Верь людям

ЛЮДМИЛА ТАТЬЯНИЧЕВА

Первая книга стихов Людмилы Константиновны Татьяничевой «Верность» вышла в 1944 году. В послевоенное время издано более двадцати стихотворных сборников Л. Татьяничевой, в том числе: «Родной Урал», «Вишневый сад», «Синегорье», «Лирические строки», «Малахит», «Самое заветное». Л. К. Татьяничева выступает и как очеркист. Ее очерки печатаются в газетах и журналах.

Творческую работу Людмила Константиновна Татьяничева, член партии, всегда совмещает с активным участием в общественной жизни (член правления Союза писателей РСФСР, депутат Челябинского городского Совета депутатов трудящихся и др.). За общественную и литературную работу награждена двумя орденами «Знак Почета».

В КНИГУ ДОБРЫХ ДЕЛ

Очерк

Сколько замечательных, добрых дел совершается на нашей советской земле! Их лес с каждым днем становится все гуще. У нас так много хорошего, что можно подумать, будто оно перестает замечаться.

Но мы знаем, что это не так! Хорошее всегда радует. Оно не может не радовать, как солнце не может не светить.

Страстный человеколюб Максим Горький говорил: «Превосходная должность — быть на земле человеком, сколько видишь чудесного…» Значение этих слов, сказанных полвека назад, в наше время возросло стократно. Нам легко находить прекрасное в жизни, стоит только внимательно посмотреть вокруг — и вот оно, рядом!

Бесконечно разнообразны формы его проявления — от простого и скромного, как полевая ромашка, выражения душевной доброты до поступков исключительных, героических, величавых, как гимны революции.

…Человек ценой собственной жизни спасает ребенка… Дарит свой глаз ослепшему товарищу… Отдает кусок своей кожи, чтобы спасти умирающего от ожогов… Передает в дар детскому дому фруктовый сад, который выращивал и холил десятилетия…

И тысячи, тысячи других благородных человеческих поступков, утверждающих нравственный кодекс строителя коммунизма.

Новый человек — величайшее из достижений советского строя.

Имена лучших из ударников коммунистического труда, вдохновенных строителей коммунизма, золотыми буквами вписываются в книгу истории.

Но есть у нас еще одна, неписаная, изустная Книга Добрых Дел, куда благодарная народная память заносит самые яркие и благородные поступки нашего современника — обыкновенного человека великой эпохи.

И мне кажется, что события, о которых я хочу рассказать, несмотря на их обыденность, достойны этой Книги Добрых Дел…

I. РОДИЛСЯ ЧЕЛОВЕК

Темной осенней ночью шахтер девятнадцатой шахты уральского города Коркино Яков Дмитриевич Полынь возвращался домой со смены.

Рядом с ним шагал его товарищ по шахтерскому труду Шайбек Зиазетдинов.

Шли молча. Встречный ветер больно бил в лицо колючей снежной пылью, свистел в ушах.

Время было глухое, предутреннее — без света в окнах, без встречных машин и пешеходов.

Сквозь гудение ветра Якову Дмитриевичу послышался протяжный плач.

Не веря себе, он спросил Зиазетдинова:

— Ты ничего не слышишь?

— Вроде женщина плачет, — ответил тот.

Шахтеры поспешили на голос и вскоре увидели возле дороги скорченную фигурку.

Привалившись к изгороди, женщина трудно, со стоном дышала.

— Что с вами? — участливо спросил ее Яков Дмитриевич.

— В родильный дом шла, да вот — не успела… В дороге настигло. Муж побежал искать помощи…

Протяжный резкий вопль прервал ее слова.

…У женщины начались роды! Полынь на миг растерялся. Что предпринять? Если бы женщина тонула, если бы на нее напали хулиганы, и он, и Шайбек Зиазетдинов знали бы, что им делать.

Якову Дмитриевичу уже довелось однажды спасти человека. Было это в начале войны в Бугуруслане.

Молодой боец Яков Полынь патрулировал на железнодорожных путях. Холодея, он увидел одновременно и бредущую по рельсам женщину, и вырвавшийся из-за поворота паровоз — огромный, стремительный, окутанный облаком пара.

В последнюю долю секунды, чуть ли не из-под самых колес солдат успел вырвать женщину.

Случись и сейчас такое, он, наверно, поступил бы так же.

А тут — совсем иная помощь требуется. Но медлить и теперь нельзя: на карте две человеческих жизни…

Послав товарища в родильный дом за носилками, Яков Дмитриевич склонился над роженицей.

— Не пугайтесь. Я постараюсь вам помочь. Только доверьтесь мне. У меня у самого четверо растут.

Как это бывает в минуты наивысшего напряжения, мысли и движения Якова Дмитриевича неожиданно для него самого обрели уверенность и четкость. Он делал именно то, что надлежало делать: укрыл роженицу своим пальто, принял ребенка и запеленал в сорванную с себя рубаху.

Прижимая к обнаженной груди кричащий теплый комочек, он не чувствовал ожогов ледяного ветра и думал лишь об одном: как бы не застудить это малое существо, появившееся на свет при столь необычных обстоятельствах.

И когда прибежали запыхавшиеся Шайбек Зиазетдинов и отец ребенка, Яков Дмитриевич передал ему новорожденного:

— Несите скорее, а о жене не беспокойтесь, мы ее доставим в родильный дом.

— Кто вы такой? — тихо спросила его молодая мать.

— Шахтер, — ответил ей Полынь. — И товарищ мой тоже уголь добывает.

Уже на рассвете пришел Яков Дмитриевич домой — перезябший, усталый, торжествующий.

— Человек только что родился, — сообщил он недоумевающей жене, встревоженной опозданием и необычным видом мужа.

— Сперва помоюсь и поем, а потом расскажу тебе все по порядку.

И он рассказал своей Ольге Андреевне, как нежданно-негаданно стал акушером.

— И как ты только решился, — задумчиво проговорила она, взволнованная и гордая поступком мужа.

— Сам не знаю. Очень хотелось помочь человеку…

…Человеку помочь! В этом сердечном порыве — корень большинства добрых поступков.

Яков Дмитриевич Полынь и сам не раз испытал бескорыстную помощь товарищей.

Никогда не забудет он, например, друга-однополчанина сержанта Сидоренко, который спас его от неминуемой смерти.

Под хутором Вертячим, что недалеко от Волгограда, Яков Полынь был тяжело контужен и завален земляным гребнем, вздыбленным тяжелым снарядом.

Все, кто видел это, сокрушенно говорили:

— Конец. Погиб наш Яков.

Только Сидоренко, немногословный сибиряк, сказал убежденно:

— Не может того быть. Откопаю.

Под сильным артиллерийским огнем он терпеливо и бесстрашно разрывал землю, пока не откопал друга. И оказался прав: сердце товарища еще билось.

Никогда не забудет Яков Дмитриевич и второго своего «воскресения».

После войны он стал шахтером: примагнитил его коркинский уголек.

Однажды произошло несчастье: неосторожно наглотался он угарного газа.

Кареглазая девушка Оля, работавшая машинистом электровоза, не растерялась, вспомнила, чему учили их на курсах медицинских сестер, и оказала помощь.

Когда он очнулся, товарищи ему говорят:

— Ольге скажи спасибо, она помогла тебе…

С того памятного дня жизнь молодого шахтера осветилась хорошей любовью.

Ольга, Оленька, Ольга Андреевна стала его женой, подругой, матерью его детей.

Горчинка в фамилии не мешает семье Полынь быть по-настоящему счастливой…

Любит Яков Дмитриевич труд навалоотбойщика.

— Мне кажется, — говорит он, — что лучше и работы нет. Сейчас наш коллектив добивается звания коллектива коммунистического труда.

…Быстро летит время. Наденька Новикова, родившаяся в ту памятную ненастную ночь предзимья, уже весело топочет по земле своими крепенькими ножками.

Глаза у нее — два светлых озерца в ресницах-камышинках. Хорошая, здоровая растет девочка.

По всему видать, что доброе тепло шахтерских рук, принявших и обогревших ее в час рожденья, не пропало даром!

II. ТОВАРИЩИ В БОРЬБЕ

Когда мы любуемся прекрасным зданием, ажурным мостом, соединяющим далекие берега великой реки, или новой машиной, каждая линия которой исполнена изящества, мы не забываем о том, что они созданы дружными усилиями многих людей: зодчих, конструкторов, металлургов, строителей.

Но всегда ли мы помним, что цельный человеческий характер, ясная красивая судьба тоже, в конечном итоге, создается при участии братского отношения людей друг к другу, которое почитается нашим народом как наивысшее сокровище?

…Я думала об этом, слушая горячий, исполненный живого чувства и мысли рассказ Ильи Зинурова, человека нелегкой, но прекрасной судьбы, о силе рабочего коллектива, о верной дружбе и товариществе, чистом и нерушимом, как булатная сталь…

Мы сидели в маленькой, заваленной чертежами комнате конструкторского бюро. В открытое окно врывался легкий апрельский ветерок, кудрявил и без того буйный, воронено-черный чуб молодого человека.

Лицо его, густо залитое солнцем, казалось совсем юным. И только в глазах, в их сверкающей темно-карей глубине, затаилась боль, вызванная воспоминанием о том страшном, что случилось с ним поздним январским вечером четыре года тому назад.

…Жизнь Ильи Зинурова складывалась ладно и стройно. В 1957 году он успешно окончил Магнитогорский индустриальный техникум и получил назначение на Челябинский металлургический завод.

Здесь, в мартеновском цехе № 1, началась трудовая жизнь молодого человека, со школьной скамьи влюбленного в мужественную профессию металлурга.

Сперва он работал на разливке. Работал с упоением, с задором.

Потом Зинурова назначили мастером огнеупорных работ.

Девятнадцатилетний мастер был горд оказанным ему доверием и стремился, чтобы его бригада работала без сучка и задоринки.

Однажды в вечернюю смену, когда бригада устанавливала желоб у стального отверстия мартеновской печи, неожиданно произошло несчастье. Зинуров, только что подавший команду «майна», сорвался с шестиметровой высоты в разливочный пролет. Вслед за ним рухнула тяжелая площадка и стальным ребром придавила ему ноги.

Илья в мельчайших подробностях помнит, как это было. У него еще хватило сил приободрить потрясенных товарищей и распорядиться, чтобы нашли трос для подъема площадки.

— Удивительное было состояние, — рассказывает он, скатывая сильными пальцами бумажный шарик. — Мозг работал предельно четко. И, как говорят, вся прожитая жизнь, день за днем прошла перед моими глазами. С какой-то даже торжественностью я подумал, что вот она — смерть. Но страха не было. Только, когда товарищи проносили меня мимо изложниц с металлом, до слез стало жаль, что никогда больше всего этого уже не увижу. И еще запомнились морозные колючие звезды на темном небе. И звезд стало жалко — не успел на них вдоволь налюбоваться. Все как-то было недосуг…

…Как личное горе переживали рабочие цеха несчастье, случившееся с Ильей. Пока шла операция, — а продолжалась она мучительно долго, — десятки людей звонили в больницу, спрашивали с тревогой:

— Ну, как? Скоро ли?

А Николай Овчаренко, с которым Зинуров дружил и жил в одной комнате, ни на секунду не отходил от телефонного аппарата, курил папиросу за папиросой, пока не услышал:

— Операция прошла благополучно.

Но самое трудное для Ильи началось потом…

Юноше ампутировали обе ноги, — и обе выше колена, — он впал в состояние тяжелого уныния, граничащего с отчаянием.

О тяжелом душевном состоянии Ильи узнали в цехе. И встревожились.

— Надо помочь парню, одному ему трудно перемолоть горькие думы, — решили товарищи.

Секретарем партийной организации первого мартеновского цеха был в то время Анатолий Андрианович Власов.

Он часто навещал Илюшу, рассказывал ему о людях, сильных духом, перед мужеством которых отступает и сама смерть.

Навещали Зинурова многие — старые и молодые рабочие, коммунисты и комсомольцы. Каждый стремился передать ему частицу душевного тепла, сказать ободряющее слово или просто пожать руку.

А однажды в палату к Илье явилась целая делегация — весь цеховой комсомольский комитет во главе с секретарем Толей Вяткиным.

Пришли и чинно уселись возле кровати.

Илья невольно улыбнулся:

— У вас, ребята, такой вид, будто вы заседать собираетесь.

— Угадал, — рассмеялся Толя, — мы надумали провести здесь выездное заседание комитета. На повестке дня единственный вопрос: о тебе.

Это было необычное заседание: без протокола, без регламента.

Заинтересованно и сердечно комсомольцы говорили о судьбе своего товарища, обсуждали планы его дальнейшей жизни, советовали и советовались…

В заключение постановили: комсомольцу Зинурову не падать духом, уверенно смотреть вперед!

Часто получал Илья письма от товарищей по техникуму — от Владимира Захарова, Ивана Хамзы, Николая Лукьянова, Геннадия Кадошникова, Валентина Плотникова.

От дружеской ласки, от щедрой заботы заводского коллектива с каждым днем светлело на душе у Зинурова. Все охотнее откликался он на бодрый, настойчивый зов жизни, требующей от него выдержки и действия.

Прежде всего он должен во что бы то ни стало обрести утраченную способность передвигаться.

Завод при помощи областных организаций выхлопотал Зинурову путевку в Московский институт протезирования.

С упорством, удивлявшим врачей, он учился ходить на протезах. Падал и снова поднимался, чтобы, стиснув зубы, сделать еще шаг. Еще и еще. И так изо дня в день, из месяца в месяц!

Как трудно ему ни приходилось, Илья твердо верил, что непременно научится ходить. Сам. Без посторонней помощи. И даже без костылей!

И он своего добился!

В Челябинске Зинурова ждал сюрприз: завод подарил ему «Москвич», предоставил удобную квартиру в новом доме, где он живет с матерью, братом и сестренкой.

Так постепенно жизнь вошла в нормальную колею. Задачей номер один стала для Ильи учеба в институте. Учиться решил твердо. Но его терзали сомнения: какой институт ему сейчас по силам? Может, в юридический пойти?

Сердце властно требовало: если поступать так только в политехнический. А рассудок выдвигал трезвые доводы: ну что за инженер-металлург на протезах!

Как всегда, вовремя на помощь пришли товарищи:

— Ты, Илья, металлург, а металлурги — однолюбы, своей профессии не изменяют. У тебя есть все данные, чтобы стать настоящим инженером.

Все это — давно в прошлом. Сейчас Зинуров уже на третьем курсе металлургического факультета.

Учится на вечернем отделении, а днем работает в заводском конструкторском бюро. Работает он добровольно, бесплатно, исключительно ради того большого удовлетворения, которое доставляет ему творческий труд конструктора. Ради гордого сознания, что он, списанный врачами как неработоспособный, остался в рабочем строю и, трудясь наряду со всеми, накапливает знания и опыт, чтобы сполна отдавать их родному заводу…

Рядом с ним — товарищи. Как поется в памятной с пионерских лет песне — товарищи, шагающие плечом к плечу заре навстречу!

* * *

Истории, по существу, очень обычные. И вместе с тем — примечательные! Они достойны Книги Добрых Дел, повествующей о новых людях наших героических дней.

Май 1962 г.

МАРК ГРОССМАН

М. С. Гроссман — член Союза советских писателей, автор многих книг, изданных в Советском Союзе и за рубежом.

Первые стихи и рассказы были опубликованы в 1933 году в журнале «За Магнитострой литературы».

Сборники стихов «Прямая дорога», «Вокруг тебя», «Ветер странствий», книги рассказов и повестей «Птица — радость», «Тайна Великих Братьев», «Мой друг Надежда», «Живи влюблен», «Сердце турмана» и другие изданы общим тиражом почти в миллион экземпляров.

М. С. Гроссман — секретарь партийной организации Челябинского областного отделения Союза писателей, член бюро писательской организации, член редакционной коллегии журнала «Уральский следопыт».

ГИБЕЛЬ ГРАНУЛЕМЫ

Повесть

ТУМАННАЯ ДАЛЬ

Абатурин пересек Комсомольскую площадь, показал в проходной пропуск охране и медленно зашагал по тротуару, обсаженному коренастыми припыленными деревьями.

Справа, в предрассветной мути, чернели доменные печи. Но вот одна из них, видимо, вторая, выбросила в небо молочно-красные споло́хи, откинула пламя на соседние печи; облака над заводом стали розовые и легкие, как елочная вата.

Печь выдавала плавку или шлак.

Теперь явственнее стали видны папахи пара над тушильными башнями коксохима. Замерли в вечном строю шеренги труб мартеновского и прокатного цехов.

Стан «2500» строился в левом углу огромной заводской территории. Это был гигантский цех, на площади которого могло уместиться, плечо к плечу, все население Магнитки. Стены прокатного стана отсюда, с дороги, казались гладкими и прочными, как литая сталь.

Опоздать на работу Павел не мог. Вероятно, начинался только седьмой час, и Абатурин шел не спеша, рассеянно вглядываясь в очертания цехов, узнавая их и радуясь этому.

И все же на душе было смутно. Он почувствовал это странное состояние еще вчера. Жизнь налаживалась понемножку, все шло, кажется, как следует, но, тем не менее, Павла не покидало неясное тревожащее чувство. Казалось, он забыл сделать что-то важное, никак не может вспомнить — что́ именно, а потому испытывает вполне понятное недовольство собой.

В станице у мамы и бабушки он провел неделю с лишним. Мама наготовила еды, купила водки, позвала родичей и знакомых. Женщины взглядывали на Павла, ахали, говорили приятное, удивлялись, что Павел уже не мальчик, и шутили о женитьбе.

Так оно все и должно быть, и в их словах не содержалось ничего неожиданного или обидного.

Однажды в дом заглянула Алевтина Магеркина.

— С приездом тебя, Паня, — сказала она, нимало не смутившись и цепко вглядываясь в погоны на шинели Павла. — А я и не знала, что ты отслужил. Вот какая неожиданность!

И всем было ясно, что эта фраза тоже из того же обязательного обихода, какой сопутствует подобным встречам.

Магеркина была по-прежнему золотоволосая, синеглазая, празднично-опрятная, что и в ранней юности, и все же совсем не та. От былой милой угловатости и робости не осталось совсем ничего. Знала, что красива, — и оттого часто посматривала в небольшое настенное зеркало, расчетливо поводила плечами. При каждом ее движении на крепкой шее вздрагивал прозрачный капроновый платок.

— Садись, Аля, поешь с нами, — приглашала ее Марфа Ефимовна и откровенно льстила Магеркиной: — Не собралась замуж-то? Ну, такая не засидится, не обойдут женихи.

— А на кой мне ляд? — усмехалась Магеркина. — Успею еще с дитем поплакаться и дыма печного поглотать. Батя вон торопится, а я — нет.

— И верно, не к спеху… — роняла Марфа Ефимовна, значительно посматривая на Павла.

— Батя — он старенький, хворенький, — говорила Алевтина, неохотно пощелкивая семечки. — Оттого и мысли разные в голову приходят, не хорошие. Боится — помрет, а я одна с хозяйством не справлюсь. Вон его, добра-то, сколько: и дом, и одежда, и скотина тоже во дворе есть.

— Старики, они не зря слово молвят… — вставляла бабушка.

— Так разве кто спорит?.. — ровно соглашалась Магеркина. — Придет мой черед, и я — как все. Ну, пойду. Спасибо на угощении.

Она вышла из дома, высоко неся голову и притоптывая узкими звонкими каблучками.

— Проводи, — коротко бросила мать сыну. — Ноги-то не отвалятся.

Павлу не пришлось догонять Алевтину. Она ждала его за углом; увидев, сказала, посмеиваясь:

— Думала, оробеешь. Тихий ты больно, Паня.

Поглядела в небо — синее, почти фиолетовое, без единого облачка — предложила:

— Хочешь, пойдем в степь. Дождя, видишь, не будет.

— Пойдем, Аля, — кивнул Павел и смутился, назвав Алевтину так, как называл ее в детстве.

Они вышли за станицу, оставили в сторонке колхозное стадо. Возле него поскакивал на лошадке пастух, безобидный и услужливый старик, во всякое время года не снимавший с плеч потертого ватника.

Пастух сделал вид, что не заметил их, и Павел почему-то облегченно вздохнул.

Он шагал рядом с Алевтиной, сбивал палкой, подобранной у околицы, кустики посохших трав и никак не мог понять своего состояния. Ему было приятно с Магеркиной, но душа не пьянела, будто это была не Алевтина, нравившаяся ему с детства, а те проезжие женщины, которых случайно встречал на пути.

— Какие планы-то? — спросила Алевтина, перетирая в ладонях затвердевшие семечки полыни.

— Поплотничаю маленько. Маме помогу. А там видно будет.

— Опять в город?

— Не знаю. Как у вас тут? Не голодно? Кормит колхоз?

— Ничего. Батя на складе. Старенький уже.

— В колхозе как? — переспросил Павел.

— С кукурузой носятся. О свекле толкуют, о гречихе тоже. Ранние сорта яровой ищут. Комсомольцы наши с ума сходят: день и ночь в поле. Глупо.

Было видно, что ей скучен и даже обиден этот разговор.

— Сколько не виделись… Или не о чем больше и говорить?

— Нет, что ты!.. Спрашивай, я отвечу.

— Жениться не собираешься?

— Не к спеху. Определиться надо.

— А-а, ну определяйся…

Они замедлили шаги, шли молча.

— Я думала — приедешь, поговорим обо всем. Не случилось…

— О чем же?

— Поклоны тебе через мать посылала. Читал?

— Читал. Спасибо.

— Зря посылала, выходит. Или есть кто?

— Откуда же? Никого нет.

— Я вижу. Скушно тебе со мной.

— Нет, не скучно.

— Будто бы? Я помышляла: вернешься, поспешим в загс — чем не семья? Дом есть, скотина. Стол — не голая доска. Или мало для счастья?

— Для счастья, Аля, и душу кормить надо. Время такое.

— Чисто лектор в клубе, — усмехнулась Магеркина. — Без еды да одежи и душа сыта не будет. Это только на собраниях так: все ради дела. А в жизни — всякие грабли к себе гребут.

Алевтина вдруг остановилась, тихонько взяла Павла за руку, сказала, жмуря глаза:

— Мне, знаешь, даже снилось: дом наш, и мы в нем. Радиола играет тихо-тихо, щи на столе стынут, и никого — только мы вдвоем. И так всю жизнь. Ни митингов, ни кампаний.

Павел подумал, как бы к этому отнеслись старшина Гарбуз, молоденький офицер Николай Павлович Оленин, Прокофий Ильич, и сказал уныло:

— Плохо, Аля. Холодные щи — плохо.

Алевтина пристально посмотрела на Павла, на лбу у нее выступили красные пятна, и она сказала запальчиво:

— У меня, Павел Кузьмич, давно темечко-то окрепло. Ты не сомневайся. Идем домой.

У Павла не оказалось спичек, и он на обратном пути подошел к пастуху.

Старик суетливо достал из кармана коробок, чиркнул спичкой, протянул огонек Павлу и прикурил сам.

— Славная парочка, — качнул он головой и даже прищелкнул языком. — Куда уж красивше. Дай бог вам любовь да совет, милые.

— Спасибо, дедушка, — поблагодарила Алевтина. — Мы так просто… гуляли…

— А как же, я понимаю, понимаю… — закивал головой пастух. — Разве можно без этого?

На краю деревни, прощаясь и протягивая Павлу руку, Алевтина кинула хмуро:

— Ежели что — ты скажи. Я больно-то бегать не буду. Не рябая.

— Не сердись. Я же без зла.

— Я не сержусь, — сухо отозвалась Алевтина. — Кланяйся маме и бабушке.

Когда Павел вошел в избу, мать пристально поглядела на него, но ни о чем не спросила.

Абатурин неделю почти не выходил на улицу. Он перешил крышу новыми досками, чисто вымел двор, полдня провисел на стремянке в колодце, заменяя подгнившие бревна целыми. Потом выбелил стены и печь, вымыл пол, передвигаясь по-мужски, на четвереньках, и обдирая старые гражданские брюки о выщербленные доски.

— Казачье ли дело? — ворчала бабушка, с гордостью посматривая на тихого работящего внука. — Погулял бы маленько или гармонью побаловался.

Не переча, Павел достал из сундука отцовскую гармонь, сыграл песни, которые нравились маме и бабушке.

Приходили друзья детства и юности, стучали в окошко: «Выйди!».

Павел уходил с ними в степь или в клуб, но скоро возвращался.

Марфа Ефимовна посматривала на сына, переглядывалась с бабушкой, спрашивала:

— Или скушно тебе, сынок?

— Нет, мама, не скучно.

— Жить-то где будешь? Дома? Или в завод уйдешь?

— Я подумаю.

— Куда идти? Дом есть, мать, бабушка. Теперь люди из городов в деревни едут. А ты наш, деревенский. Оставайся.

— У меня профессия заводская, мама.

— Ну, как знаешь. Надоели мы тебе, старухи.

— Зачем так говорите? Я всякий месяц приезжать стану. Тут рукой подать. И деньги посылать буду. К чему мне лишние?

Мать долго гремела посудой у печи, сердито терла тарелки кухонным полотенцем, спрашивала, вроде, невзначай:

— С Алевтиной поссорился или что?

— Нет, не ссорился. Люди мы с ней несхожие, мама.

— Я лучше знаю, кто схожие, а кто нет. Кого ж тебе надо?

Павел молчал.

— Жена не пряник, а ржаной ломоть, — ворчала мать, глядя в сторону.

— Это как?

— А так. Сладости в ней особой нету, а прожить без нее нельзя.

— Мудрено говорите вы что-то.

— Экая верста выросла, а ума и вершка нету, — злилась мать. — Не век же тебе по девкам бегать? А постирать, обед сварить? Не сам ли у корыта станешь?

Павел краснел, говорил с досадой:

— Только для того и жена нужна?

— А то еще для чего? — хмурилась мать.

— А любовь, мама, вы ни во что разве ставите?

— Ну, это, сынок, ваш брат и без попа… — она осеклась и растерянно посмотрела на сына.

Павел хмурил разлатые брови, кусал пухлые губы, но молчал.

На десятый день, только-только загорланили первые петухи, он собрал в кучку книги, белье, старые доармейские конспекты. Белея от волнения, вышел на кухню к матери с чемоданом.

Мать тоже побледнела и стала мелко крестить сына.

Бабушка заплакала. Утирая концом платка слезы, говорила:

— Вот помру, Панюшка, и не свидимся более на этом свете. Пожалел бы старуху.

Вечером в город шла складская машина. Складом ведал отец Алевтины, и Павел уговорился со стариком, что шофер захватит его, Абатурина, с собой.

Мать и бабушку попросил не провожать его к складу. Перед уходом вместе с ними посидел молча и, решительно взяв чемодан, вышел на улицу.

Машина уже стояла на месте. Магеркин, отец Алевтины, запыхавшись, будто после быстрой ходьбы, напутствовал водителя.

Увидев Павла, шофер повеселел и спросил начальника склада:

— Все, что ли? Можно ехать?

— Повремени, — покачал головой Магеркин. — И дочке что-то в город взбрело.

Пожав руку старику, Павел влез в кузов.

Вскоре пришла Алевтина. С ней был небольшой узел.

Шофер открыл дверь в кабину.

— Я тоже в кузов, — не глядя на отца, сказала Алевтина. — Мне наверху способнее.

Шофер понимающе улыбнулся и захлопнул дверцу.

Машина круто взяла с места и выехала за деревню.

Ветер бил в лицо запахами сохлой травы, полынной горечи, перепаханной под зябь земли.

Сразу за деревней Алевтина отдала узел Павлу, сказала:

— Это тебе. Поесть немного, кастрюлька, тарелки, ложка. Надо думать, ничего у тебя нет.

Покосилась на Павла, вздохнула.

— Когда все по дороге валя́т, зачем мне на обочине спотыкаться? Я ведь о коммунизме тоже думала. Он — что такое? Когда всем хорошо, я так понимаю. А это, выходит, каждому — хорошо. А как тебе хорошо будет, коли ты о себе не заботишься? Значит, каждому надо за свое счастье драться. Только локтями никого не пихай. Не прежнее время. Так ведь? А по-другому как?

— Счастье, оно тоже разное, Аля.

— Ну, я понимаю: кому — свиной хрящик, кому… Так что ж ты от меня хочешь?

Павел смутился:

— Нет, ничего.

Магеркина покачала головой, усмехнулась.

— Ты о чем? — спросил Абатурин.

— О чем?.. Блажной ты какой-то и не понятный мне.

Помолчала немного, вымолвила, будто соображала вслух:

— Нравишься, а любви нет. Может так быть?

Сама себе ответила:

— Может. А то разве выпустила б тебя из рук?

Прижалась на миг к Павлу, легонько оттолкнула от себя:

— Прощай, Паня. Всяко в жизни случается.

Постучала в кабину. Шофер остановил машину.

— Деньги я дома забыла. Вернусь. Езжайте одни.

В Магнитке Абатурин пришел в общежитие, где жил до армии.

Парни тут все были незнакомые, совсем молоденькие. Они долго советовались, как поступить, и, наконец, устроили Павла на одной из незанятых коек.

— Ты утром пораньше соскочи, — говорил ему сосед по кровати. — Хозяин со смены придет.

Павел поднялся затемно, застелил койку и, сунув чемодан в угол, пошел в контору.

Начальник отдела кадров долго осматривал его документы, без смущения сличал фотографии на них С лицом Павла и напоследок сказал весело:

— Повезло тебе, Абатурин. Рад за тебя. Где ночевал?.. В первом. Ну, мы тебя в десятое пошлем. Комната, как игрушка. Четыре койки. Две свободные. Занимай любую.

И вздохнул:

— Я лично в бараке жил. Сорок душ на комнату. Пять градусов Цельсия. В первую пятилетку.

Покусал кончики усов, подмигнул:

— Впрочем, ничего жили. Весело. Дай бог всем.

Он позвонил в жилищный отдел, договорился о койке в общежитии и, крепко потряхивая на прощанье руку, попросил:

— Не женись быстро. Потерпи. Квартир мало.

Посасывая пустую трубку, сообщил уже в спину Павлу:

— А фамилия моя — Лукин. Может, когда и заскочишь. И не женись все-таки пока.

— Ладно, — усмехнулся Абатурин. — Потерплю.

Павел зашел в общежитие за чемоданом и отправился по указанному адресу.

Трамвай долго вез его на правый берег Урала, и Абатурину понравились нарядные дома. Жаль только — возле них было совсем мало зелени.

Общежитие номер десять оказалось неподалеку от Дворца строителей. В небольшом двухэтажном доме, не считая кухни и душа, были сушилка для одежды и телефон общего пользования.

Комендант показал Павлу его комнату, выдал постельное белье, долго внушал правила и законы во вверенном ему доме.

В пятом часу дня со смены вернулись владельцы соседних коек.

«Совсем юнцы, — подумал Павел и усмехнулся: — Или я уже матеро́й стал?»

Маленького, сухощавого, похожего на мальчишку бригадира монтажной бригады звали Витя Линев.

Узнав, что Павел монтажник и назначен на стройку стана «2500», он весело похлопал солдата по плечу, сказал баском:

— Значит, ко мне.

И протянул пятерню.

Второй парень оказался сварщиком. Кустистые мальчишечьи усы никого не могли ввести в заблуждение: ему было от силы девятнадцать лет.

— Блажевич, — сказал он. — Гришка Блажевич. Кали́ при девчонках — Григорий Павлыч. Понял?

— Ясно, — улыбнулся Павел. Соседи ему понравились.

Четвертая койка в комнате пустовала.

— Свято место голо не бывает, — сказал Линев. — Пришлют кого-нибудь.

Остальные члены бригады — Вася Воробей и Климчук — жили отдельно, с семьями, и в общежитие наведывались только в торжественные дни или на собрания.

Гришка Блажевич, дергая себя за усы и припутывая изредка к русским фразам белорусские слова, объяснял Павлу, что стройка ударная и «хоть тресни, а менш ста нямо́жна». Он, разумеется, говорил о процентах выполнения плана.

Впервые поднявшись на подкрановые балки и посмотрев вниз, Павел ощутил легкое головокружение. Внизу, под колоннами огромного стана, люди казались сплющенными и медлительными, как пешие жуки.

«Тут всего двадцать метров, — подумал Павел. — Я просто отвык от высоты».

Витя Линев оказался превосходным бригадиром и товарищем. Его совсем не тянуло к позе, он отлично знал дело и, распоряжаясь, ничем не подчеркивал своего положения.

Он самолично проверил у Павла монтажный пояс, ключ, кувалду и клин — и потащил Абатурина вверх по узкой железной лестнице.

Павел быстро втянулся в работу. Она была хотя и рискованная, но в общем-то не очень сложная. Разумеется, требовала аккуратности, ловких, однако спокойных движений, смелости.

Медицинская комиссия, осматривая Абатурина, все время выпытывала у него, как чувствует себя на высоте, не кружится ли голова, не тянет ли присесть на балку. Его придирчиво вертели в специальном кресле, считали пульс, измеряли давление крови. Эту вежливую и настойчивую заинтересованность старших Павел ощущал и на инструктаже по технике безопасности.

Год доармейской практики сыграл свою роль, и Абатурин уже на третий день стал выполнять норму.

Витя Линев хвалил его Блажевичу:

— Тыщу в месяц выгонит. На первое обзаведение.

Гришка важно кивал головой:

— З яго́ выйдет добрый работник.

И внезапно рассмеялся:

— Гэ́та кулик вяли́кага бало́та.

Павел мог быть доволен: есть жилье и работа, в техникуме его снабдили программами для учения, выдали студенческий билет. Все складывалось наилучшим образом.

И вот вчера вдруг почувствовал странную и невнятную досаду. Попытался понять, в чем дело — и не смог.

Он встал сегодня много раньше товарищей, наскоро перекусил и отправился к трамвайной остановке. До начала смены было еще около двух часов, и Павел проехал не к шестой проходной, а к первой, на Комсомольскую площадь. Ему хотелось побыть одному и разобраться в своем настроении.

Теперь он медленно шагал по гулкому асфальту тротуара.

«Алевтина? — думал Павел. — Нет, Алевтина тут ни при чем. И она, и он, кажется, понимают: время выкопало между ними канавку, и никому из них не хочется ее засыпа́ть. А что это за канавка? А кто ее знает?.. Что же их связывает теперь? Только милые воспоминания детства. Этого вполне хватит для добрых отношений, но загсу здесь делать нечего… Мама? Едва ли. Ведь он еще до армии ушел на завод, и мать примирилась с этим… Что же?..»

Механически вышагивая по тротуару, Абатурин незряче смотрел прямо перед собой.

«Что же это такое все-таки?»

И вдруг, почти догадавшись и скрывая догадку от себя, слабо покраснел.

«Неужто?».

Он вспомнил, как, долгими ночами мечтал там, на острове, о всем, что должна принести с собой гражданская жизнь. Это были очень туманные и все же приятные мысли о своем жилье, о любви и семье. Уже месяц он живет этой гражданской жизнью — и почти так же далек от всего, что ему блазнилось по ночам на солдатском холодном острове.

«А чего ж я хочу?! — рассердился на себя Павел. — Не легко и не быстро добывается счастье… Годы нужны. Может, полжизни потратишь…»

Но трезвые мысли мало успокаивали.

В стороне от тротуара Павел заметил бунт стального каната и, взглянув на ручные часы, решительно направился к нему.

До работы все еще оставалось немало времени, а Павлу хотелось как-то развеять странное томление, мутившее душу.

Присев на свернутый в кольца огромный стальной трос, Абатурин закурил.

Неяркое утро уже выжало с комбината остатки ночной темноты, и теперь доменные печи казались Абатурину боевыми кораблями, несущими палубные надстройки над океанским туманом. Суда шли в кильватер, и гибкие жгуты дыма, змеившиеся из их труб, медленно таяли и смешивались с маревом.

Павел усмехнулся. Он вспомнил, как совсем недавно действительно стоял на палубе, всматриваясь в туманную даль над серо-зелеными волнами Ледовитого океана. И ему тогда казалось, что будущая его жизнь тоже как туманная даль, в которой его ждет неведомо что.

И Павел, уже не сопротивляясь, отдался памяти, и она закачала его на своих волнах, унося в прошлое. Но — странное дело! — вспоминая былое, он точно наблюдал за собой со стороны, пристально рассматривал свое лицо и одежду, и даже называл себя в третьем лице: «он», «Абатурин». Это, вероятно, помогало точнее оценить себя и тот кусочек жизни, что остался за плечами. Так, во всяком случае, казалось Павлу.

И он снова почти физически почувствовал, как под ним сотрясается палуба, и траулер, пробираясь между стоящими на рейде судами, подходит к причалам Мурманского порта.

РАЗНЫЕ ЛЮДИ

— Малый!.. Совсем малый!.. Стоп!

Капитан стоял во всем новеньком на мостике и хрипло отдавал команды.

Берег косо наплывал на борт траулера, и вахтенный уже держал наготове швартовы, чтобы закинуть канат на землю.

Матросы, сбившиеся на полубаке, жадно вдыхали густые, будто слоеные, запахи тесного порта. Терпкий дух рыбы мешался с ароматом смоляных досок, прогретых солнцем; легкая горечь пароходных дымов втекала в жирные запахи масел и бензина.

Входили на рейд, приветствуя землю могучими голосами, плавучие базы сельдяного флота, простуженным баском здоровались с берегом маленькие СРТ[1], посылали порту прощальные гудки — три длинных и один короткий — нарядные рефрижераторные траулеры. Их штурманы, еще раз заглядывая в лоции, видели уже не рябь узкого залива, а скалы далеких Фарерских островов и глубины Северной Атлантики.

Лязг кранов и лебедок, шелест автомобильных шин, крики команд — все это грудилось в один нестройный, но сильный гул, наталкивалось друг на друга, точно льдины.

Траулер, швартовавшийся к берегу, пришел с полным грузом. Об этом свидетельствовали флаги расцвечивания, трепетавшие под теплым в этих местах норд-остом. Самые высокие из них пестрели над концами грот-мачт и фок-мачт, другие — полого спускались к носу и корме корабля.

Всем на причалах было ясно: команду ждет двойная радость — она вернулась в родной порт, и вернулась с удачей.

Рыбакам не терпелось скорее ступить на землю, пройтись по ней, прочной, надежной, недвижимой; подышать великолепным воздухом берега.

На всех матросах, даже на вахтенных, была чистая одежда, и они, перебрасываясь словами, влюбленно вглядывались в причалы.

Только один человек на борту траулера не проявлял особого беспокойства.

Это был молодой человек лет двадцати двух в потертой солдатской шинели. Его обветренное лицо могло, вероятно, запомниться внимательному человеку. Крутой лоб, яркие синие глаза, брови навесом придавали лицу строгое, чуть задумчивое выражение. Но припухлые губы и совсем мальчишеские ямки на щеках, мало потревоженных бритвой, никак не вязались с понятием о строгом человеке.

Он изредка проводил жесткой ладонью по коротко стриженным волосам, с удовольствием курил тонкую дешевую папироску.

Взгляд его широко открытых, удивленных глаз медленно переходил из одного угла порта в другой. Заметив, как стрела крана без всяких усилий вздернула в воздух тяжелый грузовик, он восхищенно улыбнулся. Но уже в следующее мгновение прихмурил брови: возле берега, покачиваясь, брели двое пьяных матросов и горланили песню. Потом солдат увидел стайку женщин, спешивших к причалу встречать мужей, маленькую девочку, прижавшую к груди букет ярких бумажных цветов, — и брови его снова подались вверх.

Судно мягко, боком толкнуло причал и закачалось на мелкой волне залива.

— Абатурин! — простуженно крикнул капитан.

— Тебя, парень, — подтолкнул кто-то молодого человека в шинели. — У нас нет Абатуриных. Ступай, старик кличет.

Солдат, не торопясь, прошел к капитану, вскинул было ладонь к козырьку фуражки, но, сконфузясь, опустил.

— Ты где ночевать будешь, Абатурин? — спросил капитан.

Молодой человек промолчал.

Капитан пососал толстую и короткую, как водопроводный кран, трубку, проворчал:

— Ты не спеши на берег, Абатурин… Тебя как звать-то?.. Павел?.. Гостем моим будешь.

— Спасибо, Прокофий Ильич, — растерянно отозвался солдат. — Вы давно дома не были. Зачем мешать?

— Не твоя беда. Зовут — иди.

— Обойдусь, Прокофий Ильич, спасибо, — уже тверже отказался Абатурин.

— Ивашкин! — похрустел пальцами капитан. — Запереть в трюм и не пускать на землю.

Матрос, которому капитан едва доходил до плеча, весело потер руки и с готовностью подтолкнул молодого человека в спину:

— Айда в преисподнюю. Да живо! Некогда мне.

И тихонько подмигнул солдату:

— Вишь, баба моя на причале, как рыба под солнцем вялится.

— Ладно, — улыбнулся Абатурин капитану. — Охотой иду, как коза на веревочке.

— Ивашкин! Отпустить! — без тени улыбки скомандовал капитан.

Весь день траулер сдавал рыбу. К вечеру трюмы корабля опустели, и команда сошла на берег.

На небольшой площади за портом длинноногие, рукастые негры играли в футбол с мальчишками. Обе команды старались всерьез, пот с них лил дождем. Щегольские рубахи матросов были испачканы, штанины закручены до колен.

Один из мальчишек ухватил рукой мяч, и в ворота, сооруженные из камней и школьных сумок, назначили штрафной удар.

Молодой негр, с ярким шелковым платком на шее, отсчитал одиннадцать шагов, поудобнее уложил мяч и отошел для разбега.

— Фэйр плей! — важно поднял он вверх палец. — Чьесна игра!

Разбежался, треснул ножищей по мячу — и вся черная команда завопила от радости:

— Нот эл ол! На здорове, руски!

— Эх, — вздохнул Абатурин, замедляя шаги, — показал бы я этим верзилам игру! Да ладно уж!

Прокофий Ильич внимательно посмотрел на Абатурина и усмехнулся: солдат произнес свою фразу совершенно серьезно.

«Мальчик! Совсем еще мальчик», — подумал капитан и вежливо взял молодого человека под руку.

— Поторопимся малость. Суббота нынче. И меня ждут.

Вскоре уже они входили в подъезд небольшого двухэтажного дома. Прокофий Ильич неторопливо постучал в дверь, она отворилась, и мужчины шагнули в прихожую.

Узкий коридорчик сразу наполнился топотом ног, звуками поцелуев и восклицаний.

Абатурин стоял один возле двери и смотрел, как пожилая, но все еще яркая и быстрая женщина пытается обнять мужа за шею, лопочет какие-то смешные слова и полуфразы, которые тем не менее всем совершенно ясны.

Рядом с ней смущенно топталась девушка лет девятнадцати, тоненькая, как мать, и привлекательная своей только что сложившейся молодостью.

Чуть в стороне от них переминался с ноги на ногу мальчишка, вероятно, ученик третьего или четвертого класса. Он, видно, считал недостойным мужчины кидаться отцу на шею, но издали показывал модель двухмачтовой шхуны, сработанной — это тоже было ясно — самолично.

Отец подмигивал сыну, и это могло значить только одно: «Ничего не поделаешь, брат. Потерпи. Придет еще наше время».

— Простите великодушно! — вдруг сконфузилась женщина, увидев, что в прихожей стоит гость и почти в обнимку держит маленький чемоданишко, не зная, куда его поставить. — Давайте ваше имущество.

Девушка в эту минуту густо покраснела, будто была виновата в невнимании к гостю, и, что-то пробормотав, убежала на кухню.

— Петька, — сказал Прокофий Ильич сыну, когда все немного успокоились, — займи гостя, а я кипяточком почищусь.

Он похрустел пальцами, протянул мечтательно:

— В черную баньку б!.. Веничком похлестаться…

И, перекинув через плечо мохнатое полотенце, пошел в ванную.

Петька не знал, как занять гостя. Провел его в комнату, где стояли кровать и полка с книгами, сунул в руки томик «Робинзона Крузо», велел читать и занялся своими делами.

Абатурин полистал книгу и с внезапным интересом стал разглядывать картинки, особенно те, на которых было изображено море.

От этого занятия его отвлекло ровное жужжание. Абатурин поднял голову.

Петька сидел на полу возле включенного вентилятора и чиркал спичками. Перед мальчишкой на жестяном подносе лежали сухие веточки и щепки. Струя воздуха от вентилятора мгновенно задувала спички, а мальчик, упрямо подперев щеку, все норовил поджечь сушняк.

— Ты что делаешь? — спросил Абатурин.

Петька посмотрел на него из-под густых, мокрых от пота бровей и проворчал:

— Так это… вообще…

— А все же?

Мальчишка поерошил светлые волосы и произнес сдержанно:

— Костер на ветру разжигать учусь. Пригодится в жизни.

«Экой славный парнище, — подумал Абатурин. — Под масть отцу, надо полагать».

— Дай спички. Вот так надо…

Павел быстро провел спичкой по коробку́ и в то же мгновение убрал огонек в ямку, сложенную из ладоней.

— Как это? — восхищенно спросил мальчишка. — Покажи еще.

Павел показал.

— Мирово́! — оценил Петька. — И я научусь.

— А это что — «мирово́»?

— Ну — «хорошо», — покраснел Петька. — Тебя отец уже подучил мне замечания делать?

— Отец не подучил. Мы с ним совсем мало знакомы.

Мальчик исподлобья посмотрел на Абатурина, посмеиваясь, покачал головой:

— Когда мало знакомы — в гости не зовут. А тебя позвали. Почему?

— Сам не знаю, — сознался Абатурин. — Капитан велел идти, я и пришел.

— Ну уж и врешь!

— Ничего не вру. Спроси отца.

— А как же он тебя увидел! Ты бедствие терпел? На льдину высадился?

Глаза у мальчишки загорелись, и он даже ближе подвинулся к обветренному занятному солдату.

— Нет, не терпел. Я в армии служил. На острове одном. Посреди моря. Выслужил срок — и домой еду.

— Ты один выслужил? А другие не выслужили?

— Нас много было. Только я заболел немножко и от всех отстал. Потом подлечился и баклуши бил. А тут твой папка недалеко проплывал. Его и попросили меня взять.

— А это как — баклуши? Самки бакланьи?

— Нет. Это выражение такое. Бездельничал, значит. Оказии ждал.

— А это что — оказия?

— Так вовек на твои вопросы не ответить. Оказия — это случай такой, подходящий. Понял?

Петька вздохнул. Он не понял. Но переспросить теперь постеснялся.

— Ждал, когда кто-нибудь на борт возьмет, до Большой земли доставит. Вот это и есть оказия. Ясно?

— Теперь ясно.

Петька уже с бо́льшим доверием взглянул на Абатурина и неожиданно покрутил головой.

— Ты о чем?

— Велосипед у меня заело. Цепка не крутится. Я б тебе покататься дал.

— А почему заело?

— Кто ж его знает? Может, сломалось внутри что-нибудь. В колесе.

— Ну, тащи его сюда. Посмотрим.

Петька приволок из коридора маленький, подростковый велосипед. Абатурин взял из сумочки гаечный ключ, установил машину колесами кверху и с явным удовольствием стал отворачивать гайки.

Через четверть часа поставил колесо на место, обтер руки газетой и сказал Петьке:

— Можешь кататься. Он теперь как новенький.

— Ты молодец, — похвалил мальчик. — Спасибо.

— Не за что. Мне самому приятно повозиться.

Петька рассеянно посмотрел на солдата, пошевелил губами, будто решал про себя арифметическую задачку, — и в следующий миг уже решительно направился к этажерке с книгами.

Достал с нижней полки большой, обшитый бархатом альбом, положил его на кровать, позвал Абатурина:

— Погляди, тут интересное есть.

Он быстро перелистал несколько страниц, на которых были изображения отца, матери, сестры и его самого, кивнул:

— Смотри, это Гриша.

С фотографии на Абатурина смотрел молодой человек. Он чем-то неуловимо был похож на самого Павла. То ли своей застенчивой юностью, на которой, впрочем, уже лежала тень пережитого; то ли открытым жадным взором, готовым вобрать в себя весь мир вокруг. Сходство дополнялось тем, что юноша, изображенный на снимках, тоже носил военную форму. На гимнастерке ясно виднелись ордена, и Абатурин удовлетворенно прищелкнул языком: три Красных Знамени и Невский. Парень наверняка был знаменитостью своего фронта.

— Это кто же — брат?

— Ага. Гриша.

— Не вернулся?

Петька кивнул головой:

— Чуть-чуть не дожил до победы. Мамка писала, чтоб берегся. А он писал, что нельзя: фамилия не позволяет.

— Это какая же фамилия?

— Вот те и раз! Не знаешь, что ли? Иванов фамилия.

— А-а, ну да, — покраснел Абатурин. — Я знал, только из памяти выскочило.

— Ты папке о Грише не говори, — посоветовал Петька. — От него тогда спиртом пахнет. Я не люблю…

Мальчик положил альбом на место, полюбопытствовал:

— А ты куда теперь?

— У тебя тоже память с дырками. Я говорил: домой.

— А где дом?

— Знаешь, где Урал?

— А то нет. Горы там и холодно.

— Горы — это верно. А холод чистый. Кто здоровый — тому вовсе не страшно.

— К жене?

Абатурин смутился:

— У меня нету. Вот приеду — может, женюсь.

Петька поскреб в затылке, посоветовал с рыцарской щедростью:

— А ты на Люське женись. Чего тебе долго думать?

Абатурин сконфуженно улыбнулся:

— Как же на ней женюсь? Я совсем не знаю ее.

— А я тебе все расскажу. Женишься, будешь со мной в одной комнате спать.

— Спасибо, Петя. Мне маму повидать надо, старенькая она, а бабушка — та вовсе на ладан дышит.

— Ну, повидай — и возвращайся. А то мне одному тут страх как скучно. Женщины — что они понимают?

— Павел! — прозвучал веселый голос капитана из соседней комнаты. — Марш в ванну! Быстро! Аппетитище у меня акулий!

Прокофий Ильич вошел в детскую, ловко кинул Абатурину сухое чистое полотенце, старенькую, но аккуратно выглаженную пижаму и подтолкнул молодого человека в спину.

Пижама пахла сладковатым запахом нафталина и была заштопана на локтях. «Гришина, — подумал Павел. — О сыне память».

— Иди, иди, — поторопил Прокофий Ильич.

— Неловко мне, — взмолился Павел. — Да и на вокзал надо. Пора уже.

— Вот, Петька, — сказал капитан сыну, — человек в армии служил, а дисциплине не выучился.

Повернулся к Павлу, проворчал, сдвигая брови:

— Иди. Я тебе ванну налил. И шлепанцы там.

— Ты не стесняйся, — помог отцу Петька. — Я тебе спину мочалкой потру.

— Я сам, — поспешил отказаться Абатурин и, спотыкаясь, побрел в ванную.

Вышел он оттуда розовый от жара, в пижаме и шлепанцах, то и дело спадавших с ног.

— Ты не переодевайся, — сказал Прокофий Ильич. — Так вольготнее. По-семейному.

Все сели за стол.

— Таня, — кивнул капитан жене, — налей-ка мне и Павлу, что положено. Остальным — красное. По табели о рангах. Петьке ситро сойдет.

Мальчишка обиженно надул губы: отец мог бы просто промолчать при постороннем человеке.

— Ты, Петька, еще не мужик, а четвертинка. И не вздувай губы.

Татьяна Петровна налила мужчинам спирта, себе и дочери — по рюмке кагора.

— Ты водой разбавляешь, Павел, или так? — спросил капитан.

Абатурин потерянно посмотрел на женщин, на Петьку, пожал плечами:

— Я — никак, Прокофий Ильич. За всю жизнь стакан браги выпил. Перед армией. Для мамы.

— Ну, ничего. Выпей маленько.

Чокнулись.

Абатурин сдвинул лохматые брови, синие его глаза потемнели — и он медленно, ни на кого не глядя, выпил свою долю.

Поставив стакан на стол, внезапно побагровел и стал, задыхаясь, глотать воздух.

Люся, до сих пор украдкой смотревшая на Абатурина, отвернулась и покраснела. Она сердилась на отца.

Прокофий Ильич подвинул Павлу кружку с квасом.

Квас показался Абатурину теплым, и только допив его до конца, он ощутил, что от холода ломит зубы.

Абатурину стало весело. Люди вокруг показались еще милее, еще ближе и захотелось сказать им что-нибудь очень приятное. Пусть видят, что он, Абатурин, ценит гостеприимство. Но что сказать — не знал, и потому пробормотал сконфуженно:

— Славный квас… даже холоднее льда. Но это ведь смешно — холоднее льда?

— Отчего же, — заметил Прокофий Ильич, откровенно любуясь порозовевшим лицом молодого человека. — Такая вода бывает.

Абатурин удивленно вскинул брови:

— Что?

— Морская вода. Соленая. Бывает и ниже нуля.

Татьяна Петровна подкладывала Абатурину куски жареного палтуса, прозрачные ломти копченого окуня. Павел с удовольствием ел все, что предлагали, и хвалил еду.

— Ах, вкусно, — покачивал он головой. — С вилкой съесть можно.

Было видно, что он немного захмелел.

Татьяна Петровна задумчиво смотрела на Абатурина и снова наполняла его тарелку.

Внезапно лицо ее сморщилось, будто постарело на много лет. Она неловко встала со стула и, чтобы никто не заметил ее состояния, поспешила на кухню.

— Таня! — крикнул Прокофий Ильич. — Ты иди спать, Таня. Мы без тебя управимся.

Он нахмурился, бросил рассеянный взгляд на дочь:

— И ты, Люся, марш в кровать.

— Я посижу еще, папа.

— Иди, иди. Постели в Петькиной комнате. Мы же с дороги.

Вместе с сестрой ушел и Петька.

Когда они остались вдвоем, Прокофий Ильич сказал:

— Жене спать сегодня одной негоже. Я пойду.

Он встал и тяжело зашагал в спальню. Остановился на полпути, повернулся к Абатурину:

— А слез ты не видел… Понял? Когда женщине за пятьдесят, у нее много всякого в памяти. Иди, отдыхай.

Люся стелила постель для Абатурина на полу. Девушка была задумчива и не заметила его прихода. Она стояла на коленях и рассеянно взбивала подушку.

Люся была похожа на мать: худенькое милое лицо, чуть вздернутый нос, черные гладкие волосы. Было в ее застенчивом облике что-то азиатское, от башкирок его родной стороны.

Павел негромко покашлял, и девушка, вскочив, поспешила уйти.

Павлу почему-то стало неприятно это — и он вздохнул.

Петька лежал в кровати, подложив ладони под голову, и, не мигая, смотрел в потолок.

Взглянув на солдата, вздохнул:

— Вот, опять с папкой не поговорил. А мне надо…

Посопел, удобнее укладываясь в кровати, пробормотал:

— И раньше, когда меня еще не было, папка всегда спешил куда-нибудь. Мама говорила. А еще он тонул. Раза три тонул. В войну.

— На корабле плавал?

— На «малютке». Подлодка такая. А потом в ПИНРО[2] работал. И книгу написал. Ты читал «Порт пяти морей»? Папкина. Ничего себе, интересная книга.

Петька натянул одеяло на подбородок, поморгал глазами:

— А теперь рыбачит. Почти что никогда дома нет… Так ты прочти книгу. Ладно?

— Я прочту, — пообещал Абатурин. — Спи.

— Ага. Я быстро засну. Надо все быстро делать.

Он отвернулся к стене, немного поворочался и затих.

Абатурин лежал с открытыми глазами и, несмотря на усталость, на выпитый спирт, не мог заснуть. Вспомнил товарищей, оставшихся на острове, попытался даже спеть про себя песни, которые пели солдаты, но почти сразу покачал головой: хотелось думать о том, что впереди, а не позади. Тогда он попытался представить себе, как вернется на Урал.

Вот входит в избу к матери, и она кидается сыну на шею. Тихонько плачет от радости бабушка. А что дальше? Кто знает, что́ дальше? Он только за год до армии окончил школу и совсем немного поработал монтажником на стройке слябинга. Проучился полгода в строительном техникуме, на вечернем отделении. Опять, видно, с первого курса начинать придется. Все сначала…

Дымы огромного комбината хорошо заметны из села, где живут мать и бабушка. Павел погостит у родных и снова уйдет на завод. А что ж — у него неплохая работа, ее стоит любить: и воздуха, и света сколько угодно. Ну, а потом? Любовь, семья? Неизвестно. Павел всегда как-то стеснялся женщин… Может, остаться здесь, в Заполярье? Дел везде много. Нет. Человек не выбирает себе место рождения, а все равно маленький кусочек земли, где родился, навсегда свят для него. Это уж так — и тут ничего не сделаешь… Но родился-то в России, не век же топтаться на одном клочке страны.

Павел представил себе длинные степные улицы села; ветры, прилетавшие к околице откуда-то из оренбургских и среднеазиатских степей. Пахли они сухим разнотравьем, каленой землей и еще терпким конским потом.

Отец, вечно трунивший над излишней набожностью жены и матери, усаживая сына на неоседланную лошадь, говорил:

— А ну, пробежись, казак, наметом. Да коня, смотри, не упарь.

— Не упарю, батя, — обещал Пашка, краснея от удовольствия. — Только ты гляди за мной.

— Пущай за тобой бог глядит… — крутил усы старший Абатурин и подмигивал жене.

— И не стыдно? — бранилась Марфа Ефимовна. — От истины сына отваживаешь, от бога.

— Коли в душе его нет, так и крест на гайтане — не спасение! — смеялся отец и стукал лошадь пудовым кулаком в круп.

Конь с места брал галопом, жесткие волосы гривы хлестали Пашку в лицо, и он, задыхаясь от ветра и радости, несся по степи.

Отец ушел на войну в июне сорок первого, счастливо провоевал почти до ее конца, но весной сорок пятого подорвался на мине и умер в госпитале.

Мать, до беспамятства любившая мужа и ушедшая к нему в юности против воли родителей, голосила и билась в истерике, пока совсем не обессилела. По ночам, в бреду, она ругала бога, а утром с ужасом думала о своем отступничестве, и уже была убеждена, что несчастье постигло ее за ересь.

С тех пор всю свою мало истраченную любовь мать обратила на сына.

А он вот теперь еще раздумывает — возвращаться или не возвращаться на родину! Нехорошо.

Больше ни о чем думать не хотелось, а сон все не приходил. Внезапно Павел приподнялся на локтях и удивленно вскинул брови.

Дверь заскрипела, и в комнату тихо вошел Прокофий Ильич.

Он приложил палец к губам, сказал шепотом:

— Лежи. Я на минутку. Трубку выкурю и уйду.

Присел на табуретку, подымил, спросил внезапно.

— Домой приедешь — что делать будешь?

— На завод пойду, Прокофий Ильич. Монтажник я. Плохенький пока, но монтажник. И техникум кончать надо.

— А-а, доброе дело, — ровно заметил капитан. — Семьи нет?

— Не женат еще.

— Собираешься?

— Не знаю.

Помолчали.

— Не спится?

— Не спится, Прокофий Ильич.

— Знаешь что? Пойдем в столовую. Здесь Петьку разбудить можно. А там никому не помешаем. Поболтать можно.

В столовой Прокофий Ильич спросил:

— Вина еще надо? Нет? А я рюмку, пожалуй…

Налил себе четверть стакана спирта, выпил, зажег трубку.

Абатурин несколько раз порывался задать вопрос, но так и не решился.

— О чем спросить хочешь? — поднял на него глаза капитан.

— Да так… пустое…

— И о пустом можно.

— Зачем в гости позвали? Неловко. Никакого проку от меня.

— Выгоды?

Абатурин пожал плечами.

— А зачем мне выгода?

Павел смешался:

— Я не то говорю. А зачем вообще?

Иванов погрыз мундштук трубки, сказал, с излишним вниманием рассматривая струйку дыма:

— Так просто… поболтать охота. С мужиком…

Нахмурился, обронил совсем тихо:

— Гришки вот нету. Теперь товарищем стал бы… мне…

Добавил огорченно:

— Петька — что? Малек еще… Не больно посоветуешься.

— Жена же есть и дочь большая, Прокофий Ильич.

— Мужик нужен, — повторил Иванов. — Тебе трудно понять. Молоденький. А мне и о смерти не вредно подумать.

Павел не нашелся, что сказать.

Прокофий Ильич поджег погасшую трубку.

— Ты еще ни в кого не влюблялся? — внезапно спросил он. — Не было такого?

— Нет, — неуверенно промолвил Абатурин. — Об этом все разно говорят. Так чтоб насмерть влюбиться — не было.

— А не насмерть?

— Девочка одна мне в школе нравилась… Аля Магеркина. Красивая была, застенчивая… А больше никто.

— Ну, не ты, так в тебя еще не раз влюбятся. Кому больше, кому меньше выпадает, но всем.

Он поерошил мягкие седеющие волосы, произнес задумчиво:

— Любовь — она, Паша, всякая бывает. И ты уже понимаешь, не только я, старик: слово одно, а означает многое, разное. И настоящая случается, и так себе — пена… Ну так вот — смотреть надо, чтоб тебе баклыш[3] киль не распорол.

Прокофий Ильич усмехнулся:

— Проповедь читать легче, чем быть святым.

— Нет, пожалуйста, — невпопад откликнулся Абатурин. — Мне интересно.

— Семья — она вроде лодки, что ли. И курс у нее один должен быть. И парус надут настоящим ветром. А иначе — что ж? — парус без ветра — только большая унылая тряпка.

— А у вас как? — покраснел Абатурин. — Вы ведь давно женаты.

— У меня?.. — капитан замешкался с ответом и накрыл густыми бровями глаза. — У меня — га́лфинд. Знаешь что такое га́лфинд? Это — полветра, ветер-побочень, в борт судна. Ну, вот — плыть можно. Тихо, но можно.

Прокофий Ильич взглянул на Павла и, увидев, как тот широко открыл глаза, отрицательно покачал головой:

— Нет, она — Таня — добрая душа и славная хозяйка. Почти всю жизнь в одиночку ведет многотрудное хозяйство семьи: кухня, стирка, дети, множество надоедливых, не видных мужику мелочей быта. Мне не в чем ее упрекнуть.

Он постучал трубкой о пепельницу, выбивая табак, пожал плечами:

— Но вот что получается: я на одном краю — со своими рейсами, рыбой, сложными отношениями с людьми, планами, собраниями, бессонными ночами; она — на другом: хозяйство, квартира, свои бессонные ночи.

Капитан продолжал говорить, не глядя на Павла, будто думал вслух:

— А мне совет жены нужен бывает вот как… И груз иногда поделить охота. И чтоб поспорить умела, толково поспорить для пользы дела. А если я киваю, и ты киваешь — так зеркало лучше делает. Самые трудные решения я принимал в жизни один, всегда с согласия жены, и всегда один.

— А что ж вам посоветует Татьяна Петровна, скажем, в совсем не известном ей морском деле?

— О том и речь… Впрочем, морское дело — тоже человеческое дело, как и любое другое. А коли ты в лес, а я по дрова, то даже цепь из обручальных колец не свяжет людей.

Прокофий Ильич искоса взглянул на Павла, снова усмехнулся:

— Это я так, философствую. Стариков всегда на поучение тянет, ничего не поделаешь.

И, стараясь сменить тему разговора, спросил:

— Отец есть у тебя?.. Нет. Значит, тоже обокрала война… Сирот жаль, а еще того больше — жаль вдов. Сказать не могу, как жаль. Сироте еще можно без отца выправиться и на ноги встать. Много сил надо, но можно. А вдо́вы? Дети на руках. Молодость давно потеряна, красота — тоже. Миллион их, — больше, небось. Ровесники-то, мужчины, почти все женаты. Кто их возьмет? Ну, из тысячи — одной, может, и улыбнется счастье. А ведь они в нем, в счастье, больше нуждаются, чем те, кому повезло.

— Конечно, Прокофий Ильич.

— А тут еще иные наши балаболки тиранят их, вдов-то: мужей-де крадете. Скажи ты! Коли тебя легко украсть, так тебя и без вдовы стянут.

Прокофий Ильич несколько секунд молчал, раскуривая трубку.

— Ко мне иной раз женщины жаловаться идут, Паша. На мужей. Утверждают, что мужья разлюбили, и от этого в семьях кавардак случается. Большинство этих жалобщиц не понимает: любовь и уважение зарабатывают так же, как хлеб. Ежедневно. Всерьез. Никого нельзя заставить уважать женщину, которая не думает, не читает и воодушевляется лишь тогда, когда есть возможность промыть кости соседке.

— Таких женщин немного, Прокофий Ильич.

— К сожалению, больше, чем ты думаешь. Я говорю о женщинах без партии, без профсоюза, без службы, о женщинах, для которых время не имеет минут, а просьба мужа — все-таки не приказ по флоту.

— Но вы же сами говорили: кухня, стирка, дети. У наших женщин совсем мало свободных минут.

— Думать о всем, что вокруг, — для этого не надо специального времени. Работницам не легче, но они успевают еще читать и учиться. О чем матрос должен говорить с женой, которая путает Австрию с Австралией и белуху с белугой?

— У мужчин свои грехи, Прокофий Ильич. Немало грехов.

— Ну, понимаю: если женщина задавлена кухней и стиркой, детьми и дрязгами, а мужчина бесконечно занят или трясется в командировках, тратит нервы по пустякам или пьет и хамит — все это разрушает любовь и семью. Быт — нелегкая штука, и его не наладишь за год.

Капитан поглядел в окно и покачал головой. Вероятно, уже начинался пятый час утра. Полярное солнце стояло высоко в небе, плотное, тугое, точно огромный сваренный желток.

Обернувшись к Абатурину, капитан спросил:

— Значит, едешь, Павел?

— Да, Прокофий Ильич.

— Так мы с тобой и не поговорили ни о чем…

— Что вы! — искренне удивился Абатурин. — Заронили вы в меня раздумье, Прокофий Ильич.

— Вот что, — помолчав, сказал капитан. — Ты поживи у меня еще день. Первый поезд — завтра, в семь утра. Нечего тебе болтаться по улицам.

Он положил Абатурину на плечо некрупную тяжелую руку, проворчал:

— Нынче, коли не забыл, воскресенье. Я приятеля жду. Он на рыбалке, оттуда прямо ко мне. Умен, занятен, можешь поверить. Поболтаем, и день незаметно пролетит.

Подталкивая молодого человека в спину, бросил:

— Иди, поспи пока. Мирцхулава приедет, я разбужу.

И Павел, радуясь про себя, что проведет еще день в семье капитана, медленно пошел в Петькину комнату.

Вскоре он уже спал непробудно и спокойно.

Разбудили его в полдень. Из ванны, в сопровождении Петьки, Павел прошел в столовую.

Навстречу ему поднялся широкоплечий черноволосый человек, пристально взглянул в глаза Павлу, представился:

— Мирцхулава.

Из-за его спины вышел еще один незнакомый человек и тоже отрекомендовался:

— Чикин.

Это оказались начальник флота и его шофер.

День, действительно, пролетел незаметно, они досыта наговорились, хотя Павел больше молчал.

Легли поздно ночью, как только уехал Мирцхулава.

Павлу казалось, что он только закрыл глаза, а Прокофий Ильич уже будил его.

— Вот теперь можешь ехать. Я позвоню на вокзал, пусть тебе оставят бронь.

— Спасибо. Я как все.

— Ну, смотри. Сейчас пойдешь?

— Если можно, я с Татьяной Петровной прощусь и с остальными тоже.

— А-а, это правильно. Ну, они скоро встанут, недолго ждать.

Но оказалось, что женщины уже поднялись и хлопотали на кухне.

Татьяна Петровна вышла в столовую с авоськой, плотно набитой кулечками. Подавая сумку Павлу, сказала смущенно:

— Это вам на дорогу, детка. Не забывайте нас.

Павел признательно поглядел на пожилую женщину и заметил у нее под глазами темные полукружья. «Не спала, — подумал он. — О своем думала: о сыне, о муже, о себе».

Он горячо пожал руку Татьяне Петровне, вежливо потряс Люсину ладонь и пошел в детскую, к Петьке.

Разбудил мальчика, сообщил:

— Мне на вокзал пора, Петя.

Младший Иванов соскочил с кровати, сказал, протирая сонные глаза:

— Вот так всегда: только-только подружишься и — пожалуйста! — до свидания. Ты еще будешь приезжать?

— Не знаю…

— Постарайся, все-таки.

Проводить Павла на улицу вышла вся семья.

Он еще раз пожал руки женщинам и Петьке. Протянул ладонь Прокофию Ильичу.

— Мне по пути с тобой, — сказал капитан. — Я в порт.

Неподалеку от вокзала остановились.

— Пожелайте мне что-нибудь на дорогу, — попросил Павел. — Ни пуха, ни пера или еще что-нибудь.

— Не знаю — что пожелать? Живи по совести, вот и все. Человек человеку должен светить. Всем светить. И все — ему.

Он вздохнул:

— И пиши нам. Почаще. Хорошо?

— Конечно.

— Все-таки не забывай нас, Павел. Особенно, коли трудно будет. И разговор не забудь.

— Спасибо, Прокофий Ильич. Такое не забывают.

* * *

Позади остались леса и болота Карелии, промелькнул за окнами вагона окраинный Ленинград, наконец пошли подмосковные дачи.

Пассажиры стали укладывать вещи. Павел не торопился: долго ли привести в порядок чемодан и накинуть на плечи шинель?

Он нащупал в кармане гимнастерки большой блокнот и достал его.

Между страницами записной книжки поблескивала глянцем семейная фотография Ивановых. Павел выпросил ее у Прокофия Ильича, отдав взамен свою карточку годичной давности.

На снимке, сделанном накануне войны, Прокофий Ильич был еще совсем не старый, а Гриша красовался в военной форме с треугольниками в петлицах. Татьяна Петровна выглядела молоденькой и красивой и держала на коленях крошечную Люсю.

«Славная семья, — подумал Павел. — Случайные люди, а вот — привык. Скучаю даже».

Поезд остановился. Абатурин сошел на перрон и, выбравшись из толчеи, широко зашагал по Комсомольской площади. На другом ее конце поднялся в здание Казанского вокзала и в воинских кассах без особого труда взял билет в плацкартный вагон.

Поезд на Магнитку уходил через три часа, и Павел решил проехать в город: что-нибудь купить матери и бабушке. Денег у него было немного и, значит, устраивал почти любой промтоварный магазин.

В метро ему посоветовали сойти все-таки в центре.

На площади Дзержинского огромные людские толпы потащили его с собой. Вместе со всеми он перебегал улицу под носом у скученной и тоже нетерпеливой толпы автомобилей и троллейбусов, бежал по тротуару и пришел в себя, только увидев вывеску магазина «Подарки», Купил матери вышитую наволочку для подушки, а бабушке — красивую чайную чашку и, смущенно улыбнувшись миловидной продавщице, пошел обратно.

Шагая по небольшому переулку, увидел надпись над дверью «Почта, телеграф» и вспомнил: надо сообщить маме о приезде.

Заполнил бланк телеграммы, отдал ее в окошечко и внезапно попросил:

— Дайте еще один, пожалуйста.

Протягивая телеграмму с мурманским адресом, доверительно сообщил девушке:

— Та, первая — маме, а эта — тоже родным.

— Порядочек, — равнодушно откликнулась телеграфистка. — Следующий!

На вокзале Павел взял чемодан из камеры хранения, сложил в него подарки и, не торопясь, пошел на перрон.

К составу Москва — Магнитогорск уже подцепили локомотив. Шла посадка.

Молоденькая, невысокого росточка проводница проверяла у пассажиров билеты. У нее было круглое детское лицо, и к нему очень не шло выражение мрачной суровости, застывшее в ее серых глазах. Она даже иногда покрикивала на пассажиров, засунувших невесть куда свои билеты в самый последний момент.

Павел положил чемодан на верхнюю полку и, решив покурить, вышел из вагона.

На перроне парами и группами стоял народ. Было ясно видно, кто уезжает в командировку, а кто — надолго, а кто, возможно, прощается навсегда.

Очень заметны на вокзале людские радости и горе. Здесь все на виду: и слезы, и смех, и последние поцелуи. Может, самые последние.

Вернувшись в вагон, Павел подошел к окну. Ему не хотелось мешать соседям, готовившим свои места для дальней дороги.

Внезапно вагон мягко стронулся с места, и лотошницы на перроне поплыли влево. Вскоре перрон кончился, и поезд, выбираясь из сплетения стрелочных улиц и набирая скорость, помчался по пригороду.

За Раменским Павел кинул шинель на полку, положил чемоданчик под голову и мгновенно заснул.

Ему снилось, что он скачет на коне, а отец кричит вдогонку: «А ну, казак, пробежись наметом!». Пашка стучит босыми ногами в ребра конька, и тот чертом улепетывает в степь.

Топ-так, топ-так — дробят копыта.

Павел открыл глаза и прислушался. Топ-так, топ-так — отсчитывал вагон стыки рельсов.

Абатурин спустился с полки и виновато взглянул на соседей. Был уверен, что над ним посмеиваются. Еще бы: не успел влезть в вагон — и отоспался!

Вышел в тамбур, закурил, попытался расческой навести порядок в коротких льняных волосах.

На третьи сутки он будет дома, погостит немного у мамы и отправится в Магнитку. Как сложится жизнь? В сущности, он только начинает ее. Надо устраиваться на работу, обзаводиться жильем, да и с девушками быть посмелее. Не век ходить холостым.

Вспомнил большой холодный остров, на котором отслужил всю действительную. Остров, где странно соседствовали болота и скалы, казалось, был отгорожен от мира не сотней миль моря, а безбрежьем воды и неба, не подвластным человеку. Чайки непрерывно стонали у скал, доводя жалобным плачем людей до исступления.

— Сам чорт спиткне́ться, — озлобясь, говорил старшина Гарбуз, добродушный немолодой дядечка. — Орут, як скаже́ные.

— Жрать хотят, — объяснял ему писарь Агашин, щеголеватый красивый сержант. — Затем и орут.

На все четыре ветра от острова лежало свинцово-зеленое неоглядное море. Оно непрерывно таранило береговые скалы, перетирало гальку, ни на минуту не затихая и не успокаиваясь.

Но если от птичьего гвалта и нытья волн можно было спастись, заткнув уши, то комары были настоящим бедствием острова. Голодные и озлобленные зверюги, они густо гудели в воздухе, и лишь сильный ветер загонял их в траву и кусты. Как только воздух снова становился спокойным, они тучей натекали на людей.

— Як упыри кров з людей пьють, — ругался старшина.

Он подставлял Павлу красную опухшую шею, и тот выливал на нее немного бензина из канистры.

— Разотри, — советовал кто-нибудь из солдат старшине. — Может, они, гады, подавятся.

Сержанта Агашина комары язвили, как всех. Но Агашин обожал рассуждения, и это помогало ему выдерживать тиранию насекомых.

— Как комару не лопать тебя в три глотки, — философствовал он, — ежели лето здесь — плюнул, и все под плевком поместилось. Так вот, пока тепло, он и питается, нагуливает жир. Ну, легче теперь тебе, Гарбуз?

— Ду́же до́бре, — страдальчески кривил рот старшина, хлопая себя волосатой лапой по шее. — Чорт зна що!

Служба на острове была трудна и однообразна. Учебные тревоги, несение караульной службы, строительство сменяли друг друга без всяких отклонений от расписания.

Понятия «увольнительная» на острове не было. До Большой земли на лодочке не доедешь, и солдаты, свободные от службы, волновали себе душу, ловя треску на поддев или охотясь на ча́ек для пера.

Обо всем этом — и о службе, и о рыбалке, о иных незначительных происшествиях в гарнизоне — было сто раз говорено и переговорено, — и лишь железная воля ума, лишь сознание долга спасали солдат от хандры.

Однако среди надоевших разговоров и скучных тем была одна, которая никогда не утрачивала привлекательности для островитян. Тема о Большой земле, о женщине.

На этом куске земли, зашвырнутом в океан, не было ни одной женщины. Даже у медиков. В кухне, у пишущих машинок — всюду, где обычно заняты девушки, здесь действовали стриженые большерукие парни в зеленых гимнастерках, молчаливые, исполнительные, не знавшие слов «усталость», «не хочу», «не умею».

Абатурин любил этих отменных работяг, с юношеским почтением относился к офицерам. У большинства офицеров были разноцветные планочки за войну, и Абатурину казалось неприличным жаловаться на судьбу этим пожилым людям, прошедшим огонь, воду и медные трубы фронтов.

О женщине говорили мало, но все понимали: она была одной из главных прелестей того, Большого мира, о котором они не уставали толковать по вечерам в узких дружеских кучках.

Собственно, рассуждали о женщинах семейные люди, а молодежь или молчала или смущенно поддакивала старшим.

— Пога́но, — широко разводил волосатые руки старшина. И объяснял, что ему никак не миновать скандала дома и что его обязательно прогонит жена.

— Отчего это? — щурил черные глаза Агашин. — Или обессилел ты очень на государственной службе, Гарбуз?

Старшина отмахивался от него, как от комара, качал головой:

— Отвыкли ж мы друг от друга, хлопчик!

— Привыкнешь, — успокаивал Агашин. — Она у тебя там, чай, не все позабыла.

— Ото́ дурень, — добродушно усмехался старшина. — Тоби́ бы все, як мухе, рану бередить. Дыви́сь, яка́ га́рна…

И он в десятый раз доставал огромный бумажник и показывал Агашину фотографию. На снимке была изображена худенькая женщина с лукавыми глазами и задорно вздернутым носиком.

— Ну?!

— Что «ну?!» — зубоскалил Агашин. — Не жена, а крапива. Видно же!

Но вывести старшину из равновесия было невозможно. Он прятал карточку и, улыбаясь, сообщал Агашину:

— Як чолови́к жи́нку лю́быть, то й лиха́ жинка доброю бу́де.

— Да нет, я — что? — посмеивался сержант. — Она у тебя ничего, задор-баба.

— Вин уку́сыть и меду дасть, — ворчал Гарбуз.

Абатурин никогда не вступал в эти разговоры. Нет, он не постеснялся бы поспорить со старшиной или с сержантом, если бы у него был хоть какой-нибудь опыт в деле, о котором шла речь. И все-таки Абатурин с удовольствием слушал перепалку Гарбуза и Агашина даже тогда, когда считал сержанта неправым. Молчаливо поглядывая на старших, женатых товарищей, он втайне складывал себе облик той девушки, с которой когда-нибудь свяжет жизнь.

Старшина понимал это — и потому считал своим долгом преподать Абатурину ряд безусловных истин.

— Сватай ту, яку сам хочеш, а не ту, яка за тебе йде, — поучал он Павла. — Не шукай красоты, а шукай доброты, хлопець.

Иногда к ним подсаживался молоденький офицер Николай Павлович Оленин, слушал их разговоры, пылко вступал в беседу.

— Нет, я не согласен с вами, Пимен Остапыч, — говорил он старшине, розовея от возбуждения. — Вы зря говорите. Как же без красоты? Только ведь красота — это не одна внешность. И душа должна быть красивая.

— Должна, — с веселой почтительностью поддакивал писарь. — Только где их искать, одних красивых и добрых?

— На земле, — всерьез отвечал Оленин. — Вон она, земля, какая большая у нас. А торопиться не надо.

Николай Павлович был молод, и как почти всякий молодой офицер стремился быть отцом и наставником своим солдатам. Он окончил гуманитарный институт, внезапно для близких ушел в офицерское училище, и в двадцать пять лет получил под командование стрелковый взвод.

Солдаты любили дружелюбного и неизменно вежливого офицера, охотно прощали ему желание изъясняться в немного приподнятом стиле.

В землянке было тепло и сумрачно. Электродвижок работал неровно, и лампочка у потолка иногда почти замирала, тускло посвечивая красной нитью.

У Николая Павловича был мягкий высокий голос, и солдаты выискивали любую возможность составить маленький хор. Николай Павлович запевал, к его голосу присоединялся баритон Абатурина, и песня сразу заполняла землянку, туманя глаза людей неподдельным волнением.

После песен обычно долго не спалось.

Стоило Абатурину закрыть глаза, как кто-то начинал глядеть на него в упор синими, как у Али Магеркиной, очами.

— Как вас зовут? — спрашивал в полусне Абатурин.

Губы у незнакомки шевелились, но Павел не слышал слов и все же согласно кивал головой, будто ему все понятно.

Эту приятную беседу нарушал Агашин. Он ворочался на жестком тюфяке, вздыхал.

— Не спите?

— Не сплю. Жену вспомнил. Перемечтал обо всем, да проку мало.

Он вздыхал еще раз и говорил, застыдившись своего откровения:

— Спи. Это я сослепу, с полусна…

— Ваш билет, — произнес кто-то за спиной у Абатурина, и он вздрогнул от неожиданности.

Дверь в вагон была открыта, и в светлом проеме резко выделялась фигура проводницы.

— Вы не сдали билет, — пояснила она. — А я не хотела будить.

Спрятав картонный билетик Абатурина в холщовую сумку, посоветовала:

— Шли бы спать. Или на свидание едете, что сон нейдет?

— На свидание. К маме с бабушкой.

— Шутник вы, — усмехнулась проводница. — Такого мальчика девушки не оставят в покое.

— Какого «такого»? — спросил Абатурин. Ему был приятен разговор, спать совсем не хотелось.

— А то не знаете? А то вам не говорили?

— Не говорили. Вы и скажите.

— Идите-ка спать, гражданин, — внезапно нахмурилась девушка, вспомнив, вероятно, что она должностное лицо, и сейчас поздно. — Завтра поговорим.

И побоявшись, как видно, что пересолила в служебном рвении, добавила мягче:

— Я утром сменюсь. Можете зайти, если хотите.

Абатурин взглянул на ее круглое детское лицо, которому она то и дело пыталась придать строгость, и дружелюбно улыбнулся:

— Ладно, я приду, если можно.

— Ох, уж эти мужчины! — поморгала серыми глазами проводница. — Так и липнут, так и липнут!

— Вы же сами позвали, — удивился Абатурин.

— Думала, «нет» скажете.

— Не хотите, я не приду.

— Нет, зачем же? Я от слов не отпираюсь.

Утром Абатурин умылся, причесал короткие волосы и, пройдя в конец коридора, остановился у купе проводниц. Постучать постеснялся и подумал, что, может быть, девушка случайно выйдет и, увидев, пригласит его к себе.

Проводница вскоре действительно отодвинула дверь и обрадованно ойкнула:

— Заходите. Катя сейчас у бригадира, и мы можем посидеть.

Великодушно налила Абатурину стакан прохладного чая, подвинула сухари, сказала:

— Вы пейте, не беспокойтесь, это бесплатно.

Абатурин для приличия похлебал немного коричневой жидкости, смутился:

— Не могу один за столом… Солдаты все скопом делают.

— Привыкнете, — успокоила проводница. — Домой едете?

— Ну да.

— Вот жена-то обрадуется. Сколько не видела!

— Я к маме. Нету жены.

Девушка погрозила пальцем:

— Вы все в поездах холостые. А в анкете, небось, пять детей и жена с морщинами.

— Так уж и пять, — улыбнулся Абатурин, — я, если хотите знать, даже в кино еще ни с кем не был.

Проводница бросила на солдата быстрый взгляд. Он без сомнения говорил правду, этот симпатичный и, кажется, совсем непритворный человек. Внезапно спросила, не глядя ему в лицо:

— Я некрасивая? Как по-вашему?

