В четырнадцатом томе Собрания сочинений Достоевского печатается «Дневник писателя» за 1877 г., единственный августовский выпуск «Дневника писателя» за 1880 г., включающий текст речи Достоевского о Пушкине, и январский выпуск «Дневника писателя» за 1881 г., — последний, который писатель успел подготовить и который поступил в продажу уже после его смерти.
Дневник писателя. 1877. Год II-й*
Январь
Глава первая
I. Три идеи
Я начну мой новый год с того самого, на чем остановился в прошлом году. Последняя фраза в декабрьском «Дневнике» моем была о том, «что почти все наши русские разъединения и обособления основались на одних лишь недоумениях, и даже прегрубейших, в которых нет ничего существенного и непереходимого». Повторяю опять: все споры и разъединения наши произошли лишь от ошибок и отклонений ума, а не сердца, и вот в этом-то определении и заключается всё существенное наших разъединений. Существенное это довольно еще отрадно. Ошибки и недоумения ума исчезают скорее и бесследнее, чем ошибки сердца; излечиваются же не столько от споров и разъяснений логических, сколько неотразимою логикою событий живой, действительной жизни, которые весьма часто, сами в себе, заключают необходимый и правильный вывод и указывают прямую дорогу, если и не вдруг, не в самую минуту их появления, то во всяком случае в весьма быстрые сроки, иногда даже и не дожидаясь следующих поколений. Не то с ошибками сердца. Ошибки сердца есть вещь страшно важная: это есть уже зараженный дух иногда даже во всей нации, несущий с собою весьма часто такую степень слепоты, которая не излечивается даже ни перед какими фактами, сколько бы они ни указывали на прямую дорогу; напротив, переработывающая эти факты на свой лад, ассимилирующая их с своим зараженным духом, причем происходит даже так, что скорее умрет вся нация, сознательно, то есть даже поняв слепоту свою, но
Повторяем: нам кажется, что теперь надо как можно откровеннее и прямей
С другой стороны восстает старый протестантизм, протестующий против Рима вот уже девятнадцать веков, против Рима и идеи его, древней языческой и обновленной католической, против мировой его мысли владеть человеком на всей земле, и нравственно и матерьяльно, против цивилизации его, — протестующий еще со времен Арминия и Тевтобургских лесов.{2} Это — германец, верящий слепо, что в нем лишь обновление человечества, а не в цивилизации католической. Во всю историю свою он только и грезил, только и жаждал объединения своего для провозглашения своей гордой идеи, — сильно формулировавшейся и объединившейся еще в Лютерову ересь{3}; а теперь, с разгромом Франции, передовой, главнейшей и христианнейшей католической нации, пять лет тому назад, — германец уверен уже в своем торжестве всецело и в том, что никто не может стать вместо него в главе мира и его возрождения. Верит он этому гордо и неуклонно; верит, что выше германского духа и слова нет иного в мире и что Германия лишь одна может изречь его. Ему смешно даже предположить, что есть хоть что-нибудь в мире, даже в зародыше только, что могло бы заключать в себе хоть что-нибудь такое, чего бы не могла заключать в себе предназначенная к руководству мира Германия. Между тем очень не лишнее было бы заметить, хотя бы только в скобках, что во все девятнадцать веков своего существования Германия, только и делавшая, что протестовавшая, сама своего
А между тем на Востоке действительно загорелась и засияла небывалым и неслыханным еще светом третья мировая идея — идея славянская, идея нарождающаяся, — может быть, третья грядущая возможность разрешения судеб человеческих и Европы. Всем ясно теперь, что с разрешением Восточного вопроса вдвинется в человечество новый элемент, новая стихия, которая лежала до сих пор пассивно и косно и которая, во всяком случае и наименее говоря, не может не повлиять на мировые судьбы чрезвычайно сильно и решительно. Что это за идея, что несет с собою единение славян? — всё это еще слишком неопределенно, но что действительно что-то должно быть внесено и сказано новое, — в этом почти уже никто не сомневается. И все эти три огромные мировые идеи сошлись, в развязке своей, почти в одно время. Всё это, уж конечно, не капризы, не война за какое-нибудь наследство или из-за пререканий каких-нибудь двух высоких дам, как в прошлом столетии.{4} Тут нечто всеобщее и окончательное, и хоть вовсе не рашающее
Теперь вопрос, невольно представляющийся всякому мыслящему человеку: могут ли такие события остановиться в своем течении? Могут ли идеи такого размера подчиняться мелким, жидовствующим, третьестепенным соображениям? Можно ли отдалить их разрешение и полезно это или нет, наконец? Мудрость, без сомнения, должна хранить и ограждать нации и служить человеколюбию и человечеству, но иные идеи имеют свою косную, могучую и всеувлекающую силу. Оторвавшуюся и падающую вершину скалы не удержишь рукой. У нас, русских, есть, конечно, две страшные силы, стоящие всех остальных во всем мире, — это всецелость и духовная нераздельность миллионов народа нашего и теснейшее единение его с монархом. Последнее, конечно, неоспоримо, но идею народную не
II. Миражи. Штунда и редстокисты
Но одни ли «европействующие» и «ободнявшие Петры» не хотят понять? Есть и другие, гораздо злокачественнее. «Петры» признают по крайней мере наше народное движение в этом году в пользу славян, а те нет. Петры даже хвалят это движение, по-своему конечно, хотя многое им в нем не нравится, но те самое движение отрицают, вопреки свидетельству всей России: «Не было, дескать, ничего, да и только. Мало того, что не было, но и не могло-де быть» «Народ, дескать, нигде не кричал и не заявлял, что войны хочет». Да народ наш никогда и не кричит и не заявляет, народ наш разумен и тих, а к тому же вовсе не хочет войны, вовсе даже, а лишь сочувствует своим угнетенным братьям за веру Христову от всей души и от горячего сердца, но уж коли надо будет, коли раздастся великое слово царя, то весь пойдет, всей своей стомиллионной массой, и сделает всё, что может сделать этакая стомиллионная масса, одушевленная одним порывом и в согласии, как един человек. Так что этакую силу единения, ввиду таинственного будущего близких судеб всей Европы, нельзя не ценить и нельзя не созерцать перед собою в минуты некоторых невольных соображений и гаданий наших. Да и бог с ней, с войной; кто войны хочет, хотя, в скобках говоря, пролитая кровь «за великое дело любви»{6} много значит, многое очистить и омыть может, многое может вновь оживить и многое, доселе приниженное и опакощенное в душах наших, вновь вознести.
Но это лишь «слова и мысли».{7} Я всего только говорил, что есть исторические события, увлекающие всё за собой и от которых не избавишься ни волей, ни хитростью, точно так же, как не запретишь морскому приливу остановиться и возвратиться вспять. Но всё же обиден этот торжествующий теперь, после летних восторгов, цинизм,{8} обидна эта радость цинизма, радость чему-то гадкому, будто бы восторжествовавшему над восторгом людей, обидны эти торжествующие речи людей, не то что уж презирающих, но чуть ли не совсем отрицающих даже весь народ наш и признающих в нем, кажется, по-прежнему, всего лишь одну косную массу и рабочие руки, точь-в-точь как признавали это два века сряду до великого дня девятнадцатого февраля. «Стану я подражать этому народу? Какая это у него идея, где вы ее отыскали?» — вот что слышишь теперь почти поминутно. Это неверие в духовную силу народа есть, конечно, неверие и во всю Россию. Без сомнения, замешалось тут чрезвычайно много всяких и разнообразных причин, руководящих отрицателями, но верите ли — в них много и искреннего! А главное и прежде всего — совершенное незнание России. Ну можно ли представить себе, что иной из них почти рад нашей штунде, рад для народа, для выгоды и для блага его: «Всё же-де это несколько выше прежних народных понятий, всё же это может хоть несколько облагородить народ». И не думайте, чтоб это были только редкие и единичные рассуждения. Кстати, что такое эта несчастная штунда? Несколько русских рабочих у немецких колонистов поняли, что немцы живут богаче русских и что
III. Фома Данилов, замученный русский герой
В прошлом году, весною, было перепечатано во всех газетах известие, явившееся в «Русском инвалиде»{17}, о мученической смерти унтер-офицера 2-го Туркестанского стрелкового баталиона Фомы Данилова, захваченного в плен кипчаками и варварски умерщвленного ими после многочисленных и утонченнейших истязаний, 21 ноября 1875 года, в Маргелане, за то, что не хотел перейти к ним в службу и в магометанство. Сам хан обещал ему помилование, награду и честь, если согласится отречься от Христа. Данилов отвечал, что изменить он кресту не может и, как царский подданный, хотя и в плену, должен исполнить к царю и к христианству свою обязанность. Мучители, замучив его до смерти, удивились силе его духа и назвали его батырем, то есть по-русски богатырем. Тогда это известие, хотя и сообщенное всеми газетами, прошло как-то без особенного разговора в обществе, да и газеты, сообщив его в виде обыкновенного газетного entrefilet,{18}[2] не сочли нужным
О, я вовсе не хочу сказать, что наше общество отнеслось к этому поразительному поступку равнодушно, как к не стоящему внимания. Факт лишь тот, что немного говорили или, лучше, почти никто не говорил об этом
Несмотря на эти разумные и интеллигентные голоса, мне всё же кажется позволительным и вполне извинительным сказать нечто
Фома Данилов с виду, может, был одним из самых обыкновенных и неприметных экземпляров народа русского, неприметных, как сам народ русский. (О, он для многих еще совсем неприметен!) Может быть, в свое время не прочь был погулять, выпить, может быть, даже не очень молился, хотя, конечно, Бога всегда помнил. И вот вдруг велят ему переменить веру, а не то — мученическая смерть. При этом надо вспомнить, что такое бывают эти муки, эти азиатские муки! Пред ним сам хан, который обещает ему свою милость, и Данилов отлично понимает, что отказ его непременно раздражит хана, раздражит и самолюбие кипчаков тем, «что смеет, дескать, христианская собака так презирать ислам». Но несмотря на все, что его ожидает, этот неприметный русский человек принимает жесточайшие муки и умирает, удивив истязателей. Знаете что, господа, ведь из нас никто бы этого не сделал. Пострадать на виду иногда даже и красиво, но ведь тут дело произошло в совершенной безвестности, в глухом углу; никто-то не смотрел на него; да и сам Фома не мог думать и наверно не предполагал, что его подвиг огласится по всей земле Русской. Я думаю, что иные великомученики, даже и первых веков христианских, отчасти всё же были утешены и облегчены, принимая свои муки, тем убеждением, что смерть их послужит примером для робких и колеблющихся и еще больших привлечет к Христу. Для Фомы даже и этого великого утешения быть не могло: кто узнает, он был один среди мучителей. Был он еще молод, там где-то у него молодая жена и дочь, никогда-то он их теперь не увидит, но пусть: «Где бы я ни был, против совести моей не поступлю и мучения приму», — подлинно уж правда для правды, а не для красы! И никакой кривды, никакого софизма с совестью: «Приму-де ислам для виду, соблазна не сделаю, никто ведь не увидит, потом отмолюсь, жизнь велика, в церковь пожертвую, добрых дел наделаю». Ничего этого не было, честность изумительная, первоначальная, стихийная. Нет, господа, вряд ли мы так поступили бы!
Но то мы, а для народа нашего, повторю, подвиг Данилова, может быть, даже и не удивителен. В том-то и дело, что тут именно — как бы портрет, как бы всецелое изображение народа русского, тем-то всё это и дорого для меня, и для вас, разумеется. Именно народ наш любит точно так же правду для правды, а не для красы. И пусть он груб, и безобразен, и грешен, и неприметен, но приди его срок и начнись дело всеобщей всенародной правды, и вас изумит та степень свободы духа, которую проявит он перед гнетом материализма, страстей, денежной и имущественной похоти и даже перед страхом самой жесточайшей мученической смерти. И все это он сделает и проявит просто, твердо, не требуя ни наград, ни похвал, собою не красуясь: «Во что верую, то и исповедую». Тут даже самые ожесточенные спорщики насчет «ретроградства» идеалов народных не могут иметь никакого слова, ибо дело вовсе уже не в том: ретрограден идеал или нет? А лишь в способности проявления величайшей воли ради подвига великодушия. (Эту смешную идейку о «ретроградстве» идеалов я ввел здесь ради полного беспристрастия).
Знаете, господа, надо ставить дело прямо: я прямо полагаю, что нам вовсе и нечему учить такой народ.{23} Это софизм, разумеется, но он иногда приходит на ум. О, конечно, мы образованнее его, но чему мы, однако, научим его — вот беда! Я, разумеется, не про ремесла говорю, не про технику, не про математические знания, — этому и немцы заезжие по найму научат, если мы не научим, нет, а мы-то чему? Мы ведь русские, братья этому народу, а стало быть, обязаны
Есть у нас, впрочем, одно утешение, одна великая наша гордость перед народом нашим, а потому-то мы так и презираем его: это то, что он национален и стоит на том изо всей силы, а мы — общечеловеческих убеждений, да и цель свою поставили в общечеловечности, а стало быть, безмерно над ним возвысились. Ну вот в этом и весь раздор наш, весь и разрыв с народом, и я прямо провозглашаю: уладь мы этот пункт, найди мы точку примирения, и разом кончилась бы вся наша рознь с народом. А ведь этот пункт есть, ведь его найти чрезвычайно легко. Решительно повторяю, что самые даже радикальные несогласия наши в сущности один лишь мираж.
Но что же это за пункт примирения?
Глава вторая
I. Примирительная мечта вне науки
И прежде всего выставляю самое спорное и самое щекотливое положение и с него начинаю:
«Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нём одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной».
Я утверждаю, что так было со всеми великими нациями мира, древнейшими и новейшими, что только эта лишь вера и возвышала их до возможности, каждую, иметь, в свои сроки, огромное мировое влияние на судьбы человечества. Так, бесспорно, было с древним Римом, так потом было с
В самом деле, чему вы верите? Вы верите (да и я с вами) в общечеловечность, то есть в то, что падут когда-нибудь перед светом разума и сознания, естественные преграды и предрассудки, разделяющие до сих пор свободное общение наций эгоизмом национальных требований, и что тогда только народы заживут одним духом и ладом, как братья, разумно и любовно стремясь к общей гармонии. Что ж, господа, что может быть выше и святее этой веры вашей? И главное ведь то, что веры этой вы нигде в мире более не найдете, ни у какого, например, народа в Европе, где личности наций чрезвычайно резко очерчены, где если есть эта вера, то не иначе как на степени какого-нибудь еще умозрительного только сознания, положим, пылкого и пламенного, но всё же не более как кабинетного. А у вас, господа, то есть не то что у вас, а у нас, у нас всех, русских, — эта вера есть вера всеобщая, живая, главнейшая; все у нас этому верят и сознательно и просто, и в интеллигентном мире и живым чутьем в простом народе, которому и религия его повелевает этому самому верить. Да, господа, вы думали, что вы только одни «общечеловеки» из всей интеллигенции русской, а остальные только славянофилы да националисты? Так вот нет же: славянофилы-то и националисты верят точь-в-точь тому же самому, как и вы, да еще крепче вашего!
Возьму только одних славянофилов: ведь что провозглашали они устами своих передовых деятелей, основателей и представителей своего учения? Они прямо, в ясных и точных выводах, заявляли, что Россия, вкупе со славянством и во главе его, скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал, и что это слово именно будет заветом общечеловеческого единения, и уже не в духе личного эгоизма, которым люди и нации искусственно и неестественно единятся теперь в своей цивилизации, из борьбы за существование, положительной наукой определяя свободному духу нравственные границы, в то же время роя друг другу ямы, произнося друг на друга ложь, хулу и клевету. Идеалом славянофилов было единение в духе истинной широкой любви, без лжи и материализма и на основании личного великодушного примера, который предназначено дать собою русскому народу во главе свободного всеславянского единения Европе. Вы скажете мне, что вы вовсе не тому верите, что всё это кабинетные умозрения. Но дело тут вовсе не в вопросе: как кто верует, а в том, что все у нас, несмотря на всю разноголосицу, всё же сходятся и сводятся к этой одной окончательной общей мысли общечеловеческого единения. Это факт, не подлежащий сомнению и сам в себе удивительный, потому что, на степени такой живой и главнейшей потребности, этого чувства нет еще нигде ни в одном народе. Но если так, то вот и у нас, стало быть, у нас всех, есть твердая и определенная национальная идея; именно
Но вот тут-то и пункт.
II. Мы в Европе лишь стрюцкие{26}
Ведь вы как переходили к делу? Вы ведь давно начали, очень давно, но что, однако, вы сделали для общечеловечности, то есть для торжества вашей идеи? Вы начали с бесцельного скитальчества по Европе при алчном желании переродиться в европейцев, хотя бы по виду только. Целое восемнадцатое столетие мы только и делали, что пока лишь вид перенимали. Мы нагоняли на себя европейские вкусы, мы даже ели всякую пакость, стараясь не морщиться: «Вот, дескать, какой я англичанин, ничего без кайенского перцу есть не могу». Вы думаете, я издеваюсь? Ничуть. Я слишком понимаю, что иначе и нельзя было начать. Еще до Петра, при московских еще царях и патриархах, один тогдашний молодой московский франт, из передовых, надел французский костюм и к боку прицепил европейскую шпагу.{27} Мы именно должны были начать с презрения к своему и к своим, и если пробыли целые два века на этой точке, не двигаясь ни взад ни вперед, то, вероятно, таков уж был наш срок от природы. Правда, мы и двигались: презрение к своему и к своим всё более и более возрастало, особенно когда мы посерьезнее начали понимать Европу. В Европе нас, впрочем, никогда не смущали резкие разъединения национальностей и резко определившиеся типы народных характеров. Мы с того и начали, что прямо «сняли все противуположности» и получили общечеловеческий тип «европейца» — то есть с самого начала подметили
И чего же мы достигли? Результатов странных: главное, все на нас в Европе смотрят с насмешкой, а на лучших и бесспорно умных русских в Европе смотрят с высокомерным снисхождением. Не спасала их от этого высокомерного снисхождения даже и самая эмиграция из России, то есть уже политическая эмиграция и полнейшее от России отречение. Не хотели европейцы нас почесть за своих ни за что, ни за какие жертвы и ни в каком случае: Grattez, дескать, le russe et vous verrez le tartare[3], и так и доселе. Мы у них в пословицу вошли. И чем больше мы им в угоду презирали нашу национальность, тем более они презирали нас самих. Мы виляли пред ними, мы подобострастно исповедовали им наши «европейские» взгляды и убеждения, а они свысока нас не слушали и обыкновенно прибавляли с учтивой усмешкой, как бы желая поскорее отвязаться, что мы это всё у них «не так поняли». Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами (les tartares), никак не можем стать русскими; мы же никогда не могли растолковать им, что мы хотим быть не русскими, а общечеловеками. Правда, в последнее время они что-то даже поняли. Они поняли, что мы чего-то хотим, чего-то им страшного и опасного; поняли, что нас много, восемьдесят миллионов, что мы знаем и понимаем все европейские идеи, а что они наших русских идей не знают, а если и узнают, то не поймут; что мы говорим на всех языках, а что они говорят лишь на одних своих, — ну и многое еще они стали смекать и подозревать. Кончилось тем, что они прямо обозвали нас врагами и будущими сокрушителями европейской цивилизации. Вот как они поняли нашу страстную цель стать общечеловеками!
А между тем нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, — я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам
Стать русскими во-первых и прежде всего. Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу всё изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать. И действительно: чем сильнее и самостоятельнее! развились бы мы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе отозвались бы европейской душе и, породнившись с нею, стали бы тотчас ей понятнее. Тогда не отвертывались бы от нас высокомерно, а выслушивали бы нас. Мы и на вид тогда станем совсем другие. Став самими собой, мы получим наконец облик человеческий, а не обезьяний. Мы получим вид свободного существа, а не раба, не лакея, не Потугина; нас сочтут тогда за людей, а не за международную обшмыгу, не за стрюцких европеизма, либерализма и социализма. Мы и говорить буде с ними умнее теперешнего, потому что в народе нашем и в духе его отыщем новые слова, которые уж непременно станут европейцам понятнее. Да и сами мы поймем тогда, что многое из того, что мы презирали в народе нашем, есть не тьма, а именно свет, не глупость, а именно ум, а поняв это, мы непременно произнесем в Европе такое слово, которого там еще не слыхали. Мы убедимся тогда, что настоящее социальное слово несет в себе не кто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением к национальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной свободы людей и с указанием, в чем именно эта свобода и заключается, — единение любви,
А впрочем, неужели и впрямь я хотел кого убедить. Это была шутка. Но — слаб человек: авось прочтет кто-нибудь из подростков, из юного поколения…
III. Старина о «Петрашевцах»
В настоящую минуту, как всем известно, производится суд над участниками в казанской истории 6-го декабря. О ходе процесса мои читатели, вероятно, уже знают из газет.{34} Но в одной газете меня поразило одно замечание о бывших когда-то петрашевцах — известном преступном обществе в конце сороковых годов, в котором и мне привелось участвовать, за что я и заплатил десятилетней ссылкой в Сибирь и четырехлетней каторгой. Замечание это сделала «Петербургская газета» в горячей передовой статье{35} о казанской истории. Между прочим, в статье этой выписаны были из сочинения г-на Стронина «Политика как наука» несколько превосходных строк, которые я приведу здесь целиком. Это совет молодежи, идущей «в народ»:{36}
«Вместо того, чтоб идти в народ, пользуйтесь случаем, он сам придет к вам. У вас есть прислуга, есть кухарка, есть горничная, кучер, лакей, дворник. Если вам хочется быть демократом, посадите их с собою за свой стол, за свой чай, введите их в семейную жизнь вашу. Вместо того, чтобы говорить им, что нет Бога и что есть прокламация, как начинает поучать всякий глупый либерал, скажите им лучше, что есть сложение и вычитание, что есть грамота и азбука. А между тем будьте с вашими учениками честны, внимательны, серьезны и не фамильярны, и вообще подайте пример добрых или по крайней мере лучших нравов».
Теперь собственно о петрашевцах. Вот что говорит автор передовой статьи:
«Другая мысль, на которую невольно наводит „казанская история“, представляет в общественном сознании еще более утешительную сторону, а именно, что герои всех подобных печальных историй раз от раза становятся всё мизернее, незанимательнее даже для пылких умов. Когда-то, 50 лет назад, субъектами политических преступлений в России были люди, выходившие из среды высшего, интеллигентного общества (декабристы); в 40 годах тип русского политического преступника значительно стал мельче («петрашевцы»); в начале 60 годов он уже измельчал до так называемого мыслящего пролетариата («чернышевцы»); в начале 70 годов он пал до неразвитых, школьных недоучек и низкопробных нигилистов («нечаевцы»); в долгушинской истории на поприще пропагандистов фигурирует уже полуграмотный сброд; наконец, в «казанской истории» остается не только еще полуграмотный сброд, но с большим оттенком еврейского элемента и фабричного забулдыги. Такое постепенное мельчание лучшее доказательство, что преступная политическая пропаганда после всех либеральных реформ нынешнего царствования никак уже не может рассчитывать на увлечение ею со стороны сколько-нибудь развитых элементов общества, а на народную массу она тем менее может влиять, потому что народная масса показала, как она встречает своих непрошенных пророков…»
Мысль автора о ничтожности у нас революционной пропаганды без сомнения верная, хотя и выражена неясно; тут многое надо было гораздо точнее определить ради пользы дела. Но я замечу лишь о петрашевцах, что вряд ли прав автор, указывая на их примере об измельчании политического преступника сравнительно с декабристами. Прибавлю, что мысль эту об «измельчании» я уже давно слышал; она не раз уже повторялась в печати,{37} вот почему я и останавливаюсь на ней теперь, повстречав ее кстати. По-моему, коренное изменение типа политического преступника произошло у нас лишь за последние двадцать лет; но петрашевцы были совершенно еще одного типа с декабристами, по крайней мере по тем существенным признакам типа, на которые указывает сам автор статьи. Автор говорит, что декабристы были люди, «выходившие из среды высшего интеллигентного общества». Но чем же иным были петрашевцы? В составе декабристов действительно, может быть, было более лиц в связях с высшим и богатейшим обществом; но ведь декабристов было и несравненно более числом, чем петрашевцев, между которыми было тоже немало лиц в связях и в родстве с лучшим обществом, а вместе с тем и богатых.{38} К тому же высшее общество нисколько ведь не сочувствовало замыслу декабристов и в нем не участвовало даже и косвенно, так что с этой стороны не могло им придать никакого особого значения. Тип декабристов был более военный, чем у петрашевцев, но военных было довольно и между петрашевцами.{39} Одним словом, я не знаю, в чем видит различие автор. И те и другие принадлежали бесспорно совершенно к одному и тому же
Разумеется, наблюдателям об «измельчании» типа многое могло представиться неверно и потому еще, что петрашевцы были несравненно малочисленнее декабристов, существовали самый короткий срок и заключали в составе своем в большинстве людей более молодых, чем декабристы.
