать встречи с Биларом, так как намеревался пустить в ход такие аргументы, которыми удобнее всего пользоваться с глазу на глаз, чтобы в случае надобности иметь возможность отречься от них.

«Если я перестану рассуждать как плут, – подумал Люсьен при виде Дю Пуарье, – то этот плут начнет меня презирать».

Доктор хотел его соблазнить: он стал перечислять молодому человеку, лишенному общества и, по его предположению, умирающему от скуки, светские дома и имена красивых женщин Нанси. «А, мошенник, я раскусил тебя!» – подумал Люсьен.

– Что меня больше всего интересует, мой дорогой, – сказал он с мрачным видом купца, подсчитывающего свои убытки, – что меня больше всего интересует, это ваши проекты реформы Гражданского кодекса и раздела наследства: это может отразиться и на моих имущественных интересах, ибо я тоже имею «несколько арпанов на солнышке». – Люсьен с наслаждением заимствовал у доктора его провинциальные обороты речи. – Вы, значит, хотели бы, чтобы после смерти отца семейства раздел не производился поровну между сыновьями?

– Конечно, сударь, в противном случае нам предстоит испытать на себе все ужасы демократии. Умному человеку придется, под страхом смерти, угождать своему соседу, спичечному торговцу. Наши знатнейшие дворянские фамилии, надежда Франции, единственные, сохраняющие благородные чувства и возвышенный образ мыслей, живут в настоящее время в деревне и рожают много детей; неужели мы будем свидетелями, как состояние их будет раздроблено и поделено на мелкие части между всеми этими детьми? В таком случае у них уже не будет свободного времени на воспитание в себе тонких чувств, не будет времени предаваться высоким мыслям, им придется думать только о деньгах, они станут презренными пролетариями, вроде сына их соседа-типографщика. Но, с другой стороны, что нам делать с младшими сыновьями, как определить их сублейтенантами в армию после тех неограниченных возможностей повышения по службе, которые были предоставлены этим проклятым унтер-офицерам?

Впрочем, это второстепенный вопрос; мы поговорим о нем позднее; вы можете вернуться к монархии, только если дадите церкви прочную организацию, если у вас будет по меньшей мере один священник для обуздания ста крестьян, из которых ваши нелепые законы сделали анархистов. Я сделал бы пастырем по крайней мере одного из сыновей каждого добропорядочного дворянина, чему пример подает нам Англия.

Я говорю, что даже среди простонародья раздел наследства не должен быть равным. Если вы не будете бороться с этим злом, скоро все наши крестьяне станут грамотными; тогда, можете не сомневаться, объявятся писатели-баламутчики; все сделается предметом обсуждения, и вскоре не останется ни одного священного принципа. Надо, значит, внедрять в общее сознание эту мысль под тем предлогом, что в интересах самого земледелия землю нельзя будет дробить на участки меньше одного арпана…

Возьмем для примера то, что мы знаем, это всегда наиболее верный путь. Рассмотрим поближе интересы знатных нансийских фамилий…

«Ах, плут!» – подумал Люсьен.

Вскоре доктор стал ему настойчиво доказывать, что госпожа де Сов д’Окенкур – самая соблазнительная женщина в городе, что невозможно быть умнее госпожи де Пюи-Лоранс, которая в прежнее время блистала в Париже в обществе госпожи де Дюрас[32]. Затем доктор значительно более серьезно добавил, что госпожа де Шастеле представляет собой отличную партию, и принялся подробно перечислять все ее богатства.

– Дорогой доктор, если бы у меня на уме была женитьба, мой отец подыскал бы мне кое-что получше: в Париже найдется не одна невеста, которая богаче всех этих дам, взятых вместе.

– Но вы упускаете из виду одно маленькое обстоятельство, – возразил доктор с улыбкой превосходства, – знатность происхождения.

– Конечно, она имеет цену, – ответил Люсьен с видом человека, взвешивающего сделанное ему предложение. – Молодая особа, носящая фамилию Монморанси или Ла Тремуйль, в моем положении, не уступает обладательнице ста или даже двухсот тысяч франков. Если бы я сам носил фамилию, которую можно было бы выдавать за дворянскую, то громкое имя моей жены, пожалуй, было бы равноценно ста тысячам экю. Но, дорогой доктор, о вашем провинциальном дворянстве никто не знает уже в тридцати лье от города, где оно живет.

– Как, милостивый государь, – с негодованием воскликнул доктор, – и о госпоже де Коммерси, родственнице австрийского императора, которая является потомком древних властителей Лотарингии?

– Никто решительно, дорогой доктор, так же как о господине Гонтране или о господине де Бервале, которых не существует. Потому что провинциальное дворянство известно в Париже лишь по смешным выступлениям трехсот депутатов, составлявших клику господина де Виллеля. Я совсем не думаю о женитьбе, я предпочел бы ей в данный момент заключение в тюрьме. Если бы я был настроен иначе, отец откопал бы для меня дочь какого-нибудь голландского банкира, которая была бы в восторге от перспективы блистать в качестве хозяйки в салоне моей матери и поторопилась бы выложить за это удовольствие миллион, или два, или даже три.

У Люсьена был действительно плутовской вид, когда он, глядя на доктора, произнес последние слова.

Это слово миллион произвело на доктора впечатление, явно отразившееся на его лице. «Он недостаточно бесстрастен, чтобы быть хорошим политиком», – сказал себе Люсьен. Никогда еще доктор не встречал молодого человека, выросшего в богатстве и совершенно не лицемерящего; он начинал удивляться Люсьену и восхищаться им.

Доктор был очень умен, но никогда не бывал в Париже, иначе он разгадал бы притворство. Люсьен по своей природе не способен был провести такого плута; наш корнет отнюдь не был хорошим комедиантом, он только держался непринужденно и чувствовал себя в ударе.

Подобно всем людям, сделавшим иезуитизм своей профессией, доктор преувеличивал значение Парижа; он представлял его себе сплошь населенным безбожниками – неистовыми, вроде Дидро, или насмешливыми, вроде Вольтера, и могущественными отцами-иезуитами, которые сооружают семинарии, размерами превосходящие казармы. Точно так же он создал себе преувеличенное представление и о Люсьене: он счел его совершенно бессердечным. «Таким речам нельзя научиться, – решил доктор и начал с уважением относиться к нашему герою. – Если бы этот юноша прослужил четыре года в полку и раза два побывал в Праге или в Вене, он стоил бы больше наших д’Антенов или Роллеров. По крайней мере, находясь в своей среде, он не впадал бы в пафос».

После трех недель вынужденного уединения, оказавшегося не таким уж скучным благодаря постоянному присутствию доктора, Люсьен в первый раз вышел из дому и направился к почтмейстерше, к добрейшей мадемуазель Пришар, знаменитой ханже. Там, присев под предлогом усталости, он с благоразумно-скромным видом завязал с нею разговор, кончившийся тем, что он подписался на «Quotidienne», на «Gazette», на «Mode» и т. д. Славная почтмейстерша с почтением взирала на чрезвычайно изящного молодого человека в мундире, подписавшегося на столько газет, и притом каких газет!

Люсьен понял, что в полку, придерживавшемся умеренных взглядов, все роли были выгоднее роли республиканца, то есть человека, сражавшегося за правительство, которое не платит жалованья. Многие почтенные депутаты буквально не понимают такой нелепости и находят это «безнравственным»[33].

«Совершенно очевидно, – размышлял Люсьен, – что, если я останусь рассудительным человеком, у меня не будет и самого плохого салона, куда я мог бы пойти скоротать вечер. Если верить доктору, все здешние обитатели, кажется, слишком безрассудны и слишком глупы, чтобы внять голосу рассудка. В своих речах они пользуются только превосходной степенью. Не менее пошло быть и представителем умеренных взглядов, вроде полковника Малера, и ждать каждое утро, чтобы почта принесла тебе известие об очередной пошлости, которую придется проповедовать целые сутки. Будучи республиканцем, я только что дрался, чтобы доказать, что не разделяю республиканских убеждений; мне остается одно – прикинуться сторонником сословных привилегий и церкви, являющейся их опорой.

Такова роль, предуказанная мне состоянием моего отца. Всякий богач, если только он не обладает таким же обширным, изумительным умом, как у моего отца, может быть только консерватором. Мне возразят, что я носитель простой, буржуазной фамилии. Я в ответ намекну на количество моих лошадей и на их достоинства. В самом деле, разве тем небольшим уважением, которым я здесь пользуюсь, я не обязан исключительно моей лошади? Да еще не потому, что она хороша, а потому, что за нее дорого заплачено. Полковник Малер де Сен-Мегрен преследует меня; черт возьми, я попытаюсь одержать над ним верх, опираясь на мое положение в свете!

Этот лекарь, вероятно, будет мне очень полезен; он, по-моему, из тех людей, которые привязываются к лицам привилегированным, беря на себя заботу думать за них, как это делают в Париже господа N. и N. Такова была когда-то роль Цицерона при римских патрициях, выродившихся и впавших в ничтожество в результате целого века счастливого господства аристократии. Было бы весьма забавно, если бы этот курьезный доктор в глубине души верил в Генриха Пятого не больше, чем он верит в Господа Бога».

Суровая добродетель господина Готье, пожалуй, нашла бы серьезные доводы против этого слишком легкомысленно принятого решения; но господин Готье напоминал собою тех добродетельных женщин, которые дурно отзываются об актрисах: он был скучен, говоря о лицах, слывших весьма занятными людьми.

Вечером того же дня, когда Люсьен познакомился с мадемуазель Пришар, у него сидел доктор; он ораторствовал на тему о рабочих тоном взбешенного Ювенала; говорил о их несомненной нужде и о том, что они, возбужденные якобинскими памфлетами, должно быть, сбросят с престола Людовика-Филиппа. Вдруг, когда часы пробили пять, доктор, оборвав себя на половине фразы, поднялся с места.

– Что с вами, доктор? – спросил сильно удивленный Люсьен.

– Это время вечерней молитвы, – спокойным голосом ответил добрейший доктор, набожно опуская маленькие глазки.

Люсьен громко расхохотался. Сам огорченный своей выходкой, он попробовал извиниться перед врачом, но им снова овладел приступ сумасшедшего смеха, слезы выступили у него на глазах, и он, уже совершенно плача, переспросил доктора:

– Скажите, бога ради, куда вы идете? Я не расслышал ваших слов.

– К вечерней молитве, в часовню Кающихся. – И доктор с важным видом знатока объяснил ему сущность этой религиозной церемонии.

«Это бесподобно! – подумал Люсьен, стараясь как-нибудь продлить объяснение и скрыть от врача, что он задыхается от еле сдерживаемого смеха. – Этот человек – мой благодетель; без него я впал бы в маразм. Надо, однако, что-нибудь ему сказать, иначе он обидится».

– Что стали бы говорить обо мне, дорогой доктор, если бы я пошел с вами?

– Ничто не сделало бы вам больше чести, – спокойно ответил лекарь, нисколько не рассердившись на безумный хохот Люсьена. – Но я должен по совести воспротивиться этой второй прогулке, как протестовал против первой; свежий вечерний воздух может снова вызвать воспаление, а если мы раздражим артерию, вам придется подумать о дальнем путешествии.

– Других возражений у вас нет?

– Вы станете предметом вольтерианских насмешек со стороны ваших однополчан.

– Пустяки! Я их не боюсь: в этих людях слишком много низкопоклонства для этого. Полковник в первую же субботу по прибытии нашем в город объявил нам в строю с многозначительным видом, что он идет к мессе.

– И тем не менее девять из числа ваших сослуживцев в последнее воскресенье отсутствовали в церкви. Но, право, какое вам дело до насмешек! В Нанси всем известно, как вы умеете пресекать их. К тому же ваше благоразумное поведение уже принесло свои плоды. Не далее как вчера, когда у маркиза де Понлеве кто-то высказал мнение, будто вы являетесь одним из столпов читальни этого вольнодумца Шмидта, госпожа де Шастеле изволила выступить в вашу защиту. Ее горничная, которая проводит весь день у окон, выходящих на улицу Помп, сказала ей, что полковник Малер де Сен-Мегрен совсем напрасно устроил вам сцену по этому поводу, что никогда она не замечала, чтобы вы посещали это заведение, и что когда вы, элегантный, хорошо одетый, проезжаете на прекрасном коне, стоящем тысячу экю, вы совсем не похожи… простите, это слова горничной, более справедливые, чем изысканные… – И доктор замялся.

– Полно, полно, дорогой доктор, я обижаюсь лишь на то, что может мне повредить.

– Ну что ж, если вы настаиваете, я доскажу: что вы совсем не похожи на республиканское мужичье.

– Признаюсь вам, сударь, – чрезвычайно серьезно ответил Люсьен, – я никак не мог бы заставить себя заниматься чтением в какой-то лавке. – (Слово «лавка» было выбрано очень удачно; уроженец Сен-Жерменского предместья не выразился бы лучше.) – Через несколько дней, – продолжал Люсьен, – я могу предложить вам несколько газет, в чтении которых порядочный человек может открыто признаться.

– Знаю, сударь, знаю! – не без провинциального самодовольства воскликнул врач. – Почтмейстерша, вполне благомыслящая особа, сегодня утром сообщила нам, что вскоре мы будем иметь в Нанси пятый экземпляр «Quotidienne».

«Это уж слишком, – подумал Люсьен. – Не издевается ли надо мной этот чудак?» Слова «пятый экземпляр „Quotidienne“» были произнесены с оттенком горечи, рассчитанным на то, чтобы задеть тщеславие нашего героя.

В этом отношении, как и в целом ряде других, Люсьен был еще молод, то есть несправедлив; убежденный в правоте своих взглядов, он был уверен, что познал уже все на свете, а между тем едва ли видел и четверть того, с чем следовало бы познакомиться поближе. Откуда мог он знать, что эти мелкие штрихи так же необходимы для провинциального лицемерия, как они были бы смешны в Париже? А так как доктор жил в провинции, он имел все основания изъясняться на языке провинциалов.

«Я скоро увижу, издевается ли надо мной этот человек», – подумал Люсьен. Он кликнул слугу, чтобы тот завязал ему изящными черными лентами разрезанный правый рукав его мундира, и отправился вместе с доктором к вечерней молитве. Эта религиозная церемония происходила у Кающихся, в хорошенькой церковке, чисто выбеленной и не имевшей никакого убранства, кроме нескольких исповедален из отполированного орехового дерева. «Бедный храм, но отменного вкуса», – подумал Люсьен. Вскоре он убедился, что здесь бывает одна только знать (вся буржуазия на востоке Франции настроена патриотически).

Люсьен заметил, как церковный сторож подал монетку неплохо одетой простолюдинке, которая, увидев отпертую церковь, собралась было войти в нее.

– Ступайте, ступайте, – сказал сторож, – это частная часовня.

Милостыня, очевидно, оказалась оскорблением: женщина покраснела до корней волос и выронила су; сторож оглянулся, не смотрят ли на него, и положил монету обратно себе в карман.

«Все окружающие меня женщины и несколько мужчин, – подумал Люсьен, – производят вполне приличное впечатление; доктор смеется надо мной не больше, чем надо всем остальным на свете; это все, на что я вправе претендовать». Удостоверившись, что его тщеславию ничто не угрожает, Люсьен сразу нашел вокруг себя неисчерпаемый материал для развлечения. «Здесь то же, что в Париже, – решил он. – Знать воображает, будто при помощи религии легче всего управлять народом. А мой отец того мнения, что именно ненависть народа к священникам вызвала падение Карла Десятого. Выказав себя набожным, я тем самым приобщусь к знати».

Он заметил, что у всех в руках были молитвенники. «Мало прийти сюда, надо держаться здесь как все остальные». Он обратился за помощью к доктору. Дю Пуарье тотчас же покинул свое место и, подойдя к графине де Коммерси, попросил у нее один молитвенник из тех, которые ее компаньонка имела при себе в бархатном мешочке. Затем он возвратился с великолепным ин-кварто и принялся объяснять Люсьену значение гербов, вытисненных на роскошном переплете. Часть щита была занята изображением орла Габсбургского дома; графиня де Коммерси действительно принадлежала к Лотарингскому дому, но к старшей ветви его, несправедливо обойденной, и по каким-то довольно неясным основаниям почитала себя даже более знатного происхождения, нежели император австрийский. Слушая все эти интересные вещи, Люсьен, убежденный, что на него смотрят, и больше всего опасаясь громко расхохотаться, внимательно разглядывал безногих и бесклювых лотарингских орлят, тисненных холодным способом на переплете.

К концу службы Люсьен, чей стул стоял почти рядом со стулом доктора, убедился, что, не проявляя ни малейшей нескромности, он мог открыто слушать беседу, которую вели с Дю Пуарье пять-шесть дам или девиц – все особы зрелого возраста. Дамы эти обращались к добрейшему, как они его называли, доктору, но было совершенно очевидно, что весь диалог имел своим единственным предметом блестящий военный мундир, присутствие которого в часовне Кающихся явилось событием этого вечера.

– Это тот молодой офицер, миллионер, который две недели тому назад дрался на дуэли, – шепотом произнесла дама, сидевшая в трех шагах от доктора. – Он производит впечатление человека благомыслящего.

– Но был слух, что он смертельно ранен! – ответила ее соседка.

– Добрейший доктор спас его на самом краю могилы, – прибавила третья.

– Разве не говорили, что он республиканец и что командир его полка искал случая погубить его посредством дуэли?

– Вы же видите, что это неверно, – возразила с явным видом превосходства первая. – Вы же видите, что это неверно: он из наших.

Но вторая дама колко ответила:

– Можете говорить что угодно, моя дорогая, но меня уверяли, что он близкий родственник Робеспьера, который был уроженцем Амьена; Левен – северная фамилия.

Люсьен сознавал себя главным предметом беседы; наш герой не устоял против такого счастья: вот уж несколько месяцев, как ничего подобного с ним не случалось. «Я слишком занимаю собой провинциалов, – подумал он, – чтобы рано или поздно доктор не представил меня этим дамам, которые оказывают мне честь, принимая меня за родственника покойного господина Робеспьера. Я буду проводить вечера в салонах, слушая то же, что слушаю здесь, и мой отец станет уважать меня; я пойду так же далеко, как Мелине. С этими почтенными особами можно себе позволить все, что ни взбредет в голову; здесь нечего опасаться быть смешным: они никогда не станут подтрунивать над тем, что потворствует их причудам». В эту минуту зашла речь о подписке в пользу знаменитого Кошена, который два-три раза в год проявляет первоклассный талант и спасает партию от нелепого положения. Как и все гениальные люди, поглощенные одною высокою мыслью, господин Кошен мог оказаться вынужденным продать свои земли.

– Я охотно пожертвовала бы луидор, – говорила одна из странных личностей, окружавших доктора (при выходе из церкви Люсьен узнал, что это была маркиза де Марсильи). – Этот господин Кошен все-таки не из благородных (недворянин). При мне только золото. Я просила бы добрейшего доктора прислать мне завтра свою служанку после мессы, в половине девятого утра, и я ей вручу кое-какую сумму.

– Ваша фамилия, маркиза, – ответил с весьма довольным видом доктор, – как раз откроет собою четырнадцатую страницу моего большого реестра с эластичным корешком, который я, вернее, мы получили в подарок от наших парижских друзей.

«Я здесь – как господин Жабало в Версале: я в центре внимания», – сказал себе Люсьен, разгоревшись от успеха. Действительно, все взоры были прикованы к его мундиру. Заметим в оправдание нашего героя, что со времени своего отъезда из Парижа он ни разу не был в светской гостиной; а жить без остроумной беседы – это ли счастливая жизнь?

– А я, – громко вмешался он в разговор, – осмелюсь попросить господина Дю Пуарье подписать меня на сорок франков. Но мне хотелось бы, чтобы моя фамилия стояла сразу же после фамилии маркизы: это принесет мне счастье.

– Прекрасно, отлично, молодой человек! – воскликнул слащаво-пророческим тоном Дю Пуарье.

«Если мои однополчане узнают об этом, – подумал Люсьен, – не миновать второй дуэли: упреки в ханжестве градом посыплются на меня. Но как могут они узнать? Им нет доступа в это общество. Разве только командир полка проведает через своих шпионов. Что же, тем лучше: слыть ханжой лучше, чем слыть республиканцем».

К концу богослужения Люсьену пришлось принести немалую жертву: несмотря на то что на нем были белые рейтузы исключительной чистоты, он должен был преклонить колена, опустившись на грязный каменный пол часовни Кающихся.

Глава десятая

Вскоре все вышли из церкви, и Люсьен, убедившись, что рейтузы у него безнадежно испачканы, направился домой. «Впрочем, может быть, эта маленькая неприятность вменится мне в заслугу», – подумал он. И нарочно пошел не спеша, стараясь не обгонять праведных жен, медленно, небольшими группами двигавшихся по безлюдной, заросшей сорняком улице.

«Интересно было бы знать, что предосудительного мог бы в этом найти командир полка?» – задал себе вопрос Люсьен, когда к нему подошел врач; и так как он не был великий мастер притворяться, он позволил своему новому приятелю угадать свою мысль.

– Ваш полковник – типичный представитель пошлой умеренности, мы хорошо знаем его, – авторитетно заявил Дю Пуарье. – Это голыш, вечно трепещущий, что прочтет в «Moniteur» известие о своей отставке. Но я не вижу здесь однорукого офицера, этого либерала, награжденного орденом под Бриенном, его шпиона.

Подошли уже к концу улицы, и Люсьен, шагавший медленно и все время прислушивавшийся к разговорам, которые велись на его счет, испугался, как бы не выдать своей радости каким-нибудь неосторожным движением. Он позволил себе отвесить весьма почтительный полупоклон трем дамам, шедшим почти рядом с ним и беседовавшим очень громко.

Крепко пожав руку доктору, он удалился.

Сев на коня, он дал волю безумному смеху, душившему его уже целый час. Проезжая мимо читальни Шмидта, он подумал: «Вот оно – удовольствие быть ученым!» За зеленоватым стеклом окна он заметил однорукого либерала-офицера, державшего перед собой номер «Tribune» и скосившего глаза в его сторону, когда он поравнялся с лавкой.

На другой день в высшем обществе Нанси только и было разговора, что о появлении военного мундира в часовне Кающихся, и притом мундира с распоротым правым рукавом, затянутым лентами; этот молодой человек недавно едва не предстал перед господом. То был день торжества для Люсьена.

Он не рискнул пойти в половине девятого к мессе без пения. «Это может иметь последствия, – подумал он, – мне пришлось бы ходить в часовню всякий раз, когда я буду свободен от службы».

Часов в десять утра он торжественно отправился покупать требник или молитвослов в роскошном мюллеровском переплете. Он не пожелал, чтобы ему завернули книгу в шелковую бумагу: он нашел, что будет забавнее, если он гордо понесет ее, держа под мышкой. «Трудно было бы придумать что-нибудь лучшее даже в расцвете Реставрации; я подражаю маршалу N., нашему военному министру».

«С провинциалами можно позволить себе все, – сказал он себе со смехом. – Дело в том, что здесь нет никого, кто назвал бы смешное своим настоящим именем». С книгой под мышкой он лично отнес свои сорок франков господину Дю Пуарье, и тот разрешил ему ознакомиться со списком жертвователей. Верхняя часть каждой страницы была заполнена фамилиями с частицей «де», и одно лишь имя Люсьена, по лестной для него случайности, составляло исключение, начав собою страницу, непосредственно следовавшую за той, на которой красовалось имя госпожи де Марсильи.

Провожая его, господин Дю Пуарье глубокомысленно произнес:

– Будьте уверены, мой дорогой, отныне ваш полковник не заставит вас стоять, когда вызовет вас к себе для объяснений; он будет с вами по крайней мере вежлив; что же касается благожелательности, за это не поручусь.

Никогда еще, кажется, предсказание не исполнялось с такой быстротой. Несколько часов спустя командир полка, которого Люсьен издали заметил на прогулке, знаком предложил ему приблизиться и пригласил его завтра пообедать с ним. Люсьен нашел, что у него грубые манеры мещанина, желающего стать с собеседником на короткую ногу. «Несмотря на его блестящий мундир и на отвагу, этот человек смахивает на церковного старосту, приглашающего на обед соседа-попечителя».

Когда он уже собирался удалиться, полковник сказал ему:

– У вашего коня изумительные лопатки; для таких ног два лье – сущий пустяк. Разрешаю вам делать ваши прогулки до Дарне. (Это местечко в шести лье от Нанси.)

«О всемогущество шарлатанства!» – воскликнул про себя Люсьен, прыснув со смеху, и поскакал галопом в сторону Дарне.

Вторая часть дня принесла Люсьену еще большее торжество. Дю Пуарье захотел во что бы то ни стало представить его графине де Коммерси, той самой даме, которая накануне дала для него молитвенник.

Особняк Коммерси, расположенный в глубине большого двора, только частично вымощенного камнем и окруженного подстриженными липами, производил на первый взгляд довольно унылое впечатление; но за домом Люсьен заметил английский сад с очаровательно свежей зеленью, в котором он прогулялся бы с удовольствием. Его приняли в просторной гостиной, обитой красным шелком и золотым багетом. Шелк немного вылинял, но выцветшие места были прикрыты отличными фамильными портретами. Изображенные на них особы были в белых париках. Огромные кресла с сильно покоробленными деревянными частями, сверкавшими позолотой, внушили почти трепет Люсьену, когда он услыхал обращенные к лакею сакраментальные слова графини де Коммерси: «Кресло гостю». К счастью, не в обычаях дома было сдвигать с места эти почтенные махины: Люсьену придвинули современное кресло превосходной работы.

Графиня была высокого роста женщина, худая и державшаяся, несмотря на преклонный возраст, очень прямо. Люсьен обратил внимание на ее кружева, которые вовсе не пожелтели; он питал отвращение к пожелтевшим кружевам. Что касается физиономии дамы, в ней не было ничего примечательного. «Черты ее лица не отличаются благородством, но она умеет придавать им благородное выражение», – подумал Люсьен.

Беседа, как и обстановка, была благородна, однообразна, протекала медленно, без особых странностей. В общем, Люсьену могло показаться, что он находится где-нибудь в Сен-Жерменском предместье, в доме у старых людей. Госпожа де Коммерси не говорила слишком громко, не жестикулировала чрезмерно, как это делала светская молодежь, которую Люсьен встречал на улицах. «Это обломок века учтивости», – подумал Люсьен.

Госпожа де Коммерси с удовольствием подметила восхищенные взоры, которые Люсьен бросал на ее сад. Она объяснила ему, что ее сын, двенадцать лет проживший в Гартвеле (дворце Людовика XVIII в Англии), велел сделать точную копию с него, но только меньших размеров, как подобает частному лицу. Госпожа де Коммерси предложила Люсьену приходить иногда прогуляться в этом саду.

– Сюда ходят многие и не считают себя при этом обязанными навещать старуху-владелицу. У моего привратника есть список лиц, которым открыт доступ в сад.

Люсьен был тронут этим знаком внимания, и, так как он был человек душевно тонкий, в его ответе прозвучали нотки искренней признательности. После того как ему так просто оказали любезность, ему не пришло бы на ум над чем-нибудь смеяться; он чувствовал себя возрожденным. Уже несколько месяцев, как Люсьен не видел светского общества.

Когда он встал, чтобы откланяться, госпожа де Коммерси сочла возможным, не уклоняясь от господствовавшего в их беседе тона, сказать ему:

– Признаюсь вам, сударь, я впервые вижу у себя в гостиной кокарду, которая на вас, но я была бы рада, если бы вы дали мне возможность видеть ее почаще. Мне всегда доставит удовольствие принять у себя человека со столь изысканными манерами, который, несмотря на свою крайнюю молодость, отличается таким благомыслием.

«И все это только потому, что я ходил к Кающимся!» Люсьену так хотелось расхохотаться, что он с трудом удержался от безрассудного желания дать по пятифранковой монете всем лакеям, выстроившимся шпалерами в передней при его проходе.

Эта двойная шеренга лакеев молча подсказала Люсьену, что ему надлежало сделать. «Для человека, начавшего благонамеренно мыслить, иметь только одного слугу – значит вести себя крайне необдуманно». Он обратился с просьбой к господину Дю Пуарье подыскать ему трех надежных молодцов, но непременно благонамеренных.

Возвратившись домой, Люсьен напоминал собою брадобрея царя Мидаса[34]: он умирал от желания рассказать о своей удаче. Он написал страниц десять матери, прося прислать ему пять-шесть великолепных ливрей для лакеев. «Выкладывая за них деньги, отец убедится, что я еще не стал сенсимонистом чистой воды».

Несколько дней спустя госпожа де Коммерси пригласила Люсьена на обед. В гостиной, куда он постарался явиться ровно в половине четвертого, он застал господина и госпожу де Серпьер с одною из шести дочерей, господина Дю Пуарье и двух-трех почтенного возраста дам с мужьями, большей частью кавалерами ордена Святого Людовика. Кого-то, по-видимому, поджидали; вскоре лакей доложил о приходе господина и госпожи де Сов д’Окенкур. Люсьен был поражен. «Нет на свете женщины красивее, чем она, – решил он. – Впервые молва ничуть не солгала». В ее глазах была какая-то бархатистость, жизнерадостность и естественность, доставлявшая почти блаженство всякому, кто имел удовольствие глядеть на них. Присмотревшись получше, Люсьен, однако, нашел в этой обольстительной женщине один недостаток: у нее была некоторая наклонность к полноте, хотя ей было не больше двадцати пяти – двадцати шести лет. За нею вошел высокого роста молодой блондин с жиденькими усиками, очень бледный, надменный и молчаливый; это был ее муж. Господин д’Антен, ее любовник, явился вместе с ними. За столом его посадили по правую руку от нее; она довольно часто заговаривала с ним шепотом, а потом смеялась. «Этот непритворно веселый смех составляет странный контраст с угрюмым и старомодным видом остального общества, – подумал Люсьен. – Вот что мы назвали бы в Париже весьма рискованной веселостью! Сколько врагов нажила бы себе эта красивая женщина! Даже умные люди осудили бы такое отсутствие застенчивости, способное подвергнуть ее всем ужасным последствиям клеветы. В провинции есть, значит, и свои хорошие стороны! Разве самое существенное не в том, что среди всех этих лиц, рожденных для скуки, молодая героиня столь привлекательна? А она, право, обворожительна. Ради такого обеда я согласен двадцать раз сходить к Кающимся».

Как человек благоразумный, Люсьен всячески старался быть учтивым с господином де Сов д’Окенкуром, который гордился тем, что является носителем двух прославившихся фамилий: первой – при Карле IX, второй – при Людовике XIV.

Прислушиваясь к медленным, изысканным и бесцветным речам господина д’Окенкура, Люсьен внимательно разглядывал его жену. Госпоже д’Окенкур можно было дать на вид лет двадцать пять, а то и двадцать четыре. Она была блондинка с большими голубыми, восхитительно живыми, отнюдь не томными глазами, приобретавшими томное выражение, лишь когда ей становилось скучно, но сразу вспыхивавшими от счастья при первой же веселой или просто необычной мысли. Прелестный свежий рот поражал своими тонкими, законченными очертаниями, сообщавшими всему лицу восхитительное благородство. Нос с легкой горбинкой дополнял очарование этого восхитительного лица, ежеминутно менявшего выражение, в зависимости от малейших оттенков чувств, волновавших госпожу д’Окенкур. В ней не было и тени лицемерия; при таком лице оно было бы просто невозможно.

В Париже госпожа д’Окенкур слыла бы первейшей красавицей; в Нанси же в лучшем случае ее признавали красивой. Видя, как обращается с ней госпожа де Серпьер, Люсьен постиг всю глубину ненависти, с которой здесь к ней относились. Он нашел слишком подчеркнутыми и ненависть святош, и безразличие молодой женщины к светской молве. К концу обеда Люсьен относился уже с неподдельной благожелательностью к маркизу д’Антену и к его прелестной любовнице. За кофе господин Дю Пуарье получил возможность осторожно отвечать на многочисленные вопросы, которые ему задавал Люсьен насчет господина д’Окенкура.

– Она искренне обожает своего друга и ради него идет на самые безрассудные поступки; его несчастье – вернее, несчастье для его славы – в том, что, восхищаясь им в течение двух-трех лет, она теперь находит в нем смешные стороны. Вскоре он внушит ей смертельную скуку, которую ничем нельзя будет превозмочь. Это будет зрелище, за которое стоит заплатить деньги: мы увидим, как эта скука подвергнет жестокому испытанию ее доброту; ибо это добрейшее сердце на свете, больше всего опасающееся причинить кому-нибудь настоящее зло. Забавнее всего то (я потом расскажу вам об этом подробнее), что последний из ее любовников влюбился в нее до безумия, влюбился трагически, как раз в тот момент, когда начал ей надоедать. Она была этим горько удручена и полгода не знала, как избавиться от него наиболее человечным образом. Я видел, что она готова обратиться ко мне за советом по этому поводу; в такие моменты она бесконечно остроумна.

– Сколько же времени тянутся ее отношения с господином д’Антеном? – спросил Люсьен с наивностью, вознаградившей доктора за все его старания.

– Уже тридцать месяцев с лишним; все удивлены, но он столь же легкомысленный человек, как и она; это служит ему поддержкой.

– А как же муж? Мне кажется, здешние мужья из буржуазной среды дьявольски подозрительны.

– Разве вы не заметили, – с комическим простодушием возразил господин Дю Пуарье, – что веселость и умение жить сохранились только в дворянской среде? Госпожа д’Окенкур влюбила в себя своего мужа до сумасшествия, и он влюблен в нее до такой степени, что не в состоянии сделаться ревнивцем. Она сама распечатывает все адресованные ему анонимные письма.

Люсьен был в восторге от этого диалога, доставлявшего ему двойное удовольствие: он узнавал интересные вещи и вместе с тем не попадался на удочку рассказчика. Беседа внезапно была прервана: его подозвала к себе госпожа де Коммерси. Она официально представила его госпоже де Серпьер, длинной, сухой и набожной женщине, обладательнице весьма ограниченного состояния и матери шести дочерей, которых надо было выдать замуж. У той, что сидела с ней рядом, были белокурые волосы более чем странного оттенка; на девушке, ростом около пяти футов четырех дюймов, было длинное белое платье с зеленым поясом шириною в шесть пальцев, обрисовывавшим как нельзя лучше ее плоскую, худощавую фигуру. Этот зеленый цвет на фоне белого показался Люсьену невероятно безобразным, но он отнюдь не как политик был шокирован дурным вкусом, господствовавшим за границей.

– Остальные пять сестер так же соблазнительны, как она? – спросил он, обернувшись к доктору.

Доктор вдруг напустил на себя мрачную серьезность; лицо его, точно по команде, изменило выражение, что чрезвычайно развеселило нашего корнета. Люсьен мысленно повторял придуманную им военную команду, состоявшую из двух приемов: «плут – мрачней!»

Между тем Дю Пуарье пространно разглагольствовал о высоком происхождении и о высокой добродетели этих девиц – о весьма почтенных вещах, которые Люсьен никоим образом не собирался оспаривать. После града напыщенных слов доктор наконец высказал свою подлинную мысль ловкого человека:

– К чему злословить о некрасивых женщинах?

– А, ловлю вас на слове, доктор! Это неосторожная фраза: не я, а вы назвали мадемуазель де Серпьер некрасивой, и я могу на вас ссылаться. – Затем многозначительно и серьезно прибавил: – Если бы я хотел лгать беспрестанно и насчет всего, я ходил бы на званые обеды к министрам: они, по крайней мере, раздают теплые местечки или деньги; но деньги у меня есть, и я не стремлюсь обменять свое место на какое-либо другое. Зачем же раскрывать рот только для того, чтобы лгать, да еще в глухой провинции? И на обеде, на котором присутствует всего лишь одна красивая женщина? Это было бы слишком большим геройством для вашего покорного слуги.

После этой декларации наш герой принялся самым точным образом выполнять указания доктора. Он долгое время любезничал с госпожой де Серпьер и ее дочерью и подчеркнуто держался в стороне от блистательной госпожи д’Окенкур.

Несмотря на свои зловещие волосы, мадемуазель де Серпьер оказалась простой, рассудительной и даже не злой девушкой, что несказанно удивило Люсьена. После получасовой беседы с матерью и дочерью он с сожалением расстался с ними, чтобы последовать совету, который дала ему госпожа де Серпьер: подойдя к госпоже де Коммерси, он попросил ее представить его другим пожилым дамам, находившимся в салоне. Во время этих скучных разговоров он издали смотрел на мадемуазель де Серпьер и теперь находил ее значительно менее шокирующей хороший вкус. «Тем лучше, – решил он, – моя роль благодаря этому будет менее трудна; я могу издеваться над доктором, но я должен верить ему: я могу кое-как ужиться в этом аду, лишь угождая старости, уродству и чудачеству. Часто разговаривать с госпожой д’Окенкур значило бы, увы, претендовать на слишком многое мне – недворянину, человеку в этом обществе никому не известному. Прием, оказанный мне сегодня, поразителен по своей сердечности: под ним, должно быть, что-то кроется».

Госпожа де Серпьер была до такой степени довольна учтивостью корнета, вскоре снова возвратившегося к ней и подсевшего к столу, за которым она играла в бостон, что не только не нашла его якобинцем и июльским героем (таково было ее первое слово о нем), но даже признала его манеры изысканными.

– Каково в точности его имя? – осведомилась она у госпожи де Коммерси.

Она была весьма огорчена, когда после ответа госпожи де Коммерси получила роковую уверенность в буржуазном происхождении Люсьена.

– Почему он не взял, как это делают все ему подобные, в качестве фамилии название своей родной деревни? Они должны об этом позаботиться, если хотят, чтобы их принимали в хорошем обществе.

Добрейшая Теодолинда де Серпьер, к которой были обращены последние слова, страдала с самого начала обеда за Люсьена, все время испытывавшего затруднения из-за невозможности пользоваться правой рукой.

Когда в гостиную вошла почтенного вида дама, госпожа де Серпьер посоветовала ему пойти представиться ей и, не дожидаясь ответа, принялась объяснять ему всю древность фамилии Фюроньер, которую носила вновь прибывшая дама, отлично слышавшая все, что о ней говорилось.

«Это смехотворно, – подумал Люсьен, – особенно когда с такими речами обращаются ко мне, человеку заведомо простого происхождения, человеку, которого видят в первый раз и с которым хотят быть любезными. В Париже мы сочли бы это бестактностью, но в провинции люди меньше стесняются».

Едва Люсьен успел представиться госпоже де Фюроньер, как госпожа де Коммерси подозвала нашего героя, чтобы представить его еще одной только что прибывшей даме. «Всем им придется делать визиты, – думал Люсьен при каждой новой церемонии представления. – Надо будет записать все эти фамилии с некоторыми геральдическими и историческими подробностями, иначе я их перезабуду и совершу какую-нибудь чудовищную неловкость. Основным содержанием моей беседы с этими новыми знакомыми дамами будут обращенные непосредственно к каждой из них расспросы о новых для меня подробностях их знатного происхождения».

На следующий же день Люсьен, в тильбюри, в сопровождении двух лакеев, ехавших верхом, принялся развозить свои визитные карточки дамам, которым он имел честь был представленным накануне. К его великому удивлению, он был принят почти везде; его хотели видеть лично, и все эти дамы, знавшие о том, что с ним случилось, с чрезвычайным сочувствием говорили о его ране. Всюду он держался подобающим образом, но к госпоже де Серпьер приехал полумертвый от скуки. Он утешался тем, что встретит опять мадемуазель Теодолинду, высокую девицу, с которой познакомился вчера и которая с первого взгляда показалась ему такой некрасивой.

Лакей в светло-зеленой, слишком долгополой ливрее ввел его в огромную гостиную, прилично обставленную, но плохо освещенную. При его появлении все семейство поднялось со своих мест. «Это результат их привычки оживленно жестикулировать», – решил он; и хотя роста Люсьен был вполне приличного, он оказался едва ли не ниже всех присутствующих. «Теперь я понимаю, почему у них такая огромная гостиная, – подумал он, – в обыкновенной комнате это семейство не могло бы поместиться».

Отец, седовласый старец, удивил Люсьена. Костюмом и манерами он в точности напоминал благородного отца из труппы провинциальных комедиантов. Он носил крест Святого Людовика на чрезмерно длинной ленте с широкой белой каймой, указывавшей, по-видимому, на принадлежность к ордену Лилии. Он говорил очень хорошо, с некоторой снисходительностью, подобающей семидесятидвухлетнему дворянину. Все шло как нельзя лучше до того момента, когда, рассказывая о прожитой жизни, он упомянул о том, что был наместником короля в Кольмаре.

При этих словах Люсьен испытал настоящий ужас, должно быть, помимо его воли отразившийся на простом и добром его лице, ибо старик поторопился объяснить ему чистосердечно, без малейшей обиды, что его не было в Кольмаре во время дела полковника Карона[35].

Волнение заставило Люсьена позабыть обо всех своих планах. Он приехал с намерением посмеяться над этими рыжеволосыми сестрами, – ростом каждая с гренадера, – над этой вечно чем-то недовольной, вечно брюзжащей матерью, стремящейся при таком милом характере выдать замуж всех дочерей. Слова почтенного старика по поводу кольмарского дела наложили печать неприкосновенности на весь его дом; с этой минуты для Люсьена здесь не было уже ничего, способного вызвать насмешку.

Мы просим благосклонного читателя принять во внимание, что наш герой еще очень молод, совсем новичок, юнец, лишенный всякого опыта; все это не мешает нам испытывать некоторое затруднение, так как мы принуждены сознаться, что он по слабости приходил в негодование от некоторых политических событий. В ту пору это была наивная душа, не знавшая самое себя; это вовсе не был человек с крепкой головой на плечах или остроумец, спешащий подвергнуть все резкой критике. В салоне матери, где посмеивались надо всем решительно, он научился издеваться над лицемерием и достаточно хорошо разгадывать его; но при всем том он не знал, чем он станет в один прекрасный день.

Когда в пятнадцать лет он начал читать газеты, мистификация, завершившаяся смертью полковника Карона, была последним громким деянием тогдашнего правительства; она послужила пищей для всех оппозиционных изданий. Эта знаменитая подлость была к тому же совершенно недоступна пониманию мальчика, между тем как ему были известны все ее подробности, словно дело шло о доказательстве геометрической теоремы.

Придя в себя после сильнейшего волнения, охватившего его при слове «Кольмар», Люсьен с интересом стал присматриваться к господину де Серпьеру. Это был красивый старик пяти футов и восьми дюймов росту, державшийся очень прямо; прекрасные белые волосы придавали ему совсем патриархальный вид. У себя дома, в кругу семьи, он носил старинный голубой сюртук со стоячим воротником, совершенно военного покроя. «Он его, по-видимому, донашивает», – пришло в голову Люсьену. Эта мысль глубоко растрогала его: он привык к щеголеватым парижским старцам. Отсутствие всякой аффектации, умная, содержательная речь господина де Серпьера окончательно покорили Люсьена; в особенности отсутствие аффектации показалось ему чем-то невероятным в провинции.

В продолжение значительной части своего визита Люсьен уделял гораздо больше внимания этому бравому военному, долго повествовавшему о своих походах в эмиграции и о несправедливости австрийских генералов, искавших случая уничтожить эмигрантские корпуса, чем шести рослым девицам, его окружавшим. «Надо, однако, заняться ими», – подумал он наконец. Девицы работали, сидя вокруг единственной лампы, так как в этом году гарное масло было дорого.

Разговаривали они просто. «Можно подумать, – решил Люсьен, – будто они просят прощения за то, что некрасивы».

Они говорили не слишком громко; в самый интересный момент беседы они не наклоняли головы к плечу; они не были постоянно заняты впечатлением, производимым ими на присутствующих; они не распространялись подробно насчет редких качеств или места производства тканей, из которых были сшиты их платья; они не называли картину великой страницей истории и т. п. Словом, не будь здесь сухой и злой физиономии их матери, госпожи де Серпьер, Люсьен в этот вечер был бы вполне счастлив и благодушно настроен; впрочем, он вскоре забыл об ее замечаниях и с подлинным удовольствием беседовал с мадемуазель Теодолиндой.

Глава одиннадцатая

В продолжение этого визита, который должен был длиться двадцать минут, а затянулся на два часа, Люсьен не услышал ничего неприятного, кроме нескольких злобных слов госпожи де Серпьер. У этой дамы были крупные черты лица, поблекшие и величественные, но словно застывшие. Ее большие глаза, тусклые и бесстрастные, следили за всеми движениями Люсьена и леденили его. «Боже мой, что за создание!» – подумал он.

Из учтивости Люсьен время от времени покидал группу девиц де Серпьер, сидевших вокруг лампы, чтобы поговорить с бывшим наместником короля. Господин де Серпьер с удовольствием объяснил, что единственное условие, при котором Франция может обрести порядок и спокойствие, заключается в том, чтобы в точности восстановить положение вещей, существовавшее в 1786 году. «Это было начало нашего упадка, – несколько раз повторил славный старик, – inde mali labes»[36]. Ничто не могло быть смешнее этого утверждения в глазах Люсьена, считавшего, что именно с 1786 года Франция стала понемногу выходить из того варварства, в которое она отчасти погружена еще и до сих пор.

Четверо или пятеро молодых людей, несомненно знатного происхождения, появились в гостиной один за другим. Люсьен заметил, что все они становились в позу и элегантно облокачивались одной рукой на камин черного мрамора или на золоченый консоль, находившийся между двумя окнами. Когда они покидали одну из этих грациозных поз, чтобы принять другую, не менее грациозную, они двигались быстро, почти стремительно, словно исполняя военную команду.

Люсьен думал: «Может быть, чтобы понравиться провинциальным девицам, необходимо так двигаться»; но он должен был оторваться от этих философских размышлений, так как заметил, что эти господа, принимавшие классические позы, старались подчеркнуть, что между ними и Люсьеном нет ничего общего. Он попытался отплатить им за этой сторицей.

– Вас это раздражает? – спросила мадемуазель Теодолинда, проходя мимо него.

В этом вопросе было столько простоты и естественности, что Люсьен ответил ей с не меньшей искренностью:

– Это так мило, что я даже собираюсь спросить у вас имена этих красавцев, которые, если не ошибаюсь, хотят вам понравиться. Возможно, что холодностью, которою они меня сейчас удостаивают, я обязан вашим прекрасным глазам.

– Молодой человек, разговаривающий с моей матерью, – господин де Ланфор.

– Он очень представителен и кажется человеком благовоспитанным. А кто этот господин, который с таким грозным видом облокотился о камин?

– Это господин Людвиг Роллер, бывший кавалерийский офицер. Те двое, рядом с ним, – его братья; они небогаты; жалованье было для них большим подспорьем. Теперь у них на троих одна лошадь и, кроме того, у них чрезвычайно оскудели темы для бесед. Они не могут больше говорить о том, что вы, господа военные, называете сбруей, амуницией, и о прочих занимательных вещах. У них уже нет надежды стать маршалами Франции, подобно маршалу Ларнаку, прапрадеду одной из их бабушек.

– После вашего описания они мне кажутся более симпатичными. А этот приземистый и неповоротливый толстяк, который время от времени поглядывает на меня с видом превосходства и отдувается, как кабан?

– Как? Вы его не знаете? Это господин маркиз де Санреаль, самый богатый дворянин в наших краях.

Люсьен разговаривал с мадемуазель Теодолиндой очень оживленно; потому-то их беседа и была прервана господином де Санреалем; раздосадованный счастливым видом Люсьена, он подошел к мадемуазель Теодолинде и вполголоса заговорил с нею, не обращая ни малейшего внимания на Люсьена. В провинции богатому холостяку все дозволено.

Эта полувраждебная выходка напомнила Люсьену о необходимости соблюдать приличия. Оловянный циферблат висевших на стене, на высоте восьми футов, старинных часов был настолько испещрен узорами, что невозможно было разглядеть ни цифр, ни стрелок; часы пробили, и Люсьен узнал, что он целых два часа сидит у Серпьеров. Он ушел.

«Посмотрим, – подумал он, – разделяю ли я аристократические предрассудки, над которыми всегда так издевается отец». Он отправился к госпоже Бершю; там он застал префекта, заканчивавшего партию в бостон.

Увидев входящего Люсьена, господин Бершю-отец обратился к супруге, огромной женщине лет пятидесяти или шестидесяти:

– Крошка, предложи чашку чая господину Левену.

Так как госпожа Бершю не слышала его, он дважды повторил эту фразу, начинавшуюся словом «крошка».

«Разве я виноват в том, что мне смешны эти люди?» – подумал Люсьен. Взяв чашку чая, он пошел полюбоваться на действительно красивое платье, которое надела в тот вечер мадемуазель Сильвиана. Оно было из алжирской ткани в очень широкую, кажется каштановую и бледно-желтую полоску; при вечернем освещении эти цвета выглядели чудесно.

В ответ на несколько слов восхищения Люсьену пришлось выслушать от прекрасной Сильвианы весьма подробное повествование об этом платье; оно было из Алжира; уже давно находилось оно в шкафу мадемуазель Сильвианы, и пр., и пр. Прекрасная Сильвиана, позабыв о своем чересчур высоком росте, не преминула склонить голову в наиболее интересных местах этой трогательной истории. «Прелестные формы, – думал Люсьен, запасаясь терпением. – Безусловно, мадемуазель Сильвиана могла бы изображать в 1793 году одну из тех богинь Разума, о которых так распространялся господин де Серпьер. Мадемуазель Сильвиана с гордостью взирала бы на мир, в то время как десяток мужчин проносил бы ее на носилках по городским улицам».

Когда повествование о полосатом платье было окончено, Люсьен почувствовал, что у него не хватает смелости продолжать разговор. Он стал слушать господина префекта, который с тупым самодовольством повторял статью из вчерашнего номера «Débats». «Эти люди никогда не говорят, они проповедуют, – думал Люсьен. – Если я сяду, я засну; надо уходить, пока у меня еще есть силы». В передней он взглянул на свои часы: он провел у госпожи Бершю только двадцать минут.

Желая не забыть никого из своих новых знакомых, а главное, боясь перепутать их между собою, что было бы прискорбно ввиду самолюбия провинциалов, Люсьен решил составить перечень своих новоиспеченных друзей. Он расположил их согласно занимаемому ими рангу, как это делают английские журналы, описывающие публике олмекские балы[37]. Вот этот перечень:

Графиня де Коммерси, из Лотарингской династии.

Маркиз и маркиза де Пюи-Лоранс.

Господин де Ланфор, цитирующий Вольтера и повторяющий разглагольствования Дю Пуарье о Гражданском кодексе и разделе наследства.

Маркиз и маркиза де Сов д’Окенкур; господин д’Антен, друг маркизы. Маркиз, очень храбрый человек, постоянно умирающий от страха.

Маркиз де Санреаль, приземистый, толстый, невероятно самодовольный, сто тысяч ливров ежегодного дохода.

Маркиз де Понлеве и его дочь, госпожа де Шастеле, самая богатая невеста в округе, владелица миллионов и предмет вожделений гг. де Блансе, де Гоэлло и т. д. Меня предупредили, что госпожа де Шастеле никогда не захочет принять меня из-за моей кокарды; надо бы найти возможность явиться к ней в штатском платье.

Графиня де Марсильи, вдова кавалера ордена Почетного легиона; прадед – маршал Франции.

Три графа Роллера: Людвиг, Сижисмон и Андре, храбрые офицеры, неутомимые охотники, весьма недовольные. Все три брата говорят совершенно одно и то же. У Людвига грозный вид, смотрит на меня косо.

Граф де Васиньи, бывший подполковник, человек рассудительный и умный; попытаться с ним сойтись. Обстановка хорошего вкуса, великолепные лакеи.

Граф Женевре, девятнадцатилетний юнец, толстый и затянутый во фрак, всегда слишком узкий; черные усы; каждый вечер два раза повторяет, что без легитимизма Франция не может быть счастлива; в сущности, славный малый; прекрасные лошади.

Люди, с которыми я знаком, но с которыми следует избегать всякого особого разговора, ибо первый обязывает к двадцати другим, а говорят они, как вчерашние газеты.

Господин и госпожа де Луваль; госпожа де Сен-Сиран; господин де Бернгейм; г-да де Жоре, де Вопуаль, де Сердан, де Пули, де Сен-Венсен, де Пеллетье-Люзи, де Винер, де Шарлемон и т. д.

Вот общество, в котором вращался Люсьен. Редкий день он не видел доктора, и даже в обществе этот ужасный доктор часто обращался к нему со своими пылкими импровизациями.

Люсьен был так неопытен, что его не удивляли ни замечательный прием, оказанный ему высшим светом Нанси (за исключением молодых людей), ни постоянство, с которым Дю Пуарье просвещал его и покровительствовал ему.

При всем своем красноречии, страстном и наглом, Дю Пуарье был человек необычайно робкий; он никогда не бывал в Париже, и жизнь, которую там ведут, казалась ему чудовищной; тем не менее он сгорал желанием поехать туда. Его корреспонденты давно сообщили ему всякие сведения о господине Левене-отце. «В этом доме, – думал он, – я найду превосходный даровой обед, познакомлюсь с влиятельными людьми, с которыми можно поговорить и которые помогут мне, если со мной случится беда. Благодаря Левенам я не буду одинок в этом Вавилоне. Этот юноша пишет своим родителям обо всем; несомненно, они уже знают, что я ему здесь покровительствую».

Госпожа де Марсильи и госпожа де Коммерси, обе значительно старше шестидесяти лет, довольно часто приглашали Люсьена на обед (у него хватило ума не отказываться от этих приглашений) и представили его всему городу. Люсьен в точности следовал совету, который дала ему мадемуазель Теодолинда.

Проведя меньше недели в высшем обществе, он уже успел заметить в нем жестокий раскол.

Его новые знакомые сперва стыдились этих разногласий и хотели скрыть их от постороннего человека, но вражда и страсти взяли верх; к счастью для провинции, ей еще знакомы страсти.

Господин де Васиньи и благоразумные люди считали, что живут в царствование Генриха V, тогда как Санреаль, Людвиг Роллер и наиболее пылкие люди не признавали отречения в Рамбулье и ожидали, что после Карла X воцарится Людовик XIX[38].

Люсьен часто посещал так называемый особняк Пюи-Лоранс; это был большой дом, расположенный в конце предместья, заселенного дубильщиками, неподалеку от зловонной речки шириною в двенадцать футов.

Над маленькими квадратными оконцами каретных сараев и конюшни тянулся ряд больших окон с черепичными навесами; навесы имели своим назначением предохранять богемские стекла. Защищенные таким образом от дождя стекла, быть может, не мылись лет двадцать и пропускали внутрь желтоватый свет.

В самой темной из комнат, освещенных этими грязными окнами, у старинного бюро буль сидел худощавый, высокого роста человек, пудривший волосы и носивший косу единственно из политических убеждений, так как он часто с удовольствием сознавался, что коротко остриженные и ненапудренные волосы гораздо удобнее.

Этот мученик высоких принципов был уже далеко не молод; звали его маркиз де Пюи-Лоранс. Во время эмиграции он был верным спутником одной августейшей особы; когда особа эта стала всемогущей, ее укоряли за то, что она ничего не сделала для человека, которого придворные называли тридцатилетним другом. Наконец в результате многочисленных ходатайств, которые господину де Пюи-Лорансу нередко казались унизительными, он был назначен главным податным инспектором в ***.

После всех этих неприятных хлопот господин де Пюи-Лоранс, обиженный теми, кому он посвятил свою жизнь, видел все в черном свете. Но принципы его остались непоколебимыми, и он, как и прежде, отдал бы за них жизнь. «Карл Десятый, – часто повторял он, – не потому наш король, что он достойный человек. Достойный он человек или нет, но он сын дофина, сына Людовика Пятнадцатого, – этого достаточно». И добавлял, если находился в кругу друзей: «Разве законная власть повинна в том, что ее представитель глуп? Разве мой арендатор будет избавлен от обязанности выплачивать мне аренду на том основании, что я дурак или слабоумный?» Господин Пюи-Лоранс ненавидел Людовика XVIII. «Этот чудовищный эгоист, – часто повторял он, – некоторым образом узаконил революцию. Благодаря ему сторонники мятежа получили правдоподобный довод, нелепый для нас, – прибавлял он, – но способный увлечь слабых».

– Да, сударь, – говорил он Люсьену на следующий день после того, как тот был ему представлен, – поскольку корона – благо, которым пользуются пожизненно, ничто из того, что делает ее теперешний обладатель, не может обязать его преемника, даже присяга, ибо, давая эту присягу, его преемник был подданным и ни в чем не мог отказать своему королю.

Люсьен выслушивал все это и еще многое другое с видом внимательным, даже почтительным, как и подобает молодому человеку, но очень старался, чтобы его учтивость не была похожа на одобрение. «Я, плебей и либерал, могу иметь кое-какое значение среди этих тщеславных людей только при условии, что не уступлю своих позиций».

Когда при этом присутствовал Дю Пуарье, он без стеснения перебивал маркиза: «Следствием стольких прекрасных вещей будет то, что всю собственность станут делить поровну. В ожидании этой конечной цели всех либералов Гражданский кодекс берет на себя задачу сделать всех наших детей мещанами. Какое дворянское состояние могло бы выдержать эти бесконечные разделы наследства после смерти каждого отца семейства? Это еще не все; нашим младшим сыновьям оставалась армия; но подобно тому, как Гражданский кодекс, который я назвал бы адским, уравнивает состояние, рекрутский набор вносит элемент равенства в армию. Закон устанавливает пошлейший порядок повышения в чине, ничто уже не зависит от милости монарха. Зачем же в таком случае угождать королю? А с тех пор, сударь, как стали задавать себе этот вопрос, монархии более не существует. Что мы видим с другой стороны? Отсутствие крупных наследственных состояний, что тоже подрывает монархический принцип. Нам остается только религиозность крестьян, потому что без веры нет и уважения к богатым и знатным, есть только дьявольский дух анализа, вместо уважения – зависть, а при малейшей кажущейся несправедливости – мятеж».

Тут маркиз де Пюи-Лоранс подхватывал:

– Значит, нет иного средства, как вновь призвать иезуитов и законодательным актом предоставить им на сорок лет диктатуру в деле воспитания народа.

Забавнее всего было то, что, высказывая эти суждения, маркиз искренне считал себя патриотом; в этом смысле он был несравненно выше старого плута Дю Пуарье, который, выходя однажды от де Пюи-Лоранса, сказал Люсьену:

– Этот человек – герцог, миллионер, пэр Франции; не ему задаваться вопросом о том, согласуется ли его положение с добродетелью, всеобщим благом и другими прекрасными вещами. Его положение превосходно, значит он должен всеми способами его поддерживать и улучшать; в противном случае он заслуживает всеобщего презрения как трус или дурак.

Внимательно и весьма учтиво выслушивать эти разглагольствования было обязанностью sine qua non[39] Люсьена; это была плата за ту особую милость, которую оказало ему высшее общество Нанси, приняв его в свое лоно.

«Надо сознаться, – думал он однажды вечером, возвращаясь домой и почти засыпая на ходу, – что люди во сто раз знатнее меня изволят удостаивать меня беседой в самой благородной и самой лестной для меня форме, но они мучают меня бесчеловечно. Я не в силах больше этого выдерживать. Правда, я могу, вернувшись домой, подняться наверх, к своему хозяину, господину Бонару; там я, быть может, застану его племянника Готье. Это человек чрезвычайно порядочный, который сразу же обрушит мне на голову истины неоспоримые, но относящиеся к вещам малозанимательным, и притом сделает это с простотой, которая в наиболее горячие моменты переходит в грубость. Что мне даст эта грубость? Эти истины вызывают зевоту. Неужели же мне суждено проводить жизнь среди легитимистов, учтивых себялюбцев, боготворящих прошлое, и республиканцев, великодушных, но скучных безумцев, боготворящих будущее? Теперь я понимаю отца, когда он восклицал: „Почему я не родился в 1710 году, с пятьюдесятью тысячами ливров годового дохода!“»

Прекрасные рассуждения, которые каждый вечер выслушивал Люсьен и которые читателю пришлось выслушать лишь один раз, были политическим исповеданием веры всякого представителя знати Нанси и области, не желавшего слишком явно пересказывать статьи из «Quotidienne», «Gazette de France» и т. п.

Вытерпев целый месяц, Люсьен наконец нашел совершенно невыносимым общество крупных помещиков-дворян, рассуждающих всегда так, словно, кроме них, никого нет на свете, и говорящих только о высокой политике и о цене на овес.

На фоне этой скуки было лишь одно исключение. Люсьен очень радовался, когда, придя в особняк Пюи-Лоранс, он бывал принят маркизой. Это была женщина высокого роста, лет тридцати пяти, может быть больше; у нее были прекрасные глаза, великолепная кожа и, кроме того, такой вид, будто она насмехалась над всеми существующими на свете теориями. Она восхитительно рассказывала, вышучивала всех направо и налево и почти без разбора. Обычно она попадала в цель, и там, где она появлялась, всегда раздавался смех. Люсьен охотно в нее влюбился бы, но место было занято. Главным влечением госпожи де Пюи-Лоранс было подтрунивание над очень любезным молодым человеком, господином де Ланфором. Шутки ее носили характер самой нежной дружбы, но это никого не смущало. «Вот еще одно из преимуществ провинции», – думал Люсьен. Впрочем, он очень любил встречаться с господином де Ланфором; это был почти единственный из родовитых, который не говорил слишком громко.

Люсьен привязался к маркизе и через две недели стал находить ее красивой. Присущая ей провинциальная живость чувств пикантно смешивалась с парижским лоском. Воспитание ее действительно закончилось при дворе Карла X, когда ее муж служил главным податным инспектором в одном из довольно отдаленных департаментов.

В угоду мужу и его единомышленникам госпожа де Пюи-Лоранс два-три раза в день посещала церковь, но лишь только она туда входила, божий храм превращался в гостиную; Люсьен ставил свой стул как можно ближе к госпоже де Пюи-Лоранс, находя таким образом способ с наименьшей скукой выполнять требования высшего общества.

Однажды, когда маркиза в течение десяти минут слишком громко смеялась со своими соседями, подошел священник и попытался обратиться к ней с увещаниями:

– Мне казалось бы, маркиза, что дом господень…

– Уж не ко мне ли, случайно, относится это маркиза? Вы шутник, дорогой аббат. Ваш долг – спасать наши души, а вы все так красноречивы, что, если бы мы не ходили к вам из принципа, сюда не заглянула бы ни одна собака. Можете говорить со своей кафедры сколько вам угодно, но не забывайте, что вы обязаны только отвечать на мои вопросы; ваш отец, бывший лакей моей свекрови, должен был лучше вас обучить.

Всеобщий, хотя и сдержанный, смех последовал за этим милостивым предупреждением. Это было забавно, и Люсьен не упустил ни одной подробности этой маленькой сценки. Но в виде возмездия позднее выслушал рассказ о ней не менее ста раз.

Между госпожой де Пюи-Лоранс и господином де Ланфором произошла крупная ссора; Люсьен удвоил свои ухаживания. Ничто не могло быть смешнее вылазок двух враждующих сторон, продолжавших встречаться ежедневно; их способ проводить вместе время занимал весь Нанси.

Люсьен часто возвращался из особняка Пюи-Лоранс с господином де Ланфором; между ними завязалось нечто вроде дружбы. У господина де Ланфора были прекрасные природные качества, и к тому же он ни о чем не жалел. Во время революции 1830 года он был кавалерийским капитаном и с радостью воспользовался возможностью бросить надоевшее ему ремесло.

Однажды утром, выходя вместе с Люсьеном из особняка Пюи-Лоранс, где с ним только что грубо обошлись на глазах у всех, он сказал:

– Ни за что на свете не стал бы я убивать дубильщиков или ткачей, как это в нынешнее время обязаны делать вы.

– Нельзя отрицать, что военная служба после Наполеона утратила всякую привлекательность, – ответил Люсьен. – При Карле Десятом вас заставляли быть провокаторами, как в Кольмаре, в деле Карона, или отправляться в Испанию за генералом Риего[40], чтобы помочь королю Фердинанду повесить его. Надо сознаться, что все это не к лицу таким людям, как вы и я.

– Хорошо было жить при Людовике Четырнадцатом; вы проводили время при дворе, в самом лучшем обществе, с госпожой де Севинье, герцогом де Вильруа, герцогом де Сен-Симоном и видели солдат лишь тогда, когда надо было вести их в атаку и при случае увенчать себя славой.

– Да, очень хорошо для вас, маркиз, но я при Людовике Четырнадцатом был бы только торговцем, в самом лучшем случае Сэмюэлем Бернаром[41] в миниатюре.

К их великому сожалению, подошел маркиз де Санреаль, и беседа приняла совершенно другое направление. Заговорили о засухе, которая должна была разорить владельцев неорошенных полей, стали обсуждать необходимость сооружения канала, который подавал бы воду из лесов Баккара.

Люсьену оставалось только одно утешение: разглядывать Санреаля вблизи; он представлялся ему настоящим типом крупного провинциального помещика. Санреаль был тридцатитрехлетний толстяк с волосами грязно-черного цвета. Он притязал на очень многое, в особенности на добродушие и простоту, не отказываясь, однако, от желания слыть остроумным и тонким человеком. Эта смесь противоречивых претензий, а также соответствующая его огромному для провинции состоянию самоуверенность делали его чрезвычайно глупым. Вряд ли можно было назвать его круглым дураком. Но это был пустой и до невозможности претенциозный человек, в особенности же был он невыносим, когда пытался острить.

Одной из его любимых забав было, здороваясь, сжать вам руку так, что вы вскрикивали от боли; он и сам, желая пошутить, кричал во все горло, когда ему нечего было сказать. Он старательно утрировал все манеры, способные убедить в его добродушии и непринужденности, и, видимо, сто раз на дню твердил себе: «Я самый крупный собственник в этой местности, следовательно, должен быть не таким, как все».

Если какой-нибудь носильщик заводил на улице ссору с одним из его слуг, он стремглав бросался туда, чтобы поскорей положить конец делу, и готов был убить носильщика. Он прославился и выдвинулся на первое место среди самых энергичных и благомыслящих людей благодаря тому, что собственноручно арестовал одного из тех несчастных крестьян, которые были неизвестно за что расстреляны по приказу Бурбонов в связи с каким-то заговором или, вернее, бунтом, вспыхнувшим во время их царствования. Эту подробность Люсьен узнал значительно позднее. Единомышленники маркиза де Санреаля стыдились этого, да и сам он, удивленный своим поступком, начал задумываться над тем, к лицу ли было дворянину, крупному землевладельцу, исполнять обязанности жандарма и, что еще хуже, выхватывать из толпы какого-то несчастного крестьянина, чтобы подвести его под расстрел без суда и следствия по приговору военной комиссии.

Маркиз только в одном походил на любезных маркизов времен Регентства: начиная с полудня или часу он всегда бывал почти совершенно пьян; а было два часа, когда он подошел к господину де Ланфору. В таком состоянии он говорил без умолку и был героем всех своих рассказов. «Этому не приходится занимать энергии, и в девяносто третьем году он не подставил бы голову под топор, как благочестивые овечки д’Окенкуры», – подумал Люсьен.

У маркиза де Санреаля с утра до вечера был открытый стол, и, рассуждая о политике, он всегда придерживался высокого и напыщенного слога. У него на это были свои причины: он знал наизусть десятка два изречений господина де Шатобриана, между прочим, и то, в котором говорится о палаче и шести других лицах, необходимых для управления департаментом.

Чтобы удержаться на этой ступени красноречия, он всегда имел под рукой, на маленьком столике красного дерева, стоявшем рядом с его креслом, бутылку коньяка, несколько писем из-за Рейна и номер «Gazette de France», борющейся против последствий отречения 1830 года в Рамбулье. Всякий входящий к Санреалю должен был выпить за здоровье короля и его законного наследника Людовика XIX.

– Черт возьми! – воскликнул Санреаль, обращаясь к Люсьену. – Быть может, мы еще будем вместе сражаться, если когда-нибудь у главных легитимистов в Париже хватит ума сбросить с себя иго адвокатов!

Люсьен ответил так, что имел счастье понравиться более чем полупьяному маркизу, и начиная с того утра, которое кончилось за стаканом глинтвейна в одном из местных ультрамонархических кафе, Санреаль совсем примирился с обществом Люсьена.

Но близкое знакомство с доблестным маркизом имело свои неудобные стороны: он не мог слышать имени Людовика-Филиппа, чтобы не выкрикнуть каким-то странным и визгливым голосом: «Вор!» Эта его острота постоянно заставляла покатываться со смеху большинство знатных дам Нанси, иногда раз десять за вечер. Люсьен был очень шокирован этими вечными повторениями и вечным смехом.

Глава двенадцатая

Наблюдая в шестидесятый или восьмидесятый раз занимательное действие этой хитроумной шутки, Люсьен решил: «Я буду дураком, если хоть одной своей мыслью поделюсь с этими провинциальными комедиантами; у них все неестественно, даже смех; в самые веселые моменты они думают о девяносто третьем годе».

Это наблюдение имело решающее значение для успеха нашего героя. Некоторые его слова, слишком искренние, уже повредили той симпатии, которой он начал пользоваться. С тех пор как он стал лгать всякому встречному с той беззаботностью, с какой поет стрекоза, симпатия эта восстановилась, и даже в большей степени, но вместе с непринужденностью исчезло и удовольствие. Люсьен горько расплачивался за свою осторожность: он стал жертвою скуки. При виде любого из высокородных друзей графини де Коммерси он заранее знал, что́ нужно сказать и какой ответ он услышит. Самые располагающие из этих господ имели в запасе не больше десятка острот, и о том, насколько они были приятны, можно было судить по неизменной шутке маркиза де Санреаля, который считался одним из самых заправских весельчаков.

Впрочем, скука так мучительна даже в провинции, даже для людей, которые сеют ее вокруг себя в изобилии, что тщеславные дворяне Нанси с удовольствием разговаривали с Люсьеном и останавливались с ним на улице. Этот буржуа, довольно благомыслящий, несмотря на отцовские миллионы, был своего рода новинкой. К тому же госпожа де Пюи-Лоранс заявила, что он очень умен. Это было первой победой Люсьена. Действительно, он стал менее наивен, чем был в ту пору, когда уезжал из Парижа.

Из людей, завязавших с ним прочные отношения, более всего отличал он полковника графа де Васиньи. Это был блондин высокого роста, еще молодой, но с лицом, уже изборожденным морщинами, с видом умным и приветливым. Он был ранен в июле 1830 года и не слишком злоупотреблял этим огромным преимуществом. Возвратившись в Нанси, он имел несчастье внушить великую страсть маленькой госпоже де Вильбель, кладезю ходячей премудрости и обладательнице очень красивых глаз, пылавших, однако, неприятным, вульгарным огнем. Она властвовала над господином де Васиньи, притесняла его, не пускала в Париж, в город, который он жаждал вновь увидать, и особенно настаивала на том, чтобы он близко подружился с Люсьеном. Господин де Васиньи начал посещать Люсьена. «Это слишком большая честь, – думал Люсьен, – но что станется со мною в Нанси, если даже дома я не буду хоть ненадолго оставаться наедине с собою?» Наконец Люсьен заметил, что, усладив его в достаточной мере самыми лестными и искусными комплиментами, граф перешел к вопросам. Люсьен старался отвечать на нормандском наречии, чтобы позабавиться немного во время этих слишком долгих визитов, ибо для провинциалов, даже самых воспитанных, время как будто не движется: двухчасовой визит для них вещь обычная.

– Какова глубина рва, прорытого между Тюильрийским дворцом и садом? – спросил его однажды граф де Васиньи.

– Не знаю, – ответил Люсьен, – но мне кажется, что перейти его с оружием в руках не так легко.

– Как! Неужели там футов двенадцать-пятнадцать глубины? Но тогда воды Сены должны заливать его дно.

– Вы заставляете меня призадуматься… Мне кажется, что дно у него всегда сырое. Но, может быть, там не более трех-четырех футов глубины. Мне никогда не приходило в голову обследовать этот ров, однако я слышал, что о нем говорили как о военном укреплении.

И минут двадцать Люсьен пытался развлечься этим двусмысленным разговором.

Однажды Люсьен был свидетелем того, как господин д’Антен вывел из терпения госпожу д’Окенкур. Этот милый молодой человек, настоящий француз, нисколько не заботившийся о будущем, желавший нравиться, склонный к веселости, в тот день совершенно сошел с ума от любви и нежной меланхолии; он потерял голову, всячески стараясь быть любезнее, чем обычно. Вместо того чтобы пойти прогуляться и вернуться позднее, как вежливо предлагала ему госпожа д’Окенкур, господин д’Антен ограничился тем, что шагал взад и вперед по гостиной.

– Сударыня, мне очень хочется, – сказал Люсьен, – подарить вам маленькую английскую гравюру в прелестной старинной раме; я попрошу у вас разрешения повесить ее в вашей гостиной, а если когда-нибудь я не увижу ее на обычном месте, я не переступлю больше порога вашего дома, чтобы дать вам понять, до чего я раздосадован столь жестоким поступком.

– Дело в том, что вы умный человек, – со смехом ответила она ему, – вы не так глупы, чтобы влюбиться… Господи! Может ли быть что-нибудь скучнее любви!..

Но бедному Люсьену редко приходилось слышать такие речи; жизнь его снова становилась очень тусклой и однообразной. Его принимали в гостиных Нанси, у него были слуги в великолепных ливреях, собственный тильбюри и коляска, которые его мать выписала ему из Лондона и которые новизною могли спорить с экипажами господина де Санреаля и других местных богачей; он с удовольствием сообщал своему отцу анекдоты о лучших домах Нанси. И, несмотря на все это, скучал ничуть не меньше, чем в ту пору, когда, не зная ни души, проводил вечера, гуляя по улицам Нанси.

Часто, собираясь войти к кому-нибудь, прежде чем подвергнуть себя мучениям, которые причиняли ему крики, терзавшие его слух, он останавливался на улице. «Войти ли?» – колебался он. Иногда он еще на улице слышал эти крики. Разглагольствующий провинциал, прижатый к стене, бывает ужасен: когда ему нечего больше сказать, он прибегает к силе своих легких; он гордится ею, и не без основания, ибо часто именно этим превосходит своего противника и заставляет его замолчать.

«В Париже ультрароялисты приручены, – думал Люсьен, – здесь я вижу их в диком состоянии; это ужасные существа, шумливые, бранящиеся, не привыкшие, чтобы им противоречили, способные три четверти часа жевать одну и ту же фразу. Самые невыносимые парижские ультрароялисты, из-за которых все разбегаются из салона госпожи Гранде, здесь показались бы людьми благовоспитанными, сдержанными, говорящими нормальным голосом».

Худшим недостатком, по мнению Люсьена, была манера говорить громко, он никак не мог с этим примириться. «Я должен был бы их изучать, как изучают естественную историю. Господин Кювье в Ботаническом саду говорил нам, что, если мы хотим избавиться от отвращения, которое внушают нам черви, насекомые, уродливые морские крабы и прочее и прочее, мы должны методически их изучать, старательно отмечая их сходство и различия».

Когда Люсьен встречал одного из своих новых приятелей, ему волей-неволей приходилось останавливаться с ним на улице. Они смотрели друг на друга, не знали, что сказать, говорили о жаре или холоде и т. д., ибо провинциал, кроме газет, ничего не читает и, после того как он обсудил газетные новости, ему говорить не о чем. «Право, быть здесь человеком состоятельным – настоящее несчастье, – думал Люсьен. – Богачи менее заняты, чем другие люди, и вследствие этого, по-видимому, более злы. Они проводят жизнь, изучая под микроскопом поступки соседей: у них единственное лекарство от скуки – шпионить друг за другом, и это в первые месяцы несколько скрывает от постороннего их умственное убожество. Когда муж собирается сообщить этому постороннему лицу историю, известную его жене и детям, те сгорают желанием перебить его и самим продолжать рассказ; нередко под предлогом добавления какого-нибудь упущенного рассказчиком обстоятельства они начинают всю историю сначала».

Иногда, выбившись из сил, Люсьен, вместо того чтобы, сойдя с лошади, переодеться и отправиться в высшее общество, оставался распить бутылку пива со своим хозяином, господином Бонаром.

– Мне, быть может, придется предложить сто луидоров самому господину префекту, – сказал однажды Люсьену этот смелый промышленник, не особенно почитавший представителей власти, – за разрешение получить из-за границы две тысячи мешков зерна, а между тем его отец получает двадцать тысяч жалованья.

Бонар и к местной аристократии относился не с большим уважением, чем к должностным лицам.

– Если бы не доктор Дю Пуарье, – говорил он Люсьену, – эти… были бы не слишком злы; он что-то зачастил к вам, сударь, берегитесь! Здешние аристократы, – добавил Бонар, – умирают от страха, если парижская почта опаздывает на четверть часа, тогда они приходят ко мне продавать свой урожай на корню; чтобы получить золото, они валяются у меня в ногах, а на следующий день, успокоенные прибывшей наконец почтой, едва отвечают на мой поклон. Я считаю, что не поступаю бесчестно, запоминая их неучтивости и взимая с них за каждую по луидору. Я устраиваю это с помощью их лакеев, которых они ко мне присылают со своим зерном, потому что хотя они и очень скупы, но, поверите ли, сударь, у них даже не хватает смелости прийти самим посмотреть, как меряют их зерно. На четвертом или пятом двойном декалитре этот толстяк, господин де Санреаль, уверяет, что у него грудь болит от пыли; и этот забавный тип мечтает восстановить трудовую повинность, и иезуитов, и весь старый режим!

Однажды вечером, когда офицеры после строевого учения прогуливались по плацу, полковник Малер де Сен-Мегрен, поддавшись порыву ненависти к нашему герою, сказал ему:

– Что означают эти четыре или пять ливрей яркого цвета, с огромными галунами, которые вы выставляете напоказ на улицах? В полку это производит дурное впечатление.

– Честное слово, полковник, ни одна статья устава не запрещает тратить деньги тому, кто их имеет.

– Да вы с ума сошли, что так разговариваете с полковником! – шепнул ему его друг Филото, отведя его в сторону. – Он наделает вам неприятностей!

– Какую еще неприятность может он мне причинить? Мне кажется, он ненавидит меня так, как только можно ненавидеть человека, с которым видишься редко; но, конечно, я не отступлю ни на пядь перед человеком, который меня ненавидит, хотя я не дал ему никакого повода к этому. В данный момент мне пришла блажь завести ливреи, и на тот же случай я выписал из Парижа двенадцать пар рапир.

– Ах, задира!

– Ничуть, господин подполковник. Даю вам честное слово, что из всех ваших офицеров я наименее фатоватый и наиболее миролюбивый. Я желаю, чтобы никто меня не трогал, и сам никого задевать не хочу; я буду вполне вежлив, вполне сдержан со всеми, но если меня заденут, я за себя постою.

Два дня спустя полковник Малер вызвал Люсьена и с делано-непринужденным видом запретил ему иметь больше двух ливрейных лакеев. Люсьен одел своих слуг в самое элегантное штатское платье, что создавало необычайно смешной контраст с их неуклюжей, простонародной внешностью. Новые костюмы он заказал местному портному. Это обстоятельство, хотя Люсьен и не подумал о нем, было понято как насмешка и принесло ему большую честь в обществе; госпожа де Коммерси осыпала его похвалами. Что же касается госпожи д’Окенкур и госпожи де Пюи-Лоранс, они были от него без ума.

Люсьен написал матери об истории с ливреями; полковник, со своей стороны, довел ее до сведения министра. Люсьен этого ожидал. Он заметил, что в ту пору в гостиных Нанси к нему стали относиться с большим уважением; объяснялось это тем, что доктор Дю Пуарье показал ответные письма своих парижских друзей, у которых он осведомлялся о положении и капитале дома «Ван-Петтерс, Левен и Ко». Ответы эти были как нельзя более благоприятны. «Эта фирма, – сообщали ему, – принадлежит к числу тех немногих, которые при случае либо покупают сведения у министров, либо делят с ними пополам барыши, полученные в результате этих сведений».

Господин Левен-отец был особенно склонен к этим не совсем опрятным делам, которые, если заниматься ими долго, приводят к разорению, но придают человеку вес и приносят ему полезные связи. Во всех присутственных местах у него были свои люди, и его вовремя предупредили о доносе, посланном на его сына полковником Малером де Сен-Мегреном.

История с ливреями его весьма позабавила, он ею занялся, и месяц спустя полковник де Сен-Мегрен получил по этому поводу из министерства крайне неприятное письмо.

Ему очень хотелось услать Люсьена подальше, в промышленный город, где рабочие уже начали организовывать Общества взаимной помощи. Но так как, будучи командиром части, надо уметь подавлять свои желания, полковник, встретив Люсьена, сказал ему с фальшивой улыбкой простолюдина, пытающегося слукавить:

– Молодой человек, мне сообщили о вашем послушании: я имею в виду ливреи; я вами доволен; заводите себе столько ливрейных лакеев, сколько вам заблагорассудится, но поберегите кошелек папаши!

– Покорнейше благодарю вас, полковник, – неторопливо ответил Люсьен, – папаша писал мне об этом; готов даже биться об заклад, что он виделся с министром.

Улыбка, сопровождавшая последние слова, глубоко задела полковника. «Ах, если бы я не был полковником и не стремился к чину генерал-майора, – подумал Малер, – каким славным ударом шпаги поплатился бы ты за свои слова, высокомерный нахал!» – И он поклонился корнету решительно и резко, как старый солдат.

Таким-то образом, сочетая силу с осмотрительностью, как говорится в нравоучительных книжках, Люсьен действительно удвоил ненависть, которую к нему питали в полку; но в лицо ему не привелось услышать ни одной колкости. Многие из его сослуживцев были с ним любезны, но он усвоил себе дурную привычку говорить с ними ровно столько, сколько требовала самая строгая вежливость. Благодаря такому приятному образу жизни он смертельно скучал и не принимал участия в развлечениях молодых офицеров его возраста: он отдавал дань порокам своего века.

К этому времени впечатление новизны, произведенное на душу нашего героя обществом Нанси, совершенно притупилось. Люсьен знал наизусть всех персонажей. Ему оставалось только философствовать. Он находил, что здесь больше непринужденности, чем в Париже, но естественным следствием ее было то, что глупцы в Нанси были куда более несносны. «Чего совершенно недостает этим людям, даже самым лучшим из них, это оригинальности». Оригинальность Люсьен замечал иногда лишь у доктора Дю Пуарье и у госпожи де Пюи-Лоранс.

Глава тринадцатая

Люсьен в обществе никогда не встречал госпожу де Шастеле, видевшую, как он упал с лошади в день своего приезда в Нанси. Он забыл о ней, но по привычке почти ежедневно проезжал по улице Помп. Правда, он чаще смотрел на либерального офицера, шпионившего у читальни Шмидта, чем на ярко-зеленые жалюзи.

Однажды, после полудня, жалюзи были подняты; Люсьен увидел красивую оконную занавеску из вышитого белого муслина; он сейчас же, почти бессознательно, пришпорил свою лошадь. Под ним была не английская лошадь префекта, а маленькая венгерская лошадка, которой это очень не понравилось. Венгерка так разозлилась и начала выделывать такие необычайные прыжки, что Люсьен два или три раза чуть не вылетел из седла.

«Как, на том же самом месте!» – думал он, краснея от гнева, и, в довершение беды, в самый критический момент заметил, что занавесочка немного отодвинулась от оконной рамы. Было ясно, что кто-то глядел на него. И в самом деле, это была госпожа де Шастеле. «Ах, вот мой юный офицер, он сейчас опять упадет!» – подумала она. Она часто видела его, когда он проезжал; костюм его всегда был вполне элегантен, однако в нем самом не было ни малейшего фатовства.

Кончилось дело тем, что Люсьену пришлось пережить ни с чем не сравнимое унижение: маленькая венгерская лошадка сбросила его на землю шагах в десяти от того места, где он упал в день вступления полка в город. «Похоже на то, что это судьба, – подумал он, вновь садясь на лошадь, вне себя от гнева. – Мне предназначено быть посмешищем в глазах этой молодой женщины».

В продолжение всего вечера он не мог утешиться. «Я должен был бы искать с нею встречи, – подумал он, – чтобы узнать, может ли она смотреть на меня без смеха».

Вечером у госпожи де Коммерси Люсьен рассказал о своей неудаче, которая стала событием дня, и имел удовольствие выслушивать, как о ней рассказывали всякому вновь входившему гостю. К концу вечера он услыхал, что кто-то произнес имя госпожи де Шастеле; он спросил у госпожи де Серпьер, почему ее никогда не видно в свете. «С ее отцом, маркизом де Понлеве, случился припадок подагры, и дочь, хотя и воспитана в Париже, считает своим долгом проводить с ним время; кроме того, мы не имеем удовольствия ей нравиться».

Дама, сидевшая рядом с госпожою де Серпьер, сказала несколько язвительных слов, к которым госпожа де Серпьер еще кое-что добавила.

«Но, – подумал Люсьен, – это же чистая зависть; или в самом деле поведение госпожи де Шастеле дает им право так отзываться о ней?» И он вспомнил то, что господин Бушар, станционный смотритель, говорил ему в день его приезда о господине де Бюзане де Сисиле, подполковнике 20-го гусарского.

На следующий день все время, пока шло учение, Люсьен не мог думать ни о чем другом, кроме своего вчерашнего несчастья. «Однако верховая езда, быть может, единственная вещь на свете, которая мне вполне удается. Я танцую очень плохо, я далеко не блистаю в гостиных; ясно, провидение захотело посрамить меня… Черт возьми! Если я когда-нибудь встречу эту женщину, надо будет ей поклониться: мои падения познакомили нас друг с другом; если она сочтет мой поклон за дерзость, тем лучше: воспоминание о моем поклоне положит какую-то грань между настоящим моментом и картиной моих смехотворных падений».

Четыре или пять дней спустя Люсьен, идя пешком в казармы на чистку лошади, увидел в десяти шагах от себя, на повороте улицы, довольно высокого роста женщину в очень простенькой шляпке. Ему показалось, что он узнал эти волосы, редкие по красоте и цвету, словно покрытые глянцем, поразившие его три месяца назад. Это и в самом деле была госпожа де Шастеле. Он очень удивился, увидев легкую и молодую походку, свойственную парижанкам.

«Если она узнает меня, она не удержится и расхохочется мне в лицо».

Он посмотрел ей в глаза; но их простое и серьезное выражение говорило лишь о немного грустной задумчивости и было далеко от насмешки.

«Ну конечно, – подумал он, – никакой насмешки не было во взгляде, который она была вынуждена обратить на меня, проходя так близко. Она посмотрела на меня невольно, как смотрят на препятствие, на вещь, которую встречают на улице… Очень лестно! Я сыграл роль какой-нибудь телеги. В ее прекрасных глазах была даже застенчивость… Но все-таки узнала ли она во мне злополучного ездока?»

О своем намерении поклониться госпоже де Шастеле Люсьен вспомнил после того, как она прошла: ее скромный и даже робкий взор был так благороден, что, когда она поравнялась с Люсьеном, он, помимо своей воли, потупил глаза.

Три долгих часа, которые заняло в это утро учение, показались нашему герою короче, чем обычно; он непрерывно представлял себе этот вовсе не провинциальный взгляд, встретившийся с его взором. «С тех пор, что я в Нанси, у моей скучающей души только одно желание: рассеять смешное впечатление, которое составилось обо мне у этой молодой женщины… Я был бы не только скучающим человеком, но к тому же и глупцом, если бы не сумел привести в исполнение этот невинный замысел».

Вечером он удвоил свою предупредительность и внимание к госпоже де Серпьер и к пяти-шести ее близким приятельницам, собравшимся вокруг нее; он с большим воодушевлением слушал бесконечные злобные нападки на двор Людовика-Филиппа, закончившиеся язвительной критикой госпожи де Сов д’Окенкур. Этот искусный маневр позволил ему по прошествии часа подойти к маленькому столику, за которым работала мадемуазель Теодолинда. Он сообщил ей и ее подругам новые подробности своего последнего падения.

– Хуже всего, – прибавил он, – что у меня были зрители, наблюдавшие эту картину уже не в первый раз.

– Кто же именно? – спросила мадемуазель Теодолинда.

– Молодая женщина, занимающая второй этаж особняка Понлеве.

– А, госпожа де Шастеле!

– Это меня отчасти утешает: о ней говорят много дурного.

– Дело в том, что она возносит себя выше облаков; в Нанси ее не любят; впрочем, мы знаем ее только по нескольким светским визитам или, вернее, – прибавила добрая Теодолинда, – мы ее совсем не знаем. Она с большим опозданием отдает визиты. Я сказала бы, что ей свойственна какая-то беспечность и что она скучает вдали от Парижа.

– Часто, – сказала одна из юных подруг мадемуазель Теодолинды, – она велит закладывать карету, а через час или два ожидания лошадей распрягают; говорят, она чудачка, нелюдимка.

– Как досадно женщине, хоть немного чуткой, – продолжала Теодолинда, – не иметь возможности разок протанцевать с мужчиной, без того чтобы он не высказал намерения на ней жениться!

– Полная противоположность тому, что происходит с нами, бедными бесприданницами, – подхватила подруга. – Ну, конечно, она самая богатая вдова в наших краях.

Заговорили о крайне властном характере господина де Понлеве. Люсьен все ждал, что назовут имя господина де Бюзана. «Как я рассеян, – сообразил он наконец, – разве подобает юным девицам замечать подобные вещи?»

Молодой блондин пошлого вида вошел в гостиную.

– Посмотрите, – сказала Теодолинда, – вот, вероятно, человек, который больше всех надоел госпоже де Шастеле; это господин де Блансе, ее кузен, который в течение пятнадцати, если не двадцати лет любит ее; он часто и с грустью говорит об этой любви, которая удвоилась с тех пор, как госпожа де Шастеле стала очень богатой вдовой. Притязаниям господина де Блансе покровительствует господин де Понлеве; господин Де Блансе его покорный слуга, и тот три раза в неделю приглашает его обедать с дорогой кузиной.

– Однако мой отец уверяет, – заметила подруга мадемуазель Теодолинды, – что господин де Понлеве боится только одной вещи на свете: замужества дочери. Он пользуется господином де Блансе как средством удалить других претендентов; самому же господину де Блансе никогда не получить этого прекрасного состояния, управление которым сохраняет за собой господин де Понлеве; потому-то отец и не хочет, чтобы дочь возвратилась в Париж.

– Господин де Понлеве, – сказала мадемуазель Теодолинда, – несколько дней назад, когда у него кончился припадок подагры, сделал ужасную сцену дочери за то, что она не хотела рассчитать своего кучера. «Я еще долго не буду выезжать по вечерам, – говорил господин де Понлеве, – и вы великолепно можете пользоваться моим кучером; к чему держать бездельника, для которого почти нет работы?» Сцена была почти такая же бурная, как та, которую он устроил дочери, когда решил поссорить ее с близкой приятельницей, госпожой де Константен.

– Это та умница, о забавных выходках которой нам третьего дня рассказывал господин де Ланфор?

– Она самая. Господин де Понлеве невероятно скуп и труслив: он опасался влияния решительного характера госпожи де Константен. Он собирается эмигрировать в случае падения Людовика-Филиппа и провозглашения республики. Он крайне нуждался во время первой эмиграции. Говорят, у него много земель, но мало наличных денег, и он очень рассчитывает на состояние дочери в том случае, если снова придется бежать за Рейн.

Этот приятный разговор между Люсьеном, Теодолиндой и ее подругой продолжался до тех пор, пока госпожа де Серпьер не сочла нужным как мать вмешаться в интимную беседу, на которую, впрочем, взирала не без удовольствия.

– О чем вы там разговариваете? – весело спросила она, подходя к ним. – Вид у вас очень оживленный.

– Мы говорили о госпоже де Шастеле, – ответила подруга мадемуазель Теодолинды.

Физиономия госпожи де Серпьер тотчас же совершенно изменилась и приняла самое суровое выражение.

– Похождения этой дамы, – сказала она, – совсем не должны быть предметом бесед молодых девушек; она привезла из Парижа взгляды на жизнь, весьма опасные для вашего будущего счастья и для вашего положения в свете. К сожалению, ее богатство и пустой блеск, которым оно ее окружает, могут ввести в заблуждение, как бы смягчая тяжесть ее проступков; вы меня очень обяжете, сударь, – сухо обратилась она к Люсьену, – если никогда не будете заговаривать с моими дочерьми о похождениях госпожи де Шастеле.

«Отвратительная женщина! – подумал Люсьен. – Мы тут развлекались, а она пришла и все испортила; стоило ли с таким терпением целый час выслушивать ее утомительные разглагольствования?»

Люсьен удалился с таким надменным и суровым видом, на какой только был способен; он вернулся домой и был весьма доволен, застав своего хозяина, славного господина Бонара, торговца зерном.

Постепенно, от скуки и меньше всего думая о любви, Люсьен стал себя вести как самый заурядный влюбленный и находил это очень забавным. В воскресенье утром он поставил одного из своих слуг на страже против входной двери особняка де Понлеве. Как только этот человек сообщил ему, что госпожа де Шастеле отправилась в маленькую местную церковь Религиозного просвещения, он поспешил туда.

Но церковь была настолько мала, лошади Люсьена, без которых он дал себе слово никогда не показываться на улице, производили столько шума на мостовой, а его мундир так бросался в глаза, что ему стало стыдно своей неделикатности.

Он не мог хорошо разглядеть госпожу де Шастеле, которая стояла в глубине довольно темного притвора. Ему показалось, что в ней много простоты. «Либо я сильно ошибаюсь, либо эта женщина очень мало думает о том, что ее окружает; к тому же ее осанка вполне соответствует самой искренней набожности».

В следующее воскресенье Люсьен отправился в ту же церковь пешком; но, несмотря на это, он чувствовал себя неловко, так как взоры молящихся то и дело устремлялись на него.

Трудно было иметь вид более изысканный, чем у госпожи де Шастеле; но Люсьен, ставший так, чтобы хорошо ее рассмотреть при выходе из церкви, заметил, что, когда она не опускала строго своих глаз, они поражали необычной красотой и помимо ее воли выдавали все ее чувства. «Эти глаза, – подумал он, – должны часто вызывать досаду у своей обладательницы; как бы она ни старалась, она не в состоянии лишить их выразительности».

В тот день в них можно было прочесть сосредоточенность и глубокую печаль. «Неужели еще до сих пор господин де Бюзан де Сисиль – причина этих грустных взоров?»

Вопрос, который он себе задал, отравил ему все удовольствие.

Глава четырнадцатая

«Я не предполагал, что гарнизонные романы связаны с такими неприятностями». Эта благоразумная, но вульгарная мысль придала немного серьезности Люсьену, и он впал в глубокую задумчивость.

«Ну что ж, легко ли это или нет, – решил он после долгого молчания, – но получить возможность дружески болтать с подобной женщиной было бы очаровательно». Однако выражение его физиономии совершенно не соответствовало слову «очаровательно».

«Я не могу не признаться самому себе, – продолжал он уже с большим хладнокровием, – что есть страшная разница между подполковником и простым корнетом и еще более ужасная – между аристократическим именем господина де Бюзана де Сисиля, сподвижника Карла Анжуйского, брата Людовика Святого, и этой мещанской фамилией Левен… С другой стороны, мои новые ливреи и английские лошади должны наполовину облагородить меня в глазах провинциалки… А может быть, – прибавил он со смехом, – и вполне облагородить…

Нет, – воскликнул он, яростно вскакивая с места, – низменные понятия не вяжутся с ее благородной внешностью… Она может разделять их только потому, что они свойственны ее касте. Они не смешны в ней, так как она усвоила их еще в шестилетнем возрасте вместе с катехизисом; это не понятия, а чувства. Провинциальная знать придает большое значение ливреям и блестящим экипажам.

Но к чему все эти ненужные тонкости? Надо признаться, что я очень смешон. Имею ли я право задумываться над интимными чертами ее характера? Я хотел бы провести несколько вечеров в салоне, где она бывает. Отец с вызовом предложил мне, чтобы я добился доступа в салоны Нанси, – я в них принят. Это было довольно трудно, но теперь настало уже для меня время чем-нибудь заняться в этих гостиных. Я умираю от скуки, а чрезмерная скука могла бы сделать меня невнимательным; этого мне никогда не простили бы здешние тщеславные дворянчики, даже лучшие из них.

Почему бы мне не стремиться иметь „цель в жизни“, как говорит мадемуазель Сильвиана, провести несколько вечеров в обществе молодой женщины? Вольно ж мне было думать о любви и осыпать себя упреками! Это времяпрепровождение не помешает мне быть человеком уважаемым и послужить отечеству, если представится случай.

К тому же, – прибавил он с меланхолической улыбкой, – эти „любезные“ разговоры скоро разочаруют меня в удовольствии, которое я предполагаю найти во встречах с нею. Чуть благороднее наружность, речь, соответствующая другому общественному положению, и это будет том второй мадемуазель Сильвианы Бершю. Она будет язвительна и набожна, как госпожа де Серпьер, или упоена своим дворянством и станет говорить мне о заслугах своих прадедов, как госпожа де Коммерси, которая, путая все даты и, что еще хуже, страшно долго рассказывала мне вчера о том, как один из ее предков, по имени Ангерран, участвовал в походе Франциска Первого против альбигойцев и стал овернским коннетаблем. Так оно и будет, но она красива; что же еще надо, чтобы скоротать час-другой? Слушая весь этот вздор, я буду в двух шагах от нее. Будет даже любопытно философски наблюдать за тем, как смешные и низкие мысли оказываются бессильны испортить такое лицо. Дело в том, что нет ничего смешнее учения Лафатера»[42].

Однако в голове Люсьена над всем остальным восторжествовала мысль, что было бы непростительным промахом не суметь проникнуть в салоны, которые посещает госпожа де Шастеле, или в ее собственную гостиную, если она нигде не бывает. «Это потребует кое-каких хлопот и будет то же, что взятие штурмом гостиных Нанси». Все эти философские рассуждения заставили отступить роковое слово «любовь», и Люсьен больше ни в чем не упрекал себя.

Он так часто издевался над жалким положением одного из своих кузенов, Эдгара! «Ставить свое собственное достоинство в зависимость от мнения женщины, которая себя уважает потому, что ее прадед, находясь в свите Франциска Первого, убивал альбигойцев! Это уже верх нелепости. В таком столкновении интересов мужчина более смешон, чем женщина».

Несмотря на все эти прекрасные рассуждения, господин де Бюзан де Сисиль занимал воображение нашего героя по меньшей мере столько же, сколько и госпожа де Шастеле. Он проявлял чудеса хитрости, окольными путями наводя разговор на тему о господине де Бюзане и оказанном ему приеме. Господин Готье, господин Бонар, их друзья и все второразрядное общество, как всегда склонное к преувеличениям, ничего не знали о господине де Бюзане, кроме того, что он принадлежал к высшей знати и был любовником госпожи де Шастеле. В гостиных госпожи де Коммерси и госпожи де Пюи-Лоранс были далеки от того, чтобы с такой определенностью говорить о подобных вещах. Когда Люсьен задавал вопрос о господине де Бюзане, казалось, все вспоминали, что он, Люсьен, из вражеского стана, и ни разу ему не удалось добиться ясного ответа. Он не мог толковать об этом со своей приятельницей, мадемуазель Теодолиндой; а между тем она была единственным существом, которое, по-видимому, не хотело обманывать его. Люсьен так и не узнал истины о господине де Бюзане. В действительности же это был добряк и храбрец, но человек весьма недалекий. По приезде в Нанси, введенный в заблуждение оказанным ему приемом, забыв о своей солидной комплекции, невыразительном взгляде и сорока годах, он влюбился в госпожу де Шастеле. Он постоянно надоедал ее отцу и ей своими посещениями, и госпоже де Шастеле никак не удавалось сделать эти визиты более редкими. Ее отец, господин де Понлеве, поставил себе целью поддерживать хорошие отношения со всеми военными в Нанси. Если откроется его довольно невинная переписка с Карлом X, кому будет приказано арестовать его? Кто поможет ему бежать? И если вдруг придет известие, что в Париже провозглашена республика, кто защитит его от здешней черни?

Но бедный Люсьен был далек от того, чтобы проникнуть во все это. Дю Пуарье всегда с удивительным искусством увертывался от его вопросов.

В высшем обществе ему без конца повторяли: «Этот штаб-офицер – потомок одного из ближайших соратников герцога Анжуйского, брата Людовика Святого, которому он помог завоевать Сицилию».

Немного больше он узнал от господина д’Антена, сказавшего ему однажды: «Вы очень хорошо сделали, сняв его квартиру; это одна из самых сносных в городе. Бедняга Бюзан был очень храбр, совершенно лишен воображения, но обладал превосходными манерами; он часто устраивал дамам очень милые завтраки в Бюрельвильерском лесу или в „Зеленом охотнике“, в четверти лье отсюда; и почти всякий день с наступлением полуночи он чувствовал себя веселым, так как был немного пьян».

Все время изыскивая способы встретиться в какой-нибудь гостиной с госпожой де Шастеле, Люсьен утратил желание блистать в глазах обитателей Нанси, которых он начал презирать, быть может, больше, чем следовало; теперь основным стимулом его поступков было желание занять мысли, если не душу этой красивой куклы. «У этого существа, должно быть, странные взгляды на жизнь! – думал он. – Молодая провинциалка, ультрароялистка, попавшая из монастыря Сердца Иисусова ко двору Карла Десятого и изгнанная из Парижа в июльские дни 1830 года». Такова и в самом деле была история госпожи де Шастеле.

В 1814 году, после первой Реставрации, маркиз де Понлеве пришел в отчаяние оттого, что он живет в Нанси и не находится при дворе.

«Я вижу, – говорил он, – как снова восстановилась черта, отделяющая нас от придворной знати. Мой кузен, носящий то же имя, что и я, так как он придворный, двадцати двух лет получит чин полковника и будет командовать полком, где я дай бог, чтоб дослужился до капитана в сорок».

В этом заключалась главная печаль господина де Понлеве, и он ни от кого этого не скрывал. Вскоре его посетило еще и второе горе. В 1816 году он выставил свою кандидатуру в палату депутатов и получил шесть голосов, считая свой собственный. Он уехал в Париж, заявив, что после такой обиды навсегда покидает провинцию, и взял с собою дочь, пяти- или шестилетнюю девочку. Чтобы приобрести в Париже какое-нибудь положение, он стал домогаться пэрства. Господин де Пюи-Лоранс, бывший тогда в силе при дворе, посоветовал ему отдать дочь на воспитание в монастырь Сердца Иисусова; господин де Понлеве последовал этому совету и почувствовал всю его важность. Он ударился в страшную набожность и достиг того, что в 1828 году выдал свою дочь замуж за генерал-майора, состоявшего при дворе Карла X. Брак этот находили очень выгодным. Господин де Шастеле имел состояние. Он казался старше своих лет, так как был совершенно лыс, но сохранил удивительную живость; манеры у него были изысканны до слащавости. Его придворные враги применяли к нему стих Буало о романах его времени:

И «ненавижу вас» в них нежностью звучит.

Госпожа де Шастеле, должным образом направляемая мужем, великим поклонником мелких интриг, имеющих такое значение при дворе, была хорошо принята принцессой и вскоре заняла отличное положение; она пользовалась дворцовыми ложами в театре «Буфф» и Опере, а летом – двумя квартирами: одной в Медоне, другой в Рамбулье. Она, к счастью, не читала газет и никогда не занималась политикой. Соприкасалась она с нею только на открытых заседаниях Французской академии, на которых присутствовала по настоянию мужа, претендовавшего на кресло; он был большим поклонником стихов Милльвуа и прозы господина де Фонтана[43].

Ружейные выстрелы в июле 1830 года нарушили эти невинные замыслы.

Увидев чернь на улице (это было его выражение), он вспомнил об убийстве господина Фулона и господина Бертье[44] в первые дни революции, решил, что поблизости от Рейна жить всего спокойнее, и укрылся в одном из имений жены, около Нанси.

Господин де Шастеле, человек, быть может, немного напыщенный, но очень любезный и в обычное время даже занимательный, никогда не блистал умом; он никак не мог утешиться после третьего по счету бегства обожаемой им королевской фамилии. «Я вижу в этом перст божий», – говаривал он со слезами на глазах в гостиных Нанси; вскоре он умер, оставив жене двадцать пять тысяч ливров ежегодного дохода в государственных бумагах. Состояние это ему помог нажить король во время займов 1817 года, и в гостиных Нанси завистники бесцеремонно раздували его до миллиона восьмисот тысяч и даже до двух миллионов франков.

Люсьену стоило огромного труда собрать эти простые сведения. Что же касается поведения госпожи де Шастеле, то ненависть, которой ее удостаивали в салоне госпожи де Серпьер, и здравый смысл мадемуазель Теодолинды помогли Люсьену раскрыть истину.

Через полтора года после смерти мужа госпожа де Шастеле осмелилась произнести слова: «Возвращение в Париж».

«Как, дочь моя, – воскликнул господин де Понлеве, тоном и жестикуляцией уподобившись «негодующему» Альцесту в известной комедии, – наши монархи в Праге, а вас увидят в Париже! Что сказала бы тень господина де Шастеле? Ах, если мы покинем свои пенаты, не в ту сторону надо будет повернуть лошадей! Ухаживайте за вашим старым отцом в Нанси, или, если мы еще сумеем тронуться с места, поспешим в Прагу» и т. д.

Господин де Понлеве говорил, как краснобаи времен Людовика XVI, долго и витиевато, что считалось тогда признаком ума.

Госпоже де Шастеле пришлось отказаться от мысли вернуться в Париж. При одном слове «Париж» отец злобно набрасывался на нее и устраивал ей сцены. Но зато она имела великолепных лошадей, красивую коляску и изящно наряженных слуг. Все это реже показывалось в Нанси, чем на соседних больших дорогах. Госпожа де Шастеле так часто, как только могла, навещала свою подругу по монастырю, госпожу де Константен, жившую в маленьком городке, в нескольких лье от Нанси, но господин де Понлеве был очень ревнив в этом отношении и делал все, чтобы их поссорить.

Два или три раза во время своих больших прогулок Люсьен встречал экипаж госпожи де Шастеле в нескольких лье от Нанси.

После одной такой встречи, около полуночи, Люсьен отправился на улицу Помп выкурить несколько сигарет из лакричной бумаги. Прогуливаясь, он с удовольствием думал о том, что блестящие мундиры пользуются благосклонностью госпожи де Шастеле. Он старался возложить некоторые надежды на элегантность своих лошадей и слуг. Он противопоставлял эти надежды своему мещанскому имени, но, говоря себе все это, думал о другом. Он не заметил, что приблизительно за две недели, которые прошли с того дня, как он увидел ее во время мессы, госпожа де Шастеле, все-таки оставшаяся для него существом в некотором роде идеальным, изменила свое отношение к нему.

После того как ему, по его настоянию, рассказали ее историю, он решил: «Эту молодую женщину притесняет отец, ее должно оскорблять его тяготение к богатству, ей надоела провинция; вполне естественно, что она ищет развлечения в легкой любовной интриге». Но ее открытое и целомудренное лицо тотчас же вызвало в нем сомнение, способна ли она на такую интригу.

«Но, черт возьми, – решил Люсьен в тот вечер, о котором мы говорим, – я настоящий дурак! Меня должна была бы радовать ее слабость к мундиру!»

Чем больше задерживался он на этом обнадеживающем обстоятельстве, тем мрачнее становился.

«Неужели я буду настолько глуп, что влюблюсь?» – произнес он наконец вполголоса и, словно громом пораженный, остановился посреди улицы. К счастью, в полночь там не было никого, кто мог бы видеть его лицо и посмеяться над ним.

Мысль о том, что он влюблен, наполнила его стыдом: он пал в собственных глазах. «Я, значит, могу стать таким, как Эдгар, – подумал он. – У меня, должно быть, мелкая и слабая душонка! Воспитание могло некоторое время служить ей опорой, но в случаях исключительных и в неожиданных положениях проявляется ее подлинная сущность. Как! В то время как вся французская молодежь волнуется высокими страстями, я, наподобие смешных героев Корнеля, проведу всю свою жизнь, любуясь парой красивых глаз? Вот он, печальный результат моего осмотрительного и благоразумного поведения в Нанси!

Кто отстает от поколенья,Тот счастию скажи „прости“.

Уж лучше бы я вывез из Меца маленькую танцовщицу, как собирался! Или, по крайней мере, стал бы серьезно ухаживать за госпожой де Пюи-Лоранс или госпожой д’Окенкур. С этими дамами я не боялся бы выйти за пределы светской интриги.

Если так будет продолжаться, я скоро превращусь в глупца и пошляка. Это уже не сенсимонизм, в котором обвинил меня отец. Кто теперь занимается женщинами? Люди, вроде герцога де ***, друга моей матери, который на закате достойной уважения жизни, выполнив свой долг на поле брани и в палате пэров, где он отказался подать свой голос, развлекается тем, что устраивает карьеру маленькой танцовщицы, как другие забавляются с чижиком.

Но я! В мои годы! Кто из молодых людей решится хотя бы говорить о серьезной привязанности к женщине? Если это забава – хорошо; но если это серьезная привязанность – мне нет извинения; и доказательством того, что я отношусь ко всему этому серьезно, что глупость эта не простая забава, является открытие, которое я сейчас сделал: неравнодушие госпожи де Шастеле к блестящим мундирам, вместо того чтобы нравиться мне, огорчает меня. У меня есть обязанности по отношению к родине. До сих пор я уважал себя главным образом за то, что не был эгоистом, занятым единственно тем, чтобы в полной мере наслаждаться доставшимися ему случайно благами; я уважал себя за то, что долг перед родиной и уважение достойных людей были для меня выше всего. В моем возрасте нужно действовать; с минуты на минуту может прозвучать голос родины; я буду призван; мне надлежало бы напрячь все силы своего разума, чтобы установить, в чем заключаются подлинные интересы Франции, – вопрос, который негодяи стремятся всячески запутать. Одной головы, одной души недостаточно, чтобы разобраться в этих сложных обязанностях; и такой-то момент я избрал для того, чтобы стать рабом провинциалочки, ультрароялистки! Черт бы ее побрал вместе с ее улицей!» Люсьен поспешно вернулся домой, но чувство глубокого стыда не дало ему заснуть.

Утро застало его прогуливающимся около казармы; он с нетерпением ждал переклички. По окончании переклички он проводил немного двух своих товарищей; в первый раз их общество было ему приятно.

«Как бы я ни старался, – подумал он, оставшись наконец один, – я не могу сравнивать эти глаза, такие пронизывающие, но такие целомудренные, с глазами оперной танцовщицы, хотя бы и не менее прелестной». В течение целого дня он не мог прийти ни к какому решению относительно госпожи де Шастеле. Что бы он ни делал, он не мог видеть в ней непременную любовницу всех подполковников, которых судьба могла забросить в Нанси. «Однако, – подсказывал ему рассудок, – она должна очень скучать. Отец не позволяет ей поехать в Париж; он хочет поссорить ее с близкой подругой; легкая любовная интрига – единственное утешение для бедняжки».

Это вполне разумное извинение только усугубило печаль нашего героя. В сущности, он понимал, в каком смешном положении он находился: он любил и, несомненно, желал взаимности, он чувствовал себя несчастным и готов был ненавидеть свою возлюбленную именно за легкость, с какою можно было покорить ее.

Этот день был для него ужасным; казалось, все сговорились напоминать ему о господине Тома де Бюзане и о приятной жизни, которую он вел в Нанси. Ее сравнивали с образом жизни подполковника Филото и трех командиров эскадрона, проводивших все время в кабаках и кафе.

Сведения сыпались отовсюду, так как имя госпожи де Шастеле было у всех на устах в связи с господином Бюзаном, однако сердце Люсьена упорно твердило ему, что она ангел непорочности.

Он не находил уже никакого удовольствия в том, чтобы вызывать восхищение на улицах Нанси элегантными ливреями своих лакеев, прекрасными лошадьми и коляской, которая, проезжая, сотрясала все деревянные дома. Он почти презирал себя за то, что раньше его забавляли эти глупости; он забывал, что они исцелили его от невыносимой скуки.

Все последующие дни Люсьен находился в крайнем возбуждении. Он не был уже тем легкомысленным существом, которое могла развлечь любая безделица. Иногда он от всего сердца презирал себя, но, несмотря на угрызения совести, не мог удержаться, чтобы не побывать несколько раз в день на улице Помп.

Через неделю после того, как Люсьен сделал в своем сердце столь унизительное открытие, он застал у госпожи де Коммерси госпожу де Шастеле, явившуюся к ней с визитом; он не мог произнести ни слова, то бледнел, то краснел, и хотя в гостиной он был единственным мужчиной, не сообразил предложить руку госпоже де Шастеле, чтобы проводить ее до кареты. Он вышел от госпожи де Коммерси, презирая себя больше, чем когда бы то ни было.

Этот республиканец, человек действия, любивший верховую езду за то, что она была подготовкой к сражению, всегда представлял себе любовь опасной и презренной бездной и был уверен, что никогда в нее не упадет. Кроме того, он считал эту страсть крайне редкой всюду, за исключением театральных подмостков. Он был удивлен всем, что с ним случилось, как дикая птица, которую поймали в сеть и посадили в клетку; подобно этой испуганной пленнице, он только яростно бился головой о прутья своей клетки. «Как, – возмущался он, – не суметь выговорить ни слова! Забыть даже о простейших правилах приличия! Так моя слабая совесть поддается соблазну греха, и у меня не хватает даже смелости совершить его!»

На следующий день Люсьен не был занят по службе; он воспользовался разрешением полковника и уехал далеко вглубь Бюрельвильерского леса. Под вечер какой-то крестьянин сказал ему, что он находится в семи лье от Нанси.

«Надо сознаться, что я глупее, чем думал. Разве, разъезжая по лесу, я добьюсь расположения гостиных Нанси и найду случай встретиться с госпожой де Шастеле и исправить мою оплошность?» Он поспешил вернуться в город и отправился к Серпьерам. Мадемуазель Теодолинда была его другом, а он, считавший себя таким сильным, нуждался в тот день в дружеской поддержке. Он был далек от того, чтобы заговорить с мадемуазель Теодолиндой о своей слабости, но возле нее его сердце обретало некоторый покой. Господин Готье имел все права на уважение, но он был жрецом республики, и все, что не вело к счастью свободной и независимой Франции, казалось ему недостойным внимания ребячеством. Господин Дю Пуарье был замечательным советчиком; помимо своего знания людей и событий Нанси, он раз в неделю обедал с особой, которою так интересовался Люсьен. Но Люсьен всячески остерегался дать ему повод к предательству.

Когда Люсьен рассказывал мадемуазель Теодолинде о том, что он видел во время своей далекой прогулки, доложили о приходе госпожи де Шастеле. В одно мгновение у Люсьена точно отнялись руки и ноги; тщетно пытался он говорить; немногие слова, которые он произнес, были почти невнятны.

Он был бы не менее поражен, если бы, отправляясь с полком в бой, вместо того чтобы скакать вперед на врага, он обратился бы в бегство. Эта мысль повергла его в сильнейшее смущение. Значит, он ни в чем не может положиться на себя! Какой урок скромности! Как много надо работать над собой, чтобы получить в конце концов уверенность в самом себе, построенную не на предположениях, а на фактах!

Люсьен был выведен из глубокой задумчивости удивительным событием: госпожа де Серпьер представляла его госпоже де Шастеле, сопровождая эту церемонию безудержными похвалами. Люсьен покраснел, как рак, и тщетно пытался найти хоть одно учтивое слово, в то время как превозносили его тонкое парижское остроумие и замечательную находчивость. Наконец госпожа де Серпьер сама заметила его состояние.

Госпожа де Шастеле воспользовалась каким-то предлогом, чтобы по возможности сократить свой визит. Когда она поднялась, Люсьен очень хотел предложить ей руку и проводить ее до кареты, но был охвачен таким приступом дрожи, что благоразумно решил не расставаться со своим стулом. Он испугался скандала. Госпожа де Шастеле могла бы сказать: «Это я, сударь, должна подать вам руку».

Глава пятнадцатая

– Я не предполагала, что вы так чувствительны к насмешкам, – сказала ему мадемуазель Теодолинда после ухода госпожи де Шастеле. – Неужели ее присутствие потому смутило вас, что вы предстали перед ней в том далеко не блистательном положении, в каком очутился святой Павел, когда ему раскрылось третье небо?

Люсьен не возражал против такого толкования: он боялся, что выдаст себя при малейшей попытке спорить, и как только счел, что его уход не покажется странным, поспешил домой.

Когда он очутился один, его немного утешила смехотворность всего, что с ним случилось. «Не болен ли я какой-нибудь страшной болезнью? – задал он себе вопрос. – Раз физическое действие настолько сильно, значит я не так уж достоин порицания. Если бы я сломал себе ногу, я ведь не мог бы выступить со своим полком».

Серпьеры давали обед, очень простой, так как они были небогаты; однако благодаря аристократическим предрассудкам, которые особенно живучи в провинции и одни только могли способствовать замужеству шести дочерей старого королевского наместника, получить приглашение в этот дом на обед было немалой честью. Поэтому госпожа де Серпьер долго колебалась, прежде чем пригласить Люсьена; имя его было совсем мещанское, но, как обычно бывает в девятнадцатом веке, расчет одержал верх: Люсьен был молодой холостяк.

Милая и простодушная Теодолинда отнюдь не одобряла всей этой политики, но была вынуждена подчиниться. Белые билетики, лежавшие на салфетках, указывали, что места Люсьена и ее находятся рядом. Старый королевский наместник сделал надпись на карточке: «Шевалье Левен», Теодолинда поняла, что это неожиданное возведение в дворянство оскорбит Люсьена.

Пригласили также госпожу де Шастеле, так как она не могла быть на обеде, данном два месяца назад, когда у господина де Понлеве разыгралась подагра. Теодолинда, стыдившаяся высокой политики своей матери, перед самым приездом гостей с большим трудом добилась того, чтобы место госпожи де Шастеле было справа от шевалье Левена, а ее собственное – слева.

Когда Люсьен явился, госпожа де Серпьер отвела его в сторону и сказала со всею двуличностью матери шести незамужних дочерей:

– Я посадила вас рядом с прелестнейшей госпожой де Шастеле; это лучшая партия в округе, и говорят, что она не питает отвращения к военным мундирам; таким образом, вы будете иметь случай упрочить знакомство, завязанное благодаря мне.

За обедом Теодолинда нашла, что Люсьен довольно скучен; говорил он мало и, правду сказать, так неинтересно, что лучше бы молчал совсем.

Госпожа де Шастеле завела с нашим героем речь о том, что составляло тогда предмет всех разговоров в Нанси. Госпожа Гранде, жена главного податного инспектора, на днях должна приехать из Парижа и, несомненно, будет давать великолепные празднества. Муж ее был очень богат, а она считалась одной из самых красивых женщин Парижа. Люсьен вспомнил, что ему приписывали родство с Робеспьером, и у него хватило смелости сказать, что он часто видел госпожу Гранде у своей матери, госпожи Левен. Наш корнет очень скудно поддерживал эту беседу; он хотел говорить с воодушевлением, но так как не находил никаких предметов для разговора, то ограничивался тем, что обращался к госпоже де Шастеле с сухими вопросами.

После обеда было решено совершить небольшую прогулку, и Люсьену выпала честь сопровождать мадемуазель Теодолинду и госпожу де Шастеле в поездке по пруду, носящему громкое название Командорского озера. Он вызвался управлять лодкой и, хотя пять или шесть раз прекрасно катал девиц Серпьер, теперь чуть не опрокинул в воду, на четырехфутовую глубину, мадемуазель Теодолинду и госпожу де Шастеле.

Через день было тезоименитство одной августейшей особы, проживавшей вне Франции.

Маркиза де Марсильи, вдова кавалера ордена Почетного легиона, сочла своим долгом дать бал; но повод к празднеству не был указан в пригласительных билетах; это показалось предосудительной трусостью семи-восьми дамам, еще более легитимистски настроенным, и по этой причине они не удостоили бал своим присутствием.

Из всего 27-го уланского полка получили приглашение только полковник, Люсьен и маленький Рикбур. Но в гостиных маркизы дух касты заставил позабыть о простых правилах приличия людей, обычно вежливых до утомительности. С полковником Малером де Сен-Мегреном обращались как с втирушей, чуть ли не как с жандармом, с Люсьеном – как с баловнем дома; к красивому корнету относились с явным пристрастием.

Когда общество собралось, перешли в танцевальный зал. В середине сада, посаженного некогда королем Станиславом, тестем Людовика XV, и представлявшего собою, согласно вкусу того времени, лабиринт из буковых аллей, возвышалась беседка, очень изящная, но сильно запущенная после смерти друга Карла XII. Чтобы скрыть следы разрушения, причиненного временем, беседку превратили в замечательный шатер. Комендант крепости, очень раздосадованный тем, что не может явиться на бал и отпраздновать тезоименитство августейшей особы, выдал из гарнизонных цейхгаузов две большие палатки, которые называются маркизами. Их разбили по обеим сторонам беседки, с которой их соединяли большие двери, задрапированные ситцевыми тканями, с преобладанием, однако, белого цвета; даже в Париже не сумели бы сделать лучше; заботу обо всех этих украшениях взяли на себя братья Роллеры.

В этот вечер благодаря красивым палаткам, оживлению бала, а также, несомненно, из-за оказанного ему поистине лестного приема Люсьен совершенно позабыл о своей печали и угрызениях совести. Красота сада и зала, где происходили танцы, пленила его, как ребенка. Эти впечатления совершенно переродили его.

Этот степенный республиканец доставил себе удовольствие школьника: он часто проходил мимо полковника Малера и не только не заговаривал с ним, но даже не удостаивал его взглядом. В этом отношении он следовал общему примеру: никто ни с одним словом не обратился к полковнику, столь гордому своим общественным положением; он оставался в одиночестве, как паршивая овца; этим выражением все пользовались на балу, чтобы характеризовать его незавидную роль. Ему и в голову не пришло покинуть бал и избавиться от столь единодушных оскорблений. «Здесь он неблагомыслящий, – думал Люсьен, – и я только расплачиваюсь с ним за сцену, которую он сделал мне когда-то по поводу читальни. Нужно при каждом случае показывать этим грубиянам свое презрение; порядочные люди гнушаются ими, а они думают, что их боятся».

Еще при входе Люсьен заметил, что на всех дамах были зеленые и белые ленты[45], но это ничуть не задело его. «Это оскорбление относится к главе государства, и к главе вероломному. Нация находится на слишком большой высоте, чтобы какая-нибудь семья, пусть даже семья героя, могла ее оскорбить».

В глубине одной из палаток, примыкавшей к беседке, был устроен укромный уголок, весь залитый светом; там горело, вероятно, не меньше сорока свечей; их блеск и привлек внимание Люсьена. «Это похоже на уличный алтарь во время праздника тела господня», – подумал он. Посреди этих свечей, на самом почетном месте, стоял, как ковчежец с мощами, портрет совсем юного шотландца[46]. В лице этого ребенка художник, который, несомненно, мыслил лучше, нежели рисовал, стремился сочетать милую улыбку нежного возраста с челом, осененным высокими думами гения. Художник достиг того, что получилась странная карикатура – нечто невероятно уродливое.

Все дамы, входившие в бальный зал, торопливо пересекали его и спешили к портрету юного шотландца. Там они молча стояли с минуту, напустив на себя самый серьезный вид. На обратном пути лица их принимали более веселое, соответствующее балу выражение, и они шли здороваться с хозяйкой. Две-три дамы, направившиеся к госпоже де Марсильи прежде, чем к портрету, были очень сухо приняты и оказались в таком смешном положении, что одна из них сочла уместным почувствовать себя дурно. Люсьен не упускал ни одной подробности всего этого церемониала. «Мы, аристократы, – смеясь, думал он, – сплотившись воедино, не боимся никого, но зато сколько глупостей приходится видеть и при этом сохранять серьезность! Забавно, что эти два соперника, Карл Десятый и Людовик-Филипп, платя слугам народа народными деньгами, считают, что мы им чем-то лично обязаны».

Окинув взглядом всю картину бала, который был очень хорош, Люсьен из чувства признательности сел на стул у столика для игры в бостон графини де Коммерси, родственницы императора. В течение смертельно скучного получаса Люсьен слышал, как она раз пять-шесть сама себя так назвала.

«Тщеславие этих провинциалов внушает им невероятные идеи, – думал он. – Мне кажется, что я путешествую по чужой стране».

– Вы бесподобны, сударь, – сказала ему родственница императора, – и, конечно, мне не хотелось бы расставаться с таким любезным кавалером. Но я вижу девиц, которые желают танцевать. Они стали бы смотреть на меня враждебно, если бы я удерживала вас дольше. – И госпожа Коммерси указала ему несколько девиц из самых лучших семейств.

Наш герой мужественно примирился со своей участью: он не только танцевал, он разговаривал; он нашел несколько идеек, доступных пониманию умственно неразвитых молодых девушек, принадлежащих к провинциальной аристократии. Его отвага была вознаграждена единодушными похвалами госпож де Коммерси, де Марсильи, де Серпьер и др. Он почувствовал, что входит в моду. На востоке Франции, страны глубоко милитаристической, любят военные мундиры; и главным образом благодаря мундиру, который ловко облегал его и был почти единственным в том обществе, Люсьен стал самой блистательной особой на балу.

Наконец он добился контрданса с госпожой д’Окенкур; он проявил находчивость и блестящее остроумие. Госпожа д’Окенкур осыпала его горячими комплиментами.

– Вы всегда были очень любезны; но сегодня вы просто другой человек, – призналась она ему.

Эти слова услыхал господин де Санреаль, и вскоре бо́льшая часть молодых людей была восстановлена против Люсьена.

– Ваши успехи портят им настроение, – сказала госпожа д’Окенкур, и, видя, что к ней подходят господин Роллер и господин д’Антен, окликнула уходившего Люсьена. – Господин Левен, – позвала она его издали, – я прошу вас танцевать со мной первую кадриль.

«Очаровательно, – подумал Люсьен, – в Париже никто бы не посмел позволить себе такую вольность. Право, в этих далеких краях немало хорошего; люди здесь смелее нас».

Когда он танцевал с госпожой д’Окенкур, к ней подошел господин д’Антен. Госпожа д’Окенкур притворилась, будто забыла про обещанную ему кадриль, и стала извиняться перед ним в таких забавных и обидных для него выражениях, что Люсьен, продолжая танцевать с нею, делал невероятные усилия, чтобы не расхохотаться. Госпожа д’Окенкур явно старалась разозлить господина д’Антена, который напрасно уверял, что не рассчитывал на эту кадриль.

«Как можно позволять так обращаться с собой? – думал Люсьен. – На какие только унижения не толкает нас любовь!»

С Люсьеном госпожа д’Окенкур была очень любезна и, кроме него, почти ни с кем не говорила; но его огорчало положение бедного господина д’Антена. Люсьен направился в другой конец зала и стал вальсировать с госпожой де Пюи-Лоранс, которая тоже была с ним очень мила. Он пользовался успехом на балу, хотя был совсем плохим танцором; он это отлично знал и впервые в жизни находил удовольствие в танцах.

Он танцевал галоп с мадемуазель Теодолиндой де Серпьер, когда заметил в углу зала госпожу де Шастеле. Вся блистательная смелость, все остроумие Люсьена исчезли в мгновение ока. На ней было простое белое платье, и, не будь она богата, ее простой туалет показался бы очень смешным молодым людям, присутствовавшим на балу. В этом краю ребяческого тщеславия балы являются сражениями, и кто пренебрегает каким-нибудь преимуществом, слывет притворщиком. Госпожа де Шастеле, по мнению всех, должна была бы надеть брильянты. То, что ее выбор остановился на скромном, недорогом платье, казалось проявлением ее странностей, которые с видом глубокой скорби осуждал господин де Понлеве и втайне порицал даже робкий господин де Блансе, с забавным достоинством ведший ее под руку.

Господа эти не совсем ошибались. Отличительной чертой характера госпожи де Шастеле была полная беспечность. Под внешней серьезностью, которой ее красота придавала нечто величественное, скрывался счастливый и даже веселый характер. Ее высшим удовольствием было мечтать. Можно было подумать, что она не обращает никакого внимания на происходящие вокруг нее мелкие события; напротив, ничто от нее не ускользало: она все прекрасно замечала, и эти-то незначительные события и питали ее мечтательность, которую все принимали за надменность. От нее не ускользали никакие житейские мелочи, однако только очень немногое могло взволновать ее, важные же деловые вопросы ничуть не трогали ее.

Например, в самое утро бала господин де Понлеве сильно разбранил ее за то безразличие, с каким она прочла письмо, извещавшее ее об одном банкротстве. А немного времени спустя ее до слез взволновала встретившаяся ей на улице маленькая старушка, нищенски одетая, в выглядывавшей из-под лохмотьев рваной рубашке, с почерневшей от солнца кожей. Никто в Нанси не разгадал этого характера; только ее близкая подруга, госпожа де Константен, выслушивала иногда ее признания и часто смеялась над ними. Со всеми остальными госпожа де Шастеле говорила ровно столько, сколько надо было, чтобы поддержать беседу, но начать разговор самой всегда казалось ей непосильным трудом.

Обращаясь мыслью к Парижу, она жалела только об одном: об итальянской музыке, которая особенно располагала ее к мечтательности. Она очень мало думала о самой себе, и даже описываемый нами бал не мог надлежащим образом напомнить ей о той роли, которую она должна была разыгрывать, чтобы придать себе кокетливость, присущую, по общепринятому мнению, всякой женщине.

Когда Люсьен отвел мадемуазель Теодолинду к ее матери, госпожа де Серпьер сказала во всеуслышание:

– Что означает это белое муслиновое платье? Разве в таком виде следует являться в день, подобный сегодняшнему? Она вдова генерала, состоявшего при особе короля; она владеет состоянием, утроенным, даже учетверенным благодеяниями наших Бурбонов. Госпожа де Шастеле должна была понять, что прийти к госпоже де Марсильи в день тезоименитства нашей обожаемой принцессы – все равно что приехать ко двору в Тюильри. Что скажут республиканцы, когда увидят, что мы так легкомысленно относимся к самым священным вещам? Разве, когда чернь, обрушиваясь потоком, посягает на наши святыни, каждый из нас не должен быть мужественным и строго исполнять свои обязанности, сообразно с занимаемым положением? В особенности же, – подчеркнула она, – единственная дочь господина де Понлеве, который справедливо ли или нет, но стоит во главе местной аристократии и во всяком случае в качестве королевского комиссара дает нам указания! Ее взбалмошная головка и не подумала об этом!

Госпожа де Серпьер была права; госпожа де Шастеле заслуживала порицания, но не в такой степени, в какой ее порицали. «Что скажут республиканцы?» – восклицали все благородные дамы. И они думали о номере «Aurore», который должен был выйти послезавтра.

Глава шестнадцатая

Госпожа де Шастеле подошла к кружку госпожи де Серпьер, когда та еще высказывала вслух свои критические и монархические суждения. Эта язвительная критика резко оборвалась, сменившись приторно-преувеличенными комплиментами, которые считаются в провинции признаком хорошего тона. Госпожа де Серпьер показалась Люсьену очень смешной, и это обрадовало его. Если бы это произошло на четверть часа раньше, он хохотал бы от всего сердца; теперь же эта злая женщина производила на него впечатление камня, попадающегося под ноги на трудной горной дороге. Пока длились бесконечные светские учтивости, на которые волей-неволей должна была отвечать госпожа де Шастеле, Люсьен не сводил с нее глаз. Цвет лица госпожи де Шастеле отличался неподдельной свежестью, по-видимому свидетельствовавшей о душе слишком возвышенной, чтобы ее могли волновать тщеславные и злобные мелочи провинциального бала. Люсьен был благодарен ей за выражение ее лица, в действительности бывшего плодом его фантазии. Он весь был погружен в восторженное созерцание, когда глаза бледной красавицы остановились на нем; он не мог выдержать их блеска; они были так прекрасны и смотрели так просто! Сам того не замечая, Люсьен застыл неподвижно в трех шагах от госпожи де Шастеле, застигнутый врасплох ее взглядом.

От веселости и блистательной самоуверенности человека, бывшего центром общего внимания, в нем не осталось и следа; он больше не думал о том, чтобы понравиться публике, он вспоминал об этом чудовище лишь потому, что страшился его пересудов. Разве не эти самые люди без конца твердили ему о господине Тома де Бюзане? Вместо того чтобы как-нибудь действовать и поддержать этим свою смелость, Люсьен в этот критический момент, поддавшись своей склонности, стал размышлять и философствовать. Желая оправдать себя в том, что он имел слабость и несчастье полюбить, он уверял себя, что никогда не встречал такого божественного лица; он с наслаждением созерцал красавицу, и от этого его неловкость только возрастала.

На его глазах госпожа де Шастеле обещала кадриль господину д’Антену, а между тем еще четверть часа назад Люсьен решил пригласить ее на эту кадриль. «До сих пор, – думал он, видя, как у него отнимают госпожу де Шастеле, – смешное жеманство красивых женщин, которых я встречал, помогало мне противостоять их чарам. Когда госпожа де Шастеле бывает вынуждена говорить или действовать, ее совершенная холодность сменяется обаянием, о котором я даже не имел представления».

Надо сознаться, что, предаваясь этим восторженным размышлениям, Люсьен, стоявший неподвижно и прямо, точно шест, имел весьма глупый вид.

У госпожи де Шастеле были очень красивые руки. Так как глаза ее пугали Люсьена, то наш герой впился взором в ее руку и неотрывно следил за всеми ее движениями. Госпожа де Шастеле, в доме которой ежедневно говорили о Люсьене, заметила его робость. Нашего корнета вывела из этого блаженного состояния ужасная мысль о том, что все нетанцующие наблюдают за ним враждебными глазами и находят его смешным. Достаточно было одного его мундира и блестящей кокарды, чтобы восстановить против него вплоть до ненависти тех из присутствовавших на балу, кто не принадлежал к самому высшему кругу. Люсьен давно уже заметил, что чем меньше ума у человека крайних взглядов, тем больше он неистовствует.

Но все эти благоразумные рассуждения были вскоре забыты; ему доставляло слишком большое удовольствие разгадывать характер госпожи де Шастеле.

«Какой позор, – заговорило вдруг в нем чувство, противоположное любви, – какой позор для мужчины, почитающего свой долг и родину с преданностью, которую он мог назвать искренней! Для него не существует ничего, кроме прелестной провинциалки-легитимистки, с душою, подло предпочитающей узкие интересы своего класса интересам всей Франции. Несомненно, вскоре мне, как и ей, благополучие двухсот тысяч аристократов станет дороже благополучия остальных тридцати миллионов французов. Наиболее убедительным для меня доводом будет то, что эти двести тысяч привилегированных людей имеют изящнейшие гостиные, где меня ждут самые утонченные наслаждения, которых я тщетно искал бы где-нибудь в другом месте, словом, гостиные, способствующие моему личному благополучию. Самый низкий приспешник Людовика-Филиппа рассуждает не иначе». Это была жестокая минута, и лицо Люсьена было далеко не весело, когда он пытался отстранить от себя это ужасное видение. Он стоял неподвижно вблизи госпожи де Шастеле, занятой в кадрили. Тотчас же любовь, преодолевая рассудок, побудила его пригласить госпожу де Шастеле на контрданс. Она посмотрела на него; но в этот раз Люсьен уже не в силах был судить о ее взгляде. Он словно обжег его, опалил. Однако взгляд этот не хотел выразить ничего другого, кроме удовлетворенного любопытства при виде молодого человека, обуреваемого такими сильными страстями, человека, который ежедневно дрался на дуэли, о котором много говорили и который очень часто проезжал мимо ее окон. А прекрасный конь этого молодого офицера становился пугливым как раз в ту минуту, когда она могла за ним наблюдать. Было ясно, что его седок стремился выказать свое неравнодушие к ней, по крайней мере когда проезжал по улице Помп. Это нисколько не оскорбляло ее; она совсем не находила его дерзким. Правда, сидя с нею рядом за обедом у госпожи де Серпьер, он показался ей совершенно лишенным остроумия и даже неловким. Он отважно управлял лодкой на Командорском озере, но эта спокойная отвага была бы скорее к лицу пятидесятилетнему мужчине.

Следствием всего этого было то, что, когда госпожа де Шастеле танцевала с Люсьеном, не глядя на него и соблюдая надлежащую серьезность, она была сильно заинтересована им. Вскоре она заметила, что его робость граничит с неловкостью.

«Конечно, он со своим самолюбием не забывает, что я видела, как он упал с лошади в день вступления уланского полка». Таким образом, госпожа де Шастеле без труда допустила, что она причина робости Люсьена. Такое отсутствие самоуверенности было привлекательно в человеке молодом и окруженном этими провинциалами, которые упоены своими достоинствами и, даже танцуя, не теряют своей спеси. Молодой человек во всяком случае не был робок на коне; каждый день ее пугала его смелость, «нередко злополучная», добавила она, едва не рассмеявшись.

Люсьена мучило его собственное молчание; наконец он сделал над собой усилие и решился заговорить с госпожой де Шастеле; однако лишь с большим трудом и очень несвязно он произнес несколько банальных фраз – справедливое возмездие, постигающее того, кто не упражняет свою память.

Госпожа де Шастеле отклонила ряд приглашений светских молодых людей, наиболее острые словца которых она знала наизусть, и немного времени спустя, в результате одной из тех женских хитростей, о которых мы догадываемся лишь тогда, когда нам это уже неинтересно, очутилась в той же кадрили, что и Люсьен; однако после этого контрданса она пришла к заключению, что он действительно не блещет умом, и почти перестала о нем думать. «Обыкновенный кавалерист, как и все другие, только ездит с большей ловкостью и внешность у него лучше». Это уже не был живой и легкомысленный юноша, так часто с высокомерным видом гарцевавший перед ее окном. Раздосадованная этим открытием, которое сделало для нее Нанси еще более скучным, госпожа де Шастеле заговорила с Люсьеном почти кокетливо. Она так давно привыкла наблюдать за ним из окна, что он казался ей старым знакомым, хотя был ей представлен только неделю назад.

Люсьен, лишь изредка осмеливавшийся взглянуть на совершенно равнодушное лицо своей прекрасной собеседницы, даже не догадывался о благосклонности, которую ему оказывали. Он танцевал и, танцуя, делал слишком много движений, причем движения эти были лишены всякой грации.