Абатурин растерялся:

— Что вы! Совсем нет.

Она сказала смущенно:

— Я, знаете, еще ни в кого не влюблялась. И на меня тоже никто не смотрит. Так, чтобы по-настоящему…

— Зачем вы так о себе? — оторопел Абатурин. — Вы вон какая молоденькая. Хороших людей-то много…

— Много хороших, да милого нет.

Абатурин вдруг почувствовал, что эта разбитная и даже грубоватая во время службы проводница — по существу всего-навсего неопытная и беспомощная девчонка; что он старше ее и симпатичен ей; что она сейчас ждет, может быть, какого-нибудь совета.

Он непроизвольно подсел к ней поближе и сразу увидел, что сделал ошибку. Проводница нахмурилась, сказала обиженно:

— Вы руки-то не распускайте. Нечего руки распускать.

— Что вы! — покраснел Абатурин. — Я и не думал.

Помолчали.

— Вас как зовут? — спросил Павел, когда молчание затянулось сверх меры.

— Маша. Только вы сядьте подальше, а то Катя скоро придет.

— Я пойду. Спасибо за чай.

Проводница вздохнула, сказала сокрушенно:

— Женщин у нас, в России, больше, чем мужчин. Оттого и задираете вы нос, мужики-то.

— Разве больше? Я не знал.

— А как же? И раньше так было, а тут война еще. Папа не вернулся. Старший брат — тоже. Чуть не в каждой семье так. Откуда же им взяться, мужчинам?

— Война-то вон когда кончилась.

— Для кого — как. Для мамы не кончилась. И для меня тоже. Для всех, у кого жизнь скособочена.

— Это верно. Я не подумал.

В купе вошла Катя, посмотрела сурово на солдата, нахмурила брови, похожие на выгоревшие пшеничные колоски. Потерла рябинки на щеках, сказала неизвестно кому:

— Несолоно есть, что с немилым целоваться. Я у бригадира соли выпросила.

И справилась у сменщицы:

— Ты картошку сварила?

— Ага, — отозвалась Маша. — Вон за подушкой, чтоб не остыла. В баночке.

— Сейчас порубаем, — объявила Катя, не глядя на Абатурина.

Павел торопливо встал, попрощался.

— Заходите, — попросила Маша. — Просто так. Посидим, о чем-нибудь еще поговорим.

— Реже видишь — больше любишь, — уронила Катя в спину солдата.

Закрыв дверь, она хмуро сказала:

— Спала бы. А то в смену скоро.

— На том свете высплюсь. Там тихо и темно. Думать ни о чем не надо.

— Думай — не думай, а бабе рожать. Он что? Встал, встряхнулся и папиросочку в зубочки. А ты хоть лопни.

— Ты-то откуда знаешь?

— А чего знать? Мильен лет одно и то же.

Катя была некрасива, и ее никто не любил. Она знала это, не спала ночами и даже молилась.

— Господи! — просила она. — Осчастливь, трудно тебе, что ли? Одной — и личико, и фигурка, конфеты с сахаром ест. А другой — шиш с маслом.

Мольбы не помогали, и она злилась:

— Ухо-то у тебя есть, а дырка в нем не проверчена.

Маша понимала сменщицу и жалела ее.

— Ты, Катя, не хмурься, — говорила Маша. — Улыбайся побольше. У тебя зубки белые, ровненькие, вроде ракушек на коробочке. Кто увидит — сразу полюбит.

— Зубки, чтоб жрать, — обрывала Катя. — Спи.

Павел вернулся к себе, сел на нижнюю полку.

Напротив, вверху, сладко спала молодая женщина, вероятно лет двадцати пяти-двадцати шести. У нее были пухлые пунцовые губы. Мелкие русые кудряшки, немного обожженные завивкой, падали на щеки, и она смешно, во сне, потряхивала головой.

Одну из нижних полок занимал благообразный старичок с редким белым пухом на голове. Сейчас он сидел рядом с Павлом и читал французскую «Либерасьон», далеко отставив газету от глаз.

Его узкие азиатские глаза совершенно безучастно перебегали со строки на строку, будто проглядывали давно надоевшую таблицу умножения.

— Фот де мьё[4]… — бормотал он, высасывая из костяного мундштука дымок сигареты. — Везде одно и то же.

Наконец аккуратно свернул газету, положил ее к себе под подушку и произнес неожиданным баском:

— Вынужден принести жалобу.

— За что же? — опешил Абатурин.

— Ни чаю попить, ни в шахматы поиграть. Совершенно завладели проводницей.

— Она же сдала смену, сейчас не ее черед, — смущенно объяснил Павел.

— Тан пи, тан пи, юноша, — важно заметил старичок и покачал головой. — Тем хуже. Отдых священен. Хотите заслужить прощение?

— Хочу, — улыбнулся Павел, уже понимая, что этот постный с виду человек шутит.

— Идите к сменщице, просите шахматы. И пусть чай подадут.

— Не помешаем? — отозвался Павел и показал глазами на соседку.

Это была тоже молодая, просто и прочно сколоченная женщина, вся светившаяся здоровьем и довольством. Сейчас она кормила грудью ребенка и ласково ругала его за то, что малыш хватал зубешками сосок и сыто вертел головой.

— Охальник, — приговаривала она, открыто любуясь сыном. — Казачина ты яицкий, вот ты кто такой, Вовка.

Длинные волосы цвета ржаной соломы она заплетала в косы и кружком укладывала на голове. В эту минуту ей, по всей видимости, было жарко, и она то и дело тыльной стороной ладони вытирала влажный лоб. В зеленоватых, глубоко посаженных глазах сияли простая радость и умиротворение.

Павел уже знал, что обе женщины — и эта, и та, что спала, — двоюродные сестры и ездили куда-то под Рязань, к родне.

Услышав слова Павла, соседка мягко улыбнулась и сказала, несильно окая:

— Не беда, милый. Уснет он сейчас, Вовка-го.

— Ну-с, вот и уладилось, — бодро заметил старичок. — Ан ава́н[5], солдат!

Павел пошел в купе проводниц. Маша уже лежала на верхней полке. Она улыбнулась, сказала, как старому знакомому:

— Страсть как спать не хочется. Да вот Катя велит.

— Я по делу, — смущенно объяснил Павел, бросив взгляд на Катю, доедавшую картошку. — Сразу и уйду.

Он в двух словах сообщил, что́ нужно.

Катя недовольно посмотрела на красивого солдата, достала с багажной полки шахматы. Вручив их Павлу, сухо заметила, что в партии тридцать две фигуры, и он, пассажир, лично отвечает за их сохранность. Что касается чая, то она заявила: дед не рассохнется, если немного подождет.

— Расставляйте фигуры! — приказал старичок, когда Павел явился в купе. — Вы, надеюсь, играете?

— Средне, — поспешил заметить Павел. — Только вторая категория.

— Голубчик! — радостно удивился пассажир. — Вы же клад, а не сосед.

Он встал, одернул на себе черный габардиновый пиджак, сообщил со старческой церемонностью:

— Разрешите рекомендоваться. Цибульский. Лаврентий Степанович. Бухгалтер… Старший бухгалтер, — уточнил он. — Казанскую гимназию во время о́но окончил, стихи на французском писал. А теперь, как изволили слышать, по финансовой части. Что делать? Фе-т-аккомпли́[6]

Абатурин тоже поднялся, сказал тихо:

— Домой еду. С действительной.

— Тан мьё[7], — одобрительно заметил старичок. — Большая радость родителям. Итак, аллён![8]

Павлу достался первый ход, и он начал игру скачком королевской пешки.

После второго хода белых старик ухватил в кулак свою бородку, забеспокоился и даже порозовел от волнения.

— Вот вы как, батенька, — забормотал он, покусывая клинышек бороды. — Королевский гамбит… Неслыханные осложнения могут быть.

Он играл с величайшей осторожностью; прежде чем сделать ход, беззвучно шевелил губами, тщательно протирал кончиком платка очки и, наконец, вздохнув, двигал фигуру. Никаких особенных мыслей не было в его партии, но играл он цепко и не давал Павлу надежд на просчет.

Катя принесла на подносике чай, поставила его рядом с доской и молча ушла.

Цибульский положил в стакан кусочек сахара, покрутил ложечкой, но пить не стал, чтоб не отвлекаться.

Они сыграли три партии, и старичок выиграл все.

Совершенно счастливый, говорил, отхлебывая холодный чай:

— Отдохнем, голубчик. Всё — в меру… Да вы не горюйте, право! Неприятно, разумеется, но что ж делать?

— Я не горюю, — сказал Абатурин. — Я даже люблю проигрывать.

— Как же это? — удивился Цибульский и шутливо погрозил Павлу сухим коротким пальцем: — Бонн мин о мовэ́ жё[9]

— У сильного всегда есть чему поучиться, — пояснил Павел. — И от этого для меня проигрыш полезен.

— Оч-чень оригинально, — растерянно отозвался Цибульский. — И не лишено остроумия.

Ему, вероятно, показалось, что такое объяснение солдата может умалить значение его победы, и он заметил, с шутливой торжественностью поглядывая на молодую мать:

— Я предпочитаю выигрывать. Даже не получая пользы…

Ребенок спал в сторонке, у самого окна, и женщина изредка оборачивалась к нему, чтобы поправить фланелевое одеяльце, которое малыш то и дело стягивал с себя. Он чмокал во сне губами, иногда вскрикивал, и мать счастливо улыбалась мужчинам, будто хотела сказать: «Это же мой сын. Сразу видно: очень красивый и умный мальчишка!».

Увидев, что мужчины отложили шахматы, она покровительственно посмотрела на Абатурина, спросила ласково:

— А у вас есть?

— Сын?

— Ну да. Или дочь.

— Нет. Я холост.

— Тьфу, какое порожнее слово! — засмеялась женщина. — Женитесь непременно. Вам ведь нетрудно это.

— Кому — «вам»?

— Мужчинам вообще, а вам — тем паче.

— Не скажите, — иронически заметил Цибульский. — Это оч-чень рискованное дело. Железные ботинки истопчешь, пока невесту найдешь.

— Ну и пусть топчет на здоровье, — согласилась женщина. — Лишь бы искал, а не сиднем сидел.

— Разумеется… — пробормотал старичок. — Но все-таки… Не ведаю вашего имени.

— Вера Ивановна или Вера, — охотно сообщила спутница. — Меня все так зовут в колхозе: Вера.

— А куда ему, солдатику, торопиться?

Цибульский даже вздрогнул от этого звонкого голоса, внезапно раздавшегося над головой, точно из вентилятора.

Женщина с верхней полки, о которой все забыли, проснулась, вероятно, давно — и теперь лежала на боку, насмешливо поглядывая большими черными, немного выпуклыми глазами на пассажиров внизу.

— Куда ему торопиться, успеет еще в хомуте походить.

Цибульский вздернул бородку, готовясь что-то ответить, но покраснел, как рак в кипятке, и поперхнулся.

Женщина была одета в короткий сатиновый халатик, он распахнулся, и старику показалось, что сделала она это нарочно.

— Слезай, Глаша, — посоветовала Вера Ивановна, добродушно улыбаясь. — Как же не торопиться? Две головни и в поле дымятся, одна и в печи гаснет.

— Ну, дыму и без него хватает, — усмехнулась Глаша, оголяя ровные мелкие зубы. — Жены́ все одно не перелюбишь. Это известно.

Она спустила ноги с полки, сказала Цибульскому:

— Зажмурьтесь, дедушка.

Легко спрыгнула вниз, села рядом с Павлом, заключила, открыто любуясь его лицом:

— Хоть пой, хоть вой — больше века не проживешь. Лучше петь.

Павел молча полез в карман за папиросами.

— Крепок ты на язык, — прищурила глаза Глаша. — Или не целован еще?

— Ни фуа́, ни люа́[10], — пробормотал Цибульский, морща редкие брови.

— Вы чего там шепчете, дедушка? — удивилась Глаша. — Гневаетесь?

Цибульский раздраженно пожал плечами.

— Они, старички эти, раньше люди, как люди были, — не унималась Глаша. — А теперь у них здоровье слабое, так они ужасно закон соблюдают. И другим велят.

— Зачем вы так? — укорил Абатурин. — Он вам в отцы годится, Лаврентий Степаныч.

— В святые отцы, — проворчала женщина. — А мне — нет.

— Ну, боже мой, зачем же ссориться? — ровно заметила Вера Ивановна. — У каждого своя полоска в жизни — и засевай ее, как способнее.

— Это раньше полоски были, — не согласился Абатурин. — А теперь и сеют и жнут вместе.

— Ладно, это вчерне сказано, можно и похерить, — не стала спорить молодая женщина.

— Тебе вон мальчонка руки спеленал, — повернулась к сестре Глаша. — Много ли счастья?

— Разве ж нет? — удивилась Вера Ивановна. — Главная радость — мальчонка.

— Вот то-то и есть, что главная. А муж?

— И муж — тоже. Для того и живу.

— А любишь ли мужа?

— Мужняя жена — значит, люблю. Как положено.

— «Как положено»! — усмехнулась Глаша. — Скушно!

— Разве ж не любовь? Есть и другая?

— А то нет.

— Скажи.

— Такая, чтоб сердце в огне, голова в дыму. Не поймешь ты.

— В огне? — переспросила Вера Ивановна. — Нет, это ни к чему. Сильно горишь — много сажи. Испачкаться можно и сгореть тоже. Лучше уж у костерка греться, чем на пожаре в уголь испылать. Да и нет ее, любви такой.

Абатурин испытывал странное чувство. Будто случайно оказался возле не предназначенного для мужчин разговора. И все-таки вслушивался в эту удивительную беседу со смутным волнением и любопытством. У него были свои, другие взгляды на то, о чем говорили эти женщины; и все же что-то в их словах привлекало Павла. Может, спокойная крестьянская рассудительность молодой матери и бесшабашная смелость, даже нахальство так не похожей на нее сестры.

Но слова Глаши и обижали его. Так разговаривать женщина может лишь при несмышленом мальчишке, не стыдясь и не обращая на него внимания.

Лаврентий Степанович был совершенно шокирован этой неслыханной беседой. Он демонстративно отвернулся от Глаши, потом попытался по лесенке добраться к своему чемодану на багажной полке.

— Не сорвитесь, ради Христа, — почти серьезно попросила Глаша. — Нам потом и осколков не собрать.

— Анфа́н терри́бль[11], — шипел под нос Цибульский, спускаясь с лесенки.

— Чтой-то вы все не по-русски, дедушка, — удивилась Глаша. — Или не умеете по-нашему?

— Я по-вашему, барышня, никогда не умел, — отозвался с иронией старик.

— Брови у тебя срослые — к счастью, — помолчав, сказала Глаша, заглядывая Павлу в глаза. — И безжелчный ты. Таких девки обожать должны.

Вздохнула:

— А мне все говоруны выпадают и молью побиты.

— Жировые затеи у тебя, — недовольно заметила Вера Ивановна. — Шла бы в поле, говорили тебе.

— В поле? — Глаша пожала плечами. — А что там вырастет мне?

— Уроди бог много, а не посеяно ничего. Разве ж так можно?

— А я ничего и не прошу. Не по мне оно, твое воловье счастье. Платки вяжу, на хлеб и вино хватает. Как тридцать стукнет, и мужики плюнут, повяжусь остатним платочком — хоть в навозе копаться, хоть поросятам соски тыкать. Тогда все одно.

— Озорства в тебе — непомерно, — проворчала Вера Ивановна. — Пора и остепениться, семьею пожить.

— Жила уже. Будет с меня.

— Один мусор в голове, — жестяным голосом заметил Лаврентий Степанович, смотря в сторону. — И полная слепота мысли.

— Совсем закидал словами, — лениво отозвалась Глаша. — Не ссорьтесь, дедушка. Я тоже была хорошенькая, да меня у маменьки подменили.

Цибульский, не отвечая, отошел к окну.

— Вы не сердитесь на нее, — попросила Вера Ивановна. — Балаболка она, а все равно, может, не злая.

Однако Лаврентий Степанович не желал идти на мировую и демонстративно отправился в тамбур.

— Закивал пятками. В монахи подался.

— Все же злая вы, — покачал головой Павел. — Зачем цепляетесь?

— Мы — дорожные люди, — не обращая внимания на его слова, сказала Глаша. — Нам и поболтать только.

Она посмотрела на сестру долгим взглядом, сообщила, зевая и мелко крестя рот:

— Состаришься — и радости не отведаешь.

— Ты обо мне?

— О тебе.

— Почему же?

— Да так.

Вера Ивановна покраснела, проворчала, искоса поглядывая на Павла:

— Мне незачем, Глаша. Я не шалава какая. Порядочная.

— Оттого и порядочная, что никому не нужна.

— И не стыдно тебе? При мужчине-то?

— А чего стыдиться? Или он из другой глины слеплен?

Потягиваясь и откровенно оголяя красивые сильные руки, сказала примирительно:

— Может, и твоя правда. Только без стыда все одно лица не износишь.

Павел неодобрительно взглянул на Глашу и внезапно смутился. Она смотрела на него в упор, глаза ее горели, как спирт, а яркие пухлые губы тихонько вздрагивали, будто от обиды.

— Скушные вы все, — вздохнула она, вставая, — засушите солдатика проповедями своими. Пойду умоюсь, вечерять время.

Она вскоре вернулась — умытая, посвежевшая, в легком штапельном платье, хорошо облегавшем ее ладное, крепкое тело.

Раскладывая на чистом полотенце круто сваренные яйца, огурцы, спичечную коробочку с солью, кивнула Павлу:

— Садись с нами. Все веселее.

— Спасибо. Не хочу.

— Что уж там «не хочу». Солдатские достатки известны. Садись.

— Нет, право, не хочу, — стесненно отказался Павел. — Я только вот кружку молока выпил — и сыт.

— Завидно мне, — вздохнула Глаша, когда Павел ушел покурить к крайнему в вагоне окну. — Хороший парнишко — и другой достанется.

— Не ломайся, чего на себя наговариваешь? — укорила сестру Вера Ивановна. — Помолчала бы.

Павел с какой-то щемящей радостью вглядывался в землю, пробегавшую за окном. Поезд, миновав Белую и отстояв, сколько положено, в Уфе, втягивался в горы. В мягких лучах заходящего солнца эта земля, начинавшая дыбиться, покрытая щетиной леса и кустарников, казалась ему, после Заполярья, невиданно щедрой и напитанной теплом. Он, правда, родился в степной части этого края, но разве это имело значение?

«Родина… — думал Павел. — Что она — раньше всего — человеку? Наверное, люди. Да, конечно же, люди. А потом — улица, где скакало на палочке босое детство, а после — полянки и уколки, в которых искал он грибы и выпугивал зайцев; потом завод, степи и холмы, за ними — весь край и вся земля, вся Россия до самого горизонта, до островка, на котором провел он долгие месяцы военной службы…»

Павел закурил, но вскоре папироса потухла, и он снова поджег ее.

«Интересно, приедет мама на вокзал или нет? Верно, нет. Она уже старая, ей трудно добраться от села до городской станции… А бабушка, чай, напекла шанежек. Он любит шанежки, замешанные на кислом молоке, и бабушка это знает… А что Аля Магеркина? Забыла давно, верно, замуж вышла. Гуляли с ней когда-то, совсем немного. Но ведь давно-то как было! За это время многое можно забыть: и поцелуи, и разные обещания…»

Абатурин представил себе, как недельку поработает в своем дворе, починит все, что надо починить, заготовит дров, вычистит подпол, — и ему стали почти невмоготу оставшиеся до конца версты. Они всегда тягучи и длинны — эти последние версты до родного дома!

Поезд летел через ночь, работая локтями паровоза, отфыркиваясь и считая стыки.

Павел вернулся в купе, забрался на полку.

Все уже спали. Лаврентий Степанович дышал беззвучно. Его худенькое тельце было вытянуто в длину всей полки, и Павлу казалось странным, что он, такой невесомый, не слетает вниз.

Вера Ивановна дремала на своем месте, неловко подогнув к голове правую руку, чтобы не задеть ребенка.

Глаша отвернулась к стене, и Павлу чудилось: не спит. В те секунды, когда поезд начинал сильно притормаживать, плечи ее вздрагивали, и сатиновый халатик крупно морщился на спине.

Сон не шел. «Я просто устал от безделья», — подумал Павел. Поворочался еще немного и, стараясь не шуметь, спустился с полки.

В узком коридорчике никого не было, но Павлу показалось, что в вагоне жарко, и он прошел в тамбур.

Здесь и в самом деле воздух был чище и свежее. Павел с удовольствием прислонил лоб к холодному стеклу.

Завтра утром поезд, не доходя до Челябинска, свернет к Карталам, одолеет суховатые глинистые степи, промчится мимо лесов у Анненска — и лихо подкатит к неказистому вокзалу Магнитки.

И вот — завтра — начнется другая жизнь. Выходит, пришло и его время ладить свое гнездо, становиться на свою дорожку.

Дверь в тамбур внезапно отворилась, и Абатурин увидел Машу. Она покачала головой, но не сумела скрыть улыбки.

— Отчего ж не спите? Все спят, а вы нет.

— В запас не наспишь, — развел руки Павел. — И жарко.

Поезд дробно бил колесами стыки, гулко проскакивал мостики, невидимые в густой темени.

Проводница потопталась возле Павла, сказала, вздохнув:

— Вы стойте, а мне еще белье посчитать надо.

Она ушла, и дверь тотчас снова открылась.

Павел решил, что Маша вернулась, и сказал мягко:

— Идите вот сюда, к двери. Тут хорошо обдувает.

— Ладно. Я ненадолго.

Павел оробел. Это был голос Глаши, правда, чуть притуманенный, может сном, а может и какими-то печальными мыслями.

Она подошла к двери и несколько секунд смотрела на черноту, вздрагивающую за стеклом.

— Одиночество одному богу годится. Что не спишь? Скучно?

Павел не знал, что ответить, и, скрывая смущение, попытался раскурить свежую папиросу.

Неровный огонек на мгновение вырвал из темноты русые волосы Глаши и большие глаза, показавшиеся Павлу слепыми. Она была в легком халатике, без пальто, и ветер, залетавший из гармошки, соединявшей вагоны, рябью проходил по ее волосам и воротнику.

— И вы ведь не спите…

Она глуховато засмеялась:

— Мне житье, что вороне: куда захотела, туда и полетела. Вот тебя проведать пришла. Не сердишься?

— Нет. За что же?

Не отвечая, вздохнула:

— Ты еще много хмелю попьешь. А я уже отлюбила свое.

Спросила с заметным участием:

— Наш? Деревенский?

— Да.

— Небось, перебабились все девки, сверстницы твои? Замуж повылазили?

— Не знаю. В Магнитке работал, в армии служил. А вы?

— Я? Так. Живу.

— Не учились?

— Как же, — с вызовом сказала Глаша. — Дровяной институт окончила.

— Какой? — удивился Абатурин.

— Лес в Зауралье валила. Там и душу свихнула. К бабнику, к пустобаю сердцем прилипла. А он — поиграл-поиграл, да и бросил. Ну, с тех пор и себя не берегу.

Подышала себе в ладошки, справилась:

— Ежели я папироску попрошу, дашь?

Заскрипела дверь, и в тамбур вошла Маша. Увидев, что солдат не один, она воинственно вздернула носик, сказала с иронией:

— Шли бы спать, граждане. Продуть может.

Когда она удалилась в вагон, Глаша подошла вплотную к Павлу и, задевая его высокой грудью, зашептала почти в ухо:

— Мне, может, как всем, и дитя покачать охота, и в газетке о себе похвалу почитать… Оттого и лаю, тоску душу́. Оттого и старичка этого скушного — шилом в ребра.

Потушила окурок, сказала, хмурясь:

— Ладно, идем спать.

— Ведь поправить все можно, — запоздало посоветовал Абатурин.

— Я уж пыталась, — уныло отозвалась Глаша. — Да в неволе я у прихотей своих. Назад тянет.

Не прощаясь, Глаша пошла в вагон. Может, жалела, что вдруг открыла этому попутному мальчишке себя. Для чего? Бог знает? Раз человек, надо же с кем-нибудь тоску поделить, — а вдруг станет легче?

Павел постоял еще немного в тамбуре и тоже отправился спать.

Встал он поздно. Поезд уже подходил к Магнитке, отчетливо чувствовалось приближение огромного города-завода. Вдали, над сопочками, цепляясь за серое небо, ползли густые дымы. Показались первые трубы.

Вскоре поезд скороговоркой пересчитал стрелки и, замедляя ход, подкатил к вокзалу.

— Прощайте, Лаврентий Степаныч, прощайте и вы, Глаша, — говорит Павел, пожимая им руки и возбужденно поблескивая глазами. — Давайте я вам, Вера Иванна, чемодан поднесу.

— Спасибо, милый, — поблагодарила Вера Ивановна, охорашивая заспанного сына. — Нас с Вовой папка встретит. Не может того быть, чтоб не встретил. Ты уж иди, милый.

На перроне стояла небольшая толпа встречающих. Люди тянули шеи, высматривая близких и родных.

Павел окинул взглядом толпу — все чужие люди — и, вздохнув, зашагал к выходу.

У самой калитки он скорее почувствовал, чем увидел мать.

— Панюшка! Сынок!

Она бросилась ему на шею, невысокая, сильно постаревшая, вся благоухающая родными деревенскими запахами — дымком кирпичной русской печи, еле уловимой кислинкой свежего домашнего хлеба и еще каким-то странным сладким запахом. «Нафталин! — догадался Павел. — Праздничное пальто из сундука вынула».

Рядом с матерью стояла крупная костистая старуха, из-под ее седых, лохматых, сросшихся на переносице бровей смотрели на Павла еще ясные голубые глаза.

— Бабаня! — воскликнул Павел, и горло у него перехватило. — И вы, бабаня!

— Вот ты и дома, внучек, — сказала старуха. — Внял господь нашим молитвам.

Павел топтался между матерью и бабушкой, и ему вдруг показалось, будто он по-прежнему всего лишь мальчонка, неизвестно как попавший сюда, в эту людскую толчею.

— Пойдем, сынок.

Перрон уже почти опустел. Только неподалеку от калитки стояли две женщины. Павел взглянул на них и покраснел то ли от неожиданности, то ли от удовольствия.

Глаша замерла в неудобной позе, прижав к груди туго набитую авоську, задумчиво разглядывала Павла, точно чего-то не досказала ему и теперь ждала, когда освободится.

Чуть в стороне от нее, в форменной шинели, переминалась с ноги на ногу Маша. Проводница кивала ему головой и улыбалась вроде печально.

Павел не выдержал, побежал к молодым женщинам, потряс им руки, попросил не поминать лихом. Вернувшись, мягко взял маму и бабушку под руки и тихонько зашагал на привокзальную площадь.

— Нас тут машина ждет, — сообщила мать. — В колхозе дали сына встретить.

Подошли к грузовику, в кабине которого спал шофер, постучали в стекло.

— Приехал? — спросил шофер, протирая глаза. — Магарыч с тебя, Марфа Ефимовна.

— Будет, будет! — торопливо кивнула мать. — Только не гони вскачь, окаянный!

Павел подсадил бабушку в кабину, помог матери забраться в кузов и легко перепрыгнул через борт сам.

Машина закашляла, выпустила струю темного дыма и, вздрогнув, резво побежала по шоссе.

НАЧАЛО

Где-то рядом внезапно и пронзительно свистнул маневровый паровозик, раздался лязг вагонов, и мимо Павла, подергиваясь, покатился состав, груженный чугунными чушками.

Павел испуганно посмотрел на часы. До смены оставалось больше десяти минут, и он облегченно вздохнул: успеет дойти.

«Господи, я же просидел здесь вон сколько и даже не заметил, как растаяло время. Что со мною?».

Он покосился на бунт стального каната, на котором почти неподвижно просидел целый час, и, стараясь согреться, быстро, почти бегом направился к стройке.

Солнце уже поднялось над комбинатом, но низкие грузные облака, сбившиеся в кучу, процеживали свет, и до земли доходили лишь блеклые, точно снятое молоко, остатки лучей.

Витя Линев ждал Абатурина у крана.

Над ближними трубами гроздья дыма стали гуще. Завод начинал первую смену.

Увидев Павла, бригадир кивнул ему и побежал к ферме. Осмотрев стропы на ней, махнул рукой машинисту, и пятнадцатитонный башенный кран взял стропы на крюк.

— Подержи ферму в зубах, голуба! — закричал Линев машинисту. И открыв рот, потыкал в зубы пальцами.

Машинист в кабине крана усмехнулся, поднял ферму на половину нужной высоты и «подержал ее в зубах». Строповка была надежной.

— Вира! — заорал Линев и ухватился за оттяжку.

То опуская, то натягивая ее, он стал направлять ферму.

Кран занес свой громоздкий груз над колоннами и начал медленно опускать его.

Абатурин уже был на подмостях и ждал, когда конец фермы подойдет к нему. Поймав это мгновение, воткнул монтажный ключ в отверстие фермы и затем — в отверстие колонны. Теперь можно было навертывать гайки. Павел и Климчук занялись этим.

Климчука звали Тихон Тихонович, и это имя как нельзя лучше шло к нему. Он был маленький ростом, почти немой на работе, и поначалу показался Павлу скучным и вялым. Но вскоре Абатурин с удивлением обнаружил, что этот медлительный с виду человек выполняет работу почти вдвое быстрее его, Павла. Может, в некрупных руках Климчука таилась твердая сила, а может она и не была такой, но монтажник умел расходовать ее запасы экономно и расчетливо.

Обычно Климчук раскрывал рот только для одного слова. Оно было чаще приказное и все же не вызывало раздражения: короткие советы Климчука всегда были верны и к месту.

И Павел очень скоро понял, что немногословие его старшего товарища — Климчуку было около тридцати лет — это немногословие человека, до тонкостей знающего дело и не тратящего слов на то, что и без них ясно.

Но оказалось, что Климчук не всегда молчалив и сдержан. Однажды, придя на смену, Абатурин с удивлением увидел такую сцену.

Возле крана стоял крупный мужчина с мрачным, но, впрочем, спокойным лицом, и, усмехаясь, слушал Климчука.

Тот говорил, закипая:

— Нам, Аверкий Аркадьевич, липа не нужна. Кого путаем?

— От слова «мед» во рту сладко не станет, — отвечал Аверкий Аркадьевич с усмешкой. — Не об одном себе беспокоюсь. Так и вам лучше.

— Не надо «лучше», надо честно. А от этой вашей липы мне спать невозможно.

Рослый начальник — Павел догадывался, что это, вероятно, Жамков — тоже начинал закипать. Он хмурил широкие брови, и его скулы вздувались буграми.

— Мне твоя поза уже осточертела, Тихон, — говорил он негромко Климчуку. — Тошнит меня от нее. Нас по тоннажу судят. А мелочевка потом. Без нее все равно не сдаем работы. Без нее объект не примут.

К ним подошел Вася Воробей, приятель Климчука, медвежеватый видом, но разговорчивый человек, на целую голову выше Жамкова. Послушал, о чем говорят начальник и монтажник, не торопясь, закурил.

— Ну, твое мнение, Вася? — спросил Жамков, улыбаясь, но глаза его под широкими бровями были холодны. — Ты тоже хочешь, чтоб нас с Доски почета свалили?

Вася Воробей несколько раз подряд затянулся дымом, покачал головой.

— Не, не хочу. Но Тихон прав. Зря на Доске висим. За показуху. Сами знаете.

— Ты никогда начальником участка не был, Вася? — внезапно спросил Жамков и прищурился. — Ну вот, побываешь в моей шкуре, поймешь, что к чему.

Он повернулся и медленно пошел прочь. Вся его фигура, громоздкая и в эти секунды сутулая, казалась огромным, не до конца написанным знаком вопроса. Жамков, виделось, сожалел, что люди, которым он делает добро, так глупы и неблагодарны. Вскоре, однако, Жамков выпрямился и уже уверенно и твердо зашагал к конторе. Теперь его фигура больше смахивала на восклицательный знак.

Абатурин тогда приблизительно понял, о чем шла речь. Он догадывался, что начальник участка Жамков не очень чист на совесть, заботится не о сути дела — о показной его стороне. Но какие факты имели в виду начальник участка и монтажники, не знал.

Вспомнив об этом разговоре, Павел огорченно вздохнул. Он бросил рассеянный взгляд вниз и увидел Линева. Тот помахивал фуражкой, подбадривая новичка. И Абатурин благодарно кивнул в ответ бригадиру, хотя тот едва ли мог заметить ответный жест.

Закрепив половину отверстий, Павел отцепил от подмостей монтажный ремень и по верхнему поясу фермы пополз к месту строповки.

Распутав остальные канаты, махнул рукой бригадиру.

— Майна! — слабо донесся до него голос Линева.

Гак, на котором повисли витые плети строп, стал медленно опускаться. Линев мгновенно очутился у лестницы и, как кошка, взлетел к ферме.

Павел взглянул на часы и удивился: с начала смены прошло уже два часа.

— Крепи остальные гайки, — распорядился бригадир. — Тихон Тихоныч и Вася подготовят угловой металл для связей.

В обеденный перерыв они не пошли в столовую. Линев уселся на плите перекрытия и, болтая ногами, открыл кулек с едой.

— Грызи! — приказал он Павлу, разломив кусок колбасы пополам. — Поправляйся.

— А мне? — смешно сморщил физиономию Блажевич, усаживаясь рядом с монтажниками. — Мне разве нету?

— От колбасы толстеют, — в тон ему сказал Линев. — Ты сейчас влюбленный, и тебе жир вовсе ни к чему. Ну да ладно, немного я тебе дам.

Они ели весело, с аппетитом, так, как едят только голодные здоровые люди в молодости.

От слябинга, расположенного по соседству, сюда, на высоту, заносило пар, и он распушенными ватками цеплялся за лица. Линев с видимым удовольствием трогал эти клочья растопыренными пальцами и говорил Абатурину:

— Ты видишь, какая высота, Паш? Все кругом видно. Ну, слябинг — само собой. Он же рядом. Мы с Гришей строили. Да и ты ведь, кажется, монтировал фермы на нем. До армии. А вон погляди на гору. Аглофабрику видишь? Мы сработали. И мартен тоже.

— Четвертая и пятая печи, — уточнил Блажевич.

— Добрая штука — высота, — помолчав, заговорил Линев. — Тут спутники рядом летают. Потрогать можно.

Опорожнив бутылки с молоком, монтажники закурили.

— Хлопцы, — внезапно сказал Блажевич, сверкая белыми зубами и переходя на шепот. — Я познакомлю вас со своей девочкой. Ахнете!

— Чего это вдруг? — заулыбался Линев. — Месяц гулял — утаивал, а тут прорвало.

— Похвалиться охота. Терпенья нету… — он смешно подергал себя за усы, добавил: — Сення в дварэц придет. Не одна…

Многозначительно посмотрел на Линева, подмигнул:

— Так что, и бригадиру дело есть.

— А Павла — что ж — не берешь? — спросил Линев.

— Яго — не! — рассмеялся Блажевич.

— От чего же? — угадывая ответ и краснея от удовольствия, поинтересовался Павел.

— Ён ду́жа прыго́жы.

— Ладно, — заметил Линев, взглядывая на ручные часы. — Давайте коммунизм строить, не кочегары и не плотники.

Почти до конца смены монтировали крупнопанельные плиты покрытия.

Блажевич заваривал вслед за Павлом связи ферм, прочным швом соединял подкрановые балки с тормозной решеткой.

— Як ад свято́га — святло́ ад мяне́, — говорил он Павлу, картинно складывая ладони на груди и закатывая глаза. — Катя не видит — помолилася б.

На одно мгновенье Абатурину стало неуютно от мысли, что его одного, пожалуй, никто не ждет, и что сам виноват в этом: робость — плохой помощник молодости.

Вслух он спросил:

— А кто она, Катя?

— Ого! — воодушевился Блажевич. — Медыцы́нская сястра́. Ды яшче́ старшая!

Они уже приступали к монтажу фонаря, когда кончилась смена.

Блажевич, отстегивая карабин монтажной цепи, что-то бормотал себе под нос.

— Ты о чем? — спросил Павел.

— С богом толкую. Ён близко тут, на туче сидит.

— Просишь о чем? — принимая шутливый тон Гришки, полюбопытствовал Павел.

— Ага.

— О чем же?

— Штаны няха́й подкинет. Новые. Мои ду́жа старые.

— Брюки я тебе дам, — успокоил Линев. — Они под матрацем гладятся. Стрелка, как по линеечке. Насквозь сердце продырявит такая стрелка.

— Ну, коли так…

Они спустились вниз, обошли клин-трактор и по нагроможденью земли, бетонных плит, бревен выбрались на дорогу.

Внезапно их остановил жестом высокий широкоплечий человек, вышедший откуда-то сбоку. У него было озабоченное лицо. Слабо очерченные губы, почти прямые брови и серые малоподвижные глаза казались чужими на его крупной монументальной голове.

Абатурин узнал Жамкова.

Начальник участка поманил Павла пальцем, вяло спросил:

— Ты кто?

— Абатурин.

— Космонавт? Маршал?

— Нет, — нахмурился Павел.

— Тогда толком ответь — ты кто? Мне фамилия твоя мало что говорит.

— Монтажник.

— Новенький?

— Да.

Жамков неожиданно похлопал Павла по плечу, дружески улыбнулся:

— Ну, трудись, Абатурин. Давай норму. Ежли что нужно — скажи. Я помогу.

Когда Жамков ушел, Павел спросил у Линева:

— Какой он, Жамков?

— Ничего, не дурак, — неопределенно ответил бригадир.

Некоторое время шли молча.

— Я, ведаешь, аб чым мечтаю? — вдруг усмехнулся Блажевич, стараясь не отставать от крупно шагавшего Абатурина. — Сто тысяч выиграть.

Павел удивленно посмотрел на сварщика:

— Зачем тебе?

— Куплю сад-виноград и стану туды́ влюбленных пускать. Хай цалу́юцца.

Павел рассмеялся.

— А что? — задумчиво протянул Блажевич. — Гэ́та ж трагедия, кали́ няма́ где цалава́цца.

Линев пояснил, усмехаясь:

— Он в прошлом году страх как намаялся. Бегал за девочкой одной. Целоваться приспичило — и негде. Мы все тогда думали — кое-как выход нашли. Стал он на вокзал с ней ездить. К поездам. Как посадка — они друг другу на шею. Прощаются перед разлукой. Очень натурально выходило… Я из-за них чуть глаза себе не испортил. От перенапряжения.

— Ты?..

— Ну да. Он меня за собой таскал, чтоб мама девочкина не выследила. Караульную службу я нес.

— А чего ж ты не женился на ней? — спросил Павел у Блажевича.

— А нячы́сты яго́ знает… Поговорить няма́ аб чым. Я ей про мировую революцию, а яна́ мне — про гардероб. И о квартире еще.

Гришка вздохнул и развел руки:

— Вочы па яблыку, а галава з арэх.

— А Катя что ж? С квартирой?

— Не пытал. Смелости не хватило.

— А характер какой? — полюбопытствовал Линев.

— У пара́дку! — воодушевился Блажевич. — Комсомолочка.

Дома они поплескались в душе, съели по бутылке кефира и решили поспать до вечера.

Блажевич проснулся первый, умылся и разбудил Линева.

— Давай штаны, бригадир.

— А я в чем?

— Ты — в моих. Коммунисты́чная дапамо́га.

— Это не помощь. Ты меня уже второй год обираешь.

— Сам обещал. Не́чага падава́цца назад.

Он посмотрел на огорченную физиономию Линева и успокоил его:

— Сам гинь, а товарища выручай.

Павлу не очень хотелось идти во дворец, но отказаться постеснялся.

В фойе молодежь нетерпеливо ожидала танцев. Блажевич, ввинчиваясь в гулкую разноцветную толпу, тащил за собой приятелей. Вдруг он замер и почти тотчас же рванулся вперед, успев бросить бригадиру:

— Адва́га гарады́ бярэ́!

У большого окна, затянутого тяжелыми шторами, стояли две девушки. Внешностью, ростом и, вероятно, даже характерами они совсем не походили друг на дружку.

Справа, чуть прислонившись к стене, весело разглядывала толпу крепкая высокая девушка в цветистом шелковом платье. На плечах у нее лежали тонкие угольные косы; черные брови были самые обычные, чуть скуластое лицо выдавало в ней примесь башкирской или татарской крови, что нередко бывает на Урале. Глаза величиной с крупные сливы были до того черны, что даже белки отливали синевой.

Слева от нее, краснея в смущении, топталась полная синеглазая девчушка. Она то и дело поправляла гладкие льняные волосы и робко озиралась по сторонам, точно боялась, что сейчас начнет играть музыка и кто-нибудь пригласит ее танцевать.

— Добры́ ве́чар, — подойдя к девушкам, шикарно поклонился Блажевич. Его мальчишечьи усы взлетели вверх, открывая белые зубы.

— Здравствуй, Григорий, — ответила чернявая и повернулась к соседке: — Знакомься, Юля. Это Гриша Блажевич. Я тебе говорила о нем.

Юля покраснела, сказала «Здрасти!» и убрала руки за спину.

— Она сестра у нас, дежурная сестра, — знакомила Катя. — Такая мастерица, ее все больные любят. Мы с Юлей в одной комнате живем, в общежитии.

— В общежитии? — переспросил Блажевич и внезапно рассмеялся: — Цярьпи́, Гры́шка, збаве́нне бли́зка.

Подзывая жестом Линева и Абатурина, Блажевич подмигивал девушкам:

— Ле́пей палюби́ць маладо́га арла́, чым старую саву́.

И советовал Юле:

— Вось вам на вы́бар, Юля. Той — прыго́жаньки, а гэ́ты — яшчэ́ и бригадир. У мяне́ бага́та ёсць в запасе.

И Гришка, широко разведя руки, рассмеялся.

Павлу обе девушки показались славными и скромными, но все-таки он чувствовал себя как-то неуютно и скованно, будто ни с того, ни с сего попал в чужой дом и не знает, как из него выбраться.

Блажевич был в ударе. Он рассказывал анекдоты, сыпал шутками, бегал в буфет и приносил оттуда всей компании черствые пряники и теплую фруктовую воду.

Катя держала себя спокойно, а Юля заметно волновалась, розовела, совсем, как девочка, прятала руки за спину. Руки у нее были крупные и сильные, с тонкими, но хорошо заметными жилками на кистях. Юля, вероятно, была безупречная труженица, из тех трехжильных и обаятельных людей, которые всякое дело выполняют с охотой и даже с удовольствием.

Линев старался делать вид, что не смотрит на Юлю, но Павлу показалось: девушка заинтересовала Виктора. Бригадир стал как-то сдержанней, и его спокойная уверенность в себе заметно поколебалась.

Что касается Павла, то он ничего, кроме некоторой стесненности не чувствовал. «Странно все же, — думал он, наблюдая за толпой, находившейся в постоянном движении, — вот и Линев, и Гриша стали веселей, увидев девушек. Одному мне вроде бы скучно. Отчего это?».

В фойе начались танцы. Незнакомые парни подошли к Кате и Юле, щелкнули каблуками и галантно справились у кавалеров:

— Не возражаете?

Кавалеры отмолчались.

— Малады́е лю́дзи, — сказал Гришка свистящим шепотом, адресуясь больше к Линеву, чем к Абатурину, когда они остались одни. — Наво́шта я вас брав?

— Ого! — усмехнулся Линев. — Я, кажется, опять должен нести подсобную службу. Ну, на этот раз меня устраивает. Что надо делать?

— Гулять. На улицу. В разные концы.

— Это негоже, — покачал головой Линев. — Не можем же мы их растащить друг от друга.

— Я лепш ведаю, что трэ́ба.

Окончив танец, парни подвели девушек к окну, щелкнули каблуками и, донельзя довольные, оседлали стулья неподалеку.

Блажевич предложил девушкам погулять. Они переглянулись, помедлили с ответом, сколько было положено, и согласились.

Решили ехать на левый берег в городской сад.

В трамвае было тесно и душно, и все облегченно вздохнули, когда вагон остановился на Комсомольской площади.

— Лед пайшо́в, — шепнул Гришка товарищам. — Сення я пацалу́ю Катю, инакш выключа́йте мяне́ з комсомолу!

Вскоре они очутились в саду и поспешили в одну из боковых затененных аллей.

Именно в эту минуту Блажевич решил, что настало время для активных действий. Он молча толкнул бригадира в бок и состроил свирепую мину.

Линев, явно стесняясь и стараясь не показать этого, взял Юлю под руку.

— А ты под другую, Паня, — кинул он Абатурину.

Через десяток шагов Блажевич выразительно покашлял, и Линев пробормотал с отчаяньем:

— Ты надоел нам, Блажевич. Идем, Павел!

И они потащили Юлю в обратную сторону, а она пыталась вырвать руки и улыбалась.

Всем было ясно, что́ происходит, и все были довольны, как в подобных случаях бывали довольны многие молодые люди в прошлом и как будут довольны в будущем.

Целый час они гуляли по саду, рассказывали Юле о своей работе и выспрашивали ее об обязанностях медицинской сестры.

Девушка работала в центральном противотуберкулезном диспансере, и Катя, оказывается, была в некоторой степени начальницей Юли.

— Она добрая, — говорила Юля о Кате. — Для других все делает, что может.

Сад опустел совершенно неожиданно для всех троих.

— Ой! — испугалась Юля, взглянув на часы. — Уже двенадцать. Катя меня давно ждет, а я… Идем скорее!

Они побежали к трамваю.

Выйдя на остановке, поспешили к общежитию девушек. Павел попрощался первый и деликатно отошел в сторонку.

«Вот и для меня время незаметно прошло, — думал он, пока Линев о чем-то вполголоса разговаривал с Юлей. — А что ж? Она славная девушка. Кажется, понравилась Вите».

Шагая домой, Линев говорил Павлу:

— У Гриши и Кати все ладно. Поженятся.

Павел покачал головой.

— Ты о чем, Паня?

— Да нет, не влюбился он. Незаметно что-то.

— А чего ж — незаметно? Не на колени же ему кидаться. Простые люди, и любовь простая должна быть.

Блажевича в общежитии не оказалось. Он явился домой в третьем часу ночи, густо дымя папиросой.

— Ну, как с членством в комсомоле? — хриплым со сна голосом спросил Линев. — Выкидывать тебя из его рядов или нет?

— Пара́дак! — весело отозвался Гришка. — Зараби́в апляву́ху!

Он зажег свет, ткнул себя в щеку:

— Чырво́ная?

— Синяя, — успокоил его Линев. — Ложись.

— Вось дзявчы́нка! — с гордостью заключил Блажевич.

Укладываясь в кровать, подумал вслух:

— Ажаню́ся. Ясна.

— Паш, — сказал Линев Абатурину, окончательно проснувшись, — надо помочь Блажевичу.

— Что? — не понял Павел.

— Я завтра в музей вечером. Обожаю музеи. Тихо, как в церкви, и дешево. Ты тоже иди.

— Мне в техникум, — догадываясь, в чем дело, отозвался Павел. — Теоретическую механику запустил. Поконсультируюсь.

— Порядок, — засмеялся Линев. — Зови ее в гости, Блажевич. В случае чего — подушкой заслонишься. Синяка не будет.

— Хлопчики! — расцвел Гришка. — Я вас люблю. Вы правильные люди. Вас уже можно пускать в коммунизм.

— Мы и без тебя войдем. Ты о другом думай.

— Аб чым?

— О магарыче.

— Гарэ́лка гэ́та зло, — проскрипел Блажевич противным голосом ханжи. — Вось вам будет гостинец: докторская колбаса и две бутылки кефиру.

На следующий день, вернувшись с работы, Линев спросил Павла:

— Ну, ты куда, Пеня? Надо все-таки выметаться: Гришка пошел Катю приглашать.

— Я, пожалуй, в театр, — неуверенно сообщил Павел.

Вечером они отправились вдвоем на левый берег.

— Ты не больно спеши домой, — посоветовал Линев. — Пусть посидят, поласкаются.

— Конечно, — согласился Абатурин. — Я понимаю.

— Мне скоро комнату отдельную дадут, — сказал Линев. — Вот тогда и Гришке полегче станет. У меня будут встречаться. А то жалко смотреть, как он мучается.

— Вконец замаялся, — улыбнулся Павел.

После спектакля Абатурин решил пройтись по Кировскому району. Этот первый — по возрасту — многоэтажный район города сейчас, в темную осеннюю ночь, казался не очень уютным.

Павел оседлал попавшуюся на пути скамейку и закурил. Он думал о том, что за тысячи верст отсюда сейчас спит Мурманск; что Прокофий Ильич, верно, ведет свой траулер по черной воде Северной Атлантики, и трал на корабле никогда не просыхает. Думал о небольшом острове в Баренцевом море, на котором несут службу и видят сны о любви молоденькие стриженые ребята, заменившие Павла в солдатской жизни.

Мечта — мечтой, а счастье люди делают своим трудом, своими руками. Судьба человека — он сам, и, значит, некого укорять, что тебе не везет. А впрочем, почему не везет?

Павел озяб.

«Пора, — подумал он. — Гриша, верно, уже один».

Он прошел мимо потухших окон театра и стал спускаться по Пушкинскому проспекту. Можно было бы и тут, возле театра, сесть на трамвай, но Абатурин на всякий случай тянул время: а вдруг Катя и Гришка еще в общежитии?

Завод внизу поблескивал огнями, вскипал споло́хами плавок; по небу, как волны, перекатывались багровые дымы.

Проспект шел под уклон, и далеко впереди были видны светляки на Комсомольской площади и в окнах заводоуправления. Слева темнели деревья городского сада.

Вскоре глаза привыкли к полумраку ночной улицы, и Абатурин неожиданно заметил вблизи фигуру одинокой женщины. Она шагала медленно, иногда останавливалась и отдыхала. Павел подумал, что это, вероятно, пожилая работница со швейной фабрики, расположенной неподалеку. Она не очень спешит домой, а может ей нездоровится.

Павлу не хотелось вызывать у женщины незаслуженные подозрения, и он замедлил шаги. Вскоре совсем остановился и закурил.

Через несколько минут, потушив окурок, быстро зашагал вниз. Шел, погруженный в свои мысли. Подумал, что пора уже навестить маму. Вспомнил Алевтину и ему почему-то стало жаль ее. Но тут же представил, что они поженились, сидят в избе и не знают, о чем говорить. Алевтина и в самом деле убеждена, что каждые грабли гребут к себе, что сытость души — это только одна сытая жизнь… Ну, была бы старуха, тогда понятно… Он еще почему-то вспомнил Петьку, учившегося разжигать огонь перед вентилятором, и вздохнул: «Ах, Аля, Аля!..»

Павел совсем забыл об улице, по которой шел, и почти в упор наткнулся на женщину, вскочившую со штабеля крупных шлаковых кирпичей.

— Ох, как испугалась!.. — сказала она хрипловатым от волнения голосом.

Павлу было неприятно это, и он проворчал хмуро:

— Зря вы… Не съем же…

— Разумеется. Но все-таки испугалась.

Это была, кажется, та самая женщина, которую он видел несколько минут назад. Несмотря на то, что говорила она с хрипотцой и лица не было видно, Павел не мог обмануться: голос принадлежал молоденькой женщине, и даже волнение не могло заглушить его непокорной силы.

— Может, вам все же боязно? Я провожу до площади.

— Нет, мне в обратную сторону. И я всегда гуляю одна.

— Гуляете? В такой час?

— Да.

Расплывчатая фигура женщины совсем растаяла в темноте, и Павел услышал удаляющийся стук каблуков. Она действительно уходила вверх, к театру.

В это время Павла ослепили фары «Волги», мчавшейся от площади, и Абатурин отвернулся от яркого огня.

Резкие полосы света упали на женщину. Они вырвали ее из тьмы всего на мгновение, но и за этот миг Павел успел увидеть ее фигуру и волосы. Особенно волосы. Несмотря на то, что было холодно, женщина оказалась простоволосой — ни платка, ни шляпки. Ровная светло-русая волна волос падала ей на плечи и казалась отсюда, издали, бронзовой и плотной.

Женщина оглянулась и ускорила шаги.

Павел послушал, как стучат каблучки по холодному гудрону, и ему стало скучно.

Против ожидания он никого не застал в общежитии. Вынул из тумбочки молоко, отпил немного, пожевал краюшку хлеба и стал раздеваться.

Но тут дверь с шумом распахнулась, и в комнату влетел Блажевич.

Пальто на нем было расстегнуто, кепка сбита набок. Карманы пальто оттопыривались, видно, он напихал в них какие-то свертки или бутылки.

— Вось, Паня, — подмигнул он Абатурину, — докторская колбаса и кефир. Только что Катю проводил.

Он вытащил из кармана бутылку недорогого коньяка, загнал пробку карандашом внутрь посудины и налил Павлу полстакана. Сказал, счастливо похохатывая:

— Что мы тут с Катькой вытворяли! Ро́зуму недасту́пна!

— Что ж вы делали? — вяло спросил Павел.

— Целовались, як звери!

— Ну, за вашу радость, Гриша.

Они чокнулись, выпили вино.

— А ты як? — поинтересовался Блажевич. Грише в эту минуту хотелось, чтоб всем было хорошо и радостно, как ему.

— Я — ничего… Женщину вот одну встретил… — начал было Павел.

— Ну-у?! — воодушевился Блажевич. — Красу́ня?

— Да нет, — пожал плечами Абатурин. — На улице. Темно было.

— А-а… — поскучнел сварщик. — Давай спать.

Они написали записку Линеву, чтоб выпил свою долю вина, не будил их, и улеглись.

Павел лежал с открытыми глазами и думал о том, что у него, видно, все всегда получается не так, как у других. И копошилось в груди такое странное чувство, точно он одновременно и злится на себя, и жалеет себя. Почти засыпая, видел волну тяжелых русых волос — одни только волосы без лица — и снова сердился, что не может представить это неведомое, но несомненно красивое лицо. «А почему красивое?» — уже во сне спрашивал он себя.

Утром, когда шли на работу, Линев сообщил весело:

— Музей вдоль и поперек истоптал. Даже сапоги устали. И все из-за дружбы. Понимать надо, Блажевич.

— Ты же утром пришел! — засмеялся Гришка. — Музей? Из-за дружбы?

— Я не только с тобой дружу, — нашелся бригадир. — С одним, с другим поболтаешь — и ночь долой.

Весь день на работе Павел хмурил широкие брови, рассеянно отвечал на вопросы товарищей.

Линев подозрительно посмотрел на него, заметил с досадой:

— Не умеешь пить — не пей. Лететь-то не близко…

И ткнул пальцем вниз.

— Я мало пил, — смутился Павел.

— Знаю, — проворчал Линев, но на всякий случай подергал на Абатурине монтажный пояс. Ремень был прочно застегнут, а его цепь, защелкнутая карабином, прикреплена к отверстию фонаря. Бригадир довольно тряхнул головой.

В этот вечер они никуда не пошли. Павел разложил на тумбочке учебники и тетради — надо было готовиться к зачетам. Линев застелил всю кровать чертежами и вымеривал их кронциркулем. Блажевич делал сразу три дела: читал «Звезду» Казакевича, насвистывал какой-то военный марш и крохотной расческой приглаживал торчащие во все стороны усы.

И никто из них даже не заметил, как дверь в комнату тихо, без стука отворилась, и на пороге вырос дядечка с рыжей разбойничьей бородой. Он молча осмотрел комнату, пошевелил хилыми плечами и робко потащил к пустой кровати свое имущество.

Поколебавшись немного, открыл сундучок, стал перед ним на колени. Казалось, он молится этому сундучку.

Разложив на тумбочке железную мыльницу, опасную бритву в потертом футляре и партию домино, сел на краешек кровати и поморгал редкими белобрысыми ресницами.

— К нам, что ли? — удивленно спросил Линев.

— А то к кому же? — искренне удивился новичок вопросу. — Здесь и стану жить.

Он беззвучно пошевелил губами, вздохнул и снова опустился на колени перед сундучком. Достал из него бутылку водки, поставил на стол, сообщил:

— Кузякин я. К Линеву в бригаду. Ты, что ль, Линев?

— Я.

— Следовательно, выпить надо.

— Я не пью, — уныло отказался Линев. — Они — тоже.

— Не может того быть! — удивился рыжебородый.

Никто ему не ответил.

Кузякин окинул всех взглядом синих обесцвеченных глаз, вытер усы тыльной стороной ладони:

— Один выпью, коли так… Можно?

Опорожнил всю бутылку, удивился, что она так скоро опустела и внезапно выругался:

— Дерут за водку, туда их!.. Денег не напасешься.

— А ты не пей, — мрачно посоветовал Линев. — На корову накопишь.

— Мне корова ни к чему, я — заводской, — отозвался Кузякин. — Опять же молоко не мне, а вам больше подходит. Вот как.

Он пьяно усмехнулся и снова оглядел всех уже посмелевшими глазами.

Лег, через минуту стал похрапывать, и его борода вздрагивала в такт дыханию.

— М-да, — сморщился Линев. — Пополненьице!

— То ли пьяный, то ли дурной? — почесал в затылке Блажевич.

Спать легли в эту ночь поздно. Когда поднялись с кроватей, Кузякин уже сидел перед зеркальцем и скреб себе щеки бритвой. Усы и бороду он не трогал, и бритье заняло мало времени.

Увидев, что бригадир проснулся, он вскочил на ноги, сказал, оголяя зубы в улыбке:

— Будить хотел. Да жалко. Молодым только и поспать.

Умывшись в душевой и посвежев, Кузякин сказал Линеву:

— Ты мне фронт обеспечь, чтоб зря баклуши, значит, не бить. Интересу нет.

— Ладно, — качнул головой Линев. — Будет фронт.

Просьба новичка ему понравилась.

Стены стана вытянулись уже почти на километр. Почти всюду были одеты кровлей. Бригаде Линева пришлось переместиться в самый конец цеха: монтировать последние фонари.

Новый монтажник работал с завидной быстротой и аккуратностью. Тяжелый монтажный ключ в его руках казался почти невесомым, гайки на болтах он закручивал так прочно, будто приваривал их.

Линев заметил, что на высоте Кузякин не привязывает себя монтажным поясом, и напомнил ему о правилах безопасности.

— Не изволь беспокоиться, — ухмыльнулся рыжебородый. — Со мной ничего не бывает.

— Привязывайся, — нахмурился Линев. — Убьешься — тебе нехорошо, и нам не лучше.

— Ладно, — вяло ответил Кузякин. — Можно.

Но привязываться все же не стал.

Перед сном Кузякин раскупорил четвертинку водки, выпил половину, тщательно заткнул бутылку пробкой.

Покрасневшие белки его глаз заблестели, и он бросил Линеву:

— Ты не трожь меня, парень. Я лучше знаю — что надо, а что нет. Мне пояс ни к чему.

— Спорить с тещей будешь, а там нельзя, — бросил Линев. — Там — работа, и дисциплина рабочая. Это запомни, на всякий случай.

— Ого! — усмехнулся Кузякин. — Некрупный парнишко, а басом трубишь. Ну, да и у меня горло луженое.

— Может, тебя бригадиром выбрать? Тайным голосованьем? — с вежливой яростью поинтересовался Блажевич.

Кузякин не ответил. На этот раз он неожиданно для всех захмелел. Не раздеваясь, лег на койку, сказал, хмуро разглядывая потолок:

— Я, Линев, бригадиром был столько, сколько ты по земле бегаешь. Выгоняли меня, это верно. За водку, следовательно.

Поскреб себя по груди, сообщил, будто тайну выложил:

— Вот он какой, Гордей Игнатьич Кузякин…

Абатурин спросил мягко:

— А отчего вы, Гордей Игнатьич, тут живете? Разве не женаты? Своего жилья нет?

— Все есть, — махнул растопыренными пальцами Кузякин, будто ударил по струнам балалайки. — А мне не надо.

— Почему?

Кузякин промолчал. Он поворочался на кровати и неожиданно запел. Голоса у него не было никакого, и песню он свою просто выговаривал, растягивая слова.

Песня была о бродяге, который бежал с Сахалина, и о том, что его жена всегда найдет себе другого, а мать сыночка не найдет. Половину слов Кузякин сочинял сам.

— Смел, паку́ль пьян, — пожал плечами Гришка.

— Это точно, — прервав песню, охотно согласился Кузякин. — Бутылочка моя храбрость, сынок.

Спустив ноги с кровати, долго смотрел на Абатурина, будто вспоминал, о чем тот его спрашивал.

— Говоришь, зачем из дома ушел? Скажу. Баба у меня лютая. Дикая, проще сказать, баба.

— Довел ее, нябось, до белой гарачки. Выгнала?

— Не, сам ушел.

— Ну, ладно, мы разберемся, — сказал Линев, — что у тебя там вышло.

Кузякин расхохотался:

— Она тебе там даст прикурить, гулява!

В субботу, после смены, Блажевич отвел Абатурина в сторонку, прошептал:

— Выручишь?

— О чем ты?

— Прово́дзь до диспансера. Катю видеть хочу. Боязно.

Павел хотел сказать, что он стесняется подобных дел больше, чем разбитной Блажевич, но вместо этого кивнул головой:

— Отчего не проводить? Провожу.

Они шли уже по Садовой улице к диспансеру, когда в его дверях появилась хорошо сложенная и, кажется, красивая девушка. Она поравнялась с молодыми людьми, бросила взгляд на Павла и чуть прищурила глаза.

У Павла заколотилось сердце. Он глядел на нее только одно мгновенье и все-таки запомнил: у нее были большие синие глаза, тонко очерченные, чуть бледные губы, прямой, может быть, немного вздернутый нос.

Когда она прошла, Павел оглянулся, и сердце у него снова зачастило: светло-русая, прямая волна волос ровно падала ей на плечи, почти не сотрясаясь от ходьбы.

«Она, — взволнованно соображал Павел, — та, которую видел ночью. Почему нахмурилась?.. Узнала?.. Недовольна?.. Но ведь я ничего плохого не делал… Отчего сердиться?..»

Оглянулся еще раз. «Что ей надо здесь, на другом конце города?»

Абатурин попытался успокоить себя: «Ну, что мне до нее? Глупо это. Мало ли кто встречается на дороге…» Но успокоение не приходило.

Эта немного странная женщина или девушка почему-то волновала его. «Да, конечно, она очень красива… А вдруг пустышка, вроде той яркой и изломанной женщины, с которой вместе ехал в поезде… Как ее звали? Да, Глаша. Может, и эта такая? Нет, не похоже. Она хорошо себя вела там, на ночной улице…»

Он решил оборвать себя: «Впустую все это. Не надо думать о ней».

И не мог не думать.

«Я где-то встречал ее раньше… Где? В Мурманске? В поезде? Нет. Здесь, до армии? Тоже нет. Я тогда мало интересовался женщинами и не запомнил бы ее. Где же?»

И вспомнил, и даже остановился в удивлении, укорив себя за то, что это раньше не пришло в голову. Абатурин встречался с ней там, на острове; она приходила к нему в сны и в ночи без сна вот такая же: спокойная, даже немного холодная, с большими глазами и русой тяжелой волной волос.

— Конечно же, — произнес он вслух. — Это она!

— А? — рассеянно отозвался Блажевич. — О ком ты?

— Ни о ком, — покраснел Абатурин.

Блажевич не замечал состояния товарища. Почти обняв Павла, он объяснял ему, как надо вести себя в регистратуре. Спросить у санитарки Катю Поморцеву, а если поинтересуются, кто такой, ответить — брат. А коли дежурная засмеется, то сразу же насупить брови: у Павла это хорошо выходит.

— Ладно, — деревянно сказал Павел. — Ты жди.

Он сделал все, как сказал Блажевич, и даже не удивился, что дежурная санитарка действительно засмеялась, когда он сообщил, что Екатерина его сестра.

Катю вызвали со второго этажа, она увидела Павла и весело всплеснула руками:

— За мной?

— За вами.

— Вот так «брат»! — окончательно развеселилась молоденькая санитарка. — На «вы» и не похожи совсем!

— Даша, — сухо заметила Поморцева. — Не твое дело. Он мне троюродный брат. И не хихикай.

— Я не хихикаю, — прыснула в ладонь Даша. — Но все-таки смешно.

Катя оттащила Павла в угол вестибюля и, заслонив собой от взглядов санитарки, спросила:

— Гриша-то где? Не мог прийти?

— Он у дверей. Вас ждет.

— Я через час сменюсь, — зашептала Катя. — Пусть тогда и приходит.

— Он подождет, — заверил Павел. — Можно?

— Господи боже ты мой! Конечно же, можно!

Она сказала это громко и даже рассмеялась. Пусть дежурная девчонка позавидует еще немножко.

— Я пойду, — вяло проговорил Павел. — До свиданья, Катя.

Он не ушел, а потоптался на месте и смущенно покашлял в кулак:

— Вы не знаете, Катя, кто недавно от вас вышел? Женщина молодая или девушка. Глаза большие, а волосы светло-русые, даже золотые.

— Кто же это? — задумалась старшая сестра. — Наталья Андреевна, должно быть? А отчего спрашиваете?

— Надо, — не придумал лучшего Абатурин.

— Она замужем, — мягко сказала Катя. — И сын у нее. Говорить уже начал. Шустрый такой карапуз.

Павел свел брови к переносице, губы у него сразу замерзли.

— Прощайте, Катя.

— Ну что? — нетерпеливо спросил Блажевич, увидев Павла. — Придет?

— Через час. Ты посиди пока тут, пристройся где-нибудь.

— Спасибо, дру́жа, — обнял Гришка Павла и добавил, взволнованно улыбаясь: — Адна́ гала́ва до́бра, а две яшчэ́ лучше.

Он остался возле дверей диспансера, а Павел медленно пошел домой.

«Замужем… — думал он. — Мужняя жена… Глупо-то все как»!

Линева в общежитии не было. Он вообще где-то стал пропадать вечерами, и на все расспросы товарищей отвечал одной фразой: «Занят».

Раньше этого с Виктором не бывало, и парни посмеивались: «Знаем мы эти «занят»!

Кузякин был в комнате один. Он сидел возле тумбочки и выкрикивал свои странные песни. Перед ним была пустая бутылка и одна початая.

Увидев Павла, ухватил себя за бороду и стал куражиться:

— Имею полное право, потому — суббота. Желаешь со мной?

— Спасибо. Я выпью полстакана.

— Чего — полстакана? Протянешь и полный.

— Ну, полный много, Гордей Игнатьич.

Павел медленно выпил теплую водку и не почувствовал опьянения.

Кузякину было скучно, и он стал уговаривать Павла выпить еще.

— Я устал, — отказался Абатурин. Лег на койку, отвернулся к стене и сделал вид, что спит.

— Мелочь, — подергал себя за бороду Гордей Игнатьевич. — Все вы мелочь супротив Кузякина.

Он сидел несколько минут совершенно молча и вдруг сказал отчетливо, с трезвой силой и болью:

— Эх, все бы ничего… Мальчонков жалко!

В понедельник и вторник в техникуме были занятия. Павел сидел на лекциях и почти не слышал их. Сердился на себя и все-таки ничего не мог с собой поделать. Хорошо, что в эти дни не было контрольных работ.

В среду Павел задержался на стройке: его вызвал к себе в конторку Жамков.

— Садись, — кивнул он Абатурину на табуретку, когда тот вошел. — Почему нарушаешь уговор?

Павел вопросительно пожал плечами.

— Мы ж условились: если что нужно — скажи. Молчишь. Ничего не нужно?

— Ничего.

Жамков побарабанил пальцами по столу, спросил, хмуря широкие брови:

— Какие ко мне претензии, как к начальнику участка?

— Нет претензий.

— Это у тебя. А у других?

— Не знаю.

— Знаешь. Не можешь не знать.

Абатурин покраснел и сказал с неожиданным раздражением:

— Не знаю. Но знал бы — тоже не сказал.

— Это почему же?

— Не уважаю доносы, Аверкий Аркадьевич.

Жамков поднялся со своего места, походил по комнатке, воскликнул с подъемом и злостью:

— А ты хорош гусь, Абатурин! Не ожидал я. Комсомолец, кажется… А вот — гусь!

Он тяжело опустился на стул, сказал, резко рубя воздух рукой:

— Значит, критика руководства — донос? А я-то, дурак, в простоте душевной полагал: критика — воздух. Одно тебе оправдание — молод. Был бы постарше, влепил бы я тебе по первое число, где следует. Ну, да ладно, забудем об этом. Я к слову не цепляюсь.

— Нет, отчего же «ладно», — злясь еще больше, возразил Абатурин. — Коли нужда в критике, мы всей бригадой придем, или вы к нам на собрание зайдите. Так лучше будет. Чисто. В открытую.

— Ну, ладно, ладно. Я тебя не затем позвал. Вот о чем речь, Абатурин… Ты — новичок на участке, а все равно должен знать, какой мы кусок фронта занимаем и какая у нас боевая задача.

— Можно закурить? — спросил Абатурин.

— Кури. Так вот, о чем речь. Мой участок постоянно прописан на Доске почета. Ниже второго места не спускались. А ты думал — почему? Не думал. Скажешь, начальник толковый, руководить умеет. Ерунда. Не в том дело. Дело в коллективе, Абатурин. Коллектив, он все может, ежели люди дружно держатся и одними глазами на все глядят. Какая главная мерка нашей работы — знаешь?

— Тоннаж? — с мрачноватой иронией отозвался Павел, вспомнив спор Жамкова с Климчуком. — А мелочевка потом?

— Вот именно, — утвердительно покачал головой Жамков, презрев иронию монтажника. — Тоннаж. Начальник соседнего участка Юрин — глуп? Нет, умница и дело знает не хуже нас, грешных. А ты поди — спроси у него о процентах. Сто еле-еле натягивает и постоянно позади нас тащится.

Жамков взглянул на Абатурина, и легкая гримаса исказила лицо инженера:

— Ты слышал мой разговор с Климчуком. Тихон Тихоныч упрекает меня: от мелочных-де работ уходим, за тоннами гонимся. А ты спроси у Климчука: кто мне мелочевку делает? Дядя? Нет. Сами. На фронте всегда так: направление главного удара и дороги-боковушки. Вот это понимать надо.

Мягко выпроваживая Павла из комнаты, Жамков говорил:

— Ты подумай об этом и товарищам помоги подумать. Ну, не сердись, что задержал… Общее дело, не личное…

Медленно шагая домой, Павел думал о Жамкове: «Мутный он какой-то… Слова правильные, а пахнут нехорошо… Или я ошибаюсь?».

В комнате общежития никого не было. Обычно в свободные от ученья дни вся тройка, за исключением Кузякина, отправлялась по своим делам — во дворец, к девушкам, в кино. Но сегодня здесь не было даже Кузякина.

Гадая, как убить свободное время, Павел надел праздничный костюм и вышел на Московскую улицу. Решил отправиться к площади Горького и посмотреть новый фильм. Но у кинотеатра внезапно сел в подошедший трамвай и поехал на левый берег.

Выйдя на Комсомольской площади, торопливо зашагал по Пушкинскому проспекту.

Павел шел вверх, к драмтеатру, и не знал, зачем это делает. Нет, он знал, он только обманывал себя, только пытался обмануть.

На этой улице, в такое же позднее время он встретил тогда эту странную красивую девушку («не девушку — мужнюю жену», — сухо поправил он себя). Неумно получается у него: она не уходит из памяти, а жениться на ней нельзя.

«Жениться!.. — посмеялся он над собой. — Нужен я ей!».

И возражал себе:

«А почему не нужен?».

Вспомнил стесненные взгляды Люси, дочери Прокофия Ильича; откровенное желание Глаши; расчетливое чувство Алевтины — и покачал головой: «Нет, может, и нужен, кабы не замужем».

Он поднялся к театру, постоял возле памятника Пушкину, напряженно прислушиваясь к разговорам нарядных женщин, толпившихся у главного входа. Нет, ее здесь не было, он узнал бы знакомый голос даже издалека, даже в хоре многих голосов.

И все-таки Абатурин был почти убежден, что должен встретить ее здесь, нынче, сейчас же. Может быть, принимал свое желание за уверенность, а может, не хотел расставаться с надеждой, бог ведает.

Уже было совсем поздно, когда он увидел ее. Она поднималась к театру от Комсомольской площади и, заметив Павла, остановилась, настороженно вглядываясь в его лицо.

— Вы зря ходите за мной, — сказала она, нервно теребя сумочку. — Это даже неумно.

— Я не хожу, — потерянно отозвался Павел, и собственный голос показался ему чужим и фальшивым. Абатурин много раз видел воображением эту встречу, немножко пугался ее, но получилось совсем не так, как представлял себе. Вместо радости было чувство скованности и какого-то странного неудовольствия. Это было, разумеется, глупо, но он, кажется, злился на нее за то, что она — чья-то жена, злился так, будто она когда-то выбирала из двоих и выбрала того, «другого», а не его, Абатурина.

Павел, багровея, топтался возле женщины. Наконец пробормотал:

— Я увидел вас почти совсем случайно. Вы не верите?

— Нет, правда? — мягко спросила женщина, и в ее голосе на мгновение прозвучали даже нотки разочарования. — Тогда простите.

Павел не знал, что сказать еще — и потому спросил:

— Вы на дежурство?

— На дежурство? — удивилась женщина. — На какое?

— В диспансере. Где же еще?

— Вы что-нибудь знаете обо мне? — спросила она, и Павлу показалось, что голос ее снова стал неприветлив.

— Нет, но я думал, вы работаете в туберкулезном диспансере.

— Мне надо торопиться, — сухо заметила она. — Я просто гуляю.

Она бросила «прощайте» и, холодно кивнув головой, направилась вверх по проспекту.

«Куда же вы?» — хотел окликнуть Абатурин, но промолчал. Пусть идет, ни к чему все это.

В общежитии он никому ничего не сказал.

В последнее время Павел как-то незаметно для себя запустил свои студенческие дела — и теперь решил наверстать упущенное. Вечерами уходил в красный уголок и ночи напролет просиживал над учебниками по высшей математике и политэкономии. Он заметно похудел, и брови, казалось, еще ниже опустились на глаза.

Это беспокоило и сердило Линева.

— Все в меру делать надо, — ворчал он, косясь на осунувшееся лицо Абатурина, — и учиться в меру, и любить тоже. Не спишь ночами, а на работе качает. Поглядись в зеркало: сине под глазами.

— Ладно, — хмурился Павел. — Не сочиняй. Я свой план не проваливаю.

Страна нетерпеливо ждала, когда строители сдадут стан металлургам. Огромный цех, равный по мощности десятку крупных европейских заводов, должен был катать стальные листы и полосы. Тракторостроители, Уралмаш, предприятия Горького и Москвы уже планировали использование магнитогорского листа, и ЦК не простил бы Магнитке задержки монтажных работ.

Штаб стройки почти ежечасно передавал по радио сводки, и фамилия Линева все чаще и чаще упоминалась в них: бригада давала почти две нормы.

Возвращаясь с работы, Линев говорил Кузякину:

— Ты уж не подведи нас, Гордей Игнатьич, не пей пока. Знаешь, небось, что́ строим?

— Знаю, — отвечал Кузякин, — а и не знал бы, так все одно тебе не о чем беспокоиться. Негоже мне, старику, меньше вас получать. В кассе.

— Да не в том дело, — сердился Линев, — касса — кассой, да не все дело в ней. И не наговаривай на себя зря, Гордей Игнатьич. И ты ведь за дело болеешь…

— Ежели и болею, так то моя боль. Не агитируй.

Некоторое время шли молча. Потом Линев осторожно брал Кузякина под руку, спрашивал:

— Ты вот, как думаешь, Гордей Игнатьич, сколько металла стан за год накатает? Ну, скажем, если из этой стали трубы газопровода наделать, какой длины газопровод будет?

— На сто верст, — бездумно откликался Кузякин.

— Эх, ты! — укорял Линев. — Всю нашу землю по экватору охватят те трубы. «Сто верст»!

— Брось ты! — удивлялся Кузякин.

Бригадир еще сообщал Кузякину, что в новом цехе все будет автоматизированно и всюду будут работать телевидение, счетно-вычислительные и управляющие математические машины.

Было заметно, что слова Линева заинтересовали Гордея Игнатьевича. Медленно шагая по заводской дороге, он несколько раз оглянулся на стан и в удивлении покачал головой.

— О чем ты? — спросил Линев.

— Скажи-ка! — искренне удивился Кузякин. — Вон что могут наши руки. И мои, значит.

— А раньше знаешь, что́ на том месте было? Скала. Холмишко из камня. И вот мы с тобой пришли и на века громаду эту сработали. Все поближе к коммунизму. А ты — «касса»!

— Касса — коммунизму не помеха, — усмехнулся Кузякин.

В начале зимы темп монтажных работ сильно ускорился. Стан готовили к сдаче, и работать приходилось нередко в две смены.

На стройку теперь ходили в ватниках, ушанках и валенках: из южных степей летели к Магнитке быстрые и резкие ветры. На высоте угрюмо свистел сиверко, и стальные цепи монтажных поясов позванивали от его ярых порывов. Снег нарастал на бровях, жег глаза. По-настоящему удавалось отоспаться только в выходные дни.

В первое декабрьское воскресенье никто никуда не ушел. Все брились, приводили себя в порядок, за исключением Кузякина. Тот, охмелев, говорил Павлу:

— Опять на весь день в красный уголок? Гранит науки грызть? Смотри, зубы обломишь. И глупо.

— Что — глупо, Гордей Игнатьич?

— Вот станешь ты техник, скажем. Ну так что? Булки вместо хлеба есть будешь? На двух кроватях лежать? Или бабу какую необыкновенную возьмешь? Все одно, с какой спать.

— Спать, может, и все равно, — сухо сказал Абатурин. — А жить — разница.

Кузякин посмотрел на него с иронией, усмехнулся:

— Мне всякие попадались: и дуры, и умные. Один черт.

— Помолчи, — останавливал его Линев. — Не морочь человеку голову.

— А чего молчать? — крутил рыжей головой Кузякин. — Я не лишенный голоса.

Он стукнул себя кулаком в грудь, сказал с пьяной настойчивостью:

— Я тоже, Витька, коммунизм строю. А что пью — мой ответ, не твой. Дело мы одинаково делаем.

— Коммунизм? Ты раньше, чем на земле его строить, в душе окорени. А у тебя там, в душе, водочный дух, Гордей Игнатьич.

— Ну, ладно, — махнул рукой Кузякин. — Ребятешки вы, не понятен вам середовой человек.

Он задрал вверх побитую сединой рыжую бороду, предложил:

— Может, в козла сыграем? Не хуже других игра. Для головы легкая.

— До́бра, — согласился Блажевич. — Только ведаешь что? Ты не пей часто в общежитии. Тут нямо́жна.

— А где можно?

— Не ведаю где, — не очень уверенно отозвался Блажевич, вспоминая, что они тоже нарушали порядок и, случалось, выпивали здесь. — Дома, вось там мо́жна.

— Ну, вот, — ухмыльнулся Кузякин. — Это и есть мой дом.

Он высыпал на стол костяшки домино и, помешивая их, сказал весело:

— В окопчике косточки — первое дело. Ежели спокойно окрест, и брюхо не очень порожнее.

— Воевал? — спросил Линев.

— А то как же? — удивился Кузякин. — Даже на рейхстаг лазил. Кое-что написал им там на память, сукиным детям.

Абатурину было скучно играть в пустоватую слепую игру, где почти все зависело от случая. В паре с Линевым он проигрывал партию за партией и недоумевал, отчего так бурно радуется своему везению Кузякин. А тот, припечатывая тощей лапой костяшку к столу, сиял рыжими белками и подмигивал партнеру:

— Он ремесло свое знает, Кузякин. Разве ж нет?

— Руки золотые, адна́к гарэ́лка тебя губит, — вздыхал партнер.

— Ты — стригунок, — отмахивался Кузякин от Блажевича, — первая голова на плечах еще и шкура не сечена. А я огонь, воду и медную трубку прошел.

— Як самогон, значит? — усмехался Блажевич.

— Зна-аешь! — заключал Кузякин, и по его тону трудно было понять, иронизирует он или хвалит.

— Зачем вы из дома ушли, Гордей Игнатьич? — спросил Абатурин, невнимательно поглядывая на квадратики домино. — Детишки есть, и угол свой. Разве ж нельзя помириться?

— У каждого характер свой, и горе свое, следовательно, — пожал плечами Кузякин.

Он быстро трезвел, и по мере того, как улетучивалось опьянение, голос его становился тише, и сам он тускнел, как затухающий уголь.

Тоже теряя интерес к игре, часто высасывая дым из папиросы, говорил, больше обращаясь к Абатурину:

— Вишь ты, плохую жену взять легко, да ужиться с ней трудно. Известно, куда черт не поспеет, туда бабу пошлет. А у меня такая была — и черта уходит. Шкодила, вроде весенней кошки. И мальчонков моих издергала, никакой совести.

— Сам заварил кашу, небось, — сухо заметил Линев.

— Может, и так, — хмуро согласился Кузякин. — И я не гладкого склада. Вот и ушел — обоим лучше.

— А как же она?

— А чего ей сделается? Второго мужа донашивает.

— Детей жалко, — искренне покачал головой Абатурин. — Они-то ни при чем, мальчишки. Тянет к ним?

— Тянет, — уныло сознался Кузякин. — Я и денег им ношу, и какие-никакие игрушки, бывает.

Махнул рукой:

— Такую горечь — горькой и запить только.

Он уже совсем отрезвел, покорно глядел в глаза Линеву и говорил теперь, обращаясь только к нему:

— Я ведь не запойца какой, не так, как другие — неделю, а то и две хлещут. Я помаленьку, в норме, то есть. Не в перебор.

— Совсем не надо пить, Гордей Игнатьич, — сказал Абатурин, с жалостью и неосознанным раздражением вглядываясь в серое лицо Кузякина. — Ведь губите себя. Для чего же?

— Нельзя мне не пить, — твердо сказал Кузякин. — Поздно. И душа требует, и тело тоже. Не выпью — враз помру. Научно доказано.

Он помолчал, поморгал редкими ресницами, сказал, сокрушаясь:

— Я разве ж не понимаю? Понимаю. С водкой какая жизнь? Глупость одна. Да вот хуже жены, окаянная: и разводу не дает.

Огорченно поскреб в затылке и, видно, решив, что перехватил в самоуничижении, решительно покрутил головой:

— Так ведь все не святые. Вот и табак, скажем, яд. А курите. А я не курю. Сохраняю себя, как умею.

— Погоди, ты ж только окурок бросил, — удивился Линев.

— Ну, это так. Раз в год. Как детишков припомню.

Казалось, разговор этот был самый добропорядочный, без шума и передержек, но у Абатурина копилось такое ощущение, будто воскресный день совсем испорчен. Этот нескладный и несчастный, вероятно, человек был плохо понятен ему, и Абатурин злился на себя, что не знает, как поступить и чем помочь.

— Не погуляем ли? — спросил он у товарищей.

Линев отказался: «занят». Блажевич на вопрос Абатурина не ответил сразу. Он закурил и, переминаясь с ноги на ногу, сказал Павлу:

— Тебе ж все одно, куда идти? Может, в диспансер сбегаем? Катя сяго́ння дежурит.

— Сбегаем, — безучастно отозвался Павел.