Чтоб заключить, скажу, что вообще тип русского революционера, во все наше столетие, представляет собою лишь наияснейшее указание, до какой степени наше передовое, интеллигентное общество разорвано с народом, забыло его истинные нужды и потребности, не хочет даже и знать их и, вместо того, чтоб действительно озаботиться облегчением народа, предлагает ему средства, в высшей степени несогласные с его духом и с естественным складом его жизни и которых он совсем не может принять, если бы даже и понял их. Революционеры наши говорят не то и не про то, и это целое уже столетие. Ныне же, от многих и сложных причин, о которых мы непременно скажем слово в одном из будущих выпусков «Дневника», — ныне получился тип русского революционера до того уже отличный от народа,{47} что оба они друг друга уже совсем, окончательно не понимают: народ ровно ничего не понимает из того, чего те хотят, а те до такой степени раззнакомились с народом, что даже и не подозревают своего с ним разрыва (как все же подозревали, например петрашевцы), напротив, не только прямо идут к народу с самыми странными словами, но и в твердой, блаженнейшей уверенности, что их непременно поймет народ. Эта каша может кончиться лишь сама собою, но тогда только, когда восполнится и заключится цикл нашего европейничанья и мы все воротимся на родную почву всецело.
С реформами нынешнего царствования естественно началось изучение и познание нужд народных уже деятельно, в живой жизни, а не закрыто и отвлеченно, как прежде. Таким образом получается новый, еще неслыханный слой русской интеллигенции, уже понимающей народ и почву свою. Новый слой этот нарастает и укрепляется все шире и тверже, и это несомненно. На этих-то новых людей и вся надежда наша…
IV. Русская сатира. «Новь». «Последние песни». Старые воспоминания
Занимался я в этот месяц и литературой, то есть беллетристикой, «изящной литературой», и кое-что прочел с увлечением. Кстати, недавно прочел я одно иностранное мнение о русской сатире,{48} то есть о современной нашей сатире, теперешней. Оно высказано было во Франции. Замечателен тут один вывод, — забыл подлинные слова, но вот смысл: «Русская сатира как бы боится хорошего поступка в русском обществе. Встретив подобный поступок, она приходит в беспокойство и не успокоивается до тех пор, пока не приищет где-нибудь, в подкладке этого поступка, подлеца. Тут она тотчас обрадуется и закричит: „Это вовсе не хороший поступок, радоваться совсем нечему, видите сами, тут тоже подлец сидит!“»
Справедливо ли это мнение? Не верю, чтоб было справедливо. Знаю только, что сатира у нас имеет блестящих представителей и в большом ходу. Публика очень любит сатиру, и однако, мое убеждение, по крайней мере, что та же самая публика несравненно больше любит положительную красоту, алчет и жаждет ее. Граф Лев Толстой, без сомнения, любимейший писатель русской публики всех оттенков.
Сатира наша, как ни блестяща она, действительно страдает некоторою неопределенностью — вот что разве можно про нее сказать. Положительно нельзя иногда представить в целом, в общем: что именно хочется сказать нашей сатире? Так и кажется, что у ней у самой нет никакой подкладки, но может ли это быть? Чему она сама-то верит, во имя чего обличает — это как будто тонет во мраке неизвестности. Нельзя никак узнать, что сама она считает хорошим.
И вот над вопросом этим странно задумываешься.
Прочел «Новь» Тургенева и жду второй части. Кстати: вот уже тридцать лет как я пишу, и во все эти тридцать лет мне постоянно и много раз приходило в голову одно забавное наблюдение. Все наши критики (а я слежу за литературой чуть не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом, которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе чуть-чуть поторжественнее (прежде, например, бывали в журналах годовые январские отчеты за весь истекший год), — то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, всё одну и ту же фразу: «В наше время, когда литература в таком упадке», «В наше время, когда русская литература в таком застое», «В наше литературное безвремение», «Странствуя в пустынях русской словесности» и т. д., и т. д. На тысячу ладов одна и та же мысль. А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов. И это только в одной беллетристике! Положительно можно сказать, что почти никогда и ни в какой литературе, в такой короткий срок, не явилось так много талантливых писателей, как у нас, и так сряду, без промежутков. А между тем я даже и теперь, чуть не в прошлом месяце, читал опять о застое русской литературы и о «пустынях русской словесности».{49} Впрочем, это только забавное наблюдение мое; да и вещь-то совершенно невинная и не имеющая никакого значения. А так, усмехнуться можно.
Об «Нови» я, разумеется, ничего не скажу; все ждут второй части. Да и не мне говорить. Художественное достоинство созданий Тургенева вне сомнения. Замечу лишь одно: на 92 странице романа (см. «Вестник Европы») сверху страницы есть 15 или 20 строк, и в этих строках как бы концентрировалась, по-моему, вся мысль произведения, как бы выразился весь взгляд автора на свой предмет. К сожалению, этот взгляд совершенно ошибочен,{50} и я с ним глубоко не согласен. Это несколько слов, сказанных автором по поводу одного лица романа, Соломина.
Прочел я «Последние песни» Некрасова в январской книге «Отечественных записок».{51} Страстные песни и недосказанные слова, как всегда у Некрасова, но какие мучительные стоны больного! Наш поэт очень болен и — он сам говорил мне — видит ясно свое положение. Но мне не верится… Это крепкий и восприимчивый организм. Он страдает ужасно (у него какая-то язва в кишках, болезнь, которую и определить трудно{52}), но я не верю, что он не вынесет до весны, а весной на воды, за границу, в другой климат, поскорее, и он поправится, я в этом убежден. Странно бывает с людьми; мы в жизнь нашу редко видались,{53} бывали между нами и недоумения,{54} но у нас был один такой случай в жизни, что я никогда не мог забыть о нем. Это именно наша первая встреча{55} друг с другом в жизни. И что ж, недавно я зашел к Некрасову, и он, больной, измученный, с первого слова начал с того, что помнит об тех днях. Тогда (это тридцать лет тому!) произошло что-то такое молодое, свежее, хорошее, — из того, что остается навсегда в сердце участвовавших. Нам тогда было по двадцати с немногим лет.{56} Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров,{57} сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Был май месяц сорок пятого года. В начале зимы я начал вдруг «Бедных людей», мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки «Петербургские шарманщики» в один сборник.{58} Кажется, он тогда собирался уехать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: «Принесите рукопись» (сам он еще не читал ее){59}; «Некрасов хочет к будущему году сборник издать,{60} я ему покажу». Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой «партии Отечественных записок», как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и — «осмеет он моих „Бедных людей’’.» — думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их с страстью, почти со слезами — «неужто всё это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — всё это ложь, мираж, неверное чувство?» Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о «Мертвых душах» и читали их, в который раз не помню. Тогда это бывало между молодежью; сойдутся двое или трое: «А не почитать ли нам, господа, Гоголя!» — садятся и читают, и пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали. Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись, и стали читать, на пробу: «С десяти страниц видно будет». Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. «Читает он про смерть студента{61} — передавал мне потом уже наедине Григорович, — и вдруг я вижу в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: „Ах, чтоб его!“ Это про вас-то, и этак мы всю ночь». Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: «Что ж такое что спит, мы разбудим его,
Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день. Он благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его во всю свою жизнь. Тогда еще Некрасов ничего еще не написал такого размера, как удалось ему вскоре, через год потом.{62} Некрасов очутился в Петербурге, сколько мне известно, лет шестнадцати,{63} совершенно один. Писал он тоже чуть не с 16-ти лет.{64} О знакомстве его с Белинским я мало знаю, но Белинский его угадал с самого начала и, может быть, сильно повлиял на настроение его поэзии.{65} Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их, между ними наверно уж и тогда бывали такие минуты, и уже сказаны были такие слова которые влияют навек и связывают неразрывно. «Новый Гоголь явился!» — закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». — «У вас Гоголи-то как грибы растут», — строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему, вечером, то Белинский встретил его «просто в волнении»: «Приведите, приведите его скорее!»
И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим — «этого ужасного, этого страшного критика». Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. «Что ж, оно так и надо», — подумал я, но не прошло кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то — повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей, — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого как он мог пожалеть „их превосходительство“, не его превосходительство, а „их превосходительство“, как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг всё понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..{66}»
Всё это он тогда говорил мне. Всё это он говорил потом обо мне и многим другим, еще живым теперь и могущим засвидетельствовать. Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома,{67} смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим, ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) «И неужели вправду я так велик», — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было это вынести! «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А всё говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о к ним, с ними!»
Я это всё думал, я припоминаю ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом. И вот, тридцать лет спустя, я припомнил всю эту минуту опять, недавно и будто вновь ее пережил, сидя у постели больного Некрасова. Я ему не напоминал подробно, я напомнил только что были эти тогдашние наши минуты, и увидал, что он помнит о них и сам. Я и знал, что помнит. Когда я воротился из каторги, он указал мне на одно свое стихотворение в книге его: «Это я об вас тогда написал»,{68} — сказал он мне. А прожили мы всю жизнь врознь. На страдальческой своей постели он вспоминает теперь отживших друзей:
Тяжелое здесь слово это:
V. Именинник
Помните ли вы «Детство и отрочество» графа Толстого? Там есть один мальчик, герой всей поэмы.{70} Но это не простой мальчик, не как другие дети, не как брат его Володя.{71} Ему всего каких-нибудь лет двенадцать, а в голову и в сердце его уже заходят мысли и чувства не такие, как у его сверстников. Мечтам и чувствам своим он уже отдается страстно и уже знает, что их лучше хранить ему про себя. Обнаруживать их уже мешает ему стыдливое целомудрие и высшая гордость. Он завидует брату и считает его несравненно выше себя, особенно по ловкости и по красоте лица, а между тем он втайне предчувствует, что брат гораздо ниже его во всех отношениях, но он гонит свою мысль и считает ее низостью. Он смотрит на себя в зеркало слишком часто и решает, что он уродливо нехорош собою. У него мелькают мечты, что его никто не любит, что его презирают… Одним словом, это мальчик довольно необыкновенный, а между тем именно принадлежащий к этому типу семейства средне-высшего дворянского круга, поэтом и историком которого был, по завету Пушкина, вполне и всецело, граф Лев Толстой. И вот в их доме, в большом семейном московском доме, собираются гости; именинница сестра; съезжаются с большими и дети, тоже мальчики и девочки. Начались игры, танцы. Наш герой мешковат, танцует хуже всех, хочет отличиться остроумием, но ему не удается, — а тут как раз столько хорошеньких девочек и — вечная мысль его, вечное подозрение, что он хуже всех. В отчаянии он решается на всё, чтоб всех поразить. При всех девочках и при всех этих гордых, старших мальчиках, считавших его ни во что, он вдруг, вне себя, с тем чувством, с которым бросаются в раскрывшуюся под ногами бездну, выставляет гувернеру язык и ударяет его изо всех сил кулаком! «Теперь все узнали, каков он, он показал себя!» Его позорно тащат и запирают в чулан. Чувствуя себя погибшим, и уже навеки, мальчик начинает мечтать: вот он бежал из дому, вот он поступает в армию, на сражении он убивает множество турок и падает от ран. Победа! где наш спаситель, кричат все, целуют и обнимают его. Вот он уже в Москве, он идет по Тверскому бульвару с подвязанной рукой, его встречает государь… И вдруг мысль, что дверь отворится и войдет гувернер с розгами рассеивает эти мечты, как пыль. Начинаются другие. Он вдруг выдумывает причину, почему его «все так не любят»: вероятно, он подкидыш, и от него это скрывают… Вихрь разрастается: вот он умирает, входят в чулан и находят его труп: «Бедный мальчик!», его все жалеют. «Он добрый мальчик! Это вы его погубили», — говорит отец гувернеру… и вот слезы душат мечтателя… Вся эта история кончается болезнью ребенка, лихорадкой, бредом. Чрезвычайно серьезный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный.{72}
Я нарочно припомнил этот этюд в такой подробности. Я получил письмо из К-ва, в котором мне описывают смерть одного ребенка,{73} тоже двенадцатилетнего мальчика, и — и очень может быть, что тут нечто похожее. Впрочем, выпишу местами письмо, не изменяя в выписываемом ни слова.
8-го ноября, после обеда, разнеслась по городу весть, что случилось
Конечно, страшно жаль бедного маленького именинника, но я не стану распространяться о вероятных причинах этого горестного
От редакции
Несмотря на категорическое заявление мое в прошлом, декабрьском «Дневнике»{74} моем, мне всё еще продолжают присылать письма с вопросами: «Буду ли я или нет издавать новый журнал „Свет“», и прилагают марки для ответов. Уведомляю еще раз и навсегда всех спрашивающих, что журнал «Свет» издаю не я, а Ник. Пет. Вагнер, и в редактировании его ничем не участвую.
Очень просят г-жу О-гу А-ну Ан-ову, писавшую в редакцию о своих занятиях по экзамену,{75} сообщить свой адрес вернее. Прежний, данный ею в Моховой улице, оказался ошибочным.
Февраль
Глава первая
I. Самозванные пророки и хромые бочары, продолжающие делать луну в Гороховой. Один из неизвестнейших русских великих людей
Восточный вопрос по-прежнему у всех перед глазами. Как ни старались мы забыть его и развлечь себя всем, что было под рукой, — масленицей, «Новью»{76}, крахами,{77} червонными валетами, — как ни нагоняли мы на себя цинизм, уверяя всех и себя прежде всех, что «ничего ровно не было, что всё выдумано и подделано», как ни прятали мы голову в подушку, как маленькие дети, чтоб только не видеть грозного привидения, — а привидение все-таки перед нами, никуда не ушло, стоит и грозит, как и прежде. Всякий — и злобствующий циник, и искренний гражданин, и безмятежно развлекающийся гуляка, и просто ленивец — всякий чувствует и помнит, что есть это нечто, — нечто, отнюдь еще не решенное и не поконченное, а вместе с тем неотложное и необходимое, нечто, что непременно позовет нас и потребует, рано ли, поздно ли, к развязке, и что тут непременно —
И уж это по меньшей мере, если что-нибудь сделать или чем-нибудь кончить, а что всего бы лучше, если б кончить получше. А между тем время идет да идет, на дворе весна и — что-то даст нам весна? Иные кричат, что ушло уже время; это Бог знает; для хорошего дела всегда есть время. Да, не выработается ли что-нибудь хоть к весне, не скажется ли что-нибудь окончательно, то есть хоть бы на год. Ведь в Восточном вопросе теперь в Европе дальше как на год никто и не рассчитывает, тем более что и сама Турция вряд ли год простоит. Но дело не в ней, а в том, что после нее останется. Эти окончательные решения на год Европе, может быть, и выгодны; ну, а другим не очень; и что-то будет с другими, особенно с теми другими, там за Дунаем? Но об них думает лишь русский народ.
Да, думает, и воля ваша, как ни отрицали мы изо всех сил всю зиму наше летнее движение, но, по-моему, оно продолжалось и во всю зиму, точно так же как и летом, по всей России, неуклонно и верно, но уже спокойно и с надеждой на решение царя. И, уж конечно, продолжаться будет до самого конца, несмотря на пророков наших, умевших разглядеть (и именно в это лето) в лице России лишь спящее, гадкое, пьяное существо, протянувшееся от Финских хладных скал до пламенной Колхиды, с колоссальным штофом в руках.{78} По-моему, если и не видят эти пророки наши, чем живет Россия, так тем даже и лучше: не будут вмешиваться и не будут мешать, а и вмешаются — так не туда попадут, а мимо. Видите ли: тут дело в том, что наш европеизм и «просвещенный» европейский наш взгляд на Россию — это всё та же еще луна, которую делает всё тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой, что и прежде делал, и всё так же прескверно делает{79}, что и доказывает поминутно; вот он и на днях доказал: впредь же будет делать еще сквернее, — ну, и пусть его: немец, да еще хромой, надобно иметь сострадание.{80}
Да и какое дело России до таких пророков? Теперь и не почешемся, прежнее время прошло.
В газетах упоминалось как-то, что в Москву в эту зиму привезли из славянских земель не одну партию бедных маленьких детей из разрушенных войною семейств, совершенных сирот. Их размещают по разным рукам и заведениям.{81} Хорошо, кабы это всё не прерывалось и организовалось наконец по всей России в самом обширном размере: что же, ведь это только благодеяние; а деток этих надо беречь, ведь это всё
Помните ли вы у Пушкина, в «Песнях западных славян», «Песню о битве у Зеницы Великой»? Там восставшие собрались с Радивоем в поход на турок.
Кстати, я спросил: «Помните ли вы в „Песнях западных славян“» и т. д., и я вперед за всех отвечаю, что никто не помнит ни «Песни о битве у Зеницы Великой», ни даже и самих «Песен западных славян» Пушкина. Ну, кроме специалистов там каких-нибудь, словесников, али старых-старых каких-нибудь стариков. Пусть я гнусно ошибаюсь, но всё же я в этом твердо уверен. А между тем знаете ли, господа, что «Песни западных славян» это — шедевр из шедевров Пушкина, между шедеврами его шедевр, не говоря уже о пророческом и политическом значении этих стихов, еще пятьдесят лет тому назад появившихся.{83} Факт тогдашнего появления у нас этих песен важен: это предчувствие славян русскими, это пророчество русских славянам о будущем братстве и единении. Ни в одной критике, однако же, я никогда не читал про эти «сочинения Пушкина», что они его шедевры. Считали их так себе,{84} а между тем они именно шедевры и всё, что есть высшего по значению. По-моему, Пушкина мы еще и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго. Это был уже русский, настоящий русский, сам, силою своего гения, переделавшийся в русского, а мы и теперь всё еще у хромого бочара учимся. Это был один из первых русских, ощутивший в себе русского человека всецело, вызвавший его в себе и показавший на себе, как должен глядеть русский человек, — и на народ свой, и на семью русскую, и на Европу, и на хромого бочара, и на братьев славян. Гуманнее, выше и трезвее взгляда нет и не было еще у нас ни у кого из русских. Но я об этом распространяться пока не стану, а про «Песни» лишь скажу, что, как всем известно, они взяты у Пушкина с французского, из книжки Мериме «La Gouzla»,{85} книжки, сочиненной Мериме, по его собственному признанию, наобум, не выезжая из Парижа.{86} Этот преталантливый французский писатель,{87} впоследствии senateur[4] и чуть не родственник Наполеона III,{88} теперь уже умерший, в этой «Gouzla» изобразил, под видом славян, конечно лишь французов, да еще и французов-то парижан; иначе они и не умеют: для настоящего француза, кроме Парижа, ничего на свете не существует. Пушкин, прочтя книжку и послав об ней автору в Париж запрос, сочинил по ней свои песни, то есть из французов, изображенных Мериме, восстановил славян, и — уж конечно, теперь это «Песни западных славян», настоящих славян, славян, даже породнившихся уже с русскими. Конечно, этих песен нет в Сербии, поются у них другие, но это всё равно: пушкинские песни — это песни всеславянские, народные, вылившиеся из славянского сердца, в духе, в образе славян, в смысле их, в обычае и в истории их. Я бы тем высокообразованным сербам, из которых многие столь недоверчиво смотрели нынешним летом на русских,{89} показал бы, например, песню Пушкина о «Георгии Черном» или эту «Песню о битве при Зенице Великой». Это два шедевра из этих песен, бриллианты первой величины в поэзии Пушкина (и непременно потому-то они совершенно неведомы в наших школах не только ученикам, но, и весьма вероятно, и учителям, которые с удивлением услышат теперь в первый раз, что это такие шедевры, а не «Кавказский пленник» и не «Цыгане»). А между тем хоть бы в прошлом году-то, по крайней мере, пустить эти песни в ход в наших школах. Впрочем, судя по ходу дел, вряд ли сербы скоро узнают этого неизвестнейшего из всех великих русских людей{90} — так, я думаю, можно определить нашего великого Пушкина, про которого у нас тысячи и десятки тысяч из нашей интеллигенции до сих пор не знают, что это был таких великих размеров поэт и русский человек, и которому до сих пор не могли мы еще собрать денег на памятник,{91} — черта эта войдет в нашу историю. А сербы, прочтя эти «Песни», конечно, увидали бы, как думаем мы об их свободе, чтим мы ее или нет, радуемся ли ей или нет и хотим или нет захватить их в свою власть и лишить их этой свободы. Впрочем, довольно о поэзии. И пусть не улыбаются надо мной свысока: «Вот, дескать, об каких мелочах заговорил». Это не мелочь; о Пушкине еще много и долго у нас говорить надо.
II. Доморощенные великаны и приниженный сын «кучи». Анекдот о содранной со спины коже. Высшие интересы цивилизации, и «да будут они прокляты, если их надо покупать такою ценой!»
Сербская скупщина, собравшаяся в прошлом месяце в Белграде на одно мгновение (на полтора часа, как писали в газетах), чтоб только решить: «Заключить мир или нет?»,{92} — скупщина эта, как слышно, выказала вовсе не такое слишком уж поспешно миролюбивое настроение, какого от нее ждали, принимая в соображение обстоятельства. Говорят, и на мир-то согласились вследствие какой-то передержки, министерской какой-то интриги.{93} Во всяком случае, если чуть-чуть правда, что скупщина не трусила продолжения войны, то, взяв в соображение их отчаянное положение, невольно спросишь себя: «Что ж это у нас так кричали о трусости сербов?»{94} Я получал из Сербии письма и говорил с приезжавшими оттуда и особенно запомнил одно письмо от одного юного русского,{95} который там и остался и который пишет о сербах с восторгом и с негодованием на то, что в России находятся-де люди, думающие про них, что они трусы и эгоисты. Восторженный русский эмигрант даже извиняет членовредительство сербских солдат у Черняева и Новоселова: это, видите ли, они до того нежный сердцем народ, до того любят свою «кучу», где каждый оставил жену, детей или мать, сестер, невесту, братьев, коня и собаку, что бросают всё, уродуют себя, отстреливают себе пальцы, чтобы не годиться к службе и поскорей воротиться в свое милое гнездо!{96} Представьте себе, я эту нежность сердца понимаю и весь этот процесс понимаю, и, уж конечно, в таком случае это слишком нежный сердцем народ, хотя — хотя это в то же время довольно туповатые дети своей отчизны, так что сами не понимают, чего у них сердце хочет. По нежности сердца своего сербский обитатель «кучи» похож очень, по-моему, на тех детей, которых, очень может быть, и вы запомнили еще с детства: вдруг из семьи или из разрушенного и разбредшегося вдруг семейства попадают они в школу. Доселе мальчик жил только дома и ничего, кроме своего дома, не знал, и вдруг — сто человек товарищей, чужие лица, шум, гам, совсем всё другое, чем дома, — боже, какая мука! Дома ему, пожалуй, было холодно и голодно, но зато его любили, а хоть и не любили, то все-таки там было
С таким страдающим, в первые дни своей школы, мальчиком я еще летом, читая о них, сравнивал невольно сербского новобранца-членовредителя, — иначе как тем же самым чувством и объяснить не мог его несчастного, не рассуждающего, животного почти желания бросить ружье и бежать скорей домой. Разница лишь в том, что при этом желании объявлялась и невероятная, феноменальная как бы тупость. Он как бы отмахивался от всякого соображения о том, что если все, как он, разбегутся, то и землю защищать будет некому, а стало быть, придут турки когда-нибудь и к ним в «кучу» и разорят эту дорогую, возлюбленную его «кучу», и зарежут и мать его, и невесту, и сестру его, и коня, и собаку их. Действительно, слишком во многих, может быть, сербских сердцах это страдание по родному гнезду своему не возвысилось до страдания по родине, что представило собою именно странный феномен. Правда, теперь, когда уж кончилась у них война и заключен мир,{98} можно заметить и то, что и сердца высшей сербской интеллигенции далеко не всегда возвышались до страдания по родине,{99} но, однако, по другой причине, чем сердца низшие. Сверху это объясняется у них слишком сильным, может быть, политическим честолюбием. Так, что из-за «высших» интересов родины этим высшим сердцам было даже почти и не время заниматься интересами низшими, народными, столь обыденными. Но о низшем сербе, мне кажется, все-таки можно сделать одно довольно любопытное замечание. Нельзя же объяснить его членовредительство и побеги с поля битвы лишь одною нежностью сердца и тупостью соображения. Мне кажется, что, дезертируя домой, он в состоянии был очень понять, что делает худо, и очень может быть, что не хвалил себя первый сам, но в то же время никогда и не полагал, что родина его останется без защиты и без прикрытия, если он убежит: «О, останутся герои, Киреевы, останется Черняев, русские, да и свои строгие сербские начальники, а он — что такое он? Незаметная пылинка, так, дрянь, и больше ничего; он уйдет, и никто его не хватится…» По-моему, именно это чувство и было в нем, и это очень любопытно, и рисует народ: сверху бахвалы, цивилизованные европейцы, мечтающие завоевать всех славян в одну Сербию, интригующие даже против России, словом, настоящие цивилизованные европейцы, Хорватовичи и Мариновичи, то есть всё равно как бы Мольтке и Бисмарки.{100} С другой стороны, рядом с этими великанами — приниженный сын «кучи», и именно приниженный четырьмя веками рабства: от вековой этой приниженности он и считает себя ни во что, за пылинку: «Останутся, дескать, великаны, а меня и не приметят. Я такой маленький, а они такие строгие господа…» Где-то я читал, что иные из этих строгих господ, так-таки сразу, завидев иного низшего серба, собиравшегося бежать из-под ружья, прямо отстреливали ему голову револьвером,{101} — «вот, дескать, какими тоже могли бы мы быть железными князьями!»{102} Они свой низший народ третируют там, кажется, несколько свысока.