«Решительно этот красивый парижанин хорош только в седле; сходя с коня, он теряет половину своих достоинств, а начиная танцевать, теряет и все остальные. Он не умен; жаль: его лицо обещало столько душевной тонкости и простоты! Эта простота объясняется отсутствием мысли». И она вздохнула свободнее. Она не притязала на осуществление несбыточных мечтаний, к тому же дорожила своей свободой и опасалась за нее.

Совершенно успокоенная насчет способности Люсьена нравиться и мало тронутая его единственным преимуществом – умением отлично ездить верхом, она решила: «Этот молодой человек, как и другие, притворяется, будто очарован мною». И она перебрала в уме всех, кто окружал ее и старался говорить ей приятные вещи. Господин д’Антен иногда в этом успевал. Отдавая ему должное, госпожа де Шастеле досадовала на Люсьена, так как он, вместо того чтобы говорить с нею, ограничивался тем, что улыбался любезностям господина д’Антена. Досаднее всего было то, что он смотрел на нее с восхищением, которое могло быть замечено другими.

Наш бедный герой слишком терзался и угрызениями совести, и своей полной неспособностью найти хоть одно удачное слово, чтобы еще думать о своем взгляде. Со времени отъезда из Парижа он видел только натянутость и грубость, глубоко ему неприятные. «Я очень осторожен в выражениях: пошлые удовольствия, пустые претензии и больше всего тупое провинциальное лицемерие способны были вызвать отвращение у этого существа, привыкшего к изысканности парижских пороков».

Вместо всегдашнего насмешливо-грустного настроения Люсьен вот уже час как только смотрел и любовался. Его угрызения совести разлетелись в прах, рассеялись с восхитительной быстротой. Его юношеское тщеславие напоминало ему время от времени, что продолжительное молчание, в которое он с наслаждением замкнулся, вряд ли способствует его репутации любезного кавалера, но он был так поражен, так преисполнен восторгом, что у него не хватало решимости серьезно думать об этом.

Прелестным контрастом всему, что так долго оскорбляло его взор, была находившаяся в шести шагах от него женщина, небесная красота которой вызывала восхищение; но красота была, пожалуй, наименьшим из ее очарований. Вместо заискивающей, несносной вежливости, насквозь неискренней и лживой, которой славился дом Серпьеров, вместо страсти госпожи де Пюи-Лоранс острить по всякому поводу госпожа де Шастеле обладала простотой и холодностью, но простота ее была чарующей, так как за ней угадывалась душа, созданная для самых благородных волнений, а холодность соседствовала с пламенем и, казалось, могла перейти в доброжелательность и даже восторженность, если только суметь внушить их.

Глава семнадцатая

Госпожа де Шастеле удалилась, чтобы пройтись по залу. Господин де Блансе вновь занял свой пост и уверенным жестом подал ей руку; видно было, что он мечтал о счастье вести ее под руку на правах супруга. Случайно госпожа де Шастеле очутилась там же, где Люсьен.

Увидев его вновь перед собою, она было рассердилась на себя. Как! Она давала себе труд так часто смотреть на этого пошляка, самой большой заслугой которого было, как у героев Ариосто, умение хорошо ездить верхом! Она обратилась к нему и попыталась расшевелить его, заставить его разговориться.

Когда госпожа де Шастеле заговорила с Люсьеном, он преобразился. Ее благородный взгляд, казалось, освободил его от тех банальностей, которые ему надоело высказывать, которые ему не удавались и которые в Нанси еще считаются необходимым элементом беседы людей, встречающихся восьмой или десятый раз. Он вдруг осмелился говорить, и говорить много. Он говорил о том, что могло заинтересовать или позабавить красивую женщину, которая, продолжая опираться на руку рослого кузена, с удивлением слушала его. Ничуть не теряя своей нежности и почтительности, голос Люсьена стал ясным и звонким. У него явились четкие и занятные мысли и слова, достаточно живые и выразительные, чтобы облечь в них эти мысли.

Благородной простоте тона, который он осмелился самовольно взять с госпожой де Шастеле, он сумел придать – не позволяя, конечно, себе ничего такого, что могло бы шокировать самую строгую щепетильность, – тот оттенок нежной фамильярности, который подходит двум родственным душам, когда они встречаются и узнают друг друга среди масок на пошлом маскараде, называемом светом. Так разговаривали бы ангелы, если бы, спустившись за чем-нибудь с небес, они случайно встретились на земле.

Правда, эта благородная простота имеет некоторое сходство с той простотой обращения, на которую дает право старинное знакомство, но зато под каждым словом как будто подразумевается: «Извините меня за эту минуту; как только вам захочется опять надеть маску, мы снова, как и подобает, станем совершенно чужими друг другу. Не опасайтесь завтра с моей стороны притязаний на близость и благоволите немного развлечься, не делая никаких выводов».

Женщин обычно пугает такой разговор, но они не знают в точности, где его оборвать, потому что мужчина, беседующий с ними с таким счастливым видом, кажется, ежеминутно говорит им: «Души, подобные нашим, должны пренебрегать условностями, созданными только для заурядных людей, и, несомненно, вы, так же, как и я, думаете, что…»

Но как ни был Люсьен красноречив, следует отдать справедливость его неопытности: не в результате гениального усилия возвысился он до этого тона, столь соответствовавшего его честолюбию; просто он думал то, что хотел выразить этим тоном; по этой-то причине, делающей мало чести его способностям, он говорил как нельзя лучше. Это было обманом наивного сердца. Люсьен всегда испытывал инстинктивный страх перед всякой пошлостью, который несокрушимой стеной вставал между ним и жизненным опытом. Он отвращал взор от всего, что казалось ему уродливым, и в двадцать три года обладал простодушием, которое всякий порядочный парижанин считает унизительным уже в шестнадцатилетнем возрасте, в последнем классе коллежа. Он чисто случайно взял тон человека умелого. Конечно, он не владел искусством расположить к себе женское сердце и пробудить в нем чувство.

Этот тон, такой необычный, такой привлекательный и опасный, казался только оскорбительным и почти непонятным господину де Блансе, который тем не менее пытался вмешаться в разговор. Люсьен всецело завладел вниманием госпожи де Шастеле. Как ни была она испугана, она не могла не соглашаться со многими мыслями Люсьена и иногда отвечала ему почти в том же тоне. Однако, не переставая с удовольствием слушать его, она удивлялась все больше и больше.

Чтобы оправдать свою чуть одобрительную улыбку, она думала: «Он говорит обо всем, что происходит на балу, но не о себе». На самом же деле, осмеливаясь таким образом разговаривать с нею обо всех этих безразличных вещах, Люсьен говорил о самом себе и овладевал позицией отнюдь не маловажной, учитывая возраст госпожи де Шастеле и в особенности ее всегдашнюю осторожность: эта позиция, шутка ли сказать, исключала всякое соперничество.

Сначала госпожу де Шастеле удивляла и забавляла перемена, происшедшая у нее на глазах. Вскоре она перестала улыбаться: ей, в свою очередь, стало страшно. «Как смеет он так говорить со мной! И меня это ничуть не шокирует! Я совсем не чувствую себя оскорбленной. Этот молодой человек далеко не так простодушен и мил, как я по глупости предполагала. Я имею дело с одним из тех ловких, любезных и глубоко скрытых людей, о которых мы читаем в романах. Они умеют нравиться, но именно благодаря тому, что сами не способны любить. Господин Левен здесь, на балу, весел, счастлив и разыгрывает передо мною, несомненно, интересную роль, но он счастлив только потому, что сознает, как он красиво говорит. Очевидно, он решил для начала в течение целого часа изображать глубокое восхищение, вплоть до глупого вида. Но я отлично сумею порвать всякие отношения с этим опасным человеком и искусным комедиантом».

Однако, хотя она рассуждала весьма разумно и приняла это великолепное решение, сердце ее уже было занято Люсьеном; она уже любила его. Именно в этот момент родилось чувство ее расположения и благосклонности к Люсьену. Вдруг госпожа де Шастеле ощутила живейшее раскаяние, спохватившись, что слишком долго разговаривает с Люсьеном, удалившись от дам и оказавшись в обществе одного только милого господина де Блансе, который, весьма возможно, ничего не понимал из беседы. Чтобы выйти из этого затруднительного положения, она согласилась на контрданс, когда ее пригласил Люсьен.

После контрданса, во время последовавшего за ним вальса, госпожа д’Окенкур подозвала к себе госпожу де Шастеле, так как там, где она сидела, было немного прохладнее и не так душно, как в остальной части танцевального зала.

Люсьен, связанный с госпожой д’Окенкур дружескими отношениями, не расстался с дамами. Тут госпожа де Шастеле получила возможность увидеть, каким успехом он пользовался в тот вечер. «И они действительно правы, – думала она, – ибо независимо от красивого мундира, который он умеет носить, он является источником радости и веселья для всех окружающих».

Гости уже собрались перейти в соседнюю палатку, где был накрыт ужин. Люсьен устроился таким образом, что повел госпожу де Шастеле к столу. Ей казалось, что не один день отделяет ее от того душевного состояния, в котором она находилась в начале вечера. Она забыла все, вплоть до скуки в начале бала, от которой почти замер ее голос.

Наступила полночь. Ужин был подан в прелестном уголке, образованном двойною стеною буков в двенадцать-пятнадцать футов высоты. Чтобы защитить ужинающих от вечерней росы, поверх этих зеленых стен был натянут тент с широкими белыми и красными полосами. Это были цвета находившейся в изгнании особы, тезоименитство которой праздновалось. В просветах между листвою буков виднелась ясная луна, озарявшая широкий, спокойный пейзаж. Восхитительная природа гармонировала с новыми чувствами, пытавшимися овладеть сердцем госпожи де Шастеле, и мощно содействовала им в их борьбе с доводами рассудка. Люсьен занял свое место не рядом с госпожою де Шастеле: надо было посчитаться с давнишними приятелями его новой знакомой. Дружелюбный взгляд, о котором он не смел и мечтать, дал ему понять, что это было необходимо, но он уселся так, чтобы хорошо ее видеть и слышать.

Ему пришло в голову выразить свои подлинные чувства в словах, с которыми он для видимости обращался к дамам, сидевшим рядом с ним. Это заставило его болтать почти без умолку; он успешно справлялся с этой задачей: не наговорив ничего лишнего, он овладел беседой и вскоре, продолжая развлекать дам, сидевших рядом с госпожою де Шастеле, рискнул издалека высказать несколько мыслей, носивших характер весьма нежных намеков; он никогда не воображал, что дерзнет так скоро прибегнуть к подобному способу действий. Конечно, госпожа де Шастеле отлично могла сделать вид, что не понимает его речей, с которыми он не обращался к ней прямо. Люсьен развеселил даже мужчин, сидевших с этими дамами; у них его успех еще не возбуждал серьезной зависти.

Вокруг госпожи де Шастеле шла оживленная беседа и часто раздавался смех. Гости, сидевшие на другом конце стола, замолчали, пытаясь принять участие в том, что так забавляло соседок госпожи де Шастеле. Она же была всецело занята и тем, что она слышала и что вызывало иногда ее смех, и собственными серьезными мыслями, составлявшими такой резкий контраст с веселым тоном этого вечера. «Так вот он, этот застенчивый юноша, которого я считала глупым! Какой ужасный человек!»

Быть может, впервые в своей жизни Люсьен был остроумен, и самым блестящим образом. К концу ужина он понял, что успех превзошел все его надежды. Он был счастлив, крайне возбужден и, как это ни странно, не говорил ничего лишнего.

Между тем в обществе этих гордых лотарингцев он стоял лицом к лицу с тремя-четырьмя жестокими предрассудками, с которых мы в Париже имеем лишь бледные копии: Генрих V, дворянство, плутовство. И глупость, и убеждение в том, что гуманность к простому народу – почти преступление. Ни одной из этих высоких истин, которые составляют кредо Сен-Жерменского предместья и не позволяют безнаказанно оскорблять себя, Люсьен даже слегка не задел своей веселостью.

Дело в том, что в глубине души Люсьен, как человек благородный, относился с беспредельным уважением к несчастному положению окружавших его молодых людей. Четыре года назад они из верности своим политическим убеждениям и укоренившемуся образу мыслей отказались жить за счет государственного бюджета, хотя это было почти необходимо для их существования. Они потеряли еще больше: единственное на свете занятие, которое могло избавить их от скуки и благодаря которому они чувствовали себя на своем месте.

Женщины решили, что Люсьен вполне приличен. Первой произнесла это сакраментальное слово госпожа де Коммерси, сидевшая в части зала, отведенной для самой высшей знати. Там собралось семь-восемь дам, относившихся с презрением к этому обществу, которое, в свою очередь, презирало весь остальной город, наподобие того, как императорская наполеоновская гвардия в случае мятежа внушала бы страх армии 1810 года, заставлявшей трепетать всю Европу.

Столь безапелляционное заявление госпожи де Коммерси почти возмутило золотую молодежь Нанси. Эти изящные господа, умевшие красоваться на порогах кафе, очутившись на балу, обыкновенно умолкали и проявляли лишь талант энергичных и неутомимых танцоров. Увидев, что Люсьен против обыкновения столь разговорчив и, главное, что его слушают, они стали уверять, что он слишком шумлив и очень неприятен, что эта крикливая любезность, может быть, и в почете у парижских буржуа и у лавочников улицы Сент-Оноре, но никогда не будет производить хорошего впечатления в высшем обществе Нанси.

Однако успех, которым продолжали пользоваться остроты Люсьена, опровергал заявление этих господ, и они ограничивались тем, что с видом печального удовлетворения повторяли друг другу: «В конце концов, он всего-навсего мещанин без роду без племени, обладающий только личным дворянством, которое ему дают погоны корнета».

Слова отставных лотарингских офицеров были отголоском великой распри, омрачающей девятнадцатый век: ненависти родового дворянства к служилому.

Но ни одна из дам не думала об этих скучных вещах: в ту минуту все эти женщины были выше жалкого культурного уровня, над которым не в силах подняться ум провинциала-мужчины. Ужин блестяще закончился шампанским; оно придало больше веселости и свободы манерам гостей. Что же касается нашего героя, он был сильно взволнован теми нежными намеками, с которыми, прикрываясь веселостью, он посмел издалека обращаться к даме своего сердца. Впервые в жизни успех до такой степени опьянил его.

Когда все вернулись в танцевальный зал, госпожа де Шастеле стала вальсировать с господином де Блансе, которого, по немецкому обычаю, после нескольких туров сменил Люсьен. Танцуя, он с какой-то бесхитростной ловкостью, этой дочерью случая и страсти, сумел возобновить разговор в тоне глубокого уважения, который, однако, во многих отношениях походил на тон давнишнего знакомства.

Воспользовавшись котильоном, который ни госпожа де Шастеле, ни он не захотели танцевать, он сказал ей, смеясь и не слишком отступая от общего тона их беседы:

– Чтобы взглянуть поближе на эти прекрасные глаза, я купил молитвенник, я дрался на дуэли, я сблизился с господином Дю Пуарье.

Побледневшие в этот момент черты госпожи де Шастеле, ее недоумевающий взор выражали глубокое удивление, почти ужас. Услышав имя Дю Пуарье, она проронила вполголоса, словно не в состоянии была говорить громко:

– Он очень опасный человек!

Люсьен опьянел от радости: ее, значит, не возмущали причины, которыми он объяснял свое поведение в Нанси! Но смеет ли он поверить тому, что ему кажется?

Два-три мгновения длилось выразительное молчание. Люсьен не отрывал взора от глаз госпожи де Шастеле, потом решился ответить:

– Он очарователен, по-моему; без него я не был бы здесь. Впрочем, у меня есть одно ужасное подозрение, – с наивной неосторожностью добавил Люсьен.

– Какое? Что же именно? – спросила госпожа де Шастеле.

Она тотчас же поняла все неприличие такого прямого и непосредственного вопроса; она сказала это, не подумав. Она густо покраснела, Люсьен был поражен, заметив, что краска залила ей даже плечи.

Но оказалось, что Люсьен не может ответить на столь простой вопрос госпожи де Шастеле. «Какого она будет обо мне мнения?» – подумал он. В одну минуту выражение его лица изменилось, он побледнел, словно почувствовал сильную и неожиданную боль; его черты выразили ужасное страдание, которое причиняло ему воспоминание о господине Бюзане де Сисиле; он на несколько часов забыл о нем, а теперь этот образ внезапно возник перед ним снова.

Как! То, чего он добился, объяснялось лишь пошлым тяготением к мундиру, независимо от того, кто его носил! Жажда узнать истину и невозможность найти подходящее выражение, чтобы высказать эту оскорбительную мысль, повергли его в сильнейшее замешательство. «Одно слово может погубить навеки», – твердил он себе.

Неожиданное смущение, сковавшее Люсьена, тотчас же передалось госпоже де Шастеле. Она побледнела при виде жестоких мук, внезапно отразившихся на таком открытом, таком юном лице Люсьена и, несомненно, имевших к ней какое-то отношение. Черты молодого человека словно поблекли; глаза его, недавно горевшие таким огнем, теперь потускнели и, казалось, ничего не видели.

Они обменялись двумя-тремя незначительными словами.

– Ну так как же? – спросила госпожа де Шастеле.

– Не знаю, – машинально ответил Люсьен.

– Как, сударь, вы не знаете?

– Нет, нет, сударыня… Мое уважение к вам…

Поверит ли читатель, что госпожа де Шастеле, все более и более волнуясь, позволила себе совершить ужасную неосторожность, прибавив:

– Это подозрение имеет какое-нибудь отношение ко мне?

– Разве я задержался бы на нем хоть сотую долю секунды, – подхватил Люсьен со всем пылом первого глубоко прочувствованного горя, – если бы оно не имело отношения к вам и ни к кому другому на свете? О ком, кроме вас, могу я думать? И разве это подозрение не пронзает двадцать раз в день мое сердце с тех пор, как я в Нанси?

Подозрения Люсьена еще более подогрели зарождавшийся интерес к нему госпожи де Шастеле. Ей даже в голову не пришло выразить удивление по поводу тона, которым Люсьен произнес последние слова. Горячность, с которой он только что говорил с нею, и очевидная глубокая искренность его речей вызвали на ее смертельно бледном лице неосторожный румянец; она вся зарделась. Но смею ли я признаться в этом в наш чопорный век, сделавший лицемерие своим неизменным спутником, смею ли я признаться, что госпожу де Шастеле заставила покраснеть радость, а не те догадки, которые могли строить танцующие, без конца мелькавшие мимо них в разнообразных фигурах котильона?

Она могла выбирать, отвечать ли ей или нет на эту любовь. Как он был чистосердечен! Как самоотверженно он любил ее! «Быть может, даже наверно, – думала она, – это увлечение не будет длительным; но сколько в нем искренности! Как далек он от всяких преувеличений и напыщенности! Это, несомненно, подлинная страсть; как сладостно быть так любимой! Но внушать ему подозрения, и притом подозрения, угрожающие самой его любви! Значит, он обвиняет меня в чем-то позорном?»

Госпожа де Шастеле в задумчивости склонила голову на веер. Время от времени взор ее обращался к Люсьену; неподвижный, бледный, как привидение, он глядел ей прямо в лицо. Глаза его смотрели так испытующе, что она содрогнулась бы, если бы заметила это.

Глава восемнадцатая

Другое сомнение еще сильнее взволновало ее сердце.

«Значит, его молчаливость в начале вечера, – думала она, – объяснялась не отсутствием темы для разговора, как я имела наивность предположить. Причиной этому было подозрение, ужасное подозрение, подорвавшее его уважение ко мне… Подозрение в чем? Какой же гнусной должна быть клевета, чтобы произвести такое сильное впечатление на столь молодое и благородное существо?»

Госпожа де Шастеле была так возбуждена, что не думала о своих словах, и, невольно поддавшись веселому тону, который беседа приобрела за ужином, задала Люсьену странный вопрос:

– Как! Вы не находили слов… кроме самых незначительных, чтобы говорить со мною в начале вечера? Была ли это… чрезмерная учтивость? Или сдержанность, естественная при первом знакомстве? Или… – и голос ее понизился помимо ее воли, – виной этому было подозрение? – выговорила она наконец еле слышно, но очень выразительно.

– Это было следствием моей крайней застенчивости: я совсем неопытен в жизни, я никогда не любил; глаза ваши, когда я увидал их так близко, испугали меня; до сих пор я видел вас лишь издали.

Слова эти были сказаны так искренне и задушевно, они свидетельствовали о такой любви, что, прежде чем госпожа де Шастеле успела об этом подумать, ее правдивые и глубокие глаза ответили: «Я тоже люблю вас».

Она очнулась, словно от экстаза, и почти сразу же поспешила отвести глаза; но Люсьен уловил этот взор признания.

Он покраснел до смешного, он был вполне счастлив. Госпожа де Шастеле чувствовала, что щеки ее заливает жгучий румянец.

«Боже мой! Я себя ужасно компрометирую; все взгляды, должно быть, направлены на этого чужого человека, с которым я говорю так долго и с таким интересом!»

Она позвала господина де Блансе, танцевавшего котильон.

– Проводите меня до садовой террасы; я уже пять минут как совершенно задыхаюсь от жары. Выпила полбокала шампанского и, кажется, в самом деле опьянела.

Но, к ужасу госпожи де Шастеле, ее кузен, виконт де Блансе, вместо того чтобы отнестись к ней с участием, только усмехнулся, услыхав эту ложь. Он безумно ревновал свою кузину, которая так интимно и с таким удовольствием беседовала с Люсьеном. Кроме того, ему говорили в полку, что не нужно верить недомоганиям красавиц. Он уже подал руку госпоже де Шастеле и собирался вывести ее из зала, как на смену этой мысли пришла другая, не менее блестящая: он заметил, что госпожа де Шастеле опиралась на его руку с беспомощностью, свидетельствовавшей о крайней слабости.

«Может быть, моя прекрасная кузина хочет наконец признаться мне во взаимности? Или по крайней мере просто в нежном чувстве ко мне?» – подумал господин де Блансе. Но все подробности вечера, которые он перебирал в своем уме, ничего ему не говорили об этой счастливой перемене. Произошла ли она неожиданно, или госпоже де Шастеле захотелось посекретничать с ним? Он повел ее на другую сторону цветника. Там стояли мраморный столик и большая садовая скамья со спинкой и подножкой. Он с трудом усадил на скамью госпожу де Шастеле, которая, казалось, почти не могла двигаться.

Между тем как виконт де Блансе предавался пустым мечтам, не видя того, что происходит перед его глазами, госпожа де Шастеле впала в полное отчаяние. «Мое поведение ужасно! – думала она. – Я скомпрометировала себя в глазах всех этих дам, и сейчас они злобно и оскорбительно обсуждают все мои поступки. Бог знает сколько времени я вела себя так, как будто никто не смотрел на меня и на господина Левена. Эта публика мне ничего не простит… Но господин Левен?»

Она вздрогнула, произнеся мысленно это имя: «Я скомпрометировала себя в глазах господина Левена!»

В этом заключалось ее истинное горе, заставившее ее сразу же забыть все остальное, и уже никакие размышления о том, что только что произошло, не могли его ослабить.

Вскоре еще одна догадка углубила ее душевные терзания: «Господину Левену стало известно, что я целыми часами в ожидании его проезда гляжу на улицу, спрятавшись за оконные ставни, и потому он так уверен в себе».

Мы просим читателя не находить госпожу де Шастеле слишком смешной. По совершенной своей неопытности она даже не догадывалась, на какие ложные шаги может толкнуть нас наше сердце, как только в нем пробудится любовь; никогда еще она не испытывала ничего похожего на то, что с нею произошло в этот мучительный вечер. Рассудок отказывался прийти к ней на помощь, а она не имела никакого житейского опыта. Только два чувства могли до сих пор повергнуть ее в смущение: робость при представлении какой-нибудь высочайшей особе да глубокое негодование против якобинцев, стремившихся пошатнуть трон Бурбонов. За вычетом всех этих теорий, которые воспринимались не разумом, а чувством и лишь на мгновение смущали ее сердце, госпожа де Шастеле обладала характером положительным и мягким, способным в эту минуту только усугубить ее терзания. Мелкие повседневные интересы почти не волновали ее, и это, к сожалению, приводило ее к неосмотрительным поступкам. Она всегда жила в каком-то обманчивом спокойствии, ибо люди, имеющие несчастье возвышаться над общим ничтожеством, особенно расположены благодаря этому заниматься лишь тем, что однажды привлекло их внимание.

Госпожа де Шастеле умела надлежащим образом, и даже не без грации, появляться в большом салоне Тюильри, приветствовать короля и принцесс, угождать знатным дамам, но, кроме этих необходимых талантов, не обладала никаким житейским опытом. Как только она чувствовала свой душевный покой нарушенным, она совершенно теряла голову, и в таких случаях ее осторожность подсказывала ей лишь одно: молчать и оставаться недвижимой. «Дай бог, чтобы я не сказала больше ни одного слова господину Левену», – думала она сейчас.

В монастыре Сердца Иисусова одна монахиня, сумевшая овладеть ее умом благодаря тому, что потакала всем ее детским капризам, заставляла ее почти благоговейно исполнять все обязанности простыми словами: «Сделайте это из любви ко мне». Сказать маленькой девочке: «Сделайте это, так как это благоразумно» – нечестивая дерзость, приводящая к протестантству. «Сделайте это из любви ко мне» – согласуется со всем и не влечет за собой размышлений о том, что благоразумно и что нет. Но именно поэтому, даже преисполненная самых лучших намерений, госпожа де Шастеле при малейшем смущении терялась и не знала, как себя вести.

Очутившись на скамье около мраморного столика, госпожа де Шастеле предалась отчаянию; она не знала, где найти защиту от ужасных упреков в том, что могла показаться Люсьену недостаточно сдержанной. Первой ее мыслью было навсегда уйти в монастырь. «Этот обет вечного одиночества докажет ему, что я не намерена посягать на его свободу». Единственным возражением против этого была мысль, что все станут говорить о ней, обсуждать причины, побудившие ее к такому поступку, строить всякие таинственные предположения и т. д. «Мне нет дела до них. Я никогда их больше не увижу… Да, но я буду знать, что они говорят обо мне, злорадствуют, и это сведет меня с ума. Их сплетни будут для меня нестерпимы… Ах, – воскликнула она с еще большей горечью, – эти пересуды только подтвердят господину Левену то, в чем он и так, быть может, уверен: что я распущенная женщина, не умеющая держаться в священных границах женской скромности!» Госпожа де Шастеле была так взволнована и притом она до такой степени не привыкла спокойно обдумывать свои поступки, что совершенно забыла подробности того, что повергло ее в такое отчаяние и стыд. Она никогда не садилась за пяльцы, не спрятавшись за ставни, не услав из комнаты горничную и не закрыв двери на ключ.

«Я скомпрометировала себя в глазах господина Левена!» – почти судорожно твердила она, облокотившись на мраморный столик, к которому подвел ее господин де Блансе.

«Была роковая минута, когда я могла забыть перед этим молодым человеком ту святую стыдливость, без которой женщина не может рассчитывать не только на уважение других, но даже и на свое собственное. Если у господина Левена есть хоть немного самонадеянности, вполне естественной в его возрасте и как будто сказывающейся в его манерах, когда я следила за ним из окна, я обесчестила себя навеки; забывшись на одно мгновение, я опорочила ту чистоту, с которой он мог думать обо мне. Увы! Мое оправдание в том, что я в первый раз в жизни поддалась порыву необузданной страсти. Но разве можно назвать это оправданием? Можно ли даже говорить об оправдании? Да, я забыла все законы стыдливости!» Она решилась мысленно произнести эти ужасные слова; слезы, стоящие в ее глазах, сразу высохли.

– Дорогой кузен, – напряженно-твердым голосом сказала она виконту де Блансе (но он совсем не обратил внимания на эту мелочь, он заметил лишь интимность, с какой она обращалась к нему), – это самый настоящий нервный припадок. Принесите мне стакан воды, но, ради бога, сделайте так, чтобы никто на балу этого не заметил! – И издали крикнула ему: – Если можно, со льдом!

Необходимые усилия, которые пришлось ей сделать, чтобы разыграть эту маленькую комедию, отвлекли ее немного от ужасных страданий. Растерянно следила она издали за движением виконта. Когда он отошел на такое расстояние, что не мог уже слышать ее, она дала волю жестокому отчаянию и разразилась рыданиями, которые, казалось, могли задушить ее; это были горячие слезы глубокого горя и, главным образом, стыда.

«Я навсегда скомпрометировала себя во мнении господина Левена. Мои глаза сказали ему. „Я люблю вас безумно“».

Я призналась в этом легкомысленному юноше, гордому своими победами, нескромному, призналась в первый же день, как только он заговорил со мной. В своем безумии я задавала ему вопросы, на которые едва ли дают право полугодовое знакомство и дружба! Боже мой! О чем я думала?

«Когда вы не находили ничего, что бы сказать мне в начале вечера, то есть когда я ждала и страстно желала услышать от вас хоть слово, была ли причиной этого ваша застенчивость?

Застенчивость, великий боже! (И рыдания чуть не задушили ее.)

Была ли причиной этого ваша застенчивость? – повторила она с растерянным взглядом, качая головой. – Или то было следствием этого подозрения?

Говорят, что раз в жизни женщина теряет рассудок; вероятно, мой час настал».

И вдруг ее сознание пронзил смысл этого слова: подозрение.

«Прежде чем я так неприлично бросилась ему на шею, он даже подозревал меня в чем-то. И я, я опустилась до того, что стала перед ним оправдываться. Перед каким-то незнакомцем!

Боже мой! Если что-нибудь и может заставить его поверить всему, так это мое ужасное поведение».

Глава девятнадцатая

В довершение беды и в результате того мудрого уклада, который делает столь привлекательной жизнь в провинции, несколько женщин, в душе не питавших, конечно, никакой неприязни к госпоже де Шастеле, покинули бал и все разом устремились к мраморному столику. Некоторые из них захватили с собой свечи. Все они наперебой заявляли о своем расположении к госпоже де Шастеле и желании ей помочь. У господина де Блансе не хватило твердости защитить вход в буковую аллею и помешать их вторжению.

Чрезмерность страдания и огорчений в связи с отвратительной суматохой, поднявшейся вокруг госпожи де Шастеле, едва не довели ее до настоящего нервного припадка. «Посмотрим, как будет вести себя эта особа, гордая своим богатством и манерами, когда ей дурно», – думали милые приятельницы. «Если я сделаю малейшее движение, я совершу еще какую-нибудь ужасную ошибку», – промелькнуло в сознании госпожи де Шастеле, как только она услыхала, что они к ней приближаются. Она решила молчать и не произносить ни слова.

Госпожа де Шастеле не находила никакого оправдания своим мнимым проступкам и была так несчастна, как можно быть лишь при самых тяжелых житейских обстоятельствах. Трагические чувства людей, обладающих нежной душою, не переходят пределов человеческой выносливости, может быть, только потому, что необходимость действовать мешает этим натурам целиком уйти в свое горе.

Люсьен умирал от желания выйти вслед за нескромными дамами на террасу; он сделал несколько шагов, но испугался своего грубого эгоизма и, чтобы избежать всяких искушений, покинул бал. Уходил он, правда, медленно: ему жалко было, что он не остался до конца.

Люсьен был удивлен и даже испытывал в глубине души беспокойство. Он был далек от того, чтобы дать себе отчет в размерах своей победы. Он испытывал инстинктивное стремление мысленно перебрать и взвесить спокойно и рассудительно события, развернувшиеся с такой быстротой. Ему нужно было сосредоточиться и выяснить свое отношение к происшедшему.

Столь еще юное сердце Люсьена было ошеломлено огромностью всего, что он сейчас с такою легкостью затронул; он не понимал ничего. За все время своего словесного поединка он из боязни упустить возможность действовать ни на мгновение не позволил себе призадуматься; теперь он в общих чертах сознавал, что произошло нечто глубоко значительное. Он еще не смел верить счастью, смутно возникавшему перед ним, и трепетал от мысли, что вдруг при ближайшем рассмотрении вспомнит о каком-нибудь слове или жесте, который мог навсегда разлучить его с госпожой де Шастеле. Об угрызениях совести оттого, что он полюбил ее, в эту минуту не было и речи.

Господин Дю Пуарье, на все руки мастер, преследуя крупные интересы, не пренебрегал и мелкими; он испугался, как бы какой-нибудь молодой врач из хороших танцоров не вздумал оказать помощь госпоже де Шастеле; он вскоре появился в буковой аллее у мраморного столика, еще кое-как защищавшего госпожу де Шастеле от усердия ее приятельниц. Закрыв глаза, склонив голову на руки, сидя неподвижно и молча, окруженная двадцатью свечами, принесенными из любопытства, госпожа де Шастеле одна выдерживала атаку двенадцати-пятнадцати женщин, наперебой уверявших ее в своей дружбе и предлагавших лучшие средства от обморока.

Так как господин Дю Пуарье не был заинтересован в противоположном, он сказал то, что думал, а именно что для госпожи де Шастеле важнее всего спокойствие и тишина.

– Потрудитесь, сударыни, вернуться в зал. Оставьте госпожу де Шастеле одну с ее врачом и с виконтом. Мы сейчас отвезем ее домой.

Бедняжка, услыхав слова врача, мысленно поблагодарила его.

– Я позабочусь обо всем! – воскликнул господин де Блансе, торжествовавший в тех весьма редких случаях, когда физическая сила выступала на первое место.

Он полетел стрелой, меньше чем через пять минут очутился на другом краю города, в особняке Понлеве, приказал заложить или, вернее, сам запряг лошадей и вскоре примчал галопом карету госпожи де Шастеле. Никогда еще услуга не доставляла ему столько удовольствия.

Госпожа де Шастеле выказала за это живейшую признательность господину де Блансе, когда он предложил ей руку, чтобы проводить ее до кареты. Почувствовать себя одной, избавиться от этой жестокой толпы, воспоминание о которой усугубляло ее горе, иметь возможность поразмыслить в тишине о своем поступке было для нее в этот момент почти счастьем.

Едва госпожа де Шастеле вернулась к себе, у нее хватило силы воли отослать горничную, которая во что бы то ни стало хотела услышать подробный рассказ обо всем происшедшем. Наконец она осталась одна. Она долго плакала, с горечью вспоминая о своем близком друге, госпоже де Константен, с которой отцу удалось разлучить ее, умело соблюдая при этом все правила приличия. Госпожа де Шастеле решалась доверять почте лишь туманные уверения в дружбе: она имела основания полагать, что отец знакомился с содержанием ее писем. Почтмейстерша Нанси была весьма благомыслящая особа, а господин де Понлеве занимал первое место в негласной организации, защищавшей интересы Карла X в Лотарингии, Эльзасе и Франш-Конте.

«И вот я на свете одна, одна со своим позором!» – думала госпожа де Шастеле. После того как она вволю наплакалась в темноте и в тишине перед раскрытым настежь большим окном, откуда были видны в двух милях от города, на востоке, черные деревья Бюрельвильерского леса и над ними чистое темное небо, усеянное мерцающими звездами, нервы ее успокоились; у нее хватило решимости позвать горничную и отослать ее спать. До сих пор ей казалось, что присутствие человеческого существа еще горше заставляет ее чувствовать свой позор и свое горе. Услыхав, что девушка подымается к себе в комнату, она с меньшей робостью стала обдумывать ошибки, совершенные ею в течение этого рокового вечера.

Сначала ее смущение и тревога были безграничны. Куда бы она ни обращала взор, всюду она находила лишние поводы презирать и унижать себя.

В особенности же ее мучило подозрение, о котором осмелился сказать ей Люсьен.

Мужчина, молодой мужчина, позволил себе так свободно обращаться с нею! Люсьен производил впечатление человека хорошо воспитанного, значит это она сама поощряла его. Но чем? Она не вспоминала ничего, кроме своеобразной жалости и уныния, которое вызвала в ней необычайная скудость мыслей молодого человека, казавшегося ей милым. «И я приняла его за обыкновенного кавалериста вроде господина де Блансе!»

Но что это за подозрение, о котором он говорил ей? Это огорчало ее больше всего. Она долго плакала. Эти слезы несколько подняли ее в собственных глазах.

«В конце концов пусть подозревает, сколько ему заблагорассудится! – возмутилась она. – Ему наклеветали на меня. Если он верит этому, тем хуже для него; он неумен и нечуток, вот и все. Я ни в чем не виновата».

Этот гордый порыв был искренен. Понемногу она перестала думать о том, в чем могло заключаться подозрение Люсьена.

Ее настоящие ошибки предстали ей тогда совершенно в ином свете и показались более тяжкими. Она опять расплакалась. После нового припадка гнетущей тоски, обессилевшая, почти полумертвая от горя, она решила, что больше всего может упрекать себя в двух вещах.

Во-первых, она дала возможность догадаться о том, что происходило в ее сердце, жалкой, пошлой и злобной толпе, которую она презирала от всей души. Ей стало еще больнее, когда она перебирала мысленно все бывшие у нее основания опасаться жестокости этой толпы и презирать ее. «Эти люди, падающие ниц перед золотой монетой или перед малейшим намеком на милость короля или министра, как беспощадны они к ошибкам, которые совершаются не из любви к деньгам!» Припомнив все причины своего презрения к высшему обществу Нанси, перед которым она скомпрометировала себя, она испытывала боль, так четко осязаемую, если можно так выразиться, и такую жгучую, словно прикоснулась к раскаленному железу. Она представила себе оскорбительные взгляды, которыми должны были окидывать ее все эти женщины, танцевавшие котильон.

После того как госпожа де Шастеле сама устремилась навстречу этой боли, как устремляются навстречу наслаждению, ей пришлось пережить другую, еще более глубокую муку, от которой в одно мгновение угасло все ее мужество.

Это было обвинение в том, что она попрала, по мнению Люсьена, ту женскую стыдливость, без которой ни одна женщина не заслуживает уважения мужчины, в свою очередь достойного уважения.

Перед лицом этого самого тяжелого обвинения ее страдания как будто утихли. Она дошла до того, что громко, голосом, наполовину заглушенным рыданиями, проговорила:

– Если бы он не относился ко мне с презрением, я сама презирала бы его.

«Как! – продолжала она после минутного молчания и словно разгневавшись на самое себя. – Мужчина осмелился сказать мне, что считает мое поведение небезукоризненным, а я, вместо того чтобы отвернуться от него, добивалась оправдания!

Мне мало было этого оскорбления, я выставила себя на позор, я позволила догадаться о том, что происходит в моем сердце, этим подлым людишкам, одно воспоминание о которых способно надолго внушить мне презрение к жизни.

И наконец, мои неосторожные выходки дали право господину Левену счесть меня за одну из тех женщин, что бросаются на шею первому мужчине, который им понравится. Потому что и он, наверное, не лишен самонадеянности, свойственной его возрасту. Он имеет на то все основания».

Но вскоре она отказалась от удовольствия думать о Люсьене и вернулась к этим ужасным словам: броситься на шею первому встречному.

«Господин Левен прав, – с жестокой решимостью продолжала она. – Я сама ясно вижу, насколько я испорчена. До того рокового вечера я не любила его; я думала о нем вполне рассудительно, лишь как о молодом человеке, немного отличавшемся от всех этих господ, которых события заставили отступить на задний план. Он разговаривает со мной несколько минут, и я нахожу его крайне робким. Глупая самонадеянность толкает меня играть с ним, как с существом совершенно незначительным, чтобы заставить его разговориться, и вдруг оказывается, что я ни о чем, кроме него, больше не думаю. Вероятно, потому, что он показался мне красивым мужчиной. Самая испорченная женщина не поступила бы иначе».

Новый прилив отчаяния, сильнее всех предыдущих, овладел ею. И только когда от утренней зари посветлело небо над черными деревьями Бюрельвильерского леса, усталость и сон победили угрызения совести госпожи де Шастеле.

В эту же самую ночь Люсьен неотступно думал о ней, испытывая чувство восторга, весьма лестного в одном отношении. Как обрадовала бы ее застенчивость человека, который казался ей законченным типом ужасного донжуана! Люсьен далеко не был уверен в том, как ему следует истолковать события этого решительного вечера. Самое слово «решительный» произносил он с трепетом. Ему казалось, он прочел в ее глазах, что она полюбит его когда-нибудь.

«Но боже мой! Мое единственное преимущество только в том, что это ангельское существо откажется из-за меня от своего всегдашнего пристрастия к подполковникам. Великий боже! Как может такое вульгарное поведение сочетаться со всеми признаками столь благородной души? Я вижу, что небо не одарило меня способностью читать в женских сердцах. Девельруа был прав: всю свою жизнь я останусь глупцом и мое собственное сердце будет удивлять меня больше, чем все, что происходит со мной. Вместо того чтобы быть наверху блаженства, оно сокрушается. Ах, почему я не могу видеть ее! Я попросил бы у нее совета; ее душе, отражающейся в ее глазах, стала бы понятна моя печаль; грубым людям она показалась бы смешной. Как! Я выигрываю в лотерее сто тысяч франков и прихожу в отчаяние, что не выиграл миллиона!

Я уделяю чрезмерное внимание одной из самых красивых женщин города, в который забросил меня случай. Первая слабость. Я хочу покорить ее, я сам сражен, и вот я стремлюсь понравиться ей, как один из тех слабохарактерных неудачников, которыми в Париже кишмя кишат дамские гостиные.

Наконец, женщина, которую я по бесконечной своей слабости полюбил, надеюсь, ненадолго, как будто отвечает на мои старания кокетством, проявляющимся, правда, в восхитительной форме: она играет в чувство, словно догадавшись, что я имею слабость любить ее со всею глубиной серьезной страсти. Вместо того чтобы наслаждаться своим счастьем, которое не так уж плохо, я впадаю в какую-то ложную чувствительность. Я придумываю себе всякие мучения, потому что женщина, вращавшаяся при дворе, была снисходительна не только ко мне одному. Разве я обладаю качествами, необходимыми, чтобы покорить женщину действительно добродетельную? Каждый раз, когда я останавливал свой выбор на женщине, хоть немного не похожей на рядовых гризеток, разве я не терпел неудачу самым постыдным образом? Разве не объяснял мне Эрнест, у которого, несмотря на его педантизм, умная голова на плечах, что я недостаточно хладнокровен? На моем лице мальчика из церковного хора отражается все, что я думаю… Вместо того чтобы воспользоваться моими скромными успехами и продвигаться вперед, я, как олух, смакую их и наслаждаюсь ими. Пожатие руки для меня уже Капуя[47]. Я замираю в восторге, млею от редкого счастья, которое доставляет мне столь ясно выраженная благосклонность, и не трогаюсь с места. Да, я не обладаю талантом покорять женщин, а еще привередничаю! Но, бездельник, если ты и нравишься, то только случайно, чисто случайно…»

Раз сто пройдясь по комнате, он произнес вслух:

– Я люблю ее или по крайней мере хочу ей нравиться. Я воображаю себе, что и она любит меня, и, однако, я несчастен. Вот вам портрет настоящего безумца. Собираясь обольстить ее, я, вероятно, прежде всего хотел бы, чтобы она не полюбила меня. Как! Я хочу быть ею любимым и грущу потому, что мне кажется, что она отличает меня среди других! Если ты и дурак, так не будь по крайней мере трусом!

Он заснул на рассвете с этой прекрасной мыслью и почти решив просить полковника Малера откомандировать его в ***, находившийся в двадцати пяти лье от Нанси, куда от его полка был выслан отряд для наблюдения за рабочими, образовавшими Общества взаимопомощи.

Насколько возросли бы терзания госпожи де Шастеле, почти в то же самое время переставшей бороться с усталостью, если бы она могла увидеть все внешние признаки ужасного презрения к ней, презрения, которое, обсуждаясь на сто ладов и облекаясь в самые разнообразные формы, лишало сна молодого человека, владевшего, помимо ее воли, ее мыслями.

Глава двадцатая

Каковы бы ни были намерения Люсьена, но он не был господином своих поступков. На следующий день рано утром, надев мундир, чтобы отправиться к полковнику Малеру, он издали увидел улицу, на которую выходили окна госпожи де Шастеле. Он не мог побороть в себе желания пройти мимо этих окон, которых ему не пришлось бы больше увидеть, если бы полковник удовлетворил его просьбу. Как только он очутился на улице Помп, сердце у него забилось так сильно, что ему стало трудно дышать: одна возможность увидеть госпожу де Шастеле совершенно лишила его самообладания. Он был почти доволен, заметив, что ее нет у окна.

«Что со мной будет, – думал он, – если, получив разрешение покинуть Нанси, я так же страстно захочу вернуться обратно? Со вчерашнего дня я перестал владеть собою. Я подчиняюсь решениям, которые неожиданно приходят мне в голову и которых я за минуту до этого не мог предвидеть».

Отдав дань этим размышлениям, достойным бывшего воспитанника Политехнической школы, Люсьен сел на коня и в два часа проскакал пять-шесть лье. Он бежал от самого себя; подобно самой мучительной физической жажде, он испытывал моральную жажду общения с другим человеком, испытывал потребность посоветоваться с кем-нибудь. Он еще владел своим рассудком настолько, чтобы понимать, что сходит с ума, однако все его счастье зависело от мнения, какое он должен был себе составить о госпоже де Шастеле.

У него хватило ума не перейти пределов самой крайней сдержанности ни с одним из офицеров его полка. Не было ни одного человека, с которым он мог бы пуститься хотя бы в самые туманные и отвлеченные разговоры, чтобы почерпнуть утешение. Господин Готье отсутствовал, и, кроме того, Люсьен считал, что господин Готье только разбранил бы его за глупость и посоветовал бы ему уехать.

На обратном пути с прогулки он испытал, проезжая по улице Помп, безумное волнение, которое поразило его. Ему показалось, что, если бы он встретился глазами с госпожой де Шастеле, он в третий раз свалился бы с лошади. Он почувствовал, что у него не хватит решимости уехать, и не пошел к полковнику.

Господин Готье вернулся в тот же вечер.

Люсьен попытался в самых отдаленных выражениях рассказать ему о своем положении, как говорится, пощупать его. Вот что сказал ему господин Готье после нескольких переходных фраз:

– У меня тоже неприятности. Мне не дают покоя *** ские рабочие. Что скажет им армия?

На следующий день после бала доктор Дю Пуарье сделал продолжительный визит своему юному другу и без особых предисловий заговорил о госпоже де Шастеле. Люсьен почувствовал, что краснеет до корней волос. Он открыл окно и поместился позади ставен с таким расчетом, чтобы доктору трудно было следить за выражением его лица. «Этот педант собирается подвергнуть меня допросу. Посмотрим!»

Люсьен стал восторгаться красотою павильона, в котором накануне происходили танцы. После двора он перешел к замечательной лестнице, к украшавшим ее экзотическим растениям, потом, соблюдая математически точную и логическую последовательность, – к прихожей, затем – к двум первым гостиным.

Доктор ежеминутно перебивал его, чтобы поговорить с ним о вчерашнем недомогании госпожи де Шастеле, о том, что бы могло его вызвать и т. д.; Люсьен слушал его, затаив дыхание. Каждое слово Дю Пуарье было для него сокровищем: доктор явился из особняка де Понлеве. Но Люсьен сумел сдержать себя: едва доктор замолкал, как он пускался в серьезные рассуждения о том, сколько мог стоить изящный занавес в белые и малиновые полосы. Звук этих слов, столь несвойственных его всегдашней речи, казалось, еще увеличивал его хладнокровие и самообладание. Никогда еще он до такой степени не нуждался в них: доктор, который во что бы то ни стало хотел заставить его разговориться, сообщил ему самые драгоценные сведения о госпоже де Шастеле; каждое слово сверх этих сведений Люсьен согласился бы покупать на вес золота. А случай был очень соблазнительный; ему казалось, что стоит только поискуснее польстить доктору, и тот выдаст ему светские тайны. Но Люсьен был благоразумен почти до робости. Он произносил имя госпожи де Шастеле, только когда отвечал доктору. Эта неловкость выдала бы его всякому другому; Люсьен переигрывал, но Дю Пуарье не слишком привык, чтобы люди прямо отвечали на вопрос, и потому не обратил внимания на эту мелочь. Люсьен решил сказаться на следующий день больным. Он рассчитывал выведать у доктора побольше подробностей о господине де Понлеве и об обычной жизни госпожи де Шастеле.

На другой день доктор переменил тактику. По его словам, госпожа де Шастеле была недотрога, невыносимо горда и далеко не так богата, как о ней говорили. У нее было, самое большее, десять тысяч франков годового дохода.

И, несмотря на это явное недоброжелательство, он даже не заикнулся о подполковнике. Это доставило большую радость Люсьену, почти такую же, какую он испытал два дня назад, когда госпожа де Шастеле, взглянув на него, спросила, имеет ли его подозрение какое-нибудь касательство к ней. Значит, в ее отношениях с господином Тома де Бюзаном не было ничего предосудительного.

Люсьен сделал в этот вечер много визитов, но не говорил ни слова и ограничился лишь пошлыми вопросами о самочувствии после столь утомительного бала. «Как заинтересовались бы эти скучающие провинциалы, если бы они могли догадаться о том, что меня больше всего занимает!» Все отзывались дурно о госпоже де Шастеле; все, за исключением доброй Теодолинды. Между тем она была очень дурна собой, а госпожа де Шастеле очень красива. Люсьен почувствовал к Теодолинде дружбу, почти доходившую до страсти.

«Госпожа де Шастеле не разделяет вкусов этих людей; этого не прощают нигде. В Париже на это не обращают внимания». Делая последние визиты, Люсьен, уверенный, что не встретится с госпожой де Шастеле, из-за недомогания не выходившей из дому, мечтал об удовольствии посмотреть издали на вышитые муслиновые занавески, освещенные пламенем ее свечей.

«Я малодушен, – подумал он наконец. – Ну что ж, я охотно предамся своему малодушию».

…Себя карая,Хоть за приятные карайте вы грехи.

Это были последние отголоски его раскаяния и любви к бедной родине, преданной, проданной и т. п. Нельзя одновременно переживать две любви.

«Я малодушен», – подумал он, выходя из гостиной госпожи д’Окенкур. И так как в Нанси по распоряжению господина мэра в половине одиннадцатого тушились уличные фонари и все, за исключением знати, ложились спать, Люсьен мог, не боясь показаться самому себе слишком смешным, долго прогуливаться под зелеными жалюзи, хотя свет в маленькой комнате погас вскоре после его прихода.

Стыдясь шума собственных шагов, Люсьен, пользуясь глубокой темнотой, подолгу просиживал на камне напротив окна, с которого он почти не сводил глаз.

Шум его шагов волновал не только его одного. До половины одиннадцатого госпожа де Шастеле терзалась угрызениями совести. Конечно, она была бы не так печальна, если бы выезжала в свет, но она опасалась встречи с ним или упоминания его имени. В половине одиннадцатого, когда она увидела его на улице, ее мрачная, гнетущая тоска сменилась сильнейшим сердцебиением. Она поспешила задуть свечи и, несмотря на все укоры самой себе, не отошла от жалюзи. Ее глаза следили в темноте за огоньком сигары Люсьена. Между тем наш герой справился наконец со своими угрызениями совести.

«Ну что ж! Буду любить ее и буду презирать, – решил он. – И когда она меня полюбит, скажу ей: „Ах, если бы ваша душа была целомудреннее, я на всю жизнь соединился бы с вами“».

Утром, встав в пять часов из-за учения, Люсьен почувствовал страстное желание видеть госпожу де Шастеле. Он нисколько не сомневался в том, что сердце ее принадлежит ему.

«Один ее взгляд все сказал мне, – повторял он, когда присущий ему здравый смысл пытался возражать. – Дал бы только бог, чтобы понравиться ей было не так легко. Уж на это я жаловаться не стал бы».

Наконец через пять дней после бала, которые показались Люсьену пятью неделями, он встретился с госпожой де Шастеле у графини де Коммерси. Госпожа де Шастеле была прелестна; ее обычная бледность исчезла, когда лакей доложил о господине Левене. Люсьен, в свою очередь, тоже едва дышал. Туалет госпожи де Шастеле, однако, показался ему слишком блистательным, слишком нарядным, слишком хорошего вкуса. Действительно, госпожа де Шастеле была одета восхитительно, так, как нужно быть одетой, чтобы понравиться в Париже. «Столько стараний из-за простого визита к пожилой даме, – думал он, – слишком напоминают о слабости к подполковникам». Однако, несмотря на всю горечь этого осуждения, он добавил: «Ну что ж, я буду ее любить, хотя это и непоследовательно». Предаваясь этим мыслям, он находился в трех шагах от нее и дрожал как лист, но от счастья.

В эту самую минуту госпожа де Шастеле отвечала на какой-то учтивый вопрос Люсьена, осведомившегося о ее здоровье, отвечала вежливо и голосом, полным самой изысканной грации, но в то же время со спокойствием, тем более неизменным, что оно не было грустным и мрачным, а, наоборот, приветливым и почти веселым. Смущенный Люсьен лишь по окончании визита, задумавшись над ее тоном, отдал себе отчет в размерах несчастья, которое ему этот тон предвещал. Что же касается его самого, он держался в присутствии госпожи де Шастеле шаблонно, почти пошло. Он это почувствовал и оказался настолько жалок, что попробовал придать изящество своим движениям и голосу – можно догадаться, с каким успехом. «Вот я снова так же неловок, как тогда, в начале нашего разговора на балу…» – решил он и был совершенно прав, нисколько не преувеличивая своей растерянности и отсутствия остроумия.

Но он не понимал, что единственное существо, в глазах которого он не хотел оказаться глупцом, совсем иначе судило о его замешательстве. «Господин Левен, – думала госпожа де Шастеле, – ожидал от меня той же невероятной легкомысленности, что и на балу, или, по меньшей мере, имел основания рассчитывать на ласковый и почти сердечный тон, каким говорят с друзьями. Он натолкнулся на крайнюю вежливость, которая, по существу, отодвигает его в ряды людей, весьма малознакомых».

Люсьен, которому ничего не приходило в голову, чтобы сказать хоть что-нибудь, пустился в описание достоинств госпожи Малибран, певшей в Меце; высшее общество Нанси изъявляло намерение поехать послушать ее. Госпожа де Шастеле в восторге, что ей больше не нужно делать усилий, чтобы подыскивать вежливые и холодные слова, смотрела на него. Вскоре он совершенно запутался, и замешательство его было настолько смешно, что госпожа де Коммерси это заметила.

– Нынешние молодые люди, – шепнула она госпоже де Шастеле, – способны меняться до неузнаваемости. Это совсем не тот милый корнет, который часто бывает у меня.

Слова эти совершенно осчастливили госпожу де Шастеле: здравомыслящая женщина, ум и хладнокровие которой признавал весь город, подтвердила то, что несколько минут тому назад говорила она самой себе – и с каким удовольствием! «Как не похож он на того человека, веселого, живого, блестяще остроумного, стесненного только толпой да резкостью собственных суждений, которого я видела на балу! Сейчас он говорит о певице и не может найти ни одной подходящей фразы. А ведь он ежедневно читает статьи, превозносящие госпожу Малибран».

Госпожа де Шастеле чувствовала себя такой счастливой, что вдруг подумала: «Я еще что-нибудь скажу или улыбнусь слишком дружески и испорчу себе весь сегодняшний вечер. Все это очень приятно, но, чтобы потом не быть недовольной самой собою, надо уйти отсюда». Она поднялась и вышла.

Вскоре и Люсьен расстался с госпожой де Коммерси. Он испытывал потребность поразмыслить на досуге о своей глупости и о ледяной холодности госпожи де Шастеле.

После пяти-шести часов раздирающих сердце размышлений он пришел к нижеследующему заключению.

Он не подполковник и потому оказался недостоин внимания госпожи де Шастеле. Ее обращение с ним на балу было прихотью, мимолетной фантазией, которым подвержены слишком чувствительные женщины. Мундир на минуту ввел ее в заблуждение. За неимением лучшего она его приняла за полковника.

Эти утешения повергли Люсьена в полное отчаяние. «Я настоящий дурак, а эта женщина – театральная кокетка, только удивительно красивая. Черт меня побери, если я когда-либо посмотрю на ее окна!»

Если бы Люсьена вели на виселицу, он чувствовал бы себя счастливее, чем теперь, когда он принял это великое решение. Несмотря на поздний час, он сел на лошадь. Очутившись за городом, он заметил, что не в состоянии держать повод в руке. Он поручил коня слуге, а сам пошел пешком. Несколько времени спустя, когда пробила полночь, несмотря на все оскорбления, которыми он осыпал госпожу де Шастеле, он сидел на камне против ее окна.

Глава двадцать первая

Его появление исполнило ее радости. Возвращаясь от госпожи де Коммерси, она подумала: «Он, должно быть, так сильно недоволен и собою и мной, что постарается забыть меня, и если я его еще увижу, то не раньше чем через несколько дней».

Время от времени госпожа де Шастеле различала в глубокой темноте огонек сигары Люсьена. Она любила его сейчас до безумия. Если бы в полнейшей тишине, царившей вокруг, у Люсьена хватило духу подойти к ее окну и сказать ей вполголоса что-нибудь изобретательное и бодрое, например: «Добрый вечер, сударыня. Соблаговолите дать мне знак, что вы меня слышите», – она, весьма возможно, ответила бы ему: «Прощайте, господин Левен», – и интонация этих трех слов удовлетворила бы самого требовательного любовника. Произносить имя Левена, разговаривая с ним самим, было высшим наслаждением для госпожи де Шастеле.

Люсьен, в достаточной мере поваляв дурака, как он говорил самому себе, отправился в бильярдную, помещавшуюся в глубине грязного двора, где, он был уверен, уже находились несколько корнетов его полка. Он был так жалок, что встреча с ними была для него счастьем.

Счастье это его не минуло, и он искренне ему обрадовался. Молодые люди оказались в тот вечер людьми компанейскими, хотя считали нужным наутро вновь напустить на себя холодность хорошего тона.

Люсьену везло: он играл и выигрывал. Было решено, что выигранные наполеондоры останутся в бильярдной; появилось шампанское, и Люсьен до такой степени напился, что слуга бильярдной и сосед, которого он позвал на помощь, доставили его домой.

Так истинная любовь отвращает от беспутства.

На следующий день Люсьен вел себя как настоящий безумец. Его товарищи, корнеты, снова ставшие злыми, говорили: «Этот изящный парижский денди не привык к шампанскому, он еще не пришел в себя после вчерашнего; надо будет почаще подбивать его на это. Мы будем издеваться над ним и до попойки, и во время нее, и после. Замечательно!»

На другой день после встречи с женщиной, против которой Люсьен считал себя хорошо защищенным, он никак не мог прийти в себя; он не понимал ни того, что с ним происходит, ни чувств, зарождавшихся в его собственном сердце, ни того, что делали окружающие.

Ему казалось, что они намекают на его чувства к госпоже де Шастеле, и, чтобы не сердиться, он должен был призывать на помощь все свое благоразумие.

«Буду жить только настоящим днем, – решил он наконец, – и делать только то, что доставит мне больше удовольствия. Лишь бы я никому на свете не признавался и никому не писал о своем безумии! Тогда никто не будет вправе сказать мне в один прекрасный день: „Ты был безумцем“. Если эта болезнь не сведет меня в могилу, я по крайней мере не буду из-за нее краснеть. Тщательно скрытое сумасшествие теряет половину своих дурных последствий; главное, чтобы никто не догадывался о моих подлинных чувствах».

Через несколько дней с Люсьеном произошла полная перемена. В обществе все были поражены его веселостью и остроумием.

«У него дурные принципы, он безнравствен, но он действительно красноречив», – говорили у госпожи де Пюи-Лоранс.

– Мой друг, вы портитесь, – сказала ему однажды эта умная женщина.

Он говорил, чтобы говорить, противоречил сам себе, преувеличивал и шаржировал все, о чем рассказывал, а рассказывал он много и подолгу. Словом, он говорил как провинциальный краснобай, и потому успех его был огромен. Обыватели Нанси узнавали то, чем они привыкли восхищаться. Прежде они находили его странным, оригиналом, ломакой и часто непонятным.

На самом же деле он мучительно боялся выдать то, что происходило в его сердце. Ему казалось, что за ним зорко наблюдает, шпионит доктор Дю Пуарье, которого он начал подозревать в сделке с господином N., человеком умным, министром полиции Людовика-Филиппа. Но Люсьен не мог порвать с Дю Пуарье, ему не удалось даже отдалить его от себя, перестав разговаривать с ним. Дю Пуарье глубоко пустил корни в этом обществе, он ввел в него Люсьена, и порвать с Дю Пуарье было бы нелепо и еще более затруднительно. Не порывая же с этим человеком, таким деятельным, таким вкрадчивым и обидчивым, надо было обходиться с ним как с близким другом, как с отцом.

«С этими людьми нечего бояться переиграть роль» – и Люсьен стал говорить, как настоящий комедиант. Он все время играл роль, и самую шутовскую, какая только приходила ему в голову; он нарочно выбирал самые смешные выражения. Он любил быть с кем-нибудь, одиночество стало для него невыносимо. Чем нелепее было то, что он говорил, тем больше отвлекался он от серьезной стороны своей жизни, которая не удовлетворяла его; ум его был шутом его души.

Он не был донжуаном, далеко нет; неизвестно, чем ему предстояло сделаться впоследствии, но в данное время, оставшись с женщиной наедине, он еще не привык действовать наперекор своим чувствам. До сих пор он относился с глубоким презрением к этого рода талантам, но теперь начинал жалеть, что не обладает ими. По крайней мере, он ничуть не заблуждался на этот счет. Ужасные слова мудрого кузена Эрнеста о неумении Люсьена обращаться с женщинами постоянно звучали в его душе, почти наравне с жестокими словами станционного смотрителя Бушара о подполковнике и госпоже де Шастеле.

Двадцать раз благоразумие твердило ему, что надо сблизиться с этим Бушаром, что, с помощью денег или как-нибудь иначе угодив ему, из него можно было бы вытянуть много полезных сведений. Но Люсьен никак не мог пересилить себя. Когда он на улице издали замечал этого человека, у него мороз пробегал по коже.

Его рассудок твердил ему, что он имеет основания презирать госпожу де Шастеле, душа же его каждый день находила все новые причины обожать ее как существо самое чистое, самое неземное, стоящее выше всяких тщеславных и материальных соображений, этой второй религии провинциалов. Постоянная борьба между душой и разумом буквально почти сводила его с ума и делала его глубоко несчастным. Это было как раз в то время, когда его лошади, его тильбюри, его ливрейные лакеи вызывали зависть однополчан-корнетов и вообще всей молодежи Нанси и окрестностей, – видя его богатым, юным, довольно красивым, смелым, эти люди, без сомнения, считали его самым счастливым человеком из всех, кого они когда-либо встречали. Черная меланхолия, преследовавшая его, когда он оказывался один на улице, его рассеянность, нетерпеливые жесты, которые можно было принять за проявления злости, – все это относилось за счет возвышенной и благородной самоуверенности. Наиболее просвещенные видели в этом искусное подражание лорду Байрону, о котором в ту пору еще много говорили.

Посещение бильярдной, нами упомянутое, было не единственным; слухи об этом распространились, и подобно тому, как четыре ливреи, присланные госпожой Левей из Парижа сыну, Нанси превратил в дюжину или даже пятнадцать, так и теперь все говорили, что в течение последнего месяца Люсьена каждый вечер доставляли домой мертвецки пьяным. Люди, относившиеся к нему безразлично, были удивлены, отставные офицеры-карлисты обрадованы, и только одно сердце было задето за живое: «Неужели я в нем ошиблась?»

Такой способ затуманивать рассудок, чтобы позабыть горе, был далеко не хорош, но он был единственным, который мог придумать Люсьен; вернее, он был в это вовлечен: гарнизонная жизнь настойчиво предлагала ему окунуться в нее, и он согласился. Как мог он поступить иначе, если желал избежать тоскливых вечеров? Это было его первое горе: до сих пор жизнь была для него или трудом, или удовольствием.

Уже давно его с почетом принимали во всех домах Нанси, но те самые причины, которые обеспечивали ему успех, лишали его всякого удовольствия. Люсьен был похож на старую кокотку: он постоянно играл комедию, и потому ничто не радовало его. «Если бы я был в Германии, я говорил бы по-немецки; здесь, в Нанси, я говорю как провинциал». Ему показалось бы, что он сквернословит, если бы, говоря о прекрасном утре, он просто заметил: «Какое чудесное утро!» И он хмурил брови, чтобы, распустив морщины на лбу, воскликнуть с важным видом крупного землевладельца: «Какая великолепная погода для сена!»

Его вечерние излишества в бильярдной Шарпантье немного поколебали его репутацию, но за несколько дней до того, как разнесся слух о его дурном поведении, он купил огромную коляску, способную вмещать в себя многочисленные семейства, которыми изобиловал Нанси; для этой-то цели и предназначал ее Люсьен. Шесть девиц Серпьер с матерью обновили, как принято выражаться, эту коляску. Другие семьи, не менее многочисленные, решились попросить ее и тотчас же получили. «Господин Левен – отличный малый, – твердили всюду, – правда, это ему недорого стоит. Его отец играет на повышении ренты с министром внутренних дел, и бедная рента оплачивает все это». Столь же мило объяснял господин Дю Пуарье происхождение «прелестного подарка», который сделал ему Люсьен, исцеленный им от «летучей подагры».

Все потворствовали желаниям Люсьена, даже его отец, который ничуть не жаловался на его расходы. Люсьен был уверен, что, говоря с госпожой де Шастеле, все отзывались о нем хорошо, но тем не менее дом маркиза де Понлеве оставался в Нанси единственным, в котором шансы Люсьена, по-видимому, падали. Напрасно Люсьен делал попытки явиться туда с визитом. Госпожа де Шастеле, чтобы не принимать его, предпочла закрыть свои двери, сославшись на нездоровье. Она обманула даже бдительность самого доктора Дю Пуарье, который говорил Люсьену, что госпожа де Шастеле поступит благоразумно, если еще долго не будет выходить. Воспользовавшись предлогом, подсказанным ей доктором Дю Пуарье, госпожа де Шастеле ограничила свои визиты, не боясь, что дамы Нанси обвинят ее в гордости и нелюдимости.

Когда Люсьен увидел ее вторично после бала, она держалась с ним как с человеком почти незнакомым; ему даже показалось, что она не отвечала на те немногие слова, с которыми он обращался к ней, так, как того требовала бы самая элементарная вежливость. После этого второго свидания Люсьен принял героическое решение. Робость, которую он испытывал всякий раз, когда наступал момент действовать, еще увеличивала его презрение к самому себе.

«Боже мой! Неужели то же случится со мной, когда моему полку придется атаковать неприятеля?» – Люсьен осыпал себя самыми горькими упреками. На следующий день, как только он пришел к госпоже де Марсильи, доложили о госпоже де Шастеле.

Безразличие, с которым она к нему относилась, было настолько явным, что под конец он возмутился. Впервые он воспользовался положением, завоеванным им в свете; он предложил госпоже де Шастеле руку, чтобы проводить ее до кареты, хотя было очевидно, что эта притворная учтивость очень ей неприятна.

– Простите меня, сударыня, если я недостаточно скромен; я очень несчастен.

– Говорят совсем другое, сударь, – ответила госпожа де Шастеле самым естественным и непринужденным тоном и ускорила шаг, чтобы поскорее добраться до кареты.

– Я угождаю всем жителям Нанси в надежде, что, быть может, они в вашем присутствии будут хорошо отзываться обо мне; по вечерам же, чтобы забыть вас, я стараюсь заглушить свой рассудок.

– Мне кажется, сударь, я не давала вам повода…

В эту минуту лакей захлопнул дверцу, и лошади умчали госпожу де Шастеле, почти лишившуюся сознания.

Глава двадцать вторая

«Может ли быть что-нибудь более постыдное, – воскликнул Люсьен, застыв на месте, – чем эта упорная борьба с отсутствием чина! Этот демон никогда не простит мне, что я не имею обер-офицерских эполет!»

Ничто не могло быть безотраднее этой мысли, но во время визита, закончившегося изложенным выше коротким диалогом, Люсьен, казалось, опьянел от божественной бледности и изумительно прекрасных глаз Батильды. Это было одно из имен госпожи де Шастеле. «Нельзя упрекать ее, обычно дышащую таким ледяным холодом, за то, что взгляд ее по каким бы то ни было причинам оживился в эти полчаса, когда говорили о стольких вещах. Но в глубине ее глаз, невзирая на благоразумие, к которому она сама себя принуждает, я заметил таинственный блеск, какое-то мрачное волнение, словно эти глаза следили за иной, более интимной и более острой беседой, чем та, что воспринимается нашим слухом».

Чтобы быть смешным до конца, даже в своих собственных глазах, бедный Люсьен, как мы видели, совершенно упавший духом, решил написать. Он сочинил прекрасное письмо, отправился в Дарне, городок, находящийся в шести лье от Нанси по дороге в Париж, и собственноручно опустил послание в почтовый ящик. На второе письмо, так же как и на первое, ответа не последовало.

К счастью, в третьем у него проскользнуло случайно, а не преднамеренно, так как, говоря по совести, в такой хитрости мы не можем его заподозрить, слово подозрение.

Это слово оказалось драгоценным подспорьем для любви, которую все время неустанно старалась побороть в своем сердце госпожа де Шастеле. Дело в том, что, несмотря на жестокие упреки, которыми госпожа де Шастеле без конца осыпала себя, она всей душой любила Люсьена. День приобретал для нее значение и ценность, лишь когда она сидела по вечерам у жалюзи своей гостиной и прислушивалась к шагам Люсьена, который, не догадываясь об успехе своих стараний, проводил целые часы на улице Помп.

Батильда (так как в слове «госпожа» слишком много степенности для такого ребячества) проводила вечера, укрывшись за жалюзи и дыша через маленькую трубочку из лакричной бумаги, которую она держала во рту, как Люсьен – сигару. В глубокой тишине, царившей на улице Помп, пустынной даже днем, а в особенности в одиннадцать часов вечера, она с наслаждением, довольно невинным конечно, слушала, как шуршала в руках Люсьена лакричная бумага, когда он вырывал ее из книжечки и складывал, свертывая свою самодельную «сигарито». Виконт де Блансе имел честь и счастье преподнести госпоже де Шастеле одну из тех книжечек, которые, как вам известно, доставляются из Барселоны.

Горько упрекая себя за то, что нарушила долг всякой женщины по отношению к самой себе, госпожа де Шастеле в первые дни после бала, не столько заботясь о своей репутации, сколько из-за Люсьена, уважение которого было для нее важнее всего, обрекла себя на скуку, сказавшись больной и выезжая крайне редко. Действительно, благодаря ее благоразумному поведению приключение на балу было совершенно забыто. Все видели, как она краснела, разговаривая с Люсьеном, но так как за два месяца она ни разу не приняла его у себя, хотя ничего не могло быть проще этого, все пришли к заключению, что, разговаривая на балу с Люсьеном, она уже начинала испытывать недомогание, заставившее ее в скором времени уехать домой. После обморока, случившегося с нею на балу, она призналась по секрету двум-трем знакомым дамам: «Прежнее здоровье не вернулось ко мне, оно погибло в бокале шампанского». Испуганная видом Люсьена и тем, что́ он сказал ей в их последнюю встречу, она с каждым днем все строже соблюдала свой обет полного одиночества.

Госпожа де Шастеле сделала все, чего требовало благоразумие; никто не подозревал действительной причины ее недомогания на балу, но сердце ее жестоко страдало. Ей не хватало уважения к самой себе, и внутреннее спокойствие – единственное благо, которым наслаждалась она после революции 1830 года, – теперь было ей совершенно чуждо. Такое душевное состояние и вынужденное уединение стали отражаться на ее здоровье. Эти обстоятельства и, конечно, также скука, явившаяся в результате их, придали особое значение письмам Люсьена.

В течение месяца госпожа де Шастеле сделала многое в угоду добродетели или, во всяком случае, на каждом шагу сдерживала себя, что само по себе служит прямым доказательством такого стремления. Чего же еще мог требовать от нее суровый голос долга? Или, говоря короче, мог ли еще Люсьен считать, что ей недостает женской скромности? Что бы ни скрывалось под этим ужасным словом «подозрение», мог ли Люсьен найти в ее поведении хоть что-нибудь, способное подтвердить его догадки?

Уже несколько дней, как она с радостью смело отвечала «нет» на этот вопрос, который без конца задавала себе.

«Но в чем же он подозревает меня? В чем-нибудь очень серьезном… Как в один миг изменилось выражение его лица… И, – прибавляла она, краснея, – какой вопрос вырвался у меня из-за этой перемены!»

Угрызения совести, вызванные воспоминанием о вопросе, который она осмелилась задать Люсьену, надолго прервали цепь ее мыслей. «Как плохо я владела собой… Как заметно было, что он переменился в лице! Значит, подозрение, которое остановило порыв его самой горячей… симпатии, касается чего-то очень серьезного?»

И в этот-то благоприятный момент пришло третье письмо Люсьена. Первые два доставили большое удовольствие, но не вызвали ни малейшего желания ответить на них. Прочитав последнее, Батильда кинулась к своему письменному прибору, поставила его на стол, открыла и принялась писать, не позволяя себе даже задуматься над своим поступком. «Предосудительно отправить письмо, а не написать его», – смутно успокаивала она себя.

Стоит ли говорить, что ответ был составлен в самых высокомерных выражениях? Три или даже четыре раза Люсьену советовали бросить всякую надежду, и даже самое слово «надежда» избегалось с бесконечной ловкостью, доставившей большое удовлетворение госпоже де Шастеле. Увы! Сама того не сознавая, она была жертвой иезуитского воспитания: она обманывала самое себя, бессознательно и некстати прибегая к искусству, которому ее обучали в монастыре. Она отвечала. Все дело в этом слове, которого она не хотела замечать.

Написав письмо в полторы страницы, госпожа де Шастеле стала прохаживаться по комнате, чуть не прыгая от радости.

Потратив час на размышления, она потребовала карету и, поровнявшись с почтовой конторой Нанси, дернула за шнурок.

– Кстати, – сказала она лакею, – опустите это письмо в ящик… поскорее!

Контора была в трех шагах, госпожа де Шастеле не сводила глаз со слуги; он не прочел конверта, на котором почерком, немного отличным от ее обычного, было написано:

Господину Пьеру Лафону.

До востребования

Дарне.

Это было имя одного из лакеев Люсьена и адрес, указанный им со всей надлежащей скромностью и безнадежностью.

Невозможно передать удивление и почти ужас Люсьена, когда, отправившись на следующий день прогуляться для виду, он на обратном пути, в четверти мили от Дарне, заметил, что лакей достает из кармана письмо.

Он скорее свалился, чем сошел с лошади и, не распечатывая письма и почти не сознавая того, что делает, бросился в соседний лесок. Убедившись, что группа каштановых деревьев, в середине которой он находился, совершенно скрывает его, он сел и расположился поудобнее, как человек, готовящийся получить удар топором, который ускорит его переселение в иной мир, и желающий этим насладиться.

Как не похожи такие ощущения на чувства светского человека или того, кто случайно лишен неудобного дара, виновника стольких нелепостей, именуемого душою! Для этих рассудительных людей ухаживание за женщиной – приятный поединок. Великий философ К. добавляет: «Чувство двойственности со всей силой раскрывается в тех случаях, когда счастье, которое способна дать любовь, может быть обретено только в полной симпатии либо в абсолютном отсутствии чувства, связанного с другим существом». «А, госпожа де Шастеле отвечает! – сказал бы молодой парижанин, получивший немного более вульгарное воспитание, чем Люсьен. – Наконец-то эта высокая душа снизошла до нас. Важен первый шаг, остальное – вопрос формы! На это понадобится месяц или два – в зависимости от моего умения и от ее более или менее преувеличенного представления о том, как должна защищаться женщина самой высокой добродетели».

Люсьену, читавшему, сидя на земле, эти ужасные строки, еще и в голову не приходила мысль, которая должна была бы быть самой существенной: госпожа де Шастеле отвечает. Он был испуган суровостью ее языка и тоном глубокой убежденности, каким она увещевала его не говорить больше о подобных чувствах, в то же время приказывая ему во имя чести и во имя того, что порядочные люди считают самым священным в их взаимных отношениях, отказаться от странных мечтаний, которыми он хотел испытать ее сердце, и не предаваться безумию, являющемуся в их обоюдном положении, и в особенности при ее образе мыслей – она смеет это утверждать, – совершенно непонятным заблуждением.

«Это самая настоящая отставка», – сказал себе Люсьен. Прочитав ужасное письмо по меньшей мере раз пять или шесть, он подумал: «Я едва ли в состоянии как бы то ни было ответить. Однако парижская почта приходит завтра утром в Дарне, и если мое письмо не попадет сегодня вечером на почту, госпожа де Шастеле прочтет его не раньше чем через четыре дня». Этот довод убедил его.

Так, в лесу, карандашом, который, к счастью, нашелся у него, положив на верх своего кивера третью, неисписанную страницу письма госпожи де Шастеле, он настрочил ответ и тут же с проницательностью, которой отличались за последний час все его мысли, счел его очень неудачным. Ответ не нравился ему в особенности тем, что не заключал в себе никакой надежды на возможность возобновления атаки. Сколько фатовства таится в сердце любого парижанина!

Однако, помимо его воли и несмотря на исправления, которые он сделал, перечтя письмо, ответ ясно говорил о том, что сердце Люсьена уязвлено бесчувственностью и высокомерием госпожи де Шастеле.

Он вернулся на дорогу, чтобы отправить своего слугу в Дарне за бумагой и другими необходимыми для письма принадлежностями. Переписав ответ и отослав слугу на почту, он два-три раза чуть не помчался вслед за ним и не отобрал у него письмо – настолько казалось оно ему нескладным и неспособным привести к успеху. Его остановила лишь мысль, что он абсолютно не в состоянии написать другое, более подходящее. «Ах, как прав был Эрнест! – подумал он. – Небо не создало меня покорителем женских сердец! Я никогда не подымусь выше оперных актрис, которые будут уважать меня за мою лошадь и за состояние моего отца. Я мог бы, пожалуй, присоединить сюда и провинциальных маркиз, если бы интимная дружба с маркизами не была так снотворна».

Размышляя, в ожидании слуги, над своей бездарностью, Люсьен воспользовался оставшейся у него бумагой и сочинил второе письмо, которое показалось ему еще более слащавым и пошлым, чем первое.

В тот вечер он не пошел в бильярдную Шарпантье. Его авторское самолюбие было слишком унижено тоном, которого он не мог преодолеть в обоих своих письмах. Он провел ночь, сочиняя третье, которое, будучи старательно переписано набело вполне разборчивым почерком, достигало устрашающих размеров – семи страниц.

Он трудился над ним до трех часов. В пять, собираясь на учение, он отправил его на почту в Дарне. «Если парижская почта запоздает немного, госпожа де Шастеле получит его одновременно с пачкотней, написанной там, на дороге, и, быть может, найдет меня менее глупым».

К счастью для него, парижская почта уже проехала, когда его второе письмо прибыло в Дарне, и госпожа де Шастеле получила только первое.

Взволнованность и почти детская наивность этого письма, полная и простодушная преданность, искренняя и безнадежная, которой оно дышало, явились в глазах госпожи де Шастеле очаровательным контрастом мнимому самодовольству изящного корнета. Неужели это был почерк и чувства того блестящего молодого человека, сотрясающего улицы Нанси своей быстро мчащейся коляской? Госпожа де Шастеле часто раскаивалась, что написала ему. Ответ, который она могла получить от Люсьена, внушал ей почти ужас. Все ее страхи рассеялись самым приятным образом.

У госпожи де Шастеле в тот день было много дела: ей надо было, закрыв на ключ несколько дверей, пять-шесть раз перечесть это письмо, прежде чем составить себе правильное понятие о характере Люсьена. Он казался ей полным противоречий, он вел себя в Нанси как фат, а писал ей как ребенок.

Нет, это не было письмо человека высокомерного, а еще менее – тщеславного. Госпожа де Шастеле была достаточно опытна и умна, чтобы отличить прелестную непосредственность этого письма от притворства и более или менее скрытого самомнения человека модного, – ибо такова должна была быть роль Люсьена в Нанси, если бы он сумел понять все преимущества своего положения и воспользоваться ими.

Глава двадцать третья

Единственная удачная фраза, которую вставил Люсьен в свое письмо, была мольба об ответе: «Даруйте мне прощение, и я обещаю вам, сударыня, замолчать навеки».

«Должна ли я ответить ему? – спрашивала себя госпожа де Шастеле. – Не значило бы это начать переписку?» Четверть часа спустя она думала: «Постоянно противиться выпадающему мне на долю счастью, даже самому безгрешному, – что за грустная жизнь! К чему эта постоянная горделивая поза? Разве мне еще не надоело вот уже два года отказываться от Парижа?

Что тут дурного, если я напишу ему письмо, последнее, которое он от меня получит, и если оно будет составлено так, что его без всякой опасности могут читать и обсуждать даже дамы, собирающиеся у госпожи де Коммерси?»

Ответ, хорошо обдуманный и потребовавший немало времени, был наконец отправлен; в нем заключались благоразумные советы, преподанные дружеским тоном. Люсьена убеждали оградить себя или исцелиться от желаний, которые в лучшем случае являются бесплодной фантазией, если не притворством, пущенным в ход, чтобы разнообразить скуку и праздность гарнизонной жизни. Письмо не было трагическим, госпожа де Шастеле даже хотела прибегнуть к тону обычной переписки, уклонившись от напыщенных фраз оскорбленной добродетели. Но, помимо ее воли, глубокая серьезность – эхо переживаний, печалей и предчувствий ее взволнованной души – проскальзывала в письме. Люсьен скорее почувствовал это, нежели заметил; письмо, написанное женщиной с совершенно черствым сердцем, окончательно обескуражило бы его.

Едва это письмо очутилось на почте, как госпожа де Шастеле получила пространное послание на семи страницах, с таким старанием составленное Люсьеном. Вне себя от гнева, она стала горько раскаиваться в своей доброте. Считая, что он поступает правильно, Люсьен без особенных колебаний последовал тем расплывчатым теориям о развязности и грубом обращении с женщинами, которые составляют самый интересный предмет бесед двадцатилетних молодых людей, когда они не говорят о политике.

Госпожа де Шастеле тотчас же написала четыре строки, прося господина Левена прекратить бесцельную переписку. В противном случае госпожа де Шастеле будет вынуждена прибегнуть к неприятной мере – возвращать его письма, не вскрывая. Она поторопилась отправить это письмо. Ничто не могло быть суше его.

Уверенная в прекрасном и неизменном – ибо оно было изложено в письменной форме – решении возвращать невскрытыми письма, которые отныне мог посылать ей Люсьен, и считая, что она совершенно порвала с ним, госпожа де Шастеле почувствовала, что ей тяжело оставаться наедине с самой собой. Она приказала заложить лошадей, решив освободиться от нескольких обязательных визитов. Она начала с Серпьеров.

Ее словно что-то ударило в грудь, около сердца, когда она увидела Люсьена, расположившегося в гостиной и игравшего с девицами в присутствии папаши и мамаши, как будто он и в самом деле был ребенком.

– Что это? Вас смущает присутствие госпожи де Шастеле? – спросила его через минуту мадемуазель Теодолинда. (Она не имела ни малейшего намерения уколоть его и сказала лишь потому, что заметила это.) – Вы уже не тот милый собеседник! Вам внушает робость госпожа де Шастеле!

– Ну да, надо в этом сознаться, – ответил Люсьен.

Госпожа де Шастеле не могла не принять участия в беседе; ее невольно увлек общий тон, царивший в этой семье, и она заговорила без всякой суровости. Люсьен мог ей отвечать; второй раз в жизни мысли во множестве приходили ему в голову, когда он обращался к госпоже де Шастеле, и он выражал их весьма удачно.

«С моей стороны было бы неловкостью выказать здесь господину Левену ту суровую холодность, которую я обязана соблюдать, – оправдывалась сама перед собой госпожа де Шастеле. – Господин Левен еще не мог получить мои письма… К тому же я вижу его, вероятно, в последний раз. Если мое недостойное сердце будет продолжать интересоваться им, я сумею покинуть Нанси». Перспектива, вызванная двумя этими словами, опечалила госпожу де Шастеле помимо ее воли. Она как бы сказала себе: «Я покину единственное место на земле, где могла бы быть хоть немного счастлива».

В результате этих мыслей госпожа де Шастеле позволила себе быть любезной, веселой и беспечной, как та милая семья, в кругу которой она очутилась. Веселость так всех увлекла и всем так приятно было быть вместе, что мадемуазель Теодолинда вспомнила о большой коляске Люсьена, которой они без стеснения пользовались, и шепнула что-то на ухо матери.

– Поедемте к «Зеленому охотнику», – тотчас же громко предложила она.

Предложение было встречено радостными восклицаниями. Госпоже де Шастеле было так грустно дома, что у нее не хватило мужества отказаться от прогулки. Она взяла в свою карету двух девиц Серпьер, и все общество отправилось в уютное кафе, находившееся в полутора лье от города, среди первых высоких деревьев Бюрельвильерского леса.

Посещение расположенных в лесу кафе, в которых обыкновенно по вечерам играет духовая музыка и куда так нетрудно собраться, – немецкий обычай, к счастью начинающий проникать во многие города восточной Франции.

В роще «Зеленого охотника» разговор стал еще более веселым и непринужденным. Впервые после столь долгого перерыва Люсьен говорил при госпоже де Шастеле и с нею самой. Она отвечала ему и после нескольких фраз не могла сдержать, глядя на него, улыбку, а вскоре подала ему руку. Он был совершенно счастлив. Госпожа де Шастеле видела, что старшая из девиц Серпьер почти влюблена в Люсьена.

В тот вечер в помещении «Зеленого охотника» музыканты исполняли на чешских валторнах плавную, простую и немного тягучую мелодию. Ничто не могло быть нежнее и упоительнее этой музыки, ничто не могло более гармонировать с заходившим за высокие деревья солнцем. Время от времени луч его, прорвавшись сквозь чащу зелени, оживлял пленительный полумрак большого леса. Был один из тех чарующих вечеров, которые можно считать самыми опасными врагами сердечной черствости.

Быть может, потому-то Люсьен уже не так робко, но и без малейшей дерзости, словно подчиняясь невольному порыву, сказал госпоже де Шастеле:

– Сударыня, неужели вы можете сомневаться в искренности и чистоте моих чувств? Конечно, у меня нет никаких заслуг, я ничего собой не представляю, но разве вы не видите, что я всей душой люблю вас? Со дня моего приезда, когда моя лошадь упала под вашими окнами, я не могу думать ни о чем, кроме вас; это происходит даже помимо моей воли, так как вы до сих пор не баловали меня своей благосклонностью. Уверяю вас, хотя это и покажется вам смешным ребячеством, что самые приятные минуты моей жизни – это те, которые иногда по вечерам я провожу под вашими окнами.

Госпожа де Шастеле, которую он вел под руку, не перебивала его; она почти опиралась на его руку и смотрела на него внимательным, пожалуй, даже растроганным взором.

Люсьен в душе почти упрекнул ее за это.

– Когда мы вернемся в Нанси, когда тщеславие вновь завладеет вами, я стану для вас только ничтожным корнетом. Вы будете суровы и даже жестоки со мной. Вам нетрудно будет сделать меня несчастным; одного сознания, что я не угодил вам, достаточно, чтобы лишить меня всего моего спокойствия.

В этих словах было столько трогательной правдивости и чистосердечия, что у госпожи де Шастеле сразу вырвалось:

– Не придавайте значения письму, которое получите от меня.

Это было сказано быстро, и Люсьен так же быстро ответил:

– Великий боже! Я вас прогневал?

– Да, ваше большое письмо, помеченное средой, как будто написано кем-то другим, человеком черствым и враждебно ко мне настроенным; это голос мелкого, тщеславного фата.

– Вы сами видите, есть ли в моем отношении к вам хоть капля притворства! Вы прекрасно видите, что вы… владычица моей судьбы и, вероятно, сделаете меня очень несчастным.

– Нет, разве только ваше счастье не будет зависеть от меня.

Люсьен невольно остановился; он увидел ее глаза, нежные и дружеские, как тогда, во время разговора на балу, но в этот раз ее взор, казалось, был затуманен грустью. Если бы они не находились на лесной лужайке, в ста шагах от девиц Серпьер, которые могли их видеть, Люсьен поцеловал бы ее, и, говоря по правде, она позволила бы ему это. Вот как опасны искренность, музыка и старый лес!

Госпожа де Шастеле по глазам Люсьена поняла, насколько она была неосторожна, и испугалась.

– Подумайте о том, где мы… – И, стыдясь своих слов и того, как Люсьен мог понять их, добавила с суровой решимостью: – Ни звука больше, если не хотите рассердить меня, и идемте.

Люсьен повиновался, но он смотрел на нее, и она видела, как трудно было ему повиноваться и хранить молчание. Вскоре она снова дружески оперлась на его руку.

Слезы, – конечно же, слезы счастья, – выступили на глазах Люсьена.

– Ну что же, я верю в вашу искренность, мой друг, – сказала она после долгого молчания.

– Я вполне счастлив. Но как только я расстанусь с вами, мною вновь овладеет страх. Вы внушаете мне ужас. Едва вы вернетесь в гостиные Нанси, как вновь станете для меня неумолимой и суровой богиней.

– Я боялась самой себя. Я опасалась, что вы перестанете уважать меня за глупый вопрос, с которым я обратилась к вам на балу…

В эту минуту, очутившись на повороте лесной тропинки, они увидели не дальше чем в двадцати шагах от себя двух девиц Серпьер, которые прогуливались, держась за руки. Люсьен испугался, что для него все кончено, как тогда на балу, после одного взгляда; опасность вдохновила его, и он быстро проговорил:

– Позвольте мне увидеться с вами завтра, у вас.

– Боже мой! – с ужасом воскликнула она.

– Умоляю!

– Хорошо, я приму вас завтра.

Произнеся эти слова, госпожа де Шастеле была ни жива ни мертва. Девицы Серпьер увидели ее бледной, едва переводящей дыхание, с померкшим взором.

Госпожа де Шастеле попросила их обеих взять ее под руки.

– По-моему, мои милые, мне вредна вечерняя прохлада. Пойдем к экипажам, если вы ничего не имеете против.

Так и сделали. Госпожа де Шастеле взяла в свою карету самых младших из девиц Серпьер, и наступающая темнота позволила ей не страшиться чужих взглядов.

В своей жизни ветреника, видавшего виды, Люсьен никогда не сталкивался с чувством, хоть немного походившим на то, которое он сейчас испытывал. Только ради этих редких минут и стоит жить.

– Право, у вас какой-то отсутствующий вид, – сказала ему в экипаже мадемуазель Теодолинда.

– Но ведь это совсем невежливо, дочь моя, – заметила госпожа де Серпьер.

– Он сегодня несносен, – возразила славная провинциалочка.

Как не любить провинцию за то, что в ней еще возможна такая наивность! Только в провинции еще встречаешь у молодежи естественность и искренность порывов, не обязывающих к притворному раскаянию.

Как только госпожа де Шастеле очутилась в одиночестве и погрузилась в размышления, она почувствовала ужасные угрызения совести оттого, что согласилась принять Люсьена. Находясь в таком состоянии, она решила прибегнуть к услугам особы, уже знакомой читателю. Быть может, он сохранил презрительное воспоминание об одной из тех личностей, которые часто встречаются в провинции, относящейся к ним с уважением, и которые прячутся в Париже, где их преследуют насмешками, – о некоей мадемуазель Берар, мещанке, втершейся, как мы видели, в толпу важных дам в часовне Кающихся, когда Люсьен впервые отправился туда. Это была женщина чрезвычайно малого роста, сухая, лет сорока пяти – пятидесяти, с острым носом и лживым взглядом, всегда одетая с большой тщательностью, – привычка, усвоенная ею в Англии, где в продолжение двадцати лет она служила компаньонкой у леди Битоун, богатой католички, супруги пэра. Казалось, мадемуазель Берар была рождена занимать эту отвратительную должность, которую англичане, большие мастера находить определения для всяких неприятных обязанностей, обозначают термином toad-eater – пожирательница жаб. Бесконечные унижения, которые бедная компаньонка должна безропотно переносить от богатой женщины из-за ее недовольства светом, где она на всех нагоняет скуку, породили эту милую должность. Мадемуазель Берар, от природы злая, желчная и болтливая, была слишком бедна, чтобы стать настоящей ханжой, пользующейся некоторым уважением, и нуждалась в богатом доме, который дал бы ей возможность злословить, сплетничать и сообщал бы ей кое-какой вес в церковном мире. Никакие земные сокровища, ничья воля, даже его святейшества папы, не могли бы заставить милейшую мадемуазель Берар на самое короткое время сохранить в тайне чей-либо неблаговидный поступок, как только он сделался ей известен. Вот это-то полное отсутствие сдержанности и побудило госпожу де Шастеле остановить свой выбор на ней. Она сообщила мадемуазель Берар, что согласна взять ее в качестве компаньонки. «Это злое существо будет мне порукой в моем поведении», – думала она, и суровость избранного ею самою наказания успокоила ее совесть. Госпожа де Шастеле почти простила себе свидание, на которое так легкомысленно дала согласие Люсьену.

Репутация мадемуазель Берар установилась так прочно, что сам доктор Дю Пуарье, к посредничеству которого прибегла госпожа де Шастеле, не мог удержаться от восклицания:

– Но, сударыня, подумайте, какую змею вы впускаете к себе в дом!

Мадемуазель Берар явилась; крайнее любопытство, превышавшее удовольствие, доставляемое ей новым ее положением, придавало какую-то свирепость ее пронырливому взгляду, который обычно был только лживым и злым. Она явилась с целым перечнем условий, денежных и прочих; дав на них свое согласие, госпожа де Шастеле добавила:

– Можете устроиться в гостиной, где я принимаю визиты.

– Имею честь заметить, сударыня, что у леди Битоун мое место было во второй гостиной, которая соответствует гостиной, предназначенной для дам, сопровождающих принцесс: это, пожалуй, более удобно. Мое происхождение…

– Хорошо, мадемуазель, располагайтесь во второй гостиной.

Госпожа де Шастеле ушла и заперлась в своей комнате: ей было не по себе от взгляда мадемуазель Берар. «Моя вчерашняя неосторожность частично исправлена», – подумала она. Пока у нее не было мадемуазель Берар, она вздрагивала от малейшего шума; ей все казалось, что она слышит голос лакея, докладывающего: «Господин Левен».

Глава двадцать четвертая

Бедный корнет даже не догадывался о странном обществе, которое его ожидало. Ему пришла в голову весьма тонкая мысль, что он не должен спрашивать госпожу де Шастеле, не осведомившись предварительно, принимает ли маркиз де Понлеве, а чтобы быть уверенным, что не застанет его дома, он должен был проследить, когда старый маркиз уйдет из особняка, который он обычно покидал ежедневно около трех часов, отправляясь в клуб приверженцев Генриха V.

Как только Люсьен увидел маркиза на плацу, сердце его учащенно забилось. Он постучал в дверь особняка. Он так оробел, что крайне почтительно заговорил со старой, разбитой параличом привратницей и с трудом напрягал голос, чтобы она его услышала.

Подымаясь во второй этаж, он с каким-то ужасом глядел на парадную лестницу из серого камня с железными перилами, украшенными чернью и позолоченными в тех местах, где были изображены плоды. Наконец он подошел к двери, которая вела на половину госпожи де Шастеле. Протягивая руку к звонку из английской латуни, он почти хотел услышать, что ее нет дома.

Люсьен никогда еще не испытывал такого страха.

Он позвонил. Звонки, раздавшиеся в разных этажах, причинили ему боль. Наконец ему открыли. Лакей пошел доложить о нем, попросив его подождать во второй гостиной, где он увидел мадемуазель Берар. Он заметил, что она не пришла с визитом, а расположилась здесь как у себя дома. Это окончательно смутило его; он низко поклонился и отошел в другой конец гостиной, где принялся внимательно рассматривать какую-то гравюру.

Через несколько минут показалась госпожа де Шастеле. Лицо ее горело, она была взволнована; опустившись на диван, рядом с мадемуазель Берар, она предложила Люсьену сесть. Никогда еще никому на свете не было так трудно сесть и произнести несколько вежливых фраз. В то время как он невнятно произносил самые обыкновенные слова, госпожа де Шастеле сильно побледнела; заметив это, мадемуазель Берар надела очки, чтобы получше наблюдать за обоими.

Люсьен переводил неуверенный взгляд с прелестного лица госпожи де Шастеле на это желтое, лоснящееся личико и на острый, обращенный к нему носик с очками в золотой оправе. Даже в моменты самые неблагоприятные, каким оказалось, из-за осторожности госпожи де Шастеле, и первое свидание двух людей, накануне почти признавшихся друг другу в любви, лицо госпожи де Шастеле сохраняло выражение недвусмысленного счастья и говорило о том, как нетрудно пробудить в ней нежный восторг. Люсьен не остался нечувствительным к этому выражению, и оно помогло ему отчасти забыть о мадемуазель Берар. Он испытывал огромное наслаждение, открывая новое совершенство в любимой женщине, и это чувство немного оживило его сердце. Он вздохнул свободнее и начал оправляться от отчаяния, в которое повергло его неожиданное присутствие мадемуазель Берар.

Оставалось преодолеть еще огромное затруднение: надо было найти тему для разговора. А говорить было необходимо: продолжительное молчание в присутствии этой ханжи становилось опасным. Ложь была для Люсьена нестерпима, однако нельзя было давать возможность мадемуазель Берар повторять его слова.

– Великолепная погода, сударыня, – сказал он наконец.

После этой ужасной фразы у Люсьена захватило дух. Через минуту он вновь набрался храбрости и прибавил:

– …и у вас великолепная гравюра Моргена.

– Мой отец очень любит ее, сударь. Он привез ее из Парижа в свою последнюю поездку.

Ее смущенный взор старался избегать взгляда Люсьена.

Самым комическим и унизительным для Люсьена в этом свидании было то, что он провел бессонную ночь, придумывая дюжину прелестных и трогательных фраз, великолепно передававших его душевное состояние. В особенности он заботился о том, чтобы речь его была проста и изящна, и устранил из нее все, что могло бы содержать хоть намек на слабый луч надежды.

Исчерпав тему о Моргене, он подумал: «Время идет, а я трачу его на жалкие пустяки, словно жду не дождусь конца моего визита. Какими упреками я буду осыпать себя, уйдя отсюда!»

Сохрани Люсьен больше хладнокровия, он легко сумел бы найти необходимые любезные слова даже в присутствии старой девы, безусловно, злой, но, вероятно, не слишком умной. Но оказалось, что Люсьен не способен ничего придумать. Он боялся самого себя, еще больше боялся госпожи де Шастеле и весьма страшился мадемуазель Берар. А страх меньше всего на свете благоприятствует воображению.

Еще труднее было найти подходящие слова оттого, что он не только великолепно сознавал, но даже преувеличивал смешное положение, в котором очутился благодаря полной бесплодности своей фантазии, и это его особенно угнетало. Наконец его осенила скудная мысль:

– Я буду очень счастлив, сударыня, – если мне удастся стать хорошим кавалерийским офицером, так как судьбе, по-видимому, не угодно было создать меня оратором, блещущим красноречием в палате депутатов.

Он увидел, что мадемуазель Берар широко раскрыла свои маленькие глазки. «Отлично, – подумал он, – она считает, что я говорю о политике, и уже помышляет о доносе».

– Я не сумею говорить в палате о том, что глубочайшим образом будет волновать меня. Вдали от трибуны самые пылкие чувства будут обуревать мою душу, но, открывая уста перед высшим и суровым судьей, которого я буду бояться прогневать, я окажусь в состоянии сказать ему лишь одно: «Вы видите, как я смущен; вы настолько заполняете мое сердце, что у него даже не хватает силы открыться вам».

Госпожа де Шастеле слушала сначала с удовольствием, но к концу речи она испугалась мадемуазель Берар: слова Люсьена показались ей слишком прозрачными. Она поспешно перебила его:

– Вы в самом деле, сударь, имеете некоторые надежды быть избранным в палату депутатов?

Люсьен подыскивал ответ, в котором он с подобающей скромностью мог бы выразить свои надежды, и вдруг подумал: «Вот оно, это свидание, которое казалось мне высшим счастьем». Эта мысль сковала его всего. Он произнес еще несколько жалких, плоских фраз, затем поднялся и поспешил уйти. Он торопливо покидал комнаты, проникнуть в которые еще совсем недавно считал верхом блаженства.

Он вышел на улицу, крайне пораженный, словно ошалелый.

«Я исцелен! – мысленно воскликнул он, сделав несколько шагов. – Мое сердце не создано для любви.

Как! Это первая встреча, первое свидание с любимой женщиной! Как же я ошибался, презирая маленьких танцовщиц Оперы! Жалкие свидания с ними лишь заставляли меня мечтать о том, каким счастьем должно быть свидание с женщиной, которую любишь подлинной любовью. Эта мысль порою омрачала мне веселые мгновения. Как же я был глуп!

Но, может быть, я и не любил совсем… Я ошибался. Как это смешно! Как невероятно! Мне любить ультрароялистку, с ее эгоистическим, злобным подходом к миру, кичащуюся своими привилегиями, двадцать раз на дню впадающую в ярость, потому что над ними смеются! Обладать привилегиями, над которыми все издеваются, – нечего сказать, удовольствие!»

Твердя себе все это, он думал о мадемуазель Берар, он представлял ее себе в ее чепце из пожелтевших кружев, завязанном лентой блекло-зеленого цвета. Это ветхое и недостаточно опрятное великолепие напоминало ему грязные развалины. «Вот что я нашел бы здесь, присмотревшись поближе».

Он вернулся к воспоминанию о госпоже де Шастеле, от которого был так далек.

«…Я не только считал, что сам люблю ее, но мне казалось, будто я ясно вижу зарождающееся у нее чувство ко мне».

В это время он о чем угодно думал бы с большим удовольствием, чем о госпоже де Шастеле. Впервые за три месяца он испытывал это странное ощущение. «Как! – констатировал он с каким-то ужасом. – Десять минут назад я вынужден был лгать, говоря нежности госпоже де Шастеле! И это после того, что произошло вчера в лесу у „Зеленого охотника“! После блаженного восторга, который овладел мною с того мгновения, из-за которого сегодня утром на ученье я два-три раза сбился с дистанции! Великий боже! Разве я могу хоть немного быть уверенным в себе? Кто бы вчера мне это предсказал? Да что я – безумец, ребенок?»

Упреки, которыми он осыпал себя, были совершенно искренни, но тем не менее он отчетливо сознавал, что не любит больше госпожу де Шастеле. Думать о ней ему было скучно.

Последнее открытие еще более удручило Люсьена; он сам себя презирал. «Завтра я могу стать убийцей, вором, чем угодно. Я ни в чем не могу поручиться за себя».

Идя по улице, Люсьен заметил, что все окружающее вызывает в нем совершенно новый интерес. Неподалеку от улицы Помп находилась маленькая готическая часовня, выстроенная неким Рене, герцогом лотарингским, которою, как истые художники, восхищались обитатели Нанси, с тех пор как три года назад прочли в парижском журнале, что это – прекрасное здание; до той же поры она служила местному торговцу складом листового железа. Люсьен никогда не задерживался взором на маленьких серых гребнях крыши темной часовни, а если и смотрел на них, то его тотчас же отвлекала мысль о госпоже де Шастеле. Теперь он случайно очутился против готического сооружения, высотою не превосходившего самой низенькой часовни в Сен-Жермен д’Осеруа. Он долго и с удовольствием стоял около него, внимательно рассматривая малейшие детали; словом, это оказалось для него приятным развлечением.

Вдруг он с подлинной радостью вспомнил, что сегодня вечером в бильярдной Шарпантье будет состязание на почетный кий. С опустошенным сердцем он нетерпеливо стал дожидаться наступления вечера и первым явился в бильярдную. Он играл с настоящим удовольствием, ничто его не отвлекало, и случайно он выиграл. Но напиваться он не хотел. Пить чрезмерно казалось ему в тот день глупейшим занятием; он только по привычке старался не оставаться наедине с самим собою.

Глава двадцать пятая

Перекидываясь шутками с товарищами, он предавался мрачному философствованию. «Бедные женщины! – думал он. – Они приносят в жертву нашим фантазиям всю свою жизнь. Они рассчитывают на нашу любовь. Да и как им не рассчитывать? Разве мы не искренни, когда уверяем их в нашей любви? Вчера в „Зеленом охотнике“ я мог быть неосторожен, но я был самым искренним человеком на свете. Боже мой! Что такое жизнь? Надо быть отныне снисходительным».

Люсьен внимательно, как ребенок, относился ко всему, что происходило в бильярдной Шарпантье; он с интересом следил за всем.

– Да что с вами случилось? – спросил его один из сослуживцев. – Сегодня вы веселый, славный малый.

– Ничуть не странный, не заносчивый, – подхватил другой.

– Прежде, – прибавил третий, полковой поэт, – вы были похожи на завистливую тень, возвращающуюся на землю, чтобы насмехаться над радостями живых. Сегодня игры и смех как будто порхают по вашим следам… и т. д.

Слова этих господ, не отличавшихся особым тактом, хотя и были довольно резки, ничуть не были неприятны Люсьену и нисколько не раздражали его.

В час ночи, оставшись один, Люсьен подумал:

«Итак, единственный человек на свете, мысль о котором не доставляет мне никакого удовольствия, – это госпожа де Шастеле?

Как порву я своеобразную связь, существующую между нами? Я мог бы попросить полковника отправить меня в N., где я принял бы участие в подавлении рабочих беспорядков. С моей стороны будет невежливо не заговаривать с нею больше: будет похоже на то, что я играл…

Если я чистосердечно признаюсь госпоже де Шастеле, что мое сердце остыло при виде маленькой мерзкой ханжи, она будет презирать меня как человека глупого и лживого, и я никогда больше не услышу от нее ни слова.

Как же так? – думал Люсьен, возвращаясь к мысли о своем поведении. – Возможно ли, чтобы чувство, такое пылкое, такое необыкновенное, буквально заполнявшее всю мою жизнь, – и дни и ночи, – лишавшее меня сна, заставившее позабыть даже родину, возможно ли, чтобы это чувство было вытравлено, уничтожено таким пустяком? Великий боже! Неужели все мужчины таковы? Или я глупее других? Кто мне разрешит эту проблему?»

На следующее утро пронзительные звуки трубы, которые в кавалерийских полках называются «дианой», разбудили Люсьена в пять часов, и он с озабоченным видом стал прохаживаться по комнате; он был глубоко изумлен; он ощущал огромную пустоту, не думая больше только об одной госпоже де Шастеле. «Как, – говорил он себе, – Батильда для меня ничто?» И прелестное имя, производившее раньше на него такое магическое действие, казалось ему теперь самым обыкновенным.

Он принялся подробно вспоминать все положительные качества госпожи де Шастеле, но так как он был в них менее уверен, чем в ее неземной красоте, он вскоре вернулся к ее наружности.

«Какие великолепные волосы! Блестящие, как самый лучший шелк, длинные, роскошные! Какого восхитительного цвета были они вчера, в тени высоких деревьев! Очаровательный оттенок! Это не золотые волосы, воспетые Овидием, и не волосы с красноватым отливом, какой мы встречаем у самых прекрасных головок Рафаэля и Карло Дольчи. Может быть, я назову этот цвет не слишком изысканно, но они в самом деле орехового цвета и блестят, как шелк. А чудесная линия лба! Сколько мыслей скрывается за этим высоким лбом, – пожалуй, слишком много… Как я боялся его когда-то!

А глаза! Кто видел когда-нибудь такие глаза? В этом взгляде – бесконечность, даже когда он с полным безразличием скользит по какому-нибудь предмету. Как она смотрела у „Зеленого охотника“ на свою карету, когда мы к ней подходили! А как восхитителен разрез этих прекрасных глаз! Как они окружены синевой! Особенно кажется небесным ее взор, когда он ни на чем не останавливается. Тогда ее душа как будто поет в этом взгляде.

Нос у нее с маленькой горбинкой; у женщин мне это не нравится, и у нее мне это никогда не нравилось, даже когда я ее любил… Когда я ее любил, боже мой! Куда мне деться, что делать? Что сказать ей? А если бы она была моей?.. Ну что же, я буду честен в этом, как и во всем остальном. „Мой дорогой друг, я безумец, – скажу я ей. – Укажите, куда мне бежать, и, как бы ни было ужасно это место, я отправлюсь туда“». Это благородное чувство оживило немного душу Люсьена.

Чтобы рассеяться, он продолжал свою критическую оценку:

«Да, нос с горбинкой, устремленный к могиле, как говорит напыщенный Шактас[48], придает лицу слишком большую серьезность. Серьезность – не беда, но суровые ответы, в особенности когда они заключают в себе отказ, из-за этой черты, особенно когда лицо повернуто к тебе в три четверти, приобретают привкус педантства.

А рот! Можно ли представить себе более тонкий и лучше обрисованный контур? Он прекрасен, как самые прекрасные античные камеи. Этот контур, такой нежный, такой тонкий, часто выдает госпожу де Шастеле помимо ее воли. Какую очаровательную форму принимает ее верхняя, немного вздернутая губа, которая словно теряет свои очертания, когда при госпоже де Шастеле скажут что-нибудь такое, что ее растрогает! Она совсем не насмешлива, она не простила бы себе ни малейшей насмешки, однако при каждом напыщенном выражении, при всяком преувеличении в рассказах этих провинциалов как приподнимается уголок ее красивого рта! Из-за одного этого дамы находят ее злой, как говорил когда-то у госпожи д’Окенкур господин де Санреаль. У нее действительно очаровательный, насмешливый и веселый ум, но она как будто раскаивается всякий раз, когда обнаруживает его».

Однако это подробное перечисление красот и достоинств госпожи де Шастеле не оказывало никакого действия на любовь Люсьена: она не возрождалась. Он рассуждал о госпоже де Шастеле, как рассуждает знаток о прекрасной статуе, которую он собирается продать.

«В конце концов, она, должно быть, в душе ханжа; лучшее доказательство – то, что она выкопала эту отвратительную компаньонку. В таком случае она скоро станет злой, сварливой… Да, кстати, а подполковник?..»

Люсьен задержался немного на этой мысли.

«Я предпочел бы, – думал он с безразличием, – чтобы она была даже чересчур благосклонна к господам подполковникам, только бы не была ханжой; хуже этого ничего не может быть, если верить моей матери. Быть может, – продолжал он с тем же рассеянным видом, – это объясняется ее общественным положением. С 1830 года люди ее круга убеждают себя, что если им удастся восстановить благочестие, то французы скорее признают их привилегии. Истинно набожные люди терпеливы…» Однако было очевидно, что Люсьен не думал больше о том, что говорил самому себе.

В это время его слуга, прибывший из Дарне, вручил ему ответ госпожи де Шастеле на его письмо в семь страниц. Это были, как известно, четыре весьма сухие строки.

Они глубоко поразили его. «Напрасно я так беспокоился и так упрекал себя за то, что не люблю ее больше: это ничуть не огорчит ее; вот подлинное выражение ее чувств». Он отлично помнил, что в «Зеленом охотнике» госпожа де Шастеле с первых же слов просила не считаться с этим письмом. Но оно было такое короткое и такое резкое. Оно до такой степени поразило его, что он забыл о занятиях. Его егерь Никола галопом прискакал за ним.

– Ах, господин корнет, и попадет же вам от полковника!

Не отвечая ни слова, Люсьен вскочил на коня и помчался.

На ученье полковник проехал позади 7-го эскадрона, который замыкал Люсьен. «Ну, сейчас моя очередь», – подумал Люсьен. К его великому удивлению, ему не пришлось выслушать ни одной грубости. «Мой отец, должно быть, попросил кого следует написать этому скоту».

Однако, опасаясь заслужить порицание, Люсьен был крайне внимателен в это утро, а полковник, быть может не без умысла, несколько раз выстраивал полк таким образом, чтобы 7-й эскадрон оказывался головным.

«Как я глуп, считая себя центром всего! – подумал Люсьен. – У полковника, должно быть, как и у меня, неприятности, и если он не бранит меня, то только потому, что забыл обо мне».

Все время, пока шли занятия, Люсьен не мог ни о чем толком подумать: он боялся оказаться рассеянным.

Когда он очутился у себя дома и осмелился вновь заглянуть в свою душу, он нашел, что его отношение к госпоже де Шастеле резко изменилось. В этот день он первым явился на уборку, хотя отправиться к Серпьерам раньше половины пятого было почти невозможно. В четыре часа он приказал заложить коляску. Ему было не по себе, он пошел взглянуть, как запрягают лошадей, и в конюшне придирался ко всяким мелочам; наконец в четверть пятого он с явным удовольствием очутился среди девиц Серпьер. Беседа с ними оживила его, и он мило признался им в этом. Мадемуазель Теодолинда, питавшая к нему склонность, была очень весела, и он заразился ее веселостью.

Вошла госпожа де Шастеле; ее совсем не ждали сегодня.

Никогда еще она не казалась ему такой красивой; она была бледна и немного застенчива. «…И, несмотря на эту застенчивость, она отдается подполковникам!» Эти грубые слова, казалось, вернули его страсти весь ее пыл. Но Люсьен был слишком молод, и ему недоставало светского лоска. Сам того не замечая, он был резок и далеко не вежлив с госпожой де Шастеле. В его любви было что-то свирепое. Это уже не был вчерашний человек.

Девицы Серпьер очень веселились; слуга Люсьена принес им великолепные букеты, которые Люсьен заказал в оранжереях Дарне, славящегося своими цветами. Для госпожи де Шастеле не хватило букета; пришлось разделить пополам самый красивый.

«Печальное предзнаменование», – подумала она. Все время, пока веселились девицы Серпьер, она не могла оправиться от изумления. Ее удивляла резкость и нелюбезность, проскальзывавшие во взглядах Люсьена. Она спрашивала, не следует ли ей покинуть этот дом или по крайней мере показать, что она оскорблена, чтобы сохранить уважение Люсьена и соблюсти то достоинство, без которого женщина не может быть серьезно любима мало-мальски чутким мужчиной.

«Нет, – решила она. – Я ведь на самом деле не оскорблена. В том состоянии смятения, в каком я нахожусь, я могу отступить от долга, лишь если позволю себе малейшее лицемерие». Я нахожу, что, рассуждая таким образом, госпожа де Шастеле была глубоко права и проявила большое мужество, вняв голосу благоразумия.

За всю свою жизнь она никогда не была так удивлена. «Неужели господин Левен просто фат, как все это утверждают? И его единственной целью было добиться от меня неосторожных слов, которые я сказала ему позавчера?» Госпожа де Шастеле перебирала мысленно все доказательства того, что его сердце, как ей казалось, было к ней действительно неравнодушно. «Не ошиблась ли я? Неужели тщеславие так обмануло меня? Если господин Левен не скромный и не добрый человек, – неожиданно решила она, – я уже больше ничему на свете не верю».

Потом ею снова овладели жестокие сомнения, и ей стоило большого труда отвергнуть слово «фат», которое весь Нанси соединял с именем Люсьена. «Да нет же, я говорила себе это десять тысяч раз, и в моменты полного хладнокровия. Это экипаж господина Левена и в особенности ливреи его слуг повинны в том, что его считают фатом, а вовсе не его характер! Они не знают его. Эти мещане сознают, что на его месте они были бы фатами; вот и все. Ему же свойственно только самое невинное тщеславие, естественное в его возрасте. Ему приятно смотреть на принадлежащих ему красивых лошадей и прекрасные ливреи. Слово „фат“ объясняется лишь ненавистью, которую питают к нему эти отставные офицеры».

Однако, несмотря не решительную форму и поразительную ясность этих суждений, слово «фат» в том состоянии смятения, в каком находилась госпожа де Шастеле, тяжким грузом угнетало ее сознание. «За всю мою жизнь я беседовала с ним восемь раз. Я далеко не знаю света. Нужно обладать удивительной самоуверенностью, чтобы утверждать после восьми встреч, что тебе известно сердце другого человека. К тому же, – думала госпожа де Шастеле, становясь все более и более печальной, – когда я разговаривала с ним, я больше заботилась о том, чтобы не выдать своих собственных чувств, чем наблюдала за его переживаниями… Надо сознаться, со стороны женщины моего возраста самонадеянно считать, что я лучше разбираюсь в душе мужчины, чем целый город».

Мысль эта еще больше огорчила госпожу де Шастеле.

Люсьен смотрел на нее с прежним волнением и думал: «Мой ничтожный чин и недостаточно пышные эполеты оказывают свое действие. Можно ли надеяться на уважение высшего общества в Нанси, имея поклонником жалкого корнета, в особенности когда вас привыкли видеть под руку с полковником, а если полковник почему-либо неприемлем, то с подполковником или по меньшей мере с командиром эскадрона? Штаб-офицерские эполеты необходимы».

Ясно, что наш герой был изрядно глуп, предаваясь подобным размышлениям; надо сознаться, что и счастлив он был не более, чем прозорлив. Не успел он покончить с этими размышлениями, как ему захотелось провалиться сквозь землю: он почувствовал новый прилив любви.

Состояние госпожи де Шастеле было не более завидным; оба они расплачивались, и дорого расплачивались, за счастье, которое пережили третьего дня у «Зеленого охотника». И если бы романисты еще имели, как некогда, право делать при случае нравоучительные выводы, здесь надо было бы воскликнуть: «Справедливое наказание за безрассудную любовь к человеку, которого так мало знаешь! Как! Поставить свое счастье в зависимость от человека, которого видел всего лишь восемь раз!» И если бы рассказчику удалось изложить эти мысли высоким стилем и завершить их каким-нибудь намеком на религию, глупцы решили бы: «Вот нравственная книга, и автор ее, должно быть, человек весьма почтенный».

Глупцы этого не скажут, так как они прочли лишь в немногих книгах, рекомендуемых академией: «При естественной изысканности нашего кодекса вежливости, что́ может знать после пятидесяти визитов женщина о корректном молодом человеке? Что ей известно, кроме степени его умственного развития и тех или иных успехов, которые ему удалось сделать в искусстве изящно говорить пустые слова? Что ей известно о его сердце, о том, какими способами он собирается завоевать свое счастье? Ничего, или он не корректен».

Между тем у обоих влюбленных был очень грустный вид. Незадолго до прихода госпожи де Шастеле Люсьен, желая оправдать свой преждевременный визит, предложил Серпьерам отправиться в кафе «Зеленый охотник»; они согласились. Сказав несколько любезностей госпоже де Шастеле и сообщив ей о принятом решении, девицы убежали из сада за шляпами. Госпожа де Серпьер последовала за ними более степенной походкой, и госпожа де Шастеле осталась вдвоем с Люсьеном в большой, довольно широкой аллее акаций; они прогуливались молча, но каждый держался противоположного края аллеи.

«Прилично ли мне, – размышляла госпожа де Шастеле, – поехать с девицами к „Зеленому охотнику“? Не будет ли это означать, что я включаю господина Левена в число близких друзей?»

Глава двадцать шестая

Решить надо было в одно мгновение; любовь воспользовалась нарастающим смущением. Вдруг, вместо того чтобы идти молча и, опустив глаза, избегать взора Люсьена, госпожа де Шастеле повернулась к нему.

– У господина Левена какие-нибудь неприятности в полку? Он, кажется, погружен в мрачную меланхолию?

– Вы правы, сударыня, я очень мучаюсь со вчерашнего дня. Я не понимаю, что со мною происходит.

Глубоко серьезное выражение его глаз, в упор смотревших на госпожу де Шастеле, подтвердило искренность его слов. Это поразило госпожу де Шастеле; она остановилась как вкопанная. Она не могла больше сделать ни шагу.

– Я стыжусь того, в чем собираюсь признаться, – продолжал Люсьен, – но долг честного человека велит мне говорить.

При столь многозначительном вступлении глаза госпожи де Шастеле покраснели.

– Форма моей речи, слова, которыми я должен воспользоваться, также смешны, как странна и даже глупа сущность того, что я имею сказать.

Наступила короткая пауза; госпожа де Шастеле с тоской смотрела на Люсьена; казалось, он находился в большом затруднении; наконец, словно с трудом преодолев гнетущий стыд, он вымолвил, запинаясь, слабым, еле внятным голосом:

– Поверите ли вы мне, сударыня? Можете ли вы выслушать меня, не насмехаясь надо мною и не считая меня последним из людей? Я не могу забыть особу, которую увидел вчера у вас. Эта ужасная физиономия, этот острый нос в очках как будто отравили мне душу.

Госпожа де Шастеле с трудом скрыла улыбку.

– Да, сударыня, ни разу со времени моего приезда в Нанси я не испытывал того, что почувствовал, увидав это чудовище; мое сердце остыло. Я убедился, что могу в течение целого года не думать о вас, и – это удивляет меня еще больше – мне кажется, что в сердце моем уже нет любви.

При этих словах лицо госпожи де Шастеле стало глубоко серьезным; Люсьен не замечал на нем и тени иронии или улыбки.

– Право же, я решил, что сошел с ума, – прибавил он своим наивным тоном, исключавшим, в глазах госпожи де Шастеле, всякий намек на ложь и преувеличение. – Нанси показался мне новым городом, которого я никогда до сих пор не видел, так как раньше во всем свете я видел только вас одну; прекрасное небо, казалось, говорило мне: «Ее душа еще чище»; при виде какого-нибудь мрачного дома я думал: «Как нравился бы мне этот дом, если бы в нем жила Батильда!» Простите меня за мой слишком интимный тон.

У госпожи де Шастеле вырвался жест нетерпения, означавший: «Продолжайте, я не обращаю внимания на эти пустяки!»

– Так вот, сударыня, – продолжал Люсьен, как бы следя по глазам госпожи де Шастеле за впечатлением, которое производили его слова, – в то утро мрачный дом показался мне тем, что он есть на самом деле; красота небосвода не напоминала мне о другой красоте, – словом, я, к несчастью, уже не любил.

Вдруг четыре очень суровые строки, полученные мною в ответ на письмо, безусловно слишком длинное, как будто ослабили немного действие отравы. Я имел счастье увидеть вас; ужасное горе рассеялось, я вновь вернулся к своим узам, но чувствую себя еще как бы скованным вчерашним ядом… Я говорю, сударыня, немного напыщенно, но, право, я не умею выразить другими словами то, что происходит со мною с тех пор, как я увидел вашу компаньонку. Мне нужно сделать усилие над самим собою, чтобы говорить с вами языком любви, – это ли не роковой признак?

После чистосердечного признания Люсьен почувствовал, что с его груди свалилась огромная тяжесть и у него отлегло от сердца. Он был так малоопытен в жизни, что совсем не ждал такого счастья.

Госпожа де Шастеле, напротив, казалось, была подавлена. «Ясно, он просто фат. Можно ли, – думала она, – отнестись к этому серьезно? Должна ли я поверить, что это наивное признание нежной души?»

Обычная манера Люсьена выражаться была настолько бесхитростна, когда он обращался к госпоже де Шастеле, что она склонялась к последнему мнению. Но она часто замечала, что, обращаясь не к ней, а к кому-нибудь другому, он нарочно говорил смешные вещи, и воспоминание об этой обычной для него неискренности было ей крайне неприятно. С другой стороны, манеры Люсьена и его тон до такой степени изменились, конец его речи производил впечатление настолько правдивое, что она не знала, как сделать, чтобы не поверить ему. «Неужели в его возрасте он уже такой искусный актер?»

Но если она поверит этому странному признанию, если она сочтет его искренним, прежде всего она не должна показать, что она рассержена или, тем более, опечалена, – а как избежать того и другого?

Госпожа де Шастеле услыхала голоса девиц Серпьер, бегом возвращавшихся в сад. Господин и госпожа де Серпьер уже ожидали в большой коляске Люсьена. Госпожа де Шастеле не дала себе времени прислушаться к голосу рассудка. «Если я не поеду к „Зеленому охотнику“, две бедные девочки лишатся приятной прогулки». И она села в карету с самыми младшими. «Во всяком случае, – решила она, – у меня будет несколько минут, чтобы подумать».

Мысли ее были отрадны: «Господин Левен – честный человек, и, как ни странно и невероятно то, что он говорит, его слова правдивы. Его лицо, все его существо сказали мне это раньше, чем он раскрыл рот».

Когда, подъехав к Бюрельвильерскому лесу, все вышли из экипажей, Люсьен стал другим человеком: госпожа де Шастеле с первого взгляда заметила это. Чело его вновь стало ясным, манеры непринужденными. «У него благородное сердце, – с радостью думала она. – Свет еще не научил его притворству и лживости; в двадцать три года это удивительно. А ведь он вращался и в высшем обществе!» В этом отношении госпожа де Шастеле глубоко заблуждалась. Начиная с восемнадцатилетнего возраста Люсьен жил не среди придворных или обитателей Сен-Жерменского предместья, а среди реторт и перегонных кубов химического факультета.

Через несколько минут получилось так, что Люсьен вел под руку госпожу де Шастеле, две девицы Серпьер шли рядом с ними, остальные же члены семьи следовали в десяти шагах от них.

Люсьен заговорил веселым тоном, чтобы не слишком привлекать внимание девиц:

– С тех пор как я решился сказать правду особе, которую я уважаю больше всего на свете, я стал другим человеком. Слова, какими я пользовался, говоря о девице, вид которой отравил меня, уже кажутся мне смешными. Я нахожу, что погода здесь такая же чудесная, как и позавчера. Но прежде чем отдаться счастью, к которому располагает это прекрасное место, мне нужно, сударыня, услышать ваше мнение о речи, в которой фигурировали и узы, и яд, и много других трагических слов.

– Признаюсь вам, сударь, у меня нет вполне определенного мнения. Но в общем, – прибавила она после краткой паузы и с суровым видом, – я как будто вижу искренность: если налицо ошибка, то, по меньшей мере, нет желания обмануть; а ради истины все можно простить, даже узы, яд и т. д.

Произнося эти слова, госпожа де Шастеле хотела улыбнуться. «Как, – подумала она, искренне опечалившись, – неужели, разговаривая с господином Левеном, я никогда не сумею придерживаться подобающего тона? Неужели беседа с ним для меня такое огромное счастье? И кто в силах меня уверить, что это не фат, желающий подшутить надо мной, бедной провинциалкой? Быть может, даже и не будучи бесчестным человеком, он питает ко мне самые обыкновенные чувства и эта любовь – только плод гарнизонной скуки!»

Так звучал в душе госпожи де Шастеле голос, противоречивший любви. Но его сила уже удивительно ослабела. Ей доставляло огромное удовольствие мечтать, и она говорила лишь столько, сколько было нужно, чтобы не обратить на себя внимания семейства Серпьеров. Наконец, к счастью для Люсьена, прибыли немцы-валторнисты и начали играть вальс Моцарта, а затем дуэты из «Дон Жуана» и «Свадьбы Фигаро». Госпожа де Шастеле стала еще более серьезной, затем, хотя и постепенно, более счастливой.

Сам Люсьен с головой ушел в переживаемый им роман: надежда на счастье сменилась у него уверенностью. Он осмелился сказать своей спутнице в одну из тех коротких минут полусвободы, которые можно было улучить, прогуливаясь со всеми этими девицами:

– Не нужно обманывать божество, которому поклоняешься; я был искренним, это признак самого большого уважения, на которое я способен. Неужели я буду за это наказан?

– Вы странный человек!

– Мне следовало бы из вежливости согласиться с вами. Но, право, я сам не знаю, кто я, и дорого дал бы тому, кто мог бы мне это сказать. Я начал жить и старался себя понять лишь с того дня, когда моя лошадь упала под окнами с зелеными жалюзи.

Слова эти были сказаны так, как будто они приходили на ум по мере того, как их произносили. Госпожа де Шастеле невольно была глубоко тронута их искренним и в то же время благородным тоном. Люсьен из стыдливости не говорил о своей любви более ясно и был вознагражден за это нежной улыбкой.

– Смею ли я явиться к вам завтра? – спросил он. – Но я просил бы еще об одной милости, почти не меньшей, – быть принятым не в присутствии той особы.

– Вы ничего не выиграете от этого, – с грустью ответила госпожа де Шастеле, – так как я ничего, кроме неприятности, не испытываю, когда, находясь со мною с глазу на глаз, вы говорите на единственную тему, на которую вы, кажется, способны со мною говорить. Приходите, если вы, как порядочный человек, обещаете мне говорить о совершенно других вещах.

Люсьен обещал. Пожалуй, это было все, что они могли сказать друг другу за весь вечер. Для них обоих оказалось удачей то, что их окружали посторонние и мешали им говорить. Предоставленные самим себе, они сказали бы немногим больше, а были они далеко не так близки, чтобы не испытывать некоторого замешательства, в особенности Люсьен. Но если они и не сказали ничего, глаза их сговорились на том, что у них обоих нет никакого повода для ссоры. Они любили друг друга совсем не так, как позавчера. Это не были восторги молодого и безоблачного счастья, но скорее восторги страсти, близости и самое горячее стремление к доверию. «Я верю вам, я ваша», – казалось, говорили глаза госпожи де Шастеле; она умерла бы со стыда, если бы могла видеть их выражение. Одно из несчастий красавицы состоит в том, что она не может скрывать свои чувства.

Но только равнодушный наблюдатель в состоянии понять этот язык. В течение нескольких мгновений Люсьену казалось, что он слышит его, а через минуту он уже сомневался во всем. Счастье, которое они испытывали, находясь вместе, было сокровенным и глубоким; у Люсьена на глазах готовы были выступить слезы. Несколько раз в течение прогулки госпожа де Шастеле избегала давать ему руку, но делала это так, чтобы не показаться Серпьерам жеманной, а ему – суровой. Наконец, когда с наступлением темноты они, выйдя из кафе, пошли к экипажам, оставленным у входа в лес, госпожа де Шастеле обратилась к нему:

– Дайте мне руку, господин Левен.

Люсьен, взяв руку госпожи де Шастеле, пожал ее и почувствовал ответное пожатие.

Было восхитительно слушать издалека музыку валторн; воцарилось глубокое молчание. К счастью, когда подошли к экипажам, оказалось, что одна из девиц Серпьер забыла свой платок в саду «Зеленого охотника»; сначала хотели отправить туда слугу, потом решили вернуться в экипажах.

Люсьен, начав разговор издалека, заметил госпоже де Серпьер, что вечер великолепный, что теплый и едва ощутимый ветер не дает садиться вечерней росе. Что девочки бегали меньше, чем позавчера, что экипажи могли бы ехать сзади, и пр., и пр. Наконец, приведя тысячу доводов, он заключил, что, если дамы не чувствуют себя слишком усталыми, приятнее было бы вернуться пешком. Госпожа де Серпьер пожелала узнать мнение госпожи де Шастеле.

– Отлично, – сказала госпожа де Шастеле, – но с тем условием, чтобы экипажи не ехали сзади: шум колес, которые останавливаются одновременно с вами, действует раздражающе.

Люсьен сообразил, что музыканты, уже получившие плату, сейчас уйдут из сада, и послал слугу предложить им повторить отрывки из «Дон Жуана» и «Свадьбы Фигаро». Он вернулся к дамам и без возражений завладел рукою госпожи де Шастеле. Девицы Серпьер были в восторге оттого, что прогулка удлинилась. Все шли вместе, общий разговор был приятен и весел. Люсьен принимал в нем участие только для того, чтобы поддержать его и не дать никому заметить свою молчаливость. Госпожа де Шастеле и он не разговаривали между собою: они и так были слишком счастливы.

Вскоре опять зазвучали валторны. В саду Люсьен заявил, что господину де Серпьеру и ему очень хочется выпить пунша и что для дам приготовят очень сладкий. Так как всем было приятно оставаться вместе, предложение было принято, несмотря на протесты госпожи де Серпьер, уверявшей, что для цвета лица молодых девушек нет ничего вреднее пунша. Того же мнения была и мадемуазель Теодолинда, слишком привязанная к Люсьену, чтобы не быть немного ревнивой.

– Походатайствуйте перед мадемуазель Теодолиндой, – весело и дружески предложила ему госпожа де Шастеле.

В Нанси вернулись только в половине десятого.

Глава двадцать седьмая

Люсьен опоздал в казармы: вечерняя перекличка прошла без него, а он был дежурным. Он поспешил к адъютанту, который посоветовал ему доложить об этом полковнику.

Полковник был тем, что в 1834 году называли ярым приверженцем «умеренных взглядов», и потому очень ревниво относился к приему, который оказывало Люсьену высшее общество. Отсутствие успеха «в этом квартале», как говорят англичане, могло задержать момент, когда столь преданный полковник должен был стать генералом, флигель-адъютантом и пр. Он ответил корнету немногословно и весьма сухо, посадив его на сутки под арест.

Этого-то больше всего и опасался Люсьен. Он вернулся домой, чтобы написать госпоже де Шастеле. Но официальное письмо было для него пыткой, а писать о том, о чем он осмеливался ей говорить, было бы неосторожно. Эта мысль не покидала его всю ночь.

После долгих колебаний Люсьен отправил со слугою в особняк де Понлеве письмо, которое мог бы прочесть всякий. Он действительно не смел иначе писать госпоже де Шастеле. Вся его любовь вернулась к нему, а вместе с нею и беспредельный ужас, который она ему внушала.

Через день Люсьена в четыре часа утра разбудил приказ немедленно садиться на коня. Вся казарма была в волнении. Артиллерийский унтер-офицер раздавал уланам патроны. По слухам, рабочие города, расположенного в десятке лье от Нанси, организовались и образовали союз.

Полковник Малер обходил казармы и говорил офицерам так, чтобы его слышали уланы:

– Надо задать им хороший урок. Никакого снисхождения к этим сукиным детям! Можно будет заработать орден.

Проезжая под окнами госпожи де Шастеле, Люсьен пристально всматривался, но ничего не мог заметить за плотно закрытыми занавесками из вышитого муслина. Люсьен сознавал, что он не вправе осуждать госпожу де Шастеле: малейшее движение могло быть замечено и дать повод для толков всем офицерам полка. «Госпожа д’Окенкур не преминула бы оказаться у окна, но разве я способен полюбить госпожу д’Окенкур?» Если бы госпожа де Шастеле оказалась у окна, Люсьена этот знак внимания привел бы в восторг. И в самом деле, все городские дамы занимали окна на улице Помп и прилегавшей к ней, по которой должен был следовать полк, чтобы выйти из города. Седьмому эскадрону Люсьена непосредственно предшествовала артиллерийская полубатарея с зажженными фитилями. Колеса повозок и орудий сотрясали деревянные дома Нанси и внушали дамам ужас, смешанный с удовольствием.

Люсьен поклонился госпожам д’Окенкур, де Пюи-Лоранс, де Серпьер, де Марсильи. «Хотел бы я знать, – думал Люсьен, – кого они больше ненавидят – Людовика-Филиппа или рабочих? А госпожа де Шастеле не могла разделить любопытство всех этих дам и проявить ко мне хоть немного внимания! Вот и я еду рубить ткачей, как изящно выражается господин де Васиньи. Если дело будет жарким, полковник получит орден Почетного легиона, а меня будет мучить совесть».

Двадцать седьмому уланскому полку понадобилось шесть часов, чтобы пройти восемь лье, отделявшие Нанси от N. Полк задерживала артиллерийская полубатарея. Полковник Малер трижды получал эстафеты и каждый раз приказывал сменить лошадей, везших пушки. Спешивали улан, лошади которых казались более подходящими для упряжи.

На половине дороги супрефект господин Флерон[49] крупной рысью догнал полк; он проехал вдоль всего полка, чтобы поговорить с полковником, и имел удовольствие вызвать насмешки улан. Из-за его маленького роста сабля на нем казалась огромной. Приглушенные разговоры сменились раскатами хохота; чтобы избавиться от этого, он пустил свою лошадь галопом, но смех только усилился, и его сопровождали обычные крики: «Свалится! Не свалится!»

Однако вскоре супрефект был отомщен. Едва уланы въехали в узкие, грязные улицы N., их встретили свистом и гиканьем жены и дети рабочих, глядевшие из окон бедных домишек, и сами рабочие, появлявшиеся время от времени на углах самых узких улочек. Везде поспешно закрывались лавки. Наконец полк выбрался на большую торговую улицу; все магазины были закрыты, в окнах – ни души, всюду – гробовое молчание.

Выехали на очень длинную, неправильной формы площадь, обсаженную пятью-шестью чахлыми тутовыми деревьями и пересеченную во всю длину вонючей канавой, полной городских нечистот. Вода в ней была синяя, так как канава служила также стоком для нескольких красилен.

Полковник выстроил полк в боевом порядке вдоль канавы. Там несчастные уланы, изнемогая от жажды и усталости, провели шесть часов под палящим августовским солнцем без еды и питья. Как мы уже сказали, с прибытием полка закрылись все лавки, и в первую очередь кабачки.

– Попали мы в переделку! – воскликнул один улан.

– Да, вонища изрядная! – подхватил другой голос.

– Молчать! – завизжал какой-то корнет из «умеренных».

Люсьен заметил, что все уважающие себя офицеры хранили глубокое молчание и имели очень серьезный вид. «Вот мы и встретились с врагом», – думал Люсьен. Он наблюдал за собою и находил, что он так же хладнокровен, как во время химических опытов в Политехнической школе. Это эгоистическое чувство значительно ослабляло его отвращение к подобного рода службе. Высокого роста рябой корнет, о котором говорил ему подполковник Филото, обратился к Люсьену, ругая рабочих. Люсьен не ответил ни слова и посмотрел на него с невыразимым презрением. Когда корнет отошел, несколько голосов произнесли довольно громко: «Шпион! Шпион!»

Люди ужасно страдали, двое или трое вынуждены были спешиться. Послали дневальных к большому водоему. В огромном бассейне нашли три-четыре трупа недавно убитых кошек, от крови которых покраснела вода. Струя теплой воды, бившая из водоема, была очень слабой; чтобы наполнить бутылку, нужно было несколько минут, а полк насчитывал триста восемьдесят человек под ружьем. Помощник префекта вместе с мэром уже несколько раз проезжал через площадь и, как говорили в строю, искал, где бы купить вина. «Если мы продадим вам, – отвечали ему торговцы, – наши дома разграбят и разрушат».

Каждые полчаса полк приветствовали свистом и гиканьем. Белье, вывешенное в окнах для просушки, ужасало своим убожеством, ветхостью и грязью. Стекла в окнах были маленькие и грязные, а многие окна вместо стекол были заклеены старой исписанной бумагой. Всюду вставал живой образ нищеты, от которой щемило сердце, но не то сердце, которое надеялось заслужить крест, действуя саблей в жалком городке.