Они вышли на улицу. По степному юго-западу Урала пошаливали метели; перелетные птицы давно откочевали к теплу, и только вороны и воробьи продолжали выклевывать из затвердевшей земли свое ежедневное пропитание.

Город, только с одной стороны прикрытый холмами, продувало насквозь.

Павел шел, хмуря брови, почти не глядя вперед. Он был недоволен собой. То, что с ним делалось, смахивало на дурной сон. Она подсаживалась к нему, эта женщина, когда он засыпал, и беседовала с ним, беззвучно шевеля губами, когда он был один. Павел, робея, перебирал в ладонях ее русые волосы, лившиеся в руки, как топленое масло.

«Она же замужем», — уныло корил он себя и уже знал, что это — слабый повод, чтобы не думать о ней. Думал и снова сердился: «Я и не видел-то ее, как следует. Всё — в темноте. Может, сам сочинил ее красоту… Ну, ладно, пусть красива. Что из того?..»

— Няха́й Катя тебя… с тою… трэ́ба вам познакомиться… — донесся до него голос Блажевича.

— С кем познакомиться, Гриша?

— Ну, с той… с докторшей, что ли. Я ж ба́чу, ты по уши влюбленный.

— Не знаю… — смутился Павел. — Неловко это. Муж у нее. Да и с чего вдруг?

— Ты просто побачь ее. А после видно будет.

Они вдвоем вошли в диспансер. Дежурная санитарка вызвала Катю. Когда та пришла, Блажевич кинул Павлу:

— Ты, Паня, пока на дворе постой. Нам пошептаться трэ́ба.

Павел вышел на Садовую и закурил. Было холодно, но ясно, и отсюда через пруд виделось, как дым из заводских труб заносит на Комсомольскую площадь и пятый участок.

Абатурин вздохнул. Голова была в тумане, трудно думалось. Казалось: что-то он делает не так.

Вскоре вышел Гриша, весело подмигнул:

— Катя ее покличет зараз. Ты скажи: «У меня сэ́рца болит».

— Зачем же врать? — растерялся Павел. — Я не могу.

— У тебя, правда, сэ́рца болит, — усмехнулся Блажевич.

И, подергав себя за усы, сообщил с мальчишеской гордостью:

— Я подумал, не просто так.

Катя вышла не одна, это было слышно по разговору. Павел смотрел в сторону, и ноги у него сразу стали деревянные.

— Какой из них? — услышал он суховатый строгий голос, и в то же мгновение почувствовал, как странная счастливая слабость разлилась по всему телу. Это был совсем не  т о т  голос, и Павел почти спокойно поднял глаза на врача.

— Простите, — забормотал он, окидывая взглядом пышную золотую шевелюру женщины, для которой строгий белый халат был уже тесен. — Мне лучше.

— Очень рада, — равнодушно сказала женщина. — Желаю всех благ.

Когда за доктором захлопнулась дверь, Катя спросила:

— Понравилась?

— Кто?

— Наталья Андреевна, кто же еще?

— Нет.

— Что — нет?

— Не понравилась.

Блажевич удивленно скосил глаза на Абатурина.

— Это не она, — сказал тихо Павел.

— У нас больше нету с такими волосами, — запротестовала Катя, все еще не веря словам Павла. Ей казалось, что Наталья Андреевна вблизи просто не приглянулась Абатурину.

— Она же тогда из диспансера выходила, та женщина, — развел руки Павел.

— Ну, мало ли что. Может, мужа наведывала или родственника. У нас ведь тут подолгу лежат. В хирургическом.

— Конечно, наверно, мужа наведывала, — уныло согласился Павел.

Гриша оставался ждать Катю с дежурства. Павел несколько минут постоял молча, что-то решая про себя, потом кивнул Блажевичу и направился к трамвайной остановке.

Через полчаса он вышел на Комсомольской площади, повернул на Пушкинский проспект и зашагал к театру. Он был снова уверен, что встретит женщину там, где уже дважды увидел ее.

Шел медленно, каждая женщина вдали казалась ему той, которую ждал, и всякий раз это была не она.

Он избродил проспект, обошел прямые улицы Кировского района, так и не встретив ее. Она живет где-то здесь, Павел был в этом уверен. Кого навещала в туберкулезном диспансере? Мужа? Родных? Неужели — мужа?

Уже больше ни на что не надеясь, Павел вернулся к трамвайной остановке у театра.

С юга, из степи, шла метель, тыкалась в невысокие деревья, заметала лицо серым, смешанным с дымом, снегом.

И только теперь Павел почувствовал, что очень устал.

АВЕРКИЙ ЖАМКОВ И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ

Бригада начала работу в первую смену — и сразу взяла темп, от которого деревенели мускулы и пересыхало горло. Все вокруг понимали, что на исходе последние часы и сутки огромной работы, радовались этому и находили в радости силы для быстрых и спорых действий.

На обширной и тесной площади почти построенного стана все гремело, стучало, двигалось. Многоярусная совмещенная работа достигла наивысшего напряжения. Внизу монтировались сборные железобетонные полы и лотки; чуть выше собирались клети; над механо-монтажниками — бригады Жамкова вместе с командированными людьми варили связи и устанавливали монорельсы; рядом — электрики тянули силовые линии; и, наконец, в самых верхних точках цеха шло остекление фонарей.

Взгляду постороннего человека могло показаться: стройка состоит из обособленных участков, и каждый из них выполняет только свое дело, мало думая и заботясь о соседях. Это впечатление усиливали споры, постоянно возникавшие то тут, то там. Люди старались отвоевать себе даже самый маленький кусочек пространства, чтобы к сроку сдержать слово, справиться с заданием.

Но стоило попристальнее вглядеться в ход и ритм работы — и становилось ясно: чей-то огромный опыт, чья-то непререкаемая воля господствовали под крышей цеха.

К концу первой смены вспыхнула перепалка между путейцами и монтажниками. И те, и другие запаздывали, на счету была каждая минута, — люди нервничали.

Монтажникам надо было в очень короткий срок прикрепить монорельс к нижним поясам ферм. А для этого на тесный кусочек пространства следовало завести две электролебедки. Но тогда путейцы не смогут укладывать железнодорожный путь. А ведь им тоже было дорого свое слово, записанное в обязательствах.

Ни одна из бригад не хотела уходить с места. И когда спор уже грозил перейти в стычку, на площадке появился невысокий человек в брезентовом пыльнике. Он молча послушал крики, стоя за спиной людей, потом неторопливо подошел к бригадиру путейцев. Разговоры тотчас стихли.

— Это не ваша и не наша вина, товарищи, — негромко сказал он людям. — Это наша беда. Проекты запаздывают и приходится выкручиваться… Давайте поступим так…

Он достал из портфеля чертежи, развернул их и что-то стал объяснять обоим бригадирам. В следующую минуту железнодорожники молча собрали свой инструмент и торопливо зашагали в другой конец цеха.

Абатурин сверху кинул взгляд на человека в пыльнике и узнал Вайлавича, начальника строительного комплекса.

Этот маленький ростом человек с тихим голосом и короткими, совсем детскими руками, управлялся со своими сложнейшими обязанностями непонятно как. Командуя руководителями крупнейших строительных управлений, он никому ничего не приказывал, не сердился, не объявлял выговоров, терпеть не мог длинные совещания, на которых виновных подвергают моральным экзекуциям, и даже слово «начальник», с которым к нему обращались иные подчиненные, выслушивал, удивленно вздернув брови. Может быть, именно поэтому его слово, тихо сказанное начальнику управления или бригадиру, выполнялось с завидной быстротой и аккуратностью.

— Человек, — мягко говорил Вайлавич инженеру Иваненко, когда они на короткое время оставались вдвоем, — человек — это труд. Все остальное, я думаю, контрабанда. И творчество, и порыв, и жажда знаний — труд. Полагаете, не так?

Обнаружив брак или показуху, он разводил короткие руки, и на лице его появлялись пятна досады и удивления.

— Как же это, Иван Иваныч? — допытывался он у бригадира. — Ведь вы же все отлично понимаете, и делу вас не учить, а вот — сшили совсем не так. Теперь перекраивать надо.

И бригадир, багровея, стараясь не глядеть в глаза начальнику комплекса, бормотал:

— Оно, конечно… что и говорить… Больше так не будет, Ефим Ефремович.

Вайлавич не только держал в руках все нити управления стройкой, понимая дело, — он глубоко и прочно знал суть самых разных строительных профессий. Это неудивительно, — сам начинал свой путь рабочим, — и об этом все на стройке были отлично осведомлены. Рано или поздно он разбирался в людях — и относился к ним с той беспощадной и молчаливой мягкостью, которая всякому человеку страшнее крика или милее похвалы.

Даже талант, говорил Вайлавич в кругу близких ему людей, добывается горбом, и совершенно искренне полагал: министерство назначило его на высокий пост начальника комплекса только потому, что он потрудился на веку больше подчиненных.

Рядом со станом доживал век мрачноватый приземистый барак, построенный еще первыми людьми города. Здесь, у подножия стройки, Вайлавич расположил штаб комплекса. Кабинет начальника представлял собой почти пустую комнату: стол, сейф, несколько стульев и койка, заправленная суконным солдатским одеялом. На сейфе лежала толстая тетрадь, в которую ежедневно заносили историю стройки.

Здесь же, в бараке, одну комнатку занимал общественный штаб, которым ведал секретарь горкома партии Иваненко. Еще совсем молодой человек, получивший диплом инженера после войны, Иваненко подтрунивал над Вайлавичем.

— Вы можете дойти бог знает до чего, Ефим Ефремович. Станете, скажем, спать на полу, положив под голову тетрадку с историей. Но все-таки, зачем этот аскетизм?

— Вы хотите сказать — пуризм?

— Нет. Но с вас много спрашивается, нужна постоянно свежая голова, и вовсе не следует лишать себя элементарных удобств.

— Знаете, Петр Михайлович, — отвечал Вайлавич, — вы носите чин начальника штаба, и это свидетельствует в известной мере о том, что наше дело и бой родственны. Чем меньше удобств в бою, тем больше тяга к ним. Чем сильнее тяга, тем я круче воюю, добывая победу и сопутствующие ей эти самые удобства.

Он ласково глядел в глаза начальнику штаба, улыбался:

— Мы хорошо отдохнем с недельку потом, когда сделаем дело… Я отнюдь не склонен навязывать эти мысли всем. Но ведь я имею право так думать?

— Имеете, — смеялся Иваненко, понимая, что Вайлавич шутит. — И все же я скажу, чтоб вам прислали сюда термос с горячей едой и полушубок. Как начальник штаба, я готов выполнить любое ваше распоряжение. Как коммунист, вы обязаны послушать секретаря горкома.

В бараке штаба, облепленном плакатами, сводками, «молниями» и листовками «Крокодила», день и ночь работали многие десятки людей, но все-таки только эти два человека, совсем не похожие друг на друга, знали обо всем, что связано со станом, все, до мельчайших деталей.

Так командование дивизии или корпуса видит не только то, что охватывает глаз на участке соединения, но и то, что скрывается за пределами взгляда. Значит, не одно лишь наличие сил, но и резервы, идущие форсированным маршем к передовой. Грузовики с боеприпасами, что мчатся туда же по рокадам. Танковый резерв, упрятанный в лесу. К этому следует прибавить знание замыслов командарма. Знание сводки общеармейской и агентурной разведки.

Вайлавич четверть часа назад приехал с аэродрома. В эти самые последние и напряженные сутки работы железная дорога уже почти ничем не могла помочь строителям. Спасали лишь грузовые самолеты. Они мчали на своих загорбках в Магнитку кабель и моторы для вентиляторов, пускатели и приборы автоматики.

Самосвалы, дежурившие в аэропорту, подхватывали грузы «прямо с крыльев» и летели на стройку.

Конечно, такие перевозки — непорядок, но непорядок, с которым строители пока ничего не могли поделать. Для того, чтобы заранее заказать необходимые конструкции и приборы, сосредоточить их на площадке, составить безупречный график монтажа, стройка должна была получить проекты полностью и задолго до начала работ. Но проекты обычно запаздывали, и в них, уже в ходе строительства, вносилось немало поправок. Руководителям комплекса приходилось выкручиваться, а заказчик переплачивал сотни тысяч за самолеты. Нервничали бригадиры и мастера: ты поставил посреди цеха заточный станок, а завтра тебе доставили часть проекта и, оказывается, на этом месте надо рыть котлован.

…Абатурин еще раз посмотрел сверху на Вайлавича и взялся за кувалду. Но не успел приступить к работе.

На кровлю поднимался Линев. Рядом с ним, распахнув полушубок, крупно шагал Жамков.

Дойдя до Павла, оба остановились.

— Собери людей, — сказал Аверкий Аркадьевич Линеву. — Надо донести до их сознания обстановку.

Когда к Абатурину и Кузякину подошли остальные члены бригады, Жамков сказал:

— Товарищи, надо показать, на что способен рабочий класс. Надо постараться для нашего общего дела, для коммунизма.

Слово «коммунизм» он произносил, смягчая звук «з».

— Что такое? — покосился на него Кузякин. — О чем говорите?

— Надо отработать еще одну смену. Дать стране стан в срок.

Абатурин удивленно взглянул на Жамкова: Аверкий Аркадьевич говорил верные слова, но сходили они с его языка холодные, удручающе казенные, — слова для других, не для себя.

«Я просто устал, — поспешил отказаться от обвинения Павел, — и мне не нравится обычная речь».

Монтажники и сварщик не стали возражать начальнику участка. Все понимали: Жамков прав, стан на сдаче, а недоделок много.

И усталые, не предупрежденные заранее люди остались работать во вторую смену.

Жамков спустился вниз.

Рядом с Абатуриным крепил фермы Кузякин. Гордей Игнатьевич казался в эти минуты усталым и угрюмым больше, чем обычно. Работал он, как всегда, споро, но по лицу его было заметно: сердце точит какой-то червяк.

«Не устроен человек в жизни, — подумал Павел, — а сказать не хочет. На себя ведь не жалуются».

Кузякин несколько раз закуривал, но бросал папиросы.

— Вам нездоровится, Гордей Игнатьич? — спросил Павел. — Или устали?

— Ага, — хмуро отозвался Кузякин, и Павел не понял, к чему относится это «ага».

За целый час работы они не перекинулись больше и двумя словами.

Внезапно Кузякин повернулся к Абатурину, сказал вроде бы нехотя:

— Не глуп человек, а вот не терплю его. Сырая душа. И любит себя, на всей земле — одного себя.

— Вы о ком? — покосился на монтажника Павел.

— О Жамкове, о ком же еще?

— Зачем же так зло, Гордей Игнатьич?

— Линию свою гнет, как мужик дугу, — не слушая Абатурина, продолжал Кузякин. — И всю жизнь желает кататься под той дугой.

— Полно, Гордей Игнатьич. Вы просто устали.

— Не устал. Я под его началом лет десять роблю. Скользок, а все одно — и его под жабры ухватят. Время не то, Абатурин, в какое поло́ву за хлеб принимали.

Павел не нашелся, что сказать. Жамков не вызывал у него особых симпатий, но и зло копить на него, кажется, было не за что. По виду судить трудно, а что там, за фасадом, узнать и того труднее.

Недавний разговор с начальником участка оставил неприятный осадок, но — мало ли что — разговор! Бывают всякие люди: одни укрываются словом, другие все в слове — что́ сказал — то и есть.

Не только молоденький Абатурин, но и старики, мало знавшие Жамкова, не всегда бы решились со всей определенностью судить, каков человек Аверкий Аркадьевич Жамков и какого цвета его душа.

Ближе всех к истине стоял, пожалуй, Кузякин, неуживчивый человек с обостренным пристальным зрением.

Дело в том, что Жамков краем уха слышал о семейных неурядицах и водочном грехе пожилого монтажника. Это знание, полагал Жамков, давало ему право «не очень-то цацкаться» с Кузякиным, — и начальник участка, давно знавший Гордея Игнатьевича, говорил ему все, что думал, не прячась за модными словами.

Инженер с многолетним житейским опытом, Жамков принадлежал к тому разряду руководителей, которые отлично понимают, что́, как и когда надо делать, чтобы постоянно быть на примете у начальства.

Есть разные виды показухи. Глупый прохвост сорвется быстро: за его показным фасадом обычно ничего нет. Аверкий Аркадьевич презирал простаков. В конце концов, полагал Жамков, человек в обществе сто́ит столько, сколько в нем видят другие. Ты можешь тянуть верблюжью поклажу, лезть из шкуры, но если это не отражается непосредственно на проценте плана или не видно глазу начальства — ни славы, ни денег, ни почета. Тогда к чему этот ломовой патриотизм?

Нет, конечно же, никому не придет в голову упрекнуть Жамкова, аккуратно платящего партийные взносы, в том, что ему безразличны дела и вес его партийной организации, что он равнодушен к делу, к успехам и неудачам своего участка. Вовсе нет. Дело обеспечивает каждому человеку его место в жизни. Стало быть, это дело следует ценить пропорционально тому, что оно дает тебе. Только и всего. Различие политических систем, национальных укладов, географии ничего не меняет в этом правиле человеческого общежития.

Таковы были убеждения Аверкия Аркадьевича, но вместе с тем он понимал: в его стране господствует принцип коллективизма, и с ним следует считаться.

«Ну, а что такое коллективизм? — думал Жамков. — Снаружи — люди, занятые общей работой. Внутри — это лишь сумма разных людей. У каждого свои заботы и нужды. Никакое воспитание не наполнит пустого живота. И сколько бы ни существовало общество, человек будет думать прежде всего о себе. У желудка своя политика».

Жамков об этом громко не говорит. Громко он изъясняется на трибуне. Набор газетных фраз вполне достаточен. За бездумное пользование высокими словами никого не наказывают. Значит, можно насиловать слова и гнуть свою линию.

И Аверкий Аркадьевич гнул ее.

Было бы наивно предполагать, что линия Жамкова есть его открытие. Отнюдь нет. В тайной религии Аверкия Аркадьевича были две главные молитвы: «Человек живет один раз» и «Всяк сам себе ближе». Первобытный мещанин придумал эту, вторую, молитву в тот самый день, в который человек изобрел слово «я».

Жамков, разумеется, понимал, что один и у каши загинешь. Но с годами, видя, как между ним и людьми выветриваются овраги, как помаленьку чуждаются его сослуживцы, он сочинил себе еще одну мысль: «Мелкая рыбешка стаями ходит».

Все остальные были хороши или плохи в зависимости от того, полезны или вредны они Жамкову. Безотносительно к Аверкию Аркадьевичу людей для него не существовало.

«Плохого» человека следовало изводить всеми более или менее безопасными для Аверкия Аркадьевича способами.

Не так давно, наблюдая за сооружением фундамента, Жамков заметил: бетон во время доставки прихватывает холодом. Грозил явный брак.

Но руководил бригадами мастер, неприятный Аверкию Аркадьевичу, и начальник участка молча прошел мимо.

Когда сняли опалубку, оказалось: бетон заморожен. Его пришлось вырубать.

Новость эта была для Аверкия Аркадьевича, по его словам, «снегом на голову», и он первый настоял, чтобы мастера уволили с работы.

Но все это были пустяки по сравнению с главной линией Жамкова.

Вот как она выглядела под огромной крышей строящегося стана.

Начальник участка «гнал тоннаж», мало заботясь обо всем остальном. Проще говоря, он строил работу таким образом, что его бригады занимались только черновым монтажом. «Побросав металл на колонны», Жамков «забывал» сварить и склепать фермы, не ставил ограждений, мелких площадок под оборудование, переплетов для окон.

Еще бы! «Связишки, монорельсики, переплетики», как называл их Жамков, вся эта «мелочевка» весила ничтожно мало и почти никак не отражалась на объеме валовой продукции, на «вале». А требовала она кропотливой работы, точности.

В управление комплекса посылались сведения, свидетельствующие о высоком темпе работы на участке.

Вайлавич, просматривая рапорты, удивленно покачивал головой, но пока ничего не говорил Жамкову: руководители стальконструкции отзывались о начальнике участка с неизменной похвалой. Вайлавич не торопился с выводами. К Жамкову стоило присмотреться.

Впрочем, начальник участка знал край и не падал. Он отлично понимал: мелкие, дешевые работы когда-нибудь придется выполнять. И Аверкий Аркадьевич твердо помнил, как и когда ими следует заниматься.

В последние дни стройки, перед сдачей стана, начнется «пожар». Весь огромный комбинат, город, министерство, если угодно, вся страна обратят пристальное внимание на цех. Заводы-потребители уже запланировали магнитогорский лист в своем производстве и — не получи они его вовремя — сорвут свою программу. Вот тогда-то, в критические дни, ни комбинат, ни стальконструкция не пожалеют ничего для стана. Не только из цехов комбината, не только из области — из других краев будут командированы на стройку десятки монтажников и сварщиков. Вот тогда-то Жамков и поставит главным образом их руками всю эту нудную «мелочевку», вот тогда он пошлет наверх людей красить конструкции.

На верхних отметках здания появится множество людей с «удочками» — тонкими длинными трубками, распыляющими краску. Въедливый лак-177 с алюминиевой пудрой и без нее будет капать с металла вниз, на головы бетонщикам и путейцам, и те станут ругаться и честить Жамкова.

Но Аверкий Аркадьевич кратко объяснит им: страна ждет стан, дорога каждая минута, и надо потерпеть.

Люди не поймут его? Что ж, пусть поругаются! Когда придет время получать награды и деньги, имя Жамкова будет названо первым, и все поймут: вот так и надо отстаивать интересы государства и людей.

Ведь это же наивно вести себя так, как ведет инженер Юрин, начальник соседнего участка. Он монтирует конструкции с величайшей последовательностью и упорством, будто строит собственный дом. Юрин никогда не перейдет на второй блок ферм, не поставив связей, монорельсов и переплетов на первом блоке. А в итоге? В итоге — на доске показателей его фамилия стоит много ниже фамилии Жамкова.

И Линев, и Климчук, и все остальные члены бригады понимали: Жамков ведет себя нечестно, пытались спорить с ним, но без успеха.

Однажды, после такого спора, Виктор отправился к начальнику управления, чтобы высказать ему мнение бригады.

Тот внимательно выслушал бригадира, похрустел пальцами и неожиданно рассердился:

— Не дорого тебе, Линев, доброе имя коллектива! У нас людей не хватает, и ничего плохого в том, что командировочные помогают. Иди и не заводи свары.

Жамков, хмуря брови, сказал на следующее утро Линеву:

— Лишняя тыща никогда не бывает лишней, Виктор. Не плюй в тарелку, из которой кормишься.

Линеву приходилось по-прежнему считаться с указаниями Жамкова, и бригадир то и дело ощущал на себе косые взгляды людей из строительных бригад. Линев злился. Было отчего!

На тесной площадке вспыхивали споры. Бригадиры разных управлений нервничали: арматурщикам позарез требовался бетон; рабочие, собиравшие оборудование, томились из-за того, что многотонные детали пылились на земле, и никто их не подавал; ругались электрики: пусковые ящики для рольгангов не поднимешь руками.

Всем нужен был башенный кран. А он принадлежал монтажникам, и Жамков строго-настрого предупредил своих людей: сначала себе, а потом — другим. А еще лучше — сначала себе и потом — себе. А другие, как знают.

В самом начале второй смены к Линеву прибежал бригадир бетонщиков. Мерз бетон, его нечем было подать ребятам, а Жамков отказал в кране: надо-де к фермам поднять связи.

— Витька, — прохрипел бригадир, — дай кран на десять минут. Бетон схватится.

— Аверкий загрызет, — уныло отозвался Линев. — Не отбрешешься от него потом.

Бетонщик упер руки в бока, сплюнул.

Линев окончательно смутился:

— Чего плюешься?

— Тебе бы на рынке орехами торговать… Частник!

— На десять минут, говоришь? — спросил Линев, глядя в сторону. Ему было стыдно.

— Паря! — обрадовался бетонщик. — Факт, на десять! Вот тебе крест!

Пока кран поднимал железную лоханку с бетоном, Линев отправился наверх, к Абатурину и Кузякину.

— Дай-ка ключ, Гордей Игнатьич, — попросил он. — Обалдел я совсем от крика, стосковался по настоящей работе.

Павел благодарно взглянул на бригадира: тот, конечно же, заметил болезненное состояние Кузякина и под вежливым предлогом решил помочь товарищу.

— Ничего, я сам, — опустил брови на глаза Кузякин. — У тебя и своих дел куча. Вон глянь.

Он ткнул пальцем вниз.

У крана стоял Жамков и грозил кулаком Линеву.

Бригадир отвернулся.

Перед самым концом смены случилась горькая беда. Ее никто не ждал, и оттого люди одеревенели, когда она случилась.

Гордей Игнатьевич, взобравшись на ферму под фонарем, закручивал гайки на болтах. Под глазами Кузякина резко обозначились синие полукружья: видно, ему все-таки нездоровилось.

Еще на исходе первой смены, собираясь домой, он отстегнул монтажный пояс и положил его рядом на металл. Оставшись на вторую смену, то ли по рассеянности, то ли из-за обычного своего упрямства не стал пристегиваться к ферме.

Абатурин, работавший по соседству, постеснялся сказать Кузякину, чтоб не нарушал правил.

Оставались минуты до конца работы, когда башенный кран, подавший на соседние колонны ферму, стал медленно разворачивать стрелу.

Над головой Кузякина завис гак со стальными стропами. Порывы студеного декабрьского ветра, залетавшие в цех, пошевеливали металлическую плеть.

Кузякин оставил работу, поднялся с коленей на ноги и медленно отошел в сторону: он, видно, опасался, что стропы могут его задеть за голову. Отступив к середине фермы, стал вяло наблюдать за гаком.

Вероятно, и здесь ему показалось небезопасно — и Кузякин тихо попятился к краю фермы. Он почти дошел до места, когда резко споткнулся о свою же полупудовую кувалду и нелепо взмахнул руками.

Несколько мгновений дергался в разные стороны, пытаясь удержать равновесие, заскрипел зубами от страшных усилий, но не смог выпрямить тело.

И боком, молча повалился в пустоту.

Абатурин мертвенно побледнел, рванулся туда, где только что стоял Гордей Игнатьевич. Цепь монтажного пояса звякнула, и Павла отбросило назад.

Выругавшись без памяти, Абатурин бросил пальцы на защелку цепи, почти разорвал карабин и, волоча за собой стальную цепь, пополз по ферме. Дрожа, ощущая во всем теле приступ сосущей тошноты, добрался наконец до нужного места.

Прижался обессиленно к металлу и, точно кидаясь с обрыва в ледяную воду, глянул вниз.

В двух метрах под ним, схватившись за нижний пояс фермы, обняв его и застыв от напряжения… висел Кузякин.

Павел, бормоча что-то несуразное, хватал воздух губами, и слезы радости катились по его лицу.

— Гордей Игнатьич, голубчик! — крикнул он и не услышал своего голоса. — Я сейчас, я мигом!.. Держись ты, ради бога!..

И в то же мгновенье увидел, будто через увеличительное стекло, рыжеватые кисти кузякинских рук. Они заметно побагровели, и жилы на них вздулись, — наверно, вся кровь тела кинулась сейчас к ним.

На земле уже сгрудилась, точно застыла, толпа рабочих, и только знакомая фигурка Линева металась возле крана. Бригадир на бегу отдавал какие-то приказания.

Абатурин понимал: через минуту-две обессилевший Кузякин разожмет руки, и его худое, костистое тело грохнется вниз, со смертной высоты.

И уже не думая о себе, Павел вскочил на ноги и кинулся к монтажному поясу Гордея Игнатьевича, лежавшему на дальнем краю фермы.

Сцепив карабины обоих поясов, Павел побежал обратно. Сейчас он захлестнет цепь одного из ремней за металл, перепоясается и спустится вниз к Кузякину. И намертво обнимет человека, пока на помощь подоспеют товарищи.

Он еще спешил к нужному месту, когда увидел людей, быстро взбиравшихся по монтажным лестницам. Они волокли за собой веревки, которыми обычно оттягивают конструкции при подъеме, звенели и гремели цепями поясов.

Первым на металл выбрался Линев. Бригадир на бегу обвязывал себя веревкой.

— Крепи конец! — крикнул он Павлу. — Быстро, Панька!

И Абатурин еще не успел как следует затянуть узел длинной и прочной веревки, которой обхватил ферму, когда Линев, перебирая руками, начал спускаться к Кузякину.

— Держись, дядя! — шипел он на Гордея Игнатьевича. — Держись, чтоб тебе пусто было!.. Не разжимай рук, милый ты мой!..

Сравнявшись с Кузякиным, Линев так крепко ухватил его за талию, что у самого Виктора мгновенно задубели руки.

— Отпускайся! — крикнул он Кузякину. — Теперь — живой и невредимый! Отпускайся, тебе говорят!

Но испуганный Гордей Игнатьевич, видно, жестко сжал руки на металле, и отцепиться сразу ему не удалось.

Наконец он все же отпустил пояс фермы и перекинул руки на веревку.

Оба монтажника, покачиваясь, повисли в воздухе.

— Трави, Паня! — задрал голову Линев. — Спускай лифт!

И Павел, чувствуя, как каждую его клеточку переполняет радость и даже гордость, и еще что-то, очень праздничное и нежное, стал тихо опускать канат.

Ноги Кузякина и Линев а коснулись земли. Монтажники несколько мгновений стояли в обнимку посреди шумного разговора обрадованных и взбудораженных людей.

— Расцепи клешни-то, дьявол! — наконец хрипло вы дохнул Кузякин. — Ничего мне теперь не будет.

— Жив? — спросил Линев.

— Жив. Дурак. Бить некому.

— Это мы устроим, — пообещал бригадир.

— Ладно тебе! — весело загудела толпа. — Жив человек, и никакого происшествия, следовательно, не было.

В эту минуту возле сборища появился Жамков, прислушался к отрывочным разговорам и, пожав плечами, исчез. Даже Павлу, наблюдавшему за ним сверху, показалось, что начальник участка провалился сквозь землю.

После работы вчетвером тяжело шагали домой, молчали.

У самого общежития услышали быстрые и тяжелые шаги за спиной. Их догонял Жамков.

Подравнивая шаг под четверку, спросил:

— Как сработали?

— А ничего сработали, — вяло отозвался Линев. — Две смены — две нормы. С хвостиком.

На виске Жамкова дернулась жилка:

— А хвостик какой?

— Хвостик?.. — Линев покосился на Жамкова: «Знает что-нибудь о Кузякине или нет?» — и сказал с плохо удавшейся бодростью: — Еще процентов шестьдесят, надо полагать…

Начальник участка взял Кузякина на ходу под руку, склонился к нему, сказал раздраженно, тихо, но так, чтобы слышали все:

— Драть тебя некому, старого дьявола!.. Под самую сдачу!.. И запомни: я не видел и не слышал ничего. Тебе легче и мне — тоже.

— Понятно, — мрачно отозвался Гордей Игнатьевич. — Моя вина — мой и ответ.

Кузякин отчетливо понимал: Аверкию Аркадьевичу почти безразлично то, что случилось с монтажником. В конце концов у каждого есть глаза: читай правила и выполняй их. Не маленький. Но огласка все-таки могла доставить неприятности, а это никак не входило в расчеты Аверкия Аркадьевича. Нет, конечно, происшествие вовсе утаить нельзя, но надо договориться с монтажниками, чтобы оно выглядело пустячком, мелкой неудачей, не оставившей никаких серьезных следов.

«Как бы они все же не проболтались, — думал начальник участка, шагая к общежитию. — Придется, видно, зайти, потолковать душевно».

Слово «душевно» Жамков произнес про себя вполне серьезно. Он иногда, когда это было полезно, врал даже себе, и гроза совести не гремела над ним. Он даже был твердо уверен, что для такой грозы нет никаких оснований.

Больше того, Аверкий Аркадьевич полагал, что он прочно держится «на плаву». Немного истины здесь имелось: вывести Жамкова на чистую воду было вовсе не легко. Он не пил, не наведывался к чужим женам, не говорил громко политических глупостей. Напротив, исправно поддерживал добрые начинания стройки своими словами и мужественно, с трибуны, казнил показуху.

Когда его критиковали на собраниях — а в последнее время это случалось все чаще и чаще — Аверкий Аркадьевич что-то серьезно записывал в блокнот, снова поднимался на трибуну и сообщал, что критика — полезная вещь, и у каждого живого человека, бесспорно, есть свои недостатки.

И все, как ему казалось, снова текло своим чередом. Жамков не отступал от своей линии.

* * *

Сначала Катя подумала, что это очень стыдно — идти в мужское общежитие без спутника и приглашения. И все же заставила себя пойти.

Между ней и Гришей не было никаких размолвок, и Блажевич не мог просто так, без всяких причин, не явиться на свидание. Больше того, он не позвонил ей ни на другой день, ни на следующий.

Вот так, в неведении, прошла целая неделя, и Катя за это время передумала бог знает что. Сначала злилась, потом стала волноваться, и все валилось у нее из рук.

Наконец решила посоветоваться с Юлей. Сказать подруге сразу о том, что Блажевич не пришел на свидание и не звонит ей, Катя не решилась. Ей было обидно это непонятное исчезновение Гришки, и Катя начала издалека.

Она спросила Юлю:

— Ты что сделаешь, если кто тебе назначит свидание и не придет?

Русоволосая и белокожая Юля испуганно взглянула на подругу и вдруг покраснела так густо, будто вся кровь тела плеснулась ей в лицо.

Катя тоже смутилась:

— Ты что, Юля? Я ведь тебя ничем не обидела.

— Нет, не обидела… Но я не знаю, что надо делать, когда не приходят на свидание…

— Но все-таки, Юлечка?..

— Я не знаю, — повторила Юля, и Катя не слухом, а сердцем услышала в ее голосе слезы.

Удивленно посмотрела на Юлю, пожала плечами и отступилась. До этого разговора она хотела просить пойти с ней в общежитие к Блажевичу, но теперь уже было неудобно.

И Поморцева пошла одна.

Ноги несли ее вперед, а душа топталась и замирала, будто кто ее привязал на веревочку. А вдруг она, Катя, просто разонравилась Гришке? Вот придет сейчас в комнатку, а там сидит счастливая соперница. Посмотрит она на Поморцеву с иронией и презрением, а потом усмехнется, когда Катя убежит! Легко делать независимое лицо, если парень не отступает от тебя ни на шаг, и совсем нельзя хранить спокойствие, когда отворачивается.

— Да нет же! — говорила уже себе девушка через несколько секунд. — Не похож он вовсе на вертопраха, Гришка! Если разлюбил, не станет петлять. Скажет.

И Катя твердо решила: с Блажевичем случилось несчастье. Тяжело болен или упал с высоты, или угодил под трамвай, или отравился рыбными консервами. Мало ли бед может свалиться на человека, которого ты любишь!

«Уж как я его выругаю, если жив и здоров! — думала она, подходя к Дворцу строителей. Но тут же говорила совсем другое: — И вовсе не буду ругаться. Лишь бы у него все хорошо».

В общежитии ее встретила недобрая, как ей показалось, тишина. Поморцева была здесь до этого единственный раз — в тот день, когда впервые, забыв обо всем на свете, целовалась с Гришей.

Пожилой человек, звонивший по телефону, покосился на девушку, ткнул пальцем в деревянный диванчик:

— Посиди.

Он долго и нудно, как померещилось Кате, рассуждал с кем-то о простынях, наволочках, водопроводных кранах, масляной краске, и все поглядывал на девушку таким взглядом, который говорил: «Вот, милая, ты же сама видишь — ни один государственный вопрос не решается без меня. Как белка в колесе кручусь».

Наконец закончил разговор, медленно набил трубку табаком, долго раскуривал ее.

Подышав дымом, спросил:

— К кому?

— К Грише Блажевичу, — покраснела Катя. — Что с ним?

— То есть, как — «что?»

— Что-нибудь случилось? — спросила Поморцева, и ей захотелось плакать и от неудобства своего положения, и от этого, хотя и дружелюбного, кажется, но допроса.

— Случилось?.. — усмехнулся пожилой человек. Он, вероятно, начинал догадываться, в чем дело. — Еще бы! Стан на сдаче.

«Что ж из того?..» — хотела сказать Катя, но вдруг всплеснула руками и смущенно умолкла.

— Вот то-то и оно, — заметив ее красноречивый жест, проговорил мужчина. — Трудно сейчас там, и никто со временем не считается. И парни к девушкам не ходят, и девушки на время о парнях забыли. Тут уже ничего не поделаешь…

«Боже, какая я дура! — с облегчением выругала себя Катя. — Как же, в самом деле, забыла, что творится на стройке! Люди, небось, валятся с ног, приводя все в порядок, залатывая прорехи».

— Да… да… конечно же… — пробормотала она вслух, теребя концы шали.

«Мог бы хоть позвонить в диспансер, — подумала она в следующую секунду о Гришке. — Если любит, то мог найти время. Усатый черт!».

— Я подожду его здесь? — спросила Катя.

Комендант — она уже поняла, что это комендант, — не ответил сразу. Наморщил лоб, сощурился, даже пожевал губами и, наконец, утвердительно кивнул головой:

— Подожди. В порядке исключения. Если кто спросит — скажи: Рогожкин разрешил. Иван Иваныч.

Катя подумала, что после этого комендант уйдет, но он уселся рядом, на диванчик, подымил трубкой, посоветовал:

— Я б на твоем месте домой пошел. Ну, посуди сама: явится сейчас с работы почти что мертвый. Две смены вытянул. Только-только до койки добраться. И грязный, как колесо. Ведь не понравится тебе. Это одно. А другое — он же мужик. Ему гордость не позволит тебе сказать «устал», «спать охота». Вот и станете сидеть рядом, тянуть разговор кое-как… Шла бы домой, а я скажу, как отдохнет, чтоб к тебе бежал.

Поморцева пристально посмотрела на пожилого коменданта и внезапно улыбнулась.

— Ты чего? — подозрительно покосился на нее Рогожкин.

— Простите, — сказала Катя, — я поначалу подумала: вот скучный человек. А теперь вижу: нет. Так вы уж не сердитесь, Иван Иваныч.

Рогожкин заметил ворчливо:

— Больно скорые вы на осуд, молодежь. Ты еще и рта открыть не успел, а тебя уже в дураки записали.

— Нет, что вы! Я и не думала!

— «Не ду-умала»! — протянул Рогожкин. — Я вижу.

Впрочем он тут же забыл свою обиду и стал рассказывать, как обстоят дела на стане. Комендант удивительно подробно знал все о ходе монтажа, легко оперировал специальными словами, и Кате даже показалось, что он и не комендант совсем, а мастер или даже начальник участка. Но тут же вспомнила разговор о простынях и масляной краске.

Потом Рогожкин стал говорить о Грише Блажевиче, и из слов коменданта выходило, что бригада монтажников пропала бы, как пить дать, без своего лихого и дельного электроприхватчика.

И Катя поняла, что Рогожкин, без всякого сомнения, выспрашивает молодых людей об их делах, а может быть, и наведывается на стройку, на рабочие места своих жильцов.

И еще, конечно, догадалась, что своими рассказами о Гришке комендант хочет сделать ей приятное.

Посмотрев на стенные часы, он покачал головой, приказал Кате:

— Ты разденься, а то упаришься.

И, помогая девушке снять пальто, добавил молодцевато:

— У меня тут, видишь, жарко. Иначе быть не может.

Время тянулось, а никто не шел в общежитие.

— Ну, вот что, — вздохнул Рогожкин, испалив две трубки табаку, — ты жди, а я пойду. Теперь недолго. Через полчаса второй смене конец.

Он достал из множества карманов добрый фунт бумажек, полистал их и, кого-то поругивая, направился к выходу.

Катя осталась сидеть на диванчике. Она прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы, и уже ни о чем, кроме них, не могла думать.

Внезапно на тумбочке, рядом, зазвонил телефон. Катя вздрогнула от неожиданности. Но никто не шел на звонок. Немного поколебавшись, она сняла трубку.

— Общежитие? — спрашивал далекий женский голос.

— Да, — подтвердила Катя, и чувство плохо осознанной досады шевельнулось в душе. — Кого вам?

— А это кто? — допытывалась женщина. — Воспитательница?

— Нет. Кого вам?

На том конце провода замялись.

— Да нет, никого.

Поморцева хотела уколоть: «Если никого не надо, то не звонят» — но в трубке уже часто зазвучали сигналы разъединения.

«Знакомый, кажется, голос, — думала Катя, снова усаживаясь на диванчик. — Откуда я знаю этот голос?».

И вдруг всплеснула руками от догадки: «Не может быть… Это не Юлька…»

Но тут же припомнила странное замешательство Юли, когда она, Катя, спросила у подруги, что надо делать, если к тебе не приходят на свидание?

«Ведь Линев тоже, небось, не являлся в эти дни к ней, — запоздало догадалась Поморцева. — А я задала неудачный вопрос, и Юля решила: смеюсь над ней».

В эту минуту в коридоре раздались тяжелые медлительные шаги. В общежитие вошли Гриша Блажевич, Абатурин, а за ними, вместе с Линевым, два пожилых незнакомых человека.

Гришка, увидев Катю, счастливо дернул себя за усишки и растянул рот до ушей. Он кинулся было к девушке, но остановился, будто споткнулся, и растерянно посмотрел на спутников. Линев и Абатурин одобрительно кивнули ему. Худоватый рыжебородый рабочий, похожий обликом на дореволюционного мужика, нахмурил брови.

Пятый — это был высокий широкоплечий человек — остановился, с любопытством посмотрел на девушку и дружелюбно кивнул ей.

Полушубок его был расстегнут, и Катя заметила: на лацкане пиджака матово светится орден «Знак Почета».

Гриша, потоптавшись возле товарищей, наконец подошел к Кате, взял ее за обе руки:

— До́бры ве́чар… Я за́раз приду. Только переоденусь.

Человек с орденом обернулся и покачал головой:

— Нехорошо приятелей бросать, Блажевич. Приглашай девушку.

Сварщик обрадованно подмигнул Кате:

— Бачишь, начальство без мяне́ ни на шаг. Идем.

Поморцева не стала возражать. Она понимала: Блажевичу сейчас нельзя да и не захочется уходить из общежития — он устал, надо забежать в душевую, переодеться. И незнакомые люди, верно, не зря пришли сюда. Их тоже неловко оставлять.

Маленькая комната стала будто бы еще меньше, когда ее до отказа заполнили мужчины и Катя. Стульев всем не хватило, и хозяева придвинули койки к столу.

Блажевич, явно смущаясь, нащупал в шкафу чистую одежду, выудил из тумбочки полотенце и мыло и, пятясь, исчез за дверью.

Рядом с Катей сел пожилой человек, показавшийся ей сейчас не таким широкоплечим, как в полушубке. Он кинул взгляд на ее угольно-черные косы, посмотрел в большие цвета сливы глаза и весело прищурился: Поморцева ему явно нравилась.

— Меня Жамков звать, — галантно представился он. — Аверкий Аркадьевич. Начальник участка и, выходит, Блажевичу генерал.

Слово «генерал» он произнес с хорошо заметной улыбкой, подчеркивая ей, что сказал шутку, в которой, впрочем, как и во всякой шутке, есть немалая доля истины.

— А вот это — Кузякин, — кивнул начальник участка на рыжебородого. — Он только с виду, как нагорелая свеча. А так душа у него бойкая, когда есть чем промочить ее…

Гордей Игнатьевич сидел за столом, не поднимая головы, тер жесткую щетину на лице. Было отчетливо видно, что ему не по себе. Наверно, хотелось выпить, но мешало начальство и эта девчонка, невесть зачем пришедшая сюда.

Жамков покосился на Кузякина, понимающе усмехнулся:

— Не кисни, Гордей. Нехорошо. И мы ведь договорились: кто старое помянет — глаз вон. Тем более — поминать нечего.

Жамков обвел взглядом монтажников, будто хотел, чтоб они подтвердили: поминать и в самом деле нечего. Мало ли что бывает на работе!

Кузякин неожиданно поднялся из-за стола, буркнул:

— Посидите маленько, я в момент вернусь.

— Отчего не посидеть, — согласился Жамков, и на его лице ничего не отразилось.

Всем было ясно, что Кузякин отправился за водкой. Но это не внесло никакого оживления. Разговор по-прежнему тянулся медленно и вяло, то и дело прерываясь, высыхая, как высыхает ручей в степи, иссушенной жаром.

Заметно было: люди не только выжаты работой, но еще и удручены чем-то, о чем никто не говорил. Катя терялась в догадках.

Абатурин сидел на койке, привалившись спиной к стене, и, мучаясь, краснея, чувствовал: засыпает. Он хлопал длинными ресницами, тер кулаком лоб, но веки все-таки слипались.

«Ладно, — внезапно решил Павел, — усну. Немножко подремлю, сидя, и станет легче».

Решив так, попытался заснуть и с удивлением убедился: не может. «Очень переутомился, — догадался Павел. — И голова пуста, будто с похмелья».

В его возбужденной памяти туманно, расплывчато, клочковато возникали куски минувшего дня.

Напротив него сидел Жамков и мило улыбался Кате. Он иногда задавал ей вопросы, выслушивал ответы и согласно покачивал головой. Но думал Аверкий Аркадьевич не о ней.

Жамков не любил выпивать в компаниях. Нужно все время держать себя в узде, считать каждую рюмку, чтобы не переборщить, не проговориться о чем-нибудь таком, о чем можно спокойно разговаривать только с собой.

И Жамков пил водку один на один с женой — желчной и глупой женщиной, считавшей всех людей на земле своими личными главными врагами. Мужа она называла по фамилии и постоянно грызла его за потраченный не известно где рубль, за неумение выжать из своей должности дополнительные деньги и блага.

— Никто никому зря чинов не дает, — говорила Алла Митрофановна мужу, двигая в такт словам маленькими оттопыренными ушами. — А чин — это тоже заработок, Жамков. Все начальство стрижет купоны с должностей. Один ты хлопаешь ушами.

— Ерунда, — отвечал Аверкий Аркадьевич. — Никто не стрижет. И ничего я не хлопаю. Тебе бы только языком по зубам стучать.

— Как это «никто»?! — закипала Алла Митрофановна. — Да ты проснись, Жамков, протри себе глаза!

— И протирать нечего. Ну, какие, скажи на милость, стрижет купоны Вайлавич?

— Вайлавич — блажной, — не сдавалась Алла Митрофановна. — А нормальные люди стригут. Потому как — на их шее за все ответ. Ты стан не построишь — из партии в три шеи выпрут. Так значит, и получать должен больше.

— Ну, поди скажи Вайлавичу — пусть прибавит жалованье.

— Нечего тебе придуриваться, — махала рукой Жамкова. — И машиной можешь почаще пользоваться, и путевку со скидкой получить, и в президиумах всегда сидеть.

— Алла, — просил Жамков, — не трещи, ради Христа. Я и так целыми днями в громе работаю. В ушах мозоли.

— Опять затолковал свое! — возмущенно кидала Алла Митрофановна и выскакивала на кухню.

Жамков не любил жену, и Алла Митрофановна платила мужу тем же. Это было, надо полагать, даже странно, потому что души у них были родственные и дышали супруги одним воздухом стяжательства. Но Жамкова была беспросветно глупа, она ни за что не отвечала, не несла никаких общественных обязанностей — и ломила напролом, не понимая, что муж обязан вести себя тоньше, осторожнее, деликатнее, что ли.

Даже хорошо подчеркнутая поза скромности, стоившая Аверкию Аркадьевичу многих лет труда перед зеркалом и на людях, казалась Алле Митрофановне ненужной роскошью.

На все эти колкие замечания жены Жамков в конце концов мог махнуть рукой. Но стоило ему ночью увидеть рядом с собой на подушке измятое вечной озлобленностью лицо Аллы Митрофановны, ее оттопыренные уши — и он хватался за голову, проклиная то время, когда его, совсем мальчишку, окрутила эта свирепая баба.

Жамков готовился к выходу на пенсию и должен был вести себя сейчас с величайшей расчетливостью и терпением. Надо сделать все возможное, чтоб в этот, последний, год работы его зарплата достигла наибольшего уровня. Тут — думать и думать. А эта дура толкает его черт знает на что, полагая, что ей с высоты рынка, прилепившегося к небольшому холмику, жизнь значительно виднее, чем ему, прожившему век на кровлях и фермах, в скопищах людей.

Совсем недавно она доставила ему несколько неприятных часов, лишний раз явив миру малую гибкость ума и скудомыслие. Жамков занял небольшую сумму денег подчиненному мастеру, выдавшему дочь замуж и залезшему в долги. Деньги были даны «до лучших времен», и мужчины не оговорили сроки возврата.

Но уже через неделю Жамкова стала требовать от Аверкия Аркадьевича, чтоб он пошел к мастеру и взял долг.

— Отстань! — сердился Жамков. — Что обо мне люди подумают?

— А то и подумают, что ты свои деньги вернул, — вразумляла Алла Митрофановна. — Ты лучше другое сообрази. Не посчитают ли те люди, что у тебя денег куры не клюют, коли ты на свои кровные плюешь?

— М-да, — неопределенно тянул Жамков, и ему уже казалось, что в словах жены содержится какая-то правда.

Алла Митрофановна выждала еще неделю, надела свое худшее платье, взяла малолетнюю дочь за руку и отправилась к мастеру.

— Здравствуйте, уважаемый, — сказала она ему, разглядывая тарелки на столе. — Везет, к обеду попали.

— Милости прошу, — смутился мастер. — Только обед, извольте видеть, простенький, не для гостей.

— Нет, отчего же? — не согласилась Алла Митрофановна. — Дай бог такие обеды и нам с Жамковым иметь.

Разрезая мясо на мелкие кусочки и подбодряя дочь, доедавшую суп, Жамкова говорила:

— Муж, он пришел домой — подай ему обед. А где взять? От получки до получки тянешь. Заняли кому — и сели на овсянку. Известно.

Мастер побагровел, тяжело поднялся из-за стола, сказал Алле Митрофановне:

— Вы тут поскучайте с женой маленько. Я скоро вернусь. К соседу зайду.

Он пришел через полчаса, молча положил перед Жамковой стопку денег и, не прощаясь, удалился в смежную комнату.

Алла Митрофановна доела обед, распрощалась с хозяйкой дома и в отличном настроении возвратилась к себе.

Узнав об этом, Жамков побелел. «Господи, какая первобытная дура! Ну, можно же все сделать мягче, умнее!» А что, если мастер проболтается о посещении Аллы Митрофановны? Нет, положительно, она не умна и укорачивает жизнь Жамкову.

Конечно, ничего особенно страшного в этом нет, и мастер едва ли откроет рот. Во-первых, Жамков ему начальник, а во-вторых… Во-вторых, мастеру невыгодно открывать рот.

У Жамкова есть толстая, в картонной обложке тетрадь. Это очень полезная и необходимая тетрадь. В ней множество фамилий, и каждой фамилии отведено несколько страничек. Жамков называет тетрадку «Дефектной книгой».

Все просчеты, проступки, выпивки, сердечные дела и даже преступления людей записаны на страничках бисерным почерком Аверкия Аркадьевича.

Нет, смешно думать, что Жамков разглашает содержимое тетрадки всем и сразу, как только ему становится известен грех кого-нибудь из сослуживцев. Наивно! А какой прок от этого Аверкию Аркадьевичу? Да никакого!

Другое дело, если сослуживец или знакомый сделает какую-нибудь неприятность Жамкову. Вот тогда иной разговор! Тогда Аверкий Аркадьевич полистает тетрадку, выпишет из нее данные и, выучив их наизусть, сообщит кому-нибудь из надежных, подчиненных ему людей. Те, в свою очередь, скажут другим, а может быть, и заглянут в партийную или общественную инстанцию. И тогда станет ясно, что сослуживец или знакомый наговорил на Аверкия Аркадьевича, боясь его честности и порядочности. Если бы Алла Митрофановна была хоть на четверть так же гибка и благоразумна, как Жамков… Но ведь дура, господи, какая дура!..

И вот теперь, сидя у монтажников, Аверкий Аркадьевич даже радовался, что можно не идти домой, глядеть на Катю, радуясь чистоте и свежести ее молодого лица.

В комнатку одновременно вошли Блажевич и Кузякин. Гришка был весь распаренный, сияющий, размахивал мохнатым полотенцем и даже что-то напевал под нос. Казалось, он смыл вместе с потом и усталость и минутную робость.

Он без лишних церемоний протиснул свой стул между стульями Поморцевой и Жамкова, спросил девушку:

— Ты, небось, дулась на мяне́?

— С чего это вдруг? — пожала Катя плечами. — Когда дуются — не идут в гости.

— Ну, до́бра! — совсем расцвел Гришка. — Я б табе́ и другое сказал, да вось, бачишь, народу бага́та.

Кузякин явился с разбухшей авоськой, устало раскупорил бутылки, поставил стаканы. Достал из своего сундучка консервный нож, вскрыл жестяные банки.

— Прошу пить, — сказал он с мрачной усмешкой. — За спасение души Гордея Игнатьева Кузякина.

— Одну рюмку, пожалуй… — проворчал Жамков. — За Гордея. Измотал он меня, леший.

И добавил, будто спохватился:

— А вообще-то, вы знаете, я не пью.

Повернулся к Кате, заметил, доверительно улыбаясь:

— У нас работа, милая, — голые нервы. Каждый божий день рискуешь свернуть себе шею. В прямом и в переносном смысле. Вроде как на войне. А бой — известно: то пулькой проткнут, то землицей присыпят. Ну вот и приходится ребятам иной раз себя рюмкой чинить.

И чокнувшись сначала с Катей, потом со всеми остальными, выпил свою долю.

Линев, Кузякин и Абатурин чувствовали себя не в своей тарелке. Нет, не то, чтобы они стеснялись выпить и поговорить при начальстве, — не из другого же государства человек! А вот понимали: при всей внешней корректности Жамкова, тот постоянно держался на известной дистанции от монтажников, будто хотел сказать: «Я, разумеется, добрый и свойский человек, но все-таки ваш начальник, и мне положено больше уважения, чем другим».

Выпив полстакана водки и решив, что теперь неприятность с Кузякиным не будет иметь для него последствий, Жамков собрался уходить. Он полагал, что его будут упрашивать остаться, но никому в голову не пришло поступить так.

Аверкий Аркадьевич уже надевал полушубок, когда в комнату постучали, и перед монтажниками, шумно отдуваясь, очутился начальник отдела кадров Лукин.

— Ого! — воскликнул он, выкручиваясь из тесного кожаного пальто, подбитого мехом. — Тут пир горой! Угостите?

— Припоздал ты, Лукин, — на мгновенье смутившись, уронил Жамков. — Ухожу уже.

— Ну, так мы без тебя, Аверкий Аркадьевич.

Жамкову слова Лукина показались обидными, и он ворчливо сказал:

— Времени нет даже, чтоб в затылке поскрести, а не то, что…

Простился кивком сразу со всеми и твердо пошел по коридору, даже тверже, чем следовало.

Кузякин и Линев проводили его до выхода.

Когда бригадир и монтажник вернулись в комнату, Лукин спросил, набивая трубку:

— С чего это, ребята, водчонку-то пьете? Успех какой?

— Точно, — ухмыльнулся Линев. — Не без того.

Лукин подымил трубкой, сказал, косясь на бригадира:

— Полет из космоса на грешную землю?

Линев огорченно покачал головой.

— Ты что? — поинтересовался Лукин.

— Знаете уже?

— Знаю.

Выпил немного водки, спросил:

— Так о чем тут у вас речь была, космонавты?

Линев пожал плечами:

— Говорили… говорили… а о чем? Лысого чесали.

Кузякин поднял голову, и на его усталом лице отчетливо отразилось раздражение:

— Боится Жамков, Максим Андреич. Из-за меня не нагорело б. Вот и пришел.

Придвинул было к себе стакан, но нахмурился, отставил в сторону:

— Ежели, как гусь, одной ногой на земле, — то всегда упасть боязно. Вы ж его лучше нашего знаете.

— Мне положено знать. Я кадрами занимаюсь, — серьезно отозвался Лукин.

Внезапно он повернулся к Абатурину, произнес с явно прозвучавшей горечью:

— Вот ты, Паша, совсем молоденький, и времена культа для тебя — история и за пределами твоей жизни. А мне он — живая заноза душе. Саднит.

Несколько секунд сосредоточенно курил, сказал, потирая жесткие волосы:

— Но я сейчас не об этом. Культ Сталина — не только Сталин. Беда больше. Под его крылом росли люди, подражавшие ему, люди, видевшие в его деспотизме, непререкаемости высший образец для себя.

Вот ты о Жамкове спрашивал, Гордей Игнатьич. Я отвечу. Он, этот небольшой начальник, копни его душу — жалеет ведь об ушедших днях. Еще бы! В те времена всякий Жамков полагал себя царьком в своем служебном государстве. Он не говорил — изрекал истины. Он был «хозяин». Это купецкое словечко без заплотов текло в жизнь. Он твердо полагал: всякий подчиненный глупее его, и казарменное «Слушаюсь!» составляет основной словарный запас «простого» человека.

Жамковы влезают в номенклатуру, будто в дворянское звание. Для честного человека номенклатура — это только право на бо́льшую ответственность, на безупречное поведение. Для прохвостов номенклатура — прежде всего пирог, доступность которого имеет прямое отношение к размеру их глотки и крепости их челюстей.

— В точку, — усмехнулся Линев. — Не любите Жамкова?

— Не люблю, Линев. И он, Аверкий Аркадьевич, меня не любит. Тут мы квиты.

Лукин мельком посмотрел на Катю, точно решал для себя: стоит ли при этом незнакомом человеке вести такой серьезный разговор. Но Поморцева слушала его с таким вниманием и отчетливо выраженным сочувствием, что Максим Андреевич уже не стал колебаться.

— Я записался в партию в сибирской ссылке, ребята, и мы пронесли через все года мечту о мировой революции, мечту о братстве людей, о коммуне, ради которой даже можно умереть в бою. Об этом и легко и трудно говорить: немало прохвостов истрепало языками эти святые слова. Люди, которые в застенках ломали хребты коммунистам, тоже, к нашему горю, болтали о коммунизме. Мы многое теперь расчистили в этой завали прошлого. Немало еще предстоит сделать. Обычаи десятилетий входят в души людей и оседают там, как накипь на стенках котлов.

— Но ведь у Жамкова тоже партийный билет. Как это? — хмуро поинтересовался Кузякин.

— Тоже, — подтвердил Лукин. — Сегодня это билет члена правящей партии. И несмотря на заплоты, в партию иногда влезает прохвост… Что касается Аверкия Аркадьевича, то он, думаю, вступил бы в любую партию, оказавшуюся у власти. Не знаю, может, меня слепит неуважение к этому человеку, но мне кажется, что красная книжечка — единственное, что имитирует его принадлежность к коммунистам.

Люди для него — только арифметическое понятие, он поставит любого из них под удар, оберегая свое благополучие и карьеру. Иной раз жамковы работают в поте лица своего, но даже это вызывает во мне отвращение: кулаки ведь тоже не были бездельниками.

— Вот что я тут не пойму, Максим Андреевич, — заговорил Кузякин, воспользовавшись тем, что Лукин поджигал потухший табак. — Вы ж не последний человек на стройке, кадрами командуете. Отчего ж миритесь, а лучше сказать — якшаетесь с такими, как этот Жамков?

Лукин помолчал, подумал, сказал Кузякину:

— И не миримся, и не якшаемся, Гордей Игнатьич. С такими, как Жамков, трудно бороться. Не ухватишь. Есть честные борцы, и есть жулики. Жулик, прежде чем выйти на ковер, намазывается маслом. Оливковым, кажется. Ты его — в обхват, а он — налимом из твоих рук. Посмотришь со стороны, — честный пот на человеке, а в самом-то деле — масло. Вот такие промасленные люди выкручиваются из почти безвыходных положений, они много вреда принесли нам и, надо полагать, принесут еще. Хотя, конечно, им с каждым днем труднее. Мы научились разбираться в камуфляже. Не до конца, но научились.

Абатурин ближе придвинулся к Лукину и внимательно слушал его слова. Спать Павлу уже не хотелось, то ли оттого, что немного отдохнул, то ли оттого, что волновали необычные и, казалось, смелые слова старика. Спросил:

— И вы, видать, Максим Андреич, горя хлебнули в те времена?

Лукин, стирая с усов капельки пота, проворчал:

— Меня никто не сажал в тюрьму, но я тоже пережил тяжкие времена произвола, карьеризма и клеветы. А теперь вот о чем подумайте: в такой мутной атмосфере наши люди все же жили мечтой, работали на крайнем пределе и круто подняли страну. А война? Неслыханная, невиданная ведь была война! А выиграли! Откуда такие силы? Народ верит в себя и в свою партию. В незапятнанность своих целей и знамен.

Он оглядел напряженно-внимательные лица своих слушателей, сказал, покашливая от возбуждения:

— Вам, молоденьким, эти знамена дальше нести. И хочу вам один совет дать: чистой цели негожи грязные средства. Каждый свой шаг выверять надо, чтоб честный был и пыли на совести не оставлял. Бой за новую жизнь — не танцульки и не прогулка. В бою убивают врага, и враг убивает тебя. На руках остаются мозоли и окопная земля. Но грязи не должно быть. Лишней и невинной крови тоже.

А вот вам совсем другой пример. Как-то был я на одном рабочем собрании. Посоветовал товарищам из месткома: не готовьте выступлений, не составляйте список президиума. Наши люди достаточно умны, чтобы говорить о своих делах без помощи бумажек и подсказываний.

Открыли собрание. Говорим: выдвигайте президиум. Люди молчат, оглядываются. Кто-то кричит: «Давай список!». Отвечаем: «Списка нет. Выдвигайте». Мнутся. Но вот кто-то назвал фамилию, кто-то — другую — и пошло.

Выбрали президиум. «Кто хочет слово?». Молчат. И тут смущает отсутствие списка. Но все же раскачались. Начали говорить. Без бумажек. Без «на данном этапе социалистического строительства», без «в разрезе сегодняшних задач». Говорили коротко, густо, о главном, о чем нельзя не сказать.

Кое-кто, конечно, пытался повернуть в прошлое, воспользоваться старыми унылыми бумажками, заготовленными впрок на все случаи жизни, но зал шикал, и люди переходили на нормальный язык.

О чем этот пример? Да все о том же: бумажки — тоже порождение культа, детище тех времен, в которые незаписанное слово могло оказаться роковым для того, кто его сказал.

Абатурин печально покачал головой.

— Ты что, Павел, не согласен?

— Нет, согласен, Максим Андреич. Я о другом. Не понимаю, как могло получиться такое горе. Как могли одни люди тиранить других?

— Как? Мне и самому трудно объяснить все толком. Придет время, и все обо всем будет сказано без обиняков. Но одно ясно: только полная вера в безнаказанность могла позволить Сталину, тысячам мелких и совсем ничтожных людей чинить произвол и спокойно спать ночами. Однако ж, может быть, и не очень спокойно.

Лукин внезапно замолчал, налил себе водки, выпил. И так же внезапно заговорил совсем о другом:

— Кузякина не тираньте. Ему и без попреков тошно. Уговорились?

Катя пристально поглядела на Лукина, сказала весело:

— Мне везет. С товарищем Рогожкиным познакомилась, а теперь с вами, товарищ Лукин.

— Это комплимент? — спросил начальник отдела кадров.

— Комплимент.

— Ну, тогда мне пора соглашаться на пенсию.

— Это отчего же?

— Если женщина хвалит тебя в присутствии… в присутствии молодых людей и не боится ревности одного из них… что ж… мне и в самом деле уже шестьдесят.

— Нет, что вы… — смутилась Поморцева. — Я совсем не об этом…

— И я не об этом, — рассмеялся Лукин. — Мне, знаете, вот что кажется: легко помогать счастливому да удачливому. И, может статься, выгодно помогать. Но ведь в поддержке больше всего нуждается человек неустроенный, выбитый из колеи, человек на распутье, неокрепший, может быть, человек. Вот такому и помочь — большая честь… Не смущайся, Гордей Игнатьич, это я говорю не о тебе, это вообще, к слову пришлось.

Лукин на минуту задумался и сказал, даже с удивлением посматривая на монтажников и девушку, доброжелательно слушавших его:

— Мне, знаете ли, иногда в голову черт знает какие мысли приходят. Забываешь обо всем плохом и вдруг — весь в радости! Отчего же? Никак нельзя поначалу понять. И все же догадаешься.

А что вы думаете, — и догадаешься! И «Аврора» — это я, и Магнитка — это я, и Гагарин — это моя фамилия!

Взглянул на ручные часы, поднялся, сказал, конфузясь:

— Поздно! Будет мне выволочка от старухи.

Все тоже встали — проводить Лукина.

Начальник отдела кадров покосился на девушку, покачал головой.

— Нет, тебе нельзя, голубушка. У меня жена. Крайне ревнивая женщина. Увидит рядом с тобой — и никакие мои объяснения не помогут. Сиди здесь.

Все, за исключением Кати и Блажевича, вышли из комнаты.

— Екатерина, — обнял девушку сварщик. — Я дурень. Не бачил тебя пять дней и не звонил. Чистый дурень.

— Я это знала, Гриша, — засмеялась Поморцева. — Но думала, ты поумнеешь.

Они целовались и шутили до тех пор, пока не услышали за дверью густой громовой кашель всей тройки.

— Хлопцы! — крикнул Гришка. — Вы можете занести сюды́ инфекцию. Покашляйте яшчэ́ за дверью!

Вскоре Катя простилась с монтажниками, и Гриша ушел ее провожать.

Все быстро разобрали постели. Кузякин улегся первый и отвернулся к стене.

Неожиданно поднялся с кровати, сказал, почесывая рыжую грудь и глядя в сторону:

— Низкий мой вам поклон за все. И тебе, Линев, и тебе, Абатурин.

— Чегой-то? — смутился Павел. — Житейское дело. Мало ли что бывает.

— Я не о том, — возразил Кузякин. — И я бы то же самое для вас сделал. А спасибо за то, что языки в рану мне не совали. Это я навек запомню.

И снова отвернувшись к стене, проворчал хрипловато:

— Может, и Кузякин, даст бог, вам когда-нибудь сгодится, ребята.

Я НЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

Вася Воробей и Климчук как-то пригласили Павла прямо со смены к себе. Жили они неподалеку от Комсомольской площади. Через полчаса, миновав главную проходную, монтажники уже поднимались на второй этаж рубленого дома постройки тридцатых годов.

Павлу неловко было идти в гости в рабочей одежде, но монтажники уверили его, что дома «все — свои люди», и Абатурин зайдет просто проведать, где живут товарищи.

— Вон сколько вместе робим, а считай, вовсе и не знакомы, даже детишек наших не знаешь, — сказал ему рослый Вася Воробей, таща под руку. — Так не пойдет. Так мы и до коммунизма не доберемся.

Павел подивился странному взгляду Васи Воробья на коммунизм, но спорить не стал.

Обе семьи монтажников обитали в одной квартире. У них были дети — маленькие девочки, похожие на сестер. Это впечатление усиливалось тем, что девочки были одеты совершенно одинаково: в красные мальчишечьи костюмчики с начесом; у обеих в косичках белели одинаковые капроновые бантики.

— А что, — сказал, усмехаясь Воробей, — во-первых, пусть ничем не отделяются друг от дружки, а, во-вторых, швейные наши фабрики еще плохо работают: штампуют костюмчики. Ну, не беда.

Квартира была трехкомнатная. Климчук объяснил:

— Каждой семье — комната, а третья — общественное помещение.

В этой, третьей, комнате стояли дешевый диван, пианино, стол для гостей и несколько венских стульев. Угол комнаты был отгорожен деревянным штакетничком. Там, в углу, монтажники устроили своим девочкам крошечный детский городок. В нем теснились столики и стульчики, на которых чинно восседали резиновые, тряпичные и пластмассовые куклы.

Девочкам в этом уголке решительно было запрещено ссориться, потому что это «совершенно ни к чему рабочему человеку», как снова пояснил словоохотливый Вася Воробей.

Познакомив Павла с женами, монтажники уселись на стулья в «общественном помещении» и велели дочерям сыграть «что-нибудь повеселее».

Девочки, с трудом растопыривая пальчики, исполнили гаммы и с облегчением залезли в свой уголок к куклам.

Оказалось, что по вечерам к ним приходит студентка музыкального училища, дальняя родственница Климчука, и учит девочек игре на пианино.

— Пусть так, скопом и растут, — говорил Вася Воробей Павлу, наливая в огромные пузатые чашки дочерна настоянный чай.

— Точно, — подтверждал Тихон Климчук и добавлял внезапно: — Женись, Абатурин. Одному скучновато.

— Ужас как скучно, — подхватывал Вася Воробей. — Мы тебя решили женить, Паня.

И он прямо с хода предлагал Павлу познакомить его с Тосей, с той, которая учит девчонок нотным премудростям.

— Я б на ней сам женился, — говорил он, посмеиваясь и обхватывая медвежьими лапами жену, сидевшую рядом, — да вот, видишь: поздно. Так хочешь: познакомлю?

— Нет, не хочу, — стесненно улыбался Павел. — После как-нибудь.

Женщины доброжелательно поглядывали на Павла, дергали мужей за рукава.

— У нас ведь все в общежитии неженатые, а вы меня одного опекаете, — попытался объяснить свой отказ Абатурин. — И с чего это вдруг?

— Ну, остальные — сами не промах, окрутят девок, те и охнуть не успеют. А ты застенчив больно, Паня. Вот потому.

Шагая на трамвайную остановку, Павел думал о том, как, в сущности, он мало знал этих двух славных людей. На работе они больше молчали, о себе вообще ничего не говорили, и казались вполне заурядными людьми. И вот — на́ тебе! — отменные ребята, добрые души.

На Комсомольской площади Абатурин решил купить свежие газеты. «Правду» и «Известия» доставили с вокзала только что, и у журнального киоска, напротив трамвайной остановки стояла небольшая очередь.

Павел пристроился к ней и, медленно продвигаясь, задумался.

Он в последнее время то и дело доставал из блокнота семейную фотографию Ивановых и, что-то бормоча, рассматривал ее. Было такое впечатление, что Абатурин советуется с капитаном и с его женой о своих делах или делится с ними тайной.

Павел и в самом деле, попадая в затруднительное положение, все чаще и чаще думал теперь о том, как поступил бы в подобном случае Прокофий Ильич. Иногда он мысленно спрашивал совет у молодого офицера Николая Павловича Оленина, у старшины Гарбуза и даже у Веры Ивановны из поезда Москва — Магнитогорск.

«Нет, что вы! Разве ж можно? — слышал он ровный голос Веры Ивановны. — Раз она — мужняя жена, значит, и разговор весь».

«Зачем же так определенно? — возражал ей Прокофий Ильич. — Всякие бывают браки. Нет, все-таки надо узнать, может быть, она несчастлива в замужестве».

Оленин смущенно покашливал в ладонь и раздумывал: «Конечно, брак священен в нашем обществе, но я понимаю вас, Абатурин: любовь нередко вступает в борьбу и со святыми и со святошами».

«Яка́ га́рна ди́вчина, — искренне восхищался Гарбуз. — Ты побала́кай с ней, Абатурин, а там поба́чымо».

— Вы — последний?

Этот звонкий голос раздался за его спиной так внезапно, что Абатурин даже не успел ни удивиться, ни растеряться. Он только коротко и нервно вздохнул и сказал, обернувшись:

— Здравствуйте… Я… — и обрадованно покраснел.

Женщина тоже смутилась и произнесла растерянно:

— Добрый день… Мы, кажется, уже встречались?

«Еще бы!» — хотел ответить Павел, но в это время оказался у окошечка.

— Пожалуйста, — пригласил он женщину, стоявшую за ним, — берите, а я после.

— Спасибо.

Она купила несколько газет и отошла в сторонку, освобождая место Абатурину.

Павел испугался, что она может уйти и, схватив газеты, поскорее вышел из очереди.

— Холодно… — сказала женщина. — Вон как метелит.

— Мне почему-то жарко, — сознался Павел.

Они впервые увидели друг друга днем и так близко — лицо в лицо.

Женщина была действительно празднично красива. Легкая вязаная шапочка не закрывала полностью ее светло-русых, с золотой искрой волос; большие синие или голубые глаза блестели от плохо скрытого волнения, и только губы, казалось, высохли от лютого степного ветра.

На ней было дешевое, но нарядное пальто, подчеркивавшее линии хорошо вылепленной фигуры.

Павел с сожалением и растерянностью посмотрел на свои бесформенные валенки, на темный ватник, из рукавов которого торчали кисти рук.

«Разве я могу ей понравиться? — раздраженно подумал он. — Такой милой и чистенькой… Черт! Причем тут «понравиться»? Она же — мужняя жена!». Он попытался помочь себе: «А может, вовсе и не жена, ее ведь спутали с доктором».

— Что же мы стоим? — спохватилась она. — Вы, верно, с работы, и мне домой надо.

— Я, правда, с работы, — наивно подтвердил Павел. Он смотрел на женщину широко открытыми глазами и молчал.

Ей, может быть, понравились его чистые и добрые глаза, мальчишеская застенчивость и нервозность. Это позволяло ей скрыть свою растерянность.

— Прощайте.

Человечество давным-давно выработало в себе умение понимать не только то, что говорится, но и то, как говорится. И даже Павел, при всей его неопытности в подобных делах, знал, что можно сказать так, допустим, слово «дурачок», что это не только не унизит, но, напротив, обрадует мужчину. И наоборот, когда тебя хотят обидеть, то вполне могут вложить эту обиду и в слово «милый».

Иначе говоря, Павлу показалось, что женщина сказала «прощайте», вовсе не желая расставаться.

И Абатурин, удивляясь собственной отчаянной храбрости, внезапно улыбнулся и предложил:

— Можно, я провожу вас?

— Нет, не надо, — нахмурилась она. — Спасибо.

— Ну, да, — забормотал Павел, — я так неладно одет. Сам бы мог догадаться.

— Что за глупости, — пожала плечами женщина. — Идемте.

Она торопливо застучала ботами по асфальту тротуара, и Павел делал широкие шаги, чтоб не отстать.

Но вскоре она стала заметно задыхаться: проспект поднимался в гору, а женщина шла очень быстро.

Павел попросил:

— Постойте, пожалуйста. Вы же совсем запыхались.

Женщина остановилась, достала из сумочки платок, вытерла лоб.

— Я совсем не запыхалась. Вам кажется.

Чем круче поднимался проспект, тем чаще они останавливались. Женщина уже не возражала, но всякий раз, отдохнув, снова шла нерасчетливо быстро.

Тогда он не выдержал и сказал ей:

— Не сердитесь, но я не хочу, чтоб вы так скоро очутились дома. И потом — вы устаете.

Она вспыхнула, внимательно, даже подозрительно посмотрела на него и ничего не сказала.

Отдыхая в очередной раз, они остановились у театра. И Павел внезапно испугался. Женщина сейчас уйдет, больше ничего не узнаешь о ней, и они будут так же далеки друг от друга, как и до этой встречи.

И он сказал то, что, верно, не должен был говорить.

— Вы кого же в диспансере навещали? Мужа или кого из близких?

Она не ответила на вопрос и только зябко повела плечами.

«Экой дурак! — молча корил себя Павел. — Почему она должна говорить о себе первому встречному?». И уже страшась, что сделал непоправимую глупость, уже будучи совершенно убежден, что видит ее в последний раз, он взглянул в лицо спутницы и внезапно покраснел от робости и удовольствия. Женщина смотрела на него, не отрывая глаз. И взгляд ее был полон любопытства и расположения.

Павел сказал, конфузясь и весь расцветая от нежности к этой странной и непонятной женщине:

— Меня Павел зовут. Может, вам понадобится. Мама в станице недалеко и бабушка. А я в общежитии. Из армии недавно. В Заполярье служил.

Он украдкой поглядел на спутницу и, заметив, что слушает она внимательно, развел руки:

— Вот и вся биография. И жены нету.

«Опять сглупил», — расстроился Абатурин, увидев, что женщина снова посуровела.

Они прошли несколько шагов молча. Абатурину показалось, что спутница озябла и дрожит, и он, дивясь своему нахальству, попросил разрешения взять ее под руку.

— Возьмите, — сказала она не очень любезно.

Павел просунул огромную ладонь под локоть женщине, почувствовал тепло ее тела, задержавшееся в шершавой материи пальто, и, глупо улыбаясь, потащил спутницу вперед.

Он брал под руку женщину первый раз в жизни, и спутница, вероятно, почувствовала это.

— Боже мой! — воскликнула она. — Оторвете мне руку! Куда вы так бежите?

— Не серчайте, — попросил Павел. — Я просто одурел от всего. Вас как зовут?

— Меня?.. — она немного помедлила. — Анна. Анна Вакорина… Это коренная уральская фамилия, — пояснила женщина. — Учусь на филологическом, пединститут кончаю…

Искоса взглянула на Павла, попросила:

— Вы больше ни о чем не спрашивайте. Я сама скажу, если надо.

— Конечно, — торопливо согласился Павел. — Я и так много узнал.

— Я с папой живу, — сообщила она после недолгого молчания. — Одну комнатку с ним занимаем. Близко от моего института.

Высвободила руку, заметила:

— Дальше не провожайте. Папа увидит. Нехорошо.

Павел внезапно остановился, остолбенело посмотрел на Вакорину и вдруг схватил ее за руку.

— Что с вами? — удивилась Анна. — Вы даже побледнели.

Павел возбужденно рассмеялся, хлопнул себя совсем мальчишески ладонями по валенкам и ничего не сказал.

— Что с вами, Павел? — повторила Вакорина.

— Значит, с папой вдвоем? Только вдвоем? И больше никого?

— Похоже, вы радуетесь, что мы с папой теснимся в одной комнате? — спросила она, делая вид, что истинный смысл его слов не дошел до нее.

— А то нет, конечно, радуюсь, — сообщил он, увлеченный собственными мыслями. — Это же хорошо.

— Что «это»?

— Ну, вообще.

— Мне пора идти, — напомнила Вакорина.

— До свидания, — сказал Павел и безотчетно взял в обе ладони ее маленький кулачок в серой пуховой перчатке. — Только я вас хочу еще увидеть. Я, честное слово, ничего плохого не сделаю.

Она улыбнулась, пожала плечами:

— А что мне можно плохое сделать?

— Я не так сказал, может, — сконфузился Павел. — Я о другом хотел…

— Так уж сразу и встречаться, — весело прищурилась она. — Вы — нетерпеливы.

Павел хотел сказать, что он очень терпеливый, что он бог знает сколько не видел ее, если не считать — во сне, но постеснялся и промолчал.

— Да и где же встречаться? — пожала она плечами. — Вы в общежитии, и у меня не лучше.

— А кино? — спросил он, робко глядя ей в глаза. — В субботу или в воскресенье. Приходите в «Магнит», я буду ждать. Ладно? В семь? В субботу.

Она еще раз внимательно взглянула на него, чуть прихмурила глаза, но, качнув головой, будто отгоняя сомнения, согласилась:

— Я приду. Спасибо вам, Павел.

Он не шел по проспекту, а бежал. Расстегнутые полы ватника заносило ветром, и они глухо хлопали, как паруса на лодке.

В трамвае он все время улыбался кондукторше, пожилой веселой женщине, сыпавшей прибаутками, брал для стариков и женщин с детишками билеты и что-то напевал про себя.

— Ребята! — крикнул Павел, вбегая в комнату общежития. — Ребята, мне здорово повезло. Прямо поверить не могу!

Кузякин посмотрел на него из-под лохматых рыжих бровей, усмехнулся:

— Нечего водку-то зря поносить… Эка парень нагрелся.

— Встретил? — догадался Блажевич и счастливо рассмеялся: — С малой криницы вяли́кая река пачина́ецца!

Виктор дружески подмигнул Павлу, сказал, имея в виду Кузякина:

— Кто на бутылке женат, тому и жена ни к чему. А ты кругом холост.

— Кинул бы я вино, да оно меня не кидает, — вздохнул Кузякин. — Ну, будем спать, бригадир. В смену рано.

В последнее время он опорожнял свои бутылки тайком, страдая оттого, что это приходится делать украдкой и в одиночестве. Приводить собутыльников в комнату Линев ему решительно запретил.

Когда потушили свет, Линев и Блажевич уселись на кровать Павла, потребовали шепотом:

— Выкладывай все!

— Потом, — взмолился Абатурин. — Я сейчас и впрямь, как пьяный. Вовсе глупый.

— Потом, дык потом, — согласился Блажевич. — Только не ворочайся всю ночь, не вздыхай. Не выспишься и свалишься утром с подкрановых балок. Сиротой покинешь девку.

— Не буду ворочаться, — пообещал Павел. — Но оставьте сейчас меня в покое, ради Христа!

* * *

Весна пришла на Урал неожиданно рано, и уже в апреле снег повсеместно сошел с улиц Магнитки и держался еще только на вершинках рудной горы.

В декабре готовый стан приняла государственная комиссия, и строителей перевели на новые объекты. Бригаде Линева поручили монтаж девятой сверхмощной печи первого мартеновского цеха.

В последнее время бригадир носился с превосходной идеей. Бригада хорошо поработала на стройке стана, и Линев верил, что теперь у нее есть право бороться за звание коммунистической.

— А что? — говорил он Блажевичу. — Монтажная бригада коммунистического труда, — звонко?

— Звонко! — весело поддерживал его Гришка. — Будет еще пригожей, коли в ду́жках поставить прозвище бригадира.

— А-а, какое это имеет значение, — отмахивался Линев. — Только нет, не вытянуть нам.

— Чаго́ гэ́та? — удивлялся быстрой перемене Блажевич.

— Кузякин подведет, ана́фема. Водка — раз, и от жены ушел — за это тоже по нынешним временам горло рвут.

Линев тер лоб, вздыхал:

— Может, прогнать? Как думаешь?

И отвечал себе:

— Нельзя. Придется воспитывать его, древнего дьявола. А как? Ты знаешь?

— Нет, — честно признавался Блажевич.

Вечерами Линев стаскивал товарищей к столу, раскрывая толстую, в клеенчатой обложке тетрадь. В ней были записаны пункты, без которых, полагал бригадир, им не видеть почетного звания, как собственных ушей.

— Гвоздь всему — работать по-настоящему, без дураков. Вот, — говорил Виктор. — Без этого ничего нет. Теперь дальше. Выручка. Потом быт без водки. Никаких выражений и смерть табаку.

Последний пункт — о табаке — вызывал ярые возражения Блажевича.

— Фальши́ва, — утверждал он. — Ты з мяне́ баптыста не раби́. Я, каб зразуме́в ты, бязбожник.

— Причем тут безбожник? — удивлялся Линев. — Губим здоровье и отравляем воздух.

— «Отравляем»! — ворчал Блажевич. — Я живу — вуглекислату выдыхаю. Что — не дышать?

— Ладно, — отступал Линев, — я в парткоме провентилирую вопрос. А сам курить не буду.

В тетрадке было еще множество пунктов. Даже пункт о внешнем виде. Бригадир считал, что надо раз и навсегда запретить себе появление в общественных местах без галстука, в нечищенных ботинках, в мятых брюках.

— Галстуки — ерунда, — в один голос возражали Воробей и Климчук, специально затащенные Линевым в общежитие. — Эти тряпки на шею вешать не будем.

Линев еще предлагал следить за всеми мальчишками и девчонками двора, не позволять им драться и вообще всячески растить «цветы жизни», для которых и строится коммунизм.