Вообще эти высшие славяне, «с столь славною будущностью» — во всяком случае чрезвычайно любопытный народ в политическом, гражданском, историческом и во всевозможных отношениях.
Теперь, когда уже Черняев оттуда выехал, а добровольцев выслали,{103} у них, то есть от их военных людей, послышалась одна военная мысль, о которой мы прежде, летом, не слыхивали. Именно, утверждают они, что их серб и вовсе не способен служить в регулярном войске и действовать в чистом поле, а что народная сербская война — это «малая война», то есть партизанская, война шайками, в лесах в теснинах, за камнями, за скалами. Что же, и это очень может быть; но так как мир у них уже заключен, то вряд ли это можно теперь проверить. По крайней мере, ни останутся с этим военным убеждением, ну и то утешение в несчастии. Долго ли протянется этот мир? Но чтоб сказать прощальное слово об этой сербской войне, в которой мы, русские, чуть не все до единого, так участвовали нашим сердцем, то мне кажется, что сербы расстаются с нами и с помощью нашею еще с большею недоверчивостью, чем с какою встречали нас в начале войны. Заключить можно тоже, что недоверчивость эта к нам будет в них идти, увеличиваясь всё время, пока они будут умственно расти и развиваться сами; стало быть, очень долго, и что нам, стало быть, прежде всего надо не обращать никакого внимания на их недоверчивость и делать свое дело, как сами знаем. Нам в Восточном вопросе необходимо иметь в виду неустанно одну истину: что славянская главная задача не в том только, чтоб освободиться от своих мучителей, а и в том, чтоб освобождение это совершить, хоть и с помощью русских (нельзя же иначе, и — если б только они могли обойтись без русских!), но по крайней мере оставаясь как можно меньше обязанными русским.
Между этими привезенными в Москву славянскими детьми есть, говорят, — рассказывал мне всё тот же воротившийся из Москвы приятель, — один ребенок, девочка лет восьми или девяти, которая часто падает в обморок и за которою особенно ухаживают. Падает она в обморок от воспоминания: она сама, своими глазами, видела нынешним летом, как с отца ее сдирали черкесы кожу и — содрали всю. Это воспоминание при ней неотступно и, вероятнее всего, останется навсегда, может быть, с годами в смягченном виде, хотя, впрочем, не знаю, может ли тут быть смягченный вид. О цивилизация! О Европа, которая столь пострадает в своих интересах, если серьезно запретить туркам сдирать кожу с отцов, в глазах их детей! Эти, столь высшие интересы европейской цивилизации, конечно, торговля, мореплавание, рынки, фабрики, — что же может быть выше в глазах Европы? Это такие интересы, до которых и дотронуться даже не позволяется не только пальцем, но даже мыслью, но — но «да будут они прокляты, эти интересы европейской цивилизации!» Это восклицание не мое, это воскликнули «Москов<ские> ведомости»{104}, я за честь считаю присоединиться к этому восклицанию: да, да будут прокляты эти интересы цивилизации, и даже самая цивилизация, если, для сохранения ее, необходимо сдирать с людей кожу. Но, однако же, это факт: для сохранения ее необходимо сдирать с людей кожу!
III. О сдирании кож вообще, разные аберрации в частности. Ненависть к авторитету при лакействе мысли
«С людей? С каких людей? С крошечной только части людей, где-то там в уголке, с турецкой райи, о которой никто бы и не услыхал ничего, если б не прокричали русские. Зато огромная остальная часть организма жива, здорова и благоденствует, торгует и фабрикует!»
Этот анекдот о маленькой болгарке, падающей в обморок, мне рассказали утром, и в тот же день мне случилось проходить по Невскому проспекту. Там в четвертом часу матери и няньки водили детей, и невольная мысль вдруг веско легла мне на душу: «Цивилизация! — думал я, — кто же смеет сказать против цивилизации? Нет, цивилизация что-нибудь да значит: не увидят по крайней мере эти дети наши, мирно гуляющие здесь на Невском проспекте, как с отцов их сдирать будут кожу, а матери их — как будут вскидывать на воздух этих детей и ловить их на штык, как было в Болгарии. По крайней мере хоть это-то приобретение наше да останется за цивилизацией! И пусть это только в Европе, то есть в одном уголке земного шара, и в уголке довольно малом сравнительно с поверхностью планеты (мысль страшная!), но всё же это есть, существует, хоть в уголке да существует, положим, дорогою ценой, сдиранием кож с родных наших братьев где-то там на краю, но зато у нас-то по крайней мере существует. Подумать только, что прежде, да и недавно еще нигде этого не было в твердом виде, даже и в Европе, и что если есть это теперь у нас в Европе, то ведь в первый раз с тех пор, как существует планета. Нет, всё же это уже достигнуто и, может быть, назад уже никогда не воротится, — соображение чрезвычайно важное, невольно в душу направляющееся, вовсе не такое маленькое, на которое не стоило бы обращать внимания, тем более что мир — мир все-таки по-прежнему загадка, несмотря на цивилизацию и ее приобретения. Бог знает чем чреват еще мир и что может дальше случиться, даже и в ближайшем будущем.
И вот, только лишь я хотел воскликнуть про себя в восторге: «Да здравствует цивилизация!» — как вдруг во всем усомнился: «Да достигнуто ли даже это-то, даже для этих Невского-то проспекта детей? уж не мираж ли, полно и здесь, и только глаза отводят?»
Знаете, господа, я остановился на том, что мираж или, помягче, почти что мираж, и если не сдирают здесь на Невском кожу с отцов в глазах их детей, то разве только случайно, так сказать, «по не зависящим от публики обстоятельствам», ну и, разумеется, потому еще, что городовые стоят. О, я спешу оговориться: я вовсе не аллегорию какую-нибудь подвожу, не на страдания какого-нибудь пролетария в наш век намекаю, не на родителя, какого-нибудь, который говорит своему семилетнему сыну: «Вот тебе мой завет: украдешь пять рублей — прокляну, украдешь сто тысяч — благословлю». О нет, слова мои я разумею буквально. Я разумею буквальное сдирание кож, вот то самое, которое происходило летом в Болгарии и которым, оказывается, так любят заниматься победоносные турки. И вот про это-то сдирание я и утверждаю, что если его нет на Невском, то разве «случайно, по не зависящим от нас обстоятельствам» и, главное, потому, что пока еще запрещено, а что за нами, может быть, дело бы и не стало, несмотря на всю нашу цивилизацию.
По-моему, если уж всё говорить, так просто боятся какого-то обычая, какого-то принятого на веру правила, почти что предрассудка; но если б чуть-чуть «доказал» кто-нибудь из людей «компетентных», что содрать иногда с иной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то всё же «цель оправдывает средства», — если б заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых веселых. О пусть, пусть это смешнейший мой парадокс! Я первый подписываюсь под этим определением обеими руками, но тем не менее уверяю вас, что это точь-в-точь так бы и было. Цивилизация есть, и законы ее есть, и вера в них даже есть, но — явись лишь новая мода, и тотчас же множество людей изменилось бы. Конечно, не все, но зато осталась бы такая малая кучка, что даже мы с вами, читатель, удивились бы, и даже еще неизвестно, где бы мы сами-то очутились: между сдираемыми или сдирателями? Мне, разумеется, закричат в глаза, что всё это дребедень, и что никогда такой моды не может быть, и что этого-то, по крайней мере, уже достигла цивилизация. Господа, какое легковерие с вашей стороны! Вы смеетесь? Ну, а во Франции (чтоб не заглядывать куда поближе) в 93-м году разве не утвердилась эта самая мода сдирания кожи,{105} да еще под видом самых священнейших принципов цивилизации, и это после-то Руссо и Вольтера! Вы скажете, что всё это было вовсе не то и очень давно, но заметьте, что я прибегаю к истории единственно, может быть, чтоб не заговорить о текущем. Поверьте, что самая полная аберрация{106} и в умах, и в сердцах всегда у людей возможна, а у нас, и именно в наше время, не только возможна, но и неминуема, судя по ходу вещей. Посмотрите, много ли согласных в том, что хорошо, что дурно. И это не то что в каких-нибудь там «истинах», а в самом первом встречном вопросе. И с какой быстротой происходят у нас перемены и вольтфасы{107}? Что такое в Москве червонные валеты? Мне кажется, это всего лишь та часть той фракции русского дворянства, которая не вынесла крестьянской реформы. Пусть они сами и не помещики, но они дети помещиков. После крестьянской реформы они щелкнули себя по галстуку и засвистали. Да тут и не одна крестьянская реформа была причиною, просто «новых идей» не вынесли: «Если-де всё, чему нас учили, были предрассудки, то зачем же за ними следовать? Коли
По-моему, одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители: «слишком-де много уж было деспотизму, надо свободы», а свобода эта ведет огромное большинство лишь к лакейству перед чужой мыслью, ибо страх как любит человек всё то, что подается ему готовым. Мало того: мыслители провозглашают общие законы, то есть такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, безо всякой выделки, только бы эти правила наступили. Да если б этот идеал и возможен был, то с
Да? Но что хорошо и что дурно — вот ведь чего, главное, мы не знаем. Всякое чутье в этом смысле потеряли. Все прежние авторитеты разбили и наставили новых, а в новые авторитеты, чуть кто из нас поумнее, тот и не верует, а кто посмелее духом, тот из гражданина в червонного валета обращается. Мало того, ей-богу начнет сдирать со спин кожу, да еще провозгласит, что это полезно для общего дела, а стало быть, свято. Как же, в каком же смысле приступить к работе-то над собой, если не знаешь, что хорошо, что худо?
IV. Меттернихи и дон-кихоты
Но чтоб не говорить отвлеченно, обратимся к данной теме. Вот мы действительно не сдираем кож, мало того, даже не любим этого (только один бог знает: любитель часто прячется, любитель мало известен, до времени стыдится, «боится предрассудка»), но если и не любим у себя и
Вопрос ставится прямо, ясно, научно и цинически откровенно. «Интересы цивилизации» — это производство, это богатство, это спокойствие, нужное капиталу. Нужно огромное, беспрерывное и прогрессивное производство по уменьшенной цене, в видах страшного наращения пролетариев. Доставляя заработок пролетарию, доставляем ему и предметы потребления по уменьшенной цене. Чем спокойнее в Европе, тем более по уменьшенной цене. Стало быть, именно нужно в Европе спокойствие. Шум войны прогонит производство. Капитал труслив, он забоится войны и спрячется. Если ограничить право турок сдирать со спин райи кожу, то надобно затеять войну, а затей войну — сейчас выступит вперед Россия, — значит, может наступить такое усложнение войны, при котором война обнимет весь свет; тогда прощай производство, и пролетарий пойдет на улицу. А пролетарий опасен на улице. В речах палатам уже упоминается прямо и откровенно, вслух на весь мир, что пролетарий опасен, что с пролетарием неспокойно, что пролетарий внимает социализму.{109} «Нет уж лучше пусть где-то там в глуши сдирают кожу. Неприкосновенность турецких прав должна быть незыблема. Надо потушить Восточный вопрос и дать сдирать кожу. Да и что такое эти кожи? Стоят ли две, три каких-нибудь кожицы спокойствия всей Европы, ну двадцать, ну тридцать тысяч кож — не всё ли равно? Захотим, так и не услышим вовсе, стоит уши зажать…»
Вот мнение Европы (решение, может быть); вот —
Это учение очень распространено и давнишнее,{111} но — да будет и оно проклято! Главное, пусть не пугают нас цифрами. Пусть там в Европе как угодно, а у нас пусть будет другое. Лучше верить тому, что счастье нельзя купить злодейством, чем чувствовать себя счастливым, зная, что допустилось злодейство. Россия никогда не умела производить настоящих, своих собственных Меттернихов и Биконсфильдов; напротив, всё время своей европейской жизни она жила не для себя, а для чужих, именно для «общечеловеческих интересов». И действительно, бывали случаи в эти двести лет, что она, может быть, и старалась кой-когда подражать Европе и заводила и у себя Меттернихов, но как-то всегда обозначалось в конце концов, что русский Меттерних оказывался вдруг Дон-Кихотом и тем ужасно дивил Европу. Над Дон-Кихотом, разумеется, смеялись; но теперь, кажется, уже восполнились сроки,{112} и Дон-Кихот начал уже не смешить, а пугать. Дело в том, что он несомненно осмыслил свое положение в Европе и не пойдет уже сражаться с мельницами.{113} Но зато он остался верным рыцарем, а это-то всего для них и ужаснее. В самом деле: в Европе кричат о «русских захватах, о русском коварстве», но единственно лишь, чтобы напугать свою толпу, когда надо, а сами крикуны отнюдь тому не верят, да и никогда не верили. Напротив, их смущает теперь и страшит, в образе России, скорее нечто правдивое, нечто слишком уж бескорыстное, честное, гнушающееся и захватом и взяткой. Они предчувствуют, что подкупить ее невозможно и никакой политической выгодой не завлечь ее в корыстное или насильственное дело. Разве обманом, — но Дон-Кихот хоть и великий рыцарь, а ведь и он бывает иногда ужасно хитер, так что ведь и не даст себя обмануть. Англия, Франция, Австрия — да есть ли там хоть одна такая нация, с которой нельзя было бы соединиться при удобном случае из политической выгоды с насильственною корыстною целью: стоит лишь не пропустить ту минуту, в которую подкупаемая нация всего дороже может продать себя. Одну Россию ничем не прельстишь на неправый союз, никакой ценой. А так как Россия в то же время страшно сильна и организм ее очевидно растет и мужает не по дням, а по часам, что отлично хорошо понимают и видят в Европе (хотя подчас и кричат, что колосс расшатан), — то как же им не бояться?
Кстати, этот взгляд на неподкупность внешней политики России и на вечное служение ее общечеловеческим интересам даже в ущерб себе оправдывается историею, и на это слишком надо бы обратить внимание. В этом наша особенность сравнительно со всей Европой. Мало того, этот взгляд на характер России так мало распространен, что и у нас вряд ли многие ему поверят. Разумеется,
Нет, серьезно: что в том благосостоянии, которое достигается ценою неправды и сдирания кож? Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации. Да, конечно, можно проиграть временно, обеднеть на время, лишиться рынков, уменьшить производство, возвысить дороговизну. Но пусть зато останется нравственно здоров организм нации — и нация несомненно более выиграет, даже и материально. Заметим, что Европа бесспорно дошла до того, что ей всего дороже выгода текущая, выгода настоящей минуты и даже чего бы она ни стоила, потому что и живут они там всего только день за днем, одной только настоящей минутой, и сами не знают, что с ними станется завтра; мы же, Россия, мы всё еще верим в нечто незыблемое, у нас созидающееся, а следственно, ищем выгод постоянных и существенных. А потому мы, и как политический организм, всегда верили в нравственность вечную, а не условную на несколько дней. Поверьте, что Дон-Кихот свои выгоды тоже знает и рассчитать умеет: он знает, что выиграет в своем достоинстве и в сознании этого достоинства, если по-прежнему останется рыцарем; кроме того, убежден, что на этом пути не утратит искренности в стремлении к добру и к правде и что такое сознание укрепит его на дальнейшем поприще. Он уверен, наконец, что такая политика есть, кроме того, и лучшая школа для нации. Надо, чтоб червонный валет не смел сказать мне в глаза: «Ведь и у вас всё условно, ведь и у вас всё на выгоде». Надо, чтоб и юноша энтузиаст возлюбил свою нацию, а не шел бы искать правды и идеала на стороне и вне общества. И он кончит тем, что возлюбит свою нацию, когда время тяжелой, страшно тяжелой нашей школы пройдет. Правда как солнце, ее не спрячешь: назначение России станет наконец ясно самым кривым умам, и у нас, и в Европе. У нас почему теперь возможны такие аберрации умов, как нигде? Потому что полуторавековым порядком вся интеллигенция наша только и делала, что отвыкала от России, и кончила тем, что раззнакомилась с ней окончательно и сносилась с нею только через канцелярию. С реформами нынешнего царствования начался новый век. Дело пошло и остановиться не может. А Европа прочла осенний манифест русского императора и его запомнила,{114} — не для одной текущей минуты запомнила, а надолго, и на будущие текущие минуты. Обнажим, если надо, меч во имя угнетенных и несчастных, хотя даже и в ущерб текущей собственной выгоде. Но в то же время да укрепится в нас еще тверже вера, что в том-то и есть настоящее назначение России, сила и правда ее, и что жертва собою за угнетенных и брошенных всеми в Европе во имя интересов цивилизации есть настоящее служение настоящим и истинным интересам цивилизации.
Нет, надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: всё затемнится, замешается и потонет в цинизме. Иначе не сдержите нравственности и отдельных граждан, а в таком случае как же будет жить целый-то организм народа? Надобен авторитет, надобно солнце, чтоб освещало. Солнце показалось на Востоке, и для человечества с Востока начинается новый день. Когда просияет солнце совсем, тогда и поймут, что такое настоящие «интересы цивилизации». А то выставится знамя с надписью на нем: «Apres nous le deluge» (После нас хоть потоп)!{115} Неужели столь славная «цивилизация» доведет европейского человека до такого девиза, да тем с ним и покончит? К тому идет.
Глава вторая
I. Один из главнейших современных вопросов
Мои читатели, может быть, уже заметили, что я, вот уже с лишком год издавая свой «Дневник писателя», стараюсь как можно меньше говорить о текущих явлениях русской словесности, а если и позволяю себе кой-когда словцо и на эту тему, то разве лишь в восторженно-хвалебном тоне. А между тем в этом добровольном воздержании моем — какая неправда! Я — писатель, и пишу «Дневник писателя», — да я, может быть, более чем кто-нибудь интересовался за весь этот год тем, что появлялось в литературе: как же скрывать, может быть, самые сильные впечатления? «Сам, дескать, литератор-беллетрист, а стало быть, всякое суждение твое о беллетристической литературе, кроме безусловной похвалы, почтется пристрастным; разве говорить лишь о давно прошедших явлениях» — вот соображение, меня останавливавшее.
И всё же я рискну на этот раз нарушить это соображение. Правда, в чисто беллетристическом и критическом смысле я и не буду говорить ни о чем, а разве лишь, в случае нужды, «по поводу». Повод вышел и теперь. Дело в том, что месяц назад я попал на одну до того серьезную и характерную в текущей литературе вещь, что прочел ее даже с удивлением, потому что давно уже ни на что подобное в таких размерах не рассчитывал в беллетристике. У писателя — художника в высшей степени, беллетриста по преимуществу, я прочел три-четыре страницы настоящей «злобы дня», — всё, что есть важнейшего в наших русских текущих политических и социальных вопросах, и как бы собранное в одну точку. И главное, — со всем характернейшим оттенком настоящей нашей минуты, именно так, как ставится у нас этот вопрос в данный момент, ставится и оставляется неразрешенным… Я говорю про несколько страниц в «Анне Карениной» графа Льва Толстого, в январском № «Русского вестника».{116}
Собственно обо всем этом романе скажу лишь полслова, и то лишь в виде самого необходимого предисловия. Начал я читать его, как и все мы, очень давно. Сначала мне очень понравилось; потом, хоть и продолжали нравиться подробности, так что не мог оторваться от них, но в целом стало нравиться менее. Всё казалось мне, что я это где-то уже читал, и именно в «Детстве и отрочестве» того же графа Толстого и в «Войне и мире» его же, и что там даже свежее было. Всё та же история барского русского семейства, хотя, конечно, сюжет не тот. Лица, как Вронский например (один из героев романа), которые и говорить не могут между собою иначе как об лошадях, и даже не в состоянии найти об чем говорить, кроме как об лошадях, — были, конечно, любопытны, чтоб знать их тип, но очень однообразны и сословны. Казалось, например, что любовь этого «жеребца в мундире», как назвал его один мой приятель,{117} могла быть изложена разве лишь в ироническом тоне. Но когда автор стал вводить меня в внутренний мир своего героя серьезно, а не иронически, то мне показалось это даже скучным. И вот вдруг все предубеждения мои были разбиты. Явилась сцена смерти героини (потом она опять выздоровела){118} — и я понял всю существенную часть целей автора. В самом центре этой мелкой и наглой жизни появилась великая и вековечная жизненная правда и разом всё озарила. Эти мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными имени человеческого, — единственно силою природного закона, закона смерти человеческой. Вся скорлупа их исчезла, и явилась одна их истина. Последние выросли в первых, а первые (Вронский) вдруг стали последними,{119} потеряли весь ореол и унизились; но, унизившись, стали безмерно лучше, достойнее и истиннее, чем когда были первыми и высокими. Ненависть и ложь заговорили словами прощения и любви. Вместо тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. Все простили и оправдали друг друга. Сословность и исключительность вдруг исчезли и стали немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей! Виноватых не оказалось: все обвинили себя безусловно и тем тотчас же себя оправдали. Читатель почувствовал, что есть правда жизненная, самая реальная и самая неминуемая, в которую и надо верить, и что вся наша жизнь и все наши волнения, как самые мелкие и позорные, так равно и те, которые мы считаем часто за самые высшие, — всё это чаще всего лишь самая мелкая фантастическая суета, которая падает и исчезает перед моментом жизненной правды, даже и не защищаясь. Главное было в том указании, что момент этот есть в самом деле, хотя и редко является во всей своей озаряющей полноте, а в иной жизни так и никогда даже. Момент этот был отыскан и нам указан поэтом во всей своей страшной правде. Поэт доказал, что правда эта существует в самом деле, не на веру, не в идеале только, а неминуемо и необходно и воочию. Кажется, именно это-то и хотел доказать нам поэт, начиная свою поэму. Русскому читателю об этой вековечной правде слишком надо было напомнить: многие стали у нас об ней забывать. Этим напоминанием автор сделал хороший поступок, не говоря уже о том, что выполнил его как необыкновенной высоты художник.
Затем опять потянулся роман, и вот, к некоторому удивлению моему, я встретил в шестой части романа сцену, отвечающую настоящей «злобе дня» и, главное, явившуюся не намеренно, не тенденциозно, а именно из самой художественной сущности романа. Тем не менее, повторяю это, для меня это было неожиданно и несколько меня удивило: такой «злобы дня» я все-таки не ожидал. Я почему-то не думал, что автор решится довести своих героев в их развитии до таких «столпов». Правда, в столпах-то этих, в этой крайности вывода и весь смысл действительности, а без того роман имел бы вид даже неопределенный, далеко не соответствующий ни текущим, ни существенным интересам русским: был бы нарисован какой-то уголок жизни, с намеренным игнорированием самого главного и самого тревожного в этой же жизни. Впрочем, я, кажется, пускаюсь решительно в критику, а это не мое дело. Я только хотел указать на одну сцену. Больше ничего как обозначились два лица с той именно стороны, с которой они наиболее для нас теперь могут быть характерны, и, тем самым, тот тип людей, к которому принадлежат эти два лица, поставлен автором на самую любопытнейшую точку в наших глазах в их современном социальном значении.