Когда шпион-корнет отошел от Люсьена, последнему пришла в голову мысль послать своих слуг за десять лье, в деревню, должно быть мирно настроенную, так как там не было ни ремесленников, ни рабочих. Слугам было поручено за какую угодно цену купить сотню хлебов и три-четыре вязанки фуража. Им это удалось, и часа в четыре на равнине показались четыре лошади, нагруженные хлебом, и две – сеном. Тотчас же наступило глубокое молчание. Люсьен щедро расплатился с крестьянами и имел удовольствие раздать хлеб солдатам своего эскадрона.

– Республиканец начинает свои происки, – говорили офицеры, не любившие его.

Филото, подъехав, просто попросил у него два-три хлеба для себя и сена для своих лошадей.

– Что меня беспокоит, так это мои лошади, – остроумно заявил полковник, проходя мимо своих людей.

Минуту спустя Люсьен услыхал, как супрефект сказал полковнику:

– Как! Неужели нам не удастся саблями проучить этих мерзавцев?

«Он гораздо неистовее полковника, – подумал Люсьен. – Малер не может надеяться стать генералом, убив двенадцать-пятнадцать ткачей, а господин Флерон, безусловно, может быть назначен префектом, и в течение двух-трех лет это место будет за ним».

Поступок Люсьена навел всех на мысль о том, что в окрестностях города есть деревни; часам к пяти каждый улан получил по фунту черного хлеба, а офицеры – немного мяса. С наступлением темноты раздался пистолетный выстрел, но никто не был ранен. «Не знаю почему, – думал Люсьен, – но я готов держать пари, что этот выстрел был произведен по приказу супрефекта».

Около десяти часов вечера рабочие исчезли, в одиннадцать часов прибыла пехота, которой передали пушки и гаубицу, а в час ночи уланский полк отправился обратно в Нанси, причем люди и кони умирали с голоду.

Шесть часов простояли в совершенно мирной деревне, где хлеб вскоре стал продаваться по восьми су за фунт, а вино – по пяти франков бутылка. Воинственный супрефект забыл заготовить здесь продовольствие.

Интересующиеся военными, стратегическими, политическими и прочими подробностями этого дела могут обратиться к газетам того времени. Полк покрыл себя славой, а рабочие выказали редкое малодушие. Такова была первая кампания Люсьена.

«В случае, если мы вернемся днем, – думал он, – хватит ли у меня смелости явиться в особняк де Понлеве?»

Он рискнул, но умирал от страха, стучась в ворота. Когда он звонил у двери, ведущей на половину госпожи де Шастеле, сердце его так билось, что он подумал: «Боже мой, неужели я опять когда-нибудь разлюблю ее?»

Она была одна, без мадемуазель Берар. Люсьен страстно сжал ей руку.

Две минуты спустя он был бесподобен, убедившись, что любит сильнее, чем когда-либо. Будь он более опытен, он вырвал бы у госпожи де Шастеле признание в любви. Если бы он был смелее, он мог бы броситься в ее объятия, и она не оттолкнула бы его; он мог бы, по меньшей мере, заключить мирный договор на выгодных для себя условиях. Вместо всего этого он ни на шаг не подвинулся вперед и все-таки был совершенно счастлив: в Нанси ходили слухи (и все этому верили), будто в N. рабочие выстрелом из пистолета убили молодого уланского офицера.

Вскоре госпожа де Шастеле стала испытывать страх: она понимала всю серьезность положения и чувствовала, что слабеет.

– Вам пора уходить, – сказала она ему с грустным видом, но желая казаться суровой.

Люсьен побоялся рассердить ее и покорился.

– Могу ли я, сударыня, надеяться увидеть вас у госпожи д’Окенкур? Сегодня ее приемный день.

– Может быть; вы-то, наверно, придете туда, так как я знаю, что вам отнюдь не противно общество этой молодой и красивой женщины.

Час спустя Люсьен был у госпожи д’Окенкур, но госпожа де Шастеле приехала туда очень поздно.

Для нашего героя время летело быстро, но влюбленные, очутившись вместе, чувствуют себя такими счастливыми, что читатель, вместо того чтобы наслаждаться описанием их блаженства, испытывает зависть и обыкновенно мстит автору, восклицая: «Боже мой, до чего приторно-слащава эта книга!»

Глава двадцать восьмая

Мы позволим себе перескочить сразу через два месяца. Это будет для нас тем легче, что за весь этот срок Люсьен ни на шаг не продвинулся вперед. Убедившись, что он не способен заставить женщину полюбить его, в особенности когда сам серьезно влюблен, он старался каждый день делать только то, что ему доставляло в данный момент наибольшее удовольствие. Ни разу не прибегнул он к какому-либо стеснительному, трудному или благоразумному поступку в расчете расположить к себе госпожу де Шастеле. Он всегда и во всем был с нею правдив. Например.

– Мне кажется, – заявила она ему как-то вечером, – что вы говорите госпоже де Серпьер вещи, совершенно противоречащие тому, что думаете и говорите мне. Может быть, вы немножко фальшивы? Это было бы крайне неприятно для лиц, интересующихся вами.

Так как мадемуазель Берар завладела второй гостиной, госпожа де Шастеле принимала Люсьена в большом кабинете или библиотеке, примыкавшей к гостиной, дверь в которую всегда была открыта. Вечером, когда мадемуазель Берар уходила, в гостиной располагалась горничная госпожи де Шастеле. В этот вечер, о котором идет речь, можно было обо всем говорить ясно и называть все своими именами, так как мадемуазель Берар отправилась с визитами, а заменявшая ее горничная была глуха.

– Сударыня, – пылко и с благородным негодованием воскликнул Люсьен, – меня бросили в морскую пучину! Я плаваю, чтобы не утонуть, а вы говорите мне тоном упрека: «Мне кажется, сударь, что вы машете руками». Неужели вы настолько хорошего мнения о моих легких, что верите, будто их хватит на то, чтобы перевоспитать всех жителей Нанси? Или же вы хотите, чтобы предо мной закрылись все двери и я мог видеться с вами только у вас? И, кроме того, вас скоро будут стыдить за то, что вы меня принимаете, как стыдили за желание вернуться в Париж. Правда, насчет всего, даже насчет того, который теперь час, я придерживаюсь совсем иного мнения, чем здешние жители. Вы хотите, чтобы я обрек себя на полное молчание? Только вам, сударыня, я говорю то, что думаю обо всем, даже о политике, в которой мы так враждебны друг другу; и единственно ради вас, чтобы приблизиться к вам, я усвоил привычку лгать в тот день, когда, желая избавиться от репутации республиканца, я отправился в сопровождении почтенного доктора Дю Пуарье к Кающимся. Вы хотите, чтобы завтра я говорил то, что думаю, и чтобы я открыто выступал против всех? Я не пойду больше в часовню Кающихся, у госпожи де Марсильи я не буду больше смотреть на портрет Генриха Пятого, а у госпожи де Коммерси не буду слушать нелепые проповеди аббата Рея, и менее чем через неделю мне уже нельзя будет встретиться с вами.

– Нет, я этого не хочу, – грустно ответила она, – тем не менее вчера вечером я была глубоко огорчена. Когда я предложила вам пойти поболтать с мадемуазель Теодолиндой или с госпожой де Пюи-Лоранс, я услыхала, как вы говорили господину де Серпьеру вещи, противоположные тому, что говорите мне.

– Господин де Серпьер перехватил меня на дороге. Кляните провинцию, где нельзя жить, не притворяясь во всем, или кляните воспитание, полученное мною, которое открыло мне глаза на три четверти человеческих глупостей. Иногда вы упрекаете меня в том, что парижское воспитание мешает мне чувствовать, но зато оно учит ясно видеть. В этом нет никакой моей заслуги, и вы ошиблись бы, обвинив меня в педантизме: виноваты в этом умные люди, посещающие салон моей матери. Достаточно обладать этим умением ясно видеть, чтобы поражаться глупостью господ де Пюи-Лоранса, Санреаля, Серпьера, д’Окенкура, чтобы понимать лицемерие Дю Пуарье, супрефекта Флерона, полковника Малера; эти два плута более достойны презрения, чем первые, потому что те скорее по глупости, чем из эгоизма наивно предпочитают счастье двухсот тысяч привилегированных счастью тридцати двух миллионов французов. Но я вижу, что занимаюсь пропагандой и совсем неумно трачу драгоценное время. Кто из нас двоих был вчера, по-вашему, прав: господин Серпьер, рассуждения которого я не оспаривал, или я, истинные убеждения которого вам известны?

– Увы, оба… Вы на меня влияете, быть может, в худшую сторону. Когда я остаюсь одна, я ловлю себя на том, что начинаю верить, будто в монастыре Сердца Иисусова меня нарочно учили всяким нелепостям. Однажды, когда я поссорилась с генералом, – (так называла она господина де Шастеле), – он почти высказал мне это и, кажется, тотчас же раскаялся.

– Это шло бы вразрез с его интересами мужа. Пусть уж женщина нагоняет на мужа скуку своей глупостью, лишь бы она оставалась верна своему долгу. Здесь, как и всюду, религия является самой прочной опорой деспотической власти. Я не боюсь повредить своим интересам любовника, – с благородным высокомерием продолжал Люсьен, – и после этого испытания при любых обстоятельствах сохраню уверенность в себе.

«Взять любовника – это самый решительный шаг, который может позволить себе молодая женщина. Если у нее нет любовника, она умирает от скуки, к сорока годам глупеет и начинает обожать собаку, с которой она возится, или духовника, который возится с нею, ибо женское сердце нуждается в любви мужчины, как мы нуждаемся в собеседнике для разговора. Если молодая женщина берет в любовники человека бесчестного, она обрекает себя на самые ужасные несчастья» и т. д.

Не было ничего более наивного, а порой и нежного, чем интонации, с которыми возражала госпожа де Шастеле.

После таких разговоров Люсьену казалось невозможным, чтобы у госпожи де Шастеле был роман с подполковником 20-го гусарского полка.

«Боже мой! Чего бы я только не дал, чтобы на один день приобрести проницательность и жизненный опыт моего отца!»

Несмотря на то что в общем к нему относились благосклонно и в спокойные минуты Люсьен считал себя любимым, он, однако, всякий раз приближался к дому госпожи де Шастеле с каким-то страхом. Звоня у ее дверей, он никогда не мог избавиться от смущения. Он никогда не был уверен в том, как его примут.

Только завидев особняк де Понлеве, еще в двухстах шагах от него, он уже переставал быть самим собою: если бы ему здесь повстречался местный фат, он смущенно ответил бы на его поклон. Старая привратница особняка была для него существом роковым; всякий раз, как он разговаривал с ней, у него захватывало дух.

Нередко, беседуя с госпожой де Шастеле, он путался во фразах, – с другими у него этого никогда не случалось. Такого-то человека госпожа де Шастеле подозревала в фатовстве и сама тоже смотрела на него со страхом! В ее глазах он был полным властелином ее счастья.

Как-то вечером госпожа де Шастеле должна была написать спешное письмо.

– Возьмите пока газету, чтобы развлечься, – смеясь, предложила она Люсьену, бросив ему номер «Débats», и, упорхнув, возвратилась с пюпитром, который поставила на стол между собой и Люсьеном.

Когда она, нагнувшись, открывала пюпитр маленьким ключиком, висевшим у нее на часовой цепочке, Люсьен наклонился немного над столом и поцеловал ей руку.

Госпожа де Шастеле подняла голову; это была уже другая женщина. «Он так же мог бы поцеловать меня в лоб», – подумала она. Стыдливость ее была оскорблена, она вышла из себя.

– Значит, я никогда не могу иметь к вам ни малейшего доверия! – И глаза ее запылали гневом. – Как! Я вас принимаю, хотя должна была бы закрыть перед вами двери, как и перед всеми остальными. Я допустила с вами близость, опасную для моей репутации, близость, которую вы должны были бы уважать, – здесь ее лицо и голос приняли самое надменное выражение, – я отношусь к вам как к брату, я предлагаю вам почитать, пока я пишу неотложное письмо, а вы без всякого повода грубо пользуетесь моей доверчивостью и позволяете себе жест, одинаково оскорбительный как для вас, так и для меня. Уходите, сударь, я совершила ошибку, принимая вас у себя.

Ее гордость должна была быть удовлетворена той холодностью и решительностью, которыми был проникнут звук ее голоса и весь ее вид. Люсьен все это прекрасно почувствовал и был сражен. Его смятение придало еще больше твердости госпоже де Шастеле. Ему следовало бы встать, холодно поклониться ей и сказать: «Сударыня, вы преувеличиваете. Из маленького и не имеющего никакого значения безрассудства, может быть даже глупого, вы делаете целое преступление. Я любил женщину, отличающуюся умом не меньше, чем красотой. Но, право, сейчас я нахожу вас только красивой».

Надо было, произнеся эту тираду, взять саблю, спокойно нацепить ее и уйти.

Но Люсьену даже не пришла в голову такая мысль: подобный образ действий показался бы ему слишком жестоким и слишком опасным. Он лишь пришел в отчаяние оттого, что его выгоняют. Он поднялся, но не произносил ни слова и явно искал предлога остаться…

– Я уступлю вам место, сударь, – сказала госпожа де Шастеле с отменной вежливостью, но явно высокомерно, как будто презирая его за то, что он еще не ушел.

Так как она складывала пюпитр, собираясь унести его, Люсьен, весь дрожа от гнева, сказал ей:

– Простите, сударыня, я забылся.

И вышел, негодуя на себя и на нее. Во всем его поведении только одно и было хорошо – тон, которым он произнес последние слова; но и это не было его находкой, а чистой случайностью.

Выйдя из рокового особняка под любопытными взглядами слуг, не привыкших, чтобы он уходил так рано, Люсьен подумал:

«Какой же я мальчишка, что позволяю так обходиться с собой! Я получил лишь по заслугам. Когда я с нею, то, вместо того чтобы стараться улучшить свои позиции, я только смотрю на нее, как дитя. После моего возвращения из N. был момент, когда от меня одного зависело добиться очень многого. Я мог бы вырвать у нее откровенное признание в любви, я мог бы целовать ее каждый день, здороваясь и прощаясь. А я не вправе даже поцеловать ей руку! О глупец!»

Так рассуждал Люсьен, идя по главной улице Нанси. Он упрекал себя еще во многом другом. Полный презрения к самому себе, он, однако, сообразил: «Надо что-нибудь предпринять».

Он был озабочен тем, как провести вечер, ибо это был приемный день госпожи де Марсильи, в добродетельнейшем доме которой собирались местные умники, чтобы обсудить перед бюстом Генриха V статьи из «Quotidienne» и проиграть в вист тридцать су. Люсьен чувствовал, что он совершенно не в состоянии участвовать в этой комедии; ему пришла в голову счастливая мысль отправиться к госпоже д’Окенкур. Из всех когда-либо существовавших провинциалок она была наиболее естественна. В провинции ее можно было извинить, в Париже такой характер был бы невозможен. Там благодаря ему она сильно сбила бы себе цену.

Глава двадцать девятая

– Ах, сударь, вы помогли мне разрешить вопрос! – воскликнула она, когда он вошел. – Как я счастлива вас видеть! Я не поеду к госпоже де Марсильи.

И она крикнула выходившему слуге, чтобы он велел распрягать лошадей.

– Но почему вы не у несравненной Шастеле? Уж не поссорились ли вы?

Госпожа д’Окенкур с веселым и лукавым видом разглядывала Люсьена.

– А! Все ясно! – смеясь, воскликнула она. – Ваш удрученный вид сказал мне все. Эти искаженные черты, эта вынужденная улыбка красноречиво свидетельствуют о моей горькой участи: я вам нужна только за неимением лучшего. Ну что же, раз я только скромная наперсница, поделитесь со мной своим горем. Почему вас выгнали? Для того, чтобы принять другого человека, более любезного сердцу, или потому, что вы это заслужили? Но если вы хотите, чтобы вас утешили, первым долгом будьте искренни.

Люсьену стоило большого труда кое-как отделаться от вопросов госпожи д’Окенкур. Она была далеко не глупа, и ум ее, ежедневно служа сильной воле и пылкой страсти, приобрел все навыки здравого смысла. Люсьен, слишком поглощенный своим гневом, не мог обмануть ее.

Отвечая госпоже д’Окенкур и невольно думая о сцене, только что разыгравшейся у госпожи де Шастеле, он поймал себя на том, что говорит любезности, почти ухаживает за молодой женщиной, которая, внимая ему с живейшим интересом, полулежит в изящном неглиже на кушетке в двух шагах от него. Такие слова в устах Люсьена имели для госпожи д’Окенкур всю прелесть новизны. Люсьен заметил, что госпожа д’Окенкур, занятая своей прелестной позой, которой она любовалась в ближайшем зеркале, перестала мучить его расспросами о госпоже де Шастеле. Люсьен, которого несчастье сделало коварным, подумал: «Галантный разговор с глазу на глаз с молодой женщиной, которая оказывает нам честь, слушая нас почти серьезно, не может обойтись без нескольких смелых и даже страстных нот». Надо сознаться, что, рассуждая таким образом, Люсьен испытывал большое удовольствие при мысли, что он не со всеми ведет себя как мальчишка. В это самое время госпожа д’Окенкур открывала в нем одно достоинство за другим. Он начинал казаться ей самым приятным человеком Нанси.

Это было тем более опасно, что связь с господином д’Антеном длилась уже более полутора лет; царствование его было очень долгим и вызывало всеобщее удивление. К счастью для господина д’Антена, разговор был прерван приходом господина Мюрсе.

Это был высокого роста, худой молодой человек, гордо носивший свою маленькую головку с черными как смоль волосами. В начале визита он бывал очень молчалив, но обладал одним прекрасным качеством – удивительно естественной и очень забавной веселостью, которая, однако, прорывалась наружу лишь после того, как он побыл час или два в обществе веселых людей. Это было существо глубоко провинциальное и все же очень милое. Его шутки были бы совершенно неуместны в Париже, но здесь они казались весьма забавными и очень ему шли.

Вскоре явился еще один завсегдатай этого дома, господин де Гоэлло, толстый, бледный блондин, весьма образованный, но недалекий, заслушивавшийся сам себя и по меньшей мере раз в день повторявший, что ему еще нет сорока лет; это была правда, так как ему только что исполнилось тридцать девять. Он был человек осторожный. Ответить «да» на самый простой вопрос или придвинуть кому-нибудь стул было для него предметом размышлений, занимавших четверть часа. Когда же он после этого начинал действовать, то напускал на себя вид добродушия и самой ребячливой ветрености. В продолжение пяти-шести лет он был влюблен в госпожу д’Окенкур и все надеялся, что наступит его очередь; иногда он старался уверить новичков, что его очередь пришла и уже прошла!

Однажды в кабачке госпожа д’Окенкур, увидев его в этой роли, сказала ему: «Мой бедный Гоэлло, у тебя есть будущее, которое прошло, но которое никогда не станет настоящим». В минуты вдохновения она называла своих друзей на «ты», и никто не находил в этом ничего неприличного, так как это было проявлением бойкости языка, не имевшей ничего общего с нежными чувствами.

Вслед за господином Гоэлло, через короткие промежутки, явились еще четверо-пятеро молодых людей.

«Поистине, это все, что есть лучшего и самого веселого в городе», – подумал при виде их Люсьен.

– Я только что от госпожи де Марсильи, – сообщил один из них, – все они там грустят и притворяются еще более грустными, чем они есть на самом деле.

– Они стали такими приятными из-за происшествия в ***.

– Когда я увидел, – сказал другой, задетый тем, как смотрела на Люсьена госпожа д’Окенкур, – что там не будет ни госпожи д’Окенкур, ни госпожи де Пюи-Лоранс, ни госпожи де Шастеле, я подумал, что единственный остающийся у меня способ убить вечер – это бутылка шампанского; я так и поступил бы, если бы нашел двери госпожи д’Окенкур закрытыми для простых смертных.

– Но, мой бедный Теран, – ответила госпожа д’Окенкур на намек, имевший целью уязвить Люсьена, – тем, что напьются, не угрожают, а просто напиваются. Нужно уметь чувствовать эту разницу.

– В самом деле, нет ничего более трудного, как уметь пить, – сказал педантичный Гоэлло.

Все испугались, что последует анекдот.

– Что же мы будем делать, что же мы будем делать? – воскликнули в один голос Мюрсе и один из графов Роллеров.

Все задавались этим вопросом, и никто не мог найти ответа, когда появился господин д’Антен; он так сиял весельем, что лица у всех прояснились. Это был высокого роста блондин, лет тридцати, которого невозможно было себе представить серьезным и степенным; даже о том, что соседний дом горит, он, вероятно, объявил бы со своей неизменной веселой улыбкой. Он был очень красив, но иногда его прелестное лицо принимало несколько тупое и глупое выражение, как у человека, который начинает хмелеть. Когда его узнавали ближе, это оказывалось еще лишней привлекательной чертой. Он не обладал здравым смыслом, но у него было замечательно доброе сердце и невероятный запас веселости. Он кончал сейчас проматывать крупное состояние, которое оставил ему три-четыре года назад очень скупой отец. Он уехал из Парижа, где его подвергли преследованию за насмешки над одной августейшей особой. Это был человек незаменимый в устройстве увеселительных прогулок; в его присутствии все оживало. Но госпожа д’Окенкур знала все его привлекательные стороны, и неожиданность – условие, столь необходимое для ее счастья, – в данном случае исключалась.

Гоэлло, прослышав об этих словах госпожи д’Окенкур, грубо высмеивал господина д’Антена за то, что он не способен придумать что-нибудь новое, когда вошел граф де Васиньи.

– У вас есть только один способ сохранить свое место, дорогой д’Антен, – сказал Васиньи, – станьте благоразумным.

– Я сам себе надоел бы. Я не обладаю вашим мужеством. У меня будет достаточно времени быть серьезным, когда я разорюсь; тогда, чтобы скучать с пользой, я брошусь в политику и вступлю в тайные общества в честь Генриха Пятого, моего короля. Вы мне дадите местечко? А пока, господа, так как вы очень серьезны и еще усыплены приветливостью особняка Марсильи, давайте сыграем в ту итальянскую игру, которой я вас как-то научил, в фараона. Господин де Васиньи, который ее не знает, будет метать банк, и Гоэлло не станет говорить, что я выдумываю правила игры, чтобы всегда выигрывать. Кто из вас умеет играть в фараона?

– Я, – сказал Люсьен.

– Хорошо; будьте настолько добры, наблюдайте за господином де Васиньи и помогайте ему соблюдать правила игры. Вы, Роллер, будете крупье.

– Я никем не буду, – сухо ответил Роллер, – я ухожу.

Объяснялось это тем, что Люсьен, которого он никогда не встречал у госпожи д’Окенкур, был в этот вечер в центре внимания; заметив это, граф Роллер ушел, так как не мог с этим примириться. Значительная часть общества Нанси, в особенности молодые люди, не выносила Люсьена. Раза два-три он ответил им высокомерно и даже, по их мнению, весьма остроумно; с тех пор они стали его смертельными врагами.

– А после игры, в полночь, – продолжал д’Антен, – когда вы проиграетесь, как подобает порядочным и милым молодым людям, мы отправимся ужинать в «Гранд-Шомьер». – (Это был лучший ресторан в Нанси, расположенный в саду бывшего картузианского монастыря.)

– Если это пикник, – сказала госпожа д’Окенкур, – то я согласна.

– Конечно, – ответил д’Антен, – а так как господин Лафито, у которого замечательное шампанское, и господин Пьеборль, владелец единственного здесь ледника, могут лечь спать, то ради пикника я позабочусь о вине и о том, чтобы его заморозили. Я распоряжусь доставить его в «Гранд-Шомьер». А пока, господин Левен, вот вам сто франков: сделайте мне честь, играйте за меня и постарайтесь не соблазнять госпожу д’Окенкур, а не то я вам отомщу и донесу на вас в особняк де Понлеве.

Все подчинились решению д’Антена, даже благоразумный Васиньи. Через четверть часа игра приобрела весьма оживленный характер. На это-то и рассчитывал д’Антен, желая разогнать зевоту, которой все заразились у госпожи де Марсильи.

– Я выкину карты в окно, – сказала госпожа д’Окенкур, – если кто-нибудь поставит больше пяти франков. Неужели вы хотите сделать из меня маркизу-картежницу?

Вернулся д’Антен, и в половине первого все отправились в «Гранд-Шомьер». Цветущее апельсиновое деревцо, единственное в Нанси, стояло посредине стола. Вино было прекрасно заморожено. Ужин прошел очень весело, никто не напился, и в три часа утра все расстались лучшими друзьями.

Так женщина губит свою репутацию в провинции; но госпожа д’Окенкур не обращала на это никакого внимания. Утром, проснувшись, она пошла к мужу, который сказал, целуя ее:

– Ты отлично делаешь, что развлекаешься, моя крошка; хорошо, что у тебя хватает на это смелости.

Люсьен затянул возможно дольше свое пребывание в особняке д’Окенкур; он вышел вместе с последними гостями и примкнул к их небольшой группе, уменьшавшейся на каждом углу, по мере того как каждый сворачивал к своему дому; наконец он честно проводил последнего, жившего дальше всех. Он много говорил и испытывал смертельное отвращение при мысли, что очутится наедине с самим собою, так как еще в особняке д’Окенкур, слушая болтовню и любезности всех этих господ и стараясь своей находчивостью в разговоре укрепить положение, которое как будто занял и которое не было положением мальчика, он уже принял решение относительно завтрашнего дня.

Он решил не идти в особняк Понлеве. Он страдал, но «надо, – так думал он, – заботиться о своей чести, и если я сам махну на себя рукой, то предпочтение, которое она иногда как будто оказывает мне, будет уничтожено презрением. С другой стороны, бог знает какое еще новое оскорбление готовит она мне, если я приду завтра!»

Обе эти мысли, сменявшие последовательно одна другую, были для него адом.

«Завтра» наступило очень скоро, а вместе с ним явилось и острое ощущение счастья, которого он лишил бы себя, если бы не пошел в особняк Понлеве. Все ему казалось пошлым, бесцветным, противным по сравнению с тем сладостным смущением, которое он испытывал бы в маленькой библиотеке, перед столиком красного дерева, за которым она работала, слушая его. Уже одно решение отправиться туда сразу изменило его состояние.

«К тому же, – прибавил Люсьен, – если я не пойду сегодня, как я явлюсь туда завтра?» В крайнем замешательстве он прибегал к избитым мыслям: «Неужели я, в конце концов, хочу, чтобы передо мной закрылись двери этого дома? И притом из-за глупости, в которой, пожалуй, я сам виноват? Я могу попросить у полковника разрешения отправиться на три дня в Мец… Я сам себя накажу, я там погибну от тоски».

С другой стороны, разве госпожа де Шастеле, с ее преувеличенной женской осторожностью, не говорила о том, что ему следовало бы реже посещать ее, примерно раз в неделю? Явившись так скоро в дом, от которого ему так решительно отказали, не рассердит ли он еще больше госпожу де Шастеле и не даст ли ей основательный повод для жалоб? Он знал, что она была щепетильна, когда дело касалось того, что она называла уважением к ее полу.

Действительно, в отчаянной борьбе с чувством, которое она питала к Люсьену, госпожа де Шастеле, недовольная тем, что у нее не могло быть полного доверия к своим самым твердым решениям, сердилась на самое себя и ссорилась тогда с Люсьеном.

Если бы у него было немного больше жизненного опыта, эти беспричинные ссоры со стороны такой умной женщины, скромность и врожденная справедливость которой не позволяли ей преувеличивать ошибки других, эти ссоры показали бы Люсьену, какую внутреннюю борьбу переживало сердце, которым он пытался завладеть. Но это благоразумное сердце всегда презирало любовь и не ведало столь необходимого искусства любви.

Вплоть до случая, столкнувшего его с госпожою де Шастеле, и неприятной для его тщеславия мысли, что самая красивая женщина города будет иметь справедливые основания смеяться над ним, он говорил себе: «Что сказали бы о человеке, который, присутствуя при извержении Везувия, был всецело поглощен игрой в бильбоке?»

Этот внушительный образ дает возможность судить о характере Люсьена и характере лучших из его сверстников. Когда любовь сменила в сердце этого молодого римлянина более суровое чувство, то все, что осталось от поклонения долгу, превратилось в ложное представление о чести.

Оказавшись в положении Люсьена, самый заурядный восемнадцатилетний юноша, обладающий хоть некоторой душевной черствостью и тем презрением к женщинам, которое нынче так в моде, сказал бы себе: «Нет ничего проще, как явиться к госпоже де Шастеле, не делая вида, что придаешь хоть какое-нибудь значение вчерашнему происшествию, даже не показывая, что помнишь об этой вспышке дурного настроения». Наряду с этим он был бы готов принести всяческие извинения в том, что случилось, и тотчас же заговорить о другом, если бы оказалось, что госпоже де Шастеле хочется придать значение ужасному преступлению, которое он совершил, поцеловав ей руку.

Но Люсьен был весьма далек от подобных мыслей. Я признаюсь, что мы, с нашим здравым смыслом и нашей духовной старостью, должны сделать над собой усилие, чтобы понять ужасную борьбу, происходившую в душе Люсьена, и при этом не рассмеяться.

К концу дня Люсьен, не в силах усидеть на месте, стал беспокойной походкой прогуливаться по пустынному валу, в трехстах шагах от особняка Понлеве. Подобно Танкреду, он сражался с призраками и нуждался в мужестве.

Он колебался больше, чем обычно, когда часы, бой которых он слушал вблизи, сидя в маленькой комнатке госпожи де Шастеле, пробили половину седьмого, со всеми четвертями и восьмыми, как это бывает на часах немецкого образца, распространенных на востоке Франции.

Этот звон заставил Люсьена решиться. Не отдавая себе ни в чем отчета, он живо вспомнил то ощущение счастья, которое он испытывал каждый вечер, слушая эти четверти и восьмые, и глубоко возненавидел те печальные, жестокие и эгоистические чувства, жертвою которых он был со вчерашнего дня. Действительно, прохаживаясь по мрачному валу, он считал всех людей низкими и злыми, жизнь казалась ему бесплодной, лишенной всяких радостей и всего того, из-за чего стоило жить. Но, услыхав бой часов, воодушевленный воспоминанием об общности чувств двух возвышенных и великодушных сердец, понимающих друг друга с полуслова, он направил шаги к особняку Понлеве.

Он быстро прошел мимо привратницы.

– Куда вы, сударь? – окликнула она его дрожащим голосом и встала из-за своей прялки, словно собираясь бежать за ним вдогонку. – Госпожа де Шастеле уехала!

– Как! Уехала? Правда? – переспросил Люсьен, совершенно уничтоженный и словно окаменевший.

Привратница приняла его неподвижность за недоверие.

– Вот уже около часу, – продолжала она с искренним видом, так как Люсьен ей нравился. – Разве вы не видите, что сарай открыт и экипажа там нет?

При этих словах Люсьен поспешно удалился и через две минуты снова был на валу; он смотрел, не видя, на топкий ров и на расстилавшуюся за ним бесплодную, унылую равнину.

«Надо сознаться, что я проделал прекрасную экспедицию. Она меня презирает… до такой степени, что нарочно уехала за час до того времени, когда ежедневно принимала меня. Достойное наказание за мое малодушие! На будущее это должно послужить мне уроком. Если здесь у меня не хватает мужества устоять, что ж, надо попроситься в Мец. Я буду страдать, но никто не узнает, что творится у меня в душе, а расстояние поможет мне удержаться от позорящих меня ошибок… Забудем эту гордую женщину… В конце концов, я не полковник, с моей стороны более чем глупо не чувствовать ее презрения и упорствовать в борьбе с отсутствием чина».

Он бросился домой, сам заложил лошадей в коляску, проклиная медлительность кучера, и велел ехать к госпоже де Серпьер. Госпожи де Серпьер дома не было, и двери были закрыты.

«Очевидно, для меня сегодня все двери закрыты». Он вскочил на козлы и галопом помчался к «Зеленому охотнику». Серпьеров там не было. В ярости он обежал все аллеи прекрасного сада. Немцы-музыканты пили в соседнем кабачке; заметив его, они поспешили к нему:

– Сударь, сударь, желаете послушать дуэты Моцарта?

– Конечно.

Он заплатил им и бросился в коляску. Вернувшись в Нанси, он был принят у госпожи де Коммерси и вел себя там удивительно степенно. Он сыграл два роббера в вист с господином Реем, старшим викарием епископа ***, и его старый ворчливый партнер не мог упрекнуть его ни в малейшем промахе.

Глава тридцатая

После двух робберов, показавшихся Люсьену бесконечно долгими, ему пришлось еще принять участие в обсуждении похорон одного сапожника, которого священник отказался хоронить по церковному обряду.

Люсьен, думая о другом, слушал эту отвратительную историю, когда старший викарий воскликнул:

– Я хочу узнать мнение господина Левена, хотя он и состоит на военной службе.

Терпение Люсьена лопнуло.

– Не хотя, а именно потому, что я состою на военной службе, я имею честь просить старшего викария не говорить ничего такого, на что я был бы вынужден дать неприятный ответ.

– Но, сударь, этот человек сочетал в себе четыре качества: он был скупщик национальных имуществ, владел мантией судьи в момент кончины, был женат гражданским браком и отказался заключить новый брак на смертном одре.

– Вы забываете пятое, сударь: он вносил следуемую с него часть налога, из которого выплачивают жалованье вам и мне. – И с этими словами Люсьен удалился.

Эта фраза в конце концов погубила бы его или, в лучшем случае, наполовину уменьшила бы уважение, которым он пользовался в Нанси, если бы ему еще долго пришлось жить в этом городе.

У госпожи де Коммерси он встретил своего приятеля, доктора Дю Пуарье, который взял его за пуговицу мундира и почти насильно увел гулять на плац, чтобы окончательно разъяснить ему свою теорию восстановления Франции.

– Гражданский кодекс из-за разделов наследства после смерти каждого отца семейства приведет к бесконечному дроблению земель. Население будет возрастать, но это будет несчастное население, которому не хватит хлеба. Надо восстановить во Франции великие монашеские ордена. У них будут обширные имения, и они будут способствовать благосостоянию некоторого количества крестьян, необходимых для обработки этих обширных земель. Поверьте мне, сударь, нет ничего несчастнее слишком многочисленного и слишком просвещенного народа.

Люсьен не попался на удочку.

– Вероятно, – ответил он, – можно многое сказать по этому поводу… Я недостаточно подготовлен к таким серьезным вопросам.

Он возразил кое-что, но потом сделал вид, будто соглашается с высокими принципами доктора.

«Верит ли этот плут, – думал он, слушая его, – в то, что говорит мне?» Он внимательно вглядывался в крупное лицо, изборожденное глубокими морщинами. «Я знаю, что под этими чертами скрывается коварная хитрость прокурора из Нижней Нормандии, а не добродушие, необходимое для того, чтобы верить подобным вракам. Впрочем, этому человеку нельзя отказать в живом уме, в пылкой речи, в огромном искусстве извлекать всю возможную выгоду из самых скверных разглагольствований, из предпосылок, ни на чем не основанных. Формы грубы, но, как человек умный и знающий свой век, он далек от желания смягчить эту грубость, он находит в ней удовольствие, она составляет его оригинальность, его назначение, его силу; можно сказать, что он намеренно ее подчеркивает, для него она залог успеха. Благородная спесь этих дворянчиков может не бояться, что их с ним спутают. Самый глупый из них может подумать: «Какая разница между этим человеком и мною!» – и тем охотнее согласится с враками доктора. Если они восторжествуют над 1830 годом, они сделают его министром, это будет их Корбьер[50]».

– Уже бьет девять часов, – неожиданно заявил он господину Дю Пуарье. – До свиданья, дорогой доктор, мне приходится прервать ваши возвышенные рассуждения, которые приведут вас в палату и доставят вам всеобщее признание. Вы обладаете подлинным красноречием и убедительностью, но мне нужно пойти поухаживать за госпожой д’Окенкур.

– То есть за госпожой де Шастеле? Ах, молодой человек! И вы думаете, что можете провести меня?

И доктор Дю Пуарье, прежде чем лечь спать, посетил еще пять-шесть семейств, чтобы разузнать про их дела, направить их, помочь им понять самые простые вещи, щадя их бесконечное тщеславие, по меньшей мере раз в неделю говоря с каждым из них о его предках и проповедуя свою доктрину о крупных монастырских имуществах, когда у него не было ничего лучше про запас или когда его охватывал энтузиазм.

В то время как доктор разговаривал, Люсьен шел молодой походкой, с высоко поднятой головой и лицом, выражавшим непоколебимую решительность и надменную отвагу. Он был доволен тем, как выполнил свой долг. Он поднялся к госпоже д’Окенкур, которую ее нансийские друзья фамильярно называли госпожой д’Окен.

Он застал там добрейшего господина де Серпьера и графа де Васиньи. Говорили, как всегда, о политике. Господин де Серпьер очень длинно и, к несчастью, со всевозможными доказательствами объяснял, насколько лучше шли дела до революции в мецском интендантстве, под руководством господина де Калонна[51], впоследствии столь знаменитого министра.

– Этот мужественный чиновник, – говорил господин де Серпьер, – сумел возбудить преследование против негодяя Ла Шалоте[52], первого из якобинцев. Это было в тысяча семьсот семьдесят девятом году…

Люсьен наклонился к госпоже д’Окенкур и серьезно сказал ей:

– Вот речь, сударыня, для вас и для меня.

Она покатилась со смеху. Господин де Серпьер заметил это.

– Знаете ли вы, сударь… – с обиженным видом обратился он к Люсьену.

«Ах, боже мой! Вот меня и втянули в разговор, – подумал тот. – Мне было суждено после Дю Пуарье попасться Серпьеру; отсюда один шаг до самоубийства».

– Знаете ли вы, сударь, – громким голосом продолжал господин де Серпьер, – что титулованные дворяне или их родственники уменьшали подати и подушные налоги тех, кто находился под их покровительством, так же как и пятипроцентный сбор в свою пользу? Знаете ли вы, что, отправляясь в Мец, я, как и все представители лучшего лотарингского общества, не знал другой гостиницы, кроме интендантства господина де Калонна? Там был пышный стол, очаровательные женщины, первые офицеры гарнизона, игра в карты! Безукоризненный тон! Ах, это было прекрасное время! Вместо всего этого вы имеете какого-то угрюмого, мрачного префекта в потертом сюртуке, обедающего в одиночестве, и очень скверно, если допустить, что он вообще обедает.

«Боже мой, – думал Люсьен, – этот еще скучнее Дю Пуарье!»

В то время как наш герой, желая, чтобы поскорее закончилась эта назидательная речь, вместо ответов господину де Серпьеру ограничивался одними жестами восхищения, он снова подпал под влияние нежных мыслей, так как внимание его не было занято ни тем, что он слушал, ни тем, что он делал. «Очевидно, – думал он, – если только я не последний из людей, мне уже нельзя посещать госпожу де Шастеле, между нами все кончено. Самое большее, что я могу себе иногда позволить, – это несколько редких визитов, требуемых приличиями. Пользуясь терминами моей профессии, я получил отставку. Графы Роллеры, мои враги, кузен Блансе, мой соперник, пять раз в неделю обедающий в особняке Понлеве и каждый вечер пьющий чай с отцом и дочерью, вскоре заметят мою опалу, и обо мне будут трубить на всех перекрестках. Ждите их презрения, сударь, вы, обзаведшийся желтыми ливреями и резвыми лошадьми! Все, чьи окна дребезжали от стука колес ваших экипажей, сотрясавших мостовую, наперебой будут кричать о вашей смешной неудаче; вы очень низко падете, мой друг! Быть может, свистки изгонят вас из Нанси, который вы так презираете, – нечего сказать, мило запечатлеется этот город в вашей памяти!»

Предаваясь столь приятным размышлениям, Люсьен не отрывал глаз от красивых плеч госпожи д’Окенкур, которых не скрывала прелестная блузка, присланная накануне из Парижа. Вдруг его осенила мысль: «Вот моя защита от смешного положения: начнем же атаку». Он наклонился к госпоже д’Окенкур и прошептал:

– То, что он думает о господине де Калонне, о котором он так жалеет, я думаю о нашем недавнем прелестном разговоре с глазу на глаз. Я сделал большую оплошность, не воспользовавшись серьезным вниманием, которое я читал в ваших глазах, и не попытавшись отгадать, согласились ли бы вы взять меня в качестве друга сердца.

– Постарайтесь свести меня с ума, я не возражаю, – просто и холодно ответила госпожа д’Окенкур.

Она смотрела на него молча и внимательно, с очаровательно философским видом, как бы что-то соображая. Она казалась в этот момент еще красивее благодаря прелестному выражению серьезности и беспристрастия.

– Но, – прибавила она, когда впечатление было произведено, – так как то, о чем вы меня просите, не есть моя обязанность, а даже совсем напротив, и так как ваши прекрасные глаза еще не ввергли меня в буйное помешательство, то не ждите от меня ничего.

Конец разговора, протекавший вполголоса, соответствовал столь оживленному началу.

Господин де Серпьер все пытался привлечь внимание Люсьена к своим разглагольствованиям. Он привык к большой почтительности со стороны Люсьена, когда они встречались у него без госпожи де Шастеле. В конце концов по улыбкам госпожи д’Окенкур господин де Серпьер понял, что внимание, которое проявляет к нему Люсьен, объясняется лишь тягостными правилами вежливости. Почтенный старик решил ограничиться в виде жертвы одним только господином де Васиньи, и они стали прохаживаться по гостиной.

Люсьен был вполне хладнокровен; он старался восхищаться белой, свежей кожей и роскошными формами, которые находились так близко от него. Превознося их, он слышал, как де Васиньи отвечал своему партнеру, пытаясь вдолбить ему мысли Дю Пуарье насчет великих монашеских орденов, а также пагубных последствий раздела земель и слишком многочисленного населения.

Расхаживание этих господ из угла в угол и любезности Люсьена продолжались уже четверть часа; только по прошествии этого времени Люсьен заметил, что госпожа д’Окенкур не без интереса внимает нежностям, которые он расточал ей, напрягая всю свою память. В мгновение ока этот интерес пробудил в нем новые мысли; его речь полилась легко и непринужденно, так как выражала то, что он чувствовал.

«Какая разница между этим веселым, приветливым, исполненным уважения видом, с которым меня здесь слушают, и тем, что я встречаю там! А эти полные руки, просвечивающие сквозь прозрачный газ! Эти красивые плечи, нежная белизна которых ласкает взор! У той – ничего подобного! Надменный вид, суровый взор, платье, скрывающее даже шею. И, что существеннее всего, решительная склонность к высшим офицерским чинам. Здесь мне дают понять, – мне, не аристократу, только корнету, – что я по крайней мере равен всем».

Уязвленное тщеславие подогревало в нем жажду успеха. Г-да де Серпьер и де Васиньи в пылу разговора часто останавливались в другом конце гостиной, Люсьен сумел воспользоваться этими минутами, чтобы говорить без всякого стеснения, и его слушали с нежным восхищением.

Господа эти находились в другом конце гостиной, вероятно задержавшись там на некоторое время из-за замечательных доводов господина де Васиньи в пользу обширных поместий и крупных хозяйств, представлявших выгоды для дворянства, когда вдруг в двух шагах от госпожи д’Окенкур появилась госпожа де Шастеле, шедшая своей легкой и молодой походкой вслед за лакеем, который о ней докладывал и на которого никто не обратил внимания.

Она не могла не заметить по глазам госпожи д’Окенкур и даже по глазам Люсьена, как некстати она пришла. Она принялась весело и громко рассказывать о том, что́ видела сегодня вечером, делая визиты; благодаря этому госпожа д’Окенкур не почувствовала никакой неловкости. Госпожа де Шастеле даже злословила и сплетничала, чего раньше Люсьен за ней не замечал.

«Никогда в жизни я не простил бы ей, – думал он, – если бы она стала разыгрывать добродетель и поставила в затруднительное положение бедняжку д’Окенкур. Однако она отлично видела смущение, вызванное моим талантом соблазнителя». Он был почти серьезен, произнося мысленно эту фразу.

Госпожа де Шастеле говорила с ним, как всегда, свободно и любезно. Она не сказала ничего особенного, но благодаря ей беседа текла оживленно и даже остроумно, так как нет ничего забавнее тонких сплетен. Господа де Васиньи и де Серпьер бросили свою политику и подошли поближе, привлеченные прелестью злословия. Люсьен говорил довольно много. «Она не должна воображать, будто я нахожусь в полном отчаянии оттого, что она отказала мне от дома».

Но, разговаривая и стараясь быть любезным, он забыл даже о существовании госпожи д’Окенкур. Несмотря на его веселый и беспечный вид, главной его заботой было следить уголком глаза за тем, какое впечатление производят его слова на госпожу де Шастеле. «Каких только чудес не натворил бы на моем месте отец! – думал Люсьен. – В разговор, обращенный к одной особе, с тем чтобы его слышала другая, он сумел бы вложить иронию или комплименты, относящиеся к третьей. Мне следовало бы словами, предназначенными для госпожи де Шастеле, продолжать свой разговор с госпожой д’Окенкур». Это был единственный раз, что он вспомнил о ней, и то только восхищаясь умом своего отца.

Госпожа де Шастеле, со своей стороны, заботилась только об одном: ее интересовало, заметил ли Люсьен, как ей было неприятно, что она застала его за интимной беседой с госпожой д’Окенкур. «Надо будет узнать, был ли он у меня до того, как прийти сюда», – подумала она.

Постепенно собралось большое общество: гг. Мюрсе, де Санреаль, Роллер, де Ланфор и некоторые другие, незнакомые читателю и с которыми, право, не стоит труда его знакомить; они говорили очень громко и жестикулировали, как актеры. Вскоре появились госпожи де Пюи-Лоранс, де Сен-Сиран и, наконец, сам господин д’Антен.

Помимо воли, госпожа де Шастеле все время следила за глазами своей блестящей соперницы; ответив всем и быстро обведя взором зал, эти глаза, почти пылавшие в тот вечер страстным огнем, все время возвращались к Люсьену и, казалось, наблюдали за ним с живым любопытством. «Вернее, они просят развлечь ее, – думала госпожа де Шастеле. – Господин Левен внушает ей большее любопытство, чем господин д’Антен, вот и все. Ее чувства не идут дальше сегодня, но у женщины с таким характером нерешительность никогда не бывает долгой».

Редко госпожа де Шастеле бывала так проницательна. В тот вечер ее старили первые уколы ревности.

Когда разговор стал достаточно оживленным и госпожа де Шастеле сочла удобным замолчать, лицо ее омрачилось, но через минуту оно вдруг вновь просветлело. «Господин Левен, – подумала она, – не говорит с госпожой д’Окенкур тоном, которым говорят с тем, кого любят».

Чтобы избавиться от приветствий всех вновь входивших, госпожа де Шастеле подошла к столу, на котором лежала груда карикатур на существующий порядок. Люсьен очень скоро замолчал, и она с радостью заметила это.

«Не притворяется ли он? – подумала она. – Какая разница, однако, между моей строгостью, быть может немного суровой, объясняющейся моим слишком серьезным характером, и весельем, беззаботностью и вечно новой, непринужденной грацией этой блистательной д’Окенкур! У нее было слишком много любовников, но, во-первых, недостаток ли это в глазах двадцатитрехлетнего корнета, да еще с такими необычными взглядами на жизнь? И к тому же знает ли он об этом?»

Люсьен часто переходил с места на место. Он позволил себе эту вольность, так как видел, что все сильно заняты распространившейся вестью об устройстве под Люневилем кавалерийского лагеря. Неожиданная новость заставила присутствующих позабыть о Люсьене и о внимании, которое оказывала ему в тот вечер госпожа д’Окенкур. Он, в свою очередь, тоже позабыл обо всех окружающих. Он только изредка вспоминал о них, опасаясь их любопытных взглядов. Он сгорал от желания подойти к столу с карикатурами, но считал, что с его стороны это было бы непростительно, так как свидетельствовало бы о недостатке гордости. «Быть может, о недостатке уважения к госпоже де Шастеле, – с горечью прибавил он… – она избегает видеть меня у себя, я же злоупотребляю моим пребыванием в одной гостиной с нею, навязывая ей мое общество».

Несмотря на эти размышления, остававшиеся без ответа, через несколько минут Люсьен очутился так близко около стола, над которым склонилась госпожа де Шастеле, что, не заговори он с ней, все обратили бы на это внимание. «Это могло бы вызвать досаду, – подумал Люсьен, – а этого как раз не нужно».

Он сильно покраснел. Бедный юноша в этот момент недостаточно был уверен в своем знании правил приличия: они выскочили у него из головы, он забыл о них.

Госпожа де Шастеле, откладывая одну карикатуру, с тем чтобы взять другую, подняла немного глаза и заметила этот румянец; смущение Люсьена подействовало на нее. Госпожа д’Окенкур издали отлично видела все происходившее у зеленого стола, и подробности забавной истории, которою в этот момент старался развлечь ее господин д’Антен, казались ей бесконечными.

Люсьен отважился поднять взор на госпожу де Шастеле, но он боялся встретиться с ее глазами, так как это заставило бы его немедленно говорить. Госпожа де Шастеле рассматривала гравюру, но вид у нее был высокомерный и почти гневный. Дело в том, что у бедной женщины вдруг мелькнула нелепая мысль взять руку Люсьена, которою он опирался на стол, держа в другой гравюру, и поднести ее к своим губам. Она пришла в ужас от этой мысли и рассердилась на самое себя.

«И я иногда смею свысока осуждать госпожу д’Окенкур! – подумала она. – Еще в эту самую минуту я осмеливалась презирать ее! Я уверена, что за целый вечер она не испытала такого позорного желания. Боже мой! Как такой ужас мог прийти мне в голову?»

«Надо с этим покончить, – подумал Люсьен, отчасти оскорбленный этим надменным видом, – и больше об этом не думать».

– Как, сударыня, неужели я так несчастен, что вновь вызвал ваше неудовольствие? Если это так, я удалюсь сию же минуту.

Она подняла взор и не могла удержаться от того, чтобы не улыбнуться ему с бесконечной нежностью.

– Нет, сударь, – ответила она, когда оказалась в силах говорить, – я рассердилась на самое себя за одну глупую мысль, которая пришла мне в голову.

«Боже, в какую историю я себя запутываю! Недостает только, чтобы я призналась ему!» Она так покраснела, что госпожа д’Окенкур, не спускавшая с них глаз, подумала: «Вот они и помирились, они теперь в ладу друг с другом больше, чем когда-либо; право же, если бы они смели, они бросились бы друг другу в объятия».

Люсьен хотел удалиться. Госпожа де Шастеле заметила это.

– Останьтесь около меня, – сказала она, – но говорить с вами я сейчас не могу.

И глаза ее наполнились слезами. Она низко наклонилась и принялась внимательно рассматривать гравюру. «Ах, вот мы и расплакались!» – подумала госпожа д’Окенкур.

Пораженный Люсьен думал: «Что это, любовь? Ненависть? Во всяком случае, это не безразличие. Еще одним основанием больше, чтобы все выяснить и покончить с этим».

– Вы меня так пугаете, что я не смею вам отвечать, – промолвил он с крайне взволнованным видом.

– А что вы могли бы мне сказать? – надменно спросила она.

– Что вы меня любите, мой ангел. Признайтесь мне, и я никогда не злоупотреблю этим.

Госпожа де Шастеле уже готова была сказать: «Да, но сжальтесь надо мною», – но быстро подошедшая госпожа д’Окенкур задела стол своим платьем из жесткой шуршащей английской материи, и только благодаря этому госпожа де Шастеле заметила ее присутствие. Случись это одной десятой секунды позже – и она ответила бы Люсьену при госпоже д’Окенкур.

«Боже мой, что за ужас, – подумала она, – и на какой позор обречена я сегодня вечером! Если я подниму глаза, госпожа д’Окенкур, он сам, все увидят, что я люблю его. Ах, как неосторожно поступила я, приехав сегодня сюда! Мне остается только одно: даже если мне суждено погибнуть на этом месте, я здесь останусь, не двигаясь и не произнося ни слова. Быть может, таким образом мне удастся не сделать ничего такого, за что потом я должна буду краснеть».

Действительно, глаза госпожи де Шастеле не отрывались от гравюры, и она низко наклонилась над столом.

Госпожа д’Окенкур подождала минуту, чтобы госпожа де Шастеле подняла взор, но ее ехидство этим и ограничилось. Ей не пришло в голову обратиться к гостье с какими-нибудь язвительными словами, которые, взволновав бедняжку еще больше, заставили бы ее поднять глаза и обнаружить перед всеми свои чувства.

Она забыла о госпоже де Шастеле и смотрела только на Люсьена. Он казался ей в эту минуту восхитительным. Глаза его светились нежностью, но вместе с тем вид у него был немного задорный; когда она не могла высмеять за это мужчину, этот задорный вид окончательно покорял ее.

Глава тридцать первая

Госпожа де Шастеле забыла свою любовь, чтобы сосредоточить все внимание на заботах о своей чести. Она прислушалась к общему разговору: люневильский лагерь и его возможные последствия – не более и не менее, как немедленное падение узурпатора, который имел неосторожность приказать сформировать этот лагерь, – занимали еще всех, но теперь уже повторялись мысли и факты, высказанные много раз: все были более уверены в кавалерии, чем в пехоте, и пр.

«Эти вечные повторения, – подумала госпожа де Шастеле, – скоро надоедят госпоже де Пюи-Лоранс. Она что-нибудь придумает, чтобы не скучать. Сидя около нее, укрывшись в лучах ее славы, я могу слушать и молчать, а главное – господин Левен будет лишен возможности обращаться ко мне».

Госпожа де Шастеле прошла по гостиной, не встретив Люсьена. Это было очень важно. Если бы этот прекрасный молодой человек обладал большими способностями, он заставил бы признаться, что его любят, и добился бы обещания ежедневно принимать его.

Всем было известно, что госпоже де Шастеле нравится блестящий ум госпожи де Пюи-Лоранс, и она села около нее. Госпожа де Пюи-Лоранс описывала заброшенность и тоскливое одиночество, в котором очутился король после того, как местная аристократия оставила его одного.

Укрывшись в этом убежище, госпожа де Шастеле, чувствуя, что сейчас расплачется, и не будучи в силах взглянуть на Люсьена, старалась громко смеяться над шутками госпожи де Пюи-Лоранс, над всем, что имело касательство к люневильскому лагерю. Оправившись от своей оплошности и от минутного страха, заставившего ее позабыть обо всем на свете, госпожа де Шастеле заметила, что госпожа д’Окенкур ни на шаг не отходит от господина Левена. Она как будто хотела вызвать его на разговор, но госпоже де Шастеле казалось, хотя она наблюдала за ним издалека, что он предпочитает хранить молчание.

«Оскорблен ли он тем, что короля, которому он служит, хотят выставить в смешном виде? Но он много раз говорил мне, что служит не королю, а родине и считает весьма смешными претензии первого в государстве должностного лица, называющего военную службу королевской службой. «Я собираюсь доказать ему это, – часто добавлял господин Левен, – тем, что помогу свергнуть его с престола, если он по-прежнему будет изменять своим обещаниям и если только мы окажемся в состоянии одинаково мыслить!»[53] Вспоминая это, она восхищалась своим возлюбленным, ибо в противном случае все эти политические тонкости были бы давно отброшены ею. Люсьен пожертвовал ей своим либерализмом, она ему – своим ультрароялизмом, и между ними на этот счет уже давно установилось полное согласие.

«Не доказывает ли это молчание, – продолжала размышлять госпожа де Шастеле, – его нечувствительность к явному ухаживанию госпожи д’Окенкур? Он, должно быть, считает, что я очень дурно обошлась с ним; он, вероятно, несчастен, и, пожалуй, я тому причиной». Госпожа де Шастеле не смела этому верить, однако внимание ее удвоилось.

Люсьен действительно говорил очень мало, из него приходилось вытягивать слова. Тщеславие подсказывало ему: «Возможно, что госпожа де Шастеле издевается надо мной; если это так, вскоре весь Нанси последует ее примеру. Быть может, госпожа д’Окенкур тоже участвует в заговоре? В таком случае намерения, которые я питаю по отношению к ней, я могу выказать лишь после того, как одержу победу; здесь за мной, быть может, наблюдают сорок человек. Во всяком случае, мои враги не преминут заявить, что я ухаживаю за ней, чтобы скрыть мою неудачу с Батильдой. Надо показать этим злопыхателям-мещанам, что это она за мной ухаживает, а потому я до конца вечера не скажу больше ни слова. Не побоюсь даже быть невежливым».

Этот каприз Люсьена еще сильнее раззадорил госпожу д’Окенкур. Она больше не глядела на господина д’Антена и не слушала его. Два-три раза она резко сказала ему, словно спеша от него избавиться: «Мой дорогой д’Антен, вы сегодня скучны». И сейчас же возвращалась к решению столь интересовавшей ее проблемы: «Что оскорбило Люсьена? Такая молчаливость не в его характере. Но чем же я ему не угодила?» Так как Люсьен больше ни разу не подходил к госпоже де Шастеле, госпожа д’Окенкур, недолго думая, заключила из этого, что между ними все кончено. К тому же ее счастливый характер и природные свойства заметно отличали ее от остальных провинциалок: она мало занималась делами других, но зато с невероятной энергией осуществляла планы, возникавшие в ее собственной взбалмошной головке.

Успеху ее планов относительно Люсьена способствовало одно важное обстоятельство: на следующий день была пятница и, чтобы не участвовать в осквернении этого дня покаяния, господин д’Окенкур, двадцативосьмилетний молодой человек с красивыми темно-русыми усами, отправился спать задолго до полуночи.

После его ухода госпожа д’Окенкур велела подать шампанское и пунш. «Говорят, – думала она, – что мой милый офицер любит напиваться. Он, должно быть, очень хорош в этом состоянии. Посмотрим!»

Но Люсьен не отказался от фатовской выходки, достойной его родины: до конца вечера он не соблаговолил произнести и двух-трех связных слов. Это было все, чем он порадовал госпожу д’Окенкур. Она была крайне удивлена и под конец пришла в восхищение. «Какое удивительное существо! И это в двадцать три года! – думала она. – Как не похож он на всех остальных!»

Другая партия дуэта, мысленно исполняемая Люсьеном, звучала так: «С этими дворянчиками все время приходится быть начеку; надо будет в этот раз нанести хороший удар». Нелепость рассуждений по поводу люневильского лагеря, которые он слышал вокруг себя, нисколько не задевала его как носителя военного мундира, но два-три раза у него невольно вырвалось нечто вроде мольбы: «Боже мой, в какое пошлое общество бросила меня судьба! Как ограниченны эти люди! А будь они умнее, они были бы более злы. Можно ли быть еще более глупыми и жалкими мещанами? Какое дикое пристрастие к самым мелким денежным интересам! И это потомки победителей Карла Смелого!» Так думал он, с важностью осушая, один за другим, бокалы шампанского, которые предупредительно наполняла ему очаровательная госпожа д’Окенкур. «Неужели я не сумею заставить его сбросить с себя этот надменный вид?» – думала она.

Люсьен между тем продолжал мысленно:

«Слуги этих людей, повоевав года два под начальством настоящего командира, станут в сто раз лучше своих господ. Они будут искренне преданы делу, которому служат. Как это ни смешно, люди эти без конца говорят о преданности, то есть именно о том, на что они менее всего способны».

Эти эгоистические, философские и политические мысли, быть может глубоко ошибочные, были единственной поддержкой для Люсьена, когда он чувствовал себя несчастным из-за госпожи де Шастеле. Виной тому, что он стал философствующим корнетом, то есть грустным и довольно пошлым под влиянием восхитительно замороженного по тогдашней моде шампанского, была роковая мысль, которая начала зарождаться в его сознании.

«После всего, что я осмелился сказать госпоже де Шастеле, после того, как я с такой грубой фамильярностью назвал ее „мой ангел“ (право, когда я разговариваю с нею, я теряю здравый смысл; я должен был бы писать ей обо всем, что я хочу ей сказать; разве может женщина, даже самая снисходительная, не обидеться, если ей скажут: „мой ангел“, в особенности когда она не отвечает в таком же тоне?), после этой ужасно неосторожной фразы первые ее слова, обращенные ко мне, решат мою участь. Она прогонит меня, и я не увижу ее больше… Надо будет видеться с госпожой д’Окенкур. Как утомительна будет эта беспрестанная и чрезмерная навязчивость, а ведь мне придется подвергаться этому каждый вечер!

Если я подойду к госпоже де Шастеле, моя участь может решиться здесь. И я не сумею даже ответить. К тому же она, быть может, еще находится под властью первого порыва гнева. А что, если она скажет мне: „Я буду дома не раньше пятнадцатого числа будущего месяца?“ – Люсьен задрожал при этой мысли. – Спасем, по крайней мере, хоть честь. Надо быть еще заносчивее с этими аристократами. Их ненависть ко мне дошла до предела, у этих низких людей будет прямое основание уважать меня за мою дерзость»[54].

В это время один из графов Роллеров говорил господину де Санреалю, уже весьма разгоряченному пуншем:

– Пойдем со мною. Я хочу сказать этому фату пару крепких слов о его короле Людовике-Филиппе.

Но как раз в этот момент немецкие часы, имевшие такую власть над душою Люсьена, пробили со всем своим трезвоном час ночи. Даже маркиза де Пюи-Лоранс, несмотря на свою привычку поздно засиживаться, поднялась, и все последовали ее примеру. Так нашему герою и не удалось в этот вечер выказать свою храбрость. «Если я предложу руку госпоже де Шастеле, она может ответить мне фразой, которая решит мою судьбу». Он неподвижно замер у двери и видел, как она, опустив глаза и страшно бледная, прошла мимо него под руку с господином де Блансе.

«И это передовой народ на свете! – думал Люсьен, возвращаясь домой по пустынным и зловонным улицам Нанси. – Боже мой! Как же должны протекать вечера в маленьких городках России, Германии, Англии? Сколько подлости! Сколько жестокой, холодной бесчеловечности! Там открыто господствует тот привилегированный класс, который здесь связан и обуздан тем, что его сняли с бюджета. Мой отец прав: надо жить в Париже, и только среди людей, весело проводящих жизнь. Они счастливы и потому не так злы. Человеческая душа подобна гнилому болоту: если не пройдешь быстро, погрязнешь».

Одно слово госпожи де Шастеле – и все эти философские мысли сменились бы счастливым экстазом. Человек несчастный старается поддержать себя философией, но она первым делом его отравляет, доказывая ему, что счастье невозможно.

На следующий день утром в полку было много дела: надо было приготовить личную книжку каждого улана к инспекторскому смотру, который должен был произойти до ухода в люневильский лагерь, надо было тщательно проверить на каждом обмундирование. «Можно подумать, – говорили старые усачи, – что смотр будет производить Наполеон».

«Для войны ночных горшков и печеных яблок, на которую мы призваны, это, пожалуй, лишнее, – говорили молодые унтер-офицеры. – Какая гадость! Но если когда-нибудь вспыхнет война, придется быть здесь и проявить знание своего ремесла».

После осмотра в казармах полковник дал час на обед, затем приказал садиться на коней и четыре часа продержал полк на занятиях. Во все эти разнообразные дела Люсьен вложил чувство доброжелательности к солдатам; он испытывал нежную жалость к слабым и через несколько часов был уже только страстно влюбленный. Он забыл госпожу д’Окенкур, а если и вспоминал о ней, то лишь со скукой и как о крайнем средстве, которое могло бы спасти его честь. Его серьезной заботой, к которой он возвращался, когда дела не целиком поглощали его внимание, был вопрос: «Как примет меня сегодня вечером госпожа де Шастеле?»

Когда Люсьен остался один, неизвестность эта стала мучительной.

После уборки, садясь в седло, он посмотрел на часы. «Сейчас пять, я вернусь сюда в половине седьмого, а в восемь моя судьба будет решена. Выражение „мой ангел“, быть может, всем покажется дурным вкусом. По отношению к такой легкомысленной женщине, как госпожа д’Окенкур, оно еще могло бы сойти; любезный и пылкий комплимент ее красоте загладил бы его. Но с госпожой де Шастеле! Чем заслужила такую грубость эта женщина, серьезная, рассудительная, скромная… да, скромная, потому что, в конце концов, я не был свидетелем ее романа с гусарским подполковником, а эти люди так лживы, так любят клеветать! Разве можно верить их словам? Кроме того, я уже давно не слышу об этом. Наконец, сказать по правде, я этого не видел, а впредь я могу верить лишь тому, что видел сам. Может быть, среди вчерашних людей найдутся глупцы, которые, заметив тон, которым я говорил с госпожой д’Окенкур, и ее чрезвычайную предупредительность, скажут, что я ее любовник. И вот бедняга, который влюбится в нее, поверит их сплетням. Что в манерах госпожи де Шастеле изобличает женщину, не привыкшую жить без любовника?.. Напротив, ее можно обвинять в излишней осторожности, в строгости. Бедная женщина! Вчера несколько раз она была так неловка из-за застенчивости… Часто наедине со мною она краснеет и не может окончить фразы: очевидно, мысль, которую она хотела высказать, ускользала от нее. По сравнению со всеми вчерашними дамами у бедняжки был вид богини целомудрия. Девицы де Серпьер, добродетель которых признана всеми, за исключением ума, ничем не отличаются от нее. Половина мыслей госпожи де Шастеле неуловима – вот и все; их можно выразить немного более философским языком, который благодаря этому кажется менее сдержанным. Я даже могу сказать этим девицам много вещей, которых не потерпит госпожа де Шастеле, поняв их значение.

Словом, я с трудом поверил бы свидетельству вчерашних людей, если бы дело шло о каком-нибудь осязаемом факте. Против госпожи де Шастеле у меня есть только определенно высказанное свидетельство станционного смотрителя Бушара. Я сделал ошибку, не приручив этого человека; что могло быть проще, как брать у него лошадей и ходить к нему в конюшню выбирать их? Это он свел меня с моим торговцем сеном, с моим кузнецом; эти люди очень расположены ко мне: я глупец».

Люсьен не признавался себе в том, что особа Бушара внушала ему ужас. Это был единственный человек, который открыто дурно отозвался о госпоже де Шастеле. Намеки, которые Люсьен уловил как-то у госпожи де Серпьер, имели к госпоже де Шастеле весьма косвенное отношение.

Ее надменность, которую в Нанси объясняли пятнадцати- или двадцатитысячным доходом, доставшимся ей после смерти мужа, имела своей причиной лишь раздражение, вызывавшееся в ней слишком явными комплиментами, предметом которых делало ее это богатство.

Предаваясь этим мрачным мыслям, Люсьен ехал крупной рысью; в деревне, лежавшей на полпути к Дарне, он услыхал, как часы пробили половину седьмого. «Надо вернуться, – подумал он, – и через полтора часа судьба моя решится». И вдруг, вместо того чтобы повернуть лошадь обратно, пустил ее галопом. Он остановился лишь в Дарне, маленьком городке, куда ездил когда-то за письмом госпожи де Шастеле. Он вынул часы, было ровно восемь. «Сегодня уже невозможно видеть госпожу де Шастеле», – подумал он и вздохнул свободнее. Это был несчастный осужденный, получивший отсрочку.

На следующий день вечером, после самого занятого дня в своей жизни, в течение которого Люсьен несколько раз менял свои решения, он, однако, был вынужден отправиться к госпоже де Шастеле. Ему показалось, что она приняла его с крайней холодностью; это было недовольство самой собой и смущение перед Люсьеном.

Глава тридцать вторая

Приди он накануне, госпожа де Шастеле решилась бы: она попросила бы его впредь бывать у нее только раз в неделю. Она была еще под властью страха, внушенного ей словами, которые она вчера едва не произнесла в присутствии госпожи д’Окенкур.

Под впечатлением ужасного вечера, проведенного у госпожи д’Окенкур, уверив себя, что ей не удастся долго скрывать от Люсьена чувство, которое она питает к нему, госпожа де Шастеле довольно легко пришла к решению видеться с ним реже.

Но, едва приняв это решение, она почувствовала всю его горечь. До появления Люсьена в Нанси она была жертвой скуки, но скука эта казалась ей теперь блаженным состоянием по сравнению с горем, которое ожидало ее, если бы она стала редко видеть этого человека, целиком завладевшего ее мыслями. Накануне она ждала его с нетерпением, она хотела иметь мужество говорить с ним. Но отсутствие Люсьена привело в замешательство все ее чувства.

Ее мужество подверглось самым жестоким испытаниям. Двадцать раз в течение трех убийственных часов ожидания она готова была изменить свое решение. С другой стороны, слишком велика была опасность для ее чести.

«Никогда ни мой отец, ни родственники, – думала она, – не согласятся на то, чтобы я вышла замуж за господина Левена, человека противоположного лагеря, за «синего»[55], за недворянина. Об этом нечего и мечтать. Он и сам не мечтает об этом. Что же я делаю? Я больше ни о чем, кроме него, не могу думать. У меня нет матери, которая охранила бы меня от ошибки.

У меня нет подруги, у которой я могла бы спросить совета. Отец жестоко разлучил меня с госпожой де Константен. Кому в Нанси посмела бы я дать заглянуть в мое сердце? В том опасном положении, в котором я нахожусь, я с особенной бдительностью сама должна следить за собой».

Все это было довольно убедительно. Когда наконец пробило десять часов – время, после которого в Нанси было не принято являться в семейный дом, госпожа де Шастеле подумала: «Все кончено, он у госпожи д’Окенкур. Так как он больше не придет, – со вздохом прибавила она, потеряв всякую надежду его увидеть, – бесполезно спрашивать себя, хватит ли у меня смелости заговорить с ним о его частых посещениях. Я могу дать себе некоторую передышку. Быть может, он не придет и завтра. Быть может, он сам, без всяких усилий с моей стороны, просто перестанет ежедневно приходить ко мне».

Наконец на следующий день явился Люсьен; за истекшие сутки она два-три раза меняла свои решения. Иногда ей хотелось признаться ему, как самому лучшему другу, в своих затруднениях и тотчас же сказать ему: «Решайте!» «Если бы я, как в Испании, видела его в полночь через решетку из окна нижнего этажа моего дома, а он стоял бы на улице, я могла бы сказать ему эти опасные слова. А что, если он вдруг возьмет меня за руку и скажет, как позавчера, так просто и так искренне: „Мой ангел, вы любите меня?“ Разве я могу отвечать за себя?»

После обычных приветствий они сидели друг против друга. Оба были бледны; они смотрели друг на друга и не находили слов.

– Вы были вчера, сударь, у госпожи д’Окенкур?

– Нет, сударыня, – ответил Люсьен, стыдясь своего замешательства и придя к героической мысли раз навсегда покончить с этим и добиться решения своей судьбы. – Я ехал верхом по дороге к Дарне, когда пробил час, в который я мог бы иметь честь явиться к вам. Вместо того чтобы вернуться, я, как безумный, погнал коня в другую сторону, чтобы свидание с вами стало невозможным. У меня не хватало мужества; испытать на себе вашу обычную суровость было выше моих сил. Мне казалось, я слышал мой приговор из ваших уст.

Он замолчал, потом прибавил еле внятно, голосом, выдававшим его крайнюю робость:

– Последний раз, когда я видел вас около зеленого столика, сознаюсь… я посмел, говоря с вами, вымолвить одно слово, которое потом причинило мне много страданий. Я боюсь, что вы сурово накажете меня, так как у вас нет снисходительности ко мне.

– О сударь, раз вы раскаялись, я прощаю вам это слово, – ответила госпожа де Шастеле, стараясь казаться веселой и беззаботной. – Но я хочу поговорить с вами, сударь, о том, что для меня несравненно более важно. – И ее глаза, которые не в силах были притворяться веселыми, приняли глубоко серьезное выражение.

Люсьен задрожал; он был не настолько тщеславен, чтобы досада, которую у него вызвал страх, дала ему мужество жить в разлуке с госпожой де Шастеле. Что станет он делать в те дни, когда ему нельзя будет видеть ее?

– Сударь, – с особой значительностью продолжала госпожа де Шастеле, – у меня нет матери, которая дала бы мне мудрый совет. Женщина, которая живет одна или почти одна в провинциальном городе, должна до мелочей считаться с внешними приличиями. Вы часто бываете у меня…

– Ну и что же? – спросил Люсьен, едва дыша.

До сих пор тон госпожи де Шастеле был вполне надлежащий, благоразумный, холодный, по крайней мере в глазах Люсьена. Выражение, с каким Люсьен произнес это «ну и что же», быть может, не удалось бы и самому опытному донжуану, но у Люсьена это получилось весьма естественно. Этот возглас изменил все. В нем было столько горечи, столько беспрекословной покорности, что госпожа де Шастеле оказалась обезоруженной. Она собрала все свое мужество, чтобы бороться с человеком сильным, а встретила чрезмерную слабость.

В одну минуту все переменилось: ей нечего уже было бояться, что у нее не хватит решимости, скорее она боялась принять слишком резкий тон, злоупотребить своей победой. Она жалела Люсьена, которому причиняла столько горя; однако надо было продолжать.

Угасшим голосом, с усилием сжимая побледневшие губы и стараясь сохранять стойкий вид, она объяснила нашему герою причины, по которым она желает, чтобы встречи их были не так часты, примерно через день, и менее продолжительны. Надо было помешать зародиться некоторым, конечно необоснованным, догадкам у публики, начинавшей интересоваться этими визитами, в особенности у мадемуазель Берар, которая была очень опасным свидетелем.

У госпожи де Шастеле с трудом хватило сил выговорить эти две-три фразы. Малейшее замечание, малейшее слово Люсьена опрокинуло бы весь ее план. Она испытывала глубокое сострадание к его несчастью, она чувствовала, что у нее никогда не хватит мужества настаивать. Во всей вселенной она видела только его одного.

Если бы Люсьен любил меньше или был умнее, он действовал бы совсем иначе, – в наше время трудно простить двадцатитрехлетнему корнету, что он не сумел возразить ни слова против этого убийственного для него решения. Представьте себе труса, выслушивающего свой смертный приговор и цепляющегося за жизнь.

Госпожа де Шастеле ясно видела его душевное состояние, она сама чуть не плакала, она чувствовала себя охваченной жалостью к Люсьену, которому причиняла такое глубокое горе. «Но, – вдруг подумала она, – если он увидит хоть одну слезу, я свяжу себя больше, чем когда-либо. Надо любой ценой положить конец этому опасному визиту».

– В связи с желанием, которое я вам высказала… сударь… я предполагаю, что мадемуазель Берар уже давно считает минуты, которые я провожу с вами… Было бы благоразумнее сократить…

Люсьен поднялся, но не мог говорить; с трудом оказался он способен произнести начало фразы:

– Я был бы в отчаянии, сударыня…

Он отворил дверь библиотеки, выходившую на маленькую внутреннюю лестницу, по которой он часто спускался, чтобы не идти через гостиную и избегнуть ужасного взора мадемуазель Берар.

Госпожа де Шастеле проводила его, как будто желая учтивостью смягчить обиду, которая могла заключаться в ее просьбе. На площадке лестницы госпожа де Шастеле сказала Люсьену:

– До свидания, сударь, до послезавтра…

Люсьен обернулся к госпоже де Шастеле и оперся правой рукой о перила красного дерева; он явно еле держался на ногах. Госпожа де Шастеле сжалилась над ним, ей захотелось по-английски пожать ему руку в знак доброй дружбы.

Люсьен, видя, что рука госпожи де Шастеле приблизилась к его руке, взял ее и медленно поднес к губам. При этом движении его лицо оказалось совсем близко от лица госпожи де Шастеле; он оставил руку и сжал госпожу де Шастеле в своих объятиях, прильнув губами к ее щеке. У нее не было сил уйти, она замерла в этом положении, почти утратив всякую волю. Он с восторгом сжимал ее в своих объятиях и осыпал поцелуями. Наконец госпожа де Шастеле медленно удалилась, но глаза ее, полные слез, выражали самую глубокую нежность. Однако ей удалось проговорить:

– Прощайте, сударь.

И, так как он растерянно смотрел на нее, она добавила:

– Прощайте, мой друг, до завтра… но оставьте меня.

Он повиновался и спустился по лестнице, правда оглядываясь, чтобы видеть ее.

Люсьен спускался вниз в невыразимом волнении; вскоре он совершенно опьянел от счастья и потому не понимал, как он еще молод и глуп.

Прошло две-три недели; это было, быть может, самое лучшее время в жизни Люсьена, но никогда не был он так беспомощен и слаб. Он ежедневно виделся с госпожой де Шастеле; визиты его продолжались иногда два-три часа, к великому возмущению мадемуазель Берар. Когда госпожа де Шастеле чувствовала себя не в состоянии вести с ним более ими менее подходящий разговор, она предлагала сыграть в шахматы.

Иногда он робко брал ее за руку, однажды он даже попытался обнять ее, она расплакалась, однако не отстранила его; она попросила у него пощады и поручила себя его чести. Так как просьба эта была искренна, она столь же искренне была исполнена. Госпожа де Шастеле даже настаивала на том, чтобы он не говорил ей открыто о своей любви, но, желая вознаградить его, она часто клала свою руку на его эполет и играла серебряной бахромой. Когда она была уверена, что он не станет делать никаких попыток, она была с ним весела, нежна и задушевна, и для бедной женщины это было совершенным счастьем.

Они говорили друг с другом с полной искренностью, которая человеку постороннему могла бы показаться иногда довольно невежливой и всегда слишком наивной. Эта безграничная откровенность нужна была для того, чтобы заставить их хоть немного забыть о жертве, которую они приносили, не говоря о любви. Случайно какой-нибудь косвенный намек, проскользнувший в разговоре, заставлял их краснеть, и тогда между ними воцарялось короткое молчание. Когда оно слишком затягивалось, госпожа Шастеле прибегала к шахматам.

В особенности госпожа де Шастеле любила, чтобы Люсьен говорил ей о том, что он думал о ней в разное время: в первые месяцы их знакомства, теперь… Признания эти вели к тому, что ослабляли влияние злого недруга нашего счастья, который зовется осторожностью. Осторожность твердила: «Этот молодой человек весьма умен и очень ловок, он играет с вами комедию».

Люсьен так и не осмелился передать ей слова Бутара о гусарском подполковнике, и отсутствие всякого притворства между ними было настолько полным, что два раза, когда они случайно были близки к этому разговору, они чуть не поссорились. Госпожа де Шастеле увидела, что он что-то скрывает от нее.

– Этого я никогда не прощу вам, – твердо заявила она.

Она-то скрывала от него, что ее отец почти ежедневно устраивал ей из-за него сцены.

– Как! Вы, моя дочь, каждый день проводите два часа с человеком, принадлежащим к враждебной партии, с человеком, происхождение которого не позволяет ему рассчитывать на брак с вами!

За этим следовали трогательные слова о старом, почти восьмидесятилетнем отце, покинутом дочерью, его единственной опорой.

Дело в том, что господин де Понлеве боялся отца Люсьена. Доктор Дю Пуарье сказал ему, что это умный и любящий удовольствия человек, имеющий ужасную склонность к злейшему врагу трона и алтаря – к иронии. Банкир этот мог оказаться достаточно опасным человеком, чтобы разгадать причину страстной привязанности господина де Понлеве к наличным деньгам дочери и, что еще хуже, высказать это открыто.

Глава тридцать третья

В то время как бедная госпожа де Шастеле позабыла весь свет и считала, что он также забыл о ней, Нанси только ею и был занят. Благодаря жалобам ее отца она стала для обитателей города средством исцеления от скуки.

Для тех, кто знает, что такое отчаянная скука провинциального города, этим все сказано.

Госпожа де Шастеле была так же неловка, как и Люсьен: он не умел заставить полюбить себя; для нее, как для женщины, страстно поглощенной одной мыслью, общество Нанси с каждым днем становилось все менее интересным, и потому ее почти не видели ни у госпожи де Коммерси, ни у госпожи де Марсильи, ни у госпожи де Пюи-Лоранс, ни у госпожи де Серпьер и т. д. Невнимательность объясняли пренебрежением, и это окрыляло сплетни.

В семействе Серпьеров, неизвестно на каком основании, льстили себя надеждой, что Люсьен женится на мадемуазель Теодолинде, ибо в провинции мать никогда не может смотреть на человека молодого или знатного и не прочить его в мужья своей дочери. Когда все общество стало повторять жалобы господина де Понлеве на ухаживание Люсьена за его дочерью, которые он изливал всем решительно, госпожа де Серпьер была этим оскорблена гораздо больше, чем полагалось ее суровой добродетели. Люсьена принимали в этом доме с той горечью неоправдавшихся надежд на брак, которая бывает так разнообразна и проявляется в таких любезных формах в семействе с шестью некрасивыми девицами.

Госпожа де Коммерси, верная кодексу вежливости двора Людовика XVI, обращалась с Люсьеном всегда одинаково обходительно. Не то было в гостиной госпожи де Марсильи. После неделикатного ответа Люсьена старшему викарию Рею по поводу похорон сапожника этот достойный и осторожный священнослужитель решил пошатнуть положение, которого наш корнет добился в Нанси. Менее чем в две недели он сумел достичь того, что со всех сторон в гостиную госпожи де Марсильи стал проникать и даже в ней утвердился слух о том, что военный министр необычайно боялся общественного мнения Нанси, города, близкого к границе, города очень значительного, средоточия лотарингской аристократии, и, быть может, особенно мнения тех кругов, выразителем которых был салон госпожи де Марсильи. Ввиду этого министр послал в Нанси молодого человека, несомненно, другого покроя, чем его товарищи, чтобы ознакомиться с образом мыслей этого общества и проникнуть в его тайны: простое ли это недовольство или же в Нанси собираются действовать? Доказательством всего этого служит то, что Левен, не моргнув глазом, выслушивает о герцоге Орлеанском (Людовике-Филиппе) такие вещи, которые скомпрометировали бы всякого другого, кроме соглядатая. В полку за ним на первых порах установилась ничем не оправданная репутация республиканца, которою он, если судить по его поведению перед портретом Генриха V, по-видимому, мало дорожил, и т. д., и т. д., и т. д.

Открытие это льстило самолюбию салона, в котором самым большим событием до сих пор были десять франков, проигранные в вист в один особенно неудачный день господином N. Военный министр, – а почем знать, быть может, и сам Людовик-Филипп, – озабочен их мнением! Значит, Люсьен – шпион «умеренных». У господина Рея было достаточно здравого смысла, чтобы не верить этой глупости; поскольку он задался целью подорвать положение Люсьена в гостиных госпожи де Пюи-Лоранс и госпожи д’Окенкур, ему могла понадобиться другая, более обоснованная версия. Поэтому он написал в Париж господину ***, канонику. Письмо было послано викарию того прихода, где жила семья Люсьена, и господин Рей со дня на день ждал подробного ответа.

Люсьен увидел, что благодаря стараниям того же господина Рея доверие к нему пошатнулось в большинстве посещаемых им гостиных. Это его мало огорчило, он даже не обратил на это особенного внимания, так как салон д’Окенкуров составлял исключение, и притом блестящее исключение. После отъезда господина д’Антена госпожа д’Окенкур так искусно повела дело, что ее покладистый муж особенно подружился с Люсьеном. В молодости господин д’Окенкур немного изучал математику и историю; но история не только не отвлекала его от мрачных взглядов на будущее, а еще больше портила ему настроение.

– Посмотрите на поля юмовской «Истории Англии». На каждой странице вы там встречаете выноски: «N. отличается. Его деятельность. Его высокие качества. Его осуждение. Его казнь». И мы копируем эту Англию: мы начали убийством короля, мы изгнали его брата, как в Англии – сына, и т. д., и т. д., и т. д.

Чтобы отогнать без конца навязывавшийся вывод «Нас ожидает гильотина», Люсьен убедил его вернуться к геометрии, которая к тому же может пригодиться военному. Господин д’Окенкур накупил книг и через две недели случайно обнаружил, что Люсьен – именно тот человек, который может руководить им. Он вспомнил и о господине Готье, но Готье был республиканцем, – уж лучше было отказаться от интегрального исчисления! Под рукой был господин Левен, очаровательный человек, каждый вечер посещавший их особняк, ибо установился такой порядок.

В десять часов, самое позднее в половине одиннадцатого приличия и страх перед мадемуазель Берар вынуждали Люсьена расставаться с госпожой де Шастеле. Люсьен не привык ложиться так рано. Он отправлялся к госпоже д’Окенкур.

Это повлекло за собою два последствия. Господин д’Антен, человек умный, не привыкший цепляться во что бы то ни стало за одну женщину, увидев, какую роль готовит ему госпожа д’Окенкур, получил из Парижа письмо, вынуждавшее его предпринять небольшое путешествие. В день отъезда госпожа д’Окенкур нашла его очень любезным, но как раз с этого времени Люсьен стал значительно менее любезен.

Напрасно вспоминал он советы Эрнеста Девельруа: «Раз уж госпожа де Шастеле так добродетельна, то почему бы не завести себе любовницу „в двух томах“: госпожу де Шастеле – для духовных наслаждений, а госпожу д’Окенкур – для отношений менее метафизических?» Ему казалось, что он вполне заслужит измену госпожи де Шастеле, если сам изменит ей. Истинная же причина героического целомудрия нашего героя заключалась в том, что только госпожа де Шастеле одна во всем мире была в его глазах женщиной. Госпожа д’Окенкур лишь докучала ему, и он смертельно боялся свиданий с глазу на глаз с этой молодой женщиной, самой красивой в городе. Он никогда не испытывал подобного безумия и отдавался ему, стыдясь самого себя.

Внезапная холодность речей Люсьена после отъезда господина д’Антена превратила в страсть прихоть госпожи д’Окенкур. Она даже при гостях расточала ему самые нежные слова. Люсьен выслушивал их с видом ледяной серьезности, которую ничто не могло рассеять.

Увлечение госпожи д’Окенкур, быть может, более всего вызвало ненависть к Люсьену у людей, слывших в Нанси рассудительными. Сам господин де Васиньи, личность весьма достойная, господин де Пюи-Лоранс, человек совсем иного склада ума, чем гг. де Понлеве, де Санреаль, Роллер, к тому же совершенно нечувствительный к слухам, ловко распространяемым господином Реем, – все находили очень неудобным чужака, из-за которого госпожа д’Окенкур не слушала больше ни слова из того, что ей говорили. Эти господа любили каждый вечер поболтать четверть часа с молодой женщиной, такой привлекательной, такой нарядной. Ни при господине д’Антене, ни при одном из его предшественников не было у госпожи д’Окенкур такого холодного и рассеянного выражения лица, с каким она теперь выслушивала их любезности.

– Он отнимает у нас эту красивую женщину, наше единственное утешение, – говорил степенный господин де Пюи-Лоранс. – Ни с какой другой невозможно предпринять сносную загородную прогулку. И вот теперь, когда ей предлагают поездку, госпожа д’Окенкур, вместо того чтобы с радостью ухватиться за возможность проехаться на лошадях, отказывается наотрез.

Она великолепно знала, что до половины одиннадцатого Люсьен не был свободен.

К тому же господин д’Антен умел все оживить; в тех местах, где он появлялся, веселье удваивалось, а Люсьен, несомненно из гордости, говорил очень мало и не вносил никакого оживления. Напротив, он гасил всякое веселье.

Таким становилось его положение даже в гостиной госпожи д’Окенкур; у него оставалась лишь дружба господина де Ланфора да репутация остроумца, которую поддерживала столь требовательная к всяким остротам госпожа де Пюи-Лоранс. Когда стало известно, что мадемуазель Малибран, отправляясь в Германию собирать талеры, проедет в двух лье от Нанси, господин де Санреаль решил устроить концерт. Это была большая, дорого стоившая ему затея; концерт состоялся; госпожа де Шастеле на него не пришла, госпожа д’Окенкур явилась, окруженная всеми своими друзьями. Заговорили о друге сердца; все сочли нужным высказаться на эту тему.

– Жить без друга сердца, – утверждал де Санреаль, почти опьяневший от славы и пунша, – было бы самой большой глупостью, если бы это было возможно.

– Нужно торопиться с выбором, – сказал господин де Васиньи.

Госпожа д’Окенкур наклонилась к Люсьену.

– А если у того, кого выбрали, – шепнула она ему, – каменное сердце, что тогда делать?

Люсьен, смеясь, повернулся к ней и был очень удивлен, увидев слезы на глазах, неотрывно смотревших на него; это чудо лишило его возможности сострить: он задумался, вместо того чтобы ответить. Она, в свою очередь, ограничилась банальной улыбкой.

Возвращались с концерта пешком, и госпожа д’Окенкур взяла его под руку. Она почти не разговаривала. Когда все распрощались с нею во дворе ее особняка, она сжала руку Люсьена: он расстался с нею одновременно со всеми.

Она поднялась к себе и залилась слезами; но она отнюдь не ненавидела его, и на следующий день, во время утреннего визита, когда госпожа де Серпьер стала с крайней едкостью осуждать поведение госпожи де Шастеле, госпожа д’Окенкур хранила молчание и ни словом не отозвалась дурно о своей сопернице.

Вечером Люсьен, чтобы что-нибудь сказать, похвалил ее туалет:

– Какой восхитительный букет! Какие красивые краски, какая свежесть! Он эмблема вашей красоты.

– Вы находите? Ну что же, хорошо; если он изображает мое сердце, я дарю его вам.

Взгляд, сопровождавший последние слова, был далек от той веселости, которая до сих пор царила в разговоре. В нем была глубина и страстность, и для человека чуткого не оставалось никакого сомнения в том, что означал подарок.

Люсьен взял этот букет, сказал о красивых цветах несколько фраз, более или менее достойных Дора[56], но глаза его были веселы и легкомысленны. Он великолепно понимал и вместе с тем не хотел понимать.

Он испытывал сильный соблазн, но устоял; на следующий день вечером ему захотелось рассказать об этом приключении госпоже де Шастеле с таким видом, под которым подразумевалось бы: «Отдайте мне то, чего вы мне стоите», – но он не решился.

Это была одна из его больших ошибок: в любви надо быть решительным, иначе подвергаешь себя самым странным превратностям. Госпоже де Шастеле, которая с прискорбием узнала об отъезде господина д’Антена, на следующий день после концерта стало известно из прозрачных шуток ее кузена Блансе, что накануне госпожа д’Окенкур обнаружила перед всеми свои чувства; склонность, которую она начинала испытывать к Люсьену, была необузданной страстью, как говорил кузен.

Вечером Люсьен застал ее мрачной; она сухо обошлась с ним. Ее дурное настроение еще ухудшилось в следующие дни; иногда между ними минут на пятнадцать воцарялось молчание. Но это не было прежнее чудесное молчание, заставлявшее госпожу де Шастеле прибегать к шахматам.

Неужели это были те самые люди, которым неделю назад не хватало двух долгих часов, чтобы высказать все, что они имели сообщить друг другу?

Глава тридцать четвертая

Через два дня после этого госпожа де Шастеле испытывала жестокое волнение. Ее терзали ужасные угрызения совести, она считала, что репутация ее погибла, но для нее все это было несущественно: она сомневалась в сердце Люсьена.

Ее женское достоинство пугала новизна переживаемого ею чувства, в особенности сила, с которой оно проявлялось. Чувство это было тем более остро, что она не страшилась больше за свою добродетель. В случае крайней угрозы поездка в Париж, куда Люсьен не мог за ней последовать, защитила бы ее от всех опасностей, отдалив ее от единственного места на земле, где счастье казалось ей возможным. Уже несколько дней сознание, что это средство в ее власти, пролило мир в ее душу, и жизнь ее стала до некоторой степени спокойнее. На письмо, отправленное с нарочным, без ведома маркиза, госпоже де Константен, ее близкой подруге, в котором она спрашивала ее совета, был получен благоприятный ответ, одобрявший в крайнем случае поездку в Париж. Когда угрызения совести ослабели, госпожа де Шастеле почувствовала себя счастливой.

Теперь же, выслушивая рассказы и грубые, хотя по форме и благопристойные, шутки, которыми на следующий день после концерта госпожи де Малибран так и сыпал господин де Блансе в своем рассказе о том, что произошло накануне, она испытала жестокую боль: ее чистой душе стало стыдно. «Блансе бестактен, – подумала она, – он из числа тех, кто с трудом переносит превосходство господина Левена; быть может, он все преувеличил. Разве может господин Левен, который так искренен со мной, который однажды признался мне, что разлюбил меня, разве может он теперь меня обмануть?..»

«Это легко объяснить, – с горечью возразил голос осторожности. – Очень приятно и считается признаком хорошего тона, если молодой человек имеет одновременно двух любовниц, в особенности когда одна из них печальна, сурова, вечно сдерживает себя из-за страхов скучной добродетели, а другая весела, любезна, красива и не приводит возлюбленного в отчаяние своей суровостью. Господин Левен может мне сказать: „Либо не будьте со мной так высокодобродетельны и не устраивайте мне сцен, когда я пытаюсь взять вас за руку…“ (Действительно, я из-за пустяка так плохо обошлась с ним!) Немного погодя она продолжала со вздохом: „Не будьте так чрезмерно добродетельны или же разрешите мне воспользоваться мимолетной благосклонностью, которую госпожа д’Окенкур готова проявить к моей скромной особе“».

«Как ни мало деликатны подобные доводы, – яростно возразил голос любви, – ему следовало объявить мне об этом. Так поступают порядочные люди. Но может быть, господин де Блансе преувеличивает… Надо все это выяснить».

Она приказала заложить лошадей и поспешно отправилась к госпоже де Серпьер и к госпоже де Марсильи. Обе все подтвердили; госпожа де Серпьер зашла даже значительно дальше господина де Блансе.

Вернувшись домой, госпожа де Шастеле почти уже не думала о Люсьене; ее воображение, воспламененное отчаянием, целиком было занято прелестями и обольстительной приветливостью госпожи д’Окенкур. Она сравнивала их со своей нелюдимостью, мрачностью и суровостью. Эта разница, эти сравнения преследовали ее всю ночь: она пережила все чувства, составляющие ужас самой черной ревности.

В страсти, жертвой которой она стала, все удивляло, все пугало ее женскую скромность. К генералу де Шастеле она питала лишь дружбу и признательность за его доброе отношение к ней. У нее не было даже книжного опыта: в монастыре ей внушали, что все романы непристойны. Со времени своего замужества она почти не читала романов. Подобные книги не следовало даже брать в руки тем, кому разрешалось беседовать с августейшей принцессой; к тому же романы казались ей грубыми.

«Но могу ли я сказать, что я верна своему долгу по отношению к самой себе? – спросила она себя под утро этой ужасной ночи. – Если бы господин Левен сидел здесь, напротив меня, и молча глядел на меня, как он это делает, когда не смеет сказать мне все, что он думает, удрученный безумной требовательностью, которую предписывает моя добродетель, то есть моя личная выгода, сумела ли бы я вынести его немые упреки? Нет, я уступила бы… Я не добродетельна, и я делаю несчастным того, кого люблю!..» Все эти огорчения оказались слишком сильны для ее здоровья: у нее начался жар.

Ее воображению, возбужденному жаром, с первого же дня доходившим почти до горячки, без конца представлялась госпожа д’Окенкур, веселая, любезная, счастливая, убранная очаровательными цветами, на концерте госпожи Малибран (ей рассказали о пресловутом букете), обладающая множеством соблазнительных прелестей, и Люсьен у ее ног. Сейчас же вновь являлась мысль: «Несчастная, разве я позволила господину Левену что-нибудь такое, что могло бы связать его со мной? На каком основании могу я помешать ему отвечать на предупредительность очаровательной женщины, которая красивее меня и в особенности любезнее, которая любезна так, как надо быть, чтобы понравиться молодому человеку, привыкшему к парижскому обществу, любезна своей веселостью, вечно новой и никогда не злой?»

Поглощенная этими печальными мыслями, госпожа де Шастеле не могла удержаться, чтобы не потребовать маленькое овальное зеркало. Она стала смотреться в него. Каждый раз она казалась себе все хуже и хуже. Наконец она заключила, что она решительно дурна собою, и одобрила вкус Люсьена, заставивший его предпочесть госпожу д’Окенкур.

На другой день жар был ужасный, и мысли, терзавшие сердце госпожи де Шастеле, еще более мрачны. От одного вида мадемуазель Берар у нее делались судороги. Она не захотела принять господина де Блансе: он внушал ей отвращение, ей без конца мерещилось, что он рассказывает о роковом концерте. Господин де Понлеве каждый день два раза навещал ее из приличия. Доктор Дю Пуарье лечил ее с энергией и последовательностью, которые он вкладывал во все свои действия: он три раза в день посещал особняк Понлеве. Больше всего в его предписаниях поразило госпожу де Шастеле то, что он совершенно запретил ей вставать; отныне она не могла уже надеяться видеть Люсьена. Она не смела произнести его имя и спросить горничную, заезжал ли он справиться о ней. Жар у нее усиливался из-за непрерывного внимания и нетерпения, с которым она напрягала свой слух, чтобы услышать столь знакомый ей шум колес его тильбюри.

Люсьен разрешал себе заезжать каждое утро. На третий день болезни он вышел из особняка Понлеве весьма встревоженный двусмысленными ответами доктора Дю Пуарье. Сев в тильбюри, он пустил лошадь вскачь и на площади, обсаженной зонтообразно подстриженными липами, которая была местом общественных прогулок, проехал совсем близко от господина Санреаля.

Тот только что позавтракал и в ожидании обеда праздно прогуливался по улицам Нанси, опираясь на руку графа Людвига Роллера.

Пара эта представляла собою смехотворный контраст. Санреаль, несмотря на свою молодость, был непомерно толст, будучи ростом ниже пяти футов; у него был багровый цвет лица и огромные рыжеватые бакенбарды. У долговязого Людвига Роллера, бледного и жалкого, был вид нищего монаха, прогневившего своего настоятеля. На длинном туловище, по меньшей мере в пять футов и десять дюймов, сидела маленькая головка с бледным лицом и черными волосами, подстриженными в кружок, как у монаха, и ниспадавшими на уши. Мелкие неподвижные черты дополнялись угасшим и невыразительным взором. Черный, слишком туго затянутый и потертый мундир еще больше подчеркивал контраст между бывшим кирасирским корнетом, для которого жалованье было состоянием, и счастливым Санреалем, который уже много лет не мог застегнуть свой сюртук на все пуговицы и имел по меньшей мере сорок тысяч ливров годового дохода. Благодаря богатству он слыл храбрецом, так как носил трехдюймовые железные шпоры, не мог произнести четырех слов, не выругавшись при этом, и говорил более или менее пространно, лишь когда хотел затеять какую-нибудь громкую дуэльную историю. Он был очень храбр, хотя никогда не дрался, очевидно, потому, что все его боялись. Кроме того, он обладал искусством науськивать братьев Роллеров на тех, кто ему не нравился. Выйдя в отставку после июльских дней, эти господа скучали значительно больше, чем раньше; они втроем имели одну лошадь и с удовольствием выходили из своей апатии лишь для того, чтобы драться на дуэли; справлялись они с этим прекрасно, и талант этот внушал к ним уважение.

Был полдень, когда тильбюри Люсьена сотрясло плиты мостовой под громоздким Санреалем. Санреаль еще не успел побывать ни в одном кафе и был не совсем пьян. Поддерживаемый Людвигом Роллером, он забавлялся тем, что хватал за подбородок попадавшихся им навстречу молодых крестьянок. Он ударял хлыстом по тенту перед кафе и по стульям, расставленным под тентом; таким же образом он сбивал листву с низко свисавших ветвей липовых деревьев.

Проехавшее тильбюри отвлекло его от этого милого занятия.

– Не кажется ли тебе, что он хотел нас оскорбить? – спросил он Людвига Роллера, глядя на него с серьезностью головореза.

– Послушай, – ответил граф Людвиг, бледнея, – этот фат очень вежлив, и я не считал, что он хотел нас обидеть, но я еще больше ненавижу его за его вежливость. Он едет из особняка Понлеве; он собирается, очень деликатно и не вызвав нашего гнева, похитить самую красивую женщину в Нанси и самую богатую наследницу, по крайней мере в том кругу, из которого ты и я можем выбрать себе жену… А этого, – прибавил Роллер непоколебимым тоном, – я не потерплю.

– Ты правду говоришь? – спросил восхищенный Санреаль.

– Ты должен знать, мой милый, – сухо заметил уязвленный Роллер, – что в подобных случаях я никогда не лгу.

– Ты что, собираешься хорохориться передо мной? – задорно ответил Санреаль. – Мы знаем друг друга. Верно то, что он от нас не ускользнет; он хитрое животное и удачно вывернулся из двух дуэлей, которые были у него в полку…

– Дуэли на шпагах! Великая важность! К ране, которую он нанес капитану Бобе, приложили двух пиявок. Но со мной, черт возьми, у него будет настоящая дуэль на пистолетах, в десяти шагах, и, если он не убьет меня, ручаюсь тебе, ему понадобится больше двух пиявок.

– Пойдем ко мне, не следует говорить о подобных вещах при шпионах, которыми кишит площадь. Я получил вчера ящик киршвассера из Фрейбурга в Бризгау. Пошлем предупредить твоих братьев и Ланфора.

– Зачем мне нужно столько людей? Пол-листка бумаги решит дело!

И граф Людвиг быстро зашагал к кафе.

– Если ты собираешься грубить мне, я уйду… Надо помешать этому проклятому парижанину доказать при помощи какого-нибудь фокуса нашу вину и потом посмеяться над нами. Что мешает ему распустить в полку слух, что среди нас, молодых лотарингских аристократов, организовалось общество страхования от похищения вдовушек с хорошим приданым?

Трое Роллеров, Мюрсе и Гоэлло, которых слуга кафе нашел в десяти шагах, в бильярдной, вскоре собрались в прекрасном особняке господина де Санреаля, счастливые возможностью о чем-то поговорить, поэтому они говорили все вместе. Совет происходил вокруг роскошного стола из массивного красного дерева. В подражание английским денди скатерти на столе не было, но по красному дереву путешествовали, переходя из рук в руки, великолепные хрустальные графины соседней фабрики баккара. Киршвассер, прозрачный, как ключевая вода, и водка, пламенно-желтая, как мадера, сверкали в этих графинах. Вскоре оказалось, что все три брата Роллеры хотят драться с Люсьеном. Господин де Гоэлло, тридцатишестилетний фат, сухой и сморщенный, который в своей жизни претендовал на все, даже на руку госпожи де Шастеле, веско и с чувством меры излагал свою обиду и хотел первым драться с Люсьеном, так как считал себя оскорбленным более других.

– Разве до его приезда я не давал ей читать английские романы «Бодри»?[57]

– Сам ты «Бодри»! – сказал господин де Ланфор, который тоже пришел. – Этот молодчик всех нас оскорбил, а больше всех бедного д’Антена, моего друга, который поехал утешаться.

– Грызть свои рога! – с громким смехом прервал его Санреаль.

– Д’Антен – мой близкий друг! – продолжал Ланфор, задетый этим грубым тоном. – Будь он здесь, он дрался бы со всеми вами, если бы вы не дали ему первому посчитаться с этим любезным сердцеедом. А поэтому я тоже хочу драться.

Храбрый Санреаль уже двадцать минут находился в мучительном состоянии. Он видел, что все хотят драться, только он один не высказывал этого желания. Слова Ланфора, человека мягкого, любезного, в высшей степени изысканного, заставили его решиться.

– Во всяком случае, господа, – напряженным и крикливым голосом заявил он, – я считаю себя вторым в списке, так как мысль эта пришла в голову Роллеру и мне на площади под молодыми липами.

– Он прав, – сказал господин Гоэлло, – бросим жребий, кому избавить город от этого общественного бедствия. – И он выпятил грудь, гордясь своей красивой фразой.

– В добрый час, – сказал Ланфор, – но, господа, драться нужно только один раз. Если у господина Левена будут дуэли с пятью или четырьмя из нас, то, предупреждаю вас, «Aurore» займется этой историей и вы прочтете свои фамилии в парижских газетах.

– А если он убьет одного из наших друзей, – сказал Санреаль, – неужели мы не отомстим за эту смерть?

Спор продолжался до обеда, тонкого и обильного, о чем позаботился Санреаль. В шесть часов, расставаясь, все дали друг другу слово никому не говорить об этой затее, но не было еще и восьми часов, как господин Дю Пуарье знал все.

Дело в том, что из Праги было получено недвусмысленное распоряжение избегать всяких трений между аристократией и полками люневильского лагеря, а также соседних городов.

Вечером господин Дю Пуарье подошел к Санреалю с грацией разъяренного бульдога; его маленькие глазки сверкали, как глаза рассерженной кошки.

– Завтра, в десять часов, я у вас завтракаю. Пригласите господ Роллеров, де Ланфора, де Гоэлло и всех остальных участников затеи. Они должны меня выслушать.

Санреаль охотно рассердился бы, но побоялся колкого словечка Дю Пуарье, которое потом повторял бы весь Нанси, и согласился кивком головы, почти таким же приветливым, как физиономия доктора.

На следующий день все приглашенные к завтраку остались очень недовольны, узнав, с кем им придется иметь дело. Дю Пуарье вошел с озабоченным видом.

– Господа, – сразу же начал он, ни с кем не раскланиваясь, – у религии и аристократии много врагов; к их числу относятся и газеты, которые осведомляют Францию обо всех наших поступках, притом извращая их смысл. Если бы дело шло только о рыцарской храбрости, я восхищался бы и не раскрыл бы рта, я, бедный плебей, сын скромного торговца, который имеет честь обращаться к представителям самых благородных фамилий Лотарингии. Но, господа, мне кажется, вы увлечены гневом. Несомненно, только гнев помешал вам сделать вывод, который приходится делать мне. Вы не хотите, чтобы какой-то офицеришка отнял у вас госпожу де Шастеле?

Но какая сила на свете может помешать госпоже де Шастеле уехать из Нанси и поселиться в Париже? Там, окруженная своими друзьями, которые поддержат ее, она будет писать господину де Понлеве трогательнейшие письма. «Я могу быть счастлива только с господином Левеном», – скажет она, а она это, несомненно, скажет, так как вы сами заметили, что она это думает. Если господин де Понлеве откажет, – что сомнительно, так как дочь его заявит это серьезно и он не захочет ссориться с особой, у которой четыреста тысяч франков в государственных процентных бумагах, – если господин де Понлеве откажет, то госпожа де Шастеле, укрепившись в своем решении благодаря советам парижских подруг, среди которых мы можем найти самых высокопоставленных особ, прекрасно обойдется без согласия отца-провинциала.

Уверены ли вы, что убьете господина Левена? В таком случае мне нечего возразить; госпожа де Шастеле не выйдет за него, но поверьте мне, она не выйдет и ни за кого из вас. По-моему, у этой женщины характер серьезный, нежный и настойчивый. Через час после смерти господина Левена она велит заложить лошадей, переменит их на следующей станции, и бог знает где она остановится. В Брюсселе, быть может в Вене, если у ее отца такие неопровержимые возражения против Парижа. Как бы то ни было, примиритесь с мыслью, что, если Левен умрет, вы потеряете ее навеки; если он будет ранен, весь департамент узнает причину дуэли, она же со своей застенчивостью сочтет себя обесчещенной, и в день, когда Левен окажется вне опасности, она поспешит в Париж, куда через месяц приедет и он. Одним словом, госпожу де Шастеле в Нанси удерживает только робость; дайте ей повод – и она уедет.

Убив Левена, вы удовлетворите вспышку вашего гнева, а вас семеро, и вы, конечно, его убьете, но с прекрасными глазами и с приданым госпожи де Шастеле вам придется распрощаться навсегда.

Поднялся ропот, но дерзость Дю Пуарье только удвоилась от этого.

– Если двое или трое из вас, – энергично продолжал он, возвышая голос, – один за другим будут драться с Левеном, вас назовут убийцами и весь полк будет против вас.

– Вот этого-то мы и хотим! – воскликнул Людвиг Роллер со всем пылом долго сдерживаемого гнева.

– Да, да! – подтвердили братья. – Посмотрим, каковы «синие» в деле.

– Вот это именно я вам и запрещаю, господа, запрещаю именем королевского комиссара в Эльзасе, Франш-Конте и Лотарингии!

Все сразу вскочили. Они были возмущены дерзостью этого мещанина, позволившего себе разговаривать таким тоном с цветом местной аристократии. В таких-то случаях и торжествовало тщеславие Дю Пуарье, его деятельный ум любил подобного рода сражения. Он не был нечувствителен к выказываемому ему презрению и при случае любил ущемить гордость дворян.

После потоков бессмысленных фраз, продиктованных ребяческим тщеславием, которое называется родовой гордостью, сражение окончательно повернулось в пользу Дю Пуарье.

– Вы хотите ослушаться, ослушаться не меня, жалкого червя, но нашего законного короля Карла Десятого? – сказал он после того, как каждый доставил себе удовольствие поговорить о своих предках, о своей храбрости и месте, которое он занимал в армии до роковых дней 1830 года. – …Король не хочет ссориться с армией. Ничего не может быть менее политичного, чем ссора между его дворянством и одним из полков.

Дю Пуарье повторял эту истину так много раз и в таких различных выражениях, что в конце концов она проникла в эти головы, не привыкшие усваивать что-либо новое. Их самолюбие сдалось в результате болтовни, которая, по вычислению Дю Пуарье, длилась три четверти часа, если не час.

Стараясь потерять поменьше времени, Дю Пуарье, алчное тщеславие которого начинала успокаивать скука, решил сказать каждому что-нибудь приятное. Он покорил Санреаля, подсказывавшего Роллеру всевозможные доводы, попросив у него глинтвейна. Санреаль изобрел новый способ приготовления этого восхитительного напитка и поспешил в буфетную лично заняться этим.

Когда все признали диктатуру Дю Пуарье, он обратился к ним с вопросом:

– Господа, вы в самом деле хотите удалить господина Левена из Нанси и не потерять госпожу де Шастеле?

– Ну конечно! – с досадой ответили они.

– Что ж, я знаю один верный способ… Если вы подумаете, вы, вероятно, угадаете его.

Насмешливый его взор наслаждался их внимательным видом.

– Завтра в это время я скажу вам, что это за средство; оно очень просто, но у него есть одна отрицательная сторона: оно требует полной тайны в течение месяца. Я могу сообщить его, господа, только двум уполномоченным, выбранным вами.

Сразу же после этого он ушел, и едва за ним закрылась дверь, как Людвиг Роллер стал осыпать его ужасной бранью. Все последовали его примеру, за исключением де Ланфора.

– У него омерзительная наружность, – сказал де Ланфор, – он урод, неряха, его шляпе не менее полутора лет, он фамильярен. Большинство его недостатков объясняется его происхождением. Отец его, как он нам сказал, был торговцем пенькой. Но самые великие монархи пользовались гнусными советниками. Дю Пуарье хитрее меня, так как черт меня побери, если я догадываюсь, в чем состоит его верное средство. А ты, Людвиг, ты столько говоришь, а отгадал ли, в чем секрет?

Все рассмеялись, за исключением Людвига, и Санреаль, восхищенный оборотом, который принимало дело, пригласил всех на следующий день к себе на завтрак. Однако прежде чем разойтись, как ни были все задеты Дю Пуарье, они выбрали двух уполномоченных, которые должны были повидаться и переговорить с ним, причем, конечно, выбор пал на тех, кто больше всех был бы возмущен, если бы их не выбрали, – на гг. де Санреаля и Людвига Роллера.

Расставшись с этими пылкими дворянами, Дю Пуарье торопливыми шагами направился в самый конец узкой улочки к священнику, которого супрефект считал своим шпионом в кругу знати и которому поэтому перепадал изрядный кус из секретных фондов.

– Мой дорогой Олив, вы скажете господину Флерону, что мы получили из Праги депешу, которую обсуждали у Санреаля в течение пяти часов, но депеша эта такой важности, что завтра в десять часов мы снова соберемся там же.

Аббат Олив имел от господина епископа разрешение носить очень потертую голубую сутану и чулки серо-стального цвета. В этом костюме он и отправился предавать господина Дю Пуарье и сообщить аббату Рею, старшему викарию, о поручении, которое он получил от доктора. Потом он прокрался к супрефекту, и тот, узнав великую новость, всю ночь не сомкнул глаз.

На следующий день рано утром господин Флерон велел передать аббату Оливу, что он заплатит пятьдесят экю за точную копию пражской депеши, и решил написать непосредственно министру внутренних дел, рискуя прогневить префекта, господина Дюмораля, бывшего либерала, ренегата, человека, находившегося в вечном беспокойстве. Господин Флерон написал также и ему, но письмо было опущено в ящик с опозданием на целый час, с таким расчетом, чтобы важное донесение простого супрефекта попало в руки министра на сутки раньше, чем донесение префекта.

Глава тридцать пятая

«Как! – возмутился Дю Пуарье, узнав, кого выбрали уполномоченными. – Эти скоты не сумели даже назначить уполномоченных! Черта с два открою я им свой план!»

На следующий день на собрании Дю Пуарье, более важный и более красный, чем обычно, взял под руку Людвига Роллера и де Санреаля, прошел с ними в дальний кабинет и запер дверь на ключ. Дю Пуарье прежде всего соблюдал внешние формы, он знал, что Санреаль во всем деле только это и поймет.

Когда все уселись в кресла, Дю Пуарье начал после небольшой паузы:

– Господа, мы здесь собрались в интересах его величества Карла Десятого, нашего законного короля. Вы обещаете мне хранить абсолютную тайну даже относительно того немногого, что мне позволено сегодня открыть вам?

– Даю честное слово! – воскликнул Санреаль, оторопевший от избытка уважения и любопытства.

– Гм! Черт! – нетерпеливо воскликнул Роллер.

– Господа, ваши слуги подкуплены республиканцами, эта секта проникает всюду, и без абсолютной тайны, даже от наших лучших друзей, правому делу не восторжествовать; вы, господа, так же, как и я, бедный плебей, все мы увидим себя смешанными с грязью в «Aurore».

(Снисходя к читателю, я сильно сокращаю речь, с которой Дю Пуарье счел необходимым обратиться к богачу и к храбрецу. А так как он ничего не хотел им сказать, то растянул ее более, чем это было необходимо.)

– Тайна, которую я надеялся вам доверить, – сказал он наконец, – уже не принадлежит мне. Сейчас мне поручено лишь просить вас, – говорил он, обращаясь к Санреалю, – немного попридержать вашу храбрость, хотя вам это и нелегко.

– Еще бы, – согласился Санреаль.

– Но, господа, когда вы состоите членами великой партии, надо уметь приносить жертвы высшей воле, даже если она и несправедлива, иначе грош вам цена и вы ничего не достигнете. Вы окажетесь блудными сынами, и только. Господа, в течение целых двух недель никто из вас не должен вызывать на дуэль господина Левена.

– Не должен, не должен… – с горечью повторил Людвиг Роллер.

– К этому времени господин Левен уедет из Нанси или, по крайней мере, перестанет посещать госпожу де Шастеле. Мне кажется, это как раз то, чего вы желаете, и, как я уже доказал вам, дуэлью вам этого не достичь.

Это пришлось твердить битый час на все лады. Оба уполномоченных настаивали на том, что они и вправе и даже обязаны узнать тайну.

– В каком мы окажемся положении, – запротестовал Санреаль, – когда тем господам, которые ждут нас в моей гостиной, станет известно, что мы просидели здесь целый час и ничего не узнали?

– Ну что ж, убедите их, что вы знаете, – холодно заявил Дю Пуарье, – я вас поддержу.

Понадобился еще добрый час, чтобы примирить тщеславие обоих молодцов с таким mezzo termine[58].

Терпение доктора Дю Пуарье выдержало этот искус, так как гордость его была польщена. Он больше всего любил говорить и убеждать людей, настроенных враждебно. У этого человека была отталкивающая наружность, но сильный, живой и предприимчивый ум. С тех пор как он вмешался в политические интриги, искусство врачевания, в котором он достиг большой высоты, наскучило ему. Служба Карлу X, или то, что он называл политикой, давала пищу его жажде действовать, работать, быть на виду. Льстецы говорили ему:

– Если прусские или русские войска восстановят у нас Карла Десятого, вы будете депутатом, министром и т. д. Вы сделаетесь новым Виллелем.

– Там будет видно, – отвечал Дю Пуарье.

Покуда же он наслаждался всеми радостями удовлетворенного честолюбия. Вот каким образом это произошло. Господа де Пюи-Лоранс и де Понлеве получили от тех, кому этим ведать надлежит, полномочия на руководство действиями роялистов в области, центром которой был Нанси. Дю Пуарье должен был быть только скромным секретарем этой комиссии или, вернее, этой тайной власти, у которой была лишь одна разумная сторона: она была неделима. Власть эта была поручена господину де Пюи-Лорансу, в случае его отсутствия – господину де Понлеве, в случае же отсутствия этого последнего – господину Дю Пуарье. Однако вот уже год, как Дю Пуарье заправлял всем. Он отдавал очень поверхностный отчет двум облеченным званием лицам, и те не очень были этим недовольны, так как он обладал искусством внушать им, что в результате их интриг их ожидает гильотина или по меньшей мере Гамский замок; и господа эти, не обладавшие ни рвением, ни фанатизмом, ни преданностью, охотно предоставляли дерзкому и грубому мещанину компрометировать себя, с тем чтобы порвать с ним и сбросить его вниз в случае, если третья реставрация будет иметь какой-нибудь успех.

Дю Пуарье ничего не имел против Люсьена, но так как он со своей всегдашней жаждой действия обязался удалить его, он хотел, и хотел непреклонно, достичь этой цели.

В первый день, когда на собрании у Санреаля он просил выбрать двух уполномоченных, и на следующий день, когда он избавился от назойливого любопытства этих двух уполномоченных, у него еще не было окончательного плана. Тот, который он избрал, определился лишь частично и стал уясняться ему только по мере того, как он убеждал себя, что допустить эту дуэль, запрещенную им именем короля, было бы явным поражением, крахом его репутации и его влияния в Лотарингии на молодых членов партии.

Он стал нашептывать по секрету госпожам де Серпьер, де Марсильи и де Пюи-Лоранс, что госпожа де Шастеле больна серьезнее, чем полагают, и что болезнь ее, во всяком случае, будет продолжительной.

Он прописал ей нарывной пластырь на ногу и этим на целый месяц лишил ее возможности двигаться.

Несколько дней спустя он вошел к ней с очень серьезным видом, который стал еще мрачнее после того, как он пощупал пульс, и предложил ей подвергнуться всем религиозным церемониям, которые в провинции охватываются понятием «обращения к духовнику».

Весь Нанси говорил об этом событии, и можно судить, какое впечатление произвело оно на Люсьена. Неужели госпоже де Шастеле угрожала смертельная опасность?

«Значит, умереть так легко! – думала госпожа де Шастеле, которая даже не догадывалась о том, что у нее самая обыкновенная лихорадка. – Мне совсем не трудно было бы умирать, если бы господин Левен был здесь, около меня. Он придал бы мне мужества, если бы мне его не хватало. В самом деле, жизнь без него имела бы для меня мало прелести. Все вызывает у меня возмущение в этой провинциальной глуши, где мне жилось так печально до его приезда. Но он не аристократ, он служит умеренным или, что еще хуже, республике».

В конце концов госпожа де Шастеле стала желать смерти.

Она готова была ненавидеть госпожу д’Окенкур и чувствовала к себе презрение, когда ловила себя на том, что в сердце ее зарождается ненависть. В течение двух долгих недель она не видела Люсьена, и чувство, которое она испытывала к нему, причиняло ей только горе. Люсьен в отчаянии отправил из Дарне три письма, к счастью очень осторожных, которые перехватила мадемуазель Берар, теперь совершенно стакнувшаяся с доктором Дю Пуарье.

Люсьен не отходил больше от доктора. С его стороны это было ложным шагом. Люсьен был слишком неопытен в лицемерии, чтобы позволять себе близкое общение с безнравственным интриганом. Сам того не подозревая, он его смертельно оскорбил. Доктор, которого раздражало наивное презрение Люсьена к мошенникам, ренегатам и лицемерам, возненавидел его. Удивленный его пылкостью и здравым смыслом, когда однажды между ними зашла речь о малой вероятности возвращения Бурбонов, доктор, выведенный из себя, воскликнул:

– Но в таком случае выходит, что я дурак!

И мысленно закончил: «Посмотрим, юный сумасброд, что будет с тем, что тебе всего дороже. Рассуждай о будущем, повторяй свои мыслишки, которые ты вычитал в своем Карреле[59], хозяин твоего настоящего – я, и я дам тебе это почувствовать! Я, старый, сморщенный, скверно одетый человек с дурными, по твоему мнению, манерами, я причиню тебе самое жестокое горе – тебе, красивому, молодому, богатому, одаренному от природы такими благородными манерами и во всем так не похожему на меня, Дю Пуарье. Я провел первые тридцать лет своей жизни, умирая от холода на пятом этаже, с глазу на глаз со скелетом, а ты, ты только дал себе труд родиться, и ты втайне полагаешь, что, когда установится твое разумное правительство, таких сильных людей, как я, будут карать лишь презрением. Это было бы глупостью со стороны твоей партии, и пока глупо с твоей стороны не догадываться, что я собираюсь причинить тебе зло, и немалое. Страдай, мальчишка!»

И доктор в самых тревожных выражениях принялся говорить Люсьену о болезни госпожи де Шастеле. Если он видел на губах Люсьена улыбку, он говорил ему:

– А знаете, ведь в этой церкви находится семейный склеп Понлеве. Боюсь, – добавлял он со вздохом, – как бы его скоро не открыли снова.

В течение нескольких дней он ожидал, что Люсьен, безрассудный, как все влюбленные, попытается тайком повидать госпожу де Шастеле.

После совещания у Санреаля с молодыми членами партии Дю Пуарье, презиравший пошлую и бесцельную злобу мадемуазель Берар, сблизился с нею. Он хотел заставить ее сыграть некую роль в семье и не господину де Понлеве, не господину де Блансе и никому другому из родственников, а преимущественно ей признался в мнимой опасности, угрожающей госпоже де Шастеле.

В плане, который мало-помалу вырисовывался в голове господина Дю Пуарье, была одна большая трудность – постоянное присутствие мадемуазель Болье, горничной госпожи де Шастеле, которая обожала свою госпожу.

Доктор подкупил ее, выказывая ей полное доверие, и заставил мадемуазель Берар примириться с тем, что часто в ее присутствии предпочитал объяснять мадемуазель Болье, как надо ухаживать за больной до следующего его визита.

И добрая горничная и весьма недобрая мадемуазель Берар – обе одинаково считали госпожу де Шастеле опасно больной.

Доктор признался горничной в своих подозрениях насчет того, что какое-то сердечное горе еще усиливает болезнь ее госпожи. Он намекнул, что, по его мнению, будет вполне естественно, если господин Левен захочет еще раз повидать госпожу де Шастеле.

– Увы, господин доктор! Вот уже две недели, как господин Левен мучит меня просьбами разрешить ему прийти сюда на пять минут. Но что скажут люди? Я отказала наотрез.

Доктор пространно ответил фразами, построенными таким образом, что горничная никогда не была бы в состоянии их повторить, но, в сущности, в словах его заключался косвенный совет славной девушке допустить это свидание.

Наконец однажды вечером господин де Понлеве, повинуясь доктору, отправился к госпоже де Марсильи сыграть партию в вист, партию, два-три раза прерывавшуюся слезами. Как раз в это время был перелет бекасов, и господин де Блансе не мог устоять, чтобы не поехать на охоту. Люсьен увидал в окне мадемуазель Болье сигнал, надежда на который еще придавала какой-то интерес его жизни. Люсьен полетел к себе, вернулся переодетый в штатское, и наконец, после того как добрая горничная, не отходившая от постели, с бесконечными предосторожностями доложила о его приходе, ему удалось провести десять минут с госпожой де Шастеле.

Глава тридцать шестая

На следующий день доктор нашел госпожу де Шастеле, у которой упала температура, в таком хорошем состоянии, что испугался, как бы не пропали напрасно его трехнедельные старания.

Он притворился перед мадемуазель Болье крайне встревоженным. Он ушел, как человек, который очень торопится, и вернулся час спустя, в необычное время.

– Болье, – сказал он ей, – ваша госпожа впадает в маразм.

– Ах, боже мой, сударь!

И доктор долго объяснял, что такое маразм.

– Ваша госпожа нуждается в женском молоке: если что-нибудь может спасти ей жизнь, то только молоко молодой, свежей крестьянки. Я только что обегал весь Нанси и нашел лишь жен рабочих, молоко которых может принести госпоже де Шастеле больше вреда, чем пользы. Нужна молодая крестьянка.

Доктор заметил, что Болье внимательно смотрит на часы.

– Моя деревня, Шефмон, находится лишь в пяти лье отсюда; я приду ночью, но это неважно.

– Хорошо, отлично, моя славная Болье. Но если вы найдете молодую кормилицу, не заставляйте ее идти пять лье без остановки; возвращайтесь только послезавтра утром; перегорелое молоко было бы ядом для вашей бедной госпожи.

– Вы считаете, господин доктор, что еще одно свидание с господином Левеном причинило бы вред госпоже? Она почти приказала мне привести его к ней сегодня вечером, если он придет. Она так к нему привязана…

Доктор едва верил собственному счастью.

– Вполне естественно, Болье. – Он всегда напирал на слово «естественно». – Кто вас сегодня заменит?

– Анна-Мари, славная богобоязненная девушка.

– Ну что ж, передайте Анне-Мари все, что нужно сделать. Где обычно ожидает господин Левен, пока вы о нем доложите?

– В антресолях, где прежде помещался Жозеф, в прихожей госпожи де Шастеле.

– В том состоянии, в каком находится ваша бедная госпожа, ей лучше избегать нескольких волнений сразу. Если хотите меня послушать, не допускайте к ней никого решительно, даже господина де Блансе.

Об этом, как и о многом другом, доктор подробно договорился с мадемуазель Болье. Славная девушка вышла из Нанси в пять часов, передав свои обязанности Анне-Мари.

Между тем Анна-Мари, которую госпожа де Шастеле держала у себя только по доброте и которой она уже раз или два собиралась отказать от места, была всецело предана мадемуазель Берар и по ее поручению шпионила за Болье.

Вот что произошло. В половине девятого, в момент, когда мадемуазель Берар разговаривала со старухой-привратницей, Анна-Мари впустила во двор Люсьена, и тот минуты две спустя расположился за деревянной крашеной перегородкой, разделявшей пополам прихожую госпожи де Шастеле. Оттуда Люсьен отлично видел все происходившее в соседней комнате и слышал почти все, что говорилось в целом этаже.

Вдруг он услыхал крик новорожденного ребенка; он увидал, как в прихожую, запыхавшись, вбежал доктор, держа на руках младенца, завернутого, как показалось Люсьену, в окровавленные пеленки.

– Ваша бедная госпожа, – кинул он впопыхах Анне-Мари, – наконец спасена! Роды прошли благополучно. Маркиза дома нет?

– Нет, сударь.

– Проклятой Болье тоже нет?

– Она ушла в свою деревню.

– Под благовидным предлогом я послал ее за кормилицей, так как та, с которой я договорился в предместье, не хочет давать грудь незаконнорожденному.

– А господин де Блансе?

– Вот это-то и странно, что ваша госпожа не желает видеть его.

– Еще бы, – сказала Анна-Мари, – после такого подарка!

– В конце концов ребенок, может быть, и не от него.

– Ну-ну, вот они, знатные дамы! Церковь посещают не часто, зато заводят себе по нескольку любовников.

– По-моему, госпожа де Шастеле стонет. Пойду к ней! Я пришлю вам мадемуазель Берар.

Пришла мадемуазель Берар. Она ненавидела Люсьена и за четверть часа, повторяя то же, что сказал доктор, сумела проявить еще больше злости. Мадемуазель Берар полагала, что эта кубышка, как она называла ребенка, принадлежала господину де Блансе или гусарскому подполковнику.

– Или господину Гоэлло, – естественным тоном высказала предположение Анна-Мари.

– Ни в коем случае не господину Гоэлло, – возразила мадемуазель Берар. – Госпожа де Шастеле его больше не выносит. От него у нее был выкидыш, из-за которого она в свое время едва не разошлась с бедным господином де Шастеле…

Можно вообразить себе состояние, в котором находился Люсьен; он был готов выскочить из своего закоулка и убежать, невзирая на присутствие мадемуазель Берар. «Нет, – решил он, – пусть она насмеялась надо мной, как над молокососом, каким я являюсь на самом деле, но с моей стороны было бы недостойно скомпрометировать ее».

В эту минуту доктор, опасавшийся, что мадемуазель Берар из-за своей утонченной злобы договорится до чего-нибудь неправдоподобного, показался на пороге прихожей.

– Мадемуазель Берар, мадемуазель Берар, – сказал он с встревоженным видом, – у нее кровотечение! Скорей, скорей ведро со льдом, которое я принес под плащом!

Как только Анна-Мари осталась одна, Люсьен вышел из своего убежища и вручил ей кошелек; в эту минуту он, сам того не желая, увидел ребенка, которого она с осторожностью держала на руках и которому уже был месяц или два, а не несколько минут жизни. Но Люсьен этого не заметил. С притворным спокойствием он заявил Анне-Мари:

– Мне немного не по себе. Я повидаю госпожу де Шастеле лишь завтра. Не займете ли вы разговором привратницу, пока я выйду?

Анна-Мари смотрела на него, широко раскрыв глаза. «Разве он тоже участвует в сговоре?» – думала она. К счастью для доктора, Люсьен знаком торопил ее, и у нее не хватило времени сболтнуть лишнее; ничего не сказав, она вышла в соседнюю комнату, чтобы положить ребенка на кровать, затем спустилась к привратнице. «Чем наполнен этот тяжелый кошелек, – думала она, – серебром или золотом?» Она отвела привратницу вглубь ее каморки, и Люсьен мог выйти незамеченным.

Он кинулся домой, заперся на ключ у себя в комнате и только тогда позволил себе вникнуть как следует в постигшее его несчастье. Он был слишком влюблен, чтобы в первую минуту дать волю гневу против госпожи де Шастеле. «Разве она когда-нибудь говорила мне, что никого не любила до меня? К тому же, по моей глупости, по моей величайшей глупости, установив со мною братские отношения, разве она была обязана признаваться мне в этом?.. Но, дорогая Батильда, значит я уже не могу тебя любить?» – внезапно воскликнул он, разразившись слезами.

«Для мужчины было бы достойным выходом, – думал он через час, – отправиться к госпоже д’Окенкур, обществом которой я пренебрегаю уже месяц, и постараться взять реванш». С невероятным трудом, пересиливая себя, он оделся, но в последнюю минуту, собираясь выйти, грохнулся без чувств на пол посреди гостиной.

Он пришел в себя несколько часов спустя, когда на него наткнулся лакей, пришедший в четвертом часу ночи взглянуть, вернулся ли он домой.

– А! Вот он опять мертвецки пьяный! Ну и дрянь же у меня, а не хозяин! – воскликнул слуга.

Люсьен отлично услыхал эту фразу; сперва он решил, что он и в самом деле пьян. Но вдруг перед ним предстала вся чудовищная правда, и он почувствовал себя гораздо несчастнее, нежели вечером.

Остаток ночи он провел точно в бреду. На мгновение у него явилась низкая мысль отправиться к госпоже де Шастеле и осыпать ее упреками. Он ужаснулся этой искушающей мысли.

Он письменно уведомил подполковника Филото, который, к счастью, временно заменял командира полка, о том, что заболел, и рано утром выехал из Нанси, в надежде, что его никто не заметит.

На этой прогулке, с глазу на глаз с самим собой, он отдал себе полный отчет в размерах обрушившегося на него несчастья. «Я больше не могу любить Батильду», – время от времени повторял он вслух.

В девять часов утра, находясь в шести лье от Нанси, он с ужасом подумал о том, что ему предстоит туда вернуться. «Мне надо мчаться во весь опор в Париж, чтобы повидать мать». О своих обязанностях военного он совершенно забыл; он чувствовал себя в положении человека, стоящего на пороге смерти: все на свете потеряло свое значение в его глазах; оставались только мать и госпожа де Шастеле. Для этой убитой горем души сумасбродная мысль о путешествии была утешением; это была единственная мысль, промелькнувшая в его сознании. Она несколько отвлекла его от мрачных дум.

Он отослал лошадь в Нанси и написал подполковнику Филото, прося не разглашать его отсутствия: «Я секретно вызван военным министром». Эта ложь пришла ему на ум, лишь когда он взял перо в руки, так как им овладел смертельный страх преследования.

На станции он потребовал лошадь. Так как его растерянный вид внушал подозрения, ему не сразу дали ее; он объяснил, что командирован подполковником Филото из 27-го уланского полка в эскадрон того же полка, отправленный в Реймс для подавления взбунтовавшихся рабочих.

Трудности, встретившиеся ему при получении лошади на первой станции, больше не повторялись, и через тридцать два часа он оказался в Париже. Уже собравшись идти к матери, он подумал, что испугает ее своим видом; он снял комнату в ближайшей гостинице и только несколько часов спустя явился домой.

Часть вторая

Предисловие

Благосклонный читатель!

Приезжая в Париж, мне приходится делать над собой большие усилия, чтобы не позволить себе личного выпада. Не потому, что я недолюбливаю сатиру, а потому, что, направляя взор читателя на смешную фигуру какого-нибудь министра, я тем самым лишаю читательское сердце способности относиться к остальным персонажам с тем интересом, который мне хочется ему внушить.

Таким образом, столь занимательная вещь, как личная сатира, к несчастью, не годится при изложении повести. Читатель весь поглощен сравнением моего портрета с хорошо ему известным, смешным или даже отвратительным оригиналом. Он видит его грязным и гнусным, каким его изобразит история.

Сатирическое изображение реальных личностей восхитительно, когда оно правдиво и свободно от преувеличений, а между тем все, кого вот уже двадцать лет мы видим перед собой, способны отбить охоту заниматься ими. «Какая глупость, – говорит Монтескьё, – клеветать на инквизицию!» В наши дни он сказал бы: «Можно ли представить себе еще бо́льшую любовь к деньгам, бо́льшую боязнь потерять свое место и бо́льшую готовность сделать что угодно, лишь бы угадать прихоти хозяина, составляющие основу всех лицемерных речей тех, кто урывает на свою долю свыше пятидесяти тысяч из государственного бюджета!»

Я держусь того мнения, что с частной жизни человека, расходующего свыше пятидесяти тысяч франков, должно быть сорвано покрывало тайны.

Однако сатирическое изображение этих баловней государственного бюджета не входит в мою задачу. Уксус – сам по себе вещь превосходная, но в соединении со сливками испортит любое блюдо. Я сделал поэтому все, что было в моей власти, чтобы вы, благосклонный читатель, не могли узнать одного из современных министров, пожелавшего причинить неприятности Люсьену. Какое удовольствие испытали бы вы, убедившись на ряде фактов, что этот министр – вор, смертельно боящийся потерять свое место и каждое слово которого – сплошная фальшь? Эти люди хороши только для своего наследника. Так как они никогда не позволили себе ни малейшего непосредственного порыва, зрелище их души внушило бы вам, благосклонный читатель, только отвращение, тем более, если бы я имел несчастье дать вам разгадать слащаво-гнусные черты, прикрывавшие эту пошлую душу.

Хватит с вас того, что мы видим этих людей, когда по утрам приходим к ним с каким-нибудь ходатайством.

Non ragioniam di lor, ma guarda e passa[60].

Глава тридцать седьмая

– Я не хочу злоупотреблять положением отца, чтобы связывать вашу волю; будьте свободны, мой сын, – так говорил, сидя в великолепном кресле перед ярко пылающим камином, с веселым видом господин Левен-отец, богатый, уже пожилой банкир, обращаясь к сыну, Люсьену Левену, нашему герою.

Кабинет, где происходил разговор между отцом и сыном, был лишь недавно с величайшей роскошью обставлен по рисункам самого господина Левена. В новую меблировку он включил три-четыре отличные гравюры, появившиеся за последний год во Франции и Италии, и великолепную, только что приобретенную им картину романской школы. Белого мрамора камин, на который опирался Люсьен, был изваян в Риме, в мастерской Тенерани[61], а зеркало над ним, в восемь футов вышины и шесть ширины, фигурировало на выставке 183* года как образец безупречной работы. Насколько все это было роскошнее жалкой гостиной в Нанси, в которой Люсьен пережил столько тревог! Несмотря на глубокую скорбь Люсьена, его тщеславная душа парижанина не оставалась нечувствительной к этой разнице. Он уже не был в варварском краю, он снова находился на лоне родины.

– Друг мой, – сказал господин Левен, – термометр поднимается слишком быстро, не откажите в любезности нажать кнопку вентилятора номер два… там, за камином. Отлично. Так вот, я ни в какой мере не желаю злоупотреблять званием отца в целях ограничения вашей свободы. Поступайте во всем, как вам заблагорассудится.

У Люсьена, который стоял, опершись на камин, был мрачный, взволнованный, трагический вид – словом, тот вид, какой мы встречаем в трагедии у первого любовника, несчастного в любви. Он с явно мучительным усилием старался избавиться от этого горестно-угрюмого вида и изобразить на своем лице почтение и искреннейшую сыновнюю любовь – чувства, занимавшие немалое место в его сердце. Но ужасное состояние, в котором он находился с последнего вечера, проведенного в Нанси, придавало его физиономии светского человека выражение молодого разбойника, представшего перед судом.

– Ваша мать утверждает, – продолжал господин Левен, – что вы не хотите вернуться в Нанси. Не возвращайтесь в провинцию: упаси меня бог выступать в роли тирана. Почему бы вам не натворить безрассудств и даже глупостей? Однако есть одна, но только единственная глупость, которой я воспротивился бы, ибо она влечет за собою ряд последствий: это женитьба. Но у вас есть возможность убеждать меня со всем должным почтением… и из-за этого я с вами не рассорюсь. Мы рассмотрим это дело, мой друг, за обедом.

– Но, отец, – возразил Люсьен, очнувшись от глубокого раздумья, – речь идет совсем не о женитьбе.

– Ну что же, если вы не думаете о женитьбе, о ней подумаю я. Поразмыслите-ка вот над чем: я могу женить вас на богатой девушке, которая ничуть не глупее бедной, а ведь весьма возможно, что после моей смерти вам достанется весьма скромное наследство. Здесь народ до того глуп, что, имея эполеты, обладатель ограниченного состояния может не опасаться за свое самолюбие. Под мундиром бедность – только бедность, это не бог весть какое несчастье, ее не презирают. Но ты сам в этом убедишься, – вдруг переменил тон господин Левен, – когда увидишь все собственными глазами… Итак, бравый корнет, вы больше не хотите военной службы?