— Проста-таки ры́мски папа, — иронизировал Блажевич. — Нагавары́в бочку арышта́нтав.

Линев отмахивался от Блажевича и требовал, чтобы в обязательствах был записан пункт о правде.

— Как понять? — спрашивал Климчук.

— А вот так, — всем говорить одну правду. Не только своему брату — рабочему, но и начальству. До самого верхнего. А то как Жамков или Вайлавич, так у нас губы смерзаются.

— Вот и скажи Жамкову, что он прохвост.

— А что? Пункт — ничего… — усмехался Климчук. — Только записывать не надо. Запомнить на всю жизнь — и довольно.

Кузякин в этих разговорах участия не принимал. Когда его спрашивали, что, по его мнению, следует включить в обязательства, он отвечал меланхолично:

— А кто ж его знает? Про детишков это верно. А еще чтоб хорошие заработки были. Вот и довольно.

— Темный ты чалаве́к, Гордей Игнатавич, — возмущался Гришка. — Чорт тебя знает, ко́льки в табе́ капитализма.

— Капитализма? — усмехался Кузякин и стучал красноватыми пальцами по пустому фанерному сундучку. — Вот тут — весь мой капитализм. И еще — что на мне, следовательно.

Вопрос об отношении к женщинам тоже не проходил гладко.

— Я так думаю, — говорил Вася Воробей, — кто обижает женщину — тот свинья, и гнать его в шею.

— Другая баба — сама свинья, — не выдерживал Кузякин. — Ты что же прикажешь — вместе с нею — в грязь.

— Все равно, — поддерживал Васю Воробья Линев. — Плохие люди — и мужчины и женщины есть. Это ничего не значит. А женщину уважать надо. Она слабее тебя.

Абатурин пылко соглашался с бригадиром. Стоило ему представить себе Аню Вакорину, ее большие синие глаза, длинные волосы в золотой искре, ее сильную и все-таки хрупкую фигуру, — и он уже твердо знал, что плохо относиться к женщине — подло.

Павел хмелел в присутствии Вакориной, она с каждым днем все больше нравилась ему: красивая, сдержанная и умница. Ну, может, он что-нибудь и прибавлял к ее достоинствам — не беда. Так, верно, у всех… у всех, кто любит.

С ней Абатурин чувствовал себя легко, пропадало чувство скованности, которое всегда смущало его в отношениях с женщинами, и слова у Павла сами соскакивали с языка.

Встречались они то в кино, то в театре — все при народе. Но даже короткие отрывочные разговоры, которыми обменивались в антракте спектакля или по дороге домой, радовали и обнадеживали Павла. Анна с уважением отзывалась о труде, ее мало беспокоили проблемы жирного куска и квадратных метров жилой площади в будущем. Для Павла это имело немалое значение: его зарплата и виды на собственное жилье были самые обыкновенные.

— Вы знаете, — говорила Вакорина Павлу, — я доучиваюсь последние месяцы. Приду в школу и удивлю всех — попрошу себе самый отстающий класс. Вот заахают: «Ах, как же так!». А что — «так»? Приходить на готовое — скучно. Всяк живущий должен оставить после себя след на земле… Сорок сорванцов в классе… Ого! Попробуй вылепить из них настоящих людей! Тут попотеешь, небось!

— Попотеешь, — соглашался Павел. — Ну, ничего, Аня. Когда вы сдадите последний экзамен и получите диплом, я встречу вас у института. У меня будет пять пар туфель. Для учительницы Вакориной.

— Пять? — смеялась Анна. — Жизнь похожа на море. Лишние вещи в жизни, как и в плавании, могут утащить человека на дно. Подарите мне лучше одну пудреницу.

Девушка часто снилась Павлу. И он, холодея от радости, пережил уже в мечтах и минуту главного объяснения, и день их скромной свадьбы, на которой обязательно будет вся его бригада и, может быть, даже Прокофий Ильич, которому он даст телеграмму и пошлет деньги на билет. И была еще в тех мечтах их собственная маленькая комната, и первые, неведомые, сутки, когда они останутся одни.

С такой женой можно умно и достойно прожить жизнь. С женой!

Но в последнее время сомнения все чаще и чаще залезали к нему в душу. Анна не только никогда сама не заговаривала о замужестве, но мрачнела всякий раз, когда Абатурин робко и осторожно касался этой темы.

Однажды он, после долгой внутренней борьбы, попытался поцеловать Анну. Неловко взяв в свои большие ладони голову девушки, вдруг увидел глаза, посветлевшие от гнева и полные слез.

Случалось, она сама назначала свидания и не приходила. На вопросы Павла не отвечала, и глаза ее снова мутнели от слез.

Нередко являлась в условленное место подавленная, разговаривала невпопад и внезапно, слабо пожав ему руку, уходила домой.

Она ни разу не пригласила Павла к себе и отказывалась зайти к нему в общежитие.

Павел уже ни о чем не спрашивал. Он мучительно припоминал все свидания, стараясь не упустить самой незначительной мелочи: не совершил ли где-нибудь глупости, отравившей их отношения? И уже казалось, что таких глупостей было немало, и он корил себя за них нещадными словами.

Кончилась весна, уже шло лето, а встречи их по-прежнему были редки и бессистемны.

Как-то ему пришла в голову мысль, что Анну все-таки смущает его положение рядового рабочего, отсутствие своего жилья, малые достатки. Может, она только так, из-за гордости, не говорит об этом? Мало ли о чем молчат друг с другом молодые люди! Нет, все же не здесь причина. Павел непременно заметил бы неприятные черты в облике Анны, их невозможно скрыть. Так что же еще? Не хворает ли? Где там! Вся, как тугое яблоко.

Павел совершенно терялся в догадках. Он стал много курить, заметно похудел, и товарищи, обеспокоенные этим, пытались выяснить, в чем дело.

— Мо́жа, он хво́ры? — крутил усы Гришка.

— Какой — хворый! Он же влюбился, ты что, не видишь? — серьезно утверждал Линев.

Павел пожимал плечами и ничего не говорил.

Анна начала сдачу выпускных государственных экзаменов.

Павел взял краткосрочный отпуск и выстаивал возле института целые дни. Когда она выходила после консультаций из подъезда, он бежал к ней навстречу, бросал нетерпеливое «как?» и, узнав, что все хорошо, стискивал ее ладошку в своих железных лапах.

Она счастливо морщилась, передавала ему портфель, и они шли к ее дому.

Пройдя два квартала, немного стояли, и Анна, простившись, отправлялась к себе.

Наконец наступил день последнего экзамена. Анна сдавала педагогику.

Павел с утра занял свой пост неподалеку от главного подъезда. Он не обращал внимания на шутки и беззлобные усмешки студентов и студенток, вероятно, понимавших или знавших, зачем он здесь.

Павел то сидел на скамейке, то вскакивал и прохаживался, прижимая к груди громоздкий сверток с подарками. Именно этот сверток вызывал сегодня у будущих педагогов особое веселье.

Но вот Анна показалась в подъезде. Увидев Павла, она медленно пошла к нему, но не выдержала и побежала. Была сияющая, стройная, в новом, хорошо облегавшем фигуру пальто. Несмотря на июнь, в городе было прохладно.

— Поздравь меня, — сказала она, улыбаясь. — Я уже не студентка, милый!

Она впервые сказала ему «ты» и впервые «милый».

И Абатурин, не то совершенно осмелев, не то вовсе одурев от радости, прямо около института, никого не стесняясь, поцеловал Анну в милые, тысячу раз снившиеся ему губы.

Она сначала вся расцвела, но уже в следующее мгновение глаза ее расширились от страха и потухли.

Павел оробел и, растерянно подняв с земли упавший сверток, все отдавал его Анне.

— Возьми, Аничка. Это — тебе. И пудреница… и туфли… и еще всякая мелочь…

Они шли молча к дому Вакориной, и Павел старался всеми силами поддержать свою волю. Он помнил, что должен сказать Анне сегодня вызубренные им и очень важные слова. Он, конечно, поступил неосмотрительно там, у института, по-мальчишески дал волю своим чувствам. Он позволил себе это, потому что казалось: Анна знает или догадывается, о чем он собирается сказать ей, и ничего не имеет против… Но вот, вышла размолвка…

Они остановились на этот раз у ворот ее дома, и Павел, поколебавшись, спросил:

— Можно зайти к тебе? Очень надо поговорить.

Она заметно побледнела и покачала головой:

— Нет, не нужно, Паша.

Павел совершенно неожиданно почувствовал раздражение и испугался его. И все-таки, не сумев пересилить себя, спросил:

— Ты любишь другого? Тогда зачем все это?.. Ведь не школьница… Должна понимать.

Вакорина ничего не ответила, и лицо ее потемнело.

Павел расстроился:

— Анна, что с тобой?

Вакорина молчала.

— Ну, ладно, — проворчал Павел, роняя пепел папиросы себе на пальцы. — Ладно, к тебе нельзя. Но ведь сегодня такой день. Пойдем в ресторан, прошу тебя. Выпьем по рюмке вина и перекусим что-нибудь. Ты ведь согласна, Анна?

— Хорошо, — сказала Вакорина вяло. — Только подожди, я переоденусь.

Она скоро вернулась.

— Поедем на автобусе, я очень устала. Экзамены, вся эта нервотрепка… ты знаешь… я просто измотана.

— Конечно, поедем.

В ресторане Анна чувствовала себя неуверенно, беспокойно оглядывалась, и ее лицо постоянно омрачала тревога.

— Ты первый раз здесь, Аня?

— Конечно.

— Я тоже. Ничего, быстро привыкнем. Вдвоем-то не страшно.

Официант, подходя, бросил быстрый взгляд на молодую пару и вытащил из-за уха карандаш. Это был краснощекий рукастый парень, и палочка карандаша совсем тонула в его крупных и толстых пальцах.

«Странно, — подумал Абатурин, — и как ему не грешно заниматься этим бабьим делом!.. А почему — бабьим? Тяжелая работа. Надо перетаскать за смену пуды посуды и пищи. И все-таки…»

— Вот ты как думаешь, — спросил он Анну, когда официант, приняв заказ, ушел, — ведь было бы толково сделать маленькие тележки на резиновом ходу? Официантки — раз-два — и перевезли бы все к столикам.

— Да, конечно, — не глядя на него, подтвердила Вакорина.

«Что с ней? — тревожно думал Павел. — Почему скрытничает? А может, и вправду смертельно устала от учебы, экзаменов, домашних забот?».

— Прошу вас… — прозвучал за спиной Павла голос официанта.

И он движением фокусника, хорошо уверенного в своем успехе, поставил на стол ведерко с шампанским. Потом сдернул с подноса салфетку и выложил блюдечки с красной икрой, с тонкими, как листья, кусочками балыка и тарелочку с пирожным.

— Бутылочку открыть или сами?

— Нет, спасибо, — отказался Абатурин, — кругом много народу, вас ждут.

Официант слабо улыбнулся и, перекинув полотенце через плечо, пошел на кухню.

Павел взглянул на огромную пробку бутылки, обернутую блестящей бумажкой, и покраснел:

— Ты не знаешь, как открывается?

Анна покачала головой. Она вглядывалась в конец зала, куда вела лестница с первого этажа. Сейчас там шел хмуроватый пожилой мужчина.

«Почему она боится? — снова подумал Павел. — Не девчонка, чего же стыдиться?».

Вертя бутылку в руках, покосился на Анну: «Неужели у нее кто-нибудь есть, и она боится встречи с ним? Кто-то, наверно, есть».

Абатурин стал откручивать пробку, но вдруг она быстро поползла из горлышка и выстрелила громко, как детская хлопушка. Павел еле успел подставить стаканы.

— Выпьем, — подвинул он Анне вино, — за диплом и за все хорошее.

Анна взяла стакан, подержала его в ладонях и растерянно поставила на место.

— Мне нездоровится, Павел. Спасибо.

— Но ведь сегодня… — начал было Абатурин.

— Я не стану пить. Не сердись. И есть тоже не хочу.

— Как же так?.. Не одному же мне?

— Не сердись, ради бога. Выпей один. И за себя и за меня.

Павел нахмурился, резко выпил стакан с кисловатым шипучим вином, налил второй и тоже выпил. Опьянение не приходило.

Обрадовался, увидев неподалеку знакомого краснолицего официанта, и попросил себе водки.

— Одну секундочку, — взмахнул парень полотенцем и понимающе улыбнулся. — Это — мигом.

Он действительно быстро принес крошечный графинчик с водкой, тут же перелил ее в стакан и, еще раз устроив на лице улыбку, убежал.

— Паша, хватит, — попросила Анна. — Ты отравишься так.

— Я за тебя, — упрямо качнул головой Павел. — За нас, Анна.

Он понимал, что ведет себя совсем не так, как хотел и как надо, но теперь уже хмель быстро туманил голову, и язык сам плел, черт знает что.

— Пойдем, — сказала Вакорина, вставая, — у меня кружится голова.

Вероятно, ей было неудобно входить с нетрезвым Павлом в автобус, и они пошли пешком по Пушкинскому проспекту.

Дойдя до входа в городской сад, Павел взял Анну под руку и, не спрашивая разрешения, повел по пустым аллеям, забрызганным теплым летним дождем.

Дождик медленно и монотонно бил по листьям; где-то в глубине сада надоедливо картавила ворона.

Анна подошла к сухой скамейке, защищенной от дождя деревьями, сказала Павлу:

— Посижу. Хорошо?

— Нет, — отозвался Павел и придержал ее за руку. — Постой, Анна. Я скажу что-то.

Она, верно, догадывалась, что он хочет сказать, и сделала слабую попытку помешать ему.

— Не надо, прошу тебя…

— Нет, — упрямо покачал головой Павел. — Я скажу.

Вдруг почувствовав, что его покидает храбрость и не желая пасовать в последнюю секунду, взял ее голову обеими руками и тяжело произнес, будто выталкивал слова изо рта:

— Как же, Анна? Ведь я хочу на тебе жениться…

Смутился, забормотал:

— Я не так, не для дурости, а чтоб все хорошо.

Анна смотрела ему прямо в глаза, не мигая, и Павлу показалось, что горят они в этот миг от странного чувства, похожего и на радость и на отчаяние одновременно.

Ничего не сказав, она совершенно неожиданно кулем упала на скамейку и, уткнув голову в колени, заплакала по-бабьи, навзрыд. Косынка сбилась на шею, и волосы тяжелой волной плеснули ей на колени.

Павел потоптался в полной растерянности, погладил ее по волосам и, вдруг подняв на руки, стал целовать Анну в разметавшиеся волосы. Они пахли ароматом хвойного мыла, дешевых духов и еще чем-то совсем незнакомым, верно — просто запахом чистых волос.

Трезвея, Павел почувствовал, как Анна на одно мгновенье сильно прижалась к нему, но уже в следующую секунду, резко толкнув его в грудь, встала на ноги.

— Я сяду, Павел. И ты тоже. У меня уже нет сил.

Погрызла кончик косынки, подняла на Павла покрасневшие глаза, сказала хрипло:

— Мне нельзя…

— Глупости! — бездумно выпалил Абатурин. — Как нельзя? У тебя же нет мужа.

Она отвернулась в сторону:

— И не будет…

— Вот и ерунда, — замахал он руками, считая, что Анна просто растерялась, и так, верно, бывает с каждой девушкой в ее положении. — Почему не будет?

Вакорина встала со скамейки, отошла в сторону, не обращая внимания на дождь:

— Я больна… Ты мог об этом догадаться…

Раскрыла дрожащими пальцами сумочку, достала платочек:

— У меня туберкулез, Абатурин.

И добавила, не поднимая взгляда:

— Я должна была сказать тебе об этом раньше.

Она вытирала платочком слезы, а они снова набегали ей на глаза и вместе с дождинками скатывались по щекам.

— Ты больше не приходи ко мне, слышишь? Ни к чему. Мне не нужна благотворительность. Не приходи.

Павел посмотрел на нее пристально, спросил:

— Ты придумала, чтоб освободиться от меня? Я не тот, кто тебе нужен?

— Нет, я больна…

Было заметно, что ей стало легче после признания.

Павел молчал несколько секунд, точно пытался себя уверить в том, что Анна говорит правду, и не мог. Наконец пожал плечами и внезапно повеселел:

— Ну и что? Я тебя живо вылечу, Анна. Поцелуями. Вот увидишь.

— Поцелуями… Ты плохо знаешь эту болезнь. Не понимаешь, что́ говоришь.

— Я уже вышел из пионерского возраста, Анна.

— Ты поймешь потом, когда будешь не так… — она замялась, подыскивая слово, — не так взволнован. Мы больше не будем встречаться. Проводи меня, Павел.

Они вышли на проспект. Вакорина ступала неровно, не глядела на спутника, спотыкалась.

— Постой, — взял он ее за руку, когда она стала заметно задыхаться. — Так нельзя.

Ей показалось, что он сказал эти слова равнодушно, совсем не так, как прежде, и продолжала упрямо идти, чтобы он не заметил сильно участившегося дыхания. «Вот и все…»

У крыльца своего дома слабо пожала ему руку, сказала:

— Не приходи… Если бы еще любовь… Но я не люблю тебя, Павел… Мне было приятно с тобой, но… не люблю…

Павел резко дернул головой, но, встретив взгляд заплаканных глаз Анны, сказал сухо:

— Не ври. Ты не станешь гулять, не любя.

Взял ее за руки, погладил сжатые кулачки:

— Я очень похож на прохвоста?

— Нет, совсем не похож, — растерялась она.

— Я буду завтра у драмтеатра в восемь.

Абатурин медленно шел к трамвайной остановке, в возбуждении о чем-то вполголоса беседовал с собой, и редкие прохожие оборачивались ему вслед.

Им владели путанные отрывочные чувства. Он вспомнил теперь, разумеется, странности в поведении Анны: пропущенные ею свидания, внезапные страхи, посещения больницы, ее оглядки и отказ даже поесть в ресторане, упорное нежелание Вакориной, чтобы он поцеловал ее. У Анны, без сомнения, нет ни мужа, ни жениха, никого, кроме него, Павла. Абатурин не слепой: она любит его, а эта придуманная фраза «Я не люблю тебя, Павел… Просто приятно с тобой» — это ложь, это, чтоб легче расставаться.

Да, она сказала правду: больна.

Что же теперь делать? «Не знаю, но я не отпущу ее от себя».

Он был совершенно расстроен, но вместе с тем ощутил какую-то странную, неясную облегченность души, какой-то удивительный вздох всего тела, будто выплыл из морского тумана, к пустому, скалистому, но все-таки берегу.

«Что такое, чему я радуюсь?».

Он вяло размышлял над этим, не замечая трамвайной толкотни и шума. И совсем внезапно усмехнулся, догадавшись.

Вот же в чем дело: он просто боялся, что у нее все-таки кто-то есть. Могла же она поссориться с тем, другим, или он уехал в долгую командировку, или служит в армии. Значит, никого нет. Между Анной и Павлом — только болезнь. Это серьезно, но ведь не катастрофа.

Абатурин подходил уже к общежитию, когда вспомнил, что сегодня пил, и товарищи заметят его состояние. Кузякин молча покачает головой и ухмыльнется: одно дело пунктики вырабатывать и совсем другое — жизнь.

Да, жизнь — сложная штука, и чем ты старше, тем она сложнее. Будь он, Павел, на месте Анны, может быть, поступил точно так же. Даже любовь нельзя покупать за унижения. Но ведь Анна должна уже знать его, — разве он мог бы когда-нибудь оскорбить ее глупым и не достойным мужчины сожалением или попреком. Ах, Анна, Анна!..

Прохаживаясь неподалеку от общежития, он пытался угадать свое завтра.

Придет или не придет Анна? Придет. Она поймет: он не из тех, кто вертится возле «Магнита», приставая к девчонкам, и туманно понимает смысл слова «совесть»… А если не придет? Что делать? Теперь даже представить себе нельзя, как можно без нее или без ожидания встречи… У Анны, и в самом деле, ужасная болезнь: разрушаются легкие… Но ведь теперь есть сильные средства против туберкулеза… Их не может не быть. Надо побывать у врача…

Когда он вошел в комнату, Кузякин лежал на кровати, и рыжая его борода мерно вздрагивала от дыхания.

Линев и Блажевич разом посмотрели на Павла, потом переглянулись, и Блажевич спросил:

— Як, Паша? Усе в пара́дку?

— Нет, плохо. Она больна.

— Ну дык што ж? — удивился Блажевич.

— У нее туберкулез. Она сказала — не любит. И чтоб не приходил.

— Вось и дурни́ца, — рассердился сварщик и посмотрел на бригадира, будто спрашивал взглядом: «Так?».

Линев покачал головой:

— Она больна, Григорий, а мы здоровые. Может, нам трудно ее понять.

— Галава́ ж у яе́ здаро́вая, — заметил Блажевич. — Значит, разуметь должна. Пашка комсомолец, а не купец.

— И не купцы свиньями бывают. Она мало знает Павла. А мне, если хочешь знать, нравится ее гордость. Мужики лучше ценить будут.

— Тэк-тэк… — почесал в затылке Блажевич. — Дрэ́нна. Адна́к не бяду́й, что-нибудь придумаем. Уговорился о встрече?

— Сказал: приду завтра к театру. В восемь.

— До́бра! — обрадовался Гришка. — Ну, спи.

Кузякин перестал храпеть, открыл глаза, сказал, вздыхая:

— Мы все не купцы, пока торговать нечем.

— Брось, Кузякин, — нахмурился Линев. — Не болтай пустое.

— Ну, как знаешь, — проворчал, зевая, Кузякин и отвернулся к стене.

Потушили свет.

Павел слышал, как Григорий тихонько прошлепал к кровати Виктора, и вскоре до Абатурина донесся тихий шепот товарищей. Слов он не мог разобрать, но понимал: речь идет о нем.

— Нишкни! — внезапно крикнул во сне Кузякин. — Замолчь, окаянная!

Павел встал с кровати, прошел к Линеву и Блажевичу. Закурил папиросу, протянул портсигар в темноту.

— Я не курю, — отказался Линев. — Отвык уж от этой дряни.

— Ребята, — вздохнул Павел. — У меня голова в дыму. Ничего не могу придумать. Я ее не отпущу.

— Ты вот о чем помозгуй, Паша, — сказал Линев, с наслаждением вдыхая запах чужих папирос, — чтоб это не было вроде благотворительности, чтоб глаза не кололо. Она тогда сама не уйдет.

Он пожал в темноте горячую ладонь Павла, тихонько подтолкнул его в спину:

— А теперь на боковую. Вставать рано.

ЕЩЕ ОДИН ХОРОШИЙ ЧЕЛОВЕК

На работе Абатурин чувствовал себя нехорошо. Болела голова, поташнивало. Почему-то раздражал скрип монтажных ключей, белые вспышки сварочного аппарата Блажевича.

Линев в этот день трижды проверял у Павла крепление монтажного пояса, и это тоже сердило Павла.

Со смены зашел в библиотеку и спросил книги о туберкулезе. Ему дали тонкую популярную брошюру.

До шести часов он вызубрил эту брошюру наизусть. Автор утверждал, что болезнь вовсе не так страшна, как думают многие, во всяком случае она поддается полному излечению.

До свидания оставалось около двух часов. Теперь можно было отправиться в общежитие, поесть, привести себя в порядок.

Ни Линева, ни Блажевича не было дома. Кузякин сидел на своей кровати и безголосо тянул песенку. Увидев Павла, подергал себя за бороду, сказал, вздыхая:

— Слава богу, хоть ты пришел. Скучища, сказать тебе не могу.

— Странный вы человек, Гордей Игнатьич, — не выдержал Павел. — У вас жена, детишки, а вы тут волком воете.

— Детишков жалко, — свесил голову на грудь Кузякин. — Маленькие они и защититься не умеют.

— Вот и пошли бы домой.

— Меня уж бригадир уламывал. Не могу. Баба отвратная больно.

Он засунул конец бороды в рот, сказал, кивая на дверь:

— Никак, твои идут.

Бригадир и сварщик вошли в комнату мрачные, молча посдирали с себя пиджаки.

— Где были? — спросил Абатурин.

— У гэ́тага дзивака́ дома. Баба, правда, распу́сница и стерва. Детей жаль.

Линев походил по комнате, ни на кого не глядя, и вдруг сорвался:

— Там дым коромыслом, мужичье самогон хлещет, а ты тут на койке пухнешь?!

Кузякин захлопал ресницами, спросил робко:

— Чего это раскричался, парень? Перебрал, что ли?

— Я табе́ покажу «перебрал»! — заорал Блажевич. — У цябе́ дзе́тки там плачут со страху. Чертям тошно!

Он вытянул из-под кровати Кузякина его чемодан и потащил к двери.

— За́раз проси пако́й для сябе́ и детей.

— Погоди, — остановил его Линев. — Зря. Не дадут ему комнату. Без году неделя у нас и пьет, дьявол.

— Что ж делать?

Линев походил по комнате, поскреб в затылке. Еще походил, морща лоб. Сказал, стараясь скрыть вздох:

— Мне комнату должны дать. Здесь на правом берегу. Ну, не к спеху. Потерплю.

Блажевич непонимающе взглянул на приятеля.

— Пусть Гордей Игнатьевич ее забирает, ему нужнее, — пояснил Линев, глядя в сторону. Ему было явно жаль свою комнату.

— Гэ́та здо́рава! — всплеснул руками Блажевич. — А як жа ты?

— Я ж сказал: не к спеху. Завтра пойдем к начальнику и попросим.

У Кузякина на лице выступили красные пятна, он кинулся было к Линеву, но тут же замер, будто прибитый. Прищурил глаза, и чувство злой обиды загорелось в них.

— Смеешься, бригадир?

— Нет, Гордей Игнатьич. Не смеюсь.

Старый монтажник пристально посмотрел на Линева, и взгляды их уткнулись друг в друга.

— Будто бы не смеешься, Линев?

— Нет.

Линев выдержал прямой и колющий, будто шило, взгляд Кузякина, и тот, нервно вздохнув, понял: бригадир говорит правду.

Гордей Игнатьевич тихонько, не сводя глаз с Линева, пошел ему навстречу.

— Спасибо, друг, — сказал он, и голос его задрожал. — На весь век мне о тебе память. И от детишков спасибо.

— Мне спасибо не надо, — хмуро покачал головой бригадир. — Чтоб ни глотка водки. Понял? А то приду и отберу комнату.

— Да господи ты боже мой! — воскликнул Кузякин. — Да ни капельки, вот тебе крест. С детишками не положено. Разве только в праздник.

— Ну, вот и столковались, — снова вздохнул Линев. — Я ж говорил: Кузякин не пропащий человек.

— Чалаве́к з галаво́й, — проворчал Блажевич. — Каб яго́ чорт узя́в…

Было видно, что сварщику жаль друга, пошедшего на такую жертву.

— Завтра дом заселять будут, — сказал Линев. Приготовься. С женой поди договорись, чтоб детишек отпустила.

— Да ты не беспокойся, друг, — торопливо отозвался Кузякин, — это такая гулява, она с радостью отдаст.

Он бросился было к чемодану для того, чтоб немедленно готовить свое барахлишко к переезду, но остановился, и снова недоверие сузило его глаза:

— А не шутишь, Линев? Ведь это ж кусок от сердца оторвать.

— Шутят в цирке. А мы с тобой — рабочие люди, Гордей Игнатьич.

— Спасибо, — сказал Кузякин и опустил голову.

— И от меня спасибо, Виктор, — подошел к бригадиру Абатурин. — Может, вся жизнь теперь у Гордея Игнатьича наладится. Дети все же.

В продолжение всего этого разговора Павел то и дело поглядывал на часы, тревожно всматривался через окно в свинцовое небо, придавленное тучами.

До свидания оставалось около часа. Простившись со всеми, Павел торопливо прошел на остановку трамвая. Вскоре он был уже у театра.

Ручные часы показывали половину восьмого. Абатурин, покашливая, закурил папиросу, быстро высосал ее всю без остатка и от окурка поджег новую.

Анны не было.

Он ходил крупными шагами возле памятника Пушкину и убеждал себя, что как только дойдет до угла театра и обернется — увидит Вакорину.

Он много раз взглядывал на часы, и ему показалось, что стрелки остановились. Даже потряс руку и послушал тиканье.

В половине девятого Павел говорил себе, что она просто задержалась, что, может быть, ей нездоровится, но в девять понял: не придет.

Сердце у него упало: «Неужели все?.. А может, она уже получила назначение? В другой город? Нет, конечно, — она же лечится!».

— Ну? — внимательно посмотрел на него Блажевич, когда Павел вернулся в общежитие.

Абатурин отрицательно покачал головой.

— Няма́ чым пахвали́цца, — вздохнул Блажевич. — До́бра, нам Катя поможет, коли на то пошло.

Утром Линев сказал Абатурину:

— Ты с Блажевичем — на работу, а я — живой ногой к начальству. Ордер на Кузякина перепишу. А то есть такие ловчилы — влезут в жилье, не выгонишь потом.

— А если не перепишут?

— Я им не перепишу! — погрозил бригадир. — Я до райкома дойду, до «Правды».

Повернулся к Кузякину, распорядился:

— Ты иди со мной, Гордей Игнатьич, на улице постоишь, у конторы.

Покопался пятерней в затылке, добавил:

— О грузовичке заодно договоримся. Чтоб быстро, как на фронте.

Когда уже Абатурин и Блажевич уходили, крикнул им в спину:

— Вы мастеру скажите, где мы. Отработаем, за нами не пропадет.

Эта смена тянулась для Абатурина утомительно долго. Состояние Павла, наверно, было заметно со стороны: то Вася Воробей, то Климчук подходили к нему, будто невзначай, спрашивали:

— Как дела, Паня? Здоров? Заходи, не то уведут девку другие парни.

Они говорили, разумеется, о студентке, учившей их девочек играть на пианино. Павел понимал: шутят, и все-таки не мог заставить себя улыбнуться.

Здесь только Блажевич знал, отчего худо Павлу, и старался помочь приятелю.

— Не кисни, адна́к, Паня, — шептал Блажевич. — Усе образуется.

Возвращаясь с работы, они одновременно увидели у подъезда общежития огромную грузовую машину. В кузове, волнуясь, сидел Кузякин и тянул шею, — высматривал, не идут ли строители со смены. Вероятно, Линев решил, что в торжестве переселения должна участвовать вся бригада. А может, полагал, что жена Кузякина вдруг учинит скандал и собирал силы для отпора.

Увидев молодых людей, Гордей Игнатьич перекинулся через борт и бросился в общежитие. Вернулся он с Лицевым, одетым в праздничный костюм.

— Едем! — закричал бригадир. — Прямо дождаться вас не могли.

Абатурин ухватился за борт, собираясь прыгнуть в машину.

— Куда?! — еще громче закричал Линев. — Бегите в душевую, мы подождем.

Когда распаренные и переодетые монтажники вернулись к машине, Линев уже сидел рядом с шофером, а Кузякин нетерпеливо топтался в кузове.

Гордей Игнатьевич подал сначала руку Павлу, потом Гришке, кивнул им на старый ватник возле кабины:

— Садитесь пока, Паня и Гриша. Это я мальчикам моим приготовил, чтоб мягче было.

Монтажники поблагодарили, но садиться не стали.

Гордей Игнатьевич несколько минут ехал молча, потом осторожно потрогал Абатурина за плечо.

— Что вам? — спросил Павел.

— Слышь, Паша, — сказал, смущаясь, Кузякин, — а вы Гордея из бригады не выставите?

— Нет, зачем же?

— Одни неприятности из-за меня.

— Теперь их, может, не будет, Гордей Игнатьич.

— А то как же! — убежденно воскликнул Кузякин. — Я теперь по линеечке жить буду. С детишками-то.

Сначала машина шла по разрытой, тряской дороге, возле которой сооружались новые дома, потом выбралась на асфальт сравнительно старых улиц и, наконец, заковыляла по окраине проспекта. Приминая строительный мусор, грузовик остановился у подъезда многоэтажного нового дома.

Линев быстро нашел коменданта. Кузякин выволок из грузовика свой сундучок, и все, возбужденно перебрасываясь шутками, отправились в нужную квартиру.

Две комнаты квартиры были заняты семьей машиниста: пожилым железнодорожником, его женой и двумя малолетними детьми.

— Вось гэ́та спра́ва! — узнав о детях, обрадовался Блажевич. — Мальчишки скучать не будут.

Пока завороженный Кузякин осматривал свою комнату, Линев вышел с железнодорожником на кухню. Бригадир попросил машиниста, чтоб его жена приглядела за детьми Кузякина, пока не найдется приходящая нянька; справился, где можно найти такую женщину; пообещал, что они будут наведываться к детям Гордея Игнатьевича.

Вернувшись к товарищам, поторопил:

— Быстро за детьми. Машину всего на три часа дали.

Они переехали Урал, спустились по центральному шоссе к пятому участку, и возле одного из бараков вылезли из грузовика.

Линев отправился в барак один.

— Вы мне всю обедню можете испортить, — бросил он товарищам, — пылить начнете.

Но, против ожидания, никакого скандала не случилось. Бригадир вскоре вышел из барака, ведя за руки двух маленьких не то испуганных, не то удивленных мальчишек. Позади них, растерянно посмеиваясь, шла простоволосая, неопрятная, но еще сравнительно молодая женщина.

Увидев бывшего мужа, она нетрезво засмеялась и сказала:

— А может, со мной останешься, Гордеша? Тот-то ушел.

— Нет, — хмуро бросил Кузякин.

— Ну, и леший с тобой! — вяло заключила женщина. — Мне без вас веселее… Подождите маленько.

Она ушла в барак и через несколько минут вернулась с узлом, в котором, надо полагать, были детские вещи.

— Детишков навещать? — спросила она у Кузякина.

Тот молчал.

— Адрес-то скажешь?

— Трогай! — бросил Кузякин шоферу. — Трогай, ради бога.

Женщина кинулась было вслед за уходившей машиной, но тут же остановилась и, не утирая выступивших слез, нетрезво ухмыльнулась:

— Не в другую страну, чай. Сыщу, коли надо будет.

— Уфф! — вздохнул Блажевич, когда грузовик вывалился на шоссе. — Гара́ з плячэ́й!

Пока ехали к новому жилью, Кузякин все гладил по головам детишек, откровенно любовался их замурзанными мордашками, наставлял:

— Вы, Петя и Коля, в квартире-то хорошо себя ведите. Не пачкайте, не сорите. Я Петю в детский сад устрою, а Коля в класс пойдет. Там, небось, хороший детский сад.

— Мы не будем баловаться, батя, — обещали мальчишки, с наслаждением хватая прохладный ветер губами.

Показывая на домны, Кузякин пояснил:

— Их тоже ваш батя монтировал. Строил, следовательно.

— И они? — показывали пальцами на соседей ребятишки.

— И они.

Выйдя из машины, Линев подхватил на руки старшего мальчика, Блажевич — младшего, а Павлу достался узел с вещами.

Впереди всех, не зная, куда девать пустые руки, шел Кузякин. Он ступал не твердо, часто оглядывался, будто все еще не верил и в новое жилье, и в то, что с ним его мальчишки.

— Ну, устраивайся, а мы поехали, — стал прощаться Линев. — Уговор не забыл?

Кузякин ответил тихо:

— Не буду… Только с тоски и пил, вот из-за них, из-за детишков.

Машина уже ушла далеко, а все были видны позади три фигуры — одна большая и две крошечных: Кузякин и его дети. Они махали машине руками, будто маленькие ветряные мельнички, в крылья которых подул пока еще слабый, но свежий ветер.

Абатурин с мягкой грустью смотрел на них и махал фуражкой. На мгновение задумался и вдруг понял, что, радуясь удаче Гордея Игнатьевича, он совсем забыл о своей беде. Может, это и к лучшему: душе, как и телу, нужен отдых.

* * *

В общежитии товарищей ждал сюрприз. На пустой койке сидел Рогожкин, ожидая их и попыхивая трубкой.

Увидев монтажников, комендант спрятал дымящуюся трубку в карман, встал с кровати и сказал весело:

— Я вам одного иностранца пришлю. На постой. Не возражаете?

— Кого? — поднял брови Линев.

— Болгарина. Вполне советский человек, я думаю.

— Прямо интернационал! — восхитился Линев. — Не хватает только поляков, чехов и с Кубы кого-нибудь.

— На Кубе не славяне, — улыбнулся Абатурин.

— Все равно — хорошие люди.

— А где он сейчас, болгарин? — спросил Линев.

— А у меня. Чай пьет. С вареньем. Нельзя без варенья — иностранец все-таки.

— Это, пожалуй, хорошо, — задумчиво произнес Линев. — Новый человек — хорошо. Кузякин-то ушел. Вроде пусто без него, дьявола, стало.

— Пошли, — распорядился комендант. — Новое белье вам выдам для гостя. Негоже иностранному представителю самому тряпки таскать.

Они принесли новое одеяло, свежие простыни и наволочки, мохнатое полотенце, застелили койку.

— Теперь можно, — сказал комендант. — Сейчас я его приведу.

Вскоре он вернулся с болгарином.

Это был рослый русый парень в дешевом пальтеце и в странной, по здешним местам, фуражке с ушами.

Поставив чемодан на пол, оглядел всех серыми смешливыми глазами, сказал басом:

— Здраве́йте! До́бар ве́чер!

— Добрый вечер! — поздоровались монтажники.

— Мое́то и́ме е Иван Влахов, — ткнул он себя пальцем в широченную грудь. — Монтажник. Още́ комсомолски организатор.

Подумал и уточнил:

— Секретар на первична комсомолска организация.

Засмеялся, спросил:

— До́ста?

— Довольно, — улыбнулся Линев.

Пожав на прощанье руку коменданту и сунув чемодан под кровать, болгарин достал из пиджака сначала фотографию, потом губную гармошку и, наконец, открытки с видами Софии.

Разложил все это на столе, подозвал монтажников:

— Жена ми, — кивнул он на снимок тоненькой, чуть увядающей женщины.

Потом подул в гармошку, сообщил:

— Исполнител на песни. Аз абичам руски популярни песни.

— Любит наши песни, — расцвел Абатурин.

Спросил как можно вежливее:

— А язык наш знаете?

— Не зная руски, — огорченно сознался Влахов. Но тут же тряхнул длинными русыми волосами, улыбнулся: — Да се запозна́ем!

— Конечно, — подтвердил Абатурин. — Разберемся без переводчика.

Раздав всем открытки с видами болгарской столицы, Влахов гордо посмотрел на новых товарищей:

— До́бре? Взе́мете за споме́н.

— Красиво. Спасибо за подарок.

С этим простодушным плечистым парнем было легко и просто знакомиться. Он и в самом деле оказался страстным любителем русских популярных песен, — и тут же исполнил некоторые из них на губной гармошке. Потом понудил всю комнату спеть с ним всесветно знаменитую «Катюшу».

Но когда его попросили еще что-нибудь рассказать о себе, он рассмеялся и сообщил, подмигивая:

— Я е после́дната буква от ру́ската азбука. Ка́кво ще ми возразите на то́ва?

— Не будем возражать, — усмехнулся Линев. — Значит, и о себе рассказать надо?

— Че как и́нак? — удивился Влахов.

Короче говоря, к тому времени, когда уже надо было ложиться спать, общительный болгарин выпытал у своих новых товарищей все, включая даже сердечные дела Абатурина и Блажевича.

Он хлопал молодых людей по плечу и обещал лично помочь им в их трудных обстоятельствах.

Блажевич пытался было возразить и объяснить, что у него с Катей все идет как по маслу, но Влахов погрозил кому-то пальцем и сообщил, что всякая «и́стинска» любовь — трудная любовь и без помощи надежного товарища не обойтись.

Уже ложась спать, вдруг удивленно хлопнул себя по бокам ладонями и вопросил монтажников:

— Все още́ си гово́рим на «ви́е»?!

И все вместе с ним удивились, что еще и в самом деле не перешли на «ты».

Болгары приехали в Магнитку обучаться крупным строительным работам и не хотели терять времени зря.

Когда монтажники проснулись, Влахова уже в комнате не было. Он убежал на стройку и появился только вечером. Оказалось, что после смены Влахов побывал у своих комсомольцев, проверил, как все устроились, не надо ли какой помощи по работе, и только тогда отправился домой. Но по дороге услышал, как ученицы ремесленного училища поют песенку о трех ровесницах, уселся рядом с девчатами и стал на своей игрушечной гармошке подбирать мотив песни.

Появившись в общежитии, он выразил желание немедленно идти к Вакориной и объяснить ей, что у Павла к Анне «голя́ма любо́в», а «дале́ч от очи́те дале́ч от сердце́то».

Потребовал у Павла адрес Вакориной и, увидев, что Абатурин колеблется, строго поднял вверх палец:

— И никакви́ возраже́ния!

Записав адрес на бумажке, высыпал в портсигар новую пачку табаку, съел на ходу кусок хлеба с колбасой — и исчез.

Вернулся в десятом часу ночи и еще с порога закричал Абатурину:

— Ка́ква пре́лест е тази́ Аничка!

— Понравилась? — краснея от удовольствия, спросил Павел и поторопил Влахова: — Ну что? Говорил с ней? О чем?

Оказалось, что Влахов вызвал Вакорину из дома, но почти не дал ей говорить, боясь, что не успеет выложить массу важных сведений. Во-первых, он сообщил, что вопрос, по которому пришел, — это «вопрос на живот и смерт», затем убедительно, по его словам, доказал, что явился «по собственно желание, без прину́да», не преминул добавить, что во всяком деле главное «воля за победа» и «в общи черти» рассказал Вакориной, как тяжело страдает Павел из-за того, что она не пришла на свидание. Он уверял, что это сообщение поразило Вакорину, «като́ гром от ясного небе» и что, коротко говоря, надо подумать о свадьбе.

Растерявшийся Павел все время пытался узнать, что говорила Вакорина, и удалось ли условиться с ней о встрече. Но довольно скоро выяснилось, что Анна вообще почти ничего не говорила, а о встрече Влахов с ней забыл условиться. Он только спросил ее «Няма́те ли няка́ков вопрос?», а она покачала головой. Тогда он сказал:

— Позволите ми да ви сти́сна рука́та?

Она покраснела, протянула руку и отозвалась:

— Пожалуйста, пожмите, если это так необходимо.

— Значит, ты ни о чем не договорился? — упавшим голосом заключил Абатурин.

Влахов хлопнул себя ручищей по лбу, и лицо его выразило крайнюю степень страдания и самоуничижения.

— Фо́рмен глупа́к! Що за дя́волщина! Истинска глу́пост! — корил он себя.

Немного успокоившись, покачал головой:

— Не, драги́, то́ва не е работа!

И пообещал в самое ближайшее время исправить свою ошибку, сообщив, что в запасе у него есть «хитра маневра».

Почти совсем уснув, он услышал, как кашляет в кровати Павел, и, с трудом разлепив веки, потребовал:

— Ты тря́бва да взе́меш лекарство!

— Обойдусь без порошков, — отказался Павел. — Это пройдет.

Ночью они оба ворочались в кроватях, иногда тихонько вздыхали, — такие разные и удивительно похожие люди: большие рукастые парни, искренние и простые, никогда не лгавшие ни себе, ни другим.

ПЕРВАЯ ЛОЖЬ

На другой день, после смены, Блажевич отправился в диспансер и вернулся в общежитие затемно.

— Усе выходит до́бра, — шепотом сказал он Павлу. — Катя — гэ́та разумница.

— Что вы надумали? — тревожно спросил Павел, еще не успевший забыть дипломатической экспедиции Ивана Влахова.

— Она наладит свидание.

На другой день прямо с работы оба товарища прошли к Поморцевой.

— Я выведала, — весело сообщила Катя: — Вакорина уже не консультируется у нас. Ее консультируют и лечат в поликлинике на левом берегу. Вечером и утром — уколы. Можно завтра застать ее там. Я помогу.

— Спасибо, Катя, — поблагодарил Павел. — Я у вас кругом в долгу.

— Вот еще! — засмеялась Поморцева, и ее черные глаза лукаво засияли. — Это я у вас, Паша, в долгу… Значит, завтра в шесть вечера. Приезжайте прямо туда.

Пока она записывала на бумажке адрес для Павла, он вспомнил о ее подруге и подумал, что проявляет крайнюю невежливость, говоря все время о своих делах и ни разу не поинтересовавшись делами Юли.

— Как она? Скучно одной?

— Кому?

— Юле.

Подавая бумажку с адресом, Катя рассмеялась:

— Одной! Ей Линев скучать не дает.

— Кто? — удивился Блажевич.

Катя сконфузилась и покраснела, поняв, что товарищи ничего толком не знают о сердечных делах Линева и что она, следовательно, выдала его тайну.

— Погляди то́льки на яго́! — восхитился Блажевич. — Вось табе́ и «занят»!

— Ну як Катерина? — по дороге домой спрашивал Блажевич.

— Даже умнее тебя! — весело хвалил Абатурин.

— Где были? — спросил Линев, когда они явились в общежитие.

— Мы были заняты, — многозначительно произнес Блажевич, подражая баску Линева.

Тот подозрительно посмотрел на сварщика и, неожиданно покраснев, усмехнулся:

— Выведали?

— А что выведывать? — сделал невинную физиономию Гришка.

Линев не успел ответить. В комнату шумно вошел Влахов.

— Мо́ят дру́гар ми обя́ви социалистическо соревнование, — доложил он монтажникам. — Ух, едва ди́шам!

Оказалось, его вызвал на соревнование русский монтажник, вежливо пообещав своему болгарскому другу помочь в деле. Но соревноваться с кадровым магнитогорцем было нелегко, и Влахов сильно устал.

Рассказывая об этом, болгарин вдруг стукнул себя ладонью по лбу, опять влез в рукава пальтеца — и убежал.

Явился через полчаса, нагруженный свертками и коробками, вытащил из карманов две бутылки водки.

— Руска ра́кия от жи́та, — постукал он твердым ногтем по стеклу бутылки. — Добра репутация.

— Чего это? — удивился Линев.

— Ро́жден ден, — пояснил Влахов. — Едва що не забра́вих. Девически па́мет.

Он налил товарищам водки в стаканы, подложил каждому закуски и сказал с веселой непосредственностью:

— С тако́в дру́гар нико́га не е скучно!

И хотя в данном случае «другар» обозначал единственное число существительного, все поняли: Иван имеет в виду всех.

Его дружно поздравили с днем рождения и выразили сожаление, что не сумели, по вполне понятным причинам, заготовить подарки.

— И без то́ва има́м много, — рассмеялся Влахов. — Благодаря́.

Он посмотрел вопросительно на Абатурина, смешно заморгал глазами:

— Ха́йде да изпе́ем не́що?

Павел неуверенно поглядел на Линева:

— Можно?

— Только тихо. Поздно уже.

Они запели «Подмосковные вечера». У Влахова был могучий бас, и в паре с баритоном Павла голос болгарина звучал мощно и мягко.

Кончив петь, несколько секунд молчали, еще живя песней.

— Той има́ приятен глас, — похвалил Влахов Абатурина, обращаясь к Линеву. — Той пе́е добре. Гласови́т славе́й!

— Не перехваливай, — улыбнулся Линев, — а то он совсем покраснеет.

— Продо́лжавай! — попросил Влахов Павла.

— Поздно, — покачал головой Линев. — Люди спят уже.

— Тихо, — обнял бригадира Влахов. — На бо́рза рука.

— Нельзя, Ваня, — мягко отказал бригадир, — ни тихо, ни быстро. Ночь.

Перед сном решили покурить. Влахов заглянул в портсигар и вздохнул:

— За е́дна седми́ца изпуши́х сто грама тютю́н!

Павел дал ему папиросу, и они молча задымили.

— Ка́пка по ка́пка ка́мек пробива́, — внезапно зашептал Павлу Влахов. — Не тря́бва да па́даш духом.

Этому искреннему человеку до всего было дело. Он, верно, уставал от множества обязанностей, служебных и добровольных, он все-таки был не в родной стране, и это, разумеется, заставляло его в известной мере сдерживаться, — и тем не менее он каждому норовил помочь и всем интересовался.

— Ко́лко е ча́сот?

Павел посмотрел на часы.

— Четверть двенадцатого.

— Вре́мето е зла́то, — вздохнул Влахов. — Совсем не ми се спи.

— И мне не хочется спать, — признался Абатурин. — Да ничего не поделаешь: на работу рано.

Они затушили окурки и улеглись в кровати.

— Ле́ка нощ! — пожелал товарищам доброй ночи болгарин.

— И тебе, Ваня!

* * *

Утром они всей четверкой отправились на строительную площадку. Монтаж новой сверхмощной мартеновской печи шел полным ходом.

— Здравствуйте, следовательно! — сказал им незнакомый человек хрипловатым голосом Кузякина.

Монтажники ахнули. Гордей Игнатьевич сбрил рыжую разбойничью бороду и усы и выглядел помолодевшим и подтянутым.

Они пожали ему руки, расспросили, как устроился, удалось ли найти приходящую женщину для ребятишек, поинтересовались, есть ли поблизости от дома магазины и что в них продают.

За время краткосрочного отпуска — монтажники всем скопом ходили к Жамкову просить о льготе для новосела — Кузякин успел сделать не очень много, но с главным справился. С помощью машиниста он нашел пенсионерку, работавшую до ухода на покой в столовой. Старой женщине осточертело ее почетное безделье, и она быстро согласилась «выполнять какую-никакую приборку и постирушки».

— Она будет нам обеды готовить, а Коля, старшенький мой, станет их папке приносить, — похвалился Кузякин, моргая редкими ресницами.

Вскоре все, за вычетом Линева, полезли вверх.

Болгарин, осмотрев с высоты строительную площадку и восхищенно пощелкав языком, отправился в свою бригаду. На прощание он заявил, широко разводя руки и имея в виду панораму комбината:

— То́ва е чудесно!

Павел всю смену был задумчив и молчалив. Иногда это молчание нарушалось только кашлем. В довершение ко всем неприятностям последних дней еще прибавился этот кашель. Видимо, простыл, вовремя не выпил порошков, и теперь знобило.

Сумеет ли Поморцева действительно помочь ему увидеть Вакорину? Не откажется ли разговаривать Анна? — эти мысли точили ему голову и мешали работать.

Он с трудом дождался конца смены.

Гриша Блажевич, хорошо понимая состояние Павла, всю дорогу домой давал товарищу советы, главным из которых был совет «не тушавацца».

Догнавший их по дороге Влахов, узнав, что сегодня должно состояться решающее свидание, тоже изложил несколько важных рекомендаций. Он считал, что у такой девушки, как «хуба́ва дево́йка Аничка» обязательно должен сказаться «глас на со́вестта», а Павлу для успеха дела следует явиться «пре́ди срока», хотя бы на полчаса.

— Перво чуй, а след то́ва говори, — внушал Павлу Иван, размашисто шагая по дороге и крепко поддерживая товарища под руку.

— Не будет она разговаривать… — покачал головой Павел.

— Как не те е срам! — укорил Влахов. — Аничка е умница!

Он еще высказался в том смысле, что Абатурин выбирает себе жену не на день, а до смерти и ради этого стоит постараться.

Свою отрывочную речь болгарин закончил истинно мужским призывом:

— На оружие!

Блажевич, придя в общежитие, быстро умылся и, перекусив, отправился к Поморцевой. Молодые люди, как догадывался Абатурин, должны были встретить и задержать Анну у поликлиники.

Линев отправился «по делам». Прощаясь, он задержал ладонь Павла в своей и сказал тихонько:

— Без благотворительности, Паша, но и не унижайся. И то и другое плохо, если она настоящий человек.

Павел остался вдвоем с Влаховым. В запасе было около двух часов, и Абатурин был рад, что в эти томительные минуты рядом с ним будет веселый и надежный товарищ.

Но против ожидания, болгарин не стал поддерживать беседу, а лег на кровать и, достав из кармана гармошку, стал извлекать из нее грустные протяжные звуки. Он мастерски играл родные мелодии, в которых иногда ощущался привкус турецких мотивов, и эти негромкие песенки наполняли комнату, покоряя печалью и милой гармонией.

Прервав игру, достал из бумажника фотографию, протянул Павлу:

— Детенце.

Это был снимок малыша лет трех-четырех в матросском костюмчике. В таких костюмчиках, вероятно, щеголяют дети малого возраста на всех континентах.

Спрятав фотографию, Влахов снова приложил гармошку к губам, но почти тут же спрятал ее. Внезапно стал говорить Павлу, что, может, даже завидует ему, да, да, завидует, если Абатурин хочет знать правду. Право ухаживать за девушкой или женщиной — не всякому дано. Он бы, Влахов, и поухаживал, да нельзя: женат и, значит, предосудительно. И вообще, это одна из несправедливостей жизни, что одним можно ходить на свидание, а другим нет.

Павел слушал Влахова сначала с удивлением, потом с добродушной иронией и, в конце концов, не взирая на мутность своего положения, рассмеялся. Было ясно, — болгарину очень хотелось, чтобы Абатурин пришел на свидание твердый и веселый, и для этого Иван даже наговаривал на себя. Впрочем, может, и не наговаривал.

«Венча́лен пре́стен…» — бормотал он, вымеривая комнатку широкими шагами, и обычное выражение деловой озабоченности снова появилось на его лице.

— О каком перстне говоришь, Иван?

Влахов даже возмутился, что Абатурин не понимает его. Он потребовал от Павла, чтобы тот «момента́лно», «мно́го бо́рзо» побежал в магазин и купил супружеское кольцо.

— У нас не все носят кольца, — уныло отозвался Павел. — И потом — еще ничего не известно.

Тогда Влахов рассердился совсем и сообщил Павлу, что сам гонялся за своей будущей женой два года, что это, черт побери, самый малый срок. И, сославшись на свое право старшего по возрасту, добавил: чем дольше ухаживаешь за женщиной, тем прочней семейный союз.

— Спасибо, Ваня, — грустно усмехнулся Абатурин. — Ты славный парень, я это понимаю.

Влахов сконфузился и махнул рукой.

Как часто бывает в подобных случаях, вдруг оказалось, что до намеченного срока совсем мало времени, и Павел, наскоро пожав руку Ивану, кинулся к остановке трамвая.

— На до́бар час! — кричал ему вдогонку своим оглушительным басом болгарин.

Сойдя с трамвая, Павел торопливо зашагал к поликлинике.

Еще издали он увидел Вакорину. Рядом с ней стояла Катя, — она все время поглядывала в сторону остановки, ожидая Павла, и, вероятно, боясь, как бы Анна не ушла. Неподалеку от них курил, прохаживаясь, Блажевич.

Но вот он стал торопливо подавать Кате знаки, чтоб она уходила.

Поморцева тоже заметила Павла. Она протянула руку Вакориной и поспешила к Грише.

Увидев Павла, Анна заметно побледнела.

— Зачем ты здесь? — спросила она, отводя глаза.

— Пойдем, нам надо поговорить.

— Ты знал, что я тут?

— Пойдем, я все скажу.

Он сильно закашлялся, вытер пот на лбу и, успокоившись, взял Анну под руку.

— Что с тобой! — вдруг воскликнула Вакорина, и на лице у нее выступили красные пятна. — Почему кашляешь?

— Не знаю. Простыл.

Она повернулась к нему, пристально посмотрела в глаза. Губы у нее дрожали.

— Простыл?

— Простыл. Что же еще?

— Господи боже мой! — сказала она упавшим голосом. — Паша!..

— О чем ты? — не понял Абатурин, занятый своими мыслями. — Пойдем скорее.

Она покорно шла рядом и спотыкалась.

Павел привел Анну в городской сад, посадил на знакомую скамейку, сказал, покрываясь густой краской:

— Больше я не хочу врать, Анна.

— Что такое?

— Я виноват перед тобой, — ответил Павел со странной настойчивой торопливостью, будто боялся, что она не поверит его словам. — До сих пор я врал тебе, и мне не хватило твоего мужества.

Он никогда не разговаривал с ней таким тоном и такими словами, и Анна окончательно решила, что с ним случилось несчастье. Лицо ее помертвело.

— Боже мой, что случилось?

— Ничего особенного, — ответил он, криво усмехаясь и подчеркивая этой усмешкой ироническую окраску своих слов. — Ничего, Анна. У меня инфильтрат, и он грозит распадом в каверну. Демобилизован из армии по болезни. Я скрыл это и обманул врачей, когда принимали на работу. Вот теперь ты можешь прогнать меня, и это будет правильно.

Анна молчала несколько секунд, не поднимая головы. Потом резко встала и запальчиво крикнула Павлу:

— Ты все врешь! Мне не нужна твоя снисходительность!

— «Врешь»! — нахмурился Павел. — Меня лечили уже бог знает чем: и пневмоторакс, и пневмоперитонеум, и антибактериальные препараты, — он с трудом выговаривал эти мудреные двухаршинные слова. — Теперь мне лучше, но все же очень плохо.

Она по-прежнему недоверчиво смотрела ему в глаза.

— А ты что-нибудь слышал о ларусане?

— О ларусане? Да, я вспоминаю, этот препарат недавно синтезирован в Свердловске. Говорят, очень сильное средство.

— Погоди, — сделала она еще одну попытку проверить его, — а отчего же при инфильтрате тебя лечили и пневмотораксом, и антибиотиками? Это чрезмерно для такой стадии.

Он не был готов к такому вопросу и смутился:

— Может, мне не все объяснили врачи. Они ведь тоже не все говорят больным.

— Конечно, тут уж ничего не поделаешь, — подтвердила Анна. Она не спускала глаз с лица Павла, все еще не зная, верить ему или нет.

Он заметил это и сказал припасенную фразу:

— А откуда я, если не болен, знаю Катю Поморцеву? Не думаешь ли ты, что познакомился с ней на танцах?

Анна колебалась.

— Значит, ты шел в поликлинику?

— Да.

— Почему же не к себе? Не на правом берегу?

— Здесь сегодня консультирует мой врач. Он сказал: если хочу — могу явиться сюда. Но можно и пропустить один день.

Анна в сомнении покачала головой.

— Тебе к врачу, а ты — в сад.

— Я же сказал: можно и пропустить один день. Мне ведь так надо было повидать тебя.

Анна еще раз пристально посмотрела в глаза Абатурину. Было очень заметно, что она борется с собой. Но Павел тоже смотрел ей в глаза, мрачно стиснув зубы, и все выражение его лица никак не походило на маску актера.

И Анна поверила ему.

Она внезапно, как и в тот раз здесь, заплакала, но уже тихо, умиротворенно, без всхлипываний. Положила Павлу голову на грудь, потом медленно поднялась на ноги и стала беспорядочно целовать его в лоб, волосы, щеки.

— Пашенька!.. Панюшка!.. — бормотала она. — Какая радость!..

Опустилась на скамейку, сказала, всплеснув руками:

— Прости, сама не знаю, что говорю. Мне жаль, что ты болен… Проводи меня, милый.

Он взял ее под руку и всю дорогу шел молча.

Она то и дело взглядывала ему в лицо и теперь уже окончательно убедилась: он сказал ей горькую и долго скрываемую правду. Ведь даже ради любви нельзя наговаривать на себя такое!

У подъезда ее дома Павел подал руку, чтоб проститься. Она задержала его ладонь.

— Если хочешь, зайдем ко мне. Папа будет рад. Он немного знает тебя, я говорила.

Отец Анны оказался еще не старый человек. Он был сдержан, даже холоден, и Павел ловил на себе взгляд его прищуренных усталых глаз.

— Знакомьтесь, — живо сказала Анна. — Павел и Михаил Иваныч. Вы немного знакомы заочно.

Вакорин сухо пожал руку Павлу.

— Мы теперь лечимся вместе, папа, — сообщила Анна. — У Паши только инфильтрат. Скоро будет здоров. И у меня ведь дела на поправку идут.

— Вот как? — оживился Вакорин, и морщины у его глаз стали не такими глубокими. — Ты не говорила о его болезни.

Вакорин доверчивее взглянул на красивого бровастого парня, смущенно теребившего кепку, и внезапно сказал дочери:

— Поскучайте тут немного. У меня дела. Я скоро приду.

Оставшись одни, молодые люди рассмеялись.

— Как по-твоему, почему ушел отец? — спросил Павел, с которого смыло всю его угрюмость.

— Не знаю. Вероятно, я надоела ему за двадцать один год.

— А я?

— А ты добился того же за полчаса.

— Глупо, — заявил Павел. — Из тебя никогда не выйдет гадалки.

— Тогда ты объясни: почему?

— Вот почему…

Он стал целовать Анну, бездумно смеялся, а она отворачивала лицо, и делала это больше по привычке, по укоренившейся привычке больного, несчастного человека.

Потом сидели на потертой крохотной кушетке, откровенно любовались друг другом и по косточкам разбирали свою будущую жизнь. Это был разговор о фтивазиде и ПАСКе, о стрептомицине и тибоне, о чистом воздухе и закалке холодом, о купаниях, воздушных ваннах, рационе и еще о многом другом, что волнует больных.

Павел обещал построить во дворе беседку для Анны, чтобы она могла чаще бывать на свежем воздухе и не бояться дождя, сильного солнца или ветра. Она даже сможет спать в такой беседке, а Павел станет ее караулить.

Кроме того, они будут все свободное время проводить за городом, на Банном озере или в горах, вблизи Белорецка. У Павла есть деньги, и можно потратить их на поездки.

И увлеченные планами, счастьем, свалившимся на них как снег на голову, они забыли задать друг другу самые первоочередные, самые насущные вопросы Павел так и не узнал у Анны, куда она получила назначение, а она не спросила, что же теперь будет с его дальнейшей работой: обязанности монтажника все-таки трудны, а у него, хоть и начальный, но все же туберкулез.

Отца Анны все не было, но он, вероятно, вот-вот должен был прийти, и молодые люди простились. Каждому из них, верно, надо было побыть в одиночестве, чтобы один на один с собой пережить еще раз свое счастье и подумать о будущем.

Павел шел по проспекту, улыбался, размахивал, руками и даже подмигивал встречным деревьям.

Прохожие качали головами и улыбались ответно, ясно понимая, что этому симпатичному парню явно выпала в жизни какая-то значительная удача.

Ни Линева, ни Блажевича не было дома. Возбужденный и истомившийся в одиночестве Влахов вышагивал по комнате.

Увидев Павла, он схватил его за плечи и тряхнул с такой силой, что у Абатурина кепка съехала набок.

— Ха́йдо, разка́звай! — закричал он своим оглушительным басом. — Вси́чко добре?

Павел заулыбался, собираясь ответить.

Но Иван не дал ему говорить.

— Ста́ра лисица в капа́н не вли́за! — ткнул он себя пальцем в грудь. — Глава́та си залага́м: же́нен!

— Нет, еще не женат, — рассмеялся Павел, радуясь радости этого добродушного человека. — Но, может, что-нибудь и получится, Иван.

Только теперь Влахов признался:

— Изпи́твах голя́мо волнение!

Он и впрямь, вероятно, очень волновался, ожидая Павла и не зная, как у него обернутся дела.

Увидев, что Абатурин собрался куда-то уходить, Влахов закричал:

— Куда са те понесли дяволи́те?

— Я на минутку… Тотчас и вернусь…

— Руска ра́кия от жи́то? — догадался Влахов. — То́ва е добре: празник!

Когда Павел пришел из магазина, Влахов объяснял Линеву и Блажевичу, как проходило у Абатурина свидание с Анной.

— Той приведе убедителни доказательства! — важно поднимал он вверх палец.

— Какие ж? — весело поинтересовался Блажевич.

— Той каза́л без много при́казки: влю́бен.

Ему это показалось недостаточным, и он уточнил:

— Влюбен до уши.

Все, усмехаясь, закивали головами, понимая, что это действительно очень существенное доказательство.

Выпили немного вина, и Влахов потребовал:

— Ха́йде да пе́ем!

Но монтажники дружно тискали Павла, поздравляли его с удачей и всячески дурачились. Тогда Влахов прикрикнул на них:

— Де́ца, стойте ми́рни!

Воспользовавшись наступившей на мгновение тишиной, Влахов быстро вытащил из кармана гармошку и жалобно поглядел на бригадира:

— Мо́же?

Монтажники уселись к Ивану на кровать, положили друг другу руки на плечи, и снова подмосковные вечера засветились лунным серебром, и снова парню было трудно высказать все, что у него на сердце.

НАЕДИНЕ С СОБОЙ

Анна ждала Павла на свидание, кусала тонкие губы и злилась: Абатурин запаздывал.

В городском саду, пустынном в это время дня и потому печальном, надоедливо каркала ворона. Она сидела почти над головой Анны, грязная носатая птица, и выплевывала свое «Каррр!» с такой точностью, будто внутри у нее был запрятан часовой механизм.

Вопли птицы мешали Анне сосредоточиться и принять хотя бы приблизительное решение.

«Как все-таки поступить? Что делать?» Павел нравится ей. Да нет, «нравится» — не то слово. Она любит. Любит, верно, с той самой минуты, когда увидела его у газетного киоска — такого милого и неуклюжего, в бесформенных валенках и ватнике, такого, кажется, испуганного и красивого.

Но что же из того? У нее нет права на любовь, и с этим пора примириться.

Сколько раз тонули подушки в слезах, сколько ночей провела без сна — она хорошо помнит длину тех ночей! — прежде, чем приняла горькое свое, тяжкое решение. Честное решение честного человека. Она будет жить и бороться, пока хватит сил, будет полезна людям, но навсегда останется одна. Ни один мужчина не станет ей мужем, чтобы потом проклинать час, когда встретил ее. Ни один мужчина не будет видеть, как болезнь постепенно разрушает ее тело, тело, которое можно жалеть или презирать, но не любить.

Ни один. Никогда!

Она твердила слова, пытаясь поддержать свою слабеющую волю, и уже чувствовала, что лжет себе, что не в силах будет исполнить этот зарок, злую и тяжкую свою заповедь.

«Гнусно! Люди покоряют космос, поверили в кибернетику, и она открывает им невиданные, почти страшные дали, а глупая и жалкая болезнь, истоки и причины которой известны даже школьникам, продолжает существовать и собирать свою жатву. Есть отчего завыть в голос!»

Анна не сумела перебороть себя тогда, у газетного киоска. Надо было уйти от этого наивного и чистого человека, уйти раз и навсегда, чтобы не подвергать больше испытаниям душу.

Но, боже мой, она ведь человек, и ей тоже хочется хотя бы мимолетного счастья! В конце концов, Анна никого не обманывает, она сказала ему все о своей болезни, ничего не скрыла.

И он ведь тоже болен. Это очень меняет дело. Они пойдут рука в руку по жизни, два несчастных, но все-таки сильных человека.

А что, если это только ложь? Его болезнь — ложь? Он совсем мальчик, он мог пожалеть ее и сказать неправду. А зачем? Какая ему корысть? Даже обнимая и целуя ее, он, наверно, будет помнить: она тяжко больна. Ох, как слякотно на душе!

Анна непроизвольно вытерла слезы с лица. Ворона снова закаркала над ее головой, и девушке почудилось, что эта злая птица русских сказок хохочет над ее бедой.

— Кыш! — закричала на нее Анна, но ворона только повела блестящим выпуклым глазом и осталась на месте.

«Господи! За что? — думала Анна, горбясь и стараясь унять дрожь в плечах. — Почему у всех есть своя доля счастья, и только я, Анна, не могу даже помечтать о радости? Почему!».

— Не надо истерик! — внезапно сказала она себе вслух. — Слабость и глупость любят задавать много вопросов, на которые любой ответ плох. Больна, вот и все, надо лечиться.

Но от этих трезвых мыслей не стало легче. Она посмотрела на часы и перевела взгляд в конец аллеи. Каждую секунду там мог появиться Павел.

«Если он здоров и мистифицирует меня, — подумала Анна, — мы больше не встретимся… не должны больше встречаться…»

И снова поняла, что пытается лгать себе. Она уже не в силах порвать с Павлом. Синь его глаз, его угловатая и чистая речь, стук его сердца, который не раз чувствовала Анна, прижимаясь к Павлу, — как же без всего этого теперь?.. Что же делать?..

«Ну, а если он, правда, болен? Разве это что-нибудь меняет в том окончательном решении, которое я должна принять? Едва ли. Нам не разрешат иметь детей. Семья без детей? Это союз, противоестественность которого равна его призрачной прочности».

Что же делать? Как поступить?

А не пытается ли она, Анна, усложнить и без того запутанное положение? У Павла начальная стадия болезни, врачи перехватили ее вовремя и, можно надеяться, справятся с недугом. Анна через полгода, ну через год тоже будет здорова. Нет, надо больше надеяться на себя и на людей, надо больше верить себе и людям, — и тогда все будет хорошо. Тогда ничто не помешает ее счастью и счастью Павла, — их общему счастью.

Вот он придет сейчас, жданный, открытый глазам и душе, будет смешно хлопать длинными ресницами, тискать ее ладонь в огромном своем кулаке, и его губы станут вздрагивать от радости.

Нет, они всегда будут вместе, потому что — как же теперь порознь? И до свадьбы, и потом, в замужестве, она будет ему верный товарищ и настоящая жена. И совет обо всем, и узнавание жизни вместе, и беду — на четыре плеча. Все — пополам.

Анна попыталась представить себе, как это получится в буднях.

— Что такое любовь, Паня? — спросит она.

— А то ты не знаешь? — улыбнется Павел.

— Знаю, милый. Это совсем не только глядеть друг на друга. И совсем не обязательно — на весь мир одними глазами. Тютелька в тютельку. А это вот что — видеть одну цель. И еще: любовь всегда должна быть сюрпризом. Неожиданным подарком.

— Ты умница, Анна, — похвалит ее муж. — Я думаю: любовь — всегда тайна, всегда немножко туман и хмель. «Трезвая любовь» — это что-то не то. Право же…

Потом они, конечно, станут говорить о семье. О том, как «я» уступает свое место «мы», тому «мы», в котором, как в сплаве, слиты оба «я».

И их дети — тоже сплав, который нельзя разъединить и нельзя присвоить ни одному из них в отдельности.

Как-нибудь он придет с работы и скажет:

— Знаешь, о чем я сегодня думал, жена? (Сколько, интересно, она будет привыкать к слову «жена» — год, два, всю жизнь?). Вот, о чем думал. Человек должен давать жизни больше, чем берет от нее. И нельзя пить красоту, не заработав ее. Это — грабеж. Мы научим своих детей слову «человек» и «совесть» сразу после слов «мама» и «папа». Кстати, как вели себя сегодня твои ученики?

Она сообщит, как вели, а потом скажет:

— Мне надо посоветоваться с тобой, Павел. Думается, в нашей системе образования есть серьезные недочеты…

— Какие? — спросит он, немедленно отложив в сторону газету, весь — внимание.

— Мы даем знания ребенку в качестве незыблемых и неопровержимых истин. Это, пожалуй, мешает маленькому человеку самостоятельно мыслить и учиться анализу. Пусть ребята больше спорят и сами добывают истину. Понятно, спорят в разумных пределах и добывают истину с помощью взрослых. Но пусть не вызубривают, что «Онегин — продукт дворянского общества» или что-нибудь в этом роде.

И Павел ответил, что в мыслях жены есть известная логика.

Они будут сообщать друг другу обо всем, что увидят за день, и складывать об увиденном общее мнение.

— Мне менее понятны наши молодые стиляги, — скажет Анна, — чем бедные аборигены Австралии. Иные обитатели того материка едят червей и поклоняются крашеным чуркам, потому что они — дети своей страны, темные души нищеты и голода. А откуда эти, наши дикари? Глупое их «прошвырнуться» и «железно» ничем не лучше ритуальных воплей австралийцев.

— Ты упрощаешь, Анна, — ответит Павел. — Молодость всегда ищет, мятется, и ошибки в эту пору — небольшая трагедия.

— Я понимаю, — не согласится Анна, — хотя все-таки без ошибок лучше. Но наши дикари не ищут, а только мятутся. Вся их мировая скорбь и томление сосредоточены на брюках дудочкой и, может быть, на опрокидывании общественных вкусов.

— И это не очень страшно, жена. В прошлом общество выработало столько стандартов, что люди устали от них. Молодежь — самый впечатлительный и нетерпеливый слой общества. Это — не опрокидывание общественных вкусов, это — желание разрушить рамки изживших себя стандартов.

— Я ничего не имею против, — скажет Анна. — Узкие брюки сами по себе — не грех. Беда в другом: монополию на них сначала захватили люди с узкими мыслями, с узкими от презрения глазами. Гипертрофия — всегда болезнь.

— Разумеется. Но и это не страшно, Анна. Глупцы — ничтожная часть общества. Их влияние на жизнь почти равно нулю. А узкие брюки ничем не опаснее безбрежного клеша, в котором когда-то фланировала по нашим улицам молодежь первых послереволюционных лет.

— Ты — прав, — скажет Анна, обнимая Павла и целуя его в густые, как у лешего, брови. — Важнее то, что в душе, а не на поверхности.

В один отличный день они вдвоем отправятся к врачу, и доктор весело похлопает их по плечу:

— Ну-с, молодые люди, вам больше нечего у меня делать… Следующий!

И они выйдут в синий день весны, пьяные друг от друга и от своего здоровья.

Анна вздрогнула, поняв, что замечталась. Бросила взгляд на дальние деревья, пытаясь сквозь листву рассмотреть ворота сада.

«Где Павел? Почему задержался? Почему нет до сих пор? Может, что-нибудь неладное на работе? Может, болен?».

Неожиданно, как ожог тока, опалила догадка: ничего не работа! Он просто одумался, понял: незачем губить себе молодость и надевать на душу хомут. Он больше никогда не придет, и костерок, у которого она пыталась согреться, станет всего лишь кучкой золы и мутного пепла.

«Каррр! — орала ворона над головой. — Каррр! Карай себя дура за горстку ворованной радости! Каррр!».

Анна заплакала, схватила камушек под ногами, бросила в птицу.

Ворона склонила голову набок и разинула клюв. Девушке показалось, — птица смеется.

Анна решила успокоить себя. Достала из сумочки пудру, помаду, механически стала вытирать на лице следы слез.

Но случайно взглянула на часы и побледнела: Павел опаздывал уже на полчаса.

Вакорина опустила плечи и, закусив губу, комкая платок, старалась не заплакать снова. Уже не было ни мыслей, ни надежд, даже боли не было в душе.

И не заметила, как около нее остановился маленький огневолосый мальчишка. Он во все глаза рассматривал Анну, склонив голову набок, и пот крупно изрябил его лоб.

— Ты — Анна? — спросил он наконец, немного отдышавшись.

Вакорина посмотрела на мальчишку и, вдруг догадавшись, зачем он тут, притянула его к себе за руки.

— Я — Анна, милый ты мой!

— Не врешь?

— Нет, не вру. Моя фамилия Вакорина.

Мальчишка походил возле Анны, морща лоб, и вдруг полез за пазуху:

— Тогда на́ вот, держи.

Он протянул ей сложенный листик бумаги, убрал руки за спину и стал с интересом следить, как девушка торопливо читает записку.

Пытаясь не выдать волнения, Анна свернула листок и положила его в сумку. Потом снова притянула мальчика к себе.

— Ты кто такой?

— А что?

— Я хочу сказать «спасибо» и не знаю, как звать.

— Мне ничего не говори. Ты ему скажи, я передам. Он велел.

— Сначала скажи, кто такой?

— Ну, ладно, — согласился мальчишка. — Кузякин я. Колька. А можно — Николай Гордеич.

— Так вот, Николай Гордеич, — спасибо тебе.

— Ха! — засмеялся Кузякин. — Вот еще! А ему что́ сказать? Ведь он две смены робит и нынче не придет. Я кушать бате носил, а он, Павел Кузьмич, меня — сюда. Сказал, чтоб бегом.

— Знаю. Об этом здесь, в бумажке, написано.

— Ну, так что же сказать? Или молчать будешь?

— Передай ему, Коля, что я куплю тебе много конфет. Сто штук или пятьсот. Сколько хочешь. Передашь?

— Ладно, — проворчал Кузякин. — Только я тут все равно ни при чем.

Он оседлал хворостину, выскочил за ворота и понесся вскачь, к Комсомольской площади, остановке трамвая.

Анна посмотрела ему вслед — и только теперь почувствовала отчаянную слабость, от которой хотелось и плакать и смеяться сразу.

* * *

Павел узнал о том, что ему придется остаться во вторую смену незадолго до конца первой. Снова, как когда-то, на высоту поднялся Жамков и сказал, что надо постараться для общего дела.

Павел потемнел и впервые за все время работы сорвался с ровного тона:

— До каких пор будет этот кабак, Аверкий Аркадьевич?!

Жамков кинул удивленный взгляд на Абатурина, спросил, стараясь сохранить спокойствие:

— Ты называешь кабаком стройку?

Павел подошел к начальнику участка вплотную:

— Я называю кабаком беспорядок, который вы насаждаете на стройке!

Жамков проворчал, не повышая тона:

— Это не я, голубчик, насаждаю. Время такое. А в чем, собственно, дело?

— Отпустите его, Аверкий Аркадьевич, — хмуровато посоветовал Линев. Ему надо. Мы сделаем работу. Пока не сделаем — не уйдем.

— Нет, — покачал головой Жамков. — У вас и так руки трясутся от усталости. Впрочем, если Абатурину наплевать на товарищей, может идти.

Павел пристально посмотрел на Жамкова, и на скулах монтажника отчетливо обозначились желваки.

— Я останусь.

— Вот так будет лучше. Меня тоже ждут дома, но я, видишь, не пою Лазаря.

— Вы можете что хотите говорить, — вмешался в разговор подошедший Климчук, — но я завтра пойду в партком. Такое нельзя терпеть, начальник.

— Пойди, пойди, — усмехнулся Жамков. — Или парткому наплевать на план? Работать надо, Климчук.

Кузякин, вытиравший ветошью руки, хмуро покачал головой:

— Неладно вы поступаете. Не по-людски.

— И ты, Гордей?

— И я, Аверкий Аркадьевич.

— А тебе, Гордей Игнатьевич, не стоило бы рта раскрывать. Не больно ты свят, я думаю. Замаливал бы грехи без шума.

Вторую смену начали в полном молчании. Линев, работавший рядом с Абатуриным, чувствовал себя виновато: не сумел помочь товарищу. Виктор отлично понимал, какое значение имела сейчас для Павла встреча с Анной. Сейчас, когда их отношения с таким трудом налаживались, и каждый пустяк мог пробить в этом непрочном здании непоправимую брешь.

— Ты знаешь, что особенно противно в Жамкове? — хмуро кинул он Павлу. — Душа у него ржавая, это не вся беда. Хуже другое: он нас этой ржавчиной осыпает. Говорит высокие слова, сукин сын, а ведь одно суесловие. И не сразу найдешься, что́ ответить. От этого себя меньше уважать начинаешь.

Через несколько минут он с неожиданной улыбкой сказал Абатурину:

— Погляди-ка, кто́ там, на земле… Знакомый наш…

Внизу стоял и размахивал руками мальчик. Он что-то негромко кричал, но слов не было слышно.

— Колька, — усмехнулся Линев. — Кузякину обед принес. Шустрый мужчина, через проходную проскальзывает.

Они окрикнули Кузякина, работавшего неподалеку, и Гордей Игнатьевич, раскрасневшись от удовольствия, стал быстро спускаться к сыну.

Взяв у него узелок с кастрюлькой и потрепав мальчика по голове, Кузякин уселся на бунт каната и стал, не торопясь, закусывать вместе с сыном. Иногда он что-то говорил ему.

Внезапно Гордей Игнатьевич вскочил и поспешил наверх. Отвел в сторонку Абатурина, сказал ему весело, моргая ресницами:

— Колька, он живо сбегает куда надо. Ты напиши записку, остальное не твоя забота.

— Спасибо, дядя Гордей, — расцвел Павел. — А не затруднительно это мальчишке-то?

— А что ж трудного, взрослый парень…

Павел быстро написал записку, спустился к мальчику и стал растолковывать ему, как добраться до городского сада.

Вскоре мальчишка, поскакивая на палочке, помчался к главной проходной.

У Павла отлегло на душе. Завтра утром, придя на смену, Кузякин сообщит ему, как Колька выполнил поручение. Лишь бы мальчик успел захватить Анну… А вдруг ушла?.. Нет, она не уйдет, она должна подождать… А если все же ушла?.. И подумать трудно, что из этого может получиться. Ну, утром все будет ясно. Только очень уж долго — ждать до утра.

Домой шли усталые, молчали. У самого общежития догнали Влахова.

Болгарин поглядел на мрачные физиономии товарищей и покачал головой: пока он наведывался к своим землякам, монтажники отработали вторую смену. Но, увидев Павла и что-то вспомнив, он широко открыл глаза:

— Че как? За́що ти не с Аничка?

Все были так удручены и устали, что даже не заметили, что болгарин впервые произнес фразу наполовину по-русски.

Абатурин махнул рукой:

— Не сумел я, Ваня.

Спать легли рано и быстро уснули. Не спал один Павел. «Успел или не успел мальчик увидеть Анну? Нет, не стоит думать. Все равно от гадания нет проку».

Абатурин попытался считать, чтобы скорее уснуть, но вскоре бросил. Попытка усыпить себя только раздражала.

Он встал, тихонько оделся, вышел на улицу. «Почему я так легко согласился с этим болтуном? — сердито подумал о себе Павел. — Надо было растолковать ему, в чем дело, а не мяться. Он мог посчитать, что я просто не хочу оставаться в лишнюю смену. «Посчитать»! Люди на то и люди, чтоб верить людям. Я ведь ни разу не путал его словами, почему же он мне не верит?».

В небе медленно плыли облака, тяжелые и черные, будто нефть. Лунный свет изредка пробивался к земле через разрывы облаков; иногда их подкрашивали снизу сполохи плавок. Но потом все снова чернело.

Павел вспомнил остров в Баренцевом море, там тоже были такие грузные невеселые облака и фантастические всплески северного сияния. Представил себе долгую полярную ночь над Мурманском, квартиру Прокофия Ильича, Петьку, Люсю, Татьяну Петровну — таких разных и таких милых.

Он прожил два дня в их доме — и до сих пор радуется, что судьба свела его с Прокофием Ильичом. В первый день Павел чувствовал себя стесненно, зато на следующее утро ему уже дышалось легче, хотя, может, внешне это никак и не проявлялось. Абатурин больше слушал, чем говорил.

Да, да, он вспоминает: около пяти часов утра капитан отослал его спать, а поднял в середине дня. Мирцхулава и его шофер Чикин были уже в столовой, и Прокофий Ильич представил им Павла.

Абатурин присел на скамейку, закурил, задумался. Он почти зримо увидел тот дальний день, мгновенно пролетевший за разговорами.

…Начальник флота Мирцхулава и его шофер Чикин только что вернулись с рыбалки. Они не успели еще снять походной одежды. Начальник флота, грузный, пожилой, но подвижный человек, поздоровавшись с Абатуриным, стал нетерпеливо прохаживаться по комнате. Альпак — короткое меховое пальто, крытое парусиной — был расстегнут, и все-таки гостю было жарко. Черные жесткие волосы, побитые сединой, торчали у Мирцхулавы на голове колоколом, кустистые брови топорщились во все стороны, усы стояли торчком, как у разгневанного кота.

Шофер Чикин, напротив, носил залихватский чуб, был рыжеват и — в отличку от всех шоферов — толст. Может, из-за своего малого роста, а может, из-за уважения к начальнику, он тоже не сидел, а стоял или вдруг начинал прохаживаться по столовой.