Оба они дворяне, родовые дворяне и коренные помещики, оба взяты после крестьянской реформы. Оба были «крепостными помещиками», и теперь вопрос: что остается от этих дворян, в смысле дворянском, после крестьянской реформы? Так как тип этих двух помещиков чрезвычайно общ и распространен, то вопрос отчасти и разрешен автором. Один из них Стива Облонский, эгоист, тонкий эпикуреец, житель Москвы и член Английского клуба. На этих людей обыкновенно смотрят как на невинных и милых жуиров, приятных эгоистов, никому не мешающих, остроумных, живущих в свое удовольствие. У этих людей бывает часто и многочисленное семейство; с женой и детьми они ласковы, но мало об них думают. Очень любят легких женщин, разряда, конечно, приличного. Образованы они мало, но любят изящное, искусства, и любят вести разговор обо всем. С крестьянской реформы этот дворянин тотчас же понял в чем дело: он сосчитал и сообразил, что у него все-таки еще что-нибудь да остается, а стало быть, меняться незачем и — Apres moi le deluge (После меня хоть потоп). Об судьбе жены и детей он не заботится думать. Остатками состояния и связями он избавлен от судьбы червонного валета; но если б состояние его рушилось и нельзя бы было получать даром жалования, то, может быть он и стал бы валетом, разумеется, употребив все усилия ума, нередко очень острого, чтоб стать валетом как можно приличнейшим и великосветским. В старину, конечно, для уплаты карточного долга или любовнице ему случалось отдавать людей в солдаты; но такие воспоминания никогда не смущали его, да и забыл он их вовсе. Хоть он и аристократ, но дворянство свое он всегда считал ни во что, а по устранении крепостных отношений — так даже исчезнувшим: для него из
— Но всякое приобретение,{121} не соответственное положенному труду, — не честно, — говорит Левин.
— Да кто ж определит соответствие? — продолжает Облонский. — Ты не определил черты между честным и бесчестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, — это бесчестно?
— Я не знаю.
— Ну, так я тебе скажу: то, что ты получаешь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а этот мужик, как бы он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю больше столоначальника…
………………………………………………………………………………
— Нет, позволь, — продолжает Левин. — Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…
— Да, ты чувствуешь, но ты не отдаешь ему своего именья, — сказал Степан Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Левина…
— Я не отдаю, потому что никто этого от меня не требует, и если б я хотел, то мне нельзя отдать… и некому.
— Отдай этому мужику, он не откажется.
— Да, но как же я отдам ему? Поеду с ним и совершу купчую?
— Я не знаю, но если ты убежден, что ты не имеешь права…
— Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле и к семье.
— Нет, позволь; но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты не действуешь так…
— Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличить ту разницу положения, которая существует между мною и им.
— Нет, уж извини меня, это парадокс…
…………………………………………………………………………
Так-то, мой друг. Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами,
— Нет, если б это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием,
II. «Злоба дня»
Вот разговор. И уж согласитесь, что это «злоба дня», даже всё что есть наизлобнейшего в нашей злобе дня. И сколько самых характерных, чисто русских черт! Во-первых, лет сорок назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, многим ли и там были известны Сен-Симон и Фурье — первоначальные «идеальные» толковники этих идей, а у нас — у нас знали тогда о начинавшемся этом новом движении на Западе Европы лишь полсотни людей в целой России.{122} И вдруг теперь толкуют об этих «вопросах» помещики на охоте, на ночлеге в крестьянской риге, и толкуют характернейшим и компетентнейшим образом, так что по крайней мере отрицательная сторона вопроса уже решена и подписана ими бесповоротно. Правда, это помещики высшего света, говорят в Английском клубе, читают газеты, следят за процессами и из газет и из других источников; тем не менее уж один факт, что такая идеальнейшая дребедень признается самой насущной темой для разговора у людей далеко не из профессоров и не специалистов, а просто светских, Облонских и Левиных, — эта черта, говорю я, одна из самых характерных особенностей настоящего русского положения умов. Вторая характернейшая черта в этом разговоре, отмеченная художником-автором, это та, что решает насчет справедливости этих новых идей такой человек, который за них, то есть за счастье пролетария, бедняка, не даст сам ни гроша, напротив, при случае сам оберет его как липку. Но с легким сердцем и с веселостью каламбуриста он разом подписывает крах всей истории человечества и объявляет настоящий строй его верхом абсурда. «Я, дескать, с этим совершенно согласен». Заметьте, что вот эти-то Стивы всегда со всем этим первые согласны. Одной чертой он осудил весь христианский порядок, личность, семейство, — о, это ему ничего не стоит. Заметьте тоже, что у нас нет науки, но эти господа, с полным бесстыдством сознавая, что у них нет науки и что они начали говорить об этом всего лишь вчера, и с чужого голоса, решают, однако же, такого размера вопросы без всякого колебания. Но тут третья характернейшая черта: этот господин прямо говорит: «Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права,
Но всего любопытнее то, что рядом с этим, многочисленнейшим и владычествующим типом, стоит другой, — другой тип русского дворянина и помещика и уже обратно противоположный тому, — всё что есть противоположного. Это Левин, но Левиных в России — тьма, почти столько же, сколько и Облонских. Я не про лицо его говорю, не про фигуру, которую создал ему в романе художник, я говорю лишь про одну черту его сути, но зато самую существенную, и утверждаю, что черта эта до удивления страшно распространена у нас, то есть среди нашего-то цинизма и калмыцкого отношения к делу. Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно; люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего почти еще разрешить не умеют. Черта эта выражается совершенно в ответе Левина Стиве: «Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием,
И он в самом деле не успокоится, пока не разрешит: виноват он или не виноват? И знаете ли, до какой степени не успокоится? Он дойдет до последних столпов, и если надо, если только надо, если только он докажет себе, что это надо, то в противоположность Стиве, который говорит: «Хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие», — он обратится в «Власа», в «Власа» Некрасова, который роздал свое имение{123} в припадке великого умиления и страха
И если не на построение храма пойдет сбирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью. Заметьте, опять повторяю и спешу повторить, черту: это множество, чрезвычайное современное множество этих новых людей, этого нового корня русских людей, которым
Стоит Левин, стоит, задумавшись после ночного разговора своего на охоте с Стивой, и мучительно, как честная душа, желает разрешить смутивший и уже прежде, стало быть, смущавший его вопрос.
— Да, — думает он, полурешая, — да, если по-настоящему, то за что мы, как сказал давеча Весловский, «едим, пьем, охотимся, ничего не делаем, а бедный вечно, вечно в труде»? Да, Стива прав, я
Стоит подле Левина «бедный» и говорит:
— Да, ты действительно должен и обязан отдать свое имение нам, бедным, и пойти работать на нас.
Левин выйдет совершенно прав, а «бедный» совершенно неправ,{124} разумеется, решая дело, так сказать, в высшем смысле. Но в том-то и вся разница постановки вопроса. Ибо нравственное решение его нельзя смешивать с историческим; не то — безысходная путаница, которая и теперь продолжается, особенно в теоретических русских головах — и в головах негодяев Стив и в головах чистых сердцем Левиных. В Европе жизнь и практика уже поставили вопрос — хоть и абсурдно в идеале его исхода, но всё же реально в его текущем ходе, и уже не смешивая двух разнородных взглядов, нравственного и исторического, по крайней мере, по возможности. Разъясним нашу мысль еще, хоть двумя словами.
III. Злоба дня в Европе
В Европе был феодализм и были рыцари. Но в тысячу с лишком лет усилилась буржуазия и наконец задала повсеместно битву, разбила и согнала рыцарей и — стала сама на их место. Исполнилась в лицах поговорка: «Ote-toi de la que je m'y mette» (Убирайся, а я на твое место). Но став на место своих прежних господ и завладев собственностью, буржуазия совершенно обошла народ, пролетария, и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу, для своего благосостояния, из-за куска хлеба. Наш русский Стива решает про себя, что он неправ, но сознательно хочет оставаться негодяем, потому что ему жирно и хорошо; заграничный Стива с нашим не согласен и признает себя совершенно правым, и, уж конечно, он в этом по-своему логичнее, ибо, по его мнению, тут вовсе и нет никакого
Вот на какой точке это дело теперь в Европе. Правда, прежде, недавно даже, была и там
Вот европейская постановка дела. И та и другая сторона страшно не правы, и та и другая погибнут во грехах своих.{127} Повторяем, всего тяжелее для нас, русских, то, что у нас даже Левины над этими же самыми вопросами задумываются, тогда как единственно возможное разрешение вопроса, и именно русское, и не только для русских, но и для всего человечества, — есть постановка вопроса нравственная, то есть христианская. В Европе она немыслима, хотя и там, рано ли, поздно ли, после рек крови и ста миллионов голов, должны же будут признать ее, ибо в ней только одной и исход.
IV. Русское решение вопроса
Если вы почувствовали, что вам тяжело «есть, пить, ничего не делать и ездить на охоту»{128}, и если вы действительно это почувствовали и действительно так вам жаль «бедных», которых так много, то отдайте им свое имение, если хотите, пожертвуйте на общую пользу и идите работать на всех и «получите сокровище на небеси, там, где не копят и не посягают»{129}. Пойдите, как Влас, у которого{130}
И если не хотите сбирать, как Влас, на храм божий, то заботьтесь о просвещении души этого бедняка, светите ему, учите его. Если б и все роздали, как вы, свое имение «бедным», то разделенные на всех, все богатства богатых мира сего были бы лишь каплей в море. А потому надобно заботиться больше о свете, о науке и о усилении любви. Тогда богатство будет расти в самом деле, и богатство настоящее, потому что оно не в золотых платьях заключается, а в радости общего соединения и в твердой надежде каждого на всеобщую помощь в несчастии, ему и детям его. И не говорите, что вы лишь слабая единица и что если вы один раздадите имение и пойдете служить, то ничего этим не сделаете и не поправите. Напротив, если даже только несколько будет таких как вы, так и тогда двинется дело. Да в сущности и не надо даже раздавать
Напротив, если чувствуете, что будете полезны всем как ученый, идите в университет и оставьте себе на то средства. Не раздача имения обязательна и не надеванье зипуна: всё это лишь буква и формальность; обязательна и важна лишь
Если так будут говорить все люди, то, уж конечно, они станут и братьями, и не из одной только экономической пользы, а от полноты радостной жизни, от полноты любви.
Скажут, что это фантазия, что это «русское решение вопроса» — есть «царство небесное» и возможно разве лишь в царстве небесном. Да, Стивы очень рассердились бы, если б наступило царство небесное. Но надобно взять уже то одно, что в этой фантазии «русского решения вопроса» несравненно менее фантастического и несравненно более вероятного, чем в европейском решении. Таких людей, то есть «Власов», мы уже видели и видим у нас во всех сословиях, и даже довольно часто; тамошнего же «будущего человека» мы еще нигде не видели, и сам он обещал, прийти, перейдя лишь реки крови. Вы скажете, что единицы и десятки ничему не помогут, а надобно добиться известных всеобщих порядков и принципов. Но если б даже и существовали такие порядки и принципы, чтобы безошибочно устроить общество, и если б даже и можно было их добиться прежде практики, так, a priori, из одних мечтаний сердца и «научных» цифр, взятых притом из прежнего строя общества, — то с не готовыми, с не выделанными к тому людьми никакие правила не удержатся и не осуществятся, а, напротив, станут лишь в тягость. Я же безгранично верую в наших будущих и уже начинающихся людей, вот об которых я уже говорил выше, что они пока еще не спелись, что они страшно как разбиты на кучки и лагери в своих убеждениях, но зато все ищут правды прежде всего, и если б только узнали, где она, то для достижения ее готовы пожертвовать всем, и даже жизнью. Поверьте, что если они вступят на путь истинный, найдут его наконец, то увлекут за собою и всех, и не насилием, а свободно. Вот что уже могут сделать единицы на первый случай. И вот тот плуг, которым можно поднять нашу «Новь». Прежде чем проповедовать людям: «как им быть», — покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного — не понимаю! Правда, мы очень развратны, очень малодушны, а потому не верим и смеемся. Но теперь почти не в нас и дело, а в грядущих. Народ чист сердцем, но ему нужно образование. Но чистые сердцем подымаются и в нашей среде — и вот что самое важное! Вот этому надо поверить прежде всего, это надобно уметь разглядеть. А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, — вот в чем вся тайна первого шага.
Ответ на письмо
В редакцию «Дневника писателя» пришло следующее письмо:{133}
Милостивый государь
Федор Михайлович!
12 января я послал на ваше имя 2р. 50 к., прося Вас выслать мне ваше издание «Дневник писателя»; из газет я узнал что 1 нумер вышел 1-го февраля; сегодня уже 25 число — меж тем я еще не получал его! Крайне интересно знать, что за причина этому факту? Не знаю, как для Вас, — а для меня подобный образ отношений к подписчикам кажется более чем оригинальным!
Если Вы вздумаете когда-нибудь выслать мне ваше издание — прошу адресовать: г. Новохоперск, врачу при городской земской больнице, В. В. К-ну.
Г. Новохоперск. В. К-н
18 25/II 77
Вот ответ редакции:
Милостивый государь.
К сожалению, жалобы на неполучение выпусков приходят к нам довольно часто, и особенно в начале года. Справляясь по книгам, всегда находим, что номера эти давно уже отправлены и — теряются, стало быть, в дороге. Процент этих потерь, конечно, очень невелик сравнительно с числом подписчиков, но он существует неизменно, и не у одних нас, а и в других изданиях. Обыкновенно мы, не вступая в объяснения и чтоб удовлетворить скорее подписчиков, посылаем вторичные номера: где уж разыскивать пропавший номер! В середине года дело налаживается, а в конце года пропаж почти не бывает.
Но Вы, милостивый государь, изо всех предположений: почему мог не дойти к Вам номер, — выбрали не колеблясь одно, именно обман со стороны редакции. Это ясно из тона Вашего письма и особенно из слов: «Если Вы
Март
Глава первая
I. Еще раз о том, что Константинополь, рано ли, поздно ли, а должен быть наш
Прошлого года, в июне месяце, в июньском № моего «Дневника», я сказал, что Константинополь, «рано ли, поздно ли, должен быть наш». Тогда было горячее и славное время: подымалась духом и сердцем вся Россия, и народ шел «добровольно» послужить Христу и православию против неверных, за наших братьев по вере и крови славян. Я хоть и назвал тогдашнюю статью мою «утопическим пониманием истории», — но сам я твердо верил в свои слова и не считал их утопией, да и теперь готов подтвердить их буквально. Вот что я написал тогда о Константинополе:
«Да, Золотой Рог и Константинополь — всё это будет наше… И, во-первых, это случится само собою, именно потому, что время пришло, а если не пришло еще и теперь, то действительно время уже близко, все к тому признаки. Это выход естественный, это, так сказать, слово самой, природы. Если не случилось этого раньше, то именно потому, что не созрело еще время».
Затем я тогда разъяснил мою мысль, почему не созрело, да и не могло созреть прежде время. Если б Петру Великому (писал я) и пришла тогда мысль
вместо основания Петербурга захватить Константинополь, то, мне кажется, он, по некотором размышлении, оставил бы эту мысль тогда же, если б даже и имел настолько силы, чтобы сокрушить султана, именно потому, что тогда дело это было несвоевременное и могло бы принести даже гибель России.
Уж когда в чухонском Петербурге мы не избегли влияния соседних немцев, хотя и бывших полезными, но зато и весьма парализовавших русское развитие, прежде чем выяснилась его настоящая дорога, то как в Константинополе, огромном и своеобразном, с остатками могущественной и древнейшей цивилизации, могли бы мы избежать влияния греков, людей несравненно более тонких, чем грубые немцы, людей, имеющих несравненно более общих точек соприкосновения с нами, чем совершенно непохожие на нас немцы, людей многочисленных и царедворных, которые тотчас же бы окружили трон и прежде русских стали бы и учены и образованы, которые и Петра самого очаровали бы в его слабой струне уж одним своим знанием и умением в мореходстве, а не только его ближайших преемников. Одним словом, они овладели бы Россией политически, они стащили бы ее немедленно на какую-нибудь новую азиатскую дорогу, на какую-нибудь опять замкнутость, и, уж конечно, этого не вынесла бы тогдашняя Россия. Ее русская сила и ее национальность были бы остановлены в своем ходе. Мощный великорус остался бы в отдалении на своем мрачном снежном севере, служа не более как материалом для обновленного Царьграда и, может быть, под конец совсем не признал бы нужным идти за ним. Юг же России весь бы подпал захвату греков. Даже, может быть, совершилось бы распадение самого православия на два мира: на обновленный царьградский и старый русский… Одним словом, дело было в высшей степени несвоевременное. Теперь же совсем иное.
Теперь (писал я), теперь Россия уже могла бы завладеть Константинополем, и не перенося в него свою столицу, чего тогда, при Петре, и даже долго после него, было бы нельзя миновать. Теперь Царьград мог бы быть нашим и не как столица России, но (прибавлял я) и не как столица всеславянства, как мечтают некоторые:
Всеславянство, без России, истощится там в борьбе с греками, если бы даже и могло составить из своих частей какое-нибудь политическое целое. Наследовать же Константинополь одним грекам теперь уже совсем невозможно: нельзя отдать им такую важную точку земного шара, слишком уж было бы им не по мерке.
Но во имя чего же, во имя какого
А вот именно (писал я) — как предводительница православия, как покровительница и охранительница его, — роль, предназначенная ей еще с Ивана III, поставившего в знак ее и царьградского двуглавого орла выше древнего герба России, но обозначившаяся уже несомненно лишь после Петра Великого, когда Россия сознала в себе силу исполнить свое назначение, а фактически уже и стала действительной и единственной покровительницей и православия и народов, его исповедующих. Вот эта причина, вот это
Все эти соображения само собою представлялись мною в июньской прошлогодней статье отнюдь не как подлежащие немедленному исполнению, а лишь как долженствующие несомненно исполниться, когда придет к тому историческое время и восполнятся сроки, близость и отдаленность которых хотя невозможно предсказать, но всё же можно предчувствовать. С тех пор прошло девять месяцев. Про эти девять месяцев вспоминать, я думаю, нечего: всем нам известно это восторженное время, вначале полное надежд, а потом странное и тревожное и которое до сих пор еще не заключилось ничем, так что один Бог знает (я думаю, так лишь можно выразиться) — чем оно разрешится: обнажим ли мы меч, или дело еще раз оттянется каким-нибудь компромиссом в долгий ящик. Но что бы ни случилось, мне как раз почему-то именно теперь захотелось высказать несколько дополнительных и пояснительных слов к моим июньским мечтам о судьбе Царьграда. Что бы там теперь ни случилось — мир ли, вновь ли уступки со стороны России, но рано ли, поздно ли, а Царьград будет наш, — вот что хочется мне именно теперь опять подтвердить, но уже с некоторой новой точки зрения.
Да, он должен быть наш не с одной точки зрения знаменитого порта, пролива, «средоточия вселенной», «пупа земли», не с точки зрения давно сознанной необходимости такому огромному великану как Россия выйти наконец из запертой своей комнаты, в которой он уже дорос до потолка, на простор, дохнуть вольным воздухом морей и океанов. Я хочу поставить на вид лишь одно соображение, тоже самой первой важности, по которому Константинополь не может миновать России. Это соображение я потому преимущественно перед другими выставляю на вид, что, как мне кажется, такой точки зрения никто теперь не берет в расчет или, по крайней мере, давно позабыли брать в расчет, а она-то, пожалуй что, и из самых важных.
II. Русский народ слишком дорос до здравого понятия о Восточном вопросе с своей точки зрения
Хоть и дико сказать, но четырехвековой гнет турок на Востоке с одной стороны был даже полезен там христианству и православию, — отрицательно, конечно, но, однако же способствуя его укреплению, а главное, его единению, его единству, точно так же, как двухвековая татарщина способствовала некогда укреплению церкви и у нас в России. Придавленное и измученное христианское население Востока увидало во Христе и в вере в него единое свое утешение, а в церкви — единственный и последний остаток своей национальной личности и особности. Это была последняя единая надежда, последняя доска, остававшаяся от разбитого корабля; ибо церковь все-таки сохраняла эти населения как национальность, а вера во Христа препятствовала им, то есть хотя части из них, слиться с победителями воедино, забыв свой род и свою прежнюю историю. Всё это чувствовали и хорошо понимали сами угнетенные народы и единились около креста теснее. С другой стороны, с самого покорения Константинополя, весь огромный христианский Восток невольно и вдруг обратил свой молящий взгляд на далекую Россию, только что вышедшую тогда из своего татарского рабства, и как бы предугадал в ней будущее ее могущество, свой будущий всеединящий центр себе во спасение. Россия же немедленно и не колеблясь приняла знамя Востока и поставила царьградского двуглавого орла выше своего древнего герба и тем как бы приняла обязательство перед всем православием: хранить его и все народы, его исповедующие, от конечной гибели. В то же время и весь русский народ совершенно подтвердил новое назначение России и царя своего в грядущих судьбах всего Восточного мира. С тех пор главное, излюбленное наименованье царя своего народ твердо и неуклонно поставил и до сих пор видит в слове: «православный», «царь православный». Назвав так царя своего, он как бы признал в наименовании этом и назначение его, — назначение охранителя, единителя, а когда прогремит веление божие, — и освободителя православия и всего христианства, его исповедующего, от мусульманского варварства и западного еретичества. Два века назад, и особенно начиная с Петра Великого, верования и надежды народов Востока начали сбываться уже на деле: меч России уже несколько раз сиял на Востоке в защиту его.{134} Само собою, что и народы Востока не могли не видеть в царе России не только освободителя, но и будущего царя своего. Но в эти два века явилось и у них европейское просвещение, европейское влияние. Высшая просвещенная часть народа, интеллигенция его, как у нас, так и на Востоке, мало-помалу стала к идее православия равнодушнее, стала даже отрицать, что в этой идее заключается обновление и воскресение в новую, великую жизнь как для Востока, так и для России. В России, например, в огромной части ее образованного сословия перестали и даже как бы отучились видеть в этой идее главное назначение России, завет будущего и жизненную силу ее; в противоположность тому стали находить всё это в новых указаниях. В церкви, по-западному, многие стали видеть лишь мертвенный формализм, особность, обрядность, а с конца прошлого века так даже предрассудок и ханжество: о духе, об идее, об живой силе было забыто. Явились идеи экономического характера западного, явились новые учения политические, явилась новая нравственность, стремившаяся поправить прежнюю и стать выше ее. Явилась, наконец, наука, не могшая не внести безверия в прежние идеи… В народах же Востока стали пробуждаться, кроме того и главнейшим образом, идеи национальные: явилась вдруг боязнь, освободясь от турецкого ига, подпасть под иго России. Зато в простом, многомиллионном народе нашем и в царях его идея освобождения Востока и церкви Христовой не умирала никогда. Движение, охватившее народ русский прошлым летом, доказало, что народ не забыл ничего из своих древних надежд и верований, и даже удивило огромную часть нашей интеллигенции до того, что та прямо не поверила этому движению, отнеслась к нему скептически и насмешливо, стала всех уверять, и себя прежде всех, что движение это выдумано и подделано неблаговидными людьми, желавшими выдвинуться вперед на красивое место. В самом деле, кто бы мог, в наше время, в нашей интеллигенции, кроме небольшой отделившейся от общего хора части ее, допустить, что народ наш в состоянии
III. Самые подходящие в настоящее время мысли
Восточная церковь, ее предстоятели, вселенский патриарх, во все эти четыре века порабощения их церкви,{138} жили с Россиею и между собою мирнов деле веры то есть: больших смут, ересей, расколов не было, не до того было. Но вот в нынешнем веке, и особенно в последнее двадцатилетие, после великой Восточной войны, как бы потянуло у них тленным запахом разлагающегося трупа: предчувствие смерти и разложения «больного человека»{139} и гибели его царства стало ощущением главным, насущным. О, конечно, освободить может окончательно все-таки лишь одна Россия, та самая Россия, которая и теперь, и в настоящую минуту всеобщих разговоров о Востоке все-таки лишь одна разговаривает за них в Европе, тогда как все остальные народы и царства просвещенного европейского мира были бы, конечно, рады, чтобы их всех, этих угнетенных народов Востока, хотя бы и вовсе на свете не было. Но увы, чуть ли не вся интеллигенция восточной райи хоть и зовет Россию на помощь, но боится ее, может быть, столько же, сколько и турок: «Хоть и освободит нас Россия от турок, но поглотит нас как и «больной человек» и не даст развиться нашим национальностям» — вот их неподвижная идея, отравляющая все их надежды! А сверх того у них и теперь уже всё сильней разгораются и между собою национальные соперничества; начались они, чуть лишь просиял для них первый луч образования. Столь недавняя у них греко-болгарская церковная распря, под видом церковной, была, конечно, лишь национальною,{140} а для будущего как бы неким пророчеством. Вселенский патриарх, порицая ослушание болгар и отлучая их и самовольно выбранного ими экзарха от церкви, выставляя на вид, что в деле веры нельзя жертвовать уставами церкви и послушанием церковным «новому и пагубному принципу национальности». Между тем сам же он, будучи греком и произнося это отлучение болгарам, без сомнения, служил тому же самому принципу национальности, но только в пользу греков против славян. Одним словом, можно даже с вероятностью предсказать, что умри «больной человек», и у них у всех тотчас же начнутся между собою смятения и распри на первый случай именно характера церковного и которые нанесут несомненный вред даже и самой России; нанесут даже и в том случае, если б та совершенно устранилась или была устранена обстоятельствами от участия в решении Восточного вопроса. Мало того, смуты эти, может быть, отзовутся даже еще тяжелее для России, если она устранит себя от деятельного и первенствующего участия в судьбах Востока. А тут вдруг кричат (и не только в Европе, но и у нас многие высшие политические наши умы), что случись умереть туркам как государству, то Константинополь должен возродиться не иначе, как городом «международным», то есть каким-то серединным, общим, вольным, чтобы не было из-за него споров. Ошибочнее мысли нельзя было и придумать.