– Раз вы так добры, что обсуждаете со мною этот вопрос, а не приказываете мне, извольте: я больше не хочу военной службы в мирное время, не хочу проводить вечера, играя на бильярде и напиваясь в кафе, где с плохо вытертого мраморного столика я не имею права брать ни одну газету, кроме «Journal de Paris». Когда три офицера прогуливаются вместе, по меньшей мере один из них является шпионом, выслеживающим образ мыслей двух других. Полковник, в прежнее время бесстрашный солдат, теперь под эгидой партии умеренных превратился в гнусного полицейского комиссара.

Господин Левен невольно улыбнулся. Люсьен понял его и поспешил добавить:

– У меня и в мыслях не было обмануть такого зоркого человека, как вы, я никогда не помышлял об этом, верьте мне, отец. Но надо же было с чего-нибудь начать свое повествование.

Словом, если вы разрешите, я оставлю военную службу, по мотивам, не блещущим особой рассудительностью. Тем не менее с моей стороны этот шаг разумный. Я умею владеть пикой и командовать полусотней людей, владеющих пикой, я умею сносно уживаться с тридцатью пятью сослуживцами, из которых пять-шесть человек строчат полицейские доносы. Словом, я знаю военное дело. Если вспыхнет война, и война настоящая, в которой главнокомандующий не предаст своей армии, и если мой образ мыслей будет тот же, что теперь, я попрошу у вас разрешения принять участие в одной-двух кампаниях. На мой взгляд, война не может затянуться на большой срок, если главнокомандующий хоть немного похож на Вашингтона. Если же это только искусный и отважный грабитель, вроде С., я опять выйду в отставку.

– А! Так вот в чем заключается ваша политика! – насмешливо возразил отец. – Черт возьми! Высокая добродетель! Но политика – дело затяжное. Чего хотите вы для себя лично?

– Жить в Париже или поехать куда-нибудь далеко, в Америку, в Китай…

– Принимая во внимание мой возраст и возраст вашей матери, остановим наш выбор на Париже. Если бы я был волшебником Мерлином и если бы вам достаточно было вымолвить одно лишь слово, чтобы устроить материальную сторону своей жизни, чего просили бы вы у меня? Хотели бы вы служить в моей конторе или быть чиновником личной канцелярии министра, который вскоре будет иметь большое влияние на судьбы Франции, словом, господина де Веза? Завтра он может быть назначен министром внутренних дел.

– Господин де Вез? Пэр Франции, обладающий таким административным талантом, этот великий труженик?

– Он самый, – подтвердил господин Левен, смеясь и удивляясь столько же возвышенности стремлений, сколько глупости своего сына.

– Я не так уж люблю деньги, чтобы поступить на службу в контору, – ответил Люсьен. – Я слишком мало думаю о металле, я никогда остро и подолгу не чувствовал его отсутствия. Мне несвойствен вечный страх перед нуждой, который помог бы мне преодолевать отвращение ко многому на свете. Боюсь, как бы мне вторично не пришлось проявить недостаток твердости, если я остановлю свой выбор на конторе.

– А если после моей смерти вы окажетесь бедняком?

– Сравнительно с тем, что я тратил в Нанси, сейчас я богат; почему бы этому не длиться еще долго?

– Потому что шестьдесят пять лет не двадцать четыре года…

– Но эта разница… – Голос Люсьена стал глуше.

– Не надо фраз! Призываю вас, сударь, успокойтесь. Политика и чувство равно удаляют от насущных вопросов дня; речь идет о вас, и на этот вопрос мы ищем ответа.

Он будет богом иль чурбаном?[62]

Контора вам не по вкусу, и вы предпочитаете личную канцелярию графа де Веза?

– Да, отец.

– Но тут возникают большие трудности: сумеете ли вы быть в достаточной мере плутом, чтобы занимать такую должность?

Люсьен вздрогнул; отец взглянул на него с тем же веселым и в то же время серьезным видом. После некоторой паузы господин Левен продолжал:

– Да, господин корнет, сумеете ли вы быть в достаточной мере плутом? Захотите ли вы стать обличителем зла в качестве молодого республиканца, стремящегося переделать французов, чтобы создать из них ангелов? That is the question[63], и на этот вопрос вы ответите мне сегодня вечером, после оперы, ибо (это секрет!) почему бы в данный момент не случиться министерскому кризису? Разве министерство финансов и военное министерство не перессорились между собою уже двадцать раз? Я замешан в их распрю; сегодня и завтра я еще могу, а послезавтра уже не буду в состоянии пристроить вас блестящим образом. Не скрою от вас, что матери будут видеть в вас желанного жениха для своих дочерей; словом, вам обеспечено, как говорят дураки, почетнейшее положение, но будете ли вы в достаточной мере плутом, чтобы с честью занимать его? Подумайте, в какой мере вы чувствуете себя способным быть плутом, то есть быть помощником в небольшом плутовстве? Ибо за последние четыре года никто уже не помышляет о кровопролитии…

– Так же, как и о присвоении денег, – перебил его Люсьен.

– Бедного народа, – в свою очередь перебил его с сострадательным видом господин Левен, – или об использовании их несколько иным образом, нежели использовал бы их он сам, – прибавил он тем же тоном. – Но народ туповат, а его представители глуповаты и притом крупно заинтересованы…

– Кем же вы хотели бы, чтобы я был? – простодушно спросил Люсьен.

– Плутом, – ответил отец, – то есть политическим деятелем типа Мартиньяка[64], я не скажу – Талейрана. В ваши годы и в ваших газетах это называется быть плутом. Через десять лет вы узнаете, что Кольбер, Сюлли, кардинал де Ришелье – словом, любой политический деятель, то есть человек, управляющий людьми, поднимался по меньшей мере на ту первую ступень плутовства, на которой я хочу вас видеть. Не следуйте примеру N., который, будучи назначен генеральным секретарем полиции, через две недели подал в отставку, потому что его должность показалась ему слишком гнусной; правда, в то время жандармы, которым было поручено конвоировать Фротте[65] из дому до тюрьмы, застрелили его, причем еще не тронувшись с места, – жандармы знали, что он попытается бежать и что они будут вынуждены убить его.

– Черт возьми! – вырвалось у Люсьена.

– Да. Префект С., этот славный человек, префект Труа и мой приятель, которого вы, быть может, помните, седой мужчина пяти футов шести дюймов росту, в Планси…

– Да, отлично помню. Моя мать предоставляла ему в замке прекрасную угловую комнату со стенами, обитыми красным шелком.

– Совершенно верно. Так вот, он потерял свою префектуру на севере, в Кане или где-то там поблизости, потому что не пожелал быть в должной мере плутом, и я весьма одобрил его; дело Фротте довел до конца другой. Ах, черт возьми, мой юный друг, как говорят благородные отцы, вы удивлены?

– Удивился бы и меньшему, как часто отвечает первый любовник, – промолвил Люсьен. – Я считал, что только иезуиты да Реставрация…

– Верьте, мой друг, лишь тому, что увидите собственными глазами, и вы будете умнее. Теперь благодаря проклятой свободе печати, – смеясь, сказал господин Левен, – уж невозможно обращаться с людьми так, как поступили с Фротте. В наши дни самые мрачные сцены разыгрываются лишь на фоне потери денег или места.

– Или нескольких месяцев предварительного заключения.

– Превосходно. Сегодня вечером вы дадите мне решительный ответ, ясный, в особенности без сентиментальных фраз. Завтра, быть может, я не сумею ничем быть полезным своему сыну.

Слова эти были сказаны благородным и вместе с тем прочувствованным тоном, как их произнес бы великий актер Монвель.

– Кстати, – сказал господин Левен, возвратившись, – вы, разумеется, знаете, что, не будь вашего отца, вы сидели бы в Аббатстве[66]. Я написал генералу Д. и поставил его в известность, что послал за вами нарочного, так как ваша мать опасно заболела. Сейчас я поеду в военное министерство, чтобы командир полка получил помеченное задним числом предписание о вашем отпуске. Напишите ему от себя и постарайтесь любезно польстить ему.

– Я только собирался поговорить с вами насчет Аббатства. Я думал, что все сведется к двухдневному аресту, а там я подам в отставку…

– Никакой отставки, мой друг! В отставку уходят одни лишь дураки. Я настаиваю на том, чтобы вы всю жизнь были молодым военным и светским человеком, ушедшим в политику, – истинной потерей для армии, как пишут в «Débats».

Глава тридцать восьмая

Категорический, решительный ответ, которого от него требовал отец, отвлек Люсьена от скорбных мыслей и оказался для него первым утешением. Во время путешествия из Нанси в Париж он не думал ни о чем, он просто избегал боли, и физическое движение вытесняло в нем движения душевные. С момента своего приезда в Париж он чувствовал отвращение к самому себе и ко всему на свете. Разговаривать с кем-нибудь было для него мукой; ему приходилось напрягать всю свою волю, чтобы час кряду поддерживать беседу с матерью.

Как только он оставался один, он либо погружался в мрачное раздумье, в беспредельный океан душераздирающих чувств, либо, поразмыслив немного, твердил себе: «Я большой дурак, я великий глупец! Я уважал то, чего уважать нельзя, – сердце женщины, – и, страстно желая завладеть им, не сумел этого добиться. Надо или расстаться с жизнью, или в корне исправиться».

В другие минуты, когда в нем брало верх какое-то странное умиление, он думал: «Быть может, я добился бы его, если бы не жестокое признание, которое ей предстояло сделать: „Меня любил другой, и я…“»

Ибо были дни, когда она меня действительно любила. Если бы не тягостное положение, в котором она находилась, она сказала бы мне: „Ну да, я вас люблю“, – но тут же ей пришлось бы добавить: „Мое теперешнее состояние…“ Ибо она не лишена чести, я в этом уверен… Она мало знает меня: это признание не уничтожило бы во мне странного чувства, которое я к ней питаю. Я всегда стыдился его, но оно неизменно владело мною.

Она проявила слабость, а сам-то я разве безупречен? Но к чему обманывать самого себя, – с горькой улыбкой перебивал он ход собственных мыслей, – к чему говорить языком рассудка? Если бы я и нашел в ней способные смутить меня недостатки – больше того: позорные пороки! – я был бы жестоко сражен, но не перестал бы ее любить. Что теперь для меня жизнь? Бесконечная пытка. Где найти наслаждение, где найти хотя бы убежище от скорби?»

Это мрачное чувство в конце концов заглушало все остальные: он представлял себе всякие жизненные положения, путешествия, пребывание в Париже, огромное богатство, власть – и все внушало ему неодолимое отвращение. Человек, завязывавший с ним разговор, казался ему докучнее всех.

Одно только способно было извлечь его из состояния глубокого бездействия и заставить работать его мысль: воспоминание о том, что произошло в Нанси. Он вздрагивал, встречая на географической карте название этого маленького городка; оно преследовало его на страницах газет. Все полки, возвращавшиеся из Люневиля, очевидно, должны были проходить через Нанси. Слово «Нанси» неизменно вызывало в нем мысль: «Она не могла решиться сказать мне: „У меня есть большая тайна, которую я не в силах вам доверить… Но, оставив это в стороне, я люблю вас, и только вас!“ В самом деле, я нередко замечал, что она была погружена в глубокую печаль; это состояние казалось мне необычным, необъяснимым… А что, если вернуться в Нанси и кинуться к ее ногам?.. И просить у нее прощения за то, что она наставила мне рога!» – предательски договаривал живший в его душе Мефистофель.

После того как Люсьен вышел из отцовского кабинета, эти мысли овладели его сердцем с большею силой, чем когда-либо.

«И мне надо до завтрашнего утра, – с ужасом подумал он, – принять решение, надо довериться самому себе!.. Есть ли на свете другое существо, с чьим мнением я так мало считался бы?»

Он был чрезвычайно несчастен; в основе всех его рассуждений лежала сумасшедшая мысль: «К чему в третий раз выбирать профессию? На что же я способен, если у меня не хватило умения понравиться госпоже де Шастеле? Обладая такой душой, как моя, слабой и в то же время ничем не удовлетворенной, самое лучшее сделаться траппистом».

Самое смешное было то, что все друзья госпожи Левен поздравляли ее с великолепной манерой держаться, приобретенной ее сыном. «Теперь это зрелый мужчина, – говорили со всех сторон, – человек, способный удовлетворить честолюбие любой матери». При своем отвращении к людям Люсьен был далек от того, чтобы дать им заглянуть в его душу; он отвечал на их вопросы лишь искусно закругленными общими фразами.

Страдая от необходимости дать вечером решительный ответ, он пошел пообедать один, ибо дома надо было поддерживать общий разговор и быть любезным или сыпать колкими остротами, обычно не щадившими никого.

После обеда Люсьен побрел куда глаза глядят, по бульвару, затем свернул в одну из поперечных улиц: он боялся встретить на бульваре кого-нибудь из приятелей, а между тем каждая минута была ему дорога и могла подсказать нужный ответ.

Проходя по улице, он машинально вошел в слабо освещенную читальню, где рассчитывал застать мало посетителей.

Лакей сдавал книгу библиотекарше. Люсьен нашел, что девушка прелестно одета и грациозна (он ведь только что вернулся из провинции). Он наудачу раскрыл книгу; это был скучный моралист, разделивший свое произведение на части в виде разрозненных характеристик, как это делал Вовенарг.

ЭДГАР, ИЛИ ДВАДЦАТИЛЕТНИЙ ПАРИЖАНИН

Что представляет собою молодой человек, не знающий людей, живший до сих пор лишь с людьми, хорошо воспитанными или подчиненными ему, либо с людьми, чьих интересов он не затрагивал? Единственной порукой того, что Эдгар – человек достойный, служат великолепные обещания, данные им самому себе.

Эдгар получил самое изысканное воспитание: он ездит верхом, восхитительно правит кабриолетом, он, если вам угодно, обладает всеми знаниями Лагранжа[67], всеми доблестями Лафайета. Что нужды? Он не испытал на себе воздействия других лиц, он не уверен ни в чем: ни в окружающих, ни тем более в самом себе. В лучшем случае он только блистательное «возможно». Что знает он по существу? Верховую езду, потому что лошадь его плохо выезжена и сбрасывает его на землю при первом неверном движении? Чем благовоспитаннее окружающая его среда, тем менее она похожа на его лошадь, тем меньше стоит он сам.

Если же он упускает быстролетящие годы, от восемнадцати до тридцати лет, не вступив ни разу, как говорит Монтень, в борьбу с нуждою, он уже перестает быть подававшим надежды «возможно»: общественное мнение отбрасывает его на проторенную дорогу, по которой шествуют заурядные люди. Оно перестает следить за ним, оно видит в нем самое обыкновенное существо, примечательное только числом тысячефранковых билетов, которые кладут фермеры на его письменный стол. Я, философ, не обращаю внимания на стол, гнущийся под тяжестью денежных пачек, я смотрю на человека, который их пересчитывает. Я вижу в нем поблекшее, скучающее существо, которое его глупость побуждает сделаться фанатиком какой-нибудь партии, фанатиком Оперы-буфф и Россини, фанатиком «золотой середины», приходящим в восторг от большого количества убитых на лионских набережных, фанатиком Генриха V, твердящим, что Николай даст ему двести тысяч солдат и четыреста миллионов взаймы. Какое мне до этого дело? Какое дело до этого людям? Эдгар, опустившись по собственной воле, теперь всего-навсего лишь глупец.

Если он ходит к мессе, если он заставляет умолкать вокруг него всякий веселый разговор, любую шутку на любую тему, если он раздает милостыню кому следует, то, когда ему будет пятьдесят лет, всякого рода шарлатаны, начиная с Института и кончая архиепископской кафедрой, провозгласят, что он обладает всеми добродетелями. В итоге они, быть может, добьются избрания его одним из двенадцати парижских мэров. В конце концов он оснует больницу. Requiescat in pace[68]. Кола жил, Кола умер.

Люсьен два-три раза перечитывал каждую фразу, вдумываясь в ее смысл и значение. Его мрачное раздумье привлекло к нему внимание читателей «Journal du soir»; он это заметил, с досадой расплатился и вышел. Он стал прогуливаться по площади Бово, перед читальней.

– Я буду плутом! – внезапно воскликнул он. С четверть часа он мысленно испытывал свою решимость, затем подозвал кабриолет и помчался в Оперу.

– Я вас искал, – сказал ему отец, который бродил по фойе.

Они быстро поднялись в ложу господина Левена; там были три девицы и Раймонда в костюме сильфиды.

– They cannot understand[69]. Они не поймут ни слова из нашего разговора, так что нам нечего стесняться.

– Господа, мы читаем в ваших глазах, – сказала мадемуазель Раймонда, – вещи, слишком серьезные для нас; мы уходим на сцену. Будьте счастливы, если можете, без нас.

– Так как же? Чувствуете ли вы в себе достаточно душевной низости, чтобы вступить на поприще почестей?

– Я буду откровенен с вами, отец. Ваша бесконечная снисходительность удивляет меня и увеличивает мою признательность и уважение к вам. В результате несчастий, о которых я не могу говорить даже с родным отцом, я испытываю отвращение к самому себе и ко всему на свете. Как тут выбирать то или иное поприще? Все мне одинаково безразлично, и, могу сказать, все одинаково противно. Единственное положение, в котором я чувствовал бы себя хорошо, – это прежде всего положение умирающего на больничной койке, затем, пожалуй, положение дикаря, вынужденного добывать себе ежедневное пропитание рыбной ловлей или охотой. В этом нет ничего хорошего и почетного для двадцатичетырехлетнего мужчины, и потому я не признаюсь в этом никому…

– Как? Даже вашей матери?

– Ее утешения только увеличивали бы мою муку: ей было бы слишком больно видеть меня в столь плачевном состоянии.

Себялюбию господина Левена польстила мысль, под влиянием которой он почувствовал еще большую привязанность к сыну: «У него, – подумал он, – есть тайны от матери, которых он не скрывает от меня».

– Если ко мне вернется утраченный интерес к внешнему миру, возможно, что я буду весьма смущен требованиями, которые предъявит ко мне избранная мною должность. Поэтому мне, пожалуй, следовало бы взять место в вашей конторе, которое я мог бы, не вызвав ничьего негодования, оставить когда угодно.

– Мне необходимо предоставить вам более важную должность: вы окажетесь полезнее для меня в качестве секретаря министра внутренних дел, чем в роли заведующего корреспонденцией моей конторы. В моей конторе ваши таланты светского человека пропали бы даром.

Впервые со дня своего несчастья Люсьен проявил какую-то ловкость. (Слово «несчастье» он употреблял с горькой иронией, ибо, желая усугубить свои душевные терзания, он считал себя как бы обманутым мужем и применял к себе все то смешное и неприятное, что связывает с этим положением театр и толпа. Как будто еще существуют характерные положения!)

Люсьен собирался остановить свой выбор на должности в министерстве главным образом из любопытства: конторская служба была ему знакома, но он не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой министр, если рассматривать его вблизи. Ему улыбалась перспектива познакомиться поближе с графом де Везом, неутомимым тружеником и, как утверждали газеты, первым во Франции администратором, человеком, которого сравнивали с наполеоновским графом Дарю[70].

Едва его отец закончил фразу, как он воскликнул с наивным притворством, внушающим надежды на будущее:

– Ваши слова заставили меня решиться! Я склонялся к конторской службе, но теперь готов поступить в министерство с условием, что мне не придется участвовать ни в каком убийстве, вроде убийства маршала Нея, полковника Карона, Фротте и т. п. Я поступаю, самое большее, чтобы принимать участие в денежных махинациях, и поступаю только на год.

– Для людей это слишком малый срок; все станут говорить: вы не в состоянии удержаться на месте больше полугода. Быть может, лишь вначале вам будут внушать отвращение людские слабости и темные делишки, а через шесть месяцев вы станете снисходительнее. Можете ли вы из любви ко мне пожертвовать еще шестью месяцами и обещать, что не уйдете из министерства на улице Гренель раньше чем через полтора года?

– Даю вам слово прослужить полтора года, если только мне не придется покрывать убийство; если бы, к примеру, мой министр предложил четырем-пяти офицерам последовательно драться на дуэли с каким-нибудь слишком красноречивым депутатом.

– Ах, мой друг, – расхохотался от всего сердца господин Левен, – вы с луны свалились? Будьте покойны, таких дуэлей никогда не будет, и не случайно.

– Это было бы, – совершенно серьезно продолжал сын, – поводом к отказу от службы. Я тотчас уехал бы в Англию.

– Но кто же будет судьею преступлений, о доблестный муж?

– Вы, отец.

– Мошенничества, обманы, предвыборные махинации не расторгнут нашей сделки?

– Я не буду заниматься писанием лживых памфлетов…

– Фи! Это специальность литераторов. Во всяких грязных делах вы будете только давать руководящие указания, исполнять же их будут другие. Вот основной принцип: всякое правительство, даже правительство Соединенных Штатов, лжет всегда и во всем; когда оно не может лгать в основном, оно лжет в мелочах. Далее, есть ложь хорошая и ложь дурная. Хорошая – это та, которой верит публика, имеющая от пятидесяти луидоров до пятнадцати тысяч франков ежегодного дохода; на отличную попадается кое-кто из людей, имеющих собственный выезд; гнусная – это та, которой никто не верит и которую повторяют лишь потерявшие стыд министерские прихвостни. Это твердо установлено. Это одно из первых правил государственной мудрости, о котором вам никогда не следует ни забывать, ни заикаться.

– Я вхожу в воровской притон, но все его тайны, малые и великие, доверены моей чести.

– Умно. Правительство шарлатански присваивает народные деньги и народные прерогативы, каждое утро торжественно клянясь уважать их. Вы помните красную нить, вплетенную во все снасти любого размера на судах английского королевского флота, вернее, помните ли вы «Вертера», где я прочел об этой интересной подробности?

– Отлично помню.

– Вот вам образ корпорации или отдельной личности, которой приходится поддерживать какую-нибудь основную ложь. Не существует бескорыстной и простой истины: поглядите на доктринеров.

– Ложь Наполеона была далеко не так груба.

– Есть только две вещи, в которых люди еще не нашли способа лицемерить: это занимать кого-нибудь беседой и выигрывать сражение. Впрочем, не будем говорить о Наполеоне. Вступая в министерство, оставьте за порогом нравственное чувство так же, как некогда забывали о любви к отечеству, вступая в отечественную гвардию. Согласны ли вы полтора года быть шахматным игроком, не брезговать никакими денежными делами и бросить игру только в том случае, если речь зайдет о крови?

– Да, отец.

– Ну так не будем больше об этом говорить.

Господин Левен быстро вышел из ложи. Люсьен обратил внимание на его походку двадцатилетнего юноши: очевидно, эта беседа с глупцом смертельно утомила его.

Люсьен, сам удивленный тем, что заинтересовался политикой, стал всматриваться в зрительный зал. «Вот я среди всего, что есть наиболее элегантного в Париже. Я вижу здесь в изобилии все то, чего мне не хватало в Нанси». Вспомнив о милом его сердцу городе, он вынул из кармана часы. «Сейчас одиннадцать; в те дни, когда мы бывали особенно откровенны друг с другом или особенно веселы, мой вечерний визит затягивался до одиннадцати часов».

Малодушная мысль, которую он уже несколько раз прогонял от себя, с неодолимой силой снова всплыла в его сознании:

«А что, если я наплюю на министерство и вернусь в Нанси, в свой полк? Если я попрошу ее простить меня за тайну, которую она мне не доверила, или, лучше, если я ничего не скажу ей о том, что видел, – это будет справедливее, – почему бы ей не принять меня так, как она приняла накануне рокового дня? Здраво рассуждая, могу ли я считать себя оскорбленным тем, что, не будучи ее любовником, я случайно натолкнулся на доказательство ее любовной связи с другим, связи, существовавшей до знакомства со мной?

Но буду ли я в состоянии относиться к ней по-прежнему? Рано или поздно она узнает истину; я не сумею скрыть от нее правду, если она спросит, и тогда, как это бывало со мною уже не раз, отсутствие у меня тщеславия заставит ее презирать меня как человека без сердца. Буду ли я спокоен, сознавая, что, заглянув мне в душу, она станет меня презирать, в особенности поскольку я не в силах ей признаться?»

Этот важный вопрос сильно волновал Люсьена, между тем как его глаза и бинокль с бессмысленным, машинальным вниманием задерживались поочередно на всех женщинах, заполнявших собою модные ложи. Он узнал некоторых из них; они показались ему провинциальными комедиантками.

«Боже великий, я буквально схожу с ума! – мысленно воскликнул он, обведя биноклем все ложи до последней. – Этим же именем „провинциальных комедианток“ я называл женщин, которых встречал в салонах госпож де Пюи-Лоранс и д’Окенкур! Человек, страдающий опасной горячкой, может находить сладкую воду горькой на вкус. Главное, чтобы никто не заметил моего безумия. Я должен в разговоре повторять только общие места и ни на йоту не уклоняться от мнений, господствующих в той среде, куда я попаду. Утром – усидчивая работа в служебном кабинете, если только у меня будет кабинет, или продолжительные прогулки верхом, вечером – подчеркнутый интерес к театру, вполне естественный после одиннадцатимесячного вынужденного пребывания в провинции; в гостиных, поскольку мне нельзя будет совершенно уклониться от их посещения, – явное пристрастие к экарте».

Размышления Люсьена были прерваны внезапной темнотой: всюду уже тушили лампы. «Прекрасно, – с горькой улыбкой подумал он, – спектакль интересует меня до такой степени, что я последним ухожу с него».

Через неделю после разговора в Опере в «Moniteur» можно было прочесть: «Отставка министра внутренних дел, господина N. Назначение на эту должность графа Де Веза, пэра Франции». Аналогичные приказы по четырем другим министерствам; и значительно ниже, на месте, почти незаметном: «По приказу… господа N., N. и Люсьен Левен назначаются рекетмейстерами. На господина Л. Левена возлагается заведование личной канцелярией министра внутренних дел графа де Веза».

Глава тридцать девятая

В то время как Люсьен получал от отца первые уроки житейской мудрости, в Нанси происходило вот что.

Когда через день после внезапного отъезда Люсьена об этом крупном событии узнали господин де Санреаль, граф Роллер и другие заговорщики, собравшиеся за обедом, чтобы решить вопрос о дуэли с нашим героем, они точно с неба свалились на землю. Они восхищались господином Дю Пуарье безмерно. Они не могли догадаться, каким образом он добился успеха. Повинуясь первому движению, как всегда великодушному и рискованному, эти господа забыли об отвращении, которое им внушал дурно воспитанный мещанин, и они в полном составе отправились к нему с визитом. А так как провинциал с жадностью хватается за все, чему можно придать характер официальности, за все, что может нарушить однообразие его обычной жизни, они с важностью поднялись на четвертый этаж, где обитал доктор. Войдя в комнату, они молча отвесили поклон и выстроились шеренгой вдоль стены, предоставив слово господину де Санреалю. Среди множества общих мест Дю Пуарье поразила одна фраза:

– Если вы думаете о палате депутатов Людовика-Филиппа и находите возможным выставить свою кандидатуру на выборах, мы обещаем вам наши голоса, а равно и все те, которыми каждый из нас располагает.

Когда де Санреаль кончил свою речь, вперед неловко выступил господин Людвиг Роллер и сразу же замялся, оробев. Его сухое лицо блондина покрылось несчетным количеством новых морщин; он сделал гримасу и наконец произнес с обиженным видом:

– Пожалуй, я один не должен благодарить господина Дю Пуарье, так как он лишил меня удовольствия наказать нахала или, во всяком случае, попытаться сделать это. Но я должен был отказаться от этого, исполняя волю его величества Карла Десятого, и, невзирая на то, что в этом деле я оказался стороной пострадавшей, я все же предлагаю господину Дю Пуарье те же услуги, что и мои единомышленники, хотя, говоря правду, не знаю, позволит ли мне моя совесть принять участие в выборах, поскольку с этим связана необходимость принести присягу Людовику-Филиппу.

Гордость Дю Пуарье торжествовала, так же как и его страсть говорить перед публикой. Надо сознаться, он говорил в этот раз восхитительно. Он воздержался от объяснения, почему и каким образом Люсьен уехал, и все-таки сумел растрогать слушателей: Санреаль плакал непритворными слезами. Сам Людвиг Роллер, уходя из кабинета, сердечно пожал руку доктору. Когда дверь за ними захлопнулась, Дю Пуарье разразился громким смехом. Он говорил сорок минут, он имел большой успех, он в душе издевался над своей аудиторией. Налицо были все три элемента, доставлявшие живейшее удовольствие этому незаурядному плуту.

«Вот уже два десятка голосов мне обеспечено, если только до выборов эти скоты не рассердятся на меня за какой-нибудь пустяк; над этим стоит призадуматься. Я слышу со всех сторон, что у господина де Васиньи наберется не больше ста двадцати голосов, на которые он может твердо рассчитывать, а в выборах участвуют триста человек. Все, что есть наиболее принципиального в нашей богоспасаемой партии, осуждает его за присягу, которую ему придется принести при вступлении в палату депутатов, ему, связанному особыми обязательствами по отношению к Генриху Пятому. Что касается меня, я плебей. Это – преимущество. Я живу на четвертом этаже, у меня нет собственного выезда. Друзья господина де Лафайета и Июльской революции должны, одинаково ненавидя нас обоих, предпочесть меня господину де Васиньи, родственнику австрийского императора, носящему в кармане жалованную грамоту на звание члена королевского совета, если только когда-нибудь будет учрежден такой совет. Я здесь разыграю перед ними либерала, вроде Дюпона (из Эра), честнейшей личности в округе теперь, когда они похоронили господина де Лафайета».

Вождь другой партии, столь же порядочный человек, сколь непорядочен был Дю Пуарье, но значительно больший сумасброд, ибо он много суетился без малейшей надежды нажить на этом деньги, республиканец господин Готье был крайне удивлен и еще больше огорчен отъездом Люсьена. «Не сказать ничего мне, который его так любил! Ах, эти парижские сердца! Бесконечная учтивость и ни искры подлинного чувства! А я-то считал его несколько отличным от других; мне казалось, что в глубине этой души было и тепло и настоящий энтузиазм!..»

Те же чувства, но в несравненно большей степени, волновали сердце госпожи де Шастеле.

«…Не написать мне, которой он так клялся в любви! Мне, чью слабость, увы, он хорошо видел!» Эта мысль была слишком ужасна. Госпожа де Шастеле в конце концов убедила себя, что письмо Люсьена было перехвачено. «Разве я имею ответ от госпожи де Константен? – успокаивала она себя. – А ведь я писала ей по меньшей мере шесть раз с тех пор, как заболела».

Читатель, должно быть, знает, что почтмейстерша Нанси, госпожа Кюнье, была благомыслящей особой. Как только маркиз де Понлеве увидел, что дочь его слегла и не может выходить из дому, он сразу направился к госпоже Кюнье, набожной карлице трех с половиной футов роста. После обычных приветственных фраз он слащаво сказал ей:

– Вы слишком хорошая христианка, сударыня, и слишком хорошая роялистка, чтобы не иметь верного представления о том, что такое власть короля (то есть Карла Десятого) и комиссаров, поставленных им на время его отсутствия. Предстоят выборы, это – решающее событие. Благоразумие, правда, обязывает к некоторой осторожности, но, сударыня, о долге забывать нельзя. Правда – прежде всего. Можете не сомневаться, всем оказанным услугам ведется строгий счет, и, как это ни неприятно, сударыня, мне приходится сказать, что все, кто не помогает нам в эти трудные времена, против нас, и т. д.

В результате диалога между этими двумя важными персонами, диалога бесконечно длинного и бесконечно осторожного, который показался бы еще скучнее читателю, если бы изложить его слово в слово (ибо в наше время, после сорока лет комедии, кто не представляет себе, что такое разговор старого себялюбца-маркиза с ханжой по профессии?), обе стороны пришли к заключению по пунктам:

1) Ни одно письмо супрефекта, мэра, жандармского лейтенанта и т. п. не будет передано маркизу. Госпожа Кюнье будет только показывать ему, не выпуская из рук, письма старшего викария Рея, аббата Олива и т. п. Все красноречие господина де Понлеве было направлено на этот первый пункт. Согласившись на уступки, он получил полное удовлетворение по второму пункту.

2) Все письма, адресованные госпоже де Шастеле, будут вручаться маркизу, берущему на себя обязательство передавать их дочери, которая болезнью прикована к постели.

3) Все письма, отправляемые госпожой де Шастеле, будут даваться на просмотр маркизу.

Молча было обусловлено, что маркиз может задержать их, с тем чтобы отправить иным путем, более экономным, чем почта.

Но в таких случаях, влекущих за собою денежный ущерб для казны, госпожа Кюнье, ее представительница в настоящем деле, естественно, могла надеяться на компенсацию в виде корзины второсортного рейнского вина.

Через день после этой беседы госпожа Кюнье передала запечатанный ею лично пакет старику Сен-Жану, лакею маркиза.

В пакет было вложено маленькое письмецо госпожи де Шастеле, адресованное госпоже де Константен. Тон письма был ласковый и нежный: госпожа де Шастеле хотела бы кое о чем посоветоваться с подругой, но не решалась сделать это письменно. «Пустая болтовня», – решил маркиз, пряча письмо в ящик стола, а четверть часа спустя можно было видеть, как старый лакей нес госпоже Кюнье корзину с шестнадцатью бутылками рейнского.

Госпожа де Шастеле была существом кротким и беззаботным. Ничто не волновало эту нежную душу, склонную к задумчивости и уединению. Но, выбитая несчастьем из своей обычной колеи, она с легкостью шла на решительные поступки: она отправила лакея в Дарне опустить письмо, адресованное госпоже де Константен.

Какова же была радость госпожи де Шастеле, когда через час после ухода лакея она увидала на пороге своей комнаты госпожу де Константен!

Это была приятнейшая минута для обеих подруг.

– Как, дорогая Батильда, – воскликнула госпожа де Константен после первых восторгов, когда они наконец получили возможность заговорить, – шесть дней ни слова от тебя! Я только случайно узнала от одного из агентов, которыми господин префект пользуется в выборных целях, что ты больна и что твое состояние внушает опасения…

– Я писала тебе по крайней мере восемь раз.

– Ну, дорогая, это уж слишком! Есть предел, за которым доброта становится глупостью…

– Он думает, что поступает хорошо…

Это означало: «Отец думает, что поступает хорошо». Ибо снисходительность госпожи де Шастеле не мешала ей замечать, что творится вокруг нее; но отвращение, внушаемое ей жалкими махинациями, за развитием которых она следила, обычно не влекло за собой никаких последствий, кроме еще большего желания уединиться. В обществе ей доставляли наибольшее удовольствие любование предметами искусства, театральный спектакль, блестящая прогулка, многолюдный бал. Когда же она заставала в гостиной шесть человек, она вздрагивала, так как была уверена, что какая-нибудь низость больно ранит ее сердце. Зная по опыту, как это неприятно, она страшилась разговора с глазу на глаз с кем бы то ни было.

У госпожи де Константен был прямо противоположный характер, с которым приходилось считаться окружающим. Живой, предприимчивый нрав, отсутствие всякого страха перед трудностями и склонность смеяться над смешными сторонами врагов создали госпоже де Константен в департаменте репутацию женщины, которую весьма опасно оскорбить. Муж ее, очень красивый мужчина и довольно богатый человек, с увлечением исполнял то, что ему советовала жена. Последние два года, например, он целиком был поглощен постройкой каменной ветряной мельницы, которую, по его указаниям, возводили на старинной башне, рядом с принадлежащим ему замком; мельница эта должна была приносить ему сорок процентов дохода. Но вот уже три месяца, как он забросил мельницу и думал лишь о палате депутатов. Он не отличался особенным умом, ни разу никого не оскорбил и слыл человеком услужливым и аккуратным в выполнении незначительных дел, которые ему поручали, и потому у него были кое-какие шансы.

– Мы считаем обеспеченным избрание господина де Константена. Префект поставил его фамилию на втором месте в списке, из страха перед маркизом де Круазаном, нашим соперником, дорогая. – Госпожа де Константен произнесла эти слова смеясь. – Министерский кандидат провалится; это мелкий мошенник, в достаточной мере презираемый всеми, а накануне выборов пойдут по рукам три его письма, ясно свидетельствующие о том, что он не брезгует благородным ремеслом шпиона. Этим объясняется крест, полученный им первого мая текущего года, вызвавший бешеную зависть во всем Бевронском округе. Под большим секретом признаюсь тебе, дорогая Батильда, что наши чемоданы уже уложены. В какое смешное положение мы попадем, если не будем избраны! – смеясь, прибавила она. – Но в случае успеха на следующий же день после победы мы уезжаем в Париж, где проведем по меньшей мере полгода. И ты едешь с нами!

При этих словах госпожа де Шастеле покраснела.

– Ах, боже милостивый! – воскликнула госпожа де Константен. – Что с тобой происходит, моя дорогая?

Лицо госпожи де Шастеле стало багрового цвета. В эту минуту она была бы счастлива, если бы госпожа де Константен получила письмо, с которым она отправила лакея в Дарне; там находилась роковая фраза: «Особа, которую ты любишь, отдала свое сердце».

В конце концов, сгорая от стыда, госпожа де Шастеле призналась:

– Увы, мой друг, есть человек, который, должно быть, считает, что я его люблю, и, – прибавила она, низко опустив голову, – он не ошибается.

– Какая ты дурочка! – смеясь, воскликнула госпожа де Константен. – Право, если я еще на год или на два оставлю тебя в Нанси, ты станешь совсем монашенкой. В чем же тут беда, боже великий, если молодая двадцатичетырехлетняя вдовушка, имеющая единственной опорой семидесятилетнего отца, который от избытка нежности перехватывает все ее письма, если такая вдовушка мечтает о супруге, о поддержке, об опоре?

– Увы, не одно это толкает меня на подобный шаг; я солгала бы, приняв без оговорок твои похвалы. Случайно оказалось, что он богат и из хорошей семьи; но если бы он был бедняком и сыном фермера, все обстояло бы так же.

Госпожа де Константен потребовала последовательного изложения событий; ничто так не интересовало ее, как любовные, и притом правдивые, истории, а к госпоже де Шастеле она относилась с нежнейшей дружбой.

– Начал он с того, что дважды упал с лошади под моими окнами…

Госпожа де Константен страшно расхохоталась. Госпожа де Шастеле была сильно этим задета. Наконец с глазами, полными слез, госпоже де Константен удалось выговорить, прерывая себя раз двадцать:

– Значит, дорогая Батильда… ты не можешь приложить… к этому неотразимому покорителю сердец… неизбежное в провинции определение: это прекрасный кавалер[71].

Несправедливость, причиненная Люсьену, только удвоила интерес, с которым госпожа де Шастеле поведала подруге обо всем, что произошло за последние полгода. Но чувствительная сторона истории не особенно тронула госпожу де Константен: она не верила в сильные страсти. Однако к концу рассказа, сильно затянувшегося, она призадумалась. Госпожа де Шастеле кончила говорить, а она продолжала хранить молчание.

– Кто он, твой господин Левен? – спросила она наконец. – Донжуан, представляющий угрозу для любой из нас, или же неопытный юнец? В его поведении нет ничего естественного…

– Скажи лучше, что в нем нет ничего заурядного, ничего такого, что было бы известно заранее, – возразила с редкой для нее горячностью госпожа де Шастеле и прибавила с каким-то восторгом: – Потому-то он мне и дорог! Это не дурачок, начитавшийся романов.

На эту тему подруги разговаривали без конца. Госпожа де Константен хранила недоверие; оно даже возросло благодаря глубокому интересу, который, как она, к своему сожалению, убедилась, ее подруга питала к Люсьену.

Госпожа де Константен вначале рассчитывала, что узнает о небольшом, вполне приличном любовном увлечении, которое, при наличии всех необходимых условий, может завершиться выгодным браком; в противном случае путешествие в Италию или зимние развлечения в Париже могли бы, по ее мнению, уничтожить пагубное действие, которое оказали ежедневные встречи в течение трех месяцев. Вместо этого она нашла, что ее подруга, кроткая, робкая, беспечная, ленивая женщина, которую ничто не могло взволновать по-настоящему, потеряла голову и готова принять любое самое рискованное решение.

– Сердце подсказывает мне, – время от времени твердила госпожа де Шастеле, – что он малодушно покинул меня. Как! Даже не написать письма!

– Но из всех писем, которые я тебе писала, ни одно не дошло до тебя, – с жаром возражала госпожа де Константен; она обладала редким в наше время качеством: никогда не допускала ни малейшей недобросовестности в отношениях с подругой, даже в интересах этой последней. Она считала, что ложь убивает дружбу.

– Как мог он не сказать почтальону, – с необычной пылкостью продолжала госпожа де Шастеле, – в десяти лье отсюда: «Друг мой, вот вам сто франков, ступайте в Нанси на улицу Помп и сами вручите это письмо госпоже де Шастеле. Передайте его лично ей, и никому другому»?

– Он, должно быть, написал перед отъездом и снова написал по прибытии в Париж.

– Вот уже девять дней, как он уехал. Никогда я до конца не признавалась ему в своих подозрениях насчет судьбы моих писем. Но ему известно все, что я думаю. Он знает, – сердце подсказывает мне, – что мои письма перехватывают.

Глава сороковая

Подозрения госпожи де Шастеле послужили для нее основанием решительно отказаться от предложения госпожи де Константен поехать с нею в Париж, если муж ее будет избран депутатом.

– Разве это не будет похоже на то, что я гоняюсь за господином Левеном? – сказала госпожа де Шастеле.

В течение двух следующих недель это был единственный вопрос, обсуждавшийся обеими подругами в минуту наибольшей откровенности.

Через три дня после приезда госпожи де Константен мадемуазель Берар, щедро вознаградив ее, отказали от места. Со свойственной ей живостью госпожа де Константен расспросила обо всем славную мадемуазель Болье и уволила Анну-Мари.

Маркиз де Понлеве, с пристальным вниманием следивший за этими мелкими домашними событиями, понял, что в лице подруги своей дочери он имеет непобедимую соперницу. На это немного рассчитывала и госпожа де Константен; ее беспрерывные заботы вернули здоровье госпоже де Шастеле. Ей захотелось показаться в обществе, и под этим предлогом она заставила свою подругу почти каждый вечер бывать у госпож де Пюи-Лоранс, д’Окенкур, де Марсильи, де Серпьер, де Коммерси и т. д.

Госпожа де Константен всячески стремилась убедить окружающих, что отъезд господина Левена отнюдь не поверг госпожу де Шастеле в отчаяние. «Сама того не подозревая, – думала она, – бедняжка Батильда, вероятно, допустила какую-нибудь неосторожность. Если же мы не уничтожим дурных слухов здесь, они могут преследовать нас и в Париже. Ее глаза так хороши, что против ее воли говорят слишком много; и

Sotto l’usbergo del sentirsi pura[72]

она, должно быть, посмотрела на этого молодого офицера таким взглядом, которого не оправдаешь никакими объяснениями».

Вечером в карете, увозившей подруг к госпоже де Пюи-Лоранс, госпожа де Константен спросила:

– Кто у вас здесь самый деятельный, самый дерзкий, самый влиятельный человек среди местной молодежи?

– Несомненно, господин де Санреаль, – с улыбкой ответила госпожа де Шастеле.

– В таком случае я намерена атаковать это мужественное сердце в твоих интересах. В моих же интересах скажи мне, располагает ли он кое-какими голосами?

– У него есть нотариусы, агент, фермеры. Это человек, приятный многим, потому что у него по меньшей мере сорок тысяч ливров годового дохода.

– А что он делает с этими деньгами?

– Пьянствует с утра до вечера и держит конюшню.

– Иными словами, скучает? Я обольщу его. Соблазняла ли его когда-нибудь мало-мальски порядочная женщина?

– Сомневаюсь, надо было бы сперва найти секрет не умереть со скуки, слушая его.

В дни глубокой меланхолии, когда госпожа де Шастеле испытывала неодолимое отвращение ко всяким визитам, госпожа де Константен восклицала:

– Я должна отправиться на охоту за голосами для мужа! В обширном поле интриг нельзя пренебрегать ничем. Три-четыре голоса, полученные в N-ском округе, могут решить дело в нашу пользу. Подумай, я ведь умираю от желания послушать Рубини[73], а пока жив мой скряга-свекор, у меня есть лишь одно средство снова попасть в Париж – это если муж будет депутатом.

В несколько дней госпожа де Константен разгадала под грубой, способной вывести собеседника из себя, но отнюдь не скучной оболочкой незаурядный ум доктора Дю Пуарье и заключила с ним настоящий союз. Этот медведь еще никогда не видел, чтобы красивая женщина, не будучи больной, обращалась к нему два раза кряду. В провинции врачи еще не заняли места исповедников.

– Вы будете нашим коллегой, дорогой доктор, – говорила она. – Мы будем голосовать вместе, будем смещать и назначать министров. Наши обеды будут не хуже, чем у них, и вы мне отдадите свой голос, не правда ли? Двенадцать объединенных голосов – с этим приходится считаться… Впрочем, я забыла: вы яростный легитимист, а мы умеренные антиреспубликанцы, и т. п., и т. п.

По прошествии нескольких дней госпожа де Константен сделала весьма полезное открытие: госпожа д’Окенкур была в отчаянии из-за отъезда Люсьена. Суровое молчание этой веселой, разговорчивой женщины, которая еще недавно была душою общества, спасало репутацию госпожи де Шастеле; почти никому не приходило в голову утверждать, что она тоже потеряла поклонника. Госпожа д’Окенкур если и раскрывала рот, то лишь для того, чтобы говорить о Париже и о своей предполагаемой поездке сейчас же вслед за выборами. Однажды госпожа де Серпьер ехидно сказала госпоже д’Окенкур, заговорившей о Париже:

– Вы там встретите господина д’Антена.

Госпожа д’Окенкур взглянула на нее с глубоким удивлением, немало позабавившим госпожу де Константен: госпожа д’Окенкур забыла о самом существовании господина д’Антена. Разговоры, по-настоящему опасные для госпожи де Шастеле, госпожа де Константен слышала лишь в салоне Серпьеров.

– Но, – говорила подруге госпожа де Константен, – как можно рассчитывать выдать такую на редкость некрасивую девушку замуж за молодого, богатого парижанина, особенно если этот молодой человек ни единым словом не заикнулся о браке? Какая нелепость! Нужны миллионы, чтобы парижанин осмелился войти в гостиную с таким уродом.

– Господин Левен не таков, ты его не знаешь. Если бы он полюбил, он с презрением отнесся бы к общественному осуждению; вернее, он просто не заметил бы его.

И она минут пять объясняла подруге, что за характер у Люсьена. Такое объяснение повергло госпожу де Константен в глубокое раздумье.

Но, повидав пять-шесть раз мадемуазель Теодолинду, госпожа де Константен была тронута нежной дружбой, с которою она относилась к Люсьену. Это была не любовь; на подобное чувство бедная девушка не отваживалась: она сознавала и, быть может, даже преувеличивала недостатки своей фигуры и лица. Не она, а ее мать была недовольна тем, что они, цвет лотарингской знати, оказывали слишком много чести недворянину.

– Но на что она годится в Париже, наша знатность?

Старый господин де Серпьер также очень понравился госпоже де Константен: у него было изумительно доброе сердце, хотя он все время высказывал свои жестокие взгляды.

– Это мне напоминает, – говорила госпожа де Константен подруге, – добрейшего герцога N., которым нас заставляли восхищаться в монастыре Сердца Иисусова: в феврале он ежедневно в семь часов утра приказывал закладывать карету и ехал настаивать на «отрубленной кисти». – (В палате пэров в то время шло обсуждение законопроекта о святотатстве и вырабатывались карательные меры против похитителей священных сосудов из церквей.)

Госпожа де Константен со своим хотя и заурядным, но хорошеньким и привлекательным личиком, со своей изысканной вежливостью, со своей искусной вкрадчивостью вскоре примирила бы подругу с домом Серпьеров. В последний раз, когда обсуждался этот щекотливый вопрос, госпожа де Серпьер заявила с упрямым видом:

– Я остаюсь при своем мнении.

– В добрый час, моя дорогая, – возразил королевский наместник в Кольмаре, – но не будем больше говорить об этом, иначе злые языки могут сказать, что мы охотимся за мужьями.

Уже шесть лет как добрейший господин де Серпьер не произносил столь резких слов; эта фраза явилась эпохой в его семье, и Люсьен, за которым установилась репутация соблазнителя мадемуазель Теодолинды, с этого момента был реабилитирован.

Ежедневно, чтобы избежать неприятных встреч с избирателями, с которыми пришлось бы тратить время на любезные разговоры, обе подруги совершали далекие прогулки к «Зеленому охотнику». Госпоже де Шастеле доставляло удовольствие лишний раз поглядеть на прелестный Café-Haus. В нем-то и был выработан и принят ультиматум по вопросу о поездке в Париж.

– Ну хорошо! – сказала госпожа де Шастеле, ухватившись за эту мысль. – На таких условиях я согласна, мои колебания отпадают. Если я встречу его в Булонском лесу, если он подойдет ко мне и заговорит, я не отвечу ему ни единым словом, не повидав еще раз «Зеленого охотника».

Госпожа де Константен с удивлением взглянула на нее.

– Если мне захочется побеседовать с ним, – продолжала госпожа де Шастеле, – я уеду в Нанси, и, лишь очутившись здесь, я позволю себе ответить ему.

Наступила пауза.

– Это зарок, – продолжала госпожа де Шастеле с серьезностью, которая сначала вызвала у госпожи де Константен улыбку, а затем повергла ее в мрачное настроение.

На другой день, когда она ехала к «Зеленому охотнику», госпожа де Константен заметила в карете рамку: это было прекрасное изображение святой Цецилии, гравированное Перфетти и некогда подаренное госпоже де Шастеле Люсьеном. Госпожа де Шастеле обратилась к владельцу кафе с просьбой повесить эту гравюру над его конторкой.

– Может быть, я когда-нибудь попрошу ее у вас обратно. Но никогда, – сказала она шепотом, удаляясь с госпожой де Константен, – я не допущу такой слабости, чтобы хоть одним словом обратиться к господину Левену, пока эта гравюра будет здесь. Ведь именно здесь началось это роковое увлечение.

– Постой! Ты сказала роковое! Благодарение богу, любовь не долг, а наслаждение; не будем же относиться к ней трагически. Когда нам обеим будет по пятидесяти лет, мы будем рассуждать, как мой свекор: «Идет дождь – тем хуже. На дворе ясная погода – еще хуже!» Ты умирала от скуки, притворялась возмущенной Парижем, которым ты вовсе не была возмущена; приезжает молодой красавец…

– Да он совсем не красавец!

– Приезжает просто молодой человек, без эпитета, ты начинаешь интересоваться им, скуки нет и в помине, а ты называешь такую любовь роковой!

После того как вопрос об отъезде был решен, господин де Понлеве устроил дочери несколько бурных сцен. К счастью, госпожа де Константен приняла живейшее участие в диалоге, маркизу же ее иногда ироническая веселость внушала смертельный страх.

– Эта женщина договаривает все до конца; трудно быть любезным, не отказывая себе ни в чем, – повторял он как-то вечером, сильно задетый, госпоже де Пюи-Лоранс, – но нетрудно быть остроумным, когда разрешаешь себе все.

– Ну что же, дорогой маркиз, предложите госпоже де Серпьер, которая стоит здесь рядом, не отказывать себе ни в чем; посмотрим, покажется ли нам это занятным.

– Вечная ирония, – с досадой продолжал маркиз. – Для этой женщины нет ничего священного на свете?

– Никто на свете не сравнится остроумием с госпожой де Константен, – вмешался с важным видом господин де Санреаль, – а если она издевается над смешными претензиями, кто же тут виноват?

– Виноваты претензии, – сказала госпожа де Пюи-Лоранс, которой было интересно взглянуть на схватку между двумя этими людьми.

– Да, – с вескостью подтвердил Санреаль, – виноваты претензии, виновата тирания.

Счастливый тем, что он может высказать какую-то мысль, и еще более счастливый одобрением госпожи де Пюи-Лоранс, господин де Санреаль принялся разглагольствовать добрых четверть часа, пережевывая и так и этак свою убогую идейку.

– Есть ли что-нибудь забавнее, сударыня, – шепотом обратилась госпожа де Константен к госпоже де Пюи-Лоранс, – чем зрелище неумного человека, случайно натолкнувшегося на умную мысль? Это чудовищно.

И веселый смех обеих дам был принят Санреалем за знак одобрения: «Это прелестное существо, должно быть, восхищается мною». Госпожа де Константен оказалась права.

Она приняла приглашение на два-три обеда, на которых присутствовала вся нансийская знать. Когда господин де Санреаль, ухаживавший за госпожой де Константен, уже не находил, что сказать, госпожа де Константен в сотый раз обращалась к нему с просьбой отдать ей голос на выборах. Она была уверена, что он ей это обещает в шутку. И он клялся, что предан ей – он лично, его управляющий, его нотариус и фермеры.

– Мало того, сударыня, я буду навещать вас в Париже.

– В Париже я могу принимать вас у себя только раз в неделю, – отвечала она, глядя на госпожу де Пюи-Лоранс. – Здесь мы все знаем друг друга, там же вы могли бы скомпрометировать меня. Молодой человек с таким состоянием, с такой конюшней, с таким положением в свете, как у вас! Раз в неделю – даже слишком часто: самое большее – два раза в месяц.

Никогда еще Санреалю не выпадало на долю такое торжество. Он охотно закрепил бы нотариальным порядком все любезности, которые говорила ему эта умная госпожа де Константен.

Он по меньшей мере двадцать раз на дню прилагал к ней это определение, причем делал это оглушительным голосом, производившим большое впечатление и внушавшим доверие к его словам. Из-за ее прекрасных глаз у него вышла ссора с господином де Понлеве, которому он объявил напрямик, что намерен принять участие в выборах, но только не принесет присяги Людовику-Филиппу.

– Кто нынче во Франции верит присяге? Верит ли сам Людовик-Филипп своим клятвам? В лесу меня останавливают грабители – их трое против одного – и требуют от меня клятвы. Неужели я им откажу? В данном случае грабителем является правительство, желающее лишить меня права, принадлежащего всякому французу, права избрать депутата. У правительства есть префекты, жандармы, – неужели я вступлю с ним в открытую борьбу? Как бы не так! Нет, я расплачусь с ним так же остроумно, как оно расплатилось с участниками Славных дней.

В каком памфлете господин де Санреаль вычитал эти три фразы? Ибо никому не приходило в голову, что он сам мог до этого додуматься. Госпожа де Константен, каждый вечер подсказывавшая ему какую-нибудь мысль, ни за что не стала бы распространять суждения, которые могли бы привести в негодование префекта департамента. Виновником был пресловутый господин Дюмораль, известный ренегат, некогда, до 1830 года, либеральный болтун, но посидевший достаточно в тюрьмах. Он без конца рассказывал о восьми месяцах своего пребывания в Сент-Пелажи[74], в царствование Карла X. Факт тот, что он значительно поумнел и даже приобрел некоторую тонкость с тех пор, как переменил убеждения, а госпожа де Константен ни за что на свете не позволила бы себе действительно неосторожных речей. Господин Дюмораль мечтал о директорском местечке с окладом в сорок тысяч франков и о Париже; чтобы добиться этого, он был вынужден два-три раза в неделю молча сносить презрительные выходки окружающих; госпожа де Константен понимала, что мужчина, ведущий подобный образ жизни, малочувствителен к чарам молодой женщины. В данный момент господин Дюмораль хотел блестящим образом выйти из положения, в котором он очутился благодаря выборам, и получить другую префектуру, так как едкие насмешки в «Aurore» (либеральной газете господина Готье), цитирование в ней прошлых либеральных суждений господина Дюмораля совершенно подорвали его репутацию в департаменте (деморализовали его, как принято выражаться в Нанси).

Мы опускаем здесь десяток страниц с описанием проделок господина Дюмораля, занятого предвыборными махинациями; все это верно, но верно как протокол и является той разновидностью истины, которую мы оставляем романистам, пишущим романы для горничных. Вернемся в Париж, к министру господина Дюмораля. В Париже проделки людей, стоящих у власти, не столь отвратительны.

Глава сорок первая

Вечером того дня, когда имя Люсьена так торжественно появилось в «Moniteur», наш рекетмейстер, измученный усталостью и отвращением ко всему на свете, сидел у матери, в темном уголке гостиной, словно Мизантроп. Изнемогая под бременем поздравлений, которыми его осыпали весь день, он еще видел перед собой как бы мелькание этих слов: «великолепная карьера», «прекрасное будущее», «блестящий первый шаг». У него от них болела голова. Он был чудовищно утомлен репликами, по большей части неудачными и неловкими, которыми ему пришлось отвечать на множество приветствий, сплошь хорошо составленных и еще лучше произнесенных – обитатели Парижа на это великие мастера.

– Так вот оно, счастье, мама! – обратился он к матери, когда они остались одни.

– Какое тут может быть счастье, мой сын, когда человек так утомлен? Разве только его ум чем-нибудь занят или воображение живо рисует ему картины будущего счастья. Поздравления, являющиеся повторением одно другого, только нагоняют скуку, а вы не настолько молоды и не настолько стары, а также недостаточно честолюбивы и недостаточно тщеславны, чтобы стоять, остолбенев от восторга, перед своим новым мундиром.

Господин Левен вошел в гостиную лишь добрый час спустя после окончания спектакля в Опере.

– Завтра в восемь утра, – сказал он сыну, – я представлю вас вашему министру, если вы не будете заняты ничем лучшим.

На другой день без пяти восемь Люсьен уже находился в небольшой прихожей на отцовской половине. Часы пробили восемь, затем четверть девятого.

– Ни за что на свете, сударь, – заявил Люсьену старый лакей Ансельм, – я не войду к нему, пока он не позвонит.

Наконец в половине одиннадцатого раздался звонок.

– Мне очень неприятно, что я заставил тебя ждать, мой друг, – добродушно сказал господин Левен.

– Меня – ничего, но министра!

– На то он и министр, чтобы ждать, когда нужно. Право, он больше заинтересован во мне, чем я в нем: ему нужен мой банк, и он побаивается моего салона. Но заставить проскучать два часа тебя, моего сына, человека, которого я люблю и уважаю, – прибавил он, смеясь, – дело другое. Я хорошо слышал, как пробило восемь часов, но я слегка вспотел и решил подождать, пока остыну. В шестьдесят пять лет жизнь – целая проблема… не надо усложнять ее вымышленными трудностями… Но как ты одет! – перебил он себя. – Ты кажешься слишком молодым! Сейчас же надень черный жилет, причеши небрежно волосы… кашляй время от времени, вообще постарайся, чтобы тебе можно было дать по виду тридцать лет. Первое впечатление значит очень много, когда имеешь дело с дураками, а министра всегда надо считать дураком, так как у него нет времени думать. Помни, никогда не одевайся слишком хорошо, пока ты будешь служить.

После целого часа, ушедшего на туалет, они выехали из дому. Граф де Вез еще не выходил к посетителям. Дежурный, услыхав фамилию Левена, услужливо распахнул перед отцом и сыном двери и доложил без замедления о вновь прибывших.

– Его сиятельство ждал нас, – сказал господин Левен сыну, когда они проходили через три зала, в которых просители были размещены сообразно чину и положению в свете.

Когда Левены вошли в кабинет, его сиятельство приводил в порядок три или четыре сотни писем, лежавших на письменном столе лимонного дерева с дурного вкуса чеканными украшениями.

– Вы застали меня, дорогой Левен, за составлением циркуляра. Мне приходится сочинять циркуляр, на который «National», «Gazette» и прочие набросятся, как волки, и я уже два часа ожидаю, чтобы мои чиновники представили мне собрание циркуляров моих предшественников. Мне интересно знать, как они сделали свой первый шаг. Досадно, что мой циркуляр еще не готов: умному человеку, вроде вас, ничего не стоило бы предостеречь меня от фраз, которые могут дать повод к нападкам.

Его сиятельство говорил минут двадцать. Люсьен все время пристально разглядывал его.

Господину де Везу было на вид лет пятьдесят; он был высокого роста и достаточно хорошо сложен. Красивые, с проседью волосы, очень правильные черты лица, голова, откинутая назад, располагали в его пользу, но это впечатление вскоре рассеивалось. При ближайшем рассмотрении бросался в глаза низкий, изборожденный морщинами лоб, лоб человека, неспособного на глубокую мысль. Люсьен был удивлен и раздосадован, убедившись, что у этого крупного администратора более чем заурядная внешность, внешность лакея. У него были длинные руки, которые он не знал, куда девать, но хуже всего было то, что его сиятельство, как показалось Люсьену, старался принимать внушительные позы, говорил слишком громко и, по-видимому, наслаждался звуком собственного голоса.

Господин Левен, почти прерывая разглагольствования министра, улучил минутку, чтобы произнести сакраментальные слова:

– Имею честь представить вашему сиятельству моего сына.

– Я хочу сделать из него своего друга, он будет моим первым адъютантом. Работы нам хватит. Мне нужно твердо знать характер каждого из моих восьмидесяти шести префектов, подбадривать флегматиков, умерять неосторожное рвение других, способное породить гнев, играющий на руку интересам враждебной партии, просвещать недалекие умы. Бедняга N. (его предшественник) оставил все дела в полном беспорядке. Чиновники, которых он здесь понасажал, вместо того чтобы отвечать мне ссылками на факты и сообщать точные сведения, отделываются пустыми фразами.

Вы видите меня за письменным столом бедняги Корбьера. Кто бы мне сказал, когда в палате пэров я старался перекрыть его тонкий голосок заживо обдираемой кошки, что я буду сидеть в его кресле? Это был человек с узкими взглядами, недальновидный, но он отлично разбирался в том, что не ускользало из поля его зрения. Он обладал известной проницательностью, но был совершенно лишен красноречия, не говоря уже о том, что его лицо разъяренного кота даже у самых равнодушных вызывало желание противоречить ему. Господин де Виллель поступил бы умнее, если бы сделал своим помощником человека красноречивого, например Мартиньяка…

Тут последовала целая диссертация о системе господина де Виллеля. Затем господин де Вез стал доказывать, что справедливость является первейшей необходимостью для всякого общества. От этого он перешел к объяснению того, что добросовестность – основа кредита. Потом он заявил, что правительство, позволяющее себе пристрастные и несправедливые поступки, убивает себя собственными руками, и т. д.

Присутствие господина Левена сначала как будто импонировало ему, но вскоре, опьяненный собственными словами, он позабыл, что говорит при человеке, остроты которого повторяет весь Париж, напустил на себя важный вид и кончил похвалою честности своего предшественника, который, по слухам, за год управления министерством сэкономил восемьсот тысяч франков.

– Это, на мой взгляд, слишком великодушно, дорогой граф, – сказал господин Левен и поспешно удалился.

Но министр, уже не в силах остановиться, принялся доказывать личному секретарю, что без честности невозможно быть великим министром.

Люсьен, оставшись единственным слушателем господина де Веза, нашел, что у него совсем заурядный вид.

Наконец его сиятельство поместил Люсьена в великолепном кабинете в двадцати шагах от своего личного кабинета. Люсьен был приятно поражен прелестным видом на сад, открывавшимся из окон: это было резким контрастом сухости всех впечатлений, одолевавших его. Люсьен с нежностью принялся рассматривать деревья. Садясь в кресло, он заметил на спинке пыль.

«Моему предшественнику это не приходило в голову», – подумал он, смеясь.

Вскоре, увидав старательный, крупный и очень четкий почерк предшественника, он чрезвычайно живо почувствовал всю рутину окружавшей его обстановки. «Этот кабинет отдает пустым красноречием и пошлой напыщенностью». Он снял со стены две-три гравюры французской школы – «Улисс, останавливающий колесницу Пенелопы» работы Фрагонара или Ле-Барбье[75] и т. д. – и велел отнести их в канцелярию. Позднее он повесил на их место гравюры Андерлони и Моргена[76].

Четверть часа спустя вернулся министр и передал ему список двадцати пяти лиц, которых надлежало пригласить на завтра.

– Я решил, что ежедневно в определенное время по министерским часам швейцар будет приносить вам все адресованные мне письма. Вы безотлагательно будете передавать мне всю корреспонденцию, поступающую из Тюильри и из министерств; остальные письма вы будете читать сами и в одной, самое большее в двух строках излагать мне содержание: мое время дорого.

Едва ушел министр, как явилось восемьдесят человек чиновников познакомиться с господином рекетмейстером, но его холодный и решительный вид показался им не предвещавшим ничего доброго. В течение всего дня, заполненного почти исключительно тошнотворно-фальшивыми церемониями, Люсьен держал себя еще холоднее и ироничнее, чем в полку. Ему казалось, что лет десять беспощадного опыта отделяют его от момента первого появления в Нанси, когда он был холоден потому, что желал устранить всякие шутки, которые могли бы привести к поединку. В ту пору ему нередко стоило неимоверного труда подавить в себе вспышку веселости. С риском подвергнуться любым шуткам и драться на дуэли с кем угодно он согласился бы бегать взапуски со своими однополчанами. Теперь же Люсьену приходилось всячески скрывать глубокое отвращение, которое ему внушали люди. Его тогдашняя холодность нынче казалась ему веселой прихотью пятнадцатилетнего мальчика. Теперь у него было такое чувство, будто он увязает все глубже и глубже в грязи. Отвечая на приветствия сослуживцев, приходивших познакомиться с ним, он думал: «В Нанси я оказался в дурацком положении, потому что проявлял слишком много доверчивости, был наивен и глуп; как всякий порядочный человек, я был в недостаточной степени плутом. О, какой глубокий смысл имел отцовский вопрос: „В достаточной ли мере ты плут?“ Надо поскорее сделаться траппистом или стать таким же пронырой, как все эти столоначальники и их помощники, которые приходят сказать „добро пожаловать“ господину рекетмейстеру. Конечно, первые же случаи казнокрадства при поставках сена для лошадей или белья для госпиталей вызовут у меня отвращение. Но разве у траппистов, где я вел бы невинный образ жизни и где все мои преступления сводились бы к мистификации каких-нибудь крестьян, живущих поблизости, или послушников, – разве там мое уязвленное тщеславие дало бы мне хоть минуту покоя? Как примириться с мыслью, что в умственном отношении я стою ниже моих современников?.. Значит, надо научиться если не воровать, то по крайней мере закрывать глаза на кражи, совершаемые его сиятельством, как поступают все чиновники, с которыми я сегодня познакомился?»

Выражение лица у человека, занятого подобными мыслями, отнюдь не предрасполагает людей, встречающихся с ним впервые, к легкой и изысканной беседе.

После первого дня, проведенного в министерстве, мизантропия Люсьена стала выражаться в том, что он не думал о людях, пока не видел их перед собой, но чье-либо мало-мальски затянувшееся присутствие вызывало у него раздражение и вскоре делалось совсем невыносимым.

Возвратясь домой, он застал отца в самом веселом настроении.

– Вот вам две бумажки, – сказал господин Левен, – естественное следствие высокой должности, в которую вы вступили сегодня утром.

Это были два абонемента – в Оперу и в «Буфф».

– Ах, отец, меня пугают эти развлечения!

– Вы согласились в течение полутора лет, вместо одного года, занимать определенное положение в обществе. В довершение любезности обещайте мне каждый вечер проводить по полчаса в этих «храмах наслаждения», являясь туда примерно часов в одиннадцать, к концу спектакля.

– Обещаю. Но это значит, что у меня за весь день не будет и жалкого часа отдыха!

– А воскресенье?

На второй день министр сказал Люсьену:

– Поручаю вам договариваться о приеме с этой толпой просителей, являющихся к вновь назначенному министру. Отстраните парижского интригана, связанного с женщинами сомнительной добродетели, – эти люди способны на все, на любое грязное дело; отнеситесь приветливо к бедняку-провинциалу, одержимому какой-нибудь сумасбродной идеей. Проситель, который с безупречным изяществом носит потертый фрак, – жулик; он живет в Париже, и, если бы он был человеком мало-мальски достойным, я встретился бы с ним в чьей-либо гостиной и он нашел бы кого-нибудь, кто мог бы представить его мне и поручиться за него.

Через несколько дней Люсьен пригласил к обеду одного художника, человека недюжинного ума, однофамильца некоего префекта, смещенного с должности господином де Полиньяком[77]; как раз в этот день у министра были приглашены к столу одни лишь префекты. Вечером, когда граф де Вез остался в гостиной наедине с женой и с Люсьеном, он много смеялся, вспоминая, как внимательно и с какой завистью смотрели префекты на художника, в котором видели кандидата на должность префекта, призванного заменить одного из них.

– И чтобы укрепить их в этом заблуждении, – рассказывал министр, – я раз десять обращался к N., притом все время по важным административным вопросам.

– Так вот почему у него был такой скучающий и наводящий тоску вид, – нежным и робким голосом заметила маленькая графиня де Вез. – Его нельзя было узнать: поверх одного из букетов, стоявших на столе, я видела его умное личико и не могла сообразить, что с ним происходит. Он проклянет ваш обед.

– Обед у министра не проклинают, – полусерьезно ответил граф де Вез.

«Вот он, львиный коготь», – подумал Люсьен.

Госпожа де Вез, весьма чувствительная к подобным грубостям, насупилась: «По милости молодого Левена я буду играть глупую роль в салоне его отца».

– Он хочет получить заказ на картины, – с веселым видом продолжал граф де Вез. – Что же, право, по вашей рекомендации я ему дам заказ. Я замечаю, что по тому или иному поводу он сюда приходит два раза в неделю.

– Правда? Вы обещаете дать ему заказ? И без просьб с его стороны?

– Честное слово!

– В таком случае я сделаю из него друга дома.

– Значит, сударыня, у вас в салоне будут два остроумных человека: господин N. и господин Левен.

Министр воспользовался этой милой шуткой, чтобы посмеяться, пожалуй слишком резко, над Люсьеном, по ошибке пригласившим к обеду господина N., занимавшегося исторической живописью.

Люсьен, оживившись, ответил его сиятельству тоном вполне равного человека, чем сильно задел министра. Люсьен это заметил и продолжал говорить с непринужденностью, которая его самого удивила и позабавила. Ему доставляло удовольствие находиться в обществе хорошенькой, робкой и доброй госпожи де Вез, которая, разговаривая с ним, забывала о том, что она молодая женщина, а он молодой человек. Такой порядок вещей пришелся весьма по душе нашему герою. «Вот я и нахожусь, – думал он, – в довольно близких отношениях с двумя людьми, которых неделю назад не знал в лицо, причем он меня забавляет, главным образом, когда нападает на меня, она же просто меня интересует».

Он с бо́льшим вниманием стал относиться к своим обязанностям: ему показалось, что министр хочет воспользоваться допущенной им ошибкой при приглашении на обед, чтобы приписать ему милое легкомыслие ранней молодости. «Вы, граф, выдающийся администратор, – в этом отношении я отдаю вам должное, – но если дело дойдет до колкостей – слуга покорный: при всем уважении к вам я предпочитаю не уступать своих позиций, хотя бы это было и сопряжено с некоторым риском, нежели позволить вам попирать мое достоинство! Это к тому же послужит для вас указанием, что мне наплевать на мое место, между тем как вы чрезвычайно дорожите своим…»

Прожив неделю таким образом, Люсьен снова почувствовал под ногами твердую почву: он оправился от потрясения, постигшего его в последний вечер в Нанси. Прежде всего он стал укорять себя за то, что не написал господину Готье: он настрочил ему длиннейшее письмо, надо сознаться, довольно неосторожное. Подписавшись первым пришедшим в голову именем, он поручил страсбургскому префекту отправить его почтой. «Придя из Страсбурга, – решил он, – оно, может быть, не обратит на себя внимания госпожи Кюнье и полицейского комиссара, ренегата Дюмораля».

Из любопытства он просмотрел в канцелярии донесения этого Дюмораля, которого, по-видимому, побаивался граф де Вез. В центре всеобщего внимания были выборы и испанские события. Господин Дюмораль, говоря о Нанси, немало позабавил Люсьена. В одном донесении шла речь о господине де Васиньи, человеке весьма опасном, и о господине Дю Пуарье, субъекте менее опасном, которого можно было подкупить крестом, табачной лавкой для сестры, и т. д., и т. д. Эти бедные префекты, смертельно боявшиеся провалить выборы и преувеличивавшие в донесениях министру свои трудности, обладали способностью рассеивать меланхолию Люсьена.

Такова была жизнь Люсьена: утром шесть часов в министерстве на улице Гренель, вечером по меньшей мере час – в Опере. Отец, не говоря ему об этом, обрек его на непрерывную работу.

– Это единственное средство, – объяснял он госпоже Левен, – предотвратить выстрел из пистолета, если только он нам угрожает, чего я, впрочем, не думаю. Уже одна его наводящая такую скуку добродетель помешала бы ему оставить нас одних; но ведь, кроме нее, налицо еще любовь к жизни и интерес, вызываемый борьбою с людьми.

Из любви к жене господин Левен взялся решать эту проблему.

– Вы не можете жить без вашего сына, – говорил он ей, – а я без вас. К тому же признаюсь вам, что, присмотревшись к нему ближе, я уже не нахожу его столь пошлым. Он иногда отвечает на колкости своего министра, и тот от него в восторге. А если взвесить все как следует, то юношеские, подчас слишком резкие реплики Люсьена значительно лучше старых, беззубых выпадов де Веза… Посмотрим еще, как он отнесется к первой мошеннической проделке его сиятельства.

– Люсьен по-прежнему самого высокого мнения о талантах господина де Веза.

– Это наша единственная надежда. Его восхищение министром надо всемерно поддерживать. Когда я уже не буду в состоянии отстаивать перед Люсьеном честность де Веза, которой будет нанесен легкий удар, у меня останется только один выход – задать вопрос: разве такому талантливому министру может хватать четырехсот тысяч франков в год, получаемых им от казны?

Тут же я докажу ему, что Сюлли был вор. Затем три-четыре дня спустя я выдвину новый великолепный довод.

Генерал Бонапарт, находясь в 1796 году в Италии, воровал. Неужели вы предпочли бы ему честного человека, вроде Моро[78], который дал себя разгромить в 1799 году при Кассано, при Нови и т. д.? Моро стоил казне каких-нибудь двести тысяч франков, а Бонапарт обошелся в три миллиона… и т. д.

Думаю, что у Люсьена не найдется что ответить, а пока он преклоняется перед господином де Везом, я вам ручаюсь, что он из Парижа не уедет.

– Если бы мы могли дотянуть до конца года, – сказала госпожа Левен, – он позабыл бы свою госпожу де Шастеле.

– Не знаю. Вы наградили его таким постоянным сердцем! Вы никогда не могли расстаться со мной, вы всегда любили меня, несмотря на мое отвратительное поведение. Для такого честного сердца, какое он унаследовал от вас, нужно было бы новое увлечение. Я выжидаю благоприятного случая представить его госпоже Гранде.

– Она очень хороша собой, совсем молода и блистательна.

– И, кроме того, она жаждет во что бы то ни стало сильного увлечения.

– Если Люсьен заметит неискренность, он обратится в бегство, и т. д.

Однажды в солнечный день, около половины третьего, министр вошел в кабинет Люсьена весь красный, с вытаращенными глазами, вне себя.

– Скорей поезжайте к вашему отцу… Но сперва снимите копию с этой телеграммы. Перепишите также эту заметку, которую я посылаю в «Journal de Paris»… Вы понимаете всю важность и секретный характер этого дела?

И, пока Люсьен переписывал, он добавил:

– Я не предлагаю вам министерского кабриолета – и не без причины. Наймите кабриолет под воротами напротив, заплатите сразу шесть франков и, бога ради, разыщите вашего отца до закрытия биржи. Она закрывается, как вам известно, в половине четвертого…

Люсьен, со шляпой в руке направляясь к выходу, смотрел на министра, запыхавшегося и говорившего с трудом. Когда господин де Вез вошел к нему в кабинет, Люсьен решил, что графа сместили с должности, но, услыхав про телеграмму, он сообразил, в чем дело.

Министр поспешно удалился, затем вернулся и властным тоном произнес:

– Вы мне возвратите, сударь, обе только что снятые вами копии и дадите клятву, что покажете их только вашему отцу.

Сказав это, он снова торопливо вышел.

«Какой грубый и смешной тон! – подумал Люсьен. – Этот оскорбительный тон способен лишь навести на мысль о мести, отнюдь не трудной в данном случае».

«Вот и подтвердились все мои подозрения, – думал Люсьен, мчась в кабриолете. – Его сиятельство играет на бирже без промаха… А я являюсь настоящим соучастником в его мошенничестве».

Люсьену долго не удавалось разыскать отца; наконец, так как стоял приятный морозец и солнце еще не зашло, у него явилась мысль поискать господина Левена на бульваре; действительно, он стоял на бульваре перед витриной и разглядывал огромную рыбу, выставленную на углу улицы Шуазель.

Господин Левен встретил сына довольно неприветливо и наотрез отказался сесть в наемный кабриолет.

– К черту его, на нем можно сломать себе шею! Пускай все биржи на свете закроются до моего приезда, я сяду только в свою коляску.

Люсьен побежал за коляской, ожидавшей господина Левена на углу улицы Мира. Наконец без четверти четыре, когда биржа уже закрывалась, господин Левен появился там.

Он вернулся домой только в шесть.

– Ступай к своему министру, передай ему эту записку и будь готов к тому, что он плохо примет тебя.

«Что ж, будь он трижды министром, я ему спуску не дам», – решил Люсьен, сильно задетый тем, что ему приходится принимать участие в мошеннической проделке. Он застал министра в обществе двадцати генералов. «Это лишнее основание не давать ему спуску», – подумал он. Лакей только что доложил, что обед подан. Маршал N. уже предлагал руку госпоже де Вез. Министр разглагольствовал о чем-то, стоя посреди гостиной, но, увидав Люсьена, не докончил фразы. Он выскочил из комнаты, сделав Люсьену знак следовать за ним. Очутившись у себя в кабинете, он запер дверь на ключ и лишь после этого устремился к записке. Он чуть не сошел с ума от радости и, порывисто обхватив Люсьена своими длинными руками, несколько раз сжал его в объятиях.

Люсьен, стоя в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, с отвращением смотрел на министра. «Вот вор, – думал он, – вор за работой! В минуты радости, так же как и в минуты тревоги, у него жесты лакея». Министр позабыл о своем обеде; это была его первая биржевая операция, и он был вне себя от восторга, заработав несколько тысяч франков. Забавнее всего было то, что он как бы гордился этим; он сознавал себя министром во всем значении слова.

– Это бесподобно, мой друг, – сказал он Люсьену, возвращаясь с ним в столовую. – Впрочем, посмотрим, что завтра даст перепродажа.

Все уже сидели за столом, но из уважения к его сиятельству никто не решался приступить к еде. Бедная госпожа де Вез покраснела и не могла скрыть своей тревоги. Двадцать пять человек гостей сидели молча и, хотя сознавали, что следует о чем-нибудь заговорить, не находили подходящих слов и сохраняли глупейшее выражение лица во время вынужденного молчания, прерываемого робкими, едва внятными фразами госпожи де Вез, предлагавшей тарелку супа своему соседу, маршалу, причем ужимки, с которыми он отказывался, были центром самого комического внимания всех присутствующих. Министр был так взволнован, что утратил свою обычную, прославленную газетами уверенность; с растерянным видом усаживаясь за стол, он пробормотал несколько слов:

– Депеша из Тюильри…

Суп совершенно простыл, и всем было не по себе. Молчание было настолько полным и гости до такой степени чувствовали себя неловко, что Люсьену удалось расслышать, как полковник, сидевший рядом с ним, сказал соседу:

– Он сильно смущен… Уж не прогнали ли его?

– На его лице явно написана радость, – тем же тоном ответил седой старик-генерал.

Вечером в Опере Люсьена неотступно преследовала скорбная мысль:

«Отец принимает участие в этой махинации. Можно возразить, что в этом и состоит его ремесло банкира: он узнает новость и пользуется ею, не нарушая при этом никакой присяги. Но не будь укрывателя, не было бы и вора». Мадемуазель Раймонда, пришедшая в ложу, как только увидела Люсьена, несмотря на все свои прелести, не могла вытянуть из него ни слова. В нем брал верх надо всем прежний человек. «Утром – с ворами, вечером – с потаскухами! – с горечью думал он. – Но что такое общественное мнение? Оно будет уважать меня за мое утреннее времяпрепровождение и презирать за то, что я коротаю вечер с этой бедной девушкой. Наши милые дамы, подобно Академии, высказывающейся по вопросу о романтизме, являются одновременно и судьями и истцами в тяжбе… Ах, если б я мог поговорить обо всем этом с…!» Он остановился в ту секунду, когда мысленно произносил имя госпожи де Шастеле.

На следующий день граф де Вез не вошел, а вбежал в кабинет Люсьена. Он запер дверь на ключ, и в глазах его было что-то страшное. «Господи, до чего безобразен порок!» – подумал Люсьен.

– Дорогой друг, поезжайте скорей к вашему отцу, – сказал прерывающимся голосом министр. – Мне абсолютно необходимо поговорить с ним. Сделайте все, что от вас зависит, чтобы он приехал в министерство, ибо, в конце концов, не могу же я показываться в конторе господ Ван-Петерса и Левена!

Люсьен внимательно смотрел на него. «Он не испытывает ни малейшего стыда, говоря мне о своей краже!» Люсьен ошибался: господин де Вез до такой степени был охвачен жаждой наживы (дело шло о барыше в семнадцать тысяч франков), что забыл свою изрядную робость, которую он испытывал, разговаривая с Люсьеном, робость, порожденную не стыдом, а тем, что он считал своего секретаря человеком колким, как его отец, и боялся услышать от него неприятное слово. Тон господина де Веза был в эту минуту тоном хозяина, обращающегося к слуге. Министр не был бы в состоянии, во-первых, заметить тут никакой разницы, ибо, по его мнению, он оказывал столь великую честь, обращаясь к своему собеседнику, что о недостатке учтивости с его стороны не могло быть и речи; а во-вторых, как только подымался вопрос о деньгах, он приходил в такое смятение, что вообще не замечал ничего.

Господин Левен со смехом встретил сообщение, которое передал ему сын.

– Ах, потому только, что он министр, он хочет, чтобы я был у него на побегушках! Передай ему от моего имени, что я не приеду к нему в министерство и что я настоятельно прошу его не приезжать ко мне. Со вчерашним делом покончено. Сегодня я занят другими делами.

Люсьен торопился уйти, но он задержал его:

– Погоди немного. Твой министр талантливый администратор, но не надо портить великих людей, иначе они зазнаются… Ты говоришь, что он позволяет себе фамильярно и даже грубо обращаться с тобой? Не с тобой одним. Как только этот человек перестает разглагольствовать у себя в гостиной, словно префект, привыкший произносить монологи, он становится грубым со всеми. Дело в том, что вся его жизнь прошла в размышлениях о великом искусстве управлять людьми и стезей добродетели вести их к счастью.

Господин Левен смотрел на сына, желая убедиться, оставит ли тот без возражений эту фразу. Люсьен не обратил внимания на смешную сторону этих слов. «Как он еще далек от того, чтобы слушать собеседника и уметь пользоваться его ошибками!» – подумал господин Левен.

– Это артист, мой сын. Его искусство требует расшитого золотом мундира и кареты, подобно тому как искусство Энгра и Прюдона требует мольберта и кистей. Кого ты предпочел бы: отменно вежливого художника, привлекательного, безупречного в обхождении, но занимающегося мазней, или грубияна, интересующегося самой сутью вещей, а не внешней формой, и создающего шедевры? Если после двух лет своего пребывания на министерском посту господин де Вез укажет тебе двадцать департаментов, где земледелие сделало шаг вперед, и тридцать других, в которых уровень нравственности повысился, неужели ты не простишь ему небрежного или грубого выражения в разговоре с первым его адъютантом, молодым человеком, которого он любит и уважает и который к тому же ему необходим? Прости же ему смешной тон, в который он, сам того не подозревая, впадает, ибо он не смешон и не напыщен. Твоя роль заключается в том, чтобы стойким поведением и метким, вовремя сказанным словом заставить его относиться к тебе должным образом.

Господин Левен говорил еще долго, но ему не удалось втянуть сына в разговор. Он не любил в нем этого мечтательного вида.

– Я видел, три-четыре маклера ждут вас в первой гостиной, – сказал Люсьен, подымаясь, чтобы вернуться на улицу Гренель.

– Друг мой, у тебя хорошее зрение: почитай мне немного «Débats», «Quotidienne» и «National».

Люсьен стал читать вслух и, как ни старался, не мог удержаться от улыбки.

– А как же биржевые маклеры?

– Их дело – ждать, а мое – читать газету.

Господин де Вез был вне себя, когда Люсьен к трем часам наконец возвратился. Люсьен застал его в кабинете, «куда он приходил раз десять, если не больше», как доложил ему вполголоса, с видом глубочайшего почтения, канцелярский служащий.

– Ну как, сударь? – с растерянным видом спросил министр.

– Ничего нового, – с невозмутимым спокойствием ответил Люсьен. – Я прямо от отца, он задержал меня. Он не приедет и настоятельно просит вас не приезжать к нему. Со вчерашним делом покончено, и сегодня он занят другими делами.

Господин де Вез весь побагровел и поспешно удалился из кабинета секретаря. Восторгаясь своим министерским званием, которое на протяжении тридцати лет рисовалось ему в мечтах, он лишь теперь впервые убедился, что господин Левен был не менее горд положением, которого он добился в свете.

«Я вижу, на что опирается дерзость этого человека, – кипятился господин де Вез, расхаживая большими шагами по своему кабинету. – Министр назначается королевским указом, но королевский указ не может сделать любого подданного господином Левеном. Вот чего достигло правительство, оставляя нас на нашем посту лишь год или два! Разве посмел бы банкир отказаться приехать к Кольберу, если бы тот вызвал его?»

Вслед за столь рассудительным сравнением холерический министр погрузился в глубокое раздумье. «Не могу ли я обойтись без этого нахала? Но он славится своею честностью почти так же, как и злоязычием. Это любитель наслаждений, бонвиван, уже двадцать лет издевающийся над всем, что есть наиболее почтенного, – над королем, над религией… Это биржевой Талейран; его колкие остроты имеют в этих кругах силу закона. А со времени июльского восстания эти круги ежедневно все больше и больше приближаются к великосветским кругам, к единственным, которые должны были бы пользоваться влиянием. Денежные тузы вытеснили представителей знатных фамилий Сен-Жерменского предместья… Его салон объединяет все, что есть самого умного в среде деловых людей… Он связан со всеми дипломатами, посещающими Оперу. С ним советовался Виллель…»

Вспомнив об этом имени, господин де Вез склонил голову. Он был весьма самоуверен, порой его самонадеянность доходила до того предела, за которым она называется уже иначе, но, в силу странного контраста, он был подвержен приступам невероятной робости. В частности, ему было чрезвычайно трудно, почти невозможно вступить в связь с другим банкирским домом. Наряду с алчностью к деньгам в нем жила смешная уверенность в том, что все считают его человеком безупречной честности; у него были веские к тому основания, поскольку его предшественник был вором. Прошагав добрый час по кабинету и весьма энергично послав несколько раз к чертям служителя, докладывавшего о столоначальниках и даже о королевском флигель-адъютанте, он убедился, что завести себе другого банкира было бы свыше его сил.

Его сиятельство слишком боялся газет. Его тщеславие склонилось перед ленью и острословием любителя удовольствий. Тщеславию пришлось капитулировать. «В конце концов, мы были с ним знакомы до того, как я стал министром… я не умаляю своего достоинства, позволяя этому язвительному старику сохранять со мною тон человека почти равного, тон, к которому я сам его приучил».

Господин Левен все это предвидел. Вечером он сказал сыну:

– Твой министр прислал мне, как любовник своей любовнице, письмо со всякими колкостями. Мне пришлось ответить ему, и это меня тяготит. Я, подобно тебе, не настолько люблю металл, чтобы стеснять себя в чем бы то ни было. Научись биржевым операциям – нет ничего проще для такого великого геометра, как ты, воспитанника Политехнической школы. Здесь существует лишь одно правило: глупость мелкого игрока на бирже – величина бесконечная. Мой служащий, господин Метраль, преподаст тебе уроки – не глупости, а искусства управлять ею.

Люсьен отнесся к отцовскому предложению с явным равнодушием.

– Ты окажешь мне личную услугу, если сумеешь стать постоянным посредником между господином де Везом и мною. Спесь этого великого администратора борется с инертностью моего характера. Он увивается вокруг меня, но со времени нашей последней операции я стараюсь отделываться от него шутками. Вчера вечером его тщеславие перешло всякие границы: он хотел заставить меня говорить серьезно – это было забавное зрелище! Если в течение ближайшей недели он тебя не обуздает, он станет лебезить перед тобой. Как отнесешься ты к низкопоклонству министра, человека, занимающего столь видный пост? Сознаешь ли ты, какое преимущество иметь отца? В Париже это весьма полезно.

– Я мог бы многое сказать по этому поводу, но вы ведь не любите сентиментальных излияний провинциала. Что касается его сиятельства, то почему бы мне не быть с ним самим собою, как со всеми остальными людьми?

– Фи! Отговорка лентяя!

– Я хочу сказать, что буду с ним холоден, почтителен, давая ему в то же время ясно понять, что желаю как можно скорее положить конец серьезному разговору со столь влиятельной особой.

– Рискнешь ли ты вставить, если понадобится, легкомысленное, немного насмешливое словцо? Если бы ты мог, он решил бы: «Вот достойный сын своего отца!»

– Забавная мысль, возникающая у вас в одну секунду, приходит мне в голову только через две минуты.

– Браво! Ты смотришь на вещи лишь с точки зрения полезности и, что еще хуже, с точки зрения честности. Во Франции все это неуместно и просто смешно. Возьмем твой сенсимонизм; в нем были свои хорошие стороны, однако он остался ненавистным и непонятным для обитателей первого этажа, так же как второго и третьего; им лишь слегка интересуются обитатели мансард. Посмотри на французскую церковь, как она рассудительна и как она преуспевает! Наш народ достигнет высот разума лишь к тысяча девятисотому году. А до того надо инстинктивно рассматривать все с точки зрения приятности и замечать полезное или честное лишь с помощью усилия воли. Я поостерегся бы входить во все эти мелочи до твоего отъезда в Нанси, но теперь мне доставляет удовольствие беседовать с тобой.

Знаешь ли ты растение, о котором говорят, что чем больше его топчут ногами, тем оно лучше растет? Я хотел бы его иметь, если только оно существует; я попрошу моего приятеля Туэна подарить мне его и пришлю тебе букет. Это растение должно быть прообразом твоего поведения по отношению к господину де Везу.

– Но, отец, признательность…

– Но, мой сын, это скотина. Его ли в том заслуга, что судьба случайно наделила его административным талантом? Это не человек, вроде нас с тобой, чувствительный к добрым поступкам, к постоянству в дружбе, человек, с которым можно позволить себе деликатное обращение: он счел бы это за слабость. Это обнаглевший после обеда префект, который в течение двадцати лет каждое утро с трепетом раскрывает «Moniteur», боясь прочесть в нем известие о своей отставке. Это также нижненормандский прокурор[79], бессердечный, бездушный, но зато обладающий беспокойным, робким и вспыльчивым характером ребенка; по утрам дерзкий, как префект, который два часа еще пользуется влиянием, а по вечерам застенчивый, как новичок-придворный, просиживающий два часа в гостиной, где он чувствует себя лишним. Но с твоих глаз еще не спала пелена; не верь слепо никому, даже мне, – ты во всем этом сам убедишься через год. Что же касается признательности, советую тебе вычеркнуть это слово из твоего лексикона.

Тотчас по приезде твоем в Париж я заключил соглашение, двусторонний договор с господином де Везом. Твоя мать заявила, что она умрет, если ты уедешь в Америку. Он обязался: во-первых, уладить со своим приятелем, военным министром, вопрос о твоем дезертирстве; во-вторых, назначить тебя рекетмейстером и личным секретарем, а к концу года наградить тебя крестом. За это мой салон и я обязались превозносить его вес, его таланты, его достоинства, особенно же его честность. На бирже я обеспечил успех его назначения и должен вести на половинных началах все его биржевые операции, основанные на телеграммах.

Теперь он заявляет, что я взялся вести биржевые операции, основываясь на постановлениях совета министров, но это не соответствует действительности. У меня есть господин N., министр ***… никуда не годный администратор, но умеющий отгадывать и читать на лицах чужие мысли. Он за неделю предвидит намерения короля, бедняга же де Вез не может ничего предугадать за час. Еще месяца нет, как он занимает министерский пост, а его уже разбили наголову на двух совещаниях. Твердо запомни, что господин де Вез не может обойтись без моего сына. Если бы я стал дураком, если бы я закрыл свой салон, если бы я перестал посещать Оперу, он, пожалуй, мог бы сделать попытку связаться с другой фирмой, да и то не думаю, чтобы у него на это хватило решимости; дней пять-шесть он будет холоден с тобой, а затем произойдет вспышка доверчивости. Этого момента я и опасаюсь. Если у тебя будет довольный и признательный вид чиновника на окладе в сто луидоров, то эти похвальные чувства, в сочетании с твоей поразительной моложавостью, позволят ему навсегда причислить тебя к разряду глупцов, на которых можно валить любую работу, которых можно компрометировать, сколько угодно угнетать, как некогда стригли третье сословие, и которые только благодарят за это.

– В излиянии чувств его сиятельства я буду видеть только ребячество, смешанное с притворством.

– Хватит ли у тебя ума выполнить эту программу?

В течение ближайших дней, последовавших за этим отцовским уроком, министр обращался к Люсьену с рассеянным видом человека, обремененного важными делами. Люсьен отвечал как можно короче и ухаживал за графиней де Вез.

Однажды утром министр вошел в кабинет Люсьена в сопровождении канцелярского служителя, несшего огромный портфель. Когда служитель вышел, министр сам закрыл дверь на задвижку и, усевшись непринужденно рядом с Люсьеном, сказал:

– Бедняга N., мой предшественник, был, конечно, вполне честным малым. Но молва придерживается странного мнения на его счет. Утверждают, будто он устраивал свои делишки. Вот, к примеру, портфель управления…[80] Дел здесь на семь-восемь миллионов. Могу ли я, по совести, ждать удовлетворительного ответа на вопрос, были ли здесь злоупотребления, от столоначальника, который ведает всем этим десять лет кряду? Мне остается только гадать. Господин Крапар (начальник полиции министерства) уверяет меня, что госпожа М., жена упомянутого столоначальника, тратит в год пятнадцать-двадцать тысяч франков, между тем как оклад ее мужа составляет лишь двенадцать тысяч; кроме того, у них есть два-три имения, о которых я жду справок; но все это очень неясно, очень туманно и малоубедительно, а мне нужны факты. Поэтому, чтобы связать господина М., я потребовал от него представления общего обоснованного доклада – вот он с подтверждающими его документами. Запритесь у себя в кабинете, дорогой друг, сопоставьте документы с докладом и дайте мне ваше заключение.

Люсьен с удивлением посмотрел на лицо министра: на нем лежала печать корректности, рассудительности и не было и тени спеси. Люсьен весело принялся за работу.

Три часа спустя он написал министру: «Доклад не обоснован. Сплошь одни фразы. Господин М. открыто не признает ни одного факта. Я не нашел ни одного утверждения без какой-либо увертки. Господин М. не связывает себя этим докладом ни в каком отношении. Это гладко написанное рассуждение, полное показного благородства, это газетная статья, но автор, по-видимому, не в ладу с Баремом».

Через несколько минут министр влетел в кабинет Люсьена. Произошел первый взрыв нежности. Господин де Вез сжимал Люсьена в объятиях.

– Как я счастлив, что у меня в полку такой капитан, и т. д., и т. д.

Люсьен предполагал, что ему будет стоить большого труда притворяться. Оказалось, он без малейших колебаний напустил на себя вид человека, желающего скорее положить конец докучным излияниям; дело в том, что при своем вторичном появлении господин де Вез показался ему провинциальным комедиантом, шаржирующим свою роль. Он нашел, что ему недостает благородства почти так же, как полковнику Малеру, но в министре фальшь еще сильнее бросалась в глаза.

Равнодушие, с которым Люсьен выслушивал похвалы своему таланту, было до того леденящим, и он, сам не подозревая, тоже до такой степени утрировал свою роль, что министр, смутившись, принялся ругать столоначальника М. Люсьена поразила одна вещь: министр не читал доклада господина М. «Черт возьми, – решил Люсьен, – скажу ему, в чем корень зла!»

– Ваше сиятельство так сильно заняты важными прениями в совете и составлением ведомственного бюджета, что у вас даже не хватило времени прочесть доклад господина М., который вы критикуете, – и вы вполне правы.

У министра вырвался гневный жест. Набросить тень на его работоспособность, взять под сомнение четырнадцать часов, которые, по его словам, он днем и ночью проводил за своим столом, – значило покушаться на его святая святых.

– Черт возьми, – воскликнул он, покраснев, – докажите мне это, милостивый государь!

«Настал мой черед», – подумал Люсьен. Он одержал верх благодаря своей умеренности, ясности доводов и отменной почтительности. Он недвусмысленно доказал министру, что тот не читал доклада бедняги М., которого так поносил. Два-три раза министр пытался положить этому конец, запутав вопрос:

– Вы и я, дорогой друг, мы оба все прочли.

– Разрешите, ваше сиятельство, сказать вам, что я был бы совсем недостоин вашего доверия, я, скромный, не имеющий другого занятия новичок, если бы невнимательно или слишком торопливо прочел документ, который вам угодно было мне доверить. Вот здесь, в пятом абзаце… и т. д., и т. д.

Три раза направив спор в надлежащее русло, Люсьен в конце концов добился успеха, который оказался бы роковым для всякого другого чиновника: он заставил министра замолчать. Его сиятельство в ярости вышел из кабинета, и Люсьен слышал, как он набросился на бедного начальника отделения, которого в ожидании его возвращения дежурный впустил к нему в кабинет.

Грозный голос министра донесся до прихожей, куда выходила потайная дверь кабинета Люсьена. Старый слуга, которого посадил туда министр внутренних дел Крете и которого Люсьен сильно подозревал в шпионстве, вошел к нему без зова.

– Его сиятельству что-нибудь угодно?

– Не его сиятельству, а мне. Я серьезнейшим образом прошу вас не входить сюда без моего звонка.

Таково было первое сражение, которое пришлось выдержать Люсьену.

Глава сорок вторая

Люсьену, между прочим, посчастливилось: он не застал в Париже своего кузена Эрнеста Девельруа, будущего члена Академии моральных и политических наук. Один из членов этой Академии, устраивавший несколько раз в году скучные обеды и располагавший тремя голосами, кроме своего, должен был отправиться на воды в Виши, и господин Девельруа вызвался сопровождать его в качестве сиделки. Это двухмесячное самопожертвование произвело наилучшее впечатление в Академии. «Вот человек, рядом с которым приятно сидеть», – говорил господин Боно, пользовавшийся особым влиянием в этих кругах.

– Поездка Эрнеста в Виши, – заметил господин Левен, – позволит ему на четыре года раньше быть избранным в Институт.

– Не лучше ли было бы для вас, отец, иметь такого сына? – почти растроганно сказал Люсьен.

– Troppo ajuto a Sant’ Antonio[81], – ответил господин Левен. – Я все-таки предпочитаю тебя, несмотря на твою добродетель. Меня нисколько не огорчает успех Эрнеста; вскоре он будет получать оклад в тридцать тысяч франков, как философ N., но я хотел бы иметь его своим сыном не больше, чем господина де Талейрана.

В министерстве графа де Веза служил некто господин Дебак, общественное положение которого несколько походило на положение Люсьена. Он был человек со средствами, и господин де Вез называл его «кузен», но к его услугам не было влиятельного салона и еженедельных, прославленных на весь Париж обедов, которые могли бы поддержать его положение в свете. Он остро чувствовал эту разницу и решил завязать тесные отношения с Люсьеном.

Господин Дебак обладал характером Блайфила (из «Тома Джонса»)[82], и это, к несчастью, слишком явно читалось на его чрезвычайно бледном, изрытом оспою лице. Его физиономия неизменно хранила выражение вынужденной вежливости и добродушия, напоминавших добродушие Тартюфа. Слишком черные волосы, обрамлявшие его бледное лицо, невольно привлекали к себе внимание. Несмотря на этот крупный недостаток, господин Дебак, всегда высказывавший лишь одни приличные суждения и ни разу не переступивший этой черты, быстро добился успеха в парижских гостиных. Он служил раньше супрефектом, но за слишком иезуитский характер был смещен с должности господином де Мартиньяком и теперь считался одним из наиболее ловких чиновников министерства внутренних дел.

Подобно всем впавшим в отчаяние существам с нежной душой, Люсьен был безразличен ко всему на свете; он не выбирал себе приятелей и сближался с первым встречным. Господин Дебак любезно навязал ему свою дружбу.

Но Люсьен не заметил того, что Дебак старался всячески угождать ему. Дебак увидел, что Люсьен действительно хочет расширить круг своих познаний и работать; он предложил Люсьену свои услуги по добыванию всевозможных справок не только в канцеляриях министерства внутренних дел, но и во всех присутственных местах Парижа. Нет ничего удобнее такой помощи, и ничто так не сокращает работу.

Зато Дебак никогда не упускал случая присутствовать на обедах, которые госпожа Левен устраивала раз в неделю для чиновников министерства внутренних дел, завязавших более короткое знакомство с ее сыном.

– Вы приближаете к себе подозрительных личностей, – заметил ей муж, – быть может, мелких сыщиков.

– А быть может, и весьма достойных, но покуда еще безвестных людей: Беранже служил чиновником, получая тысячу восемьсот франков. Как бы то ни было, поведение Люсьена слишком ясно говорит о том, что присутствие всяких людей ему неприятно и раздражает его. Этот вид мизантропии менее всего извинителен в глазах общества.

– А вы хотите закрыть рот его сослуживцам по министерству. Постарайтесь по крайней мере, чтобы они не появлялись на наших вторниках.

Господин Левен задался целью не оставлять сына в одиночестве даже на четверть часа. Он нашел, что ежедневное посещение Оперы – недостаточное лишение свободы для бедняжки.

Он встретил его в фойе «Буфф».

– Хотите пойти со мной к госпоже Гранде? Она сегодня ослепительна: бесспорно, это самая красивая женщина в зале. Но я не желаю продавать вам кота в мешке: я отведу вас сначала к Дюфренуа; его ложа рядом с ложей госпожи Гранде.

– Я был бы счастлив, отец, если бы мог беседовать сегодня только с вами.

– Люди должны знать вас в лицо, пока у меня еще есть салон.

Уже неоднократно господин Левен хотел ввести его в двадцать различных салонов партии умеренных, вполне подходящих для начальника личной канцелярии министра внутренних дел. Люсьен всегда находил предлог отложить это на будущее время. Он говорил:

– Я еще слишком глуп, дайте мне исцелиться от моей рассеянности; я могу совершить какую-нибудь неловкость, которая навсегда окажется связанной с моим именем и дискредитирует меня вконец… Первый шаг – великая вещь, и т. д., и т. д.

Но так как человек, находящийся в отчаянии, не способен сопротивляться, в этот вечер он позволил ввести себя в ложу главного сборщика налогов господина Дюфренуа, а через час поехал с отцом к господину Гранде, бывшему фабриканту, богачу и ярому стороннику партии умеренных. Особняк показался Люсьену прелестным, салон – великолепным, но сам господин Гранде – слишком мрачным чудаком. «Это Гизо, но без его ума, – подумал Люсьен. – Он жаждет крови, а это уже выходит за пределы моего уговора с отцом».

За ужином в тот же вечер, когда Люсьен был представлен господину Гранде, тот во всеуслышание, в присутствии по меньшей мере тридцати человек, высказал пожелание, чтобы господин М., находившийся в оппозиции к правительству, умер от раны, полученной им недавно на нашумевшей дуэли.

Прославленная красота госпожи Гранде не могла заставить Люсьена забыть об отвращении, которое внушил ему ее муж.

Это была женщина лет двадцати четырех, не старше. Невозможно представить себе более правильные черты: это была хрупкая, безупречная красавица с лицом, словно выточенным из слоновой кости. Она превосходно пела и была ученицей Рубини. Ее талант акварелистки пользовался общим признанием; ее муж иногда доставлял ей удовольствие, похищая у нее тайком одну из ее акварелей, которую затем поручал продать, причем за такой рисунок платили по триста франков.

Но она не довольствовалась лаврами отличной акварелистки: она была неутомимой болтуньей.

Беда, если кто-нибудь в разговоре упоминал одно из страшных слов: счастье, религия, цивилизация, законная власть, брак и т. д.

«Мне кажется, да простит меня господь, что она старается подражать госпоже де Сталь, – подумал Люсьен, внимая одной из ее иеремиад. – Она ничего не пропустит, чтобы не вставить своего замечания. Ее замечание справедливо, но чудовищно пошло, хотя и выражено в благородной и деликатной форме. Готов биться об заклад, что она черпает свою мудрость в трехфранковых руководствах».

Несмотря на полнейшее отвращение к аристократической красоте и к искусственной грации госпожи Гранде, Люсьен, верный своему обещанию, два раза в неделю появлялся в самом приятном из всех салонов умеренных.

Как-то вечером, когда Люсьен вернулся домой в полночь и на вопрос матери, где он был, ответил, что провел вечер у Гранде, отец спросил его:

– Как ты добился того, что госпожа Гранде относится к тебе как к равному?

– Я стал подражать талантам, которые придают ей такую прелесть: я написал акварель.

– Какой же сюжет ты избрал, чтобы понравиться ей?

– Испанского монаха верхом на осле, отправляемого Родилем на виселицу[83].

– Какой ужас! Что за черты характера вы приобретаете в этом доме! – воскликнула госпожа Левен. – Они совсем несвойственны вам. Вы испытываете на себе все их отрицательные стороны и не почувствуете ни одного из их преимуществ. Мой сын – палач!

– Ваш сын – герой! Вот вывод, который делает госпожа Гранде, полагающая, что все инакомыслящие должны быть подвергнуты безжалостным пыткам. Молодая женщина, обладающая такой душой и умом, видящая вещи в их подлинном свете – словом, имеющая счастье хоть немного походить на вас, сочла бы меня негодяем, министерским прихвостнем, который хочет стать префектом и найти во Франции свою «Трансноненскую улицу»[84]. Но госпожа Гранде метит в гении, жаждет сильных страстей, стремится блистать умом. Для бедняжки, все духовное богатство которой сводится лишь к здравому смыслу, да и то пошлейшему, монах, отправляемый на виселицу в стране суеверий генералом умеренных убеждений, – нечто великолепное. Моя акварель для нее – картина Микеланджело.

– Итак, ты станешь жалким донжуаном, – с глубоким вздохом промолвила госпожа Левен.

Господин Левен громко расхохотался:

– Ах! Замечательно! Люсьен в роли донжуана! Но, ангел мой, вы, по-видимому, страстно любите его, если говорите такой вздор. От души рад за вас: счастлив тот, кто под влиянием страсти лепечет глупости. И в тысячу раз счастливее тот, кто говорит нелепости под влиянием любви в наш век, когда люди делают это лишь вследствие бездарности и ограниченности ума! Беднягу Люсьена будут всегда дурачить женщины, которых он полюбит. Запаса наивности в его сердце, по-моему, хватит лет на пятьдесят.

– Словом, – улыбаясь от счастья, спросила госпожа Левен, – ты убедился, что страшное и нелепое кажется этой бедной госпоже Гранде вершинами микеланджеловского искусства? Бьюсь об заклад, что ни одна из этих мыслей не пришла тебе в голову, когда ты писал своего монаха.

– Верно, я просто думал о господине Гранде, который в этот вечер хотел без дальних слов перевешать всех оппозиционных журналистов. Сначала мой монах на осле имел сходство с господином Гранде.

– А ты угадал, кто любовник этой дамы?

– Ее сердце до такой степени черство, что я считал его благоразумным.

– Но без любовника в даме чего-то не хватало бы. Ее выбор пал на господина Крапара.

– Как?! На начальника полиции моего министерства?

– The same[85], так что при его посредстве вы можете когда-нибудь на казенный счет шпионить за вашей любовницей.

После этих слов Люсьен приумолк; мать угадала его тайну.

– Ты, кажется, бледен, мой друг. Возьми свой подсвечник и, прошу тебя, никогда не ложись спать позже часа.

«Будь у меня в Нанси господин Крапар, – думал Люсьен, – мне не пришлось бы самолично убеждаться в том, что происходит с госпожой де Шастеле.

А что случилось бы, если бы я это знал месяцем раньше? Я только немного раньше потерял бы счастливейшие дни в моей жизни… Я только месяцем раньше был бы обречен проводить утро в обществе сиятельного плута, а вечер – с плутовкой-женщиной, пользующейся наибольшим уважением в Париже».

Из этих преувеличенно мрачных рассуждений видно, как были еще сильны душевные страдания Люсьена. Ничто так не озлобляет человека, как несчастье. Поглядите на недотрог.

Глава сорок третья

Однажды около пяти часов пополудни, возвратившись из Тюильри, министр вызвал Люсьена к себе в кабинет. Наш герой нашел, что он бледен как смерть.

– Вот в чем дело, дорогой Левен. Речь идет о поручении весьма щекотливом.

Лицо Люсьена против воли приняло надменное выражение, как у человека, собирающегося ответить горделивым отказом, так что министр поспешил прибавить:

– …и весьма почетном.

Но и после этих слов надменно-сухой вид Люсьена смягчился ненамного. Он не был ведь такого высокого мнения о почестях, которые можно было приобрести, служа…[86]

Его превосходительство продолжал:

– Вы знаете, что мы имеем счастье жить под надзором пяти полиций… Но вы это знаете лишь в той мере, в какой знает об этом широкая публика, а отнюдь не так, как нужно, чтобы действовать уверенно. Забудьте же, прошу вас, обо всем, что вы, как вам кажется, знаете на этот счет. В погоне за читателем оппозиционные газеты отравляют все решительно. Постарайтесь не смешивать того, что публика принимает за истину, с тем, что я вам сообщу; иначе, начав действовать, вы впадете в ошибку. В особенности не забывайте, дорогой Левен, что самый гнусный плут не лишен тщеславия и своеобразного понятия о чести. Если он заметит, что вы его презираете, с ним уже не сговориться… Простите, мой друг, что я вхожу в такие подробности, но я от всего сердца желаю вам успеха…

«Ах, – подумал Люсьен, – у меня тоже, как у гнусного плута, есть тщеславие. Эти две фразы стояли у него слишком близко одна к другой: должно быть, он сильно взволнован».

Министр больше не старался увещевать Люсьена: он весь был поглощен своим горем. Растерянный взгляд подчеркивался смертельною бледностью щек, и все его лицо выражало величайшее смущение. Он продолжал:

– Этот проклятый генерал Р. думает только о том, чтобы стать генерал-лейтенантом. Как вам известно, он начальник дворцовой полиции. Но этого ему мало: он хочет стать военным министром и на этом посту проявить свои таланты в наиболее трудном и, говоря по правде, единственно трудном деле в этом жалком министерстве, – добавил с презрением великий администратор, – а именно наблюдать за тем, чтобы между солдатами и гражданским населением не установились слишком близкие отношения, и в то же время способствовать возникновению между ними дуэлей со смертельным исходом не меньше шести в месяц.

Люсьен посмотрел на него.

– На всю Францию, – добавил министр. – Эта цифра установлена в совете министров.

До сих пор генерал Р. довольствовался распространением в казармах слухов о том, что чернь и рабочие устраивают засады и нападают на отдельных военных. Эти два слоя населения все время сближаются между собой в результате милейшего равенства; они уважают друг друга, и для того, чтобы их разъединить, нужна непрерывная деятельность военной полиции. Генерал Р. не дает мне покоя, требуя, чтобы я помещал в моих газетах точное описание всех кабацких ссор, всех грубых выходок караулов, всех пьяных драк, о которых ему доносят его переодетые сержанты. Этим субъектам поручено наблюдать за пьянством, но самим напиваться запрещено. Все это сущая пытка для наших журналистов. «Как можем мы после всех этих мерзостей, – говорят они, – рассчитывать на какой-либо эффект изящной фразы или тонкой остроты? Какое дело светским людям до кабацких сцен, притом одних и тех же? Наталкиваясь на отчет об этих гнусностях, читатель из высшего круга отбрасывает газеты не без того, чтобы с презрением отозваться о подкупленных журналистах».

– Надо сознаться, – смеясь, продолжал министр, – что, какую бы ловкость при этом ни проявляли господа журналисты, публика уже не читает этих россказней про драки, в которых двое каменщиков убили бы трех вооруженных саблями гренадеров, если бы чудесным образом не подоспел соседний пост. Сами солдаты в казармах смеются над этим отделом наших газет, которые я велю вышвыривать за дверь. Таково положение вещей, при котором этот чертов Р., мучимый двумя звездочками на своих эполетах, решил разжиться фактами.

– Друг мой, – прибавил, понижая голос, министр, – дело Кортиса, вызвавшее такие резкие опровержения в наших вчерашних утренних газетах, отнюдь не вымысел. Кортис, один из преданнейших людей генерала Р., получающий триста франков в месяц, в минувшую среду решил обезоружить одного глупого новобранца, которого он уже неделю подстерегал. В полночь новобранца поставили часовым на самой середине Аустерлицкого моста. Полчаса спустя Кортис, прикинувшись пьяным, подошел к нему, затем внезапно набросился на него и хотел отнять у него ружье. Проклятый новобранец при всей своей видимой глупости, побудившей Кортиса остановить на нем свой выбор, отступил на два шага назад и всадил Кортису пулю в живот. Как выяснилось, новобранец – охотник из горной местности Дофине. И вот Кортис смертельно ранен, но не убит, что хуже всего.

Таковы обстоятельства дела. Задача заключается вот в чем. Кортис знает, что ему остается прожить всего три-четыре дня. Кто нам поручится за его молчание?

Кое-кто (то есть король) устроил чудовищную сцену генералу Р. К несчастью, я оказался тут же, и кое-кому пришло в голову, что я один обладаю необходимым тактом, чтобы покончить с этим неприятнейшим делом именно так, как нужно. Если бы меня меньше знали в лицо, я отправился бы к Кортису в…ский госпиталь и понаблюдал бы за теми, кто вертится у его постели. Но одного моего присутствия было бы достаточно, чтобы во сто раз умножить всю мерзость, накопившуюся вокруг этого дела.

Генерал Р. оплачивает своих полицейских агентов лучше, чем я моих. Объясняется это очень просто: негодяи, которых он выслеживает, внушают больше страха, чем те, за кем обычно охотится полиция министерства внутренних дел. Нет еще месяца, как генерал Р. переманил у меня двух человек; у нас они получали сто франков жалованья да изредка им перепадало то там, то здесь несколько пятифранковых монет, когда им удавалось представить хорошее донесение; генерал же назначил им по двести пятьдесят франков в месяц, так что мне осталось только со смехом сказать ему о весьма странном способе найма сотрудников, к которому он прибегает. Он, должно быть, в ярости от утренней сцены и от похвал, которые мне расточали в его присутствии и едва ли не за его счет.

Вы, как умный человек, догадываетесь, к чему я клоню. Если мои агенты делают хоть что-нибудь мало-мальски стоящее у ложа больного Кортиса, они постараются представить мне свое донесение через пять минут после того, как увидят, что я вышел из особняка на улице Гренель, а за час до этого генерал Р. будет иметь полную возможность порасспросить их обо всем. Теперь скажите, дорогой Люсьен, хотите ли вы помочь мне выпутаться из большого затруднения?

После небольшой паузы Люсьен ответил:

– Да, сударь.

Но выражение его лица было значительно менее ободряющим, нежели его ответ.

Люсьен продолжал ледяным тоном:

– Полагаю, что мне не придется разговаривать с хирургом.

– Отлично, мой друг, отлично. Вы угадываете, в чем суть дела, – поторопился ответить министр. – Генерал Р. уже начал действовать, и даже слишком энергично. Этот хирург – колоссального роста мужчина, фамилия его Моно; он читает только «Courrier Français» в кафе госпиталя; когда доверенное лицо генерала Р. в третий раз предложило ему награждение крестом, он ответил на это здоровенным ударом кулака, значительно охладившим рвение генеральского клеврета и, что еще хуже, вызвавшим в госпитале целый скандал.

«Вот мерзавец! – воскликнул Моно. – Он просто-напросто предлагает мне отравить опиумом раненого номер тринадцать!»

Министр, до этой минуты говоривший живо, умно и искренне, счел себя обязанным произнести две-три красноречивые фразы в духе «Journal de Paris» насчет того, что он никогда никому не поручил бы говорить с хирургом.

Министр замолчал. Люсьен был глубоко взволнован; после томительной паузы он в конце концов сказал:

– Я не желаю быть бесполезным существом. Если ваше сиятельство разрешит мне отнестись к Кортису, как отнесся бы самый любящий родственник, я готов принять поручение.

– Ваша оговорка оскорбляет меня! – сердечным тоном воскликнул министр.

Действительно, мысль об отравлении, даже только об опиуме, внушала ему ужас. Когда в совете кто-то высказался за то, что следовало бы дать бедному Кортису опиум, чтобы облегчить его страдания, он побледнел.

– Вспомним, – пылко воскликнул он, – об опиуме, за который так упрекали генерала Бонапарта под стенами Яффы! Не будем же сами давать повод для неисчерпаемых клеветнических нападок на нас республиканским и, что значительно хуже, легитимистским газетам, которые проникают в светские салоны!

Этот искренний, благородный порыв несколько ослабил ужасную тревогу Люсьена. Он думал: «Это гораздо хуже всего, что могло бы случиться со мною в полку. Там мне пришлось бы только зарубить или расстрелять, как это сделал *** в ***, бедного, сбитого с толку или даже ни в чем не повинного рабочего, здесь же я могу оказаться замешанным на всю жизнь в историю с отравлением. Если я обладаю мужеством, не все ли равно, в какой форме мне угрожает опасность?» Он заявил решительным тоном:

– Я помогу вам, граф. Быть может, мне всю жизнь придется раскаиваться в том, что я не заболел в этот момент, не слег на неделю в постель и, вернувшись по выздоровлении в этот кабинет, не подал в отставку, увидев, что вы резко изменили ко мне отношение. Министр – человек слишком порядочный, – (он тут же подумал: «И слишком тесно связанный с моим отцом»), – чтобы преследовать меня всеми могущественными средствами, находящимися в его распоряжении; но я уже устал отступать перед опасностью.

Это было сказано со сдержанным жаром.

– Раз уж жизнь в девятнадцатом веке так трудна, я не переменю в третий раз рода занятий. Я отлично вижу, что рискую подвергнуться клевете, которая будет преследовать меня до самой смерти. Я знаю, как умер господин де Коленкур[87]. Поэтому я буду действовать все время с таким расчетом, чтобы каждый мой шаг мог найти себе оправдание в печатных мемуарах. Пожалуй, граф, было бы лучше для вас предоставить действовать в данном случае агентам, прикрывающимся эполетами: француз многое прощает военному мундиру…

У министра вырвался нетерпеливый жест.

– Я не хочу, сударь, ни давать вам непрошеные и к тому же запоздалые советы, ни тем более оскорблять вас. Я не просил вас дать мне час на размышление, и потому естественно, что я размышлял вслух.

Это было сказано так просто и в то же время так мужественно, что нравственное существо Люсьена предстало министру совсем в ином свете. «Это – мужчина, и мужчина с твердым характером, – подумал он. – Тем лучше. Я меньше буду проклинать чудовищную лень его отца, наши телеграфные дела погребены навсегда, а сыну я могу со спокойной совестью заткнуть рот префектурой. Это будет вполне приличный способ расквитаться с отцом, если он до тех пор не умрет от несварения желудка, и в то же время парализовать его салон». Эти мысли промелькнули в его уме быстрее, чем читается их изложение.

Министр заговорил самым мужественным и самым благородным тоном, каким только был в состоянии. Накануне он смотрел в превосходном исполнении трагедию Корнеля «Гораций». «Надо припомнить, – подумал он, – интонации Горация и Куриация, беседующих после того, как Флавиан объявил им о предстоящем поединке». Тут министр, пользуясь превосходством своего служебного положения, зашагал по кабинету, мысленно повторяя:

Избранник Альбы, ты – отныне мне чужой.

Люсьен принял решение. «Всякое промедление, – подумал он, – есть следствие нерешительности и трусости, как сказал бы вражеский язык».

Произнеся мысленно это ужасное слово, он повернулся к министру, с героическим видом расхаживавшему из угла в угол:

– Я готов, сударь. Министерство что-нибудь предприняло в связи с этим делом?

– Говоря по правде, не знаю.

– Я посмотрю, в каком положении дело, и вернусь сюда.

Люсьен кинулся в кабинет господина Дебака и, ничем не выдавая себя, услал его за справками в несколько мест. Вскоре он вернулся обратно.

– Вот письмо, – сказал министр, – предоставляющее в ваше распоряжение все, что вам понадобилось бы в госпиталях, и вот деньги.

Люсьен подошел к столу написать расписку.

– Что вы делаете, дорогой? Расписки между нами? – с напускным легкомыслием воскликнул министр.

– Граф, все, что мы тут делаем, может стать когда-нибудь достоянием печати, – ответил Люсьен с серьезностью человека, спасающего свою голову от эшафота.

Его взгляд лишил его сиятельство всей непринужденности, с которою тот до этой минуты держался.

– Будьте готовы к тому, что у постели Кортиса вы встретите какого-нибудь сотрудника «National» или «Tribune»; а самое важное – не горячитесь! Никаких дуэлей с этими господами; вы понимаете, каким это было бы для них огромным козырем и как торжествовал бы генерал Р. над моим бедным министерством!

– Ручаюсь вам, что дуэли у меня не будет, по крайней мере пока Кортис жив.

– Сегодня это – самое существенное. Как только вы сделаете все, что окажется в ваших силах, ищите меня повсюду. Вот распорядок моего дня. Через час я отправлюсь в министерство финансов, оттуда к N., от него к N. Вы чрезвычайно обяжете меня, держа меня в курсе всего, что предпримете.

– А ваше сиятельство поставило меня в известность обо всем, что вами предпринято? – с многозначительным видом спросил Люсьен.

– Честное слово! – ответил министр. – Я ни единым звуком не обмолвился Крапару; я поручаю вам дело, к которому с моей стороны никто еще не прикоснулся.

– Разрешите, ваше сиятельство, со всею должною почтительностью заявить вам, что если я замечу какого-нибудь полицейского агента, я удалюсь. Это неподходящее для меня соседство.

– Не возражаю, дорогой мой адъютант, если это будет агент моей полиции. Но могу ли я взять на себя перед вами ответственность за глупости, которые могут наделать другие полиции? Я не хочу и не могу скрывать от вас что бы то ни было. Кто мне поручится, что тотчас же после моего отъезда кое-кем не было дано такое же поручение другому министру? Во дворце царит сильная тревога: статья в «National» гнусна именно своею сдержанностью. В ней много хитрости, высокомерного презрения. В гостиных ее прочтут до конца. Это не тон «Tribune». Ax, почему Гизо не назначил господина Карреля государственным советником!

– Он отказался бы категорически. Лучше быть кандидатом в президенты французской республики, нежели государственным советником. Государственный советник получает двадцать тысяч франков, а он – тридцать шесть тысяч за то, что открыто высказывает свои мысли. К тому же его имя у всех на устах. Но даже если бы он сам оказался у постели Кортиса, дуэли у меня не будет.

Эта тирада настоящего молодого человека, произнесенная с горячностью, по-видимому, не слишком пришлась по вкусу его сиятельству.

– До свиданья, до свиданья, мой дорогой, желаю успеха! Я открываю вам неограниченный кредит; держите меня в курсе всего, что случится. Если меня здесь не будет, не откажите в любезности разыскать меня.

Люсьен возвратился к себе в кабинет решительным шагом человека, идущего в атаку на батарею, – с той лишь небольшой разницей, что он думал не о славе, а об ожидающем его позоре.

В кабинете он застал Дебака.

– Жена Кортиса прислала письмо. Вот оно.

Люсьен взял письмо.

…В госпитале мой несчастный супруг не окружен в достаточной мере заботами. Для того чтобы я могла уделить ему должное внимание, мне совершенно необходимо иметь кого-нибудь, кто заменил бы меня около его несчастных детей, которым предстоит сделаться сиротами… Мой муж насмерть сражен на ступенях трона и алтаря… Я взываю к правосудию вашего сиятельства…

«К черту его сиятельство! – подумал Люсьен. – Я не могу сказать, что письмо адресовано мне».

– Который час? – спросил он Дебака. Он желал иметь неоспоримого свидетеля.

– Без четверти шесть. В министерстве нет уже ни души.

Люсьен отметил этот час на листе бумаги, потом позвал канцелярского служителя – шпиона.

– Если кто-нибудь спросит меня вечером, скажите, что я ушел в шесть часов.

Люсьен обратил внимание на то, что взор Дебака, обычно столь спокойный, горел от любопытства и желания вмешаться. «Возможно, что вы, мой друг, – подумал он, – просто-напросто плут или даже соглядатай генерала Р.».

– Дело в том, – пояснил Люсьен с довольно равнодушным видом, – что я обещал быть на загородном обеде: могут подумать, что я заставляю себя ждать, точно вельможа.

Он посмотрел в глаза Дебаку: в них сразу погас весь огонь.

Глава сорок четвертая

Люсьен помчался в…ский госпиталь. Он приказал привратнику проводить его к дежурному хирургу. Во дворе госпиталя он встретил двух врачей, назвал себя, свое звание и должность и попросил обоих на минуту последовать за ним. Он был с ними так изысканно вежлив, что им не пришло в голову отказать ему.

«Хорошо, – подумал Люсьен. – Мне не придется оставаться с глазу на глаз с кем бы то ни было; это весьма существенно».

– Скажите, пожалуйста, который час? – спросил он шедшего рядом с ним привратника.

– Половина седьмого.

«Значит, я потратил только двадцать восемь минут на переезд от министерства до госпиталя и могу это доказать».

Войдя к дежурному хирургу, он попросил его ознакомиться с письмом министра.

– Господа, – обратился он ко всем трем врачам, стоявшим рядом, – руководство министерства внутренних дел стало жертвою клеветы в связи с одним раненым, неким Кортисом, принадлежащим, по слухам, к республиканской партии… Было упомянуто слово «опиум»; честь вашего госпиталя и ваша ответственность как правительственных служащих требует, чтобы все, что произойдет у постели раненого Кортиса, протекало в атмосфере самой широкой гласности. Нельзя допустить, чтобы оппозиционные газеты могли найти здесь повод для клеветы. Быть может, они подошлют своих сотрудников. Не находите ли вы, господа, уместным пригласить сюда ординатора и главного хирурга?

За обоими врачами послали практикантов.

– Не считаете ли вы, что было бы весьма кстати поместить у койки Кортиса двух санитаров, людей благоразумных и неспособных на ложь?

Слова эти были поняты наиболее пожилым из присутствовавших врачей в том смысле, в каком их поняли бы за четыре года до того. Он назвал двух санитаров, в прежнее время принадлежавших к конгрегации, двух отъявленных плутов; один из хирургов ушел сразу же, чтобы поставить их на дежурство. Врачи и хирурги быстро стали стекаться в дежурную комнату; однако царило глубокое молчание, и у всех был мрачный вид. Увидав, что врачей и хирургов собралось уже семь человек, Люсьен сказал им:

– Господа, предлагаю вам от имени господина министра внутренних дел, приказ которого у меня в кармане, предоставить Кортису такой уход, как если бы он принадлежал к самым состоятельным кругам общества. Мне кажется, что это в наших общих интересах.

Все без исключения, хоть и нерешительно, согласились с этим.

– Не следует ли нам всем отправиться к постели больного, а затем устроить консилиум? Я попрошу вкратце запротоколировать все, что будет говориться, и передам протокол господину министру внутренних дел.

Решительный вид Люсьена устранил всякую возможность возражений со стороны этих господ, большинство которых предполагало провести вечер с большей пользой для себя или более весело.

– Но, сударь, я видел Кортиса сегодня утром, – уверенным тоном заявил сухой человечек с лицом скряги, – это почти мертвец. К чему консилиум?

– С вашего замечания, сударь, я и начну протокол.

– Но, сударь, я говорил не для того, чтобы мои слова были повторены…

– Повторены! Вы забываетесь, милостивый государь. Имею честь заверить вас, что все сказанное здесь, ваши слова, так же как и мой ответ, будут точно воспроизведены в протоколе.

Фраза Люсьена прозвучала совсем неплохо. Но, произнося ее, он покраснел, а это могло испортить дело.

– Все мы, конечно, желаем лишь выздоровления раненого, – сказал с целью прекратить спор наиболее пожилой из врачей.

Он отворил дверь, и все вышли; перешли из одного двора в другой, причем врач, споривший с Люсьеном, держался поодаль от него. Во дворе к шествию присоединились еще три-четыре человека. Наконец, в тот момент, когда открыли дверь палаты, в которой лежал Кортис, подоспел главный хирург. Вошли сначала в ближайшую швейцарскую.

Люсьен попросил главного хирурга подойти с ним к лампе, дал ему прочесть письмо министра и в двух словах рассказал о том, что было предпринято до его прибытия в госпиталь. Главный хирург был человек очень порядочный и не лишенный такта, несмотря на свой мещански-напыщенный тон; он сообразил, что дело могло принять серьезный оборот.

– Не будем предпринимать ничего без господина Моно, – сказал он Люсьену, – он живет в двух шагах отсюда.

«А, – догадался Люсьен, – это хирург, ответивший ударом кулака на предложение дать Кортису опиум!»

Через несколько минут, ворча, явился господин Моно: ему помешали обедать; кроме того, он немного побаивался последствий своей утренней кулачной расправы.

Узнав, в чем дело, он заявил Люсьену и главному хирургу:

– Ну что же тут, господа, долго разговаривать: это покойник. Чудо, что он до сих пор живет с пулей в животе, да не только с пулей, но и с лоскутьями сукна, с ружейным пыжом и бог весть с чем еще. Вы понимаете, что я не рискнул запустить зонд в такую рану. Кожа у него сожжена загоревшейся рубашкой.

Ведя такой разговор, они подошли к больному.

Люсьену выражение его лица показалось решительным и не слишком плутовским – менее плутовским, чем у Дебака.

– Сударь, – обратился к нему Люсьен, – вернувшись домой, я нашел у себя письмо госпожи Кортис…

– Госпожа! Госпожа! Хороша госпожа, которой через неделю придется просить милостыню.

– Сударь, к какой бы партии вы ни принадлежали, res sacra miser[88], министр видит в вас только страдальца. Говорят, вы бывший военный… Я – корнет Двадцать седьмого уланского полка… Как товарищу, позвольте предложить вам небольшую временную поддержку…

И он положил два наполеондора в руку, которую больной высунул из-под одеяла; рука пылала, и от прикосновения к ней у Люсьена сжалось сердце.

– Вот это дело, – промолвил больной. – Нынче утром сюда приходил какой-то господин, обещал пенсию… Пустые посулы… ничего серьезного. Но вы, господин корнет, дело другое… с вами я буду говорить…

Люсьен поспешил прервать больного и, повернувшись ко всем семи врачам (или хирургам), сказал главному хирургу:

– Сударь, я полагаю, что председательствовать на консилиуме должны вы.

– Я того же мнения, – ответил хирург, – если только присутствующие не возражают…

– В таком случае я должен просить того из присутствующих, кого вы любезно назначите, обстоятельнейшим образом заносить в протокол все, что мы здесь будем делать; было бы, пожалуй, целесообразно сразу же назначить лицо, которое возьмет на себя труд записывать.

И, услыхав не очень лестный для правительства разговор, уже завязавшийся шепотом, Люсьен со всею учтивостью, на которую был способен, добавил:

– …Надо было бы, чтобы каждый из нас говорил по очереди.

Его твердость и серьезность произвели в конце концов желаемое впечатление. Раненого осмотрели и опросили по всем правилам. Господин Моно, хирург палаты, пользовавший больного койки № 13, составил краткий бюллетень.

Затем, оставив больного лежать на койке, перешли в отдельную палату и там устроили консилиум; заключение консилиума записывал господин Моно, между тем как молодой врач, носивший фамилию, очень известную в науке, писал под диктовку Люсьена протокол. Из семи врачей (или хирургов) пять высказались в том смысле, что смерть может наступить в любую минуту и что она неизбежна в течение ближайших двух-трех дней.

Один из семи предложил опиум.

«А, вот он, мошенник, подкупленный генералом Р.», – подумал Люсьен.

Это был весьма элегантный господин с красивыми белокурыми волосами и с двумя огромными орденскими ленточками в петлице. Люсьен прочел свою мысль в глазах у большинства присутствующих. Предложение было решительно отвергнуто.

– Больной не испытывает невыносимых страданий, – сказал пожилой врач.

Другой предложил обильное кровопускание из ноги, с целью предотвратить внутреннее кровоизлияние. Люсьен не усмотрел никакой задней мысли в этом предложении, но господин Моно заставил его переменить мнение на этот счет, громким голосом многозначительно заметив:

– Кровопускание может иметь лишь одно несомненное последствие: у раненого отнимется язык.

– Я решительно высказываюсь против, – заявил один из хирургов, порядочный человек.

– И я.

– И я.

– И я.

– По-видимому, большинство, – взволнованно констатировал Люсьен.

«Следовало бы вести себя спокойнее, – подумал он, – но как тут удержаться?»

Заключение консилиума и протокол были подписаны в четверть одиннадцатого. Господа хирурги и врачи, ссылаясь на больных, которых им нужно навестить, разбегались по мере того, как один за другим подписывали протокол. Люсьен остался один в обществе хирурга-великана.

– Пойду еще раз взглянуть на раненого, – сказал Люсьен.

– А я доканчивать свой обед. Вы, может быть, найдете его уже мертвым. Он в любую минуту может протянуть ноги. До свиданья!

Люсьен вернулся в палату для раненых; он был неприятно поражен темнотою и зловонием; время от времени раздавался слабый стон. Наш герой никогда не видел ничего подобного: смерть казалась ему, разумеется, чем-то страшным, но в то же время чистым и благоприличным. Он всегда представлял себе, что умрет на травке, как Баярд[89], прислонившись головою к стволу дерева; так рисовалась ему смерть на дуэли. Он взглянул на часы. «Через час я буду в Опере, но никогда не забуду этого вечера… За дело!» – сказал он себе и приблизился к койке раненого.

Оба санитара полулежали в креслах, вытянув ноги на стульях; они спали и, как ему показалось, были немного пьяны. Люсьен подошел к постели с другой стороны.

Раненый лежал с широко раскрытыми глазами.

– Важнейшие органы у вас не повреждены, в противном случае вы умерли бы в первую же ночь. Вы ранены значительно менее опасно, чем думаете.

– Ба! – нетерпеливо отозвался больной, точно издеваясь над надеждой.

– Дорогой товарищ, вы либо умрете, либо выживете, – продолжал Люсьен мужественным, решительным и даже сердечным тоном (этот раненый внушал ему гораздо меньше отвращения, чем элегантный господин с двумя крестами). – Вы либо останетесь в живых, либо умрете.

– Никакого либо, господин корнет. Моя песенка спета.

– Во всяком случае, смотрите на меня как на вашего министра финансов.

– Как? Министр финансов собирается назначить мне пенсию? То есть не мне, а моей бедной жене?

Люсьен взглянул на обоих санитаров: они не прикидывались пьяными, они в самом деле не были в состоянии слушать или по крайней мере понимать, что говорилось.

– Да, товарищ, если вы не будете болтать.

Глаза умирающего просияли и с каким-то удивительным выражением уставились на Люсьена.

– Вы понимаете меня, товарищ?

– Хорошо. Но при условии, что меня не отравят. Я должен умереть. Я человек конченый, но, видите ли, мне кажется, что в том, что мне здесь дают…

– Вы ошибаетесь. Впрочем, не берите в рот ничего из того, что вам дают в госпитале… у вас есть деньги…

– Как только я закрою глаза, эти негодяи украдут мои деньги.

– Хотите, товарищ, чтобы я прислал вам вашу жену?

– Черт возьми! Вы славный человек, господин корнет. Я передам моей бедной жене ваши два наполеондора.

– Ешьте только то, что вам будет приносить жена. Надеюсь, это разговор настоящий? Впрочем, даю вам честное слово, здесь нет ничего подозрительного…

– Будьте добры, наклонитесь ко мне, господин корнет. Я не собираюсь командовать… но, поймите, от малейшего движения у меня начинается адская боль в животе.

– Ну, ну, можете положиться на меня, – ответил Люсьен, подойдя к нему вплотную.

– Как вас зовут?

– Люсьен Левен. Я корнет Двадцать седьмого уланского полка.

– Почему на вас нет мундира?

– Я в отпуску в Париже и прикомандирован к министру внутренних дел.

– Где вы живете? Извините, прошу прощения, но…

– Лондонская улица, дом номер сорок три.

– А! Вы сын богача-банкира Ван-Петерс и Левен?

– Совершенно верно.

После небольшой паузы раненый сказал:

– Ну что ж, я вам верю… Сегодня утром, лежа в обмороке после перевязки, я слышал, как кто-то предложил этому рослому силачу-хирургу дать мне опиум. Тот выругался, потом они удалились. Я открыл глаза, но видел все как в тумане… Быть может, это объясняется просто потерей крови… Согласился ли хирург с предложением дать мне опиум или не захотел?

– Уверены ли вы в этом? – в сильном замешательстве спросил Люсьен. – Я не думал, что республиканская партия работает так проворно…

Раненый посмотрел на него:

– Не в обиду вам будь сказано, господин корнет, вы так же, как и я, хорошо знаете, откуда это идет.

– У меня вызывают отвращение эти мерзости, я ненавижу и презираю людей, которые могли себе это позволить! – воскликнул Люсьен, почти позабыв о своей роли. – Положитесь на меня. Я привел к вам семь врачей, как к какому-нибудь генералу. Неужели вы думаете, что столько людей могут сговориться между собой насчет такой проделки? У вас есть деньги, вызовите к себе жену или кого-нибудь из родственников, пейте только то, что купит вам жена…

Люсьен был взволнован; больной пристально смотрел на него: голова его лежала неподвижно, но глаза следили за всеми жестами Люсьена.