— И надолго вас завели, шатуны? — полюбопытствовал хозяин.

— Мы высидели у воды целые сутки, Прокофий. Удочка — не трал, бегать не надо.

— А где ж улов?

— У Тани на кухне. Целое ведро. Будет отменная уха.

— Вы, кажется, были на Коле?

— Нет, на небольшом озерке, у побережья. Но это не имеет значения. Значение имеет улов.

— Я зверски хочу есть, Ираклий. Не помочь ли нам почистить рыбу? Женщины без нас прокопаются долго.

— Я решительно против, капитан. Мужчины добывают рыбу, женщины готовят ее. Такой порядок существует столько, сколько существует земля.

Иванов покосился на Мирцхулаву, усмехнулся:

— Твоя философия подозрительна вдвойне, Ираклий Григорьевич. Пошли на кухню.

— Я решительно протестую! — крикнул вдогонку Иванову и Абатурину Мирцхулава. — Мы остаемся, Чикин.

На кухне Татьяна Петровна и Люся мыли рыбу. Павел взглянул на огромный таз, наполненный доверху, и удивленно покачал головой.

— Ты что? — спросил капитан. — Много? Расхотел чистить?

— Нет. Не расхотел.

— Так что же?

Павел смутился:

— Тут треска, зубатка и окунь. Как это?..

— Что «как»?

— Морская рыба, не озерная.

Прокофий Ильич набил, не торопясь, трубочку, сказал весело:

— Славно видишь. Хвалю.

И пояснил:

— Ничего не поймал начальник флота, видать. А уху обещал. Пришлось, полагаю, на море ехать. К знакомому рыбачку.

Все в кухне рассмеялись.

— Чего ехидничаете? — спросил Мирцхулава, появляясь вместе с Чикиным на кухне. — Над кормильцем смеетесь?

— Купил?

— Купил. А то откуда?

— Ну, не горюй: все неудачники там удят.

Сели скоблить рыбу.

Капитан достал из таза зубатку. Желтая с темными пятнами рыба удивительно походила на кошку. Сходство дополняла оскаленная морда с выпученными глазами.

Абатурин предпочел чистить розоватого морского окуня. Клинообразная рыбина с громадной головой и выставленными, как пики, плавниками, казалась все-таки не такой опасной, как зубатка.

Треска выглядела в сравнении со своими морскими собратьями совершенно миролюбиво. Ее было много и в воду решили спустить только печень.

— Вот до чего ты дошел, Ираклий, — почти всерьез заметил Прокофий Ильич. — Уха из трески и зубатки.

— Зато много, — усмехнулся начальник флота, засучивая рукава и садясь рядом с Татьяной Петровной. — Ты, помнится, не ревнив, Прокофий.

— Нет.

— Тогда я ни на шаг от Тани.

— Ты, кажется, опять сбежал от жены?

— Почему «сбежал»? Мужу и жене надо расставаться на время. После разлуки они милей друг другу. По себе знаю.

Он ястребом посмотрел на Татьяну Петровну и заключил:

— Кроме того, я люблю Таню.

— Не наговаривайте на себя, Ираклий Григорьевич, — рассмеялась Татьяна Петровна, и румянец удовольствия закрасил ее щеки.

— Ничего не наговариваю, — подергал себя за усы Мирцхулава. — Как только наступит полярная ночь, я прискачу на коне и украду тебя, Таня. Я же — грузин.

— Кради, кради, — весело ухмыльнулся Прокофий Ильич. — Осчастливь, пожалуйста.

Павел и Люся в продолжение всего разговора старших молча переглядывались, чувствуя непонятное смущение и непонятную радость.

Поскоблив рыбу, Прокофий Ильич поднялся:

— Теперь можно выкурить трубочку. Мужчины — в столовую! Петька может остаться.

Мирцхулава покачал головой.

— Ты что, Ираклий?

— Я — при Тане. До конца. Но чтоб тебя все-таки не точила ревность, Чикин тоже будет здесь. Не возражаешь, Федя?

— Мне все равно, — отозвался Чикин. — Я — человек подневольный. Прикажут есть — буду есть, прикажут пить — буду пить.

И он лихо тряхнул рыжим чубом.

Прокофий Ильич, взяв Павла под руку, вышел в коридор. Оттуда он крикнул начальнику флота:

— Люди, которые не умеют ловить рыбу, должны уметь, по меньшей мере, ее чистить!

Мирцхулава что-то проворчал в ответ, но Павел не разобрал слов.

В столовой они уселись у окна и закурили.

Павел, чуть краснея, спросил:

— А он что, вправду, любит вашу жену?

— Ираклий? Нет. Это он так, пар в котлах поднимает. Чтоб плавалось веселей… Впрочем, чужая жена всегда девушкой кажется…

Павел, как это ни странно, теперь почти не чувствовал стеснения. С Прокофием Ильичом дышалось легко и просто, будто они товарищи и на равной ноге. «Отчего это?» — думал Павел и догадывался: так, без причин, не приглашают в гости первого встречного; значит, он, Абатурин, чем-то пришелся по душе Прокофию Ильичу, — может, напомнил ему сына, а может, — понравился просто так — своим видом или характером. И это вызывало, не могло не вызвать ответного уважения и доверия.

Капитан, рассуждая в присутствии молодого и мало известного ему человека о семейных делах, не мялся, подбирая слова, не говорил глубокомысленных «м-да…», ничем не подчеркивал разницы возраста и положения. Все его поведение говорило: «Мы встретились случайно, мы мало знаем друг друга, но мы ведь свои люди, Павел, и можем обо всем толковать открыто».

Абатурин вспомнил: Прокофий Ильич накануне спрашивал, не влюблялся ли Павел? Тогда, отвечая ему, Абатурин чувствовал себя беспомощно и скованно, будто в тугих пеленках. А Павлу страх как хотелось поговорить обо всем этом с капитаном, послушать его.

И он вдруг, неожиданно для себя признался Прокофию Ильичу:

— Вы давеча поминали, что любовь всякая случается — и настоящая, и так себе, пена. А я вот не понимаю, как это «пена», если она любовь? Слова совсем разные, друг дружке не пара.

— Не понимаешь, значит? Конечно. Чтобы понять — пожить надо. Ну, что ж, послушай меня, старика.

Он поджег погасшую трубку и, медленно подбирая фразы, стал говорить негромко, так, чтобы слышно было только одному Павлу.

— Я, видишь ли, не раз замечал: вовсе не любит женщина, а кажется ей — еле жива от страсти. Подумай — почему? Я так полагаю: книгу прочла — о любви; песня — о ней же; у подруги секрет — тоже любовь. И мерещится уже бедняжке, что все вокруг отменно и красиво влюблены, и только она одна — этакая аномалия. Ну, вот и хочется, чтоб любили ее, чтоб тоже — своя тайна и радость.

— А что ж тут плохого?

— Плохого? Человек, изнывающий от жажды, не станет брать пробу воды из лужи. Просто напьется. Но потом, хватаясь за живот, приглядится и увидит: лужа мутна, пахнет гнилью.

— Не всегда же…

— Разумеется. Как повезет. Но это — лотерея… Тебе свою любовь не у женщин, у девочек искать. И тут тоже подводных камней в избытке. Девчонку в семнадцать лет, как на веревке, тянет к любви. Не к приключеньицу, не к флирту — к любви. И есть уже у девочки, можешь мне поверить, свой идеал, свой божок. Вынянчен воображением, вычитан в книгах, подслушан у старших подруг. Мил и чист во всех отношениях. Хорошо? Конечно. Но есть и плохое тут. Потребность любви и любовь — не одно и то же. В тебе могут увидеть не того, кто ты есть, а совсем другого — из книги, из песни, из голубого сна.

Павел протестующе пожал плечами.

Иванов понял этот жест и пояснил:

— Нет, это вовсе не значит, что ты плох. Значит — другой… Вот тебе и несчастный брак. Чуть пожили вместе, и видит жена — не тот. А заштормило сильней — и камнем пошла такая любовь ко дну.

Прокофий Ильич выбил трубку и зарядил ее новой порцией табака.

— Теперь я знаю, Павел, то, чего не знал в твоем возрасте: женись на родной душе. Без такого родства нет любви. Ни красота, ни доброта — ему не замена. И ум тоже. Сначала общие взгляды на жизнь, потом — все остальное. Вот здесь любовь, которой можно позавидовать. Дант был великий поэт, но я не верю его земной любви к Беатриче. Там совсем другое, Абатурин…

Павел не очень понял, что говорил Прокофий Ильич о Данте, но не решился спросить. Может, он сам разъяснит потом?

— Человеку твоих лет кажется, Павел: любовь незыблемая штука. Она-де всегда такая, какая пришла к тебе в двадцать твоих лет: легкое платьице и глаза в искре. Нет. Время бежит, и ты — старше, и жена — старше. И ваша любовь тоже. Вы нераздельны в вашем ребенке. И если настоящая любовь, то это уже, может, не губы и не свечение глаз, это — забота о тебе и о детях твоих, это — совет, поданный со знаньем дела, это — ясное пониманье — вам до конца идти. Ну, помолчим немного, я устал…

Он откинулся на спинку стула, почти закрыл глаза, сквозь неплотно прикрытые ресницы рассматривая блеклую голубизну неба. Губы его иногда непроизвольно шевелились. Видимо, о чем-то говорил с собой.

«О чем? — подумал Павел. — О жене? О потерянном сыне?.. Может, рана и зажила, да рубец остался».

— Ты, небось, думаешь: «Чего поучает?», — внезапно открыв глаза, проворчал Иванов. — Не поучаю, Павел, — в себе копаюсь. И в жизни. Для себя. И для тебя тоже… Знаю тебя плохо, а верю. И ты — мне, я вижу.

Проще было б об этом — с Ираклием. Мы и толкуем с ним. Обо всем… Обо всем, кроме того, о чем сейчас речь. Не принято у нас, у стариков. А зря… Послушай радио, погляди телевизор. События дня — сплошь тракторы, сети, цехи — и никогда — мальчишка, получивший двойку, или история развода. Нет двоек и разводов? Есть. Разводов больше, чем следует. И немало семей, призрачный союз которых держится на детях. Я не склонен считать это мировой катастрофой, — кибернетическая машина для определения брачных пар еще, слава богу, не придумана, а живые люди никогда не загорожены от ошибок. Но это не значит: ошибка неизбежна… Я говорил о радио и телевидении. В них много стандарта, флюса, однобокости. Молчание о проблеме никогда не решало проблему… Ты думал о жене? Какая будет?

Павел не ожидал этого внезапного поворота и пожал плечами.

— Ну, кто? Склонности, профессия, внешность?

— Не знаю, — растерянно отозвался Павел. — Красивая… для меня, — уточнил он, — и обязательно незлая.

— Все?

— Все.

— Немного.

— Почему «немного»?! — раздался за их спиной веселый глуховатый голос начальника флота.

— Ну, вот, — проворчал капитан, поднимаясь со стула. — Ты все не отвыкнешь от фронтовых привычек, Ираклий. Исподтиха торпедируешь.

— Я топал, как слон, — прогудел Мирцхулава. — И Федя кашлял сверх меры. Вы зашептались — слух потеряли. Кто виноват?

— Мы не шептались, — возразил Павел. — Мы — громко.

— Ну, тогда и я, старик, к вашему шалашу. Садись, Федя.

Он вытер расплывшиеся, когда-то сильные руки махровым полотенцем, отнес его на кухню и, вернувшись, спросил:

— О чем слово было? Дела сердечные?

— Они самые.

— Не слушайте Прокофия, — пробасил начальник флота, усаживаясь рядом с товарищем. — Разборчивому жениху достается кривая невеста. Быстро и точно — девиз, годный не только для войны.

И почти всерьез посоветовал:

— А ты жени его на Люське, Прокофий. Пора уж ей замуж.

Абатурин отчетливо видел: между двумя товарищами была та непринужденная, доверительная близость, которую дарит только давняя дружба.

— Я никогда не женю, не мое дело, — отозвался Прокофий Ильич. — Да и не годятся они друг другу.

— Как это?

— Смирные оба. Суженых ждут. Этакое старинное, еще до потопа, ожидание счастья. Так, будто бы.

— Эх, — оживился Мирцхулава и подергал себя за жесткие проволочные усы. — Стать бы мне холостяком, знал бы, на ком жениться!

— Поделись, коли не секрет.

— Не секрет. Мальчишка как жену себе выбирает? Глазами. Надо не так. Сначала ум, потом сердце, потом глаза. Неправильно, да?

— Нет, правильно. Любовь и начинается с глаз. Но в этом ничего ужасного.

— Ничего ужасного по понятиям мальчишки, которому двадцать лет. А мне — шестой десяток, уважаемый. У меня опыт.

— И что он говорит тебе, твой опыт?

— То же, что и тебе. Ищи жену, чтоб была единомышленник… Вы помните, Абатурин, душечку? У Чехова? Зачем такая жена? Это поддакивательство только во вред любви. В конце концов, есть гармония контрастов и есть контрасты гармонии. Но в обоих случаях — гармония. Я выразился ясно?

— Я понимаю вас… — неуверенно откликнулся Павел.

— Ну, хорошо… Как вы сами видите любовь? Выкладывайте, батенька. Аудиа́тур эт а́льтера парс — выслушаем и другую сторону.

— Как?.. Я не знаю, как… — замялся Павел. — Буду любить жену…

— Ну, вот, — повернулся начальник флота к Прокофию Ильичу. — И это любовь? Это, голубчик, пол-любви, а значит — пустой цветок. Пока пустой. Еще не известно, будет ли в нем завязь.

— Что-то мудрено, Ираклий…

— Ничего не мудрено. Любовь — это любить любящего. Одна в двух сердцах. Ты любишь, тебя нет, разве это радость?

Он повернулся к шоферу, спросил, с явным интересом ожидая ответа:

— Слушай, Федя, — как считаешь — что есть любовь?

Чикин погладил обеими руками рыжеватый чуб, сощурился, и кончики его губ поползли вверх.

— Любовь? Она вроде бога.

— Вроде бога? — изумленно спросил Мирцхулава.

— Вроде ангела. Говорят о ней, и молятся ей, а кто ее видел?

— Погоди, погоди… Как же так? Ты вот женат, без любви, что ли?

— Почему? Мы по охоте женились. Помогаем друг другу. И детей мне положено иметь. Не могу ж я без бабы.

— Ясно, — усмехнулся Прокофий Ильич, — инстинкт и веление природы. Чего ты от него хочешь?

— Может, и веление природы, — презрел иронию Чикин. — Зато честно и без тумана. А в тумане, Прокофий Ильич, крушения часто бывают. Пробоины получаются.

— Скажи-ка ты, какой мореход, — с досадой заметил Мирцхулава. — Инстинкт без души и культуры — это одно свинство и больше ничего.

— Вам виднее, — деревянным голосом отозвался Чикин, и по всему было видно, что у него нет никакого желания вступать в пустой разговор. — Пойду к машине. Стартер барахлит.

Разговор расклеился. Начальник флота предложил было спеть, но его не поддержали, и теперь все молчали, испытывая чувство, похожее на неловкость.

— Леший его знает, — огорченно сказал Мирцхулава, будто был виноват в странных воззрениях своего шофера. — Неглупый парень — и на́ тебе!

Обстановку разрядил Петька. Он торжественно вошел в столовую и поднял вверх большой палец.

— Что, сынок?

— Уха — закачаешься, — объяснил Петька. — Ложка стоймя стоит в кастрюле.

Вскоре действительно в столовую вошла Татьяна Петровна, неся на вытянутых руках огромную кастрюлю с ухой.

Поставив ее на стол, она всплеснула руками:

— Боже мой, как надымили! Что вы тут делали, Проша?

— Жгли табак, как ты проницательно заметила, Таня, и рассуждали о любви.

— О чем? — покосилась Татьяна Петровна на дочь, вносившую в комнату тарелки, ложки, рюмки.

— О любви, Таня. Я еще раз поклялся Иванову, что украду тебя, когда станет темно. Он вызвал меня на дуэль. Будем драться.

— Врет, — засмеялся Прокофий Ильич. — Он еще в школе сочинения пописывал. И вот что, Ираклий: когда хотят красть, не оповещают об этом. Крадут — и все.

— И это муж, Таня? Он питека́нтроп. У него нет ревности.

— Странная логика. Ревность — продукт цивилизации.

— Ну да. И родственница любви. Если ты целуешь мою жену — это касается меня или нет? Или мне успокаивать себя тем, что друг моей жены — мой друг?

— Петька! — сказал Прокофий Ильич. — Сколько тебе раз говорить: тащи из холодильника бутылки.

— Ты ни разу не говорил, — удивленно посмотрел на отца мальчик.

— Ну, вот, — один раз сказал — и довольно. Беги на кухню.

— Так о чем вы тут говорили, папка? — спросила Татьяна Петровна, когда недовольный мальчик ушел.

— Пустое…

— Разве любовь — пустое?

— Я не это хотел сказать, Таня… Ну, хорошо — ты женщина — и лучше нас должна знать, что это за штука. Что требуется для любви?

— Прежде всего — уважение к женщине, — засмеялась Татьяна Петровна. — Мне никто не предлагает сесть.

— Извини, — смутился Мирцхулава, подвигая хозяйке стул.

— Одну минутку, я только позвоню.

Она подошла к столику с телефоном, набрала номер.

— Анфиса? Сейчас же приезжай. Ираклий извелся без тебя. Я попрошу Федю подъехать.

Раскрыв окно, крикнула Чикину:

— Федор Иваныч, Фиса хочет к нам. Поезжайте за ней.

Когда шум мотора за окном стих, Татьяна Петровна вернулась к столу, присела и тут же поднялась. Надо было расставлять тарелки.

— Итак, уважение, — продолжила она прерванный разговор. — Затем…

— Прости, Таня, — перебил ее муж. — Но уважение зарабатывают. Я уже как-то говорил об этом.

— Папа, — покраснела Люся, — зачем же адресоваться к маме? Ведь ты не ее имеешь в виду?

— Не ее. Но тебе не бесполезно послушать. На будущее.

Он повернулся к жене:

— Мы уже толковали до вас: «любовь» и «люблю» — разные вещи. Ты можешь любить, как Джульетта, но это еще не любовь. Нужен Ромео. Мужчина, который любит тебя.

— Я не чужда этой оригинальной мысли.

— Зря иронизируешь. Мысли сами по себе — только полдела. Любить — значит, вызывать ответную любовь.

— Что прикажешь делать?

— Я не лектор, и у меня нет готовых советов. Жить достойно — вот что делать. Это никогда не легко — и всегда надо. Тогда мужу будет интересно с женой, и жене — с мужем.

— Ну, что ж — против этого не стоит возражать. И все же я рискну поспорить с тобой. Для добрых дел нужны время и возможности.

Петька вошел в комнату с охапкой бутылок, поставил их на стол, вопросительно посмотрел на отца.

— Теперь, Петя, тащи закуску и все остальное. Нечего тебе слушать наши стариковские разговоры.

— Мне кажется, Прокофий прав, — после паузы сказал Мирцхулава, — и я хочу немного добавить. Ты знаешь, Таня: у нашей любви есть глупый и гнусный враг. Мещанство. Если препарировать мещанина, то легко обнаружить: вместо желудочков сердца у него один огромный желудок. Это — бездонный мешок. Мещанин, как древний идол, никогда не бывает сыт. Он лопает любое подношение своих поклонников: комоды и пуфы, сало и муку, тряпки и шубы. Он отгорожен от мира и общества, от долга и идеалов стенами своего дома. Шторм в море и ракета на Марс ничего не значат для него, если из них нельзя извлечь кусок сала.

— Вы преувеличиваете, Ираклий Григорьич, — заметила хозяйка. — Такой флюс в нашем обществе нетрудно излечить.

— Это не флюс, Таня. Это серьезнее и трудно поддается терапии. Мне кажется, нужен хирург. Мещанин всегда хамелеон. Он приспосабливается и перекрашивает свою шкуру применительно к политическому пейзажу. В нашем обществе он говорит одно и делает другое.

— Хамелеон — вполне точное слово, — поддержал товарища Прокофий Ильич.

— Ты забыл о теме нашего разговора, папа.

— Нет, не забыл. Мещанин глуп, самодоволен и равнодушен ко всему, что не умещается в его желудке. Любовь для него — тоже кусок сала, и мещанин заботится об этом куске ровно настолько, насколько от этого зависят его гастрономические свойства.

— Совершенно верно, — кивнул головой Мирцхулава.

— Мы с тобой коммунисты, Ираклий, и мы молимся совсем иному богу. Мы вправе рассчитывать, что наши семьи — одной с нами религии.

— Религия — не очень подходящее слово, — усмехнулся начальник флота. — Впрочем, как тебе угодно.

— Дело не в слове. Счастье за счет другого — подлость. В этом дело. Полагаю, я заслужил право на такую сентенцию.

— Конечно, папа.

— Если «конечно», хочу спросить тебя: может счастье гнездиться в своем кутке без веры, без порыва, в стороне от народа?

— Не знаю… Думаю: нет, папа.

— Настоящий человек, Люся, хочет быть героем в глазах своей любви. Так было всегда, так будет вечно. Но ведь даже мещанин не скажет вслух, что он проявил геройство и достал лишний ковер. Вот и выходит: герой и мелкая цель — на разных полюсах.

— Ты придаешь этому слишком большое значение, — заметила Татьяна Петровна. — И я хочу есть.

Было видно, что ей не нравится разговор.

— Петька! — крикнул Прокофий Ильич. — Иди кушать.

Он бросил взгляд на дверь и смутился. Там стояла Анфиса, из-за плеча которой выглядывал Чикин. Шофер вежливо усмехнулся, будто говорил этой усмешкой: «Я же вам толковал, Фиса Ивановна, блажат старики-то!»

Павел взглянул на гостью. Она была еще очень молода и ярко красива. Шелковое платье плотно облегало стройную фигуру, русые волосы, уложенные в замысловатую прическу, были похожи на праздничный торт.

Она сощурила длинные ресницы и рассмеялась:

— Я стою уже здесь полчаса, и муж, который извелся без меня, даже не замечает этого.

Подошла к Павлу, кокетливо протянула ему руку:

— Молодой человек, я отдаю себя под вашу защиту.

Павел вскочил и, покраснев как свекла, подставил Анфисе Ивановне стул.

— Прости, Фиса, — извинилась Татьяна Петровна, — мы заговорились и не заметили тебя.

— Я не в претензии. Но ближе к делу. У меня пересохло в горле, и я хочу есть. Весь день ждала мужа и постилась.

— Награда последует немедленно, — наливая рюмки, сказал жене Мирцхулава. — И за «ждала» и за «постилась», дорогая.

Уха была густая и вязкая, как разведенный столярный клей, но все проголодались и ели с аппетитом.

— Отменная уха, — сказала Анфиса Ивановна, пробуя печень трески. — Озерная и речная рыба вкуснее морской, Ираклий. Хорошо, что ты поехал на озеро.

— Ну, вот, — недовольно покачал головой начальник флота. — Жена рыбака и не отличаешь морскую рыбу от пресноводной. Обидно, все-таки.

Анфиса Ивановна отставила тарелку, усмехнулась.

— Ты тоже не различаешь, где болгарский крест, а где гладь. Однако, я не виню тебя за это трагическое незнание вышивки.

— Это разные вещи, Фиса. Вышивка — досуг, а рыба — моя работа. Если б семью кормила вышивка, я бы знал ее. Можешь поверить.

— Ну, не ворчи, — примирительно сказала Анфиса Ивановна. — Налей мне еще немного вина.

Татьяна Петровна расставляла перед гостями тарелки со вторым. Молоденькая женщина, сидевшая рядом с Павлом, ожидая свою тарелку, медленно тянула из рюмки вино.

«Они поженились совсем недавно, — думал Павел об Ираклии Григорьевиче и Анфисе. Мирцхулава вдвое старше жены. Кажется, они не насмерть влюблены. Но может, так надо вести себя в гостях?»

— Вы родственник Прокофия Ильича? — услышал он тихий вопрос.

— Нет, — тоже почему-то переходя на шепот, ответил Павел. — Я посторонний.

И тотчас почувствовал, что употребил не то слово.

— А-а… — протянула Анфиса Ивановна и повернулась к Прокофию Ильичу. — Когда я пришла, вы казнили мещан и толковали о высокой любви. Это все-таки интересней рыбы.

— Анфиса Ивановна, — сказала Люся, — вы должны меня поддержать. Мне кажется, папа слишком прозаически относится к любви. И ваш муж тоже.

— В чем дело? — откликнулась немного захмелевшая женщина. — Сейчас мы пустим наших мужчин ко дну. Кайтесь, злодеи.

— Нам не в чем каяться, Фиса, — пожал плечами Прокофий Ильич. — Я полагаю: у любви, как и у жизни, свои возрасты. Любовь-песня и любовь-пламя до белых волос — не столько область жизни, сколько поэзии. У пожилых людей свои радости. Может, в них больше ума, чем чувства… Не знаю. Но это — хорошие радости.

— Нет, ты не прав, папа. А как же Петрарка и Лаура? А Дант? Его неугасимая любовь к Беатриче, любовь до самой смерти?

— Похвально, Люся, что ты знаешь историю поэзии и ее певцов. Но примеры не те. У Беатриче был муж — не Дант. И у поэта была другая жена. Беатриче была для Данта не столько человек во плоти и крови, сколько идеальный образ женщины. Он никогда не был близок с ней. И о Петрарке с Лаурой можно сказать почти то же. Мы говорили о другой любви. О той, что ведет к супружеству.

— Но ты не станешь отрицать, папа, что «огонь любви» и «пламя страсти» — очень точные фразы? — не сдалась девушка, украдкой взглянув на Павла и догадавшись, что он поддерживает ее.

— Не стану отрицать, хотя сильно подозреваю, что твоя убежденность не покоится на личном опыте. Что ж — пламя, так пламя. Но раз огонь — значит, грубо говоря, — дрова. И очень важно — какое топливо? Если это щепки и сор, то первый же ливень сделает из твоей любви грязную лужу. У сибиряков есть костры, которые зовутся «нодья». Их делают из цельных смоляных бревен. Такие костры непогода раздувает только сильнее.

— Хорошо, я буду рубить бревна, а ты стирай белье, — вмешалась Татьяна Петровна.

— Зачем же воевать с ветряными мельницами, Таня. Стирать белье скучно и неприятно. Впрочем, солить рыбу на траулере, в штормовом море — тоже не веселое занятие.

Он живо обернулся к жене, убиравшей столовую посуду, спросил:

— Ты никогда не фантазировала, Таня, какой будет семья в век будничных космических полетов. Нет, космос тут, вероятно, ни при чем. Я говорю о веке коммунизма.

— Долой кухню, долой стирку, долой базар! — почти с вызовом бросила Татьяна Петровна. — И тогда я не спутаю белуху с белугой, Прокофий Ильич.

— Что ж, ты не далека от истины, жена. В том славном завтра ничего этого не будет. Нервозность, дрязги, ссоры выставят в музейных витринах. Их нарисуют в виде чертиков и ведьм с выпученными глазами и ощеренной пастью.

— Ну, вот и отлично, — заметила Татьяна Петровна. — У Люси не появятся морщины в тридцать лет, и Люсин муж не станет отмалчиваться, когда его спросят, любит ли он жену.

— Мама! Ты слишком близко принимаешь к сердцу этот теоретический разговор.

— Вот как! Теоретический… Ну, бог с ним, с этим разговором. Давайте пить чай.

Один Чикин по-прежнему с наслаждением занимался едой. Его рыжеватый чуб намок от пота и подрагивал почти у самой тарелки.

Иногда он прислушивался к разговору и чуть заметно качал головой, будто недоумевал, зачем это взрослым людям заниматься порожней беседой, да еще такой, которая не доставляет радости.

Татьяна Петровна подождала, пока Федя доест второе, и стала убирать тарелки.

На стол поставили пузатый электрический самовар. Это противоестественное детище древности и современной техники вызвало веселые шутки. Даже Павел, поддавшись общему настроению, сказал, что электрический самовар напоминает телегу, к которой приделали мотор.

Мирцхулава, испепелив две папиросы подряд, вдруг вскочил на ноги:

— Долой слова! Я хочу танцевать. Люся — музыку!

Девушка обрадованно взглянула на мать, на Абатурина — и зачастила, похлопывая в ладоши:

— Асса! Асса!

Грузный Мирцхулава схватил столовый нож, привстал на носки и, точно в атаку, кинулся в танец. Он плясал лезгинку с таким неподдельным чувством, что Татьяна Петровна забеспокоилась, как бы он не надорвал себе сердце.

— Хватит! Хватит! — закричала она, хватая начальника флота за руку. — Вы настоящий мужчина и кавалер, Ираклий Григорьич.

— В чужого мужа всегда черт ложку меда кладет, — засмеялся Иванов.

— По пословице — не в мужа, — в жену, — щуря ресницы, заметила Анфиса Ивановна. — Впрочем, пол не играет роли. Играет роль «чужой» или «чужая».

Мирцхулава недовольно посмотрел на жену, спросил:

— Может, пойдем домой, Фиса? Ты, кажется, устала.

— Глупости! Ничего не устала. Я хочу петь.

— Погоди, — сказала Татьяна Петровна. — Попьем чай и тогда споем. Мне тоже хочется.

— Что будем петь? — спросил Прокофий Ильич у Павла, когда с чаем было покончено. — Ты — гость, тебе и командовать.

— Я не знаю, Прокофий Ильич. Вы любите народные песни?

— Решено, давайте «Дубинушку».

Абатурин сильно повел песню. Ему подтягивала Анфиса Ивановна. У нее тоже оказался приятный голос, только слабенький, комнатный. Остальные пели вполголоса, но в общем-то песня сливалась в один ручеек и звучала хорошо. Все сдвинули стулья теснее, а Прокофий Ильич положил руку на плечо жены.

Потом исполняли «Сулико», «Вот мчится тройка удалая», романсы Баратынского.

Песни были немного грустные, но все почему-то повеселели и дружелюбно взглядывали друг на друга.

— Ладно, — сказал Мирцхулава, когда наконец стало тихо. — Мне пора.

— А меня ты оставляешь здесь? — спросила Анфиса Ивановна.

— Как хочешь, можешь еще немного задержаться.

Молодая женщина театрально вздохнула:

— Боже мой, все мужчины одинаковы.

— Раз одинаковы, значит, норма. А раз норма, не придирайся.

— И я устала, — поднялась Анфиса Ивановна. — Едем.

Гостей проводили и легли спать.

Утром Прокофий Ильич довел Павла к вокзалу, и они пожали друг другу руки так искренне и горячо, будто целый век дружили между собой.

Через час поезд увозил Абатурина на юг, домой.

…Павел долго сидел без движения и озяб. Он с удивлением взглянул на небо. Оно совсем очистилось от облаков, и крупные звезды были хорошо видны.

Над трубами мартенов клубился розовый дым, но ветер быстро раскидывал его в разные стороны.

Павел поднялся и медленно зашагал к подъезду. «Аня, наверное, понравилась бы Прокофию Ильичу, — подумал он. — И Татьяне Петровне тоже».

У самых дверей он неожиданно столкнулся с человеком, неслышно вынырнувшим из темноты.

— Никак ты, Паня? — спросил он Абатурина. — На ловца и зверь бежит.

Павел удивился: это был голос Кузякина.

— Чего это в такой поздний час, Гордей Игнатьич?

— Раньше не мог: младшенький мой, Петька, ветру наглотался и горлышко застудил. Полночи кашлял. Вот только уснул. Зайдем в красный уголок.

Павел, недоумевая, зашагал вслед за Кузякиным.

— Я сам молодой был, Паша, — сказал Гордей Игнатьевич, усаживаясь на стул и с удовольствием вытягивая уставшие ноги. — Следовательно, понимаю тебя. Что не спишь, понимаю. Коля видел Вакорину, и она была очень веселая, и обещала Коле конфет. Вот все, следовательно.

И поднялся со стула.

Павел тоже встал и, нащупав в темноте руку Кузякина, сжал ее. Потом потерся щекой о щетину на лице Гордея Игнатьевича, сказал:

— Спасибо. Прямо оживил ты меня, дядя Гордей. Я этого не забуду.

Внезапно Абатурин потащил Кузякина за собой.

— Ты чего? — удивился тот.

— Никуда не пущу. Поздно. Ляжем на полу, вместе.

— Экой дурачок ты, парень! — засмеялся Кузякин. — Как же это без детишков спать лягу? Ты подумал?

— Ну, тогда я провожу.

— Иди, спи. Сам дойду, не маленький.

Кузякин исчез так же незаметно, как и пришел, и Павел, что-то напевая себе под нос одним дыханием, поспешил к себе в комнату.

ВОЙНА С ГРАНУЛЕМОЙ

Комсомольское собрание спорило уже второй час. Ничего страшного в этом не было, но все-таки президиум стремился уберечь организацию от крайних суждений. Большинство молодых людей вполне трезво судило о том, кто имеет право называться ударником коммунистического труда. Но как почти во всяком новом деле, здесь были свои отступления от истины, свои перехлесты и свое обозное равнодушие. Споры и велись в основном между представителями крайних точек зрения.

Одни пытались сочинить подобие устава, по коему молодой человек лишь тогда удостаивался высокого звания ударника, когда он и во сне видел одни производственные сны. Что касается облика и сердечных дел, то тут тоже все было ясно: любовь начиналась после загса и должна была способствовать перевыполнению производственных норм.

Другие, напротив, предлагали не переть на рожон, а выработать достойные и скромные условия. Во-первых, выполнять план. Во-вторых, не опаздывать на работу. И, наконец, в третьих, посильно участвовать в общественной жизни.

Выступление Линева вызвало одобрительный гул в зале. Помахивая в такт словам тетрадкой в клеенчатой обложке, бригадир высказался в том смысле, что ударник коммунистического труда должен быть честен и правдив. Перед собой, перед людьми, перед государством. Он, этот человек, обязан каждый день делать шаг вперед, и если ты в этом году сработал столько же, сколько и в прошлом, значит, ты топчешься на месте и собираешься въехать в коммунизм на горбе другого.

— Коммуна — это семья, — спокойно объяснял Линев. — Выходит, родные люди. А в семье случается всякое. Разве бывает так: мне хорошо, а отцу или брату плохо, и я плюю на это? А вывод — что ж? — он каждому ясен.

И еще вот о чем мы толковали в бригаде. Времена культа не исчезли бесследно. Они оставили нам в наследство показуху. Они отрывали слово от дела и родили прохвостов, которым клятва ничего не значит. Это производители трепа, и мы ненавидим их. Болтуны из начальства опасны вдвойне. Разве не так? Они трещат о сжатых сроках и тогда, когда твердо знают: ни сжатые, ни нормальные сроки нереальны. Они, пустобрехи, портят людей, как бы говоря: «Нет, что ни внушайте, а вранье, ежели с толком врать, вечная выгодная штука». Болтуны имеются везде, но своего брата, рабочего, мы бьем за вранье наотмашь. Болтуна-начальника еще часто стесняемся, что ли, бить.

Бригада предлагает: травить показуху, травить болтовню везде и каждый день. И в себе тоже. Если есть, конечно. А бывает… Вот так.

Зал ударил в ладоши, но Линев поднял руку:

— Я еще хочу об одном сказать…

И завел вялую, — всем было видно — не от души, — речь о вреде курения.

Раздался хохот, иронические аплодисменты, свист.

Шагая с товарищами домой, Линев сокрушенно качал головой:

— И дернул меня черт распинаться о никотине! В конце концов, даже у дураков есть своя голова на плечах.

— Ты не расстраивайся, — мягко советовал бригадиру Абатурин. — Все равно каждый подумает о твоих словах.

Блажевич усмехнулся и полез в карман за портсигаром.

Неподалеку от общежития Павел легонько тронул Гришку за рукав.

— Ты что, Паня?

— Гриша, — замялся Абатурин. — Не пособит ли Катя в последний раз?

— Можно, — великодушно отозвался сварщик. — Что надо?

— Пусть меня примет врач в поликлинике. Все равно какой. На левом берегу.

— Ясно, — усмехнулся Блажевич. — Ты ж теперь хворый.

— Конечно, не то Анна не поверит мне.

Через неделю Поморцева привела Павла в кабинет доктора Герчинова, затянутый черными шторами.

— Вот, Иосиф Михайлович, — сказала она, теребя тонкие косы, — это Абатурин, о котором вам говорила. Ему о своем деле потолковать надо.

— Хорошо, — кивнул Герчинов, — можете идти.

Доктору перешло, вероятно, за пятьдесят. У него было открытое, чуть усталое лицо, и Павел решил, что будет говорить без обиняков. Но не успел.

— Ну-с, молодой человек, — проговорил доктор, моя руки под краном, — раздевайтесь. Мы это живо устроим…

— Но я, доктор…

— Никаких «но», — кинул Герчинов, насухо вытирая пальцы. — Раздевайтесь до пояса.

Он постукивал Павла по груди, слушал его дыхание в стетоскоп и тихонько покашливал.

— Я тридцать три года занимаюсь легкими, уважаемый, — говорил он Павлу. — Когда начинал, туберкулез был не просто несчастье, а катастрофа. Почти смертный приговор. Я тоже был приговорен к умиранию: каверны в обоих легких. Именно тогда я избрал себе путь врача, и, как видите, удалось уцелеть.

Он посмотрел на широкую, хорошо вылепленную грудь Павла — и усмехнулся:

— Сейчас редко кто умирает от туберкулеза. Нет, я не скажу вам, что он безобиден, как насморк. Но мы научились говорить ему «ты». Теперь больные почти не кашляют, редко температурят и внешне не отличаются от здоровых людей.

Он поднял очки на лоб, близоруко взглянул на Абатурина, спросил:

— Вы понимаете, зачем говорю? Я делаю это для того, чтобы люди знали: если хочешь воевать с бедой, ты не должен поднимать рук и сдаваться в плен. Здесь та же война, и воля к жизни — уже половина победы. Вам ясно?

Он подвел Абатурина к рентгеновскому аппарату и засунул молодого человека в узкую щель, за экран. Затем крикнул какую-то цифру в темноту.

Чей-то женский голос повторил цифру, и щелкнул включатель тока.

«Вон в чем дело, — запоздало подумал Абатурин, — неподалеку — медсестра. Я должен был догадаться об этом».

Аппарат тихонько гудел, и до Павла, как во сне, доносился ровный голос Герчинова.

— У нас лечится одна больная, — говорил он, поворачивая Павла то в одну сторону, то в другую, — удивительно красивая девушка. Поверьте, ей еще придется отбиваться от женихов. Лежала в больнице, а теперь консультируется у меня. Нет ничего трагического. Дважды в день — уколы стрептомицина. Дома принимает таблетки: фтивазид или метазид, или салюзид. Ноль три — ноль пять. Этого вполне достаточно. Раз в месяц — рентген. Очень дисциплинированная девушка, она точно выполняет советы. Это весьма важно, прошу обратить внимание. Сон, отдых, еда — во всем система.

Доктор вытащил Павла из щели, крикнул, чтоб выключили аппарат и зажег свет.

— Марья Львовна, вы свободны и можете отдохнуть, — тихонько сказал он кому-то за ширмой.

Павел услышал слабые звуки шагов, мягко захлопнулась дверь в смежную комнату, и кабинет заполнила тишина.

Пока молодой человек одевался, Герчинов говорил:

— Через год она будет совершенно здорова, и это лучшее доказательство того, что туберкулез не любит, когда ему говорят «ты». Я надеюсь, вы меня понимаете?

— Понимаю, Иосиф Михайлович. Спасибо.

— Но все-таки я подчеркиваю: это — не насморк и не грипп. И еще. В числе антибиотиков и прочих лекарственных средств нет таких препаратов, как «настроение», «оптимизм», «любовь». Но вы — умный молодой человек и, конечно, сообразите: слезы — это друзья микробов, а от любви бактерии дохнут, не успев сказать «мама». Пожалуйста, учтите это. Может, когда-нибудь пригодится.

Герчинов подвел Павла к двери, подтолкнул в спину:

— До свидания. Я всегда буду рад помочь вам.

Направился к умывальнику и, не оборачиваясь, сообщил:

— Разумеется, я сумею подтвердить, если будет необходимо, что вы навещали меня.

Павел не уходил из кабинета, пытаясь сказать врачу слова благодарности.

Обернувшись и увидев, что Абатурин еще не ушел, доктор усмехнулся:

— Я вижу, вы не совсем поняли меня. Хорошо, я объясню еще раз. Дело в том, что туберкулез — трус, молодой человек. Да, трус. Он панически боится яркого солнца, чистого воздуха, твердого режима. И еще, я повторяю это, хорошего настроения. Если вы безвольны, слезливы, заражены скепсисом — он вонзит вам зубы в глотку.

Аккуратно вытирая полотенцем каждый палец отдельно, Герчинов спросил:

— Вы знаете, что такое гранулема? Нет. Я объясню. Это бугорок в легких, где живут и размножаются микробы. Или гибнут микробы гранулемы, или гибнет человек.

Он потер ладонью седые редкие волосы и прищурился, будто слушал, как они шуршат.

— Я много повидал за жизнь. И знаете что? Хочу поделиться с вами не бог весть каким открытием. Гранулемы, кажется, стали быстро доживать век в нашей стране. Всякие гранулемы. И те, что гнездятся в теле человека, и те, что не хотят погибать в его душе. Просто стало больше чистого воздуха, меньше разных опасностей, всякой, знаете ли, ерунды. Так мне кажется… Всего хорошего, молодой человек.

— Спасибо, Иосиф Михайлович, и от меня, и от…

— Ну, хватит, хватит, я же не говорю вам спасибо всякий раз, когда вы заканчиваете монтаж фермы. Вы делаете свое дело, я — свое. Только и всего. Кстати, девушка, о которой я вам говорил, сейчас, верно, принимает уколы. Вы можете подождать на улице и посмотреть на нее, если хотите.

Павел отошел в сторонку от поликлиники и, размяв папиросу, закурил.

Он делал десять шагов в одну сторону, поворачивал и делал десять шагов в другую. Загадывал себе, что увидит Анну на третьем десятке.

Павел отсчитал уже восьмой десяток, когда его сзади мягко взяли за голову.

— Ты, Анна?

Она на мгновенье прижалась к нему, потерлась щекой о его щеку.

— Ты консультировался?

— Да.

— У кого?

— У Герчинова.

— А-а, превосходный врач.

— Я тоже так думаю, — весело подтвердил Павел, вспоминая разговор с врачом.

Анна взяла Павла под руку, сказала, заглядывая ему сбоку в лицо:

— У меня новость, Панюшка.

Он смотрел на нее нежно и почти не разбирал слов, улавливая только это «Панюшка», сказанное совсем маминым голосом.

— Папе обещают еще одну комнатку, и теперь у него и у меня будет свое жилье.

— Что?.. Жилье?.. — переспросил Павел и внезапно покачал головой. — Нет, это не годится, Анна. Мы получим комнату у завода. Свою. Добытую своими трудами. Зачем нам начинать завтрак с незаработанного хлеба?

Анна не стала спорить. Она спросила:

— Врачи не запретили тебе работу на высоте?

— Нет. Они полагают, что на высоте легче дышать и больше видно.

— А при чем тут «больше видно»? — удивилась Вакорина.

Павел улыбнулся:

— Это я уже прибавил от себя. Мне сегодня здорово дышится, Аня.

Она бросила на него быстрый взгляд и чуть покраснела:

— Что тебе сказал Герчинов?

Павел был готов к этому вопросу. Он понимал: еще не раз — и сегодня и завтра, и через месяц Анна будет проверять его, допытываться, — сказал ли он правду тогда, в саду.

— Герчинов говорил о гранулеме, Анна. Еще о настроении, о воле к жизни. Он толковый человек, этот старик и доктор.

— Гибель гранулемы… — чуть прихмурила глаза Вакорина. — Для этого нужны года, Павел. Микробы, что в душе, хуже микробов тела. Для тех, для первых еще нет всесильных микроскопов.

— Ну, хорошо. Не будем об этом больше. Куда ты получила назначение?

— Господи! — всплеснула руками Анна. — Разве я тебе ничего не сказала?

Она назвала номер школы.

— Это здесь, в Магнитке?

— Здесь, милый.

Шагая с ним в ногу, говорила задумчиво:

— Ты заметил, как схожи наши фамилии?

— Еще бы! Но все же придется выбрать одну. Если ты не против.

Она покраснела и ничего не ответила.

Павел спросил:

— Ты не знаешь: мужу и жене можно целоваться на улице?

— Во Франции — да. Мне говорили туристы.

— А в России?

— Нет… Разве на вокзале…

Абатурин вспомнил, что именно вокзал использовал с этой целью Гриша Блажевич и рассмеялся:

— Мы едем на вокзал, Анна!

— Потерпи. Скоро будем насовсем вместе, и тогда ты сможешь делать все, что захочешь.

— Я ждал двадцать с лишком лет. Можно умереть от нетерпения.

— «Умереть», — медленно повторила Вакорина, думая о чем-то другом. — Умереть… Гнусное все-таки слово.

Упрямо тряхнула тяжелой волной волос:

— Нет, человек никогда не примирится со смертью. Ты можешь называть это как угодно: идеализмом или оптимизмом, не имеет значения. Но человек будет искать бессмертия, как сказки искали и ищут живую воду. Будет искать до тех пор, пока не найдет. Ты не согласен со мной?

— Нет, отчего же. У человека чудо-голова, и никто не знает, что еще она может придумать.

— Голова и воля, — уточнила Анна. — Неистребимая воля к жизни. Я буду внушать это своим ученикам.

Они медленно подходили к большому промтоварному магазину, когда из его дверей вышла молодая женщина с ребенком на руках. Рядом с ней шел ничем не примечательный мужчина, вероятно, отец ребенка. Малыш хандрил и взбрыкивал ножками.

— Вовка, — говорила мать, — ты не у себя дома. Нечего ныть.

Голос и фигура женщины показались Павлу знакомыми. Косы цвета ржаной соломы выбивались из-под платка.

— Вера Ивановна! — вспомнив женщину, крикнул Павел. — Здравствуйте!

Ему было приятно, что доброжелательная и спокойная женщина, с которой его когда-то свела дорога, увидит Павла рядом с красивой девушкой.

— Ах, это вы, Павел! — заулыбалась Вера Ивановна. — Вася, познакомься с Павлом.

И она первая подала руку Анне.

— И Глаша здесь, — повернувшись к Павлу, сообщила она. — Мы все сегодня в город приехали. За покупками.

«Где же она?» — хотел спросить Павел — и увидел Глашу.

Она торопливо вышла из дверей того же магазина и быстрыми шагами догоняла сестру и зятя. Ее черные выпуклые глаза смотрели холодно и вяло, русые кудряшки под беретом трепыхались от быстрой ходьбы.

Увидев Павла, она на мгновение открыла в улыбке ровные мелкие зубы, но, заметив рядом с ним девушку, согнала улыбку с лица и равнодушно кивнула головой.

Вскоре они расстались.

Неторопливо шагая с Анной в ногу, Павел сказал:

— Они — сестры, и совсем разные. Но, кажется, одно роднит их: и та, и другая никогда не любили по-настоящему.

Он заглянул сбоку в глаза девушке, спросил:

— У нас ведь все будет по-другому? Правда?

— Конечно же, — хмелея от его взгляда, откликнулась Анна. — А иначе просто не стоит жить.

ВОТ ТЫ УЖЕ И НЕ МАМКИН, ПАНЮШКА

Павел толкнул дверь своей комнаты и застыл на пороге в радостном волнении. У стола сидели бабушка и мама, беседовали с Влаховым. Когда Павел вошел, они замолчали. Абатурин бросился к матери, оторвал ее от пола, поцеловал.

— Медведь, чисто медведь, — ворчала мать, и в ее голосе звучала гордость.

— Здравствуйте, бабаня, — сказал Павел, опуская мать на пол. — Не ждал я такую радость.

— Здравствуй и ты, Паня, — отозвалась бабушка, и Павлу показалось, что поздоровалась она сухо и даже раздраженно.

Потом повернулась к Влахову, заметила, хмурясь:

— Ты поди погуляй, парень. Мы тут по семейному делу поговорим.

— Не разбира́м, — покачал головой Влахов, явно не желая уходить.

— Иди, иди, — проворчала бабушка. — Чего тут разбирать?

— Ще до́йде вре́ме, — засмеялся Влахов, — кога́то ще се разка́ете за то́ва.

— Не раскаемся. Иди, скаженный.

Павел после отъезда из села дважды навещал мать и бабушку. Он обычно сразу принимался за дела по хозяйству, что-нибудь чинил во дворе, изредка играл на гармони, чтобы доставить удовольствие близким.

Марфа Ефимовна испытующе смотрела на сына, говорила:

— Чудной ты, Панюшка. В клуб пошел бы или так с какой девушкой походил. Промчит время мимо — пожалеешь.

Бабушка тоже вступала в разговор, и он всякий раз неизменно касался Али Магеркиной, ее личных достоинств и достатков. Было совершенно очевидно: Алевтина нравится матери и бабушке, и они хотели бы видеть ее под одной крышей с Павлом.

Вероятно, с этой целью они и приехали сейчас в город.

Наконец бабушка выпроводила Влахова из комнаты, и Абатурины остались одни.

Женщины стали задавать Павлу обычные малозначительные вопросы, выкладывали на тумбочку захваченную для него еду, рассказывали о деревенских новостях.

— Алевтина велела кланяться, — кинула мать. — Телочка у них родилась и швейную машину купили.

— И ей поклон от меня, мама, — отозвался Павел. — Зерно к севу-то уже приготовили?

— Да, — недовольно ответила мать.

Бабушка тяжело ходила по комнате, постукивала палкой, заглядывала во все углы.

— Пылища, — ворчала она, хмуря такие же разлатые, как у Павла, брови. — Портянки вон под кроватью. Без бабы чисто не будет.

Павел совсем уже решил, что мама и бабушка наведались к нему, чтобы склонить к женитьбе на Алевтине. Но тут бабушка неожиданно сморщилась, тихонько заплакала и, не утирая слез, сказала:

— Вот до чего бог привел дожить… Не ожидала от тебя я этого, внучек.

Мать тоже заплакала, и синие глаза ее сразу стали тусклые, потеряли много красоты.

— О чем вы? — заволновался Павел, тревожно переводя взгляд с мамы на бабушку.

— Это все приворожки, маманя, — не отвечая сыну, всхлипнула Марфа Ефимовна. — Не иначе, присушила его эта тихоня…

У Павла над верхней губой сразу выступили крупные капли пота, и он спросил:

— Какая тихоня, мама?

— Тебе лучше знать, ты по больницам бегаешь.

Павел опустился на койку, будто ему подрубили ноги, сжал челюсти так, что онемели зубы. Спросил, не поднимая головы:

— Откуда знаете, мама?

— Земля речами полнится. Вот и к нам слух прокрался.

Павел пристально посмотрел на мать и бабушку, сказал, стараясь унять дрожь в руках:

— Нехорошо это, бабушка. И вам, мама, не к лицу.

— Набубнил бог знает что! — нахмурилась Марфа Ефимовна. — Чем это мы тебе не по вкусу пришлись?

— Зачем выпытывали? — тоже нахмурился Павел. — Я и сам скажу, когда время придет.

— Вот и скажи, выставь свою глупость напоказ.

— Какая же глупость? — стараясь скрыть раздражение, проговорил Павел. — И вы батю любили. Что ж меня не поймете?

— Экая слепота страсти, — покачала головой бабушка. — Или мы враги тебе, или нехристи? Тоже крещенные.

— Вот и помолились бы за нас, бабушка. Все бы вам легче было.

Старуха подозрительно посмотрела на внука, пожевала впалыми губами, бросила, бледнея от досады:

— С глупостью и богу не сладить. Я уж всем жаловалась — и небу, и людям. Никто не слушает.

Она кивнула на койку Влахова, усмехнулась:

— Мне этот, приезжий, говорил: красивая девка. Тебе, мальчонке, оно и приятно. Ну, хороша на погляденье — что с того? Здоровье-то — вешний лед. Не успеешь ахнуть — стает все. Вот и вдовец. Ладно ли будет?

— И сам кашлять начнешь, — снова заплакала мать.

— Спасибо вам, бабаня, и вам, мама, спасибо, — дрожащими пальцами поджигая папиросу, сказал Павел. — Я теперь вовсе одумался, а то и впрямь затменье нашло. Брошу я ее, больную. И про любовь скажу: врал все!

Он старался выговаривать слова спокойно и отчетливо, но это плохо удавалось, и боялся, что сорвется.

— Зачем вы подлому меня учите, мама?

— Правдолюб, душа нагишом, — неодобрительно отозвалась бабушка. — А того не понимает: на весь мир мягко не постелешь.

Она посмотрела на внука и испугалась. Ей показалось: он сейчас заплачет или начнет кричать, или еще что-нибудь сделает дурное, беспамятное. У Павла побелела не только кожа лица, но даже зрачки будто бы стали светлее от ярости.

Он сделал попытку еще раз сдержать себя, торопливо налил из графина воды в стакан, выпил.

— Люблю я ее, мама. И она меня тоже. И жить нам друг без друга не интересно.

— Смирнее теленка был, — неведомо кому пожаловалась бабушка, — и вот — на́ тебе! — стал ершом и ни с места.

Мать уронила голову на грудь:

— Выходит, мне век без внучонка жить. И попестовать некого будет.

— Она через год совсем здоровая станет, — торопливо сказал Павел. — Вы не сомневайтесь, мама.

— Наморишься, намаешься ты с ней, сынок.

Бабушке показалось, что невестка стала помягче, пошла на попятную, и старуха постучала палкой в пол:

— Не лезь в петлю, Пашка, и головы не увязишь. Обдумай путем все. Не часовое дело, — вечное.

— Бати нет, — огорченно вздохнул Павел. — Он бы постоял за меня, не дал вам в обиду.

— Ты и сам-то не больно тихенький, — сказала бабушка и отвернулась.

— Плюешь на нас, старух-то!

Марфа Ефимовна села на кровать рядом с сыном, проговорила, заглядывая ему в глаза:

— Я не со зла, сынок, это. Только и то известно: всякая сосна своему бору шумит. Один ты у меня.

Она опять стала всхлипывать, и что-то говорила, будто глотала кусочки неразжеванных слов.

Обе женщины сидели возле Павла, пригорюнившись, не вытирая слез. Одна ахала, другая подахивала, и Павлу стало жаль их до смерти, таких родных и таких, все же, беспомощных.

— Мама! Бабаня! — внезапно воскликнул он, вскакивая с кровати. — Я же вам подарки славные такие купил. Вот…

И торопливо полез в чемодан, вытащил оттуда женские ботинки, теплые, старомодного вида, потом разноцветные сверточки штапеля, открыл крошечную картонную коробочку, достал из нее продолговатенькие ручные часы.

— Это вам, мама. Нравится?

— Ты бы хоть показал ее мне, — вздохнула мать, не отвечая на вопрос. — Как же благословлять-то, не видя?

— А я и глядеть не буду, — кинула бабушка. — Пусть и не думает.

— Берите… берите… — подвигал он подарки женщинам. — Мы приедем, мама. Выберем время и приедем.

— Чьих вичей она? — спросила мать, стараясь не глядеть на бабушку.

— Вакорина. Анна.

— Казачка?

— Будто бы.

— Только уж разве что казачка… господи, прости меня…

Она искоса взглянула на сына, заметила у него под глазами синие полукружья, увидела жилку на виске, то опадавшую, то вздувавшуюся бугорками от быстрых ударов крови, и всплеснула руками:

— Боже праведный! Заморили, дуры, тебя! Ты же не кушал, небось!

Она торопливо расстелила на столе платок, перенесла с тумбочки яйца, холодное мясо, домашнее сливочное масло с крупными каплями воды поверху, приказала:

— Ешь сейчас же!

— А вы, мама?

— И мы маленько.

Павел схватил чайник, кинул матери на бегу:

— Я мигом. Кипятку из титана принесу. Выбежал в коридор — и чуть не сбил с ног Влахова, Линева и Блажевича. Они молча топтались у двери, и Павел по их лицам понял, что стоят здесь давно, все, верно, слышали — и счастливо улыбнулся товарищам.

— По-ско́ро! — весело пробасил Влахов.

Молодые люди подождали Павла, пропустили его в комнату и, выждав время, толкнули дверь.

— Ого! — громко восхитился Блажевич. — Тут банкет на увесь свет. А я голодный, як волк.

Бабушка неодобрительно посмотрела на молоденького разбитного парня в пышных усишках, сказала сухо:

— Нечего кричать-то. Садись. Гостем будешь.

— Все идите к столу, — торопила Марфа Ефимовна. — Голодные же, наверно.

— Как не! — решительно поддержал Марфу Ефимовну Влахов. — Умира́м от глад!

Ему показалось этого мало и он добавил:

— Волчи глад!

Бабушка усмехнулась:

— Ешьте. Тут всем хватит.

Все с удовольствием принялись за еду.

— Паш, — внезапно сказал Блажевич, похрустывая коркой пирога. — Что я тебе за́раз скажу! Ахнешь!

Павел с интересом посмотрел на товарища:

— Ну, выкладывай, что у тебя такое?

У Блажевича было серьезное, почти торжественное лицо, и всем показалось, что он должен сообщить сейчас, и в самом деле, что-то очень важное и приятное.

— Так что же? — снова поинтересовался Павел.

— Я ды Линев ажани́лися сення!

— Врешь! — ахнул Павел. — И мне ничего не сказали?

— Чего ты так кричишь! — пожал плечами Гришка. — Ты — маленький. Тебе еще рано о том ведать.

— Это почему же? — подозрительно взглянула на Гришку бабушка. — Или он, Павел, в угол рожей, или что?

— Маленький, — доедая пирог, повторил Блажевич. — Несмелый. Девчонок боится.

— Больно много ты знаешь! — вдруг повеселела бабушка. И смущенно умолкла, выдав себя.

Когда с едой было покончено, и все встали из-за стола, Марфа Ефимовна сказала, вздыхая:

— Ну, нам пора. Собирайтесь, мама.

— Куда же, на ночь глядя? — спросил Линев. — Мы вам тут постелем. Хотите — на койках, хотите — на полу.

— Точно та́ка! — безоговорочно заявил Влахов. — Вы — спат тут!

Выговорив не очень точно, но все-таки русские слова, болгарин весь расцвел, хлопнул себя лапищами по бокам и счастливо рассмеялся:

— Перви опити. Кри́во-ля́во.

Марфа Ефимовна колебалась недолго. Она переглянулась с бабушкой и согласно качнула головой:

— Нам на полу способнее. Там и стелите.

— Гэ́та мигом! — пообещал Блажевич.

Он стащил на пол матрацы с двух кроватей, застелил их простынями, покидал вниз подушки и одеяла, и широким жестом пригласил женщин:

— Будьте ласковы! А мы паку́ль в коридоре покурим.

Бабушка безмолвно пожевала губами, кивнула головой:

— Надо уважить, Марфа. Эти двое, что поженились, может, последний раз с Павлом ночуют.

Блажевич важно покачал головой и сообщил, что их все уважают.

— За что же вам такой почет? — поинтересовалась старуха, уже одобрительно посматривая на шутника. — Или славу какую заслужили?

— Именно! — подтвердил Блажевич. — Не сення-завтра звание нам дадут.

— Какое ж это? Казачьих атаманов?

— Выше! Ударников коммунистической пра́цы.

— И что ж? Жалованье прибавят?

— А как же! — утвердительно закивал головой Гришка и добавил, что он уже велел молодой жене сшить громадный мешок для денег.

— Пустобай ты! — добродушно усмехнулась бабушка. — А что весел — это ладно. Больше веселишься — меньше горевать будешь.

Она тихонько зевнула, сконфуженно посмотрела на невестку, мелко перекрестила рот:

— Умаялась я сегодня.

— Вси́чка да изле́зат в коридо́ра! — приказал Влахов.

Все, за исключением женщин, вышли из комнаты.

— Ну, женатые, — сказал Павел, обращаясь к Линеву и Блажевичу. — Наврали?

— А то нет! — расхохотался Блажевич.

— Присочинили для пользы дела, — рассмеялся и Линев. — Однако, не сильно. Мы от тебя не отстанем. По этой части.

Через минуту Линев постучал в дверь.

— Можно? Никто не ответил.

Все вошли в комнату.

— Как се чувству́вате?.. — начал было Влахов, но осекся: женщины лежали молча, отвернувшись к стене.

Павел постелил себе шинель, а Блажевич устроил матрац из двух ватников. Потушили свет.

Абатурин лежал с открытыми глазами, уставший и возбужденный после всех событий дня. Он почти не мог думать сейчас ни о чем, и только звуки доходили до его сознания.

Вот тихо вздыхает бабушка, украдкой творя молитву. Вот в ладошку покашляла мать, боясь выдать свою бессонницу. Заскрипели пружины под крупным телом Влахова.

Всхрапнул и замолк Блажевич.

Шло время, и усталость сморила людей. В комнате стало совсем тихо.

Теперь все звуки за стенами общежития стали явственнее, резче, сильнее. Там, за окнами, могуче дышал завод, и огненные всплески его дыхания сотрясали стекла домов. Изредка с горы долетали раскаты взрывов, тонко вскрикивали маневровые паровозы, шипел сбрасываемый пар.

«Ничего, Паша, — отчетливо сказал Павлу чей-то голос, и Абатурин удивился, увидев перед собой лицо Прокофия Ильича. — Бывает и га́лфинд. В жизни случается всякое. Но все-таки плыви вперед!».

Потом капитан трогал жесткой ладонью волосы Павла, неумело гладя их, говорил негромко:

«И не забудь главное: человек — человеку. Без этого нет человека».

«Я понимаю, Прокофий Ильич, — отвечал Павел. — Я помню это».

Очертания капитана растаяли, и молоденький офицер Николай Павлович тихо пел «Не искушай меня без нужды», и лейтенанту подпевали Гарбуз и Агашин.

Кончив петь, Гарбуз подвел к Павлу свою жену и попросил знакомиться. Павел посмотрел на нее и сказал, что знакомиться не надо, потому что это — Маша, проводница поезда, и они знают друг друга.

Еще Петька просил Павла жениться на Люсе и обещал ему место в своей комнате.

Но тут громко запротестовал Лаврентий Степанович Цибульский и заявил, что Абатурина нельзя пускать в приличное общество, так как он не умеет играть в шахматы.

«Нет, умею, — возразил Павел. — Хотите убедиться?».

Они играли весь день и всю ночь, и Павел все время побеждал.

«Вот видите, — сказал он, — умею».

«Ничего подобного, мон шер, — окрысился Цибульский, — вы обыграли вовсе не меня».

Павел посмотрел в удивлении на Лаврентия Степановича и увидел, что на плечах у него голова Алевтины.

«Дурак! — усмехнулась Алевтина. — У нас родилась телка, и мы купили швейную машину».

«И впрямь — дурак!» — подтвердил Жамков, хмурясь толстыми бровями.

Но тут появилась Анна, яркое сияние ее волос сразу наполнило комнату светом, и куда-то в тень ушли другие лица.

«В жизни все не просто, — сказала она. — Любовь не выигрывают в лотерею. Она требует от человека и мужества, и сил, и риска. Спи, милый».

Павел окончательно забылся уже под самое утро и не слышал, как мать, осторожно ступая, села у его кровати. Она гладила сына по длинным льняным волосам, и слезы тихо набегали ей на глаза.

«Анна…» — пробормотал Павел во сне.

Марфа Ефимовна, склонившись над ним, негромко заплакала:

— Вот ты уже и не мамкин, Панюшка… А невесть чей…

1960—1963 гг.

Урал — Заполярье

ВЛАДИСЛАВ ГРАВИШКИС

Гравишкис Владислав Ромуальдович родился в городе Риге в семье рабочего-столяра. Детство и юность прошли в Сибири. Работал поденщиком, библиотекарем, журналистом. Литературой заниматься начал рано — в 1923 году. В омской газете «Рабочий путь» были напечатаны первые рассказы, а в 1930 году в журнале «Сибирские огни» — первая повесть «Экзамен».

Издал несколько книг в Москве, Свердловске и Челябинске: «Есть на Урале завод», «После войны», «Машина-ПТ-10», «Большое испытание Сережи Мерсенева», «На озере Светлом», «Гвардии Красной сын», «Миасская долина», «Добрый самородок» и др.

Член КПСС, член Союза советских писателей с 1951 года.

500 ГРАДУСОВ ВЫШЕ НУЛЯ

Рассказ

Ничто не предвещало беды. Цементационная печь, этакое кирпичное чудовище в тринадцать метров длины, равномерно гудела всеми форсунками, жадно поглощая свои порции мазута и воздуха. То и дело звенела цепь, которой цементовщик Антон Неустроев поднимал печную заслонку. И тогда глухо лязгал раскаленный ящик с шестернями, выкатываясь на помост перед охлаждающей масляной ванной. Разгрузив ящик и сбросив шестерни в масло, Антон вытер шею, лицо, грудь над безрукавкой и снова взялся за вагу, чтобы вытащить из печи очередной ящик.

Вот тут-то и начала свершаться беда. Только успел Антон выволочь ящик, как увидел, что на рельсы упал кирпич. Да, кирпич. Раскаленный почти добела, он едва отличался от таких же раскаленных рельсов, рядом с которыми лежал. Антон удивился: что еще за фокусы? Откуда взялся кирпич?

Ничего не поняв, он засунул вагу в печь, чтобы отбросить кирпич в сторону. Выполнить свое намерение Антон не успел: и вагу, и ближайшие ящики завалило грудой кирпичей, падавших откуда-то сверху. Это были еще не успевшие раскалиться черные кирпичи. Они резко выделялись на сверкающем фоне внутри печи темной, бесформенной грудой.

«Что за напасть такая! Откуда их прорвалась такая масса?» — недоумевал Неустроев, все еще не в силах сообразить, что это происходит с печью, и только инстинктивно стараясь высвободить вагу, пока ее не завалило совсем.

— Эй, эй! Бойся! — услышал он выкрик и на секунду оглянулся.

Кричал цеховой печник Василий Семенович Загвоздкин. Он высунулся из соседней холодной печи, как скворец из скворешни, и кричал, неестественно вывернув голову вверх, глядя на потолок.

Антон посмотрел туда же и оцепенел: над его печью колыхался мохнатый факел пламени, почти достигая закоптелой цеховой кровли. Вокруг огненного султана хороводом кружились искры.

Ноги сами понесли Неустроева к воздушной магистрали. В несколько поворотов он перекрыл заслонку в трубе, через которую в печь вдувался сжатый воздух. Так же быстро он перекрыл другую трубу, по которой шел мазут. Форсунки — через них силой воздуха в печи разбрызгивались струи мазута — утихли.

В наступившей тишине бесшумно колыхающийся столб пламени казался особенно грозным. Задыхаясь от волнения, Антон ждал, как поведет себя огонь дальше. Понемногу султан стал уменьшаться, съеживаться и, наконец, исчез в глубине печи, точно сказочный длинношеий дракон спрятал свою голову.

Побледневший Неустроев оглянулся и увидел, что его со всех сторон окружают рабочие. Вся ночная смена сбежалась сюда и обступила цементационную печь. Рядом стоял печник Загвоздкин, вытирал глину с рук и ошеломленно бормотал:

— Господи ж боже ты мой! Что это так сразу сделалося, а? Сижу я себе в печи, копаюсь помаленьку и вдруг — на тебе! — светло стало. Вылажу, а оно уже полыхает…

— Лестница у тебя где? — возбужденно прервал его Неустроев.

— Поглядеть хочешь? Сейчас, милок, сейчас! — заторопился печник и, расталкивая людей, побежал к холодной печи. — Не стойте на дороге, Христа ради! Не до вас, ребятки, расходитесь!

Через минуту он появился со стремянкой и приставил ее к горячему боку печи. Первым полез Антон, за ним вскарабкался Загвоздкин. На лестнице было тесно, они стояли на последней поперечине, тесно прижавшись плечом к плечу. Словно прожектор, их освещал ярко-желтый свет, бивший из провала в печной кровле. Провал был с полметра шириной и пересекал свод почти от одного края к другому. Упавшие в печь кирпичи уже раскалились и лежали на цементационных ящиках и рельсах грудой сверкающих углей.

С участка цианистых ванн — и туда долетел слух об аварии — прибежал секретарь цехового партийного бюро Николай Александрович Шмелев. Он тоже осмотрел провал и, спустившись со стремянки, только головой покрутил:

— Ну и ну! Натворили чудес. Как теперь работать будем?

Были самые напряженные дни борьбы за выполнение предсъездовских обязательств, и выход из строя цементационной печи угрожал самыми тяжкими последствиями не только цеху, но всему заводу.

— Бородач чертов! — зло поджав губы, процедил Антон. — За такую работу башку оторвать — мало будет!

Загвоздкин действительно имел рыжеватую реденькую бороденку, которую теперь и теребил с несколько смущенным видом.

— Борода моя ни при чем и сам я тоже ни при чем. Не виноват я, братцы, никак нет. Я в отпуске был, вместо меня ремонт делал Ивушкин из литейного. Он и недоглядел, когда свод перекладывал. Видно, кирпич неподходящий попался, выгорел прежде времени на расклинке, а за ним и весь ряд повалился. Стало быть, принимать получше было надо… А то как же: человек не из нашего цеха, сердце-то не болит. Лишь бы работу с рук спихнуть…

Стариковский говорок был спокоен и невозмутим, а Шмелев волновался все больше и больше: вот тебе и предсъездовская вахта! Все рушится к черту! Неужели нет выхода?

— Принимать, принимать! — обозленно отозвался Антон. — Как еще принимать? Я что: плясать на твоем своде должен, чтобы узнать, провалится он или нет?

— Коли о производстве заботу имеешь — и спляшешь! Не грех.

Они продолжали пререкаться. Неужели нельзя этих людей заставить что-нибудь придумать? Шмелев решил вмешаться.

— Вы вот что, приятели, — не в ту сторону разговор повели. Кто виноват — потом разберемся, на досуге. Ваше дело теперь об одном думать, как из положения выходить. Дело-то незавидное…

— Надо бы хуже, да некуда, — подтвердил Загвоздкин.

В термическом цехе имелись две цементационных печи, чтобы, пока ремонтируется одна, другая могла работать. А теперь получилось, что у одной ремонт не закончен, у второй провалился свод. На чем работать? Где цементировать шестерни, которые требуются для сборки агрегатов ежедневно и ежечасно? Не будет шестерен — остановится сборка, остановится почти весь завод. Такое уж оно есть, конвейерное производство, — небольшая заминка на каком-нибудь маленьком участке сразу отзывается на всем предприятии. Было над чем задуматься!

— Н-да! — произнес Шмелев.

Он обхватил рукой подбородок и стал его оглаживать. Так он, не замечая сам, делал всегда, когда приходилось глубоко и серьезно задумываться. Восемнадцать лет назад Шмелев «ходил в партизанах», носил бороду, потому что бритье у «лесных братьев» при помощи перочинного ножа представляло из себя непереносимую пытку. Там он и привык в трудные минуты оглаживать свое партизанское «имущество». Теперь бороды не было, а привычка осталась, вероятно, на всю жизнь…

— Надо что-то придумать, товарищи! — сказал Шмелев. — Худо нам будет, если сорвем подачу зубчаток. Ой, худо!

— Трепачи в полной форме, вот кто мы теперь будем, — согласился Неустроев.

Загвоздкин искоса взглянул на Шмелева:

— Эх, Николай Александрыч! Разве тут что-нибудь придумаешь? Развалилась печка, одним словом — капут. Одно только и остается — начальника вызывать. Пускай принимает меры…

Неустроев даже поморщился: не по душе ему было такое предложение. В глубине души он все еще надеялся, что произойдет какое-то чудо, что дело обойдется без стороннего вмешательства, что об аварии и, следовательно, о позоре Антона будут знать только те, кто это видел. А теперь прилетит презлющий начальник цеха, начнется разбор, и пойдет, и пойдет!.. А что скажет Витька Журавлев, сменщик, которого он вызвал на соревнование? Будет картина, когда Витька придет принимать смену. Принимать нечего — одна развалина. Да будь же ты проклято такое дело! И надо же, чтобы случилось именно в его смену.

— Начальника вызвать недолго… — медленно проговорил Шмелев. — А у него что? Семь пядей во лбу? Мы с вами взрослые люди, самостоятельность должны иметь. Сами ничего еще не сделали, а уже рыдаем: няньку нам давайте! Чего раньше времени скисли?

— К чему слово такое — «скисли»? — обиделся Загвоздкин. — А чего делать прикажешь, батюшка? Ничего впереди не вижу…

— И я пока не вижу, — признался Шмелев. — Но это еще ничего не значит. Надо раскидывать мозгами и в ту, и в другую сторону. Как у тебя второй номер? Долго еще ремонтировать?

— Расчет у меня был — пять дней. Поднажать — можно в три.

— А скорее?

— Никак невозможно, Александрыч. Сам посуди: весь свод разворочен, задней стенке тоже переборку надо. Никак невозможно!

— Н-да! — сказал Шмелев, по-прежнему оглаживая подбородок. — Тяжелое у нас положение.

Загвоздкин вздохнул и развел руками.

— Тяжельше некуда. Одно у нас направление осталось, Александрыч — остужать печь и чиниться. Провал быстро закидаем, лишь бы остыла…

— Плохое твое направление, Загвоздкин. Очень плохое. Пока остужаем, пока чинимся, пока снова разжигаем — тоже двое-трое суток пройдет. Нам такое спасибо скажут — полгода чихать будем…

Шмелев вынул портсигар. Когда-то «серебряный», он порядком пообтерся, и всюду проступала медь. Аккуратно воткнув сигаретку в обкусанный рыженький мундштук, Шмелев швырнул горящую спичку в раскаленную пасть печи и испытующе посмотрел на собеседников:

— Нельзя ли попробовать на ходу починиться?

Загвоздкин и Неустроев разом подняли головы и устремили глаза на дымное марево, колыхавшееся над провалом. Предложение было неожиданным, и по выражению лиц Шмелев понял, что оно кажется им невыполнимым. «Не надо было так сразу брать быка за рога», — подумал он.

Загвоздкин, засунув в рот клок бороды, начал старательно его обжевывать:

— Дак ведь, Александрыч… Ежли прямо говорить… Не соображу даже, с какой стороны и подступиться можно… Немыслимое дело…

— Дело нелегкое, что и говорить. Возможное ли — вот в чем вопрос.

— Невозможное! — не задумываясь, ответил Загвоздкин. — К огню-то как подступиться? Что вы, товарищи дорогие!

— А ты что думаешь, Антон? — спросил Шмелев.

— Мне думать нечего. Я не печник, я калильщик. Пусть специалист думает.

— Партия учит нас — инициативу в любом деле надо иметь, — проговорил не без укора Шмелев. — А этого специалиста послушать, так мы и в самом деле должны трое суток канителиться. — Шмелев бросил окурок в печь и сказал решительно: — К огню подступиться можно — мы над печью леса устроим.

— Экий ты бравый, Александрыч… А как кирпич в проломе удержишь? Святым духом? Подумал об этом?

— Подумал. Каркас железный сделаем.

— Ишь ты, тебе все нипочем. Температуру тоже преодолеешь? Девятьсот градусов?

— Положим, теперь уже не девятьсот. Пока растабаривали, сотня уже сбыла. Пока наладимся — еще сотни две-три сбудет. Пятьсот — это все-таки не девятьсот.

— Пятьсот тоже человеческому организму штука неспособная, — проворчал Загвоздкин.

Старый печник был явно недоволен: скоро кончалась его смена, а возьмись он за такое дело, как починка провала, — глядишь, вся ночь пройдет и еще утра прихватит. Тем более, что Шмелев и Неустроев в печной кладке ни черта не смыслят, и вся работа, наверняка, ляжет на его плечи. Ему хотелось высказать все эти соображения, и в то же время он не решался: парторг человек принципиальный, на своем настоит, а он останется в дураках, пойдет про него слава шкурника и трусака — от большого дела в трудную минуту сбежал. Нет, не годится так! Потом сто раз покаешься…

И старик прищурил глаза, соображая, как ему поступить, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.

— Вот что, дорогие мои товарищи, — твердо сказал Шмелев, — демократию я очень уважаю, но обстановка сейчас у нас вроде фронтовой, опасность на боевом участке семилетки. Поэтому уж позвольте мне принять командование на себя. Если есть возражения — выкладывайте!

— Нету возражений, — тотчас отозвался Неустроев, которому не по душе пришлось хитрое и уклончивое поведение печника. — Правильно, принимай команду, Николай Александрович.

— Что ж… Я ничего… Ладно уж, командуй, коли охота есть, — согласился и Загвоздкин.

— Вот так! Теперь, давайте, договоримся: ты, Загвоздкин, подготовишь все для закладки провала. Антон тем временем разгрузит печь, чтобы не перекалить шестерни. Да устрой вентиляцию пошире, Антон! Потом оба начнете строить леса над провалом. Можно разойтись!

Посмотрев, как начинают работать Антон с Загвоздкиным, Шмелев пошел из цеха. Загрохотав привязанным на блок куском рельса, он открыл скрипучую цеховую калитку. Уличная тьма была густо пронизана мелкой водяной пылью, сыпавшейся откуда-то сверху, из невидимого, но, вероятно, очень облачного неба. Подняв воротник, Шмелев стал пробираться к огням литейных цехов. Литейки были хорошо видны в темноте — из ваграночных печей густо валил дым какого-то особенного, зеленовато-фосфорического оттенка.

Шмелев понимал, что нелегко, очень нелегко будет организовать ремонт печи глубокой ночью, когда все начальники мирно спят в постелях, когда все кладовщики отдыхают и некому ни распорядиться, ни выдать нужные материалы. Оставалось надеяться только на чувство долга и солидарности и, главное, на собственные агитаторские способности, умение подойти к людям.

Не один раз видел Шмелев завод ночью. Нет зрелища красивее, когда смотришь со стороны, — море огней, жемчужные гирлянды плафонов на центральных магистралях, тысячи ярко освещенных окон. Кажется, на заводе так светло, что хоть иголки ищи на асфальтированных дорогах.

Но так только кажется. На центральных магистралях, действительно, светло. Ну, а чуть отступишь от них — и погружаешься в такие потемки, что самому себе кажешься бесплотным духом, ни ног, ни рук не видишь. Шмелев редко выходил из цеха ночью и не представлял, что на заводских задворках царит такая дьявольская тьма.

Кое-как, на положении полуслепого, он преодолел пустырь, отделявший механические корпуса от литейных, и вошел под своды очистного пролета. Здесь было не светлее, чем на улице. Редкие, подвешенные под самые стропила лампочки светили тускло, только и хватало у них силы, чтобы осветить самих себя. В дальнем углу работали три сварщика. Словно пришельцы из космических далей, вооруженные ручными молниями, они колдовали над черными чугунными отливками, заваривая раковины.

Шмелев издали присмотрелся к ребятам: к которому подойти? Кого из них будет легче уговорить сделать работу, которую никто из них, строго говоря, вовсе не обязан выполнять? Лица у всех троих были закрыты забралами, они ничем не отличались друг от друга, и Шмелев подошел к крайнему.

— Послушай-ка, друг! — сказал он и тронул плечо в грубой брезентовой куртке. Космический шлем повернулся в его сторону, но ни лица, ни глаз в стеклянном окне не было видно. — У нас в термичке авария.

— Ну и что же? — отозвался из-под забрала глухой голос.

— Помощь требуется. Понимаешь, сварить надо одну штуку, — говорил Шмелев, вглядываясь в окошечко, в надежде рассмотреть глаза собеседника. — Каркас из полосового железа. Своего сварщика, понимаешь, у нас нет…

Забрало поползло вверх. Шмелев увидел круглое и румяное девичье лицо. Ко лбу припотело несколько завитков волос.

— А наряд у вас есть?

— Где же я его возьму? Ночь на дворе. Авария случилась полчаса назад.

— А железа тоже нет?

— И железа нету, — развел руками Шмелев. — На вашу инициативу надеюсь.

— Какая же инициатива, когда не из чего варить? У нас тоже нет железа — мы не арматуру варим, а дырки в отливках. Шутник вы, товарищ!

Забрало скатилось ей на плечи, и перед Шмелевым опять была забронированная фигура космического человека.

— Послушайте, товарищ! — крикнула ему вслед космонавтка. — Вы зайдите на стройку нового цеха. Там ребята арматуру варят — сделают каркас, какой надо. — И уже потише, вполголоса, добавила: — Колю Недоспасова спросите. Он мне друг, отличный парень. Сделает, если хорошенько попросите.

— Спасибо, доченька!

— Не за что…

И опять побрел Шмелев по темным пустырям и закоулкам, пока не добрался на дальнем краю заводского двора до силуэта новостройки. О существовании Коли Недоспасова давали знать вспышки молний, сверкавших высоко, под самой кровлей недостроенного цеха. Шмелев попробовал позвать сварщика снизу, но тот ничего не слышал, вспышки не прекращались.

Тогда Шмелев отыскал вход в здание и попробовал найти трап наверх, освещая себе дорогу спичками. Не успел он как следует осмотреться, как издали зарокотал сипловатый бас:

— Эй, эй, я тебе побалуюсь! Сейчас же прекрати, не то охрану вызову!

По скрипучему трапу торопливо спускался дежурный пожарник. Добравшись до Шмелева, он так разбушевался, что насилу удалось успокоить. Шмелев дал слово больше спичек не зажигать, и пожарник ушел вызывать Колю Недоспасова.

Шмелев долго стоял в потемках, прислушиваясь к голосам и треску сварочных искр. Потом трап заскрипел, и рядом со Шмелевым остановилась почти невидимая тень человека.

— Вы меня спрашивали? — сказал Коля и, узнав, в чем дело, помолчал. — Ладно! Раз Анька прислала — сделаю. Только размеры давайте. Наряд завтра оформите.

— Как же я тебя найду, сынок? — завопил ему вслед Шмелев, вспомнив, как он стоял перед корпусом и изо всех сил вызывал сварщика, а тот ничего не слышал.

— Свистеть умеете? — донеслось из мрака.

— Молодой был — умел… — Шмелев сунул пальцы в рот, несколько секунд бесшумно шипел и вдруг, неожиданно для себя, пронзительно свистнул. — Так?

— Порядок! — удовлетворился Коля, и его сапоги загрохотали где-то в поднебесье, рядом со звездами.

По уже знакомой дороге Шмелев зашагал к термичке, с улыбкой размышляя: «Почему Аня из литейки имеет такую власть над Колей? По виду и голосу парень самостоятельный и не из робких. Может быть, она ему какое-нибудь комсомольское начальство? Может быть. Скорее же всего здесь действует она самая — любовь-злодейка. Что ж, молодость…»

В цехе он снял размеры с провала, сделал чертежик. Загвоздкина не было, он ушел добывать тес для помоста, Неустроев заканчивал разгрузку печи. Ее сверкающее нутро чуть-чуть потускнело, но температура все еще была адской. «Да, несладко нам придется…» — подумал Шмелев и снова направился на новостройку.