И, во-первых, уже по тому одному, что такой великолепной точке земного шара просто не дадут стать международной, то есть ничьей; непременно и сейчас же явятся хоть бы англичане со своим флотом, в качестве друзей, и именно охранять и оберегать эту самую «международность», а в сущности чтобы овладеть Константинополем в свою пользу. А уж где они поселятся, оттуда их трудно выжить, народ цепкий. Мало того: греки, славяне и мусульмане Царьграда призовут их сами, ухватятся за них обеими руками и не выпустят их от себя, а причина тому — всё та же Россия: «Защитят, дескать, они нас от России, нашей освободительницы». И добро бы они не видели и не понимали, что такое для них англичане, да и вообще вся Европа? О, они и
В международном городе, мимо покровителей англичан, все-таки будут хозяевами греки — исконные хозяева города. Надо думать, что греки смотрят на славян еще с большим презрением, чем немцы. Но так как славяне будут и страшны для греков, то презрение сменится ожесточением. Воевать между собою, объявлять друг другу войну они, конечно, не смогут, потому что их всё же не допустят до того покровители, по крайней мере в смысле ceрьезном. Ну вот именно за невозможностью открытой и откровенной драки у них и пойдут всякие другие распри, и прежде всего примут характер церковных смут. С того и начнется, потому что это всего сподручнее; и вот это я и хотел указать.
Я потому так говорю, что уж программа была дана: болгаре и Константинополь.{143} С этой точки греки сильны, и они понимают это. А между тем ничего страшнее в грядущем не может быть для всего Востока, а вместе и для России, как еще раз подобная церковная распря, которая, увы, так возможна, устранись хоть на миг Россия с своим покровительством и с строгим над ними надзором. Хоть это и всего только будущее, и даже лишь гадания, но непростительно было бы выпустить это из виду даже хотя бы только как гадание. В самом деле, неужели уж и нам желать продолжения владычества турок и здоровья «больному человеку»? Неужели и нам дойти до того? Неужели не ясно, что умри этот «больной человек», а главное, отстранись Россия хоть наполовину от окончательного и первенствующего влияния на судьбы Востока, сделай она эту уступку Европе, и — более чем вероятно, что на Балканском полуострове пошатнется церковное единение стольких веков, а может быть, и еще далее на Востоке. Даже так можно сказать: будут эти распри или нет, но умри «больной человек», то весьма вероятно, что, может быть, дело не обойдется,
Глава вторая
I. «Еврейский вопрос»
О, не думайте, что я действительно затеваю поднять «еврейский вопрос»! Я написал это заглавие в шутку. Поднять такой величины вопрос, как положение еврея в России и о положении России, имеющей в числе сынов своих три миллиона евреев, — я не в силах. Вопрос этот не в моих размерах. Но некоторое суждение мое я всё же могу иметь, и вот выходит, что суждением моим некоторые из евреев стали вдруг интересоваться. С некоторого времени я стал получать от них письма,{144} и они серьезно и с горечью упрекают меня за то, что я на них «нападаю», что я «ненавижу жида», ненавижу не за пороки его, «не как эксплуататора», а именно как племя, то есть вроде того, что: «Иуда, дескать, Христа продал». Пишут это «образованные» евреи, то есть из таких, которые (я заметил это, но отнюдь не обобщаю мою заметку, оговариваюсь заранее) — которые всегда как бы постараются дать вам знать, что они, при своем образовании, давно уже не разделяют «предрассудков» своей нации, своих религиозных обрядов не исполняют, как прочие мелкие евреи, считают это ниже своего просвещения, да и в Бога, дескать, не веруем. Замечу в скобках и кстати, что всем этим господам из «высших евреев», которые так стоят за свою нацию, слишком даже грешно забывать своего сорокавекового Иегову{145} и отступаться от него. И это далеко не из одного только чувства национальности грешно, а и из других, весьма высокого размера причин. Да и странное дело: еврей без Бога как-то немыслим; еврея без Бога и представить нельзя. Но тема эта из обширных, мы ее пока оставим. Всего удивительнее мне то: как это и откуда я попал в ненавистники еврея как народа, как нации? Как эксплуататора и за некоторые пороки мне осуждать еврея отчасти дозволяется самими же этими господами, но — но лишь на словах: на деле трудно найти что-нибудь раздражительнее и щепетильнее образованного еврея и обидчивее его, как еврея. Но опять-таки: когда и чем заявил я ненависть к еврею как к народу? Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают, то я, с самого начала и прежде всякого слова, с себя это обвинение снимаю, раз навсегда, с тем, чтоб уж потом об этом и не упоминать особенно. Уж не потому ли обвиняют меня в «ненависти», что я называю иногда еврея «жидом»? Но, во-первых, я не думал, чтоб это было так обидно, а во-вторых, слово «жид», сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: «жид, жидовщина, жидовское царство» и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом. Выпишу одно место из письма одного весьма образованного еврея, написавшего мне длинное и прекрасное во многих отношениях письмо, весьма меня заинтересовавшее. Это одно из самых характерных обвинений меня в ненависти к еврею как к народу. Само собою разумеется, что имя г-на NN, мне писавшего это письмо, останется под самым строгим анонимом.{146}
…но я намерен затронуть один предмет, который я решительно не могу себе объяснить. Это ваша ненависть к «жиду», которая проявляется почти в каждом выпуске вашего «Дневника».
Я бы хотел знать, почему вы восстаете против жида, а не против эксплуататора вообще, я не меньше вашего терпеть не могу предрассудков моей нации, — я немало от них страдал, — но никогда не соглашусь, что в крови этой нации живет бессовестная эксплуатация.
Неужели
(Здесь почтенный корреспондент сопоставляет несколько известных русских кулаков с еврейскими в том смысле, что русские не уступят.{147} Но что же это доказывает? Ведь мы нашими кулаками не хвалимся, не выставляем их как примеры подражания и, напротив, в высшей степени соглашаемся, что и те и другие нехороши).
Таких вопросов я бы мог вам задавать тысячами.
Между тем вы, говоря о «жиде», включаете в это понятие всю страшно нищую массу трехмиллионного еврейского населения в России, из которых два миллиона 900 000, по крайней мере, ведет отчаянную борьбу за жалкое существование, нравственно чище не только других народностей, но и обоготворяемого вами русского народа. В это название вы включаете и ту почтенную цифру евреев, получивших высшее образование, отличающихся на всех поприщах государственной жизни, берите хоть…
(Тут опять несколько имен, которых я, кроме Гольдштейнова, считаю не вправе напечатать, потому что некоторым из них, может быть, неприятно будет прочесть, что они происходят из евреев).{148}
…Гольдштейна (геройски умершего в Сербии за славянскую идею) и работающих на пользу общества и человечества? Ваша ненависть к «жиду» простирается даже на Дизраэли… который, вероятно, сам не знает, что его предки были когда-то испанскими евреями, и который, уж конечно, не руководит английской консервативной политикой с точки зрения «жида» (?)…
Нет, к сожалению, вы не знаете ни еврейского
Вот этот отрывок. Прежде чем отвечу что-нибудь (ибо не хочу нести на себе такое тяжелое обвинение), обращу внимание на ярость нападения и на степень обидчивости. Положительно у меня, во весь год издания «Дневника», не было таких размеров статьи против «жида», которая бы могла вызвать такой силы нападение. Во-вторых, нельзя не заметить, что почтенный корреспондент, коснувшись в этих немногих строках своих и до русского народа, не утерпел и не выдержал и отнесся к бедному русскому народу слишком уж свысока. Правда, в России и от русских-то не осталось ни одного непроплеванного места (словечко Щедрина),{149} а еврею тем «простительнее». Но во всяком случае ожесточение это свидетельствует ярко о том, как сами евреи смотрят на русских. Писал это действительно человек образованный и талантливый (не думаю только, чтоб без предрассудков); чего же ждать, после того, от необразованного еврея, которых так много, каких чувств к русскому? Я не в обвинение это говорю: всё это естественно; я только хочу указать, что в мотивах нашего разъединения с евреем виновен, может быть, и не один русский народ и что скопились эти мотивы, конечно, с обеих сторон, и еще неизвестно, на какой стороне в большей степени. Отметив это, выскажу несколько слов в мое оправдание и вообще как я смотрю на это дело. И хоть вопрос этот, повторяю, мне и не по силам, но что же нибудь ведь и я могу выразить.
II. Pro и contra[5]
Положим, очень трудно узнать сорокавековую историю такого народа, как евреи; но на первый случай я уже то одно знаю, что наверно нет в целом мире другого народа, который бы столько жаловался на судьбу свою, поминутно, за каждым шагом и словом своим, на свое принижение, на свое страдание, на свое мученичество. Подумаешь, не они царят в Европе, не они управляют там биржами хотя бы только, а стало быть, политикой, внутренними делами, нравственностью государств. Пусть благородный Гольдштейн умирает за славянскую идею.{150} Но все-таки, не будь так сильна еврейская идея в мире, и, может быть, тот же самый «славянский» (прошлогодний) вопрос давно бы уже решен был в пользу славян, а не турок. Я готов поверить, что лорд Биконсфильд сам, может быть, забыл о своем происхождении,{151} когда-то, от испанских жидов (наверно, однако, не забыл); но что он «руководил английской консервативной политикой» за последний год
Но пусть всё это, с моей стороны, голосование, легкий тон и легкие слова. Уступаю. Но все-таки не могу вполне поверить крикам евреев, что уж так они забиты, замучены и принижены. На мой взгляд, русский мужик, да и вообще русский простолюдин, несет тягостей чуть ли не больше еврея. Мой корреспондент пишет мне в другом уже письме:
«Прежде всего
Но подумайте и вы, г-н корреспондент, который сами пишете мне, в том же письме, на другой странице, что вы «не в пример больше любите и жалеете трудящуюся массу русского народа, чем еврейскую» (что уже слишком для еврея сильно сказано), — подумайте только о том, что когда еврей «терпел в свободном выборе местожительства», тогда двадцать три миллиона «русской трудящейся массы» терпели от крепостного состояния, что, уж конечно, было потяжелее «выбора местожительства». И что же, пожалели их тогда евреи? Не думаю; в западной окраине России и на юге вам на это ответят обстоятельно. Нет, они и тогда точно так же кричали о правах, которых не имел сам русский народ,{152} кричали и жалобились, что они забиты и мученики и что когда им дадут больше прав, «тогда и спрашивайте с нас исполнения обязанностей к государству и коренному населению». Но вот пришел освободитель и освободил коренной народ, и что же, кто первый бросился на него как на жертву, кто воспользовался его пороками преимущественно, кто оплел его вековечным золотым своим промыслом, кто тотчас же заместил, где только мог и поспел, упраздненных помещиков, с тою разницею, что помещики хоть и сильно эксплуатировали людей, но всё же старались не разорять своих крестьян, пожалуй, для себя же, чтоб не истощить рабочей силы, а еврею до истощения русской силы дела нет, взял свое и ушел. Я знаю, что евреи, прочтя это, тотчас же закричат, что это неправда, что это клевета, что я лгу, что я потому верю всем этим глупостям, что «не знаю сорокавековой истории» этих чистых ангелов, которые несравненно «нравственно чище не только других народностей, но обоготворяемого мною русского народа» (по словам корреспондента, см. выше). Но пусть, пусть они нравственно чище всех народов в мире, а русского уж разумеется, а между тем я только что прочел в мартовской книжке «Вестника Европы»{153} известие о том, что евреи в Америке, Южных Штатах, уже набросились всей массой на многомиллионную массу освобожденных негров и уже прибрали ее к рукам по-своему, известным и вековечным своим «золотым промыслом» и пользуясь неопытностью и пороками эксплуатируемого племени. Представьте же себе, когда я прочел это, мне тотчас же вспомнилось, что мне еще пять лет тому приходило это самое на ум, именно то, что вот ведь негры от рабовладельцев теперь освобождены, а ведь им не уцелеть, потому что на эту свежую жертвочку как раз набросятся евреи, которых столь много на свете. Подумал я это, и, уверяю вас, несколько раз потом в этот срок мне вспадало на мысль: «Да что же там ничего об евреях не слышно, что в газетах не пишут, ведь эти негры евреям клад, неужели пропустят?» И вот дождался, написали в газетах, прочел. А дней десять тому назад прочел в «Новом времени» (№ 371) корреспонденцию из Ковно, прехарактернейшую:{154} «Дескать, до того набросились там евреи на местное литовское население, что чуть не сгубили всех водкой, и только ксендзы спасли бедных опившихся, угрожая им муками ада и устраивая между ними общества трезвости». Просвещенный корреспондент, правда, сильно краснеет за свое население, до сих пор верующее в ксендзов и в муки ада, но он сообщает при этом, что поднялись вслед за ксендзами и просвещенные местные экономисты, начали устраивать сельские банки, именно чтобы спасти народ от процентщика-еврея, и сельские рынки, чтобы можно было «бедной трудящейся массе» получать предметы первой потребности по настоящей цене, а не по той, которую назначает еврей. Ну, вот я это всё прочел и знаю, что мне в один миг закричат, что всё это ничего не доказывает, что это от того, что евреи сами угнетены, сами бедны, и что всё это лишь «борьба за существование»{155}, что только глупец разобрать этого не может, и не будь евреи так сами бедны, а, напротив, разбогатей они, то мигом показали бы себя с самой гуманной стороны, так что мир бы весь удивили. Но ведь, конечно, все эти негры и литовцы еще беднее евреев, выжимающих из них соки, а ведь те (прочтите-ка корреспонденцию) гнушаются такой торговлей, на которую так падок еврей; во-вторых, не трудно быть гуманным и нравственным, когда самому жирно и весело, а чуть «борьба за существование», так и не подходи ко мне близко. Не совсем уж это, по-моему, такая ангельская черта, а, в-третьих, ведь и я, конечно, не выставляю эти два известия из «Вестника Европы» и «Нового времени» за такие уж капитальные и всерешающие факты. Если начать писать историю этого всемирного племени, то можно тотчас же найти сто тысяч таких же и еще крупнейших фактов, так что один или два факта лишних ничего особенного не прибавят, но ведь что при этом любопытно: любопытно то, что чуть лишь вам — в споре ли или просто в минуту собственного раздумья — чуть лишь вам понадобится справка о еврее и делах его, — то не ходите в библиотеки для чтения, не ройтесь в старых книгах или в собственных старых отметках, не трудитесь, не ищите, не напрягайтесь, а не сходя с места, не подымаясь даже со стула, протяните лишь руку к какой хотите первой лежащей подле вас газете и поищите на второй или на третьей странице: непременно найдете что-нибудь о евреях, и непременно то, что вас интересует, непременно самое характернейшее и непременно одно и то же — то есть всё одни и те же подвиги! Так ведь это, согласитесь сами, что-нибудь да значит, что-нибудь да указует, что-нибудь открывает же вам, хотя бы вы были круглый невежда в сорокавековой истории этого племени. Разумеется, мне ответят, что все обуреваемы ненавистью, а потому все лгут. Конечно, очень может случиться, что все до единого лгут, но в таком случае рождается тотчас другой вопрос: если все до единого лгут и обуреваемы такою ненавистью, то с чего-нибудь да взялась же эта ненависть, ведь что-нибудь значит же эта всеобщая ненависть, «ведь что-нибудь значит же слово
«Свободный выбор местожительства!» Но разве русский «коренной» человек уж так совершенно свободен в выборе местожительства? Разве не продолжаются и до сих пор еще прежние, еще от крепостных времен оставшиеся и нежелаемые стеснения в полной свободе выбора местожительства и для русского простолюдина, на которые давно обращает внимание правительство? А что до евреев, то всем видно, что права их в выборе местожительства весьма и весьма расширились в последние двадцать лет. По крайней мере, они явились по России в таких местах, где прежде их не видывали. Но евреи всё жалуются на ненависть и стеснения. Пусть я не тверд в познании еврейского быта, но одно-то я уже знаю наверно и буду спорить со всеми, именно: что нет в нашем простонародье предвзятой, априорной, тупой, религиозной какой-нибудь ненависти к еврею, вроде: «Иуда, дескать, Христа продал». Если и услышишь это от ребятишек или от пьяных, то весь народ наш смотрит на еврея, повторяю это, без всякой предвзятой ненависти. Я пятьдесят лет видел это. Мне даже случалось жить с народом, в массе народа, в одних казармах, спать на одних нарах. Там было несколько евреев — и никто не
III. Status in statu.[6] Сорок веков бытия
Ненависть, да еще от предрассудков — вот в чем обвиняют евреи коренное население. Но если уж зашла речь о предрассудках, то как вы думаете: еврей менее питает предрассудков к русскому, чем русский к еврею? Не побольше ли? Вот я вам представлял примеры того, как относится русское простолюдье к еврею; а у меня перед глазами письма евреев, да не из простолюдья, а образованных евреев, и — сколько ненависти в этих письмах к «коренному населению»! А главное, — пишут, да и не примечают этого сами.
Видите ли, чтоб существовать сорок веков на земле, то есть во весь почти исторический период человечества, да еще в таком плотном и нерушимом единении; чтобы терять столько раз свою территорию, свою политическую независимость, законы, почти даже веру, — терять и всякий раз опять соединяться, опять возрождаться
Излагать это было бы долго, да и невозможно в коротенькой статье, да и невозможно еще и по той даже причине, что не настали еще
Вы говорите, господа образованные евреи и оппоненты, что уже это-то всё вздор и что «если и есть status in statu (то есть был, а теперь-де остались самые слабые следы), то единственно лишь гонения привели к нему, гонения породили его, религиозные, с средних веков и раньше, и явился этот status in statu единственно лишь из чувства самосохранения. Если же и продолжается, особенно в России, то потому, что еврей еще не сравнен в правах с коренным населением». Но вот что мне кажется: если б он был и сравнен в правах, то ни за что не отказался бы от своего status in statu. Мало того: приписывать status in statu одним лишь гонениям и чувству самосохранения — недостаточно. Да и не хватило бы упорства в самосохранении на сорок веков, надоело бы и сохранять себя такой срок. И сильнейшие цивилизации в мире не достигали и до половины сорока веков и теряли политическую силу и племенной облик. Тут не одно самосохранение стоит главной причиной, а некая идея, движущая и влекущая, нечто такое, мировое и глубокое, о чем, может быть, человечество еще не в силах произнесть своего последнего слова, как сказал я выше. Что религиозный-то характер тут есть по преимуществу — это-то уже несомненно. Что свой промыслитель, под именем прежнего первоначального Иеговы, с своим идеалом и с своим обетом продолжает вести свой народ к цели твердой — это-то уже ясно. Да и нельзя, повторю я, даже и представить себе еврея без Бога, мало того, не верю я даже и в образованных евреев безбожников: все они одной сути, и еще бог знает чего ждет мир от евреев образованных! Еще в детстве моем я читал и слыхал про евреев легенду о том, что они-де и теперь неуклонно ждут Мессию, все, как самый низший жид, так и самый высший и ученый из них, философ и кабалист-раввин,{159} что они верят все, что Мессия соберет их опять в Иерусалиме и низложит все народы мечом своим к их подножию; что потому-то-де евреи, по крайней мере в огромном большинстве своем, предпочитают лишь одну профессию — торг золотом и много что обработку его, и это всё будто бы для того, что когда явится Мессия, то чтоб не иметь нового отечества, не быть прикрепленным к земле иноземцев, обладая ею, а иметь всё с собою лишь в золоте и драгоценностях, чтоб удобнее их унести, когда
Всё это, повторяю, слышал я как легенду, но я верю, суть дела существует непременно, особенно в целой массе евреев, в виде инстинктивно-неудержимого влечения. Но чтоб сохранялась такая суть дела, уж конечно, необходимо, чтоб сохранялся самый строгий status in statu. Он и сохраняется. Стало быть, не одно лишь гонение было и есть ему причиною, а другая
Если же существует вправду такой особый, внутренний, строгий строй у евреев, связующий их в нечто цельное и особное, то ведь почти еще можно задуматься над вопросом о совершенном сравнении во всем их
Рассуждение, по-видимому, сильное, но, однако же, прежде всего тут мерещится одна заметка в скобках, а именно: «Стало быть, еврейству там и хорошо, где народ еще невежествен, или несвободен, или мало развит экономически, — тут-то, стало быть, ему и лафа!» И вместо того, чтоб, напротив, влиянием своим поднять этот уровень образования, усилить знание, породить экономическую способность в коренном населении, вместо того еврей, где ни поселялся, там еще пуще унижал и развращал народ, там еще больше приникало человечество, еще больше падал уровень образования, еще отвратительнее распространялась безвыходная, бесчеловечная бедность, а с нею и отчаяние. В окраинах наших спросите коренное население: что двигает евреем и что двигало им столько веков? Получите единогласный ответ:
Если же и указывают на Европу, на Францию, например, то вряд ли и там безвреден был status in statu. Конечно христианство и идея его там пали и падают не по вине еврея, а по своей вине, тем не менее нельзя не указать и в Европе на сильное торжество еврейства, заменившего многие прежние идеи своими. О, конечно, человек всегда и во все времена боготворил матерьялизм и наклонен был видеть и понимать свободу лишь в обеспечении себя накопленными изо всех сил и запасенными всеми средствами деньгами. Но никогда эти стремления не возводились так откровенно и так поучительно в высший принцип, как в нашем девятнадцатом веке. «Всяк за себя и только за себя и всякое общение между людьми единственно для себя»{161} — вот нравственный принцип большинства теперешних людей,[7] и даже не дурных людей, а, напротив, трудящихся, не убивающих, не ворующих. А безжалостность к низшим массам, а падение братства, а эксплуатация богатого бедным, — о, конечно, всё это было и прежде и всегда, но — но не возводилось же на степень высшей правды и науки, но осуждалось же христианством, а теперь, напротив, возводится в добродетель. Стало быть, недаром же все-таки царят там повсеместно евреи на биржах, недаром они движут капиталами, недаром же они властители кредита и недаром, повторю это, они же властители и всей международной политики, и что будет дальше — конечно, известно и самим евреям: близится их царство, полное их царство! Наступает вполне торжество идей, перед которыми никнут чувства человеколюбия, жажда правды, чувства христианские, национальные и даже народной гордости европейских народов. Наступает, напротив, матерьялизм, слепая, плотоядная жажда
IV. Но да здравствует братство!
Но что же я говорю и зачем? Или и я враг евреев? Неужели правда, как пишет мне одна, безо всякого для меня сомнения (что уже видно по письму ее и по искренним, горячим чувствам письма этого), благороднейшая и образованная еврейская девушка,{164} — неужели и я, по словам ее, враг этого «несчастного» племени, на которое я «при всяком удобном случае будто бы так жестоко нападаю». «Ваше презрение к жидовскому племени, которое „ни о чем, кроме себя, не думает“ и т. д. и т. д., очевидно». — Нет, против этой очевидности я восстану, да и самый факт оспариваю. Напротив, я именно говорю и пишу, что «всё, что требует гуманность и справедливость, всё, что требует человечность и христианский закон, — всё это должно быть сделано для евреев». Я написал эти слова выше, но теперь я еще прибавлю к ним, что, несмотря на все соображения, уже мною выставленные, я окончательно стою, однако же, за совершенное расширение прав евреев в формальном законодательстве и, если возможно только, и за полнейшее равенство прав с коренным населением (NB, хотя может быть, в иных случаях, они имеют уже и теперь больше прав или, лучше сказать,
Но несмотря на все «фантазии» и на всё, что я написал выше, я все-таки стою за полное и окончательное уравнение прав — потому что это Христов закон, потому что это христианский принцип. Но если так, то для чего же я исписал столько страниц и что хотел выразить, если так
Но «бу́ди! бу́ди!» Да будет полное и духовное единение племен и никакой разницы прав!{166} А для этого я прежде всего умоляю моих оппонентов и корреспондентов-евреев быть, напротив, к нам, русским, снисходительнее и справедливее. Если высокомерие их, если всегдашняя «скорбная брезгливость» евреев к русскому племени есть только предубеждение, «исторический нарост»,
Глава третья
I. Похороны «общечеловека»
Мне о многом хотелось поговорить в этот раз в этом мартовском № моего «Дневника». И вот опять как-то так случилось, что то, об чем хотел сказать лишь несколько слов, заняло всё место. И сколько тем, на которые я уже целый год собираюсь говорить и всё не соберусь. Об ином именно надо бы много сказать, а так как весьма часто выходит, что очень многое нельзя сказать, то и не принимаешься за тему.