– Ну да что там! – промолвил больной. – Я был капралом в Третьем линейном полку при Монмирайле. Я прекрасно знаю, что должен околеть, но быть отравленным неприятно… Я не стыдлив… да и нельзя, – добавил он, меняясь в лице, – быть стыдливым при моем ремесле. Если бы в жилах у него текла кровь, а не водица, то после всего, что я сделал для него, по его двадцатикратному настоянию, генерал Р. должен был бы быть здесь, на вашем месте. Вы его адъютант?

– Никогда не видел его в глаза.

– Адъютанта зовут Сен-Венсан, а не Левен, – произнес раненый, как бы разговаривая с самим собой. – Есть одна вещь, которую я предпочел бы вашим деньгам.

– Скажите что?

– Если бы только вы были так добры. Я хочу, чтобы меня перевязывали, только когда вы будете здесь… вы, сын господина Левена, богача-банкира, который содержит мадемуазель де Брен из Оперы… Потому что, господин корнет, – сказал он, снова повышая голос, – когда они увидят, что я не хочу принимать их опиум… то во время перевязки – трах!.. ничего не стоит быстро нанести удар ланцетом сюда, в живот. А у меня тут все горит… все горит!.. Это долго не протянется, это не может долго тянуться… Прикажите, чтобы завтра… потому что, мне кажется, вы здесь всем распоряжаетесь… А почему вы распоряжаетесь? И даже не нося мундира!.. Словом, пускай, по крайней мере, меня перевязывают у вас на глазах… А высокий хирург-силач, согласился он или нет? Вот в чем вопрос.

Мысли путались у него в голове.

– Не болтайте, – сказал Люсьен. – Я беру вас под свое покровительство. Я пришлю к вам вашу жену.

– Вы славный человек… Богач-банкир Левен, который содержит мадемуазель де Брен, не плутует… не то что генерал Р.

– Разумеется, я не плутую, но, пожалуйста, не говорите мне никогда ни о генерале Р., ни о ком другом, и вот вам десять наполеондоров.

– Отсчитайте их мне в руку… Когда я подымаю голову, у меня начинает сильно болеть в животе.

Люсьен шепотом отсчитал наполеондоры и положил их один за другим в руку раненому так, чтобы он мог ощутить это.

– Молчок! – сказал Кортис.

– Молчок, хорошо сказано. Если вы сболтнете лишнее, у вас украдут ваши наполеондоры. Разговаривайте только со мной, и то когда мы будем одни. Я буду вас навещать ежедневно, пока вы не выздоровеете.

Он провел еще несколько минут около раненого, который, по-видимому, уже впадал в забытье. Потом помчался на улицу Брак, где жил Кортис; он застал госпожу Кортис, окруженную кумушками, которых ему с трудом удалось выставить за дверь.

Женщина ударилась в слезы и захотела показать Люсьену своих детей, спавших мирным сном. «Это наполовину естественно, наполовину комедия, – подумал Люсьен, – надо дать ей наговориться, пока она не устанет».

После двадцатиминутного монолога и бесконечных ораторских подходов (ибо парижское простонародье переняло у высшего общества его нелюбовь ко всякой мысли, высказанной без обиняков) госпожа Кортис заговорила об опиуме; Люсьен слушал пять минут разглагольствования супруги и матери на тему об опиуме.

– Да, – небрежно заметил Люсьен, – говорят, что республиканцы хотели дать вашему мужу опиум. Но правительство короля бдит над всеми гражданами. Как только я получил ваше письмо, я сразу привел семь врачей (или хирургов) к постели вашего мужа; вот их заключение, – сказал он, передавая бумагу в руки госпоже Кортис. (Он увидел, что она недостаточно грамотна.) – Кто теперь осмелится дать опиум вашему мужу? Тем не менее мысль об опиуме не дает ему покоя, это может ухудшить его состояние…

– Это конченый человек, – сказала она довольно равнодушно.

– Нет, сударыня, он вполне может поправиться, так как в течение суток у него не появилось гангрены. Генерал Мишо получил такую же рану, и т. д., и т. д. Но не надо говорить об опиуме: все это служит лишь к обострению отношений между партиями. Не надо, чтобы Кортис болтал. Поручите присмотр за вашими детьми какой-нибудь соседке, которой вы будете платить сорок су ежедневно: я выдам вам деньги вперед за неделю. А сами, сударыня, отправляйтесь в госпиталь и не отходите от койки вашего супруга…

При этих словах патетически красноречивая физиономия госпожи Кортис, по-видимому, сразу утратила всю свою выразительность.

Люсьен продолжал:

– Ваш муж не будет пить ничего, не будет принимать ничего, за исключением того, что вы ему собственноручно приготовите, и т. д.

– Черт возьми! Какая отвратительная вещь госпиталь… А мои бедные дети, мои сиротки, что с ними станется вдали от материнских глаз? Кто за ними будет присматривать?.. и т. д., и т. д.

– Как вам угодно, сударыня… Вы такая хорошая мать… Но мне досадно, что его могут обокрасть.

– Кого?

– Вашего мужа.

– Как бы не так! Я забрала у него двадцать девять ливров и семь су, которые были при нем. Я набила ему, бедняжке, табаком его табакерку и дала десять су санитару…

– И прекрасно. Вы поступили весьма благоразумно… Но при условии, что он не будет болтать о политике, что он не будет упоминать об опиуме, ни он, ни вы, я вручил господину Кортису двенадцать наполеондоров.

– Наполеондоров? – пронзительным голосом вскрикнула госпожа Кортис.

– Да, сударыня, двести сорок франков, – с видом великолепного безразличия подтвердил Люсьен.

– И надо, чтобы он не болтал?

– Если я буду доволен им и вами, я буду каждый день выплачивать вам наполеондор.

– То есть двадцать франков? – широко раскрыв глаза, переспросила госпожа Кортис.

– Да, двадцать франков, если вы никогда не заикнетесь про опиум. Впрочем, я сам принимал опиум при ранении, а меня ведь никто не собирался убивать; все это пустые россказни. Словом, если вы будете об этом болтать и в какой-нибудь газете будет напечатано, что Кортис боялся опиума или говорил о своей ране и о столкновении с новобранцем на Аустерлицком мосту, плакали ваши двадцать франков; если же ни вы, ни он не будете болтать, то будете получать ежедневно по двадцать франков.

– Начиная с какого дня?

– С завтрашнего.

– Если бы вы были так добры и начали с сегодняшнего, то еще до полуночи я отправилась бы в госпиталь. Бедный мой муж! Только я одна могу удержать его от болтовни… Госпожа Морен! Госпожа Морен! – вдруг закричала госпожа Кортис.

Пришла соседка, и Люсьен отсчитал ей четырнадцать франков за то, что она в течение недели будет ходить за детьми. Он выдал также сорок су госпоже Кортис на фиакр до…ского госпиталя.

Люсьену казалось, что его слова, кому бы их ни передали, не могли подать ни малейшего повода обвинить его в посредничестве в деле с опиумом.

Покидая улицу Брак, Люсьен был счастлив, между тем как он предполагал совершенно обратное: он думал, что к концу этого дела он будет глубоко несчастен.

– Я лавирую, рискуя ежеминутно натолкнуться на презрение и смерть, – повторял он все время, – но до сих пор я хорошо управлял своей ладьей.

Глава сорок пятая

Наконец, когда на колокольне Сен-Жерве пробило без четверти двенадцать, Люсьен снова сел в кабриолет; он почувствовал, что умирает от голода: он еще не обедал и почти беспрестанно говорил.

«Теперь надо разыскать моего министра…» В особняке на улице Гренель он его не нашел. Он оставил записку, велел перепрячь лошадь, взял другого лакея и отправился в министерство финансов; господин де Вез уехал оттуда домой.

«Хватит с меня усердствовать», – решил Люсьен и, остановив кабриолет, вошел в кафе поужинать.

Через несколько минут он снова сел в коляску и дважды бесцельно прокатился по Шоссе д’Антен; когда он проезжал перед министерством иностранных дел, ему пришло в голову заглянуть туда. Швейцар ответил, что господин министр внутренних дел находится у его сиятельства.

Дежурный не хотел докладывать о Люсьене и прерывать беседу обоих сиятельств.

Зная, что в министерстве есть потайная дверь, Люсьен боялся, как бы господин де Вез не вышел через нее незамеченным; он устал гоняться за ним и не желал возвращаться на улицу Гренель. Он начал настаивать, но дежурный высокомерно отказал ему. Люсьен рассердился:

– Черт возьми, повторяю вам, что я получил специальный приказ господина министра внутренних дел. Я войду. Можете, если хотите, вызвать караул, но я войду силой. Повторяю вам: я господин Левен, и т. д., и т. д., рекетмейстер.

Четыре-пять лакеев сбежались к дверям залы. Люсьен увидал, что ему придется сражаться со всей этой челядью; он попал в крайне неловкое положение и был сильно разгневан.

Он решил звонить в оба звонка, пока не оборвет у них шнуры.

По почтительной позе, которую вдруг принял лакей, он догадался, что в залу входит граф де Босеан, министр иностранных дел. Люсьен никогда не видел его.

– Граф, меня зовут Люсьен Левен, я рекетмейстер. Тысячу раз приношу вашему сиятельству свои извинения, но вот уже два часа как я разыскиваю, по его же приказу, графа де Веза; мне необходимо переговорить с ним по важному и неотложному делу.

– По какому такому… неотложному делу? – с редкой наглостью спросил министр, выпрямляя свою тщедушную фигурку.

«Черт возьми, я заставлю тебя переменить тон!» – подумал Люсьен и, подчеркивая каждое слово, совершенно хладнокровно добавил:

– По делу Кортиса, граф, по делу человека, раненного на Аустерлицком мосту новобранцем, которого он хотел обезоружить.

– Выйдите, – приказал лакеям министр и, так как дежурный замешкался, повторил: – Ступайте же!

Когда дежурный вышел, он сказал Люсьену:

– Милостивый государь, достаточно было бы одного слова «Кортис» без дальнейших объяснений. Это было сказано на редкость дерзким тоном и сопровождалось столь же наглым жестом.

– Граф, я новичок на службе, – сказал Люсьен, отчеканивая каждое слово. – В кругу знакомых моего отца, господина Левена, я не привык к приему, оказанному мне вашим сиятельством; я хотел как можно скорее положить конец неприятному и малопристойному положению вещей.

– Как это малопристойному, милостивый государь? – гнусавым голосом воскликнул министр, задрав голову еще выше и удвоив наглость тона. – Будьте осторожны в выражениях!

– Если вы прибавите хоть одно слово в таком же тоне, граф, я подаю в отставку и мы скрестим наши шпаги. Наглость, сударь, никогда не производила на меня впечатления.

Господин де Вез, который вышел из отдаленного кабинета узнать, в чем дело, услыхал последние слова Люсьена и сообразил, что он, де Вез, вероятно, косвенная причина ссоры.

– Ради бога, друг мой, ради бога! – обратился он к Люсьену. – Дорогой коллега, это тот молодой офицер, о котором я вам говорил; прекратим это.

– Есть только один способ прекратить это, – произнес Люсьен с хладнокровием, лишившим обоих министров дара слова. – Есть только один способ, – повторил он ледяным тоном, – это не заикаться больше ни единым словом об инциденте и предположить, что дежурный доложил обо мне вашим сиятельствам.

– Но, милостливый государь… – резко выпрямившись, начал было господин де Босеан.

– Приношу тысячу извинений вашему сиятельству, но если вы произнесете еще хоть слово, я заявлю о своей отставке присутствующему здесь господину де Везу и оскорблю вас так, что вам волей-неволей придется потребовать удовлетворения.

– Уйдемте, уйдемте отсюда! – в крайнем смущении воскликнул господин де Вез, увлекая за собой Люсьена.

Люсьен прислушался, не скажет ли что-нибудь граф де Босеан. Он ничего не услышал.

Усевшись в коляску, он попросил господина де Веза, затеявшего с ним отеческим тоном разговор, разрешить ему сперва дать отчет о деле Кортиса. Отчет оказался весьма длинным. Люсьен начал его с изложения протокола и заключения консилиума.

Когда он кончил, министр потребовал у него оба документа.

– По-видимому, я забыл их у себя дома, – ответил Люсьен.

«Если граф де Босеан захочет угрожать мне, – подумал он, – эти документы могут послужить доказательством того, что я был прав, желая сразу представить отчет министру внутренних дел, и что я не какой-нибудь проситель, насильно врывающийся в двери».

К моменту, когда они въезжали на улицу Гренель, повествование о Кортисе было окончено, и господин де Вез снова сделал попытку удариться в елейно-отеческое наставление.

– Граф, – перебил его Люсьен, – я работаю по поручению вашего сиятельства с пяти часов пополудни. Теперь уже час. Разрешите мне пересесть в мой кабриолет: он едет за вашей коляской. Я смертельно устал.

Господин де Вез хотел продолжить свое отеческое внушение.

– Ни слова больше об инциденте, – сказал Люсьен. – Малейшее слово может обострить вопрос.

Министру пришлось на этом расстаться с Люсьеном, и тот, пересев в свой кабриолет, предложил слуге править лошадью. Он в самом деле был очень утомлен. Когда они проезжали через мост Людовика XV, лакей сказал:

– Вот министр.

«Он возвращается к своему коллеге, несмотря на поздний час, и, наверно, разговор у них будет обо мне. Черт возьми, я не слишком дорожу своим местом, но если они уволят меня от должности, я заставлю этого наглеца взяться за шпагу! Пускай эти господа будут дурно воспитаны и дерзки сколько им угодно, но надо же знать, с кем имеешь дело. С Дебаками, готовыми любой ценой сделать карьеру, – пожалуйста, но со мною это не пройдет!»

Вернувшись домой, Люсьен увидал отца, который, с подсвечником в руке, поднимался к себе в спальню. Несмотря на страстное желание выслушать мнение столь умного человека, он решил: «К сожалению, отец уже стар; не надо мешать ему спать, отложим дела на завтра».

На другой день в десять часов утра он рассказал обо всем отцу. Господин Левен рассмеялся:

– Господин де Вез завтра повезет тебя на обед к своему коллеге, министру иностранных дел. Но пора тебе оставить мысль о всяких дуэлях; теперь поединок был бы для тебя поступком дурного тона… Эти господа, должно быть, решили сместить тебя в течение ближайших двух месяцев или назначить тебя префектом в Бриансон либо в Пондишери. Но если такой отдаленный городок устраивает тебя не больше, чем меня, я нагоню на них страху и помешаю твоей опале… по крайней мере, попытаюсь сделать это с некоторыми шансами на успех.

Обед у его сиятельства министра иностранных дел заставил ждать себя два дня, и за это время Люсьен, по-прежнему сильно занятый делом Кортиса, ни разу не позволил господину де Везу заговорить об инциденте.

На следующий день после обеда господин Левен рассказал всю историю трем-четырем дипломатам. Он только не назвал имени Кортиса и умолчал о важном деле, вынудившем Люсьена разыскивать министра в час ночи.

– По поводу столь позднего часа могу лишь уверить вас, – сказал он русскому посланнику, – что дело не имело никакого отношения к телеграфу.

Недели две спустя господин Левен натолкнулся в свете на смутные слухи о том, что его сын – сенсимонист. Не говоря ни слова Люсьену, он обратился к господину де Везу с просьбой поехать с ним к министру иностранных дел.

– А для чего, дорогой друг?

– Мне очень хотелось бы сделать вашему сиятельству приятный сюрприз.

Всю дорогу господин Левен подтрунивал над любопытством своего друга-министра.

Он крайне несерьезным тоном начал беседу, которой удостоил его сиятельный министр иностранных дел.

– Больше чем кто бы то ни было, граф, я отдаю должное талантам вашего сиятельства, но надо также сознаться, что вы располагаете большими средствами. Сорок важных особ, украшенных титулами и орденами, которых, если потребуется, я вам назову по именам, пять-шесть знатных дам, принадлежащих к высшей знати, достаточно богатых благодаря благодеяниям вашего сиятельства, оказывают честь моему сыну, Люсьену Левену, скромному рекетмейстеру, удостаивая его своим вниманием. Эти почтенные особы потихоньку распускают слухи, что он сенсимонист. С равным основанием можно было бы утверждать, что он в критическую минуту струсил. Можно было поступить еще лучше и натравить на него двух-трех уважаемых лиц, о которых я говорю и которые, будучи еще молоды, подвизаются на нескольких поприщах и известны также в качестве бретеров; или же, если бы кое-кому угодно было проявить доброту и снизойти к моим сединам, господа вроде графа де N., господина N., барона N., имеющего сорок тысяч франков ежегодного дохода, или маркиза де N. могли бы ограничиться утверждением, что этот маленький Левен постоянно выигрывает в экарте. В связи с этим я обращаюсь к вашему сиятельству как к министру иностранных дел, предлагая вам войну или мир.

Господин Левен доставил себе злорадное удовольствие растянуть надолго начатую таким образом беседу. Из министерства иностранных дел господин Левен поехал к королю, у которого он получил аудиенцию. Королю он в точности изложил свой разговор с его министром иностранных дел.

– Пойди-ка сюда, – сказал, вернувшись домой, господин Левен сыну, – я повторю тебе еще раз свою беседу с министрами, к которым ты проявил слишком мало уважения. Но чтобы мне не пришлось рассказывать это в третий раз, пойдем к твоей матери.

По окончании собеседования у госпожи Левен наш герой рискнул поблагодарить отца.

– Ты становишься, друг мой, сам того не замечая, похож на всех. Ты никогда не забавлял меня так, как в течение последнего месяца. Я обязан тебе тем молодым интересом, с которым я уже две недели слежу за биржей, ибо мне надо было обеспечить себе возможность сыграть какую-нибудь штуку с моими двумя министрами, если бы они отважились на наглость в отношении тебя. Словом, я тебя люблю, и твоя мать тебе скажет, что до сих пор, говоря языком аскетических книг, в тебе я любил ее. Но за мою привязанность тебе придется заплатить, кое в чем стеснив себя.

– В чем дело?

– Ступай за мной.

Уже в своем кабинете господин Левен договорил:

– Тебе совершенно необходимо смыть с себя клеветническое обвинение в сенсимонизме. Твой степенный и даже внушительный вид может способствовать распространению этих слухов.

– Нет ничего проще: хороший удар шпагой.

– Да, чтобы за тобой укрепилась слава дуэлиста, которая немногим лучше репутации сенсимониста! Прошу тебя: отныне ни одной дуэли, ни под каким предлогом.

– Что же нужно?

– Нужна громкая любовная связь.

Люсьен побледнел.

– Да, только и всего, – продолжал отец. – Надо обольстить госпожу Гранде или, быть может (это обошлось бы дороже, но было бы, пожалуй, не так скучно), тратить большие деньги на мадемуазель Жюли, либо на мадемуазель Гослен, либо на мадемуазель N. и ежедневно проводить с нею часа четыре. Оплату расходов я возьму на себя.

– Но, отец, разве я не имею чести быть уже влюбленным в мадемуазель Раймонду?

– Она недостаточно известна. Вот примерный диалог: «Левен-сын в прочной связи с маленькой Раймондой!» – «А кто такая мадемуазель Раймонда?»

А надо, чтобы диалог протекал так: «Левен-сын связался с мадемуазель Гослен». – «Ах, черт! Он что, настоящий ее любовник?» – «Он от нее без ума, ревнует, и т. д., и т. д. Он хочет быть единственным». Кроме того, совершенно необходимо, чтобы я ввел тебя по меньшей мере в десять домов, где будут щупать пульс у твоей сенсимонистской меланхолии.

Выбор между госпожой Гранде и мадемуазель Гослен поверг Люсьена в сильное замешательство.

Дело Кортиса закончилось весьма удачно, и граф де Вез поздравил Люсьена с успехом. Этот слишком ретивый агент, хотя умер только через неделю, не проронил ни слова.

Люсьен попросил у министра четырехдневный отпуск, чтобы привести в порядок кое-какие денежные дела в Нанси. С некоторого времени он испытывал безумное желание снова увидеть маленькое окошечко госпожи де Шастеле. Получив согласие министра, Люсьен сказал об этом родителям, и те не нашли ничего предосудительного в небольшой поездке в Страсбург (у Люсьена ни разу не хватило мужества произнести слово «Нанси»).

– Чтобы твое отсутствие не показалось долгим, я ежедневно, если только будет солнечная погода, в два часа дня буду навещать твоего министра, – сказал господин Левен.

Люсьен находился еще в десяти милях от Нанси, а сердце его, казалось, было готово выскочить из груди. Он дышал учащенно. Так как в Нанси надо было въехать ночью и быть никем не замеченным, Люсьен остановился в деревне, расположенной в одном лье от города. Но даже на этом расстоянии он уже не мог совладать с охватившим его волнением: в грохоте повозки, издали приближавшейся по дороге, ему чудился шум колес кареты госпожи де Шастеле.

<…>[90]

– Я заработал много денег благодаря твоему телеграфу, – сказал господин Левен сыну, – и никогда еще твое присутствие не было так необходимо.

За обедом у отца Люсьен встретил своего приятеля, Эрнеста Девельруа. Девельруа был очень печален: его ученый, обещавший ему четыре голоса на выборах в Академию политических наук, умер на водах в Виши, и, похоронив его должным образом, Эрнест убедился, что он напрасно убил четыре месяца на скучные заботы о нем и, кроме того, оказался в смешном положении.

– Надо добиться успеха, – говорил он Люсьену, – но, черт возьми, если когда-либо я решу ухаживать за членом института, я выберу человека с лучшим здоровьем… и т. д., и т. д.

Люсьен восхищался характером кузена: Девельруа погрустил лишь восемнадцать дней, затем составил новый план и принялся за его осуществление. В гостиных Эрнест говорил:

– Я должен был провести несколько дней в скорбном одиночестве, посвятив их памяти ученого Декора. Дружба этого превосходного человека и его утрата составят эпоху в моей жизни; он показал мне пример, как надо умирать, и т. д., и т. д. Я видел мудреца в его последний час черпавшим утешение в христианстве; только у ложа умирающего можно оценить вполне эту религию, и т. д., и т. п.

Через несколько дней после своего возвращения в свет Эрнест сказал Люсьену:

– У тебя сильное увлечение. – (Люсьен побледнел.) – Ты, черт возьми, счастливчик: тобою интересуются. Остается лишь отгадать, кто предмет твоей страсти. Я не спрашиваю тебя ни о чем, я скоро скажу тебе, чьи прекрасные глаза лишили тебя веселости. Счастливец Люсьен, общество интересуется тобой! Ах, боже великий, какое счастье иметь отца, который устраивает званые обеды и который встречается с господином Поццо ди Борго и представителями высшей дипломатии! Будь у меня такой отец, я всю зиму находился бы в центре дружеского внимания, и смерть славного Декора, скончавшегося у меня на руках, принесла бы мне, пожалуй, больше пользы, чем его жизнь. Не имея же такого отца, как твой, я из кожи лезу вон, но это не подвигает дела вперед или приводит лишь к тому, что меня называют интриганом.

На тот же слух натолкнулся Люсьен и в домах трех старинных приятельниц своей матери, у которых были салоны, так сказать, второго сорта, где его принимали очень радушно. Маленький Дебак, которому он нарочно разрешил поговорить о вещах, не имеющих отношения к службе, признался ему, что наиболее осведомленные люди отзываются о нем как о молодом человеке с блестящей будущностью, но которому мешает полностью применить его таланты сильная страсть.

– Ах, дорогой, какой вы счастливец! В особенности если этой сильной страсти у вас нет! Какие выгоды можете вы извлечь из подобного положения! Этот блеск надолго страхует вас от всяких насмешек.

Люсьен защищался как только мог, но подумал: «Моя злосчастная поездка в Нанси раскрыла все».

Он и не догадывался, что слухами о его якобы сильной страсти он был обязан отцу, который действительно стал относиться к нему с любовью после его столкновения с министром иностранных дел и простирал свою заботливость до того, что даже в холодные и сырые дни отправлялся на биржу, чего он ни разу не делал с тех пор, как ему исполнилось шестьдесят лет.

– Люсьен в конце концов возненавидит меня, – говорил он госпоже Левен, – если я буду слишком настойчиво руководить им и беспрестанно твердить ему о делах. Я должен остерегаться роли отца, столь тягостной для сына, когда отец скучает или слишком горячо любит его.

Госпожа Левен самым энергичным образом запротестовала против сильного увлечения, которое он хотел навязать сыну: в этих слухах она усматривала источник всяких опасностей.

– Мне хотелось бы для него, – говорила она, – жизни спокойной, а не блестящей.

– Не могу, – отвечал господин Левен. – По совести, не могу. Ему необходимо сильное увлечение, иначе вся эта серьезность, которую вы так цените в нем, обратится против него: из него может выйти лишь пошлый сенсимонист и, как знать, позднее, годам к тридцати, даже основатель какой-нибудь новой религии. Все, что я могу сделать, – это предоставить ему выбор красавицы, которая вызовет в нем это сильное и глубокое чувство, будет ли это госпожа де Шастеле, госпожа Гранде, мадемуазель Гослен или эта подлая маленькая Раймонда, актриса, которая получает шесть тысяч франков жалованья…

Он не досказал своей мысли до конца: «…и целый день позволяет себе отпускать колкости по адресу мадемуазель де Брен…»

– Ах, не произносите имени госпожи де Шастеле! – воскликнула госпожа Левен. – Вы можете толкнуть его на настоящее безрассудство.

Господин Левен подумал о госпоже де Темин и госпоже Тоньель, с которыми он уже двадцать лет находился в приятельских отношениях: они были очень дружны с госпожой Гранде.

Уже много лет как он брал на себя заботы о состоянии госпожи де Темин; в Париже это большая услуга, обязывающая к беспредельной благодарности, ибо в эпоху, когда чины и знатность происхождения утратили свое былое значение, деньги остались единственной непоколебимой ценностью; деньги же, за судьбу которых не надо тревожиться, – самая прекрасная вещь на свете. Он отправился к ним обеим расспросить о сердечных делах госпожи Гранде. Мы освободим их ответы от чрезмерных повествовательных длиннот и даже сведем воедино разъяснения, данные обеими дамами, которые жили в одном особняке, пользовались общей каретой, но имели друг от друга кое-какие тайны. Госпожа Тоньель отличалась твердым характером и даже некоторой резкостью; она была непременной советницей госпожи Гранде в особо важных случаях. Что касается госпожи де Темин, эта дама была бесконечно кротка, находчива, остроумна и считалась верховным судьей в вопросах общественных приличий. Сквозь свои очки она видела не очень далеко, но отлично замечала все происходившее в поле ее зрения. Родившись в знатной семье, она в молодости совершила кое-какие ошибки, которые позднее сумела загладить, и уже сорок лет как не ошибалась в своих суждениях о последствиях, которые должен был вызвать в парижских салонах тот или иной поступок.

За последние четыре года ее спокойствие было несколько омрачено двумя прискорбными обстоятельствами: появлением в обществе людей, о которых никогда не должен был бы докладывать лакей в хорошем доме, и печалью о том, что в полках уже не хватает мест для всех знатных молодых людей, некогда бывших сверстниками ее внуков, которых она уже давно утратила. Господин Левен, встречавшийся с госпожой де Темин раз в неделю либо у себя, либо у нее, решил, что в ее присутствии надо разыграть роль отца всерьез.

Он пошел еще дальше, рассудив, что в ее возрасте он может просто-напросто обмануть ее, исключив из рассказа о сыне самое имя госпожи де Шастеле.

Он изложил похождения Люсьена в виде весьма затяжной истории и, позабавив этим целый вечер госпожу де Темин, под конец признался ей, что не на шутку озабочен судьбою сына, который смертельно грустит уже три месяца с тех пор, как начал бывать в салоне у госпожи Гранде. Он боялся серьезного увлечения, которое могло бы разрушить все его планы насчет Люсьена, его дорогого сына, ибо «его надо женить», и т. д., и т. д.

– Странно то, – сказала госпожа де Темин, – что со времени своего возвращения из Англии госпожа Гранде сильно изменилась: она тоже затаила в душе какую-то печаль.

Но, излагая все по порядку, вот что узнал господин Левен от госпожи де Темин и госпожи Тоньель, которых он повидал сначала порознь, потом вместе; к этому мы сразу присоединим все, что нам удалось узнать из особых источников о госпоже Гранде, этой знаменитой женщине.

Госпожа Гранде считала себя едва ли не самой красивой женщиной в Париже; во всяком случае, нельзя было назвать шесть самых красивых парижанок, не включив ее в это число.

Особенно бросался в глаза ее стройный, гибкий, прелестный стан. У нее были несравненной красоты белокурые волосы, и, кроме того, она очень изящно и довольно смело ездила верхом.

Это была стройная белокурая красавица, напоминавшая молодых венецианок Паоло Веронезе. Черты ее лица были красивы, но не слишком тонки. Что касается ее сердца, то оно было почти противоположностью нашему представлению об итальянках. Сердце ее было совершенно чуждо всему, что называют нежными чувствами и энтузиазмом, но всю свою жизнь она притворялась чувствительной и восторженной. Люсьен раз десять заставал ее опечаленной невзгодами каких-то священников, проповедующих в Китае Евангелие, или впавшей в нужду семьи, принадлежащей к самому лучшему провинциальному обществу. Но в тайниках души госпожи Гранде ничто не казалось ей пошлее и смешнее, одним словом, более мещанским, чем быть растроганной по-настоящему. Она видела в этом вернейший признак душевной слабости.

Она часто читала мемуары кардинала де Реца: она находила в них то очарование, которое тщетно искала в романах. Политическая роль госпожи де Лонгвиль и госпожи де Шеврез была для нее тем же, чем являются любовные, полные опасностей приключения для восемнадцатилетнего юноши. «Какие замечательные положения! – мысленно восклицала госпожа Гранде. – Жаль, что они не сумели избегнуть тех ошибок в поведении, которые подают повод к таким нареканиям на нас!»

Даже любовь в ее наиболее реальных проявлениях казалась ей только скучной обязанностью. Быть может, этому спокойствию души она была обязана своей изумительной свежестью, тем восхитительным цветом лица, которым она могла бы поспорить с самыми красивыми немками, а также впечатлением крайней молодости и цветущего здоровья, радовавших взоры окружающих. Потому-то она и любила показываться в девять часов утра, только что встав с постели. Именно в эту пору дня она была несравненно хороша, и только из опасения вызвать насмешку приходилось воздерживаться от удовольствия сравнить ее с Авророй.

Ни одна из ее соперниц не могла поспорить с ней свежестью красок. Она поэтому с особенной радостью затягивала до утра свои балы и оставляла гостей завтракать при ярком солнечном свете, распахнув ставни. Если какая-нибудь красавица, не подозревая предательского удара, легкомысленно оставалась, еще полная наслаждения, полученного от танцев, госпожа Гранде торжествовала; это был единственный момент в жизни, когда ее душа возносилась над землей, и это унижение соперниц казалось ей наиболее полным триумфом ее красоты.

Музыку, живопись, любовь она считала глупостями, изобретенными мелкими душами для таких же мелких душ. Она, по ее словам, получала серьезное удовольствие, сидя в своей ложе в театре «Буфф», «ибо, – предусмотрительно добавляла она, – итальянские певцы не отлучены от церкви».

По утрам она с большим вкусом и талантом писала свои акварели. Это казалось ей столь же необходимым для женщины высшего света, как пяльцы, но значительно менее скучным. Одна вещь изобличала в ней отсутствие подлинного благородства души: это привычка, ставшая почти необходимостью, сравнивать себя с чем-нибудь или с кем-нибудь, чтобы уважать себя и судить о самой себе; так, она сравнивала себя со знатными дамами Сен-Жерменского предместья.

Она уговорила мужа повезти ее в Англию, чтобы увидеть, найдется ли там блондинка с более свежим цветом лица и сидящая так же бесстрашно в седле, как она. В роскошных country-seats[91], куда ее приглашали, она встретила только скуку, чувство же боязни ей испытать не привелось.

В ту пору, когда Люсьен был ей представлен, она только что возвратилась из Англии, и пребывание в этой стране отравило горькой завистью чувство восхищения, которое ей внушала знатность происхождения. Ее душа была лишена того сознания превосходства, которое необходимо, чтобы снискать уважение людей, невысоко ценящих знатность. В Англии госпожа Гранде была всего-навсего супругой выдвинувшегося благодаря июльским событиям сторонника умеренности, взысканного расположением Людовика-Филиппа, и каждую минуту она чувствовала себя женою торговца. Ее сто тысяч ливров годового дохода, так сильно выделявшие ее в Париже, в Англии были вещью совсем заурядной.

Она вернулась из Англии озабоченная одной мыслью: «Надо перестать быть женой торговца и сделаться Монморанси».

Муж ее, толстый, высокого роста мужчина, был человек отличного здоровья, и на вдовство ей не приходилось рассчитывать. Она даже не подумала об этом, так как ее крупное состояние с раннего возраста приучило ее горделиво пренебрегать окольными путями и она презирала все преступное. Вопрос заключался в том, чтобы сделаться Монморанси, не позволив себе ничего такого, в чем нельзя было бы открыто признаться; это напоминало дипломатию Людовика XIV в счастливые для него времена.

Ее муж, полковник национальной гвардии, если говорить языком политики, вполне заместил Роанов и Монморанси.

Но что касается лично ее, вся ее карьера была еще впереди.

Какого счастья могла добиться Монморанси, едва достигшая двадцати трех лет и обладающая огромным состоянием?

И даже не этим исчерпывался весь вопрос.

Не следовало ли предпринять еще кое-что, чтобы играть в обществе приблизительно ту же роль, какую играла бы Монморанси?

Что было нужно для этого? Высокое благочестие, или ум, как у госпожи де Сталь, или дружба выдающегося лица? Стать близкой подругой королевы или мадам Аделаиды[92] или чем-то вроде госпожи де Полиньяк[93] 1785 года? Возглавить собою, таким образом, круг придворных дам и принимать у себя за ужином королеву? Или же, на худой конец, вступить в близкие отношения с какой-нибудь знаменитостью Сен-Жерменского предместья?

Все эти возможности, все эти способы решения задачи поочередно занимали ее ум, причиняя ей немало забот, так как настойчивости и мужества у нее было больше, чем ума. Она не умела найти себе помощников; правда, были у нее две приятельницы, госпожа де Темин и госпожа Тоньель, но она с ними делилась лишь частью тех планов, которые не давали ей спать. Некоторые проекты, упомянутые нами выше, и иные, еще более блистательные, казавшиеся ей благодаря ее честолюбию вполне осуществимыми, в действительности были совершенно невыполнимы. Когда Люсьен был ей представлен, она разыгрывала из себя госпожу де Сталь; именно это вызвало в нем отвращение к ее чудовищной болтовне по любому поводу и на любую тему.

Незадолго до поездки Люсьена в Нанси госпожа Гранде, не видя перед собою ничего такого, что помогло бы ей воплотить в жизнь ее великие планы, сказала себе: «Не значит ли это пренебрегать несомненным преимуществом и упускать прекрасный повод выделиться – то, что до сих пор я не внушила никому сильной страсти и не свела с ума влюбленного в меня мужчину? Разве не было бы замечательно со всех точек зрения, если бы человек высшего круга уехал в Америку, чтобы забыть меня, меня, не удостоившую его ни на мгновение своим вниманием?»

Этот важный вопрос был тщательно обдуман ею без малейшей тени женской слабости, и даже тем строже, что он всегда оказывался камнем преткновения для женщин, вызывавших наибольшее восхищение госпожи Гранде своей блестящей карьерой, умением держаться в обществе и следом, который каждая из них оставила в истории.

«Это значило бы пренебречь несомненным и, увы, скоропреходящим преимуществом – не внушить никому сильной страсти. Но самый выбор неприличен. Чего я не делала, чтобы приобрести, просто в качестве друга, человека знатного происхождения! Привлекательная наружность, молодость и даже богатство не имели для меня никакого значения. Я хотела только аристократической крови и безупречной репутации. Но ни один мужчина, принадлежащий к старинной придворной знати, не пожелал взять на себя эту роль. Как же можно надеяться, что найдется в этом кругу кандидат на роль заведомого неудачника, влюбленного в жену разбогатевшего фабриканта?» Так рассуждала наедине с собой госпожа Гранде. У нее хватало на это силы, она в подобных случаях не скупилась на выражения; чего ей явно недоставало – это изобретательности и ума. Она мысленно перебирала все свои, почти граничившие с низостью, поступки, на которые она шла, чтобы залучить к себе двух-трех мужчин этого ранга, случайно появлявшихся в ее салоне; но всякий раз по прошествии двух-трех месяцев визиты этих благородных господ становились реже и реже.

Все это было правдой, и тем не менее ее не оставляла мысль о сильной страсти, которую она собиралась внушить.

Как раз когда она переживала все эти волнения, о которых и не догадывался господин Левен, к ней однажды утром заехала на часок госпожа де Темин, желавшая выведать, занято ли нашим героем сердце ее молодой приятельницы. Узнав ее тайные помыслы и стараясь щадить ее самолюбие, госпожа де Темин промолвила:

– Вы делаете людей несчастными, моя красавица, и выбор ваш неплох.

– Я так далека от всякого выбора, – весьма серьезно ответила госпожа Гранде, – что даже не знаю имени несчастного рыцаря. Это человек высшего круга?

– Ему не хватает только высокого происхождения.

– Можно ли встретить хорошие манеры у человека незнатного происхождения? – несколько разочарованно ответила госпожа Гранде.

– Как мне нравится отличающий вас безупречный такт! – воскликнула госпожа де Темин. – Вопреки пошлому преклонению перед умом, перед этой серной кислотой, разъедающей все вокруг, вы не считаете, что ум может заменить хорошие манеры. Ах, до какой степени вы – наша! Но я склонна предполагать, что у вашей новой жертвы прекрасные манеры. Правда, с тех пор как он приехал сюда, у него обычно такой грустный вид, что об этом нельзя судить с уверенностью. Ибо веселость человека, характер его шуток и его способ преподносить их определяют его место в обществе. Однако если бы этот молодой человек, которого вы сделали несчастным, принадлежал к знатной семье, он, несомненно, занимал бы одно из первых мест.

– Ах! Это господин Левен, рекетмейстер?

– Что же, не вы ли, моя красавица, сведете его в могилу?

– Я не нахожу, чтобы у него был вид несчастного человека, – возразила госпожа Гранде, – у него вид человека скучающего.

Обменялись еще несколькими словами на этот счет, затем госпожа де Темин перевела разговор на политику и по какому-то поводу обронила:

– Что неприличнее всего и что, однако, имеет решающее значение – это биржа, которую ваш муж уже не посещает.

– Вот уже больше двадцати месяцев, как он туда ни ногой, – поспешно заметила госпожа Гранде.

– А ведь именно люди, которых вы у себя принимаете, назначают и смещают министров.

– Но я далека от того, чтобы принимать у себя исключительно этих господ! – (Это было сказано все тем же обиженным тоном.)

– Не отказывайтесь от прекрасного положения, моя дорогая, и (между нами, уже шепотом поговаривают об этом) не придавайте слишком большой цены словам людей, относящихся враждебно к этому положению. Уже однажды, при Людовике Четырнадцатом, как твердит об этом беспрестанно злой герцог де Сен-Симон, которого вы так любите, буржуа захватили министерские места! Что представляли собою Кольбер, Сегье? В конце концов, министры создают благосостояние тех, кого им хочется обогатить. А кто назначает нынче министров? Ротшильды, N., N., Левены. Кстати, разве господин Поццо ди Борго[94] не рассказывал третьего дня о том, что господин Левен устроил господину министру иностранных дел целую сцену по поводу сына?.. Или нет, это сын посреди ночи поехал к министру и закатил ему скандал.

Госпожа Гранде сообщила все, что знала об этом. Она рассказала приблизительно так, как дело происходило в действительности, но изложила все в благоприятном для Левенов свете.

Во всем этом не было ни малейшего следа какого-либо интереса или особого отношения к Люсьену, скорее чувствовалась неприязнь, вызванная его скучающим видом.

Вечером госпожа де Темин сочла себя вправе разуверить господина Левена и заявить ему, что между его сыном и прекрасной госпожой Гранде не было никакой любви и даже ухаживания.

Глава сорок шестая

Господин Левен был весьма дородный мужчина, со свежим цветом лица, живыми глазами и красиво вьющимися седыми волосами. Его фрак и жилет были образцом скромного изящества, подобающего пожилому человеку. Во всей его внешности чувствовалась какая-то непринужденность и уверенность. По черным глазам, по быстрой смене выражения на лице скорее можно было принять его за художника, за человека с дарованием (каких уже больше нет), чем за знаменитого банкира. Он показывался во многих салонах, но преимущественно проводил время в обществе остряков-дипломатов (дипломатов напыщенных он не выносил) и среди почтенной корпорации оперных танцовщиц. Он был для них провидением в их мелких денежных делах. Каждый вечер его можно было встретить в фойе Оперы.

Он не очень высоко ценил общество, которое принято называть хорошим. Бесстыдство и шарлатанство этих кругов стяжали себе слишком громкую известность.

Он боялся только двух вещей на свете: скучных людей и сырого воздуха. Избегая этих двух бедствий, он совершал поступки, которые сделали бы посмешищем всякого другого на его месте, но он, дожив до шестидесяти пяти лет, ни разу не стал предметом насмешек, хотя сам преследовал своими насмешками многих. Во время прогулки по бульвару лакей подавал ему плащ, когда он проходил мимо улицы Шоссе д’Антен. Он пять-шесть раз на дню переодевался, сообразуясь с дующим ветром, и по той же причине имел несколько квартир в разных частях города.

Отличительной чертой его ума была скорее естественная живость и некоторая довольно приятная несдержанность, нежели возвышенность мысли. Он иногда забывался и должен был сам следить за собой, чтобы не совершить какого-нибудь неосторожного или неприличного поступка.

– Если бы вы не нажили состояния игрою на бирже, – говорила ему обожавшая его жена, – вы не могли бы преуспеть ни на каком другом поприще. Вы с невинным видом рассказываете анекдот и не замечаете, что смертельно ранили самолюбие двух-трех человек.

– Я возмещаю это тем, что всякий платежеспособный человек всегда может рассчитывать на тысячу франков, которые ему охотно выдаст моя касса. К тому же вот уже десять лет как меня принимают без критики, каков я есть.

Господин Левен никому не говорил правды, кроме жены, но зато ей высказывал полностью все: она была для него чем-то вроде памяти, которой он доверял больше, чем своей собственной. Сперва он старался быть сдержанным в присутствии сына, но эта сдержанность стесняла его и портила беседу. Госпоже Левен не хотелось лишать себя общества сына, господин Левен считал Люсьена очень скромным и потому в конце концов стал говорить в его присутствии обо всем.

По существу, этот старик, чьи злые словечки внушали окружающим столько страха, был настоящим весельчаком.

В ту пору, о которой идет речь, люди уже несколько дней находили его грустным, взволнованным; по вечерам он очень крупно играл, он даже позволил себе играть на бирже. Мадемуазель де Брен устроила два танцевальных вечера, которые он почтил своим присутствием.

Однажды, часа в два ночи, вернувшись с одного из этих вечеров, он застал в гостиной сына греющимся у камина и дал излиться своему горю.

– Закройте дверь на задвижку.

Когда Люсьен вернулся к камину, господин Левен с недовольным видом спросил его:

– Известно ли вам, в какое глупейшее положение я попал?

– В какое, отец? Я бы никогда не подумал.

– Я вас люблю, и потому-то вы делаете меня несчастным. Ибо величайшая глупость из всех – это любовь, – добавил он, одушевляясь все более и более и заговорив серьезным тоном, которого сын никогда у него не замечал. – За всю мою долгую жизнь я знал только одно исключение, но зато оно и единственное. Я люблю вашу мать, я не могу жить без нее, и она никогда не причинила мне ни малейшего огорчения. Вместо того чтобы видеть в вас соперника, я решил полюбить вас; это – нелепое положение, в которое я поклялся не попадать, а между тем вы не даете мне спать.

При этих словах Люсьен стал совсем серьезен. Его отец никогда не позволял себе преувеличений; он понял, что ему придется выдержать вспышку настоящего гнева.

Господин Левен был тем сильнее рассержен, что завел разговор с сыном после того, как две недели назад дал себе слово не заикаться ему о том, что его мучило.

Вдруг господин Левен направился к двери.

– Будьте добры подождать меня, – с горечью сказал он Люсьену.

Вскоре он вернулся с небольшим бумажником из русской кожи.

– Здесь двенадцать тысяч франков; если вы их не возьмете, мы с вами поссоримся.

– Это было бы совсем необычным поводом к ссоре, – улыбаясь, ответил Люсьен. – Роли переменились, и…

– Да, это неплохо, пожалуй даже остроумно. Но как бы там ни было, вам необходимо серьезно увлечься мадемуазель Гослен. Но только не вздумайте отдать ей деньги, а затем, по вашей благоразумной привычке, спасаясь бегством, скакать верхом куда-нибудь в Медонский лес или к черту в зубы. Надо, чтобы вы проводили с ней ваши вечера, посвящали ей все свое время, были от нее без ума.

– Без ума от мадемуазель Гослен!

– Черт тебя побери! Без ума от мадемуазель Гослен или от какой-нибудь другой – разве дело в этом? Публика должна знать, что у тебя есть любовница.

– А чем вызван, отец, столь строгий приказ?

– Тебе это отлично известно. Вот ты уже начинаешь кривить душою, говоря с отцом, который заботится о твоих же интересах, черт бы тебя побрал совсем! Я уверен, что если проведу два месяца без тебя, то перестану о тебе думать. Почему ты не остался в твоем Нанси? Тебе это было бы так к лицу: ты оказался бы достойным героем двух-трех жеманниц.

Люсьен покраснел.

– Но при том положении, которое я тебе создал, твой отвратительно серьезный и даже печальный вид, вызывающий такие восторги в провинции, где его считают сугубо модным, здесь может привести лишь к тому, что над тобой будут насмехаться, принимая тебя за жалкого сен-симониста.

– Да я совсем не сенсимонист! Я, кажется, вам это доказал.

– Э, будь сенсимонистом, будь еще в тысячу раз глупее, но пусть люди этого не видят.

– Отец, я стану разговорчивее, веселее, я буду проводить по два часа в Опере вместо одного.

– Разве можно изменить характер? Разве ты когда-нибудь станешь весел или легкомыслен? На протяжении всей твоей жизни, если только я, считая с нынешнего дня, не наведу порядка в две недели, твою серьезность будут принимать не за доказательство здравого смысла, не за дурное следствие хорошей причины, а за все, что есть самого враждебного светскому обществу. Поскольку же ты связал свою судьбу с этим обществом, тебе придется приучить свое самолюбие к десятку мелких уколов, которые оно будет получать ежедневно, а в таком случае наиболее приятным выходом из положения будет пустить себе пулю в лоб или, если не хватит мужества, сделаться траппистом.

Вот в каком положении ты находился два месяца назад, между тем как я лез из кожи, стараясь внушить всем, что ты разоряешь меня своими юношескими сумасбродствами! И в столь замечательном состоянии, с несносным выражением здравого смысла на лице ты хочешь сделать своим врагом графа де Босеана, лису, которая никогда в жизни не простит тебе этого, ибо, если ты добьешься какого-нибудь положения в свете и рано или поздно решишь заговорить, ты можешь вынудить его драться с тобою, что отнюдь ему не по вкусу.

Ты даже не подозреваешь, несмотря на весь твой дурацкий здравый смысл (черт бы его побрал!), что за тобою, как за дичью, охотится десяток неглупых людей, высоконравственных, занимательных собеседников, принятых как нельзя лучше в высшем свете и в довершение всего служащих шпионами в министерстве иностранных дел.

Неужели ты рассчитываешь убить их всех на дуэли?

А если тебя убьют, что станет с твоей матерью? Ибо черт меня побери, если я вспомню о тебе после того, как два месяца не буду видеть тебя!

Вот уже три месяца, как я из-за тебя рискую схватить подагру, которая может свести меня в могилу. Я провожу все свое время на бирже, где развелась еще большая сырость с тех пор, как там поставили печи.

Из-за тебя я отказываюсь от удовольствия бросить на карту все мое состояние, что дало бы мне возможность немного развлечься.

Итак, решайся: намерен, ты загореться страстью к мадемуазель Гослен?

– Вы, значит, объявляете войну жалкой четверти часа свободы, которою я еще пользуюсь? Я не упрекаю вас, но вы отняли у меня все мое время: ни один честолюбивый бедняк не работает столько, сколько я, ибо я считаю трудом, и притом самым тягостным, посещение Оперы и салонов, где меня видели бы реже одного раза в две недели, если бы я мог следовать собственному влечению. Эрнест мечтает о кресле академика, мелкий плут Дебак хочет стать государственным советником, – честолюбие служит для них поддержкой. Что же касается меня, мною руководит только желание доказать вам мою признательность. Ибо для меня было бы счастьем (по крайней мере, мне так кажется) жить в Европе или в Америке, имея шесть-восемь тысяч ливров годового дохода, переезжая из города в город, останавливаясь на месяц или на год там, где мне понравится. Шарлатанство, совершенно необходимое в Париже, представляется мне смешным, однако я испытываю досаду, когда вижу, что оно приводит к успеху. Даже будучи богачом, здесь надо быть комедиантом и вести непристойную борьбу, если не хочешь стать мишенью для насмешек. Я же не ставлю своего счастья в зависимость от мнения окружающих. Счастье для меня заключалось бы в возможности приезжать в Париж раз в год на полтора месяца, посмотреть, что есть нового в живописи, в театре, в области изобретений, поглядеть на хорошеньких танцовщиц. При таком образе жизни свет забыл бы обо мне: я был бы здесь, в Париже, на положении русского или англичанина. Вместо того чтобы сделаться счастливым любовником мадемуазель Гослен, нельзя ли мне отправиться на полгода в путешествие, куда вы мне укажете, например на Камчатку, или в Кантон, или в Южную Америку?

– Возвратившись сюда через полгода, ты убедился бы, что твоя репутация окончательно погибла: на основании неоспоримых и давно забытых фактов тебе припишут самые отвратительные пороки. Ничто не играет так на руку клевете, как бегство от нее: это всегда гибель репутации. Приходится снова привлекать к себе внимание публики и опять растравлять рану, чтобы излечить ее. Понимаешь ты меня?

– Увы, слишком хорошо! Я вижу, что вы не желаете, чтобы я променял мадемуазель Гослен на шестимесячное путешествие или полугодичное заключение в тюрьме.

– А! Ты, кажется, становишься благоразумным! Слава богу! Но пойми же, что с моей стороны это вовсе не причуды. Обсудим вместе с тобою вопрос. Господин де Босеан имеет в своем распоряжении двадцать, тридцать, быть может, сорок дипломатических шпионов, принадлежащих к хорошему обществу и даже к высшему свету. Есть среди них добровольные шпионы, вроде Д., имеющего сорок тысяч ливров годового дохода. Княгиня N. тоже была к его услугам.

Эти люди не лишены такта, большинство из них служило при десяти-двенадцати министрах; их министр и есть то лицо, которое они изучают особенно близко и особенно тщательно. Недавно я застал их врасплох за разговором на эту тему. Четверо-пятеро из них, например граф N., которого ты встречаешь у меня, желают сыграть на ренте, если посчастливится узнать какую-нибудь новость, но у них не всегда есть чем покрыть разницу. Время от времени я оказываю им услуги, ссужая их небольшими суммами. Словом, говоря короче, мне две недели назад признались, что Босеан злится на тебя. Говорят, что он проявляет твердость характера, лишь когда речь идет о получении орденской ленты. Быть может, он стыдится, что струсил в твоем присутствии. Почему он ненавидит тебя, мне неизвестно, но, как бы там ни было, он удостаивает тебя своей ненавистью. А в чем я нисколько не сомневаюсь, так это в том, что пущен клеветнический слух, будто бы ты сенсимонист и будто бы только любовь ко мне не позволяет тебе порывать со светом. Когда же я умру, ты открыто объявишь себя сенсимонистом или сделаешься основоположником какого-нибудь нового вероучения.

Если Босеан будет гневаться еще долго, то вполне возможно, что какой-нибудь из его соглядатаев окажет ему ту же услугу, которая была оказана Эдуарду в его борьбе с Бекетом[95]. Некоторые из этих господ, несмотря на то что у них есть блестящие кабриолеты, часто испытывают острую нужду в каких-нибудь пятидесяти луидорах и были бы счастливы заработать эту сумму при помощи дуэли. Именно это соображение вынудило меня затеять с тобою разговор. Ты заставляешь меня, негодный мальчишка, делать то, чего я не делал уже пятнадцать лет: нарушать слово, данное самому себе. Мысль о вознаграждении в сто луидоров, которое кто-нибудь получит, если отправит тебя ad patres[96], мешала мне поговорить с тобою в присутствии матери.

Потеряв тебя, она умрет, и, сколько бы я ни натворил безрассудств, ничто не утешит меня в ее утрате; таким образом, – напыщенно добавил он, – наша семья исчезнет с лица земли.

– Я боюсь, что вы подымете меня на смех, – произнес Люсьен голосом, готовым оборваться на каждом слове. – Когда вы отпускаете по моему адресу какую-нибудь колкость, она мне кажется до того остроумной, что я неделю мысленно повторяю ее против собственной воли, и Мефистофель, сидящий во мне, торжествует над деятельной частью моей души. Не смейтесь же над тем, что вам, конечно, известно, но в чем я никогда никому не признавался.

– Черт возьми, в таком случае это новость для меня. Я никогда не заикнусь тебе об этом.

– Я стремлюсь, – скороговоркой продолжал Люсьен, уставясь глазами в паркет, – сохранить верность возлюбленной, которая мне никогда не принадлежала. Нравственные чувства играют столь малую роль в моих отношениях с мадемуазель Раймондой, что они не вызывают у меня почти никаких угрызений совести, однако… вы сейчас будете издеваться надо мной… я испытываю угрызения… когда нахожу ее привлекательной. Но когда я не встречаюсь с ней… я становлюсь слишком мрачным, мне приходят в голову мысли о самоубийстве, ибо ничто меня не интересует… Отвечая на вашу нежность, я тоже лишь исполняю обязанность, хотя и менее тягостную, чем остальные. Вполне забыться мне удалось только у койки несчастного Кортиса… но и то какой ценою! Я рисковал своею честью… Но вы надо мной смеетесь, – сказал Люсьен, отважившись украдкой взглянуть на отца.

– Нисколько. Счастлив тот, кто испытывает какую-нибудь страсть, будь он влюблен хотя бы в брильянт, как испанец, о котором нам рассказал Тальман де Рео[97]. Старость не что иное, как утрата легкомыслия, отсутствие иллюзий и страстей. Легкомыслие покидает нас задолго до потери нами физической силы. Я хотел бы быть влюбленным хотя бы в самую уродливую парижскую кухарку, лишь бы она отвечала на мое чувство.

Я сказал бы, как святой Августин: «Credo quia absurdum»[98]. Чем нелепее оказалась бы твоя страсть, тем сильнее я завидовал бы тебе.

– Прошу вас, никогда не делайте даже косвенных, мне одному понятных намеков на мое безрассудство.

– Никогда не буду! – ответил господин Левен.

И лицо его приняло торжественное выражение, которого Люсьен ни разу у него не видел. Дело в том, что господин Левен никогда не бывал серьезен до конца. Когда ему было не над кем насмехаться, он насмехался над самим собой, причем нередко госпожа Левен даже не замечала этого. Перемена выражения на отцовском лице понравилась нашему герою и ободрила его.

– Так вот, – продолжал он более уверенным тоном, – если я буду волочиться за мадемуазель Гослен или за другой знаменитостью, то рано или поздно мне придется изведать счастье. А это именно и страшит меня. Не все ли вам равно, если я стану ухаживать за порядочной женщиной?

Господин Левен громко расхохотался.

– Не… сердись… – задыхаясь от смеха, еле выговорил он. – Я не нарушаю… нашего уговора… я смеюсь над тем… о чем мы не уговорились… А где, черт побери… ты достанешь порядочную женщину?.. Ах боже мой! – (От смеха у него на глазах выступили слезы.) – Ну а когда наконец в один прекрасный день… твоя порядочная женщина признается тебе, что она неравнодушна к твоей страсти, словом, когда наконец пробьет «час пастушка»… как будет вести себя пастушок?

– Он серьезно упрекнет ее в недостатке добродетели, – с величайшим хладнокровием ответил Люсьен. – Разве это не будет вполне достойно нашего высоконравственного века?

– Чтобы шутка вышла совсем удачной, тебе следовало бы выбрать возлюбленную в Сен-Жерменском предместье.

– Но вы не герцог, а я не умею быть остроумным и веселым, щадя три-четыре нелепых предрассудка, над которыми мы издеваемся даже в наших салонах, умеренных, отнюдь не блещущих умом.

Поддерживая разговор, Люсьен вдруг сообразил, какое он незаметно для самого себя уже согласился взять обязательство; он сразу помрачнел, и у него невольно вырвалось:

– Как, отец, сильна страсть! С ее упорством, с ее постоянством, с необходимостью отдавать ей все свое время?

«Pater meus, transeat a me calix iste»[99].

– Вот именно.

– Но ты же видишь, почему я этого хочу:

Будь сам своим судьей и избери сам кару[100].

– Согласен, шутка удалась бы лучше, если бы тебе пришлось иметь дело с добродетельной и благочестивой представительницей привилегированного класса, но у тебя для этого нет того, что нужно, и, кроме того, власть, вообще говоря вещь неплохая, отходит от этих людей и переходит к нам. Ну а среди нас, среди новой знати, возвысившейся на том, что она подавила Июльскую революцию или воспользовалась ею…

– Ах, я вижу, к чему вы клоните!

– Ну а где, – тоном совершеннейшей искренности сказал господин Левен, – где ты найдешь что-нибудь лучшее? Разве это не добродетель вроде сен-жерменских?

– Точно так же, как Данжо[101] был не вельможей, а вроде вельможи? Ах, она слишком смешна в моих глазах! Никогда я не свыкнусь с мыслью, что могу сильно увлечься госпожой Гранде! Господи, какой неудержимый поток красноречия! Какие претензии!

– У мадемуазель Гослен тебе придется встречаться с людьми, неприятными своим дурным тоном. Впрочем, чем больше она отличается от той, которую ты любил, тем незначительнее твоя измена.

Господин Левен перешел в противоположный конец гостиной. Он упрекал себя за этот намек. «Я нарушил уговор. Это скверно, очень скверно. Как, даже в присутствии сына я не могу позволить себе мыслить вслух?»

– Друг мой, моя последняя фраза крайне неудачна; впредь я буду осторожнее. Но вот бьет три часа. Если ты пойдешь на эту жертву, ты сделаешь это только ради меня. Я не скажу тебе, что ты уже несколько месяцев, подобно пророку, живешь, окутанный облаком, и что по выходе из облака ты будешь поражен новым видом, который приняли все предметы… Ты всегда будешь больше доверять своим чувствам, чем моим словам. Поэтому все, о чем я, любя, решаюсь просить тебя, – это пожертвовать мне полгода своей жизни; горек будет лишь первый месяц, потом ты немного привыкнешь к этому салону, который посещают несколько приличных людей, если только тебя не выгонит оттуда неприступная добродетель госпожи Гранде; тогда нам придется поискать другой добродетели.

«Чувствуешь ли ты себя в силах подписать обязательство на полгода?»

Люсьен расхаживал по гостиной и не отвечал.

– Если ты решаешься подписать договор, то подпишем его сейчас – и ты мне подаришь спокойную ночь, ибо… – эти слова были сказаны с улыбкой, – ибо вот уже две недели, как я не сплю из-за ваших прекрасных глаз.

Люсьен остановился, посмотрел на отца и кинулся к нему в объятия. Господин Левен был этим сильно растроган: ему ведь было шестьдесят пять лет.

Обнимая его, Люсьен спросил:

– Это будет последняя жертва, которую вы от меня требуете?

– Да, мой друг, обещаю тебе. Ты мое счастье! Прощай!

Люсьен продолжал стоять в гостиной, глубоко задумавшись; трогательные слова, в которых прорвалось столь искреннее волнение далеко не сентиментального человека, – «Ты мое счастье!» – еще звучали в его сердце.

Но, с другой стороны, ухаживание за госпожой Гранде казалось ему чем-то ужасным, верхом отвращения, скуки и несчастья. «Значит, для горькой моей участи было недостаточно, – думал он, – отказаться от всего, что есть на свете самого прекрасного, самого возвышенного: мне предстоит ежедневно сталкиваться с низостью, с беспрестанным притворством, воплощающим в себе все, что в современной жизни есть пошлого, грубого и ненавистного!»

«Посмотрим, что говорит рассудок, – внезапно сказал он себе. – Если бы я не питал к отцу никаких чувств, которыми я ему обязан, все же, по справедливости, я должен ему повиноваться, ибо, в конце концов, Эрнест прав: я оказался неспособным зарабатывать девяносто девять франков в месяц. Если бы отец не давал мне средств, необходимых для жизни в Париже, разве то, что мне пришлось бы делать, чтобы заработать себе на жизнь, не было бы тяжелее, чем ухаживать за госпожой Гранде? Нет, тысячу раз нет! К чему обманывать самого себя?

В этой гостиной я могу предаваться размышлениям, могу встретить занимательных чудаков, знаменитых людей. Прикованный же к конторе какого-нибудь амстердамского или лондонского негоцианта в качестве корреспондента торговой фирмы, я должен был бы, под угрозой допустить ошибку, неотрывно следить за тем, что пишу.

Я предпочел бы вернуться к гарнизонной жизни: по утрам – занятия, вечером – бильярд. Имея ежемесячно сто луидоров, я зажил бы отлично. Но кто же выплачивал бы мне эти сто луидоров? Моя мать. А если бы их у нее не было, мог бы я прожить на деньги, вырученные от продажи принадлежащего мне движимого имущества, и на девяносто девять франков жалованья?»

Люсьен долго размышлял над этим вопросом, чтобы не думать о другом, не менее страшном: «Как мне завтра дать понять госпоже Гранде, что я ее обожаю?» Слово «обожаю» мало-помалу заставило его погрузиться в нежные, затаенные на дне души воспоминания о госпоже де Шастеле; он нашел в них столько прелести, что в конце концов решил: «Отложу дела на завтра».

Это «завтра» было только оборотом речи: когда Люсьен погасил свечу, улица уже была полна унылым шумом зимнего утра.

В этот день ему пришлось много поработать на улице Гренель и на бирже. До двух часов он был занят постатейным рассмотрением весьма пространного «Положения о национальной гвардии», службу в которой надо было сделать как можно неприятнее, ибо что же это за царствование, когда имеешь рядом с собой национальную гвардию? За последнее время министр завел обыкновение отсылать Люсьену на тщательный просмотр донесения начальников отделений; для этой работы нужны были скорее здравый смысл и добросовестность, нежели глубокое знакомство с сорока четырьмя тысячами законов, постановлений и циркуляров, на которых основывалась деятельность министерства внутренних дел. Министр присвоил этим рапортам Люсьена наименование «кратких обзоров»; эти краткие обзоры подчас составляли десять-пятнадцать страниц. Люсьен, сильно занятый телеграфными делами, был вынужден откладывать целый ряд таких рапортов, ввиду чего министр разрешил ему взять себе двух помощников и предоставил в его распоряжение половину комнаты, прилегавшей к его личному кабинету. Но при таком положении чиновник, которого должны были здесь посадить, поневоле был бы отделен от кабинета, где обсуждались важнейшие дела, лишь тонкой перегородкой, правда незаметно обитой войлоком. Трудность заключалась в том, чтобы найти людей скромных и из чувства чести неспособных поставлять этому ненавистному «National» статейки, хотя бы и анонимные. После тщетных поисков в канцеляриях Люсьен вспомнил о своем старом товарище по Политехнической школе, весьма молчаливом субъекте, который захотел стать фабрикантом и возомнил, что, овладев познаниями высшего порядка, он тем самым усвоил и низшие. Этот чиновник по фамилии Кофф, самый молчаливый тип в школе, обошелся министерству в восемьдесят луидоров, так как Люсьен разыскал его в Сент-Пелажи, откуда его удалось извлечь, лишь удовлетворив его кредиторов; зато он вызвался работать за двоих и, что еще существеннее, при нем можно было говорить совершенно спокойно. Благодаря помощнику у Люсьена явилась возможность отлучаться иногда на четверть часа со службы. Неделю спустя граф де Вез получил пять-шесть анонимных доносов на господина Коффа. Но Люсьен, как только тот вышел из Сент-Пелажи, поручил его тайному надзору господина Крапара, начальника полиции министерства внутренних дел. Было доказано, что господин Кофф не имел никаких сношений с либеральными газетами; что же касается обвинений его в связях с правительственным комитетом Генриха V, то министр посмеялся над этим в присутствии самого Коффа.

– Дайте им несколько луидоров, мне это глубоко безразлично, – заявил он Коффу, сильно смутив его этим предложением, так как случайно новый чиновник оказался порядочным человеком.

На протестующие возгласы Коффа министр ответил:

– Я вижу, в чем дело: вы хотите какой-нибудь подачки, которая заткнула бы рты авторам анонимных писем, сверхштатным чиновникам, завидующим тому, что господин Левен предоставил вам эту должность. Ну что же, – обратился он к Люсьену, – выдайте ему за моею подписью разрешение снимать во всех канцеляриях срочные копии с бумаг, дубликаты которых могли бы понадобиться личному секретариату.

Но тут министру доложили, что из Испании получена телеграмма.

Телеграмма эта сразу оторвала Люсьена от обсуждения внутриведомственных вопросов и заставила его сесть в кабриолет, помчаться в контору отца, а оттуда на биржу. Как и всегда, он не вошел в здание биржи, а стал поджидать новостей от своих агентов, расположившись в ближайшей книжной лавке и просматривая новые брошюры.

Вдруг он увидал трех отцовских слуг, которые искали его повсюду, чтобы вручить ему коротенькую записку:

«Бегите на биржу, войдите туда сами, приостановите всю операцию немедленно. Велите перепродать, хотя бы с убытком, после чего приезжайте скорее поговорить со мной».

Распоряжение сильно удивило его. Он помчался на биржу, исполнил не без труда поручение и поспешил к отцу.

– Ну как? Отказался от сделки?

– Полностью. Но зачем понадобилось отказываться от нее? По-моему, дело замечательное.

– За очень долгий срок это – лучшее наше дело. Можно было заработать триста тысяч франков.

– Почему же в таком случае вы отказались? – с любопытством спросил Люсьен.

– Право, не знаю, – хмуро ответил господин Левен. – Ты узнаешь это от своего министра, если сумеешь его расспросить. Беги, успокой его: он сходит с ума от тревоги.

Выражение лица господина Левена только увеличило любопытство Люсьена. Он помчался в министерство; господин де Вез поджидал его, запершись на ключ у себя в спальной и расхаживая из угла в угол в глубоком волнении. «Вот самый робкий из людей», – подумал Люсьен.

– Ну как, друг мой, удалось ли вам приостановить операцию?

– Вполне, за исключением бумаг на десять тысяч франков, приобретенных по моему поручению Бульоном, которого я не мог разыскать.

– Ах, дорогой друг, я пожертвовал бы пятьюстами франками, пожертвовал бы даже тысячефранковым билетом, лишь бы заполучить обратно эту мелочь и вовсе не быть замешанным в дело, вызванное проклятой депешей! Не можете ли вы откупить эти десять тысяч франков?

Всем своим видом министр говорил: «Поезжайте».

«Я ничего не узнаю, если не вырву у него секрета сейчас, когда он совсем не владеет собой».

– Право, я не знаю, куда мне ехать, – сказал Люсьен с видом человека, которому не хочется снова садиться в кабриолет. – Господин Бульон обедает в городе, так что я самое позднее часа через два смогу поехать к нему, а затем поискать его где-нибудь около кафе Тортони. Но угодно ли вашему сиятельству объяснить мне, из-за чего я столько старался и из-за чего мне придется погубить целый вечер?

– Мне не следовало бы говорить вам об этом, – ответил его сиятельство с глубоко встревоженным видом, – но я уже давно не сомневаюсь в вашем благоразумии. Кое-кто приберегает это дело для себя: я чудом узнал об этом, – добавил он с выражением ужаса на лице, – узнал совершенно случайно. Кстати, я попрошу вас оказать мне завтра любезность и купить хорошенькие дамские часики.

Министр подошел к письменному столу и достал из ящика две тысячи франков.

– Вот две тысячи франков, постарайтесь достать что-нибудь получше; если понадобится, дайте и три тысячи. Можно ли за эти деньги достать приличную вещицу?

– Я думаю.

– Ну так вот, эти хорошенькие женские часики с золотой цепочкой вместе с одним из нечетных томов Бальзака – третьим, первым, пятым – надо доставить через надежные руки госпоже Лаверне, на улицу святой Анны, дом номер девяносто. Теперь, когда вы знаете все, мой друг, еще одна просьба к вам: не оставляйте дела законченным наполовину – достаньте мне обратно эти десять тысяч франков, чтобы ни один из тех, кому этим ведать надлежит, не мог сказать или, по крайней мере, доказать, что я или кто-нибудь из моих заработал хоть безделку на этой депеше.

– Ваше сиятельство, можете не беспокоиться на этот счет: все будет исполнено, – сказал Люсьен, откланиваясь как можно почтительнее.

Ему не стоило никакого труда разыскать господина Бульона, который преспокойно обедал у себя дома, на четвертом этаже, с женой и детьми; обещанием уплатить разницу при перепродаже в тот же вечер, в кафе Тортони, что могло выразиться в сумме от пятидесяти до ста франков, все следы операции были уничтожены, и Люсьен короткой запиской поставил об этом в известность министра.

Люсьен приехал к отцу лишь под самый конец обеда; возвращаясь с площади Побед, где жил господин Бульон, на Лондонскую улицу, он был очень весел; посетить вечером салон госпожи Гранде было для него теперь сущим пустяком. Этим подтверждается истина, что люди, имеющие врага в лице собственного воображения, перед предстоящим им трудным делом должны много работать, а не размышлять.

«Я буду говорить ab hoc et ab hac[102], – решил Люсьен, – и высказывать все, что мне только придет в голову, не считаясь с тем, хорошо это или дурно. По-моему, нужно действовать именно так, чтобы показаться остроумным этой прекрасной особе, госпоже Гранде. Ибо надо сперва блеснуть, а затем уже проявить свои нежные чувства: к подарку обычно относятся с презрением, если это не очень ценный предмет».

Глава сорок седьмая

– Мама, простите мне все пошлости, которые я буду сегодня с пафосом произносить, – сказал матери Люсьен, расставаясь с нею около девяти часов.

Войдя в особняк Гранде, Люсьен с любопытством рассматривал швейцара, двор, лестницу – всю обстановку, в которой отныне ему предстояло вращаться. Все было великолепно, дорого, но слишком ново. Только в передней немного потертые голубые бархатные ширмы с золотыми гроздьями как бы говорили посетителям: «Мы богаты не со вчерашнего дня»; однако какой-нибудь Гранде думает скорее о спекуляции на ширмах, чем о том, что они говорят посетителю в передней.

Люсьен застал госпожу Гранде в небольшом обществе; в изящной круглой гостиной, где она в этот час принимала гостей, сидело семь-восемь человек. Было еще рано, слишком рано для того, чтобы являться с визитом к госпоже Гранде; Люсьен это знал, но хотел всем своим поведением показать, что он сильно влюблен. При свечах, которые все время переставляли с места на место, она рассматривала бюст Клеопатры работы Тенерани, присланный ей королевским послом в Риме.

Выражение лица у египетской царицы было просто и благородно. Все гости старались наиболее изысканным образом выразить свой восторг. «Она озаряет их пошлые лица, – подумал Люсьен. – Все эти важные особы с сединой в волосах как бы говорят: „Какой прекрасный оклад я получаю!“»

Депутат центра, поклонник и завсегдатай этого дома, предложил сыграть партию в бильярд. Люсьен узнал грубый голос человека, на котором в палате депутатов лежала обязанность встречать смехом любое благородное предложение.

Госпожа Гранде поспешно позвонила и распорядилась осветить бильярдную. Все казалось здесь Люсьену новым. «Что ни говори, – подумал он, – хорошо иметь перед собою определенную цель, как бы смешна она ни была. У госпожи Гранде очаровательная фигура, а при игре на бильярде ей сто раз представится случай принять самую грациозную позу. Удивительно, как это религиозные предрассудки Сен-Жерменского предместья до сих пор не запрещают эту игру!» За бильярдом Люсьен разговорился и болтал не умолкая. Его веселость возрастала по мере того, как благодаря успеху его тяжеловесно-пошлых острот исчезло сознание трудности возложенной на него отцом задачи: ухаживать за госпожой Гранде.

Сначала он говорил слишком заурядные вещи: ему доставляло удовольствие издеваться над самим собой; это были остроты лавочников, общеизвестные анекдоты, газетные новости и т. п.

«Она смешна, – подумал он, – однако она привыкла к более высокому уровню остроумия. Анекдоты здесь нужны, но менее затасканные; нужны тупые разговоры о тонких предметах: об изысканности Расина по сравнению с Вергилием; об итальянских новеллах, откуда Шекспир заимствовал сюжеты своих пьес; не надо живых и быстрых замечаний: они останутся незамеченными. Пожалуй, иное дело – взгляды, особенно когда ты по уши влюблен». И он тут же с почти нескрываемым восхищением стал глядеть на очаровательные позы, которые принимала госпожа Гранде.

«Боже великий! Что подумала бы госпожа де Шастеле, заметив один такой взгляд?»

«Но позабудь ее, чтоб быть счастливым здесь», – сказал себе Люсьен и прогнал от себя роковую мысль, однако не настолько быстро, чтобы в его глазах не отразилось сильное волнение.

Госпожа Гранде смотрела на него как-то особенно, правда без нежности, но довольно удивленно; она живо вспомнила обо всем, что ей несколько дней назад сообщила госпожа де Темин о страсти Люсьена. Она удивлялась тому, что ей казались тогда смешными мысли, на которые ее навел разговор с госпожой де Темин.

«В самом деле, он представителен, – решила она, – и манеры у него изысканные».

При разборе шаров Люсьену случайно достался шестой. Высокий молчаливый молодой человек, по-видимому немой обожатель хозяйки дома, получил пятый, а госпожа Гранде – четвертый.

Люсьен пытался загнать в лузу пятый, и ему это удалось, вследствие чего он был вынужден играть против госпожи Гранде и предоставить ей возможность выиграть; он сделал это достаточно деликатно. Он все время выбирал самые трудные удары и ни разу не попал в шар госпожи Гранде, который он ставил почти всегда в выгодную позицию. Госпожа Гранде была счастлива. «Неужели перспектива двадцатифранкового выигрыша, – подумал Люсьен, – волнует душу горничной, обитающую в столь прекрасном теле? Партия сейчас кончится: посмотрим, правильна ли моя догадка?» Люсьен дал положить свой шар. Настала очередь номеру седьмому играть против госпожи Гранде. Играл им отставной префект, большой хвастун, человек с бесчисленными претензиями, в том числе и по части бильярдной игры. Этот фат, неприлично хвастаясь каждым ударом, который ему еще предстояло сделать, угрожал госпоже Гранде загнать ее шар в лузу и поставить его в невыгодное положение.

Убедившись, что с выходом Люсьена из игры участь ее резко изменилась, госпожа Гранде впала в дурное настроение; уголки ее свежего рта крепко сжались. «Ага, вот такое у нее лицо, когда она сердится!» – подумал Люсьен. При третьем жестоком ударе, который нанес ей безжалостный префект, госпожа Гранде с выражением сожаления посмотрела на Люсьена, и Люсьен дерзнул ответить взглядом, выражавшим восхищение прелестными позами, которые, с горечью проигрывая партию, все же принимала госпожа Гранде.

Люсьен хотя и не участвовал в игре, однако все время ходил вокруг бильярда, следя за шаром госпожи Гранде с тревогой и живейшим интересом. Он с напускной и довольно забавной горячностью принял участие в пустейшем споре, который она затеяла с хвастуном-префектом, теперь ее единственным партнером, претендовавшим на выигрыш.

Вскоре госпожа Гранде проиграла партию, зато Люсьен настолько выиграл в ее глазах, что она сочла уместным прочесть ему небольшую, но глубокомысленную геометрическую диссертацию на тему об углах падения и отражения, образуемых шарами слоновой кости при ударе о борты бильярда. Люсьен стал возражать.

– Ах, ведь вы воспитанник Политехнической школы! Но вас из нее исключили, и вы, конечно, не очень сильны в геометрии.

Люсьен предложил проверить на опыте; стали измерять расстояния на бильярдном поле. Госпоже Гранде представилась возможность обронить несколько удивленных, прелестных по форме замечаний и издать несколько милых восклицаний. Люсьен при этом подумал: «Вот, в сущности, все, чего я мог бы потребовать от мадемуазель Гослен!»

С этой минуты он стал по-настоящему мил, и госпожа Гранде прекратила опыты лишь для того, чтобы предложить ему сыграть с ней еще партию на бильярде. Он занимал ее воображение, потому что удивлял ее. «Я не могу совладать с собой, – думала она. – Боже великий, до чего у нас глупый вид, когда мы робеем!»

К десяти часам собралось довольно много народа. Обычно госпоже Гранде представляли всех мало-мальски примечательных людей, приезжающих в Париж. В ее коллекции не хватало только самых знаменитых артистов да вельмож самого первого ранга. Поэтому пребывание в Париже таких особ, о которых оповещали газеты, повергало ее в дурное настроение, и она иногда позволяла себе против них почти республиканские выпады, приводившие в отчаяние ее мужа.

Муж, щедро взысканный милостями короля, соответствовавшего его вкусам, приехал в половине одиннадцатого вместе с одним министром. Вскоре появился и второй министр, а следом за ним – три-четыре из наиболее влиятельных членов палаты. Пять-шесть ученых, уже находившихся в гостиной, стали раболепно ухаживать за министрами и даже за депутатами. Их соперниками вскоре явились два-три знаменитых литератора, менее пошлые на вид и, пожалуй, еще более раболепные в душе, но умело маскировавшие свою низость изысканной учтивостью. Монотонным, слегка приглушенным голосом они ловко рассыпали комплименты, претендовавшие на тонкость. Префект-хвастун был устрашен их речами и замолк.

«Над этими людьми у нас дома издеваются, – подумал Люсьен, – а здесь они вызывают восхищение». Один за другим стали появляться наиболее прославленные в Париже личности. «Здесь недостает только умников, имеющих глупость принадлежать к оппозиции. Как нужно уважать такую дрянь, как люди, чтобы находиться в оппозиции! Но среди стольких знаменитостей мое царство сейчас кончится», – подумал Люсьен.

В эту минуту госпожа Гранде, подойдя к нему из другого конца гостиной, заговорила с ним.

«Какое дерзкое нарушение приличий! – со смехом подумал он. – Скажите, пожалуйста, откуда у нее такая деликатность и предупредительность? Как может она позволить себе подобные вещи? Уж не герцог ли я, хотя сам о том не догадываюсь?»

Число лиц из породы депутатов в гостиной все возрастало. Люсьен заметил, что все они говорили громко и старались вести себя как можно более шумно; они высоко задирали свои седеющие головы и резко жестикулировали. Один из них бросил на стол, за которым играл, свою золотую табакерку с таким стуком, что трое-четверо соседей обернулись в его сторону; другой, сидя на стуле, раскачивался и ездил им по паркету, нисколько не щадя слуха соседей. «Весь их вид, – сказал себе Люсьен, – преисполнен важности крупного помещика, только что возобновившего выгодный арендный договор». Депутат, который с таким шумом двигался на своем стуле, через минуту появился в бильярдной и попросил у Люсьена «Gazette de France», которую тот читал. Он так униженно попросил об этой пустяковой услуге, что наш герой был даже тронут; все это в совокупности напомнило ему Нанси. Широко раскрыв глаза, он неподвижным взором уставился в одну точку; всякое выражение светскости пропало на его лице.

Взрыв громкого смеха вокруг Люсьена заставил его очнуться от воспоминаний. Знаменитый писатель рассказывал какой-то забавный анекдот об аббате Бартелеми, авторе «Путешествия Анахарсиса»; затем последовал другой анекдот – о Мармонтеле и, наконец, третий – об аббате Делиле.

«По существу, все это веселье скучно и уныло. Эта академическая публика, – подумал Люсьен, – живет лишь высмеиванием своих предшественников. Они умрут банкротами по отношению к своим преемникам: они слишком робки даже для того, чтобы натворить глупостей. Здесь нет и следа жизнерадостного легкомыслия, которое я встречал в салоне госпожи д’Окенкур, когда д’Антену удавалось нас расшевелить».

Услыхав начало четвертого анекдота, о странностях Тома, Люсьен не выдержал и вернулся в большую гостиную полуосвещенной галереей, уставленной бюстами.

В дверях он столкнулся с госпожой Гранде, которая снова заговорила с ним. «Я буду неблагодарным существом, если не подойду к ее группе, когда ей захочется изображать госпожу де Сталь». Люсьену пришлось ждать недолго.

В этот вечер госпоже Гранде представили молодого немецкого ученого, невероятно худого, с длинными белокурыми волосами, расчесанными на пробор. Госпожа Гранде затеяла с ним беседу о последних открытиях немецких ученых; Гомер, согласно этим открытиям, сочинил, может быть, один только эпизод из собрания песен, прославившихся под его именем, а педанты восхищаются искусной композицией, возникшей благодаря случайности.

Госпожа Гранде говорила очень умно об александрийской школе; гости тесным кольцом обступили ее. Перешли к христианским древностям, и тут госпожа Гранде сочла уместным принять серьезный вид; уголки ее рта опустились.

Как это хватало дерзости у немца, только что введенного в дом, напасть на литургию, обращаясь к представительнице буржуазии, близкой ко двору Людовика-Филиппа? (Эти немцы – величайшие мастера на любую бестактность!)

– В пятом веке литургия, – говорил он, – была собранием верующих, сообща преломлявших хлеб в память Иисуса Христа; это было нечто вроде чаепития благомыслящих людей. Никому из них не приходило в голову, что он совершает важное дело, хоть чем-нибудь отличающееся от самых заурядных поступков, и уж, конечно, не приходило в голову, что он принимает участие в чуде претворения хлеба и вина в плоть и кровь спасителя. Мы видим, как постепенно это чаепитие первых христиан приобретает особое значение и превращается в литургию.

– Но, боже великий, откуда вы это взяли? – с испугом воскликнула госпожа Гранде. – По-видимому, вы читали это у кого-нибудь из ваших немецких писателей, хотя они обычно являются сторонниками возвышенно-мистических идей и потому так дороги всем благомыслящим людям. Некоторые из них сбились с пути истины, а их язык, к сожалению, столь малознакомый нашим легкомысленным соотечественникам, спасает их ересь от всяких опровержений.

– Нет, сударыня, у французов тоже есть крупные ученые, – продолжал немецкий диалектик, который, по-видимому, с целью растягивать приятные для него споры усвоил целый кодекс отменной учтивости. – Но, сударыня, французская литература так прекрасна, французы имеют в своем распоряжении столько сокровищ, что похожи в этом отношении на слишком богатых людей, потерявших счет собственному богатству.

Всю эту правдивую историю происхождения литургии я нашел у отца Мабильона[103], именем которого только что названа одна из улиц вашей блистательной столицы. Собственно говоря, не в самом тексте Мабильона – у бедного монаха не хватило на это смелости, – а в примечаниях. Ваша литургия, сударыня, столь же недавнего происхождения, как и ваш Париж, которого в пятом веке не существовало.

До сих пор госпожа Гранде отвечала только отрывистыми, незначительными фразами, немец же, вскинув очки на лоб, возражал ей ссылками на факты, а когда их оспаривали, он приводил цитаты. Этот ужасный человек обладал изумительной памятью.

Госпожа Гранде была чрезвычайно раздражена. «Как хороша была бы в эту минуту госпожа де Сталь, – думала она, – окруженная таким количеством внимательных слушателей! Я вижу по меньшей мере тридцать человек, следящих за нашим спором, а я, боже великий, не нахожу ни слова для возражения, но рассердиться уже слишком поздно».

Пересчитывая слушателей, которые сперва посмеивались над странными замашками немца, а теперь начинали восхищаться им, главным образом его нелепым видом и необычной манерой вскидывать очки, госпожа Гранде встретилась глазами с Люсьеном.

В своем испуге она почти молила его помочь ей. Она только что убедилась, что ее самые очаровательные взоры не производили никакого впечатления на немца, который прислушивался лишь к собственным словам и не замечал никого вокруг.

В ее умоляющем взгляде Люсьен прочел призыв к его отваге; протиснувшись вперед, он стал рядом с немцем-диалектиком.

– Но, сударь…

Оказалось, немец не слишком боялся насмешек французской иронии. Люсьен чересчур понадеялся на это оружие, а так как он ни аза не смыслил в спорном вопросе и не знал даже, на каком языке писал Мабильон, то под конец был разбит наголову.

В час ночи Люсьен ушел из этого дома, где ему всеми силами старались понравиться; душа его была опустошена. Люди, литературные анекдоты, ученый спор, отменная вежливость в обхождении – все внушало ему ужас. Он испытал истинное наслаждение, разрешив себе часок побыть наедине с воспоминаниями о госпоже де Шастеле. Представители человеческой породы, цвет которых он видел в тот вечер, были как будто созданы для того, чтобы усомниться в возможности существования таких людей, как госпожа де Шастеле. Он с восторгом вызвал со дна души другой образ; в нем была прелесть новизны, – пожалуй, единственное, чего недостает любовным воспоминаниям.

Писатели, ученые, депутаты, которых он только что видел, остерегались показываться в крайне злоязычном салоне господина Левена-отца: там их безжалостно подняли бы на смех. В этом салоне все издевались надо всеми – горе дуракам и лицемерам, у которых не хватало остроумия! Титул герцога или пэра Франции, чин полковника национальной гвардии, как это испытал на себе господин Гранде, никого не спасали от самой веселой иронии.

– Мне не приходится искать благосклонности людей, стоящих у власти или управляемых ими, – говаривал иногда в своем салоне господин Левен, – я обращаюсь только к их кошельку: по утрам, у себя в кабинете, я доказываю им, что их интересы совпадают с моими. За пределами моего кабинета единственное, что меня интересует, – это дать себе отдых и посмеяться над глупцами, безразлично, сидят ли они на троне или пресмыкаются в грязи. Итак, друзья мои, смейтесь надо мной, если вы только в состоянии.

Все утро следующего дня Люсьен проработал над рассмотрением доноса о положении дел в Алжире, сочиненного неким господином Ганденом. Король потребовал обоснованного заключения от графа де Веза, который был тем более этим польщен, что дело касалось военного министерства. Он просидел над работой всю ночь, стараясь выполнить поручение как можно лучше, затем послал за Люсьеном.

– Друг мой, подвергните это безжалостной критике, – сказал он, передавая ему исписанную вдоль и поперек тетрадь, – найдите мне возражения. Я предпочитаю быть раскритикованным с глазу на глаз моим адъютантом, нежели на заседании совета моими коллегами. То, что вы уже прочтете, страницу за страницей отдавайте переписывать надежному человеку: почерк значения не имеет. Какая досада, что у вас такой отвратительный почерк! В самом деле, вы совсем не выписываете ваших букв; не могли бы вы переделать его?

– Разве привычку переделаешь? Будь это возможно, сколько воров, накравших по два миллиона, стали бы порядочными людьми!

– Этот Ганден утверждает, будто генерал заткнул ему рот полутора тысячами луидоров… Итак, дорогой друг, мне нужно к восьми часам иметь в перебеленном виде мой доклад с вашей критикой. Все это должно лежать к восьми часам в моем портфеле. Но, прошу вас, критикуйте беспощадно. Если бы мы могли надеяться, что ваш отец не извлечет эпиграммы из сокровищ Казбы, я ничего не пожалел бы, чтобы только узнать его мнение по этому вопросу.

Люсьен перелистывал черновые записи министра, занимавшие двенадцать страниц.

– Ни за что на свете отец не стал бы читать такого длинного доклада, да еще требующего сверки с документами.

Люсьен нашел, что вопрос этот по меньшей мере так же труден, как вопрос о происхождении литургии. В половине восьмого он отослал министру свое заключение, не менее длинное, чем доклад министра, и копию самого доклада. Мать всеми способами старалась затянуть обед, благодаря чему к приходу Люсьена еще не встали из-за стола.

– Что привело тебя так поздно? – спросил господин Левен.

– Любовь к матери, – ответила госпожа Левен. – Конечно, ему было бы удобнее пойти в ресторан. Чем могу я доказать тебе свою признательность? – обратилась она к сыну.

– Попросите отца высказать мне свое мнение о небольшом сочиненьице, которое у меня с собой, в кармане…

Разговор об Алжире, о Казбе, о сорока восьми миллионах и тринадцатимиллионных кражах затянулся до половины десятого.

– А как же госпожа Гранде?

– Я о ней совсем забыл.

Глава сорок восьмая

В этот день Люсьен вел себя как деловой человек: он поспешил к госпоже Гранде, как поспешил бы к себе на службу, чтобы ускорить задержавшееся дело. Он быстро миновал двор, поднялся по лестнице, прошел через переднюю, улыбаясь при мысли о легкости предстоявшей ему задачи. Ему это доставляло такое же удовольствие, какое он испытывал, найдя нужную бумагу, куда-то запропастившуюся, как раз когда ее искали, чтобы присоединить к докладу королю.

Он застал госпожу Гранде окруженною ее обычными поклонниками, и презрение к ним сразу погасило на его лице юношескую улыбку. Эти господа заняты были спором: некий господин Грелен, который за взятку в двенадцать тысяч франков, полученную кузиной любовницы графа де Веза, был назначен непременным докладчиком счетной палаты, допытывался у господина Беранвиля, владельца угловой бакалейной лавки и поставщика генерального штаба национальной гвардии, посмеет ли он вызвать недовольство такой хорошей клиентуры, проголосовав в пользу кандидата своей газеты. Один из присутствующих, бывший до 1830 года иезуитом, а теперь гренадерский сублейтенант, награжденный орденом, за минуту перед тем заявил, что один из приказчиков Беранвиля выписывает «National», чего он, конечно, никогда не позволил бы себе, если бы его патрон относился с должным отвращением к этому гнусному республиканскому листку, подрывающему государственные устои. После каждого слова все больше меркла в глазах Люсьена красота госпожи Гранде. В довершение несчастья она энергично вмешивалась в этот спор, который был бы вполне уместен в каморке швейцара. Она высказалась за то, чтобы бакалейщику косвенно пригрозил смещением с должности барабанщик гренадерской роты, с которым она была хорошо знакома.

«Вместо того чтобы пользоваться как следует своим положением, эти люди занимаются взаимным запугиванием, как мои приятели – дворяне Нанси; и к тому же меня от них тошнит». На лице Люсьена и в помине не было той юношеской улыбки, с которой он вошел в эту великолепную гостиную, превращавшуюся у него на глазах в грязную каморку швейцара. «Разумеется, болтовня моих девиц из Оперы не так гнусна, как здешние разговоры. Какое забавное время! Эти столь храбрые французы, как только разбогатеют, начинают испытывать страх. Но, пожалуй, представители умеренных взглядов полны такого душевного благородства, что не способны сохранять спокойствие, пока в мире существует хоть какая-нибудь опасность».

Он перестал прислушиваться к их беседе и лишь тогда заметил, что госпожа Гранде приняла его очень холодно; это позабавило его. «А я предполагал, – мысленно усмехнулся он, – что я буду у нее в фаворе, по крайней мере недели две. Для этой взбалмошной женщины две недели – слишком долгий срок: ее затея уже наскучила ей».

Слишком торопливый и резкий вывод Люсьена показался бы смешным всякому, кто привык философски взирать на вещи и действовать осмотрительно. Легкомыслие проявил он, а не госпожа Гранде. Он просто не разгадал ее характера. Молодая, цветущая женщина, уделявшая столько внимания вопросу о росписи фресками своей летней галереи наподобие помпейских галерей, была почти все время поглощена самыми глубокими политическими расчетами. Она была богата, как какая-нибудь госпожа Ротшильд, а хотела играть роль Монморанси.

«Этот молодой рекетмейстер Левен сам по себе неплох. Если бы половину его личных достоинств можно было обменять на определенное положение в свете, которого никто не стал бы оспаривать, из него, пожалуй, что-нибудь и вышло бы. Таков же, каков он в данное время, со своими благородными, но простыми, порой даже наивными манерами, он пришелся бы скорее ко двору одной из тех дамочек, которые мечтают о любовной интрижке, а не о высоком положении в обществе».

Она сама ужаснулась вульгарному образу своих мыслей. «Он не имеет никакого имени. Это просто юнец, сын богатого банкира, злоязычием составившего себе репутацию остроумца. Господин Люсьен всего-навсего дебютант на поприще, где господин Гранде ушел так далеко вперед: у него нет ни имени, ни влиятельных родственников, пользующихся весом в высшем обществе. Он ничего не может прибавить к занимаемому мною положению. Всякий раз, когда господин Левен будет приглашен в Тюильри, я тоже буду приглашена, и даже раньше, чем он. Ему никогда не выпадала честь танцевать с принцессами крови».

Вот о чем думала госпожа Гранде, стараясь при взгляде на Люсьена найти подтверждение своим мыслям, между тем как он считал, что она целиком поглощена проступком бакалейщика Беранвиля и наказанием, которому его надлежало бы подвергнуть, лишив его поставок штабу национальной гвардии.

Через полчаса Люсьен, окончательно убедившись, что его принимают с подчеркнутой холодностью, оказался по отношению к прелестной госпоже Гранде в положении знатока, покупающего посредственную картину: поскольку он рассчитывает приобрести ее за несколько луидоров, он преувеличивает ее достоинства; если же продавец заламывает чрезмерную цену, картина сразу становится смешна в глазах знатока, который замечает в ней одни лишь недостатки и впоследствии вспоминает о ней только для того, чтобы посмеяться.

«Эти глупцы считают, – подумал Люсьен, – что меня привела сюда страсть. Что же делает мужчина, сгорающий от пылкой любви, когда видит, что такая красивая женщина оказывает ему столь дурной прием? Он погружается в самую мрачную, молчаливую меланхолию». И Люсьен не произнес больше ни слова.

«Как хорошо разбираются люди в чужих страстях! – продолжал он, улыбнувшись собственным мыслям. – Когда, мне кажется, я находился как раз в том состоянии, которое я теперь изображаю, никто в кафе Шарпантье не обращал на это внимания». Люсьен сидел, как пригвожденный к стулу, сохраняя самую похвальную неподвижность; к несчастью, он не мог заткнуть себе уши.

К десяти часам в гостиную шумно вошел господин де Торпе, молодой экс-депутат, красавец-мужчина, красноречивый редактор одной из министерских газет.

– Читали вы «Messager», сударыня? – спросил он, подходя к хозяйке дома с пошлым и почти фамильярным видом, как бы нарочно подчеркивая свою близость к женщине, к которой были привлечены взоры света. – Читали вы «Messager»? Они не могут ответить на несколько строчек, которые я напечатал сегодня утром по поводу усиления деятельности реформистов и вообще по поводу последнего этапа их идей; я в нескольких словах рассмотрел вопрос об увеличении числа избирателей. В Англии их восемьсот тысяч, а у нас только сто восемьдесят тысяч, но если кинуть беглый взгляд на Англию, что я увижу в первую очередь? Какая вершина приковывает к себе и поражает мой взор ослепительным блеском? Могущественная, пользующаяся почетом аристократия, глубоко вросшая корнями в обычаи этого, прежде всего серьезного народа – серьезного потому, что это народ библейский. А что я вижу по сю сторону пролива? Людей богатых – и только. Через два года наследники их богатств и их имен очутятся, может быть, в Сент-Пелажи…

Эта речь, с таким тактом обращенная к жене буржуа и богачке, бабушка которой не имела своей кареты, сначала позабавила Люсьена. Но, к сожалению, господин де Торпе не умел быть лаконичным, ему нужны были длинные периоды. «Этот наглый фанфарон считает своим долгом изъясняться языком господина де Шатобриана», – подумал выведенный из терпения Люсьен. Он обронил две-три фразы, которые, разъясни он их этой аудитории, сочли бы за шутку, но тут же оборвал себя: «Я веду себя не как человек, охваченный страстью. Прием, оказанный мне госпожой Гранде, обязывает меня быть молчаливым и печальным».

Вынужденный хранить молчание, Люсьен услышал столько глупостей, увидел столько низменных чувств, кичливо выставляемых напоказ, что ему почудилось, будто он находится в передней своего отца. «Когда моей матери попадаются лакеи, разглагольствующие, как господин де Торпе, она им отказывает от места».

Ему очень не понравился изящный орнамент в маленькой овальной гостиной госпожи Гранде. Он был неправ: трудно было придумать что-либо более изысканное и менее кричащее. Если бы не овальная форма помещения и не излишняя яркость некоторых украшений, намеренно введенных архитектором в убранство комнаты, эта прелестная гостиная походила бы на храм. О таких произведениях художники в своем кругу отзываются: «Это на грани настоящего искусства». Но наглость господина де Торпе портила в глазах Люсьена все. Молодость и цветущий вид хозяйки дома, несмотря на то что дурной прием, оказанный ему, придавал им некоторую пикантность, все же, по его мнению, чем-то напоминали горничную.

Люсьен продолжал считать, что он философски смотрит на вещи, между тем как ему просто внушала отвращение наглость. Именно это свойство, доходившее до предела у господина де Торпе и столь необходимое для успеха, вызывало у него чувство гадливости, граничащей с гневом. Это отвращение к столь необходимой в жизни черте характера было симптомом, более всего тревожившим господина Левена-отца, когда он думал о сыне. «Он не создан для нашего времени, – говорил он себе, – до самой смерти он останется лишь пошло-добродетельным человеком».

Когда кто-то предложил сыграть неизбежную партию на бильярде, Люсьен увидел, что господин де Торпе уже протягивает руку к шару. Люсьен больше не был в состоянии выносить оглушительный голос этого красавца. Отвращение Люсьена было так велико, что он почувствовал себя не в силах двигаться вокруг бильярда и молча вышел медленной походкой, как подобает человеку, сраженному несчастьем.

«Всего одиннадцать часов!» – с радостью констатировал Люсьен, и впервые за весь сезон он помчался в Оперу.

В отцовской закрытой ложе он застал мадемуазель Раймонду; она уже четверть часа сидела одна и умирала от желания поболтать. Люсьен слушал ее с неожиданным для себя удовольствием и был с нею очаровательно любезен. «Вот это – настоящее остроумие! – с увлечением думал он. – Как оно резко отличается от медлительно-однообразной напыщенности салона Гранде!»

– Вы очаровательны, прелестная Раймонда; во всяком случае, я очарован. Расскажите же мне про громкую историю ссоры госпожи *** с ее мужем и про дуэль.

Пока она своим приятным, звонким голоском излагала все подробности, быстро перескакивая с одной детали на другую, он думал: «Как они тупы и унылы, когда приводят друг другу ложные доводы, фальшь которых ясна и говорящему, и его слушателю! Но не расплачиваться фальшивой монетой значило бы оскорбить все, что считается приличным в этом кругу. Надо без возражений выслушивать бог знает сколько глупостей и не насмехаться над основными истинами религии, или все потеряно». Он серьезно сказал:

– Рядом с вами, моя прелестная Раймонда, какой-нибудь господин де Торпе нестерпим.

– Откуда вы приехали? – спросила она.

Он продолжал:

– С вашим врожденным дерзким остроумием вы сразу подняли бы его на смех, вы не оставили бы камня на камне от его напыщенности. Какая досада, что вас нельзя свести с ним за завтраком! Эта встреча была бы достойна того, чтобы при ней присутствовал мой отец. Вы с вашей живостью даже не можете составить себе представления об этих бесконечно длинных напыщенных фразах, которые в высшем провинциальном обществе считаются признаком хорошего тона.

Наш герой умолк и подумал: «Не поступлю ли я благоразумно, перенеся мою сильную страсть с госпожи Гранде на мадемуазель Эльслер или на мадемуазель Гослен? Они тоже очень знамениты. Мадемуазель Эльслер не обладает ни остроумием, ни находчивостью Раймонды, но даже у мадемуазель Гослен не нашлось бы места такому Торпе. Вот почему высшее общество во Франции переживает эпоху упадка; мы дожили до века Сенеки, а уж не осмеливаемся ни действовать, ни говорить, как во времена госпожи де Севинье и великого Конде. Естественность сохранилась у одних лишь танцовщиц. С кем мне легче будет притворяться пылко влюбленным: с госпожой Гранде или с мадемуазель Гослен? Неужели я обречен не только писать глупости по утрам, но еще и выслушивать их вечером?»

В самый разгар этих размышлений и безудержной болтовни мадемуазель Раймонды дверь ложи широко распахнулась, чтобы дать дорогу не кому иному, как его сиятельству графу де Везу.

– Я искал вас, – сказал он Люсьену с многозначительной серьезностью. – Но можно ли доверять этой девице?

Как ни тихо была произнесена последняя фраза, мадемуазель Раймонда услыхала ее.

– Такого вопроса при мне никогда не задавали безнаказанно! – вспыхнула она. – Но так как я не могу прогнать отсюда ваше сиятельство, я откладываю мщение до ближайшего заседания палаты.

И она стремительно вышла из ложи.

– Недурно, – рассмеялся Люсьен, – право, недурно!

– Но как это можно, принимая участие в делах, и притом весьма ответственных, быть таким легкомысленным, как вы? – сказал министр с досадой, естественной в человеке, который, будучи занят разрешением трудных вопросов, видит, что его отвлекает какой-то вздор.

– Я продался душой и телом вашему сиятельству на утренние часы, а теперь уже одиннадцать часов вечера; черт возьми, мои вечера принадлежат мне; что вы мне дадите взамен, если я вам продам их? – все еще веселым тоном спросил Люсьен.

– Я произведу вас из корнетов в лейтенанты.

– Это превосходная награда, но, к несчастью, я не знаю, что с ней делать.

– Наступит время, когда вы узнаете ей цену. Но нам сейчас некогда заниматься философией. Можете ли вы запереть ложу?

– Нет ничего легче, – ответил Люсьен, запирая дверь на задвижку.

Министр между тем заглянул в соседние ложи, чтобы убедиться, можно ли говорить, не боясь быть услышанным. Там не было никого. Его сиятельство старательно спрятался за колонной.

– Благодаря своим заслугам вы сделались моим первым адъютантом, – важно сказал он. – Ваша должность ничего собой не представляла, и я назначил вас на нее лишь для того, чтобы расположить к себе вашего отца. Вы сами создали ее; она теперь имеет известное значение: я только что говорил о вас королю.

Министр сделал паузу, ожидая, что его слова произведут сильный эффект; внимательно посмотрев на Люсьена, он ничего не заметил на его лице, кроме скуки.

«Несчастная монархия! – подумал граф де Вез. – Имя короля уже утратило свою прежнюю магическую силу. Положительно невозможно управлять государством при наличии этих мелких газет, подрывающих все устои. Приходится платить за все наличными деньгами или чинами – это нас разоряет».

Наступила десятисекундная пауза, во время которой физиономия министра приняла мрачное выражение. В ранней его молодости, в Кобленце, где он жил, слово «король» производило еще изумительное действие.

«Не собирается ли он предложить мне заняться чем-нибудь вроде дела Карона? – подумал Люсьен. – В таком случае армия не будет насчитывать в своих рядах лейтенанта, носящего фамилию Левен».

– Друг мой, – прервал наконец молчание министр, – король одобряет мое намерение возложить на вас двойное поручение в связи с выборами.

«Опять выборы! Сегодня вечером я оказался в положении господина де Пурсоньяка!»[104]

– Вашему сиятельству небезызвестно, – весьма решительным тоном ответил он, – что поручения такого рода отнюдь не пользуются особым почетом в глазах обманутого населения.

– Я с этим отнюдь не согласен, – возразил министр, – и позвольте вам сказать: у меня больше опыта, чем у вас.

Последняя фраза была произнесена с самоуверенностью дурного тона и потому немедленно вызвала реплику:

– А у меня, граф, меньше, чем у вас, преданности правительству, и я покорнейше прошу ваше сиятельство возлагать поручения этого рода на более достойных, нежели я.

– Но, друг мой, – возразил министр, подавляя в себе министерскую гордость, – это входит в круг обязанностей, налагаемых на вас вашей должностью – должностью, которой вы уже сумели придать известное значение…

– В таком случае у меня к вам еще вторая просьба: принять здесь же мою отставку и мою признательность за ваше доброе ко мне отношение.

– Несчастная монархия! – как бы обращаясь к самому себе, произнес министр.

И так как в его расчеты не входило расставаться с Люсьеном и его отцом, он добавил более вежливым тоном:

– Разрешите заметить вам, мой дорогой, что о вашей отставке я могу говорить только с вашим отцом…

– Я очень хотел бы, – ответил после короткой паузы Люсьен, – не быть обязанным прибегать каждую минуту к талантам моего отца. Если вашему сиятельству угодно изложить мне сущность этого поручения и если речь идет не о повторении сражения на Трансноненской улице, я мог бы за это взяться.

– Подобно вам, я глубоко огорчен ужасными последствиями, которые может иногда повлечь за собой слишком поспешное применение вооруженной силы, хотя и действующей на самом законном основании. Но вы же понимаете, что прискорбный инцидент, для ликвидации которого было сделано все возможное, не опорочивает системы в целом. Разве человек, нечаянно ранивший приятеля на охоте, должен быть признан убийцей?

– Господин де Торпе сегодня вечером говорил нам битых полчаса об этом неприятном происшествии, раздутом злопыхательской прессой.

– Торпе – дурак, и только потому, что у нас нет Левенов, или потому, что им не хватает покладистости, мы вынуждены иногда обращаться к услугам таких Торпе. Ибо, в конце концов, должна же машина работать. Аргументы и приемы красноречия, за которые эти господа получают деньги, не предназначены для людей вашего умственного склада; но в многочисленной армии не могут же все солдаты быть образцами щепетильности.

– А кто мне поручится, что какой-нибудь другой министр не будет превозносить меня в тех же самых выражениях, какими вы пользуетесь для панегирика господину де Торпе?

– Право, мой друг, вы несговорчивы!

Это было сказано так естественно и добродушно, а Люсьен был так еще молод, что ответ прозвучал вполне в тон восклицанию господина де Веза:

– Вы ошибаетесь, граф: чтобы не огорчить моего отца, я готов взять на себя это поручение, если только дело не пахнет кровопролитием.

– Разве мы вправе проливать кровь? – произнес министр уже другим тоном, в котором чувствовался упрек и нечто вроде сожаления.

Эта фраза, сказанная глубоко искренне, поразила Люсьена. «Вот законченный тип инквизитора», – подумал он.

– Речь идет о двух вещах, – продолжал министр совсем деловым тоном. («Надо выбирать выражения, стараясь не задеть самолюбия нашего Левена, – думал между тем министр. – Вот до чего мы дошли! И это – разговаривая с подчиненными! Если же мы находим среди них людей почтительных, то это крайне ненадежные субъекты, готовые продать вас «National» или Генриху Пятому!»)

– Речь идет о двух вещах, мой дорогой адъютант, – продолжал он вслух. – Надо побывать в Шампанье, в Шерском департаменте, где у вашего отца большие имения; надо переговорить с его доверенными лицами и при их помощи выяснить, что делает кандидатуру господина Блондо такой шаткой. Префект, господин Рикбур, очень славный, очень набожный, очень преданный человек, но он производит на меня впечатление глупца. Вы будете прикомандированы к нему, в вашем распоряжении будут деньги для раздачи их на берегах Луары и, кроме того, три вакантных места сидельцев табачных лавок. Кажется, там будут даже две вакансии почтмейстеров; министр финансов еще не дал мне ответа по этому вопросу, но я вам сообщу об этом телеграфно. Кроме того, вы будете иметь возможность смещать с должности, за малыми исключениями, кого вы захотите. Вы человек благоразумный и воспользуетесь всеми этими правами с осторожностью. Постарайтесь снискать расположение старинного дворянства и духовенства: между нами и ими стоит лишь жизнь одного ребенка. Никакой жалости к республиканцам, в особенности к молодым людям, получившим хорошее образование и не имеющим средств к жизни! Мон-Сен-Мишель[105] не вмещает их всех. Вы знаете, что мое министерство кишмя кишит шпионами; обо всех значительных делах пишите мне на имя вашего отца.

Но выборы в Шампанье не очень меня огорчают. Господин Мало, либерал и соперник Блондо, – хвастун и фанатик, но он уже не молод и заказал свой портрет в форме капитана национальной гвардии с меховой шапкой на голове. Это не мрачный и энергичный политик. Чтобы посмеяться над ним, я через неделю распустил его гвардию. Такой человек не должен остаться равнодушным к красной орденской ленте, которая была бы так эффектна на его портрете. Во всяком случае, это хвастун, неосторожный и пустой человек, который в палате только нанесет ущерб своей партии. Вы исследуете на месте способы приручить Мало, если верный Блондо потерпит неудачу.

Но самая главная задача – в Кане, в Кальвадосском департаменте. Вы посвятите один-два дня делам в Шампане и поспешите как можно скорее в Кан. Необходимо какой угодно ценой добиться, чтобы господин Меробер не был избран. Это человек с головой и с умом. Если только в палате окажется двенадцать-пятнадцать человек вроде него, ею нельзя будет управлять. Я вам предоставляю почти неограниченную свободу действий в смысле расходов, назначений и увольнений. Только в отношении увольнений могли бы запротестовать два пэра из наших, владеющих там крупными поместьями. Вообще же, палата пэров нас не стесняет, а я ни в коем случае не желаю господина Меробера; он богат, бедных родственников у него нет, он имеет орден, так что к нему ни с какой стороны не подступиться.

Префект Кана, господин Буко де Серанвиль, горит усердием, которым вы не блещете. Он даже сам сочинил памфлет против господина Меробера и имел глупость напечатать это на месте, в главном городе своей префектуры. Я только что по телеграфу приказал ему с завтрашнего утра не распространять больше ни одного экземпляра. Господин Меробер пользуется поддержкой общественного мнения – надо было атаковать его с этой стороны. Господин де Торпе сочинил другой памфлет; вы возьмете с собой в коляску триста экземпляров его. Наши всегдашние составители брошюр, господа Детернье и Ф., сочинили два памфлета, печатание которых будет закончено в полночь. Все это не очень убедительно и стоит очень дорого. Памфлет Детернье, полный брани и злословия, обошелся мне в шестьсот франков; другой, тонкий, остроумный, вполне приличный, как утверждает автор, стоит мне пятьдесят луидоров. Вы пустите в обращение тот или другой памфлет или оба вместе, смотря по обстоятельствам. Нормандцы – народ очень хитрый. Словом, от вас будет вполне зависеть, дать ли ход этим памфлетам или нет. Если же вы захотели бы сами составить памфлет, совершенно новый или на основании других, сообразно с тамошним настроением умов, вы премного обязали бы меня. Словом, постарайтесь всеми силами помешать избранию господина Меробера. Пишите мне два раза в день: даю вам честное слово, что буду читать ваши письма королю.

Люсьен улыбнулся:

– Анахронизм, граф. Времена Сэмюэля Бернара уже миновали. Что может мало-мальски существенного сделать для меня король? Что же касается внешнего почета, то господин де Торпе раз и даже два раза в месяц приглашается к столу их величеств. Говоря правду, вашей монархии недостает средств для подкупа подданных.

– Не совсем так. Если господин Меробер окажется избранным, невзирая на ваши добросовестные и честные старания, вы будете лейтенантом. Если его не изберут, вы будете лейтенантом генерального штаба с орденом в петлице.

– Господин де Торпе не преминул сегодня сообщить нам, что вот уже неделя, как он офицер ордена Почетного легиона, по-видимому благодаря своей знаменитой статье о домах, разрушенных пушками в Лионе. Впрочем, я вспоминаю о совете, данном испанскому королю Фердинанду Седьмому маршалом Бурнонвилем. Уже полночь, в два часа ночи я выеду.

– Браво, браво, мой друг! Составьте ваши инструкции в том духе, о котором я вам говорил, и ваши письма префектам и генералам. Я подпишу все в половине второго, прежде чем лягу спать. Вероятно, придется мне провести еще одну ночь без сна из-за этих чертовских выборов… Итак, не стесняйтесь. К вашим услугам будет телеграф.

– Означает ли это, что я могу писать вам без ведома префекта, не сообщая ему содержания моей депеши?

– Пожалуйста, но он всегда узнает о ней от телеграфного чиновника. Постарайтесь все-таки не восстанавливать против себя префектов. Если они хорошие люди, осведомляйте их лишь о том, о чем захотите. Если же они склонны завидовать возложенной на вас миссии, не восстанавливайте их против себя; не надо вносить раскол в нашу армию во время боя.

– Я рассчитываю действовать осторожно, но все-таки могу ли я сноситься по телеграфу с вашим сиятельством, не сообщая префекту содержания телеграмм?

– Хорошо, не возражаю, но не ссорьтесь с префектами. Я хотел бы, чтобы вам было пятьдесят лет, а не двадцать шесть.

– Ваше сиятельство совершенно свободно может выбрать себе пятидесятилетнего человека, который, пожалуй, будет менее чувствителен, чем я, к брани газет.

– Я предоставлю в ваше распоряжение столько денег, сколько вы сами захотите. Если ваша гордость разрешит мне сделать это, вы получите награду, и немалую. Словом, надо добиться успеха; мое личное мнение таково, что лучше израсходовать пятьсот тысяч франков, но зато не иметь перед собою в палате Меробера. Это человек, твердо стоящий на своем, умный, уважаемый, опасный. Он презирает деньги, и их у него много. Словом, нет ничего хуже его.

– Я сделаю все возможное, чтобы избавить вас от него.

Это было сказано очень спокойно. Министр вышел из ложи. Ему пришлось ответить на поклоны раз пятьдесят и десятку лиц пожать руку, прежде чем он добрался до своей кареты, в которую он усадил и Люсьена.

– Закончите это дело так же удачно, как дело Кортиса, – сказал министр Люсьену, которого он во что бы то ни стало пожелал доставить на площадь Мадлен, – и я скажу королю, что в министерстве нет человека более талантливого, чем вы. А ведь вам еще нет двадцати шести лет! Вы можете пойти очень далеко. Я вижу только два препятствия. Хватит ли у вас мужества выступать перед четырьмястами депутатами, из которых триста – дураки? Научитесь ли вы сдерживать в себе первое движение, которое у вас всегда ужасно? В особенности же запомните твердо и передайте это префектам: никогда не апеллируйте к так называемым благородным чувствам, которые слишком близко граничат с неповиновением.

– Ах! – с грустью промолвил Люсьен.

– В чем дело?

– Это не очень лестно.

– Вспомните, что ваш Наполеон не захотел прибегнуть к этому даже в тысяча восемьсот четырнадцатом году, когда неприятель перешел через Рейн.

– Могу ли я взять с собою господина Коффа, у которого хватит хладнокровия на двоих?

– Но ведь я тогда останусь один!

– Один с четырьмястами чиновниками! А господин Дебак?

– Это мелкий плут, слишком изворотливый: он продаст еще не одного министра, прежде чем станет государственным советником. Не хотел бы я быть одним из этих министров; потому-то я и обращаюсь к вашей помощи, несмотря на всю вашу несговорчивость. Дебак – полная ваша противоположность… Тем не менее берите с собою кого хотите, даже господина Коффа. Но чтоб не было Меробера, любой ценою! Я буду ждать вас около половины второго. Счастливое время – молодость. Как она деятельна!

Люсьен поднялся к матери. Ему дали дорожную карету банкирского дома, которая всегда стояла наготове, и в три часа утра он уже был на пути в Шерский департамент.

Карета была загромождена избирательными памфлетами; их понасовали всюду, вплоть до империала. С трудом нашлось в ней место для Люсьена и Коффа. В шесть часов вечера они прибыли в Блуа и сделали остановку, чтобы пообедать. Вдруг они услыхали перед гостиницей сильный шум.

– Это кого-то встречают гиканьем, – сказал Люсьен Коффу.

– Черт бы их побрал! – хладнокровно ответил тот.

Вошел смертельно бледный хозяин.

– Господа, там собираются громить вашу карету.

– А почему? – спросил Люсьен.

– Ах, вам это известно лучше, чем мне!

– Как! – в ярости вскричал Люсьен и быстро вышел из залы, находившейся в нижнем этаже.

Его встретили оглушительными криками:

– Долой шпиона! Долой полицейского комиссара!

Покраснев как рак, он решил ничего не отвечать и сделал несколько шагов по направлению к карете. Толпа немного раздалась. Пока он открывал дверцу, огромный ком грязи полетел ему в лицо и скатился на галстук.

Так как в эту минуту он говорил с Коффом, грязь попала ему даже в рот.

Рослый приказчик с рыжими баками, который спокойно курил на балконе второго этажа, где столпились все путешественники, находившиеся в это время в гостинице, и который наблюдал с высоты всю эту сцену, крикнул народу:

– Смотрите, как он грязен! Благодаря вам лицо у него теперь не чище, чем душа!

Наступила короткая пауза, затем раздался взрыв общего смеха, потрясший всю улицу своими оглушительными раскатами и не умолкавший добрых пять минут. Люсьен быстро обернулся к балкону, отыскивая глазами среди стольких надрывавшихся от деланого хохота лиц нахала, который прошелся на его счет, но в это время жандармы галопом налетели на толпу. В одно мгновение балкон опустел, и толпа живо рассеялась по боковым улицам. Люсьен, весь дрожа от гнева, хотел войти в гостиницу, чтобы отыскать своего оскорбителя, но хозяин забаррикадировал все двери, и наш герой тщетно колотил в них кулаком и ногами.

Жандармский бригадир, стоя позади него, наблюдал за его тщетными попытками.

– Удирайте-ка поскорей, господа, – грубым тоном сказал он, сам посмеиваясь над забрызганными грязью жилетом и галстуком Люсьена. – В моем распоряжении только три человека, а они могут вернуться сюда с камнями.

Стали спешно запрягать лошадей. Люсьен был вне себя от ярости и что-то говорил Коффу, который, ничего не отвечая, старался большим кухонным ножом соскоблить с рукавов прилипший к ним толстый слой вонючей грязи.

– Я должен найти оскорбителя! – в пятый или шестой раз повторил Люсьен.

– Занимаясь таким делом, как мы с вами, – ответил наконец с величайшим хладнокровием Кофф, – надо только отряхнуться и продолжать свой путь.

Появился хозяин; он вышел из задней двери и не мог или не пожелал ответить Люсьену, спросившему имя высокого молодого человека, который его оскорбил.

– Заплатите-ка мне, сударь, это будет лучше. С вас причитается сорок два франка.

– Вы смеетесь! Обед за двоих – сорок два франка!

– Советую вам улепетывать, – сказал бригадир, – они вернутся сюда с капустными кочерыжками…

Люсьен заметил, что хозяин с признательностью подмигнул бригадиру.

– Как вы смеете!.. – возмутился Люсьен.

– Идемте, сударь, к мировому судье, если вы считаете себя в обиде, – предложил хозяин с наглостью, свойственной человеку его профессии. – Все мои постояльцы перепугались. Англичанин с женою, снявший у меня на два месяца половину второго этажа, заявил, что если я дам у себя приют таким…

Хозяин сразу осекся.

– Каким «таким»? – побледнев от ярости, воскликнул Люсьен и кинулся к карете за саблей.

– Словом, вы меня понимаете, – сказал хозяин. – Англичанин пригрозил мне, что бросит мою гостиницу.

– Едем, – сказал Кофф, – вот уже возвращается народ.

Он швырнул хозяину сорок два франка, и карета тронулась.

– Я буду ждать вас за городом, – обратился Кофф к бригадиру, – приказываю вам нагнать меня там.

– А, понимаю, – презрительно улыбнулся бригадир, – господин комиссар побаивается.

– Приказываю вам ехать не тем путем, что я, и ждать меня за городскими воротами. А вы, – обратился он к кучеру, – поезжайте шагом через толпу.

Толпа уже показалась в конце улицы.

Не доезжая двадцати шагов до толпы, кучер пустил лошадей вскачь, не обращая внимания на крики Люсьена. Комья грязи и капустные кочерыжки летели в карету со всех сторон. Несмотря на чудовищный гам, Люсьен и Кофф имели удовольствие расслышать самую отчаянную ругань. Подъехав к воротам, пришлось перевести лошадей на рысь, так как мост был очень узок. Ворота были двойные, и в них стояло человек десять горланов.

– В воду! В воду! – орали они.

– А, это лейтенант Левен, – сказал человек в рваной зеленого цвета шинели, по-видимому отставной улан.

– В воду Левена! В воду Левена! – тотчас раздались крики.

Кричали в воротах, в двух шагах от кареты; когда же карета выбралась за ворота, крики удвоились. В двухстах шагах от города все уже было тихо. Вскоре подъехал и бригадир.

– Поздравляю вас, господа, – сказал он путешественникам, – вы легко отделались!

Его насмешливый вид окончательно вывел Люсьена из себя. Он предъявил ему свой паспорт, велел прочесть его, затем спросил:

– Чем все это вызвано?

– Э, сударь, вам это известно лучше, чем мне! Вы полицейский комиссар, приехавший сюда в связи с выборами. Брошюрки, которые вы везли на империале кареты, свалились на землю при въезде в город, напротив кафе Рамблена: это кафе «National». Их прочли, узнали, кто вы такие, и, честное слово, еще счастье, что у них не было камней.

Господин Кофф спокойно поднялся на козлы.

– В самом деле, здесь ничего уже нет, – сказал он, взглянув на империал.

– Это был пакет для Шера или для господина Меробера?

– Это был памфлет Торпе против господина Меробера, – ответил Кофф.

Физиономия жандарма во время этого короткого диалога до такой степени раздражала Люсьена, что он решил отпустить его и дал ему двадцать франков.

Бригадир рассыпался в благодарностях.

– Господа, – прибавил он, – жители Блуа – горячие головы. Никто из ваших не отваживается днем проезжать через город: это делают обычно ночью.

– Убирайтесь к черту! – крикнул Люсьен. – А ты, – приказал он кучеру, – пусти лошадей вскачь!

– Э, да чего вы так боитесь? – посмеиваясь, ответил тот. – На дороге ведь нет ни души.

После пятиминутной скачки Люсьен, обернувшись к спутнику, промолвил:

– Ну что, Кофф?

– Ну что ж, – спокойно ответил Кофф, – при выходе из Оперы министр берет вас под руку; докладчики прошений, отставные префекты, депутаты, мечтающие о табачных складах, завидуют вашей судьбе. Это оборотная сторона медали. Очень просто.

– Ваше спокойствие способно свести меня с ума! – воскликнул Люсьен, дрожа от ярости. – Все эти поношения, эта жестокая фраза: «Лицо у него теперь не чище, чем его душа», эта грязь!

– Эта грязь для нас – благородный прах на поле чести. Гиканье толпы будет вам зачтено. Все это блестящие подвиги на поприще, вами избранном, куда меня заставляют следовать за вами моя бедность и моя признательность.

– Иными словами, будь у вас тысяча двести франков годового дохода, вы бы не были здесь?

– Будь у меня только триста франков в год, я бы не служил в министерстве, которое держит тысячи бедняков в ужасных темницах Мон-Сен-Мишеля и Клерво.

После этого слишком откровенного ответа разговор оборвался, и спутники молча проехали три мили. В шестистах шагах от деревни, при виде остроконечной колокольни, возвышавшейся над голым, безлесным холмом, Люсьен велел остановиться.

– Вы получите двадцать франков, – сказал он кучеру, – если ни одним словом не обмолвитесь о бунте.

– Ладно, двадцать франков – вещь неплохая, благодарю вас. Но, сударь, ваше лицо еще бледно от только что пережитой тревоги, и ваша прекрасная английская карета сверху донизу забрызгана грязью – все это покажется смешным; начнут болтать, а я здесь ни при чем.

– Скажите, что карета опрокинулась, а станционным служащим передайте, что они получат двадцать франков, если перепрягут в три минуты; скажите, что мы обанкротившиеся купцы и спасаемся бегством.

– И мы еще должны скрываться! – сказал Люсьен Коффу.

– Хотите вы быть узнанным или нет?

– Я хотел бы провалиться сквозь землю или обладать вашей невозмутимостью.

Пока перепрягали, Люсьен не проронил ни слова; он сидел неподвижно, забившись вглубь кареты, сжимая в руках пистолеты и умирая от ярости и стыда.

Когда они отъехали шагов на пятьсот от станции, он со слезами на глазах повернулся к своему молчаливому спутнику:

– Что вы мне посоветуете, Кофф? Я хочу подать в отставку, передоверить вам возложенное на меня поручение или, если это вас не устраивает, вызвать сюда господина Дебака. Я подожду неделю, а там примусь за розыски нахала.

– Советую вам, – спокойно ответил господин Кофф, – распорядиться вымыть вашу карету на ближайшей остановке, продолжать путь, как будто ничего не случилось, и никогда никому не заикаться об этом происшествии, так как у всех оно вызовет только смех.

– Как! – воскликнул Люсьен. – Вы хотите, чтобы я всю жизнь оставался с сознанием, что позволил безнаказанно себя оскорбить?

– Если вы так чувствительны к подобным вещам, зачем было уезжать из Парижа?

– Какие минуты нам пришлось пережить у дверей этой гостиницы! Всю жизнь эти минуты раскаленными угольями будут жечь мне грудь.

– Что особенно забавно в нашем приключении, – заметил господин Кофф, – так это то, что нам не грозила ни малейшая опасность и мы добровольно выпили чашу унижения до конца. Улица утопала в грязи, но была отлично вымощена, и ни одного камня не было в распоряжении толпы. В первый раз в жизни я испытал на себе людское презрение. Когда меня арестовали, чтобы отправить в Сент-Пелажи, только три-четыре человека видели, как меня сажали в фиакр в сопровождении полицейского, и один из них промолвил с явным сочувствием и жалостью: «Бедняга!»

Люсьен хранил молчание, а Кофф продолжал с жестокой откровенностью:

– Здесь же мы столкнулись с неподдельным презрением. Это заставило меня вспомнить известную поговорку: «Проглоти обиду и крепись для виду».

Хладнокровие спутника приводило Люсьена в бешенство. Если бы его не удерживала мысль о матери, он бросил бы все тут же, на большой дороге, велел бы отвезти себя в Рошфор, откуда он легко мог бы отплыть под вымышленным именем в Америку. «Через два года я смогу возвратиться в Блуа и надавать пощечин самому видному молодому человеку в городе».

Искушение было слишком велико; он испытывал потребность поговорить.

– Друг мой, – обратился он к Коффу, – я полагаю, вы ни с кем не будете смеяться над моей тоской?

– Вы меня вытащили из Сент-Пелажи, где мне предстояло просидеть пять лет, не говоря о том, что мы с вами знакомы не первый год.

– Так вот, у меня не хватает мужества, мне нужно с кем-нибудь поговорить; я буду с вами откровенен, если вы обещаете мне, что никогда никому не расскажете ни слова.

– Обещаю.

Люсьен изложил Коффу весь свой план немедленного бегства и под конец залился горючими слезами.

– Я плохо устроил свою жизнь, – несколько раз повторял он, – я попал в невылазную грязь.

– Допустим. Но, как бы вы ни были правы, вы не можете бежать с поля битвы, как саксонцы при Лейпциге: это некрасиво, и вас будут впоследствии мучить угрызения совести; по крайней мере, я так думаю. Постарайтесь забыть про все, и в особенности ни слова господину де Рикбуру, префекту Шампанье!

После столь утешительных слов между путниками воцарилось молчание на целых два часа. Предстояло сделать перегон в шесть лье, было холодно, моросил дождь, пришлось закрыть карету. Уже темнело. Местность, по которой они ехали, представляла собой бесплодную равнину без единого деревца. Во время этого бесконечного перегона сразу настала ночь: непроглядный мрак окружил их со всех сторон. Кофф видел, что Люсьен каждые пять минут меняет позу.

«Он вертится, как святой Лаврентий на угольях. Досадно, что он сам не находит выхода из своего положения… В таком состоянии человеку не до вежливости, – решил Кофф по прошествии четверти часа. – Однако, – добавил он после второй четверти часа, ушедшей на размышления и математические выкладки, – я перед ним в долгу: он вытащил меня из камеры Сент-Пелажи, которая размерами не превосходила этой кареты… Снесем же грубость разъяренного зверя. Он не проявил достаточно учтивости в нашем диалоге. Все-таки примиримся с печальной необходимостью поддерживать беседу, да еще с человеком несчастным и, что хуже всего, избалованным парижанином, несчастным по собственной вине, несчастным, несмотря на свое здоровье, на свои деньги, на свою молодость. Какой глупец! Как бы я его ненавидел, если бы он не вызволил меня из Сент-Пелажи! А в школе как он был самонадеян! И как болтлив! Говорил, говорил, говорил без конца! Однако надо признаться – и это прекрасный довод в его пользу, – он не позволил себе ни одного неподходящего слова, когда ему взбрела в голову фантазия извлечь меня из Сент-Пелажи… Да, но затем, чтобы сделать меня подручным палача… Палач достоин большего уважения… Только по своему ребячеству, только вследствие своей обычной глупости люди относятся к нему с предубеждением: он исполняет обязанность… обязанность нужную… необходимую. А мы! Мы, стоящие на пути ко всем почестям, какими только может осыпать человека общество, мы собираемся совершить подлость… и притом вредную подлость. Народ, который так часто ошибается, на этот раз случайно оказался совершенно прав. В этой блестящей, богатой английской карете он находит двух подлецов… и говорит им: „Вы подлецы!“ Славно сказано», – подумал, усмехнувшись, Кофф.

«Потише, ведь не одному Левену народ сказал: „Ты подлец“… Он сказал нам обоим: „Вы подлецы“». И Кофф призадумался над этими словами применительно к самому себе.

В эту минуту Люсьен довольно громко вздохнул.

«Вот он страдает от собственной глупости: ему хочется соединить выгоды от службы в министерстве с утонченной щепетильностью благородного человека. Что может быть нелепее? Эх, друг мой, вместе с расшитым золотом мундиром надо напялить на себя и шкуру, не чувствительную к оскорблениям… Впрочем, в его оправдание можно сказать, что, пожалуй, ни один из этих мошенников, министерских чиновников, от этого не страдает. Это делает ему честь… Другие, выпрашивая себе место, знают отлично, какие им придется выполнять поручения… Хорошо было бы, если бы он собственными силами нашел средство исцеления… Гордость и радость находки ослабили бы боль, которую ему причиняет чужой совет, острым ножом вонзающийся в его сердце… Но он богат… он избалован всеми удовольствиями, какие ему доставляет его прекрасное положение… Никогда он без посторонней помощи не найдет лекарства, если только вообще существует такое лекарство. Ибо черт меня побери, если я до конца разбираюсь в его положении… а ведь в этом вся штука… Этот болван-министр обращается с ним изумительно вежливо: быть может, у министра есть дочь, законная или внебрачная, которую он собирается навязать ему на шею… А может быть, Люсьен честолюбив… стремится к префектуре, к орденам… мечтает о красной ленточке в петлице новенького фрака… о том, как он будет прогуливаться, важно ступая по усаженному липами бульвару провинциального городка!»

– Ах, боже мой! – прошептал Люсьен.

«Он на пути к общественному презрению… как я в первые дни моего заключения в Сент-Пелажи, когда я думал, что мои соседи по лавочке могут счесть меня злостным банкротом».

Воспоминание об этом сильном горе было до того болезненно, что заставило Коффа заговорить.

– Мы будем в городе не раньше одиннадцати часов; где вы хотите остановиться: в гостинице или у префекта?

– Если он еще не лег, попытаемся у префекта.

Люсьен настолько пал духом, что стал размышлять вслух в присутствии Коффа; он до конца испил чашу стыда, так как открыто расплакался, и теперь промолвил:

– Трудно оказаться в более неприятном положении, чем я теперь. Бросим же последний якорь спасения, который остается несчастному: исполним наш долг.

– Вы правы, – спокойно сказал Кофф. – Когда испытываешь крайнее горе, в особенности когда испытываешь худшее горе из всех, а именно вызванное презрением к самому себе, единственный выход действительно заключается в том, чтобы исполнить свой долг и работать: «Experto crede Roberto»[106]. Мой жизненный путь не был усеян розами. Если хотите послушаться меня, пропустите все мимо ушей и постарайтесь забыть обиду, нанесенную вам в Блуа. Это далеко еще не последняя степень несчастья: вы не презираете самого себя. Самый строгий судья не мог бы найти в ваших действиях ничего, кроме неосторожности: вы судили о жизни министерского чиновника на основании того, что видели в Париже, где он пользуется монополией на все удовольствия, какие может дать общество. Только в провинции министерский чиновник сталкивается лицом к лицу с презрением, которое к нему питает большинство французов. Вы недостаточно толстокожи, чтобы не чувствовать общественного презрения. Но с этим свыкаешься, надо только отложить в сторону тщеславие. Взгляните на господина де N. На примере этого знаменитого человека можно даже убедиться, что, когда презрение становится общим местом, его выказывают лишь одни глупцы, а глупцы, между нами, доводят до абсурда все, даже презрение.

– Странное вы мне преподносите утешение, – довольно грубо заметил Люсьен.

– Мне кажется, оно единственное, для вас приемлемое. Когда берешь на себя неблагодарную задачу утешать человека мужественного, надо прежде всего говорить правду. Я – жестокий с виду хирург, я ввожу зонд в глубину раны, но я могу ее исцелить.

Помните, как кардинал де Рец, отважнейший человек, едва ли не храбрейший из французов, человек, которого можно смело сравнить с героями древности, однажды в нетерпении дал пинок конюху, совершившему какую-то отчаянную глупость, и как его здорово отдубасил палкой этот конюх, оказавшийся значительно сильнее его?

Что ж, это обиднее, чем когда вас забрасывает грязью чернь, принимающая вас за сочинителя гнусного памфлета, который вы везете в Нормандию. Здраво рассуждая, грязью закидали не вас, а вызывающе наглого фата де Торпе.

Будь вы англичанин, этот случай не произвел бы на вас почти никакого впечатления. Лорду Веллингтону пришлось три-четыре раза пережить нечто подобное.

– Ах, англичане отнюдь не судьи в вопросах чести, не то что мы, французы. Английский рабочий – только машина, наш же, хотя и хуже выделывает булавочную головку, нередко настоящий философ, и сносить его презрение ужасно тяжело.

Люсьен некоторое время еще продолжал говорить со всей слабостью человека, доведенного до крайней степени несчастья. Кофф взял его за руку, и Люсьен заплакал вторично.

– А этот улан, который меня узнал, после чего раздались крики: «Долой Левена!»

– Этот солдат назвал жителям Блуа имя автора гнусного памфлета, де Торпе.

– Но как выбраться из грязи, в которую я погрузился в смысле нравственном и в смысле физическом? – с крайней горечью воскликнул Люсьен. – Еще ребенком, – продолжал он после короткой паузы, – я делал все, что в моих силах, чтобы быть полезным и достойным уважения. В течение трех лет я работал до десяти часов в день, чтобы поступить в Политехническую школу. Вы были приняты четвертым по порядку, а я седьмым. В школе – работа свыше всякой меры, невозможность развлечься. Возмущенные гнусным поведением правительства, мы выходили на улицу.

– Ошибка в расчете, ошибка, особенно смешная у изучающих геометрию. Нас было двести пятьдесят юнцов, правительство же выставило против нас двенадцать тысяч крестьян, неспособных к малейшему рассуждению, которых пылкая кровь, закипающая у всех французов при виде опасности, превращает в отличных солдат. Мы допустили ту же ошибку, какую совершили в тысяча восемьсот двадцать пятом году несчастные русские аристократы.

Молчаливый Кофф болтал, желая развлечь Люсьена, но вдруг заметил, что Люсьен уже не слушает его.

– Возмущенный своей праздностью и недостаточно почетным положением, я поступил на военную службу, затем по особым соображениям бросил ее. Но рано или поздно я все равно бросил бы ее, чтобы не быть вынужденным рубить саблей рабочих. Неужели вы хотели бы, чтобы я оказался одним из героев Трансноненской улицы? Это простительно солдату, который видит в обитателях этой улицы русского, защищающего батарею; но мне, офицеру, который понимает все?

– Ну что ж, это значительно хуже, чем когда вас в Блуа забрасывают грязью люди, которых префект, господин де Нонтур, обманул самым возмутительным образом год назад во время частичных выборов. Вы вспоминаете, что он расставил на мосту через Луару жандармов, которые требовали паспорта у жителей предместья, явившихся в город на выборы, и так как паспортов ни у кого из них при себе не было, их не пропустили через мост. Согласитесь, что эти люди, найдя случай отомстить господину де Нонтуру в вашем лице, поступили правильно.

– Таким образом, ремесло солдата приводит к участию в событиях вроде тех, что произошло на Трансноненской улице. Должен ли несчастный офицер, служивший в полку в ожидании войны, подавать в отставку под пулями мятежников?

– Нет, черт возьми, и вы хорошо поступили, уйдя из армии.

– Теперь я на гражданской службе. Вы знаете, что я добросовестно работаю с девяти часов утра до четырех. Я разрешаю не меньше двадцати дел, притом нередко весьма важных. Если за обедом я вспоминаю, что упустил что-нибудь срочное, то, вместо того чтобы посидеть с матерью у камина, я возвращаюсь в министерство, где меня проклинает дежурный чиновник, не ожидавший меня в такой час.

Чтобы не доставить огорчений отцу, а также немного из боязни вступить с ним в спор, я позволил втянуть себя в это отвратительное предприятие. И вот я занят опорочиванием честного человека, господина Меробера, всеми средствами, какими располагает правительство; я весь забрызган грязью, и мне кричат, что лицо мое не чище, чем душа! Ах!

И Люсьен весь сжался, упираясь ногами в стенку кареты.

– Кем же мне стать? Проедать состояние, нажитое отцом, ничего не делать, быть ни к чему не пригодным? Дожить так до старости, презирая самого себя и восклицая: «Как я счастлив, что имел отца, который был достойнее меня!» Что делать? За что взяться?