В плохо освещенной арматурной мастерской, устроенной в бытовом отсеке, в будущем душевом зале, Коля и Шмелев начали сооружать каркас. Через четверть часа оба умаялись вконец — тяжелые железные полосы надо было выгнуть таким образом, чтобы профиль каркаса подходил к арочному своду печи. Пришлось позвать на помощь остальных сварщиков и усатого пожарника. Пожарник сиплым басом выводил: «Эх, раз, еще раз! Взяли!» Потом полчаса Шмелев бегал по заводу, разыскивая шофера, который бы согласился перевезти каркас в термичку.

На небе уже проступал тусклый осенний рассвет, когда грузовик подвез к печи лязгающий и звенящий на все голоса железный каркас. Все было готово к установке: по обе стороны печи возвышались бревенчатые козлы, через них перекинут дощатый настил.

На помосте виднелись аккуратно сложенные пирамидки огнеупорного кирпича и деревянный ящик с раствором. Ящик слегка дымился. Приглядевшись, Шмелев увидел, что из него идет вовсе не парок, как ему показалось вначале, а самый настоящий дым. Бок ящика и близкий к провалу край настила уже тлели и вот-вот должны были вспыхнуть. Неустроев, Загвоздкин и несколько подсобных рабочих отдыхали поодаль, у бачка с газированной водой, не подозревая о грозящей опасности.

— Бойся! — крикнул им Шмелев, устремляясь к помосту. — Сгорите!

Его опередил Загвоздкин. Старик проворно, как белка, вскарабкался на помост и залил тлеющее дерево водой из стоявшего тут же ведерка. Часть воды пролилась в провал и странно было видеть, как водяные брызги вспыхивали и испарялись на лету — словно взрывались…

— Температура еще — будь здоров! — покачал головой Шмелев.

— Как-нибудь сладим, — ответил Загвоздкин. — Теперь нам отступать некуда: весь завод знает, какое дело сотворить намерены…

Грузовик поставили рядом с печью и надвинули каркас на зияющий провал прямо из кузова машины.

Теперь предстояло самое трудное — заложить каркас кирпичами. Все трое стояли на помосте и молча смотрели, как на железной решетке вспыхивают и тут же гаснут яркие искры — сгорал приставший к железу мусор.

— Начинаем, что ли? — спросил Шмелев. В его голосе прозвучала нотка нерешительности.

То, что выглядело не так сложно шесть часов назад, теперь казалось необычайно трудным. Горячее дыхание печи палило щеки. И в самом деле, немудрено и загореться. Вспыхнешь этаким факелом, вот тебе и будь здоров. Потушить, конечно, потушат, кругом народ, а травмы не миновать. А ведь за жизни людей отвечает он, Шмелев. Н-да!

Загвоздкин, тяжело дыша, стоял рядом и словно услышал сомнения парторга.

— Нет, батюшка, теперь уж дозволь мне покомандовать — наше печное дело началось, — новым, построжевшим голосом сказал он. — А ты, Александрыч, в нашем деле плохой специалист…

Шмелев смущенно усмехнулся:

— Что верно, то верно. Что же, командуй на доброе здоровье.

— Вот так-то будет лучше, — проворчал Загвоздкин и стал мочить в ведерке связку каких-то бинтов. — Перво-наперво я бороденку свою подальше запрячу…

Шмелев с Антоном прямо за бока взялись — таким потешным стал вид у замаскировавшегося старика.

— А вы хиханьки да хаханьки бросьте… Знаете, какая мне будет выволочка, если я бороду опалю? Старуха и сверху все волосья выдерет.

— Что же ты мне раньше не сказал, Василий Семеныч? — смеялся Антон. — Я бы тебе несгораемую накладку из асбеста приспособил. Бинт разве выдержит?

— Мы его помачивать будем. Да и вам невредно себя водичкой окатить.

— Правильное предложение, — согласился Шмелев, и они спустились вниз, к бакам с водой.

Наконец все было готово: одежда намочена, вода капала с кепок, сережками свисала с ушей.

— Слушай, ребятки! — почему-то вполголоса предупредил Шмелев остающихся внизу подсобников. — В случае чего — воды не жалеть!

Кладку вели Загвоздкин и Неустроев. По распоряжению печника Шмелев стал вспомогательным рабочим и подавал материалы. Работы хватало и Шмелеву, но трудней всего приходилось, конечно, кладчикам. Хоть на несколько секунд, но им все же приходилось повисать над огнедышащим провалом, пока ставился на место очередной кирпич.

Было как-то странно — глаза видели внизу пустоту, мирную и безобидную пустоту, этакую кирпичную пещеру с шестью золотистыми нитями рельсов. Казалось, ничего и никого там нет. А там лежали невидимые 500 градусов выше нуля. Стоило только нагнуться поближе и дикий, злобный зверь жадно впивался острыми прозрачными когтями в лицо и руки человека. Он жарким языком облизывал одежду, заставляя ее дымиться, сдирал живое мясо с костей. Воздух как бы исчез, и сколько ни захватывали его широко открытые, пересохшие рты, в легкие все равно ничего не попадало.

Шмелев видел, как трудно приходится кладчикам, но видел и то, что стойкость людей побеждает: кирпичи ряд за рядом вставали в каркасе. Сверкающая на темном теле печи рана понемногу затягивалась от краев к середине. Оставалось не так уж много работы, когда Шмелев услышал позади себя глухой стук. Он быстро оглянулся. Бросился в глаза пышный султан искр, метнувшийся из провала к потолку. В следующую секунду Шмелев увидел на дне печи темный прямоугольник кирпича и облегченно вздохнул: ничего страшного! Всего-навсего упал вниз кирпич, вывалившись из ослабевших рук старого печника…

Сам печник лежал поперек настила, его забинтованная голова висела над самым провалом. Он старался отодвинуться, подняться на ноги, упираясь на локти, но это ему не удавалось. Шмелев подхватил старика, поставил на ноги. Фуражка свалилась с забинтованной головы и упала на каркас. Мгновение пролежала темным комком, сразу вспыхнула и сгорела, оставив на решетке горстку пепла.

— Сомлел я, Александрыч, вот ведь какая незадача, — вяло жаловался старик, положив голову на грудь Шмелеву. — Старость — она старость и есть. Дыхания не хватило, вот какая штука…

Руки Шмелева были в глине, но он даже не ощутил ее, когда сунул пальцы в рот и пронзительно свистнул. На помост вскарабкались два подсобника и приняли на руки ослабевшего старика. Но тот отпихнул ребят и по-турецки уселся на настиле подальше от провала.

— Не-е, вниз я не пойду! Вы меня водицей, ребятки, полейте… Нам ждать некогда — каркас-то вон как нагрело, прогорит железо, все труды наши прахом пойдут. — Кряхтя и отплевываясь, Загвоздкин пригоршнями лил на себя воду из ведерка. — Ты, Александрыч, кончай за меня кладку на моей стороне. Я отдышусь и расклинку сделаю.

Шмелев принялся за работу. Через минуту он забыл и о Загвоздкине, и о Неустроеве. Опаленный жаром, весь сразу как-то высушенный, он только и видел перед собой жаркую, жадную пропасть провала, перекрытую сверкающей, точно позолоченной решеткой каркаса. Дышать и двигаться становилось все труднее. Кирпичи стали свинцовыми, жар хватал за руки. Сознание как-то сузилось, видна была только огненная бездна под ногами. Бездна притягивала к себе, от нее нельзя было оторвать взгляда. Плохо, совсем плохо! Через минуту он рухнет так же, как рухнул старый печник. Что делать?

— Дай-ка, Николай Александрыч, — Антон Неустроев закончил работу на своей стороне печи, дойдя до вершины, и уже некоторое время наблюдал за Шмелевым. — Посторонись, я закончу!

— Спасибо, друг! — пробормотал Шмелев, отошел и присел на корточки рядом с Загвоздкиным.

— Тяжко, Александрыч? — спросил печник.

— Шут его знает… Я и не думал, что так трудно придется…

— Теперь ничего… Теперь, считай, заложено… Сейчас заклинку сделаю, и все готово станет. Одолели сатану!

Провал был уже почти закрыт, только узкий пучок света, подобно лучу прожектора, упирался в копченные перекрытия цеховой кровли.

Пошатываясь, Загвоздкин добрался до Антона и начал обтесывать кирпичи для заклинки. На них должен держаться весь ряд кирпичей, даже если перегорит и развалится каркас. Скоро прожекторный луч был погашен и стропила опять исчезли в том мраке, в котором пребывали до аварии.

— Одолели сатану! — повторил Загвоздкин.

Медленно, поддерживая друг друга, стали спускаться вниз и тяжелыми шагами поплелись к бакам с водой. Напились, сбросили рубахи и куртки, выполоскали их и ими обтерли горячие тела. Кто-то из подсобников принес цеховую аптечку, густо намазали опаленные, багровые лица.

Они расселись на корточках вокруг бака, щурясь и блаженно отдуваясь. У печи стучали топорами подсобники, разбирая леса.

— Оказывается, ты покрепче нас обоих будешь, Антон, — проговорил Шмелев, разглядывая торс крепко сложенного Неустроева. В ушах шумело радостное: «А ведь кончили дело! Наитруднейшее дело! Неужели правда? Неужели не надо будет больше лезть в это пекло?»

— Известно — молодой. Ему что! — пятерней расчесывая бороду, откликнулся Загвоздкин.

— Я к огню привычный. Он меня не берет, — сказал Антон, взглянул на цеховые часы и заторопился: — Форсунки включать надо. Витька на смену придет, а температуры-то нету…

Он убежал мелкой, увалистой походкой. Шмелев не без зависти посмотрел вслед коротконогому и широкоплечему крепышу.

Когда Неустроев вернулся, на скамеечке у бака навивал на палец кольца рыжеватой бороды один Загвоздкин. Шмелева не было.

— Парторг-то куда подевался? И не отдохнул совсем.

— Наш Александрыч дело знает. В дирекцию пошел.

— Зачем?

На скамейке было тесно. Они сидели, плотно прижавшись друг к другу мокрыми плечами.

— Доложить надо, — ответил Загвоздкин. — А как же? Ну, а потом это самое, как говорится… — Старик немного смешался, помолчал. — Насчет премии словечко замолвить я ему велел…

— Какой премии?

— Какой, какой! Нам с тобой, дурашка! Или думаешь, мы мало за ночь сделали? Да за такое геройство, знаешь…

— Тьфу ты, чтоб вас! — не выдержал Антон. — Где только ты геройство увидал?

— Увидал. Как не увидеть? Всю ночь геройством занимались, хоть и не обязаны были…

Антон только головой помотал:

— До чего вы, старые чертяки, на деньгу жадные. Просто удивительно. Только о деньгах и думаете!

— А тебе деньги нипочем? Не нуждаешься?

— Нуждаюсь. Только я, когда провал закладывали, про деньги совсем не думал.

— И я не думал. Потому что в большом азарте был. А теперь поостыл и вспомнить пришлось. Фуражка-то у меня, милок, сгорела или не сгорела? Как же я теперь к старухе без фуражки явлюсь? Не-ет, мне денежки нужны…

Старик тоненько и хитро засмеялся, теребя убереженную от огня бородку, даже не утратившую своего огненно-рыжеватого блеска.

Смотрел на него Антон и понять не мог: не то в самом деле старик так жаден на деньги, не то просто притворяется, хочет в чем-то проверить Антона. Хотелось ему еще поспорить со стариком, но у входа в цех в гурьбе рабочих показался сменщик Василий Журавлев, и Антон поспешил ему навстречу, чтобы рассказать о событиях ночи и вместе с ним загрузить шестернями уже разгоревшуюся печь.

НИКОЛАЙ ГОЛОЩАПОВ

Голощапов Николай Петрович родился в 1926 году. Первый рассказ «Проездом» был опубликован в 1958 году в журнале «Урал». Печатался также в журналах «Молодая Гвардия», «Смена», «Огонек».

В 1959 году в Свердловске издан отдельной книгой рассказ «Прямо через поле». В минувшем году в Челябинске вышел сборник рассказов «Двое на рассвете».

Член Союза советских писателей.

СЕРЕБРЯНЫЙ МОСТ

Рассказ

1

Бригада уезжала в полдень.

К автобусной остановке шли гурьбой. Сквозная пустынная улица казалась белой от зноя. Зной сушил гортани, ребята шагали молча и тяжеловато. Андрюшка Зайцев плелся впереди, тянул равнодушно:

Там в гавани, далекой гавани, Там корабли зажгли свои огни…

Деревянный, с близкими окраинами, городок не вызывал любопытства. Они шли по нему будто старожилы, не оглядывая домов, на которых красовались резные наличники, ажурные, кружевные подзоры, а на окнах млели сквозь тюль огоньки герани. У каждого дома — сиреневый палисадник, кустистый и блеклый от пыли, с желтоствольными акациями, с тополями, густо метелившими в июне пуховыми хлопьями: нельзя бывает открыть окон. У палисадников хохлились куры, глаза их застила белая пленка.

Все было знакомым, словно бы виденным до приезда, и от того, наверно, Платону Бахрушеву казалось, что городок неподвластен времени, напоен густой и тягучей дремой, и дрему эту источают темные, сморщенные бревна вековых крестовиков, хотя подкатывалась середина лета, и белесые, горбатые улицы томились с утра и до самого вечера под пустым и блестящим небом.

Странно было думать, что где-то за горами, похожими на верблюжьи горбы, стальные пути громыхающих поездов и города, серебряные в зное и бронзовые от меркнущего предвечерья.

Там в гавани, далекой гавани, Там корабли зажгли свои огни…

Андрюшка тянул тоненько и раздумчиво, не слушая себя. На перекрестке он свернул к Громотухе — ледяной речушке с галечным дном и гнутым стеклом воды там, где выступают зеленые камни. Ребята направились следом и, когда остановились на берегу, посмотрели, как Громотуха, залитая светом, качает блики на швеллерах узкого подвесного моста. Пешеходный мост был еще не крашен — в лишаистом налете ржавчины, синих жгутах электросварочных швов — и все-таки выглядел легким, почти невесомым. Иллюзию невесомости создавали двухдюймовые растяжки. По ленивой дуге они шли над рекой и стремительно сбегали от трубчатых столбов к швеллерам. Андрюшка поцокал языком, будто дивился на дело чужих рук.

— Вот это геометрия! — он пружинисто ступил на металлический настил, и под его тяжелым шагом мост по-живому вздрогнул, а от стальной подковки на каблуке покатился легкий, певучий гуд. Андрюшка рассмеялся, покрутил пальцем у виска:

— А твой совнархоз, Платоша, на уровне. От сердца к сердцу напрямик, с материка на материк!..

Ребята рассмеялись, словно сказанное Андреем имело еще и другой, понятный только для них смысл. А Платон нахмурился, подошел к помощнику и опять заговорил о том же, о чем они договорились еще в гостинице:

— Приеду в понедельник. Дело не оставишь. Ты и сам понимаешь отлично, — он чуть сердился, будто ждал возражения.

— Понимает, бригадир, он все понимает, — ответил за помощника веселый Зайцев и опять запел:

Я буду ждать, я буду Билли верной, Пусть Билли крепче ставит паруса…

Все опять рассмеялись не обидно, а помощник не возразил, улыбнулся молча. Платон Бахрушев совсем сердито посмотрел на Зайцева. Тот достал пачку «Севера», протянул ее всем:

— Пошабашим на прощанье.

Все закурили, потоптались еще около моста, потрогали накаленные за день гайки растяжек, решили: «Будет стоять!»

Помощник первым бросил окурок под каблук и, словно ввинчивая его, основательно втер в землю.

— А директор ничего, мужик свойский. Любит только на пушку брать. Да это ничего, думаю… — Он хотел еще что-то сказать, но не сказал, а только взглянул на новую заводскую трубу.

— Откуда ты про директора знаешь? — спросил Бахрушев.

— Да так… узнавал, — помощник улыбнулся и неожиданно добавил: — А на цацу плюнь. Проживешь не хуже.

Андрюшка Зайцев притопывал на мосту, и мост гудел легко и певуче.

— Перестань паясничать, — крикнул помощник ему так, словно рядом уже не было бригадира.

Подошел кургузый автобус к остановке, и все бросились бегом, будто спохватившись и обрадовавшись, что можно уехать, быстро вошли, подталкивая друг друга в спины. Зайцев высунулся из окна, поискал глазами Бахрушева и крикнул: «Привет Ирочке!» Платон представил, как они там, в автобусе, все опять засмеялись, пригрозил Зайцеву кулаком и направился улицей, почти сплошь затянутой конотопкой.

Он пересек площадь с узким четырехгранным обелиском, коновязью невдалеке, лохматой от лошадиных зубов, остановился около старухи, сидящей на приступке магазина. В ногах у старухи стояло ведро, в нем плавали лепестки и два бордовых, почти совсем черных георгина. Платон склонился над ведром, из которого пахнуло стоялым духом теплой воды и скисшей зелени, поинтересовался:

— Отторговалась, Куприяновна?

— Пустое дело, милок. Пять букетиков за день — вся и торговля.

— Ну-ну, известны твои пять букетиков. Георгины-то почем?

— Продавала по полтиннику, а тебе, так и быть, по тридцать пущу.

— Дай-ка тот, что побордовее.

— Брал бы уж оба. Куда другой-то: не выбрасывать же.

Бахрушев добродушно усмехнулся:

— Продашь завтра.

— Разве что завтра, — быстро согласилась она и стала сливать воду из ведра.

А Платон свернул в переулок и вышел к тупику со щелистым забором, обвитым рыжей колючей проволокой. У ладного пятистенка подергал за ремешок щеколду калитки. Подождал. Пахло мятой. Зашаркали тяжелые шаги, щелкнула задвижка, и в притворе Платон увидел круглое, подпухшее от сна лицо Ирининой соседки. Она осоловело посмотрела на Бахрушева, сдерживая зевок, сказала:

— А ее нету. С командировки не вернулась еще. И дома никого, — увидела, как Платон перекатывает в пальцах хрусткий стебель георгина, усмехнулась: — А это, парень, ни к чему. Свои в палисаднике есть. Да и обувь ты бьешь напрасно: все равно уедешь. Много вас, командировочных, — она захлопнула калитку.

Платон постоял еще в раздумье и пошел в гостиницу. По центральной улице проплыл, покачиваясь, кургузый автобус и, кинувшаяся наперерез ему собачонка, задохнулась в пыли, жалобно тявкнула и убралась в подворотню.

Тянулись каменные лабазы со створчатыми дверями и такими же ставнями, почему-то сплошь покрашенными в темно-зеленый цвет. На этой улице он впервые встретил Ирину. Она шла навстречу, предзакатное солнце просвечивало ее волосы, и они — легкие — казались воздушными и светились сами. Он невольно замедлил шаг. Ирина заторопилась и прошла как-то скованно, оттягивая носок узкой светлой туфли к земле. Тогда он не успел даже толком разглядеть ее удлиненного, скуластого лица с большим ртом, а только мельком заглянул в глаза, которые тоже были как бы пронизаны светом, точно тяжелая черная вишня.

С той встречи Платон и зажил в светлом ожидании радости. Вечерами он прогуливался по центральной улице, а по утрам просыпался ясным и легким, спрашивал себя: «Что же случилось?» — улыбался и не находил ответа. Просыпался рано, от хриплой и звонкой переголосицы петухов, надрывавшихся на весь городок и, еще не открыв глаза, искал лицом солнце, теплое и щекочущее кожу.

Кровать Платона стояла у самого окна; он тянулся к нему, толкал створки и видел внизу глухой чистенький дворик, наполовину скрытый тесовым навесом, сияющий окнами флигелек, в котором жила старуха с одинокой дочерью.

Старуха, с подоткнутым подолом, по утрам кормила кур. Оглашенно кудахтая, те устремлялись к ее темным босым ногам, сухим и по-девичьи маленьким. Она бросала из подола зерно, громко кричала: «Тише вы, окаянные!» — наливала в деревянное корытце воду и скрывалась в полутемных сенях, где в это время умывалась дочь.

Дочь, такая же поджарая, как и мать, каждое утро в глубине сеней мылась до пояса. Когда она склонялась под струей рукомойника, Бахрушев смотрел на ее узкую и подвижную спину с глубокой ложбинкой, на округлые, розоватые на косточке локти и небольшие крепкие пястья плещущих воду рук. Он уже знал, что она, крепко растеревшись полотенцем, мелькнет в кухонном окне, а вскоре выйдет из флигелька с голубой сумкой, вдоль которой белыми крупными буквами значилось «Аэрофлот», и не появится до самого вечера.

Бахрушев думал об Ирине, которая, наверно, спала еще в эти утренние часы и, выбрасывая ноги из-под легкого одеяла, стремительно и как-то радостно залезал в брюки, торопливо надевал рубашку и мчался на заводской пруд — сонный и дымный от призрачной молочности тумана, но уже весь сияющий сквозь этот туман голубизной и солнцем. Там бросался с осклизлых плотков вниз головой, вмиг ощущал, как под обжигающей прохладой воды из тела уходил сон, бил ногами и быстро достигал песчаного и уж совсем холодного дна. Выскакивал обратно полузадохнувшись, с вытаращенными глазами, в которых еще стыла ознобная глубинность пруда, и бросал стремительные саженки к дальним плоткам.

Он возвращался, заходил в домовитый, вкусно пропахший залец чайной, садился за столик с льняной скатертью, букетом бумажных салфеток в граненом стакане, ждал, когда принесут прямо на скворчащей сковородке глазунью с тающими кусочками сала, сметану с сахаром, чай. Все это съедал и выпивал за пять минут и спешил на улицу. А спешить было некуда — ребята только начинали умываться… И все это время где-то глубоко внутри жила в нем радость. Он опять думал: «Что же происходит?» Но было только утро, дымный пруд, старуха с темными, маленькими ногами и бестолковым хороводом кур, и была еще ее одинокая дочь с узкой обнаженной спиной.

Ирину он встретил через неделю у кинотеатра.

До окошечка кассы оставалось два человека, когда Платон, оглянувшись, увидел ее в конце очереди. Его подтолкнули, он шагнул, наклоняясь к зарешеченному проему, и взял два билета. Протягивая Ирине бумажку в лиловых штемпелях, коротко сказал:

— Это вам, — и зачем-то соврал: — Билетов уже нет, а картина отличная.

Ирина слабо улыбнулась, и он обрадовался: «Не отказалась!»

В полночь начался ливень без взблеска молний, без грома. Платон с Ириной сидели на хлипких перильцах крыльца. Прислушиваясь к водопадному шуму, Ирина спросила:

— Как же вы пойдете?.. Теперь до самого утра будет лить, до гостиницы не близко.

Платон свесился с перил, сунул руку в упругий поток воды.

— А я разденусь, прыгну — и вынырну у гостиницы.

— Я же серьезно спрашиваю, — сказала Ирина с легкой укоризной.

Он взял ее за кисти, подержал на весу.

— Наверно, твоя рука должна быть крылом, — непонятно рассмеялся и поднес ладонь к губам, ощутил все ту же сырость ливня и слабое тепло кожи, пахнущей горьковато.

Ирина притихла, отодвинулась в угол, а потом скользнула за дверь:

— Подождите, я сейчас.

Вернулась она не скоро, молча потянула Платона за рукав в пахучую кромешную тьму сеней. Открыла боковую дверь, за которой колебалось желтое пламя свечи, пояснила:

— Это у нас чулан, но здесь чисто. Проходите. Утром я вас разбужу.

Платон шагнул в каморку. В маленькое без стекла окошечко залетали брызги. За стеной брякнула накидка, брошенная на пробой. Платон толкнулся обратно плечом, но услышал за дверью тихий смех:

— Не буянить. Спокойной ночи, — и она ушла.

Он взъерошил волосы, двумя ударами поднял подушку к потолку, бодро и некстати запел:

Я люблю тебя, жизнь, И, по-моему, это взаимно…

Суматошно забилась вокруг свечи мохнатая бабочка, и тень ее прыгающими пятнами заслоняла стены. Мерцала запотевшая узкогорлая кринка с молоком, прикрытая краюхой хлеба…

В постели Платон ворочался и все не мог уснуть. Зарывался головой в подушку и, вспоминая, улыбался тому, как Ирина вначале притихла, отодвинулась в угол, а потом скользнула за дверь и долго не возвращалась, как она ввела его в боковушку и, ни о чем не спрашивал, закрыла на пробой. «Здесь чисто, утром вас разбужу»… Ему думалось тогда, что Ирина в ту ночь должна была видеть самые детские сны — легкие и светлые. Обязательно — легкие… Потом он обжигал спички и принимался чертить на сигаретной пачке: утром он должен был дать ответ горсовету — будут они с ребятами строить мост через Громотуху или нет? Каждый год на мелководье перебрасывали с берега на берег хлюпающие доски, а когда начинались дожди, доски сносило. Вот и к утру доски снесет, как обычно. И когда парни вечером пойдут во Дворец культуры, они опять будут разуваться, закатывать брюки выше колен и на руках переносить своих подружек. В городке смеются: не одну пару повенчала Громотуха… Платон сжег все спички. Из окошечка все так же летели брызги, а за стеной до утра стоял мерный, неопадающий шум ливня…

Наутро Бахрушев, будто не замечая хитроватых перемигиваний ребят, сказал, как бы между прочим:

— Будем строить.

Зайцев подозрительно покосился, глянул на замолкших монтажников:

— Тебя ночью уговорили, бригадир?

Бахрушев не ответил. Зайцев рассердился, с издевкой спросил:

— Опять философия о жизни на земле?..

Платон стоял, засунув руки в карманы, покачивался с носка на пятку и улыбался.

— Что ты молчишь, как Будда? Я деньги приехал колотить. Какой я мостостроитель? Мое дело — сменить заводскую трубу.

— Подожди, не паникуй, Андрюха, — Платон был добродушен и миролюбив: он давно знал Зайцева. — Мост будет отличный. Прямо, как в Москве. Я уже придумал, — он потряс пустой сигаретной пачкой и добавил: — Людей надо радовать. Понимаешь, Заяц ты этакий!.. Надо их радовать…

— Эх, ты! — Зайцев крутанул пальцем у виска и безнадежно махнул рукой: — Блаженный…

И вот мост построен. Бахрушев добьется у коммерческого директора алюминиевой краски — мост станет серебряным, тогда он приведет к нему Ирину…

2

Гостиница горкомхоза занимала верх двухэтажного дома. Бахрушев поднялся по скрипучим, окантованным полосками железа ступеням и вошел в прохладный после улицы коридор. Стучали костяшками домино. Дежурная — щупленькая женщина в юбочке с разрезом — говорила по телефону: сыпала все те же, что и утром, и в полдень короткие, странные фразы:

— Кошмар! — воскликнула она, мило улыбаясь Бахрушеву. — Ужас какой! Что?.. Нет, не стреляют. Это — домино… Боже мой, глупости! Доми-но-о, доми-но-о, — вдруг запела и засмеялась она.

Бахрушев приостановился и, неожиданно для себя, положил на ее столик тяжелый георгин. Не глядя, как она восхищенно вскинула скобочки бровей, пошел в номер, думая: «Все-таки, нет худа без добра. Сколько хлопот прибавится бедной женщине, окажись в городе АТС».

В комнате брился Василий Семенович. Он вытягивал перед зеркальцем шею и со скрежетом скреб массивные, будто кованые челюсти. За столом пристроились мушкетеры — три неудачливых снабженца. Били смаху черными костяшками, и в комнате не замирал сухой треск, подобный выстрелам. Мушкетеры давно прожились, и Василий Семенович любил им говорить: «Вы так и водку разучитесь пить». Те хмуро отмалчивались.

Бахрушев выдвинул из-под кровати чемодан и достал паспорт и командировочное удостоверение.

Вошел знаток копировальных станков — длинный, костлявый парень с острым и печальным носом, весело вскинул руку:

— Привет ихтиозаврам!

Василий Семенович скосил глаза и страдальчески произнес:

— Милое ископаемое, скажите вы этим рыцарям кооперации, что в наш век космических кораблей транжирить время — сущее самоубийство.

— Мушкетеры, слышите?

Снабженцы стукнули еще по разу, переглянулись и стали медленно и нехотя подниматься из-за стола. Парень весело рассмеялся:

— Они не безнадежны.

Василий Семенович прочистил мизинцем ухо и устало вздохнул:

— Только это и утешает.

Все были в сборе. Не пришел только молчаливый старик, занимавший угловую кровать. Он был совсем стар; седые, короткой стрижки волосы отливали уже крепкой желтизной, а сухая кожа свисала со щек складками. Старик любил домовитость — на угловой тумбочке всегда в одном и том же порядке лежала массажная щетка для волос, стоял флакон «Шипра» и в плексигласовой подставке — фотография молодой улыбающейся женщины. Когда Василий Семенович впервые увидел фотографию, он строго произнес:

— Отныне, товарищи, в нашей комнате, чтоб ни единого слова по Волге-матушке, — и было неясно: то ли он по-своему издевался над молчаливым человеком или говорил серьезно.

По вечерам старик приходил последним и пил чай. Аккуратно раскладывал на коленях салфетку, ел тонкий бутерброд с сыром и подолгу смотрел в лицо женщины, помаргивая увлажненными глазами. Выпивал он два стакана некрепкого чаю, стряхивал крошки в полоскательницу, укладывал салфетку по устоявшимся складкам и ложился в постель, натягивая одеяло до ушей, заросших пучками волос. Держался старик так, словно жил в пустой комнате, и это немного обижало всех и отталкивало от него.

Из раскрытого окна несло нагретым железом крыш. Платон выглянул. Внизу, в чистеньком дворике босоногая старуха подкладывала щепки под задымленный таганок и, стоя на коленях, дула, багровея темным лицом. Под окнами флигелька цвели анютины глазки, бархатистый зев, на отшибе сбился в кучу буйный белоголовый с прозеленью табак.

Василий Семенович задал свой обычный вопрос:

— Ну как, рыцари, сообразим по маленькой?

Мушкетеры промолчали. Платон быстро вышел, намереваясь непременно застать коммерческого директора сегодня.

Тесноватая приемная была пуста, но за дверью слышался голос, и Бахрушев решительно шагнул в длинный и узкий, будто коридор, кабинет директора. Узкоплечий человек с большой, наголо выбритой головой отвечал по телефону и часто кашлял. Кашель был надсадный, со звоном, — словно треснуло что-то в горле, — он натужно клонился к столу, и тогда багровела жилистая шея, вспухали на впалых висках вены и тонко розовело глянцевое широкое темя. Платон спокойно и прочно сел на стул. Единственное окно выходило на север, солнце не заглядывало круглый день, и оттого в непрогретых углах кирпичных метровых стен таился промозглый дух, оставшийся, казалось, от затяжной весны.

Директор бросил трубку и на просьбу Платона только неприязненно фыркнул. Бахрушев достал сигарету и, выжидая, закурил. Сигарета оказалась слабой набивки, и он, снимая с кончика языка табак, поморщился.

— Что ты гримасничаешь? — не выдержал, наконец, директор, но опять закашлял и сжал губы, стараясь сдержать горячие щекочущие толчки в горле. Глаза его наполнились влагой, он смотрел сквозь эту влагу на Бахрушева напряженно и зло, потом задышал с сипом, как загнанный; откидываясь на спинку стула, заговорил насмешливо и устало:

— Алюминиевой краски захотел. Тоже мне, сказочник нашелся: серебряный мост подарить решил… Я на тебя еще в суд подам! Швеллера украл, а двухдюймовый прут?! Все это знаешь, чем пахнет? Не знаешь? Не знаешь, так я скажу. Небо в клеточку видел, нет? Увидишь. Увидишь, мой милый сказочник…

Директор двинул стулом и потянулся с граненым стаканом к сифону. Бахрушев, спокойно улыбаясь, следил за его сухой кистью — разговор складывался так, как ему и предсказывал помощник. Как можно мягче ответил:

— Швеллера ваши, Граф Силиверстович, крапивой заросли. Обстрекались ребята, пока их вытащили. До второго пришествия бы им храниться, а тут — польза людям, — как и директор, он старался говорить чуть насмешливо и спокойно.

— Надо еще уточнить, о каких людях ты думал. В нашем городке, как на ладони все видно. Твое дело трубу было поставить. За это спасибо. А ты — мост, да еще с выкрутасами. Двухдюймовый прут на растяжки пустил… Мы еще кое-кому накрутим тут хвост. Как пить дать — выговорок схватят.

Бахрушев весело рассмеялся и подумал: «Перепуган он, что ли? Мутит воду, как каракатица?» Тот блеснул на него из-под бровастого подлобья:

— Над чем смеешься?

— Весело. Юмор процветает, — и, разглядывая меркнущий, уходящий под пепел, уголек сигареты, заботливо добавил:

— Температура у вас, Граф Силиверстович. В постель вам надо. Водки с перцем — ив постель. — Он поднял глаза, оглядывая кабинет. — В этом склепе вы быстро себя доконаете.

Теперь рассмеялся директор:

— Подлизываешься. Полагаешь — растрогаюсь.

— Да нет, Граф Силиверстович. О людях по себе не судят, — Бахрушев поднялся. — Я в завком пошел. Говорят, в промкомбинате есть такая краска. Обещали помочь.

— Побираться решили?

— А что делать? — Бахрушев простодушно улыбнулся.

— Гордости у вас нет, вот и решили попрошайничать. К чужому дяде бежать… Эх, не такими мы были, — он открыто взглянул на Бахрушева и признался: — Всыпать я хотел тебе за швеллера. Жаль, не удалось. Знал бы, как своевольничать. Да, ладно. Забирай свою краску и топай, пожалуйста, не позорь наш завод. Надоел ты мне.

— Да и вы мне, вроде, радости не доставили, — они смотрели друг на друга открыто, сжимая подрагивающие от улыбок губы. Бахрушев взял подписанное требование на краску и помахал им в воздухе.

— А все-таки вы хороший человек. Пугать вот только любите.

Директор махнул рукой:

— Иди, иди… Больше ничего не выпросишь, — и когда Бахрушев был у двери, крикнул вслед: — Зайди в малярный цех. Пусть дадут людей и сегодня же покрасят твой мост.

Малярам Бахрушев обрадовался, и когда шел с ними до моста — с двумя молчаливыми парнями в негнущихся от краски и потому точно железных штанах, громко шаркающих при каждом шаге, то предложил им сигареты и почему-то вдруг оживленно вспомнил о своей бригаде: какие в ней, оказывается, хорошие ребята, как они умеют работать, если надо. Парни закурили по сигарете и тут же закашлялись.

— Трава, — сказал один.

— Смерть мухам, — вежливо уточнил второй и достал из кармана своих железных штанов пачку «Прибоя».

Бахрушев замолчал и только у моста спросил:

— К ночи покрасите?

Парни вприщур, оценивающе глянули вдоль настила:

— Раньше успеем.

Платон подождал, надеясь еще что-нибудь услышать, но маляры молча потащили ведро с краской на другой берег, и он решил вернуться в гостиницу. Пошел низким травянистым берегом в сторону заводского пруда, миновал бревенчатую запруду в зеленой пряже шелковицы. От запруды потянулись приколы, дощатые плотки, огрузшие в воду. На теплой луженой глади пруда уже выстраивались вдалеке лодки рыбаков.

Дела были закончены, и ему подумалось, что, может быть, остался он совсем без толку — мост покрасили бы и без него, если бы сочли нужным. И не обязательно алюминиевой краской… Он сел на землю. От воды не было свежести. Пахло нагретой пылью. Даже сейчас, когда дневной жар спадал, припекало шею и лопатки и было жарко от того, что в воздухе все еще стояла глухота дня. Мост был виден, и Платон все посматривал на него, стараясь представить, каким он будет после покраски — серебряным и совсем воздушным. Может люди, приезжающие сюда по делам разной важности, уехав, станут лучше помнить этот городок, темный и деревянный. Да и жители полюбят его. А, может, и нет. Иринина соседка, наверно, до старости будет равнодушно и тяжело топать по его гулкому настилу. Не всякая ведь жизнь делает чутким сердце человека…

Платон поднялся. На закате оплавлялась синева гор, и пруд до краев заливало малиновым светом. Контуры рыбачьих лодок становились чернее и четче. Бахрушев свернул на центральную улицу. К вечеру в городке начинало сладко пахнуть березовым дымом, у ворот судачили на скамеечках женщины, и постепенно наступала такая тишина, что звук щеколды доносился с окраины…

3

Утро выдалось чистое — с родниковой прозрачностью воздуха, с высоким сквозным дымом сизых облаков. Когда Бахрушев, толкнув створку, свесился из окна и глотнул полной грудью, у него заколотилось сердце, и он прикрыл глаза. Где-то брякнуло и зазвенело, покатившись, ведро, потом послышался тонкий железный скрип ведерных дужек о крючки коромысла.

Во дворе флигелька босоногая старуха пропалывала грядки. Квохча, бродили по двору курицы. Царственно вышагивал золотой петух с платиновым хвостом. Из сеней послышалось требовательное:

— Мама, оставь, пожалуйста, я все сама сделаю.

Дочь выскочила в купальнике, и старуха испуганно замахала руками:

— Куда, бесстыдница, вот ожгу крапивой, узнаешь!..

Бахрушев, посмеиваясь, стал одеваться. Когда он вышел из гостиницы, в тени влажно серел непросохший от росы песок. У магазина, из ведра Куприяновны торчали метровые стебли гладиолусов. Люди входили и выходили, не задерживаясь около старухи, и только парень в спортивной клетчатой рубашке навыпуск нетерпеливо топтался возле, сжимая тоненькое запястье девчушки, которая сердито выговаривала:

— Да ты что, бабушка! Полтинник за цветочек! Два цветка — полкило мяса.

Куприяновна отвечала смиренно:

— Краса от них, миленькая, — душе благость. А не хошь — неволить не буду. Не доросла, значит, до настоящего понимания.

— То-то я вижу — ты уж очень доросла. Вот и живодерствуешь. Обираешь простого человека.

Парень тянул девчушку:

— Оставь ее, божью коровку.

Куприяновна уже не слушала: она увидела Бахрушева и зачастила:

— Не засти, не засти света другим. Сама не берешь, добрым людям не мешай.

Бахрушев долго выбирал первозданной свежести и белизны гладиолусы, вытянул два и завернул их в газету. Парень, сердито пошептавшись с девчушкой, нахмуренный склонился над ведром. Платон сунул цветы под мышку, словно банный веник, и взглянул на часы — шел только десятый час.

Он промял заметную тропинку в траве вдоль щелистого забора, пока решился дернуть за ремешок щеколды. Ирина встретила по-будничному, без улыбки, провела в горницу с высокой кроватью, к которой можно приставлять для удобства лестницу-стремянку, взяла, видимо, недочитанное письмо. Платон положил перед ней цветы, тихонько присел на краешек стула и терпеливо поглядывал на сосредоточенное лицо Ирины, на фольговых голубков в простенке, запрятанных под стекло, и все ждал… Ирина прочитала и долго смотрела в окно, заставленное геранью и горшочками алоэ, потом обронила:

— Скоро брат приедет. С женой и сыном, — вздохнула, скучно спросила: — Куда пойдем-то?

Платон пожал плечами, и она будто пожаловалась:

— Шить мне надо. А то ходим, ходим… Так и жизнь пройдет.

В обед, когда все глохло от жара, они шли в городской сад. В тягостном молчании дошли до сада, побродили по аллее с горячей зеленью лип, заглянули в пыльную и гулкую от пустоты раковину эстрады, потом присели на веранде буфета у балюстрады, за столиком с мраморной доской. Ирина ела пирожное, запивала его теплым малиновым напитком. Платон цедил сквозь зубы из литой кружки хлебный квас, сладковатый от солода, но ядреный и настолько холодный, что немело горло. За буфетной стойкой щелкала семечки бесцветная женщина. Кожура падала на высокую грудь, копилась там и с тихим шорохом скатывалась на мокрую столешницу. Бахрушев отвел глаза от буфетчицы и заговорил, словно затосковал о налаженном уюте семьи:

— Покойно здесь живут люди. В домах пахнет печеным хлебом и щами, в горницах безлюдно, прохладно, фикусы в кадках с этакими отштампованными листьями с ладонь. Стоят высокие комоды, на них духи «Ландыш», ракушки морские, оранжевые изнутри. А на полах — половики, рябые, теплые… Хорошо.

Ирина доела пирожное и, вытирая пальцы шелковым платочком, сказала просто и неожиданно, как о давно решенном:

— Вот и оставайся у нас. Жить будем. А так что… Всю жизнь перекати-поле.

Бахрушев обиделся, грубовато ответил:

— Каждый по-своему с ума сходит.

— Ладно, если не перекати-поле, так перелетная птица. Гастролер. Все равно одно и то же. Там полгода, тут месяц, а жизнь идет, — нервно засмеялась: — Дай-ка лучше висок — седой волос выдерну.

«Жизнь идет — не страшно. Страшно другое…» — Бахрушев наклонил голову и, поморщившись от боли, пошутил:

— Вот еще полгода могу ходить юношей.

— Ходи, — Ирина отвернулась, сказала усталым голосом: — А там какая-нибудь дура вроде меня выдернет следующий.

— Зачем дура? — Платон потянулся к ней и положил руку на ее горячие и узкие плечи: — Ты и выдернешь. Поехали со мной.

За крайний столик сели мужчина и женщина. Ирина молчала. Бахрушев разглядывал столешницу, ощущая тягостность молчания. Мужчина поднялся и взял розовое льдистое мороженое. Придерживая бумажный стаканчик рукой, женщина заговорила:

— Они хотят, чтобы я взяла еще и копировальную и светокопию. Я знаю, почему они этого хотят. Но я не буду так делать…

Мужчина склонил голову с лоснящимся пробором и, едва касаясь, погладил кисть ее руки:

— Правильно, милая. Жизнь необычайно мудра тем, что рано или поздно она все ставит на свое место.

— Нет уж, по мне так предпочтительнее самой все поставить на место, — чуть раздраженно и язвительно ответила она.

Бахрушев взглянул на Ирину. Отводя взгляд, Ирина спросила:

— Жить в большом городе? — Она сидела облокотившись, вертела в пальцах алюминиевую ложечку. — А что там — дома, камень да асфальт. Летом пекло, а зимой… Закатов и тех не увидишь.

— Закатов?.. Там зори такие, что и по ночам не гаснут, — Платон рассмеялся: «Предпочтительнее все самому ставить…»

Ирина говорила вяло, как заученное и мало интересное:

— Ученые говорят — пыль от асфальта и резины на легкие садится и не выдыхается обратно. А машин в городе уйма и пыли от них столько же… Да и не верю я тебе. Мечешься по земле — монтажник!..

— Не веришь?! Как же это? — он растерянно смотрел на нее и также растерянно думал: «Волосы солнцем пахнут и будто светятся даже, глаза дремучие… И — не верит»… Почувствовал, как тяжелой и чужой стала рука, лежащая на ее плечах, убрал, стараясь заглянуть в удлиненное лицо с большим ртом: — Я же рабочий. Понимаешь?.. Землю кому-то надо устраивать, чтоб сподручней жить было, чтоб город ваш дымом не заволакивало, чтоб… — но потянулся к сигарете и, ломая спичку, закурил.

Ирина сидела все так же, чуть опустив голову, и все так же машинально вертела ложечку в коротких, припухших пальцах.

— Ты не сердись. Только что ж… Не ты, то другой с бригадой приехал бы и сделал. И… и так же бы уехал, как ты…

Мужчина и женщина прошли мимо. У нее было чуть отечное бледное лицо, а шаг — упругий и легкий.

— Не могу я. Мать у меня. У ней хозяйство здесь. Корытце и то дорого… А тут вдруг — снялись и поехали. Да и куда? Куда?

Бахрушев провел рукой по глазам. Он пристально и удивленно, словно заново, посмотрел на Ирину: «Как же это она решилась приютить меня в дождь?..»

— Нет, мотаться за тобой по земле я не хочу. Она, земля-то, вон какая… Жизни не хватит, чтобы объехать ее вот так, как ты. Не только устроить. Нет, не для нас это с мамой…

За стойкой, все так же безучастно ко всему, щелкала семечки буфетчица — сыпалась с ее высокой груди кожура на мокрую столешницу. И сейчас все это Бахрушеву показалось странным: и то, что за буфетной стойкой женщина была ко всему нема — подать, взять деньги — и все, и то, что она ловко и машинально щелкала, оставляя кожуру на губах… Он сидел и думал, что все эти доводы Ирины — ерунда. Ерунда именно потому, что они слишком продуманы и трезвы. Когда любовь, тогда все, весь мир, вся земля ею заполняется и никакие куры, никакое корыто, ничего… Все — любовь.

Он не знал, о чем еще можно говорить, да и говорить ничего не хотелось, потому сказал:

— Я сегодня уезжаю. Вечером.

Она вздрогнула и поспешно ответила:

— Да-да, я знаю. Вернее — догадываюсь.

Расстались они на площади около узкого, четырехгранного обелиска. Куприяновна сидела теперь у низкой кованой оградки и клиновидная тень обелиска острым концом упиралась в ее широкую, крепкую спину. Бахрушев, не оглядываясь, быстро дошел до гостиницы, махом поднялся по скрипучим, окантованным полосками железа, ступеням, порывисто открыл дверь номера.

За столом сидели Василий Семенович и мушкетеры. Перед ними стояла початая бутылка столичной. Знаток копировальных станков читал газету, пристроившись боком тут же, около стола. Он поднял голову и, заговорщически подмигнув, обрадованно сообщил:

— Они уже в плотных слоях атмосферы — третью бутылку глушат.

Бахрушев махнул рукой:

— Сгорят, — и постарался боком протиснуться между кроватями и спинками стульев.

Его ухватил увесистой и горячей рукой Василий Семенович, потянул к себе:

— Садись! Выпьем за мост, — с ухмылкой восхищенно погрозил вдруг мослатым пальцем: — Мудрец ты рода человеческого!

Платон вдруг вспомнил: так и не сводил он Ирину к мосту. Да теперь все равно. Она ведь не заговорила даже об этом. Он мягко высвободил рукав:

— Настроение не праздничное. Извини, — и стал укладывать чемодан.

Знаток копировальных станков, не поднимая головы, шуршал газетой, а Василий Семенович строго спрашивал мушкетеров:

— Снабженец — кто? — Его круглые глаза от водки стали воловьими, смотрел он тяжело, не мигая. — Снабженец — это талант. А снабжение — высшая математика. Дважды два тут не подойдет…

Бахрушев хлопнул крышкой чемодана, поставил его в ноги и сел на кровать. С поездами, говорят, иногда бывают крушения и сегодня ночью, наверно, такое случится… В окно тянулся длинными прядями табачный дым. Василий Семенович, упершись в стол сильной грудью, разбросал локти ширококостных рук и все говорил помалкивающим, улыбающимся ему снабженцам:

— Профессия ваша исключительная. Прямо — уникальная. На инженера вот можно выучиться, а снабженцем надо родиться. Да, родиться!

Парень восхищенно покрутил головой:

— Вот дает! — он растянул тонкие бледные губы под острым печальным носом, согласился: — Конечно, надо родиться. Для вас даже институты не созданы.

— Вот именно, — Василий Семенович долго нюхал хлебную корочку, трудно жевал жесткую красную колбасу. — Институты не научат такому делу. Вот у него, — он кивнул через плечо на поднявшегося Платона, — все просто: приехал с бригадой, поставил трубу, захотел — сварганил мост. Пожалуйста! Даже прокурор спасибо скажет. А у вас нет. У вас такие формулы встречаются, что посложнее пифагоровых штанов. Не задачка с одним неизвестным, а сама высшая математика!..

— Без интегральных вычислений не обойдешься, — парень опять крутнул головой и посочувствовал: — Жаль только совнархозы вам подрезали крылья. Но вы живучи!

— Они — живучи! — вскинул голову Василий Семенович.

Бахрушев подумал, что лучше будет побыть на вокзале. Протискиваясь мимо стола, он увидел: хотя и по-воловьи потяжелел взгляд Василия Семеновича, он не был пьян. Он просто потешался над мушкетерами.

В коридоре, у столика дежурной, Платон остановился, доставая из газеты толстый том. Как-то в книжном магазине с погребным полумраком, где даже яркие плакаты утрачивали свою невыцветшую свежесть, он увидел словарь русского языка — толстенный том в ледериновом переплете. Вспомнил дежурную, как она, вытягивая трубочкой накрашенные губы, сладко тянет в телефонную трубку: «У-у-жас»… — купил этот том, и потом они весь вечер смеялись с Ириной над его покупкой и над тем, как будет ошеломлена дежурная при виде такого странного подарка. И сейчас, выкладывая его на стол, неловко улыбнулся, мысленно ругая себя за дурацкий поступок, но все же сказал:

— Это вам. Читайте — бывает полезно, — и, видя, как удивленно и благодарно округлились ее глаза, быстро повернулся от стола, краснея и не слушая ответного лепета, спустился по лестнице.

С севера ползли облака — размывчато-синие снизу, с ослепительно-снеговыми, шевелящимися клубами на солнце. Бахрушев стоял у автобусной остановки и смотрел на мост. Вчера около него долго топтались ребята, трогали гайки растяжек, а на заводскую трубу, поставленную взамен прежней, изрешеченной от прогара у самого борова, взглянули только мельком, словно не ради ее приезжали они сюда, а в автобус сели довольные собой. Андрюшка дивился на мост, как на дело чужих рук: «Геометрия!..» Да, случается в жизни геометрия… Сегодня мост серебрился от алюминиевой краски и казался воздушным. Надо было все-таки привести к нему Ирину…

К остановке подошел с чемоданчиком старик, занимавший в номере угловую кровать.

— Уезжаете? — спросил он.

Платон молча кивнул, взглянув на него. Щеки старика были в мелкой и тонкой сетке красных жилок и с первого взгляда казались румяными.

— А я был у вашего моста. Да-а… — и неожиданно спросил: — Вы не москвич?.. Странно. Я почему-то думал — москвич. А я вот специально перед дорогой завернул. Слышал — говорили, а самому взглянуть все не было времени. Дела. Некогда подумать о чем-то другом, всю жизнь — разные дела.

— Да, да, — поддакивал Бахрушев, опасаясь, что он окажется попутчиком.

— Живем часто, как заведенный механизм, — слегка покашливая, говорил старик. — Но… Вот я побывал у вашего моста, в общем-то не ахти что, а захотелось вдруг куда-нибудь поехать, куда глаза глядят, и почувствовать, знаете, этакую раскованность души. Вернешься и, знаете, обязательно тебя чем-нибудь осенит таким вот, как у вас… Труба — трубой, а тут — нате вам. Просто — от сердца…

«От сердца к сердцу напрямик», — декламировал Андрюшка. Не получилось с сердцем. Геометрия… Настороженно спросил:

— А вы почему знаете, что от сердца?

Старик мелко рассмеялся:

— Я же бухгалтер-ревизор.

У остановки замер кургузый автобус, и шофер откинул дверцу. Наклоняясь к чемодану, Бахрушев увидел, что по низкому травянистому берегу к мосту шли двое. Она крепко опиралась на полусогнутую руку мужчины, и Платон невольно подался вперед: в ее осанке, некрупном шаге было что-то удивительно знакомое. Но шла, вроде бы, не Ирина. Сколько раз вот так он будет вздрагивать.

Из автобуса крикнул шофер:

— Ты уснул там, приятель?..

Бахрушев заторопился, неловко протолкнул чемодан в автобус и, когда сел, высунулся в окно. Те, двое, подошли к мосту и остановились. Наверно, они направлялись в верхнюю часть города, где был Дворец культуры и часто выступали приезжие артисты. Из-за тучи скользнуло солнце, и его первый луч ударил в Громотуху, зажигая ее горячими бликами и ослепительными искрами, и словно прошил мост. И мост будто качнулся в этом луче… Бахрушев окончательно разглядел, что это была не Ирина.

СТАНИСЛАВ МЕЛЕШИН

Станислав Мелешин — член Союза советских писателей. Родился в 1928 году в селе Белогорка Пензенской области. В 1930 году семья переехала на строительство г. Магнитогорска. Работал электриком, художником, учился в студии драматического театра им. Пушкина. Позднее стал актером этого театра. Во время службы в Советской Армии заочно окончил литературный институт им. А. М. Горького.

Первая книга Ст. Мелешина «Семья Тасмановых» — сборник рассказов о манси — вышла в 1954 г. в Свердловске. Там же вышли книги «Паче, рума!» и «Любава».

В Челябинске, Свердловске и Москве изданы сборники повестей и рассказов: «Трое в тайге», «Таежный выстрел», «Молния в черемухе», «Это случилось у моря», «Родные люди», «Любовь и хлеб».

Рассказы выходили отдельным изданием на английском языке. Повесть «Таежный выстрел» издана в Дании.

СУГРОБЫ

Рассказ

Большая желтая лампа будто плыла в комнатной полутьме, рассеивая иглы света на углы чертежного стола, зажигая кнопки.

Федор любил только настольный свет. Он считал, что полный свет отвлекает. С некоторых пор он стал говорить Кате:

— Уйди. Ты мне мешаешь.

На ее вопрос «Почему, ведь я тихо сижу рядом», сконфуженно объяснял:

— Ты меня отвлекаешь. Сидишь рядом, и я думаю о тебе, а не о работе. Жаль, что у меня только одна комната.

Катя в таких случаях поднимается и уходит на кухню и, чтобы не заплакать от обиды, снова перемывает посуду, или долго смотрится в зеркало, придумывая себе новые прически, или просто тупо глядит в окно.

Сегодня Федор к ней был особенно невнимателен. Он пришел с завода шумный, веселый, сбросил пальто, шапку прямо в прихожей и, махнув рукой на Катины слова: «Котлеты остынут», сразу же сел за свой широкий рабочий стол, достал из футляров чертежи.

Катя полулежала в кресле и читала скучную местную газету, изредка наблюдая за Федей и слушая его бормотание.

На этажерке в углу строчил, как кузнечик, пузатый самодовольный будильник, а рядом чугунная статуэтка балерины, раскинув руки, как черная птичка, безнадежно старалась взлететь.

— Понимаешь, к нам на завод приехала из Тагила делегация… И надо кое-что посмотреть, продумать. В мартеновском цехе шум… Надо подготовиться.

Все это он говорил, не оборачиваясь к ней, говорил как бы самому себе.

Она согласно кивала: «Понимаю, понимаю» — и ждала, что он вовлечет ее в разговор и расскажет подробно, что это у них в цехе за шум и почему он сегодня как одержимый. Катя, конечно, понимала, что делегации приезжают не каждый день, что у них соревнование, и Федору нужно что-то вспомнить, уточнить, подготовиться…

Но Федор читал чертежи, чертил что-то под линейку, сверял цифры, карандаш ломался, он брал другой и, казалось, совсем не замечал ее.

— Почему ты не спишь?

Катя засмеялась, взглянув на будильник: девять вечера.

За окнами мела поземка; ветер хлопал форточкой; натужно фырча моторами, шли машины, и цепи на скатах гулко били землю. Яркие полосы света от фар нащупывали дорогу, и в лучах сыпался и кружился желтый снег. Федор, чем-то недовольный, откинулся на стуле, затормошил пятерней волосы. Это опять сломался карандаш. Или он опять ищет какую-нибудь бумажку.

Крупный и лобастый, он почти загораживал собой стол, тень от него, размашистая и лохматая, на пол-стены закрывала васнецовских трех богатырей, а заодно и балерину, готовую взлететь. Стараясь не шелестеть газетой, Катя уже несколько раз перечитывала заголовки и информации о том, что селу нужно больше отличной техники, что весна не ждет и необходимо заранее подготовиться к весеннему севу, что на особо важной стройке готовят к пуску новую мощную электросталеплавильную печь, а работы по устройству автоматической сигнализации затянулись и медлить больше нельзя. В Конго опять неспокойно, и не поймешь все хитросплетения, будто набросились серые волки на Красную Шапочку. На Кубе Фидель Кастро вновь разоблачает происки Америки, проводит закон о всеобщей грамотности.

Но все это там, за окном, за городом, за степью, горами, морями — в большом мире, а здесь ее, Катин, Федор, еще не муж, — ее любимый человек. Он тоже неспокоен, варит сталь, встревожен — ведь приехала ка-какая-то делегация к ним на завод… Вот бы все миллионы безработных на земном шаре устроить на работу по заводам в нашей стране!

Кате стало приятно от этой мысли — не часто они, такие, приходят ей в голову… Она ведь тоже хоть и при любимом человеке, но как безработная, потерянная и, что страшно, никчемная.

А когда-то все было другим. И Федор тоже. Это тогда, когда она была девчонкой и ни черта не понимала, просто восторгалась и думала, что все люди на свете станут счастливыми, а уже она-то наверняка! Росла красивой, жизнерадостной. Еще учась в десятом классе, играла в любовь, но отвергала слишком настойчивые ухаживания. Подруги загадывали будущее, беспорядочно выбирали институты, шушукались о сердечных тайнах.

Катя подсмеивалась над ними, а сама втихомолку грустила, что у нее даже нет радостных воспоминаний, кроме школьных лет, экзаменов на аттестат зрелости, лета…

Она никого не отметила среди своих ребят по школе, среди знакомых, все ждала: однажды встретится ей особенный человек, увлечет ее, увезет в другой, радужный мир. Уж она-то сумеет его полюбить. Она станет знаменитой актрисой, ну чтоб на весь мир, как Татьяна Самойлова, и ее имя будет у всех на устах.

Во Дворце культуры руководитель кружка художественного слова Чуприн хвалил ее, когда она читала стихи и отрывки, говорил, что у нее огромные способности драматической актрисы, и странно моргал глазами, когда смотрел на нее, учил, показывал, как надо при чтении стоять, двигаться, жестикулировать, брал за руки, плечи, за подбородок…

И вот укатила в Москву, в театральный институт, с уверенностью, что ее там только и ждут такую талантливую.

Сама не знает, как жила: украли чемодан. Махнула рукой, мол, чепуха, она ведь будет актрисой, хоть и жалко ей было нового платья с белым воротником и маминых денег. Она читала Островского на этих проклятых приемных экзаменах. Читала монолог Липы: «Хорошо бы дом зажечь!..» И еще Толстого про Анну Каренину, когда та бросилась под поезд, а еще по-глупому басню Крылова «Троеженец». Она сразу поняла, что провалилась: известный народный артист в комиссии отвернулся, когда она, Каренина, так громко хотела броситься под поезд. Поняла, и ей действительно захотелось броситься под поезд.

Под поезд она, конечно, не бросилась, он увез ее обратно в родной город, хоть и было стыдно: казалось, весь город будет показывать на нее пальцами и называть дурой. Матери сказала, что очень жестокий конкурс, и это действительно так было, а сама решила подыскать какую-нибудь работу, переждать год, чтобы потом попасть в актрисы наверняка, без дураков.

А тут — Федор! Сразу влюбилась, когда встретила подругу Люську вместе с ним. С первого вечера отметила, что он какой-то особенный, не похожий на других и что. Люське он, ну, совсем не пара, хотя та работает лаборанткой на заводе и хвастается своей самостоятельностью.

Она ревновала Люську к нему, стараясь не подавать виду, и тоже хотела подкрашивать губы, как подруга, но раздумала: она и так красива!

…Лето было знойно. Пили пиво под навесом, шли за город в степь, к подсолнухам, к реке. Люська пряталась в высоких подсолнухах и кричала призывно. «Федя, ау!..», — а он находил почему-то ее, Катю, брал за руку, а однажды обнял.

Она тогда отодвинулась и хохоча погрозила ему пальцем: «Федор Николаевич, ау».

С Люськой они окончательно рассорились. Та шипела: я, мол, не отдам тебе моего инженера. У нас, мол, грандиозная любовь!

Черта с два, любовь!

Катя смеялась и пожимала плечами: ну, чем она-то виновата, раз Федор только на нее обращает внимание. Или ей так кажется?

Любовь, кто ее знает, какая она, и что это такое, только вот ночью головные боли, сумасшедшие сны, в которых Федор целует и несет ее на руках на край света, без остановки…

Но это было только во сне — вот что жалко!

Она знала от Люськи, что Федор на отлично окончил металлургический институт, уже работает мастером в мартеновском цехе, что он большой выдумщик-изобретатель, что живет один, без родных, которые где-то в Башкирии.

Видела его шедшим с работы мимо дома, в котором она жила рядом с Люськой. Ей было обидно и завидно, когда он стучал в Люськино окно, а не к ней:

— Люся, готовься на «Графа Монте-Кристо!» Вот билеты. Две серии.

Однажды она поехала к заводу. Долго ждала его у проходной. Дождалась. Он увидел ее, удивился, и она, будто оказалась здесь случайно, удивилась: «А, Федор Николаевич…» И целый теплый вечер вместе шли пешком через весь город. Наверное, у нее было блаженно-восторженное или счастливое выражение лица; прохожие оглядывались на них, а парни и девушки расступались. Федор вел ее под руку, и она сияла. Бродили до ночи, не разнимая рук. Он проводил ее домой, и долго еще прощались в подъезде, и тут они поцеловались. Случайно, конечно. Так она подумала.

И начались счастливые, суматошные дни первой всепоглощающей любви и того особого, радужного мира, о котором она когда-то мечтала.

Однажды к дому подкатила «Волга», блестяще-зеленая, на крыше были прикреплены удочки, палатка и сумки. В машине сидел кто-то.

Федор постучал в окно: «Катя, живо собирайся, едем далеко, с ночевкой, на три дня». Она сначала отказывалась, заглядывала в машину: Люськи не было и, не ответив на вопрос матери «куда ты?», села рядом с Федором. Всю дорогу пели песни. Катя так была весела и счастлива, что пела громче всех и, как ей казалось, очень красиво. Ах, эти несколько дней и ночей в Башкирии, в горах, в почти таежном лесу, в черемуховых речных долинах!

Жгли костры на берегу. Пили вино. Ночью звезды опрокидывались в воду… Ловили рыбу под солнцем. Федор с удочкой, как великан, стоял по колено в воде, без промаха пришлепывал на своем теле слепней, мучился от укусов: старался поймать для нее, Кати, царскую рыбу — форель. И уходили с Федором далеко в черемуховые заросли. И ей хотелось там остаться навсегда, чтобы был свой костер и никого, кроме Федора. Тогда, тогда он сказал ей это «люблю!» Как обещание, как клятву быть всегда, всю жизнь вместе.

…Но это было только одно такое лето в ее жизни, только одно. А потом осень, огненные, грустно шуршащие деревья, холодные голубые дожди, пасмурные небеса над голой степью и первый холодный снег, как с другой планеты.

Да, много было радостей у Федора в доме. Особенно ей нравилось, когда Федор, уходя на работу, оставлял ей ключи, если она была у него, или, если она была у матери, стучал в окно: «Катя! Катенька! Ключи!» Она чувствовала себя хозяйкой. Но вскоре теплую домашнюю тишину, ожидания Федора с работы сменили растущая отчужденность, ее неуверенность в будущем, неясная тревога в думах о себе и Федоре: кто они, в сущности, друг для друга? Тянулось длинное время, которое нечем заполнить, пришли недовольство собой и долгие, нудные размышления о себе, о том, кто она такая вообще на земле. Все разом!

…Сейчас Федор дома. И Кате так хочется подойти, обнять его, но нельзя: он работает! Федор обернулся и проговорил, глядя ей в глаза:

— Катя, Катя! Эти чертовы простои печей, когда наваривают новые подины… Как бы их снизить, сократить эти чертовы простои? Нужно сжать время при капитальных ремонтах! Да! И еще — улучшить технологию наварки! Ты понимаешь?

Катя не понимала и хлопала глазами, а он все говорил, воодушевляясь, непонятным для нее техническим языком, разъяснял, убеждал, будто сдавал экзамен или хотел сделать из нее инженера-металлурга. О, когда Федор начнет говорить, его не остановишь! Только слушай. Она согласно кивала головой, приговаривая «да, да», словно действительно понимает или хочет понять, а он говорил, говорил серьезно о профилях ванны, об улучшении ухода за сталевыпускными отверстиями, о шлаковом режиме и еще что-то о кислороде и сжатом воздухе, и это для нее было откровением и пыткой одновременно.

Ну разве она виновата, что уродилась такой дурой?! Вот ведь Феденька переживает за свою работу, даже хлопает себя по лбу, вот ведь приехала делегация из Нижнего Тагила, и он волнуется, словно он один отвечает за весь металлургический комбинат и за весь город…

Он тут же рассердился и даже накричал на нее: не нашлось, видите ли, под рукой пятого номера журнала «Металлург». Да, конечно, она виновата, записала на нем номер телефона подружки и куда-то сунула… Да, конечно, она больше не будет прикасаться к его бумагам на столе. Журнал нашли. Дождалась — погладил по голове. «Нет, чтоб обнять, поцеловать».

Слезы выступили на глазах. Но он их не заметил. Он сел думать.

Он стал другим, раздражительным. Или устает на работе, в своем мартеновском цехе. Там ведь горячие печи и, наверное, очень жарко. Целыми днями он там, а вечером только поужинает — и сразу или за чертежи, или читает. «Со мной и не поговорит как следует, как раньше…»

Кате стало обидно от этой мысли, тревожно от какого-то предчувствия неизбежного разрыва, разлуки, конца. А она ведь любит Федора. Он сам, наверное, ей скажет: мол, иди, откуда пришла, ты мне надоела, ты мешаешь мне.

А может быть, не скажет, не прогонит, ведь нельзя же вот так просто выбросить человека из жизни, из сердца, человека, которого любили, но который, в сущности, ничего на свете не умеет, кроме как любить и мечтать, который беспомощен и никому не нужен. А ведь и она для чего-то родилась? Вот ведь для чего-то рождаются люди, для чего-то приходят в этот мир.

Это «чего-то» для нее было пока туманным, необъяснимым, где-то в будущем.

Вот Федору все понятно и это «чего-то» у него уже есть в жизни. Он работает, ночами не спит, любит свой завод, отдает себя работе и другим. А она? А она ему нужна. Всю себя ему отдает, а он — другим. Да, конечно, утешение слабое. Если бы он ее очень-очень любил, тогда другое дело!

Однажды сказала Федору, доверила как тайну: «Знаешь, Федя, я как будто родилась для тебя». Он удивленно вскинул брови, усмехнулся. «Да, да, конечно, для тебя! Вот подожди, ведь не может моя жизнь пройти просто так, чтобы я ничего не оставила в ней людям. Детей нарожаю. Актрисой буду, ведь я красивая… Иль петь буду, учиться пойду в консерваторию, ведь у меня голос есть…» Он тогда обидел ее, усмехнувшись, вздохнув, сказал равнодушно: «Спи!» Наверное, ничего не понял или не хотел помечтать вместе с нею.

Спи, и все. Мол, завтра рано вставать, тебе хорошо мечтать, а мне на работу…

…Вот и сейчас ему нет до нее дела. Сидит за столом, голова чуть не под лампой, уткнулся в журнал. Она тоже — в газету. Вот открыли Дворец бракосочетания. И почему это тут же в газете сообщают о разводах? Как о смерти, только без траурных рамок. Очень много разводов. М-да… А вот у них с Федором даже и развода не будет. Не записаны. Просто живут без свадьбы.

Катя отложила газету, рассеянно посмотрела по стенам. На вышитом коврике, который она принесла из дому, олень, встав на камень, все тянулся к веткам, чтобы ущипнуть листьев.

Пушкин на гипсовом круглом барельефе сердито смотрел в сторону Федора, и, казалось, он вот-вот заговорит громко и стихами.

Катя закрыла глаза: «Чужая я ему, чужая». В полудремоте почувствовала щекой горячее дыхание и осторожное прикосновение губ.

— Ложись спать.

Это Федор говорит.

Катя обняла его, притянула к себе, шепнула:

— Потуши свет.

И покраснела, будто в комнате был кто-то третий.

— Сейчас.

Оба разом вздрогнули, услышав дребезжащий звонок и стук в дверь.

В прихожую шумно вошли мужчины, Федины друзья. Некоторых она знала.

Федор засуетился:

— О-о! Вот хорошо! Проходите, раздевайтесь. — Они стали раздеваться, а он, улучив момент, шепотом сказал ей:

— Катя, у нас будет очень важный разговор, сготовь нам что-нибудь. Сходи-ка в магазин…

Накрывая на стол, возясь на кухне, ома слышала обрывки оживленного разговора. Пепельница быстро заполнилась окурками. Катя принесла им еще блюдце и открыла форточку. При ней они странно умолкали. Она делала вид, что рада их приходу, рада, что они ведут свои умные, важные разговоры. Им должно быть уютно и хорошо у Федора в гостях, а уж она постарается не ударить в грязь лицом.

Катя и в самом деле была рада, только вот почему они умолкали, когда она входила в комнату, почему Федор не представил ее друзьям по работе, или вот сейчас: они пьют коньяк, а ее и не пригласили.

Федор иногда забегал на кухню, где она сидела, и требовал то «подбавить лимончику», то «подбросить колбаски», то «откупорить еще бутылочку и не забыть нарзан».

Ну, конечно, она бы мешала им там, сковывала их разговор. Пусть уж они наговорятся всласть. Так нужно. Это для дела. Их разговор, громкий, вразнобой, со смехом, был слышен на кухне. Катя не вникала в него, она слышала обрывки и ловила только голос Федора. Речь шла о том, что необходимо откликнуться на призыв партии, выжать из мартеновских печей все возможное, выполнить расчетный план семилетки и выдать сверхплановую сталь. Федора слушали, сразу умолкая, когда он начинал говорить, да и голос у него был громкий. Он возмущался тем, что много металла уходит со шлаком, что молодые сталевары печь ведут неровно, увеличивают теплые нагрузки, а это приводит к износу мартена.

Это Катя поняла и была согласна с ним.

С Федором спорили, убеждая его в необходимости каких-то скоростных плавок, рекордных и еще каких-то, а он не соглашался и все кричал: «Черти, да поймите вы, нам надо надолго сберечь агрегаты…» Конечно, Федор прав! Ведь он говорил ей о сокращении простоев, о затяжных ремонтах подин. Кате не терпелось вбежать туда, в комнату к ним, и тоже что-то сказать, что-то доказать. Ну хотя бы вот о том, что Федор прав, нужно действительно сократить чертовы простои, не увлекаться рекордами, а беречь эти агрегаты, ведь не зря же он однажды во сне, беспокойно заметавшись, выкрикнул: «Увеличить производительность печи!» Она даже испугалась тогда.

Она бы сейчас поговорила с ним или просто посидела рядом и послушала. Уж она бы различила, кто из них прав, кто виноват! Но о ней не думали, как будто ее нет совсем, о ней даже не забыли, ведь Федор забегал на кухню. Катя от стыда грызла ногти, а на душе было обидно и невыносимо, хоть беги!

Она поняла, что живет около большого дела, около большого человека, только около. И, что всего обиднее, она знает Федора только по-домашнему. А все «большое» — это на заводе, в мыслях и работе Федора, в другой жизни, в которой ей нет места. Ну и вот — дожила! Кто же она теперь? Жена — не жена, друг — не друг, любимая — не любимая… Кто же? Работница. Его домашняя работница. Надомница! Женщина — для него!

Сама виновата. Зачем приходить каждый день?! Сама виновата. А он привык. Это уже как должное. А почему бы не жить нам, как другие живут? Как все люди, когда они мужем и женою.

Тут уж она не виновата. Ведь нельзя же вдруг взять и сказать ему: «Федя, когда мы поженимся?», или «Федя, когда у нас будет свадьба?», или «Федя, когда мы оформим наши отношения в загсе?..» Надо ждать этого от него.

Сегодня она уйдет. Пусть начнется все сначала. Да, сначала, как у людей. Уйдет и все. Пусть он сам догадается, если, конечно, любит и если она нужна!

Вошел Федор, раскрасневшийся, ворот рубахи расстегнут, спешит.

— Слушай, ну-ка, чаю давай. Ты чего куксишься?

Катерина выдохнула: «Ах!» — и, уткнув в колени лицо, зарыдала, не сдержавшись. А когда он шутливо и растерянно похлопал ее по плечу и со смехом спросил: «Эй, ты что?» — оттолкнула его зло, решительно. А когда он схватил ее за руки: «Не дури, у меня гости», — вырвалась, ладонью легонько шлепнула его по щеке и, накинув пальто, выбежала на улицу, где-то в глубине души надеясь, что он бросится за ней, догонит, приведет обратно. Но он не догнал.

Да, он не догнал, не бросился догонять, ведь нельзя же оставить гостей, а потом объяснять им, что она непонятно отчего вдруг раскапризничалась.

Хорошо, что никто не видел, не слышал, не заметил ни слез, ни пощечины, ни ее ухода.

Да, он не догнал, он слишком любит себя, и своих гостей, и свой завод, и свою работу, свою сверхплановую сталь — слишком любит, чтобы броситься за ней. Кто ты для него? Никто. Ты даже на его внимание не имеешь права, не то что на любовь.

Катя, увязая в сугробах, шла неторопливо к себе домой. Огни в городе уже погасли, кроме витрин универмагов и магазинов, в свете которых мелькали торопливые тени запоздалых прохожих и неторопливые — сторожей. Слышался приглушенный шум завода за дамбой и отчаянная ночная песня подвыпивших где-то за домами:

Шли они рука в руке Весело и дружно…

И это оскорбительное сейчас «весело и дружно» провожало ее до самого дома.

* * *

Он пришел ночью. Сначала постучал в окно. Раньше, вызывая погулять, он всегда стучал медленно — «раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять», — а сегодня стучал нетерпеливо и громко. Катя уже лежала в кровати и не отвечала. Пусть понервничает. Интересно, как он будет себя вести, что говорить… А что ей делать? Вот так лежать — и все? Сейчас мама ему откроет дверь… Открыла… Надо послушать, о чем они будут говорить.

Катя встала, накинула халат и, крадучись, подошла к двери. Она знала, что Федор пьян, что он будет беспомощен перед ее матерью. А она, Катя, босиком стоит сейчас, ночью, у двери и подслушивает.

Вот голос гордый и властный. Это мама.

— Она спит.

«Как же! Я усну…»

— Простите… Извините… Но… Это очень важно… Катя…

Опять голос мамы:

— Вы пьяны.

А Федор говорит:

— У нас были гости.

«Ах, какая мама! Что она говорит?! Хоть бы пригласила раздеться, сесть…»

— У вас были гости. Не пойму я, а кто вам Катя?

«Смешной, любимый Федор, опешил».

— Как это? Катя — моя невеста.

— У добрых людей невесты дома сидят.

«Мама, ну зачем так?!»

— Ну… извините меня, простите… Прошу, разбудите ее.

«Меня, значит, разбудить…»

— Не буду, молодой человек. Ночь уже.

«Ох, мама, мама, ну зачем так?!»

За дверью было слышно, как Федор кашлянул, затоптался и сказал с обидой и болью:

— Вы всегда не любили меня. Конечно, Катя ваша дочь.

Мама перебила:

— Я вас плохо знаю, Федор Николаевич.

— Да. Плохо. Катя на меня сердится.

Мама прогоняет его:

— Идите домой. Отдыхать.

— А как же Катя?

— Она сама решит.

— Да, конечно. Извините. До свидания. Эх!

…Кате стало так жаль Федора, что теперь ей хотелось бежать за ним, догнать его. «Попробуй догони! Положеньице… А что — я?! Я-то какой человек? Пустой, никчемный, неприкаянный… Вот я сейчас сяду на этот стул с поломанной ножкой и буду думать о себе. Вот мама прожила с отцом немного и родила меня. Я тоже кого-нибудь рожу…»

Катя ощупала свой живот. Она уже знала, что беременна. Ведь не зря в последнее время ее мучили страхи. Она боялась высоты, когда человек может упасть и разбиться, но хотела летать, как птица. Боялась воды, океана, глубины, но хотела плавать, как рыба. Боялась огня, тяжести и холода. Мало ли чего она боялась!

Катя посмотрела на свой халат, на рисунок в горошек и вдруг подумала, что так дальше жить нельзя!

А как жить? Думай, Катя, думай…

«Мама назвала меня пустоцветом. Ну да, конечно, я такая. Домашняя. Не у дела. Все дни у меня проходят даром, и нечем их заполнить. Я могу пойти на работу, устроиться хоть куда-нибудь».

Думай, Катя, думай.

Катя бросилась на кровать. Горошинки на халате разбежались.

* * *

Утром пришла Люська. Сообщила: «Федор уезжает в Нижний Тагил. Иди».

И вот пошла, поехала. На вокзал, к Федору. Мама украдкой посмотрела и вздохнула.

Какой-то поэт сказал, что разлука живет на вокзале…

Этой ночью тяжело валил снег, и к железным оградам надвинулись сугробы. Они утром голубые, пахнут травой и холодом…

Скорей бы попасть на трамвай!

…Трамвай был полон. Катю крепко притиснули боком к кабине вожатого; трудно было дышать, высвободиться, об ноги больно стукались углы чемоданов.

На остановке «Вокзал» все сходили, и Катя не заметила, как ее вынесли спешащие пассажиры, вытолкнули прямо в белое кружение снега, в шум людских голосов, тарахтенье машин и шелест шин. Снежные хлопья лениво падали, цеплялись за пальто, лепились на плечи, на лицо, на ресницы.

Она торопилась, беспокойно поглядывая на людей. Их было много около машин, автобусов, на стоянке такси. Сквозь пелену снежинок увидела зеленые крыши вагонов, обрадовалась: значит, не опоздала, и где-то там, у вокзала или на перроне, она увидит Федора. Ей обязательно надо его увидеть и чтобы он обязательно ее увидел. Ведь должно наконец что-то решиться, ведь не может он просто так уехать, не увидев ее и не поговорив, не простившись.

Ведь он — ее Федор! Ей казалось, что он не просто уезжает, а насовсем. А тогда он не узнает о том, о чем знает она… Он должен об этом узнать, пусть с огорчением, а может быть, с радостью. Да, хорошо бы с радостью. Тогда будет все понятно, тогда будет все чудесно, великолепно и прекрасно. А что еще?! Еще она его будет ждать… Ждать… Нет! Она, конечно, будет ждать его приезда, но чтобы он сам первым пришел к ней, в ее дом.

Катя увидела его на перроне, в кругу друзей. Федор стоял к ней спиной. Подошла, тронула за рукав. Он обернулся, нахмурился.

— Ты?!

— Да, это я.

— Вот, Катерина… Я уезжаю в Нижний Тагил. Делегация.

— Знаю. Я рада, что не опоздала.

— Ты молодец, Катя, что приехала. Молодец.

Они зашагали по перрону. За руку не взял. Под руку тоже. Остановились у ограды. За ней навалило сугробов. Снег падал хлопьями, будто белые платки, летел, словно некуда этому чистому, белому снегу деваться в небе.

— Федя.

— Да.

— Посмотри мне в глаза.

— Смотрю. Я виноват перед тобой.

Кате стало приятно от этих его слов. Она подумала: вот сейчас скажу ему о том, что теперь он будет любить не только ее одну…

Не сказала. А сказать, ой, как нужно!

— Почему ты тогда ушла?

Катя заплакала.

— Я не знаю. Мне показалось, что я тебе в тягость, что ты меня просто… ну, не любишь.

Федор смахнул снег с ее плеча и твердо проговорил:

— Ты, Катя, так не думай. Не плачь.

— Не буду, Федя. Я испугалась… Подумала, что ты разлюбишь, бросишь меня, а я ведь теперь не одна. Я рожу тебе сына…

Катины глаза блестели от слез и от подтаявшего снега на ресницах.

— Ну вот и хорошо. Ну вот и отлично. Теперь нас трое. Да, Катюша?! Ох, и дура ты, ох, и дурочка моя!..

Голос его был растерянным и дрожал. Наверное, ей показалось. И так уж она столько передумала о нем и хорошего и плохого.

— Мы… будем ждать тебя. Я, Федя, и работать пойду, и все-все буду делать!

Федор смеялся, счастливый прижимался щекой к ее щеке, говорил, мурлыкал что-то ласковое, забыв о том, что нужно идти в вагон. Ехать ему, наверное, не хотелось. Или ей опять показалось.

Видно, он очень ждал ее. Вот даже ключи держит в руке!

— Слышишь, звонок? Это тебя кличут друзья из тамбура. Поспеши. Иди, Федор.

Федор поправил у нее шарф, поцеловал прямо в губы, отрывисто, горячо и побежал к вагону. На бегу он неуклюже взмахивал ключами, а потом сунул их в карман.

Вот он схватился за поручни. Катя побежала вровень с отходящим поездом, вровень с его вагоном. Снег перестал падать. Колеса скрипели.

Думала, услышит: «Катя, Катенька! Ключи!» Как раньше…

Думала, Федор выбросит руку вперед. В воздухе мелькнет светлое серебряное кольцо и упадет к ее ногам. На кольце — три ключа. Один большой, тяжелый — от двери, второй — от английского замка, а третий, совсем маленький, — от почтового ящика, в котором не умещаются газеты и журналы.

Но Федор висел на подножке, обняв руками оба поручня, и смотрел на Катю, прищурившись, сосредоточенно, большой, тяжелый, и она боялась, что поручни оторвутся, и еще боялась разрыдаться.

…Она стояла одинокая, со злой, но гордой, уже материнской улыбкой, стояла долго и все смотрела вслед уходящему поезду, который увозил Федора далеко, в степные, чистые, белые дали, в тайгу, в Тагил. И когда поезда уже не стало видно, только паровозный дым остался на перегоне и повис тучкой над одинокой будкой стрелочника, Катя пошла задумчиво, не торопясь, меж сугробов, по тропе, протоптанной людьми.

Сугробы эти и сейчас пахли травой и холодом.

Около станции в покатой ложбине меж кустиков акаций прыгали красногрудые снегири, и от них на белом снегу отражались розовые пятнышки отсвета.

Катя вздохнула: что сугробы! Они растают, а впереди-то еще целая жизнь!.. Да, жизнь, в которой сугробы растают…

СЕМЕН БУНЬКОВ,

АЛЕКСАНДР МАШИН

Семен Иванович Буньков родился в Сибири. Окончил Уральский государственный университет. С 1949 г. по 1956 г. работал в «Уральском рабочем», позднее — в журнале «Урал». Много ездил по Уралу, Сибири, Дальнему Востоку. Последние два года работал корреспондентом «Известий» по Дальнему Востоку. Сейчас — корреспондент «Известий» по Южному Уралу. Член КПСС. Автор рассказов и очерков, которые публиковались в центральных и областных журналах. В 1956 году в Свердловском книжном издательстве вышел сборник рассказов «Трудный возраст» (в соавторстве с В. Турунтаевым). В 1960 году в московском издательстве была выпущена повесть «Дорогой своего сердца».

Александр Владимирович Машин родился в Москве. Учился в Литературном институте. Потом уехал в Тувинскую автономную республику, где работал в молодежной газете, печатал стихи, переводы стихов и рассказы.

С 1954 года работает в газете «Комсомольская правда» сначала корреспондентом по Туркменской республике, потом по Дальнему Востоку. В настоящее время — корреспондент по Южному Уралу. Член КПСС.

А. Машин печатал стихи, переводы, очерки и рассказы в центральной прессе. Фильм «Шел геолог» по сценарию А. Машина на Третьем Всесоюзном кинофестивале получил премию.

СТАЛЬ И КНИГА

Очерк

Узкие, славно каньоны, горные расщелины. Сосна с крепкими узлами корневищ на сером валуне. Промелькнули, запомнились. Гулким хозяйским басом пропела сирена, поезд замер. Олег Иванович Тищенко подхватил по-студенчески легкий чемодан, спрыгнул на платформу.