Хотелось мне в этот раз тоже, мимо всех этих «важных» тем, сказать хоть мимоходом слова два об искусстве. Видел я Росси в Гамлете и вывел заключение, что вместо Гамлета я видел господина Росси.{167} Но лучше и не начинать говорить, если не намерен всего сказать. Хотелось бы поговорить (немножко) о картине Семирадского,{168} а пуще всего хотелось бы ввернуть хоть два слова об идеализме и реализме в искусстве, о Репине и о господине Рафаэле, — но, видно, придется отложить всё это до более удобного времени.{169}
Потом хотелось бы мне, но уже несколько побольше, написать по поводу некоторых из полученных мною за всё время издания «Дневника» писем, и особенно анонимных.{170} Вообще я не могу отвечать на все письма, которые получаю, а на анонимные само собою, а между тем, за все эти почти полтора года, я вывел из этой корреспонденции (всё об общих наших темах) несколько наблюдений, может быть, и любопытных, на мой взгляд по крайней мере. По крайней мере, можно сделать несколько особых отметок уже на основании опыта о нашем русском умственном теперешнем настроении, о том, чем интересуются и куда клонят наши непраздные умы, кто именно наши непраздные умы, причем выдаются любопытные черты по возрастам, по полу, по сословиям и даже по местностям России. Думаю, что можно бы отделить несколько места в каком-нибудь из будущих «Дневников» по поводу хоть бы одних анонимов, например, и их характеристики, и не думаю, чтоб это вышло так уж очень скучно, потому что тут довольно всевозможного разнообразия. Разумеется, обо всем нельзя сказать и всего нельзя передать и даже, может быть, самого любопытного. А потому и боюсь приниматься, не зная, совладаю ли с темой.
Однако хочу привести теперь одно письмо, уже не анонима, а весьма знакомой мне г-жи Л.,{171} очень молодой девицы, еврейки, с которой я познакомился в Петербурге{172} и которая пишет мне теперь из М. С уважаемой мною г-жой Л. мы никогда почти не говорили на тему о «еврейском вопросе», хотя она, кажется, из строгих и серьезных евреек. Вижу, что очень странно подошло письмо это к сейчас только дописанной мною целой главе о евреях. Было бы слишком много всё на одну и ту же тему. Но тут не на ту тему; а если отчасти и на ту, то выставляется как бы совсем другая, именно противуположная сторона вопроса, а при этом и как бы даже намек на разрешение его. Пусть извинит меня великодушно г-жа Л., что я позволяю себе передать здесь ее словами всю ту часть письма ее о похоронах доктора Гинденбурга в М., под первым впечатлением которых она и написала эти столь искренние и трогательные в правде своей строки. Не хотелось мне тоже утаить, что писано это еврейкой, что чувства эти — чувства еврейки…
Это я пишу под свежим впечатлением похоронного марша. Хоронили доктора
Уже 58 лет как он практикует в М… и сколько добра он сделал за это время. Если б вы знали, Федор Михайлович, что это был за человек! Oн был доктор и акушер; его имя перейдет здесь в потомство, о нем уже сложились легенды, весь простой народ звал его отцом, любил, обожал и только с его смертью понял, что он потерял в этом человеке. Когда он еще стоял в гробу (в церкви), то не было, кажется, ни одного человека, который бы не пошел поплакать над ним и целовать его ноги, в особенности бедные еврейки, которым он так много помогал, плакали и молились чтоб он попал прямо в рай. Сегодня пришла бывшая наша кухарка, ужасно бедная женщина, и говорит, что при рождении последнего ее ребенка он видя, что ничего дома нет, дал 30 к., чтоб сварить суп, а затем каждый день приходил и оставлял 20 к., а видя, что она поправляется, прислал пару куропаток. Также будучи позван к одной страшно бедной родильнице (такие к нему и обращались), он, видя, что не во что принять ребенка, снял с себя верхнюю рубаху и платок свой (голова у него была повязана платком), разорвал и отдал.
Еще вылечил он одного бедного еврея дровосека, затем заболела его жена, затем дети, он каждый божий день приезжал 2 раза и, когда всех поставил на ноги, спрашивает еврея: «Чем ты мне заплатишь?» Тот говорит, что у него ничего нет, только последняя коза, которую он сегодня продаст. Он так и сделал, продал за 4 р. и принес ему деньги, тогда доктор дал лакею своему еще 12 р. к этим 4-м и отправил купить корову, а дровосеку велел идти домой, через час тому приводят корову и говорят, что доктор признал козье молоко для них вредным.
Так он прожил всю свою жизнь. Бывали примеры, что он оставлял 30 и 40 р. у бедных; оставлял и у бедных баб в деревнях.
Зато хоронили его как святого. Все бедняки заперли лавки и бежали за гробом. У евреев есть мальчики, которые при похоронах распевают псалмы, но запрещается провожать иноверца этими псалмами. Тут перед гробом, во время процессии, ходили мальчики и громко распевали эти псалмы. Во всех синагогах молились за его душу, также колокола всех церквей звонили всё время процессии. Был хор военной музыки, да еще еврейские музыканты пошли к сыну усопшего, просить, как чести, позволения играть во всё время процессии. Все бедные принесли кто 10, кто 5 к., а богатые евреи дали много и приготовили великолепный, огромный венок свежих цветов с белыми и черными лентами по сторонам, где золотыми буквами были вычислены его главные заслуги, так, на-прим., учреждение больницы и т. п., — я не могла разобрать, что там, да и разве возможно вычислить его заслуги?
Над его могилой держали речь пастор и еврейский раввин, и оба плакали, а он себе лежал в стареньком, истертом вицмундире, старым платком была обвязана его голова, эта милая голова, и казалось, он спал, так свеж был цвет его лица…
II. Единичный случай
Единичный случай, скажут. Что ж, господа, я опять виноват: опять вижу в единичном случае чуть не начало разрешения всего вопроса… ну хоть того же самого «еврейского вопроса», которым я озаглавил мою вторую главу этого «Дневника». Кстати, почему я назвал старичка доктора «общечеловеком»? Это был не общечеловек, а скорее общий человек. Этот город М. — это большой губернский город в западном крае, и в этом городе множество евреев, есть немцы, русские конечно, поляки, литовцы, — и все-то, все эти народности признали праведного старичка каждая за своего. Сам же он был протестант, и именно немец, вполне немец: манера, как он купил и отослал бедному еврею корову — это чисто немецкий виц{173}. Сперва озадачил того: «Чем уплатишь?» И, уж конечно, бедняк, продавая последнюю козу, чтоб уплатить «благодетелю», не роптал нимало, а, напротив, горько страдал в душе, что всего-то коза стоит 4 целковых, а ведь и «бедному работающему на них всех, бедняков, старичку тоже ведь жить надо, а что такое четыре целковых за все-то его благодеяния семейству?» Ну, а старичок себе на уме, посмеивается, а сердце горит у него: «Вот же я ему, бедняку, наш немецкий виц покажу!» И ведь как, должно быть, хорошо смеялся про себя, когда повели к еврею корову, как прибодрился духом, и, пожалуй, всю ту ночь, может быть, провозился в нищей лачуге какой-нибудь бедной еврейки-родильницы. А ведь восьмидесятилетнему старичку хорошо бы и поспать ночку, попокоить старые, усталые кости. Если б я был живописец, я именно бы написал этот «жанр», эту ночь у еврейки-родильницы. Я ужасно люблю реализм в искусстве, но у иных современных реалистов наших
Единственный случай! Года два тому назад откуда-то (забыл) с юга России писали про какого-то доктора, только что вышедшего утром в жаркий день из купальни, освежившегося, ободрившегося и поспешавшего поскорее домой напиться кофею, а потому и не захотевшего помочь тут же вытащенному из воды утопленнику, несмотря на приглашение толпы. Его, кажется, за это судили. А ведь это, может быть, был человек образованный и новых идей, прогрессист, но «разумно» требовавший новых общих законов и прав для всех, пренебрегая единичными случаями. Полагавший, может быть, что единичные случаи даже скорее вредят, отдаляя общее решение вопроса, и что в отношении единичных случаев «чем хуже, тем лучше». Но без единичных случаев не осуществишь и общих прав. Этот общий человек хоть и единичный случай, а соединил же над гробом своим весь город. Эти русские бабы и бедные еврейки целовали его ноги в гробу вместе, теснились около него вместе, плакали вместе. Пятьдесят восемь лет служения человечеству в этом городе, пятьдесят восемь лет неустанной любви соединили всех хоть раз над гробом его в общем восторге и в общих слезах. Провожает его весь город, звучат колокола
III. Нашим корреспондентам
Новочеркасск. Ю. Г. О штунде. Высылайте.
Г-жу NN предлагающую извещать о событиях, из крестьянской жизни и из земской деятельности края, просят приступить к обещанному.
Всех приславших нам объявления о своих изданиях для напечатания в «Дневнике», покорнейше просим на этот раз извинить нас: мы не могли исполнить поручений за недостатком места.
Апрель
Глава первая
I. Война. Мы всех сильнее
«Война! объявлена война», — восклицали у нас две недели назад. «Будет ли война?» — спрашивали тут же другие. «Объявлена, объявлена!» — отвечали им. «Да, объявлена, но будет ли?» — продолжали те спрашивать…
И, право, были такие вопросы, может быть, есть и теперь. И это не от одной только долгой дипломатической проволочки разуверились так люди, тут другое, тут инстинкт. Все чувствуют, что началось что-то окончательное, что наступает какой-то конец чего-то прежнего, долгого, длинного прежнего и делается шаг к чему-то совсем уже новому, к чему-то преломляющему прежнее надвое, обновляющему и воскрешающему его уже для новой жизни и… что шаг этот делает Россия! Вот в этом-то и неверие «премудрых» людей. Инстинктивное предчувствие есть, а неверие продолжается: «Россия! Но как же она может, как она смеет? Готова ли она? Готова ли внутренно, нравственно, не только матерьяльно? Там Европа, легко сказать Европа! А Россия, что такое Россия? И на такой шаг?»
Но народ верит, что он готов на новый, обновляющий и великий шаг. Это сам народ поднялся на войну, с царем во главе. Когда раздалось царское слово, народ хлынул в церкви, и это по всей земле русской. Когда читали царский манифест, народ крестился, и все
Нам нужна эта война и самим; не для одних лишь «братьев-славян», измученных турками, подымаемся мы, а и для собственного спасения{177}: война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте. Мудрецы кричат и указывают, что мы погибаем и задыхаемся от наших собственных внутренних неустройств, а потому не войны желать нам надо, а, напротив, долгого мира,{178} чтобы мы из зверей и тупиц могли обратиться в людей, научились порядку, честности и чести: «Тогда и идите помогать вашим братьям-славянам», — заканчивают они, в один хор, свою песню. Любопытно в таком случае, в каком виде представляют они себе тот процесс, посредством которого они сделаются лучше? И каким образом сами-то они приобретут себе честь явным бесчестием? Любопытно, наконец, как и чем оправдают они свой разрыв с всеобщим и повсеместным чувством народным? Нет, видно правда, что истина покупается лишь мученичеством. Миллионы людей движутся и страдают и отходят бесследно, как бы предназначенные никогда не понять истину. Они живут чужою мыслию, ищут готового слова и примера, схватываются за подсказанное дело. Они кричат, что за них авторитеты, что за них Европа. Они свистят на несогласных с ними, на всех презирающих лакейство мысли и верящих в свою собственную и народа своего самостоятельность. И что же, на самом-то деле эти массы кричащих людей предназначены послужить собою лишь косным средством для того, чтоб разве единицы лишь из них приблизились сколько-нибудь к истине или по крайней мере получили бы о ней хоть предчувствие. Вот эти-то единицы и ведут потом всех за собою, овладевают движением, родят идею и оставляют ее в наследство этим мечущимся массам людей. Такие единицы уже были и у нас. Некоторые из нас уже их понимают, даже многие. Но мудрецы всё еще продолжают смеяться и всё еще верят в себя, что они великая сила. «Погуляют и воротятся», — говорят они теперь про наши войска, перешедшие границу, говорят даже вслух. «Не бывать войне, какая война, где уж нам воевать: просто военная прогулка и маневры, с тратой сотен миллионов, для поддержания чести».{179} Вот их интимный взгляд на дело. Да и интимный ли?
Да, если б могло так случиться, что мы будем побиты, или хотя и побьем врага, но под давлением обстоятельств замирим пустяками, — о, тогда мудрецы, конечно, восторжествуют. И какой, какой опять начнется свист и гам и цинизм на несколько лет, какая опять вакханалия самооплевания, пощечин и самодразнения, — и это не для вызова к воскресению и силе, а именно ради торжества собственного бесчестия, безличности и бессилия. И новый нигилизм начнет, точь-в-точь как и прежний, с отрицания народа русского и самостоятельности его. А главное, приобретет столько силы и так укрепится, что несомненно начнет даже вслух помыкать святыней России. И опять молодежь оплюет свои семейства и домы и побежит от своих стариков, твердящих в зубряжку бесконечные общие места и старые, надоевшие всем слова о европейском величии и об обязанности нашей быть как можно безличнее. А главное — старая песня, старые слова и — надолго нового ничего! Нет, нам нужна война и победа. С войной и победой придет новое слово, и начнется живая жизнь, а не одна только мертвящая болтовня как прежде, — да что как прежде: как до сих пор, господа!
Но надо быть на всё готовым, и что же: если предположить даже самый худший, самый даже невозможно худший исход для начавшейся теперь войны, то хоть и много вынесем скверного, уже надоевшего до смерти старого горя, но колосс всё же не будет расшатан и рано ли, поздно ли, а возьмет всё свое. Это не надежда только, это полная уверенность, и в этой невозможности расшатать колосс — вся наша сила перед Европой, где все теперь чуть не сплошь боятся, что расшатается их старое здание и обрушатся на них потолки. Колосс этот есть народ наш. И начало теперешней
II. Не всегда война бич, иногда и спасение
Но мудрецы наши схватились и за другую сторону дела: они проповедуют о человеколюбии, о гуманности, они скорбят о пролитой крови, о том, что мы еще больше озвереем и осквернимся в войне и тем еще более отдалимся от внутреннего преуспеяния, от верной дороги, от науки. Да, война, конечно, есть несчастье, но много тут и ошибки, в рассуждениях этих, а главное — довольно уж нам этих буржуазных нравоучений! Подвиг самопожертвования кровью своею за всё то, что мы почитаем святым, конечно, нравственнее всего буржуазного катехизиса. Подъем духа нации ради великодушной идеи — есть толчок вперед, а не озверение. Конечно, мы можем ошибаться в том, что считаем великодушной идеей; но если то, что мы почитаем святынею, — позорно и порочно, то мы не избегнем кары от самой природы: позорное и порочное несет само в себе смерть и, рано ли, поздно ли, само собою казнит себя. Война, например, из-за приобретения богатств, из-за потребности ненасытной биржи, хотя в основе своей и выходит из того же общего всем народам закона развития своей национальной личности, но бывает тот предел, который в этом развитии переходить нельзя и за которым всякое приобретение, всякое развитие значит уже излишек, несет в себе болезнь, а за ней и смерть. Так, Англия, если б стала в теперешней восточной борьбе за Турцию, забыв уже окончательно, из-за торговых выгод своих, стоны измученного человечества, — без сомнения, подняла бы сама на себя меч, который, рано ли, поздно ли, а опустился бы ей самой на голову. Наоборот: что святее и чище подвига такой войны, которую предпринимает теперь Россия? Скажут, что «ведь и Россия хоть и вправду идет лишь освобождать измученные племена и возрождать их самостоятельность, но ведь тем самым, в этих же племенах, приобретет потом себе же союзников, а стало быть, силу, — и что, стало быть, всё это, разумеется, составляет тот же самый закон развития национальной личности, к которому стремится и Англия. А так как замысел „панславизма“ колоссальностью своей, без сомнения, может пугать Европу, то уж по одному закону самосохранения Европа несомненно вправе остановить нас, точно так же, впрочем, как и мы вправе идти вперед, нисколько не останавливаясь перед ее страхом и руководясь, в движении нашем, лишь политическою предусмотрительностью и благоразумием. Таким образом ничего нет в этом ни святого, ни позорного, а есть лишь как бы вековечный животный инстинкт народов, которому подчиняются безразлично все, еще недостаточно и неразумно развитые племена на земле. Тем не менее накопившееся сознание, наука и гуманность, рано ли, поздно ли, непременно должны ослабить вековечный и зверский инстинкт неразумных наций и вселить, напротив, во всех народах желание мира, международного единения и человеколюбивого преуспеяния. А стало быть, надо все-таки проповедовать мир, а не кровь».
Святые слова! Но в настоящем случае они как-то не прикладываются к России, или чтоб еще лучше выразиться, — Россия составляет собою, в теперешний исторический момент всей Европы, как бы некоторое исключение, что и действительно так. В самом деле, если Россия, столь бескорыстно и правдиво ополчившаяся теперь на спасение и на возрождение угнетенных племен, впоследствии и усилится ими же, то всё же, и в этом даже случае, явит собою самый исключительный пример, которого уж никак не ожидает Европа, мерящая на свой аршин. Усилясь, хотя бы даже чрезмерно, союзом своим с освобожденными ею племенами, она не бросится на Европу с мечом, не захватит и не отнимет у ней ничего, как бы непременно сделала Европа, если б нашла возможность вновь соединиться вся против России, и как делали в Европе все нации, во всю жизнь свою, чуть только получала какая-нибудь из них возможность усилиться на счет своей соседки. (И это с самых диких первобытних времен Европы вплоть до современной нам и еще столь недавней франко-прусской войны. И куда девалась тогда вся ихняя цивилизация: бросилась самая ученая и просвещенная из всех наций на другую, столь же ученую и просвещенную, и, воспользовавшись случаем, загрызла ее как дикий зверь, выпила ее кровь, выжала из нее соки в виде миллиардов дани{183} и отрубила у ней целый бок в виде двух, самых лучших провинций!{184} Да, вправду, виновата ли Европа, если после этого не может понять назначения России? Им ли, гордым, ученым и сильным, понять и допустить хоть в фантазии, что Россия предназначена и создана, может быть, для их же спасения и что она только, может быть, произнесет наконец это слово спасения!). О да, да, конечно — мы не только ничего не захватим у них и не только ничего не отнимем, но именно тем самым обстоятельством, что чрезмерно усилимся (союзом любви и братства, а не захватом и насилием), — тем самым и получим наконец возможность не обнажать меча, а, напротив, в спокойствии силы своей явить собою пример уже искреннего мира, международного всеединения и бескорыстия. Мы первые объявим миру, что не чрез подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветви для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, и так до тех пор, когда человечество, восполнясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо, осенит собою счастливую землю. О, пускай смеются над этими «фантастическими» словами наши теперешние «общечеловеки» и самооплевники наши, но мы не виноваты, если верим тому, то есть идем рука в руку вместе с народом нашим, который именно верит тому. Спросите народ, спросите солдата: для чего они подымаются, для чего идут и чего желают в начавшейся войне, — и все скажут вам, как един человек, что идут, чтоб Христу послужить и освободить угнетенных братьев, и ни один из них не думает о захвате. Да, мы тут, именно в теперешней же войне, и докажем всю нашу идею о будущем предназначении России в Европе, именно тем докажем, что, освободив славянские земли, не приобретем из них себе ни клочка (как мечтает уже Австрия для себя){185}, а, напротив, будем надзирать за их же взаимным согласием и оборонять их свободу и самостоятельность, хотя бы от всей Европы. А если так, то идея наша свята, и война наша вовсе не «вековечный и зверский инстинкт неразумных наций», а именно первый шаг к достижению того вечного мира, в который мы имеем счастье верить, к достижению
III. Спасает ли пролитая кровь?
«Но кровь, но ведь все-таки кровь», — наладили мудрецы,{186} и, право же, все эти казенные фразы о крови — всё это подчас только набор самых ничтожнейших высоких слов для известных целей. Биржевики, например, чрезвычайно любят теперь толковать о гуманности. И многие, толкующие теперь о гуманности, суть лишь торгующие гуманностью. А между тем крови, может быть, еще больше бы пролилось без войны. Поверьте, что в некоторых случаях, если не во всех почти (кроме разве войн междоусобных), — война есть процесс, которым
Да и вообще можно сказать, что если общество нездорово и заражено, то даже такое благое дело, как долгий мир, вместо пользы обществу, обращается ему же во вред. Это вообще можно применить даже и ко всей Европе. Недаром же не проходило поколения в истории европейской, с тех пор как мы ее запомним, без войны. Итак, видно, и война необходима для чего-нибудь, целительна, облегчает человечество. Это возмутительно, если подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так, и именно потому, что для зараженного организма и такое благое дело, как мир, обращается во вред. Но все-таки полезною оказывается лишь та война, которая предпринята для идеи, для высшего и великодушного принципа, а не для матерьяльного интереса, не для жадного захвата, не из гордого насилия. Такие войны только сбивали нации на ложную дорогу и всегда губили их. Не мы, так дети наши увидят, чем кончит Англия. Теперь для всех в мире уже «время близко»{189}. Да и пора.
IV. Мнение «тишайшего» царя{190} о Восточном вопросе
Мне сообщили одну выписку{191} из одного сочинения, изданного в Киеве в прошлом году: «Московское государство при царе Алексее Михайловиче и патриархе Никоне, по запискам архидиакона Павла Аллеппского». Соч. Ив. Оболенского, Киев, 1876 г., стр. 90–91. Страница из сочинения чужого, но она столь характерна и столь любопытна в теперешнюю нашу минуту, а самое сочинение, вероятно, еще так мало известно в общей массе публики, что я решился поместить эти несколько строк в «Дневнике». Это мнение царя Алексея Михайловича о Восточном вопросе — тоже «тишайшего» царя, но жившего еще два века тому назад, и его тогдашние слезы о том, что он не может быть царем освободителем.