– Когда имеешь несчастье жить под властью правительства мошенников и, на мой взгляд, еще большее несчастье – рассуждать справедливо и не закрывать глаз на истину, нельзя не прийти к заключению, что при таком правительстве, как наше, мошенническом по существу, превосходящем в этом отношении Бурбонов и Наполеона, – ибо оно постоянно изменяет своей присяге, – единственными независимыми профессиями являются земледелие и торговля. Но я сказал себе: занятие земледелием заставит меня жить в деревне, в пятидесяти лье от Парижа, среди наших крестьян, еще грубых животных. Я предпочел торговлю. Правда, занимаясь торговлей, приходится мириться с некоторыми гнусными обычаями, ужасающими нас полным отсутствием самого элементарного благородства, обычаями, порожденными варварством семнадцатого столетия и находящими в наше время поддержку в лице пожилых людей, унылых скупцов, которые являются настоящим бичом торговли. Эти обычаи напоминают жестокости средневековья, которые в свое время жестокостями не были, а стали таковыми лишь благодаря прогрессу человечества. Во всяком случае, эти гнусные обычаи, даже если бы в конце концов их признали чем-то естественным, лучше, чем убийства мирных горожан на Трансноненской улице, и уж подавно лучше такой мерзости, как оправдание этих убийств в памфлетах, которые мы распространяем.

– Значит, мне надо в третий раз переменить профессию?

– У вас есть месяц, чтобы подумать об этом. Но дезертировать в разгар сражения или сесть на корабль в Рошфоре, как вы намереваетесь сделать, – это в глазах общества придаст вашему поведению оттенок безрассудного малодушия, которого вам никогда не удастся уничтожить. Разве у вас хватит характера пренебречь судом общества, в котором вы родились? Лорд Байрон и тот не обладал такой твердостью. У самого кардинала де Реца ее не было. Наполеон, считавший себя дворянином, трепетал перед мнением Сен-Жерменского предместья. В вашем положении один ложный шаг может привести вас к самоубийству. Вспомните, что вы мне рассказывали месяц тому назад об искусно замаскированной ненависти к вам министра иностранных дел, возглавляющего собою целую свору из сорока четырех сыщиков, сплошь представителей высшего общества.

Не без труда произнеся столь длинный монолог, Кофф замолчал, а несколько минут спустя они уже прибыли в Шампанье, главный город Шерского департамента.

Глава сорок девятая

Префект, господин де Рикбур, принял их в бумажном колпаке, сидя один в своем кабинете за круглым столиком и доедая яичницу. Позвав кухарку Марион, он принялся обстоятельно обсуждать с ней, какие припасы есть еще в кладовой и что можно поскорее приготовить на ужин для приезжих.

– У них по девятнадцать лье в желудке, – сказал он кухарке, намекая на расстояние, которое проехали путешественники со времени их обеда в Блуа.

Когда кухарка вышла, он пояснил:

– Я сам, господа, веду все расчеты с кухаркой; благодаря этому моя жена только возится с детьми; я же, позволяя болтать этой девушке, знаю все, что у меня происходит; наш разговор целиком посвящен вопросам порядка и благочиния, и это далеко не лишнее, ибо я окружен врагами. Вы, господа, не имеете представления, сколько все это мне стоит! К примеру, у меня один парикмахер, либерал, – для меня лично, и другой, причесывающий дам-легитимисток, – для моей жены. Вы понимаете, господа, что я лично мог бы бриться и сам. У меня есть две небольшие тяжбы, которых я не прекращаю исключительно ради того, чтобы дать повод приходить в префектуру прокурору, господину Клапье, самому хитрому из местных либералов, и адвокату, господину Лебо, человеку красноречивому, умеренному и ханже, как те крупные землевладельцы, которым он служит. Я со своей должностью, господа, держусь на тонкой ниточке: если бы мне не покровительствовал немного его сиятельство, я был бы несчастнейшим из смертных. Моим главнейшим врагом является монсеньор епископ; это самый опасный противник, так как он поддерживает связи кое с кем, кто имеет возможность нашептывать обо всем ее величеству королеве, и, кроме того, письма монсеньора епископа отправляются не по почте. Дворянство не удостаивает посещениями мой салон и изводит меня своим Генрихом Пятым и всенародным голосованием. Наконец, мне приходится иметь дело и с этими жалкими республиканцами: их всего горсточка, а шуму они поднимают на тысячу человек. Поверите ли мне, господа, сыновья наиболее богатых родителей, достигнув восемнадцатилетнего возраста, не стыдятся примыкать к этой партии. Совсем недавно для покрытия штрафа, который я наложил на дерзкую газетку, попытавшуюся одобрительно отозваться о кошачьем концерте, который устроили достойнейшему заместителю генерального прокурора, молодые дворяне пожертвовали шестьдесят семь франков, а богатые молодые люди недворянского происхождения – восемьдесят девять франков. Разве все это не ужасно? А мы еще защищаем их имущество от покушений республики!

– А рабочие? – спросил Кофф.

– Пятьдесят три франка, сударь, – страшно вымолвить, – и притом сплошь медяками. Самый крупный взнос их был в шесть су; его сделал сапожник моих дочерей, имевший бесстыдство пожертвовать эти шесть су.

– Надеюсь, вы больше не даете ему заказов? – спросил Кофф, уставясь испытующим взором на бедного префекта.

Господин де Рикбур пришел в явное замешательство, так как солгать он не смел, опасаясь тайной агентуры этих господ.

– Я буду откровенен, – сказал он наконец, – так как откровенность – основная черта моего характера. Бартелеми – единственный дамский сапожник в городе… Остальные сапожники работают на женщин из простонародья… и мои дочери ни за что не хотели заказывать у них… Но я сделал ему строгое внушение.

Выведенный из терпения всеми этими подробностями, без четверти двенадцать Люсьен довольно резко сказал господину де Рикбуру:

– Не угодно ли вам, милостивый государь, прочесть письмо господина министра внутренних дел?

Префект очень медленно дважды прочитал письмо. Оба молодых путешественника несколько раз за это время переглянулись.

– Дьявольски трудная штука эти выборы! – сказал префект, покончив с чтением. – Я из-за них уже три недели не сплю по ночам. Это я-то, который, слава богу, в обычное время, ложась в постель, не слышит, как у меня спадает с ноги вторая туфля! Если я, увлеченный преданностью королевскому правительству, позволю себе применить какую-нибудь серьезную меру по отношению к моим подчиненным, я утрачиваю душевное спокойствие. В ту минуту, когда я собираюсь заснуть, угрызения совести или, в лучшем случае, тягостный диалог с самим собой, имеющий целью выяснить, свободен ли я от этих угрызений, гонит от меня сон. Вам это еще незнакомо, господин комиссар, – так величал Люсьена, желая оказать ему честь, добрейший господин де Рикбур: он называл его комиссаром по выборам, – вы еще юны душою, сударь, административные заботы никогда не нарушали вашего душевного мира. Вы никогда не находились в прямой оппозиции к населению. Ах, сударь, это очень тяжелые минуты! Потом задаешь себе вопрос: «Все ли в моем поведении было совершенно безупречно? Руководствовался ли я единственно преданностью королю и отечеству?» Вы не знаете, сударь, этих мучительных колебаний, жизнь рисуется вам в розовом свете, в дороге вас занимает причудливая форма какого-нибудь облака.

– Ах, сударь! – воскликнул Люсьен, позабыв о всякой осторожности, обо всех приличиях и терзаясь укорами совести.

– Ваша ясная, безмятежная молодость даже не имеет представления об этих опасностях; одно упоминание о них повергает вас в ужас. За это я еще больше вас уважаю, разрешите мне в этом признаться вам, мой молодой сотрудник. Ах, сохраните же надолго спокойствие честной души! Не позволяйте себе никогда в вашей административной деятельности ни малейшего поступка, я не скажу сомнительного с точки зрения чести, но сомнительного в ваших собственных глазах. Возможно ли, сударь, счастье без душевного мира? Совершив поступок, сомнительный с точки зрения требований чести, вы утратите навсегда спокойствие души.

Ужин был подан, и все трое уже сидели за столом.

– Вы убьете сон, как говорит великий трагический поэт Англии в своем «Макбете».

«Ах, подлец, ты словно создан для того, чтобы терзать меня!» – думал Люсьен и, хотя умирал от голода, чувствовал такое стеснение в груди, что не мог проглотить ни кусочка.

– Кушайте же, господин комиссар, – уговаривал его префект, – берите пример с вашего помощника.

– Всего только, милостивый государь, секретаря, – поправил его Кофф, продолжая уплетать за обе щеки с волчьим аппетитом.

Эти слова, сказанные с ударением, показались Люсьену жестокими. Он не мог удержаться, чтобы не посмотреть на Коффа. «Вы, значит, не хотите помочь мне, разделив со мной бремя возложенного на меня позорного поручения?» – говорил этот взгляд. Кофф ничего не понял. Это был человек крайне рассудительный, но лишенный всякой деликатности: он презирал все проявления душевной тонкости, смешивая их с уловками, к которым прибегают слабохарактерные люди, чтобы уклониться от исполнения разумных требований или от исполнения долга.

– Кушайте, господин комиссар…

Кофф, который, однако, понял, что этот жалкий титул оскорбляет Люсьена, сказал префекту:

– Рекетмейстер, с вашего разрешения, милостивый государь.

– Ах, рекетмейстер! – с удивлением воскликнул префект. – Ведь это все, к чему мы стремимся, мы, бедные провинциальные префекты, два-три раза проведя удачно выборы.

«Что это, глупая наивность или хитрость?» – задал себе вопрос Люсьен, совсем не расположенный к снисходительности.

– Кушайте, господин рекетмейстер. Если вы не можете уделить мне больше полутора суток, как пишет мне министр, то я должен рассказать вам о многом, сообщить вам бездну подробностей, предложить на ваше усмотрение целый ряд мероприятий до послезавтрашнего полудня, когда вы отсюда уедете. Я намерен просить вас принять завтра пятьдесят человек, пятьдесят чиновников, – все это люди ненадежные или робкие и враги, тайные и тоже робкие. Не сомневаюсь, что на их образ мыслей повлияет беседа с должностным лицом, которое само беседует с министром. Кроме того, аудиенция, которую вы им дадите и о которой заговорит весь город, наложит на них своего рода торжественное обязательство. Беседовать лично с министром – это большое преимущество, это прекрасная прерогатива, господин рекетмейстер. Что представляют собою наши холодные депеши, которые, чтобы быть понятными, должны быть длинными; что представляют они по сравнению с живым и интересным устным докладом чиновника, имеющего возможность заявить: «Я видел»?!

Эти не совсем умные разглагольствования затянулись до половины второго ночи. Когда Кофф, которому смертельно хотелось спать, пошел разузнать насчет постелей, префект осведомился у Люсьена, можно ли откровенно говорить обо всем в присутствии секретаря.

– Разумеется, господин префект. Господин Кофф – сотрудник личной канцелярии министра и в деле выборов пользуется полным доверием его сиятельства.

По возвращении Коффа господин де Рикбур счел своим долгом вторично изложить соображения, которые он уже высказал Люсьену, и подкрепил их теперь рядом собственных имен. Но все эти имена, равно неизвестные обоим путешественникам, только мешали им понять, в чем заключается способ влияния на выборы, к которому собирался прибегнуть господин префект. Кофф, весьма недовольный тем, что ему не дают спать, захотел по крайней мере серьезно поработать и, с разрешения господина рекетмейстера, как он нарочно подчеркнул, принялся забрасывать господина де Рикбура вопросами.

Славный префект, столь высоконравственный и так старавшийся избавиться от угрызений совести, признался наконец, что департамент не обещает ничего хорошего в смысле выборов, так как восемь пэров Франции, в том числе два крупных помещика, позаботились о назначении сюда внушительного количества всяких мелких чиновников и оказывали им покровительство.

– Эта публика, господа, получает мои циркуляры и в ответ только отшучивается. Если бы вы приехали двумя неделями раньше, мы могли бы обойтись без трех-четырех увольнений, имевших целью оздоровить атмосферу.

– Но разве вы, милостивый государь, не писали в этом смысле министру? Вопрос, кажется, шел об увольнении начальницы почтовой конторы?

– О госпоже Дюран, теще господина Дюшадо? Бедная женщина! Правда, она весьма неблагонадежна, но цель, которую преследует ее увольнение, если только оно произойдет вовремя, – это нагнать страху на двух-трех чиновников Турвильского округа, из коих один – ее зять, а двое других – ее кузены. Но не здесь моя главная забота, а в Мелане, где, как я имел честь показать вам на составленной мною избирательной карте, против нас большинство по меньшей мере в двадцать семь голосов.

– Но, милостивый государь, у меня в портфеле есть копии ваших писем. Если я не ошибаюсь, вы ничего не писали министру о Меланском округе.

– Э, господин рекетмейстер, как вы хотите, чтобы я писал о таких вещах? Разве граф д’Алевар, пэр Франции, не видается с министром ежедневно? Его письма к его доверенному, нотариусу Рюфле, сплошь переполнены тем, что он слышал накануне или два дня назад от его сиятельства графа де Веза, когда он имел честь обедать с ним. А обедает он у него, по-видимому, довольно часто. О таких вещах не пишут, милостивый государь. Я отец семейства, завтра я буду иметь честь представить вам госпожу де Рикбур и моих четырех дочерей; всех их надо пристроить; мой сын уже два года служит сержантом в Восемьдесят шестом полку; надо добиться его производства в сублейтенанты; и я вам по секрету признаюсь, господин рекетмейстер, что одно слово господина д’Алевара может меня погубить, а господин д’Алевар, который хочет отвести общественную дорогу, проходящую через его парк, – покровитель всего населения Меланского округа. Для меня, господин рекетмейстер, простая полукарательная мера в виде предложения переменить место службы была бы настоящим бедствием: госпоже де Рикбур пришлось бы отказаться от замужества трех ее дочерей, к чему она уже предприняла шаги, а у меня полон дом всякой рухляди.

Лишь к двум часам ночи настойчивые вопросы непоколебимого Коффа и даже нечто более убедительное, чем вопросы, вынудили господина префекта изложить сущность его главного выборного маневра, на который он беспрестанно ссылался.

– Это мой единственный козырь, господа, и если о нем узнают, если только о нем хоть кто-нибудь пронюхает за двенадцать часов до выборов, все пропало. Ибо, господа, это самый скверный департамент во Франции: двадцать семь подписчиков на «National» и восемь на «Tribune». Но от вас, господа, к мнению которых прислушивается министр, я ничего не могу скрыть. Итак, да будет вам известно, что я прибегну к своему избирательному маневру и взорву мину не раньше, чем увижу, что избрание председателя – вопрос уже наполовину решенный, ибо если со всем этим поторопиться, то в два часа можно погубить, господа, и выборы, и положение вашего покорнейшего слуги.

Итак, мы исходим из того, что правительственным кандидатом является господин Жан-Пьер Блондо, владелец железоделательного завода в Шампанье, а также что нашим соперником, имеющим крупные – к сожалению, слишком крупные – шансы, является господин Мало, бывший командир батальона бывшей национальной гвардии Шампанье. Я говорю «бывшей», хотя она только временно распущена и в один прекрасный день соберется вновь. Итак, милостивые государи, господин Блондо – сторонник правительства, так как он чертовски боится уменьшения пошлин на заграничное железо.

Мало – негоциант, торгующий суконными товарами, а также строительным лесом и дровами; у него немало денег вложено в нантские предприятия. За два часа до подсчета голосов, поданных за председателя, коммерческий курьер, действительно прибывший из Нанта, привезет важное известие о том, что два нантских купца, которых я хорошо знаю и которые держат в своих руках часть его состояния, находятся накануне банкротства и уже переводят свое имущество на имя друзей по запродажным, датированным задним числом. Мой противник, потеряв голову, помчится в Нант, я в этом уверен. Он пошлет к черту все выборы на свете…

– Но как же вы сделаете, чтобы курьер, действительно приехавший из Нанта, прибыл как раз вовремя?

– Я это сделаю при помощи милейшего Шово, генерального секретаря в Нанте и моего близкого друга. Надо вам сказать, что нантская телеграфная линия проходит лишь в двух лье отсюда, и Шово, который знает, что выборы у меня начинаются двадцать третьего, ждет от меня только одного слова двадцать третьего вечером или двадцать четвертого утром. Как только господин Мало всполошится в связи с угрозой его капиталам в Нанте, я уж буду тут как тут в парадном мундире, неподалеку от зала Урсулинок, где будут происходить выборы. В отсутствие Мало я, не колеблясь, обращусь с речью к избирателям-крестьянам, и, – прибавил господин де Рикбур, сильно понизив голос, – если председателем избирательной комиссии окажется чиновник, хотя бы и либерал, я раздам моим избирателям в гетрах бюллетени, куда впишу крупными буквами: «Жан-Пьер Блондо, владелец железоделательного завода». Этим способом я выиграю по меньшей мере десять голосов. Избиратели, зная, что господин Мало находится накануне банкротства…

– Как это – накануне банкротства? – переспросил Люсьен, нахмурив брови.

– Э, господин рекетмейстер, – еще более добродушным тоном, чем обычно, ответил господин де Рикбур, – разве я могу помешать городским болтунам, как всегда склонным к преувеличениям, усмотреть в банкротстве нантских корреспондентов Мало повод к неизбежной приостановке им своих платежей здесь, в Шампанье? Ибо чем же он может здесь удовлетворить своих кредиторов, как не деньгами, получаемыми из Нанта за проданный туда лес?

Кофф улыбался и напрягал все силы, чтобы не расхохотаться.

– А не может ли подрыв кредита господина Мало, встревожив его доверителей, повлечь за собою действительную приостановку платежей?

– Э, тем лучше, черт возьми! – воскликнул, совершенно забываясь, префект. – Мне не придется возиться с ним при перевыборах в национальную гвардию, если только они будут назначены.

Кофф был на седьмом небе.

– Такой успех, сударь, может заставить кое-кого из щепетильных людей призадуматься…

– Э, милостивый государь, республика – точно разлившаяся огненная река. Единственная плотина, способная преградить путь этому потоку, который может снести наши головы и сжечь наши жилища, – это король, милостивый государь, и только король. Надо укрепить власть и противостоять огню. Не беда, если придется сровнять с землею один дом, чтобы спасти остальные. Для меня, милостивый государь, когда речь идет об интересах короля, эти вещи не имеют ни малейшей цены.

– Браво, господин префект, тысячу раз браво! Sic itur ad astra[107], иными словами – в государственный совет.

– Я недостаточно богат, милостивый государь. Двенадцать тысяч франков в Париже при моем многочисленном семействе были бы для меня разорением. Префектура в Бордо, милостивый государь, в Марселе или в Лионе, да еще с солидными секретными статьями расходов, – дело другое. Лион, например, был бы, на мой взгляд, великолепен. Но возвратимся к нашему вопросу, а то уже поздно. Итак, я считаю по меньшей мере десять голосов, которые завербую лично. У моего страшного епископа есть главный викарий, продувная бестия и великий любитель наличных. Если бы его сиятельство согласился выделить кое-какие средства, я бы вручил господину Крошару (так зовут главного викария) двадцать пять луидоров для раздачи бедным священникам. Вы мне возразите, милостивый государь, что давать деньги иезуитской партии – значит оказывать поддержку врагу? Над этим следует хорошенько подумать. Ведь эти двадцать пять луидоров дадут мне десяток голосов, которыми располагает господин Крошар, даже дюжину, а не десяток.

– Этот Крошар возьмет у вас деньги и посмеется над вами, – сказал Люсьен. – В решительный момент совесть помешает голосовать его избирателям.

– Как бы не так! Над префектом не посмеешься, – ядовито ухмыльнулся господин де Рикбур, задетый фразой Люсьена. – У нас есть дело с семью подлинными письмами господина Крошара. Речь идет об одной девочке из монастыря Сен-Дени-Самбюси. Я поклялся ему, что сжег его письма, когда он оказал мне небольшую услугу в деле N., прибегнув к влиянию епископа, но господин Крошар не верит этому ни на грош.

– Значит, двенадцать голосов или, на худой конец, десять?

– Да, милостивый государь, – ответил с удивлением префект.

– Я даю вам эти двадцать пять луидоров.

Он подошел к столу и написал ассигновку на получение шестисот франков из кассы министерства.

Нижняя челюсть господина де Рикбура медленно опустилась; его уважение к Люсьену в одну минуту удвоилось. Кофф не мог удержаться от смешка при виде того, как добрейший префект добавил:

– Честное слово, милостивый государь, это значит играть на чистые деньги. Помимо общих мер, циркуляров, агентов, посылаемых на места, словесных угроз и прочих способов воздействия, перечислением которых я не хочу утомлять вас, ибо вы не считаете меня настолько нерасторопным, чтобы предположить, что я не постарался сделать все возможное для успешного исхода выборов (все это, милостивый государь, я могу доказать перехваченными на почте письмами противника – у меня их три штуки, адресованные «National», обстоятельные, как протокол; они доставили бы удовольствие королю), помимо общих мер, говорю я, помимо исчезновения Мало в самый разгар борьбы, помимо избирателей-иезуитов господина Крошара, у меня есть еще одно средство склонить публику в пользу Блондо. Этот замечательный владелец железоделательного завода не выдумает пороха, но он умеет иногда слушаться доброго слова, идти вовремя на жертвы. В Париже у него есть племянник, адвокат и писатель, пьеса которого идет в «Амбигю». Этот племянник не дурак; он получил от дяди тысячу экю для поощрения тех, кто отстаивает существующие пошлины на привозное железо. Он поместил несколько статеек в газетах; он, кроме того, обедает в министерстве финансов. Об этом писали сюда местные уроженцы, устроившиеся в Париже. С первой же почтой после отъезда Мало я получу из Парижа письмо, извещающее меня, что господин Блондо-племянник назначен генеральным секретарем министерства финансов. Вот уже неделя, как с каждой почтой я получаю такое письмо. А семнадцать избирателей-либералов (в цифре я уверен) связаны непосредственными интересами с министерством финансов; и вот Блондо объявит им напрямик, что если они будут голосовать против него, то племянник это припомнит. Теперь, господин рекетмейстер, благоволите взглянуть на список с распределением голосов.

Всего зарегистрировано избирателей – 613.

Явится на выборы самое большее – 400.

Конституционалистов, в которых я уверен, – 178.

Голосующих за Мало, которых я лично завербую, – 10.

Избирателей-иезуитов, втайне руководимых господином Крошаром, – 12 человек или, на самый худой конец, – 10.

Итого – 198.

Мне не хватает двух голосов, но назначение по министерству финансов господина Блондо-племянника, Аристида Блондо, даст мне по крайней мере шесть голосов. Большинство: четыре голоса. Затем, милостивый государь, если вы уполномочите меня в крайнем случае пригрозить четырем лицам увольнением (я дам честное слово, подкрепленное неустойкой в тысячу франков, которые будут находиться в руках у третьего лица), то могу обещать министру большинство не в жалких четыре голоса, а в двенадцать, а то и в восемнадцать голосов. На мое счастье, Блондо – глупец, ни разу в жизни не внушивший никому ни малейшего подозрения. Он ежедневно твердит мне, что лично располагает дюжиной голосов, но это весьма сомнительно. Однако, милостивый государь, все это стоит недешево, и я не могу, имея семью на руках, вести кампанию исключительно на свой собственный счет. Министр депешей от пятого числа с пометкой «частная» открыл мне кредит в тысячу двести франков на выборные цели. В счет этого кредита я уже израсходовал тысячу девятьсот двадцать франков. Полагаю, что его сиятельство слишком справедливый человек, чтобы заставить меня выложить из своего кармана эти семьсот двадцать франков?

– Если ваши старания увенчаются успехом, то никаких сомнений быть не может, – ответил Люсьен. – В противном случае должен признаться вам, милостивый государь, что в моих инструкциях ничего не говорится об этом!

Господин де Рикбур вертел в руках ассигновку на шестьсот франков, выписанную Люсьеном, и вдруг заметил, что почерк был тот же, что в депеше, помеченной «частная», содержание которой он из осторожности передал этим господам лишь частично. С этой минуты его уважение к господину «комиссару по делам о выборах» стало безграничным.

– Меньше двух месяцев назад, – прибавил господин де Рикбур, весь покраснев от сознания, что разговаривает с любимцем министра, – его сиятельство соблаговолил собственноручно написать мне письмо по поводу громкого дела.

– Король придает этому делу огромное значение.

Префект открыл потайной ящик огромного секретера, вынул из него письмо министра, прочел его вслух и затем передал молодым людям.

– Это рука Кромье, – сказал Кофф.

– Как! Не рука его сиятельства? – воскликнул пораженный префект. – Однако я разбираюсь в почерках, господа.

И так как господин де Рикбур уже не думал о своем голосе, он стал у него насмешливо-резким, зазвучал чем-то средним между упреком и угрозой.

«Типичный голос префекта, – подумал Люсьен. – Ничто так не портит голоса, как эта должность. Три четверти грубости господина де Веза надо отнести за счет тех десяти лет, в течение которых он монопольно ораторствовал в приемном зале префектуры».

– Господин де Рикбур действительно хорошо разбирается в почерках, – сказал Кофф, который уже не хотел больше спать и время от времени наливал себе по большому стакану белого сомюрского вина. – Почерк Кромье необыкновенно похож на почерк его сиятельства, особенно когда он старается подражать ему.

Префект попробовал возражать; он был унижен, так как главной опорой его тщеславия и его надежд на повышение были именно собственноручные письма министра; в конце концов ему пришлось согласиться с Коффом, который стал беспощаден к этому почтенному амфитриону с тех пор, как узнал о возможном банкротстве торговца сукном и лесом господина Мало. Префект, окаменев от изумления, держал в руке письмо министра.

– Бьет уже четыре часа, – добавил Кофф. – Если мы продолжим наш разговор, нам не удастся встать в девять часов, как хочет господин префект.

Господин де Рикбур усмотрел в слове «хочет» упрек.

– Господа, – сказал он, подымаясь и отвешивая поклон до земли, – я созову к половине десятого тех нескольких человек, которых я прошу вас принять в первую очередь. Когда пробьет десять часов, я явлюсь к вам лично в ваши комнаты. А до того времени можете спать крепким сном.

Несмотря на протесты Люсьена и Коффа, господин де Рикбур выразил желание сам показать им их комнаты, сообщавшиеся между собой маленькой гостиной. Он простер свою заботливость до того, что даже заглянул под кровати.

– Этот человек, в сущности, вовсе не глуп, – сказал Кофф Люсьену, когда префект наконец оставил их одних. – Посмотрите.

Он показал на стол, на котором были аккуратно расставлены холодный цыпленок, жаркое из зайца, вино и фрукты. И снова принялся с большим аппетитом за ужин.

Оба путника расстались друг с другом лишь в пять часов утра. «Левен как будто уже не вспоминает больше об инциденте в Блуа», – подумал Кофф. Действительно, Люсьен, как подобает хорошему чиновнику, был целиком занят мыслью об избрании господина Блондо и, перед тем как лечь в постель, перечел еще раз список с распределением голосов, который он взял у господина де Рикбура.

В десять часов господин де Рикбур вошел в комнату Люсьена в сопровождении неизменной Марион, несшей на подносе кофе и молоко; за нею шел следом мальчик-слуга с другим подносом, на котором стояли чай, масло и чайник.

– Вода совсем горячая, – сказал префект. – Жак сейчас затопит у вас. Не думайте торопиться. Выпейте чаю или кофе. В одиннадцать часов будет легкий завтрак, а в шесть – обед на сорок персон. Ваш приезд произвел наилучшее впечатление. Генерал обидчив, как дурак, епископ – яростный фанатик. Если вы это найдете уместным, моя коляска будет ждать вас с половины двенадцатого; вы можете уделить по десять минут на визит к каждому из них обоих. Не торопитесь: четырнадцать человек, которых я собрал для вашего первого приема, ждут только с половины десятого…

– Я в отчаянии, – промолвил Люсьен.

– Пустяки! – возразил префект. – Все это свои люди, кормящиеся за счет государственного бюджета; ждать – их прямое назначение.

Люсьен испытывал отвращение ко всему, что хоть сколько-нибудь походило на недостаток вежливости; он быстро оделся и выскочил из комнаты, чтобы поскорее принять четырнадцать чиновников. Их тяжеловесность, глупость и низкопоклонство произвели на него удручающее впечатление. «Будь я принцем крови, они не могли бы кланяться мне ниже».

Он очень удивился, когда Кофф заметил ему:

– Они остались недовольны вами; они найдут, что вы высокомерны.

– Высокомерен? – изумился Люсьен.

– Конечно. Вы высказали серьезные мысли, они вас не поняли. Вы проявили в присутствии этих скотов во сто раз больше ума, нежели надо. Вы слишком высоко расставляете свои сети. Будьте готовы встретить за завтраком странные физиономии. Вы увидите девиц де Рикбур.

Действительность превзошла все ожидания. Люсьен успел шепнуть Коффу:

– Это гризетки, выигравшие в лотерею сорок тысяч франков!

Одна из девиц была некрасивее других сестер, но не так кичилась высоким положением своей семьи. Она немного напоминала собою Теодолинду де Серпьер. Это сходство оказало магическое действие на Люсьена; как только он заметил его, он с интересом заговорил с мадемуазель Августиной, и госпожа де Рикбур сразу же стала строить планы насчет блестящей партии для дочери.

Префект напомнил Люсьену о необходимости сделать визиты генералу и епископу. У госпожи де Рикбур вырвался нетерпеливо-пренебрежительный жест в сторону мужа. Завтрак кончился только в час, и Люсьен сел в коляску; пять-шесть кучек людей, более или менее надежных сторонников правительства, уже поджидали его выхода, тщательно размещенные по различным отделам префектуры.

Кофф не захотел сопровождать своего старого товарища: он рассчитывал немного прогуляться по городу, чтобы получить о нем кое-какое представление, но ему пришлось принять явившихся с официальным визитом личного секретаря префекта и чиновников префектуры. «Помогу нашему шарлатанскому предприятию», – решил он и с обычным своим непоколебимым хладнокровием сумел внушить этим чиновникам высокое мнение о возложенной на него миссии.

Через десять минут он сухо с ними распрощался и уже собирался улизнуть, чтобы посмотреть город, как подстерегавший его префект, перехватив его по дороге, принялся читать ему все письма, отправленные графу де Везу по поводу выборов.

«Эти газетные статейки третьего сорта, – с негодованием думал Кофф. – За такую статью наш „Journal de Paris“ не заплатил бы и двенадцати франков. Разговор с этим человеком во сто крат интереснее его корреспонденции».

В ту минуту, когда Кофф подыскивал предлог, чтобы избавиться от господина де Рикбура, вошел Люсьен в сопровождении генерала графа де Бовуара. Это был хлыщеватый, высокого роста мужчина с полным, на редкость невыразительным лицом и светлой растительностью, еще довольно красивый, чрезвычайно вежливый и элегантный, однако буквально не понимавший ни слова из всего, что при нем говорилось. Выборы, казалось, помутили его рассудок; он повторял по всякому поводу: «Это относится к ведению гражданских властей». Из его речей Кофф вынес убеждение, что он еще не догадывается, в чем состоит миссия Люсьена, а между тем Люсьен не далее как накануне вечером отправил ему письмо министра, разъяснявшее все решительно.

Предобеденные аудиенции становились все более и более нелепыми. Люсьен, который утром допустил ошибку, проявив слишком большой интерес к делу, умирал от усталости уже с двух часов пополудни; ни одна мысль не приходила ему в голову. Оказалось, что именно теперь он вел себя как раз так, как надлежало, и префект составил себе о нем высокое мнение. Во время четырех-пяти последних аудиенций, носивших персональный характер и данных самым важным лицам в городе, Люсьен был банален выше всякой меры. Префект захотел во что бы то ни стало познакомить его с главным викарием Крошаром. Это был худощавый человек с лицом кающегося грешника; поговорив с ним, Люсьен нашел, что он словно создан для того, чтобы получить двадцать пять луидоров и управлять, как ему заблагорассудится, дюжиной избирателей-иезуитов.

До обеда все шло хорошо. К шести часам в гостиной префекта собралось сорок три человека, весь цвет города. Дверь распахнулась настежь, но господин префект оказался разочарован: Люсьен вышел к ним в штатском платье. Он, префект, генерал, полковники – все были в парадной форме. Люсьена, умиравшего от усталости и от скуки, посадили справа от супруги префекта, что вызвало недовольную гримасу у генерала, графа де Бовуара. Казенных дров не пожалели, было невыносимо жарко, так что к середине обеда, который занял час и три четверти, Люсьен испугался, как бы не упасть в обморок и не вызвать этим скандала.

После обеда он попросил разрешения пройтись немного по саду префектуры; префекту, который неотступно следовал за ним, пришлось сказать:

– Я хочу дать господину Коффу инструкции насчет писем, которые он должен представить мне на подпись до отхода почты. Надо не только принять целый ряд мер предосторожности, но и составить о них записку.

– Ну и денек! – воскликнули оба путешественника.

Через двадцать минут пришлось вернуться обратно и в амбразурах окон приемного зала префектуры выдержать пять-шесть разговоров с глазу на глаз с влиятельными лицами, сторонниками правительства, которые, однако <…> под предлогом ужасающего ничтожества господина Блондо, говорившего за столом о железе и о том, что справедливость требует запретить ввоз английского железа, и все это с таким видом, от которого могло лопнуть терпение даже у провинциальных чиновников. Некоторые друзья правительства находили нелепым, что против «Tribune» возбужден уже сотый процесс и что столько-то сотен молодых людей содержатся в доме предварительного заключения. Люсьен посвятил весь вечер опровержению этой опасной ереси. Он сослался в достаточно блестящих выражениях на пример греков времен упадка Римской империи, которые спорили о Фаворском несотворенном свете, между тем как свирепые турки-османы уже взбирались на стены Константинополя.

Увидав, какое впечатление произвела его ученость, Люсьен незаметно вышел из префектуры и сделал знак Коффу. Было уже десять часов.

– Осмотрим хоть немного город, – решили несчастные молодые люди.

Четверть часа спустя, когда они пытались разобраться в архитектуре церкви, сооруженной отчасти в готическом стиле, к ним подошел господин де Рикбур.

– А я вас искал, господа… и т. д., и т. д.

Люсьен почувствовал, что его терпение истощается.

– Но, господин префект, разве почта не проезжает здесь в полночь?

– Между двенадцатью ночи и часом.

– У господина Коффа настолько поразительная память, что я на ходу диктую ему свои депеши; он великолепно запоминает все, нередко устраняет повторения и другие незначительные погрешности, которые могут встретиться у меня. Я перегружен делами, вы не знаете и половины моих забот.

С помощью этих и других, еще более смешных уловок Люсьену и Коффу не без труда удалось заставить господина де Рикбура вернуться в префектуру.

Приятели возвратились туда в одиннадцать часов и написали министру письмо в двадцать строчек. Адресованное господину Левену, оно было опущено Коффом на почте.

Префект весьма удивился, когда без четверти двенадцать привратник доложил, что господин рекетмейстер не передал никаких депеш для отправки в Париж. Его удивление еще больше возросло, когда явившийся почтмейстер сообщил ему, что на имя министра не было опущено в почтовый ящик ни одного письма. Этот факт заставил господина префекта сильно встревожиться.

На другой день в семь часов утра префект попросил Люсьена принять его, чтобы представить свои соображения о намеченных им увольнениях. Господин де Рикбур решил сместить семь человек; Люсьену стоило большого труда сократить число увольняемых до четырех. Префект, который до сих пор был покорен до раболепия, теперь впервые пожелал заговорить твердым тоном и указал Люсьену на ту ответственность, которую он, Левен, берет на себя. На это Люсьен ответил самым дерзким образом и кончил тем, что отказался от обеда, который префект распорядился приготовить к двум часам, дружеского обеда, всего на семнадцать человек. Люсьен сделал визит госпоже де Рикбур и уехал ровно в полдень, как это значилось в им самим выработанных инструкциях, не пожелав разрешить префекту вникнуть в вопрос по существу.

По счастью для путешественников, дорога пролегала через цепь холмов; они вышли из кареты и прошли два лье пешком, к великому возмущению кучера.

Напряженнейшая работа в течение тридцати шести часов почти совсем заслонила воспоминания о Блуа, где их освистали и закидали грязью.

Карету дважды вымыли, почистили и пр. Однако, раскрыв один из чехлов внутри ее, чтобы достать путеводитель господина Вейда, Люсьен увидал, что там еще полно жидкой грязи и что книга попорчена.

Глава пятидесятая

Молодые люди сделали крюк в шесть лье, желая осмотреть развалины знаменитого N-ского аббатства. Они нашли их великолепными и, как настоящие питомцы Политехнической школы, не могли удержаться, чтобы не измерить кое-какие уцелевшие части.

Это занятие немного развлекло их. Все вульгарное и пошлое, засорившее их мозги, было вытеснено спором о том, соответствует ли готическое искусство религии, которая предуготовляет ад пятидесяти одному новорожденному из ста появляющихся на свет, и т. п.

– Нет ничего нелепее нашей церкви святой Магдалины, которую так превозносят газеты. Греческий храм, дышащий весельем и счастьем, превратить в убежище грозных тайн религии ужасов! Собор святого Петра в Риме и тот не что иное, как блистательный абсурд, хотя в тысяча пятисотом году, когда над ним работали Рафаэль и Микеланджело, он не был нелепостью. Религия Льва Десятого была жизнерадостна, и папа рукою Рафаэля украшал свою любимую галерею изображениями нежных сцен между лебедем и Ледой, повторяя этот мотив раз двадцать. Собор святого Петра стал нелепостью лишь с появлением янсенизма Паскаля, упрекавшего себя за братскую любовь к родной сестре, и с тех пор, как насмешки Вольтера так сильно сузили круг религиозных условностей.

– Вы переоцениваете ум нашего министра, – сказал Кофф. – Выражаясь коммерческим языком, вы действуете наилучшим образом в его интересах. Но письмо в двадцать строк его не удовлетворит. Он, по всем вероятиям, докладывает свою корреспонденцию королю, и если тут подвернется ваше письмо, могут, пожалуй, найти, что оно удовлетворяло бы своему назначению, если бы было подписано Карно или Тюренном[108]. Но позвольте вам заметить, господин комиссар по выборам, что с вашим именем еще не связывается представление о высокой мудрости государственного деятеля.

– Ну что ж, докажем наше благоразумие министру.

Путешественники остановились в каком-то местечке на четыре часа и составили подробное донесение на сорока страницах о господах Мало, Блондо и Рикбуре. В заключительной части говорилось о том, что даже без увольнений господин Блондо может рассчитывать на большинство от четырех до восемнадцати голосов. О решающем средстве, изобретенном господином де Рикбуром, о нантских банкротствах, о назначении господина Аристида Блондо генеральным секретарем министерства финансов и, наконец, о двадцати пяти луидорах, переданных господину главному викарию, – обо всем этом сообщалось министерству особым письмом, сплошь зашифрованным и адресованным на улицу Шерш-Миди, дом № 3, господину Кромье, на чьей обязанности лежало получать письма этого рода и писать все письма, которые его сиятельство хотело выдать за собственноручные.

– Теперь мы выказали себя настоящими администраторами в том смысле, как это понимают в Париже, – сказал Кофф своему спутнику, снова садясь в карету.

Два часа спустя, глубокой ночью, они встретили почту и попросили ее остановиться; почтовый чиновник рассердился, наговорил дерзостей, но вскоре должен был принести свои извинения господину чрезвычайному комиссару, когда Кофф сухим тоном назвал имя лица, предложившего ему взять депеши. Обо всем происшествии пришлось составить протокол.

На третий день, в полдень, наши путешественники заметили на горизонте остроконечные колокольни Кана, главного города Кальвадосского департамента, в котором так опасались господина Меробера.

– Вот и Кан, – сказал Кофф.

Вся веселость Люсьена сразу пропала, и, повернувшись к Коффу, он с глубоким вздохом произнес:

– Я не скрываю от вас своих мыслей, дорогой Кофф. Я испил всю чашу стыда, вы даже видели меня плачущим. Какую новую подлость мне придется совершить здесь?

– Стушуйтесь совсем, ограничьтесь лишь содействием мероприятиям префекта, отдавайтесь делу с меньшей серьезностью.

– Мы допустили ошибку, остановившись в префектуре.

– Конечно, но эта ошибка – следствие той серьезности, с которой вы относитесь к делу, и рвения, с которым вы стремитесь к цели.

Подъехав ближе к Кану, путешественники увидели на дороге множество жандармов и несколько горожан в сюртуках; они двигались с военной выправкой, и в руках у них были увесистые дубинки.

– Если не ошибаюсь, это громилы с биржи, – промолвил Кофф.

– А разве на бирже действительно произошло избиение? Разве это не выдумка «Tribune»?

– Что касается меня, я получил пять-шесть ударов палкой, и дело кончилось бы плохо, не окажись при мне большого циркуля и не сделай я вида, что собираюсь проткнуть брюхо этим молодцам. Их достойный вожак, господин N., был в десяти шагах от меня и из окна антресолей кричал: «Этот лысый человек – агитатор!» Я спасся, свернув на Колонную улицу.

У городских ворот осмотр паспортов обоих путешественников занял десять минут. Люсьен рассердился. Тогда уже немолодой рослый и сильный мужчина, приставленный к воротам, размахивая толстой дубинкой, недвусмысленно послал его ко всем чертям.

– Милостивый государь, моя фамилия Левен, я рекетмейстер, и я считаю вас болваном. Назовите свое имя, если у вас хватит смелости.

– Меня зовут Люстюкрю, – ответил человек с дубинкой, посмеиваясь и вертясь вокруг кареты. – Сообщите мое имя вашему королевскому прокурору, господин храбрец. Если мы когда-нибудь встретимся с вами в Швейцарии, – добавил он шепотом, – вы получите столько пощечин и других знаков презрения, сколько вам понадобится для того, чтобы начальство повысило вас в чине.

– Не смей заикаться о чести, переодетый шпион!

– Право, – заметил, едва удерживаясь от смеха, Кофф, – я был бы в восторге, если бы вас подняли на смех, как было когда-то со мной на Биржевой площади.

– При мне нет циркуля, а только пистолеты.

– Вы можете безнаказанно убить этого переодетого жандарма. Ему приказано не поддаваться гневу, и, быть может, при Монмирайле это был храбрый солдат. Сегодня мы служим с ним в одном полку, – с горькой усмешкой продолжал Кофф, – не будем же выходить из себя.

– Вы жестоки, – сказал Люсьен.

– Я только говорю правду, когда меня спрашивают, а там – как хотите.

На глазах у Люсьена выступили слезы. Карете разрешили въехать в город. У дверей гостиницы Люсьен взял Коффа за руку.

– Я совершенный младенец.

– Нет, вы баловень мира сего, как говорят проповедники, и вам никогда не приходилось заниматься неприятным делом.

Хозяин гостиницы принял их с большой таинственностью: свободные комнаты были, и вместе с тем их не было.

Дело в том, что хозяин дал знать в префектуру; гостиницы, боявшиеся притеснений со стороны жандармов и агентов полиции, получили приказ не предоставлять помещений сторонникам господина Меробера.

Префект господин Буко де Серанвиль разрешил отвести комнаты гг. Левену и Коффу.

Едва они ступили за порог, как следом за ними вошел какой-то юноша, прекрасно одетый, но, наверно, вооруженный пистолетами, и, не говоря ни слова, вручил Люсьену два экземпляра маленького памфлета в восемнадцатую долю листа, в красной обложке и очень скверно отпечатанные. Это было собрание всех ультралиберальных статей, помещенных господином Буко де Серанвилем в «National», в «Globe», в «Courrier» и в других либеральных газетах 1829 года.

– Недурно, – сказал Люсьен, – он хорошо пишет.

– Какая напыщенность! Какое плоское подражание господину де Шатобриану! Все слова он употребляет в значении, отличном от общепринятого.

Их беседа была прервана появлением полицейского агента, который с фальшивой улыбкой, засыпав их кучей вопросов, вручил им два экземпляра памфлета в восьмую долю листа.

– Э, черт возьми, да это наш собственный, – воскликнул Люсьен, – это тот, что мы потеряли, подъезжая к Блуа, это самый настоящий Торпе!

И они снова погрузились в чтение статей, которые некогда в «Globe» создали славу господину Буко де Серанвилю.

– Пойдем к этому ренегату, – предложил Люсьен.

– Я не согласен с вашим определением. В тысяча восемьсот двадцать девятом году он верил в либеральные доктрины не больше, чем верит нынче в устойчивый общественный порядок и мир внутри страны. При Наполеоне он пошел бы на смерть, чтобы стать капитаном. Единственное преимущество лицемерия тысяча восемьсот девятого года перед лицемерием тысяча восемьсот тридцать четвертого года заключается в том, что лицемерие, бывшее в ходу при Наполеоне, должно было идти рука об руку с отвагой, то есть с такой чертой характера, которая в военное время почти не допускает притворства.

– Перед людьми тогда стояла высокая и благородная цель.

– Благодаря Наполеону. Призовите на французский престол кардинала Ришелье – и вся пошлость Буко, все усердие, которое он тратит на переодевание своих жандармов, будут, быть может, направлены на что-нибудь полезное. Несчастье этих бедных префектов в том, что поставленные перед ними цели требуют от них только качеств какого-нибудь нижненормандского прокурора.

– Один нижненормандский прокурор получил империю и распродал ее своим кумовьям.

Отдавая дань столь возвышенному, поистине философскому образу мыслей, взирая на французов девятнадцатого века без ненависти и любви и видя в них только машины, управляемые распорядителем государственного бюджета, Люсьен и Кофф вошли в здание канской префектуры.

Лакей, одетый с редкою для провинции тщательностью, ввел их в весьма изящную гостиную. Портреты всех членов королевской фамилии, писанные маслом, украшали эту комнату, которая пришлась бы впору любому со вкусом обставленному парижскому особняку.

– Этот ренегат заставит нас ждать здесь минут десять. Принимая во внимание наш чин и его чин, а также его загруженность делами, надо признать это в порядке вещей.

– Я как раз захватил с собою брошюру в восемнадцатую долю листа с его статьями. Если нам придется ждать его больше пяти минут, он застанет меня погруженным в чтение его трудов.

Молодые люди грелись у камина; Люсьен, взглянув на стенные часы, увидел, что пять минут, отведенные им на ожидание, уже истекли; он уселся в кресло, спиною к двери, и продолжал беседу, держа в руке памфлет в восемнадцатую долю листа в красной обложке.

Послышался легкий шум, и Люсьен сразу углубился в чтение памфлета.

Дверь открылась, и Кофф, который сидел спиною к камину и которого сильно забавляла встреча этих двух фатов, увидел на пороге крохотного, низенького, очень тощего и весьма элегантного человечка; на нем уже с утра были надеты черные в обтяжку панталоны с чулками, обрисовывавшими икры, быть может, самой худощавой пары ног во всем его департаменте. При виде памфлета, который Люсьен положил себе в карман лишь через пять-шесть убийственных секунд после появления господина де Серанвиля, лицо префекта залилось темно-багровой краской. Кофф заметил, как судорожно подергивались углы его рта.

По мнению Коффа, тон Люсьена был холоден, по-военному прост и слегка насмешлив. «Странно, – думал Кофф, – как мало нужно времени, чтобы военный мундир наложил свой отпечаток на характер француза, который его носит. Этот, в сущности, славный малый был солдатом – и не бог весть каким солдатом! – всего лишь десять месяцев, а между тем всю жизнь его нога, его рука будут говорить: «Я – военный!» Не удивительно, что галлы были самым храбрым народом в древности. Удовольствие нацепить на себя знаки военного отличия вносит полный переворот в душу этих людей, но вместе с тем навсегда сообщает им две-три добродетели, против которых они уже никогда не погрешат.

В то время как Кофф предавался подобным философским размышлениям, не лишенным, пожалуй, некоторой зависти, ибо Кофф был беден и нередко думал об этом, между Люсьеном и префектом уже завязался серьезный разговор о выборах.

Маленький префект говорил медленно, тщательно заботясь об изысканности оборотов речи. Однако было видно, что он сдерживается. При упоминании о политических противниках его глазки загорались, а рот судорожно сжимался. «Либо я сильно ошибаюсь, – решил Кофф, – либо это на редкость злая физиономия. Она приобретает особенно забавное выражение, когда он произносит слово „господин“ в сочетании с фамилией Меробер, что происходит ежеминутно. Возможно, что этот человек – фанатик. Мне кажется, он был бы способен приговорить Меробера к расстрелу, если бы мог беспрепятственно привлечь его к военному суду в составе такой солидной коллегии, как та, которая осудила полковника Карона. Возможно также, что один вид красной брошюры смутил до глубины души этого „политика“. (Префект только что обронил фразу: «Если я когда-нибудь стану политиком…») Этот забавный хлыщ еще мечтает сделаться политиком! – думал Кофф. – Если казак не покорит всей Франции, наши политические деятели станут Томами Джонсами, вроде Фокса, или Блайфилами, вроде господина Пиля[109], а господин де Серанвиль станет в лучшем случае обер-камергером или генеральным докладчиком в палате пэров». Было очевидно, что господин де Серанвиль проявляет в отношении Люсьена слишком большую сдержанность. «Он принимает его за соперника, – решил Кофф. – А ведь этому тщедушному фату, наверно, года тридцать два – тридцать три. Левен, честное слово, ведет себя неплохо, замечательно спокойно, с наклонностью к вежливой иронии, безупречной по тону. И внимание, с которым он следит за своими манерами, стремясь сообщить им крайнюю сухость и устраняя из них всякую игривость, нисколько не мешает ему следить за своими мыслями».

– Не будете ли вы любезны, господин префект, ознакомить меня с предполагаемым распределением голосов на выборах?

Господин де Серанвиль явно замялся, затем промолвил:

– Перечень я знаю наизусть, но он у меня не записан.

– Господин Кофф, мой помощник в возложенном на меня поручении, – Люсьен перечислил все полномочия Коффа, так как ему казалось, что господин префект уделяет его товарищу слишком мало внимания, – господин Кофф возьмет, быть может, карандаш и, с вашего разрешения, запишет цифры, если вы будете добры нам их сообщить.

Ирония последних слов не ускользнула от господина де Серанвиля. На его лице отразилось неподдельное волнение, в то время как Кофф с вызывающим спокойствием отвинчивал письменный прибор от портфеля из русской кожи, принадлежавшего господину рекетмейстеру.

«Вдвоем мы посадим этого человечка на горячие уголья. Моя роль сводится к тому, чтобы подольше продержать его в этом приятном положении».

На установку письменного прибора, а затем стола ушло добрых полторы минуты, в продолжение которых Люсьен сохранял совершенное спокойствие и абсолютное безмолвие.

«Военный хлыщ берет верх над штатским», – думал Кофф. Наконец, удобно расположившись, он обратился к префекту:

– Если вам угодно сообщить нам данные, мы можем их записать.

– Конечно, конечно, – согласился тщедушный префект.

«Недостойное повторение», – решил про себя неумолимый Кофф.

И префект стал излагать, однако не диктуя…

«В этом сказывается наличие известных дипломатических навыков, – подумал Люсьен. – Он не такой мещанин, как Рикбур, но сумеет ли он так же успешно справиться со своей задачей? Внимание, которое этот человек уделяет позированию в приемном зале, не идет ли в ущерб обязанностям префекта и руководству выборами? В этой маленькой головке с низким лбом хватит ли мозгов и на фатовство, и на осуществление служебного долга? Сомневаюсь. Videbimus infra»[110].

Люсьен мог теперь констатировать, что он держит себя подобающим образом с этим вздорным человечком и в то же время относится с должным вниманием к мошеннической махинации, в которой он согласился принять участие. Это было первым удовольствием, которое ему доставило его поручение, первой компенсацией за ужасные страдания, пережитые в Блуа, где его забросали грязью.

Кофф между тем записывал все, что говорил, сидя против Люсьена и плотно сдвинув колени, хранивший неподвижную позу префект:

Зарегистрированных избирателей – 1280.

Участвующих в выборах, вероятно – 900.

Господин Гонен, кандидат-конституционалист, – 400.

Господин Меробер – 500.

Господин префект не сообщил никаких подробностей, которые могли бы расшифровать глухие цифры 400 и 500, а Люсьен не нашел удобным снова расспрашивать его о деталях.

Господин де Серанвиль принес свои извинения в том, что не предоставляет им помещения в префектуре, сославшись на рабочих, которые производили в настоящее время ремонт и тем лишили его возможности отвести приезжим подходящие комнаты; он пригласил обоих к обеду лишь на следующий день.

Все трое расстались с крайней холодностью; еще немного – и она перешла бы в явную враждебность.

Едва очутившись на улице, Люсьен сказал Коффу:

– Этот далеко не так назойлив, как Рикбур.

Он произнес это весело, так как сознание того, что он хорошо разыграл свою роль, впервые отодвинуло на задний план оскорбительную сцену в Блуа.

– А вы выказали себя в несравненно большей степени государственным деятелем, проявив полную незначительность и ни разу не уклонившись в сторону от изящно-бессодержательных общих мест.

– Зато в результате часового разговора мы знаем гораздо меньше насчет предстоящих выборов в Кане, чем узнали за четверть часа насчет выборов в Шампанье, после того как вы своими язвительными вопросами заставили господина де Рикбура отказаться от его проклятых разглагольствований общего характера. Господин де Серанвиль не идет ни в какое сравнение с этим славным мещанином де Рикбуром, который пускался в рассуждения о счетах своей кухарки. Де Серанвиль значительно удобнее, нисколько не смешон и больше набил себе руку в своем недоверии и злобе, как сказал бы мой отец. Но бьюсь об заклад, что свои обязанности он выполняет хуже, чем шерский префект.

– Этот субъект несравненно более представителен, чем де Рикбур, – заметил Кофф, – но весьма возможно, что на деле далеко не стоит де Рикбура.

– На его лице я прочел, особенно когда он говорит о господине Меробере, ту едкость, на которой держится весь интерес литературных статей, составивших памфлет в красной обложке.

– Не мрачный ли он фанатик, испытывающий потребность действовать, устраивать заговоры, давать людям чувствовать свою власть? Не обратил ли он теперь эту потребность на службу своему честолюбию, подобно тому как ранее он удовлетворял ее, критикуя литературные произведения своих соперников?

– В нем скорее чувствуется софист, любящий разглагольствовать и спорить из-за мелочей, потому что уверен в силе своих умозаключений. Этот человек пользовался бы влиянием в какой-нибудь комиссии при палате депутатов. Для деревенских нотариусов он был бы подлинным Мирабо.

Выйдя из здания префектуры, молодые люди узнали, что парижская почта отходит лишь вечером; в веселом настроении они пошли пройтись по городу. Им не могло не броситься в глаза, что какое-то чрезвычайное событие заставляло ускорять шаг обычно столь беззаботных провинциальных горожан.

– У этих людей нет того апатичного вида, который им всегда присущ.

– Дайте провинциалу тридцать-сорок лет попользоваться избирательным правом, и вы увидите: он станет менее глуп.

В городе был музей римских древностей, найденных в Лильбоне. Наши герои напрасно теряли время, вступив в спор с настоятелем местного монастыря насчет древности одной химеры чужеземного происхождения, настолько позеленевшей от времени, что она почти совсем утратила форму; настоятель, со слов монастырского библиотекаря, считал, что ей не менее двух тысяч семисот лет. Вдруг к нашим путешественникам подошел какой-то человек, обратившийся к ним весьма учтиво:

– Простите меня, милостивые государи, что заговариваю с вами, не будучи знаком. Я лакей генерала Фари, который уже целый час ожидает вас в вашей гостинице и просит извинить его, что он послал сказать вам об этом. Генерал Фари поручил передать вам, господа, его собственные слова: «Время не терпит».

– Мы идем с вами, – ответил Люсьен. – Вот лакей, которого мне хотелось бы иметь!

– Посмотрим, можно ли будет сказать: «Каков слуга, таков и хозяин». Действительно, мы поступили немного по-ребячески, погрузившись в прошлое, между тем как на нашей обязанности лежит создавать настоящее. Быть может, в этом отчасти сказалось ваше недовольство административным фатовством де Серанвиля. Ваше фатовство военного, если вы разрешите мне так выразиться, полностью одержало верх над его самомнением.

У входа в гостиницу они нашли довольно внушительный наряд жандармерии, а поднявшись к себе, застали в гостиной человека лет пятидесяти, с багровым лицом; наружностью он немного походил на крестьянина, но глаза у него были живые и добрые, и манеры его не шли вразрез с тем, что обещал его взор. Это был генерал Фари, командующий дивизией. Трудно было лучше, чем он, сочетать подлинную учтивость и, по-видимому, умение разбираться в делах с грубоватыми повадками человека, прослужившего пять лет простым драгуном. Кофф был удивлен, не найдя в нем никаких признаков военного фатовства. В его действиях не было ничего характерного для человека его профессии. В усердии, с которым он ратовал за избрание Гонена, присяжного правительственного памфлетиста, и за устранение господина Меробера, не было и намека на злобу или даже враждебность. Он говорил о господине Меробере, как говорил бы о каком-нибудь прусском генерале, коменданте крепости, которую он осаждал. Генерал Фари отзывался с большим уважением обо всех, даже о префекте; однако было видно, что он не представлял собою исключения из правила, согласно которому дивизионный генерал является естественным и инстинктивным врагом префекта, заправляющего всеми делами в департаменте, между тем как генерал может дать почувствовать свою власть в лучшем случае дюжине штаб-офицеров.

Как только генерал Фари получил письмо министра, которое Люсьен переслал ему по приезде, он сразу же отправился к нему.

– Но вы были в префектуре. Признаюсь, господа, я боюсь за исход наших выборов. Пятьсот человек, голосующих за господина Меробера, – люди энергичные, вполне убежденные; они могут привлечь новых сторонников. Наши же четыреста избирателей молчаливы и вялы; скажу вам без обиняков, господа (ибо мы находимся в разгаре сражения и ненужная деликатность может погубить все дело), мне кажется, что наши милейшие избиратели стыдятся своей роли. Этот проклятый господин Меробер – порядочнейший человек на свете; он богат, обязателен. Он никогда не выходил из себя, за исключением одного только раза, да и то потому, что его возмутил черный памфлет…

– Какой памфлет? – спросил Люсьен.

– Как, милостивый государь, разве господин префект не вручил вам памфлета в траурной обложке?

– Впервые от вас слышу о таком памфлете и был бы вам крайне признателен, если бы вы могли достать его мне.

– Вот он.

– Как? Это же памфлет префекта! Разве он не получил телеграфного распоряжения не выпускать из типографии ни одного экземпляра?

– Господин де Серанвиль взял на себя смелость не подчиниться этому приказу. Памфлет, пожалуй, немного резок; он ходит по рукам уже с позавчерашнего дня и, не могу скрыть от вас, господа, вызывает самый плачевный эффект. По крайней мере, я смотрю на вещи именно так.

Люсьен, который видел в кабинете министра только рукопись, бегло стал просматривать памфлет. А так как рукопись всегда недостаточно разборчива, то глупые и даже клеветнические выпады против господина Меробера теперь показались ему во сто раз хуже.

– Боже великий! – воскликнул он, читая, и в тоне его голоса чувствовалось не столько возмущение комиссара, раздосадованного неправильным выборным маневром, сколько негодование порядочного человека. – Боже великий! А выборы послезавтра! – произнес он наконец. – Ведь господин Меробер пользуется здесь всеобщим уважением. Это заставит действовать всех порядочных людей, даже самых беспечных, даже самых робких.

– Я сильно опасаюсь, – сказал генерал, – как бы памфлет не дал ему сорока лишних голосов; на его счет двух мнений быть не может. Если бы правительство короля не препятствовало его избранию, за него были бы поданы все голоса, кроме его собственного и десяти-пятнадцати фанатиков-иезуитов.

– Верно ли, что он человек упрямый и скупой? – спросил Люсьен. – Его здесь обвиняют в том, что он выигрывает одну тяжбу за другой, давая обеды членам суда первой инстанции.

– Это благороднейший человек; у него есть тяжбы, ибо мы как-никак находимся в Нормандии, – улыбаясь, ответил генерал, – и он выигрывает их, потому что у него твердый характер, но всему департаменту известно, что менее двух лет назад он из жалости вернул одной вдове сумму, которую суд присудил заплатить ему в результате неосновательного процесса, возбужденного ее покойным мужем. Господин Меробер имеет больше шестидесяти тысяч ливров годового дохода и почти каждый год получает в наследство двенадцать-пятнадцать тысяч ливров ренты; у него семь-восемь богатых дядей. Он отнюдь не глуп, как большинство благотворителей. Здесь, в департаменте, наберется, пожалуй, сорок человек фермеров, которым он удваивает доход. Он это делает, по его словам, с целью приучить вести отчетность на коммерческий образец, без чего, говорит он, заниматься земледелием невозможно. Фермер представляет ему доказательства того, что за вычетом содержания детей, жены и его самого он заработал в текущем году, скажем, пятьсот франков, и господин Меробер вручает ему пятьсот франков с обязательством погасить эту сумму без начисления процентов в десятилетний срок.

Доброй сотне мелких промышленников он обеспечивает своей поддержкой половину или треть их доходов. В качестве временного советника префектуры он управлял префектурой и сделал все, что было необходимо; в 1814 году, во время пребывания иностранцев, он дал должный отпор одному наглому полковнику и с пистолетом в руках выгнал его из префектуры. Словом, это достойнейший человек.

– Господин де Серанвиль ни единым словом не обмолвился мне об этом.

Он пробежал еще несколько фраз памфлета.

– Боже мой! Этот памфлет нас погубит. – И у него опустились руки. – Вы совершенно правы, генерал, мы накануне сражения, которое может привести к нашему разгрому. Хотя ни господин Кофф, ни я не имеем чести быть вам знакомы, мы просим вас оказать нам полное доверие в течение трех дней, остающихся до окончания выборов, которые должны доставить победу либо господину Мероберу, либо правительственной партии. Я могу располагать ста тысячами экю, семью-восемью назначениями на должность, могу потребовать по телеграфу по меньшей мере такого же количества увольнений. Вот, генерал, мои инструкции, составленные мною самим; я доверяю их только вам.

Генерал Фари медленно, с подчеркнутым вниманием прочитал бумагу.

– Господин Левен, – сказал он, – во всем, что относится к выборам, у меня не будет от вас секретов, так же как у вас их нет от меня. Слишком поздно. Если бы вы прибыли на два месяца раньше, если бы господин префект согласился поменьше писать и побольше выступать перед избирателями, нам, быть может, удалось бы привлечь на свою сторону робких людей. Здешние богачи не слишком высоко ценят королевское правительство, но смертельно боятся республики. Царствуй у нас Нерон, Калигула, сам дьявол – его поддержали бы из одного страха перед республикой, которая не желает управлять нами в соответствии с нашими природными наклонностями, но стремится переделать нас, а всякая попытка переделать характер французов сделает необходимыми новых Каррье и Жозефов Лебонов[111]. Итак, мы можем быть уверены в трехстах голосах богачей, мы могли бы иметь и триста пятьдесят, но здесь надо принять в расчет тридцать иезуитов и пятнадцать-двадцать землевладельцев, слабогрудых молодых людей и честных стариков, которые будут голосовать по указке монсеньора епископа, со своей стороны поддерживающего сношения с комитетом Генриха Пятого.

В департаменте у нас есть около тридцати пяти ярых республиканцев.

Если бы дело шло о том, чтобы голосовать либо за монархию, либо за республику, у нас из девятисот голосов набралось бы восемьсот шестьдесят против сорока.

Но населению хотелось бы, чтобы «Tribune» не привлекали в сто четвертый раз к уголовной ответственности и в особенности чтобы королевское правительство не унижало нацию перед иностранцами.

Отсюда те пятьсот голосов, на которые рассчитывают сторонники господина Меробера.

Месяца два назад я полагал, что в распоряжении господина Меробера самое большее от трехсот пятидесяти до трехсот восьмидесяти вполне надежных голосов.

Я думал, что в результате своей предвыборной поездки господин префект завербует сотню нерешительных голосов, главным образом в кантоне Риссе, который остро нуждается в прокладке большой дороги, ведущей в Д.

Но префект не пользуется никаким личным влиянием. Он говорит слишком хорошо, но ему не хватает внешнего обаяния. Он не способен в итоге получасовой беседы привлечь на свою сторону нижненормандца.

Он грозен даже в обращении со своими политическими комиссарами, хотя они ползают перед ним на брюхе. Меньше месяца назад один из них, негодяй, достойный каторги, где он, может быть, уже побывал, некий господин де Сент… рассердился на него и выложил ему все начистоту в выражениях, которые вы разрешите мне не повторять. Убедившись, что он не пользуется никаким личным влиянием, господин де Серанвиль прибегнул к другой системе: к рассылке мэрам циркуляров и угрожающих писем. На мой взгляд – я ведь, говоря правду, никогда не занимал административных должностей, я только командовал и отдаю должное знаниям людей, более искушенных опытом, – словом, на мой взгляд, господин де Серанвиль, отлично владеющий пером, злоупотребил административной перепиской. Я знаю больше сорока мэров – список этих лиц я могу представить в министерство, – которых эти постоянные угрозы заставили стать на дыбы.

«Что же в конце концов может случиться? – скажут они. – Он провалит выборы в своем департаменте. Ну что ж, тем лучше: его сместят, и мы от него избавимся. Хуже его ничего не может быть». Господин Бордье, человек робкий, мэр N-ской коммуны, где насчитывается девять избирателей, до такой степени был перепуган письмами префекта и характером сведений, которые у него затребовали, что сказался больным подагрою. Уже пять дней, как он не выходит из дому и якобы прикован к постели, но в воскресенье, в шесть часов утра, на рассвете, он отправился к мессе.

Словом, во время своей предвыборной поездки господин префект нагнал страху на пятнадцать-двадцать робких избирателей и восстановил против себя по меньшей мере сто человек; присоединив это количество к тем тремстам пятидесяти голосам, которые я считаю непоколебимыми, к голосам людей, желающих иметь короля-опору, правящего в точном соответствии с хартией, мы получим в итоге четыреста шестьдесят. Эта цифра, на которую твердо может рассчитывать господин Меробер, – совсем незначительное большинство, только в десять голосов.

Генерал, Люсьен и Кофф долго обсуждали эти цифры, но, как ни вертели они ими, в конечном итоге у господина Меробера все-таки оказывалось по меньшей мере четыреста пятьдесят голосов; один голос сверх этого количества уже давал большинство в коллегии из девятисот избирателей.

– Но у монсеньора епископа есть, должно быть, фаворит в лице главного викария? А что, если вручить этому викарию десять тысяч франков?

– Он держится независимо и хочет стать епископом. К тому же не исключена возможность, что он порядочный человек. Все бывает на свете.

Глава пятьдесят первая

– Честное слово, выглянуло солнце! – сказал Люсьен Коффу, как только генерал Фари ушел. – Сейчас только половина второго, и мне хочется отправить министру депешу. Лучше, чтобы он знал правду.

– Ему вы оказали бы услугу, но себе причинили бы вред. Это не способ устраивать свои дела – преподносить такие горькие истины. А что подумают о вас при дворе, если господин Меробер все-таки не будет избран?

– Право, хватит с меня быть плутом по существу: я не хочу еще производить впечатление плута. Я поступаю с господином де Везом так, как хотел бы, чтобы поступили со мною.

Он набросал депешу. Кофф одобрил ее и лишь посоветовал заменить три слова одним.

Люсьен один отправился в префектуру и по дороге зашел в телеграфную контору. Он предложил начальнику, господину Ламорту, прочесть параграф инструкций, имевшей к нему прямое отношение, и попросил передать депешу без задержки. Начальник конторы, казалось, был в замешательстве и попытался отделаться пустыми фразами.

Люсьен, ежеминутно поглядывавший на часы, боялся, что, как и полагается в зимний день, вот-вот опустится туман, и в конце концов заговорил твердым языком, без обиняков. Чиновник намекнул Люсьену, что ему не мешало бы сначала повидать префекта.

Префект явно был раздосадован, несколько раз перечел полномочия Люсьена и в общем вел себя, как его подчиненный. Люсьен, выведенный из терпения тем, что потерял три четверти часа, наконец заявил:

– Благоволите, милостивый государь, дать мне ясный ответ.

– Милостивый государь, я всегда стараюсь выражаться ясно, – ответил сильно задетый префект.

– Угодно ли вам, милостивый государь, распорядиться отправить мою депешу?

– Мне кажется, милостивый государь, что вы могли бы дать мне на нее взглянуть…

– Вы уклоняетесь, милостивый государь, от ясного ответа, которого я от вас напрасно жду битых три четверти часа.

– Мне кажется, милостивый государь, что вы могли бы найти более подходящий тон… – Префект побледнел.

– Милостивый государь, я не нахожу больше возможным распространяться на этот счет: время идет, и с вашей стороны оттягивание ответа равносильно отрицательному ответу, на который у вас, однако, не хватает смелости.

– Не хватает смелости, милостивый государь!..

– Хотите ли вы, милостивый государь, или не хотите пропустить мою депешу?

– Если так, милостивый государь, то пока я еще префект Кальвадоса и отвечаю вам: «Нет».

Это «нет» было сказано с яростью тяжко оскорбленного педанта.

– Милостивый государь, я буду иметь честь повторить вам мой вопрос в письменной форме; надеюсь, у вас хватит смелости дать мне тоже письменный, ответ, после чего я пошлю курьера к министру.

– Курьера! Курьера! Вы не получите ни курьера, ни лошадей, ни паспорта. Знаете ли вы, милостивый государь, что на…ском мосту приказано не пропускать никого без паспорта, подписанного мною, да еще с особой пометкой?

– Ну что ж, господин префект, – ответил Люсьен, нарочито делая паузы после каждого слова, – с момента, когда вы отказываетесь подчиняться министру внутренних дел, управлять уже невозможно. Я привез с собою распоряжение генералу и потребую от него вашего ареста.

– Моего ареста, черт возьми!

И маленький префект бросился на Люсьена, но тот, схватив стул, заставил господина де Серанвиля остановиться в трех шагах.

– Господин префект, этот образ действий приведет к тому, что вы будете предварительно избиты, а затем арестованы. Не знаю, будете ли вы довольны.

– Вы, милостивый государь, нахал, и вы мне ответите за это!

– Вы, милостивый государь, действительно нуждаетесь в ответе, который бы вас образумил. А покуда, да будет вам известно, я питаю к вам полнейшее презрение; что же касается вашего желания скрестить со мною шпагу, я окажу вам эту честь лишь на другой день после избрания господина Меробера. Я напишу вам, милостивый государь, сейчас письмо и одновременно уведомлю генерала о мерах, которые считаю необходимым принять.

Эта фраза, по-видимому, окончательно вывела префекта из себя.

– Если генерал подчинится приказу военного министра, в чем я не сомневаюсь, вы будете арестованы, и я силой займу телеграф. Если же генерал не сочтет себя обязанным оказать мне содействие вооруженною силой, я предоставлю вам, милостивый государь, всю честь избрания господина Меробера, а сам отправлюсь в Париж, проехав через…ский мост, и в Париже, так же как и здесь, всегда буду готов изъявить вам мое презрение к вашим способностям и к вашему характеру. Прощайте, милостивый государь!

В ту минуту, когда Люсьен уже был на пороге, раздался сильный стук в дверь, которую он собирался открыть и которую господин де Серанвиль запер на задвижку, как только их разговор принял немного резкий характер. Люсьен открыл дверь.

– Телеграмма, – сказал господин Ламорт, тот самый начальник телеграфной конторы, из-за которого Люсьен потерял полчаса.

– Дайте сюда, – потребовал префект с высокомерием, противоречившим элементарному понятию о вежливости.

Несчастный человек окаменел. Он знал, что префект человек крайне несдержанный и злопамятный.

– Дайте же, черт возьми! – повторил префект.

– Депеша адресована господину Левену, – еле слышно пролепетал начальник телеграфной конторы.

– Ну что же, милостивый государь, видно, вы префект, – горько усмехнулся, оскалив зубы, господин де Серанвиль. – Я уступаю вам место.

Он вышел, хлопнув дверью с такой силой, что все в кабинете задрожало.

«У него вид дикого зверя», – подумал Люсьен.

– Будьте добры вручить мне эту страшную депешу.

– Вот она, милостивый государь. Но господин префект донесет на меня начальству. Не откажите поддержать меня.

Люсьен прочел:

«Господину Левену поручается главное руководство выборами. Обязательно изъять из обращения памфлет. Господину Левену предлагается ответить сию же минуту».

– Вот мой ответ, – сказал Левен:

«Все идет как нельзя хуже. У господина Меробера по меньшей мере большинство в десять голосов. У меня крупные трения с префектом».

– Отправьте-ка это, – сказал Люсьен начальнику конторы, передавая ему депешу в три строки, им набросанную. – Мне не хотелось бы говорить вам это, милостивый государь, но положение слишком серьезно. Я не желал бы задеть вашу щепетильность, однако в ваших же интересах, предупреждаю вас, милостивый государь, что если эта депеша не будет сегодня вечером в Париже или если хоть одна живая душа здесь узнает о ней, я завтра утром по телеграфу потребую вашего увольнения.

– Ах, милостивый государь, мое усердие и мое умение хранить тайну…

– Об этом я буду судить завтра. Ступайте, милостивый государь, и не теряйте попусту времени!

Начальник телеграфной конторы вышел. Люсьен оглянулся вокруг и через секунду расхохотался. Он остался один перед столом префекта, на котором лежал носовой платок господина де Серанвиля, его раскрытая табакерка, бумаги…

«Я здесь как настоящий вор… Скажу, не хвастаясь, у меня больше хладнокровия, чем у этого маленького педанта».

Он подошел к двери, открыл ее и, позвав дежурного, велел ему стать у открытой двери, а сам уселся за стол префекта, но со стороны, противоположной камину, чтобы никто не мог подумать, что он читает разложенные на столе бумаги. Он написал господину де Серанвилю:

Если вы хотите послушаться моего совета, милостивый государь, то до дня, следующего за выборами, мы будем рассматривать все происшедшее за этот последний час как не имевшее места. Со своей стороны, я никому в городе не сообщу об этой неприятной сцене.

Примите и проч. Люсьен Левен.

Затем Люсьен взял официальный бланк большого формата и написал:

Господин префект!

Через два часа, в семь часов вечера, я отправляю курьера его сиятельству господину министру внутренних дел. Имею честь просить вас выдать ему паспорт, который покорнейше прошу доставить мне не позже половины седьмого. Было бы весьма желательно сделать на нем все необходимые пометки, чтобы мой посланец не был задержан на…ском мосту. По выходе от меня мой курьер зайдет в префектуру и, захватив ваши письма, поскачет в Париж.

Примите и проч. Люсьен Левен.

Люсьен подозвал дежурного, который стоял в дверях бледный как смерть. Он запечатал оба письма.

– Передайте эти письма господину префекту.

– Разве господин де Серанвиль еще префект? – спросил дежурный.

– Передайте эти письма господину префекту.

И Люсьен с величайшим спокойствием и достоинством вышел из префектуры.

– Честное слово, вы вели себя как ребенок! – воскликнул Кофф, когда Люсьен рассказал ему о том, что он пригрозил префекту арестом.

– Не думаю. Прежде всего я не так уж рассердился и успел немного поразмыслить над тем, что собираюсь сделать. Если еще есть какое-нибудь средство помешать избранию господина Меробера, так это отъезд господина де Серанвиля и временная замена его одним из советников префектуры. Министр заявил мне, что он выложил бы пятьсот тысяч франков, лишь бы не иметь перед собой в палате депутатов господина Меробера. Взвесьте эти слова. Нынче все разрешается деньгами.

Приехал генерал.

– Я к вам с донесениями.

– Не желаете ли, генерал, разделить со мною обед в гостинице? Я посылаю курьера и хочу просить вас внести ваши поправки в мой доклад о здешнем настроении умов. По-моему, будет лучше, если министр узнает всю правду.

Генерал не без удивления взглянул на Люсьена. В его взоре можно было прочесть: «Вы еще очень молоды или же вы слишком легкомысленно играете собственной судьбой». Наконец он холодно заметил:

– Вы увидите, милостивый государь, в Париже не захотят посмотреть правде в глаза.

– Вот, – сказал Люсьен, – только что полученная мной телеграмма; я на нее ответил: «Господин Меробер имеет большинство по крайней мере в десять голосов. Все идет как нельзя хуже».

Подали обед. Господин Кофф заявил, что с этими депешами в голове он не в состоянии проглотить ни куска и что он предпочитает сначала написать письма, а затем уже пообедать.

– У нас есть еще время до отъезда курьера, – сказал генерал, – выслушать мнение двух политических комиссаров и офицера, помогающего мне в деле выборов. Я могу ошибиться, мне не хотелось бы, чтобы вы смотрели на все только моими глазами.

В эту минуту доложили о приходе председателя суда господина Дони д’Анжеля.

– Что это за человек?

– Несносный болтун, говорящий без умолку там, где надо действовать, и беззаботно перескакивающий через все трудные вопросы. Человек, сидящий между двух стульев и поддерживающий тесную связь с представителями духовенства, которые здесь в департаменте относятся к нам враждебно. Он заставит вас понапрасну потерять драгоценное время, а ведь вашему курьеру надо скакать до Парижа двадцать семь часов; поторопитесь же с отправкой курьера, если вы намерены посылать его, чего я вам отнюдь не советую. А вот что я вам настоятельно посоветовал бы – это отложить прием председателя суда, господина Дони д’Анжеля, до десяти часов вечера или до завтрашнего утра.

Люсьен так и поступил. Несмотря на откровенность и взаимное уважение собеседников, обед прошел грустно, серьезно и быстро. К десерту появились двое полицейских комиссаров, а затем маленького роста капитан, по фамилии Меньер, не менее хитрый, чем оба комиссара, и твердо рассчитывавший заслужить благодаря выборам крест.

– К этому сводятся наши блестящие подвиги! – сказал он Люсьену.

Наконец в половине восьмого курьер повез графу де Везу сведения о предполагаемом распределении голосов и объяснительную записку на тридцати страницах.

В отдельном письме Люсьен подробно сообщал министру о своей ссоре с префектом; он передал диалог с предельною точностью, как если бы весь разговор был записан стенографом.

В девять часов генерал возвратился к Люсьену с новыми донесениями, полученными из кантона Риссе. Он также сообщил ему, что в шесть префект отправил в Париж курьера, который, таким образом, на полтора часа опередил посланца Люсьена. Генерал намекнул, что второй курьер, вероятно, не слишком горячо желает нагнать своего товарища.

– Не найдете ли возможным, генерал, сделать завтра утром со мною визиты пятидесяти наиболее видным гражданам города? Этот шаг может показаться смешным, но если в итоге мы завербуем хотя бы два голоса, это будет уже успех.

– С величайшим удовольствием, милостивый государь, я готов сопровождать вас всюду, но префект…

Потратив немало времени на обсуждение вопроса, как бы им не задеть болезненного тщеславия этого высокопоставленного лица, они сошлись на том, что оба, и генерал и Люсьен, напишут ему каждый от себя. Генерал Фари был человек прямой и деятельный; оба письма были написаны сразу же и отосланы с генеральским лакеем в префектуру. В префектуре господин де Серанвиль приказал ввести лакея к нему и долго расспрашивал его обо всем. Союз Люсьена с генералом приводил его в отчаяние. На оба письма он ответил в письменной форме, что он плохо себя чувствует и лежит в постели.

Успокоившись насчет завтрашних визитов, Люсьен и генерал выработали список лиц, которых им надлежало посетить; снова вызвали капитана Меньера и предложили ему пойти в соседнюю комнату продиктовать Коффу краткую характеристику каждого из этих господ.

Генерал и Люсьен тем временем молча прогуливались, стараясь найти выход из затруднительного положения.

– Министр ничем уже не в состоянии нам помочь: слишком поздно!

И снова воцарялось молчание.

– Совершенно верно, генерал, но на войне вы часто рисковали, бросая в атаку полк, когда сражение было на три четверти проиграно. Мы находимся в таком же точно положении: что можем мы потерять? Судя по последним донесениям из кантона Риссе, надежды нет никакой. Больше двадцати наших сторонников будут голосовать за господина Меробера единственно с целью избавиться от префекта де Серанвиля. Нельзя ли в таком безнадежном положении сделать попытку обратиться к главарю легитимистской партии, господину Леканю?

Генерал в удивлении остановился посреди залы. Люсьен продолжал:

– Я заявил бы ему: «Я выставляю нашим кандидатом любого из ваших избирателей по вашему указанию, я гарантирую ему триста сорок голосов, которыми располагает здесь правительство. Можете ли вы и согласны ли вы послать курьеров к ста помещикам-дворянам? Эти сто голосов вместе с нашими голосами обеспечат провал господина Меробера». Какое значение, генерал, имеет для нас лишний легитимист в палате депутатов? Во-первых, можно биться об заклад, поставив сто против одного, что это будет немой тупица или скучный субъект, которого никто не станет слушать. Но обладай он даже талантом господина Б., он все равно не опасен, он представляет лишь свою партию, сто или полтораста тысяч богатых французов, самое большее. Если я верно понял министра, лучше допустить в палату десять легитимистов, чем одного Меробера, который явится представителем всех мелких собственников четырех департаментов Нормандии.

Генерал долго прогуливался из угла в угол, ничего не отвечая.

– Это идея, – промолвил он наконец, – но весьма опасная для вас. Министр, находящийся в восьмидесяти лье от поля сражения, вас осудит. Когда министр терпит неудачу, он рад выбранить первого подвернувшегося ему под руку, рад прицепиться к любому решительному шагу, чтобы накинуться на подчиненного. Я не допытываюсь у вас, милостивый государь, в каких вы отношениях с графом де Везом, но как-никак, сударь, мне шестьдесят один год, и я гожусь вам в отцы… позвольте же мне высказать мою мысль до конца… Будь вы даже родным сыном министра, крайнее средство, на котором вы остановились, было бы рискованным для вас. Что касается меня, милостивый государь, то, поскольку здесь дело не пахнет порохом, я могу оставаться на второй и даже на третьей линии. Я ведь не сын министра, – добавил генерал, улыбаясь, – и вы весьма меня обяжете, умолчав о том, что сообщили мне о проекте вашего блока с легитимистами. Если выборы примут дурной оборот, кому-то здорово влетит, я же предпочел бы в данном случае оставаться в тени.

– Даю вам честное слово, что никто никогда не узнает о том, что я поделился с вами этим проектом, и до вашего ухода отсюда я буду иметь честь вручить вам письмо, которое это подтвердит.

Что же касается участия, которое вы принимаете во мне, снисходя к моей молодости, то моя признательность столь же искрения, как ваша доброта ко мне, но признаюсь вам, что я озабочен исключительно успехом выборов. Все личные соображения играют для меня второстепенную роль. Мне только не хотелось бы прибегать к таким суровым мерам, как увольнение; я не желаю прибегать к неблаговидным способам воздействия на избирателей, но готов пожертвовать чем угодно, лишь бы добиться успеха.

К несчастью, еще нет десяти часов, как я в Кане, я не знаю здесь никого решительно; префект же относится ко мне как к сопернику, а не как к помощнику. Если господин де Вез захочет быть справедливым, он все это примет во внимание. Но я никогда не простил бы себе, если бы мои опасения на этот счет послужили для меня поводом к бездействию: это было бы в моих глазах величайшим недомыслием.

Считаясь с этим как с фактом и оставляя вас, генерал, в стороне от необычного мероприятия, к которому я намерен прибегнуть в нашем безнадежном положении (что будет подтверждено письмом, которое я буду иметь честь вручить вам), угодно ли вам как человеку, знакомому с местными делами, высказать мне свое мнение? Или же вы заставите меня всецело положиться на этих двух полицейских комиссаров, которые, несомненно, готовы продать меня как легитимистской, так и республиканской партии.

– Выработав план кампании без моего участия, вы мне заявляете: «Генерал, я хочу вступить в союз с легитимистской партией, так как лицо, возложившее на меня поручение, предпочитает иметь дело в палате с фанатически настроенным легитимистом или с легитимистом-пройдохой, чем с господином Меробером». Я не говорю вам ни «да», ни «нет», поскольку в данном случае речь идет не о вооруженном столкновении и не о мятеже. Я не указываю вам на крайне опасные последствия этого мероприятия в местности, смежной с Вандеей, в которой самый незначительный дворянчик не желает видеть у себя в гостиной первое должностное лицо в департаменте. Условившись обо всем этом, вы мне заявляете: «Милостивый государь, я здесь человек новый, помогите мне разобраться». В таком духе предполагаете вы, милостивый государь, составить свое письмо ко мне?

– Совершенно верно, так именно я и понимаю наш уговор.

– Отвечаю вам: господин рекетмейстер, я не могу судить о предпринятой вами мере, но если в порядке осуществления этой меры, ответственность за которую целиком ложится на вас, вы зададите мне вопросы, я готов вам отвечать.

– Генерал, я запишу наш диалог, скреплю его своей подписью и вручу вам.

– Мы снимем с него две копии, как при договоре о капитуляции.

– Идет! Каковы же средства выполнения? Как мне обратиться к господину Леканю, не испугав его?

Генерал Фари подумал несколько минут.

– Вы вызовете к себе председателя суда Дони д’Анжеля, этого нестерпимого болтуна, который послал бы на виселицу родного отца, лишь бы получить орден. Он сюда явится, вам надо только вызвать его. Я бы вам посоветовал дать ему прочесть ваши инструкции и обратить его внимание на то, что министр до такой степени доверяет вам, что даже поручил вам самому составить эти инструкции. Как только Дони д’Анжель убедится, что вы в хороших отношениях с министром, он уже ни в чем вам не откажет. Он это в полной мере доказал на последнем процессе, возбужденном против газеты, на котором он проявил такую недобросовестность, что его освистали уличные мальчишки.

Впрочем, вам от него надо немного: вы только попросите его познакомить вас с его дядей, аббатом Дони Дисжонвалем, спокойным, скромным и для своих лет совсем неглупым стариком. Если председатель суда поговорит как следует со своим дядей Дисжонвалем, последний добьется для вас приема у господина Леканю. Но где и каким образом это произойдет, я заранее никак сказать не могу; берегитесь, не попадите в ловушку. Захочет ли принять вас Леканю, этого я тоже не могу сказать вам.

– Нет ли у вождя легитимистов помощника?

– Как же, маркиз де Брон, но он побоится сделать что бы то ни было, не спросясь господина Леканю. Господин Леканю, низенького роста, безбородый блондин лет шестидесяти семи; справедливо или нет, он слывет самым хитрым человеком во всей Нормандии. В тысяча семьсот девяносто втором году он был ярым патриотом. Таким образом, это ренегат, то есть представитель наихудшей разновидности мошенников. Эти господа как ни лезут из кожи вон, все им кажется мало. Говорит он очень мягко, – словом, это настоящий Макиавелли. Ведь он предложил мне как-то стать моим исповедником! Он говорил, что при содействии королевы добьется моего назначения офицером ордена Почетного легиона.

– Я действительно выложу ему все, как на исповеди. Я буду с ним откровенен до конца.

Поговорив довольно долго о господах Дони Дисжонвале и Леканю, генерал Фари спросил Люсьена:

– А как же префект? Как вы уладите дело с ним? Каким образом нам удастся передать господину Леканю триста двадцать голосов, которыми располагает правительство?

– Я по телеграфу попрошу соответствующего распоряжения, я постараюсь убедить префекта; если мне ни то ни другое не удастся, я уеду в Париж и оттуда вышлю обоим посредникам, Дисжонвалю и Леканю, известную сумму денег, чтобы они отслужили несколько месс.

– Эта роль будет не очень красива! – заметил генерал.

– Но наш провал неизбежен.

Люсьен попросил повторить все, что ему надлежало знать. За каких-нибудь десять часов перед ним промелькнули двести-триста собственных имен. Для начала он оскорбил человека, которого до того никогда не видел. Теперь он делал своим ближайшим доверенным другого человека, которого сегодня тоже увидал впервые, а завтра ему, вероятно, предстояло иметь дело с самым хитрым человеком в Нормандии. Кофф не переставал твердить ему: «Вы перепутаете фамилии и звания».

Председатель суда Дони велел доложить о себе. Это был худощавый человек с угловатыми чертами лица, с красивыми черными глазами и седыми, реденькими волосами, с совершенно белыми бакенбардами, носивший огромные золотые пряжки на туфлях. Он был бы недурен собою, если бы не улыбался беспрестанно с видом наигранной откровенности. Это самая раздражающая разновидность фальши, но Люсьен держал себя в руках. «Недаром же я нахожусь в Нормандии, – подумал он. – Можно биться об заклад, что отец этого человека был простой крестьянин».

– Господин председатель, – обратился к нему Люсьен, – я хотел бы прежде всего познакомить вас с моими инструкциями.

Люсьен заговорил о своих близких отношениях с министром, о миллионах отца, а потом, по совету генерала, позволил председателю суда три четверти часа болтать без умолку. «Все равно, – подумал Люсьен, – мне нечего делать сегодня вечером».

После того как председатель совсем утомился и пятью-шестью различными способами успел намекнуть о своих неоспоримых правах на орден, указав, что правительство наносит ущерб самому себе, а не ему, председателю суда, не давая ему награды, которую получили молодые помощники прокурора с трехлетним стажем, и т. д., и т. д., Люсьен заговорил, в свою очередь:

– Министерству известно все, и ваши права не вызывают никаких сомнений. Мне необходимо, чтобы вы завтра познакомили меня с вашим дядей, аббатом Дони Дисжонвалем. Я хочу, чтобы господин Дони Дисжонваль устроил мне встречу с господином Леканю.

Выслушав это странное заявление, председатель суда сильно побледнел. «Его щеки стали почти одного цвета с бакенбардами», – подумал Люсьен.

– Надо вам сказать, – продолжал он, – что я получил приказ щедро вознаграждать друзей правительства за тот или иной ущерб, который они могут понести в связи с моими поручениями. Но время не терпит. Я заплатил бы сто луидоров за то, чтобы повидать господина Леканю на час раньше.

«Швыряя деньгами, – думал Люсьен, – я внушу этому человеку высокое представление о степени доверия, какой меня удостаивает его сиятельство, господин министр».

Мы пропускаем здесь страниц двадцать, уклоняясь от дословного изложения всего разговора, и избавляем читателя от описания ужимок провинциального судьи, домогающегося ордена. Мы не берем на себя смелости изобразить чувство, которое вызвали в Люсьене уверения председателя в его усердии и преданности правительству. Нравственное отвращение перешло у Люсьена в ощущение почти физической тошноты. «Несчастная Франция! – думал он. – Я не предполагал, что судьи так низко пали. Этот человек нисколько не насилует себя. Какая самоуверенность у этого мошенника! Он способен на что угодно».

Внезапно Люсьена озарила блестящая мысль. Он заявил председателю:

– За последнее время ваш суд дал возможность анархистам и республиканцам выйти оправданными из всех возбужденных против них дел…

– Увы! Мне это слишком хорошо известно, – ответил самым жалостным тоном председатель, причем на глазах у него едва не выступили слезы. – Его превосходительство господин министр юстиции писал мне об этом, упрекая меня.

Люсьен вздрогнул. «Боже великий! – мысленно произнес он, глубоко вздохнув, с видом человека, впавшего в отчаяние. – Надо подать в отставку, отказаться от всякой службы и отправиться путешествовать в Америку. Ах, это путешествие будет эпохой в моей жизни! То, что я вижу здесь, способно толкнуть меня на этот решительный шаг в гораздо большей степени, чем возгласы презрения и обида, нанесенная мне в Блуа».

Люсьен, целиком погрузившийся в эти мысли, вдруг заметил, что председатель Дони вот уже пять минут как говорит, а он, Люсьен, совсем не слушает его. Он стал прислушиваться к объяснениям достойного судебного деятеля, но на первых порах не понял ни слова.

Председатель суда с нескончаемыми подробностями, из которых ни одна не производила правдивого впечатления, рассказывал о мерах, принятых им для того, чтобы анархисты проиграли свой процесс. Он жаловался на суд. По его словам, присяжные заседатели – люди отвратительные, а самый институт присяжных – английское учреждение, от которого следует избавиться, и чем скорее, тем лучше. «Это профессиональная зависть», – подумал Люсьен.

– Мне приходится иметь дело с заговором робких людей, господин рекетмейстер, – говорил председатель суда, – и этот заговор погубит правительство и Францию. Разве постеснялся советник Дюкро, которого я упрекал за то, что он подал голос за одного своего родственника, господина Лефевра, анархически настроенного либерального журналиста де Гонфлера: «Господин председатель, я служил помощником прокурора при Директории, которой я присягал; судьей трибунала первой инстанции при Бонапарте, которому я присягал; был председателем этого же трибунала в тысяча восемьсот четырнадцатом году при Людовике Восемнадцатом и утвержден в этой должности Наполеоном во время Ста дней; был назначен на более высокий пост Людовиком Восемнадцатым по возвращении его из Гента; получил звание советника при Карле Десятом, – и надеюсь советником же умереть. Но если в этот раз на смену монархии придет республика, мы не останемся на месте, и кто же будет мстить в первую очередь, если не господа журналисты? Самое надежное – выносить оправдательные приговоры. Посмотрите, что произошло с пэрами, осудившими маршала Нея. Короче, мне пятьдесят один год; гарантируйте мне, что вы продержитесь десять лет, и я буду голосовать заодно с вами». Какой ужас, милостивый государь! Какой эгоизм! И в глазах у всех я читаю ту же гнусную мысль.

Оправившись окончательно от волнения, Люсьен ответил самым спокойным тоном, на какой только был способен:

– Милостивый государь, двусмысленное поведение канского суда – я употребляю самые умеренные выражения – может быть заглажено его председателем Дони, если он устроит мне свидание, которого я добиваюсь, с господином Леканю и если это требование навсегда останется в глубочайшей тайне.

– Сейчас четверть двенадцатого, – сказал председатель, взглянув на свои часы. – Вполне возможно, что мой дядя, почтенный аббат Дони Дисжонваль, еще сидит за вистом. Внизу меня дожидается моя карета. Согласны ли вы, милостивый государь, совершить небольшую поездку, которая может оказаться безрезультатной? Почтенный Дисжонваль будет поражен нашим неурочным визитом, и это только сыграет нам на руку в его переговорах с господином Леканю. К тому же соглядатаи анархистской партии не увидят нас: действовать ночью всегда безопаснее.

Люсьен сел в карету с председателем, который говорил без умолку, все время возвращаясь к тому, что рискованно раздавать кресты направо и налево; при помощи орденов правительство, по его словам, могло добиться чего угодно.

«В конце концов, с этим человеком удобно иметь дело», – решил Люсьен, рассматривавший город в окошко кареты, между тем как председатель все продолжал говорить.

– Невзирая на поздний час, – промолвил Левен, – я замечаю на улицах большое движение.

– Всё эти несчастные выборы! Вы, милостивый государь, не имеете понятия, какое они составляют зло. Выборы в палату следовало бы производить раз в десять лет, это было бы более конституционно, и т. д., и т. д.

Вдруг председатель кинулся к окошку кареты и шепотом приказал кучеру: «Остановитесь».

– Вот мой дядя, – сказал он Люсьену.

Люсьен увидал старого слугу, который двигался медленным шагом, держа в руке круглый железный фонарь с двумя стеклами в один фут диаметром и с горящей свечою внутри. Аббат Дони шел за ним довольно уверенной поступью.

– Он возвращается к себе домой, – объяснил председатель. – Ему не нравится, что у меня есть карета; пропустим его вперед, а потом выйдем.

Так они и сделали, но им пришлось долго звонить в ворота. Посетителей сперва осмотрели в маленькое решетчатое окошечко, проделанное в воротах, и лишь после этого допустили к аббату.

– Меня приводит к вам, уважаемый дядюшка, королевская служба, а королевская служба не знает неурочного времени. Позвольте представить вам господина Левена, рекетмейстера.

Голубые глаза старика выражали удивление и тупость. Прошло пять-шесть минут, прежде чем он пригласил гостей присесть. Только спустя четверть часа он, по-видимому, начал соображать, о чем идет речь.

«Председатель суда все время говорит просто „король“, – подумал Люсьен, – и я готов биться об заклад, что этот славный старик разумеет под королем Карла Десятого».

Наконец, после того как племянник по его просьбе повторил ему еще раз все, что объяснял уже двадцать минут, аббат Дони Дисжонваль произнес:

– Завтра я служу мессу в церкви святой Гудулы; в половине девятого, после благодарственной мессы, я отправлюсь по улице Клерков к почтенному Леканю. Я не могу сказать вам с уверенностью, позволят ли ему его многочисленные и весьма важные занятия или его религиозные обязанности принять меня, как это бывало двадцать лет назад, когда он еще не был до такой степени обременен всякими делами. Мы были тогда моложе, все делалось быстрее, о выборах никто и не слыхал. Сегодня вечером у города такой вид, словно в нем восстание, как в тысяча семьсот восемьдесят шестом году, и т. д., и т. д.

Люсьен заметил, что председатель в присутствии дяди не был болтлив; он достаточно искусно направлял в желательную ему сторону мысль старика, который со своим маленьким личиком и огромным колпаком на голове производил впечатление человека лет по меньшей мере семидесяти.

По выходе от аббата Дисжонваля председатель Дони сказал Люсьену:

– Завтра, как только в половине девятого я повидаю дядюшку, я буду иметь честь явиться к вам. Но, милостивый государь, у вас есть то преимущество, что никто из наших мастеров смуты вас не знает в лицо: они примут вас на улице за молодого избирателя, а молодежь почти всегда либерально настроена… Пожалуй, было бы благоразумнее, если бы вы были так добры и без четверти девять сами зашли к моему кузену Майе, на…скую улицу, дом номер девять.

На следующий день, в три четверти девятого, Люсьен, оставив генерала в карете на Наполеоновском проспекте, поспешно направился к дому господина Майе. Председатель как раз подходил туда же с противоположной стороны.

– Добрые вести! Господин Леканю готов встретиться с вами сейчас же или в пять часов пополудни.

– Я предпочитаю сейчас же.

– Господин Леканю в данную минуту пьет шоколад у госпожи Бланше на улице Клерков, дом номер семь. Улица почти безлюдная, но все же, поверьте мне, вам лучше туда отправиться без меня. Господин Леканю – большой сторонник тайны и не любит того, что он называет ненужной оглаской.

– Я пойду к нему один.

– Улица Клерков, номер семь, третий этаж, вход со двора. Надо постучать согнутым пальцем сначала два раза, затем пять. Два и пять. (Вы понимаете: Генрих Пятый – наш второй по счету король, а Карл Десятый – первый.)

Люсьен был весь поглощен сознанием лежащего на нем долга: он походил на полководца, который командует армией и видит, что ему придется проиграть сражение. Все описанные нами подробности интересовали его, но он старался не думать о них из боязни оказаться рассеянным. Отыскивая улицу Клерков, он думал: «Уже поздно. Мы проигрываем сражение. Все ли я делаю для того, чтобы выиграть его, если случай будет нам благоприятствовать?»

За дверями квартиры госпожи Бланше кто-то, несомненно, подслушивал, ибо едва постучал он сначала два, а потом пять раз, как услыхал, что кто-то шепчется.

Спустя немного времени ему открыли; в темной комнате, с панелью, выкрашенной в белый цвет, и с закопченными оконными стеклами, его принял человек болезненного вида, с желтой физиономией и расплывшимися чертами лица. Это и был аббат Леканю. Движением руки аббат указал Люсьену на кресло орехового дерева с высокой спинкой. Над камином вместо зеркала висело большое черное распятие.

– Чем могу служить, милостивый государь?

– Мой повелитель, король Людовик-Филипп, послал меня в Кан, чтобы воспрепятствовать избранию господина Меробера. Тем не менее его избрание довольно вероятно, так как в голосовании примут участие человек девятьсот, а господину Мероберу твердо обеспечено четыреста десять голосов. Король, мой повелитель, располагает тремястами десятью голосами. Если вы, милостивый государь, ничего не имеете против избрания одного из ваших друзей, за исключением господина Меробера, я предлагаю вам наши триста десять голосов. Присоедините к ним сто шестьдесят голосов ваших дворян-помещиков, и вы будете иметь в палате человека ваших политических убеждений. Единственное, что от него требуется, это чтобы он был здешним избирателем.

– А! Вы боитесь господина Б.?

– Я не боюсь ничего, кроме торжества оппозиции, которая, кстати сказать, уменьшит число епископских кафедр до цифры, установленной конкордатом тысяча восемьсот четырнадцатого года.

«Этот тип говорит тоном старого нормандского прокурора». Сделав это наблюдение, Люсьен перестал следить с напряженным вниманием за каждым своим словом. Знакомство с трудами господина де Шатобриана и общераспространенное высокое мнение о талантах иезуитов подсказали еще юной фантазии Люсьена образ обманщика, не менее искусного, чем великий Мазарини, но с благородными манерами господина де Нарбонна, которого он мельком видел в ранней молодости. Теперь же ничем не примечательный тон и голос господина Леканю быстро дали ему возможность вернуться к своей роли.

«Я – молодой человек, покупающий участок земли ценою в сто тысяч франков, который мне не хочет продать старый прокурор, потому что один из его соседей посулил ему взятку в сто луидоров, если он придержит этот участок для него».

– Смею ли я, милостивый государь, попросить у вас ваши верительные письма?

– Вот они. – И Люсьен без колебаний вручил господину Леканю письмо министра внутренних дел, адресованное господину префекту.

В письме было несколько фраз, без которых Люсьен предпочел бы в данную минуту обойтись, но времени было в обрез. «Если бы префект пожелал сделать сам этот шаг, – подумал Люсьен, – можно было бы избежать предъявления письма министра господину Леканю, но ведь этот хорохорящийся франтик-префект, даже если бы он не был задет, никогда не согласился бы на мероприятие, придуманное не им».

Вульгарный гнев, который вызвало у господина Леканю чтение письма графа де Веза к префекту и который он тщетно пытался выдать за высокомерное презрение, окончательно вернул Люсьену чувство реальной жизни и рассеял все возвышенные представления, вызванные в нем знакомством с трудами господина де Шатобриана. Некоторые фразы письма до такой степени вывели из себя главу партии духовенства, что Люсьен не мог удержаться от улыбки. «Этот субъект хочет своим гневом произвести на меня впечатление; не надо сердиться и порывать с ним. Посмотрим, сумею ли я, несмотря на молодость, справиться со своей ролью».

Люсьен вынул из кармана какое-то письмо и принялся внимательно читать его; он все время держал себя так, как будто предстал перед военным судом.

Искоса взглянув на Люсьена и убедившись, что тот на него не смотрит, аббат Леканю продолжал чтение министерской инструкции уже не так величественно, как до тех пор. Люсьен нашел, что он теперь скорее похож на ворчливого дельца, внимательно читающего деловую бумагу.

– Ваши полномочия чрезвычайно широки, милостивый государь: они способны внушить высокое представление о миссии, возложенной на вас, несмотря на ваши молодые годы. Смею ли я спросить вас, служили ли вы уже при наших законных королях до рокового…

– Разрешите, милостивый государь, перебить вас. Я был бы крайне огорчен, если бы мне пришлось наградить нелестными эпитетами ваших единомышленников. Что касается меня, милостивый государь, моя профессия обязывает меня относиться с уважением к любым убеждениям, исповедуемым порядочными людьми, и в силу этого мне было бы весьма приятно отнестись с должным уважением и к вашим. Позвольте заметить вам, милостивый государь, что я не делаю никаких попыток, ни прямых, ни косвенных, изменить хотя бы в малейшей степени ваши взгляды. Такая попытка шла бы вразрез с возложенным на меня поручением. Она еще меньше вязалась бы с моим возрастом и моим личным уважением к вам. Но я вынужден покорнейше просить вас забыть о моем возрасте и не требовать от меня того почтительного внимания, с которым при всяких других обстоятельствах я готов был бы выслушать ваши мудрые советы. Я просто явился сюда, господин аббат, предложить вам сделку, которая, по моему мнению, одинаково выгодна и для моего повелителя, и для вас. В палате у вас мало депутатов: один лишний представитель имеет значение для торжества ваших идей. Что касается нас, мы опасаемся, как бы господин Меробер не предложил некоторых рискованных мероприятий и, в частности, не внес законопроекта, согласно которому верующие должны оплачивать труд целителя их душ подобно тому, как они оплачивают труд всякого врача. Мы уверены, что на предстоящей сессии нам удастся отклонить этот проект, но если за него выскажется внушительное меньшинство, нам, пожалуй, придется в виде компенсации согласиться на уменьшение числа епископских кафедр или, во всяком случае, сократить его путем соглашения с церковью, чтобы избежать соответствующей законодательной меры.

Эти рассуждения затянулись надолго, как и ожидал, впрочем, сам Люсьен. «Мой возраст вредит мне, – думал он. – Я словно генерал от кавалерии, который, проиграв сражение и забывая о собственном интересе, приказывает своей коннице спешиться и сражаться наравне с пехотой. Если он терпит при этом неудачу, все дураки, и в особенности все кавалерийские генералы, издеваются над ним, но если он человек мужественный, то сознание, что он ради победы рискнул прибегнуть к столь неслыханной мере, утешает его во всем».

Семь раз кряду (Люсьен точно сосчитал) аббат Леканю попытался уклониться от ответа и провести своего юного противника.

«Он, по-видимому, хочет испытать меня, прежде чем ответить по существу…» Семь раз кряду Люсьен сумел заставить его вернуться к вопросу, но делал это всякий раз с отменной учтивостью, явно подчеркивая свое уважение к годам аббата Леканю и резко отделяя это чувство от своего отношения к доктрине, верованиям и притязаниям его партии. Один только раз Люсьен позволил одержать над собою маленькую победу, но сумел тотчас же, не сердясь, исправить свою ошибку. «Мне надо быть здесь внимательным, как во время поединка на шпагах…»

Наконец после пятидесятиминутного спора аббат Леканю принял невероятно надменный, почти дерзкий вид. «Мой противник сейчас выскажется», – подумал Люсьен.

Действительно, аббат произнес:

– Слишком поздно.

Но, вместо того чтобы прекратить беседу, он попытался обратить Люсьена в свою веру. Наш герой почувствовал себя превосходно. «Теперь я занимаю оборонительную позицию. Постараемся намекнуть на деньги и на возможность подкупа отдельных лиц».

Люсьен защищался не слишком рьяно. В разговоре он как-то упомянул об отцовских миллионах и тут же заметил, что едва ли не это единственно произвело впечатление на аббата Леканю.

– Вы молоды, сын мой (позвольте мне так называть вас, ибо в этом слове выражается и мое глубокое уважение к вам), подумайте же о будущем. Я готов поручиться, что вам нет еще двадцати пяти лет.

– Мне уже исполнилось двадцать шесть.

– Так вот, сын мой, не желая ни в какой мере отзываться дурно о знамени, под которым вы сражаетесь, и ограничиваясь лишь тем, что совершенно необходимо для выражения моей мысли, кстати сказать, преисполненный благожелательности к вашим интересам как на этом, так и на том свете, я позволю себе спросить вас: верите ли вы, что это знамя будет развеваться точно так же и через четырнадцать лет, когда вы достигнете сорокалетнего возраста, то есть поры зрелости, которая должна всегда представляться взору благоразумного человека как решающий момент в поприще всякого мужчины и до наступления которой он только в очень редких случаях берется за дела, имеющие крупное общественное значение?

До этого возраста большинство людей стремится лишь к обогащению. Для вас деньги такой цены не имеют. Заметьте, я не говорю вам о том, что полезно для вашей души, стоящей несравненно выше мирских интересов. Если вы соблаговолите удостоить еще раз своим посещением бедного старика, мои двери всегда будут для вас открыты: я брошу все, лишь бы вернуть в лоно церкви человека с вашим значением в свете, который в столь юные годы обнаруживает такой зрелый талант. Ибо чем меньше я разделяю ваши иллюзии насчет короля, возведенного на престол революцией, тем больше я могу оценить талант, с которым вы отстаивали, право, довольно странное сотрудничество: союз Давида с амалекитянином. Умоляю вас иногда подумать над вопросом: «Кто будет пользоваться господствующим влиянием во Франции, когда мне исполнится сорок лет?» Религия не становится поперек пути справедливому честолюбию.

Диалог закончился проповедью, но аббат Леканю почти взял с Люсьена слово, что тот еще раз навестит его.

Люсьен ушел отнюдь не обескураженный.

Он отправился дать отчет обо всем генералу Фари, который был прикован к своему дому донесениями, поступавшими отовсюду.

Люсьен решил послать телеграмму. Генерал, а за ним и Кофф весьма одобрили эту мысль.

– Вы пробуете пустить кровь человеку, которому через два часа суждено умереть. Дураки получат возможность утверждать, что его убило кровопускание.

Люсьен вошел в телеграфную контору и продиктовал депешу:

«Избрание господина Меробера считается всеми делом решенным. Согласны ли вы израсходовать сто тысяч франков и получить легитимиста вместо Меробера? В таком случае телеграфно распорядитесь генеральному сборщику налогов выплатить генералу и мне сто тысяч франков. До начала выборов остается девятнадцать часов».

По выходе из телеграфной конторы Люсьену пришла в голову мысль возвратиться к аббату Дисжонвалю. Трудность заключалась в том, чтобы вновь отыскать улицу. В самом деле, он заблудился в улицах Кана и кончил тем, что вошел в какую-то церковь. Он застал в ней бедно одетого церковного сторожа, которому дал пять франков, чтобы тот проводил его к аббату Дисжонвалю. Сторож вышел вместе с Люсьеном, повел его по двум-трем переулочкам, пролегавшим между группами домов, и четыре минуты спустя Люсьен оказался лицом к лицу с аббатом, физиономия которого накануне была так невыразительна.

Аббат Дисжонваль только что закончил второй завтрак: перед ним на столе еще стояла бутылка белого вина; теперь это был совсем другой человек.

Потратив меньше десяти минут на предисловие, Люсьен мог, не слишком нарушая приличия, дать ему понять, что он выложил бы сто тысяч франков, только чтобы господин Меробер не был избран.

Предложение не было отвергнуто достаточно энергично, и через десять минут аббат, смеясь, сказал ему:

– Эти сто тысяч франков при вас?

– Нет, но телеграмма, которая может прийти сегодня вечером и которая, наверно, придет завтра до полудня, откроет мне кредит в сто тысяч франков у генерального сборщика налогов, и он выплатит мне эту сумму банковыми билетами.

– Их здесь принимают с недоверием.

Слова эти были для Люсьена как вспышка молнии. «Боже великий, неужели мне это не удастся?» – подумал он.

– А к векселям, акцептированным крупнейшими местными негоциантами, отнесутся с таким же недоверием? Или к золоту и вообще звонкой монете, которую я по своему выбору получу у господина генерального сборщика налогов?

Люсьен намеренно растянул это перечисление, во время которого – он это заметил – выражение лица аббата Дисжонваля сильно изменилось. Лицо его в конце концов побледнело, несмотря на то что аббат только что позавтракал.

«Ах, будь в моем распоряжении хотя бы двое суток, – подумал Люсьен, – я успешно провел бы выборы!»

Люсьен широко использовал все свои козыри, и, к его неизъяснимому удовольствию, аббат Дисжонваль сам, правда в выражениях несколько запутанных, высказал мысль, к которой Люсьен и так и этак старался подойти вот уже три четверти часа: «При отсутствии ассигновки в сто тысяч франков, которую вам должен принести телеграф, ваше дело не может подвинуться ни на шаг».

– Я надеюсь, что эти господа, – сказал аббат Дисжонваль, – поразмыслят как следует над преимуществом, которое им доставит лишний представитель в палате, особенно если правительство окажется настолько слабым, что допустит снова обсуждение рокового вопроса об уменьшении числа епископских кафедр. До завтра, до семи часов утра или, на худой конец, если ничего не произойдет, до двух. Выборы председателя избирательной комиссии начинаются в девять часов, баллотировка закончится к трем.

– Было бы весьма существенно, чтобы ваши друзья приняли участие в голосовании лишь после того, как я буду иметь честь повидать вас в два часа дня.

– Вы немалого от меня хотите. Для этого их всех надо было бы загнать в какой-нибудь зал и запереть на ключ.

Кофф поджидал Люсьена на улице. Они помчались в гостиницу составлять министру письмо, в котором Люсьен писал:

Я сознаю, насколько рискую, вмешиваясь так деятельно в столь безнадежное дело. Если министр пожелает свалить на меня вину за все, ему это будет очень легко, но я не хотел, чтобы у меня под носом было проиграно сражение, не введя в дело мои войска. Средства, находящиеся в моем распоряжении, вследствие крайнего недостатка времени жалки до смешного.

Без четверти девять я был у родственника председателя суда Дони.

В девять – у аббата Леканю и ушел от него лишь в одиннадцать.

В четверть двенадцатого я отправился к аббату Дони Дисжонвалю.

В двенадцать я был у генерала Фари.

В половине первого я отправил вам телеграмму № 2.

В половине второго пишу вам настоящее письмо.

В два часа отправляюсь к монсеньору епископу смазать колеса. Я уже не имею времени дожидаться ответа на это письмо. Когда ваше сиятельство получит его, все будет закончено, и можно биться об заклад, десять против одного, что господин Меробер будет избран. Но до последней минуты я буду предлагать легитимистам мои сто тысяч франков, если вы находите, что недопущение в палату господина Меробера стоит этой суммы.

Сочту за величайшую удачу, если ваша депеша в ответ на мою депешу № 2 придет завтра, семнадцатого, до двух часов дня. Выборы председателя избирательной комиссии кончатся в девять. Аббат Дисжонваль, как мне кажется, склонен задержать до этого часа голосование своих друзей. Баллотировка, надеюсь, закончится лишь в четыре часа.

Люсьен помчался к монсеньору епископу. Его приняли с высокомерным презрением и даже с дерзостью, позабавившими его.

Он, смеясь, твердил себе, пародируя любимую фразу святого прелата: «Я сложу это к подножию креста».

Ни о каких делах с монсеньором епископом он не говорил.

«Это лишь капля масла в колеса – и только».

В половине третьего Люсьен завтракал у генерала, с которым он потом отправился делать визиты, прерванные накануне.

К пяти часам Люсьен умирал от усталости. Этот день был самым деятельным днем в его жизни. Ему еще предстояла неприятная перспектива обеда у префекта, который мог оказаться недостаточно вежливым. Маленький капитан Меньер предупредил Люсьена, что два самых лучших сыщика префекта следят за каждым его шагом.

Люсьен в глубине души был вполне удовлетворен: он чувствовал, что сделал все возможное для торжества дела, справедливость которого, по правде говоря, была весьма спорна. Но это возражение, способное омрачить радость Люсьена, вполне уравновешивалось сознанием, что у него хватило мужества неосторожно поставить на карту уважение, которым он уже начинал пользоваться в министерстве внутренних дел. Кофф раз или два сказал ему:

– В глазах наших старых столоначальников и начальников отделений ваше поведение, если даже оно завершится провалом страшного господина Меробера, будет только великолепной ошибкой. При обсуждении вопроса о подкидышах вы назвали этих людей канцелярскими креслами; они теперь воспользуются случаем отомстить вам.

– Что же следовало сделать?

– Ничего. Написать три-четыре письма по шесть страничек каждое – это в канцеляриях и называется искусством управления. Они всегда будут считать вас глупцом из-за того, что вы так рисковали своим служебным положением. И, кроме того, в вашем возрасте требовать сто тысяч франков для подкупа! Они распространят слух, что вы положили себе в карман по крайней мере треть этих денег.

– Я сперва так и подумал. Теперь мне приходит в голову другая мысль – когда кто-нибудь действует в интересах этих министров, он должен опасаться не противников, а людей, которым служит; так обстояло дело в Константинополе в эпоху упадка империи. Если бы я ничего не сделал и ограничился только красноречивыми письмами, я еще до сих пор хранил бы в сердце воспоминание о том, как нас закидали грязью в Блуа. Вы были свидетелем моей душевной слабости.

– Что ж, вы должны меня возненавидеть и удалить из министерства, – я об этом уже думал.

– Напротив, мне приятно, что я могу теперь говорить вам все. Умоляю вас не щадить меня.

– Ловлю вас на слове. Этот маленький хвастунишка де Серанвиль, должно быть, лопается от ярости против вас, ибо, в конце концов, вы уже два дня работаете за него, а он только пишет сотни писем и, в сущности, не делает ничего. Я убежден, что в Париже его одобрят, а вас будут порицать, но, как бы он ни вел себя по отношению к вам сегодня вечером, не поддавайтесь гневу. Если бы мы жили в средние века, я боялся бы, что вас могут отравить, ибо в этом маленьком софисте я вижу ярость освистанного автора.

Карета остановилась у подъезда префектуры. Человек десять жандармов были расставлены на первой и на второй площадке лестницы.

– В Средние века этих людей поставили бы здесь для того, чтобы вас убить.

При проходе Люсьена они вытянулись в струнку.

– Все знают о возложенном на вас поручении, – промолвил Кофф. – Жандарм с вами вежлив. Можете судить, как велика ярость господина префекта.

Господин де Серанвиль был очень бледен и принял их обоих с принужденной учтивостью, которую не смягчил даже заискивающий прием, оказанный всеми Люсьену.

Обед прошел холодно и уныло. Все эти чиновники предвидели завтрашнее поражение. Каждый из них думал: «Префекта отрешат от должности или переведут в другое место, а я буду говорить, что он виновник неудачи. Этот молокосос – сын банкира нашего министра; он уже рекетмейстер; весьма возможно, что он и явится преемником префекта».

Люсьен ел как волк и был очень весел.

«А я, – думал господин де Серанвиль, – я оставляю, не дотронувшись, все, что мне кладут на тарелку; я не в состоянии проглотить ни куска».

Так как Люсьен и Кофф говорили довольно много, то постепенно весь разговор за столом свелся к беседе между начальниками местных управлений имуществами и налоговыми сборами, с одной стороны, и вновь прибывшими лицами – с другой.

«А я, я всеми покинут, – думал префект. – Я здесь уже словно чужой, мое отстранение от должности – дело решенное, и (вещь совершенно неслыханная) я вынужден торжественно принимать в префектуре моего преемника». За второй переменой Кофф, от которого ничто не ускользало, заметил, что префект ежеминутно вытирает себе лоб.

Вдруг раздался сильный шум: это прибыл курьер из Парижа. Он с шумом вошел в залу.

Начальник управления косвенных налогов, сидевший около входной двери, машинально сказал курьеру:

– Вот господин префект.

Префект поднялся из-за стола.

– Мне нужен не префект де Серанвиль, – напыщенно-грубым тоном возразил курьер, – а рекетмейстер господин Левен.

«Какое унижение! Я больше уже не префект!» – пронеслось в голове у господина де Серанвиля, и он опустился в кресло. Опершись локтями на стол, он закрыл лицо руками.

– Господину префекту дурно! – воскликнул генеральный секретарь и взглянул на Люсьена, словно прося у него извинения за человеколюбие, которое он проявлял, обращая внимание на состояние префекта.

Префект в самом деле был в обмороке; его поддержали и усадили у открытого окна.

Люсьен между тем удивлялся незначительности содержания доставленной курьером депеши. Это было длинное письмо министра, посвященное мужественному поведению Люсьена в Блуа; министр собственноручно приписал, что виновники бунта будут разысканы и подвергнуты строгому наказанию, а также что он, министр, прочел письмо Люсьена в совете в присутствии короля и что все отнеслись к этому письму как нельзя лучше.

«А о здешних выборах ни слова! – подумал Люсьен. – Стоило ради этого гнать курьера!»

Он подошел к распахнутому окну, у которого усадили префекта; господину де Серанвилю натирали виски одеколоном; вокруг все повторяли одну и ту же фразу: «Переутомление, вызванное выборами…»

Люсьен сказал несколько подобающих слов и попросил разрешения на минуту удалиться с господином Коффом в соседнюю комнату.

– Допускаете ли вы, – спросил он Коффа, протягивая ему депешу министра, – чтобы из-за такого письма посылали курьера?

Он углубился в чтение письма от матери, которое быстро прогнало улыбку с его лица. Госпоже Левен казалось, что жизнь ее сына находится в опасности, и, прибавляла она, «из-за столь грязного дела». «Брось все и возвращайся… Я здесь одна; твоего отца соблазнило честолюбие: он уехал в Авейронский департамент, за двести лье от Парижа, рассчитывая, что там его изберут депутатом».

Люсьен поделился этой новостью с Коффом.

– Это и есть письмо, из-за которого сюда погнали курьера. Госпожа Левен, вероятно, потребовала, чтобы письмо было доставлено вам как можно скорее. В общем, дела здесь не слишком веселые. Мне кажется, вам следует вернуться к этому иезуиту, который помирает от заглушенной ярости. Я со своим важным видом могу только ухудшить его состояние.

Действительно, возвратившись в столовую, Кофф был великолепен. Он извлек из кармана десяток донесений о выборах, которые вложил в депешу и носил с собой как святые дары. Господин де Серанвиль очнулся от обморока; его тошнило, и он, охваченный тоскою, с видом умирающего смотрел на Люсьена и на Коффа. Состояние, в котором находился этот дрянной человек, растрогало Люсьена: он видел в нем только страдающее существо. «Надо избавить его от нашего присутствия», – решил он; после нескольких вежливых фраз он удалился.

Курьер бросился вслед за ним по лестнице, чтобы получить от него распоряжения.

– Господин рекетмейстер отправит вас завтра обратно, – с неподражаемой важностью промолвил Кофф.

Завтра, семнадцатого, был решающий день.

Семнадцатого в семь часов утра Люсьен был уже у аббата Дисжонваля. Он был поражен переменой в обхождении славного старика; тот был весь предупредительность. Малейший намек Люсьена не оставался без ответа. «Сто тысяч франков производят свое действие», – подумал Люсьен.

Но аббат Дисжонваль с тонкостью и вежливостью, немало удивившими Люсьена, несколько раз дал ему понять, что все, о чем можно было говорить при отсутствии главного условия, надо было считать весьма гадательным.

– Я так это и понимаю, – отвечал Люсьен. – Если я и не получу сегодня и вовремя ассигновку, сто тысяч франков на имя генерального сборщика налогов, я все же имел честь быть вам представленным и имел с уважаемым аббатом Леканю беседу, которая произвела на меня глубокое впечатление; я научился вдвойне уважать людей, стремящихся к счастью нашей дорогой родины иным путем, чем тот, который мне представляется наиболее правильным, и…

Мы избавляем читателя от всех учтивых фраз, которые подсказывало Люсьену живейшее желание внушить этим господам немного терпения до прибытия дипломатической депеши. Необычный шум, вызванный на улице крупнейшим событием дня и доносившийся в квартиру аббата Дисжонваля, хотя она и была расположена в глубине двора, отдавался в груди Люсьена. Чего бы он ни дал, лишь бы задержать выборы на один день!

В девять часов он вернулся к себе в гостиницу, где Кофф уже приготовил два длиннейших письма с подробным изложением и объяснением всего происшедшего.

– Какой забавный стиль! – заметил Люсьен, подписывая письмо.

– Напыщенный и плоский, а главное, не простой, что именно и требуется для министерства.

Курьера отправили обратно в Париж.

– Милостивый государь, не будете ли вы добры разрешить мне захватить с собою депеши префекта, я хочу сказать, господина де Серанвиля? Не скрою от вас, милостивый государь, что он предложил мне хорошенький подарок, если я соглашусь взять с собою его письма. Но я специально прислан сюда и отлично знаю, как надо вести себя…

– Отправьтесь от моего имени к господину префекту, возьмите у него его письма и пакеты, даже подождите, если понадобится, часа полтора. Господин префект – административная власть в департаменте… и т. д., и т. д.

– Как же! Пойду к префекту по его приказанию. Но что же будет с подарком? Говорят, что этот префект скряга… и т. д., и т. д.

Глава пятьдесят вторая

Генерал Фари уже месяц как снял через своего адъютанта, господина Меньера, помещение во втором этаже напротив зала Урсулинок, где должны были происходить выборы. Там он расположился с Люсьеном с десяти часов утра. Каждые четверть часа они получали донесения от секретных агентов генерала. Некоторые из агентов префектуры, осведомленные о вчерашней почте и видя в Люсьене будущего префекта в случае, если господин де Серанвиль провалит выборы, тоже присылали каждые четверть часа Люсьену коротенькие сообщения, писанные на клочке бумаги красным карандашом. Эти сведения всегда оказывались очень верными.

Процедуры, непосредственно предшествующие выборам, начавшись в половине одиннадцатого утра, шли положенным порядком. Председатель, самый старший по возрасту из всех избирателей, был человек, преданный префекту; он постарался принять меры к тому, чтобы у въезда в город задержали грузную берлину некоего господина Марконни, который, будучи летами еще старше, чем ставленник префекта, из-за этого прибыл в Кан лишь к одиннадцати часам. Тридцать чиновников, позавтракавших в префектуре, были встречены враждебными возгласами при входе в зал, где происходили выборы.

Среди избирателей в большом количестве распространялась маленькая листовка:

«Порядочные люди всех партий, желающие блага краю, в котором вы родились, устраните господина префекта де Серанвиля! Если господин Меробер будет избран депутатом, то господина префекта отрешат от должности или переведут в другое место. Какое нам, в сущности, дело до того, кто будет избран депутатом? Удалим префекта, этого каверзника и лгуна. Кого только он не обманул!»

К полудню выборы председателя собрания приняли самый дурной оборот. Все избиратели кантона Риссе, прибывшие спозаранку, подали голоса за господина Меробера.

– Придется опасаться, если его изберут председателем, – сказал генерал Люсьену, – что человек двадцать наших чиновников, людей робких, и пятнадцать дураков из деревенских избирателей, видя его в президиуме исполняющим самую важную роль, не посмеют вписать в свой бюллетень ничье имя, кроме его.

Каждые четверть часа Люсьен посылал Коффа справиться на телеграф; он сгорал от желания получить наконец ответ на свою депешу № 2.

– Префект вполне способен задержать этот ответ, – говорил генерал. – Было бы вполне в его духе послать одного из чиновников на ближайшую телеграфную станцию в четырех лье отсюда, по ту сторону холма, чтобы приостановить передачу. Делая подобные вещи, наш почтеннейший префект не воображает себя новым Мазарини, ибо он знает историю Франции.

Этой фразой славный генерал хотел доказать, что он тоже знает ее.

Маленький капитан Меньер вызвался сесть на лошадь и поскакать галопом к холму, чтобы взять под наблюдение работу второй телеграфной станции. Но господин Кофф попросил у капитана его лошадь и помчался сам.

Перед залом Урсулинок собралась по меньшей мере тысяча человек. Люсьен вышел на площадь, желая составить себе некоторое понятие об общем настроении, но его узнали. Толпа, когда она многолюдна, всегда ведет себя дерзко.

– Погляди-ка, вот это полицейский комиссар, ветрогон, присланный из Парижа, чтобы шпионить за префектом!

Люсьен остался к этому почти равнодушен. Пробило два часа, затем половина третьего; телеграф молчал. Люсьен сгорал от нетерпения. Он отправился к аббату Дисжонвалю.

– Я не мог больше откладывать голосование наших друзей, – заявил аббат с явно недовольным видом, но было ясно, что голосование он приостановил.

«Вот, – подумал Люсьен, – человек, который считает, что я посмеялся над ним, хотя он ведет себя со мною вполне честно; готов поклясться, что он задержал голосование своих друзей, правду сказать весьма немногочисленных».

В ту минуту, когда Люсьен с жаром пытался доказать аббату Дисжонвалю, что он не хотел обмануть его, запыхаясь, прибежал Кофф:

– Телеграф что-то передает.

– Благоволите подождать меня у себя еще четверть часа, – обратился Люсьен к аббату Дисжонвалю, – я пойду в телеграфную контору.

Минут двадцать спустя Люсьен вернулся бегом.

– Вот подлинный текст депеши, – сказал он. – «Министр финансов господину генеральному сборщику налогов. Выплатите сто тысяч франков генералу Фари и господину Левену».

– Телеграф еще что-то передает, – сказал аббату Дисжонвалю Люсьен.

– Я иду в комиссию, – заявил аббат Дисжонваль, по-видимому убедившийся в честности намерений Люсьена. – Сделаю все, что могу, для избрания нашего кандидата председателем; мы выставляем кандидатуру господина де Кремье. Оттуда я поспешу к господину Леканю. Я попросил бы вас отправиться туда без замедления.

Двери квартиры аббата Леканю были раскрыты настежь; в прихожей, через которую Люсьен и Кофф прошли бегом, толпилась масса людей.

– Вот, милостивый государь, подлинная депеша.

– Уже десять минут четвертого, – ответил аббат Леканю. – Смею надеяться, что у вас нет никаких возражений против господина де Кремье: пятьдесят пять лет от роду, двадцать тысяч франков годового дохода, подписчик «Débats», не посылал…

– Генерал Фари и я – мы одобряем кандидатуру господина де Кремье. Если он будет избран вместо господина Меробера, мы, генерал и я, вручим вам сто тысяч франков. А покуда в чьи руки хотели бы вы, милостивый государь, чтобы я передал эти деньги?

– Клевета подстерегает нас на каждом шагу, милостивый государь. Это уже много, если четырем лицам, как бы они ни были почтенны, известен секрет, который может дать ужасную пищу злословию. Я имею в виду, милостивый государь, вас, – сказал аббат Леканю, указывая на Коффа, – вас, милостивый государь, аббата Дисжонваля и меня. К чему посвящать в эти детали еще генерала Фари, при всем уважении, которого он вполне достоин?

Люсьен пришел в восторг от этих слов ad rem[112].

– Милостивый государь, я слишком молод, чтобы одному брать на себя ответственность за расходование на секретные цели столь крупной суммы… и т. д., и т. д.

Люсьен убедил аббата Леканю согласиться на привлечение к делу и генерала.

– Но я определенно настаиваю – и ставлю это условием sine qua non[113] – на том, чтобы префект не принимал в этом никакого участия.

«Славная награда за усердие, с которым он ходит к мессе», – подумал Люсьен.

Люсьен добился согласия господина Леканю на то, что сумма в сто тысяч франков будет храниться в шкатулке, от которой у генерала Фари и у господина Ледуайена, приятеля господина Леканю, будет по ключу.

Вернувшись в помещение, расположенное напротив зала, где происходили выборы, Люсьен застал там генерала, красного от волнения. Близился час, когда генералу предстояло подать свой голос, и он откровенно признался Люсьену, что боится быть освистанным.

Несмотря на эти сильно смущавшие его заботы, генерал чрезвычайно обрадовался ответам ad rem аббата Леканю.

Люсьен получил коротенькую записку от аббата Дисжонваля с просьбой прислать к нему господина Коффа.

Через полчаса Кофф возвратился. Люсьен подозвал генерала, и Кофф сообщил им:

– Я видел собственными глазами пятнадцать человек, которые сели на коней и помчались за город вызвать сюда к вечеру или, на худой конец, к завтрашнему утру полтораста избирателей-легитимистов. Аббат Дисжонваль выглядит сейчас молодым человеком: вы не дали бы ему и сорока лет. «Жаль, что у нас не было времени поместить четыре статьи в „Gazette de France“, – трижды повторил он мне. – Мне кажется, они взялись за дело не шутя».

Начальник телеграфной конторы прислал Люсьену вторую телеграмму, адресованную лично ему:

ОДОБРЯЮ ВАШ ПЛАН. ВЫДАЙТЕ СТО ТЫСЯЧ ФРАНКОВ. ЛЮБОЙ ЛЕГИТИМИСТ, БУДЬ ЭТО ДАЖЕ БЕРЬЕ ИЛИ ФИЦ-ЖАМ[114], ЛУЧШЕ ГОСПОДИНА ХЕМПДЕНА.

– Не понимаю, – сказал генерал, – что это за господин Хемпден?

– Хемпден означает Меробер; так мы условились с министром.

– Час настал! – в сильном возбуждении вдруг заявил генерал. Он надел мундир и вышел из квартиры, игравшей роль наблюдательного пункта, чрезвычайно взволнованный тем, что ему предстояло принять участие в голосовании.

Толпа расступилась, дав ему пройти сто шагов, отделявших его от двери в зал Урсулинок. Генерал вошел; в тот момент, когда он подходил к столу президиума, все избиратели-мероберисты приветствовали его рукоплесканиями.

– Это не пошляк и не мошенник вроде нашего префекта, – громко говорили в толпе. – Он живет только на свое жалованье и должен содержать целую семью.

Люсьен отправил телеграмму:

№ 3

КАН, ЧЕТЫРЕ ЧАСА.

ВОЖДИ ЛЕГИТИМИСТОВ, ПО-ВИДИМОМУ, ДЕЙСТВУЮТ ДОБРОСОВЕСТНО. НАБЛЮДАТЕЛИ, ПОСТАВЛЕННЫЕ У ДВЕРЕЙ, ВИДЕЛИ ЧЕЛОВЕК ДВАДЦАТЬ АГЕНТОВ, ВЫЕХАВШИХ ЗА ГОРОД ЗА СТА ШЕСТЬЮДЕСЯТЬЮ ИЗБИРАТЕЛЯМИ-ЛЕГИТИМИСТАМИ. ЕСЛИ ВОСЕМЬДЕСЯТ ИЛИ СТО ИЗБИРАТЕЛЕЙ ПРИБУДУТ ВОСЕМНАДЦАТОГО ДО ТРЕХ ЧАСОВ ДНЯ, ХЕМПДЕН НЕ БУДЕТ ИЗБРАН. В ДАННЫЙ МОМЕНТ ХЕМПДЕН ИМЕЕТ ЗА СОБОЙ БОЛЬШИНСТВО ГОЛОСОВ В КАЧЕСТВЕ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ. ПОДСЧЕТ ГОЛОСОВ БУДЕТ ПРОИЗВЕДЕН В ПЯТЬ ЧАСОВ.

При подсчете голосов оказалось:

Всего явилось избирателей – 873.

Большинство – 437.

Подано голосов за господина Меробера – 451.

За господина Гонена (кандидат префекта) – 389.

За господина де Кремье (кандидат господина Леканю с тех пор, как он получил сто тысяч франков) – 19.

Признано недействительными – 14.

Девятнадцать голосов, поданных за господина де Кремье, сильно порадовали генерала и Люсьена; это было до некоторой степени доказательством того, что господин Леканю не водит их за нос.

В шесть часов пополудни сто тысяч франков ценными бумагами, не вызывавшими ни малейшего сомнения, были лично вручены господином генеральным сборщиком налогов генералу Фари и Люсьену, которые выдали ему расписку.

Явился господин Ледуайен. Это был весьма богатый, всеми уважаемый землевладелец. По окончании церемонии со шкатулкой участники процедуры дали друг другу честное слово вручить шкатулку с ее содержимым господину Ледуайену, если будет избран кто угодно, кроме господина Меробера, и генералу Фари, если господин Меробер окажется депутатом.

После ухода Ледуайена сели обедать.

– Теперь самое главное дело – префект, – сказал генерал, необычайно весело настроенный в этот вечер. – Наберемся храбрости и пойдем на приступ.

Завтра будет наверное девятьсот голосующих.

Господин Гонен получит – 389.

Господин де Кремье – 19.

Вот у нас уже четыреста восемь голосов из восьмисот семидесяти трех. Предположим, что двадцать семь избирателей, которые прибудут завтра утром, дадут семнадцать голосов господину Мероберу и десять нам. Получается:

Кремье – 418.

Меробер – 468.

Пятьдесят один голос господина Леканю дает большинство господину де Кремье.

Эти цифры на сто ладов переворачивались генералом, Люсьеном, Коффом и адъютантом Меньером, единственными участниками обеда.

– Вызовем сюда двух наших лучших агентов, – предложил генерал.

Эти господа явились и после довольно продолжительного обсуждения вопроса подтвердили, что присутствие шестидесяти легитимистов обеспечит победу.

– А теперь в префектуру, – сказал генерал.

– Если вы не сочтете мою просьбу нескромной, – заметил Люсьен, – я просил бы вас вести разговор, так как меня этот префект ненавидит.

– Это несколько противоречит нашему соглашению: я ведь оставил себе второстепенную роль. Но так и быть, я открою прения, как говорят в Англии.

Генералу хотелось показать свою образованность. Он обладал гораздо большим: редким здравым смыслом и добротой.

Едва успел он объяснить префекту, что его просят предоставить триста восемьдесят девять голосов, которыми он располагал накануне при избрании председателя, господину де Кремье, обязавшемуся собрать шестьдесят, а то и восемьдесят голосов легитимистов, как префект резким голосом перебил его:

– После всех этих телеграфных сообщений я ничего лучшего и не ждал; но, господа, вам не хватает одного сообщения; я покуда еще не смещен, а господин Левен еще не назначен префектом Кана.

Все, что только может вложить гнев в уста мрачного софиста, господин де Серанвиль высказал в лицо генералу и Люсьену.

Сцена продолжалась пять часов. Генерал только под конец немного вышел из себя. Господин де Серанвиль, все время упорно стоявший на своем, пять или шесть раз менял доводы, на которых основывал свой отказ.

– Но в конце концов, милостивый государь, даже руководясь исключительно эгоистическими соображениями, вы должны считать свою неудачу на выборах несомненной. Предоставьте же господину Левену проявить свое искусство при их агонии. Как всякому врачу, призванному слишком поздно, господину Левену достанутся все неприятности за неудачный исход.

– Пускай ему достается все, что угодно, но до моего отрешения от должности канская префектура ему не достанется.

После этого ответа господина де Серанвиля Люсьену пришлось сдерживать генерала.

– Человек, изменяющий правительству, – заявил генерал, – не мог бы поступить лучше вас, господин префект, и я об этом сообщу министру. Прощайте, милостивый государь.

В половине первого ночи, выходя от префекта, Люсьен сказал генералу:

– Я напишу о результате наших переговоров аббату Леканю.

– Если вам угодно посчитаться с моим мнением, посмотрим сначала, как будут вести себя наши подозрительные союзники. Отправьте завтра утром телеграмму и подождите ответа. К тому же эта скотина префект может еще одуматься.

В половине шестого утра Люсьен, сидя на телеграфе, дожидался рассвета. Как только рассвело, он отправил депешу следующего содержания:

№ 4

ПРЕФЕКТ ОТКАЗАЛСЯ ПРЕДОСТАВИТЬ СВОИ ТРИСТА ВОСЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТЬ ГОЛОСОВ ГОСПОДИНУ ДЕ КРЕМЬЕ. ПОДДЕРЖКА В СЕМЬДЕСЯТ ИЛИ ВОСЕМЬДЕСЯТ ГОЛОСОВ, КОТОРУЮ ГЕНЕРАЛ ФАРИ И ГОСПОДИН ЛЕВЕН ОЖИДАЛИ ОТ ЛЕГИТИМИСТОВ, СТАНОВИТСЯ БЕСПОЛЕЗНОЙ, И ГОСПОДИН ХЕМПДЕН БУДЕТ ИЗБРАН.