Оглянулся вокруг, удивился: «Где же город?»

Горы. Между ними, взбегая по склонам, словно на ступеньках большой лестницы, лепятся дома. От того ли, что город поднялся над землей, кажется, что тяжелые облака плывут очень низко. Невзначай присаживаются на вершины и, запеленав влажным покрывалом, топят взгорья в тумане.

Словно сбрасывая минутное оцепенение, Олег Иванович поспешил к машине. И с этой минуты — мелькнуло где-то в мыслях — началась его новая жизнь в новом городе. Впрочем, город был старый, уральский. Олег Иванович много раз проезжал мимо и смотрел на него из вагона московского поезда, как на все мелькавшие по пути города. Видел и эту крутую гору Косотур, рассекающую город надвое, и прокопченные заводские корпуса, мимо которых сейчас неслась машина.

— Завод имени Ленина, здесь работал Павел Петрович Аносов, — произнес шофер, не поворачивая головы, и сбавил скорость: «Смотри, мол, куда приехал…»

«Аносов и Тищенко», — съязвил над собой Олег Иванович и замер на сиденье.

Аносов с пьедестала памятника смотрел прямо на него. Чуть склонив крупную кудрявую голову, он держал в руках согнутый, как прут, клинок.

«Тайна булата. Вот он, человек, открывший тайну булата», — мелькнуло в памяти Олега Ивановича, и угрюмое настроение растаяло в добрых воспоминаниях о большом российском ученом.

Впереди показались кварталы желтых, усталых от пыли домов.

— Поселок металлургов, — добросовестно комментировал шофер, глядя перед собой.

«Большой», — неопределенно подумал Олег Иванович, вновь вспоминая свой разговор в совнархозе.

— Поезжайте, Олег Иванович, в Златоуст, — говорил ему грузноватый, высокий, с пристальным взглядом заместитель председателя совнархоза, — человек вы молодой… Работа, хорошая работа ждет вас на новом месте, — заместитель председателя лукаво прищурил большие темные глаза, неторопливым жестом разгладил морщины на лбу.

Тищенко заранее настроился к отпору, слова протеста рвались с языка, но заместитель, устало и будто в такт его словам постукивая карандашом, негромко сказал: «Надо, Олег Иванович. Надо, чтобы вы поехали».

Олег Иванович осекся: «Спорить бесполезно».

«Надо. А почему именно мне?» Наверное, со стороны виднее. Наверное, по этой, необъяснимой для него причине и направили Олега Ивановича на металлургический завод в Златоуст.

Покидать Челябинск было жаль.

Не потому, что областной центр сулил какие-то особые житейские блага. Олег Иванович не был обременен привычками, которые иной раз крепче цепей держат человека в одном городе. Он по-солдатски легко поднимался с места и на новой работе «окапывался» сразу основательно.

Южанин по рождению, он и тогда, в новом для него Челябинске не терял по пустякам время. Десять лет назад, едва перешагнув после техникума проходную, он сразу поступил в политехнический институт, на вечернее отделение («сила есть, хватит на работу и учебу»). А потом как-то очень быстро сдружился с «железными» людьми, с товарищами по работе. Назначения были хоть и приятны, но всегда неожиданны. Радовался, как подарку, не замечая и не думая о том, что в общем-то люди ценят его за работу. Иные говорили — он это слышал и про себя улыбался — «быстро выдвигается». А он никуда не «выдвигался», он просто стремился больше узнать и больше сделать. И делал с душой всегда — когда работал вальцовщиком, когда его вдруг поставили технологом, а затем начальником прокатного цеха.

Наверное, Тищенко был инженер по рождению, по призванию. Его сразу пленило дыхание молодого гиганта металлургии. Челябинский завод словно обрел привычные черты, как лицо любимого человека, с которым идешь по жизни вместе. Свой, Челябинский, был ему, как инженеру, еще и тем дорог, что это был завод полного металлургического цикла, что на нем плавили сталь высоких марок. Он чем-то напоминал по размаху Магнитку и увлекал особой технологией. Там была «сладкая каторга», как в шутку когда-то называли друзья-студенты занятия любимым делом. Наверное, потому и жаль было расставаться с Челябинском…

На завод Тищенко пришел через два часа после приезда в Златоуст. Пожилой вахтер в синем ватнике, туго перехваченном солдатским ремнем, секунду-другую подержал в ладони новенький пропуск, внимательно посмотрел на Олега Ивановича и почтительно посторонился: «Главный инженер». Из проходной с узкими, вытертыми до лоска деревянными перильцами Олег Иванович наугад зашел в ближайший цех. Он оказался мартеновским.

В глаза бросилась пыль, точно спрессованная на полу и стенах, шлак на рабочей площадке.

Цепким взглядом выхватывая кучи хлама, молча шагал главный инженер по длинному пролету. Не терпелось быстрее увидеть все «хозяйство».

В первом прокатном наткнулся на склад изношенных деталей. Остановил высокого, сутуловатого мастера, поинтересовался:

— Не знаешь, зачем это?

— Как зачем? — переспросил мастер, округляя серые, словно бы обведенные темным карандашом глаза, — на всякий случай, вдруг что-нибудь понадобится…

«Плюшкины», — брезгливо поморщился Тищенко.

Начиналось его «боевое крещение…»

Странное впечатление производил Тищенко на окружающих в первые дни своего пребывания на заводе. В цехах успели прослышать, что коренастый и быстрый на ногу человек — новый главный инженер. С утра, едва заводской голосистый гудок созовет людей на рабочие места, главный — всегда подтянутый, чисто выбритый — шагает из цеха в цех. Пройдет, остановится где-нибудь в укромном месте и надолго замирает, всматриваясь и словно во что-то вслушиваясь. Казалось, он сознательно уходит в тень, хочет остаться незаметным. Это настораживало, а некоторых — отпугивало: никаких указаний Тищенко не давал, ни во что не вмешивался — будто и не он здесь главный…

— На экскурсию пришел, что ли? — пожимали плечами иные и вслух сравнивали: не-ет, не чета старому. Тот, едва заглядывал в цех, сразу разгон давал. От того ничего, бывало, не укроешь, все видел. «Снимал стружку», только держись!..

— Молодой больно, — сочувственно вздыхал другой, — не по силам, видать, для него пост…

Обрывки нелестных разговоров долетали до слуха Тищенко, жалили самолюбие. Он, казалось, не слышал их, но на лбу сбегались морщины. Мысленно он отметал недовольство людей, которым почему-то не по нутру пришлась его молодость: «Состариться никогда не поздно». Чаще обычного дымил папиросой, сквозь сизую струю зорко всматриваясь в окружающее.

Мастер суетливо бегает по пролету, распекает то одного, то другого, а дело стоит. Зашел к начальнику цеха — там полно народу. Начальник не успевает ответить на град вопросов. Он хватается за телефонную трубку, отдает распоряжения по пустячным делам…

«Диспетчер», — беспощадно констатирует Тищенко.

Недоверчивые и настороженные взгляды преследовали Тищенко и поздно вечером, когда он оказывался перед высокой аккуратной стопкой деловых бумаг на письменном столе. Эти взгляды требовали, торопили. А он — он многое хотел узнать о предприятии, он вслушивался в его ритм, выверял его «дыхание», словно прикидывал, на что способен завод в дальнем походе. Под торопливый разговор экспрессов, под густое шипенье автомобильных шин за окном Олег Иванович листал отпечатанные мелким типографским шрифтом брошюры — годовые планы завода, так называемые планы организационно-технических мероприятий. Читал и раздражался: главная нить все время ускользала, как ускользали от взгляда и сами бисерные буквы брошюры.

В планах все распылено, сведено к частным вопросам, не понять, на что нацелена инженерная мысль. На заводе десятки, сотни великолепных специалистов, но где, где их коллективная мысль?!.

Олег Иванович в раздражении поднялся, распахнул окно — в комнату хлынул прохладный, с гор, воздух. По склонам Паленой и Гурьихи волнами переливалось электрическое море. Мимо окон протопала, прозвенела, расплескав молодое веселье, голосистая компания.

Олег Иванович с завистью проводил ее взглядом, вернулся к столу. И опять — едва взглянул на бумаги — остро нахлынули мысли, давно мучавшие его. Отчего, по какой причине появляются на наших заводах инженеры-«рукомахатели»? От того ли, что много специалистов. Но это — великое благо. Не учат в институтах умению инженерно мыслить? Но это — чепуха. Может быть, дело в общей заводской атмосфере, в чем-то таком, что еще ему неизвестно?

«Думай, главный инженер, думай! Люди ждут твоего слова».

КОМАНДИРОВКА В… БИБЛИОТЕКУ

Брови главного инженера сошлись к переносице.

— Второй мартын? Кто такой? Ах, так вы называете мартеновскую печь… А не кажется ли вам, что такие выражения… не подходят для инженера?

Мастер пожал плечами, обиженно буркнул:

— Так говорят металлурги, — пожевал полными бледными губами, добавил с нескрываемым вызовом: — Хорошие металлурги.

Тищенко отвернулся, словно плечом отстраняя возражения. Обронил, будто для себя:

— Писатель, говорящий «чаво…»

Главный инженер шел по цеху быстрым, тяжелым шагом. Раздумья не сковывали его. Энергия мысли требовала движений, а привычка к спортивным занятиям дисциплинировала их. На полу валялась оброненная кем-то гайка. Случайно задел ее носком ботинка. Звякнув, она запрыгала по заклепкам железного пола.

«Выплясовывается, не выплясовывается, — припомнил главный инженер услышанное на каком-то цеховом совещании. — Ну, прямо чехарда какая-то!» И что-то показалось знакомым, общим в звякающей по железу гайке и в режущих слух вульгаризмах. Общее было в ненужности, случайности, в какой-то безалаберности. Нелепые словообразования, заменившие у некоторых инженеров техническую терминологию, казались продолжением чего-то более трудного, с чем неизбежно предстоит еще встретиться.

Тищенко был убежден: человек, который говорит не доводка, а отдуплился, камень — вместо известняк, забывший, что в технике измерения ведутся на миллиметры, а не на сантиметры и дециметры, не хочет или разучился мыслить четко, по-инженерному. Приказом не отучить людей от вульгаризмов. Это выглядело бы чудачеством.

Да, нужно убеждать! Но он торопился, многое на заводе следовало изменять, а кое-что — ломать, резко и бесповоротно! Да, он будет убеждать. Это он на собрании заводского партийного актива говорил:

— Завод качественных сталей не может так работать, в грязи и захламленности. Помните, гости, посетившие нас, похвалили: в цехах грязно, а сталь варите отличную. От такой похвалы со стыда сгоришь! Как нигде, на нашем заводе обязательна высокая культура производства.

Это он просил редактора заводской газеты:

— Больше пишите о культуре производства. Бейте во все колокола! Давайте наступать одним фронтом.

Тем не менее главный инженер верил в силу порядка, установленного административными мерами. И, конечно, кроме призывов, нужен порядок, во всем следует установить твердую систему, любыми строгими средствами. И люди поймут: так надо!

«Система» давалась нелегко. Наверное, так уж устроен человек: по душе ему больше директор-добряк, инженер — душа нараспашку. Милее тот, кто чаще улыбается и порой забывает о требовательности. И хоть видят люди, что дела у добряка-директора идут не ахти как, но прощают — «хороший человек…» А когда Олег Иванович созвал главных специалистов и суховато пригласил: «Пройдем по заводу», он встретился с недоуменными взглядами.

— Что-нибудь случилось? — вежливо осведомился один из них.

— Увидим на месте, — по-прежнему сдержанно ответил главный инженер.

Главные специалисты шагали по маршруту, проложенному Тищенко в первые дни «экскурсий». В прокатном главный инженер вызвал начальника цеха и, указав на склад мертвых деталей, приказал:

— Этот хлам уберите немедленно!

— Но позвольте…

— Не позволяю. — Обернулся к коллегам, доверительно сказал:

— Помните, Станиславский говорил, что культура театра начинается с вешалки?

Инженеры пожали плечами: дескать, здесь не театр и незачем устраивать спектакль…

В первом сталеплавильном Тищенко заставил вычистить пролеты и вывезти всю грязь.

— В конце дня вернемся, проверим, — сказал Олег Иванович ровным голосом, словно обещал прийти на чашку чая.

Грязь вывезли и когда обнажился пол, все увидели: колонна под печным пролетом держится на весу… Низ ее разрушился давно, но под слоем пыли никто этого не замечал. Останься все, как прежде, могла произойти катастрофа. Разглядывая острые клинья колонны, главные специалисты убеждались, что система Станиславского все-таки имеет прямое отношение и к их заводу…

Многое словно бы обросло пылью старых привычек. Свежий и острый глаз вновь прибывшего разглядел это. Нужно было выметать пыль… Главный инженер стал самым яростным борцом за культуру производства.

Культура производства… Большое, емкое слово! Олег Иванович часто думал о том, что она складывается из многих мелких и мельчайших деталей. Она вырастает из общей культуры, из знаний, привычек инженера и рабочего, зависит даже от того, с каким настроением и мыслями приходит человек на работу… А чем дышит заводская инженерия?

Олег Иванович пригласил первым на «душеспасительную» беседу Павла Сидоровича. Удивленный ранним вызовом, широкий в кости, полнеющий высокий мужчина с желтыми проплешинами на крупной голове, деликатно втиснулся в дверь и, настороженно поглядывая на молодое начальство, присел напротив.

— Закуривайте, — предложил Олег Иванович.

— Спасибо, не балуюсь, — стул скрипнул в такт словам.

— Это хорошо! — одобрил Тищенко и без всякого перехода спросил: — Скажите, Павел Сидорович, как вы мыслите свой завтрашний день?

— Предлагаете на пенсию?

— Да, нет, — нахмурился главный инженер, — я о цехе спрашиваю. Хочу узнать ваше мнение, что, например, требуется для производства?

Павел Сидорович облегченно вздохнул и, еще смущаясь собственной бестактностью, заторопился:

— Плавильная машина — раз, — он уже начал было загибать на левой руке длинные, прокопченные пальцы, но Тищенко прервал:

— Не о том говорите, Павел Сидорович. Я спрашиваю о революционных переменах, о том, что надо решить в вашем цехе с глубокой перспективой?

— Революцию мы давно совершили, — того только и хватило на неловкую шутку. Левая рука его с загнутым было пальцем тяжело легла на колено. На морщинистом лице блуждала потерянная улыбка.

— Тогда скажите, что вам больше всего понравилось из прочитанных технических новинок?

— Какие там новинки! — жалобно поморщился собеседник, — сами знаете, текучка заедает… Так, от случая к случаю кое-что листаю.

— Не помните, о фотореле не доводилось вам читать?

— Какое вы сказали реле?

— Фотореле. Не приходилось видеть? Павел Сидорович отвел взгляд.

— Поезжайте на Челябинский металлургический, — почему-то испытывая неловкость, посоветовал главный, — электричкой здесь… сколько часов?

— Четыре…

— Ну вот и отлично. Поезжайте, потом расскажите, что увидите.

Через несколько дней Олег Иванович проводил заводское совещание. Разговор шел о том, какими путями перенимать опыт, как навести порядок в технической информации и не открывать того, что известно соседям. На трибуну поднялся Павел Сидорович. Потирая желтые, сияющие в молочном электрическом свете клинья-проплешины, он рассказывал:

— Был я недавно на Челябинском металлургическом. Видел очень любопытный прибор, знаете, такой простой, похожий на шею гуся.

— А если точнее. Как он выглядит для инженера? — подал голос Тищенко из президиума.

— Ну, знаете, такой белый, сверху изогнут, — охотно пояснил Павел Сидорович.

Казус? Конечно. Но он помог Олегу Ивановичу разглядеть беду, прежде не очень видную. Он увидел, что Павел Сидорович, добряк и работяга, влюбленно застрявший на родном заводе, за четверть века утратил перспективу.

«Опыт большой, а сталь варит, как щи, на глазок, по нюху», — с досадой думал Олег Иванович. «Работает ногами да телефоном» — так, помнится, любил говаривать его учитель, крупный инженер-металлург.

«Завяз в прошлом», — необидно и точно определил застарелую болезнь Олег Иванович, по привычке обдумывая в рабочем кабинете прошедший день. И, собирая морщины на лбу, искал выход. Понизить в должности — все очень просто и… очень сложно. Опять вспомнил: чтобы выучить и поставить на ноги командира производства, государство расходует десятки тысяч рублей. Сейчас иной начальник цеха может быть не в «форме», как опытный спринтер, вступивший в соревнования без тренировки. Но ведь он — опытный…

«Тренировка», — осенило вдруг главного инженера, бывалого спортсмена. Рука потянулась к бумаге.

«Приказ…» — ложились нехитрые по смыслу слова. Главный инженер отправлял начальников цехов и их заместителей в обязательную командировку в… библиотеку. Еженедельно, в четверг всем начальникам цехов и заместителям главный инженер предлагал от двенадцати дня до двух находиться в технической библиотеке.

Приказу никто не поверил. В четверг читальный зал научной технической библиотеки пустовал.

Олег Иванович в час дня завернул в серое здание на пригорке, весело глядящее светлыми окнами на припудренные сажей корпуса цехов, невозмутимо осмотрелся в большом зале библиотеки. Аккуратно пустующие столики. Матово сверкает, зовет раскрытыми в журнальном изломе заголовками статей застекленный стенд. И — ни одного человека. Прямо из библиотеки позвонил одному из начальников цехов.

— Почему вы до сих пор в цехе?

— У меня же плавка идет!..

Олег Иванович на миг представил его потное, в морщинах лицо, взъерошенные редкие волосы на глянцево-желтой коже и, сдерживая улыбку, резко сказал:

— Цех пусть хоть взорвется, а вы извольте идти в библиотеку! — Помолчал, рассчитывая услышать возражения, — не дождался и жестковато добавил: — Если без вас цех не может остаться хотя бы два часа, то я бы не назвал это образцом руководства.

…— Понимаешь, — говорил Олег Иванович жене Надежде, — чертовски трудно вырваться из плена старых привычек. А так хочется рвануть вперед, чтоб штаны трещали на ходу!

— А кто будет чинить? — откликнулась Надежда, оборачиваясь на ходу и пристально глядя на мужа.

— Нет, Надя, я всерьез.

— Понимаю, — медленно и как-то раздумчиво отозвалась жена, — только знаешь, про тебя на заводе разное болтают. Говорят, приехал тут, все ему надо по-своему… Честолюбец какой-то…

— Чепуха! — резко бросил Олег Иванович, — болтают те, кто не смотрит дальше ведомости на зарплату. Умные сами разберутся.

— Ну-ну, кипяток, — Надежда укоризненно покачала головой, сбавила шаг.

— А что, неправда скажешь, — продолжал Олег Иванович, — чуть человек начнет по-своему что-то делать, к нему раз — ярлык. Если хочешь, да — я честолюбец.

— Не наговаривай на себя.

— Нет, буду! — переходя на шутливые ноты, но с вызовом, точно он адресовал это не жене, а кому-то другому, говорил Олег Иванович, — только не в том понимании честолюбец, как некоторые считают. Мне нравится, когда я вижу сделанное, завершенное. Ведь не барабан же я! Ты вон пол вымоешь и то тебе нравится — ты довольна чистотой в доме. А разве я не могу гордится своим «вымытым полом»?

Они медленно поднимались по лесной тропинке на взгорье. Стояло свежее и тихое майское утро. Сквозь узорные прогалины между верхушками деревьев виднелось ослепительной синевы небо. Изредка в лесные «окна» заглядывали дымчатые с сизыми размывами по краям облака. Кругом разливалась тишина, настоянная на крепком лесном разнотравье и духовитой хвое.

— Давай присядем, — предложила Надежда, не проронившая ни слова во время внезапной вспышки мужа.

Они отыскали плоский, прогретый на солнце валун, сбросили на него рюкзаки. До горы Таганай, куда они направлялись, еще далеко, а спешить им в общем-то некуда в воскресный день.

Олег Иванович посмотрел вниз. Город раскинулся вольно, богатырски разбросив улицы по долинам и сопкам. На железных крышах домов, уменьшенных расстоянием, сверкало, разбрызгивая серебряные лезвия, яркое солнце. А вдалеке, закрывая строения, поднимались вверх волны желтого дыма. Под лучами солнца они казались тяжелыми, чуждыми голубому небу и всему весеннему цветению природы.

Олег Иванович взглянул на жену: о чем думает она? Наверное, просто отдыхает. А ему все кажется, что заводской дым над городом неестественен, что скоро настанет время, когда и на металлургический завод рабочие будут приходить не в замасленных, отполированных сажей и маслом спецовках, а просто в костюме, при галстуке.

Будущее. Каждый рисует его по-своему. Для Олега Ивановича оно началось уже сегодня. На заводе закладываются первые камни для этого: в электросталеплавильном цехе создается вакуумное отделение. Оттуда пойдет шагать вперед новая культура производства. На завод недавно приезжали сотрудники института имени Патона. Шел разговор о строительстве установки электрошлакового переплава. Она будет давать чистейшую, как слеза, и самую надежную сталь. Ради завтрашнего дня стоит работать, вспоминая об отдыхе только тогда, когда жена начинает ревновать к заводу…

СВЕТ И ТЕНИ

Все то, что резало глаз в первые дни, на какое-то время заслонило от Тищенко главное. Он будто бы позабыл о тех, кто и до него варил сталь редких марок, кто так же, как и он, обрек себя на «сладкую каторгу» поисков и дерзких находок. С ним случилось примерно то, что бывает с человеком, когда он выходит из темного помещения на яркий свет и на миг утрачивает зрение: окружающее сливается в оплошное пятно. Потом к нему само собой возвращается видение мира таким, каким он есть.

Разговор с начальником технического отдела Владимиром Дмитриевичем Ощепковым для главного инженера оказался неожиданным. Попыхивая дымком, Владимир Дмитриевич бережно стряхивал пепел в мраморную, в нервных прожилинах пепельницу и, так же бережно отсеивая слова, говорил:

— Идем голова в голову с другими заводами. А могли бы пошире шагать. Вспомните, Олег Иванович, ведь первую-то советскую сталь для шарикоподшипников дали мы вот в этих цехах, — Ощепков сдержанным жестом показал за окно и, точно припоминая что-то очень дорогое и давнее, совсем тихо, вместе с затяжкой дыма выдохнул: — еще в тридцатом году…

На полных губах главного инженера заиграла улыбка:

— Извините, как-то не запомнилось. Наверное, потому, что тогда мне было всего четыре года от роду.

Улыбнулся и Ощепков: понравилась откровенность главного. Почувствовал себя словно раскованным, неожиданно увлекаясь, заговорил о прошлом:

— А для меня, извините, это была целая эпопея. Я ведь тогда был начальником первой электропечи в Златоусте.

Ощепков откинулся на спинку стула, посветлел лицом, молодо заблестели выцветшие строгие глаза.

…На заводе в то время всем бил в глаза ярко раскрашенный хвастливый плакат-реклама: «Весь мир вертится на подшипниках СКФ!» СКФ — знаменитая в свое время шведская сталелитейная фирма, монополист по производству шарикоподшипников. В ее сейфы перелилось немало советского золота — в стране нарождалась автотракторная, авиационная, станко- и приборостроительная промышленность.

Тогда-то и появилась на заводе первая импортная электропечь, на которой предстояло разгадать секреты производства спецсталей. За год — неимоверно короткий дрок! — советские специалисты выплавили около двадцати различных марок стали. Каждая была, как любимая дочь… Отечественные машины стали «вертеться» на собственных подшипниках. А шведская фирма, хваленая и хвастливая, попала впросак.

Московский завод «Шарикоподшипник» направил ей на испытание подшипники: образцы №№ 1 и 2 — из шведской стали, №№ 3 и 4 — из златоустовской. Но в документах, как и полагается «по этикету», этого не указали. Шведы не стали испытывать первые подшипники: они-де недоброкачественны. Подшипник № 3 показал 120 процентов долговечности, а четвертый, изготовленный из златоустовской стали более поздних плавок, — 397 процентов!

— Долго тогда потешались наши рабочие над фирмой, — говорил Владимир Дмитриевич и, словно заглушая воспоминания, придавил окурок в «нервной» пепельнице, — а плакаты мы на память сохранили. — Дело это, конечно, давнее, а вспомнил о нем так, к слову, — Владимир Дмитриевич осторожно улыбнулся, спрятав хитринку в уголках глаз. — Нынче, сами знаете, завод дает больше пятисот марок стали и какой стали! Вам, Олег Иванович, наверно, наши цехи после Челябинского слона моськами показались, а мы-то видим, как они помолодели за тридцать лет. Как подумаю, что скоро на пенсию, что все это останется для меня за проходной, так вот здесь перехватывает, — Ощепков указательным пальцем ткнул себя в ребра, размягченно и как-то очень по-доброму улыбнулся.

«Да что они в самом деле: только и разговору что о пенсии. Боятся, что ли?»

Ощепков, между тем, осторожно предложил:

— Не все у нас ладно, Олег Иванович, в проектном. Потолковали бы с народом, послушали бы их обиды и насчет прошлого и насчет будущего…

Главный инженер вскинул голову с растрепанной черной шевелюрой, не тронутой ни единой серебряной нитью. «Вольная» прическа была единственным «допуском» в облике всегда подтянутого, аккуратного до мелочей главного инженера.

«А ты, брат, не такой уж железобетонный, как иногда кажешься», — не зло усмехнулся про себя Ощепков, меряясь дружелюбным взглядом с молодым начальником.

Тищенко смотрел на него так, будто мгновенно решал в уме какую-то задачу. «Обиды насчет будущего — это камень в мой огород или что-то другое? Упрек или совет?» Встал, протянул, прощаясь, руку. О каких бедах говорил ему Ощепков, не спросил. Любил находить их сам, будто открывая их первым. Потом свежесть собственных впечатлений выверял точными расчетами, тем, что сделано и делается.

Он считал, что любой уважающий себя руководитель на все должен иметь собственное, но многократно выверенное суждение. Нет, он не пренебрегал мнением других. Но прислушиваться к мнению других — не значит ли это, что надо прежде всего обладать собственным?

Зрелость к руководителю приходит не сразу. Какое-то время Олегу Ивановичу казалось: он всему голова, не замечая порой, что от таких мыслей эта самая голова начинает кружиться. Просчеты в такие моменты, когда главный инженер возлагал надежды только на силу собственных приказов, были почти естественны. Может быть, зрелость начинается с той минуты, когда новый человек перестает чувствовать себя «варягом», призванным на царство, и начинает видеть себя равным среди единомышленников, идущих плечо к плечу с ним. Это сознание единства руководителя и коллектива обычно удваивает силы обоих.

Нечто подобное, как видно, произошло однажды и с Тищенко…

…Помещение проектного отдела было мало даже для его немногочисленного штата.

«Сейчас начальник отдела, наверное, скажет об этой беде», — подумал Олег Иванович, перешагнув порог и крепко пожимая суховатую ладонь пожилого, сдержанного мужчины.

Тот ни на что не жаловался, ждал, что скажет главный. Шорох бумаги в соседней комнате, где работали проектировщики, стал тише. В открытую дверь кабинета было видно, как за столами сближались головы — должно быть, шепчутся.

«Видно, здесь не привыкли к приходу начальства», — усмехнулся Олег Иванович.

«Затишье» длилось недолго. Снова зашуршали толстые листы бумаги, словно чем-то оживленный шепот. Пожилой проектировщик с мешками под глазами, словно наклеенными на бледном от комнатного плена лице, с одышкой кричал в телефонную трубку:

— Владимир Васильевич, я сейчас забегу к вам с проектом. Очень прошу, не уходите, мне еще с пожарниками «утрясать» надо. Второй день не могу вас поймать.

Тищенко недоуменно взглянул на начальника отдела. Тот устало пояснил:

— Так вот и приходится бегать за начальниками цехов, бывает неделю работаем, а другую подписи собираем. В общем, работы хватает, — саркастически закончил он свою тираду.

— Мелочами занимаетесь, заплаты шьете на дырявые кафтаны. А мелочами, как сухим пряником, никого не заманишь в отдел…

Начальник отдела наклонился над нижним ящиком стола, извлек папку, протянул главному инженеру. Так же молча тот взглянул на титульный лист: «1958 год. Мартеновская печь без передней стенки».

— Почему не закончили?

— Руководство завода считало, что есть более срочные заботы, — чуть заметно улыбнулся, подчеркнуто вежливо добавил: — латать старый кафтан…

— Когда сможете закончить проект?

— Теперь в этом нет нужды. Мартен без передней стенки работает на «Амурстали». Как он действует, сказать затрудняюсь, отсюда не разглядеть.

Испытывая чувство неловкости, Тищенко мысленно обругал себя: «Торопыга бесчувственный! Человек итак обижен мелочностью навязанных ему забот, а у главного инженера не хватило даже такта, чтобы выслушать опытного специалиста».

— Ну, что же, — уже мягко сказал главный инженер, — выписывайте командировочное удостоверение в Комсомольск-на-Амуре, полетите самолетом. Кстати, вы, наверное, слышали, что в Киевском институте имени Патона запрещено ездить в командировку на поездах. Считают, что лишний час пути обходится дороже лишнего рубля на билет.

Олег Иванович, словно желая освободиться от непроходящего чувства неловкости, углубился в чертежи проектов. И тотчас увлекся, точно внезапно наткнулся на что-то удивительно знакомое. Определенно, в отделе работали умные, знающие люди. Он, прокатчик по профессии, без разъяснений быстро уловил идею реконструкции стана «280». Проекту не хватало только размаха и законченности. Это была не вина, а беда отдела. Ему не давали завершить большие технические идеи.

Проектировщики латали мелкие производственные прорехи, текучка разобщала течение общей творческой мысли. В технической работе не было твердой системы, зато действовал беспрерывный «конвейер» текучки. И это рождало дополнительные перегородки между цехами, отделами. Делали многое, не успевая взяться за коренные изменения технологии и реконструкцию.

На кончики пальцев главного инженера пристала синяя пыльца от кальки. Вытер носовым платком, усмехнулся: «Пыль нового, ее-то вычищать ни в коем случае не следует». Спросил:

— Где тут был стол главного инженера?

Начальник отдела помедлил, видимо, не сразу поняв смысл вопроса, потом неопределенно показал рукой куда-то в сторону дверей:

— В конторе. В отделе стол ему был ни к чему…

После смены Олег Иванович пригласил к себе начальников цехов и главных специалистов. Усталые после рабочего дня, озабоченные, в предчувствии возможных упреков, командиры ждали, что скажет главный. Он обвел взглядом сидящих, среди них не нашел Солодовникова, начальника мартеновского цеха, и Полякова, начальника технического отдела.

«Улетели на «Амурсталь», — отметил про себя Тищенко. — Первые ласточки. Сделают ли они погоду?»

— Товарищи, я прошу выбрать время и…

— Сходить в кино, — прозвучал явственный шепот.

— Не возражаю, если после работы, — продолжал Тищенко. — А в часы работы давайте откажемся от игры в «догоняйку». С сегодняшнего дня я запретил работникам проектного отдела бегать по цехам за подписями под проектами. Прошу вас всех выбрать удобное время и еженедельно самим заходить в отдел для консультаций. Хочу еще раз напомнить прописные истины: от дверей проектного отдела начинается путь завода в будущее.

Так началось совещание, на котором шел большой разговор о путях технического прогресса.

МИНУС ПЯТЬ РАВНЯЕТСЯ… ПЛЮС ОДНОМУ

В планах организационно-технических мероприятий или планах реконструкции завода об этом совещании, естественно, не упоминается. Деловое совещание или приказ — это, как запев песни, как заводской гудок перед началом новой смены. На заводе внедряли новую технологию и осваивали новые механизмы, реконструировали цехи. Каждое новое вбирало в себя плод многих раздумий, дерзаний и опыта сотен специалистов, труда тысяч рабочих. В металл, бетон, тончайшие детали приборов воплощалась коллективная инженерная мысль. Поиски обрели простор, словно для них вымостили более широкую и прочную дорогу. Но прежде, чем они обрели это новое качество, накапливались инженерные мысли количественно.

Число работников проектного отдела увеличено втрое, скоро их будет больше в четыре раза, по сравнению с тем временем, когда Олег Иванович впервые перешагнул порог отдела. А миновало немногим более двух лет…

Про главного инженера не говорят, будто бы он перевернул всю работу завода. Но каждый непременно сошлется:

— Во все, за что берется Тищенко, он вносит систему. При нем инженеры и техники стали больше мыслить по-инженерному, искать технические решения на своих рабочих местах.

По «системе» создали цеховые конструкторские бюро. Число инженеров в цехах не увеличили, но какую-то группу их выделили в особый «мыслящий ударный отряд». Их освободили от мелочей текучки, которые часто, как зубная боль, мешают сосредоточить мысли на чем-то очень важном.

И, пожалуй, это единственное из нововведений, которое не обошлось без внутренних конфликтов и недоразумений. Пользу от «командировок» в техническую библиотеку оценили очень быстро. Привычной стала табличка на дверях заводской технической библиотеки: «С 10 до 12 часов дня проводится «час новой книги». Теперь и в цехах инженерия проводит два часа в неделю в передвижных технических библиотеках — «читает и думает». В проектный отдел дорога тоже была недлинной и полезной. Эти нововведения были как бы органическим продолжением привычной работы, только измененной в мелочах.

Конструкторские бюро возникали в столкновениях с устоявшимся заводским укладом. Каждый цех получал конструкторское бюро, как плату за более четкую организацию труда. Такой фундамент новых бюро требовал ломки многих старых производственных устоев. В прокатных цехах и термокалибровочном из штатного расписания вычеркнули должности начальников смен, вписали новые — конструкторов.

Начальник цеха Андрей Иванович Богдашкин спросил главного инженера:

— Как работать будем в вечерние смены, Олег Иванович?

Богдашкин спрашивал спокойным тоном, даже слишком спокойным, чтобы сразу не заметить раздражения начальника цеха.

— Лучше будем работать, Андрей Иванович.

— Я сам не могу находиться в цехе все три смены. Если случится что, отвечать-то придется, видимо, мне?

— Совершенно верно, — подтвердил Тищенко. — Отвечает всегда начальник цеха… Даже при начальниках смен. К слову сказать, зачем нам эти поводыри? Ведь они подменяют мастеров, а за дело отвечают меньше других. Так, рукомахатели, — раздражаясь, закончил Олег Иванович.

— Как это «рукомахатели»?

— Очень просто: головой не думает, а руками — вовсю!..

Приходили другие начальники цехов. И так же, как Андрей Иванович, требовали разъяснений. Встревоженные, возвращались в цеховые корпуса и… задерживались после работы на несколько часов. Скрытый протест выражали воспаленные от недосыпания глаза, усталый, измотанный вид… Олег Иванович словно не замечал этого, исподволь пристальнее наблюдая за работой в цехах. И постепенно, словно проходила эпидемия гриппа, спадала озабоченность у людей, свежели их лица. Начальники цехов как-то незаметно для себя снимали с собственных плеч добровольную обузу забот сменных «подстраховщиков». Многочисленные творческие ручьи пополняли глубокий поток технического творчества на заводе.

Пришло время, когда Андрей Иванович Богдашкин спросил главного инженера, нельзя ли увеличить работников в цеховом конструкторском бюро?

Резкие черты лица Олега Ивановича смягчились в улыбке, он лукаво взглянул на Богдашкина и, словно давно ожидал такого вопроса, ответил:

— Можно хоть на десять человек. Если ваши конструкторы, механизируя участок, высвободят пятерых рабочих, в бюро прибавится один конструктор. В общем, минус пять пусть равняется… плюс одному.

Удивительная эта «система» инженера Тищенко! В ней чудесным образом сплавлены творческий размах и железная последовательность. Самое главное — пусть это звучит парадоксально — эта «система» заставляет инженеров быть… инженерами. А раньше многие из них, забывая крылатые мечты студенческой юности, слишком часто превращались в хозяйственников.

Да, начальник цеха или мастер должен был знать технологию производства. Но на том и сужался круг его технического мышления. Инженер заботился о том, чтобы нормально работал стан, искал, почему плавку в мартене «запороли» в брак, и эти заботы все ниже пригибали голову специалиста. Может быть, потому для некоторых на первых порах казались странными «командировки» в техническую библиотеку. Сегодняшний план этого не требовал. Но план завтрашнего дня обязывал вернуться к институтским учебникам и технической литературе, к находкам и открытиям последнего времени. Инженер должен был оставаться инженером, человеком технического поиска.

Мы далеки от мысли все хорошее приписывать одному, пусть самому энергичному человеку. Но так случилось, что приход на Златоустовский металлургический завод нового главного инженера совпал с общим подъемом борьбы за технический прогресс.

Олег Иванович быстро сумел оценить силу дружбы, рожденной на крутом повороте. И вспоминая свои первые шаги на заводе, не раз ловил себя на досадной для себя мысли, что слишком поспешны были его ранние заключения, хотя, казалось, изучал он завод внимательно. Особенно остро тревожили его эти мысли, когда на заводе отлились новые формы коллективного творчества, когда начали рождаться творческие комплексные бригады. В них, как полушутливо определил Олег Иванович, «люди, которые умеют думать, чертить, строить, бить кувалдой». Иными словами, такая бригада от пяти до пятнадцати человек может по избранной теме завершить все работы от начала до конца.

Добровольное творчество двухсот бригад контролируется заводской общественностью и администрацией.

Олег Иванович вошел в одну из таких бригад, которой руководит инженер Тишков из Центральной заводской лаборатории. Главный инженер «сам себя под стражу взял». Бригада работает над реконструкцией стана «280». Еще на девятнадцатом съезде партии поминали недобрым словом этот старинный стан, говорили, что хуже его мир не знает. А сейчас его хотят сделать полностью автоматическим. Механизмы словно идут в наступление на стан, захватывая на нем новые плацдармы, чтобы подтянуть потом новых автоматических помощников.

И так — в каждом цехе, в каждом отделе.

…В блокноте главного инженера — расписание его рабочей недели. Он придерживается его почти с такой же твердостью, как железнодорожники соблюдают расписание движения поездов. Понедельник — проектный отдел, вторник — техника безопасности, среда — Центральная заводская лаборатория, четверг — вопросы технического прогресса… В четверг он проверяет, слушает отчеты, напоминает и требует. А может быть, в тот же вечер или на следующий, когда собирается творческая бригада, главный инженер держит ответ перед бригадиром — докладывает, что он успел сделать. И нельзя, в случае чего, сослаться на загруженность — все работают. И нельзя упоминать, что второй год занимаешься в аспирантуре и нужно успеть прочесть десятки книг — он сам посылает людей в библиотеку…

Это, наверное, очень хорошо, когда инженер по должности чувствует себя просто инженером по призванию…

Как-то Олегу Ивановичу сказали о том, что есть люди творческие и просто исполнители, хоть и с высшим образованием, нельзя от всех требовать, чтобы они стали эдисонами. Олег Иванович нахмурился, резко сказал:

— Отчетливо представляю, что не все инженеры, работающие в творческих бригадах, дадут что-нибудь новое. Но так же отчетливо представляю — каждый из них технически растет и не дисквалифицируется как инженер.

ПЯТНИСТАЯ ЛИКВАЦИЯ

Заковыристое это название для людей непосвященных. Для инженеров, а если уж откровенно говорить — для инженеров Златоустовского — оно звучит, как беда.

Беда… Кто ее ожидает от нового? Кажется принесет радость и станет это новое твоим другом — добряком или просто хорошим знакомым. И вдруг новое несет с собой, как приложение, что-то злое, вроде этой самой ликвации. Не только на Златоустовском. Челябинский металлургический, «Днепроспецсталь», «Электросталь» — все оказались слишком юными при встрече со строгой дамой металлургии. Оказалось, что освоить дуговые вакуумные печи не просто даже на их заводе, привычном к самым последним новшествам специальной металлургии.

Каждая новая плавка шла в брак. Металл поражала ликвация. Признаки заболевания не нужно было рассматривать под микроскопом. Опытный глаз сразу обнаружил темные пятна. Пятнистая ликвация была страшна своим постоянством… Она звучала в электросталеплавильном цехе так же часто, как в других — «скоростные плавки».

С тяжелым чувством поднялся Олег Иванович на второй этаж. Из-за стола вышел молодой — одних лет с Тищенко — начальник вакуумного отделения Олег Федорович Антропов. Среднего роста, сухощавый и неторопливый в движениях, Антропов производил впечатление человека, постоянно углубленного в свои мысли. Не однажды, слушая четкую и неторопливую речь Антропова, Олег Иванович замечал: тот будто сосредоточился на чем-то своем, очень важном, и стремится поскорее отделаться от суетных оперативных забот.

— Как дуговая? — после приветствия спросил озабоченно Тищенко.

— Плохо, — односложно отозвался Антропов, перебирая какие-то ведомости.

Тищенко опустился на стул. В усталой задумчивости уткнулся подбородком в ладони. Молча перекатывал в пальцах синий карандаш и начальник отделения.

Инженеры думали. В который раз мысленно перебирали все возможные технологические варианты, отсеивали то, что назойливо и знакомо лезло само… Неожиданно Тищенко рассмеялся. Антропов с удивлением взглянул на главного: что его развеселило? Извлекая коробку с папиросами, Олег Иванович заговорил:

— Понимаете, вспомнил одного чудака на нашем заводе. Как это он сказал? Да, революцию, говорит, мы давно совершили. Теперь, вроде, сиди да только рот пошире разевай — галушки сами будут прыгать… Вот как, батенька, рассудил. Настроен теперь только пожинать плоды, — Тищенко провел ладонью по лицу, словно смахивая улыбку; другим, напористым и непримиримым тоном закончил:

— Черт бы ее побрал, эту пятнистую ликвацию! Ведь наши печи — это же будущее качественной металлургии. Впрочем, что я тебе излагаю прописные истины, — спохватился вдруг главный.

— Да, затянулась наша… наш опыт, — избегая громкого слова, без улыбки отозвался Антропов.

— Послушай, Олег Федорович. Может, мы не там ищем. Может, надо нам как следует «прощупать» конструкцию печи, а?..

— Возможно… — начальник отделения по-прежнему заинтересованно разглядывал грани синего, остро отточенного карандаша. И вдруг в упор посмотрел на Тищенко.

Антропова часто поражал неожиданный ход мыслей главного инженера. Только что вспоминал о каком-то чудаке, как он сам выразился, а теперь предлагает вариант новых поисков. А что если там кроется разгадка?

Вот так же бились они совсем недавно, когда пускали индукционную печь. Проект первых печей такого типа оказался неполноценным. Но печь уже построили и отступать было некуда. Многие месяцы, почти каждый день мелькала в отделении коренастая фигура главного инженера. То он молча, словно с чем-то сверяя, рассматривал печь; то отходил в сторону и о чем-то подолгу толковал с механиком Зеноном Юхновичем или техником Дмитрием Бутхиным. А то где-нибудь в дальнем конце цеха собирал в тесный круг рабочих.

— До винтика знает, — изумленно говорили они после таких встреч, поражаясь цепкости замечаний главного.

Наверное, одному Антропову было известно, чего это стоит самому Тищенко. Бывало, вернется Олег Федорович с работы, сходит в кино, сидит, перелистывает журнал. Вдруг звонок:

— Не спите, Олег Федорович? А я тут наткнулся на одну штуковину. Скажите, пожалуйста, правильно я поднял? — И ведет разговор о «штуковине», последней статье по электрошлаковому переплаву.

А со стороны казалось: главный все на лету схватывает. В мартеновском он чувствовал себя так, словно только и делал, что всю жизнь варил сталь. Три года второй цех не выполнял план. Три года!..

— Скажите, что случилось? — допытывался Тищенко у мастеров. — И термин «скоростная плавка» вышел из употребления.

Те огорченно разводили руками.

Главный инженер направил в мартеновский работников теплотехнической лаборатории, энергетиков, других специалистов. А когда те представили данные, первый указал на причину: подводил нефтепровод. Он в местах соединения был меньшего сечения. Давление падало, пламя «задыхалось». Это и была главная причина того, что плавки «растягивались». Дали пищу пламени и быстрее, много быстрее потекла сталь. И «графа» показателей в мартеновском сама полезла вверх.

Позднее, уже здесь, в электросталеплавильном, он также стал словно дирижером реконструкции новой печи. Внесли около двадцати крупных изменений — печь стала «дышать» ровно и сильно. Коллеги с Челябинского металлургического и «Электростали» спешно вносили поправки в свои агрегаты…

— Так что же, проверим конструкторов? — спросил, поднимаясь, Олег Иванович.

— Пожалуй, стоит собрать механиков и электриков, — отозвался Антропов.

Над печью стали «колдовать» электрики. Молодой инженер Анатолий Марюнин изменил систему токоподводов, и печь выдала первый чистый металл.

— Конец пятнистой ликвации! — суховато сообщил Антропов главному инженеру.

Очень мало «лирических отступлений» разрешает жизнь главному инженеру. И не потому, что скуден душой человек… Просто не хватает ему времени. Вырвется минута-другая свободного времени, он и той рад, спешит в горы, а то на озеро. Но и он, суховатый, деловитый Олег Иванович, подвержен слабости: не может спокойно пройти по новому отделению второго электросталеплавильного цеха.

— Здесь я душой отдыхаю, здесь будущее, — признался как-то одному из коллег Олег Иванович.

Сталевар дуговой вакуумной не похож на обычного из литературы металлурга. Он, словно капитан на мостике, стоит у пульта управления, а перед ним — телевизор и оптический перископ. Приборы точно регистрируют, как ведет себя печь, а если надо заглянуть внутрь — сталевар включает телевизор…

За пультом управления — техник. Он не в той окаянной робе, жесткой и неудобной, а в обыкновенном костюме. Сверкающие чистотой стены и высокий потолок, ровная, «спокойная» температура — все, все здесь располагает к умственной работе.

Чуть дальше — новая печь. Закроешь глаза и видишь: капли расплавленного металла падают вниз и «прошивают» огненное шлаковое «сито»; стержень-электрод тает, словно сахар, автоматы незаметно опускают стержень, а внизу растет столбик чистейшей стали — самой прочной.

Это работает одна из первых в мире установка по электрошлаковому переплаву специальных сталей и сплавов. Из такой стали готовят приборные шарикоподшипники. Рассмотреть подшипник (уж очень тяжело звучит это слово!) можно только в микроскоп — десятые доли миллиметра… Преемникам знаменитого Левши требуется в нашей стране все больше такого металла.

Установку строили в содружестве с институтом имени Патона. Она — гордость старого завода. С пуском ее брак сократился почти на сорок процентов, а это в переводе на деньги означает экономию многих миллионов.

Вот почему каждый раз, когда Олег Иванович идет по просторному цеху, сверкающему чистотой, им овладевает тихое и глубокое чувство радости. С таким чувством хорошо работать, искать и находить.

ГЕРБ — КНИГА

Со временем все входит в берега. Начальники цехов сегодня с удовольствием вспоминают, что когда-то называли посещение технической библиотеки «командировкой». В заводской бухгалтерии аккуратно подшиты кипы командировочных удостоверений. Среди них есть и такие, что пока не утверждены главным инженером. Если кто-то и пострадал, то из-за собственного бездумья. Главный инженер предупреждал:

— Любой может ехать в командировку куда угодно, с одним условием: привези новое, полезное, внедри увиденное в цехе. Утверждать буду только такие отчеты.

Не все новое следует изобретать. Хотя бы потому, что где-то рядом успели подумать и сделать это самое новое. И, стало быть, полезнее и дешевле перенять то, что возникло у соседей. Иная, с толком проведенная командировка, приносит больше пользы, чем собственные открытия. В социалистических обязательствах коллектива Златоустовского завода есть пункт, который не мог появиться несколько лет назад:

«Добиться от внедрения в производство мероприятий по технической информации и передового опыта экономии в размере 550000 рублей». В цехах создаются скромные, но многозначительные организации — общественные бюро технической информации.

Это — лишь один из итогов «системы инженера Тищенко».

Обходы по цехам продолжаются теперь без него. Начальники цехов каждую неделю проводят смотр чистоты и порядка. Генеральная уборка давно закончена. Идет не ремонт, а строительство новых участков, линий, механизмов, новой техники и новых форм организации труда.

Когда речь заходит о просьбах и жалобах, секретарь парткома А. М. Кандауров непременно говорит:

— Быстрее надо строить металлургический техникум. На рабочих местах у нас уже сейчас занято 300 техников. Да еще двести рабочих хотят учиться. А мы посылаем 50, больше мест не находится. Знаете, сколько обид?!

Нет, совсем не случайно в конце прошлого года родился на заводе почин: «Каждому рабочему ведущей профессии — среднее техническое образование». Родился он во втором мартеновском — в том самом, где когда-то и план не выполняли.

…Кажется, завод засыпает к утру. Ночью бессонными часовыми смотрят его огненные мартены на город. При свете дня блекнет огонь в печах. Солнце гонит тени к углам старого каменного забора, за которым гудят обновленные цехи. У проходной, на зеленом деревянном щите проступают аршинные буквы: «ТОВАРИЩИ МЕТАЛЛУРГИ! ЭТИ КНИГИ МОЖНО ПОЛУЧИТЬ В ТЕХНИЧЕСКОЙ БИБЛИОТЕКЕ». И в рекламных обложках выставлены макеты новинок технической литературы.

Когда-то у каждого города был свой герб. На площади Златоуста стоит памятник П. П. Аносову, склонившему крупную голову над клинком из булатной стали. Булатный клинок мог быть гербом старого Златоуста. Наследники великого русского металлурга превратили завод в лабораторию новой технологии производства сталей и сплавов высокого качества. И для них зеленый деревянный щит у проходной — словно герб.

Златоуст — Челябинск,

июнь-июль, 1962 г.

КЛАВДИЯ КУЗНЕЦОВА

Клавдия Павловна Кузнецова родилась в 1916 году в селе Калицыно, Московской области, в семье крестьянина. По образованию — журналистка. Почти четверть века работает в печати: была секретарем совхозной многотиражки, литературным сотрудником и редактором городской газеты, заведовала отделом областной газеты. Член КПСС. В последнее время — заместитель редактора газеты «Челябинский рабочий». Очерки К. П. Кузнецовой публиковались в областной и центральной печати.

ЧЕЛОВЕК С ПЕРЕЖИТКАМИ

Василия Кузьмича обидели. Так обидели, что он подал главному бухгалтеру заявление с просьбой уволить его по собственному желанию.

— Неразумно, Василий Кузьмич, — уговаривал его главбух. — Тебе же до пенсии один год остался. А может быть, ты решил на другую шахту перейти? Так это лучше сделать переводом, чтобы стаж не прерывать…

— Я, дорогой мой, на этой шахте появился с первым ее террикоником и на другую не собираюсь…

Голос Василия Кузьмича предательски дрогнул. Он торопливо захлопнул папку, где лежали ведомости на выдачу заработной платы, потом вновь ее открыл и сделал вид, что внимательно читает документы.

Главбух Сергей Сергеевич не был дипломатом. На шахту он пришел после демобилизации из армии и в делах больше всего ценил точность, в отношениях с сослуживцами — ясность и прямоту. Поведение кассира было непонятным и потому раздражало. И в то же время старика было жалко: столько лет безупречно проработал на одном месте, в одной должности, без единого замечания. Миллионы рублей прошли через его руки и ни копейки «не прилипло» к ним, не потерялось. Шахтеры знали исключительную честность старого кассира и никогда не пересчитывали денег при получке. Василий Кузьмич притворно сердился на них, настаивал, чтобы считали, а они только посмеивались. Он даже решил прибегнуть к наглядной агитации и собственноручно, красивым каллиграфическим почерком написал на узких листках картона: «Проверяйте деньги, не отходя от кассы», «Трудовая копейка счет любит», «Без копейки рубль не бывает». Агитация не воздействовала. А один из горняков, длинный, как жердь, слесарь Хомиченко по этому поводу заметил, что Кузьмич сам себя агитирует. Потому что, дескать, в обществе должно быть разделение труда. Одни зарабатывают деньги, другие их считают. Василий Кузьмич тогда не рассердился. Втайне он гордился тем, что ему так доверяют, принимал это доверие, как должное, и ходил по земле прямо, с высоко поднятой головой и ко всем, кому выдавал деньги, относился даже с какой-то снисходительностью.

Так было долгие годы. Но вчера… Вчера случилось такое, что совершенно выбило кассира из привычной колеи, заставило его взглянуть на себя как бы со стороны. И, взглянув, он вдруг усомнился в том, что составляло основу основ его душевного равновесия. Усомнился в собственной безупречности, которой так гордился…

* * *

А началось все с того, что однажды после наряда в бухгалтерию зашел начальник пятого участка Федор Лиходий и повел разговор о разных новшествах, которые появились на соседней шахте. Рассказывал о том, что там завели у себя буфеты без продавцов, в бытовках сняли замки и отдали их в металлолом.

Василий Кузьмич слушал и одобрительно кивал головой. «Молодцы, ребята! От кого запираться-то? Буфеты без продавцов? Давно пора!»

Лиходий продолжал:

— А зарплату там получают сами рабочие. Без кассира…

— Вот уж это у нас никак нельзя применить, — встрепенулся Василий Кузьмич.

— Почему же нельзя? — обиделся Лиходий. — Чем хуже мы соседей?

— Может и не хуже, — упорствовал Василий Кузьмич, — а еще не доросли.

— Коллектив нашего участка взял обязательство — жить и работать по-коммунистически…

— За эти обязательства вы материальной ответственности не несете…

— У нас самая высокая производительность на комбайн. Этого надо было добиться, — продолжал убеждать начальник участка.

— И это не все. На участке разные люди работают. Одним хоть сегодня путевку в коммунизм можно выправить, другие по своему сознанию в социализм только вступили, третьи — еще из капитализма целую торбу пережитков за собой волокут. Взять, к примеру, Петра Хомиченко…

— А что — Хомиченко? Не хуже других, — вступился за рабочего Лиходий.

— Людей не знаете, товарищ Лиходий, — ядовито заметил Кузьмич. — А кто три года назад отбывал наказание в исправительно-трудовой колонии? Кто в позапрошлом году получил выговор за прогул?

Лиходий рассвирепел:

— По-вашему, если раз в жизни человек оступился, то ему уж и доверять нельзя? И в коммунизм таких вести не стоит?

— Ведите на здоровье. Только таких ветрогонов, как Петька, я и на версту не подпущу к кассе…

— И не надо. Без вас обойдемся.

Лиходий хлопнул дверью и отправился в партийное бюро. О чем он там говорил с секретарем, неизвестно. Только на другой день Сергей Сергеевич доложил, что и шахтком профсоюза, и партийное бюро поддержали просьбу Лиходия и его товарищей — разрешить коллективу пятого участка получать заработную плату самостоятельно, без кассира.

* * *

— Посмотрим, посмотрим, что из этого выйдет, — бормотал Василий Кузьмич, снова и снова оглядывая большую комнату красного уголка, во всю длину которой вытянулся стол, накрытый красным полотнищем. На столе, на специально сделанных подставках четко выделялись надписи: «Бригада Бороздина», «Бригада Иваненко», «Бригада слесарей»… Здесь были все семь бригад участка Федора Лиходия. Возле каждой надписи лежала ведомость на выдачу заработной платы и пачки денежных знаков. Отдельно, аккуратными столбиками и просто россыпью — разменная монета. И все это — не в сейфе за пятью замками, а на виду, в пустой комнате. Все деньги до единой копейки были пересчитаны Василием Кузьмичом и отданы под расписку Федору Лиходию. Теперь он, начальник участка, отвечал за них. И все же старый кассир стоял на пороге комнаты, не решаясь уйти и оставить деньги без присмотра.

Вошел Сергей Сергеевич, свежевыбритый, помолодевший лет на десять, в офицерском кителе, который он одевал только в праздничные дни. Крепко стиснул руку Кузьмичу, оживленно заговорил:

— Все готово? Ну, вот и отлично. Теперь нам, старина, здесь делать нечего, без нас управятся. Да ты никак хмуришься, недоволен?

«А чему радоваться, — думал про себя Василий Кузьмич. — Вот не хватит рублей десять — ищи тогда виноватого…»

Вслух он эти мысли не решился высказать. Сказал другое:

— Не приучены они считать деньги. Я за всех считал. И, представь себе, всю жизнь волновался, как бы на копейку не обсчитать человека…

— Правильно делал, что волновался. А вот сейчас я спокоен: не один человек отвечает за эти деньги, а коллектив.

Но Василий Кузьмич почему-то вновь подумал о Петьке-ветрогоне:

— Одна паршивая овца все стадо может испортить…

С лица главбуха мигом слетело праздничное выражение. На лбу появилась гневная складка, глаза сузились и потемнели.

— Причем тут стадо? — еле сдерживаясь, сказал он. — И почему выдумаете (когда главбух сердился, он называл Василия Кузьмича только на вы), почему вы думаете, что честность и порядочность — исключительные качества? Они в крови советских людей. В этом мы тысячи раз убеждались на фронте, да и не только там. Человеку надо верить!

* * *

На участке горняки отнеслись к получению заработной платы без кассира с интересом и одобрением. Но ничего необычного они в этом не видели. Выражение доверия приняли, как должное: «Давно пора! — говорили они. — Шахтер чужой копейки не возьмет — ни у товарища, ни у государства».

Волновался почему-то один слесарь Хомиченко.

Каждого вышедшего из красного уголка он встречал вопросом:

— Ну как? Хорошо сосчитал? Может, еще проверить?

Некоторые ворчали: «Да уж, кажется, и так пять раз перечел…» Но тут же послушно, как будто Хомиченко был теперь кассиром, присаживались в коридоре на диванчике и вновь принимались считать.

Слесарь не ушел домой до тех пор, пока последний горняк не получил своей зарплаты и не расписался в ведомости.

— Все в порядке, Федор Иванович, — доложил он начальнику участка, — теперь мы со спокойной душой можем домой идти.

— Да ты-то здесь причем! — удивился Лиходий. — Тебя профсоюз общественным контролером, что ли, выделил?

— Никто меня не выделял. Просто интересно мне на старую перечницу Кузьмича взглянуть — пусть убедится, копеечная душа, что рабочий человек умеет, когда нужно, считать не хуже его.

Хомиченко рысцой побежал за Василием Кузьмичом, а Лиходий направился в красный уголок.

Минут через пять туда пришел и кассир, за которым, как тень, следовал слесарь Хомиченко.

Лиходий встретил их встревоженный:

— Неувязка вышла, Кузьмич, деньги остались…

У расчетных ведомостей по-прежнему высились столбики и россыпь монет.

— Я же говорил, что не сумеют подсчитать, — с досадой пробормотал кассир.

— Неправда… — выступил вперед Хомиченко. — Неправда, — повторил он. — Считали правильно, только мелочь не брали.

Не берет же горняк кошелек на работу. Зачем он ему?

Василий Кузьмич подсчитал: десять рублей, разменной монеты — копейка в копейку: те самые десять рублей, что он своими руками положил на стол. Целых десять рублей недодали рабочим! Это было невиданным, прямо-таки чрезвычайным происшествием в многолетней практике старого кассира.

— Надо всех уговорить завтра, — волновался он, — чтобы взяли свои деньги. А пока придется составить акт…

— А если не возьмут?

— Тогда… — Василий Кузьмич был жалок и растерян. — Тогда придется оприходовать.

— Вот-вот, — торжествовал Хомиченко, — оприходуйте и отнесите на статью: «Плата за недоверие».

…В тот вечер старый кассир Василий Кузьмич и написал заявление об освобождении от обязанностей по собственному желанию.

«Отставка» не была принята. На работе Кузьмич остался. Но, с тех пор, говорят, он стал добрее к людям. И что совершенно уж непонятно, подружился со слесарем Хомиченко.

НЕКРАСИВАЯ

Не скрою, до встречи с Зинаидой Тихоновной все интермедии с участием известной эстрадной артистки, изображающей одно и то же — вздорную, самовлюбленную и глупую мещанку — казались мне поклепом на наших женщин.

«Где она видела таких женщин?» — с раздражением думала я об артистке, и каждый раз, как только по радио объявляли ее номер, спешила выключить приемник.

Я это делаю и до сих пор. Но уже по другой причине. Обобщенный сатирический образ с эстрады неожиданно шагнул в живую жизнь, обрел совершенно определенные черты, получил имя и отчество…

…Встреча наша произошла в вагоне Челябинск — Москва. До отхода поезда оставалось еще минут двадцать, когда в купе вошла, сразу заполнив его пышными формами, пышным перманентом, очень открытым цветистым платьем, громким голосом и запахом духов, дама «без возраста». В руках ее был большой, сверкающий лакированной кожей чемодан. На пухлой шее ослепительно блестело стеклянное ожерелье, в ушах сияли такие же клипсы, на пальцах — перстни, на запястье — золотые часы.

— Вы до Москвы? — с ходу спросила она. — И у вас верхняя полка? Ах, нижняя… Кошмар! А вдруг и другая нижняя будет под женщиной?.. Может, вы сменяетесь со мной? Нет? Ну, конечно, женщина никогда не уступит женщине…

Она торопливо уложила чемодан в багажный ящик и, повернувшись спиной, говорила, говорила не умолкая.

Даме было совершенно необходимо знать, где я работаю, надолго ли и зачем еду в Москву. В свою очередь, созерцая цветистую спину, я узнала, что мою спутницу зовут Зинаидой Тихоновной, что она руководит кружком машинной вышивки в одном из клубов города, едет в Кисловодск, в санаторий «Наука», что муж ее, хоть и работает начальником цеха, но совершенный растяпа, не умеющий постоять за себя… Подумать только, даже билета путного не обеспечил, в день отъезда жены в санаторий не мог взять себе выходной, чтобы проводить ее. И путевку достал в какую-то «Науку», где, наверное, лечатся одни пенсионеры и мухи дохнут от скуки.

Зинаида Тихоновна достала из сумочки губную помаду в форме башни, и я узнала, что самый модный цвет губ в этом сезоне — фиолетовый, что покупать косметические средства нужно только заграничные, так как у нас еще «не научились заботиться о женщинах», и потому даже рижская помада никуда не годится…

Поток красноречия Зинаиды Тихоновны вдруг переменил русло.

— Вы к нам? — воскликнула она. Лицо ее расплылось в сладчайшей улыбке. — Ах, входите, входите…

В дверях купе стояли двое: красивый светловолосый парень и девушка.

— Оба едете? Да? Ну вот и чудненько, чудненько, — тараторила Зинаида Тихоновна. — Теперь у нас полный комплект. Вы, конечно, мне уступите нижнюю полку…

Зинаида Тихоновна обращалась к девушке. Та внесла в купе чемоданы, ответила сдержанно и суховато:

— Нижняя полка у моего мужа, и уступить он ее не может…

— Надюша! — негромко прервал ее спутник.

— Не может, — повторила Надя. — Он… Он не совсем здоров.

Тут мы только обратили внимание на необычайную бледность молодого человека. В его лице с тонкими и правильными чертами не было ни кровинки. Светлые, льняные волосы и большие серые глаза еще больше оттеняли эту болезненную бледность. На висках, на шее, на тонких бескровных руках четко проступали, словно нарисованные синей тушью, вены. Весь он казался хрупким, почти прозрачным…

— Как херувим! — шепнула Зинаида Тихоновна.

— Это вы обо мне? — весело отозвался парень. — О, я действительно чуть не вознесся к престолу всевышнего. Прямо с комсомольским билетом и дипломом инженера. Будем знакомы: Владимир Дашевский. А это моя жена — Надюша…

В противоположность мужу Надя была воплощением здоровья. Простое ситцевое платье ловко облегало ее плотно сбитую фигуру, открывало крепкие ноги, и загорелые руки с крупными обветренными кистями. Лицо тоже было обветренным, слегка даже воспаленным, а прямые непослушные пряди мягких каштановых волос спереди и на висках выгорели и стали совсем светлыми. Брови и ресницы тоже выгорели. Из-под них немного настороженно, пожалуй, даже сурово, смотрели синие, холодные, как льдинки, глаза.

Впрочем, льдинки они были только для нас, чужих, а когда устремлялись на мужа, в них тотчас же загорались теплые огоньки.

Зинаида Тихоновна сразу же осведомилась, где работает Володя, давно ли они поженились, есть ли у них родители.

Володя назвал один из крупных машиностроительных заводов Челябинска. Оказывается, он только в прошлом году окончил институт в Москве и получил назначение на Урал. Поженились совсем недавно. Из родных у него только мать, она живет в Москве, к ней они и едут сейчас. А Надя воспитывалась в детском доме, ее родители погибли во время Отечественной войны.

Пока он рассказывал, Надя молчала. Она уже успела уложить чемоданы, застелила постели и, взяв мыло и полотенце, вышла из купе. За ней вскоре вышел и Владимир. И тогда Зинаида Тихоновна снова дала волю своему языку.

— Не пара, вот уж не пара, — говорила она. — Воображаю, каково будет матери, когда сын приведет в дом такое сокровище! Он — инженер, красивый, интеллигентный, а она бог знает кто. И совсем, совсем некрасивая. А руки? Вы видели ее руки?..

Я ничего не успела ответить. В дверях стояла Надя с полотенцем в руках. На запястьях ее обветренных рук блестели капли воды. Синие глаза смотрели по-прежнему спокойно и холодновато. Зинаида Тихоновна заегозила:

— А мы о руках говорили… Знаете, Надюша, женщина должна их беречь и холить. Впрочем, не только руки. Лицо тоже. Ничто так не разрушает кожу, как солнце. Наконец-то мы это поняли. Загар нынче не в моде. Вы заметили, даже из Сочи дамы приезжают незагоревшие?

В купе вошел Володя, он с интересом прислушался к разговору. Его внимание как бы пришпорило Зинаиду Тихоновну.

— Если хотите, — совсем по-дружески обратилась она к Наде, — я с удовольствием дам вам несколько добрых советов. Для лица, например, можно использовать огуречные маски. Или лучше — земляничные. Да, да! Растереть свежую землянику и ватным тампоном нанести эту массу на лицо…

— Благодарю вас, — вежливо, но сухо сказала Надя. — Это не для меня.

— Почему же, Надюшка? — громко рассмеялся Володя. — Вот бы на комсомольской стройке тебя в такой маске увидели!.. Она ведь у меня слесарь-монтажница, — доверительно и с гордостью сообщил он. — И знаете, в какой бригаде работает?

Бригаду, которую назвал Володя, знал весь Челябинск. О ней не раз писала газета. На минуту мне показалось, что и лицо Нади я уже где-то видела. Может быть, в газете был ее портрет?

…Ночью я проснулась от того, что рядом кто-то плакал. А может быть, мне это показалось? Надо мной аппетитно похрапывала Зинаида Тихоновна. (Укладываясь спать, она осведомилась: «Из вас никто храпеть не будет? А то я сразу проснусь и уже не смогу больше глаз сомкнуть»). Напротив, заботливо укутанный легким одеялом, спокойно и глубоко дышал Володя. Надя?.. Да нет, я, должно быть, ошиблась. Надя тоже спала.

Скорый мчался сквозь ночь. Мелькали огни станций и полустанков, мерно стучали колеса.

И вдруг сквозь мерный стук снова послышались сдавленные рыдания. А немного погодя Надя тихонько спустилась вниз, бесшумно открыла дверь, запертую «на собаку», и выскользнула из купе.

Какое горе несла в своем сердце эта, похожая на девочку-подростка женщина?

Я оделась и тоже вышла из купе. Надя в легком цветном халатике стояла у окна, прислонившись лбом к холодному стеклу. Не отрываясь от стекла, она прошептала:

— Я разбудила вас. Простите, пожалуйста.

Вместо ответа, я обняла ее за плечи и несколько минут мы постояли молча, прислушиваясь к стуку колес. Потом Надя подняла голову, и в глазах ее я уже не увидела слез. Тихо и печально, как бы продолжая давно начатый разговор, она сказала:

— Я и сама знаю, что некрасивая и не пара Володе, только что же я могла поделать?..

Так вот оно что! Значит, причина слез — пошлая и бестактная болтовня Зинаиды Тихоновны. А мне-то показалось, что Надя и внимания на нее не обратила.

— Не хотела я за него замуж идти и не собиралась вовсе, — продолжала она, — а вот так вышло…

В эту ночь я узнала историю Надиной любви — большой, чистой и светлой.

В детдомовской семье у Нади было немало подруг. Но самыми близкими ее друзьями всегда были мальчишки. Она верховодила ими сначала в пионерском звене, потом в отряде, потом в пионерской дружине. Вместе с ними ходила в походы и могла состязаться с любым из них в ловкости и выносливости. Лучше всех пробегала стометровку, отважно мчалась на лыжах с горы, была непременной участницей самых отчаянных мальчишеских затей. И когда ее друзья прямо из школы пошли в ремесленное училище, в группу слесарей-монтажников, Надя и тут не захотела отставать от них. После окончания училища многие из его выпускников попали на ударную комсомольскую стройку. Наде особенно повезло: ее зачислили в ту самую бригаду, слава о которой гремела еще во время строительства комсомольской домны в Челябинске.

В бригаде она была единственной девушкой. Ребята относились к ней бережно, по-товарищески, а бригадир — невысокий крепыш с широким обветренным лицом — звал ее дочкой и своей правой рукой, потому что Надю вскоре избрали комсомольским групоргом.

На стройке Надя и познакомилась с Владимиром Дашевским. Молодому инженеру предстояло работать в новом цехе, который сооружали строители. Поэтому он часто бывал на монтажной площадке, знал по именам многих ребят — товарищей Нади, а ее шутливо называл Ласточкой. Однажды совсем неожиданно для Нади он сказал:

— Сегодня вечер во Дворце культуры. У меня два билета. Пойдемте вместе, Ласточка!

Надя вспыхнула до корней волос и… согласилась.

Вечером, в общежитии, она надела свое самое лучшее платье — синее в белый горошек с большим белым воротником, белые туфли-лодочки непривычно долго и впервые с огорчением рассматривала в зеркале свое покрасневшее от ветра и солнца лицо, выгоревшие волосы.

Володя встретил ее у Дворца культуры.

— Какая ты красивая, Надюша! — сказал он.

Сказал так искренне, что глаза девушки загорелись счастливыми огоньками, и она еще больше похорошела.

Ну, кто же мог подумать, что их первый, такой хороший и ласковый вечер закончится несчастьем!

После концерта Володя пошел провожать Надю. До ее общежития оставалось метров триста, не больше, когда на пустыре их догнали трое парней.

— Который час? — спросил один из них.

Володя поднес к глазам циферблат ручных часов:

— Уже поздно, половина первого…

В это время двое других подошли к нему вплотную.

— Снимай часы!

— Вы шутите, ребята, — добродушно сказал Володя. — Ну разве можно так при девушке?..

Но они не шутили. Надя видела, что двое грабителей бросились на Владимира. Она громко закричала:

— Трусы несчастные, сволочи, что вы делаете!

Потная ладонь зажала ей рот, чужие пальцы клещами сдавили челюсти.

Надя рванулась изо всех сил и побежала к бараку, окно которого одиноко светилось вдали. Она слышала за собой топот, ругань. Камень просвистел у самой головы. Один и другой… Надя бежала за помощью к светлому окну, к людям. Она не думала о себе. Там, на пустыре, остался товарищ, один против трех мерзавцев…

Когда Надя и вместе с ней ребята из соседнего общежития прибежали на темный пустырь, там никого уже не было. Они не сразу нашли Володю. Тот лежал лицом вниз. И Надя вначале даже не поняла, почему его светлые волосы казались теперь черными.

Что было потом, Надя плохо помнит. Да, несли Володю на руках через пустырь до общежития.

— Надо бы его в городскую больницу, — сказал один из парней. — Там есть чудесный хирург. Он никому не дает умереть.

Парень назвал имя, отчество и фамилию хирурга. И когда прибыла «скорая помощь», Надя обрадовалась, узнав, что Володю везут именно в городскую больницу.

…Дежурная сестра — дородная и медлительная — с сожалением смотрела на Надю сквозь круглые очки:

— Я же вам сказала, что больным займется дежурный врач. Ясно? Врачи у нас все хорошие. Очень тяжелое состояние? А у нас легких состояний не бывает… Петр Михайлович консультирует по понедельникам. Если возникнет необходимость, с ним обязательно посоветуются. Слышите?

А Надя слышала только одно: слова, оброненные молодым врачом из «скорой помощи» — «проломлен череп, большая потеря крови, возможен летальный исход», и совет товарища, который нес Володю с пустыря, — «есть у нас чудесный хирург. Он никому не дает умереть».

Стараясь быть спокойной, Надя попросила телефонный справочник.

— А куда вы собираетесь звонить? — настороженно блеснула очками сестра.

— В общежитие пострадавшего, чтобы не беспокоились.

Она лихорадочно перелистала страницы, набрала номер, и через минуту в телефонной трубке услышала негромкий, глуховатый голос.

— Доктор, родной! — торопливо заговорила Надя. — У меня друг умирает… Череп проломлен и большая потеря крови. Я говорю из городской больницы. Он здесь…

Дежурная сестра с негодованием смотрела на девушку. Но та, бросив трубку, порывисто обняла строгую женщину и, не выдержав, наконец заплакала:

— Он приедет. Он сказал, что сейчас же приедет…

Семнадцать дней и ночей юноша находился между жизнью и смертью.

За жизнь его боролись многие старые и молодые врачи, ласковые сестры и няни, комсомольцы предприятия, где работал Володя, — они предложили свою кровь, чтобы спасти товарища. И, конечно, Надя.

Она продолжала работать на стройке. Но после смены, приняв душ и кое-как перекусив в столовой, мчалась в больницу. Главный врач разрешил ей дежурить ночью около больного, и, наверное, в больничном корпусе не было более чуткой и внимательной сиделки, чем Надя. Никто не знал, когда она спит и отдыхает.

И вот, наконец, к юноше вернулось сознание. Первое, что он увидел, было загорелое лицо девушки и ее синие глаза. И первые слова, которые он произнес, были:

— Надя… Ласточка…

Это было утром, на восемнадцатые сутки его пребывания в больнице. В открытые окна летели пушинки с тополей. Небо за окнами было высоким и синим, где-то, погромыхивая, шел трамвай, рядом, на карнизе, ворковали голуби.

Много дней провел еще Володя в больнице. И каждый вечер к нему приезжала Надя. Лишь однажды не явилась в обычное время. Он ждал ее весь вечер, плохо спал ночью, едва дождался утра… А рано утром увидел: Надя бежала по длинному больничному двору. На ней было синее платье в белый горошек с большим воротником, в руках — целая охапка цветов.

— Как долго тебя не было! — встретил ее Володя. — Случилось что-нибудь?

— Прости, пожалуйста, — виновато говорила она. — Я не могла тебя предупредить. Вчера вся бригада решила остаться на вторую смену, чтобы скорее закончить монтаж оборудования. Бригадир не разрешал мне оставаться на работе, сказал, что без меня управятся. Только я не могла уйти. Прости, пожалуйста…

Притворно сердито он сказал:

— Имей в виду, когда я выпишусь из больницы, работать в две смены тебе не позволю.

— Вот и все, — закончила свой рассказ Надя. — Неделю назад Володю выписали из больницы. А вчера мы были в загсе. Он настоял. И чтобы ехать в Москву тоже… А я боюсь.

Надя прямо взглянула мне в глаза и пояснила:

— Нехорошо получилось. Ведь его мама обо всем узнала только теперь. Володя послал ей письмо и потом телеграмму: «Выезжаю с женой». Как она встретит? Какая она? Володя говорит, что хорошая, только немножко резкая и властная. А вдруг окажется, что она похожа на эту… Зинаиду Тихоновну?

…Поезд прибыл в столицу утром.

Едва он подкатил к платформам Казанского вокзала и остановился под мелкой сеткой дождя, Володя в окно вагона увидел родное лицо.

— Мама! Вот моя мама! — громко на весь вагон крикнул он. — Пойдем, Надюша.

И все пассажиры, которые обычно почему-то рвутся к выходу, расступились, чтобы дать Володе и Наде выйти первыми.

И все мы увидели, как высокая и статная женщина с гладко зачесанными серебристыми волосами устремилась им навстречу и крепко обняла загорелую девушку в синем платье с белым горошком.

* * *

…Вы хотите знать, где сейчас Володя и Надя? Здесь, в Челябинске. Работают на том же заводе. У них родилась дочь Аленка. Говорят, бабушка в ней души не чает.

А Зинаида Тихоновна все та же. На правах старой знакомой она иногда звонит мне по телефону. Недавно, вернувшись из Сочи, поделилась кучей сногсшибательных новостей. Большие воротники, оказывается уже не в моде. И удлиненная талия — тоже. И еще: чтобы не состариться раньше времени, каждая женщина должна непременно приобрести электромассажер…

ВЛАДИМИР БИРЮКОВ

Владимир Павлович Бирюков, член Союза советских писателей, родился 10 июля 1888 года в с. Першине Далматовского района Курганской области. С детского возраста собирал коллекции, и в 1910 году открыл в родном селе краеведческий музей, а в конце 1917 года перенес его в г. Шадринск. Директорствовал в этом музее по 21 сентября 1931 г. и за это время выпустил несколько книг. Самая значительная по объему «Природа и население Шадринского округа» (340 стр.).

С 30-х годов стал собирать материалы о писателях Урала, а затем о деятелях искусства на Урале с целью создать уральский филиал «Центрального архива литературы и искусства СССР».

ДАЛМАТОВСКАЯ ЧУДЕСШЩА

Очерк

I

У многих людей детские увлечения остаются на всю жизнь. Меня, например, не покидает увлечение собирать всякого рода культурно-исторические памятки, в чем бы они не выражались. В моем собрании имеется коробка, в которой скопилось несколько тысяч листиков отрывного календаря за ряд лет. Настоящая энциклопедия на карточках, когда расположишь эти листики в известном порядке. Среди них встретились мне некоторые со стихами моей землячки-уралки, поэтессы Людмилы Татьяничевой. Одно из них, озаглавленное «Они, как русская природа», хотелось бы привести здесь полностью:

У русских женщин есть такие лица: К ним надо приглядеться не спеша, Чтоб в их чертах могла открыться Красивая и гордая душа. Такая в них естественность, свобода, Так строг и ясен росчерк их бровей… Они, как русская природа, — Чем дольше смотришь, тем они милей.

Стихотворение словно нарочито написано о той женщине, о которой будет говориться в моем очерке. Женщина эта — агроном-опытник в Далматове Курганской области Анна Ефимовна Воронова.

В свое время деревенская тема интересовала меня, а потом увлекся рабочей жизнью, преимущественно на горнозаводском Урале. Когда живешь дома, то и дело или читаешь, или слышишь об опытах по закалке семян, проделываемых А. Е. Вороновой. Но вот явился случай близко познакомиться и с ней самой.

Пусть уж простит меня читатель, что невольно скажу о самом себе. Помимо чисто литературной и литературоведческой работы на уральские темы, я с давних пор собирал всякого рода материалы, в том числе и архивные, о писателях и вообще о деятелях Урала и Приуралья, чтобы создать Уральский архив литературы, искусства и краеведения. И в этом деле я пользовался и пользуюсь дружеской поддержкой ряда писателей и местных руководителей. В настоящее время вопрос о создании архива уже решен — дело лишь за зданием, но оно будет скоро намечено, так что можно давнишнюю мечту считать осуществленной.

В числе болельщиков этого дела активнейшим является Александр Андреевич Шмаков, автор романа о Радищеве («Петербургский изгнанник»). Как-то в начале июля 1958 года приехал из Далматова и рассказал, что познакомился с знаменитой овощеводкой Вороновой, работу которой знают не только в СССР, но и за границей. И что особенно поразило писателя, так порядок хранения огромной переписки новатора сельского хозяйства: письма идут со всех концов страны…

— Вот где ценность-то для истории зауральского опытничества и его влияния на овощеводство в СССР! Необходимо во чтобы то ни стало привести этот материал в порядок и, главное, довести до широкого круга специалистов. Поезжайте в Далматово, поговорите с Вороновой, пусть она передаст свою переписку на ваше хранение. Для музея это будет большая ценность.

Так уговаривал меня писатель, и это явилось поводом, чтобы я поехал в Далматово и лично познакомился с выдающейся исследовательницей в области прикладной биологии. В Далматово я приехал тогда не один, а с сотрудником газеты «Литература и жизнь».

Было как раз воскресенье и не очень удобным казалось Анну Ефимовну беспокоить в выходной день. Однако Воронова встретила нас приветливо и охотно согласилась познакомить со своими работами.

— Пойдемте на участок. Это недалеко, — сказала она.

Участок расположен на правом, пойменном берегу зауральской реки Исети.

Полная крупная женщина чуть не бежала, и мы едва поспевали за ней. Подошли к жидким дощатым переходам через реку.

— Вы не боитесь? — предупредительно спросила нас Анна Ефимовна, а сама уже бойко зашагала по тонким дощечкам. Они поочередно гнулись: то одна доска под правой, то другая — под левой ногой.

Вот, наконец, мы на твердой почве. Перед нами колхозный участок бахчи, а опытный расположен дальше от реки.

— Земля колхозная. Наш опорный пункт на колхозной земле. И весь доход от урожая на нашем участке идет в доход колхоза, а самый пункт содержится за счет государственных средств, — сообщает Анна Ефимовна.

На колхозной бахче помидорный посев. А кто скажет, что перед нами помидорная бахча! Сплошной бурьян, среди которого высоченные мальвовые. Только пристально вглядевшись, можно поверить, что тут растут и помидоры.

— Вы посмотрите, на колхозном участке видно только одну траву, а у нас… — говорит Анна Ефимовна и подводит нас к своему опытному участку, тщательно прополотому и обильно покрытому бахчевыми растениями с богатым урожаем дынь, арбузов, помидоров.

— И у колхоза под бахчой полтора гектара и у нас полтора, и семена те же, а что видите?

Разница невероятная, и невольно соглашаешься с Анной Ефимовной.

— Ну что бы стоило колхозу обратиться к гражданам, позвать их в выходной день на прополку? Плата за нее во много раз окупилась бы…

Пьяницами были и председатель колхоза и бригадир, поэтому не удивительно, что как ни билась с ними наша опытница, добиться ничего не могла. Хорошо, что вскоре их сняли с работы.

Много раз жаловалась нам Анна Ефимовна:

— Ведь зло берет: работа нашего пункта на виду, а никто помочь не хочет. У нас — только голова и руки, а механизации решительно никакой. Необходима поливка и поливка. Ведь сушь! Хожу туда, сюда, в пожарку, на завод… А ведь можно бы завести свою поливальную машину: река-то ведь тут рядом.

Обильный урожай всего того, что мы видели на бахче, обязан открытию великой важности — посеву закаленными семенами. Автор открытия — А. Е. Воронова. Оно сделано ею на Далматовском опорном пункте.

Суть закалки сводится к тому, что весной семена смачиваются, помещаются на двенадцать часов в тепло, потом на двенадцать часов в холод при температуре минус два-пять градусов, потом снова в тепло плюс пятнадцать градусов. И так 20—28 дней, после чего уже идет посев. Семена привыкают к резким колебаниям температуры, не боятся холода и высаживаются раньше обыкновенного, а потому успевают вызреть в наше относительно короткое лето. А это влечет за собой увеличение сахаристости, витаминозности, как равно самих размеров плодов.

— Вы смотрите: ведь и в нашей местности можно вести бахчевое хозяйство. Да еще какое! Исеть — золотое дно: что ни посадишь, все растет, лишь знай, как садить и какой уход давать.