Говорили, что на св. пасху (1656 г.) государь, христосуясь с греческими купцами, бывшими в Москве, сказал между прочим к ним: «Хотите ли вы и ждете ли, чтобы я освободил вас из плена и выкупил?» И когда они отвечали: «Как может быть иначе? как нам не желать этого?», — он прибавил: «Так, — поэтому, когда вы возвратитесь в свою сторону, просите всех монахов и епископов молить бога и совершать литургию за меня, чтобы их молитвами дана была мне мощь отрубить голову их врагу». И, пролив при этом обильные слезы, он сказал потом, обратившись к вельможам: «Мое сердце сокрушается о порабощении этих бедных людей, которые стонут в руках врагов нашей веры; Бог призовет меня к отчету в день суда,
Глава вторая
Сон смешного человека*
(фантастический рассказ)
Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я всё еще, не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной — и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, — не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут.
А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете и что же — чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы для того только и существовала под конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере того как я в нее углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моем смешном виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Но не знали они никто и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про то, что я смешон, так это был сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее, что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в моем отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом всё больше и больше о моем ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно — это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде
И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в пошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того времени я каждое мгновение мое помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой, и именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шел, и ото всего шел какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он всё это освещает. Я в этот день почти не обедал и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у него сидели еще двое приятелей. Я всё молчал и, кажется, им надоел. Они говорили об чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: «Господа, ведь вам, говорю, всё равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека, и просто потому, что мне было всё равно. Они и увидели, что мне всё равно, и им стало весело.
Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно темное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные черные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было твердо положено еще два месяца назад, и как я ни беден, а купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал в ящике; но мне было до того всё равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так всё равно, для чего так — не знаю. И, таким образом, в эти два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я всё ждал минуты. И вот теперь эта звездочка дала мне мысль, и я положил, что это будет
И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!» Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то чтоб помочь маме. Но я не пошел за ней, и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать ее. Я сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я топнул на нее и крикнул. Она прокричала лишь: «Барин, барин!..» — но вдруг бросила меня и стремглав перебежала улицу, там показался тоже какой-то прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.
Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажег свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом. Он шел у них еще с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были гости — человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос{192} старыми картами. В прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребенком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не возбудил во мне никакой досады. От знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их там ни было, — мне всегда всё равно. Я сижу всю ночь и, право, их не слышу, — до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днем. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер и положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: «Так ли?», и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, — этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка.
Видите ли: хоть мне и было всё равно, но ведь боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, и я бы почувствовал боль. Так точно и в нравственном отношении: случись что-нибудь очень жалкое, то почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда мне было еще в жизни не всё равно. Я и почувствовал жалость давеча: уж ребенку-то я бы непременно помог. Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся тогда идеи: когда она дергала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился. Рассердился вследствие того вывода, что если я уже решил, что в нынешнюю ночь с собой покончу, то, стало быть, мне всё на свете должно было стать теперь, более чем когда-нибудь, всё равно. Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не всё равно и я жалею девочку? Я помню, что я ее очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моем положении. Право, я не умею лучше передать этого тогдашнего моего мимолетного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда уже я засел за столом, и я очень был раздражен, как давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и еще не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд за свои поступки. Пусть. Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете?{193} Я обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный. И неужели сознание о том, что я сейчас
Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце — в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.
Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибетесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснетесь. Так и во сне моем: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чем-то твердом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, — и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.
И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.
Я лежал и, странно, — ничего не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, — час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, всё через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем физическую боль: «Это рана моя, — подумал я, — это выстрел, там пуля…» А капля всё капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершалось со мною:
— Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое — безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!..
Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже еще одна капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно сейчас всё изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то темным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была глубокая ночь, и никогда, никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось всё так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, в которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звездочку. «Это Сириус?» — спросил я,{196} вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чем спрашивать. — «Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой», — отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое
— Но если это — солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, — вскричал я, — то где же земля? — И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней.
— И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?.. И если это там земля, то неужели она такая же земля, как и наша… совершенно такая же несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?.. — вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною.
— Увидишь всё, — ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове.
Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: «Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливать слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!..»
Но спустник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг{197}, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, всё было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, — о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял всё, всё! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы всё уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.
Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их познал и убедился, я любил их, страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык и убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу — на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем.{198} О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, всё время, не оскорбить такого как я и ни разу не возбудить в таком как я чувство ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия, не желать удивить их ими, или хотя бы только из любви к ним? Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того
О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моем я видел или прочувствовал лишь одно ощущение, порожденное моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил проснувшись. И когда я открыл им, что, может быть, в самом деле так было, — боже, какой смех они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О да, конечно, я был побежден лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненном сердце моем: но зато действительные образы и формы сна моего, то есть те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения, были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши, так что они должны были как бы стушеваться в уме моем, а стало быть, и действительно, может быть, я сам, бессознательно, принужден был сочинить потом подробности и, уж конечо, исказив их, особенно при таком страстном желании моем поскорее и хоть сколько-нибудь их передать. Но зато как же мне не верить, что всё это было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем я рассказываю? Пусть это сон, но всё это не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет: всё это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно сердце мое в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я ее один выдумать или пригрезить сердцем? Неужели же мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды! О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я… развратил их всех!
Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться — не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собою всю эту счастливую, безгрешную до меня землю.{201} Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось
Было уже утро, то есть еще не рассвело, но было около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах, свечка моя догорела вся, у капитана спали, и кругом была редкая в нашей квартире тишина. Первым делом я вскочил в чрезвычайном удивлении; никогда со мной не случалось ничего подобного, даже до пустяков и мелочей: никогда еще не засыпал я, например, так в моих креслах. Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, — вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, — но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал всё существо мое. Да, жизнь, и — проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, — что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!
И вот с тех пор я и проповедую! Кроме того — люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так — не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет. Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь всё это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и
А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!
Освобождение подсудимой Корниловой
22 апреля сего года в здешнем окружном суде вторично решалось дело подсудимой Корниловой с новым составом суда и присяжных заседателей. Прежний приговор суда, состоявшийся еще в прошлом году, был кассирован сенатом за недостаточно произведенной медицинской экспертизой. Может быть, большинство моих читателей очень помнит об этом деле. Молодая мачеха (тогда еще несовершеннолетняя), в беременном состоянии, в злобе на мужа, попрекавшего ее прежней женой, и после жестокой с ним ссоры, выбросила свою шестилетнюю падчерицу, дочь своего мужа от прежней жены, из окошка, из четвертого этажа (5 1/2 саж. высоты), причем случилось почти чудо: ребенок не разбился, не сломал и не повредил себе ничего и скоро очнулся; теперь же жив и здоров. Это зверское действие молодой женщины сопровождалось такой бессмыслицей и загадочностью всех ее остальных поступков, что само собою являлось соображение: в здравом ли уме она действовала? И не была ли она, например, хоть под аффектом своего беременного состояния? Проснувшись утром, когда уже муж ушел на работу, она дала выспаться ребенку; потом одела ее, обула и напоила кофеем. Затем отворила окно и выбросила ее за окно. Не взглянув даже из окна вниз, чтоб посмотреть, что сталось с ребенком, она затворила окно, оделась и отправилась в участок. Там объявила о происшедшем, отвечала на вопросы грубо и странно. Когда ей уже несколько часов спустя возвестили, что ребенок остался жив, она, не обнаружив ни радости, ни досады, совершенно равнодушно и хладнокровно заметила, как бы в задумчивости: «Какая живучая». Затем в продолжение почти полутора месяца, в двух тюрьмах, в которых ей пришлось находиться, она продолжала быть угрюмой, грубой, неразговорчивой. И вдруг всё разом прошло: все остальные четыре месяца до разрешения от бремени и всё остальное время, на первом суде и после суда, начальница женского отделения тюрьмы не могла ею нахвалиться: явился характер ровный, тихий, ласковый, ясный. Впрочем, я всё это уже описывал прежде. Одним словом, прежний приговор был кассирован, а затем состоялся новый, 22 апреля, которым Корнилова была оправдана.
Я был в зале суда и вынес много впечатлений. Жаль только, что нахожусь в полной невозможности передать их и буквально принужден ограничиться лишь самыми немногими словами. Да и сообщаю о деле единственно потому, что прежде много писал о нем, а стало быть, считаю не лишним сообщить читателям и об исходе его. Суд продолжался вдвое долее прежнего раза. Состав присяжных заседателей был особенно замечателен. Призвана была новая свидетельница — начальница женского отделения тюрьмы. Показание ее о характере Корниловой было очень веско и в ее пользу.{205} Замечательно очень было показание мужа подсудимой: с чрезвычайною честностью он не скрыл ничего, ни ссор, ни обид с его стороны, оправдывал жену, говорил сердечно, прямо, откровенно. Он всего только крестьянин, правда, носящий немецкое платье, читающий книги и получающий тридцать рублей ежемесячного жалования. Затем замечателен был подбор экспертов. Приглашено было шесть человек — все известности и знаменитости в медицине{206}; из них давали показания пятеро: трое заявили не колеблясь, что болезненное состояние, свойственное беременной женщине, весьма
Кончилось тем, что сам прокурор, несмотря на свою грозную речь, отказался от обвинения в преднамеренности{210}, то есть от самой главной злобы обвинения. Защитник подсудимой, присяжный поверенный Люстиг{211}, тоже чрезвычайно ловко отбил несколько обвинений, а одно, важнейшее, — долгую будто бы ненависть мачехи к падчерице, — привел к полному нулю, осязательно обнаружив в нем лишь коридорную сплетню. Затем, после длинной речи председателя, присяжные удалились и менее чем через четверть часа вынесли оправдательный приговор{212}, произведший почти восторг в многочисленной публике. Многие крестились, другие поздравляли друг друга, жали друг другу руки. Муж оправданной увел ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая, вошла опять в свой дом, почти после годового отсутствия, с впечатлением огромного вынесенного ею урока на всю жизнь и явного Божьего перста во всем этом деле, — хотя бы только начиная с чудесного спасения ребенка.
К моим читателям
Прибегаю к чрезвычайному снисхождению моих читателей. В прошлом году, из-за моей поездки летом в Эмс для лечения болезни{213}, я принужден был выдать №№ «Дневника» за июль и август месяцы вместе, в одном выпуске, 31-го августа, конечно, в удвоенном числе листов. В нынешнем же году, по усилившейся еще более моей болезни{214}, я принужден выдать и майский № с июньским вместе, в одном выпуске, в конце июня или в самых первых числах июля.{215} Затем июльский и августовский №№, как и в прошлом году, выйдут тоже в августе.{216} С сентября же месяца №№ «Дневника» начнут опять выдаваться аккуратно{217} в последнее число каждого месяца.
Уезжая из Петербурга{218} по приговору докторов, я заявляю, что хотя в Петербурге помещение редакции и будет закрыто до самого сентября, тем не менее все иногородные подписчики и читатели,
Не знаю извинят ли меня мои читатели и подписчики «Дневника писателя»? При таком непредвиденном обстоятельстве, как усложнение болезни, трудно было угадать всё это вперед. Огромное большинство читателей моих относилось доселе ко мне весьма доброжелательно, в чем я уверен по твердым фактам. Осмеливаюсь ждать этой доброты и теперь.
Май-Июнь
Глaвa первая
I. Из книги предсказаний Иоанна Лихтенбергера, 1528 года{219}
Мне сообщили один престранный документ. Это одно древнее, правда, туманное и аллегорическое, предсказание о нынешних событиях и о нынешней войне. Один из наших молодых ученых нашел в Лондоне, в королевской библиотеке{220}, один старый фолиант, «книгу предсказаний», «Prognosticationes» Иоанна Лихтенбергера, издание 1528 года, на латинском языке. Экземпляр редкий и даже, может быть, единственный в свете.{221} В туманных картинах изображается в этой книге будущность Европы и человечества.{222} Книга мистическая. Помещаю лишь те строки, которые мне сообщили,{223}
После предсказаний о французской революции (1789 г.) и о Наполеоне первом, который именуется в книге великим орлом (aquila grandis), говорится далее о грядущих европейских событиях так:
«Post haec veniet altera aquila quae ignem fpvebit in gremio
После сего придет другой орел, который огонь возбудит в лоне
sponsae Christi et erunt tres adulteri unusque legitimus
невесты Христовой, и будут трое побочных и один законный
qui alios vorabit.
который других пожрет.
Exsurget aquila grandis in Oriente, aquicolae occidentales
Восстанет орел великий на Востоке, островитяне западные
moerebunt. Tria regna comportabit. Ipsa est aquila grandis, quae
восплачут. Три царства захватит. Сей есть орел великий, который
dormiet annis multis, refutata resurget et contremiscere faciet
спит годы многие, пораженный восстанет и трепетать заставит
aquicolas occidentales in terra Virginis et alios montes Super-
водяных жителей западных в земле девы и другие вершины пре-
bissimos; et volabit ad meridiem recuperando amissa. Et amore
гордые; и полетит к югу, чтоб возвратить потерянное. И любовью
charitatis inflammabit Deus aquilam orientalem volarjdo ad ardua
милосердия воспламенит Бог орла восточного, да летит на трудное,
alis duabus fulgens in montibus christianitatis.
крылами двумя сверкая на вершинах христианства».
Конечно, темновато, но согласитесь, однако, что «великий орел восточный, который спит годы многие и
Но оставим Иоанна Лихтенбергера. Серьезно говорить обо всем этом трудно; всё это лишь мистическая аллегория, хотя бы и похожая несколько на правду.
И мало ли бывает совпадений? Правда, всё это написано и напечатано в 1528 году, и это очень любопытно. В то время, должно быть, часто являлись подобные сочинения, и хотя время это еще только предшествовало войнам великой протестантской реформации{235}, но уже протестантов, реформаторов и пророков было много. Известно тоже, что потом, особенно в протестантских армиях, всегда появлялись исступленные «пророки» из самих сражавшихся{236}, предсказатели и конвульсионеры. Если я сообщил эту латинскую выписку из старой книги (несомненно существующей, — повторяю это), то единственно как занимательный факт. Не как чудо, да и не одни лишь чудеса чудесны. Всего чудеснее бывает весьма часто то, что происходит в действительности. Мы видим действительность всегда почти так, как
II. Об анонимных ругательных письмах
Я за границу не поехал и нахожусь теперь в Курской губернии. Мой доктор, узнав, что я имею случай провести лето в деревне, да еще в такой губернии, как Курская, прописал мне пить в деревне ессентукскую воду и прибавил, что это будет для меня несравненно полезнее Эмса, к воде которого я-де уже привык. Долгом считаю заявить, что я получил весьма много писем от моих читателей с самым сочувственным выражением их ко мне участия по поводу моего объявления о болезни. И вообще, к слову скажу, за всё время издания моего «Дневника» я получил и продолжаю получать много писем, подписанных и анонимных, столь для меня лестных и столь одобрявших и поддерживавших меня в труде моем, что, прямо скажу, я никогда не рассчитывал на такое всеобщее сочувствие и никогда не считал себя достойным того. Эти письма я сберегу как драгоценность и — что тут приторного, если я заявляю об этом печатно? Неужто дурно, что я ценю и дорожу общим вниманием? Но, скажут, вы теперь хвалитесь, хвастаетесь. Пусть скажут это, я знаю про себя, что это не хвастовство, что я заявляю лишь мою благодарность, мое искреннее чувство, и слишком уж не молод, чтоб не понимать, как раздражаю иных господ моим заявлением. Но и господ этих, кажется, у меня тоже слишком немного. Из нескольких сот писем, полученных мною за эти полтора года издания «Дневника», по крайней мере сотня (но наверно больше) было анонимных, но из этих ста анонимных писем лишь два письма были абсолютно враждебные. Есть не согласные со мной в убеждениях, те прямо излагают свои возражения, но всегда серьезно, искренно, без малейших личностей, и в подписанных, и в анонимных письмах, и я лишь жалею, что, по множеству получаемых писем, никак не могу всем ответить. Но эти два письма — исключения, и написаны не для возражения, а для ругательства. И вот эти-то господа сочинители этих писем и будут раздражены моим заявлением благодарности. Последнее из этих писем как раз касается моего объявления о болезни. Мой анонимный корреспондент рассердился не на шутку; как, дескать, я осмелился объявить печатно о таком частном, личном деле, как моя болезнь, и в письме ко мне написал на мое объявление свою пародию, весьма неприличную и грубую. Но, отлагая главную цель письма — ругательство, я невольно заинтересовался вопросом, именно: если я, например, поставлен в необходимость, по расстроенному здоровью, уехать лечиться, а потому принужден не выдать майский № «Дневника» своевременно, а вместе с июньским, и так как я каждый раз, в каждом выпуске «Дневника», объявлял о времени выхода следующего номера, — то мне и показалось, что прямое, голословное, безо всяких объяснений объявление о том, что следующий выпуск «Дневника» выйдет вместе с июньским, было бы несколько бесцеремонным, и почему же было не объявить причину, из-за которой так вышло? И разве, в объявлении моем, так уж много я расписал о моей болезни? Но всё это, конечно, пустяки, и если б дело шло лишь от человека, серьезно шокированного в своем чувстве литературного и общественного приличия, то получился бы любопытный, хотя отчасти, пожалуй, и почтенный экземпляр господина, стоящего, может быть, и вне литературы, но из бескорыстной любви к ней, так сказать, сгорающего почтенным огнем соблюдения литературных приличий, и хоть доводящего свои стремления до щепетильности, тем не менее выводящего их из источника уважаемого и любопытного, так что я, из одной только деликатности, не мог бы отказать такому анониму в своего рода уважении. Но ругательства всё испортили: ясное дело, что в них-то и была вся цель. И уж, без сомнения, припоминать всё это здесь и не стоило бы; но мне давно хотелось сказать слова два вообще об анонимных письмах, то есть собственно о ругательных анонимных письмах, и я рад, что набрел на случай.
Дело в том, что мне давно казалось, что в наше время, столь неустойчивое, столь переходное, столь исполненное перемен и столь мало кого удовлетворяющее (да так и должно быть), — непременно должно было развестись чрезвычайное множество людей, так сказать, обойденных, позабытых, оставленных без внимания и досадующих: «Зачем, дескать, везде
В старину у нас европейской чести не было, наши бояре ругивались и даже дирались между собою откровенно, и плюха за большую и окончательную поруху чести не считалась. Но зато у них была своя честь, хоть и не в европейской форме, но не менее чем там священная и серьезная, и из-за этой чести боярин пренебрегал иной раз всем — состоянием своим, положением своим при дворе, даже царскою милостью. Но, с переменою костюма и введением европейской шпаги, началась у нас новая, европейская честь и — в целые два века не принялась серьезно, так что старое забыли и оплевали, а новое приняли недоверчиво и скептически. Приняли, так сказать, механически, а душевно позабыли, что значит честь, и сердечную потребность в ней утратили, и это, страшно признаться, за весьма, может быть, малыми исключениями.
В эти два века нашего европейского и шпажного, так сказать, периода, честь и совесть, странно даже сказать сохранилась наиболее и даже целиком в нашем народе, докоторого почти и не коснулся шпажный период нашей истории. Пусть народ грязен, невежествен, варварствен, пусть смеются над моим предположением без малейшего снисхождения, но во всю мою жизнь я вынес убеждение, что народ наш несравненно чище сердцем высших наших сословий и что ум его далеко не настолько раздвоен, чтоб рядом с самою светлою идеею лелеять тут же, тотчас же, и самый гаденький антитез ее, как сплошь да рядом в интеллигенции нашей, да еще оставаться с обеими этими идеями, не зная, которой из них веровать и отдать преимущество на практике, да еще называть это состояние ума и души своей — богатством развития, благами европейского просвещения, и хоть и умирать при таком богатстве от скуки и отвращения, но в то же время из всех сил смеяться над простым, не тронутым еще чужою цивилизацией народом нашим за наивность и прямодушие его верований… Но тема эта обширная. Просто скажу: самый грубый из народа постыдится иных мыслей и побуждений иного нашего «высшего деятеля», я уверен в том, и с отвращением отвернется от большей части дел наших интеллигентных людей. Я уверен, что он не понимает и долго еще не поймет, что можно наедине, за дверями, когда никто не подглядывает, делать про себя пакости и считать их вполне дозволительными, нравственно дозволенными, единственно потому, что нет свидетелей и никто не подглядывает, — а между тем эта черта до ужаса часто практикуется в интеллигентном сословии нашем, да еще без малейшего зазрения совести, и даже, напротив, весьма часто с высшим удовлетворением ума и высших свойств просвещенного духа. По понятиям народа, то, что пакостно на миру, пакостно и за дверями. Между тем мы на народ-то и смотрим именно как на похабника, пакостника, обскурантного ругателя и находящего лишь наслаждение в ругательстве. Кстати припомнить, тем более, что это уже давно прошло и изменилось. Во времена моей юности было у военных людей, в огромном большинстве их, убеждение, что русский солдат, как вышедший из народа, чрезвычайно любит говорить похабности, ругатель и сквернослов. А потому, чтоб быть популярными, иные командиры на учениях например, позволяли себе так ругаться, с такими утонченностями и вывертами, что солдаты буквально краснели от этих ругательств, а потом, у себя в казармах, старались забыть высказанное начальством, и на того, который припоминал, вскрикивали всею артелью. Я
III. План обличительной повести из современной жизни
А ведь я об анонимном ругателе еще не кончил. Дело в том, что этакой человек может представить собою чрезвычайно серьезный литературный тип, в романе или повести. Главное, тут можно и надо взглянуть с иной уже точки зрения, с точки общей, гуманной и согласить ее с русским характером вообще и с современною текущею причинностью появления у нас этого типа в особенности. В самом деле, чуть-чуть вы начнете работать над этим характером, как тотчас сознаетесь, что у нас без таких людей теперь и не может быть, или еще ближе — что только подобного рода людей мы, скорее всего, и ожидать должны в наше время, и что если их сравнительно еще мало, то это именно по особой милости Божией. В самом деле, всё это народ, взросший в наших недавних шатких семействах, у недовольных скептических отцов, передавших детям одно равнодушие ко всему насущному и много-много что какое-то неопределенное беспокойство насчет чего-то грядущего, страшно фантастического, но во что, однако же, наклонны уверовать даже эти так называемые
Разумеется, письмо не оказало действия, свадьба состоялась, но начало сделано, и герой наш как бы напал на свою карьеру. Его обуял своего рода мираж, как и Поприщина. С жаром бросается он в новую деятельность, в анонимные письма. Он выведывает про своего генерала, он соображает, он изливает всё, что накопилось в нем за целые годы неудовлетворенной службы, раздраженного самолюбия, желчи, зависти. Он критикует все действия генерала, он осмеивает его самым беспощадным образом, и это в нескольких письмах, в целом ряде писем. И как ему это сначала нравится! И поступки-то генерала, и жену-то его, и любовницу, и глупость всего их ведомства — всё, всё изобразил он в своих письмах. Мало-помалу он кидается даже в государственные соображения, он компонует письмо к министру, в котором предлагает изменить Россию, уже не церемонясь. «Нет, министр не может не поразиться, гений поразит его, и письмо дойдет, пожалуй до… До такого то есть лица, что… Одним словом, кураж, mon enfant[9], и когда станут разыскивать автора, тут-то я разом и объявлюсь, так сказать, уже без застенчивости». Одним словом, он упивается своими произведениями и поминутно воображает, как распечатываются его письма и что затем происходит на лицах тех лиц… В таком расположении духа он позволяет себе иногда даже и пошалить: для шутки пишет к иным самым смешным даже лицам, не пренебрегает каким-нибудь даже Егором Егоровичем, своим старичком столоначальником, которого и вправду чуть не сводит с ума, анонимно уверив его, что его супруга завела любовную связь с местным частным приставом (главное, что тут наполовину могло быть и правды). Так проходит некоторое время, но… но вдруг странная идея осеняет его — именно: что ведь он Поприщин, не более как Поприщин, тот же самый Поприщин, но только в миллион раз подлее, и что все эти пасквили из-за угла, всё это анонимное могущество его есть в сущности мираж и больше ничего, да еще самый гаденький мираж, самый паскудненький и позорный, хуже даже, чем мечта об испанском престоле. А тут как раз случилось обстоятельство уже серьезное — не позорное какое-нибудь: «что позор, позор вздор, позора боятся теперь лишь аптекари»{239}, а действительно страшное обстоятельство, в самом деле страшное. Дело в том, что хоть рассудок и был у него, но всё же он не удержался и во время своего упоения новой карьерой, именно после-то письмеца к министру, сболтнул о своих письмах — кому же? немке, хозяйке своей, — ну, конечно, не всё, она бы и не поняла всего, конечно, чуть-чуть, так, от избытка лишь сердца; но каково же было его изумление, когда, через месяц, тихоня-чиновник другого ведомства, проживавший у той же хозяйки в отдаленной комнатке, злобно-молчаливый человечек, вдруг, рассердившись на что-то, намекнул ему, проходя мимо в коридоре, на то, что он, — то есть вот он, чиновник-тихоня, — есть «человек нравственный и анонимных писем, по примеру некоторых господ, не пишет». Каково! Сначала он не так испугался, мало того, проэкзаменовав чиновника — а для того нарочно и даже унизительно помирившись с ним, — он убедился, что тот ничего почти и не знает. Но… ну, а если знает? К тому же в департаменте давно уже начался слух о том, что кто-то пишет начальству по городской почте ругательства и что это непременно кто-то из своих. Несчастный начинает задумываться, даже не спит по ночам. Одним словом, можно особенно ярко выставить его душевные муки, его мнительность, его промахи. Наконец, он почти уже совсем убежден, что все всё знают, что ему только не говорят до времени; что же об исключении его из службы, то это уже решено, что этим, конечно, не ограничатся, — одним словом, он почти сходит с ума, вот раз сидит он в департаменте, и почти беспредельное негодование подымает его сердце на все и на всех: «О злые, проклятые люди, — думает он, — ну можно ли так притворяться! Ведь они знают же, что
Одним словом, мне кажется, что тип анонимного ругателя — весьма недурная тема для повести. И серьезная. Тут, конечно, бы нужен Гоголь, но… я рад, по крайней мере, что случайно набрел на идею. Может быть, и в самом деле попробую вставить в роман.