Люсьен, сделавшийся теперь осторожнее, не написал гг. Дисжонвалю и Леканю, а лично отправился к ним. Он так просто и с такой очевидной искренностью рассказал им о происшедшем, что оба они, зная характер префекта, в конце концов поверили, что Люсьен не хотел заманить их в ловушку.

– Душа этого префекта, поставленного перед лицом великих событий, – заметил господин Леканю, – точь-в-точь как рога у козлов на моей родине: такая же черная, тупая и кривая.

Бедный Люсьен до такой степени был охвачен желанием не сойти за мошенника, что стал умолять аббата Дисжонваля принять от него его собственные деньги в возмещение расходов по рассылке гонцов и других издержек, связанных с экстренным созывом избирателей-легитимистов. Господин Дисжонваль отказался, но, прежде чем уехать из Кана, Люсьен передал ему пятьсот франков через председателя суда господина Дони д’Анжеля.

В самый день выборов, в десять часов утра, с парижской почтой прибыло пять писем, извещавших о том, что господин Меробер в Париже привлечен к ответственности за участие в крупном повстанческом движении республиканцев, о котором тогда говорили. Тотчас же двенадцать самых богатых негоциантов заявили, что не подадут своих голосов за Меробера.

– Вот поступок, вполне достойный нашего префекта, – сказал генерал Люсьену, вместе с которым он снова занял наблюдательный пункт напротив зала Урсулинок. – Было бы забавно, если бы после всего этот маленький софист добился успеха. Тогда-то, милостивый государь, – добавил генерал с веселостью благородной натуры, – если только министр окажется вашим врагом и ему понадобится козел отпущения, вам достанется приятная роль.

– И все-таки я тысячу раз повторил бы то же. Хотя сражение и было проиграно, я пустил в дело мой полк.

– Вы славный малый… Простите мне эту фамильярность, – быстро прибавил добрейший генерал, испугавшись, что он погрешил против правил вежливости, бывшей для него чем-то вроде иностранного языка, который он изучил довольно поздно.

Люсьен с чувством пожал ему руку, дав волю своему сердцу.

В одиннадцать часов по подсчету собралось девятьсот сорок восемь избирателей.

В ту минуту, когда один из агентов генерала сообщал ему эту цифру, председатель суда, господин Дони, старался силою проникнуть в их помещение, но безуспешно.

– Примем его на минуту? – предложил Люсьен.

– А почему бы не принять? Отказать ему – значит дать повод для клеветы со стороны ли префекта, со стороны ли господина Леканю, или со стороны этих бедных республиканцев, не столько злых, сколько безрассудных. Пойдите примите достойного председателя суда, но только не станьте жертвой вашей природной честности.

– Он пришел уведомить меня, что, несмотря на отмену распоряжения, последовавшего сегодня утром, в зале Урсулинок находятся сорок девять легитимистов и одиннадцать сторонников префекта, решивших голосовать за господина де Кремье.

Выборы протекали без всяких инцидентов, но лица избирателей были мрачнее, чем накануне. Ложное известие, пущенное префектом, о привлечении к уголовной ответственности господина Меробера привело в ярость этого до сих пор столь сдержанного человека и в особенности его сторонников. Два-три раза всеобщее возмущение готово было прорваться. Хотели уже послать трех уполномоченных в Париж расспросить тех пять человек, которые сообщали о предполагавшемся аресте господина Меробера.

Дело кончилось тем, что деверь господина Меробера взгромоздился на повозку, остановившуюся в пятидесяти шагах от зала Урсулинок, и обратился к толпе:

– Отложим наше мщение на двое суток, иначе подкупленное большинство палаты депутатов признает выборы недействительными.

Эта короткая речь вскоре была напечатана в двадцати тысячах экземпляров. Кто-то подал даже мысль принести печатный станок на площадь неподалеку от зала Урсулинок. Это зрелище поразило присутствующих и охладило их пыл. Агенты префектуры не осмеливались ни близко подходить к залу, ни мешать распространению листка с речью.

Люсьен, смело расхаживавший в этот день всюду, не подвергся никаким оскорблениям; он заметил, что толпа сознавала свою мощь. Никакою силой нельзя было воздействовать на этих людей, разве только расстреливая их картечью.

«Вот он, поистине самодержавный народ», – подумал он.

Время от времени он возвращался на свой наблюдательный пункт. Капитан Меньер был того мнения, что в этот день никто не получит большинства голосов.

В четыре часа прибыла телеграмма на имя префекта с приказанием передать голоса, бывшие в его распоряжении, легитимисту, которого ему укажут генерал Фари и Левен. Префект ничего не сообщил об этом ни генералу, ни Люсьену. В четверть пятого Люсьен получил телеграмму-депешу такого же содержания. Кофф воскликнул по этому поводу:

– Поменьше денег бы, но если бы пораньше![115]

Генерал пришел в восторг от цитаты и попросил повторить ее.

В эту минуту их оглушили громкие крики.

– Что это? Радость или возмущение? – воскликнул генерал, подбегая к окну.

– Это радость, – констатировал он со вздохом, – мы провалились.

В самом деле, агент, разорванное платье которого свидетельствовало о том, с каким трудом пробрался он через толпу, принес бюллетень с результатами баллотировки:

Участвовало в голосовании – 948.

Большинство – 475.

Господин Меробер – 475.

Господин Гонен, кандидат префекта – 401.

Господин де Кремье – 61.

Господин Соваж, республиканец, желающий закалить характер французов драконовскими законами, – 9.

Голоса, признанные недействительными, – 2.

Вечером весь город был иллюминован.

– Но где же окна четырехсот одного сторонника префекта? – спросил у Коффа Люсьен.

В ответ раздался оглушительный звон разбиваемых стекол. Это были окна председателя суда Дони д’Анжеля.

На следующий день Люсьен проснулся в одиннадцать часов утра и один пошел прогуляться по городу. Странная мысль целиком завладела его умом.

«Что подумала бы госпожа де Шастеле, если бы я рассказал ей о своем поведении?»

Не меньше часу прошло, пока он нашел ответ на этот вопрос, и час этот был для него сладок.

«Почему бы мне не написать ей?» – подумал Люсьен. И мысль об этом целую неделю не давала ему покоя.

Подъезжая к Парижу, он случайно вспомнил улицу, на которой жила госпожа Гранде, а затем и ее самое. Он расхохотался.

– Что с вами? – спросил Кофф.

– Ничего. Я чуть было не забыл имени одной красивой дамы, к которой пылаю великой страстью.

– Я полагал, что вы думаете о приеме, который окажет вам наш министр.

– Черт бы его побрал! Он примет меня холодно, спросит, сколько я издержал, и найдет, что это обошлось слишком дорого.

– Все зависит от того, какое донесение о вашей деятельности представят ему его шпионы. Ваше поведение было невероятно опрометчиво, вы отдали слишком большую дань тому безумию первой молодости, которое называется рвением.

Глава пятьдесят третья

Люсьен почти угадал.

Граф де Вез принял его с обычной своей вежливостью, но не задал ему ни одного вопроса насчет выборов и не поздравил его с благополучным возвращением; он обошелся с ним так, словно виделся с ним накануне. «Он научился теперь тонкому обращению: с тех пор как он стал министром, он встречается во дворце с людьми хорошего тона». Но после этой мимолетной вспышки рассудительности Люсьен снова стал жертвой своей глупой любви к добру, по крайней мере в мелочах. Несколькими фразами он резюмировал свои полезные наблюдения во время поездки, и ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не рассказать министру обо всем том дурном, что он видел и что так легко было исправить. У него не было ни малейшего тщеславия, он знал, какой судья господин де Вез во всем, что так или иначе требует логического и ясного изложения. Движимый этой дурацкой любовью к добру, едва ли извинительной в человеке, отец которого разъезжает в собственной карете, Люсьен пожелал устранить три-четыре злоупотребления, в которых министр нисколько не был заинтересован. Люсьен, однако, был слишком искушен, чтобы не испытать смертельного страха при мысли о том, что стремление к добру может заставить его переступить границы, которые министр своим тоном, по-видимому, наметил для их взаимных отношений.

«Как мне будет стыдно, если с чиновником, стоящим настолько выше меня, я заговорю о вещах значительных, между тем как он говорит со мною только о мелочах!»

Люсьен не захотел продолжать разговор и поспешил уйти.

За его столом сидел маленький Дебак, который в его отсутствие заменял его. Передавая ему текущие дела, этот человек был очень холоден, хотя до поездки Люсьена пресмыкался перед ним.

Люсьен ничего не сказал Коффу, работавшему в соседней комнате и встретившему еще более красноречивый прием. В половине шестого Люсьен предложил ему пойти вместе пообедать.

– Ну что же? – со смехом спросил Люсьен, как только они очутились вдвоем в отдельном кабинете ресторана.

– Ну что же, все, что вы сделали хорошего и удивительного, стараясь спасти проигранное дело, – всего-навсего великолепная ошибка. Для вас будет большой удачей, если вам удастся избежать упреков в якобинстве или в карлизме. В канцеляриях еще подыскивают название вашему преступлению, но все согласны, что оно огромно. Все там стараются пронюхать, как с вами обращается министр. Вы свернули себе шею.

– Франция – блаженная страна, – весело ответил Люсьен, – в том отношении, что мошенники-министры не умеют пользоваться юношеским безумием, которое называется рвением! Хотелось бы мне знать, так ли обошелся бы главнокомандующий с офицером, который при отступлении приказал бы спешиться полку драгун и бросил бы его в атаку на батарею, взявшую под обстрел дорогу и причиняющую огромные потери людьми?

После долгих рассуждений Люсьен заявил Коффу, что он отнюдь не собирается жениться на родственнице министра и ничего не намерен у него просить.

– В таком случае, – удивился Кофф, – чем объяснить подчеркнутую благожелательность министра перед вашей поездкой? Почему теперь, после писем господина де Серанвиля, он не съел вас живьем?

– Он страшится салона моего отца. Если бы моим отцом не был человек, злого языка которого боится весь Париж, я находился бы в вашем положении и никогда не избавился бы от опалы, до которой нас довел республиканский дух, вынесенный нами из Политехнической школы… Но скажите мне, думаете ли вы, что республиканское правительство оказалось бы таким же нелепым, как теперешнее?

– Оно было бы менее нелепым, но более жестоким; оно походило бы на бешеного волка. Вам нужны доказательства? Они у вас под рукой. Какие меры приняли бы вы в обоих департаментах, управляемых господами де Рикбуром и де Серанвилем, если бы завтра вы оказались всесильным министром внутренних дел?

– Я назначил бы господина Меробера префектом, а генералу Фари поручил бы командование в обоих департаментах.

– Подумайте о неизбежных последствиях этих мероприятий и о том возбуждении, которым в этих двух департаментах, рикбуровском и серанвилевском, были бы охвачены все сторонники здравого смысла и справедливости. Господин Меробер оказался бы полновластным хозяином своего департамента; а что, если бы этот департамент захотел иметь свое собственное мнение о том, что делается в Париже, или, говоря о вещах, нам хорошо известных, если бы этот департамент захотел трезвым взором посмотреть на тех четыреста пятьдесят высокопарных болтунов, которые изводят столько бумаги на улице Гренель и к числу которых относимся мы с вами?

– Если бы департаменты пожелали видеть в министерстве внутренних дел только шесть специалистов, получающих оклад в тридцать тысяч франков плюс десять тысяч франков на канцелярские расходы, предоставив им лишь второстепенные дела, что стало бы с теми тремястами пятьюдесятью чиновниками, на обязанности которых лежит вести столь упорную войну со здравым смыслом? И если пойти дальше, что стало бы с королем? Всякое правительство – зло, но зло, предохраняющее от еще большего… и т. д.

– Именно это говорил господин Готье, самый умный человек из всех, кого я знал, республиканец, живущий в Нанси. Почему его нет здесь, чтобы принять участие в нашей беседе? К тому же этот человек читает теорию функций Лагранжа не хуже вас и во сто раз лучше меня… и т. д.

Разговор двух приятелей затянулся до бесконечности, ибо Кофф, умея противостоять Люсьену, тем самым заставил полюбить себя и из признательности считал себя обязанным отвечать на чувства Люсьена. Кофф не мог прийти в себя от изумления, что Люсьен, будучи богат, не поглупел от этого.

Под влиянием этой мысли он спросил Люсьена:

– Вы родились в Париже?

– Да, конечно.

– И ваш отец имел в ту пору великолепный особняк, а вас в три года возили в коляске на прогулку?

– Ну да, разумеется, – смеясь, ответил Люсьен. – Но к чему эти вопросы?

– Дело в том, что я, к своему удивлению, не нахожу вас ни вздорным, ни черствым; но надо надеяться, что это еще придет. Успех вашей миссии должен был бы вас убедить, что общество не признает ваших теперешних достоинств. Если бы вы ограничились тем, что дали бы закидать себя грязью в Блуа, министр после вашего возвращения наградил бы вас крестом.

– Черта с два, если я когда-нибудь еще раз возьмусь за такое предприятие! – сказал Люсьен.

– Вы глубоко не правы, это самый лучший и самый интересный опыт за всю вашу жизнь. Никогда, что бы вы ни делали, вы не забудете ни генерала Фари, ни господина де Серанвиля, ни аббата Леканю, ни господина де Рикбура, ни господина мэра Роллера.

– Никогда.

– Так вот, самое неприятное в этом нравственном уроке уже позади. Это – начало, реальные факты. За дальнейшим развитием всего, что так сильно поразило ваше воображение, понаблюдайте в министерстве. Но торопитесь, ибо весьма возможно, что министр уже придумал какой-нибудь предательский способ потихоньку убрать вас отсюда, не рассердив вашего отца.

– Кстати, мой отец избран депутатом от Авейрона лестным большинством в семь голосов.

– Вы не говорили мне об его кандидатуре.

– Я находил ее смешной, да у меня и не было времени слишком много думать об этом; я узнал о ней из письма, присланного с тем курьером, который явился причиной обморока господина де Серанвиля.

Два дня спустя граф де Вез сказал Люсьену:

– Прочтите-ка эту бумагу.

Это был первый список наград в связи с выборами; министр, передавая бумагу, улыбался с добродушным видом, который, казалось, говорил: «Вы не сделали ничего путного, а между тем смотрите, как я к вам отношусь». Люсьен стал читать список. В нем было три награды по десять тысяч франков и против имен награждаемых стояло слово: «Успешно».

Четвертая строка гласила: «Господин Люсьен Левен, рекетмейстер, – неуспешно; господин Меробер избран большинством в один голос, но замечательное рвение, ценный работник… 8000 франков».

– Ну что, – спросил министр, – сдержал я слово, данное вам в Опере?

Люсьен увидал, что в списке несколько человек агентов, не добившихся успеха, получали в награду лишь по две с половиной тысячи франков. Он выразил свою признательность, а потом прибавил:

– У меня есть просьба к вашему сиятельству. Я бы не хотел, чтобы мое имя фигурировало в этом списке.

– Понимаю, – сказал министр, сразу придав своему лицу самое серьезное выражение. – Вы хотите получить крест, но, говоря правду, после стольких безрассудных поступков с вашей стороны я не могу представить вас к этой награде. Душой вы еще моложе, чем летами. Спросите у Дебака, какое удивление вызывали ваши телеграммы, приходившие одна за другой.

– Именно сознавая все это, я и прошу ваше сиятельство оставить всякую мысль о награждении меня крестом и тем более деньгами.

– Будьте осторожны, милостивый государь! – не на шутку рассердился министр. – Я способен поймать вас на слове. Вот вам перо, напишите против своего имени, чего вы хотите.

Люсьен написал против своего имени: ни креста, ни денежной награды, провал на выборах; потом перечеркнул все, а внизу листа проставил: «Господин Кофф – 2500 франков».

– Подумайте хорошенько, – сказал министр, прочтя написанное Люсьеном. – Я беру эту бумагу во дворец. Если впоследствии ваш отец захочет объясниться со мной по этому вопросу, это будет бесполезно.

– Важные дела помешали вашему сиятельству запомнить наш разговор в Опере. Я самым определенным образом выразил желание, чтобы мой отец больше не заботился о моей политической карьере.

– В таком случае объясните моему другу господину Левену, как обстояло дело с вашим награждением. Вы должны были получить восемь тысяч франков и зачеркнули эту цифру. Прощайте, милостивый государь.

Как только карета его сиятельства отъехала от здания министерства, графиня де Вез пригласила к себе Люсьена.

«Черт возьми, – подумал Люсьен, увидев ее, – она сегодня прехорошенькая! Вид у нее совсем не застенчивый, в глазах какой-то огонек. Что означает эта перемена?»

– Вы с нами суровы со времени вашего возвращения. Я ждала случая поговорить с вами обстоятельно. Могу вас уверить, что никто в министерстве не защищал ваших телеграмм более настойчиво, чем я. Я отважно протестовала, когда у меня за столом о них дурно отзывались. Но в конце концов, каждый может ошибиться, и у меня для вас есть приятная новость. Ваши враги впоследствии могли бы оклеветать вас в связи с вашим недавним поручением. Я отлично знаю, что деньги весьма мало интересуют вас, но надо заткнуть рот вашим недоброжелателям, и сегодня утром я добилась от мужа обещания, что он исходатайствует для вас награду в восемь тысяч франков; я хотела десять тысяч, но господин де Вез указал мне на то, что такой суммой предположено наградить лишь тех, кто добился крупного успеха, и что письма, полученные вчера от господина де Серанвиля и от господина Роллера, канского мэра, чрезвычайно неблагоприятны для вас. Я противопоставила этим письмам избрание вашего отца в палату депутатов и только что добилась своего. Господин де Вез распорядился переписать перечень наград, где вы стояли в самом конце против цифры в четыре тысячи франков, и теперь ваша фамилия стоит четвертой по порядку против восьми тысяч франков.

Все это было сказано гораздо многословнее, а потому более сдержанно и, как подобает женщине, более скромно, но вместе с тем с большей доброжелательностью и участием, чем мы здесь излагаем.

Поэтому Люсьен отнюдь не остался нечувствительным; он понемногу начинал привыкать к светским отношениям, да и пора было в двадцать шесть лет.

«Мне следовало бы поухаживать за этой робкой женщиной; ее высокое положение надоело ей и тяготит ее, я явился бы для нее утешителем. Мой кабинет находится в каких-нибудь пятидесяти шагах от ее комнаты».

Люсьен сообщил ей, что он вычеркнул свою фамилию.

– Боже мой! – воскликнула она. – Неужели вы обижены? При первом же удобном случае вы получите крест, я обещаю вам.

Это означало: «Неужели вы собираетесь нас покинуть?»

Тон, каким были произнесены эти слова, глубоко тронул Люсьена, он готов был поцеловать у нее руку. Госпожа де Вез была сильно взволнована, а он преисполнен признательности. Во время своей поездки Люсьен видел только враждебные физиономии, и это кроткое, столь дружественное лицо растрогало его.

«Но если бы я привязался к ней, сколько мне пришлось бы вынести скучных обедов! Да еще видеть перед собой на другом конце стола физиономию ее мужа, а нередко и этого мелкого плута Дебака, его родственника!»

Все эти размышления не заняли у него и полсекунды.

– Я только что вычеркнул свое имя, – промолвил Люсьен, – но так как вы благосклонно проявляете участие к моей судьбе, я вам объясню настоящую причину моего отказа. Эти списки наград могут в один прекрасный день быть опубликованы в печати. В таком случае они могли бы доставить мне печальную известность, а я слишком молод, чтобы подвергать себя такой опасности. Что же касается восьми тысяч франков, я к ним не стремлюсь.

– Ах, боже мой, – ужаснулась госпожа де Вез, – неужели вы, подобно господину Крапару, полагаете, что республика так близка?

Лицо госпожи де Вез выражало только страх и сомнение; Люсьен уловил в нем полнейшую черствость души.

«Страх, – подумал Люсьен, – заставил ее позабыть обо всяком дружеском участии ко мне. В наш век привилегии покупаются дорогой ценой, и Готье был прав, когда жалел человека, носящего титул принца. „Я признаюсь в этом лишь немногим, – добавлял Готье, – в этом могли бы усмотреть самую пошлую зависть“. Вот его подлинные слова: „В 183* году титул принца или герцога, принадлежащий молодому человеку, родившемуся в этом столетии, в какой-то мере толкает его на безрассудство. Из-за своего титула бедняга испытывает вечный страх и считает себя обязанным быть счастливее других“. Эта маленькая женщина была бы счастлива, если бы называлась госпожой Леру… А между тем мысли об опасности, напротив, вызывали у госпожи де Шастеле прилив очаровательного мужества. В тот вечер, когда у меня вырвалась фраза: „Я буду сражаться против вас“, – какой взгляд кинула она на меня!.. А я? Что делаю я в Париже? Почему мне не помчаться в Нанси? Я на коленях выпросил бы у нее прощение за вспышку гнева, вызванную тем, что она не доверила мне своей тайны. Как тягостно сделать такое признание молодому человеку, да еще, быть может, любимому! И к чему? Я ведь никогда не заговаривал с нею о том, чтобы соединить наши судьбы».

– Вы рассердились? – робким тоном спросила госпожа де Вез.

Звук ее голоса заставил Люсьена очнуться. «Она уже не боится, – подумал он. – О боже мой, я, должно быть, молчал по крайней мере минуту!»

– Долго ли я мечтал?

– По меньшей мере три минуты, – ответила госпожа де Вез с невероятной снисходительностью, но в этой сознательно подчеркнутой снисходительности заключался легкий упрек жены всесильного министра, не привыкшей к такой рассеянности собеседника, и вдобавок еще в разговоре с глазу на глаз.

– Это потому, сударыня, что я поймал себя на чувстве к вам, в котором я упрекнул себя.

После того как Люсьен таким образом немного покривил душой, ему уже нечего было сказать госпоже де Вез. Он прибавил несколько учтивых слов, оставил ее покрасневшей до корней волос и поспешил запереться у себя в кабинете.

«Я забываю о жизни, – подумал он. – Это дурацкое честолюбие отвлекает меня от единственной вещи на свете, имеющей для меня значение. Смешно жертвовать своим сердцем в угоду честолюбию, не будучи вовсе честолюбивым… Я ведь не чудак какой-нибудь. Я просто хотел выказать мою признательность отцу. Но хватит этого… Они подумают, что я обижен, не получив ни повышения, ни креста.

Мои враги в министерстве, пожалуй, станут утверждать, что я отправился в Нанси повидаться с республиканцами. После того как телеграф сослужил мне службу, он теперь обернется против меня… Зачем прикасаться к этой дьявольской машине?» – почти смеясь, подумал Люсьен.

Приняв решение съездить в Нанси, Люсьен почувствовал себя человеком.

«Надо дождаться отца, он возвращается на днях. Это мой долг, и, кроме того, мне весьма хотелось бы узнать его мнение о моем поведении в Кане, которое вызывает такие нарекания в министерстве».

Вечером, чтобы не показаться обиженным, он был особенно блистательным у госпожи Гранде. В маленькой овальной гостиной, где собралось около тридцати человек, он стал центром беседы; все другие разговоры прекратились по крайней мере на двадцать минут.

Этот успех наэлектризовал госпожу Гранде. «Два-три таких момента каждый вечер – и мой салон станет первым в Париже». Когда гости переходили в бильярдную, она случайно очутилась рядом с Люсьеном, в стороне от других. Между тем как мужчины разбирали кии, она, стоя рядом с Люсьеном, обратилась к нему:

– Что делали вы по вечерам во время поездки в провинцию?

– Я думал об одной молодой женщине в Париже, в которую я страстно влюблен.

Он впервые говорил подобные вещи госпоже Гранде, и эта фраза пришлась весьма кстати. Госпожа Гранде минут пять наслаждалась ею, пока не вспомнила о роли, которую сама навязала себе в свете. В ней властно заговорило честолюбие, и, ничуть не насилуя себя, она гневно взглянула на Люсьена. Нежные слова ничего не стоили Люсьену: он был полон ими с тех пор, как решил поехать в Нанси.

Весь вечер Люсьен был крайне нежен с госпожой Гранде.

Глава пятьдесят четвертая

Из Авейрона, где его выбрали депутатом, господин Левен возвратился в самом радужном настроении.

– Воздух там теплый, куропатки великолепные, чудесные на вкус, а люди презабавные. Один из моих почтенных доверителей поручил мне прислать ему четыре пары хорошо сшитых сапог. Я должен начать с изучения достоинств парижских сапожников: ему требуется обувь изящной работы, но вместе с тем не лишенная солидности. Когда я наконец найду этого безукоризненного сапожника, я вручу ему старый сапог, который соблаговолил мне доверить господин де Мальгра. Мне надо также добиться ответвления шоссейной дороги на одно с четвертью лье в сторону дачного дома господина Кастане, разрешение на которое я поклялся получить у господина министра внутренних дел. Всего у меня пятьдесят три поручения, не считая тех, которые мне обещали еще прислать по почте.

Господин Левен рассказывал госпоже Левен и сыну о ловких приемах, при помощи которых он добился большинства в семь голосов, доставившего ему победу.

– Словом, я ни минуты не скучал в этом департаменте и чувствовал бы себя совершенно счастливым, если бы со мною там была моя жена. Уже сколько лет я не говорил так много и перед таким множеством скучных людей! Зато я пресытился официальной скукой и теми пошлостями по адресу правительства, которые приходилось там высказывать. Ни один из этих дураков-умеренных, повторяющих, не понимая, фразы того-то или того-то, никакими деньгами не может возместить мне смертельную скуку, которую внушает мне его присутствие. Расставаясь с этими людьми, я чувствую себя одуревшим еще час или два. Я скучен самому себе.

– Будь они более хитры или менее фанатичны, – заметила госпожа Левен, – они не были бы так скучны.

– А теперь расскажи мне о своих похождениях в Шампанье и в Кане, – обратился господин Левен к сыну.

– Рассказать вам подробно или вкратце?

– Подробно, – сказала госпожа Левен. – Твоя история очень позабавила меня. Я с удовольствием выслушаю ее вторично. Мне интересно знать, – обратилась она к мужу, – как вы к ней отнесетесь.

– Ну что ж, – с видом шутливой покорности согласился господин Левен, – сейчас без четверти одиннадцать; пусть приготовят пунш, а ты рассказывай.

Госпожа Левен знаком приказала лакею закрыть дверь.

В пять минут Люсьен рассказал об оскорблении, которому он подвергся в Блуа, и о выборах в Шампанье.

– В ваших советах я особенно нуждался в Кане.

И он обстоятельно рассказал обо всем, о чем мы не менее обстоятельно поведали нашим читателям.

В середине рассказа господин Левен начал задавать вопросы.

– Побольше подробностей, побольше подробностей, – говорил он сыну. – Все своеобразие и вся правда только в подробностях.

– Так вот как обошелся с тобою министр после твоего возвращения сюда! – воскликнул господин Левен в половине первого ночи.

Он, по-видимому, был сильно задет.

– Хорошо я действовал или плохо? – спросил Люсьен. – Говоря по правде, я и сам не знаю. Но после сражения, в пылу действий, мне казалось, что я тысячу раз прав, здесь же сомнения одолевают меня.

– А у меня на этот счет нет никаких сомнений, – заметила госпожа Левен. – Ты вел себя так, как мог бы вести себя самый отважный человек. Будь тебе сорок лет, ты был бы сдержаннее с этим писакой-префектом, ибо ненависть писателя так же опасна, как ненависть священника, но зато в сорок лет ты был бы менее деятелен и менее смел в отношении господ Дисжонваля, Леканю, и т. д., и т. д.

Госпожа Левен, казалось, выпрашивала одобрение у господина Левена, который хранил молчание, и защищала сына.

– Мне придется выступить против моего адвоката, – сказал Люсьен. – Что сделано, то сделано, и я от всей души смеюсь над простаком с улицы Гренель. Но моя гордость не на шутку встревожена: какого мнения я должен быть о самом себе? Стою ли я чего-нибудь? Вот что я хочу у вас узнать, – обратился он к отцу. – Я не спрашиваю у вас, любите ли вы меня и как вы будете отзываться обо мне в обществе. Но я мог, передавая факты, исказить их в свою пользу и тем самым бессознательно оправдать принятые мною меры. Уверяю вас, что господин Кофф совсем не скучен.

– Он производит на меня впечатление злого человека.

– Вы ошибаетесь, мама: он всего-навсего отчаявшийся человек. Будь у него четыреста франков годового дохода, он поселился бы где-нибудь среди скал Сент-Бома, в нескольких лье от Марселя.

– Почему он не идет в монахи?

– Он полагает, что бога нет или, если бог существует, он зол.

– Это не так глупо, – заметил господин Левен.

– Но это очень дурно, – возразила госпожа Левен, – и только укрепляет меня в моем отвращении к нему.

– Это крайне неловкий шаг с моей стороны, – сказал Люсьен, – ибо я хотел, чтобы отец согласился выслушать рассказ о проведенной мной кампании из уст этого верного адъютанта, который часто придерживался другого мнения, чем я.

– Но я никогда не добьюсь от отца согласия на это, если вы вместе со мною не попросите его, – добавил Люсьен, обращаясь к матери.

– Напротив, меня это интересует, это напоминает мне мои лавры в Авейроне, где я заполучил пять голосов легитимистов, из которых по крайней мере двое считают, что, принеся присягу, они обрекли себя на вечные муки; но я поклялся им, что выступлю против этой присяги, и я так и сделаю, ибо это воровство.

– Ах, мой друг, вот этого-то я больше всего боюсь, – сказала госпожа Левен. – А как же ваша грудь?

– Я готов пойти на заклание ради отечества и ради моих двух ультрароялистов, которых я заставил при содействии их духовника принести присягу и подать за меня голос. Не согласится ли ваш Кофф пообедать с нами завтра? Будем ли мы одни? – спросил он жену.

– Нас как будто приглашала к себе госпожа де Темин.

– Мы будем обедать дома, втроем с господином Коффом. Если он, как я опасаюсь, из породы скучных людей, то за столом он все же будет менее скучен. Мы прикажем никого не принимать, а подавать будет Ансельм.

Люсьен не без труда привел Коффа.

– Нас ждет обед, который обошелся бы по сорок фунтов с персоны у Балена, в «Роше де Канкаль», но даже за эти деньги Бален не мог бы нас так накормить.

– Ну что ж, отведаем сорокафранкового обеда; сорок франков – это приблизительно столько, сколько я проедаю в месяц.

Бесстрастием и безыскусственностью своего рассказа Кофф покорил сердце господина Левена.

– Ах, как я благодарен вам, милостивый государь, за то, что вы не фанфарон! – воскликнул авейронский депутат. – Я не перевариваю людей, которые всегда уверены в своем завтрашнем успехе и отвечают вам пошлостью, когда на другой день вы упрекаете их за поражение.

Господин Левен засыпал Коффа вопросами. Госпожа Левен с восторгом выслушала в третьей редакции историю отважных подвигов сына. А когда в девять часов Кофф собрался уходить, господин Левен настоял на том, чтобы он поехал с ним в Оперу.

В конце вечера господин Левен сказал ему:

– Мне очень досадно, что вы служите в министерстве. Я охотно предложил бы вам место у себя с окладом в четыре тысячи франков. После смерти бедного Ван-Петерса я работаю слишком мало. А с тех пор как граф де Вез стал так глупо вести себя по отношению к нашему герою, я чувствую легкое желание недель шесть поиграть в оппозицию. Я далеко не уверен в том, что мне это удастся; моя репутация остроумца ошеломит моих коллег, и я могу добиться успеха, лишь сколотив вокруг себя группу в два десятка депутатов… С другой стороны, надо сознаться, что мои взгляды нисколько не стеснят их убеждений… Каких бы глупостей им ни захотелось, я соглашусь с ними и выскажу это открыто… Черт возьми, господин де Вез, вы мне заплатите за ваше дурацкое обхождение с этим юным героем! Но мстить вам в качестве вашего банкира было бы недостойно меня… Мститель всегда расплачивается за свое мщение, – прибавил господин Левен, громко разговаривая с самим собою, – но, как банкир, я не могу пожертвовать ни на йоту своей честностью. Итак, если случится хорошее дельце, мы его обделаем как близкие друзья…

И он погрузился в задумчивость. Люсьен, которому эти политические рассуждения показались слишком долгими, заметив в одной из лож пятого яруса мадемуазель Раймонду, исчез.

– К оружию! – внезапно обратился к Коффу господин Левен, выйдя из задумчивости. – Надо действовать!

– У меня нет часов, – холодно ответил Кофф. – Ваш сын вытащил меня из Сент-Пелажи. – Он не мог удержаться от тщеславного желания прибавить: – При банкротстве я включил свои карманные часы в общий баланс.

– Замечательно честно, замечательно честно, дорогой Кофф, – с рассеянным видом откликнулся господин Левен и прибавил более серьезно: – Могу ли я рассчитывать на ваше абсолютное молчание? Я попрошу вас никогда не произносить ни моего имени, ни имени моего сына.

– Это вполне в моих привычках; обещаю вам.

– Сделайте мне честь отобедать у меня завтра. Если у нас будут гости, я прикажу подать в мой кабинет, нас будет только трое: вы, милостивый государь, мой сын и я. Ваш положительный и твердый ум мне очень нравится, и я горячо желаю, чтобы меня пощадила ваша мизантропия, если только вы мизантроп.

– Да, милостивый государь, я мизантроп, так как я слишком люблю людей.

Две недели спустя перемена, происшедшая с господином Левеном, удивила его друзей. Теперь он постоянно вращался в обществе тридцати-сорока вновь избранных депутатов, сплошь отъявленных глупцов.

Невероятным казалось то, что он никогда над ними не издевался. Один из дипломатов, приятель Левена, не на шутку встревожился: «Он уж не глумится над дураками? Он серьезно с ними разговаривает, у него изменился характер; он будет потерян для нас».

Господин Левен усердно посещал господина де Веза в те дни, когда министр принимал у себя депутатов. В эту пору подвернулись две-три сделки, заключенные в результате телеграфных известий и давшие господину Левену случай блестяще послужить интересам министра.

– Наконец-то я сломил этот железный характер; я укротил его, – говорил господин де Вез, потирая руки. – Надо было только посметь: я не произвел его сына в лейтенанты – и он у моих ног.

Последствием этого глубокомысленного заключения явился легкий оттенок превосходства в обращении министра с господином Левеном, отнюдь не ускользнувший от последнего и доставивший ему истинное удовольствие. Господин де Вез не любил окружать себя умными людьми, и не без оснований, и потому ему ничего не было известно о том, какое удивление вызывала перемена, происшедшая с господином Левеном, у тонких дельцов, строящих свое благополучие при посредстве правительства. Господин Левен больше не приглашал к себе этих умных людей, обычно обедавших у него, но раз или два устроил для них обед в ресторане, на котором не было ни одной дамы. Между тем у него ежедневно обедало пять-шесть депутатов. Госпожа Левен не могла прийти в себя от изумления, слушая странные речи, с какими он к ним обращался:

– Обед, который я просил бы вас почтить своим присутствием всякий раз, когда вы не будете приглашены к министрам или к королю, стоил бы больше двадцати франков с персоны у лучшего ресторатора. Взять, к примеру, этот палтус…

Тут следовала история палтуса, объявлялась его цена (все это было им тут же придумано, так как он совсем не разбирался в подобных вещах).

– А между тем в прошлый понедельник этот самый палтус, – прибавлял господин Левен, – впрочем, говоря «этот самый», я выражаюсь неверно, потому что тот, что лежит на блюде, еще плавал тогда в водах Ла-Манша, – словом, палтус такого же веса и такой же свежести стоил бы по меньшей мере на десять франков меньше…

Разглагольствуя об этом, он избегал смотреть в глаза жене.

Господин Левен с большим искусством подогревал внимание своих депутатов. Почти всегда он делился с ними своими размышлениями вроде размышлений о палтусе, а если рассказывал анекдоты, то на темы об извозчиках, увозящих в полночь за город неосторожных седоков, которые, не зная улиц Парижа, рискуют возвращаться домой в столь поздний час.

Удивлению госпожи Левен не было пределов, но она не осмеливалась расспрашивать мужа. В ответ он только отшутился бы.

Господин Левен приберегал всю силу ума своих депутатов, чтобы они могли усвоить трудную для них мысль, на которую он наталкивал их самыми разнообразными способами или иногда преподносил им прямо:

– В единении сила. Если этот принцип правилен везде, то особенно в парламентской жизни. Исключением является только какой-нибудь Мирабо. Но кто у нас Мирабо? Не я, поскольку я в единственном числе. Мы будем представлять собою известную силу, если никто из нас не будет упорно цепляться за свою личную точку зрения. Нас двадцать человек друзей. Так вот! Каждый из нас должен придерживаться мнения большинства, то есть мнения одиннадцати.

Завтра внесут на обсуждение палаты одну статью закона; ну что ж, обсудим здесь, после обеда, эту статью. Что касается меня, мое единственное преимущество перед вами заключается лишь в том, что я уже сорок пять лет изучаю всякие парижские аферы. Я всегда готов поступиться своим мнением в пользу мнения большинства моих друзей, ибо в конце концов один ум хорошо, а два лучше.

Мы обсудим, какого мнения нам следует завтра придерживаться. Если нас будет, как я надеюсь, двадцать человек и если одиннадцать выскажутся «за», то абсолютно необходимо, чтобы девять остальных тоже высказались «за», хотя бы они были решительно «против». В этом весь секрет нашей силы. Если когда-нибудь нам удастся сплотить твердое большинство в тридцать голосов по всем вопросам, то министрам уже не удастся отказать нам ни в чем. Мы составим маленькую памятку, куда внесем все, что каждому из нас наиболее желательно получить для своей семьи; я говорю о пожеланиях осуществимых. Когда каждый из нас, пользуясь страхом, который мы внушаем министру, добьется от него одолжения, имеющего приблизительно одну и ту же цену, мы перейдем ко второму списку. Что скажете вы, милостивые государи, о таком плане законодательной кампании?

Господин Левен выбрал своих двадцать депутатов из числа тех, которые почти не имели друзей и связей, из числа людей, наиболее ошеломленных пребыванием в Париже, наиболее неповоротливых умом, и, чтобы разъяснить им эту теорию, приглашал их к себе обедать. Почти все они были южане: овернцы или уроженцы местностей, расположенных между Перпиньяном и Бордо. Единственным исключением был господин *** из Нанси, с которым познакомил господина Левена его сын.

Самой большой трудностью для господина Левена было не задеть их самолюбия; хотя он уступал им везде и во всем, ему это не всегда удавалось. В углах его губ таилась насмешливая улыбка, отпугивавшая этих людей: двое-трое из них решили, что он издевается над ними, и перестали посещать его обеды. Он не без успеха заменил их другими депутатами, имевшими трех сыновей и четырех дочерей и стремившимися получше пристроить своих сыновей и зятьев.

Приблизительно месяц спустя после открытия сессии и после двадцати обедов он решил, что его отряд уже достаточно вымуштрован и что можно повести его в бой.

Однажды после великолепного обеда он пригласил их в отдельную комнату и заставил по всем правилам проголосовать по маловажному вопросу, который должен был обсуждаться на другой день. Несмотря на все усилия, которые он приложил, правда действуя обиняками и чрезвычайно осторожно, чтобы растолковать своим депутатам в числе девятнадцати человек, о чем идет речь, двенадцать из них подали свой голос за самое нелепое разрешение вопроса. Господин Левен заранее обещал им, что выскажется в пользу большинства. При виде этой нелепости он отдал невольную дань человеческой слабости, попытавшись просветить это большинство объяснениями, которые заняли добрых полтора часа. Ему пришлось отступить с уроном для себя, и его депутаты указали ему на необходимость быть добросовестным. На следующий день, хотя это было его первое выступление в палате, он неустрашимо выступил на защиту явной глупости. Его пробрали почти во всех газетах, но его маленькая рать была ему бесконечно признательна.

Мы опускаем бесчисленные подробности, мы умалчиваем обо всех заботах, которых ему стоило сплотить эту паству верных родом из Периге, Оверни и т. п. Он не хотел, чтобы их у него отбили, и иногда даже отправлялся кое с кем из них на поиски меблированной комнаты или шел торговаться с портными, которые продают в пассаже готовые брюки. Если бы у него хватило смелости, он поселил бы их у себя, как он уже взял на себя почти целиком их питание.

В результате ежедневных хлопот, занимавших, однако, его своей новизной, господин Левен скоро собрал двадцать девять голосов. После этого он принял решение не приглашать к обеду никого из депутатов, не входивших в число этих двадцати девяти, и почти каждый раз после заседания привозил из палаты берлину, переполненную своими друзьями. Один журналист, его приятель, притворившись, будто нападает на него, объявил в газете о существовании «Южного Легиона» в составе двадцати девяти голосов. «Но содержит ли министр на свой счет эту новую клику Пие?» – задавал себе вопрос журналист.

Накануне того дня, когда «Южный Легион» вторично получил возможность проявить себя – заявить о своем существовании, как говорил господин Левен, – после обеда господин Левен заставил своих депутатов обсудить завтрашний вопрос. Верные своему инстинкту, девятнадцать человек из двадцати девяти присутствовавших голосовали за явную нелепость. На следующий день господин Левен взошел на трибуну, и палата большинством восьми голосов высказалась за нелепое разрешение вопроса. На другой день – новые выпады против «Южного Легиона».

Тщетно уже месяц заклинал господин Левен своих соратников взять слово; никто из них не решался, да и, по правде говоря, не был в состоянии. У господина Левена были друзья в министерстве финансов; при их содействии он распределил среди своих двадцати девяти приверженцев одно место начальника почты в лангедокской деревне и два места сидельцев табачных лавок.

Три дня спустя он попробовал, по-видимому из-за недостатка времени, не поставить на обсуждение вопрос, в котором один из министров был лично заинтересован. Министр приезжает в палату в парадном мундире, сияющий, уверенный в победе, идет пожать руки наиболее видным друзьям, принимает других на своей скамье и, обернувшись к скамьям своих сторонников, скользит по ним ласковым взглядом. Появляется докладчик и высказывается в пользу министра.

Докладчика сменяет и поддерживает неистовый представитель умеренных; палате скучно, и она готова утвердить доклад подавляющим большинством. Депутаты, друзья господина Левена, поглядывают на своего предводителя, сидящего рядом с министром, не зная, что думать.

Господин Левен поднимается на трибуну, не связанный в своем мнении ничем; несмотря на его слабый голос, его слушают с благоговейным вниманием. Правда, уже в самом начале своей речи ему удалось три-четыре раза тонко и зло сострить. Первая острота вызвала улыбку на лицах пятнадцати депутатов, сидевших поближе к трибуне; вторая вызвала уже громкий смех и одобрительный шепот; палата явно оживилась. В ответ на третью, действительно очень колкую, раздались взрывы хохота.

Заинтересованный министр взял слово и выступил, но без успеха.

Граф де Вез, избалованный вниманием палаты, пришел на помощь своему коллеге. Именно этого господин Левен страстно желал в течение двух месяцев; он упросил своего товарища уступить ему очередь. После того как министр граф де Вез довольно удачно отпарировал одну из острот господина Левена, тот попросил слова по личному вопросу. Председатель отказал ему. Господин Левен запротестовал, и палата предоставила ему слово вместо другого депутата, уступившего свою очередь.

Вторичное выступление господина Левена было настоящим триумфом; он дал волю своей злости и обрушил на господина де Веза град острот, которые казались еще более жестокими, потому что были безупречны по форме. Раз десять вся палата покатывалась с хохоту, три-четыре раза его речь прерывалась возгласами «браво». Так как голос у господина Левена был очень слабый, то в зале царила такая тишина, что можно было слышать полет мухи. Это был успех вроде того, который некогда выпадал на долю милейшему Андриё на публичных заседаниях академии. Господин де Вез ерзал на своей скамье, подавая по очереди знаки богатым банкирам – членам палаты и друзьям господина Левена. Он был в ярости и даже говорил своим коллегам, что вызовет его на дуэль.

– Такого комара? – ответил ему военный министр. – Если вы убьете этого старикашку, это будет такая гнусность, что позор падет на все министерство.

Успех господина Левена превзошел все его ожидания. В своей речи он излил всю горечь, за два месяца скопившуюся в его наболевшем сердце, которое, стремясь к мщению, обрекло себя на самую пошлую скуку. Его речь, если можно только назвать этим словом злобный, колкий, очаровательный выпад, резко отличный от обычных выступлений в палате, сделала это заседание самым интересным за всю сессию.

После того как он сошел с трибуны, никто уже не мог заставить слушать себя.

Было всего только половина пятого. После минутного обмена мнений все депутаты покинули зал, оставив председателя одного с тяжелодумным представителем умеренных, пытавшимся логическими доводами уничтожить эффект блестящей импровизации господина Левена, между тем как он сам, чудовищно утомленный, по приезде домой сразу лег в постель.

Часам к девяти вечера, когда у него начался прием, он немного оживился. Его осыпали похвалами; депутаты, до того никогда не разговаривавшие с ним, приезжали поздравить его и пожать ему руку.

– Завтра, если вы мне дадите слово, я окончательно утоплю его.

– Но, мой друг, вы хотите себя убить! – в сильной тревоге твердила госпожа Левен.

В тот же вечер большинство журналистов явилось к нему, прося у него текст его речи; он показал им игральную карту и на ней пять мыслей, набросанных им, которые он потом развил. Когда журналисты увидели, что речь действительно была импровизирована, их восхищению не было предела. Его уже без всякой иронии называли Мирабо.

В ответ на эти восторги, которые он считал для себя оскорбительными, господин Левен разразился очаровательно остроумной тирадой.

– Вы все еще говорите в палате! – воскликнул один из журналистов, присяжный остряк. – И, черт возьми, это не впустую, у меня хорошая память.

Тут же, на столе, он стал записывать все только что сказанное господином Левеном. Убедившись, что каждое слово попадет в печать, господин Левен продиктовал ему три-четыре саркастических замечания насчет графа де Веза, пришедшие ему в голову уже после заседания.

В десять часов стенограф «Moniteur» принес господину Левену его речь для корректуры.

– Мы делали это лишь для генерала Фуа[116].

Эта фраза привела в восхищение господина Левена.

«Это избавит меня от необходимости завтра выступить снова», – подумал он и дополнил свою речь пятью-шестью фразами, исполненными глубокого смысла и ясно выражавшими мнение, которое он защищал.

Курьезнее всего было восхищение депутатов, его соратников, бывших весь вечер свидетелями его триумфа; им казалось, что говорили они все; они подсказывали ему доводы, которыми он мог воспользоваться, а он серьезно восторгался их аргументами.

– Через месяц ваш сын будет разъездным контролером, – шепнул он на ухо одному из них. – А ваш – начальником канцелярии в супрефектуре, – сказал он другому.

На следующее утро Люсьен оказался в довольно забавном положении у себя на службе, в двадцати шагах от стола, за которым писал, без сомнения, разъяренный граф де Вез. Его сиятельство мог слышать шум, который производили, входя в коридор, двадцать-тридцать чиновников, явившихся поздравить Люсьена и твердивших ему о таланте его отца.

Граф де Вез был вне себя. Несмотря на то что этого требовали интересы дела, он не мог пересилить себя и повидать Люсьена. В два часа он отправился во дворец. Едва он уехал, как молодая графиня прислала за Люсьеном.

– Ах, милостивый государь, вы, значит, хотите нас погубить? Министр вне себя. Он не мог сомкнуть глаз. Вы будете лейтенантом, вы получите крест, но дайте нам время.

Графиня де Вез сама тоже была очень бледна. Люсьен был с нею очень мил, почти нежен; он утешал ее, как мог, и уверял, что не имел ни малейшего представления об атаке, предпринятой отцом; это была правда.

– Могу вам поклясться, сударыня, что за последние шесть недель отец ни разу не говорил со мной серьезно. С тех пор как я подробно рассказал ему о моих приключениях в Кане, мы не беседовали с ним ни о чем.

– Ах, Кан! Роковой город! Граф де Вез отлично сознает свои ошибки. Ему следовало бы иначе вознаградить вас, но в настоящий момент, после столь яростной атаки, он говорит, что это невозможно.

– Графиня, – ласково ответил Люсьен, – быть может, вашему супругу неприятно видеть у себя на службе сына депутата оппозиции. Если бы моя отставка могла доставить удовольствие министру…

– Ах, сударь, – воскликнула графиня, прерывая его, – не думайте этого! Мой муж никогда бы не простил мне, если бы узнал, что я с вами разговаривала так неумело и заставила вас произнести эти слова, столь огорчительные для него и для меня. Ах, речь ведь идет о примирении! – Ах, что бы ни наговорил ваш отец, не уходите от нас никогда! – И хорошенькая женщина расплакалась навзрыд.

«Нет такой победы, даже парламентской, – думал Люсьен, – которая не заставляла бы людей проливать слезы».

Люсьен сделал все возможное, чтобы утешить молодую графиню, но вместе с тем старательно отделял все, что он должен был сказать хорошенькой женщине, от того, что должно было быть передано человеку, который дурно обошелся с ним по возвращении его из Кана. Ибо было очевидно, что молодая женщина разговаривала с ним, исполняя волю мужа. Он еще раз постарался внушить ей уже ранее высказанную мысль:

– Мой отец увлечен политикой и все свое время проводит в обществе скучнейших депутатов, а со мной он не говорил уже полтора месяца.

После своей парламентской победы господин Левен провел неделю в постели. Ему хватило бы и одного дня отдыха, но он знал свой город, где шарлатанство рядом с личными заслугами играет такую же роль, как ноль, поставленный справа от цифры, и удесятеряет их значение. В постели господин Левен принял поздравления более сотни членов палаты. Он отказал восьми или десяти депутатам, отнюдь не лишенным таланта, желавшим вступить в «Южный Легион».

– Мы представляем собою скорее кружок друзей, нежели политическое общество… Голосуйте заодно с нами, помогайте нам в течение сессии, и если эта фантазия, весьма для нас лестная, продержится у вас и в будущем году, то мои единомышленники, привыкнув к тому, что вы разделяете наши взгляды, основанные на взаимном доверии, сами пригласят вас присутствовать на наших дружеских обедах…

«И без того нужна бездна самоотверженности и ловкости, чтобы руководить двадцатью восьмью такими простофилями, – думал господин Левен. – Что же было бы, если бы их набралось человек сорок-пятьдесят, да еще таких умников, из которых каждый хотел бы стать моим помощником, а вскоре затем и устранить своего главаря?»

Новинкою, способствовавшей успеху господина Левена, было то, что он кормил обедами своих коллег за свой собственный счет – вещь небывалая за все время существования палаты. Некогда у господина Пие бывали знаменитые обеды, но их оплачивала казна.

На третий день после успешного выступления господина Левена телеграф принес из Испании известие, которое, по всем вероятиям, должно было вызвать падение биржевых ценностей. Министр долго колебался, прежде чем сообщить об этом, как делал раньше, своему банкиру.

«Это было бы для него новым торжеством, – подумал господин де Вез, – если бы он увидел меня уязвленным до такой степени, что я пренебрегаю собственными интересами… Но довольно! Неужели он способен меня предать? Судя по всему, навряд ли».

Он послал за Люсьеном и, почти не смея смотреть ему в глаза, вручил уведомление для передачи отцу. Сделка совершилась, как обычно, и господин Левен воспользовался ею, чтобы отослать господину де Везу через день после выкупа бумаг всю прибыль от последней операции и остаток барыша от трех-четырех предшествующих. Таким образом, если не считать нескольких сотен франков, фирма Левена уже ничего не была должна графу де Везу.

Речи господина Левена в палате отнюдь не заслуживали этого громкого имени: они не были красноречивы, не отличались особенной серьезностью, но носили скорее характер крылатой и едкой болтовни, и господин Левен никогда не прибегал к парламентской перифразе.

– Высокопарный стиль был бы для меня смертью, – признался он как-то сыну. – Начать с того, что я уже не мог бы импровизировать и должен был бы засесть за стол, а я не способен заняться литературным трудом ни за какие блага на свете… Я не предполагал, что так легко добиться успеха.

Кофф пользовался большим расположением знаменитого депутата, расположением, основанным на том крупном достоинстве, что он не был фанфароном. Господин Левен стал пользоваться им для получения разных справок. Тогда граф де Вез лишил Коффа должности, на которой тот получал жалких сто луидоров.

– Вот это уж поступок крайне дурного тона! – воскликнул господин Левен.

И он послал Коффу четыре тысячи франков.

Выйдя во второй раз после своей болезни из дому, он отправился к министру финансов, с которым был знаком уже давно.

– Ну как? Вы выступите и против меня? – смеясь, спросил его министр.

– Конечно, если только вы не исправите глупость, совершенную вашим коллегой, графом де Везом. – И он рассказал министру финансов историю этого достойного человека.

Министр, человек умный и очень положительный, не задал ему ни одного вопроса относительно господина Коффа.

– Говорят, что граф де Вез прибег к помощи вашего сына во время последних выборов и что на господина Левена-сына было совершено нападение во время бунта в Блуа!

– Да, ему выпала эта честь.

– Я что-то не видел его имени в списке наград, представленном на утверждение совета.

– Мой сын вычеркнул свою фамилию и поставил вместо нее фамилию Коффа, чтобы ему дали награду, кажется, в сто луидоров. Но бедному господину Коффу не везет в министерстве внутренних дел.

– Бедняга де Вез – человек талантливый и хорошо говорит в палате, но он совершенно лишен такта. Нечего сказать, недурную экономию он получил за счет господина Коффа.

Неделю спустя господин Кофф был назначен помощником начальника одного из отделений в министерстве финансов с окладом в шесть тысяч франков и под непременным условием никогда не появляться в министерстве.

– Вы довольны? – спросил министр господина Левена, встретившись с ним в палате.

– Вами? Да.

Недели через две при обсуждении вопроса, доставившего министру внутренних дел большой успех, перед тем как приступить к голосованию, во всей палате шли разговоры между депутатами, и до слуха господина Левена отовсюду доносилось:

– Большинство в восемьдесят, если не в сто голосов!

Он поднялся на трибуну и начал с того, что сослался на свой преклонный возраст и слабый голос. Сразу воцарилось гробовое молчание.

Господин Левен произнес десятиминутную речь, сжатую, обоснованную, после чего в течение пяти минут издевался над доводами графа де Веза. По палате, слушавшей затаив дыхание, пять-шесть раз пробежал шепот одобрения.

– Голосовать! Голосовать! – закричали, прерывая господина Левена, трое-четверо тупоголовых умеренных, напыщенных, ка…[117]

– Ну что же, господа прерывающие, давайте голосовать. Померимся оружием. И, чтобы вы успели проголосовать, я схожу с трибуны. Голосуйте, господа! – крикнул господин Левен своим тонким голоском, проходя мимо министров.

Вся палата и трибуны разразились смехом. Напрасно председатель указал на то, что уже слишком поздно приступать к голосованию.

– Еще нет пяти часов! – крикнул с места господин Левен. – Если же вы не хотите допустить голосование, я завтра снова поднимусь на трибуну. Голосовать!

Председатель был вынужден поставить вопрос на голосование, и министерство получило большинство в один голос.

Вечером министры собрались за обедом и решили намылить голову господину де Везу. Эту задачу взял на себя министр финансов. Он рассказал своим коллегам про историю с Коффом, про бунт в Блуа, и т. д., и т. д. Господин Левен и его сын были единственной темой застольной беседы этих важных особ. Министр иностранных дел и господин де Вез решительно восстали против мысли о примирении. Их подняли на смех, заставили во всем признаться, рассказать о деле Кортиса, о господине де Босеане, о выборах в Кане, за которые господин де Вез так скудно вознаградил своих подчиненных, и, несмотря на гнев обоих министров, к их massimo dispetto[118], военный министр в тот же вечер поехал к королю и дал ему на подпись два приказа: первый – о производстве Люсьена Левена в лейтенанты генерального штаба; второй – о награждении его крестом за рану, полученную в Блуа при исполнении возложенного на него поручения.

В одиннадцать часов оба приказа были подписаны и еще до полуночи были присланы господину Левену с любезной запиской министра финансов. В час ночи этот министр получил записку от господина Левена, который просил предоставить восемь местечек его сторонникам и очень холодно благодарил за чрезмерные милости по отношению к его сыну.

На другой день в палате министр финансов сказал ему:

– Дорогой друг, не надо быть ненасытным.

– В таком случае, дорогой друг, надо быть терпеливым.

И господин Левен записался назавтра в очередь ораторов. В тот же вечер он пригласил к обеду всех своих друзей.

– Милостивые государи, – сказал он, усаживаясь за стол, – вот маленький перечень местечек, которые я просил у господина министра финансов; он думал заткнуть мне рот, наградив моего сына крестом; если завтра, до четырех часов, мы не получим по крайней мере пяти из этих мест, которые нам должны дать по справедливости, мы соединим наши двадцать девять черных шаров с одиннадцатью другими, уже обещанными мне в палате, что составит сорок голосов. Кроме того, я как следует поиздеваюсь над нашим добрейшим министром внутренних дел, который вместе с господином де Босеаном один лишь противится нашим требованиям. Что вы думаете на этот счет, господа?

И под предлогом, что он хочет узнать их мнение о вопросе, подлежавшем завтра обсуждению, он изложил им сущность дела.

В десять часов вечера он поехал в Оперу. Он предложил сыну надеть орден на мундир, которого тот никогда не носил. В Опере, словно он тут ни при чем, через третьих лиц он дал знать министру о своем намерении выступить завтра и о сорока голосах, которые были ему обеспечены.

В палате в четыре часа дня, за четверть часа до начала голосования по вопросу, стоявшему в порядке дня, министр финансов объявил ему, что пять мест из восьми будут даны.

– Слово вашего сиятельства для меня – чистое золото, но пять депутатов, чьи интересы я защищаю, знают, что они имеют своими противниками господина де Босеана и господина де Веза, и потому хотели бы официального уведомления, а до тех пор они не поверят.

– Это уже слишком, Левен! – воскликнул министр и покраснел до корней волос. – Де Вез прав! Вы способны вывести из себя даже…

– Значит, война? – ответил Левен, и через четверть часа он был на трибуне.

Приступили к подсчету голосов; министерство получило большинство в тридцать семь голосов, что было сочтено весьма тревожным симптомом, и господин Левен наконец дождался чести, что совет министров под председательством короля долго обсуждал вопрос о нем. Граф де Босеан предложил припугнуть его.

– Это человек крайне неуравновешенный, – сказал министр финансов. – Его компаньон Ван-Петерс часто говорил мне это. Иногда он обнаруживает самый ясный взгляд на вещи, а в иных случаях готов пожертвовать всем своим состоянием и самим собою, лишь бы удовлетворить свою прихоть. Если мы рассердим его, это придаст новую силу его неисчерпаемому злоязычию, и, высказав сотню дурных мыслей, он натолкнется на одну действительно хорошую или, во всяком случае, на такую, которая будет сочтена хорошей врагами короля…

– Ему можно нанести удар в лице его сына, – заметил граф де Босеан, – в лице этого дурачка, которого, только что произвели в лейтенанты.

– Не «произвели», граф, – возразил военный министр, – произвел его в лейтенанты я, который по роду службы должен разбираться в вопросах доблести. В бытность его уланским корнетом он, быть может, однажды вечером оказался недостаточно вежлив, когда, разыскивая графа де Веза, чтобы дать ему отчет о деле Кортиса, отлично доведенном им до конца, явился к вам на дом…

– Как это недостаточно вежлив? – перебил граф. – Этот негодяй…

– Говорят – недостаточно вежлив, – повторил министр, напирая на слово «говорят». – Прибавляют даже подробности: говорят, что он предлагал подать в отставку; обо всей этой сцене рассказали людям, у которых есть еще память. – И старый вояка повысил голос.

– Мне кажется, – заметил король, – что в некоторых случаях в известной обстановке лучше было бы спокойно обсуждать вопрос, не допуская личных намеков и в особенности не повышая голоса.

– Государь, – сказал граф де Босеан, – уважение к вашему величеству замыкает мне уста. Но во всяком ином месте…

– Ваше сиятельство найдет мой адрес в королевском альманахе, – сказал военный министр.

Подобные сцены ежемесячно повторялись в совете министров. Сочетание шести букв король утратило в Париже все свое магическое действие.

Кучка недоумков, именовавшаяся тогда династической оппозицией и позволявшая руководить собою нескольким честолюбивым, но нерешительным людям, которые могли, но не захотели стать министрами Людовика-Филиппа, открыла свои счета у господина Левена. Он был глубоко удивлен.

«Значит, есть люди, принимающие всерьез мою парламентскую болтовню? Значит, я пользуюсь влиянием и весом? Видно так, если большая партия, или, говоря точнее, крупная фракция палаты, предлагает мне союз».

Впервые за всю жизнь в господине Левене пробудилось честолюбие парламентского деятеля. Но это показалось ему до такой степени смешным, что он не посмел заикнуться об этом даже своей жене, с которой он до сих пор делился малейшими своими мыслями.

Глава пятьдесят пятая

По приезде в Париж Дю Пуарье был глубоко поражен удивительной роскошью тамошней жизни. Вскоре им овладело ужасное, необузданное желание насладиться всем этим великолепием. Он видел, что господин Берье вызывал восхищение дворянства и крупных собственников, а господин Пасси[119] был крупнейшим дельцом и знатоком бюджета; огромное большинство французов – тех, кто хочет иметь короля-чурбана, и притом обходящегося не очень дорого, или президента, – вовсе не было представлено.

«Оно еще долго не будет представлено, так как не может избрать депутата. Я приехал сюда на пять лет. Я хочу быть французским О’Коннелем или Корбеттом[120]. Я ни перед чем не остановлюсь и завоюю себе видное и своеобразное положение. У меня может появиться соперник только тогда, когда все офицеры национальной гвардии станут избирателями… быть может, лет через десять. Сейчас мне пятьдесят два года, а там видно будет… Я скажу, что они заходят слишком далеко, я дам подкупить себя за хорошую постоянную должность и почию на лаврах».

Обращение нового святого Павла совершилось в два дня, но претворить свои планы в жизнь было ему нелегко; он обдумывал их целую неделю. Самым существенным было – не поступиться религией.

Наконец он нашел программу действий, достойную понимания широкой публики. «Речи верующего» пользовались в прошлом году большим успехом, он сделал их своим евангелием, представился господину де Ламенне и разыграл перед ним пылкого энтузиаста. Не знаю, оплакивал ли свою славу знаменитый бретонец, увидя своего последователя столь дурного тона, но ведь сам он из поклонника папы превратился в любовника свободы. У нее обширное, немного ветреное сердце, и она часто забывает спрашивать у людей: «Откуда вы?»

Накануне в палате, преследуемый смехом всех правых и грубыми остротами буржуазной аристократии, он все-таки умудрился жестами и мимикой заставить собрание выслушать его речь – удивительный образец эготизма.

– Я понимаю, что на меня будут нападать за мою манеру излагать свои мысли, жестикулировать, всходить на эту трибуну. Все это несправедливо. Да, господа, я впервые увидел Париж в пятьдесят два года. Но где я провел эти пятьдесят два года? В глуши провинции, в замке, окруженный лестью слуг, нотариуса, угощая обедами местного священника? Нет, господа, я провел эти долгие годы, знакомясь с людьми самых разнообразных общественных положений и помогая бедным. Получив в наследство несколько тысяч франков, я, не задумываясь, израсходовал их на свое образование.

Окончив в двадцать два года университет, я стал доктором, но у меня не было и пятисот франков. Теперь я богат, но я отвоевал это состояние у деятельных и достойных соперников. Я заработал это состояние не тем, что дал себе труд родиться, как мои прекрасные противники, но визитами, за которые получал сначала по тридцать су, потом по три франка, наконец по десять франков, и, к стыду моему, признаюсь вам: у меня не было времени научиться танцевать. Пусть теперь господа ораторы, умеющие хорошо танцевать, нападают на бедного деревенского врача за то, что ему не хватает грации. Действительно, это будет великолепная победа! В то время как они в Атенее или во Французской академии брали уроки красноречия и искусства говорить, ничего не говоря, я посещал хижины в горах, покрытых снегом, и учился узнавать нужды и желания народа. Я представляю здесь сто тысяч французов, лишенных избирательных прав, с которыми я говорил в своей жизни; огромнейший недостаток этих французов заключается в том, что они ничего не смыслят в изысканных манерах.

<…>

Однажды Люсьен, к своему крайнему удивлению, увидел, что в его кабинет входит господин Дю Пуарье, имя которого он заметил среди избранных депутатов. Со слезами на глазах Люсьен бросился ему на шею.

Дю Пуарье был смущен. Он колебался в течение трех дней, прежде чем прийти к Люсьену в министерство, он страшился этой встречи, сердце его учащенно билось, когда он велел доложить о себе Люсьену. Он боялся, как бы молодой офицер не узнал о той странной сцене, которую он подстроил, чтобы заставить его уехать из Нанси. «Если он об этом знает, он меня убьет». Дю Пуарье обладал умом, тактом, склонностью к интригам, но, на его беду, ему самым прискорбным образом не хватало мужества. Его глубокие медицинские познания способствовали редкому во Франции малодушию, воображение рисовало ему тяжелые хирургические последствия удара кулаком или ловкого пинка в зад. Именно такого приема и опасался он со стороны Люсьена. Потому-то в течение десяти дней, проведенных в Париже, он не решался идти к Люсьену. Потому-то он предпочел увидеться с ним на службе, в общественном месте, где Люсьен был окружен канцелярскими служителями и писцами, а не у него на дому. За два дня перед тем ему показалось, что он увидел Люсьена на улице, и он тотчас же свернул в сторону.

«В конце концов, – подсказывал ему рассудок, – если уж суждено случиться несчастью (он подразумевал пощечину или пинок ногою), пусть лучше оно произойдет без свидетелей и в комнате, чем на улице. Живя в Париже, я должен буду рано или поздно встретиться с ним».

Словом, несмотря на свою скупость и страх перед огнестрельным оружием, хитрый Дю Пуарье купил пару пистолетов: они в эту минуту были у него в кармане.

«Весьма возможно, – убеждал он себя, – что во время выборов, вызвавших такое озлобление, господин Левен получил анонимное письмо, и тогда…»

Но Люсьен обнял его со слезами на глазах.

«Ах! Он все тот же», – подумал Дю Пуарье и испытал в этот момент чувство невыразимого презрения к нашему герою.

При виде его Люсьену показалось, что он в Нанси, в двухстах шагах от улицы, на которой живет госпожа де Шастеле. Дю Пуарье, быть может, совсем недавно беседовал с нею. Люсьен с умилением посмотрел на него. «Как! – удивился Люсьен. – Он совсем чистый! Новый сюртук, панталоны, новая шляпа, новые башмаки! Да это невиданно! Какая перемена! Как мог он решиться на эти ужасающие расходы?»

<…>

Как все провинциалы, Дю Пуарье преувеличивал проницательность и преступления полиции.

– Это очень глухая улица. Что, если министр, которого я высмеивал сегодня утром, подошлет четырех молодцов, чтобы схватить меня и бросить в реку? Во-первых, я не умею плавать, а во-вторых, сразу же схвачу воспаление легких.

– Но эти четыре молодца имеют либо жен, либо любовниц, либо товарищей, если они солдаты; они разболтают об этом. К тому же неужели вы считаете министров такими подлецами?

– Они способны на все! – с горячностью возразил Дю Пуарье.

«Трусость неизлечима», – подумал Люсьен и пошел проводить доктора.

Когда они проходили вдоль ограды большого сада, страх доктора еще увеличился. Люсьен почувствовал, что у Дю Пуарье дрожат руки.

– Есть ли при вас оружие? – спросил Дю Пуарье.

«Если я скажу ему, что у меня нет ничего, кроме тросточки, он способен упасть от страха и задержать меня здесь на целый час».

– Ничего, кроме пистолетов и кинжалов, – резко, по-военному ответил Люсьен.

Тут доктор совсем испугался: Люсьен слышал, как у него стучали зубы.

«Если этот молодой офицер знает о комедии с младенцем, которую я разыграл в передней госпожи де Шастеле, как легко ему здесь отомстить мне!»

Переступая через разлившуюся из-за недавнего дождя уличную канавку, Люсьен сделал немного резкое движение.

– Ах, сударь, – душераздирающим голосом закричал доктор, – не мстите старику!

«Положительно, он сходит с ума».

– Дорогой доктор, вы очень любите деньги, но на вашем месте я или нанял бы экипаж, или отказался бы от красноречия.

– Я сотни раз твердил себе это, – сказал доктор, – но это сильнее меня; когда какая-нибудь идея приходит мне в голову, я словно влюбляюсь в трибуну, я глаз с нее не свожу, я бешено ревную ее к тому, кто ее занимает. Когда все молчат, когда толпа, в особенности все эти красивые женщины, внимательно слушает, я чувствую себя храбрым, как лев, я способен сказать все, что угодно. А вечером, после обеда, на меня нападает страх. Я хочу снять комнату в Пале-Рояле. Об экипаже я тоже думал: они подкупят моего кучера, чтобы он опрокинул коляску. Хорошо было бы выписать кучера из Нанси; но когда он будет уезжать, господин Рей или господин де Васиньи посулят ему двадцать франков, чтобы он сломал мне шею…

Какой-то пьяница поравнялся с ними; доктор вцепился в руку Люсьена.

– Ах, дорогой друг, – сказал он минуту спустя, – как вы счастливы, что не знаете страха.

<…>

Глава пятьдесят шестая

Однажды Люсьен, глубоко взволнованный, вошел в кабинет министра: он только что прочел ежемесячное донесение полиции, в котором министр внутренних дел сообщал маршалу, военному министру, что генерал Фари занимался пропагандой в Серее, куда его дней за десять до выборов в… послал военный министр, чтобы пресечь попытки либерального движения.

– Это чистая ложь. Генерал всем сердцем предан своему долгу, он обладает той честностью, которая свойственна людям лишь в двадцать пять лет. Жизнь ничуть не испортила его. Быть посланным с каким-нибудь поручением от правительства и сделать совершенно противоположное – да он пришел бы в ужас от такого поступка!

– Разве вы, сударь, были свидетелем событий, изложенных в донесении, которое вы обвиняете в неточности?

– Нет, граф, но я уверен, что донесение сделано каким-то недобросовестным человеком.

Министр собирался ехать во дворец; он с досадой вышел и в соседней комнате разбранил слугу, подававшего ему шубу.

«Я его понял бы, если бы он выиграл что-нибудь от этой клеветы, – подумал Люсьен, – но зачем эта злостная ложь? Бедняге Фари скоро исполнится шестьдесят пять лет; стоит начальнику канцелярии военного министерства невзлюбить его – и он воспользуется этим донесением, чтобы заставить выйти в отставку одного из лучших офицеров армии, человека редкой честности».

Чиновник, служивший генеральным секретарем у графа де Веза в префектуре, которую он возглавлял до того, как Людовик XVIII призвал его в палату пэров, находился сейчас в Париже. Люсьен на следующий день, увидев его в министерстве на улице Гренель, заговорил с ним о генерале Фари.

– Что может иметь против него министр?

– Ему казалось одно время, что Фари ухаживает за его женой.

– Как! Генерал? В его возрасте?

– Он развлекал молодую графиню, умиравшую от скуки. Но я готов держать пари, что между ними не было ничего похожего на близкие отношения.

– И вы считаете, что из-за такого вздорного повода…

– Ах, как плохо вы его знаете! Человека с таким самолюбием задеть нетрудно, а он ничего не забывает. Если бы у него была власть Карье или Жозефа Лебона, он, сводя свои личные счеты, велел бы гильотинировать человек пятьсот, из которых три четверти, не будь он министром, забыли бы даже его имя. Взять хотя бы вас самих: вы встречаетесь с ним ежедневно и, быть может, иногда даете ему отпор, но, обладай он верховной властью, я посоветовал бы вам поскорее оказаться по ту сторону Рейна.

Люсьен направился к господину Крапару, старшему начальнику королевской полиции, находившейся в ведении министра.

«Какие доводы приведу я этому мошеннику? – думал Люсьен, проходя по двору и коридорам, ведущим в управление полиции. – Истину? Невиновность генерала? Мою симпатию к нему? Все это одинаково смешно в глазах Крапара. Он сочтет меня ребенком».

Чиновник, относившийся с большим уважением к господину личному секретарю, потихоньку сообщил ему, что Крапар принимает двух-трех великосветских осведомителей.

Люсьен посмотрел в окно на экипажи этих господ. Он не заметил ничего особенного. Он видел, как они уселись в экипажи.

«Восхитительные шпионы, честное слово! – решил он. – У них самый изысканный вид».

Чиновник пошел доложить о нем. Люсьен в задумчивости последовал за ним. В кабинет господина Крапара он вошел с веселым лицом.

После первых приветствий он сказал:

– Существует некий генерал Фари.

Крапар сразу стал серьезен и сух.

– Это человек бедный, но честный. Он каждый год выплачивает моему отцу из своего жалованья две тысячи франков. Когда-то отец имел неосторожность ссудить ему тысячу луидоров, из которых Фари остался еще должен около десяти тысяч франков. Таким образом, мы непосредственно заинтересованы в том, чтобы он прослужил еще лет пять.

Крапар продолжал хранить задумчивый вид.

– Я не буду с вами хитрить, дорогой коллега. Вы увидите сейчас письмо министра.

Крапар порылся минут пять в бумагах и наконец стал браниться:

– Черт возьми! Затеряли, что ли, мои черновики?

Вошел свирепого вида чиновник. Крапар на него накинулся.

Пока его бранили, этот человек принялся вновь просматривать дела, которые перелистал Крапар, и наконец сказал:

– Вот донесение номер пять от…

– Оставьте нас! – резко приказал Крапар. – Вот ваше дело, – спокойным тоном обратился он к Люсьену.

Он стал читать вполголоса.

– Так… так… так… А, вот! – И он прочел, отчеканивая каждое слово: – «Поведение генерала Фари было стойким, сдержанным; он весьма убедительно говорил с молодыми людьми. Его репутация честного человека сыграла большую роль». Видите? – сказал Крапар. – Так вот, дорогой, это вычеркнуто, вычеркнуто! А рукой его сиятельства написано: «Все шло бы еще лучше, но, к несчастью, генерал Фари за все время своего пребывания в Серее занимался пропагандой и говорил только о Трех днях».

Принимая это во внимание, дорогой коллега, я ничего не могу сделать, чтобы вернуть вам ваши десять тысяч франков. То, что вы сейчас прочли, было сегодня утром отослано военному министру. Берегитесь бомбы! – закончил он с грудным смехом.

Люсьен рассыпался в благодарностях и отправился в военное министерство, в отдел военной полиции.

– Меня спешно прислал министр внутренних дел: в последнее письмо включили черновой набросок, зачеркнутый министром.

– Вот ваше письмо, – ответил столоначальник, – я его еще не читал. Заберите его с собою, если хотите, но верните мне его завтра в десять часов, до начала работы.

– Если эта страница из середины, я предпочту исправить ее здесь.

– Вот вам ножик для выскабливания и сандарак; делайте, что вам угодно.

Люсьен сел за стол.

– Ну, как подвигается ваша большая работа с перемещениями в префектурах после выборов? У меня есть кузен жены, супрефект в…, для которого нам вот уже два года как обещали Гавр или Тулон…

Люсьен отвечал с видом живейшего интереса и так, чтобы столоначальник военной полиции почувствовал себя обязанным ему. Тем временем он переписывал средний лист документа, подписанного графом де Везом. Фраза, касающаяся генерала Фари, была предпоследней на обороте страницы справа. Люсьен постарался растянуть слова и строчки и сделал это так удачно, что пропуск семи строк, относившихся к генералу Фари, был совершенно незаметен.

– Я заберу наш листок, – сказал он столоначальнику, проработав три четверти часа.

– Пожалуйста, сударь, а если будет случай, я рекомендую вам нашего маленького супрефекта.

– Я посмотрю его бумаги и присоединю к ним свою рекомендацию.

«Я сделал для генерала Фари то, чего Брут не сделал бы для отечества».

Служащий дома «Ван-Петерс, Левен и Ко», уезжавший неделю спустя в Англию, отправил с почты, находившейся в двадцати лье от местопребывания генерала Фари, письмо, предупреждавшее его о ненависти, которую продолжал питать к нему министр внутренних дел. Люсьен не подписался, но процитировал две-три фразы из их разговоров с глазу на глаз, по которым славный генерал мог узнать автора спасительного сообщения.

Глава пятьдесят седьмая

Когда началась сессия, занятия Люсьена приобрели особый интерес. Господин де Рамье, самый нравственный, самый фенелоновский[121] из редакторов министерской газеты, недавно избранный на юге большинством двух голосов депутатом в Эскорбьяке, усердно ухаживал за министром и графиней де Вез. Его кротко-примирительное отношение к окружающему покорило господина де Веза и почти покорило Люсьена.

«Это человек без определенных политических взглядов, – думал Люсьен, – который хочет примирить вещи несовместимые. Если бы люди были так хороши, как он их изображает, жандармерия и трибуналы были бы совершенно излишними, но его заблуждения объясняются его сердечной добротой».

Поэтому Люсьен принял его очень любезно, когда он утром пришел поговорить о делах.

После предисловия, выдержанного в прекрасном стиле и пересказ которого занял бы здесь добрых восемь страниц, господин де Рамье признался, что с общественной деятельностью связаны весьма тягостные обязанности. Например, он поставлен в необходимость просить об увольнении господина Турта, разъездного сборщика налогов, брат которого самым скандальным образом противился избранию его, господина де Рамье. Все это было изложено с искусными предосторожностями, которые помогли Люсьену удержаться от безумного смеха, разбиравшего его с самого начала.

«Фенелон, требующий увольнения!»

Люсьен забавлялся, отвечая господину де Рамье в его собственном стиле; он притворился, будто не понял, в чем дело, затем сообразил, о чем идет речь, и безжалостно заставил современного Фенелона требовать увольнения бедняка-полуремесленника, содержавшего на свои тысячу сто франков жалованья себя, жену, тещу и пятерых детей.

Насладившись замешательством господина де Рамье, которого несообразительность Люсьена заставила выразиться самым недвусмысленным, а следовательно, самым противным его кроткой морали и резко расходящимся с нею образом, Люсьен направил его к министру, дав понять, что пора окончить этот разговор. Тогда господин де Рамье начал настаивать, и Люсьен, которому надоела слащавая физиономия этого шута, почувствовал большое желание ответить ему грубостью.

– Но не будете ли вы, сударь, любезны сами изложить его сиятельству, в каком ужасном положении я нахожусь? Мои доверители серьезно обвиняют меня в том, что я не исполняю своих обещаний, с другой стороны, самому настаивать перед его сиятельством на увольнении со службы отца семейства!.. Однако у меня есть обязанности и по отношению к своей собственной семье. Я облечен доверием правительства, меня могут призвать, скажем, в счетную палату, и тогда встанет вопрос о новых выборах. Как же я предстану перед своими доверителями, которые будут весьма удивлены, если поступки господина Турта не вызовут безусловного осуждения?

– Я понимаю, вы избраны большинством всего лишь в два голоса, и малейший перевес противоположной партии может в будущем оказаться роковым для вашей кандидатуры. Но, сударь, я стараюсь как можно меньше вмешиваться в выборы. Должен вам признаться, что многие стороны общественного механизма я считаю нужными, даже необходимыми, но ни за что на свете не хотел бы быть с ними непосредственно связан. Приговоры трибуналов должны приводиться в исполнение, но ни за какие блага в мире я не согласился бы взять на себя эту обязанность.

Господин де Рамье густо покраснел и понял наконец, что ему надо удалиться.

«Господин Турт будет уволен, но я назвал палачом этого новоявленного Фенелона».

Не прошло и четырех дней, как Люсьен обнаружил в папке дел первого отделения пространное письмо министра внутренних дел к министру финансов с просьбой предложить директору департамента косвенных налогов уволить господина Турта. Люсьен вызвал к себе писца, очень опытного в выскабливании, и приказал ему всюду переправить фамилию Турт на Тарт.

Господину де Рамье пришлось потратить на хлопоты две недели, прежде чем он узнал причину, из-за которой задержалось увольнение. Тем временем Люсьен нашел случай рассказать сцену из «Тартюфа», разыгранную господином де Рамье у него в кабинете. Добрая госпожа де Вез замечала зло только тогда, когда ей его разъясняли и наглядно показывали. Она раз восемь заговаривала с Люсьеном о бедном чиновнике Турте, фамилия которого ее поразила, и два-три раза позабыла пригласить господина де Рамье на обеды, даваемые второразрядным депутатам.

Господин де Рамье понял, откуда исходит удар, и постарался втереться в высшее общество, где и прослыл дерзким философом и крайне либеральным новатором.

Люсьен не вспоминал больше об этом плуте, пока маленький Дебак, угождавший Люсьену и завидовавший состоянию господина де Рамье, не рассказал ему о происках последнего. Люсьен решил, что это уже слишком.

«Один плут клевещет на другого плута».

Он отправился к господину Крапару, начальнику министерской полиции, и попросил его проверить эти сведения. Господин Крапар, бывший еще новичком в великосветских гостиных, не сомневался, что Люсьен находится в наилучших отношениях с графиней де Вез или по крайней мере близок к тому, чтобы занять положение, столь желанное для всякого молодого чиновника: положение любовника жены министра. Он с большим рвением принялся за дело Люсьена и через неделю принес ему любопытнейшее донесение обо всех разговорах, которые господин де Рамье вел о госпоже де Вез.

– Подождите минутку, – сказал Люсьен господину Крапару.

И он отнес безграмотные донесения великосветских сыщиков госпоже де Вез, которая залилась румянцем. Она относилась к Люсьену с доверием и откровенностью, близкими к более нежному чувству; Люсьен это видел, но был так измучен своей любовью к госпоже Гранде, что всякие отношения подобного рода внушали ему ужас. Один час спокойной езды шагом по Медонскому лесу – вот что казалось ему наиболее близким к счастью, с тех пор как он покинул Нанси.

В последующие дни Люсьен убедился в том, что госпожа де Вез действительно сердится на господина де Рамье, а так как сердце в ней брало верх над светскими приличиями, она самым оскорбительным образом дала почувствовать свой гнев депутату-журналисту. Несмотря на ее душевную мягкость, у нее нашлись для современного Фенелона жестокие слова, и эти слова, без всяких предосторожностей сказанные в присутствии всей свиты, окружающей жену влиятельного министра, оказались роковыми для ореола добродетели и филантропии депутата-журналиста. Друзья сообщили ему об этом; в «Charivari» – газете, удачно извлекавшей выгоду из ханжества господ умеренных, появился довольно прозрачный намек.

Люсьену попалось на глаза письмо, в котором министр финансов, основываясь на сообщении директора департамента косвенных налогов, уведомлял, что среди чиновников, прикомандированных к департаменту косвенных налогов, господин Тарт не числится. Но господину де Рамье удалось добиться от министра финансов, чтобы он сделал собственноручную приписку:

Не идет ли речь о господине Турте, служащем в Эскорбьяке?

Через неделю граф де Вез ответил своему коллеге:

Да, это действительно господин Турт, который вел себя недостойно и которого я предложил бы уволить.

Люсьен утаил это письмо и показал его госпоже де Вез, которую все это дело в высшей степени интересовало.

– Как же нам поступить? – спросила она его с озабоченным видом, показавшимся Люсьену очаровательным.

Он взял ее руку и восторженно поцеловал.

– Что вы делаете? – упавшим голосом проговорила она.

– Я перепутаю адрес и поставлю на конверте этого письма адрес военного министра.

Через одиннадцать дней от военного министра пришел ответ, извещавший об ошибке. Люсьен отнес его господину де Везу. Чиновник, распечатывающий почту, завернул три письма, полученные в тот день из военного министерства, в большой лист оберточной бумаги, из которого он сделал то, что называется в канцеляриях бандеролью, и надписал сверху: «Три письма господина военного министра».

Люсьен в течение целой недели придерживал в запасе письмо военного министра, требовавшего передачи в его ведение конной муниципальной гвардии Парижа. Люсьен подменил им письмо, препровождавшее обратно бумагу относительно господина Турта. У господина де Рамье не было прямых связей в военном министерстве; ему пришлось прибегнуть к помощи пресловутого генерала Барбо, и только через полгода после своей просьбы господин де Рамье сумел добиться увольнения господина Турта; когда госпожа де Вез узнала об этом, она передала Люсьену пятьсот франков для этого бедного чиновника.

У Люсьена было штук двадцать подобных дел, но, как видите, нужно восемь печатных страниц, чтобы изложить все подробности этих пошлых интриг, а это слишком дорого.

Кроткая госпожа де Вез, движимая новым для нее чувством, о котором она сама не догадывалась, с удивительной решительностью заявила своему мужу, что каждый раз, когда в министерстве будет обедать господин де Рамье, у нее будет головная боль и она будет обедать у себя в комнате. После двух-трех попыток граф де Вез кончил тем, что вычеркнул имя господина де Рамье из списка приглашаемых депутатов. Когда распространились слухи об этом происшествии, большая часть центра перестала подавать руку слащавому редактору министерской газеты. К довершению несчастья господин Левен-отец, значительно позже узнавший об этой истории благодаря болтливости Дебака, заставил своего сына рассказать ему ее со всеми подробностями; фамилия господина Турта очень ему понравилась, и вскоре об этом происшествии заговорили в салонах высокой дипломатии. Господин де Рамье, втиравшийся всюду, каким-то образом добился того, что был представлен русскому послу. Принимая знаменитого князя де N., посол в ответ на поклон господина де Рамье воскликнул во всеуслышание:

– А! Господин Рамье де Турт!

Современный Фенелон стал пунцовым, а на следующий день господин Левен-отец пустил анекдот по всему Парижу.

Глава пятьдесят восьмая

Король вызвал к себе господина Левена без ведома министров. Выслушав это сообщение от господина де N., королевского офицера особых поручений, старый банкир покраснел от удовольствия. (В 1793 году, когда пала королевская власть, ему было уже двадцать лет.)

Однако для человека, состарившегося в парижских салонах, заметить свое смущение и справиться с ним было делом одной минуты. Он принял офицера с холодностью, которая могла одинаково быть принята как за глубокое уважение, так и за полное отсутствие низкопоклонства.

Действительно, садясь в свой кабриолет, офицер колебался: «Что это за человек? Якобинец, несмотря на весь свой ум, или простофиля, растерявшийся от одного пожатия руки?»

Господин Левен поглядел вслед удаляющемуся кабриолету, и в ту же минуту к нему вернулось все его самообладание.

«Мне предстоит играть роль, столь известную в истории, роль Сэмюэля Бернара, с которым Людовик Четырнадцатый прогуливался в садах Версаля».

Одной этой мысли было достаточно, чтобы вернуть господину Левену весь пыл первой молодости. Он не закрыл глаз на минутное смущение, вызванное в нем приглашением его величества, и тем более на нелепое положение, в котором он очутился бы, если бы об этом стало известно в фойе Оперы.

До сих пор король обменивался с господином Левеном лишь вежливыми фразами где-нибудь на балу или за обедом. Господину Левену случилось два-три раза обедать за королевским столом в первые же дни, последовавшие за июльским бунтом. Он тогда назывался иначе, и Левен, которого трудно было провести, оказался одним из первых, кто разглядел злобу, вызываемую столь опасным примером.

Он тогда прочел в королевском взгляде: «Я нагоню страх на крупных собственников и заставлю их убедиться, что это война людей неимущих против тех, кто обладает кое-каким состоянием».

Чтобы не прослыть таким же глупцом, как несколько деревенских депутатов, приглашенных вместе с ним, Левен отпустил две-три замаскированные остроты насчет этой идеи, которой никто не высказывал вслух.

Левен на минуту испугался, как бы не захотели скомпрометировать мелких парижских коммерсантов, втянув их в кровопролитие. Он счел эту мысль чрезвычайно неудачной и без колебаний отказался от должности командира батальона, на которую его выдвинули лавочники, довольно щедро ссужаемые им тысячефранковыми билетами, хотя потом ему эти деньги и возвращали, и перестал обедать у министров под тем предлогом, что они люди скучные.

Граф де Босеан, министр иностранных дел, тем не менее говаривал ему: «Такой человек, как вы…» – и преследовал его приглашениями на обед. Но Левен устоял и против этого искусного красноречия.

В 1792 году он совершил один или два похода, и всякое упоминание о французской революции было для него упоминанием о женщине, которая была им любима, но потом плохо себя повела. Словом, час его еще не пробил.

Свидание, назначенное ему королем, перевернуло вверх дном все его мысли. Сознавая, что он утратил свое хладнокровие, он решил тем внимательнее за собой следить.

Во дворце господин Левен вел себя в соответствии с этикетом, будучи, однако, внешне вполне хладнокровен и не проявив ни смущения, ни восторга. Лукавый и хитрый ум первого лица в государстве вскоре уловил этот оттенок в манере держать себя и был весьма этим недоволен. Тщетно попыталось оно пустить в ход дружеский тон и даже высказать личное участие, чтобы подстрекнуть тщеславие буржуа, – ничто не помогло.

Но не будем принижать репутацию хитрости и лукавства, установившуюся за этим знаменитым человеком. Что мог он сделать без военных побед, да еще связанный злой и остроумной прессой?

Нижненормандский прокурор, занимающий королевский престол, начал с того, что сказал Левену, как и его министр: «Такой человек, как вы…» Но, убедившись, что на хитрого плебея не действует эта вкрадчивость, и видя, что время уходит напрасно, а также не желая продолжительностью аудиенции внушить Левену преувеличенное представление об услуге, которой от него хотели, король меньше чем через четверть часа был вынужден перейти к добродушному тону.

Заметив эту перемену в столь ловком человеке, господин Левен остался доволен самим собою; этот первый успех придал ему наконец уверенность в самом себе.

«Вот, – подумал он, – его величество уже отказывается от бурбонских уловок».

С ним говорили самым отеческим тоном, так, как будто этот тон был вызван обстоятельствами.

– Я хотел вас повидать, дорогой господин Левен, без ведома моих министров, которые, боюсь за исключением генерала, не дали ни вам, ни лейтенанту Левену особых поводов быть довольными ими. Завтра, судя по всему, будет поставлен на окончательную баллотировку закон о…, и признаюсь вам, милостивый государь, что в этом законе я лично заинтересован. Я вполне уверен, что его будут голосовать простым вставанием. Вы того же мнения, не правда ли?

– Да, ваше величество.

– Но при баллотировке он будет отклонен десятком черных шаров, не правда ли?

– Да, государь.

– Так вот, окажите мне услугу, выступите против него, если это необходимо для вашего положения, но отдайте мне ваши тридцать пять голосов. Это личная услуга, о которой я сам хотел вас просить.

– Ваше величество, в настоящее время я располагаю лишь двадцатью восьмью голосами, включая мой собственный.

– Эти бедняги, – король имел в виду своих министров, – перепугались или, вернее, обиделись оттого, что вы подали ваш список восьми второстепенных должностей; мне не нужно вам говорить, что я заранее одобряю этот список и предлагаю вам воспользоваться удобным случаем, чтобы добавить в нем что-нибудь для вас или для лейтенанта Левена, и т. д., и т. д.

К счастью для господина Левена, король минуты три говорил на эту тему, и к господину Левену вернулось за это время почти все его хладнокровие.

– Ваше величество, – ответил он, – я прошу вас ничего не подписывать ни в мою пользу, ни в пользу моих друзей, и я преподношу вам назавтра мои двадцать семь голосов.

– Ей-богу, вы славный человек! – воскликнул король, подражая, довольно удачно, прямоте Генриха IV.

Надо было помнить, с кем имеешь дело, чтобы не попасть в ловушку. Его величество добрых восемь минут говорил в этом духе.

– Государь, невозможно себе представить, чтобы господин де Босеан когда-либо простил моему сыну. Этот министр, быть может, проявил недостаточную твердость характера по отношению к пылкому молодому человеку, которого ваше величество называет лейтенантом Левеном. Я прошу, ваше величество, не доверять ни одному слову доносов на моего сына, которые по наущению господина де Босеана будет составлять его полиция или полиция моего друга, добрейшего де Веза.

– Которому вы так честно служите! – подхватил король, и в глазах его блеснул лукавый огонек.

Господин Левен промолчал, и король, удивленный отсутствием ответа, повторил свой вопрос.

– Ваше величество, я боюсь, что, отвечая вам, мне придется говорить с той откровенностью, к которой я привык.

– Отвечайте, милостивый государь, выскажите мне свою мысль, каковой бы она ни была.

Собеседник говорил с подобающим королю величием.

– Ваше величество, никто не сомневается, что король находится в непосредственных сношениях с северными дворами, но никто об этом ему не заикается.

Столь быстрое и столь полное повиновение как будто немного удивило высокую особу. Король убедился, что господин Левен ничего не собирается у него просить; он не привык ничего ни давать, ни получать даром и сразу высчитал, что эти двадцать семь голосов должны обойтись ему в двадцать семь тысяч франков.

«И это было бы еще дешево», – думал венценосный Барем.

Он прочел на лице господина Левена ту иронию, о которой ему так часто во время докладов говорил генерал Р.

– Ваше величество, – добавил господин Левен, – я составил себе положение в свете благодаря тому, что ни в чем не отказывал своим друзьям и не сдерживал себя никак в отношении моих врагов. Я к этому издавна привык и умоляю, ваше величество, не требовать от меня, чтобы я переменил свой характер в отношении ваших министров. Они приняли со мной высокомерный тон. Даже добрейший господин Барду, говоря об этих восьми должностях с окладом в тысячу восемьсот франков каждая, важно заявил мне в палате: «Дорогой друг, не надо быть ненасытным!» Я обещаю вашему величеству мои голоса, которых наберется не больше двадцати семи, но умоляю вас позволить мне насмехаться над вашими министрами.

Свое обещание господин Левен выполнил на другой день с замечательным остроумием и веселостью. В сущности, его прославленное красноречие было лишь проявлением его своевольного характера: просто это был человек более непосредственный, чем это разрешается в Париже. Его воодушевляла мысль, что он заставил короля быть с ним почти откровенным.

Законопроект, в котором был заинтересован король, прошел большинством тринадцати голосов, из которых шесть принадлежали министрам.

Когда объявили результат, господин Левен, сидевший на второй скамье слева, в трех шагах от министров, громко произнес:

– Министерство уходит; счастливого пути!

Фраза была тотчас же подхвачена всеми депутатами, сидевшими рядом с ним. Когда господин Левен находился в комнате один с каким-нибудь лакеем, он был счастлив одобрением лакея. Можно представить себе, как чувствителен был он к успеху, который имели эти простые слова!

«Меня вывозит моя репутация», – подумал он, окинув взглядом блестящие глаза, устремленные на него.

Прежде всего никто не сомневался, что он не был горячим приверженцем каких-либо определенных взглядов. Только на две вещи, пожалуй, он никогда бы не согласился: на кровопролитие и на банкротство.

Через три дня после голосования законопроекта, принятого большинством в тринадцать голосов, из которых шесть принадлежали министрам, господин Барду, министр финансов, подошел в палате к господину Левену и с взволнованным видом (он боялся какой-нибудь колкости и говорил вполголоса) сообщил ему:

– Восемь мест вам предоставлены.

– Отлично, мой дорогой Барду, – ответил господин Левен, – но вам лучше не скреплять подписью этих монарших милостей. Предоставьте вашему преемнику. Я подожду, монсеньор[122].

Господин Левен говорил очень ясно; все сидевшие поблизости депутаты были поражены: издеваться над министром финансов, над человекам, который может назначить на должность главного сборщика податей!

Ему стоило немалого труда убедить восемь членов своего «Южного Легиона», родственникам которых предназначались эти восемь должностей, считать это успехом.

– Через полгода вы будете иметь две должности вместо одной. Надо уметь идти на жертвы.

– Пустые это речи! – возразил один из его депутатов, более смелый, чем остальные.

Взор господина Левена загорелся, ему сразу пришли в голову две-три реплики, но он удержался и ограничился приятной улыбкой. «Только один дурак нашелся, – подумал он, – готовый подрубить ветку, на которой он сидит».

Все глаза были устремлены на господина Левена. Другой смельчак воскликнул:

– Наш друг Левен жертвует нами ради красного словца!

– Если вы хотите порвать со мной сношения, вы вольны это сделать, – серьезным тоном ответил господин Левен. – В таком случае я вынужден расширить мою столовую, чтобы иметь возможность принимать новых друзей, которые ежедневно домогаются голосовать со мной заодно.

– Ну, ну, не будем ссориться! – воскликнул один из депутатов, отличавшийся здравым смыслом. – Чем были бы мы без господина Левена? Что касается меня, я выбрал его своим руководителем на все время моей законодательной карьеры. Я никогда ему не изменю.

– Я тоже!

– Я тоже!

Так как оба депутата, выступавшие против него, колебались, то господин Левен, подойдя к ним, пожал им руки и постарался разъяснить, что если содружество примет эти восемь предложенных мест, оно будет низведено до роли виллелевской клики Трехсот.

– Париж – опасный город. Через неделю вся мелкая пресса стала бы на все лады склонять ваши имена.

При этих словах оба оппозиционера затрепетали.

«Наименее тупой из них, – подумал господин Левен, – отлично мог бы поставлять газетам статейки».

И мир был заключен.

Король часто приглашал к обеду господина Левена и после обеда полчаса или три четверти часа беседовал с ним, отойдя к амбразуре окна.

«Моя репутация остроумца погибла окончательно, если я буду щадить министров». – И он нарочно издевался без удержу над кем-нибудь из них на другой день после обеда во дворце.

Король решил поговорить с ним об этом.

– Ваше величество, я умолял вас предоставить мне в этом отношении полную свободу. Я могу дать кое-какую передышку только их преемникам. Нынешнее министерство лишено всякого остроумия, а этого в спокойное время Париж простить не может. Здешним умникам нужен либо авторитет Бонапарта, только что вернувшегося из Египта, либо остроумие.

(При упоминании этого страшного имени лицо короля приняло выражение, какое бывает у нервной молодой женщины, когда в ее присутствии упоминают о палаче.)

Через несколько дней после этого разговора с королем в палате обсуждался вопрос, во время доклада о котором все глаза устремились на господина Левена.

Госпожа Детруа, бывшая почтмейстерша в Торвильи, подала жалобу на то, что ее сместили с должности по обвинению в бесчестном поступке, которого она не совершала. Подавая свое прошение, она хотела только оправдаться; что же касается справедливости, она об этом не мечтала, пока господин Барду пользуется доверием короля. Жалоба была составлена весьма колко, почти дерзко, но нигде не переходила дозволенной грани, точно она была сочинена покойным господином де Мартиньяком.

Господин Левен три раза брал слово, и его второе по очереди выступление было буквально покрыто рукоплесканиями.

В этот день повестка, на которой униженно настаивал граф де Вез, была принята большинством двух голосов, и то лишь потому, что голосовали простым вставанием; министерство получило большинство в пятнадцать-двадцать голосов.

Господин Левен обратился к соседям, по обыкновению обступившим его:

– Господин де Вез изменяет привычке робких людей: принято вставать при появлении суда и голосовать за министерство. Но я открываю подписку в пользу вдовы Детруа, экс-почтмейстерши, которая навсегда остается «экс», и жертвую три тысячи франков.

Насколько господин Левен был резок с министрами, настолько же он всячески старался угождать своему «Южному Легиону».

На обед к себе он приглашал только своих двадцать восемь депутатов; захоти он, и число членов его собственной партии возросло бы до пятидесяти человек, так как его убеждения были очень гибки.

«Министры охотно выложили бы те сто тысяч франков, которые они слишком поздно перевели моему сыну, лишь бы внести раскол в мой маленький отряд».

Обычно он приглашал своих единомышленников к обеду в понедельник, чтобы сговориться о плане парламентской кампании на предстоящую неделю.

– Кто из вас, милостивые государи, счел бы для себя удовольствием пообедать во дворце?

При этих словах его верные депутаты решили, что он уже министр.

Они согласились между собою, что первым этой чести должен быть удостоен господин Шапо и что позднее, перед закрытием сессии, они будут просить об оказании той же чести господину Камбре.

– Я присоединяю к этим именам еще имена господ Ламорта и Дебре, которые хотели нас покинуть.

Оба названных лица что-то невнятно пробормотали и принесли свои извинения.

Господин Левен поехал просить об этом дежурного адъютанта его величества, и не прошло двух недель, как четверо депутатов, едва ли не самые безвестные из всей палаты, были приглашены на обед к королю. Господин Камбре до такой степени был поражен нежданной милостью, что захворал и не мог явиться во дворец. На другой день после обеда у короля господин Левен решил, что ему следует воспользоваться слабостью этих людей, которым не хватало только ума, чтобы быть злыми.

– Господа, – сказал он, – если его величество пожалует нам крест, кому из нас надлежит стать счастливым кавалером?

Они попросили неделю на то, чтобы сговориться, но не могли прийти к соглашению. Тогда они прибегли к баллотировке после обеда, следуя обычаю, от которого господин Левен сознательно за последнее время немного отступил. Их было всего двадцать семь человек; господин Камбре, отсутствовавший по болезни, получил тринадцать голосов, а господин Ламорт – четырнадцать, включая голос господина Левена. Выбор пал на господина Ламорта.

Господин Левен регулярно навещал генерала N. с тех пор, как этот генерал произвел Люсьена в лейтенанты. Генерал весьма благожелательно относился к нему, и они стали встречаться по три раза в неделю. В конце концов генерал дал ему понять, – однако таким образом, чтобы не вызвать его на ответ, – что если министерство падет и ему, генералу, будет поручено составить другое, он не захочет расстаться с господином Левеном. Господин Левен был ему весьма признателен, но решительно поостерегся взять на себя аналогичное обязательство.

Уже давно господин Левен отважился признаться госпоже Левен в первых проблесках пробудившегося в нем честолюбия.

– Я начинаю серьезно относиться ко всему происходящему. Успех сам пришел ко мне, к человеку красноречивому, – так утверждают мои приятели-журналисты; это кажется мне забавным: я говорю в палате, как говорил бы в каком-нибудь салоне. Но если министерство, которое уже дышит на ладан, падет, мне больше не о чем будет говорить, так как у меня нет твердых убеждений относительно чего бы то ни было, и я в моем возрасте, разумеется, не засяду за науку, чтобы составить себе эти убеждения.

– Но, отец, вы великолепно разбираетесь в финансовых вопросах. Вы постигли сущность бюджета со всеми его ловушками, а ведь не найдется и пятидесяти депутатов, которые в точности знают, как бюджет лжет, да и этих пятьдесят депутатов правительство постаралось подкупить в первую очередь. Позавчера вы повергли в трепет господина министра финансов при обсуждении вопроса о табачной монополии. Вы на редкость удачно процитировали письмо префекта Нуаро, отказывающего в предоставлении земельных участков под плантации людям неблагонамеренным.

– Да ведь это только сарказмы. В небольшой порции они полезны, но если прибегать к ним ежедневно, это в конце концов вызовет возмущение дурацкого меньшинства палаты, которое, по существу, ни в чем ни черта не смыслит и фактически является большинством. Мое пресловутое красноречие – то же, что хорошо взбитый омлет. Простак-рабочий находит, что это малопитательная пища.

– Вы превосходно изучили людей, и в особенности тип дельца, появившегося в Париже со времени консульства Наполеона в тысяча восьмисотом году; это – огромное преимущество.

– «Gazette» называет вас современным Морепа[123], – подхватила госпожа Левен. – Я хотела бы иметь на вас такое же влияние, как имела госпожа де Морепа на своего мужа. Развлекайтесь, друг мой, но, умоляю, не берите министерского портфеля: это сведет вас в могилу. Вы и без того слишком много говорите. У меня сердце болит за вас.

– Есть и другая причина, по которой мне нельзя стать министром: я разорился бы. Потеря бедняги Ван-Петерса сильно дает себя чувствовать. За последнее время мы понесли убытки в результате банкротства двух американских фирм – и все только потому, что с тех пор, как его с нами нет, я не ездил ни разу в Голландию. Виною всему проклятая палата, а этот проклятый Люсьен, которого вы видите перед собой, – основная причина всех моих затруднений. Во-первых, он отнял у меня половину вашего сердца; во-вторых, он должен был бы знать цену деньгам и стоять во главе моей фирмы. Виданная ли это вещь, чтобы человек, родившийся богачом, не думал об удвоении своего состояния? Такой человек по справедливости должен быть бедняком. Меня задели за живое его приключения в Кане, во время избрания господина Меробера. Не обойдись с ним так глупо де Вез, мне никогда бы не пришло в голову занять положение в палате. Я вошел во вкус этой модной игры, и теперь с падением министерства, если только оно падет, мне предстоит в этом деле играть совсем иную роль, чем та, которую я играл при его образовании.

Но тут возникает страшный вопрос. Чего могу я требовать? Если я не возьму на свою долю ничего существенного, то через два месяца министерство, которому я помогу появиться на свет, будет издеваться надо мной, и я окажусь в ложном положении.

Стать главным сборщиком налогов? В смысле денег это не имеет для меня никакого значения, и, кроме того, это слишком скромная должность, если сравнить ее с моим теперешним положением в палате. Сделать Люсьена префектом, вопреки его собственному желанию, значит дать возможность тому из моих друзей, который станет министром внутренних дел, смешать меня с грязью, отрешив моего сына от должности. А это неизбежно случилось бы через три месяца.

– Но разве так уж плохо делать добро и ничего за это не брать взамен? – спросила госпожа Левен.

– Этому-то наша публика никогда не поверит. Господин де Лафайет играл эту роль сорок лет подряд и все время рисковал очутиться в смешном положении. Наш народ слишком развращен, чтобы понимать подобные вещи. Для трех четвертей жителей Парижа господин де Лафайет был бы замечательным человеком, если бы украл четыре миллиона. Если бы я отказался от министерства и устроил свои дела таким образом, чтобы тратить по сто тысяч экю в год, покупая в то же время земли и доказывая этим, что я не разоряюсь, в мой гений уверовали бы еще больше и я сохранил бы превосходство над всеми этими полуплутами, которые собираются оспаривать друг у друга министерский пост.

Если ты не разрешишь мне вопроса: «Что могу я взять?» – смеясь, обратился он к сыну, – я сочту тебя человеком, лишенным воображения, и мне ничего не останется, как прикинуться больным и уехать на три месяца в Италию, чтобы министерство сформировалось без меня. По возвращении я окажусь не у дел, но зато не буду смешон.

А покуда я найду способ использовать расположение ко мне короля и палаты, благодаря которому я являюсь одним из представителей высокой банковской политики, мне надо только констатировать это расположение и углубить его.

Я хочу попросить вас о большой услуге, дорогой друг, – прибавил он, обращаясь к жене, – речь идет о том, чтобы дать два бала. Если первый не окажется well attended[124], мы обойдемся без второго; но я думаю, что на втором мы увидим у себя всю Францию, как говорили в дни моей молодости.

Оба бала состоялись, имели огромный успех и оказались вполне на высоте требований моды.

Генерал приехал на первый, на котором, можно сказать, присутствовала почти вся палата депутатов; явился на него и принц; существеннее всего было то, что военный министр подчеркнуто отвел господина Левена в сторону и беседовал с ним по меньшей мере двадцать минут; но самое удивительное было то, что во время этого уединенного разговора, на который, вытаращив глаза, взирали сто восемьдесят депутатов, находившихся в зале, генерал действительно говорил о делах с господином Левеном.

– Я очень озабочен одним вопросом, – сказал военный министр. – Говоря серьезно, что я могу сделать для вашего сына? Хотите видеть его префектом? Нет ничего проще. Хотите, чтобы он был назначен секретарем посольства? Тут дело затрудняет иерархия. Я бы назначил его вторым секретарем, а через три месяца первым.

– Через три месяца? – переспросил господин Левен тоном искреннего сомнения, нисколько не преувеличенного.

Несмотря на этот тон, генерал в устах всякого другого счел бы такую фразу за дерзость, но господину Левену он ответил вполне доверчиво и с явным замешательством:

– В этом есть кое-какая трудность. Дайте мне возможность преодолеть ее.

Не найдя, что ответить, господин Левен рассыпался в выражениях признательности, уверяя министра в самой настоящей, в самой неподдельной дружбе.

Эти два величайших обманщика Парижа были искренни. Таково было мнение госпожи Левен, когда господин Левен изложил ей весь свой диалог с министром.

На второй бал принуждены были явиться все министры. Маленькая госпожа де Вез, чуть не плача, говорила Люсьену:

– В будущем сезоне на балах министром будете вы, и я буду приезжать к вам.

– Но и тогда я не буду более предан вам, чем теперь, потому что это невозможно. Однако кто бы здесь мог стать министром? Ни в коем случае не я, и еще меньше – мой отец.

– Тогда это, с вашей стороны, еще хуже: вы нас свергаете, не зная, кого посадить на наше место. И все это потому, что господин де Вез не был с вами, милостивый государь, достаточно любезен, когда вы вернулись из Кана.

– Я в отчаянии, что огорчил вас. Как жаль, что я не могу вас утешить, предложив вам мое сердце! Впрочем, вы хорошо знаете, что оно давно вам принадлежит.

Это было сказано настолько серьезно, что не должно было показаться дерзостью.

Бедная госпожа де Вез была не настолько умна, чтобы найти нужный ответ, и еще менее умна, чтобы облечь этот ответ в подобающую форму. Она только смутно почувствовала, что ей следовало сказать. Приблизительно это звучало бы так: «Если бы я была вполне уверена, что вы меня любите, если бы я могла принять ваше поклонение, то счастье принадлежать вам было бы, пожалуй, единственным возможным утешением в горе, вызванном потерей министерского поста».

«Вот еще одна из бед, связанных с этим министерством, с которым все время возится мой отец. Не много доставило оно счастья этой маленькой женщине, когда господин де Вез получил портфель. Единственное чувство, которое вызвал в ней приход мужа к власти, было, насколько я могу об этом судить, только замешательство, страх и т. д., а между тем она будет в отчаянии, если утратит свое положение. Это существо ищет всюду предлога для грусти. Если де Веза прогонят, она, пожалуй, решит грустить лет десять. По истечении этих десяти лет она уже вступит в зрелый возраст, и если только ей не попадется священник, который целиком займется ею под предлогом попечения о ее душе, то она будет скучать и чувствовать себя несчастной до самой смерти. Никакая красота, никакая обходительность в обращении не в силах искупить столь унылый характер. Requiescat in pace[125]. Я бы здорово попался, если бы она меня поймала на слове и отдала мне свое сердце. Времена теперь мрачные и скучные. При Людовике Четырнадцатом я был бы галантен и любезен с такою женщиной или по крайней мере стремился бы к этому. В нашем же девятнадцатом веке я пошло-сентиментален, и это единственное, чем я могу ее утешить».

Если бы мы писали мемуары Вальполя[126] или какую-нибудь другую книгу в этом роде, столь же превосходящую наши способности, мы продолжили бы анекдотическую историю семи полуплутов, в том числе двух-трех ловкачей и одного-двух краснобаев, на смену которым пришло такое же количество мошенников. Честный человек, который в министерстве внутренних дел добросовестно занялся бы разрешением полезных вопросов, прослыл бы дураком, и вся палата подняла бы его на смех. Надо было наживаться, однако не воруя слишком грубо; чтобы пользоваться уважением, надо было действовать как можно осторожнее. Поскольку эти нравы не сегодня завтра будут вытеснены бескорыстными республиканскими добродетелями людей, которые сумеют умереть, подобно Робеспьеру, с тринадцатью ливрами десятью су в кармане, нам хотелось запечатлеть эти нравы на бумаге. Но это даже не история увлечений, посредством которых любитель удовольствий прогонял от себя скуку, обещанную нами читателю. Это всего лишь история его сына, человека весьма простого, который, вопреки собственному желанию, попал в затруднительное положение в результате падения министерства – по крайней мере настолько, насколько это ему позволял его печальный и серьезный характер.

Люсьен сильно терзался угрызениями совести по поводу отца. Он не питал к нему любви и часто упрекал себя в этом, считая такое отношение если не преступлением, то, во всяком случае, сердечной черствостью. Когда дела, которыми он был занят по горло, позволяли ему немного призадуматься, Люсьен твердил самому себе:

«Я ли не должен быть благодарен отцу? Я единственный мотив едва ли не всех его поступков. Правда, он хочет управлять моей жизнью на свой лад. Но, вместо того чтобы приказывать мне, он меня убеждает. Как внимателен должен быть я к самому себе!»

Ему было невероятно стыдно сделать это, но в конце концов он должен был признаться себе в том, что недостаточно нежно относится к отцу. Это было мукой для него и несчастьем, пожалуй еще более жестоким, чем то, что он называл в свои мрачные дни: пасть жертвою вероломства госпожи де Шастеле.

Подлинный характер Люсьена еще не обнаружился. В двадцать шесть лет это вещь странная. Под не совсем заурядной, безупречно благородной внешностью Люсьена таился от природы веселый и беспечный характер. Таков был наш герой первые два года после того, как его исключили из Школы, но эта веселость со времени похождений в Нанси совершенно угасла.

Он восхищался живостью и прелестью мадемуазель Раймонды, но вспоминал о ней лишь в тех случаях, когда хотел умертвить наиболее благородную часть своей души.

В полосу министерского кризиса к обычной причине его грусти присоединились еще жгучие угрызения совести, твердившей ему, что он недостаточно любит отца или недостаточно нежно любит его.

Слишком глубокий chasm[127] разделял эти два существа. Все, что правильно или ошибочно, казалось Люсьену возвышенным, благородным, нежным, все вещи, смерть ради которых казалась ему благородной, а жизнь с которыми – прекрасной, служили его отцу только поводом к шуткам и были в его глазах глупостью. Пожалуй, лишь насчет одного чувства оба были согласны: насчет интимной дружбы, испытанной на протяжении тридцати лет. В самом деле, господин Левен проявлял восхитительную чуткость, доходившую до предела, к слабостям сына, а сын обладал достаточным тактом, чтобы угадывать это, и обнаруживал при этом верх остроумия, тонкости, учтивости, деликатности, совершенства.

Глава пятьдесят девятая

Всем становилось с каждым днем яснее, что в министерском кризисе, который на глазах у всех быстро вырисовывался на горизонте и стремительно надвигался, господин Левен должен был представлять собою биржу и денежный интерес. Споры между генералом и его коллегами становились ежедневными и, можно сказать, яростными. Впрочем, подробности этого читатель найдет во всех воспоминаниях современников, нас же изложение этих деталей увело бы слишком в сторону от предмета нашего повествования. Достаточно будет, если мы скажем, что в палате вокруг господина Левена толпилось больше депутатов, чем вокруг министров. Замешательство господина Левена возрастало со дня на день. В то время как все завидовали его манере держаться и его положению в палате, которым он тоже был очень доволен, он ясно видел невозможность продлить его. Между тем как образованные депутаты, крупные банковские воротилы и небольшое число дипломатов, знакомых со страной, где они находятся, удивлялись легкости и кажущейся беззаботности, с которой господин Левен управлял крупными переменами в личном составе правительства, этот остроумный человек был в отчаянии из-за полного отсутствия каких бы то ни было планов.

– Я все откладываю решение, – говорил он жене и сыну. – Я прошу передать генералу, что он напрягает финансы до последнего предела, что израсходованные им четыре-пять миллионов легко могут вызвать расследование; я мешаю совершать безрассудства де Везу, который утратил над собою всякую власть; я довожу до сведения толстяка Барду, что мы разоблачим только несколько дутых статей его бюджета, и притом самых незначительных, и т. д., но, несмотря на все эти проволочки, ни одна мысль не приходит мне в голову. Кто же окажет мне милость и подаст хоть одну какую-нибудь мысль?

– Вы не в состоянии съесть ваше мороженое и вместе с тем боитесь, как бы оно не растаяло. Трагическое положение для лакомки!

– И я смертельно боюсь, что буду жалеть о моем мороженом, когда оно уже растает.

Эти разговоры возобновлялись каждый вечер вокруг маленького столика, за которым госпожа Левен пила свой отвар.

Все внимание господина Левена было направлено теперь на то, чтобы задержать падение министерства. В этом духе он и повел три-четыре последние свои беседы с весьма высокой особой.

Он не мог быть министром, он не знал, кого выдвинуть на министерские посты, а вместе с тем терял свое положение, если бы министерство образовалось без него.

Уже два месяца, как господину Левену невероятно докучал господин Гранде, который вдруг на каждом шагу принялся с нежностью вспоминать, что они когда-то вместе работали у господина Перего. Господин Гранде всячески лебезил перед ним и, казалось, не мог жить без отца или сына.

– Чего он хочет, этот хлыщ? Стать главным сборщиком налогов в Париже или в Руане? Или он метит в пэры?

– Нет, он хочет стать министром.

– Он? Министром? Боже великий! – расхохотался в ответ господин Левен. – Да ведь начальники отделений подымут его на смех!

– Однако в нем есть та непроницаемая важность, которая так нравится палате депутатов. В глубине души эти господа ненавидят всякое проявление ума. Что, если не ум, так не нравилось им в Гизо и Тьере? Они допускают ум лишь в качестве неизбежного зла. Это – последствие воспитания времен Империи и брани, с которой Наполеон обрушился на идеологию господина де Траси[128] после своего возвращения из Москвы.

– Я думал, что палата не захочет опуститься ниже графа де Веза. Этот великий человек обладает как раз той степенью грубости и лукавства типа Виллеля, которые нужны, чтобы находиться на одном уровне с подавляющим большинством палаты. Но этот бесконечно пошлый, бесконечно грубый господин Гранде! Потерпят ли они его?

– Живость и тонкость ума, конечно, были бы смертельным грехом в министерстве; палате, составленной из представителей старого режима, с которой господину де Мартиньяку приходилось иметь дело, стоило немалого труда простить ему известную игривость ума; что было бы, если бы с этим недостатком он сочетал еще и ту тонкость, которая так шокирует бакалейных торговцев и денежных тузов? Если уж пересаливать в чем-нибудь, то избыток грубости гораздо менее опасен: тут всегда можно помочь делу.

– Но этот Гранде не признает другой добродетели, кроме того, чтобы стать под дуло пистолета или перед баррикадой повстанцев. Как только в каком-нибудь деле человек не даст себя подкупить денежной взяткой, местечком для родственников или крестом, он будет кричать, что это – лицемерие. Он говорит, что видел только трех дураков во Франции: господ де Лафайета, Дюпона от Эра и Дюпона от Немура, понимавшего птичий язык. Будь у него еще немного ума, кой-какое образование и известная живость, чтобы приятно поспорить в беседе, он мог бы ввести людей в заблуждение. Но и наименее проницательный человек сразу же видит в нем разбогатевшего торговца имбирем, желающего стать герцогом.

Со времени крупного успеха, который доставила господину Левену его вторая речь в палате, Люсьен заметил, что к нему стали относиться совсем иначе в салоне госпожи Гранде. Он старался воспользоваться этой новой удачей и продолжал уверять госпожу Гранде в своей любви, но среди всех ухищрений окружавшей его дорогостоящей роскоши Люсьен замечал только талант краснодеревца и обойщика. Тонкое искусство этих мастеров лишь яснее подчеркивало менее изысканные черты характера госпожи Гранде. Люсьена преследовал зловещий образ, который он тщетно старался отогнать, – образ жены галантерейного торговца, выигравшего крупный куш в одной из венских лотерей, усиленно рекламируемых франкфуртскими банкирами. Госпожа Гранде не была, что называется, дурой и отлично замечала, как невелик ее успех.

– По вашим словам, вы питаете ко мне непобедимую страсть, – однажды сказала она Люсьену с досадой, – а между тем у вас нет даже желания видеть любимого человека, которое предшествует всякому сильному чувству.

«Боже великий, какая зловещая правда! – подумал Люсьен. – Неужели она, на мою беду, окажется умна?» Он поспешил ответить:

– Я человек робкого характера, склонный к меланхолии, и это несчастье еще усугубляется тем, что я глубоко люблю превосходную женщину, не питающую ко мне никаких чувств.

Никогда у него не было так мало оснований жаловаться на это. Отныне госпожа Гранде, можно сказать, ухаживала за ним. Люсьен как будто пользовался этим положением, но крайне неприятно было то, что он, казалось, особенно кичился этим, когда было много народу; если же он заставал госпожу Гранде окруженной только ее обычными поклонниками, он делал над собой невероятные усилия, чтобы их не презирать.

«Виноваты ли они, что смотрят на жизнь совсем иначе, чем я? На их стороне большинство».

Но, невзирая на эти вполне справедливые рассуждения, он мало-помалу становился холоден, молчалив, утрачивал интерес ко всему.

«Как можно говорить о настоящей добродетели, о славе, о прекрасном перед дураками, понимающими все ложно и стремящимися загрязнить гнусными шуточками все тонкие чувства?»

Иногда без его ведома это глубокое отвращение служило ему на пользу и искупало бурные порывы, которые у него бывали порою и которые общество Нанси только укрепило в нем, вместо того чтобы их исправить.

«Вот настоящий человек хорошего тона, – думала госпожа Гранде, глядя на него, когда он стоял перед камином, обернувшись к ней и не видя ничего. – Как далеко ушел этот человек, дед которого, быть может, не имел собственного выезда! Как жаль, что он не носит исторической фамилии! Тогда его излишняя наивность, ложащаяся как бы пятном на его манеры, была бы проявлением его героизма. Как жаль, что в гостиной нет сейчас никого, кто мог бы полюбоваться его безупречными манерами!..»

Тем не менее она добавляла: «Мое присутствие должно было бы вывести его из этого нормального состояния светского человека, а между тем, кажется, как раз, когда он остается наедине со мною и с этими господами (госпожа Гранде едва не произнесла мысленно: с «моею свитой»), он проявляет наибольшее равнодушие и холодную учтивость… Если бы он никогда не обнаруживал пылкости, – думала госпожа Гранде, – я бы не жаловалась ни на что».

Действительно, Люсьен, придя в отчаяние, что так скучает в обществе женщины, которую должен был обожать, был бы еще больше удручен, если бы его душевное состояние обнаружилось; и так как он предполагал, что эти люди крайне чувствительны к внешним знакам внимания, он удваивал по отношению к ним свою вежливость и любезность.

В эту пору положение Люсьена, личного секретаря министра, вышучиваемого его отцом, стало весьма щекотливым. Словно по молчаливому соглашению, господин де Вез и Люсьен не обращались друг к другу, разве только для того, чтобы обменяться двумя-тремя вежливыми фразами. Канцелярский служитель носил бумаги из одного кабинета в другой. Чтобы подчеркнуть свое отношение к Люсьену, граф де Вез заваливал его важными делами министерства.

«Уж не думает ли он заставить меня взмолиться о пощаде?» – усмехался Люсьен. И он работал один по крайней мере за троих столоначальников. Нередко в семь часов утра он уже сидел в своем кабинете и зачастую во время обеда посылал в отцовскую контору снять копии с деловых бумаг, чтобы, вернувшись вечером в министерство, положить их на стол его сиятельству. В глубине души его сиятельство с крайней досадой относился к этим доказательствам того, что в министерствах называют талантом.

– От этого можно одуреть еще больше, – говорил Люсьен Коффу, – чем от вычисления логарифма с четырнадцатью десятичными знаками.

– Господин Левен и его сын, – делился господин де Вез своими мыслями с женою, – по-видимому, хотят доказать мне, что я плохо поступил, не предложив ему префектуры по его возвращении из Кана. Чего может он требовать? Он получил повышение в чине и крест, как я ему обещал в случае успеха, а ведь он ни в чем не успел.

Госпожа де Вез три-четыре раза в неделю посылала за Люсьеном и отнимала у него драгоценное время.

Госпожа Гранде тоже то и дело находила предлоги, чтобы повидать его в течение дня. Из любви и признательности к отцу Люсьен старался использовать эти встречи, чтобы придать себе видимость настоящего влюбленного. По его подсчетам, он встречался с госпожой Гранде по меньшей мере раз двенадцать в неделю.

«Если общество заинтересуется мной, оно должно будет счесть меня не на шутку влюбленным, и я, таким образом, навсегда отклоню от себя подозрение в сенсимонизме».

Чтобы нравиться госпоже Гранде, он старался выделиться среди молодых парижан, особенно тщательно относящихся к своему туалету.

– Ты напрасно молодишься, – говорил ему отец. – Будь тебе тридцать шесть лет или по крайней мере будь у тебя суровая физиономия доктринера, я мог бы создать тебе положение, какое только захотел бы.

Такое положение тянулось уже шесть недель, и Люсьен утешался, видя, что это едва ли продлится еще другие шесть недель, как вдруг в один прекрасный день госпожа Гранде прислала господину Левену письмо с просьбой уделить ей часок для беседы на другой день в десять часов утра у госпожи де Темин.

– Со мной уже обращаются как с министром, вот в каком выгодном положении я нахожусь! – воскликнул господин Левен.

На следующий день госпожа Гранде начала с целого ряда торжественных заявлений.

Во время ее бесконечных разглагольствований господин Левен сохранял важный и бесстрастный вид.

«Ничего не поделаешь, придется стать министром, – подумал он, – раз у меня просят аудиенции». Наконец госпожа Гранде перешла к восхвалению собственной искренности… Господин Левен считал минуты, глядя на каминные часы. «Главным образом и прежде всего мне надо молчать: ни малейшей шутки по адресу этой молодой женщины, столь свежей, столь юной и уже столь честолюбивой. Но чего она хочет? В конце концов ей не хватает такта, она должна была бы заметить, что докучает мне… У нее более благородные манеры, но меньше настоящего ума, чем у любой из наших девиц из Оперы».

Однако он сразу перестал скучать, когда госпожа Гранде без обиняков попросила его предоставить министерский пост господину Гранде.

– Король очень любит господина Гранде, – добавила она, – и будет весьма доволен, увидав его в этой ответственной должности. У нас есть доказательства благосклонности двора, и я могу подробно изложить их, если вы только пожелаете и уделите мне достаточно времени.

При этих словах господин Левен напустил на себя невероятный холод; сцена начинала становиться для него забавной; стоило разыграть комедию.

Госпожа Гранде, встревоженная, почти растерявшаяся, несмотря на свою стойкость и отсутствие робости, заговорила о дружеских чувствах его, Левена, к ней…

При упоминании о дружбе, требовавшем хотя бы утвердительного кивка головы, господин Левен остался безмолвен и почти целиком ушел в свои мысли. Госпожа Гранде увидела, что ее попытка терпит крах. «Я, кажется, испортила наше дело», – подумала она. Эта мысль заставила ее действовать решительнее и вести себя умнее. Ее положение с каждой минутой ухудшалось: господин Левен уже не был тем человеком, каким он был в начале беседы. Сперва она встревожилась, затем испугалась. Это было ей к лицу и придавало выразительность ее чертам. Господин Левен укрепил ее страхи.

Дело дошло до того, что госпожа Гранде решилась задать ему вопрос, не имеет ли он чего-нибудь против нее. Господин Левен, который уже три четверти часа хранил угрюмое молчание, в эту минуту прилагал все усилия, чтобы не расхохотаться.

«Если я рассмеюсь, – подумал он, – она поймет, что я гнусно издеваюсь над ней, и выйдет, что я напрасно проскучал целый час. Я упущу случай увидеть, насколько основательна ее прославленная добродетель».

Наконец, как бы сжалившись, господин Левен, ставший обескураживающе вежливым, слегка намекнул, что он, быть может, вскоре соблаговолит объясниться. Он рассыпался в бесконечных извинениях по поводу того, что собирался сообщить, и тех жестоких слов, к которым ему придется прибегнуть. Он забавлялся, заранее пугая госпожу Гранде самыми страшными вещами. «В конце концов, она не обладает характером, и бедный Люсьен, если только это случится, будет иметь в ее лице скучную любовницу. Эти знаменитые красавицы восхитительны только как декорации, как внешнее украшение – не больше. Надо ее видеть в великолепном салоне, в обществе двадцати дипломатов, блистающих орденскими звездами, крестами, лентами. Интересно было бы знать, намного ли лучше госпожа де Шастеле? В отношении физической красоты, великолепных поз, ослепительных плеч – это невозможно. С другой стороны, нет никаких сомнений в том, что, хотя мне доставляет удовольствие издеваться над ней, я скучаю и, во всяком случае, считаю минуты. Будь у нее характер, соответствующий ее красоте, она должна была бы двадцать раз оборвать меня и поставить меня в тупик, а она позволяет обращаться с собой как с солдатом, которого ведут на убой».

Наконец после нескольких минут, предшествовавших непосредственному переходу к делу, в продолжение которых мучительная тревога госпожи Гранде дошла до предела, господин Левен низким, глубоко взволнованным голосом произнес:

– Признаюсь вам, сударыня, я не могу вас любить, так как вы причина того, что мой сын умрет от чахотки.

«Мой голос мне не изменил, – подумал господин Левен. – Я говорил как раз тем тоном, каким нужно, и достаточно выразительно». Однако господин Левен не был все-таки великим дипломатом, каким-нибудь Талейраном в должности посла при важных особах. Скука приводила его в дурное настроение, и он не был уверен в том, что устоит против соблазна развлечься забавной или дерзкой выходкой.

Выговорив эту решительную фразу, господин Левен почувствовал такую потребность расхохотаться, что поспешил уйти.

Закрыв дверь на задвижку, госпожа Гранде около часа просидела неподвижно в кресле. У нее был задумчивый вид, и глаза ее были широко раскрыты, как у гереновской «Федры» в Люксембургском музее.

Никогда ни один честолюбец, измученный десятилетним ожиданием, не желал так страстно министерского поста, как она в эту минуту. «Мне, как госпоже Ролан[129], предстоит играть великую роль в этом разлагающемся обществе! Я буду писать за мужа все его циркуляры, так как у него нет стиля.

Я не могу добиться видного положения без сильной и несчастной страсти, жертвой которой был бы один из самых выдающихся представителей Сен-Жерменского предместья. Это подняло бы меня очень высоко. Но я могу состариться в моем теперешнем положении, так и не дождавшись этой удачи, а между тем такого рода люди, хотя и не самого высшего разбора, но все-таки вполне удовлетворяющие моим требованиям, будут окружать меня, как только господин Гранде станет министром… Госпожа де Вез просто глупа, а их вокруг нее более чем достаточно. Благоразумные люди всегда возвращаются к распорядителю бюджета».

Доводы один за другим приходили в голову госпоже Гранде, укрепляя ее в убеждении, что счастье лишь в том, чтобы быть женой министра. Однако не в этом было дело. Отнюдь не такие мысли воспламеняли великую душу госпожи Ролан накануне прихода к власти ее мужа. Но именно таким способом наш век подражает великим деятелям 1793 года. Так проявился характер господина де Полиньяка. Подражают внешней стороне события: становятся министром, совершают государственный переворот, повторяют историческую дату 4 прериаля, 10 августа, 18 фрюктидора; но каковы были средства достижения успеха, мотивы поступков – на это не обращают внимания.

Однако когда поднимался вопрос о цене, какою надлежало купить все эти преимущества, воображение госпожи Гранде покидало ее: она не желала об этом думать, ум ее становился бесплоден. Она не хотела открыто пойти на это, но еще меньше хотела отказаться; ей надо было немало поработать сперва языком, чтобы приучить к этому свое воображение. Ее душа, охваченная честолюбием, не могла уделять больше внимания неприятному обстоятельству, имевшему второстепенное значение. Она чувствовала, что это вызовет у нее угрызения совести, но внушенные не религией, а тщеславием.

«Разве какая-нибудь высокопоставленная дама, герцогиня де Лонгвиль или госпожа де Шеврез, уделила бы так мало внимания этому неприятному обстоятельству?» – торопливо повторяла она. Она не отвечала себе на этот вопрос, она не думала об этом, целиком поглощенная своим будущим положением жены министра. «Сколько понадобится мне лакеев, сколько лошадей?»

Эта женщина, столь известная своей добродетелью, так мало уделяла внимания тому требованию души, которое именуется целомудрием, что забывала отвечать на вопросы, задаваемые себе самой на этот счет, и притом, надо признаться, только для очистки совести. Наконец, насладившись добрых три четверти часа картиной своей жизни в качестве супруги министра, она более внимательно остановилась на вопросе, который задавала себе в пятый или шестой раз: «Согласилась бы на это госпожа де Шеврез или герцогиня де Лонгвиль? Разумеется, они согласились бы, эти высокопоставленные дамы. Однако в нравственном отношении они стоят ниже меня, так как пошли бы на это, движимые в известной мере страстью, а то и менее благородным побуждением. Они могли поддаться обольщению, меня же обольстить нельзя!» И она пришла в восторг от самой себя. «На этот шаг меня толкают только высшее благоразумие и осторожность. Я, конечно, не связываю с этим никакой мысли об удовольствии».

Если не совершенно успокоившись, то по крайней мере убедившись, что с этой, женской стороны все обстоит благополучно, госпожа Гранде снова предалась сладостному размышлению о последствиях, которые мог иметь для ее положения в свете министерский пост мужа… «Человек, сделавшийся министром, становится известным навсегда. Тысячи французов из числа людей, образующих высший класс общества, знают лишь тех, кто был министром».

Воображение госпожи Гранде проникало в будущее. Она представляла себе, что ее молодость протекает среди самых лестных событий. «Быть всегда справедливой, всегда доброй по отношению ко всем, не теряя при этом достоинства, умножать всякого рода связи с обществом, – и не пройдет и десяти лет, как весь Париж заговорит обо мне. Глаза публики уже давно привыкли к моему особняку, к моим балам. А там – старость вроде той, что выпала на долю госпоже Рекамье[130], но, вероятно, более счастливая».

Она только мимоходом спросила себя, да и то отдавая лишь внешнюю дань благоразумию: «А достаточно ли влиятелен господин Левен, чтобы доставить портфель господину Гранде? Не посмеется ли он надо мной после того, как я уплачу условленную цену? Разумеется, надо удостовериться в этом, так как первым условием подобного договора является возможность передачи проданной вещи покупателю».

Шаги, предпринятые в этом направлении госпожой Гранде, были ею согласованы с мужем, но она удержалась от того, чтобы до конца осведомить его о своем решении.

Она отлично видела, что будет не так уж трудно убедить его взглянуть на эти вещи разумно, философски и политично, однако такой разговор всегда страшит уважающую себя женщину. «Лучше перескочить через это сразу», – подумала она.

Не все оказалось таким приятным, когда вечером Люсьен явился к ней. Она в замешательстве опустила глаза. Совесть подсказывала ей: «Вот человек, при помощи которого я могу стать женой министра внутренних дел».

Люсьен, которого отец не посвятил в свою беседу с госпожой Гранде, отлично заметил меньшую натянутость и большую естественность, даже кое-какие проблески интимности и доброты в манере, с какою госпожа Гранде держалась с ним; он предпочитал эту манеру, отдаленно напоминавшую простоту и естественность, тому, что госпожа Гранде называла блеском ума. В этот вечер он сидел с нею довольно долго. Но его присутствие решительно стесняло госпожу Гранде, так как она более теоретически, чем на практике была знакома с высоким искусством политической интриги, которое со времен кардинала де Реца заполняло жизнь госпожи де Шеврез и госпожи де Лонгвиль. Она отпустила Люсьена немного властно и вместе с тем вполне дружелюбно, что только усилило удовольствие, которое он получил, видя себя свободным уже в одиннадцать часов.

В эту ночь госпожа Гранде не сомкнула глаз. Лишь под утро, часов в пять или шесть, она перестала мечтать о счастье быть женою министра.

Это ощущение счастья не было бы сильнее, даже если бы она находилась в особняке на улице Гренель. Эта женщина относилась внимательно к реальным благам жизни.

В течение этой ночи ей пять-шесть раз приходили в голову неприятные мысли. Например, она вычисляла количество и цену ливрей. В ливрею прислуги господина Гранде входил канареечный цвет, который, несмотря на все предосторожности, утрачивал свою свежесть через месяц. Насколько все эти заботы об опрятности ливреи должны были возрасти в связи с увеличением числа слуг!

Она высчитывала: швейцар, кучер, лакеи… Но вскоре прекратила подсчет, так как не была уверена в количестве выездных лакеев, которое ей предстояло завести. «Завтра я ловко сделаю визит госпоже де Вез. Надо только, чтобы она не догадалась, что я пришла посмотреть, как поставлен ее дом; если бы ей удалось высмеять мой визит, я оказалась бы в невероятно пошлой роли. Не знать, как должен быть поставлен дом министра! Господин Гранде должен был бы знать это, но он человек совсем недалекий».

Лишь проснувшись в одиннадцать часов, госпожа Гранде вспомнила о Люсьене; минуту спустя она улыбнулась, она нашла, что любит его, что он нравится ей гораздо больше, чем накануне.

Благодаря ему к ней должно было прийти все это величие, открывавшее перед ней новую жизнь.

Вечером, когда он явился, она покраснела от удовольствия. «У него безукоризненные манеры, – думала она. – Какой благородный вид! Как мало в нем низкопоклонства! Как он не похож на грубого провинциального депутата! Даже самые молодые из них держатся в моем присутствии, как ханжи в церкви. При виде лакеев в прихожей они теряют голову».

Глава шестидесятая

В то время как Люсьен удивлялся необычайному приему, который ему оказывали в особняке Гранде, у госпожи Левен был крупный разговор с мужем.

– Ах, мой друг, – говорила она, – честолюбие вскружило вам голову! Ваше положение пострадает от этого. Что может дать вам ваше честолюбие? Деньги? Орденские ленты?

Так упрекала госпожа Левен своего мужа, который слабо защищался. Читатель, может быть, удивится тому, что женщина, бывшая в сорок пять лет лучшим другом своего мужа, была с ним искренна.

Это объяснялось тем, что с человеком такого необыкновенного ума и немного взбалмошным, каким был господин Левен, было бы крайне опасно не придерживаться полной откровенности. Позволив раз или два обмануть себя благодаря опрометчивости и беспечности, он в один прекрасный день сосредоточил бы все силы своего поистине удивительного ума, точно пламя отражательной печи, на том пункте, в котором его хотели провести; притворство было бы обнаружено, высмеяно, а доверие утрачено навсегда.

К счастью для обоих супругов, они думали вслух в присутствии друг друга. На фоне светской жизни, насквозь фальшивой, и интимных отношений, еще более лживых, чем отношения светские, такая полнейшая искренность казалась прелестным благоуханным цветком, не утратившим с течением времени своей свежести.