Говоря это, Анна Ефимовна высмотрела один арбуз покрупнее, разрезала его и стала угощать нас.

— Не совсем еще поспели, а уж сладкие… Снимать будем только пятнадцатого сентября. К тому времени, ботва уже вся подсохнет. Вот тогда интересно посмотреть: по всему полю лежат шары, точно большие головы.

Мы с наслаждением ели арбуз — сладость его была необыкновенной.

Подошли к дынному участку. Тут нам Анна Ефимовна показала с одной стороны посевы дыни на гладком месте, и с другой — на гребнях, высотой до 30—40 сантиметров. То, что посеяно на гладкой поверхности, еще зелено, плоды совсем мало заметны, а на гребнях свисают в борозды многочисленные дыни. Одну из них Анна Ефимовна срывает и угощает нас:

— Сорт Колхозница!

Ну и дыня: сладость-то какая…

— Вот немного погодя, как созреют, мы варенья из нее наварим, — говорит хозяйка бахчи. — Замечательное получается варенье: сладкое — это само собой, а какое душистое!..

При этих словах невольно представилось душистое дынное варенье, которому передался прекрасный аромат овоща.

— Вас, быть может, удивляет, что на гребнях урожай выше? А дело в том, что на гребнях земля прогревается лучше и обеспечивает также лучший урожай — более скорый и плоды крупнее. Но гребни надо делать не просто, а знать направление — с востока на запад, к солнышку…

Двигаясь вслед за Анной Ефимовной, мы подходим к помидорному участку. Опять несколько сортов растения. Наше внимание обратил один из них.

— Вас интересует этот сорт? — спрашивает Анна Ефимовна. — Это сорт Талалихина, из Белоруссии. Считаем его самым лучшим из тех, что имеются у нас на участке.

Вот помидоры, посеянные кругом на метр один от другого. Кусты развалились, я бы сказал, небрежно, как будто небрежно лег на землю усталый человек. Среди помидорных кустов кучами, прямо на земле, лежат плоды, точно гусиные яйца при полной кладке.

Заметив, как мы с удивлением смотрим на помидоры, Анна Ефимовна говорит:

— Опять же семена закаленные… Мы пришли к тому, что пасынковать растения не стоит, а как только пасынки образовались, мы окучиваем, и пусть себе растут! Время от времени поливаем, конечно, — это обязательно. Потом стебли ложатся на землю, лежат и плоды. Это ничего: плоды от земли не портятся…

Нужно сказать, что Анна Ефимовна не только овощевод, но и полевод: в 1958 году около восьмидесяти гектаров зрел урожай пшеницы и десять — кукурузы от закаленных семян. Можно думать, что за кукуруза выращивается Вороновой? Початки, точно палки, длиннущие, туго набитые зернами!

Закалку семян пшеницы Воронова впервые применила в 1951 году. Для опыта был взят сорт Мильтурум 553. И опыт удался: закалка улучшила биологические особенности растения, более мощным стало кущение, резко изменилось строение колоса, повысилось качество зерна. Но что особенно важно для Зауралья и Сибири — пшеница сократила вегетационный период, созрев на целых полмесяца раньше обычного. В тот же срок была высеяна пшеница для контроля незакаленными семенами, и результат был совсем другой.

— В чем же все-таки дело, Анна Ефимовна, что от закаленных семян урожай богаче? — спросили мы.

— В одном из изданий Академии наук СССР профессор П. А. Генкель объясняет, что закаленные растения реагируют на низкую температуру понижением вязкости протоплазмы в клетках растения, а это в свою очередь усиливает обмен веществ и вызывает усиленный рост растений на первых фазах их развития, то есть в то время года, когда сильно весеннее похолодание.

Кроме зерновых, опорный пункт вел и теперь ведет большие работы по закалке семян кормовых трав: суданки, магара, овсяницы и других.

Вот как описывает зауральский писатель Н. А. Глебов свое впечатление от посева суданки в 1954 году:

«Когда приближаешься к широкому полю суданки, создается впечатление чудесной панорамы озерных камышей. Это впечатление усиливается, когда вы подойдете вплотную к ее густой стене высотой в рост человека. Ваши глаза невольно будут искать затерявшийся где-то в непроходимых зарослях зеркальный плес. Родина суданки, богатой кормовой культуры, — юг. В далматовском колхозе имени Чкалова она посеяна впервые. Скептики утверждали, что посев суданки в северных районах — пустая затея».

Воронова кропотливо отбирала семена и в течение десяти дней закаливала их при температуре плюс десять-пятнадцать градусов, а после двенадцати часов тепла переносила на холод — от одного до пяти градусов. Таким образом теплолюбивое растение постепенно, день за днем приспосабливалось к условиям сурового Зауралья. Для опыта рядом полгектара суданки без закалки. Поразительная разница: суданка из закаленных семян 23 июля выбросила метелку, тогда как ее подруга, все еще тянулась в рост и в августе достигла только половины величины первой.

По краю поля закаленной суданки буйно растет отава после первого укоса. Через несколько дней она догонит свою соседку.

Закалку семян кукурузы Анна Ефимовна стала применять с 1954 года. Чтобы не утомлять читателя, не буду описывать технику закалки кукурузных семян. Укажу лишь, что опыты были поставлены с двумя сортами кукурузы — Минеозота-13 и Харьковская. Первый из них дал очень большое количество зеленой массы, растения были до трех метров вышины, початки достигли молочно-восковой спелости. У второго зеленой массы было меньше, но зато зерна в початках полностью вызрели. Этот опыт и позволил разработать несложную технику закалки кукурузы.

Московский журналист уехал из Далматова ночью, и в контору пункта я пришел на другой день уже один. Контора напомнила мне временную выставку сельского хозяйства: тут и там свешивались с потолка сухие стебли разных растений, початки кукурузы, а на стенах диаграммы, фотографии; и рядом деревянные ящики с насыпанной землей и какими-то бледно-зелеными всходами. Очевидно, опыты по закалке рассады…

II

Каким же путем дошла Воронова до тех результатов своей работы, благодаря которым получила всесоюзную известность?

Окончив десятилетку, Анна Ефимовна поступила в Кировский сельскохозяйственный техникум, на отделение овощеводства. Ее первым наставником был известный селекционер профессор Н. В. Рудницкий.

— Благодаря ему, — говорит Анна Ефимовна, — я поняла, что природу и жизнь растений можно видоизменять, направлять и заставлять их приносить человеку больше пользы. В стенах техникума я поделилась с Рудницким своей мыслью, что же будет, если закалять семена овоще-бахчевых культур. Учитель одобрил мою мысль. Но я уехала в Горький учиться в сельскохозяйственном институте и на время оставила мысль об опытах по закалке. Только в Далматове я занялась этими опытами.

В институт Анна Ефимовна поступила сразу на второй курс. Кончая институт, защитила дипломную работу и получила при этом денежную премию — по присуждению квалификационной комиссии — за хороший коллекционный материал, собранный для кафедры.

По окончании института Анна Ефимовна получила назначение на опытное поле в г. Троицк Челябинской области, с опытного поля перешла преподавателем в школу руководящих колхозных кадров, а отсюда в 1938 году переведена была на сортоиспытательный участок в селе Далматове. Здесь-то и развернула Воронова работу по закалке семян. Начато было с семян помидоров.

Младшая дочь Анны Ефимовны, Надюша, рассказывает:

— Мама, когда начала закалку, намочила помидорные семена, заморозила их, они все смерзлись в комок. Мама испугалась: «Пропало все!» А все-таки на пробу посадила промерзшие семена, и они проросли, а потом дали урожай. Радости у мамы сколько было! И вот с тех пор пошла и пошла закаливать.

Не сразу встретила Анна Ефимовна признание даже со стороны работников своей же специальности. Так, на одном из совещаний в Министерстве сельского хозяйства решительно возражали против метода закалки. Выслушав критику начальства, упрямая опытница не послушалась и стала продолжать начатое дело.

Большую поддержку оказал известный в стране колхозный ученый Терентий Семенович Мальцев. Он и по сей день добрый советчик и друг Анны Ефимовны.

Молва о работах ее все ширилась и ширилась. В 1950 году Анну Ефимовну пригласил к себе для беседы академик Т. Д. Лысенко, он расспрашивал, как далматовская опытница дошла до мысли о закалке семенного материала, какими методами пользовалась, чего достигла, что намерена делать в ближайшее время. При этом Трофим Денисович высказал ряд ценных мыслей.

В апреле 1956 года в Москве состоялось Всесоюзное совещание рационализаторов, изобретателей и новаторов сельскохозяйственного производства, на котором присутствовала и Анна Ефимовна.

Несколько раз выступала она на заседаниях Ученого совета Курганского сельскохозяйственного института с докладами. Так, 13 января 1956 года она докладывала о результатах опытных работ по закалке семян овощных культур, проса, пшеницы и кукурузы.

III

Особо хочется рассказать о поездке Вороновой на Камчатку в 1958 году.

Там долго бились, пытаясь выращивать свои теплолюбивые культуры. Побились, побились и обратились за советом к Терентию Семеновичу Мальцеву, а тот предложил:

— Вызовите к себе Воронову…

— Какую такую Воронову?

— Заведующую Далматовским сортоиспытательным участком нашей Курганской области.

Камчатцы написали Вороновой: так и так, мол, приезжайте, помогите, а то беда!

— Приеду, если отпустит начальство.

Директор института согласился.

Камчатцы встретили Анну Ефимовну как самую дорогую гостью. И как не дорогая! Ведь от урожая помидоров и других теплолюбивых культур зависит не просто питание десятков тысяч людей, населяющих суровые края, а спасение от такой страшной болезни-бича, как цинга. Спелый помидор, капуста, морковь — все это витамины, такие великие друзья здоровья человека.

— Жила я там целый месяц, — рассказывает Анна Ефимовна. — Объехала двадцать три хозяйства, передвигаясь самыми разнообразными способами: где на самолете, где на вертолете, где на автомашине и даже на собаках. Правда, на собачьей упряжке не так уж много…

В самом Петропавловске-Камчатском, в совхозах, в колхозах Воронова вела беседы, делала доклады, показывала приемы агротехники. И всюду встречали выступления ее как какое-то великое откровение. Сколько при этом приобрела она себе новых друзей.

На большом, уже заключительном совещании в Петропавловске-Камчатском у Вороновой спрашивают:

— Скажите, Анна Ефимовна, все-таки помидоры у нас будут расти?

— Ну, что я вам скажу? У вашего народа такое большое стремление превратить свою область в цветущий сад с теплолюбивыми растениями, так верьте, у вас это получится.

Помолчав немного, Анна Ефимовна говорит:

— Недавно я получила телеграмму: «Помидоры растут, наливаются»…

Камчатцы не забыли великой услуги, какую оказала им Воронова. В каждый праздник она получает поздравления, подписанные: «Камчатские друзья».

Зимой 1959 года Анна Ефимовна была командирована Министерством сельского хозяйства в Удмуртию. И там была нужда в советах и указаниях, как приспособиться в растениеводстве к местным суровым климатическим условиям.

Личное знакомство с А. Е. Вороновой и ее сотрудниками, их работой как-то само собой заслонило на время основной повод моей поездки в Далматово — судьбу писем, о них я вспомнил лишь на другой день.

А сколько их, о том говорит цифра. Только за один 1953 год — 1590 писем. За последнее время поток писем значительно сократился, благодаря тому, что печатные работы Анны Ефимовны получили широкое распространение, как равно и литература других авторов о трудах Далматовского опорного пункта.

Стоит остановиться на некоторых наиболее ярких местах писем. Директор сельскохозяйственной опытной станции из Игарки Милошевич пишет:

«…Вы нашли правильный путь к быстрой переделке теплолюбивых культур в холодостойкие. Откровенно говоря, даже не верится, чтобы томаты могли переносить такие низкие температуры, как минус пять. Но жизнь подтверждает правоту».

Агроном совхоза «Северный» Красноярского края Горский сердечно благодарит Анну Ефимовну за разработанный ею метод закалки семян и с радостью сообщает:

«Теперь и у нас растут помидоры и арбузы».

Вот письма с дальних берегов Татарского пролива. Агроном Кипишевский просит прислать закаленных семян томатов, арбузов и дынь. А бригадир Мотя Дубовик (Днепропетровская область) пишет:

«Я и мои дивчата просимо усердно, коли ви порадою подилились, то будьте в нас настильки ласкови, як ви и добри, вышлите нам насиння помидоров вашего сорту трехгодичной закалки хоч сто грамм для разводу. Мы посадимо и на нашей Украине, нихай в нас буде расти ваша гордость, наша щастя…»

И откуда только не пишут: из Белоруссии, северных областей СССР, Германской Демократической Республики…

Видя, что я собрался уходить, Анна Ефимовна распорядилась нарвать помидоров и принести в контору, чтобы увез их к себе домой. При этом сказала:

— А я дня через три сама приеду в Шадринск.

Впоследствии у меня было еще несколько встреч с Анной Ефимовной. Пожалуй, самой памятной была на первой Курганской областной сельскохозяйственной выставке в 1959 году. Тогда моя знакомка насыпала мне карманы зерен кукурузы от своего закаленного сорта, и летом 1960 года я имел вызревшие початки на своей усадьбе.

IV

Осенью 1960 года издательство «Советская Россия» предложило мне написать очерк о сельском коммунисте. На ком же было остановиться? О Терентии Семеновиче Мальцеве написано уже много, и я бы стал лишь повторяться. Тогда вспомнил о Вороновой и снова поехал в Далматово. Когда в тамошней гостинице я сказал дежурной, что хочу повидать опытницу, она заметила: «А дома ли Анна Ефимовна?..» Я насторожился: верно, ведь — Анна Ефимовна такая непоседа… Ну, все равно, познакомлюсь с ее семьей и там получу дополнительные сведения.

Отправился на вороновскую квартиру.

Хозяйки действительно дома не было — уехала в Курган на сессию областного Совета, будучи его депутатом. Меня встречали младшая дочь Надя и муж Иван Николаевич. Они рассказали мне биографию Анны Ефимовны.

Родилась Воронова 22 декабря 1910 года. Муж Иван Николаевич — тоже учился в Горьковском сельскохозяйственном институте. Четверо у них детей. Старшая дочь Людмила окончила строительный институт в Харькове; сын Владлен окончил сельскохозяйственный институт и работает в соседнем районе, Катайском, агрономом; Светлана окончила в Шадринске педагогический институт; Надя учится в средней школе.

Иван Николаевич работал агрономом, был участником Великой Отечественной войны, а в настоящее время на пенсии. Заведует хозяйством семьи, имея в помощницах Надю.

Он рассказал, что работать с овощами Анна Ефимовна стала во время войны, в трудных условиях. Тогда ничего не было: ни стекла для парников, ни дерева, чтобы выстроить теплицы для рассады; обращалась к руководителям, а они в ответ: «Выходите из положения сами, добивайтесь выращивания овощей в открытом грунте, приспособляйтесь к местным условиям…» И вот тогда-то Анна Ефимовна стала искать выход и нашла его в закалке семян…

Поделился Иван Николаевич и тем, что жена почти все время в разъездах. Особенно много приходится ездить по совхозам, колхозам, сельсоветам.

В библиотеке Анны Ефимовны целый ряд книг с автографами известных людей.

Надо думать, что в свое время появится книга о деятельности сельской коммунистки Анны Ефимовны Вороновой и возглавляемого ею учреждения со скромным названием «Опорный пункт».

В апреле 1962 года перед тем, как приступить к работе над этим очерком, я снова съездил к Анне Ефимовне Вороновой.

В переулке, выходящем на главную улицу, по которой проходит исетская ветвь старого Сибирского тракта, стоит два новых деревянных дома под шифером. В одном из них сейчас живет Анна Ефимовна. Дом выстроен добротно, с довольно большими окнами. Перешагнув порог калитки, я очутился в сравнительно тесном дворике. У ворот изнутри важно стояли красные курицы-ротайланды.

Поднимаюсь по лесенке: светлые сени, а потом просторный коридор. В дальнем конце коридора — девушка. «Неужели, — думаю, — Надя?» Спрашиваю:

— Надюша?..

— Да.

Значит, туда попал, куда шел…

Анна Ефимовна была в комнате слева и чем-то занята. Показался ей.

— Пришел пока что в разведку, сможете ли побеседовать со мной?

У хозяйки живо поспела глазунья, а потом самовар.

— Кушайте, кушайте, — яйца у нас от своих куриц…

— Где вы достали таких красавиц?

— От Терентия Семеновича…

Разговор, конечно, перешел на тему о закалке растений.

— Ночь будет теплой, парники закрывать не стоит… Сегодня бабы не вышли на работу: празднуют, — с досадой говорит Анна Ефимовна о сезонницах.

— Приходите завтра в контору, я вам покажу все материалы.

— Когда вы туда придете?

— В шесть часов утра, только вы приходите в восемь, я ведь могу куда-нибудь еще уйти.

Назавтра, еще не было восьми, я отправился искать парники. Нашел их на склоне берега Исети, не то на бывших огородах, не то на месте скотских загонов. Площадь в несколько соток. Это — парники колхоза, используемые и опорным пунктом.

С 1959 года учреждение Анны Ефимовны переименовано в опорный пункт Шадринской опытной сельскохозяйственной станции, где директорствует Т. С. Мальцев.

По площади парников ходили сторож и молодой человек. Он оказался сыном Анны Ефимовны. Будет служить в Далматовском районе по одной из его сельскохозяйственных зон.

Тяжелые рамы парников, когда их открывают, подпираются колышками, а на них зарубки.

Мы остановились у одной из рам. Анна Ефимовна нагнулась и вырвала растеньице помидорной рассады.

— Смотрите, какая толстая и короткая, сама синяя даже…

Действительно, рассада со стебля была фиолетовой. Такой крепыш выдержит мороз в пять, а то и больше градусов.

Прошли в контору. Анна Ефимовна стала вытаскивать на стол ворох книг, чтобы я мог познакомиться со всеми премудростями сельского хозяйства.

— Что вы, что вы! Да тут надо целый год, чтобы прочитать! Лучше расскажите, какие теперь задачи у опорного пункта в свете решений XXII съезда КПСС.

— Наша задача помогать колхозам. Сами знаете, с животноводством у нас ведь плохо, скот тощий, кормов мало. Надо больше белковых. Вот видите корзины с бобами. Это местные бобы, к климату они приспособились, урожайность прекрасная, и мы пропагандируем их посевы. А связь с колхозами у нас реальная.

Корзинами с бобами было завалено много места. Если я не ослышался, урожайность местных бобов — пятьдесят центнеров с гектара!

Ведется работа и с картошкой. Здесь добились того, что клубни созревают за шестьдесят дней. А это значит, что люди и скот получают ранний картофель. Как это важно!

Ведутся опыты с сахарной свеклой.

— А что, разве предполагается у нас в Зауралье построить сахарные заводы? — спросил я.

— Ну, пусть даже у нас сахарных заводов и не построят, так ведь если мы выведем сахарную свеклу, с повышенной сахаристостью даже в полпроцента, то по всей стране какая же будет прибыль в сахаре!

Подает мне Анна Ефимовна письмо девушки-агронома из Старо-Корсунской станицы Динского района Краснодарского края Нины Степановны Чижиковой. Она описывает, какую борьбу пришлось ей выдержать в одном из колхозов с закладкой рассады: парники велит раскрыть на ночь, а колхозники украдкой закрывают их. Пришлось даже ставить сторожа с ружьем. И все же старое на этот раз победило: девушка не выдержала и ушла на другое место, так теперь еще спрашивает, отчего рассада желтеет в парниках.

— Жарко, так и желтеет! — замечает Анна Ефимовна, увидав, что и мне интересно узнать причину пожелтения. — Значит парники надо проветривать.

На мою просьбу сообщить, какие задачи на текущий год поставил опорный пункт, Анна Ефимовна предложила прочесть тематический план. Он не велик, и я позволю привести его полностью.

Т е м а  п е р в а я. Продолжить разработку агротехники получения ранней продукции по теплолюбивым культурам из открытого грунта, а также искать пути повышения урожайности помидоров и огурцов. Получение морозостойких сортов.

Т е м а  в т о р а я. Найти пути зимнего хранения помидоров для употребления их в свежем виде в зимнее время.

Т е м а  т р е т ь я. Изучение агротехники выращивания бахчевых культур.

Т е м а  ч е т в е р т а я. Приступить к изучению агротехники возделывания бобовых культур: кормовых местных бобов, чины, фасоли, а также лука и раннего картофеля.

Я не понял, тревожит Анну Ефимовну или нет дальнейшая судьба пункта: на него претендует Всесоюзный научно-исследовательский институт овощного хозяйства, который может перевести пункт в другое место, но может и в Далматове оставить.

15 мая Анна Ефимовна намечала высадку рассады в открытый грунт.

— Приезжайте к нам 15-го мая, я дам помидорной рассады.

Прощаясь с Анной Ефимовной, я невольно подумал: ведь действительно чудесница, далматовская чудесница!

НИКОЛАЙ ПОПОВ

Николай Петрович Попов самый молодой автор настоящего сборника. Родился он в 1940 г. После окончания средней школы работал на шахте в г. Копейске. Сотрудничал в городской газете «Копейский рабочий», где печатались его очерки и короткие рассказы.

В 1962 г. принят в литературный институт имени А. М. Горького.

В МИНУТУ МОЛЧАНИЯ

Рассказ

1

Из единственного широкого окна кабинета пятого участка хорошо был виден весь террикон. В то осеннее утро солнце вновь запоздало с восходом, и хотя далекий заводской гудок донесся ровно в восемь часов, оно еще только светило сзади этого остроконечного серого холма. Но лучи уже скользили по его крутым хребтам. Густой сизый дым, ползущий от горячей породы вверх, к влажным низким облакам, просвеченный этими лучами, внезапно напомнил подошедшему к окну начальнику участка Проскидову такое облако, которое легло ночью на террикон, а теперь стремится во что бы то ни стало обратно в небо.

В другой бы момент он высказал это сравнение вслух, но сейчас лишь грустно улыбнулся, подождал, когда хлопнет дверь, и направился к столу. В кабинете сразу стало пусто, тихо и светлей, чем было минуту назад, когда дружно теснилась добычная бригада, человек пятнадцать. Ее Проскидов отправил домой, так как в лаве случилась авария, в которой был виноват сам. Рабочие, узнав об этом, зашумели, косо взглядывали на него, и, почувствовав, что не в силах видеть их строгие глаза, отошел к окну, отчетливо слышал оттуда:

— Говорили раньше — внимания не обращал.

— Наших советов не слушается.

— Ему что — ему домой не идти.

Теперь он увидел только четверых, тех, кому велел остаться. Сцепив в кольцо крепкие жилистые руки, обхватив ими колени, сидел, подавшись чуть вперед, Ефим Согрин. Рядом с ним откинулся на спинку стула и мечтательно уставился на доску показателей Гриценко. У стола, закинув ногу на ногу, сидел и постукивал твердыми пальцами по стеклу Борис Колимулин. А Голофаев смотрел в окно, и Проскидов, когда повернулся, встретился с его ласковым взглядом и понял, что тот ему сочувствует. Это сразу приободрило его, и он уже подумывал, с чего бы начать разговор, но тут зазвонил телефон.

В то самое время дверь широко распахнулась, и в кабинет почти вбежал Федька Литвинов, парень лет восемнадцати. На работу он опаздывал, и еще дорогой, представив, как его будет ругать Проскидов и как он будет оправдываться, решил быть смелее, подыскивал нужные слова. Федька не ожидал встретить сейчас здесь людей, и потому, увидев их, остановился, помедлил и сделал шаг назад. Он посмотрел удивленно и растерянно на начальника участка, звонившего по телефону, на Ефима Согрина, смотревшего пристально на телефонную трубку, словно от нее чего-то терпеливо ждал.

— А где остальные ребята? Ушли одеваться? — спросил у него Федька.

— Замолчь, не видишь, что ли! — отрезал, повернувшись резко к нему, Ефим и так посмотрел на Федьку, что тому сразу стало понятно: случилась какая-то авария. И вскоре догадался, какая именно. И когда начальник участка кончил говорить и бросил трубку на рычажок телефона, нетерпеливо спросил:

— Это мой, что ли, мотор сгорел?

— Твой, твой. Ты там за конвейером не следил, вот и мотор сжег, — заворчал Проскидов.

— Это неправда! — подавшись вперед, вспыхнул Федька. — Сами видели — чуть жив был.

— Ишь ты, как с начальником он, а, — буркнул Ефим и, дернув Федьку за рукав, попросил: — Замолчь, без тебя тут наговорено немало было.

И Федька Литвинов замолчал. Он подумал о сгоревшем моторе и о том, почему он сгорел. «Сердитый Проскидов, вот и не терпится ему обиду сорвать», — сказал он мысленно о начальнике участка, когда вспомнил то, что доставляло ему немало хлопот. Мотор действительно изживал свой век, часто накаливался, как плитка, и его приходилось поливать, чтоб немного остыл. Когда поливали, то поднимался густой пар, и тогда Ефим Согрин восклицал:

— Хоть раздевайся догола и бери веник! Чем не парная!

Говорили не раз об этом моторе Проскидову, но тот и слушать не хотел. Обычно отмахивался:

— Завалят углем конвейер, вот и не тянет, а на мотор — нагрузка, он и нагревается.

И вот мотор не выдержал — сгорел. «Так ему и надо», — закончил вспоминать Федька и прислушался к тому, о чем говорили эти четверо с Проскидовым. Как раз Ефим Согрин спросил:

— А как платить станут?

— Да не о плате тебе говорят, — сморщился Проскидов, как будто ему наступили на больное место.

— Ну, а все же? — протянул Ефим.

— Что все же? О том еще не спросил, как будете доставлять новый мотор. На двести десятом горизонте ведь он, в штреке, а надо спустить его в лаву. Прямую линию проложить — все четыреста метров наберутся. А это ведь не игрушка, под мышку не возьмешь — полтонны весом будет.

— Об этом не беспокойся. Ты меня знаешь сам, какой я. Идти мы всегда успеем и дело сделаем по чести, был бы, так сказать, повышенный интерес. Все же спокойнее как-то.

— И зачем ты с такими вопросами! — еще больше сморщился Проскидов. — По тарифу, наверное, проведут. Доволен?

— Посмотрим, — ответил Ефим, и Федька заметил, как он смутился.

Все остальные, как и Согрин, согласились.

— Ну вот что, Колимулин, я тебя ставлю за старшего. — Борис кивнул головой и перестал стучать по стеклу. — Да вот еще что. Литвинова захватите с собой. Чем-нибудь да поможет. Ты, Литвинов, не возражаешь?

— Мне что, я не против, — пожал плечами Федька.

— Какая будет польза от него, мальца. Ему ли идти. Маята только, — возразил, поднимаясь со стула, Ефим Согрин.

Федька чуть не задохнулся от подступившей обиды. Начальник участка заступился:

— Ни к чему ты это, Ефим, пустое говоришь. Парень он справный. Ну, давайте. Нет, подождите. Чуть не забыл. Колимулин, позвонишь сразу, как только доставите. Чтобы я знал. Хорошо? Ну, идите.

А когда начали выходить из кабинета, он тихо заметил Федьке:

— Смотри, не опаздывай больше.

2

Получилось так, что все пятеро, работая на одном участке, знали друг о друге немногое, да и встречались редко. Ефим Согрин помнил только о своем месте, хотя проработал в забое двадцать лет. Гриценко был лесонос. Колимулин, который кончил год назад горный техникум, перешел в лаву, поработав сначала проходчиком. А машинист комбайна Голофаев появился на участке всего неделю назад. Вместе с ним, окончив экстерном курсы машинистов шахтных машин, стал ходить с добычной бригадой и Федька Литвинов, он не прошел по конкурсу в институт и подался на шахту накапливать рабочий стаж.

И ничего не было удивительного в том, что, спустившись в шахту, рабочие дорогой присматривались друг к другу, внимательней прислушивались к тому, что говорили. Каждый по-своему определял остальных. Когда дошли до лавы, стало ясно: люди они разные, как по возрасту, так и по рабочему стажу, да и по характеру уже расходились.

Остановились около промасленного дочерна, тускло блестевшего от света лампочек мотора, грузного, почти круглого с несколькими выступами, лежавшего на боку, недалеко, в метрах трех, от рельсов. И посмотрели на него так, словно впервые увидели и собрались здесь, чтоб только посмотреть и вновь разойтись. Каждый что-нибудь да сказал о нем. Ефим пощупал его холодную поверхность, выругавшись зачем-то, протянул:

— Это что на ладонь руки положи пуд муки.

Гриценко пошутил:

— Як арбуз, такой же кругляк.

А Федьку сам мотор заинтересовал. Был он чуть крупнее прежнего, и Федька думал: «Подойдет он или нет». Проскидов неуверенно заметил:

— Подгоним, если что. А если не подгоним, добычу сорвем, участок сразу отстанет. Эх, да и что толковать. А может, и подойдет. Конечно, подойдет, — и все же нерешительно вставил: — Не большой будет?

Голофаев коротко обрезал:

— Да, это штука.

А Борис Колимулин сухо, начальнически заявил:

— В общем, помучиться придется.

Переминались, не зная, с чего начать и как начать. Когда шли сюда, кажется, все было понятно, а пришли — непонятно.

Наконец, Ефим, кашлянув в кулак, негромко сказал:

— Ну вот, ребята, давайте возьмемся. Пора.

Все сразу посерьезнели, заморщили лбы, начали давать советы, отклоняли одни, сомневались в других. Ефим Согрин больше всех советовал, позволял себе улыбнуться над одним предложением, решительно противоречить другому. Ему казалось, что никто другой не сможет внести что-нибудь дельное. Потому удивленно согласился с Гриценко, когда тот предложил привезти «козу» — железную тележку, на которой обычно возят лес, и погрузить на нее мотор, и таким образом доставить до первого конвейера. Это было так просто, что навстречу удивлению пришла глухая озлобленность к себе, ко всей своей многогодовой практике. Даже Федька раздражал его, который как бы в насмешку отклонял его знания, и Ефим прикрикнул на него:

— Замолчь! Еще не дорос, а туда же суешь свой нос!

И Федьку словно обожгли чем-то горячим. Видел, что не сможет долго быть рядом с Согриным, если будет продолжать говорить, и замолчал было, но одна хорошая мысль не давала ему покоя, да и не хотел, чтоб ее перебил кто-то другой. Сказал когда повезли на «козе» мотор:

— Как подтягивать-то будете? Ручную лебедку бы надо…

— Успеется, — бросил Ефим. — Лучше поддерживай или вовсе отойди. Нечего выдумывать.

Голофаев остановил Ефима:

— Не дело, брат. Ты зря не кричи, вдумайся. Парень-то правду говорит. Лебедка будет нужна, без лебедки ничего не сделаешь. И главное, вовремя намекнул. Пока везем, он и принесет, — и обернулся к Федьке: — Ты бы сбегал за ней. Знаешь, где она?

— Конечно, знаю. Недалеко она тут, я сейчас, мигом.

— Хе, он мигом. Ну, давай, — покачал головой Согрин и, заметив, как недружелюбно взглянул на него парень, обрадованный поддержкой Голофаева, усмехнулся:

— Вот уже и не понял меня. Но ничего — время есть.

— Парня обидел, а теперь как будто оправдываешься, — кольнул Борис.

— И не собирался. Так уж вышло. Ничего, притерпится, поймет. Я о нем худого не скажу. Видно, совестливый, не любит так вот сидеть.

3

— А ну, ребята, взялись. Колимулин, подходи справа, Гриценко, а ты — слева.

Ефим Согрин всем нашел место, а сам, пристроившись рядом с Голофаевым, подпирая доской низ мотора и наваливаясь всей грудью на конец доски, крикнул:

— Давай! Раз! Два! Еще маленько!

Мотор качнулся, медленно перевалился, потом скользнул по краю досок, подложенных под него, и мягко плюхнулся на землю недалеко от конвейера.

— Вот так мы! — Согрин похлопал рукой по плечу Гриценко и улыбнулся довольный.

Тотчас же вернулся Федька с ручной лебедкой. Хоть и весила она всего десять килограммов и для шахтеров не считалась такой уж тяжелой, Федька почувствовал усталость, когда скинул ее с плеч, и Ефим, увидев на его лице капли пота, тепло сказал:

— Ладно, Федя, я тут сам возьму. Отдохни, — и улыбнулся.

И Федька, дорогой думавший о Согрине с обидой, неожиданно, заметив эту улыбку, сравнил его с дядей Тимой, с тем дядей Тимой, которого он будет помнить и ненавидеть всю жизнь за то, что тот, тихий, спокойный, настигнув его в собственном саду, когда вместе с мальчишками полез за яблоками, жестоко избил его до полусмерти. Произошло давно это, но до сих пор зримо представляет страшное, перекошенное в судороге лицо дяди Тимы. Не такой ли и он — Ефим Согрин? Сначала ругал, а сейчас улыбнулся, а начни противостоять ему и поступит так же, как дядя Тима. И не ответил на улыбку Согрина, отошел в сторону, недоверчивый, осторожный.

Гриценко с Голофаевым растянули канат лебедки, один конец его зацепили за крепежную стойку, другой — за выступ мотора.

— Борис, давай тяни! — обратился Ефим к стоявшему около конвейера Колимулину, который наблюдал, правильно ли закрепляют канат.

«Это уж слишком: хочет сам командовать. Сказать ему, чтоб не зарывался. Нет, пока не надо, они тоже слушают его. Меня не так, меня не считают. Что ж, подождем, может, Согрин сам поймет, что я — старший», — так мысленно говорил себе Борис, когда, бросив едкий взгляд на Согрина, медленно подошел к лебедке и начал порывисто тянуть ручку лебедки. Канат скрипел, натягивался, как струна. Мотор зашевелился, канат треснул… Внутри у Колимулина будто оборвалось что-то, рука ослабла, отвернулся, подумал: «Не дай бог, оборвется, ведь может спружинить и ударить, — и тут же шевельнулось жестко и ясно: — Бросить, заставить его тянуть. Не посмеет ослушаться, я ведь старший тут, а там — черт с ним, не будет мешать».

Давно ждал этого часа Борис. Некоторые ребята по техникуму уже стали горными мастерами, а он наравне с такими, как Согрин, в забое потеет. Разве не обидно! Много раз намекал Проскидову, а тот все хитрил:

— Вот покажешь себя и, пожалуйста, я не против.

Кажется, разрешил, испробовать захотел. Значит, можно будет надеяться — скоро переведут в горные мастера. А вот не выходит — не замечают его, наоборот, им распоряжаются. Может, бросить, заставить Согрина, а?» Канат лопнул, съежившись, метнулся на Бориса, но не ударил: тот успел отскочить.

— Эх, невезучка, — протянул Ефим.

Голофаев начал перевязывать канат, ему помогал Гриценко. Их сильные руки быстро стянули в узел упругое сплетение стальных прядей.

— Прочно, надежно, ничего теперь не случится, — сказал Голофаев.

— Не растягнется, — подтвердил Гриценко.

Согрин взялся за ручку.

— А ну брось, я сам, — легко оттолкнув Ефима, Колимулин косо посмотрел на него.

— Что ж, бери. Сила у тебя не растраченная, как у племенного быка. Сильней схватишь за рога, — Ефим, удивленный, на мгновение замер, потом обиженно насупился, отошел, повторяя: — Давай, сила-то молодая.

Мотор подтянули до конвейера, подняли над ним и опустили плавно на две доски, которые положили на скребковую цепь.

— Беги, бегунец, включай! — обратился Ефим к Федьке, а остальным добавил:

— Теперь порядок. Теперь легче будет. Ты, Борис, поддерживай сбоку, мотор-то может опрокинуться невзначай.

— Сам знаю, тебя не спросил, — ответил Колимулин и подумал: «Не доходит».

— Ишь ты, тоже непонятливый… Ну ушел, где он там, — Ефим, замахал лампочкой вверх-вниз.

Скребковая цепь дернулась, мотор колыхнулся, но его удержали, и он поехал по конвейеру. Люди заспешили за ним, их взгляды остановились, замерли на этом промасленном теле мотора. Каждое движение его сопровождалось облегченным вздохом, и когда мотор задевал за стойку, стоявшую близко к конвейеру, шатался, готовый вот-вот упасть или скатиться с досок, все в один голос кричали и махали лампочками находившемуся на головке конвейера Федьке. Тот, вздрагивал, заметив мельканье света, сердце стучало, палец замирал на кнопке.

Благополучно провезли мотор по первому конвейеру, удачно перекинули на следующий, и снова взгляды четверых впились в мотор, а у Федьки страшно колотилось сердце, готовое выпрыгнуть из груди, когда видел тревожно бегающие вниз-вверх желтоватые пятна света. На время все забыли про свои горести, думы, обиды, посмотрели друг на друга ласково, ободряюще.

Они лишь улыбнулись, когда Гриценко, шагая позади всех, тихонько запел:

У неділю рано зілля копала, в понеділок рано зілля полоскала…

Не удивились, только Ефим шепнул:

— Смотри-кася, поет, а?

А вівторок рано зілля варила, а в середу рано Гриця строїла, —

продолжал петь Гриценко.

А мотор ехал дальше, плавно покачиваясь, на движущей скребковой цепи.

4

Конвейер остановили. Ефим Согрин как можно мягче, веселее сказал:

— Перекур, ребятки. Располагайся, где кто может.

И первым оставил мотор, пошел к нише — там тише и теплей, чем в штреке, где вентиляция сильнее.

За ним поспешили остальные. Колимулин — позади; прикусывая губы, хотел крикнуть: «Кто старший — Согрин или я! Кого слушаться будете?», а крикнуть не решался, дескать: «Подождем».

Ниша небольшая, и все расположились недалеко друг от друга, поплотнее. Достали из карманов тормозки — так называют шахтеры сверток с обедом; Ефим Согрин первый развернул на виду у всех. Взглянув в его сторону, каждый убеждался, что на аппетит Ефим не должен обижаться. Два больших белых куска хлеба, между ними толстые полоски соленого сала, два сваренных яйца…

— Это ты на весь день? — кивнул Голофаев на провизию Согрина.

— А что — плохо? — улыбнулся Ефим и, быстро пробежав по всем развернутым сверткам и отметив, что богаче тормозка ни у кого нет, довольно согласился:

— Я пока на здоровье не жалуюсь. Всего разъединый раз болел. А здоровый всегда хорошо ест.

— А сало-то свое? — поинтересовался Гриценко.

— Свое, и яйца свои. Тридцать куриц хозяйка держит. Есть где их разводить. Дом-то свой — большой, удобный построил. А потом и садик есть. Когда и покопаться можно, — охотно доложил Ефим.

Колимулин прислушивался и неожиданно решил что-то, даже есть перестал. Еще не кончил расхваливать свое хозяйство Ефим, как он перебил его:

— Да, красна у тебя жизнь. Умно устроена.

— Пока не жалуюсь, — находясь еще под впечатлением рассказываемого, ответил Ефим, очищая яйцо от скорлупы.

— А жить дальше как собираешься?

— Как жил, так и дальше буду. Мне скоро на пенсию. Думаю, как выйду, займусь маленько садом. Сейчас все некогда — дела…

— Да подожди ты. Я слышал, ты решил бороться за звание ударника коммунистического труда?

— Готовлюсь. Хоть и говорят — пора, не решился еще. Это тебе что яблоко посадить. Правильно посадишь — яблоки будут. Поторопишься — сгубить можешь яблоню. Так и здесь, поторопишься — и себе навредишь, потому правильно надо подойти. Так думаю.

— И верно, сразу не решишь. Ударники — это люди будущего, — согласился Голофаев.

— Да, да, — кивнул Гриценко. Добрая улыбка смягчила строгое выражение его полного лица.

— Вот и я это имел в виду. На тебя ведь глядеть будут, учиться у тебя будут. Вот оно как все — не просто.

— Понимать-то понимаешь. Газеты регулярно почитываешь? — продолжал спрашивать Колимулин, поглядывая на ребят и постукивая пальцем по доске.

— Читаю. Телевизор вот купил, около двухсот рублей отдал. Приходи, с удовольствием приму, посмотришь.

— Да не это мне нужно от тебя.

— А что нужно?

— Не догадываешься словно. Больше хитри.

— Нет, не пойму. Ты скажи, я, может, что-нибудь и забыл сказать, запамятовал.

— И скажу. Живешь ты только не так.

— Как?

— А так.

— К чему ты это? — и Ефим невольно насторожился. Ему вспомнился резкий взгляд Бориса Колимулина, когда тот отпихнул его от лебедки. Такой же взгляд блуждал в зеленоватых глазах Бориса и сейчас. Согрину стало не по себе. Он повышает голос:

— Ты прямо говори. Чего зря болтать?

— Я вот не понимаю, как ты все-таки решился на это… ударником, что ли… Может, по старинке забыл, увлекся, могу напомнить.

Ефим перестал есть. Ему не понравились слова Колимулина. К чему это он? Уж не собирается ли его учить — или хуже того — в чем-то обвинить. Но в чем?

Он уже душой прирос к шахте, не представляет себя без нее. На шахте хорошо знают его, доверяют ему. Это отмечал Ефим давно, не расхваливал себя, а говорил то, что было и есть. Он прост и ясен, так ему кажется. Не скрывает своих мыслей, делится всегда с каждым. Да, иногда вспыхивает, говорит грубо, даже с издевкой. Такой уж у него неустойчивый характер, а может, от того груб, что работа на шахте тяжелая, особенная, поневоле привыкнешь. Об этом знали все, кто был достаточно знаком с ними, и больше всех знал сам Ефим, а сделать ничего не мог. Успокаивался на том, что его узнают поближе и поймут, не будут обижаться. «Наверное, Колимулин еще не понял меня». Решив так, Ефим уже спокойно спросил:

— Я не против. Напомни, Каков совет — таков и ответ.

— А вот: дом, сад, жена. Райские кущи. Четыре стены. Так это же мещанство, паразитизм. А коммунистическое общество против этого.

— Вот ты о чем! Напугал, бестия, — ответил Ефим, а сам уже разволновался: никак Колимулин обидеть его захотел — в самое больное место попал. Над этим вопросом много думал Ефим, ночи не спал. «Ведь, кажется, прав Колимулин: в этом, что я рассказал, есть что-то мещанское — свой дом, сад. И все же не так, неправ Колимулин. У меня, правда, есть дом, участок земли в шесть соток, а я не наживаюсь, не продаю ничего с огорода. Нет у меня пристрастия к наживе. Я весь на шахте: собрания, заседания — я там. А если что и посажу, так для себя. Мне ведь государство помогло построить этот дом, выделило положенную приусадебную площадь. Как все это проще объяснить Колимулину? Боюсь — накричу».

Ефим видел, как прислушивались к их спору остальные, впервые за долгое время не вскрикнул, не бросил едкие шутки, а тихо, срывающимся, до невозможности изменившимся голосом сказал:

— Значит, ты думаешь, что я мещанин, обыватель, так ты кажется, выразился?

— Сам сознался.

— Ну и дурак ты, — и с досады сплюнул: «Эх, сорвался».

— Когда нечего говорить, обычно говорят «дурак», — усмехнулся Борис своей шутке и добавил: — Не хочется тебе, Согрин, с пережитками расставаться. Вот ты и хитришь, впереди хочешь быть, чтобы как-то загладить свое настоящее. Не выйдет, Согрин. И звание ударника не поможет. Оно тебя не прикроет, зря будешь стараться. Вот и все, что я тебе хотел сказать. Спасибо за откровенный рассказ, он раскрыл тебя.

Ефим Согрин сразу побагровел, остатки обеда завернул в бумагу, сунул в карман пиджака.

— Замолчь ты! А то могу ударить! — и поднялся с места. Гриценко положил на его плечо свою сильную руку:

— Ну шо вы… Ну шо вы… Спокойно.

Федька, не поняв, в чем суть дела, опасался одного: как бы не было драки. Он, наклонившись к Борису, сказал быстро, горячо:

— Зачем так? Ты, Колимулин, не ввязывайся. Ничего не произошло, а вы поссоритесь, нехорошо. Зачем, ни к чему…

А Ефим не успокаивался:

— В душу вдарил. В самую серединку. Думаешь, не понимаю, зачем ты это?

— Скажи, — облегченно как бы выдохнул Борис.

— Потом. А то много больно будет для одного разу. Ты хоть одно пойми. Я живу, как все. Что в том, что есть дом. Я не торгую, не спекулирую, не замыкаюсь…

— Хорошо, Ефим, хватит. Ему и так ясно, — перебил Согрина до этого молчавший Голофаев и обратился к Гриценко:

— А ты чего, брат, пел, душевно пел? Радость какая?

Колимулин вскинул голову в сторону Голофаева, медленно опустил ее. «Что же это такое? Как понять? Неужели догадались, а возможно, знали задолго до того, как он затеял этот спор. Значит, тогда словам начальника поверил он один, а может, начальник-то пошутил, знал, что ничего не выйдет. Как обидно. Отступать? Нет! А что делать? Главное, успокоиться».

— На родину еду я, — услышал Борис, не замедлив, вмешался:

— Совсем?

— Нет, в отпуск. Як подумаю о селе, сердце обливается радостью. До хаты своей тянет. Хорошо у нас. Село як сад большой. Поутру пидэ́ш в сад, — у нас сад все больше вишневый — богатый сад! — и слышишь: «Хеле, хеле». Шо таке, а это гуси, до Днепра спешат, мамо их туда гонит гуляти. Ой, други, як закрою очи — все тут, сердце затрепыхается.

— Зачем же сюда приехал?

— Может быть, по дурости, а может быть, и нет. Но батька вздуть хотел, во як зробил. По путевке, значит, приехал. Шахта — это трудно, а я привык. Ридным показалась. А теперь и жинка-уралочка. Скоро с ней на Украину, до Днепра нашего, до села — Брякуля называется…

Еще посидели минут пять. Первым поднялся Голофаев. За ним покинули нишу остальные. До мотора пошли молча.

5

И снова пятеро занялись мотором, грузным, неповоротливым.

Федька на коленях стоял возле головки конвейера, держал большой палец на кнопке и внимательно следил за приближающимися к нему пятнами света. Кроме этих пятен, он ничего больше не видел. Но хорошо знал, что делают сейчас те люди, как шагают, как тревожно наблюдают за каждым движением мотора.

А еще он думал о них. «Разные они. Голофаев какой-то спокойный, лишь заступается — хороший он. Гриценко, как ребенок, счастлив — на родину едет. А Согрин? Обиделся, когда назвал его Борис мещанином, чуть ссору не затеял. И Колимулин какой-то въедливый. Знать, Согрин, ему тоже чем-то насолил. Один я молчу. Вот возьму и скажу этому Согрину, ну, хотя бы скажу, что мне он не нравится».

Мотор быстро приближался к головке конвейера. Федька видел уже: с правой стороны идет Колимулин, а с левой — Согрин. «Вот и забыли, как ругались. Опять рядом. На работе все прощается. И ничего не скажешь».

— Эй, выключай! — голос, как удар тока: Федька опустил кнопку, не успев даже вздрогнуть. Послышался скрежет металла, глухой стук, цепь дернулась, остановилась. На мгновение все замерло.

Ефим Согрин выругался. Гриценко развел руками. Присвистнул Голофаев. В растерянности стоял Колимулин, он же напомнил:

— Дождались. Надо же случиться такому.

Оказалось, что одна из досок, на которых лежал мотор, зацепившись за стойку, вывернулась неожиданно из-под мотора и отошла назад, а мотор, потеряв опору, перевалился в сторону, и нижний выступ его попал под скребок цепи.

Все четверо начали раскачивать мотор, но ничего не выходило. Тогда продернули конвейер. Скребковую цепь потянуло вместе с мотором.

— Беги за лебедкой, Федя! — попросил Голофаев.

Федька принес ручную лебедку. Мотор решили подтянуть, но с ним вверх поднималась и цепь. Представление было такое, что мотор припаян к цепи.

— Эх, черт! — выругался Ефим и начал тискать его своими крупными жилистыми руками. Он схватил лебедку, стал нажимать, крякая. Канат звонко лопнул.

— Эх! — Ефим снова выругался. — Проклятая работа! То ли дело в лаве. По крайней мере знаешь, что делать. А тут всю душу из тебя выворачивает.

Опять последовали предложения, советы, на одном сошлись: нужно продергивать конвейер. Иного выхода нет.

Федька был взволнован, бледен: сейчас от него зависело все. Он нажимал на кнопку и тут же почти отдергивал руку, словно прикасался к горячей плите. Ему кричали:

— Неживой, что ли!

— Больше продергивай!

— Давай, хлопче, давай!

— Спокойнее, не волнуйся!

Схватившись за верхний выступ, они оттягивали тяжелый мотор назад, когда тот медленно, рывками подъезжал к очередной стойке, стоявшей рядом с бортом конвейера. И все-таки в одну из них мотор врезался верхним выступом. Конвейер остановили. Хотели сбить стойку, а инструмента под рукой не оказалось.

— Попробуем, — сказал Голофаев. Согласились, махнули Федьке. Федька нажал на кнопку, цепь зашевелилась, пошла. Выступ еще глубже впился в дерево, оставил в нем глубокий расщепленный след и, освободившись, со скрежетом осел в конвейер. Но вслед за вздохом облегчения последовало еще более раздражающее разочарование: нижний выступ поддернулся намертво под скребок, который, согнувшись, уродливо торчал в кольце цепи…

Мучаясь, потея, с трудом продвигали пятеро мотор метр за метром. До края головки конвейера оставалось каких-то пятнадцать метров, когда Согрин, подбежал к Федьке, оттолкнул его, прошипел:

— Разве так дергают! Руки можешь оторвать! А ну, уходи!

Он устало дул на палец левой руки, ноготь которого уже успел почернеть.

А Федька не обиделся, даже обрадовался, бросился помогать ребятам. Они его не оттолкнули: как-никак, а помощь все-таки.

Федька приложил всю свою силу; кроме мотора, ничего не замечал, раза два споткнулся о что-то твердое, но удержался, не упал. Очнулся только тогда, когда Голофаев крикнул в самое ухо:

— Бойся-а!

Нижний выступ выдернулся из-под скребка, мотор пошатнулся и, не удержав равновесия, полетел с головки конвейера.

Все бросились врассыпную, а отбежав, одновременно оглянулись назад. Мотор лежал на земле, а рядом с ним они увидели Федьку, распластавшего руки в стороны. Молча кинулись к нему. И тут заметили, что мотор привалился к Федькиной левой ноге, а правая, согнутая в колене, подвернулась и плотно прилегла к выступу мотора, словно собиралась оттолкнуть его от себя. Лицо Федьки побледнело еще больше, глаза глядели рассеянно, губы подрагивали, но не было слышно ни стона, ни шепота. Парня оттащили от мотора. Согрин, встав на колени, глухо выкрикнул:

— Что случилось, Федя? Чего молчишь? Скажи, где больно, — и притронулся к левой ноге.

— Подождите. Не будем вмешиваться, — крикнул Ефиму Борис, тупо уставившись в темноту штрека. — Видите — молчит… Комиссию вызвать надо. Придет — убедится. Это ее дело. А мы тут причем? Да и парню невыгодно будет. По закону надо.

— Что ты говоришь? — обернулся к нему Голофаев.

— А что?

Но в это время с Федьки уже сняли бот, размотали с левой ноги портянку, завернули штанину. Притронувшись к ноге, Ефим заметил:

— Кость будто цела, ушибло только — вон как обтекло краснотой.

Голофаев наклонился над парнем и задышал ему прямо в лицо:

— Может, где еще ушибло, Федя? Ну, скажи?

Ефим дотронулся до его плеча:

— Ладно, потом. Главное перелома нет, — и обратился к парню:

— Эх, ты, малец. Неопытный. Впрочем, не горюй, — потрепал его за руку. — Давай, вставай, раз ничего не болит.

Федька уже пришел в себя, поднял голову, но ее закружило, как с похмелья. По всему телу сразу растеклась слабость и хотелось закрыть глаза и молчать. Но, сделав усилие над собой, Федька поднялся и, оперевшись спиной о стойку, начал одевать бот.

— Давай помогу, — подсел к нему Голофаев и стал снова допытываться:

— Так тебя не ударило, нет?

Колимулин нетерпеливо ходил возле мотора, притрагивался к нему, посматривал на ручные часы, порываясь что-то сказать. Но видя, как остальные заняты Федькой, только прищелкивал пальцами; наконец не выдержал, крикнул:

— Когда работать начнем? Время три часа осталось. Наряд не выполним. Вас это не беспокоит?

— Подожди, — отмахнулся Голофаев.

— А ты что же предлагаешь? — спросил удивленно Ефим.

— Уже поздно предлагать. Парня не надо было брать. Ты, кажется, за это сам ратовал, а сейчас — я не я.

— Ты Феди не касайся. Он — раненый.

— Боишься, Согрин? А я за тебя отвечать не стану. Ты же его от кнопки отогнал.

— Не тревожь меня. Я парню худо не делал. Я же не от злобы, а чтоб быстрее сделать. Это он поймет.

— Он уже понял, смотри — хромает.

Федька, прихрамывая, пошел им навстречу, хрипло выкрикнул:

— Не надо ссориться. Мне не больно. Голову только кружит, но это пройдет.

— Вот что, Колимулин, хватит, — сказал Голофаев. Придерживая Федьку, он усадил его подле себя.

А Согрин продолжал кричать:

— А ну повтори!

Гриценко, угрюмо молчавший, заступил дорогу Колимулину:

— Уходи, не могу видеть.

— Что, испуг и на тебя нашел? Так не беспокойся. Видишь — все хорошо, — и хотел обойти Гриценко. А тот напирал грудью, сжимая за спиной кулаки. — Ну хватит, пошутил и ладно. Время идет. Я только правду сказал. Подумай сам, а если бы все кончилось не так. Мне пришлось бы отвечать.

— Сами ответим. А ты тут не старший, ты — чужой.

— Да, Колимулин, тебе лучше уйти, — добавил Голофаев.

— Что вы тут на самом деле. Работа стоит. По местам пошли, — и попытался обойти Гриценко, но тот резко схватил его за руку, притянул к себе, почти прошипел:

— Я не шучу. Уходи. Зробим, — и оттолкнул от себя. На полных щеках перекатывались скользкие тугие желваки. Борис отшатнулся, какое-то мгновение им владела яростная злоба на этого сильного человека, но она угасла быстро, и он, сутуло сгорбившись, пошел прочь, оглядываясь. В его сторону, кроме Гриценко, никто не смотрел.

Некоторое время стояла тишина.

— А ты все же сходи в медпункт, — наконец сказал Ефим, — пусть тебя прощупают, может, сейчас с горячки не болит, а потом заболит. А смена не пропадет, заплатят тебе сполна.

— Не пойду, я здоров, — глотая крутую слюну, ответил Федька и не отходил от мотора.

— Надо идти, — услышал он голос Голофаева. — Пойдем, я тебя провожу до погрузочного пункта, а там на электровозе уедешь.

— Я сам, — и Федька, сжав губы, твердо пошел по штреку вверх, но вскоре глаза заполнились слезами, и он захромал. Кто-то его поддержал, идти стало легче.

— Чудак же ты, брат, зачем мучишь себя. Тут недалеко, дойдем скоро, — укорял ласково Голофаев.

Федька промолчал: он думал о том, что произошло и вспомнил слова Колимулина. Да, если бы действительно все кончилось не так?.. Нет, Федьке нельзя молчать, кончилось для него время молчания, и он заговорил, с трудом подыскивая слова:

— Не могу, стыдно мне, Голофаев. Я плохо думал о Согрине, а он вон каким оказался, а Колимулин — нет, наоборот. Как же это так, почему многое видится не так, как надо…

— А ты думал что? Людей просто узнать? Нет, людей нужно понимать. Я вот тоже не понимал, а жизнь научила понимать. Я вот пять лет в тюрьме из-за одного подлеца сидел. Вот какие дела, брат. Да…

Федька слушал Голофаева и какое-то новое чувство рождалось в нем. Неожиданно захотелось поверить этому чувству, словно уже знал, что оно поможет разобраться во многом из того, что было непонятно до сих пор.

Он шел уже твердо, надежно опираясь на плечо Голофаева. Машинист электровоза в лучах прожектора заметил впереди две фигуры, которые почему-то никак не хотели сходить с путей, и сбавил ход.

НИКОЛАЙ ВОРОНОВ

Николай Павлович Воронов, член Союза советских писателей, родился в 1926 году в городе Троицке Челябинской области. С начала тридцатых годов живет постоянно в Магнитогорске. Работал электрощитовым доменной подстанции на металлургическом комбинате. Член КПСС. В 1953 году окончил литературный институт имени А. М. Горького.

Печатается в журналах «Огонек», «Знамя», «Москва», «Урал», «Молодая гвардия».

Издал на Урале и в Москве книги рассказов — «Весенней порой», «Бунт женщины», «Кассирша», «Ожидание», «Просто Иван», «Гудки паровозов».

НЕСУЩИЕ ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ

Очерк

— Отец…

— Да, Антон.

— Завтра вечером я улетаю на Марс.

— Надолго?

— На три года.

Я закрыл пишущую машинку и встал из-за стола. Во мне жарко занималась обида. Вот своенравный, непоседливый мальчишка! Пять лет учился в Московском университете, год провел в сибирском астрофизическом центре и год — на спутнике «Енисей». Все эти годы мы почти не видели его. Только вернулся домой, обещал остаться после отпуска и вдруг — завтра на Марс!

Я хотел, не скрывая возмущения, напомнить Антону, что он худо выполняет сыновние обязанности. Но, взглянув на него, светловолосого, доброглазого, не умеющего скрыть за виноватой улыбкой сложного чувства ликования и печали, я решил ничего не выговаривать ему. Он все равно улетит. И я бы сделал на его месте то же самое.

— Мать знает?

— Завтра.

— Кто главный пилот планетолета?

— Семиверстов.

— Поздравляю.

Мы обнялись и сели на тахту.

— Как тебе известно, отец, меня занимали с детства далекие планеты и миры. И я много познал всего, связанного с далеким и бесконечно далеким. А вот о близком мало чего могу сказать — видимо, оно оставалось за пределами моих интересов. О какой-то темной диффузной туманности Лошадиная Голова я знаю, пожалуй, больше, чем о Магнитогорске. На спутнике «Енисей» я узнал, что спасение от приступов тоски по Земле кроется в думах о местах, где вырос и был рядом с самыми дорогими на свете людьми.

— Если хочешь, я подберу тебе книги.

— Подбери, пожалуйста. И еще… Па, давай посмотрим рассвет с Башни Влюбленных?

— Ладно.

— Ну, мне пора на боковую. Подъем в четыре утра.

Едва Антон ушел в свою комнату, я посмотрел на часы. Была полночь. Крохотная платиновая стрелка отбрасывала в прошлое первые секунды десятого сентября тысяча девятьсот девяносто первого года.

Мы были заговорщически осторожны, и наша чуткая мать не слышала, как мы выскользнули из квартиры.

Гараж находился под дворовым сквером. Зрак телестража, холодно блестевший из пластмассового раструба, выбросил зеленый луч, когда Антон поднял перед ним водительские права. Мгновением позже включился эскалатор. Мы прыгнули на его рубчатую ленту и поплыли вниз, к распахнувшимся воротам. В голубовато-молочном свете ряды электрин ласково сияли. Антон обычно ездил на гоночных торпедовидных закрытых электринах. Он подошел к одной из них и распахнул дверцы, но, заметив мой укоряющий взгляд, захлопнул их: вероятно, вспомнил, что я не люблю эту машину за сходство с аппаратом, служившим для уничтожения. Мы уселись в черную электрину «Стриж».

Разговор с Антоном растревожил в моей памяти давнее. Я увидел темноту, черные горы, кузов грузовика, на голом дне которого тряслись покорные пассажиры. Шофер гнал немилосердно, и мы бились о дощатый настил. Я прижал к груди спящего Антона. Тогда ему было всего три года. Рядом со мной сидела жена, державшая на руках дочь. Вдруг грузовик ухнул куда-то передними колесами, потом скакнул и вновь провалился, но теперь уже задними колесами. И тут из-под кузова, где был бензобак, выхлестнулся огонь. Счастье, что ни я, ни жена не потеряли сознания, а то бы сгорели в грузовике. Это было тридцать лет тому назад…

Пока Антон выезжал из гаража, я ему рассказывал об этом страшном случае, а в голове звучали слова радости: «Прекрасно, что транспортные катастрофы, дороги, не покрытые асфальтом, бензиновая гарь автомобилей — все в прошлом. Как хороши бесплатные гаражи общественного пользования! Как здорово, что электрина не включается и громко верещит, когда за ее руль сядет тот, от кого несет спиртным».

Улицу Галиуллина шлифовало тугим ветром. На свежеполитом шоссе запрокидывались грузные, в пять этажей дома. Тяжесть отраженных домов скрадывала цветная рябь световых украшений и мелькание в небе красного женского силуэта: то была реклама к приезду мексиканской танцовщицы. Воздух был душист от цветов, росших на бульваре; от кислорода, который выделяли деревья, окруженные гелиосовыми лампами, испускающими лучи, подобные солнечным, от озона; в воздухе то и дело раздавался шелковый шорох искусственных молний.

Еле заметной улыбкой были разомкнуты губы Антона. Наверно, думает, что отец подзагнул, рассказывая о ночном происшествии в горах. Ведь ему, как и многим его сверстникам кажется, что жизнь, какой они ее помнят, была такой и до их рождения.

— Ты, конечно, знаешь, сын, что эта улица названа именем одного из первых строителей города? Под другой фамилией ты найдешь его в хронике Валентина Катаева «Время, вперед!». Он четко встанет перед тобой из книги, поэтому я не буду распространяться о нем. Я лишь смахну пыль времени с малой детали той общей картины строительства, которое разворачивалось на этой железной земле полвека назад.

Только прежде о том, с кого начинался рабочий класс Магнитки. С бедных местных казаков. Богатые, те сердились, что возле горы Магнитной поставят завод-дымокур; скоту раздолья не будет, хлеба не станут расти. Ну, и твердо выказывали это: на постой не пускали, хлеб, мясо зажимали. А еще он с башкир начинался, текли они сюда из ближних горных аулов. С комсомольцев из Троицкого округа. С лапотных артелей, прибывших из центральной России на своих лошаденках. Целый год несколько тысяч таких вот артельщиков, живших в особицу да группами и смекавших, как бы подзаколотить побольше деньжат, выполняли земляные работы с помощью телег-грабарок и лопат. А потом уж экскаваторы, да и те долго одиноко маячили среди моря грабарок.

А в общем-то, самый разношерстный народ прибывал сюда: коренные рабочие, ремесленники, крестьяне. И были еще бесшабашные молодые и сильные люди, которые называли себя зимогорами. Среди зимогоров, как утверждал в дальние годы вырубщик, наш сосед Николай Егорович, и начинал свой путь знаменитый Галиуллин. «Кто мы есть, зимогоры? — говорили они. — Мы есть вольный, отчаянный народ без роду и племени. На одном месте канатами нас не удержишь. Работаем — так до упаду, пьем — так до сшибачки. Деньги для нас — ветер: пролетели — и шут с ними. Силенка имеется. Еще подзаколотим».

В году тридцатом-тридцать первом бригаду, в которой был Николай Егорович, поставили на копку траншей для водопровода. Траншею надо было проложить от Насосной, что до сих пор поит нас вкуснейшей водой из подземного озера, к городу. С бригадой заключили договор на рытье канавы длиной полтора километра, глубиной три метра. Срезан наполовину отмеренный слой грунта — аванс в пятьдесят процентов от договорной суммы. Бригаде Николая Егоровича попался мягкий грунт. А соседней бригаде зимогоров хуже, местами скалистый. Приступая к работе, зимогоры сбрасывали с себя одежду до пояса, копали и кайлили от зари до зари. Даже в холод они работали полураздетые. Все как чугунные от загара и ветра. Вожаками у них были двое — русский Смертин и татарин Галиуллин. Озорники, пересмешники, лопатами орудуют, что драга ковшами. И пот на них — стеклом.

Зимогоры обогнали бригаду Николая Егоровича, гораздо раньше получили аванс. И загуляли. Тогда на Магнитке был сухой закон, но они все-таки раздобыли сивухи: то ли кто из них съездил в Верхнеуральск, где был водочный завод, то ли кто им оттуда привез. Людишек, промышлявших зельем, в ту пору хватало, хоть и карали за это жестоко. Кутили зимогоры три дня, голоса на песнях сорвали, передрались. Бригаду Николая Егоровича гоняли по степи, все избить норовили. На четвертый день, слегка опохмелясь, вышли на работу, опять «вкалывали», как говорили тогда, стемна дотемна. А когда закончили копку траншеи, попировали — и врассыпную, кто куда. Смертин и Галиуллин подались в бетонщики, быстро отличились и стали сколачивать бригаду. Брали к себе только сильных, и то с испытательным сроком. Ленца в ком или трудовой азарт не отмечен постоянством — прогонят в три шеи. И такую могучую бригаду сковали, что поставили мировой рекорд на бетонировании. Дали в смену почти тысячу двести замесов. Озеро, целое озеро бетона! Слава на всю страну! Вот так здешний рабочий класс создавал, по существу, сам себя.

— Не преувеличиваешь, отец? Мне почему-то казалось, что как только начали создавать на Урале гигант металлургов, сюда хлынули потоки исконных рабочих.

— «Казалось»… Ты почитай воспоминания Смольянинова. В двадцать девятом году он приехал в Свердловск, назначенный начальником Магнитостроя. И сразу был огорошен фразой: «Людей нет». Имелось в виду и число рабочих, и особенно их умение, уровень сознания. Видать, не случайно называли тогда рабсилой всех, кто прибывал на уральские новостройки. И, наверно, хватил Смольянинов лиха с этой рабсилой, коль он чуть ли не с отчаянием вспоминает, что нехватка квалифицированных специалистов была трагедией Урала того времени.

Электрина скользила бы бесшумно, если бы не шелест колес. Нас обвеивало волглой предутренней свежестью.

Когда Антон поворачивал на проспект Металлургов, я увидел поверх Горного института отблеск вспышки, сразу залившей ярким светом простор улиц. Затем город вздрогнул от могучего взрыва. Это поднялся с космодрома межпланетный корабль.

— На астероид Гермес, — взволнованно промолвил Антон.

За поворотом мы перегнали прозрачно-зеленый пластмассовый электробус. Он следовал на почтительном расстоянии за юной парочкой, шедшей по тротуару в обнимку. Тем, что был без водителя и двигался с какой-то человеческой вкрадчивостью он показался мне разумным существом, хотя я и знал: что им управляет теледиспетчер.

Проспект Металлургов — гордость этой части города, построенной по проектам ленинградских зодчих в духе классической архитектуры прошлых веков, — плыл навстречу нам светлостенными домами, увенчанными башенками и балюстрадами. Сквозь листву карагачей и кленов, что бежали вдоль ограды, мелькали узорные украшения фонарей и серебристые вихры финиковых деревьев. Бульвар, которым мы любовались с Антоном из электрины, создавался несколько лет подряд в пятидесятые годы. Я вспомнил его разворошенным, неуютным, утыканным деревьями, похожими на ошпаренные метелки. И явственно представил шагающего по затверделым кучам земли агронома Врагова, высокого, грузного, пожилого человека. На благоустройство бульвара тогда отпускалось мало денег (слишком много нужд было у города в ту пору), и я догадывался, как тяжело переживает Врагов, что приходится сажать на проспекте не липы, не тополя, не яблони, а карагачи да клены. Теперь видно, каким он был искусником, агроном Врагов, что создал при средствах в обрез этот сдержанной красоты бульвар.

Когда мы пересекали улицу Горького, я показал Антону на дом, примыкающий к арке, мигнувшей справа своей широкой сумеречной прорезью.

— Там живет Николай Ильич Савичев.

Я не стал объяснять ему, кто такой Савичев, не однажды рассказывал парню об этом ветеране металлургического комбината.

Антон повернулся ко мне, ожидая, что я вспомню какой-нибудь случай, который расширит его представление не только о Савичеве, но и том времени, когда, он, Антон, был несмышленышем.

— Году примерно в пятьдесят девятом я спросил Николая Ильича, в чем он видит будущее доменного производства? Он, не задумываясь, ответил: «В отсутствии большого будущего. — И добавил: — Скоро инженеры создадут печи, в которых сразу будет происходить прямое восстановление железа И тогда передельный чугун не станет основным сырьем для мартенов. Кому нужно двухступенчатое производство стали? Металл прямого восстановления будет дешевле раза в три.

— Ну и как? В корень глядел мужик?

— В принципе — да. Печи прямого восстановления созданы. И домен уже никто не строит. Почему, сын, я вспомнил именно этот разговор с Николаем Ильичом? Да потому, что любовь к тому или иному делу ослепляет людей, и они подчас не видят заката своего дела. И, значит, не поспевают за стремительным бегом жизни. Кстати, сын, пожалуй, будет интересно и другое. Примерно в том же году я зашел на одну домну в дежурство Савичева. Озабоченный, он сидел в газовой будке. Домна была после капитального ремонта и новая автоматика только притиралась. Но в этот момент Савичев был озабочен другим: рабочие его бригады не могут подписаться на некоторые газеты и журналы. Тогда бумаги у нас в стране не хватало, и потому были ограничения на особо популярные издания. Таких газет было всего несколько, а вот журналов много: «Огонек», «Работница», «Вокруг света», «Крокодил», «Советский экран», «Мурзилка», «В защиту мира», «Техника — молодежи»… Далеко не все я перечислил.

На столе перед Савичевым лежал листок. Я заглянул в него. Перед каждой фамилией стояло пять-шесть названий газет и журналов. Здорово, черт возьми! Молодцы доменщики! С точки зрения сегодняшнего дня — ничего особенного, даже заурядно, а тогда это вызвало у меня истинную радость. И, наверно, потому, что вырос в бараках тринадцатого участка, где редко кто выписывал газеты, разве местную да «Правду», а ведь жили там тоже рабочие и в том числе доменщики-горновые, газовщики, водопроводчики, ковшовые. Но эти доменщики уже на много голов стали выше прежних. Вот что растрогало твоего отца.

Тут же, в газовой будке, слева от Савичева, сидел старший горновой Абрамов. Плечист, в суконной просоленной робе, войлочная в подпалинах шляпа на затылке, на лице графит и полосы копоти. Родом он был с Кировщины. («У нас леса и леса».) В Магнитогорск приехал в тот год, когда завершилась война с гитлеровской Германией. Окончил ремесленное училище. К тому дню, который припомнился мне, Абрамов уже был сам-шесть: жена, трое детей, мать. И жил в полуподвале. («Иногда лягушки заскакивают в квартиру».) Так вот, Абрамов надеялся подписаться чуть ли не на десять изданий: для себя, для жены, для детей. И тревожился, что не будет получать и половины желанных газет и журналов.

— Надо что-то придумать, — сказал Савичев. — Надо.

Приближалось время выпуска чугуна. Абрамов встал, надернул на лоб шляпу и вышел из газовой будки. А немного погодя и мы с Николаем Ильичом. Изголуба-белые лучи пробивались сквозь стекла фурменных глазков в легкую сутемь, скопившуюся в проходе, что вел к литейной канаве. Попеременно со вторым горновым Абрамов прочищал горло летки длиннющей стальной пикой. Их окатывало искрами и чугунными брызгами, да так, что дымилась спецовка. Велик риск ликовать летку — загоришься, а то и захлестнет металл за воротник. Впрочем, людей мужественных опасность только задорит. Прямо-таки затопило Абрамова огненной пургой, а он не робеет, прочищает летку. Оттуда фыркнуло пламенем метра в три. Он отбежал, волоча обсосанную и раскаленную докрасна жидким чугуном пику. С этого момента плавка ручьилась без задержки. Абрамов включил вентилятор, стоял в разгонистых струях воздуха распаленно-красный, взмокший и вытирал войлочной шляпой со лба крупнющие-крупнющие капли пота. А выражение лица было счастливое. Лучистое состояние его души — да-да, не иначе! — передалось Савичеву и мне. И мы, сияя глазами, пришли на разливочную площадку.

Молочно-синеватый чугун падал в ковш. Бурлил там, вздувался, горел на поверхности сиреневыми зубчиками и выдыхал густую графитную порошу, для постороннего взгляда приятную, как сухой морозный снег, а доменщикам вконец осточертевшую.

— Схожу-ка в «Союзпечать», — сказал самому себе Савичев. — Может, не откажут. Очень уж хочется, чтобы ребята подписались, к чему тяга.

Разумеется, начальник «Союзпечати» не отказал ему. Разве он мог не уважить просьбу Героя Социалистического Труда, да притом члена бюро городского комитета партии?!

Я, Антон, навряд ли вспомнил об этом случае, если бы он был ординарным для Магнитогорска того периода. Дело в том, что таких руководителей, как Николай Ильич, на наших заводах всегда уважали. Большинство из них заботилось о людях, о их быте и о том, чтобы исправно выдавали на-гора́ установленное планом энное количество тонн металла, кокса, проката, бетона и так далее. И еще — регулярно повышали свой технический уровень. Гигант-комбинат стал своего рода академией черной металлургии. Он учил высокому классу труда советских и зарубежных рабочих и инженеров. Он посылал в дружественные страны чудодеев-доменщиков, сталеплавильщиков, прокатчиков, механиков, и они становились учителями металлургов этих стран. Нет, не из-за благозвучия в названиях новых рабочих поселков, возникших близ мест, богатых железной рудой, появилось слово «Магнитка»: Китайская Магнитка, Липецкая Магнитка, Индийская Магнитка, Тульская Магнитка, Казахстанская Магнитка…

Но с течением лет обозначалась несоразмерность между промышленным развитием города и заботой о духовной культуре тружеников, их здоровье, отдыхе, быте. Кинотеатров не хватало. Крохотный телецентр строился так долго, что стал даже притчей во языцех. Концентрация заводского газа в воздухе превысила санитарные нормы. Начались перебои с водой. Трудно было определить ребенка в детские ясли и сады. Выехать на лоно природы было нелегко. Ходили туда грузотакси, и тех посылалось на лучшие маршруты всего ничего. Если не будешь брать машину штурмом, то и не уедешь ни за город, ни обратно. Один раз съездишь, другой не захочешь нервы трепать. Только в конце пятидесятых годов кое в чем начались перемены, а шестьдесят первый год стал поворотным в жизни Магнитогорска. И наметился он, этот поворот, накануне величайшего съезда Коммунистической партии Советского Союза, имя которому — Двадцать Второй.

Вот так же в сентябре шестьдесят первого года, несколько нас литераторов, встретились с первым секретарем Магнитогорского горкома партии Василием Ивановичем Антипиным.

С гордостью человека, усилия которого оправдываются, он говорил о строительстве клиники для лечения раковых заболеваний, о новых профсоюзных руководителях металлургического комбината, поистине заботящихся о здоровье и отдыхе трудящихся и их близких. То были слова, которые высекали в моем представлении виденные летом картины: от корпусов семейного Дома отдыха шагают к дворцу-столовой загорелые мужчины и женщины с детьми; по никелевой глади Банного озера мчится катер к причалу двухнедельного Дома отдыха, деревянные ярко-зеленые строения которого картинно красуются на прибрежном холме; на дне ущелья, стиснутого величественными горами, сереют палатки комсомольского лагеря, а вокруг-лиственницы, рощи голубых елей, опушенные нежными иглами, боярка, рябина, черемуха и цветы: искрасна-оранжевое, шапками, татарское мыло, синие колокола колокольчиков, узорные хлопья ароматной снытени.

Потом разговор перешел на близкую к этой тему — о человеческой теплоте. Антипин рассказывал, как однажды к нему зашел проститься один директор металлургического комбината, которого перевели на другое место. «Вот ты уезжаешь — заметил секретарь горкома — а что оставляешь за собой? Покойный Григорий Иванович Носов оставил после себя прекрасный фруктовый сад на шестьсот гектаров. И о нем народ долго будет помнить. А такого директора, как ты, забудет через год-два».

Так и получилось. Ты ведь и сам помнишь, сын, знаменитый носовский фруктовый сад. В нем сейчас можно заблудиться — так он широко разброшен. Вроде, вместе отведывали наши яблоки: брызжущий соком «уральский партизан», духовитый «белый налив», хрусткая «папировка». А чем плохи желтые и лиловые сливы? Или груши? Теперь уже никому не в диковинку, что на уральской земле прекрасно растут фрукты. А ведь, черт побери, раньше многие считали, что Урал — это только руда, только сталь, только машины. Между прочим, виноград здесь начался с сорта Металлург. Грозди его были не больше детской кисти, а ягоды вроде рябиновых. Помнишь?

— Припоминаю, — не сразу ответил Антон, уйдя в какие-то свои, сокровенные мысли, надолго прощаясь с родным городом.

Еще пересекая улицу Горького, мы увидели синий с золотом огонь, трепетавший в воздухе над площадью Орджоникидзе. Вскоре перед нашими глазами показался чугунный светильник, рукоятку которого держали женщина и мужчина. Складки их чугунной одежды как бы несло ветром в сторону проспекта. Казалось, они шагают на восток, к горе Магнитной, из-за гребня которой каждодневно встает солнце.

Мы остановились неподалеку от монумента, и огонь теперь полоскался, шелестя в вышине над нами. Это был памятник творцам Магнитогорска. Но всем, кто смотрел на него, казалось, что он посвящен труженикам всех времен, чья работа — негасимый огонь утверждения и продолжения энергии, красоты и мудрости жизни.

Прежде чем повернуть электрину на набережную, Антон бросил ласковый взгляд на дом за круглым, пламенеющим красными каннами цветником. Я догадался: сын мысленно прощается с ним.

Мы ехали по набережной и молчали. В моей памяти, да и наверное в памяти Антона проносилась судьба Сулимова. Вот он, в замызганной шинели и шлеме с кумачовой звездой, едет в Москву за деньгами для рабочих Белорецка, не получавших зарплату четыре месяца. Знаменитая теплушка времен гражданской войны. Стукотня и звон колес не заглушают выстрелов.

Москва. В кремлевский кабинет, где он разговаривает с Бонч-Бруевичем, стремительно входит невысокий лобастый человек. И Сулимов узнает в нем Ленина, хотя и не видел раньше ни самого вождя революции, ни его портретов. Сулимов входит в здание Государственного банка, все еще явственно слыша слова Ильича: «Если не будут выдавать денег, сразу звоните лично мне». А на ступеньках широкой лестницы его уже ждут комиссар банка и те самые чиновники, что манежили уральца, ссылаясь на то, что привезенные им бумаги не завизированы полицией. Будто не знали, что царь свергнут и полиция разогнана.

Новые годы, новые дела. Зимним февральским вечером двадцать девятого года он въезжает на розвальнях в станицу Магнитную. В кармане пиджака лежит путевка за номером один, выданная ему Уральским обкомом партии. Он должен подготовить жилье, одежду и продовольствие к прибытию первых рабочих, что будут возводить завод-гигант.

Снова Кремль. Заседание Совнаркома. Только что сделали доклады начальник Магнитостроя Смольянинов и главный инженер Магнитостроя Гассельблат. Обращаясь к Сулимову, председательствующий спрашивает, имея в виду время, необходимое для доклада: «Сколько вам нужно?» — «Мне нужно, — отвечает Сулимов, — на миллион рублей товаров и продуктов» Председательствующий улыбается и говорит: «Здесь Анастас Иванович Микоян. Подойдите после заседания к нему. Я думаю, вы договоритесь обо всем». Он, Смольянинов и Гассельблат стоят, радостно обнявшись: Совнарком принял постановление чуть ли не вдвое увеличить проектную мощность комбината.

А сейчас… Даже представить себе трудно гигантские шаги нашего комбината. Сейчас он дает миллионы тонн стали в год. Океан металла! А ведь начиналось все это с каких-то трехсот с немногим тысяч тонн стали, выплавленной в 1921 году всеми заводами Советского Союза. Исполински труды — велики достижения! Слились в них воедино богатырские усилия самых разных людей: железного наркома Серго, строителя Смертина, сталевара Боброва, библиотекаря Чуновой, врача Дробышева, художника Соловьева, учительницы Жиловой, партийного работника Шишмакова, наждачницы Першиной, музыканта Эйдинова.

Затем моя мысль опять возвращается к магнитогорцу-один Сулимову. Он был оклеветан и надолго вырван из любимого города. Но ни заключение, ни ссылка не обескрылили его. Он вспоминается мне по возвращении в родной город. Мы сидим в маленькой комнатке. Он смотрит за реку Урал, покрытую вечерним серебром ряби, смотрит на длинное пламя, выхлестывающее из коксовой печи, на черные глыбы домен, на мартены, курящиеся мутными дымами, и проникновенно произносит горьковский афоризм:

— Человек горит, мещанин тлеет.

Центр города, куда мы повернули с улицы космонавта Гагарина, отличался от той части, по которой только что проехали. Дома здесь были выше и легче. Стеклянные поверхности, отбрасывающие цветной свет, делали эти дома похожими на хрустальные дворцы.

Миновав шароподобное здание планетария, — из его глубины доносились звуки «Звездной симфонии», а вокруг стояли возле телескопов любители-астрономы, — мы через минуту очутились у картинной галереи. Промелькнула на ее стене мерцающая красками картина Федора Разина «Изумрудная планета»: в прозрачно-зеленом озере, окруженном ярко-зелеными горами, кипит слепящее отражение зеленого солнца.

После мы покатили по бульвару уральских поэтов. Тут высились дома, крытые глазурными изразцами, с узорными остовами эркеров, отлитых из черного чугуна. Антон положил руку на мое плечо, с волнением прочел:

Никакому горю непокорный, Каждый день тобою дорожа, Скоро стану строить город горный По большим московским чертежам. Вот и встанет он несокрушимо, Облицован камнем голубым, Засинеют горные вершины, Как родные сестры, перед ним.

Башня Влюбленных стояла посреди парка Коммунистов. Ажурная, призматической формы, с читальнями, танцевальными залами и кафе на этажах, она была обвита спиралью лестницы. Мы не пошли по лестнице — рассвет уже занимался, а сели на лифт и сразу поднялись на самый верх.

Малиновое светило высовывало из-за горы Магнитной ершащийся белыми лучами гребень. Темно-лилов, бездымен лежал внизу в накрапах электричества завод. Над домнами всплескивалось розоватое марево: шла выдача чугуна. На месте бараков тринадцатого участка блестела листвой тополевая роща. Среди рощи виднелась похожая на глубинный водолазный костюм красная экспериментальная установка прямого восстановления железа.

Она не работала, но сохранялась, как памятник ее создателям: эта установка была родоначальницей циклопических сталеплавильных печей, построенных на Урале, в Сибири, на Дальнем Востоке.

Вечером жена и я провожали Антона. Когда хор девушек пел гимн космонавтов, Антон входил в кабину высоченного, казавшегося остро заточенным корабля. По традиции, из диспетчерской космодрома родственникам дозволялось взглянуть на улетающих и сказать им несколько слов.

Сначала в голубизне экрана возник главный пилот, потом женщина-врач, а после Антон. Смеясь, он пообещал матери привезти невестку-марсианку, а меня шутливо спросил, сияя добрыми глазами:

— Ну как, отец, есть люди?

— Есть! — крикнул я. — Давно, и великое множество!