Никогда еще господин Левен не был так близок к тому, чтобы солгать, как в этот момент. Он не мог поверить не только в прочность, но даже в реальность своего успеха в палате, так как этот успех достался ему без всякого труда.

В этом был самообман, в этом заключалось безрассудство, это служило доказательством огромного удовольствия, доставленного ему успехом и невероятным положением, которое он создал себе в три месяца.

Если бы господин Левен отнесся к этому делу с хладнокровием, не покидавшим его, даже когда он был занят самыми крупными финансовыми операциями, он сказал бы себе:

«Это – новое применение силы, которой я обладаю уже давно. Это мощная турбина, которую я еще не подумал заставить действовать в этом направлении».

Поток новых чувств, вызванных столь удивительным успехом, немного поколебал благоразумие господина Левена, и в этом ему было стыдно признаться даже собственной жене. После бесконечных споров господин Левен не мог больше отрицать свою вину.

– Ну что ж, – сказал он наконец, – да, у меня припадок честолюбия, и забавнее всего то, что я не знаю, чего мне пожелать.

– В ваши двери стучится удача, нужно решать сейчас же; если вы ей не отворите, она пойдет стучаться в другие двери.

– Чудеса всемогущего предстают нам с особенной очевидностью тогда, когда они направлены на презренную и косную материю. Я сделаю Гранде министром или, во всяком случае, попытаюсь.

– Господин Гранде – министр! – улыбнулась госпожа Левен. – Вы несправедливы к Ансельму. Почему бы вам не подумать о нем? – (Читатель, может быть, забыл, что Ансельм был старый верный лакей господина Левена.)

– Таков, каков он есть, – ответил господин Левен с шутливой серьезностью, доставлявшей ему столько удовольствия, – Ансельм в свои шестьдесят лет более деловой человек, чем господин Гранде. После того как ему дадут месяц на то, чтобы он оправился от изумления, он будет решать дела, в особенности важные, где необходим подлинный здравый смысл, лучше господина Гранде. Но у Ансельма нет жены, которая могла бы стать любовницей моего сына; и если доставить Ансельму пост министра внутренних дел, никто не увидит, что в его лице я сделал министром Люсьена.

– Ах, вы говорите ужасные вещи! – воскликнула госпожа Левен, и улыбка, вызванная перечислением достоинств Ансельма, мгновенно исчезла. – Вы скомпрометируете моего сына. Люсьен станет жертвой этой беспокойной натуры, этой женщины, которая без устали гонится за счастьем и никогда не достигает его. Она сделает нашего сына таким же несчастным и мятущимся, как она сама. Но как его не возмутила вульгарность ее характера? Она вечное подражание кому-то.

– Но ведь это самая красивая женщина Парижа или, по крайней мере, самая блестящая. Она, во всем остальном такая рассудительная, не может завести себе любовника без того, чтобы об этом не знал весь Париж, и если только имя этого любовника хоть немного известно в свете, ее выбор выдвигает его в первый ряд.

После длительного обсуждения, доставившего некоторое удовольствие госпоже Левен, она в конце концов согласилась с этой истиной. Она ограничилась утверждением, что Люсьен слишком молод, чтобы предстать перед публикой, а в особенности перед палатой, в качестве политического деятеля.

– Его вина в том, что он обладает изящными манерами и умением одеваться. Поэтому я рассчитываю при первой же возможности прочесть наставление госпоже Гранде. Дорогой друг, я думаю, что мне наконец удалось изгнать из его сердца образ госпожи де Шастеле, а сейчас я уже могу вам признаться, что она внушала мне немало страха.

Надо вам сказать, что Люсьен работает превосходно. Мне о нем восторженно отзывался старик Дюбрейль, который был помощником начальника канцелярии еще двадцать девять лет назад у моего приятеля Крете. Люсьен справляется в министерстве с таким количеством дел, которого хватило бы на трех начальников канцелярии. Он не дал развратить себя рутине, которую недоумки называют обычаем, неизбежной волокитой в делах. Люсьен разрешает все вопросы ясно и смело, быть может, с риском скомпрометировать себя, но, во всяком случае, так, чтобы больше к ним не возвращаться. Он выказал себя врагом торговца, доставляющего бумагу министерству, и требует, чтобы изложение любого дела занимало не более десяти строк. Несмотря на урок, полученный в Кане, он продолжает действовать все так же отважно и твердо. И заметьте, что я, как мы условились, ни разу не высказал ему определенно моего мнения насчет его поведения при выборах господина Меробера. Косвенным образом я энергично защищал его в палате, но он мог счесть мои слова за выполнение родительского долга.

Если только я буду в состоянии, я добьюсь его назначения генеральным секретарем. Если мне в этом откажут из-за его молодости, он будет на деле по крайней мере генеральным секретарем: само место останется вакантным, а он будет исполнять функции, нося звание личного секретаря. Он за год сломает себе шею или составит себе репутацию делового человека, и я скажу с наивно-простодушным видом:

Чтобы безмятежноПрожил он свой век,Нес я дань прилежноЧувству дружбы нежной.

Что касается меня, я выхожу из игры. Всем будет ясно, что я сделал Гранде министром потому, что мой сын еще слишком молод. Если я в этом не успею, мне не в чем будет упрекать себя: значит, удача и не стучалась в мои двери. Если же я добьюсь назначения Гранде, я на полгода буду избавлен от всяких забот.

– А сумеет ли удержаться на этом посту господин Гранде?

– Тут есть доводы и «за» и «против». На его стороне будут глупцы. Он, я в этом не сомневаюсь, поставит свой дом таким образом, что будет тратить сто тысяч франков сверх своего оклада. Это уже очень много. Ему будет недоставать только остроумия в споре и здравого смысла в делах.

– Самой малости, – заметила госпожа Левен. – А вообще, это милейший человек.

– Вы уже знаете, как он будет говорить в палате. Он, как лакей, будет произносить великолепные речи, которые я буду заказывать лучшим специалистам, оплачивая по сто луидоров за каждую речь, имевшую успех.

Я буду выступать. Ждет ли меня в роли защитника такой успех, какой я имел в роли нападавшего? Интересно было бы это знать, и неясность этого меня забавляет. Мой сын и славный Кофф будут набрасывать вкратце программы моих выступлений. Все это может оказаться весьма пошлым… Еще бы!..

Все же в глубине души госпожа Левен была сильно смущена той ролью, которую играла в этой сделке женщина.

– Это как-то нехорошо. Удивляюсь, как вы решаетесь приложить руку к таким вещам!

– Но, дорогой друг, половина французской истории основана на такого рода сделках. Три четверти состояний знатных фамилий, которые нынче держатся так чопорно, некогда были созданы деяниями любви.

– Боже великий! Разве это любовь?

– Неужели вы станете спорить против этого благоразумного названия, принятого историками Франции? Если вы выведете меня из себя, я употреблю более точное выражение. Начиная с Франциска Первого и кончая Людовиком Пятнадцатым, министерские посты раздавались дамами, по крайней мере две трети их. Всякий раз, когда нашу нацию не лихорадит, она возвращается к этим нравам, так как они глубоко ей свойственны. Разве плохо поступать так, как поступали всегда? – (В этом заключалась подлинная нравственная философия господина Левена. Что касается его жены, родившейся в эпоху Империи, она отличалась той суровой нравственностью, какая подобает зарождающемуся деспотизму.)

Госпоже Левен стоило известного труда примириться с моралью мужа.

Глава шестьдесят первая

Мысленно освоившись со счастьем быть женой министра, госпожа Гранде подумала о том, что господин Левен, быть может, введен в заблуждение печальным видом сына, ставшего жертвою безнадежной любви или, во всяком случае, сделавшегося смешным в глазах окружающих, так как в любви Люсьена она никогда не сомневалась. Ей были известны только карикатуры на любовь, обычно встречающиеся в свете; она не была способна увидеть ее там, где она действительно находится и где она скрывается.

Главный вопрос, к которому госпожа Гранде возвращалась беспрестанно, заключался в следующем: «Может ли господин Левен сделать кого-нибудь министром? Конечно, он очень популярный оратор; несмотря на свой крайне слабый голос, он, безусловно, единственный человек, которого слушает палата. Говорят, что король тайно принимает его у себя. Он состоит в наилучших отношениях с генералом N. Совокупность всех этих обстоятельств, разумеется, создает ему блестящее положение, но это еще далеко не значит, что он сможет заставить короля, хитрейшего человека и искуснейшего обманщика, поручить министерский пост господину Гранде!» И госпожа Гранде глубоко вздыхала.

Терзаясь неизвестностью, которая вот уже два дня подтачивала ее счастье, госпожа Гранде приняла мужественное решение и обратилась к господину Левену со смелой просьбой назначить ей свидание.

«Не надо видеть в нем мужчину», – подумала она и имела дерзость назначить свидание у себя.

<…>

– Дело это настолько важное для нас обоих, что, я думаю, вы не найдете странным, если я попрошу вас подробнее рассказать мне о тех надеждах, которые вы позволили мне питать.

«Итак, – мысленно усмехнувшись, подумал господин Левен, – речь идет уже не о цене, но о гарантиях получения проданной вещи».

– Я слишком счастлив, сударыня, – сказал господин Левен самым интимным и самым искренним тоном, – видя, как все теснее и теснее снова завязываются узы нашей давней и испытанной дружбы. Отныне наши отношения должны быть совершенно близкими, и, чтобы довести их до этой степени приятной откровенности и полного чистосердечия, я прошу вас позволить мне изъясняться с вами языком, свободным от всякого ненужного притворства, как если бы вы уже были членом нашей семьи… – (При этих словах господин Левен с великим трудом удержался от насмешливого взгляда.)

Должен ли я просить вас об абсолютном молчании? Я не скрываю от вас факта, который, впрочем, вы с вашим столь же глубоким, сколь и справедливым умом несомненно, угадали сами. Нас выслеживает граф де Вез. Какая-нибудь мелочь, какой-нибудь факт, о котором этому министру донесет один из сотни его шпионов, например маркиз де Г. или господин Р., хорошо вам знакомый, мог бы расстроить все наши планы. Господин де Вез видит, что от него ускользает министерский пост, а ему ведь нельзя отказать в активности: он ежедневно делал по десяти визитов до восьми часов утра. Это необычное для Парижа время льстит самолюбию депутатов, которым оно напоминает об их деятельности в ту пору, когда они были писцами у прокурора.

Господин Гранде, так же как и я, стоит во главе банка, а с июльских дней банк стоит во главе государства. Буржуазия вытеснила Сен-Жерменское предместье, а банковские круги – это высший слой буржуазии. Господин Лафит, вообразив, что все люди – ангелы, выпустил министерство из рук своего класса. Обстоятельства заставляют высокие банковские сферы взять в свои руки власть и либо занять самим министерские посты, либо предоставить их своим друзьям… Банкиров обвиняли в глупости, но снисходительность палаты дала мне возможность доказать, что в случае надобности мы умеем высмеивать наших политических противников так, что об этом трудно забыть. Я знаю лучше, чем кто бы то ни было, что эти насмешки не доводы, но палата не любит доводов, а король любит только деньги. Он нуждается в большом количестве солдат для обуздания рабочих и республиканцев. Правительство глубочайшим образом заинтересовано в сохранении хороших отношений с биржей. Никакое министерство не в состоянии уничтожить биржу, а биржа может свалить министерство. Нынешнее министерство долго не продержится.

– То же самое говорит и господин Гранде.

– У него довольно верный взгляд на вещи; но раз вы мне позволили говорить с вами языком близкого друга, я признаюсь вам, что, не будь вас, сударыня, я никогда не подумал бы о господине Гранде. Я спрошу у вас напрямик: считаете ли вы, что вы имеете достаточно на него влияния, чтобы руководить им в главнейших вопросах, касающихся его министерства? Ему нужна вся ваша ловкость, чтобы снискать расположение генерала. Король хочет иметь армию. Генерал один может управлять ею и поддерживать в ней надлежащий дух. Генерал же любит деньги, он требует много денег, и на обязанности министра финансов лежит доставлять ему эти деньги. Господину Гранде придется поддерживать равновесие между генералом и денежным министром, иначе между ними произойдет разрыв. Например, в наши дни разногласия между генералом и министром финансов вызвали двадцать ссор, за которыми последовало двадцать примирений. Обе стороны до того озлоблены, что уже не могут совместно обсуждать простейших вопросов.

Генералу в постоянной погоне за деньгами пришлось остановить свой выбор на банкире, способном занять пост министра внутренних дел; он хочет, между нами говоря, человека, которого в случае нужды можно было бы противопоставить министру финансов, человека, разбирающегося в различной ценности денег в разное время дня. Будет ли этот министр внутренних дел, этот человек, хорошо знакомый с биржей и способный до известных пределов справиться с махинациями господина Рот… и министра финансов, будет ли он называться Левеном или господином Гранде? Я слишком ленив, скажем прямо, слишком стар, я не могу еще сделать моего сына министром; он не депутат, я не знаю, сумеет ли он говорить: вот уже полгода, как он утратил из-за вас дар слова… Но я могу сделать министром представительного человека, выбранного особой, которая спасет жизнь моему сыну.

– Я не сомневаюсь в искренности вашего расположения к нам.

– Понимаю. Но вы немножко сомневаетесь, и это для меня только лишнее основание восхищаться вашим благоразумием, вы сомневаетесь в моем могуществе. При обсуждении важных интересов двора и политических вопросов сомнение – первейшая обязанность договаривающихся сторон и не считается обидной ни для кого из них. Можно создать самому себе иллюзию и повредить этим не только интересам друга, но и своим собственным. Я вам заявил, что мог бы остановить свой выбор на господине Гранде, вы же сомневаетесь в моем влиянии. Я не могу преподнести вам министерский портфель, как преподнес бы этот букет фиалок. Сам король, при существующем в наше время порядке, не может сделать вам такого подарка. В сущности, министр должен быть избран пятью-шестью лицами, из которых каждое имеет скорее право наложить свое вето на выбор остальных, чем неограниченное право доставить торжество своему кандидату, ибо в конце концов не забывайте, сударыня, что в данном случае надо всецело быть угодным королю, прийтись по вкусу большинству палаты депутатов и вызывать не слишком сильное возмущение в нашей жалкой палате пэров. От вас, моя красавица, зависит поверить тому, что я хочу сделать все от меня зависящее, чтобы водворить вас в особняке на улице Гренель.

Прежде чем оценить степень моей преданности вашим интересам, попробуйте отдать себе ясный отчет в той доле влияния, которая на двое-трое суток по воле случая оказалась у меня в руках.

– Я верю в вас, и очень сильно; то, что я обсуждаю с вами такой вопрос, уже немалое доказательство моей веры. Но от веры в ваш талант и в вашу удачу до жертвы, которой вы, по-видимому, требуете от меня, еще далеко.

– Я был бы в отчаянии малейшим образом оскорбить очаровательную щепетильность вашего пола, которая сообщает такую прелесть блеску вашей молодости и вашей совершенной красоты. Но госпожа де Шеврез, герцогиня де Лонгвиль, все женщины, составившие себе имя в истории и, что еще существеннее, заложившие прочные основы благосостояния своих фамилий, иногда вели беседу со своим врачом. Так вот я врач духовный, советчик благородного честолюбия, которое пробудилось в вашей душе в связи с занимаемым вами блестящим положением. В наш век в обществе, где все подобно зыбучему песку, где ничто не постоянно, где все рухнуло, ваш высокий ум, ваше крупное состояние, отвага господина Гранде и ваши личные преимущества создали вам прочное, устойчивое положение, не зависящее от прихоти власти. Вам приходится опасаться только одного врага – моды; в данный момент она к вам благосклонна, но, каковы бы ни были личные достоинства человека, мода им быстро пресыщается. Если через год или полтора вы не изобретете ничего нового, что могло бы вызвать восхищение этой публики, сегодня воздающей вам должное и отводящей вам столь высокое положение, вы окажетесь в опасности; малейший пустяк, какая-нибудь безвкусная карета, болезнь, ничтожнейшая мелочь переведут вас, несмотря на ваш юный возраст, в разряд исторических достопримечательностей.

– Эту великую истину я знаю уже давно, – ответила госпожа Гранде с оттенком досады, с каким сказала бы это королева, которой некстати напомнили о поражении ее войск. – Эту великую истину я знаю уже давно: мода – это огонь, который гаснет, если не разгорается.

– Есть и другая, второстепенная, истина, встречающаяся не менее часто, а именно: больной, гневающийся на своего врача, или истец, гневающийся на своего адвоката, вместо того чтобы сохранить энергию для борьбы со своими противниками, оба навряд ли способны улучшить свое положение.

Господин Левен поднялся.

– Милая моя красавица, каждая минута теперь дорога. Если вы намерены отнестись ко мне как к одному из ваших поклонников и хотите заставить меня потерять голову, я вам заявлю, что голову мне уже поздно терять, и постараюсь попытать удачи в другом месте.

– Вы жестокий человек. Ну что ж, говорите!

Госпожа Гранде поступила благоразумно, отказавшись от громких фраз, так как господин Левен, в гораздо большей степени человек настроения и любитель удовольствий, нежели делец и честолюбец, уже находил, что смешно ставить свои планы в зависимость от прихоти пустой женщины, и мысленно подыскивал какой-нибудь другой способ выдвинуть Люсьена на видное место. «Я не создан быть министром, я слишком ленив, слишком привык развлекаться, слишком мало заглядываю в завтрашний день, – думал он во время разглагольствований госпожи Гранде. – Если бы на месте этой парижской дамочки передо мной молол вздор и тараторил король, мое нетерпение было бы не меньше, но мне никогда не простили бы его. Значит, мне надо напрячь все силы ради моего сына».

– Сударыня, – сказал он, словно очнувшись от глубокого раздумья, – угодно ли вам говорить со мною как с шестидесятипятилетним стариком, снедаемым в настоящее время честолюбием политического деятеля, или же вам по-прежнему угодно оказывать мне честь, обращаясь со мною как с молодым красавцем, ослепленным вашими прелестями, подобно всем молодым людям?

– Говорите, милостивый государь, говорите! – с живостью ответила госпожа Гранде, так как она умела читать в глазах своих собеседников их ближайшие намерения и уже начинала испытывать страх.

Господин Левен казался ей именно тем, кем он был в эту минуту, то есть человеком, не на шутку выведенным из терпения.

– Надо, чтоб один из нас верил честности другого.

– Ну что ж, я вам отвечу со всей откровенностью, которую вы только что вменяли мне в обязанность; почему верить должна я?

– Этого требует порядок вещей. То, о чем я вас прошу и что является вашей ставкой, если вы разрешите мне прибегнуть к этому вульгарному, но вместе с тем ясному выражению… – Тон господина Левена утратил почти всю свою светскость и приблизился к тону покупателя, выторговывающего участок земли и назначающего свою последнюю цену. – …и что является вашей ставкой, сударыня, в этой высокочестолюбивой интриге, зависит полностью единственно от вас, между тем как должность, являющаяся предметом вожделения многих и которую я предлагаю вам приобрести, зависит от короля и от мнения четырех-пяти лиц, удостаивающих меня своим большим доверием, но могущих через день или через два, скажем после моего неудачного выступления в парламенте, отвернуться от меня. В этом столкновении высокого честолюбия с интересами государства тот из нас двоих, кто может распоряжаться эквивалентом того, что вы позволили мне называть ставкой, должен предъявить его, если только не хочет, чтобы другая сторона больше восхищалась его осторожностью, чем искренностью.

Тот из нас двоих, кто не имеет ставки в своем распоряжении, – а в данном случае в этом положении нахожусь я, – должен предоставить другому все, что тот по совести потребует от него.

Госпожа Гранде задумалась и находилась в явном замешательстве: ее смущал не сам ответ, а форма, в которую ей предстояло его облечь. Господину Левену, не сомневавшемуся в результате, на минуту пришла в голову хитрая мысль отложить все на завтра, так как утро вечера мудренее. Но ему было лень приходить сюда еще раз, и это побудило его стремиться к тому, чтобы разрешить вопрос сейчас же. С совершенно фамильярным видом и понизив голос на полтона (это был низкий голос господина де Талейрана), он добавил:

– Эти случаи, дорогой друг, создающие или уничтожающие фамильные состояния, представляются нам один раз в жизни, но представляются так, что не всегда ими удобно воспользоваться. Дорога в храм Фортуны, раскрывающаяся перед вами, одна из наименее тернистых, какие я только видел. Но хватит ли у вас характера? Ибо, в конце концов, для вас дело сводится к вопросу: «Могу ли я отнестись с доверием к господину Левену, которого я знаю уже пятнадцать лет?» Чтобы ответить на него хладнокровно и разумно, спросите себя: «Что я думала о господине Левене и о доверии, которого он заслуживает, две недели назад, прежде чем зашла речь о министерстве и о политической сделке между ним и мною?»

– Я питала к нему полное доверие, – с облегчением ответила госпожа Гранде, казалось обрадовавшись возможности воздать должное господину Левену и тем самым выйти из состояния тягостной нерешительности, – полное доверие.

Господин Левен произнес тоном, каким говорят, когда соглашаются с неизбежным:

– Мне придется самое позднее через два дня представить господина Гранде генералу.

– Меньше месяца назад господин Гранде обедал у генерала, – обиженно заметила госпожа Гранде.

«Я пошел по ложному пути с этой тщеславной женщиной; я считал ее менее глупой».

– Разумеется, я не могу претендовать на то, что познакомлю генерала с особой господина Гранде. Все, кто в Париже занят крупными делами, знают господина Гранде, его способности финансиста, его роскошный образ жизни, его особняк, но главным образом он известен благодаря самой блестящей женщине Парижа, которой он имел честь дать свое имя. Сам король с большим уважением относится к нему, его мужество известно и так далее. Все, что я мог бы сказать генералу, свелось бы к двум-трем словам: «Вот вам господин Гранде, превосходный финансист, отлично знакомый с законами денежного обращения; ваше сиятельство могло бы сделать его министром внутренних дел, способным противостоять министру финансов. Я стану поддерживать господина Гранде всеми силами моего слабого голоса».

Вот что я называю представить, – пояснил господин Левен все так же живо. – Если в течение трех дней я этого не скажу, мне придется заявить, чтобы спасти свое собственное положение: «Обсудив все, я возьму себе в помощники своего сына, если только вы захотите дать ему звание помощника государственного секретаря, и приму министерский портфель».

Неужели вы думаете, что, представив господина Гранде генералу, я способен шепнуть ему на ушко: «Не придавайте никакой веры тому, что я сейчас вам говорил в присутствии Гранде; министром хочу быть я»?

– Речь идет отнюдь не о вашей добросовестности, и вы бьете мимо цели. Вы требуете от меня необычной вещи. Вы циник, – добавила госпожа Гранде, желая смягчить этим тон своей речи. – Ваши всем известные взгляды на то, в чем заключается достоинство нашего пола, не позволяют вам оценить в должной мере всю громадность моей жертвы. Что скажет госпожа Левен? Как скрыть от нее эту тайну?

– Есть тысяча способов, – например, сослаться на то, что это началось уже давно.

– Признаюсь вам, что я сейчас не в состоянии продолжать разговор. Я просила бы вас отложить решение на завтра.

– Согласен. Но буду ли я завтра баловнем судьбы? Если вам не улыбается мой план, мне придется устроить дело иначе, – например, отвлечь моего сына, ради которого я стараюсь, перспективой блестящего брака. Имейте в виду, что мне терять времени нельзя. Отсутствие ответа завтра будет для меня равносильно отрицательному ответу, и вторично к этому вопросу я возвращаться не могу.

У госпожи Гранде мелькнула мысль посоветоваться с мужем.

Глава шестьдесят вторая

– Господин Левен – горячо любящий отец. Главное, что заставило его вмешаться во все это дело, – это интерес, который господин Люсьен Левен проявляет к мадемуазель Раймонде из Оперы.

– Честное слово, каков отец, таков и сын.

– Мне тоже пришло это в голову, – смеясь, заметила госпожа Гранде. – Вам надо заняться этим субъектом, – прибавила она серьезнее, – иначе вы потеряете голос господина Левена.

– Голос замечательный, что и говорить.

– Я знаю, что вы обладаете остроумием, но пока этот тоненький голосок заставляет слушать себя, пока его сарказмы будут пользоваться популярностью в палате, все уверены, что он в состоянии свергнуть любое министерство и никто не решится образовать новое без его участия.

– Забавно! Банкир, родом наполовину голландец, известный своими похождениями в Опере и не пожелавший стать капитаном национальной гвардии! – прибавил господин Гранде трагическим тоном, так как источником его честолюбия были июльские дни. – Вдобавок, – еще мрачнее присовокупил он (он пользовался большим расположением королевы), – более всего прославившийся своими гнусными издевательствами надо всем, что общество должно уважать, и т. д., и т. д.

Господин Гранде был далеко не умный, туповатый, хотя и довольно начитанный человек, который каждый вечер целый час трудился до седьмого пота, чтобы, как он выражался, быть в курсе нашей литературы. Впрочем он не мог бы отличить страницы Вольтера от страницы господина Вьенне[131]. Можно представить себе, с какой ненавистью он относился к остряку, пользовавшемуся успехом без всяких усилий со своей стороны. Это задевало его сильнее всего.

Госпожа Гранде знала, что она ничего не добьется от мужа, пока он не исчерпает всех своих красивых, заранее заготовленных фраз, которые, как он полагал, должны быть высказаны им при первом же удобном случае. Беда была в том, что одна фраза влекла за собой вторую: господин Гранде привык плыть по течению, рассчитывая в конце концов оказаться остроумным, и он был бы прав, если бы вместо Парижа жил в Лионе или в Бурже.

Когда госпожа Гранде своим молчанием подтвердила свое согласие с мужем в том, что касалось всех слабостей господина Левена, – а на эту богатую тему ушло добрых двадцать минут, – она сказала:

– Вы теперь вступили на путь высокого честолюбия. Помните ли вы фразу, сказанную канцлером Оксеншерной[132] своему сыну?

– Крылатые слова великих людей – моя настольная книга. Эта фраза вполне применима к данному случаю: «Сын мой, вы узнаете, как мало надо таланта, чтобы руководить важными делами в этом мире».

– Так вот, для человека, подобного вам, господин Левен является только средством. Что нужды в его личных достоинствах? Если палата, состоящая из простаков, развлекается его плоскими шутками и принимает его разглагольствования на трибуне за глубоко значительное красноречие настоящего государственного деятеля, какое вам до этого дело? Вспомните о том, что слабая женщина, госпожа де М…, обратившись к другой слабой женщине, королеве (Анне) Австрийской, добилась введения в совет знаменитого кардинала де Ришелье.

Что бы ни представлял собою господин Левен, надо поддакивать его прихотям, пока палата будет иметь слабость восхищаться им.

Но я спрашиваю у вас – вы ведь вращаетесь в политических кругах и трезво глядите на все происходящее, – действительно ли господин Левен пользуется влиянием? Потому что с моими высокими взглядами на правдивость не вяжется давать обещания и не выполнять их свято. – Она с досадой прибавила: – Это было бы мне вовсе не к лицу.

– Ну что ж, да, – недовольно ответил господин Гранде, – господин Левен в настоящее время пользуется безусловным влиянием. Прибаутки, отпускаемые им с парламентской трибуны, нравятся решительно всем. В отношении литературных вкусов я совершенно согласен с моим другом Вьенне, членом Французской академия: мы переживаем полный упадок. Генерал выдвигает господина Левена, потому что прежде всего нуждается в деньгах, а господин Левен, правду сказать, не знаю как и почему, представляет собою биржу. Он развлекает старого генерала своими шуточками дурного вкуса. Нетрудно быть приятным собеседником, когда позволяешь себе говорить все. Король, несмотря на свой безупречный вкус, не отвергает остроумия господина Левена; по слухам, он один скомпрометировал бедного де Веза в глазах короля.

– Правду сказать, господин де Вез, ведающий делами искусства, – зрелище уж очень забавное! Ему предлагают приобрести для музея картину Рембрандта, а он пишет на полях доклада: «Доложить мне, что выставил господин Рембрандт в последнем салоне».

– Да, но господин де Вез безупречно вежлив, а Левен ради красного словца не пощадит никого.

– Отважитесь ли вы взять господина Люсьена Левена, молчаливого сына столь болтливого отца, на должность генерального секретаря?

– Как? Уланский корнет в должности генерального секретаря? Да это бред! Это вещь невиданная! Где же в нем необходимая серьезность?

– Увы! Серьезности нет нигде. Наши нравы утратили всякую серьезность. Это плачевно. Предъявляя мне свой ультиматум, свое conditio sine qua non[133], господин Левен не был серьезен. Подумайте, сударь, о том, что если мы дадим обещание, его придется сдержать.

– Взять на должность генерального секретаря мелкого притворщика, который тоже забрал себе что-то в голову! Он будет играть при мне роль, которую господин де N. играл при господине де Виллеле. Я не хочу иметь внутреннего врага.

Госпоже Гранде пришлось еще минут двадцать сносить досаду и глубокомысленно-остроумные замечания глупца, старавшегося подражать Монтескьё, но совершенно не разбиравшегося в своем положении: его сто тысяч ливров годового дохода застилали ему глаза на все. Пылкая реплика господина Гранде, исполненная, по его мнению, глубокого интереса, как две капли воды походила на газетную статью господина Сальванди[134] или господина Вьенне, и мы избавим от нее читателя, который, вероятно, уже прочел сегодня утром что-нибудь в этом роде.

Наконец господин Гранде кое-как сообразил, что он может рассчитывать занять министерский пост только при помощи господина Левена, и согласился предоставить ему выбрать, кого он захочет, на должность генерального секретаря.

– Что касается официального наименования должности, которую займет его сын, пускай решает сам господин Левен. Имея в виду палату, было бы, пожалуй, лучше, если бы он просто назывался личным секретарем, как он называется нынче при господине де Везе, но ведал бы всеми делами генерального секретаря.

– Все эти махинации мне совсем не по вкусу. В правильно организованном учреждении каждый должен называться согласно исполняемым им обязанностям.

«В таком случае вы должны были бы называться управляющим талантливой женщины, которая делает из вас министра», – подумала госпожа Гранде.

Пришлось потерять еще несколько минут.

Госпожа Гранде знала, что взять этого бравого полковника национальной гвардии можно только измором. Беседуя с женой, он практиковался в остроумии, которое ему могло понадобиться в палате депутатов. Можно себе представить, как непринужденно и кстати должен был справляться с этим на редкость рассудительный негоциант, лишенный всякого воображения!

– Надо будет загрузить делами господина Люсьена Левена, чтобы он забыл мадемуазель Раймонду.

– Нечего сказать, благородная задача!

– Это прихоть человека, который по странной игре судьбы получил власть, даже, можно сказать, всемогущество. А есть ли что-нибудь почтеннее человека, обладающего властью?

Десять минут спустя господин Гранде смеялся над простодушием господина Левена, и речь снова зашла о мадемуазель Раймонде. Высказав на этот счет все, что можно сказать, господин Гранде наконец заявил:

– Чтобы заставить Люсьена Левена позабыть это странное увлечение, было бы вполне уместно, если бы вы с ним немного пококетничали. Вы можете предложить ему свою дружбу.

Это было сказано вполне трезво, естественным тоном господина Гранде; до этой минуты он острословил. Разговор длился уже час и три четверти.

– Разумеется, – без колебаний ответила госпожа Гранде, чрезвычайно обрадовавшись этому в глубине души.

«Сделан огромный шаг вперед, – подумала она, – это надо констатировать». Она поднялась.

– Это идея, – сказала она мужу, – но мне трудно с этим примириться.

– Ваша репутация так безукоризненна, в ваши двадцать шесть лет при вашей замечательной красоте вы ведете себя так безупречно и поставили себя настолько выше всяких подозрений, подсказанных завистью к моему успеху, что вы вполне можете себе позволить в пределах приличий и чести все, что может быть полезно нашему дому.

«Вот он уже говорит о моей репутации, как говорил бы о достоинствах своей лошади!»

– Не со вчерашнего дня имя Гранде пользуется уважением порядочных людей. Мы не какие-нибудь безродные.

«Ах, боже мой! – подумала госпожа Гранде. – Он сейчас заговорит о своем предке, тулузском синдике».

– Отдайте себе до конца отчет, господин министр, в размерах обязательства, которое вы собираетесь взять на себя. Я слишком уважаю себя, чтобы швыряться своими друзьями. Если господин Левен сделается нашим близким другом в первые два месяца вашего пребывания у власти, он должен будет им остаться в течение двух лет даже в том случае, если господин Левен потеряет свое влияние в палате или на короля, даже в том маловероятном случае, если ваше министерство падет…

– Министерства держатся по крайней мере три года, палате предстоит еще четыре раза голосовать бюджет, – обиженным тоном возразил господин Гранде.

«Ах, боже мой! – подумала госпожа Гранде. – Я навлекла на себя еще десятиминутный разговор в канцелярском духе на высокую политическую тему».

Она ошиблась: разговор закончился только через семнадцать минут обязательством господина Гранде сделать Люсьена Левена близким своим другом на три года, если уж придется взять его на один месяц.

– Но в свете будут считать его вашим любовником.

– Мне это будет неприятнее, чем кому бы то ни было. Я предполагала, что вы постараетесь меня в этом утешить… Но скажите наконец, хотите вы стать министром?

– Я хочу стать министром, но достойным путем, как Кольбер.

– Где нам взять кардинала Мазарини, который, умирая, представил бы вас королю?

Эта ссылка на историю, сделанная кстати, привела в восторг господина Гранде и показалась ему убедительным доводом.

Глава шестьдесят третья

<…>

Она захотела поиграть с ним в шахматы.

В этот вечер она была оживлена, блистала еще более удивительной свежестью, чем обычно. В ее красоте не было ничего величественного, ничего неприступного – словом, ничего такого, что пленяет избранные сердца и внушает страх большинству людей.

Успех госпожи Гранде у двух десятков мужчин, один за другим подходивших к шахматному столику, был поразителен.

«И такая женщина почти ухаживает за мной! – думал Люсьен, доставляя госпоже Гранде удовольствие выигрывать у него. – Должно быть, я изрядный чудак, если мне это не доставляет счастья».

Вдруг у него мелькнула мысль: «Я нахожусь в таком же положении, как мой отец: я потеряю свое положение в этом салоне, если не воспользуюсь ее благосклонностью, и кто мне поручится, что впоследствии я не пожалею об этом? Я всегда презирал это положение, но я никогда не занимал его. Отнестись к нему с презрением было бы глупо».

– Какая для меня жестокая радость играть с вами в шахматы! Если вы не ответите на мою роковую любовь, мне ничего другого не останется, как пустить себе пулю в лоб.

– В таком случае оставайтесь в живых и любите меня… Сегодня вечером ваше дальнейшее присутствие совсем лишило бы меня самообладания, необходимого, чтобы поддерживать разговор со столькими людьми. Побеседуйте минут пять с моим мужем, а завтра, в час дня, если будет хорошая погода, приезжайте верхом.

«Итак, я счастлив!» – подумал Люсьен, садясь в кабриолет.

Не проехал он и ста шагов, как остановил лошадь.

«Я, значит, в самом деле счастлив, – мысленно повторил он, приказав слуге править вместо него, – если я так смущен.

И это все счастье, какое может дать свет? Отец будет составлять министерство, он играет самую видную роль в палате; самая блестящая женщина в Париже, кажется, готова уступить моей мнимой страсти».

Сколько ни возвращался Люсьен к перспективе этого счастья, сколько ни подходил к нему с разных сторон, вывод был единственный: «Насладимся вполне этим счастьем, чтобы не сожалеть, как ребенок, когда оно минет».

Несколько дней спустя Люсьен, выйдя из кабриолета, чтобы подняться к госпоже Гранде, соблазнился великолепной луной, которую он увидал в ворота, выходившие на площадь Мадлен. Вместо того чтобы подняться наверх, он пошел по улице, к великому удивлению господ кучеров.

Желая избавиться от их взоров, он отошел шагов на сто, скромно прикурил свою сигару от жаровни торговца каштанами и направился дальше, любуясь красотой неба и предаваясь размышлениям.

Люсьен отнюдь не был посвящен отцом во все, что тот предпринял для него, и мы не скроем, что он был немного горд своим успехом у госпожи Гранде, безупречное поведение, редкая красота и крупное богатство которой создавали вокруг нее в парижском обществе известный ореол. Если бы ко всем этим данным она могла присоединить еще аристократическое происхождение, о ней говорила бы вся Европа, однако, несмотря на все ее старания, ей ни разу не посчастливилось принимать у себя английских лордов.

Люсьен теперь, по прошествии некоторого времени, гораздо сильнее ощущал это счастье, нежели в первые дни.

Госпожа Гранде была самой блестящей женщиной, к которой он когда-либо приближался, ибо, мы должны признаться, – и это чрезвычайно повредит ему во мнении тех из наших прекрасных читательниц, которые, к счастью для себя, обладают громкими именами или большим состоянием, – мы должны признаться, что ему всегда казались странными бесконечные претензии госпож де Коммерси, де Марсильи и других бедных родственниц императора, с которыми он встречался в Нанси. Культ устарелых идей, крайние политические воззрения гораздо смешнее в провинции, чем в Париже. На наш взгляд, там они менее смешны, так как по крайней мере в провинции общественный класс, исповедующий их, лишен энергии.

«Эти люди всему завидуют, всего боятся и вследствие этих двух приятных чувств забывают жить». Эта фраза, которою Люсьен резюмировал все содержание провинциальной жизни, принижала в его глазах прелестный образ госпожи д’Окенкур, так же как и поистине выдающийся ум госпожи де Пюи-Лоранс. Этот постоянный страх, это сожаление о прошлом, которое не смели защищать как нечто достойное уважения, мешали Люсьену замечать подлинное величие.

Напротив, сколько было роскоши, подлинного богатства, отсутствия страха и зависти в салоне госпожи Гранде! «Только здесь и умеют жить», – думал Люсьен. Не одна неделя прошла до того дня, когда он впервые был задет низкими словами, такими, каких никогда никто не слышал в салоне госпожи д’Окенкур или госпожи де Пюи-Лоранс. Эти низкие речи, обнаруживавшие всю мерзость души, обычно исходили от какого-нибудь депутата центра, который, продавшись министерству за орденскую ленточку или за должность сидельца табачной лавки, еще не научился надевать маску. К великому огорчению отца, Люсьен никогда не обращался с речью к этим тупым людям. Он только мимоходом слышал, как они по поводу двадцати пяти миллионов президента Джексона[135], или налога на сахар, или по поводу другого злободневного вопроса неуклюже копались в каком-нибудь разделе политической экономии, даже не будучи в силах подняться до понимания основ вопроса.

«Это, конечно, подонки Франции, – думал Люсьен, – все они глупы и продажны. Но, по крайней мере, они не испытывают страха, не сожалеют о прошлом и не засоряют мозгов своим детям, ограничивая их чтение дурацкими „Journee du Chrétien“. В наш век, когда деньги – все, что может сравниться с огромным состоянием, расходуемым ловкой и хитрой рукой? Этот Гранде не истратит и десяти луидоров, не подумав при этом о положении, которое он занимает в свете. Ни он, ни его жена не позволяют себе капризов, которые я, при всей зависимости от родителей, все-таки разрешаю себе». Он часто видел, как эти люди скряжничали, снимая ложу или домогаясь ложи у двора либо у министерства внутренних дел.

Люсьен видел, что госпожа Гранде окружена всеобщим поклонением. При всем его философском взгляде на вещи какой-то монархический инстинкт, еще живущий в душе богатых французов, подсказывал ему, что было бы более лестно пользоваться расположением женщины, носящей имя, прославленное при монархии.

«Но если бы я был принят – вещь для меня невозможная – в тех парижских салонах, где еще исповедуют этот образ мыслей, вся разница заключалась бы в том, что вместо трех-четырех кавалеров ордена святого Людовика, которых я встречал у де Серпьеров и де Марсильи, я нашел бы трех-четырех герцогов или пэров, утверждающих, как господин де Сен-Лери у госпожи де Марсильи, будто император Николай хранит у себя в маленькой шкатулке шесть миллионов, оставленных ему императором Александром с завещанием уничтожить якобинцев Франции, как только ему представится случай. Конечно, здесь, как и там, есть свой аббат Рей, который деспотически управляет этими красивыми женщинами и, угрожая небесной карой, заставляет их ходить в церковь и выслушивать в течение двух часов проповедь какого-нибудь аббата Пуле. Любовница, которую я имел бы, если бы она вела свой род от сотворения мира, была бы обязана, подобно госпоже д’Окенкур, вопреки своему желанию, принимать участие по меньшей мере в двадцатиминутном обсуждении вопроса о достоинствах последнего послания монсеньора епископа ***.

Славословия святым отцам, сжегшим на костре Яна Гуса, правда, звучали бы в их устах необыкновенно изящно, но сквозь это изящество видна душевная черствость. Как только я ее замечаю, она заставляет меня насторожиться. В книгах она мне нравится, но в жизни леденит сердце и уже через каких-нибудь четверть часа внушает мне отвращение.

Госпожа Гранде благодаря тому, что она носит буржуазное имя, ведет эти нелепые разговоры только по утрам с госпожой де Темин, госпожой Тоньель и другими ханжами; тут я могу отделаться, раз в неделю повторяя несколько почтительных фраз на всякие почтенные темы.

Люди, которых я встречаю у госпожи Гранде, по крайней мере что-то сделали, хотя бы составили себе состояние. Пускай они нажили его торговлей, или газетными статьями, или, наконец, продажными выступлениями в пользу правительства, – все же они проявили какую-то деятельность.

Публика, которую я встречаю у моей любовницы, – подумал он, смеясь, – напоминает историю, изложенную дурным языком, но интересную своим содержанием. Публика же, бывающая у госпожи де Марсильи, – это сплошь нелепые или даже лицемерные теории, основанные на вымышленных фактах, завуалированных учтивостью речи; но жесткость взгляда на каждом шагу опровергает изящество формы. Все это слащавое красноречие, подражающее Фенелону, для человека с тонким чутьем отдает мошенничеством и шарлатанством.

У парижской госпожи де Марсильи я могу постепенно приучить себя относиться равнодушно к моим собственным словам, могу приучить себя к выражениям, смягчающим мою мысль, как это часто советует мне мать. Иногда я начинаю раскаиваться в том, что не обладаю этими добродетелями девятнадцатого столетия, но с ними я наскучил бы самому себе. Я полагаю, что об этом позаботится старость.

Я замечаю, что эта изысканность молодых обитателей Сен-Жерменского предместья, людей, которые сумели приобрести ее, не утратив здравого смысла на школьной скамье, имеет своим неизбежным следствием глубокое недоверие, каким обычно бывает окружен человек, безупречный во всех отношениях. Эти изысканные речи – то же, что апельсиновое дерево, которое выросло бы посреди Компьенского леса: они красивы, но совсем неуместны.

Случаю не было угодно, чтобы я родился в этом кругу. Зачем же мне меняться? Чего я требую от света? Мои глаза могут выдать меня, и госпожа де Шастеле двадцать раз говорила мне об этом…»

Его плавная речь была внезапно прервана, как некогда была прервана пением петуха речь того слабохарактерного человека, который отрекся от своего друга, задержанного полицией за политические убеждения. Люсьен застыл неподвижно, как Бартоло в «Севильском цирюльнике» Россини.

Раз десять с того момента, как он был осчастливлен благосклонностью госпожи Гранде, у него являлась мысль о госпоже де Шастеле, но никогда она не возникала перед ним с такой определенностью. До сих пор он обычно отделывался беглой фразой, вроде: «Мое сердце не принимает никакого участия в этой истории молодого честолюбца». Но всем своим поведением, предшествовавшим внезапно вспыхнувшему воспоминанию о госпоже де Шастеле, он стремился надолго упрочить эту новую связь. Госпожа Гранде понуждала его порвать не только с мадемуазель Раймондой, но и с дорогим и священным воспоминанием о госпоже де Шастеле. Это было гораздо кощунственнее.

Два месяца назад в чудесной коллекции фарфора господина Константена он натолкнулся на головку, которая своим сходством с госпожой де Шастеле вызвала на его щеках румянец; не выходя из мастерской, он упросил молодого художника, с которым его сблизила тоска и нежность, скопировать эту головку. Теперь он помчался к нему, словно желая покаяться перед этой иконой. Обесчестим ли мы его окончательно, признавшись, что он, подобно той знаменитой личности, с которой мы имели смелость его сравнить, залился слезами?

К концу вечера, пересилив себя, он заехал на минутку к госпоже Гранде.

Люсьен был уже другим человеком. Госпожа Гранде заметила происшедшую с ним перемену. Неделю назад она не обратила бы внимания на этот новый оттенок в отношении к ней. Не отдавая себе в этом отчета, она уже руководствовалась не одним честолюбием: ей начинал нравиться этот молодой человек, который не был уныл, как остальные, но серьезен. Она находила в нем неизъяснимое очарование. Будь она опытнее или умнее, она признала бы естественным странное чувство, которое влекло ее к Люсьену.

Ей минуло двадцать шесть лет, она уже семь лет была замужем и уже шестой год царила в самом блестящем, если не в самом знатном, обществе. Никогда мужчина, оставшись с нею с глазу на глаз, не осмеливался поцеловать ей руку.

На другой день между господином Левеном и госпожой Гранде произошло крупное объяснение. Господин Левен, действовавший безупречно в этом деле, поспешил представить господина Гранде старому генералу, который, будучи исполнен здравого смысла и энергии, когда он не давал усыпить себя лени и не подпадал под власть дурного настроения, задал будущему коллеге четыре-пять неожиданных вопросов, и господин Гранде, не привыкший, чтобы с ним говорили так резко, ответил несколькими общими фразами, казавшимися ему весьма гладкими. Генерал, ненавидевший общие фразы, во-первых, потому, что они сами по себе отвратительны, а во-вторых, потому, что он не умел говорить их, повернулся к нему спиной. «Да ваш кандидат просто дурак!» Господин Гранде вернулся домой бледный, в полном отчаянии. За весь день ему ни разу больше не пришло в голову сравнить себя с Кольбером. У него хватило такта понять, что он чрезвычайно не понравился генералу. Правда, грубость старого генерала, казнокрада, скучающего, желчного человека, вполне соответствовала сообразительности и тактичности господина Гранде.

Господин Гранде рассказал о своем несчастье жене, которая осыпала мужа льстивыми похвалами, однако сразу решила, что господин Левен ее обманул. Она, как и всякая порядочная женщина, презирала своего мужа, но презирала недостаточно. «В чем состоят его занятия за последние три года? – думала она. – Он банкир и полковник национальной гвардии. Ну что ж, как банкир он зарабатывает деньги, как полковник он храбр. В качестве полковника он способствует получению орденов Почетного легиона кое-кому из членов правления Французского банка или синдиката биржевых маклеров, которые время от времени ссужают ему на полтора суток один-два миллиона для игры на повышение или понижение. Но граф де Вез наживается на бирже при помощи телеграфа, как господин Гранде игрою на разнице курса. Два-три министра следуют примеру господина де Веза, а их общий господин тоже не кладет охулки на руку и иногда разоряет их, как это случилось с бедным Кастельфульгенсом. У моего мужа перед всеми этими людьми то преимущество, что он весьма храбрый полковник». Госпожа Гранде не думала, что люди подметили отвратительную замашку ее глуповатого мужа острить по всякому поводу. Между тем вряд ли нашелся бы человек от природы более равнодушный, чем он, ко всему, что не было наличными деньгами, нажитыми или потерянными игрой на бирже. Все слова собеседника неизменно казались ему, настоящему торгашу, болтовней, имевшей целью улестить покупателя.

За последние пять лет, в течение которых господин Гранде, задетый роскошью господина Турета, давал пышные балы, госпожа Гранде видела его окруженным только льстецами. Однажды жалкий, маленький горбун, господин Гамон, остряк, бедный и скромно одетый человек, осмелился немного разойтись во мнениях с господином Гранде насчет красоты Ошского собора; господин Гранде тотчас же грубо прогнал его с варварской заносчивостью денежного туза, издевающегося над бедняком, чем шокировал даже госпожу Гранде. Несколько дней спустя она послала с анонимным письмом, якобы возвращая старый долг, пятьсот франков бедному Гамону, который через три месяца имел низость снова принять приглашение господина Гранде на обед.

Когда господин Левен поведал госпоже Гранде в сильно смягченном виде всю правду о том, как бессодержательно, как пошло и напыщенно-красноречиво господин Гранде отвечал старому генералу, она с холодной надменностью, удивительно соответствовавшей типу ее красоты, дала ему понять, что она убеждена в его предательстве.

Господин Левен повел себя как молодой человек: он пришел в отчаяние от этого обвинения и три дня только тем и был занят, что стремился доказать госпоже Гранде ее несправедливость. Вопрос осложнялся тем, что король, который за последние пять-шесть месяцев с каждым днем становился все более и более убежденным противником окончательных решений, послал своего сына к министру финансов, чтобы при его посредстве помириться со старым генералом и чтобы впоследствии, когда это примирение будет уже ни к чему, отречься от всего, о чем договорился сын, и сослать его в деревню.

Примирение удалось, так как старый генерал очень хотел, чтобы известная поставка лошадей в армию была полностью оплачена, прежде чем он уйдет из министерства.

Господин Соломон К., поставщик, в контракте благоразумно оговорил, что сто тысяч франков залога, внесенные сыном генерала, и барыши, принадлежащие той же особе, будут выплачены ему за счет ассигновки на жалованье, подписанной господином министром финансов. Король хорошо знал об этой спекуляции с лошадьми, но о подробностях сделки ему стало известно лишь благодаря мелкому шпиону, служащему министерства финансов, который посылал свои доносы на имя его сестры.

Король испытал чувство унижения и ярости оттого, что не раскусил махинации, и в гневе готов был поручить командование одной из бригад в Алжире господину Ле Г., начальнику его особой полиции. Политика короля по отношению к министрам носила бы совсем другой характер, если бы он мог рассчитывать, что наверняка удержит генерала на его посту еще в течение двух недель.

Господин Левен, не знавший об этих обстоятельствах, счел двухнедельную отсрочку за новый признак робости или даже ослабление воли короля, но не рискнул поделиться своими соображениями с госпожой Гранде. Его принципом было никогда не говорить женщинам о некоторых вещах.

Благодаря этому, хотя он с полной откровенностью и добросовестностью, за исключением этой детали, рассказал обо всем госпоже Гранде, та, держась настороже и живейшим образом встревоженная этими обстоятельствами, убедилась, что он с ней неискренен.

Ее подозрения не ускользнули от господина Левена. В своем отчаянии честного человека, пылком и бурном, как все его чувства, господин Левен, не решавшийся говорить по существу о некоторых вещах в присутствии жены, в тот же день, после обеда в кругу семьи, спозаранку уехал в Оперу, взяв с собой сына, и заперся с ним в ложе.

Только закрыв дверь на задвижку, он решился рассказать Люсьену самым простым языком обо всех подробностях сделки, заключенной им с госпожой Гранде.

Господин Левен считал, что обращается к дипломату, а между тем сам допустил грубую бестактность. Тщеславие Люсьена было глубоко уязвлено. Он почувствовал холод в груди, ибо наш герой, в этом отношении резко отличный от героев благонравного романа, был существом не только не абсолютно совершенным, но и просто несовершенным. Он родился в Париже, и вследствие этого свойственные ему первые порывы тщеславия были в нем невероятно сильны.

Это безграничное парижское тщеславие не шло, однако, рука об руку со своей обычной спутницей – глупой уверенностью в том, что он обладает преимуществами, которых на самом деле у него нет. В смысле недостающих ему свойств он относился к себе даже с излишней строгостью. Например, он думал: «Я слишком прост, слишком искренен, не умею достаточно скрывать испытываемую мною скуку, еще меньше умею скрывать любовь, для того чтобы я мог когда-нибудь добиться выдающегося успеха у светской женщины».

И вдруг совершенно неожиданным образом госпожа Гранде, со своей осанкой королевы, со своей редкой красотою, огромным богатством, безукоризненным поведением, явилась блестящим опровержением этих философских, но грустных предвидений.

Люсьен наслаждался выпавшим на его долю счастьем. «Этот успех никогда не повторится, – думал он. – Никогда без любви с моей стороны я не буду пользоваться успехом у высокодобродетельной женщины, занимающей видное положение в свете. Я смогу добиться успеха только в результате пошлой и вульгарной любовной заразы, как говорил Эрнест. Я слишком невежествен в подобных делах, чтобы суметь соблазнить кого бы то ни было, хотя бы гризетку. Через неделю женщина мне либо наскучит – и я брошу ее, либо слишком мне понравится – и, заметив это, она посмеется надо мной. Если бедная госпожа де Шастеле любила меня, как мне хочется иногда верить, и притом любила уже после своего грехопадения с ненавистным гусарским подполковником, человеком столь заурядным, столь пошлым, столь отвратительным в качестве соперника, то это произошло не потому, что я проявил какой-то талант, а просто потому, что я любил ее до безумия… как люблю и сейчас».

Люсьен на минуту остановился. Его тщеславие было в это мгновение так сильно задето, что он скорее относился к любви как к недавнему воспоминанию, чем ощущал в сердце ее присутствие.

Как раз в этот момент, когда приключение с госпожой Гранде начинало сильно нравиться Люсьену, фраза отца разрушила все его самодовольные иллюзии. За час до того он еще повторял себе: «Эрнест ошибся, предсказав мне, что никогда в жизни я, не любя, не буду обладать светской женщиной, если только не возьму ее жалостью, слезами и всем тем, что этот горе-химик называет влажным путем». Одно-единственное слово, сказанное отцом и последовавшее за триумфальным днем, наполнило его сердце горечью.

Чрезмерное тщеславие помогло ему не дать разгадать себя лукаво испытующему взору отца, не сводившего с него глаз: он скрыл от безжалостного насмешника свое жестокое разочарование. Господин Левен был бы очень счастлив, если бы угадал душевное состояние сына. Он знал по опыту, что то же самое тщеславие, которое вызывает столь жестокие страдания, помогает нам справиться с ними. Напротив, он сильно опасался чувства, внушенного Люсьену госпожою де Шастеле. Ему ничего не удалось заметить, и он нашел, что его сын – настоящий дипломат, отлично понимающий взаимоотношения короля с министрами и не преувеличивающий ни тонкого лукавства первого, ни гнусного низкопоклонства вторых, низкопоклонства, встающего, однако, на дыбы под жестоким ударом хлыста парижской насмешки.

Спустя минуту господин Левен думал лишь о том, чтобы как следует внушить Люсьену роль, которую тому предстояло играть около госпожи Гранде, с целью твердо уверить ее, что он, Левен-отец, никоим образом не предавал ее и что причиной всего зла явилась только неуклюжесть господина Гранде; однако он, Левен, брался исправить беду.

По счастью для нашего героя, к концу часовой беседы в ложу зашел господин N. поговорить с его отцом.

– Ты едешь на площадь Мадлен, не правда ли?

– Разумеется, – с иезуитской правдивостью ответил Люсьен.

Действительно, он почти бегом добрался до площади Мадлен, единственного места в этой части города, где в такой час он мог найти некоторый покой и быть уверенным, что к нему никто не подойдет, так как он являлся уже своего рода персоной и перед ним заискивали.

Там он целый час прогуливался по безлюдным тротуарам и мог твердить себе на все лады:

«Нет, мне не очень повезло! Да, я бездельник, неспособный одним лишь умом завоевать расположение женщины и покорить ее иначе, как пошлейшим образом путем любовной заразы.

Да, мой отец таков, как и все отцы, хотя я этого до сих пор не сумел заметить: вкладывая в свою любовь ко мне неизмеримо больше ума и даже чувства, чем всякий другой, он тем не менее хочет сделать меня счастливым по своей мерке, а не по моей.

А я, чтобы удовлетворить страсть другого человека, я уже восемь месяцев работаю до одури в канцелярии, надрываясь от непосильного и, в сущности, нелепейшего труда. Ибо другие жертвы сафьянового кресла по крайней мере хоть честолюбивы, как, например, маленький Дебак. Напыщенные и условные фразы, которые я, варьируя, пишу с прекрасным намерением заставить побледнеть префекта, терпящего у себя в городе либеральное кафе, или для того, чтобы замлел от удовольствия другой префект, который, не компрометируя себя, сумел выиграть судебный процесс и посадить в тюрьму журналиста, все эти фразы находят прекрасными, подходящими, правительственными. Они не думают, что тот, кто подписывает эти бумаги, только мошенник. Но на долю такого глупца, как я, страдающего такой чувствительностью, выпадают все неприятности его ремесла и не достается никаких радостей. Я без увлечения занимаюсь делом, которое нахожу и позорным и нелепым.

Рано или поздно эти приятные речи, с которыми я обращаюсь здесь к себе, к моему удовольствию, будут сказаны громогласно и публично, что окажется не слишком лестным для меня. Ибо если, как утверждают кумушки, от избытка ума не умирают и если мне только двадцать шесть лет, то, говоря по совести, сколько еще может продержаться это бесстыдное мошенничество, представляющее собой лишь карточный домик? Пять лет? Десять? Двадцать? Вероятно, не продержится и десяти. Когда я дотяну до сорока и когда начнется реакция против этих мошенников, моя роль будет самая жалкая. Бич сатиры, – продолжал он с улыбкой, полной горечи, – заклеймит меня позором за грехи, которые не доставили мне никакого удовольствия, когда я их совершал.

…Себя карая,Хоть за приятные карайте вы грехи.

Дебак, напротив, будет играть видную роль. Ибо в конце концов сегодня он был бы счастлив, если бы оказался докладчиком прошений, префектом, генеральным секретарем, между тем как я не в состоянии видеть в господине Люсьене Левене никого, кроме круглого дурака и закоренелого грубияна. Даже грязь Блуа не могла меня отрезвить. Кто же тебя отрезвит, подлец? Неужели ты ждешь пощечин?

Кофф прав: я значительно глупее любого из этих вульгарных людей, продавшихся правительству. Еще только вчера, говоря о Дебаке и его присных, Кофф сказал мне со свойственным ему неумолимым спокойствием: „Если я их не слишком презираю, то только потому, что им нечего есть“.

Разве поразительные для моих лет и способностей служебные успехи и положение моего отца в свете вызывали во мне какое-нибудь другое чувство, кроме безрадостного удивления: „Только и всего?“

Пора очнуться! Нужно ли мне богатство? Разве мне не довольно пятифранкового обеда и лошади? Все остальное – скорее обязанность, чем наслаждение. Теперь особенно я мог бы сказать, как глупец, философствующий в духе Жан-Жака: „Я не презираю того, чего я не знаю“. Я вкусил все: успехи в свете, улыбки, рукопожатия деревенских депутатов или отставных супрефектов, грубое благожелательство во взглядах у всех, когда входишь в гостиную… Через четверть часа я снова столкнусь с вами в фойе Оперы!

А что, если, не возвращаясь в Оперу, я уеду, чтобы взглянуть на единственный в мире уголок, где для меня еще возможно счастье?.. Через восемнадцать часов я могу очутиться на улице Помп!»

Эта мысль целый час занимала его воображение. С некоторого времени наш герой сделался гораздо смелее; он присмотрелся поближе к мотивам поступков людей, занимающих крупные посты. Робость, которая для проницательного взгляда является признаком искренней, возвышенной души, не могла устоять против первого соприкосновения с большими делами.

Если бы он всю свою жизнь прослужил в отцовской конторе, он, пожалуй, до конца своих дней остался бы достойным человеком, о высоких качествах которого знали бы одно-два лица. Теперь он не боялся доверять своему первому порыву и стоять на своем, пока ему не докажут, что он не прав. Отцовская ирония сделала для него невозможным удовлетворяться пустыми доводами.

«В сущности, – думал он, – мне следует считаться только с материнским сердцем да с отцовским тщеславием; впрочем, отец через полтора месяца забудет о несбыточных надеждах, которые он возлагал на сына, который чувствует себя дунайским крестьянином больше, чем нужно, чтобы стать тем, что хотят из него сделать: ловким человеком, пробивающим крупную брешь в государственном бюджете».

С этими мыслями, представшими ему как нечто неоспоримое и новое, Люсьен вернулся в Оперу. Пошлая музыка и прелестные па мадемуазель Эльслер очаровали его до того, что он сам удивился. Он смутно подумал о том, что уже недолго будет наслаждаться всеми этими прекрасными вещами, и они поэтому не вызвали в нем досады.

Между тем как музыка окрыляла его воображение, он мысленно с интересом перебирал возможные для него жизненные перспективы. «Если бы, посвятив себя земледелию, не приходилось иметь дело с плутоватыми крестьянами, с кюре, восстанавливающим их против вас, с префектом, по распоряжению которого у вас на почте крадут вашу газету (как я еще позавчера намекнул об этом…скому простаку-префекту), этот род занятий мне подошел бы… Жить в одном поместье с госпожой де Шастеле и извлекать из этого поместья двенадцать-пятнадцать тысяч франков, необходимых для нашего благосостояния, для нашей скромной роскоши…»

«Ах, Америка! Там нет префектов вроде господина де Серанвиля!» И ему опять на ум пришли все его прежние мысли об Америке и господине де Лафайете. Когда он по воскресеньям встречал у господина де Т. господина де Лафайета, он представлял себе, что наряду с его здравым смыслом, с его честностью, с его высоким философским взглядом на вещи американцы должны были бы также обладать и изысканностью его манер. Ему пришлось горько разочароваться: там господствует большинство, состоящее в значительной мере из черни. «В Нью-Йорке правительственная телега свалилась совсем в другую сторону, чем у нас. Всеобщее голосование является тираном, и притом тираном с грязными руками. Если я не нравлюсь моему башмачнику, он распространяет на мой счет клевету, вызывающую мое негодование, а между тем мне приходится льстить ему. Там все дело не в качестве, а в количестве, и голос самого грубого ремесленника имеет такое же значение, как голос Джефферсона[136], а часто встречает даже больше симпатии. Духовенство одурачивает этих людей еще больше, чем нас, в воскресенье утром они высаживают путешественника из кареты, потому что, совершая поездку в воскресенье, он служит мирским помыслам и впадает в тяжкий грех. Я задохнулся бы там от всеобщей грубости и темноты… А впрочем, я поступлю так, как захочет Батильда…»

Он долго размышлял об этом; под конец это его удивило, и он был счастлив, что эта мысль так прочно засела у него в мозгу. «Я, значит, уверен в том, что прощу ее! Это не самообман». Он совсем простил госпоже де Шастеле ее проступок. «Какова она ни есть, для меня она единственная женщина в мире! По-моему, будет деликатнее никогда не дать ей заподозрить, что я знаю о последствиях ее слабости к господину Бюзану де Сисилю. Она сама расскажет мне об этом, если захочет.

Нелепая канцелярская служба мне по крайней мере доказала, что я способен зарабатывать на жизнь себе и моей жене».

«Кому она доказала?» – задал он себе критический вопрос, и взгляд его при этом стал растерянным.

«Этим людям, которых ты никогда не увидишь и которые станут клеветать на тебя, как только ты с ними расстанешься?..

Э, нет, черт возьми! Она доказала мне, и это самое важное. Какое мне дело до мнения оравы полумошенников, которые, разинув рот, глядят на мой крест и на мое быстрое повышение по службе?

Я уже не тот молодой уланский корнет, который уехал в Нанси, чтобы поступить в полк, уже не раб мелкого честолюбия, каким был тогда, когда еще протестовал против жгуче-оскорбительных слов Эрнеста Девельруа: „Какой ты редкий счастливец, что у тебя есть отец, который кормит тебя!“

Батильда говорила мне правду. Повинуясь ей, я стал сравнивать себя с сотнями людей, и притом наиболее достойных. Будем поступать, как все, не будем думать о нравственной стороне поступков, которых требует от нас служба.

Ну что ж, я знаю, что могу работать вдвое больше, чем самый тупой и потому самый уважаемый начальник канцелярии, и притом занимаясь трудом, который я презираю и за который меня в Блуа, пожалуй, по заслугам забросали грязью».

Эти мысли были для Люсьена почти счастьем. Мужественные и мощные звуки оркестра, божественные и полные грации движения мадемуазель Эльслер время от времени отвлекали его от этих мыслей и сообщали им обольстительную прелесть и силу. Но еще более неземным был образ госпожи де Шастеле, каждую минуту завладевавший им безраздельно. Благодаря этому любовному раздумью конец вечера, проведенный в уголке партера, сделался одним из самых счастливых вечеров в его жизни. Но занавес опустился.

Вернуться домой и быть любезным во время разговора с отцом значило самым неприятным образом возвратиться к действительности, и, надо иметь мужество сознаться, к действительности скучной. «Нужно вернуться домой не раньше двух часов ночи, не то разговор с отцом неизбежен!»

Люсьен вошел в гостиницу, снял небольшое помещение, заплатил, но у него потребовали паспорт. Он сговорился с хозяином на том, что не будет ночевать сегодня и что на другой день принесет свой паспорт.

Он с удовольствием стал прогуливаться по хорошенькой комнате, лучшим украшением которой была мысль: «Здесь я свободен». Он забавлялся, как ребенок, думал о вымышленном имени, под которым пропишется в этой гостинице: «Я назовусь вымышленным именем, чтобы еще больше оградить свою свободу. Здесь я буду, – думал он, с наслаждением расхаживая из угла в угол, – совершенно защищен от беспрестанных отцовских и материнских забот».

Да, эти грубые слова мысленно были произнесены нашим героем, но я возмущен не им, а человеческой природой. Лишнее доказательство того, что инстинкт свободы заложен в каждом сердце и что всюду, где ирония отрезвила людей от глупостей, этот инстинкт нельзя подавлять безнаказанно. Минуту спустя Люсьен стал пылко упрекать себя за грубые слова в отношении матери, хотя, конечно, эта превосходная мать, не признаваясь сама себе, тоже посягнула на его свободу. Госпожа Левен твердо была уверена, что подошла к вопросу со всей возможной деликатностью и ловкостью, ни разу не произнеся имени госпожи де Шастеле. Но чувство, более изощренное, чем ум умнейшей, по всеобщему признанию, женщины в Париже, подсказало Люсьену уверенность, что его мать ненавидит госпожу де Шастеле. «Моя мать, – думал он или, вернее, бессознательно чувствовал, – не должна ни любить, ни ненавидеть госпожу де Шастеле. Она не должна знать о ее существовании».

Вполне понятно, что под наплывом этих мыслей Люсьен не имел ни малейшего желания отправиться к госпоже Гранде, в салоне которой можно было задохнуться от глупости, и еще менее желал ощутить ее рукопожатия. А между тем в этом салоне его ждали с тоской. Налет мрачности, иногда заслонявший приятные качества Люсьена и низводивший его, по крайней мере внешне, в глазах госпожи Гранде на роль холодного философа, совершенно переродил эту женщину, до сих пор благоразумную и честолюбивую.

«Он нелюбезен, – думала она, – но по крайней мере он нисколько не притворяется». Это слово явилось как бы первым шагом, заставившим ее отдаться чувству, до сих пор ей неизвестному и казавшемуся ей невозможном.

Глава шестьдесят четвертая

Люсьен еще не избавился от дурной и крайне неосторожной привычки быть самим собой с близкими людьми, даже когда эта близость не вызывалась настоящей любовью. Для него было совершенно невыносимо притворяться в присутствии человека, с которым он проводил четыре часа ежедневно.

Этот недостаток, в сочетании с наивным выражением его лица, принимали вначале за глупость, но затем он начал вызывать удивление и, наконец, интерес госпожи Гранде, без чего Люсьен свободно мог бы обойтись. Ибо, если госпожа Гранде была честолюбивой женщиной, чрезвычайно рассудительной и тщательно подготовлявшей торжество своих планов, она наряду с этим обладала сердцем женщины, до сих пор еще никого не любившей. Непосредственность Люсьена казалась очень смешной в глазах двадцатишестилетней женщины, окруженной культом уважения и поклонения привилегированных людей, за которым следует поддержка мнения людей знатных. Но случайно получилось так, что эта непосредственность молодого человека с чуждой вульгарной развязности наивной душой, придававшей всем его поступкам своеобразие и необычное благородство, эта самая непосредственность лучше всяких расчетов смогла вызвать незаурядное чувство в столь черством до сих пор сердце.

Надо признаться, что, когда визит Люсьена затягивался больше чем на полчаса, он говорил мало и не очень складно, если не разрешал себе говорить все, что приходило ему в голову.

Эта привычка, антиобщественная в Париже, до последней поры его жизни никому не была известна, так как, за исключением госпожи де Шастеле, никто не находился в близких отношениях с Люсьеном, так же как никто не видел, чтобы его визит продолжался больше двадцати минут. Его отношения с госпожой Гранде раскрыли этот крупный недостаток, способный более всех других погубить его карьеру. Несмотря на невероятные усилия, Люсьен совершенно не был в состоянии скрывать перемену настроения, и, в сущности, трудно было найти более неровный характер, чем у него.

Это дурное свойство, слегка замаскированное самыми изысканными манерами и учтивым обхождением, усвоенным благодаря матери, чрезвычайно умной женщины, когда-то находила очаровательным госпожа де Шастеле. Для нее оно было прелестно своей новизной, так как она привыкла к ровности характера, шедевру того лицемерия, которое нынче называют безупречным воспитанием у людей очень знатных или очень богатых и которое навсегда иссушает человека, принявшего его за правило поведения, так же как и душу той, с которой он говорит.

Одного воспоминания о мысли, которая была ему дорога, о каком-нибудь дне, когда дул северный ветер, нагоняя темные облака, о внезапно раскрывшемся новом мошенничестве или о другом таком же обыкновенном событии для Люсьена было достаточно, чтобы сделать его другим человеком. За всю свою жизнь он нашел лишь одно средство против этого странного и столь редкого в нашем веке несчастного свойства принимать все всерьез: запираться с госпожой де Шастеле в маленькой комнатке, удостоверившись, что дверь хорошо охраняется и не откроется для незваного гостя, который мог бы появиться внезапно.

Только приняв все эти меры предосторожности, надо признаться смешные для уланского корнета, он становился, быть может, приятнее, чем когда бы то ни было. Но у госпожи Гранде он не мог рассчитывать на эти тонкие предосторожности, необходимые для его болезненного и странного ума: они были бы для нее невыносимо стеснительны. Поэтому он часто бывал молчалив и рассеян. Его молчаливость и рассеянность усугублялись благодаря пошлому остроумию людей, обычно окружавших эту знаменитую женщину, – остроумию, которое заставляло только замыкаться благородную душу.

А между тем его с тоскою ждали в этом салоне. В течение первого часа в этот вечер, совершивший переворот в сердце Люсьена, госпожа Гранде царила, как обычно. Затем ее охватило изумление, а потом и сильнейший гнев. Она ни на минуту не могла отвлечься мыслью от Люсьена. Для нее такое непрерывное внимание было чем-то необычным. Состояние, в котором она находилась, немного удивляло ее, но она была твердо убеждена, что единственной причиной этого состояния были только гордость или оскорбленная честь.

Порывисто дыша, неподвижно опустив веки, словно испытывая физическую боль, она задавала короткие вопросы каждому из депутатов, пэров или других людей, живущих за счет государственного бюджета, появлявшихся один за другим в ее гостиной. Ни при ком из них госпожа Гранде не осмеливалась произнести имя, на котором в этот вечер было сосредоточено ее внимание. Она то и дело поощряла этих господ к бесконечным рассказам, все время надеясь, что имя господина Левена-сына вдруг всплывет как дополнительное обстоятельство.

Наследник престола объявил, что он устраивает в Компьенском лесу охоту на косулей. Госпожа Гранде знала, что Люсьен бился об заклад, поставив двадцать пять луидоров против семидесяти, что первая косуля будет затравлена меньше чем через двадцать одну минуту после того, как ее заметят. Люсьен попал в столь высокое общество благодаря протекции старого генерала, военного министра. Для молодого человека, близкого к правительственным кругам, в эту пору не было более лестного отличия. Разве человек, охотившийся в числе десяти лиц с наследником престола, не должен рассчитывать, что лет через десять сможет урвать жирный кус от государственного бюджета? Наследный принц ограничил число участников охоты десятью, так как один из его приближенных, писатель, установил, что сын Людовика XIV и дофин Франции, устраивая охоту на волка, допускал на нее лишь это количество придворных.

«Быть может, – думала госпожа Гранде, – наследный принц неожиданно объявил, что ждет к себе сегодня вечером участников предстоящей охоты на косулю?» Но жалкие депутаты и пэры, посещавшие ее салон, были люди положительные и имели слишком отдаленное отношение к тем кругам, из которых пытались воссоздать двор; они не были в курсе подобных вопросов.

Придя к такому выводу, она отказалась от мысли узнать что-нибудь от этих господ. «Во всяком случае, – подумала она, – разве он не должен был бы показаться здесь хоть на пять минут или, по крайней мере, черкнуть хоть слово? Его поведение ужасно».

Пробило одиннадцать часов, половина двенадцатого, полночь. Люсьен не появлялся. «О, я отучу его от таких повадок!» – мысленно воскликнула госпожа Гранде вне себя от гнева.

В эту ночь сон не коснулся ее вежд, как выразились бы люди, умеющие хорошо писать. Снедаемая яростью и скорбью, она попыталась отвлечься при помощи того, что ее поклонники называли «занятиями историей». Ее горничная принялась читать ей «Мемуары» госпожи де Мотвиль, которые еще позавчера казались ей руководством для женщины высшего света. Любезные ее сердцу мемуары показались ей в эту ночь совсем неинтересными. Пришлось прибегнуть к тем романам, против которых госпожа Гранде уже восемь лет, защищая нравственность, выступала в своем салоне.

Всю ночь госпожа Трюбле, доверенная горничная, должна была ходить в библиотеку, расположенную в третьем этаже, что казалось ей весьма утомительным. Она принесла оттуда один за другим несколько романов. Ни один не пришелся по вкусу, и наконец, спускаясь все ниже и ниже, великолепная госпожа Гранде, которая терпеть не могла Руссо, была вынуждена остановить свой выбор на «Новой Элоизе». Все, что госпожа Трюбле читала ей в первую половину ночи, она находила холодным, скучным, ничто не отвечало ее мыслям.

Немного педантичная напыщенность, заставляющая мало-мальски разборчивых читателей сразу же закрывать эту книгу, оказалась как раз тем, чего требовала непритязательная мещанская чувствительность госпожи Гранде.

Заметив, что рассвет уже пробивается сквозь щели ставней, она отпустила госпожу Трюбле. Ей пришло в голову, что утром она получит письмо с извинениями. «Мне принесут его в девять часов, и я сумею как следует на него ответить». Немного успокоенная мыслью о мщении, она наконец уснула, придумывая фразы для ответа.

В восемь часов госпожа Гранде нетерпеливо позвонила: ей показалось, что уже полдень!

– Мои письма, мои газеты! – недовольным тоном потребовала она.

Звонком вызвали швейцара; он явился, держа в руке только грязную пачку газет. Какой это был контраст с изящным, аккуратно сложенным письмом, которое она жадным взором отыскивала среди этих газет! Люсьен обладал особенным искусством складывать свои письма, и это, пожалуй, было тем из его светских талантов, который госпожа Гранде особенно ценила.

Утро прошло в том, что она строила планы забвения и даже мести, но тем не менее оно показалось ей бесконечным. За завтраком она была чрезвычайно сурова с прислугой и с мужем.

Увидав его в веселом настроении, она язвительно напомнила ему, как глупо он вел себя у военного министра, хотя господин Левен, рассказав ей об этом, взял с нее слово хранить вечное молчание.

Пробил час, половина второго, два часа. Повторение этих звуков, напоминавшее госпоже Гранде проведенную ею ужасную ночь, вызвало у нее приступ ярости. Она долго была как бы вне себя.

Внезапно – кто бы мог ожидать этого от натуры, исполненной самого ребяческого тщеславия? – ей пришло в голову написать Люсьену. Целый час она боролась со страшным искушением написать первой. Наконец она сдалась, нисколько, однако, не закрывая глаз на весь ужас своего поступка.

«Какое преимущество я дам ему над собой! Сколько дней мне придется быть с ним суровой, чтобы заставить его забыть о том отношении, которое вызовет в нем мое письмо!.. Но в конце концов, что такое любовник? – заговорила любовь, надев маску парадокса. – Только источник удовольствия, который мы сами избираем для себя… В настоящую минуту единственное удовольствие, которое может доставить мне этот юнец, – это удовольствие писать ему. Какое мне дело до того, что он при этом испытает? Я же испытаю удовольствие, – с дикой радостью подумала она, – только это и имеет для меня значение». Ее глаза в эту минуту были бесподобны.

Госпожа Гранде написала письмо, но осталась им недовольна, потом сочинила второе, третье. Наконец она отправила седьмое или восьмое следующего содержания:

Мой муж, милостивый государь, имеет кое-что вам сообщить. Мы ждем вас, но чтобы не ждать без конца, несмотря на то что время встречи точно обусловлено, и зная вашу забывчивость, я решилась написать вам.

Примите мой привет.

Огюстина Гранде.

P. S. Приезжайте до трех.

Между тем было уже больше половины третьего, когда она отправила это письмо, которое она сочла наименее неосторожным и в особенности наименее унизительным для своего тщеславия.

Лакей госпожи Гранде застал Люсьена спокойно сидящим у себя в кабинете на улице Гренель; но вместо того чтобы приехать, Люсьен написал:

Милостивая государыня!

Я вдвойне огорчен: я не имею возможности засвидетельствовать вам мое почтение ни нынче утром, ни, пожалуй, сегодня вечером. Я прикован к столу спешной работой, которую имел глупость взвалить на себя. Вы ведь знаете, что в качестве почтительного чиновника я ни за что на свете не хотел бы рассердить моего министра. Он, конечно, никогда не поймет, как велика жертва, которую я приношу служебному долгу, не предоставляя себя в распоряжение господина Гранде и ваше.

Примите благосклонно и в этот раз мои уверения в самой почтительной преданности.

Люсьен Левен.

Госпожа Гранде двадцать минут была занята тем, что высчитывала, сколько времени необходимо Люсьену, чтобы очутиться у ее ног. Она напрягала слух, стараясь уловить стук колес его кабриолета, который она уже научилась различать. Вдруг, к ее великому изумлению, лакей, постучав в дверь, подал ей записку Люсьена.

При виде записки в госпоже Гранде снова проснулась вся ее ярость; ее черты судорожно исказились, она вся побагровела. «Его отсутствие в министерстве могло бы послужить ему извинением. Но как! Он видел мое письмо, и вместо того, чтобы примчаться сюда, он пишет!»

– Ступайте! – приказала она лакею, сопровождая свои слова убийственным взглядом.

«Этот дурачок может одуматься, он явится сюда через четверть часа, – решила она. – Будет лучше, если он увидит свое письмо нераспечатанным. Но будет еще лучше, – подумала она через несколько минут, – если он не застанет меня даже дома».

Она позвонила и велела закладывать карету.

В волнении расхаживала она по комнате; письмо Люсьена лежало на маленьком круглом столике, рядом с ее креслом, и каждый раз, проходя мимо, она невольно взглядывала на него.

Доложили, что карета подана. Не успел еще слуга выйти за дверь, как она кинулась к письму Люсьена, гневным движением распечатала его, не дав себе подумать, что она делает. Молодая женщина взяла в ней верх над искусным политиком.

Холодное письмо Люсьена совершенно вывело госпожу Гранде из себя. Чтобы извинить такую слабость, заметим, что в свои двадцать шесть лет она еще никого не любила. Она строго запретила себе даже ту игру в чувство, которая может привести к любви.

Теперь любовь мстила за себя, и вот уже восемнадцать часов, как самая закоснелая, воспитанная привычкой гордость оспаривала у нее сердце той самой госпожи Гранде, которая так надменно держала себя в свете и чье имя занимало такое высокое место в анналах современной добродетели.

Никогда еще душевная буря не причиняла столько страданий. С каждым новым приступом этой ужасной боли бедная гордость терпела поражение и отступала. Слишком долго госпожа Гранде слепо повиновалась ей: молодой женщине наскучило то удовольствие, которое это чувство доставляет людям.

Вдруг эта гордость и жестокая страсть, оспаривавшие сердце госпожи Гранде, соединились и довели ее до отчаяния. Как! Видеть, что ее приказания обходятся, не исполняются, что их презирает мужчина!

«Значит, он не умеет себя вести?» – думала она.

Наконец, проведя два часа в жестоких страданиях, тем более жестоких, что она испытывала их впервые, госпожа Гранде, пресыщенная лестью, почестями, уважением самых видных людей в Париже, дала как будто восторжествовать гордости. В порыве горя, испытывая потребность переменить место, она спустилась вниз и направилась к карете. Но, едва усевшись в нее, она переменила свое решение.

«Если он явится, он не застанет меня», – подумала она.

– Улица Гренель, министерство внутренних дел! – приказала она выездному лакею.

Она взяла на себя смелость самой отправиться к Люсьену на службу.

Она отказалась обдумать свой поступок. Если бы она это сделала, она упала бы в обморок.

Она забилась в угол кареты, как бы раздавленная горем. Невольные движения, вызванные тряской кареты, отчасти развлекали ее, и ей стало немного лучше.

Глава шестьдесят пятая

Когда Люсьен увидал, что к нему в кабинет входит госпожа Гранде, им овладела живейшая досада: «Как! Эта женщина, значит, никогда не даст мне покоя! Она, вероятно, принимает меня за одного из своих лакеев. Она должна была понять из моего письма, что я не хочу ее видеть!»

Госпожа Гранде бросилась в кресло с гордостью особы, уже шесть лет тратящей ежегодно в Париже сто двадцать тысяч франков. Эти манеры богатой дамы неприятно поразили Люсьена и уничтожили в нем всякую симпатию к ней. «Мне придется иметь дело, – подумал он, – с бакалейной торговкой, требующей уплаты долга. Придется говорить ясно и без обиняков, чтобы быть понятым».

Госпожа Гранде продолжала молча сидеть в кресле; Люсьен оставался неподвижным, в позе скорее чиновника, чем светского человека: он опирался обеими руками на ручки кресла и вытянул ноги во всю их длину. Его лицо точь-в-точь напоминало физиономию купца, терпящего убыток; в нем не было и тени великодушного чувства; напротив, оно выражало одновременно суровость, желание держаться только в рамках приличий и чистейший эгоизм.

Через минуту Люсьену стало почти стыдно за самого себя. «Ах, если бы меня видела госпожа де Шастеле! Но я бы ей ответил: вежливость скрыла бы все, что я хочу дать понять этой бакалейной торговке, гордой поклонением депутатов центра».

– Должна ли я вас просить, милостивый государь, – сказала госпожа Гранде, – чтобы вы предложили удалиться вашему секретарю?

Следуя своей привычке, госпожа Гранде и здесь повышала людей рангом. Дело шло о простом канцелярском служителе, который, увидав, что красивая дама, приехавшая в экипаже, в таком смятении вошла в кабинет, остался из любопытства, под предлогом поправить огонь, и без того горевший превосходно. Люсьен взглядом выслал его. Молчание длилось по-прежнему.

– Как, милостивый государь, – произнесла наконец госпожа Гранде, – вы не удивлены, не поражены, не смущены, видя меня здесь?

– Признаюсь вам, сударыня, я только удивлен несомненно весьма лестным для меня шагом, которого я, однако, уже не заслуживаю.

Люсьен не мог заставить себя говорить невежливо, но тон, которым эти слова были сказаны, был бесконечно далек от тона страстного упрека и делал их холодно-оскорбительными. Обида вовремя поддержала поколебавшееся мужество госпожи Гранде. Первый раз в своей жизни госпожа Гранде оказалась робкой, потому что эта столь черствая, столь холодная душа уже несколько дней находилась во власти нежных чувств.

– Мне казалось, милостивый государь, – продолжала она голосом, дрожавшим от гнева, – если только я верно поняла ваши подчас немного длинные, торжественные уверения насчет вашей высокой добродетели, что вы притязаете на звание порядочного человека.

– Так как вы, милостивая государыня, оказываете мне честь, говоря обо мне, я признаюсь вам, что стараюсь быть справедливым и, не обольщаясь, определить свое место по отношению к окружающим и их место по отношению ко мне.

– Снизойдет ли ваша способность справедливо оценивать все до того, чтобы признать, насколько опасен мой теперешний шаг? Госпожа де Вез может узнать мою ливрею.

– Именно потому, сударыня, что я вижу всю опасность этого шага, я не знаю, как примирить его с понятием, которое я составил себе о высоком благоразумии госпожи Гранде.

– По-видимому, милостивый государь, вы позаимствовали у меня это редкое благоразумие и сочли полезным изменить за сутки все те чувства, уверения в которых возобновлялись без конца и надоедали мне ежедневно.

«Черт возьми, сударыня, – подумал Люсьен, – я не буду настолько любезен, чтобы позволить вам восторжествовать надо мною при помощи ваших туманных фраз!»

– Сударыня, – возразил он с величайшим спокойствием, – эти чувства, вспоминая о которых вы оказываете мне честь, испытали глубокое унижение оттого, что своим успехом они были обязаны не только самим себе. Они бежали, краснея за свою ошибку. Прежде чем исчезнуть, они получили скорбную уверенность, что обязаны кажущейся победою лишь весьма прозаическому обещанию предоставить место министра. Сердце, которое они – конечно, без достаточных оснований – думали тронуть, просто уступило честолюбивому расчету, и нежность оказалась только на словах. Словом, я убедился, что меня… обманывают, и своим отсутствием я лишь хотел, сударыня, попытаться избавить вас от объяснения. Так я понимаю свой долг порядочного человека.

Госпожа Гранде не отвечала.

«Что ж, – подумал Люсьен, – я отниму у вас всякую возможность притворяться непонимающей». И тем же тоном прибавил:

– С какой бы твердостью и мужеством сердце, привыкшее стремиться к возвышенному, ни переносило все огорчения, имеющие своим источником грубые чувства, есть такие несчастья, которые благородное сердце переносит с досадой, а именно когда оно ошибается в своих расчетах. Я говорю вам об этом, сударыня, с сожалением и единственно потому, что вы меня к этому вынуждаете: быть может, вы… ошиблись насчет роли, которую вы с вашим высоким благоразумием назначили мне, желая воспользоваться моей неопытностью. Я хотел, сударыня, избавить вас от этих неприятных слов и в этом смысле, признаюсь, считал себя порядочным человеком, но вы настигли меня и здесь, в моем кабинете, где я хотел укрыться от вас…

Люсьен мог бы без конца продолжать эти нисколько не затруднительные для него оправдания; госпожа Гранде была сражена. Страдания ее уязвленной гордости были бы невыносимы, если бы, к счастью для нее, не подоспело более теплое чувство. При роковых и слишком правдивых словах о предоставлении места министра госпожа Гранде закрыла глаза носовым платком. Немного спустя Люсьену показалось, что он заметил у нее судорожное движение, заставившее ее изменить позу в огромном позолоченном министерском кресле.

Люсьен невольно стал более внимательным. «Вот, – думал он, – как эти парижские комедиантки отвечают на упреки, на которые невозможно ответить!» Но его, помимо его желаний, немного растрогала хорошо разыгранная сцена крайнего горя. К тому же тело, трепетавшее у него на глазах, было так прекрасно!

Госпожа Гранде сознавала, что надо какой угодно ценой остановить роковую тираду Люсьена, который мог разъяриться от звуков собственной речи и, пожалуй, взять на себя обязательства, не приходившие ему, быть может, в голову в начале разговора. Ей надо было хоть как-нибудь ответить, но она не чувствовала себя в состоянии говорить.

Речь Люсьена, которую госпожа Гранде нашла бесконечно долгой, наконец кончилась, и госпожа Гранде нашла, что она кончилась слишком рано, так как надо было отвечать, а что могла она сказать? Под влиянием этого ужасного состояния все ее чувства изменились. Сперва она по привычке еще думала: «Какое унижение!» Однако вскоре она оказалась нечувствительной к страданиям гордости: она испытывала совсем иного рода страдание. От нее уходило то, что в течение нескольких дней составляло единственный интерес ее жизни. На что ей без этого ее салон, ее блестящие вечера, на которых было так весело и где можно было встретить лучшее придворное общество Людовика-Филиппа?

Госпожа Гранде нашла, что Люсьен прав; она сознавала, как неоснователен ее гнев, она больше не думала о нем, она шла дальше, она становилась на сторону Люсьена, восставая против самой себя.

Молчание длилось несколько минут; наконец госпожа Гранде отняла платок от глаз, и Люсьен был поражен необычайной переменой в ее лице. Впервые в жизни, по крайней мере на взгляд Люсьена, это лицо приняло женственное выражение. Но Люсьен, наблюдавший эту перемену, был мало ею тронут. Его отец, госпожа Гранде, Париж, честолюбие – все это в данную минуту утратило для него всякий смысл. Его душа могла откликнуться лишь на то, что происходило бы в Нанси.

– Я признаю свою вину, милостивый государь, однако то, что со мною случилось, должно польстить вам. За всю мою жизнь я только ради вас изменила долгу. Ваше ухаживание меня забавляло, но представлялось мне совершенно безопасным. Сознаюсь, меня увлекло честолюбие, а не любовь. Я уступила. Но сердце мое с тех пор переродилось.

При этих словах госпожа Гранде вся покраснела; она не смела взглянуть на Люсьена.

– Я имела несчастье привязаться к вам. Нескольких дней оказалось достаточно, чтобы без моего ведома в моем сердце произошла перемена. Я позабыла естественную с моей стороны заботу о возвышении моего дома. Другое чувство всецело овладело мною. Мысль о том, что я могу утратить ваше уважение, для меня невыносима. Я готова пожертвовать всем, чтобы снова заслужить его.

Тут госпожа Гранде снова закрыла лицо платком и лишь после этого решилась выговорить:

– Я порву с вашим отцом, откажусь от всяких надежд на министерский пост, но только не покидайте меня.

Произнеся эти слова, госпожа Гранде протянула Люсьену руку с грацией, поразившей его.

«Эта грация, эта удивительная перемена у столь гордой женщины – прямое следствие ваших личных достоинств, – подсказывало ему тщеславие. – Насколько это лучше, чем покорить женщину умелым обращением с ней!» Но Люсьен оставался равнодушным к льстивому голосу тщеславия. Его лицо выражало только холодный расчет.

Недоверчивость прибавляла: «Эта женщина, которая так удивительно хороша собой, несомненно, полагается на действие своей красоты. Не дадим себя обмануть! Взвесим все: госпожа Гранде доказывает мне свою любовь, принося достаточно тяжелую жертву, попирая гордость, составляющую содержание всей ее жизни. Приходится верить этой любви… Но будем осторожны! Эта любовь должна выдержать испытания более решительные и более продолжительные, чем те, что были до сих пор.

Приятно то, что, если это любовь подлинная, я не буду обязан ею жалости, это не будет любовь, вызванная „заразой“, как говорит Эрнест».

Надо сознаться, что в то время, как Люсьен предавался этим мудрым рассуждениям, его лицо вовсе не напоминало героя романа. У него скорее был вид банкира, взвешивающего, подходит ли ему крупная спекуляция.

«Госпожа Гранде с ее тщеславием, – продолжал он, – может считать худшим из зол то, что ее покинут… Чтобы избегнуть этого унижения, она должна пожертвовать всем, даже интересами своего честолюбия. Весьма возможно, что к этим жертвам ее приводит не любовь, а всего-навсего тщеславие, и мое тщеславие оказалось бы слепым, если бы торжествовало при виде такого сомнительного успеха. Надо поэтому относиться к ней с полным уважением и почтительностью, но в конце концов ее присутствие здесь мне неприятно. Я чувствую себя не в состоянии подчиниться ее требованиям. Ее салон нагоняет на меня скуку. Надо вежливо дать ей это понять».

– Сударыня, я не позволю себе уклониться с вами от тона самой глубокой почтительности. Сближение на один миг, создавшее между нами интимную связь, могло явиться следствием недоразумения или ошибки, но я тем не менее ваш должник навсегда. Долг перед самим собою, сударыня, и, что еще больше, мое уважение к узам, соединившим нас на краткий миг, обязывают меня высказать вам всю правду. Мое сердце исполнено уважения и даже признательности, но любви я больше в нем не нахожу.

Госпожа Гранде взглянула на него глазами, красными от слез, однако напряженное внимание, с которым она слушала его, заставило ее сдержать слезы.

После небольшой паузы госпожа Гранде принялась плакать без удержу. Она посмотрела на Люсьена и осмелилась сделать необычайное признание:

– Все, что ты говоришь, правда; я умирала от честолюбия и от гордости. Будучи очень богатой, я поставила целью своей жизни добиться титула, – я решаюсь признаться тебе, как это ни горько, в этом смешном желании. Но не это заставляет меня краснеть в данную минуту. Я отдавалась тебе единственно из честолюбия, но сейчас я умираю от любви. Признаюсь, я недостойная женщина. Унижай меня, я заслуживаю всяческого презрения. Я умираю от любви и от стыда. Я падаю к твоим ногам, я прошу у тебя прощения. У меня уже нет ни честолюбия, ни даже гордости. Скажи мне, что ты хочешь, чтобы я сделала в будущем; я у твоих ног, унижай меня, сколько ты захочешь; чем больше ты меня унизишь, тем человечнее ты поступишь со мной…

«Неужели все это притворство?» – думал Люсьен. Он никогда не видел такой бурной сцены.

Она бросилась к его ногам. Встав из-за стала, Люсьен пытался ее поднять. При ее последних словах он почувствовал, что ее руки, ослабев, готовы выскользнуть из его рук.

Вскоре он почувствовал всю тяжесть ее тела: она была в глубоком обмороке.

Люсьен находился в замешательстве, но нисколько не был растроган. Его замешательство было вызвано только боязнью нарушить правила его личной морали: никогда не делать ненужного зла.

В эту минуту ему пришла в голову весьма странная мысль, которая сразу лишила его всякой возможности растрогаться. Третьего дня к госпоже Гранде, у которой было имение в окрестностях Лиона, пришли просить пожертвования в пользу несчастных, обвиненных по апрельскому процессу, которых в мороз собирались перевезти из Перрашской тюрьмы в Париж и у которых не было теплой одежды[137].

– Мне позволительно, милостивые государи, – ответила она просителям, – считать ваше обращение ко мне довольно странным. Вам, по-видимому, неизвестно, что мой муж государственный служащий, а господин префект Лиона запретил этот сбор.

Она сама рассказывала об этом своим гостям. Люсьен посмотрел на нее и сказал, не сводя с нее взора:

– При теперешних морозах человек двенадцать этих оборванцев умрут на своих тележках: на них только летнее платье, а одеял им не дают.

– Меньше будет работы для парижского суда, – заметил толстый депутат, один из июльских героев.

Взор Люсьена был устремлен на госпожу Гранде, а она и бровью не повела.

Теперь, в обмороке, ее черты, не выражавшие ничего, кроме свойственного им высокомерия, напомнили ему то выражение, какое они имели, когда он набросал ей картину гибели арестантов, умирающих от холода и голода на своих тележках, и в разгаре любовной сцены Люсьен повел себя как человек определенных политических воззрений.

«Что мне делать с этой женщиной? – подумал он. – Надо быть гуманным, наговорить ей хороших слов и какой угодно ценой заставить ее вернуться домой».

Он осторожно прислонил ее к креслу. Она все еще сидела на полу.

Он запер дверь на ключ. Затем, обмакнув свой носовой платок в скромный фаянсовый кувшин с водой, единственную посуду в канцелярии, он смочил ей лоб, щеки и шею, не отвлекшись ни на минуту зрелищем ее красоты.

«Будь я злым человеком, я позвал бы на помощь Дебака: у него в кабинете есть всякие ароматические воды».

Госпожа Гранде наконец вздохнула.

«Не надо, чтобы она увидела себя на полу, это ей напомнило бы тяжелую сцену».

Он схватил ее поперек талии и усадил в большое позолоченное кресло. Прикосновение к этому очаровательному телу, однако, немного напомнило ему, что у него в объятиях находится одна из самых красивых женщин Парижа, которою он может вполне располагать. Ее красота заключалась не в выразительности и грациозности, а была подлинной красотой форм, и потому она почти ничего не проигрывала от обморока.

Госпожа Гранде немного пришла в себя: она смотрела на него, полураскрыв глаза, потому что у нее ослабели веки.

Люсьен подумал, что ему следует поцеловать ей руку. Это более всего ускорило возвращение в чувство бедной влюбленной женщины.

– Вы придете ко мне? – спросила она шепотом, еле внятно выговаривая слова.

– Разумеется, можете быть уверены. Но этот кабинет – опасное место. Дверь заперта, в нее могут постучать. Маленький Дебак может явиться сюда каждую минуту…

Мысль об этом злом человеке вернула силы госпоже Гранде.

– Будьте так добры проводить меня до кареты.

– Не следует ли сказать вашим слугам, что вы вывихнули ногу?

Она посмотрела на него глазами, в которых сияла самая пылкая любовь.

– Великодушный друг! Вы неспособны скомпрометировать меня и хвастаться своим торжеством! Какое у вас благородное сердце!

Люсьен почувствовал себя умиленным, и это было ему неприятно. Он положил на спинку кресла руку госпожи Гранде, которая опиралась на него, и поспешно спустился во двор, чтобы с растерянным видом объявить слугам:

– Госпожа Гранде вывихнула себе ногу! Может быть, даже сломала ее. Идите скорее!

Один из чернорабочих, работавших во дворе, подержал лошадей, пока кучер и выездной лакей поднялись наверх и помогли госпоже Гранде добраться до кареты.

Она пожала руку Люсьену со всей силой, какая у нее еще сохранилась. Ее глаза снова стали выразительными, и в них можно было прочесть мольбу, когда она ему сказала, уже сидя в карете:

– До вечера!

– Конечно, сударыня, я приду справиться о вашем здоровье.

Слугам, которых поразил взволнованный вид их госпожи, приключение показалось весьма подозрительным. Эти люди в Париже становятся хитрыми. Они поняли, что ее состояние вызвано не одними только физическими страданиями.

Люсьен снова заперся на ключ в своем кабинете.

Он большими шагами расхаживал из угла в угол по маленькой комнате.

«Неприятная сцена! – подумал он. – Неужели это комедия? Неужели она преувеличила все, что чувствовала? Обморок был настоящий, насколько я могу в этом разбираться… Вот оно, торжество тщеславия!. Оно не доставляет мне никакого удовольствия».

Он захотел продолжить ранее начатое донесение, но заметил, что пишет глупости. Он отправился домой, велел оседлать лошадь, переехал Гренельский мост и вскоре очутился в Медонском лесу; там он пустил лошадь шагом и принялся обдумывать свое положение. Острее всего он чувствовал угрызение совести оттого, что растрогался в момент, когда госпожа Гранде отняла платок от лица, и еще сильнее оттого, что взволновался в момент, когда поднимал ее, сидевшую в обмороке на полу, чтобы усадить в кресло.

«Ах, если я не верен госпоже де Шастеле, она будет иметь основания быть неверной в свою очередь!

Мне кажется, она начала неплохо, – возразил он сам себе. – Черт возьми, роды, – нечего сказать, пустяк!

Поскольку никто на свете не видит, как я смешон, – ответил себе обиженно Люсьен, – всего этого не существует. Смешное нуждается в зрителях, иначе его не существует».

Вернувшись в Париж, Люсьен поехал в министерство, велел доложить о себе господину де Везу и попросил у него месячный отпуск. Министр, уже три недели бывший министром лишь наполовину и превозносивший сладость отдыха, otium cum dignitate[138], как часто повторял он, был удивлен и пришел в восторг от бегства адъютанта враждебно настроенного к нему генерала.

«Что бы это могло означать?» – думал господин де Вез.

Люсьен, имея в кармане разрешение на отпуск, составленное им самим по всем правилам и подписанное министром, поехал к матери и сообщил ей, что едет в деревню на несколько дней.

– В какую сторону? – с тоскою спросила она.

– В Нормандию, – ответил Люсьен, поняв взгляд матери.

Ему было немного совестно обманывать такую хорошую мать, но ее вопрос: «В какую сторону?» – окончательно рассеял в нем угрызения совести.

«Мать ненавидит госпожу де Шастеле», – думал он. Эта мысль послужила ответом на все.

Написав несколько слов отцу, он проехал верхом к госпоже Гранде, которую нашел очень слабой. Он был с нею очень вежлив и обещал вернуться вечером.

Вечером он уехал в Нанси, не сожалея ни о чем в Париже и всем сердцем желая, чтобы госпожа Гранде его забыла.

<…>

Глава шестьдесят шестая

После внезапной смерти отца Люсьен возвратился в Париж. Посидев у матери с час, он спустился в контору. Управляющий конторой, господин Лефр, умный, седой, искушенный в делах старик, раньше чем завести речь о смерти владельца фирмы, сказал Люсьену:

– Сударь, мне нужно побеседовать с вами о делах, но перейдемте, если вам угодно, в вашу комнату.

Едва они очутились там, он продолжал:

– Вы мужчина и человек честный. Приготовьтесь к самому худшему. Вы разрешите мне говорить совершенно открыто?

– Прошу вас, дорогой господин Лефр. Скажите мне прямо, что случилось, не тая ничего, даже самого худшего.

– Надо объявить себя банкротом.

– Боже мой! Сколько мы должны?

– Ровно столько, сколько у нас есть. Если вы не объявите себя банкротом, у вас ничего не останется.

– Есть ли возможность не объявлять себя банкротом?

– Разумеется, но в таком случае у вас, быть может, не останется и ста тысяч экю, да и то придется ждать поступления этой суммы лет пять или шесть.

– Подождите минуту, я поговорю с матерью.

– Сударь, ваша мать плохо разбирается в делах; пожалуй, было бы лучше не произносить при ней слово «банкротство». Вы можете уплатить шестьдесят процентов, и вам останется еще кругленький капиталец. Вашего отца любила вся верхушка коммерческого мира: нет такого мелкого торговца, которому он не ссудил бы раз или два в своей жизни пары тысячефранковых билетов. Не пройдет и трех дней, как у вас на руках еще до проверки гроссбуха будет подписанное соглашение с кредиторами об удовлетворении их из шестидесяти процентов.

Сделки, совершенные за последние девятнадцать дней, – понизив голос, добавил господин Лефр, – внесены в отдельную книгу, которую я прячу каждый вечер. У нас есть на миллион девятьсот тысяч франков сахара, и без этой книги до него никто не доберется.

«И так действует человек вполне порядочный!» – подумал Люсьен.

Видя, что он задумался, господин Лефр добавил:

– Господин Люсьен немного отвык от конторы, с тех пор как избрал более почетное поприще; он, быть может, связывает со словом «банкротство» ложное представление, распространенное в обществе. Господин Ван-Петерс, которого вы так любили, объявил себя банкротом в Нью-Йорке, однако это так мало его обесчестило, что наши лучшие сделки заключаются с Нью-Йорком и со всей Северной Америкой.

«Мне придется поступить на службу», – подумал Люсьен.

Господин Лефр, рассчитывая убедить его, продолжал:

– Вы могли бы предложить сорок процентов; я все подготовил в этом направлении. Если же какой-нибудь строптивый кредитор захочет вынудить нас к большему, вы снизите процент до тридцати пяти. Но, на мой взгляд, платить сорок процентов было бы нечестно. Предложите шестьдесят – и госпоже Левен не придется отказаться от кареты. Госпожа Левен без собственного выезда! У кого из нас при виде этого не сжалось бы сердце от боли? Среди нас нет ни одного, кому ваш отец не делал бы подарков на сумму, превышающую жалованье.

Люсьен продолжал хранить молчание, стараясь сообразить, можно ли скрыть это событие от матери.

– Среди нас нет ни одного, кто не решил бы твердо сделать все от него зависящее, чтобы вашей матери и вам осталась кругленькая сумма в шестьсот тысяч франков. Впрочем, – добавил Лефр, подняв свои черные брови над маленькими глазками, – если бы никто из этих господ и не захотел, я этого хочу, я, стоящий над ними всеми, и, окажись они даже предателями, все равно эти шестьсот тысяч франков наверняка ваши, так же как если бы они были у вас в руках, не считая обстановки, серебра и прочее.

– Подождите меня, сударь, – сказал Люсьен.

Это упоминание об обстановке и серебре внушило ему отвращение. Он почувствовал себя так, словно собирается что-то украсть.

Спустя четверть часа он вернулся к господину Лефру, потратив десять минут на то, чтобы подготовить мать. Ее, так же как и его, ужасало банкротство, и она предложила пожертвовать своим приданым, доходившим до ста пятидесяти тысяч франков, под условием предоставления ей пожизненного пенсиона в тысячу двести франков и такого же пенсиона для сына. Господин Лефр был сражен этим решением полностью удовлетворить всех кредиторов. Он стал умолять Люсьена подумать хотя бы сутки.

– Дорогой Лефр, это как раз единственная вещь на свете, на которую я не могу согласиться.

– В таком случае, господин Люсьен, по крайней мере не говорите никому о нашей беседе. Это должно остаться тайной между вашей матерью, вами и мной. Эти господа (служащие) только и делают, что стараются во всем найти трудности.

– До завтра, дорогой Лефр. Моя мать и я все-таки считаем вас нашим лучшим другом.

На другой день господин Лефр повторил свое предложение, умоляя Люсьена согласиться на банкротство и уплатить кредиторам девяносто процентов. Еще через день, после нового отказа, господин Лефр сказал Люсьену:

– Вы можете извлечь немалую выгоду, продав фирму под условием уплаты всех долгов; вот их полный список, – сказал он, указывая на большой лист гербовой бумаги, испещренный цифрами. – Под условием полной уплаты долгов и отказа от всех обязательств фирмы вы можете продать самое фирму, пожалуй, за пятьдесят тысяч экю. Советую вам навести об этом негласные справки. А покуда я, Жан-Пьер Лефр, и господин Говарден (кассир) предлагаем вам сто тысяч франков наличными и берем на себя все долги покойного господина Левена, нашего уважаемого патрона, даже те, которые он мог сделать своему портному и шорнику.

– Ваше предложение мне очень нравится. Я предпочитаю получить от вас, мой славный и честный друг, сто тысяч франков, чем взять полтораста тысяч от всякого другого, который не будет относиться с тем же уважением, с каким относитесь вы, к памяти моего отца. Я попрошу вас лишь об одном: примите участником хоть в какой-нибудь доле господина Коффа.

– Я отвечу вам откровенно: когда я работаю вместе с господином Коффом по утрам, у меня к обеду пропадает весь аппетит. Это глубоко порядочный человек, но один его вид делает меня несчастным. Однако пусть никто не посмеет сказать, что фирма «Лефр и Говарден» отказалась принять предложение, сделанное кем-нибудь из Левенов. Наша окончательная цена за полную переуступку – сто тысяч франков наличными, тысяча двести франков пожизненного пенсиона для госпожи Левен, столько же для вас, сударь, со всей обстановкой, серебром, лошадьми, каретой и так далее, за исключением одного портрета – господина Левена – и другого – господина Ван-Петерса, по вашему выбору. Все это внесено в этот проект договора, относительно которого я предложил бы вам посоветоваться с человеком, пользующимся уважением всего Парижа, чье имя почтительно произносится каждым коммерсантом, – с господином Лафитом.

Я добавлю сюда, – сказал господин Лефр, подходя к столу, – пожизненный пенсион в шестьсот франков для господина Коффа.

Все дело было закончено так же гладко, как началось. Люсьен посоветовался с друзьями отца, причем многие из них, выйдя из себя, бранили его за то, что он не согласился на банкротство, уплатив кредиторам шестьдесят процентов.

– Что с вами будет, если вы впадете в нужду? – говорили они. – Никто не пожелает вас принимать.

Люсьен и его мать ни секунды не колебались. Сделка была заключена с гг. Лефром и Говарденом, назначившими госпоже Левен четыре тысячи франков пожизненного пенсиона, потому что какой-то другой служащий предложил эту надбавку. В остальном договор был подписан с вышеуказанными оговорками. Покупатели выплатили сто тысяч франков наличными, и в тот же самый день госпожа Левен пустила в продажу своих лошадей, кареты и серебряную посуду. Сын ни в чем ей не перечил и заявил, что ни за что на свете не возьмет ничего, кроме своего пожизненного пенсиона в тысячу двести франков и двадцати тысяч франков капитала.

За все это время Люсьен видел очень мало людей. Как стойко ни переносил он разорение, но соболезнования окружающих были ему в тягость.

Вскоре до него дошли клеветнические слухи, распускаемые на его счет агентами графа де Босеана. Общество поверило, что катастрофа нисколько не повлияла на спокойствие Люсьена, потому что, в сущности, он был сенсимонистом, и если бы это учение его не удовлетворяло, он сам создал бы другую теорию.

Люсьен был очень удивлен, получив письмо от госпожи Гранде, которая жила теперь в загородном доме близ Сен-Жерменского предместья; она назначила ему свидание в Версале, на Савойской улице, в доме № 62.

У Люсьена было сильное желание уклониться, но потом он подумал: «Я достаточно виноват перед этой женщиной; пожертвуем ей еще один час».

Люсьен увидел перед собой женщину, потерявшую голову, ей стоило большого труда рассуждать здраво. Она поистине с удивительным искусством и чрезвычайной деликатностью сумела подойти к весьма щекотливому вопросу, предложив ему получать от нее двенадцать тысяч франков в год. При этом она просила его лишь об одном – навещать ее на положении доброго друга четыре раза в неделю.

– В остальные дни я буду жить ожиданием встречи с вами!

Люсьен понял, что, если он ответит как должно, это вызовет бурную сцену. Он объяснил ей, что по некоторым причинам об этом можно будет поговорить серьезно только через полгода и что он оставляет за собою право письменно ей ответить в течение суток.

Несмотря на всю его осторожность, это неприятное свидание не обошлось без слез и продолжалось два с четвертью часа.

В эти дни Люсьен вел переговоры совсем другого характера со старым генералом, который хотя уже четыре месяца собирался уйти со своего поста, однако все еще был военным министром.

За несколько дней до поездки Люсьена в Версаль к нему явился один из адъютантов генерала и от имени министра предложил ему прибыть на следующий день в военное министерство в половине седьмого утра.

Люсьен отправился туда еще полусонный. Его уже ожидал старый генерал, похожий больше на больного сельского священника.

– Итак, молодой человек, – проговорил ворчливым тоном старый генерал, – sic transit gloria mundi[139]. Еще один разорившийся! Боже великий! Не знаешь, во что вложить свои деньги! Единственное верное дело – это земля, но фермеры никогда не вносят арендной платы. Правда ли, что вы не захотели объявить себя банкротом и продали свою фирму за сто тысяч франков?

– Совершенно верно, господин генерал.

– Я знал вашего отца, и покуда я еще тяну эту лямку, я хочу испросить для вас у его величества место с окладом в шесть-восемь тысяч франков. Где бы вы желали служить?

– Подальше от Парижа.

– Ах, я вижу, вы хотите быть префектом, но я не желаю ничем быть обязанным этому негодяю де Везу. Итак, «лишь не это, Ларирета». (последние слова он пропел.)

– Я не думал о префектуре; за пределами Франции, хотел я сказать.

– С друзьями надо говорить начистоту. Черт возьми! Я не намерен здесь заниматься с вами дипломатией. Значит, секретарем посольства?

– Я не в таких чинах, чтобы быть первым секретарем; самое дело мне незнакомо. Быть атташе – слишком мало; у меня тысяча двести франков ежегодного пенсиона.

– Я не сделаю вас ни первым, ни последним, но вторым. Господин Левен, кавалер ордена Почетного легиона, рекетмейстер, лейтенант кавалерии, имеет кое-какие права. Напишите мне завтра, согласны вы или нет быть вторым секретарем.

И маршал отпустил его жестом руки, сказав:

– Честь имею!

На следующий день Люсьен, посоветовавшись для вида с матерью, сообщил генералу о своем согласии.

По возвращении из Версаля он застал у себя записку от адъютанта генерала, приглашавшего его прибыть в министерство в тот же вечер к девяти часам.

Люсьену ждать не пришлось.

– Я испросил для вас у его величества, – сказал ему генерал, – место второго секретаря в Риме. Вы будете получать, если король подпишет это назначение, четыре тысячи франков ежегодного оклада и, сверх того, пенсион в четыре тысячи франков за услуги, оказанные вашим покойным отцом, без которого не прошел бы мой закон о… Не стану вас уверять, что этот пенсион прочен, как мрамор, но все же это продолжится четыре или пять лет, а за это время, если вы будете служить вашему послу так же хорошо, как служили де Везу, и не будете афишировать свои якобинские взгляды (о том, что вы якобинец, мне сказал король; это прекрасное ремесло, вы на нем заработаете немало), короче говоря, если вы проявите достаточную ловкость, прежде чем у вас отнимут пенсион в четыре тысячи франков, вы добьетесь оклада в шесть или восемь тысяч франков. Это больше того, что получает полковник. А засим всего хорошего. Прощайте! Я выплатил мой долг, не просите меня никогда ни о чем и не пишите мне.

Когда Люсьен уже уходил, генерал добавил:

– Если вы через неделю не получите никаких вестей с Новой улицы Капуцинов, приходите сюда в десять часов вечера. Уходя, скажите швейцару, что вы зайдете сюда еще раз через неделю. Прощайте!

Ничто не удерживало Люсьена в Париже. Он решил вернуться туда лишь после того, как все забудут о его разорении.

– Как! Вы ведь могли надеяться получить столько миллионов! – говорили ему бездельники, встречаясь с ним в фойе Оперы.

И многие из этих людей раскланивались с ним, делая лицо, означавшее: «Нам не о чем говорить».

Его мать проявила замечательную силу характера: никто не услышал от нее ни одной жалобы. Она могла бы еще в течение полутора лет сохранить за собой свою великолепную квартиру. Однако еще до отъезда Люсьена она поселилась в четырех комнатах в четвертом этаже на бульваре. Небольшому числу друзей она объявила, что будет ждать их на чашку чая по пятницам, а во все остальные дни, покуда длится траур, никого принимать не будет.

На восьмой день после последней встречи с генералом Люсьен задавал себе вопрос, должен ли он отправиться к нему или ждать еще, когда ему доставили большого формата пакет, адресованный: «Господину Левену, кавалеру ордена Почетного легиона, второму секретарю посольства в Риме».

Люсьен тотчас же вышел заказать золотошвею соответствующий мундир. Он повидал министра, получил жалованье за три месяца вперед, познакомился в министерстве с корреспонденцией римского посольства, за исключением секретной переписки. Все советовали ему приобрести коляску, но он через три дня после своего назначения храбро сел в почтовую карету. Он героически отказался от мысли отправиться к месту службы через Нанси, Доль и Милан.

Он с наслаждением на два дня задержался на берегу Женевского озера и посетил места, прославленные «Новой Элоизой»; в Кларане у одного крестьянина он увидал вышитую постель, принадлежавшую некогда госпоже де Варенс.

На смену душевной черствости, от которой он страдал в Париже – городе, столь мало подходящем для людей, вынужденных принимать выражения соболезнования, – здесь явилось чувство нежной меланхолии: он удалялся от Нанси, быть может, навсегда.

Грусть сделала его душу доступной восприятию искусства. С большим удовольствием, чем это полагалось человеку несведущему, он осмотрел Милан, Саронно, картезианский монастырь в Павии и т. д. Болонья и Флоренция привели его в умиление; его волновали даже самые незначительные мелочи. Три года назад это привело бы его в смущение.

Наконец, прибыв к месту назначения в Рим, он должен был сам прочесть себе наставление, чтобы сообщить подобающую сухость своему обращению с людьми, с которыми ему предстояло встречаться.

Приложения

I. Первое предисловие

Расин был трусливым, скрытным лицемером, потому что он изобразил Нерона, – совершенно так же, как Ричардсон, этот печатник, пуританин и завистник, был несомненно замечательным обольстителем женщин, ибо он создал Ловеласа.

Автор романа, который вы, благосклонный читатель, прочтете, если у вас хватит терпения, – республиканец, восторгающийся Робеспьером и Кутоном. Но в то же время он страстно желает возвращения старшей ветви династии и воцарения Людовика XIX.

Мой издатель меня уверил, что все это мне припишут не по злобе, а лишь в силу той слишком малой дозы внимания, которую француз девятнадцатого века уделяет всему, что он читает: до этого довели его газеты.

Если только роман ставит себе целью изобразить нравы современного общества, читатель, прежде чем распределить свои симпатии между действующими лицами, задает себе вопрос: «К какой партии принадлежит этот человек?» Вот ответ: автор просто умеренный сторонник Хартии 1830 года. Потому-то он осмелился детально воспроизвести разговоры республиканцев и разговоры легитимистов, не приписывая обеим противоположным партиям больше нелепостей, чем это наблюдается в действительности, не делая карикатур: это было бы опасно и привело бы, пожалуй, к тому, что каждая партия сочла бы автора ярым сторонником противоположного образа мыслей.

Автор ни за что на свете не хотел бы жить под властью демократии, вроде американской, по той причине, что он предпочитает угождать господину министру внутренних дел, нежели лавочнику, торгующему на углу.

Что касается крайних партий, они всегда в конечном счете оказываются наиболее смешными. В какое, однако, грустное время мы живем, если издатель легкомысленного романа настойчиво требует у автора дать предисловие вроде настоящего! Ах, насколько было бы лучше родиться на два с половиной столетия раньше, в царствование Генриха IV, в 1600 году!

Старость – подруга порядка; она боится всего решительно. Старость человека, родившегося в 1600 году, легко приспособилась бы к благородному деспотизму Людовика XIV и к правительству, которое дало с таким блеском развернуться непоколебимому гению герцога Сен-Симона. Он был правдив, его называют злым.

Если бы автору этого незначительного романа случайно удалось добиться правдивого изображения героев, неужели и его упрекнули бы в том же? Он сделал все необходимое, чтобы не заслужить такого упрека. Изображая действующих лиц, он отдавал дань сладостным иллюзиям своего искусства и был крайне далек от разъедающих душу мыслей, подсказываемых ненавистью. Выбирая между двумя умными людьми, между крайним республиканцем и крайним легитимистом, автор втайне готов склониться в сторону наиболее любезного из них. В виде общего правила, легимист окажется человеком более изысканных манер и будет знать больше занимательных анекдотов; республиканец же будет человеком более пылкой души, а в обращении будет проще и менее опытен. Взвесив все эти противоположные качества, автор отдает предпочтение наиболее любезному из двух; их политические воззрения не окажут ни малейшего влияния на его выбор.

II. Второе предисловие, окончательное

Это произведение написано искренне и просто, без малейших намеков, даже с сознательным намерением избежать их. Но автор полагает, что, за исключением любви героя, роман должен быть зеркалом.

Если благодаря полиции опубликование романа окажется делом неосторожным, выждать десять лет.

2 августа 1836 года.

III. Еще одно обращение к читателю

Благосклонный читатель,

выслушайте, почему я вас так титулую. Не будь вы благосклонны, у меня не хватило бы мужества рассказать вам эту историю; я все время опасался бы, что мои слова будут истолкованы в дурном смысле и что действия моих героев будут поняты вами превратно.

Если вы человек скучающий, печальный, слабогрудый, если вы слишком знатны или слишком богаты, не читайте дальше. Потребуйте у своего книгопродавца какое-нибудь произведение, вышедшее хотя бы вторым изданием; моим сочинениям никогда не выпадала такая честь. Я стремился иметь небольшое количество читателей, и мое желание исполнилось как нельзя лучше.

Но, отказавшись от второго издания, я тем самым избавился от заботы угождать широкой публике, которая найдет мое произведение слишком грубым и недостаточно благородным. Я уважаю это чувство, потому что оно искренне. Помните лакея Тома Джонса? Став сборщиком акциза, он заявляет, что неблагородно выводить на сцену кучера и заставлять его изъясняться по-кучерски.

Широкая публика придерживается такого же взгляда, следуя внутреннему влечению, а вовсе не потому, что желает угодить вкусам двора или, в провинции, господину префекту. На сей раз ей обещают высказать приблизительно то, что она думает; природная склонность побуждает ее обставлять красивой мебелью свою гостиную; когда же ей хочется поговорить немного о литературе, она хвалит модные драмы, не ставящие ее в необходимость читать нравоучительные книги, от которых я шарахаюсь в сторону.

Если вы благосклонны, о читатель, вы охотно допустите, что эти последние слова я мог бы заменить более изысканным выражением, какой-нибудь парафразой, более достойной богатых салонов и бакалейных лавок. Но на восьмой или десятый раз, когда мне пришлось бы обратить внимание на подобные вещи, у меня выпало бы перо из рук, а читатель, которого я люблю и у которого, быть может, нет тысячи экю ежегодного дохода, захлопнул бы книгу и посмотрел бы в окно, какая на дворе погода.

Если какой-нибудь член Руанской академии пожелает взять на себя труд изложить эту книгу языком, на котором недавно произносились речи при открытии памятника великому Корнелю и которым громили романтизм, я с благодарностью сообщу ему кое-какие, исполненные живого чувства подробности, устраненные мною при просмотре рукописи, потому что я счел их скучными.

Если благосклонный читатель согласен простить мне мой стиль, лишенный изящества, живости и чувствительности, я продолжу повествование.

IV. Лорд Линк

Лорд Линк, сардонический персонаж[140]

Во время своих прогулок в окрестностях Монвалье Люсьен заметил великолепную английскую лошадь.

«Эта лошадь стоит десять, двенадцать, пожалуй даже пятнадцать тысяч, – думал он. – Но, быть может, у нее не все статьи безупречны… Мне кажется, у нее немного узкие лопатки…»

Всадник хорошо держался в седле, но у него была посадка конюха, выигравшего крупный куш в венской лотерее, в Австрии.

«Продается ли эта лошадь? – думал Люсьен. – Впрочем, я не рискну к ней подступиться: она стоит слишком дорого».

Во второй или в третий раз, когда Люсьен ее увидел, он находился ближе и рассмотрел лицо ездока, который был одет на редкость изысканно: его черты хранили деланое выражение именно потому, что он старался сообщить им непринужденность, свойственную человеку, бреющемуся у себя в комнате, где нет никого.

«Моя мать права, – решил Люсьен. – Эти англичане несравненные мастера в искусстве притворяться». И он перестал думать о лошади; но восхищение его возрастало всякий раз, когда он ее встречал.

<…>

По прошествии шести недель лорд Линк начинает относиться к Люсьену с истинным уважением и в другое время, чем прогулки, в продолжение которых он соблюдает молчание (источник полукомических положений), он делится с ним всеми своими мефистофельскими шутками, доставляющими ему, лорду Линку, благодаря этому эхо, больше удовольствия.

Однажды госпожа д’Окенкур весьма одобрительно отозвалась при нем о его лошади.

– Она недурна, я по-настоящему к ней привязан. Но иногда во время своих прогулок я вижу лошадь, значительно превосходящую мою, если только у нее нет какого-либо скрытого недостатка. Это животное ногами как будто не касается земли, или, вернее, кажется, что земля эластична и при быстрых движениях, например при рыси, подбрасывает ее в воздух.

– У вас самого уходит земля под ногами, дорогой лейтенант. Какая пылкость! Как загораются ваши глаза, когда вы говорите о том, что вы любите! Вы становитесь другим человеком. Право, вам из чистого кокетства следовало бы полюбить, сделаться нескромным любовником и говорить о предмете вашего сердца.

– Существо, которое я в настоящее время люблю, не злоупотребляйте своей властью надо мною; полюби я на самом деле, я испугался бы своих безрассудств: они вскоре угасили бы любовь, которую я мог бы вызвать, и несчастье не заставило бы себя долго ждать. Вы, женщины, неизбежно преувеличиваете достоинства того, что вам предлагают настойчиво и слишком охотно.

Госпожа д’Окенкур сделала милую гримасу, пришедшуюся весьма по вкусу Люсьену:

– И на этой лошади, которая вам так нравится, сидит рослый, средних лет блондин с выдающимся подбородком и лицом ребенка?

– Он сидит в седле отлично, но слишком размахивает руками.

– А он утверждает, что французы держатся на лошади слишком прямо. Я довольно хорошо знаю его: это – английский лорд, фамилия которого пишется очень странно, но произносится приблизительно «Линк».

– А что он здесь делает?

– Ездит верхом. Говорят, будто он изгнан из Англии. Вот уже три-четыре года, как он оказал нам честь, поселившись среди нас. Но как же это вы не были в субботу у него на балу?

– Я так недавно удостоился чести быть принятым в здешнем обществе!

– Значит, на мою долю выпадет честь привезти вас на бал, который он дает нам в первую субботу каждого месяца. Две недели назад бала не было из-за рождественского поста и потому что господин Рей этого не хочет.

– Чудак этот господин Рей, оказывающий такое влияние на вас!

– Ах, боже мой, почему вы этого не сказали госпоже де Серпьер, которую вы так любите? Она бы вас как следует отчитала!

– Он всеми вами верховодит, этот господин Рей!

– Чего вы хотите? Он беспрестанно твердит нам, что наши жалкие привилегии могут снова стать тем, чем они были в доброе старое время, лишь благодаря возвращению иезуитов. Очень грустно думать об этом, но, в конце концов, необходимое – прежде всего; нельзя допустить возврата к республике, которая снова станет отправлять нас на эшафот, как в 93-м году. К тому же господин Рей сам по себе – человек совсем нескучный: он всякий раз развлекает меня по меньшей мере двадцать минут. Вот его адъютанты – люди тяжелые, а сам он – человек достойный, даже занимательный; во всяком случае, не скучаешь, когда он говорит. Он путешествовал: четыре года он служил в России, два-три раза был послан в Америку. На него возлагают всякие трудные поручения. У нас он появился после славных дней.

– Мне казалось, что он немного смахивает на американца.

– Это американец из Тулузы.

– Вы познакомите меня и с господином Реем?

– Ну нет! Он нашел бы это знакомство совсем неподходящим. Это человек, с которым нам надо очень считаться: он имеет влияние на мужей. Но я познакомлю вас с лордом Линком, который примечателен своими обедами.

– У меня создалось впечатление, что он никого не принимает.

– Это обеды, которые он заказывает для самого себя. Говорят, что ежедневно ему готовят три-четыре обеда – в Монвалье и в окрестных деревнях, он обедает в том месте, к которому оказывается ближе всего в час, когда почувствует аппетит.

– Недурно придумано!

– Господин де Васиньи, человек ученый, утверждает что лорд Линк великий сторонник системы полезного во всех областях – системы, которую первым провозгласил знаменитый англичанин… носящий имя пророка.

– Не Иеремия ли Бентам?

– Он самый!

– Это приятель моего отца.

– Ну так не хвастайтесь этим перед английскими лордами! Господин де Васиньи говорит, что он им ненавистен, а господин Рей третьего дня уверял нас, что этот английский Иеремия оказался бы во сто раз хуже Робеспьера, будь у него власть. Лорда Линка его коллеги терпеть не могут за то, что он сторонник этого террориста-англичанина. Наконец, что смешнее всего, он разорен и не может жить в West-end’e (это модный лондонский квартал), так как у него ровным счетом четыре тысячи франков ежегодного дохода, иными словами, сто тысяч франков.

– И он проедает их здесь?

– Нет, несмотря на свои четыре обеда, он делает кое-какие сбережения и время от времени уезжает в Париж проедать свои деньги в весьма дурной компании. Он сам утверждает, что хорошее общество он любит только в провинции. По слухам, в Париже он довольно словоохотлив; здесь же он способен – какова для нас честь! – провести целый вечер, не раскрывая рта. Но он проигрывает во все игры, и я поделюсь с вами подозрением, которое пришло мне на ум, – только смотрите, никому не проболтайтесь: мне показалось, что он проигрывает нарочно. Он способен сказать себе: «Я нелюбезен, особенно с дураками – ну что ж, буду им проигрывать!» Старухи, бывающие в особняке де Марсильи, обожают его.

– Право, недурно!.. Но вы приписываете ему слишком много ума. Теперь, когда вы мне объяснили, что это за человек, мне кажется, что я видел его у госпожи де Серпьер. Я однажды заметил, что какого бы ни был характера англичанин, у него, когда его встречаешь утром, всегда такой вид, словно он минуту тому назад узнал, что пострадал от банкротства; мадемуазель Теодолинда посмотрела на меня с выражением страшного упрека, а я позднее забыл спросить у нее, в чем дело.

– Она была неправа: милорд не рассердился бы; он говорит, когда его об этом спрашивают, что презирает людей, и никогда не заговаривает ни с кем, если только его не хватают за пуговицу, чтобы нанести ему оскорбление в лицо. «Разве предвечный платит мне за исправление глупостей, совершаемых человеческим родом?» – сказал он однажды господину де Ворсалю, который не знал, следует ли ему обидеться на эти слова, так как он только что обронил одно за другим три-четыре глупейших и нелепейших замечания. Людвиг Роллер утверждает, что милорд, правду сказать, совсем не обидчив от природы, не знаю почему. Со времени июльских дней бедный Людвиг не перестает гневаться на все окружающее. Две тысячи франков, которые он получил по должности лейтенанта, для него целое состояние; к тому же он больше не знает, о чем говорить; он основательно занялся военным делом и намеревается стать маршалом Франции. У них в семье кто-то имел орденскую ленту.

– Не знаю, будет ли он маршалом, но он убийственно скучен, когда, излагая теории господина Рея, рабски повторяет его слова. Он утверждает, что Гражданский кодекс чудовищно безнравствен, так как устанавливает раздел отцовского имущества поровну между всеми детьми.

Совершенно необходимо, по его словам, восстановить монашеские ордена и всю землю во Франции пустить под пастбища. Я не имею ничего против превращения Франции в сплошное пастбище, но я против того, чтобы двадцать минут подряд говорить об одном предмете.

– Ну так вот, все это в устах господина Рея совсем не скучно.

– Зато его ученик, господин Роллер, два-три раза заставил меня в девять часов вечера покинуть салон госпожи де Серпьер, потому что он принялся там ораторствовать; хуже всего то, что он ничего не мог ответить на возражения, которые ему делали.

Разговор опять перешел на лорда Линка.

– Милорд тоже, – заметила госпожа д’Окенкур, – основательно критикует нашу Францию.

– Ба! Я заранее знаю все: страна демократии, ирония, дурные политические обычаи. У нас слишком мало гнилых местечек, а землю купить можно всегда. Значит, мы никуда не годимся. Ах, ничего нет скучнее англичанина, который приходит в ярость оттого, что вся Европа не является рабской копией Англии. У этих людей хорошо только одно – лошади, да еще терпение, с которым они управляют своими кораблями.

– Ага, теперь вы все хулите ab hoc et ab hac![141] Во-первых, бедный милорд всегда выражает все, что он хочет сказать, в двух словах; затем, он говорит вещи столь истинные, что их не забудешь. Наконец, в одном отношении он совсем не англичанин: если он найдет, что вы хорошо ездите верхом, он предложит вам своих лошадей, даже знаменитого Солимана – по-видимому, того самого коня, которым вы восхищаетесь.

– Черт возьми! – воскликнул Люсьен. – Это меняет дело: я постараюсь снискать расположение бедного обманутого мужа.

– Приходите послезавтра обедать: я приглашу его; мне он никогда не отказывает, хотя почти всегда уклоняется от приглашений госпожи де Пюи-Лоранс.

– Право, нетрудно догадаться почему.

– Не помню уж какой пошлый льстец высказал это однажды в его и моем присутствии; я подыскивала ответ на столь тяжеловесный комплимент, как вдруг он сам помог мне выбраться из затруднительного положения, просто заявив: «Госпожа де Пюи-Лоранс слишком умна». Надо было видеть лицо д’Антена, находившегося тут же: несмотря на весь свой ум, он покраснел как рак.

«Госпожа де Пюи-Лоранс и д’Антен поставили себе за правило совершенную откровенность друг с другом; хотелось бы мне знать, передал ли он ей этот диалог? Как бы вы поступили на его месте?»

И т. д. и т. д. и т. д.[142].

– Согласен, это не совсем подходящее предисловие к нежному признанию. Но я ни за что не стал бы говорить с вами таким тоном: я слишком боюсь полюбить вас. Сведя меня совсем с ума, вы стали бы издеваться надо мной.

Поместить ниже:

Люсьен совершает продолжительные прогулки с лордом Линком, вернее, рысью или галопом скачет рядом с ним. У Люсьена не было охоты разговаривать, и он прекрасно понимал милорда, именно потому, что разделял его вкусы. Он нашел, что этот англичанин, в тех случаях, когда относился с уважением к своему партнеру, с совершенной искренностью отвечал на все его вопросы. Когда они его шокировали или когда он не знал, что ему ответить, он хранил молчание.

«Мне кажется, – думал Люсьен, – если бы госпожа Гранде спросила его: „Что я такое в ваших глазах?“ – он ответил бы: „Великая и прекрасная актриса“».

V. Господин де СернанжСамоубийца

Внезапно Монвалье взбудоражило одно из трех трагических происшествий, которыми полны газеты и которые, давая повод к пространным разглагольствованиям, отнюдь не обязывающим говоруна к высказыванию какой-либо умной мысли, словно рассчитаны на то, чтобы произвести глубокое впечатление в провинции. Сколько порядочных людей, скучавших сами и нагонявших скуку на других, получили наконец возможность поговорить о чем-то новом – на тему, которой хватило на два месяца!

Красивый, молодой, отлично одевавшийся парижанин, господин де…, прибывавший в Монвалье немного позднее госпожи Гранде и видавший ее по два раза на дню, всадил себе пулю в лоб в Бюрельвильерском лесу. Молодой человек писал стихи, которые, принимая во внимание несправедливое отношение нашего века к поэтическим и религиозным талантам, ему приходилось печатать на собственный счет. Рядом с застрелившимся нашли роскошно переплетенный томик его стихов. На одной из страниц книги была сделана надпись карандашом: «Неблагодарный век!»

Смешная сторона происшествия не привлекла к себе внимания Монвалье; зато стали поговаривать о том, что господин де… был любовником госпожи Гранде и покончил с собою из-за любви к ней.

Это было наполовину правдой. Господин де… полагал, что питает к госпоже Гранде глубокую страсть, но если бы ему выпала на долю репутация господина де Ламартина, он легко примирился бы с высокой добродетелью госпожи Гранде. Господин де… покончил с собой потому, что свет не обратил внимания на его достоинства. Он обладал крупным состоянием, был хорош собой, в его наружности было нечто благородное и внушительное. Ему недоставало не ума, но известной легкости в присвоении себе чужих мыслей, в искусстве искажать их, ставя на ходули. Вследствие слишком высокой оценки двух последних преимуществ – красоты и ума, значение которых он сильно преувеличивал, он пришел к убеждению, что должен быть счастливее всякого другого и, в особенности, что общество должно интересоваться его личным счастьем, поднося ему это счастье, так сказать, на блюде, в награду за бесподобные стихи, которые он обществу дарил.

В довершение беды, господин де… не обладал даже теми способностями интригана, которые в Париже являются главным достоинством молодого поэта. Господин де…, конечно, роздал известное количество луидоров, чтобы заручиться хвалебными отзывами прессы; но он не сумел подружиться с журналистами и с нажившими состояние шарлатанами, и ему не удалось добиться даже успеха господина д’Арленкура.

Его красота, его богатство, лесть его издателя, которому он щедро платил, и несколько бедняков, правивших ему корректуры или рисовавших для него виньетки, за которые он не жалел золота, – все убедило его, что судьба предназначила ему осчастливить Францию, став ее лордом Байроном.

Так как лорд Байрон в особенности вызывал восхищение своими талантами обольстителя, то господин де… уже несколько лет настойчиво ухаживал за госпожой Гранде. Поведение этой дамы было безупречно: она поэтому допускала ухаживания господина де…, который, за исключением тех случаев, когда он говорил о литературе, держался самого лучшего тона. Его благородное меланхолическое лицо, по мнению госпожи Гранде, производило прекрасное впечатление, когда он занимал место на переднем сиденье ее открытого ландо, и будь он носителем знатного имени и принят при дворе, быть может, он и добился бы своей цели.

Господин де… сочинил трагедию, стихам которой нельзя было отказать ни в гармонии, ни в приятности; но в ней было еще меньше ясных чувств и мыслей, чем в других произведениях этого рода, появившихся после смерти Тальма. Актеры восхищались благородством пьесы, но кассир театра указал им на то, что, принимая во внимание дурные вкусы современной публики, «Смерть Карла I» не выдержит и четырех представлений. Пьеса была отвергнута. Господин де… покинул Париж и поселился в одном городе с госпожой Гранде.

Этот шаг показался слишком смелым молодой женщине, не без основания ставившей на первое место заботу о своей репутации.

– Утешив поэта, вы обеспечите себе бессмертие, – торжественно сказал ей господин де… – День славы близится. Разве вы не видите, что публика уже обнаруживает явные признаки пресыщения ужасами Виктора Гюго и Александра Дюма?

Госпожа Гранде высказала недвусмысленное отвращение к этим дурного тона пьесам, но несколько дней спустя в беседе с господином де… осторожно намекнула ему на его намерение возвратиться в Париж или поехать дальше, в Германию, в эту восхитительную страну, средоточие всякой подлинной философии.

Господин де… отлично понял этот намек, так как не страдал ни отсутствием такта, ни недостатком опыта.

«Кем же я буду в глазах общества? – подумал он. – Автором трагедии, отвергнутой французским театром, и даже не любовником госпожи Гранде!»

Через два дня он покончил с собой.

Госпожа Гранде была возмущена этой смертью:

– Надо быть очень дурно воспитанным и большим фатом, чтобы не выбрать для самоубийства место подальше, где-нибудь в ста милях от меня!

Она подчеркнуто появлялась всюду, по два, по три раза в день выезжая из дому и сотрясая мостовые Монвалье своим великолепным ландо.

Наконец, увидав, что весь департамент готов счесть ее виновницей смерти господина де…, она решила дать роскошный бал. Бал должен был, по ее мысли, привлечь к себе всеобщее внимание, отодвинуть в прошлое прискорбный случай самоубийства, и, кроме того, в широкой публике эта попытка развлечься должна была рассеять убеждение, что она, госпожа Гранде, находилась в слишком нежных отношениях с господином де…

Госпожа де Темин, одна из парижских ее приятельниц, с мудрыми советами которой она нередко сообразовывала свое поведение, написала ей, что бал, почти непосредственно следующий за самоубийством, создает дурного вкуса параллель.

«В Париже, – ответила ей госпожа Гранде, – я не преминула бы поблагодарить вас за превосходный совет и последовала бы ему. Но здесь, в провинциальном городе, мне совершенно необходимо отвлечь внимание публики, которая все еще продолжает интересоваться несчастьем, случившимся со мною благодаря тому, что я принимала у себя глупца».