Глава вторая
I. Прежние земледельцы — будущие дипломаты
Но куда я удалился от дела? Я начал с того, что я в деревне и рад тому. Давненько-таки я не живал в русской деревне.{241} Но о деревне потом, а здесь лишь вставлю, что я уже потому, между прочим, рад, что я в деревне, а не за границей, что не увижу за границей слоняющихся там наших русских. В самом деле, в наше, столь народное, столь единительное и патриотическое время, когда именно всюду ищешь у себя дома русских, ждешь русских, желаешь и требуешь русских, в такое время слишком тяжело видеть за границей, куда вот уж двадцать лет ежегодно экспатрируется и где колонизируется наша интеллигенция, — претворение чисто-русского, сырого и превосходного, может быть, материала в жалкую международную дрянь, обезличенную, без характера, без народности и без отечества. Я не про отцов говорю, — отцы неисправимы и бог с ними, — а про их несчастных детей, которых они губят за границей. Отцы же даже отъявленным нашим русским европейцам становятся наконец смешны. Г-н Буренин, отправившийся корреспондентом на войну, рассказывает в одном из своих писем{242} забавную встречу с одним из наших европейцев сороковых годов, «в седых почтенных кудрях», проживающим постоянно за границей, но приехавшим нарочно на войну посмотреть, на «зрелище борьбы» (разумеется, с самого почтительного расстояния) и разострившимся в вагоне над всем, над чем вот уж сорок лет острят эти господа, то есть над русским духом, над славянофилами и проч. и проч. Он потому-де живет за границей, что у нас в России «всё еще нечего делать серьезному и порядочному человеку». (NB: Я привожу цитаты на память). Одна из удачнейших острот его состояла в том, что «уже сделано распоряжение по железным дорогам привезти в особом вагоне, ввиду вступления наших войск в Болгарию и обновления славянства — тень Хомякова». Но этому седокудрому господину можно бы было заметить, что сам он очень тоже похож на тень какого-нибудь, может быть, и весьма почтенного западно-либерального говорильщика сороковых годов, но который теперь, если б столько лет спустя и дожив до седых кудрей, повторял бы то же самое, на чем остановился в своих сороковых годах, то, уж конечно, даже будь он хоть сам Грановский, казался бы непременно точь-в-точь таким же самым шутом, как и этот господин, извещавший о распоряжении доставить по железной дороге на театр войны тень Хомякова и о том, что в нашей России всё еще нечего делать порядочному человеку.
Эмигрировали из России (я удерживаю это слово) двадцать лет назад наиболее помещики, и с тех пор эмиграция продолжается с каждым годом. Конечно, в этом числе много и не помещиков, были всякие, но, в огромном большинстве, если не все, — более или менее ненавидящие Россию, иные нравственно, вследствие убеждения, «что в России таким порядочным и умным, как они, людям нечего делать», другие уже просто ненавидя ее безо всяких убеждений, так сказать, натурально, физически: за климат, за поля, за леса, за порядки, за освобожденного мужика, за русскую историю, одним словом, за всё, за всё ненавидя. Замечу, что такая ненависть может быть и весьма пассивная, очень спокойная и до апатии равнодушная. А тут как раз почувствовались в руках выкупные{243} и, сверх того, ужасно многих озарило убеждение, что с освобождением крестьян всё погибло — и деревня, и землевладение, и дворянство, и Россия. Правда и то, что с освобождением крестьян сельский труд остался без достаточной организации и обеспечения, и личное землевладение натурально струсило и сконфузилось так, как ни в какой исторический переворот не могло бы случиться больше. Вот и пустились помещики продавать и продавать, и часть их (слишком не малая) бросилась за границу. Но что бы ни выставляли они себе в оправдание, но не могут же они утаить, и перед согражданами, и перед детьми своими, что главная причина их эмигрирования была тоже и приманка эгоистического «ничегонеделанья». И вот с тех пор русская личная поземельная собственность в полнейшем хаосе, продается и покупается, меняет своих владетелей поминутно, меняет даже вид свой, обезлесивается, и во что обратится она, за кем останется она окончательно, из кого составится окончательно обновленное русское землевладельческое сословие, в какую форму преобразится оно в конце концов — всё это трудно предсказать, а между тем, если хотите, в этом главнейший вопрос русской будущности. Это уж какой-то закон природы, не только в России, но и во всем свете: кто в стране владеют землей, те и хозяева той страны, во всех отношениях. Так бывало везде и всегда. Но у нас, скажут, сверх того община, — вот, значит, и хозяева. Но… вопрос об общине разве из решенных у нас окончательно? Разве пятнадцать лет назад он не вошел у нас тоже в новый фазис, как и всё остальное? Но об этом обо всем потом, а заключу пока мою мысль голословно: если в стране владение землей
Но теперь пока наши бывшие помещики гуляют за границей, по всем городам и водам Европы, набивая цены в ресторанах, таская за собой, как богачи, гувернанток и бонн при своих детях, которых водят в кружевах и в английских костюмчиках, с голыми ножками, напоказ Европе. А Европа-то смотрит и дивится: «Вот ведь сколько у них там богатых людей и, главное, столь образованных, столь жаждущих европейского просвещения. Это ведь из-за деспотизма им до сих пор не выдавали заграничных паспортов{244}, и вдруг сколько у них оказалось землевладетелей и капиталистов и удалившихся от дел рантьеров{245}, — да больше, чем даже во Франции, где столько рантьеров!» И расскажите Европе, растолкуйте ей, что это чисто-русское явление, что никакого тут нет рантьерства, а, напротив, пожирание основных своих фондов, сжигание свечки с обоих концов, то Европа, конечно, не поверит этому, невозможному у ней, явлению, да и не поймет его вовсе. И ведь, главное, эти сибариты, слоняющиеся по германским водам и по берегам швейцарских озер, эти Лукуллы{246}, проживающиеся в ресторанах Парижа, — ведь сами они знают и с некоторою даже болью всё же предчувствуют, что ведь фонды-то они свои наконец проедят и что детям их, вот этим самым херувимчикам в английских костюмчиках, придется, может быть, просить по Европе милостыню (и будут просить милостыню!) или обратиться в французских и немецких рабочих (и обратятся в французских и немецких рабочих!). Но, думают они, «apres nous le deluge, да и кто виноват: виноваты всё те же наши русские порядки, наша неуклюжая Россия, в которой порядочному человеку до сих пор еще ничего сделать нельзя». Вот как они думают, а либеральнейшие из них, те, которые могут назваться высшими и чистейшими западниками сороковых годов, те прибавляют еще, может быть, про себя: «Ну что ж, что дети останутся без состояния, зато унаследуют идею, благородную закваску истинного и священного образа мыслей. Воспитанные вдали от России, они не будут знать попов и глупое слово „отечество“. Они поймут, что отечество есть предрассудок и даже самый пагубнейший из всех существующих в мире. Из них выйдут благородные общечеловеческие умы. Мы и только мы, русские, положим начало этим новым умам. Именно тем, что проживаем за границей наши выкупные, мы полагаем основание новому, грядущему международному гражданству, которое, рано ли, поздно ли, а обновит Европу, и вся честь за то нам, потому что мы начали раньше всех». Впрочем, так говорят лишь «седокудрые», то есть еще очень немногие, ибо много ли передовых-то? Более же практические, и даже из «седокудрых»
Итак, все не столь благородные из проживающихся за границей более или менее рассчитывают на связишки. Но ведь что такое связи? Ну хоть и значат что-нибудь, но ведь эта матерья ужасно скоро изнашивается. И далеко бы не мешало, кроме связей, запасти себе — ну хоть немножко знания России и собственного ума, хоть на всякий случай. Теперь же именно, в эпоху реформ и новых начал, у нас как нарочно все собственным умом хотят жить, все того захотели, — идея, бесспорно, просвещенная, но то беда, что никогда еще у нас не бывало столь мало собственного ума, как теперь, при общем желании иметь его. Почему это так — решать не возьмусь, да и трудно, но одну из причии почему херувимчики наши, бесспорно, будут дурачками, — основательно знаю, и хоть она стара, но укажу на нее. А впрочем, всё то же самое, об чем я говорил и в прошлом году. Причина — русский язык, то есть недостаток русского, отечественного языка от воспитания за границей, с гувернантками и боннами иностранками. Это у нас и всегда водилось, и прежде, то есть недостаток этот, но никогда как теперь, когда столько херувимчиков взрастет за границей. Положим, они готовятся в дипломаты, а дипломатический язык, известно, французский язык; русский же язык довольно знать лишь и грамматически. Но так ли это? Вопрос этот хоть и до пошлости старый, а между тем он до того еще нерешенный, что недавно даже в печати о нем опять заговорили, хоть и косвенно, по поводу сочинений г-на Тургенева на французском языке.{247} Выражено было даже мнение, что «не всё ли равно г-ну Тургеневу сочинять на французском или на русском языке и что тут такого запрещенного?» Запрещенного, конечно, нет ничего и особенно такому огромному писателю и знатоку русского языка, как Тургенев, и если у него такая фантазия, то почему же ему не писать на французском, да и к тому же если он французский язык почти как русский знает. И потому о Тургеневе ни слова, но… но я вижу, что я решительно повторяюсь и прошлого года говорил решительно то же самое, на ту же самую тему, и в этих же заграничных месяцах, толкуя с загранично-русской маменькой о вреде французского языка для ее херувимчиков. Но маменька готовит теперь херувимчиков в дипломаты, и вот собственно лишь по поводу дипломатии-то, хоть и неприятно повторяться, но рискну и еще ей словцо.
«Но ведь дипломатический язык французский», — прерывает меня маменька на этот раз, не дав мне даже и начать. Увы, она с прошлого года приготовилась, она третирует меня свысока. «Так, сударыня, — отвечаю я, — возражение ваше сильное, и я согласен с вами бесспорно. Но, во-первых, ведь что я говорил о знании русского языка, надо приложить и к французскому, ведь не правда ли? Ведь, чтоб выразить богатства своего организма на французском языке, надо и французский язык усвоить себе богатейшим образом. Ну так знайте же, есть такая тайна природы, закон ее, по которому только тем языком можно владеть в совершенстве, с каким родился, то есть каким говорит тот народ, которому принадлежите вы. Вы морщитесь, я вас обидел, вы смотрите насмешливо. Вы махаете ручкой и уверяете меня, что слышали это еще прошлого года и что я повторяюсь. Хорошо-с, я вам уступаю, да и тема эта не
Но вижу, вижу, вы покатились со смеху, я опять увлекся, согласен (а ведь, боже, какую я правду говорю!), но позвольте мне закончить, позвольте мне вам напомнить, что я давеча вам уступил, я с вами согласился, для виду, что дипломаты всё же умные люди, но вы меня до того довели, сударыня, что я принужден теперь не скрыть от вас даже самую секретнейшую подкладку взгляда моего на этот предмет. Именно, сударыня, мне как нарочно несколько уже раз в жизни приходило на мысль, что в дипломатии, то есть во всеобщей дипломатии, всех народов и всего девятнадцатого столетия, чрезвычайно даже мало было умных людей. Даже поражает. Напротив, скудоумие этого сословия в истории Европы нынешнего столетия… то есть, видите ли, все они умны, более или менее, это бесспорно, все остроумны, но умы-то это какие! Проникал ли хоть один из этих умов в сущность вещей, понимал ли, предчувствовал ли таинственные законы, ведущие к чему-то Европу к чему-то неизвестному, странному, страшному — но теперь уже очевидному, почти воочию совершающемуся в глазах тех, которые чуть-чуть умеют предчувствовать? Нет-с, положительно можно изречь, что не было ни одного такого дипломата и ни одного такого ума в этом столь почтенном и фаворизированном сословии! (Я, уж конечно, говоря так, исключаю Россию и всё отечественное потому что мы, по самой сущности нашей, в этом деле «особ-статья».) Напротив, во всё столетие являлись дипломатические умы, положим, прехитрейшие, интриганы, с претензией на реальнейшее понимание вещей, а между тем дальше своего носу и текущих интересов (да еще самых поверхностных и ошибочных) никто из них ничего не усматривал! Порванные ниточки как бы там связать, заплаточку на дырочку положить, «пену подбить, вызолотить, за новое сойдет» — вот наше дело, вот наша работа! И всему тому есть причины — и главнейшая, по-моему, — разъединение начал, разъединение с народом и обособление дипломатических умов в слишком уж, так сказать, великосветской и отвлеченной от человечества сфере. Ну, возьмите, например, графа Кавура — это ль был не ум, это ль не дипломат? Я потому и беру его, что за ним уже решена гениальность{248}, да к тому же и потому еще, что он умер. Но что ж он сделал, посмотрите: о, он достиг своего, объединил Италию, и что же вышло: 2500 лет носила в себе Италия мировую и объединяющую мир идею — не отвлеченную какую-нибудь, не спекуляцию кабинетного ума, а реальную, органическую, плод жизни нации, плод мировой жизни: это было объединение всего мира — сначала древнеримское, потом папское. Народы, взраставшие и преходившие в эти два с половиной тысячелетия в Италии, понимали, что они носители мировой идеи, а непонимавшие чувствовали и предчувствовали это. Наука, искусство — всё облекалось и проникалось этим же мировым значением. О, положим, что мировая эта идея там, под конец, сама собой износилась и вся истратилась, вся вышла (хотя вряд ли так?), но ведь что ж наконец получилось вместо-то нее, с чем поздравить теперь-то Италию, чего достигла она лучшего-то после дипломатии графа Кавура. А явилось объединенное второстепенное королевствицо, потерявшее всякое мировое поползновение, променявшее его на самое изношенное буржуазное начало (тридцатое повторение этого начала со времени первой французской революции), — королевство, вседовольное своим единством, ровно ничего не означающим, единством механическим, а не духовным (то есть не прежним мировым единством), и, сверх того, в неоплатных долгах, и, сверх того, именно вседовольное своею второстепенностью. Вот что получилось, вот создание графа Кавура! Одним словом, современный дипломат есть именно «великий зверь на малые дела»!{249} Князь Меттерних считался одним из самых глубоких и тончайших дипломатов в мире и уж бесспорно имел всеевропейское влияние А между тем в чем была его идея, как понял он свой век, в его время лишь начинавшийся, как предчувствовал он грядущее будущее? Увы, он со всеми основными идеями начинавшегося столетия решил справиться полицейским порядком и вполне был уверен в успехе! Посмотрим теперь на князя Бисмарка, вот этот так уж бесспорно гений, но…
— Finissons, monsieur[11], — строго прерывает меня маменька с видом глубоко и свысока оскорбленного достоинства. Я, разумеется, тотчас же и ужасно пугаюсь. Конечно, я не понят, конечно, с маменьками еще нельзя теперь заговаривать на такие темы, и я дал страшного маху. Но с кем можно-то теперь заговаривать о дипломатии, вот ведь вопрос? А ведь какая интереснейшая тема и как раз в наше время! Но…
II. Дипломатия перед мировыми вопросами
И какая серьезная тема! Ибо что такое теперь наше время? Все, кто одарены мудростью, говорят, что наше время есть время по преимуществу дипломатическое, время решения всех мировых судеб одной лишь дипломатией. Утверждают, например, что будто бы где-то теперь у нас идет война. И я даже слышал о том, что идет война, но мне говорят, и я читаю везде, что если и есть там что-то и где-то вроде войны, то всё это наверно не так понимается… По крайней мере, решено, что эта война ничему не помешает, то есть никаким здравым отправлениям нации, совмещающимся, по последним взглядам всего того, что называется вообще «премудростью», преимущественно и даже единственно в одной лишь дипломатии; и что самые даже эти военные прогулки, маневры и проч., всегда, впрочем, необходимые, — в истинном смысле вещей составляют не более, как лишь один из фазисов высшей дипломатии и ничего более. Так и надо веровать. С моей стоны я очень наклонен этому верить, ибо всё это очень успокоительно, но вот, однако, что любопытно и что ужасно как выдается: у нас, например, загорелся Восточный вопрос, загорелся он и во всей Европе тотчас же, как и у нас, даже раньше, — и это ужасно понятно: все и даже не дипломаты (и даже особенно если недипломаты) — все знают давным-давно, что Восточный вопрос есть, так сказать, один из мировых вопросов, один из главнейших
III. Никогда Россия не была столь могущественною, как теперь, — решение не дипломатическое
В самом деле, я вот предложил один вопрос и пока лишь развил его голословно. Но всегда мне представлялся, и еще задолго до этого теперешнего вопроса (то есть вопроса о совокупности появления разом всех мировых вопросов, чуть лишь один из них подымется), еще другой вопрос, несравненно простейший и естественнейший, но на который, именно потому что он так прост и естествен, люди мудрости и не обращают почти никакого внимания. Вот этот другой вопрос: да, пусть дипломатия есть и была, всегда и везде, решительницей всех основных и важнейших вопросов человечества, и будет впредь; но всегда ли окончательное решение европейских вопросов от нее зависит? Не бывает ли, напротив, такого фазиса, такой точки в каждом вопросе, когда уже нельзя разрешить его всем известным успокоительным способом, дипломатическим, то есть заплаточками. И хоть и бесспорно, что все мировые вопросы, с точки зрения дипломатического, а стало быть, и здравого смысла, всегда объясняются не более как тем, что таким-то вот державам захотелось расширения границ, или лично чего-то захотелось такому-то храброму генералу, или не понравилось что-нибудь какой-нибудь знатной даме и проч. и проч. (пусть, это бесспорно, я это уж уступлю, ибо здесь премудрость), — но все-таки не бывает ли в известный момент, даже вот и при этих-то самых реальных причинах и их объяснениях, такой точки в ходе дел, такого фазиса, когда появляются вдруг какие-то странные другие силы, положим и непонятные и загадочные, но которые овладевают вдруг всем, захватывают всё разом в совокупности и влекут неотразимо, слепо, вроде как бы под гору, а пожалуй, так и в бездну? В сущности я хотел бы только узнать: всегда ли так уж надеется на себя и на средства свои дипломатия, что никаких подобных сил и точек, и фазисов не боится вовсе, а пожалуй, так и не предполагает их вовсе? Увы, кажется, что всегда, а потому: как я поверю ей и доверюсь ей и могу ли принять ее за окончательную решительницу судеб столь блажного и беспутного еще человечества!
Увы, в пространной истории Кайданова есть одна величайшая из фраз.{253} Это именно, когда он, в «Новой истории», приступил к изложению французской революции и появлению Наполеона I. Фраза эта есть начало главы, и она осталась в моей памяти на всю жизнь, вот она: «Глубокая тишина царствовала во всей Европе, когда Фридрих Великий закрывал навеки глаза свои; но никогда подобная тишина не предшествовала такой великой буре!» Скажите, что знаете вы выше из фраз? В самом деле, кто тогда в Европе, то есть когда Фридрих Великий закрывал навеки глаза свои, мог бы предузнать, хотя бы самым отдаленным образом, что произойдет с людьми и с Европой в течение следующего тридцатилетия? Я не говорю про каких-нибудь там обыкновенных образованных людей или даже писателей, журналистов, профессоров. Все они, как известно, сбились тогда с толку: Шиллер написал, например тогда дифирамб на открытие национального собрания; путешествовавший по Европе молодой Карамзин смотрел с умилительным дрожанием сердца на то же событие, а в Петербурге, у нас, еще задолго перед сим красовался мраморный бюст Вольтера.{254} Нет, я обращаюсь прямо к самой высшей премудрости, прямо к всерешителям судеб человеческих, то есть к самим дипломатам, с вопросом: предугадывали ли они тогда хоть что-нибудь из того, что в следующее тридцатилетие произойдет?
Но ведь вот что ужасно: если б я спросил об этом дипломатов (и заметьте, все почти европейские дипломаты учились по «Кайдашке») — и если б они удостоили меня выслушать, то наверно ответили бы с высокомерным смехом, что
Каково-с! Нет, я вам скажу: это ответ типический, и хотя я сам его выдумал, потому что ни одного дипломата не беспокоил вопросами (да и не смею), но весь ужас мой в том, что я ведь уверен, что мне именно так ответили бы, а потому я и назвал сей ответ типическим. Ибо что такое, скажите, были эти события конца прошлого века в глазах дипломатов — как не
Дело в том, что мне кажется, что и нынешний век кончится в старой Европе чем-нибудь колоссальным, то есть, может быть, чем-нибудь хотя и не буквально похожим на то, чем кончилось восемнадцатое столетие, но всё же настолько же колоссальным, — стихийным, и страшным, и тоже с изменением лика мира сего — по крайней мере, на западе старой Европы. И вот, если наши премудрые будут утверждать, что нельзя же предугадать
Одним словом: заплаточки, заплаточки и заплаточки!
Ну что же, будем благоразумны, будем ждать. Заплаточки ведь, если хотите, вещь тоже необходимая и полезная, благоразумная и практическая. Тем более, что заплаточками например, обмануть врага можно. Вот у нас теперь война, и если б случилось, что Австрия повернулась бы к нам враждебно, то «заплаточкой» ее как раз можно ввести в обман, в который сама же она с удовольствием втюрится, ибо что такое Австрия? Сама-то она чуть не на ладан дышит, развалиться хочет, точно такой же «больной человек», как и Турция, да, может быть, и еще того плоше. Это образец всевозможных дуализмов, всевозможных внутри себя враждебных соединений, народностей, идей, всевозможных несогласий и противоречивых направлений; тут и венгры, тут и славяне, тут и немцы, тут и царство жидов… Ну, а теперь, благодаря ухаживанию за ней дипломатии, она и впрямь, пожалуй, может вздумать о себе, что она — могущество, которое и действительно много значит и многое может сделать в общем решении судеб. Такой обман воображения, возбужденный именно посредством ухаживаний и заплаточек для решения славянских судеб, выгоден, ибо может на время отвлечь врага, а к моменту решения, когда он вдруг увидит, что его никто не боится и что он вовсе не могущество, — может поразить его упадком духа, попросту сконфузить. Другое дело Англия: это нечто посерьезнее, к тому же теперь страшно озабоченное в самых основных своих начинаниях. Эту заплаточками и ухаживаниями не усыпишь. Что не толкуй ей, а ведь она ни за что и никогда не поверит тому, чтоб огромная, сильнейшая теперь нация в мире, вынувшая свой могучий меч и развернувшая знамя великой идеи и уже перешедшая через Дунай, может в самом деле пожелать разрешить те задачи, за которые взялась она, себе в явный ущерб и единственно в ее, Англии, пользу. Ибо всякое улучшение судеб славянских племен есть,
А между тем мировые вопросы существуют действительно, и как бы это в них-то не верить, да еще нам-то? Два из них уже поднялись и влекутся уже не человеческою премудростью, а стихийною своею силою, основною органическою своею потребностью, и не могут уже остаться без разрешения, несмотря на все расчеты дипломатии. Но есть и третий вопрос, и тоже мировой, и тоже подымается и почти уже поднялся. Вопрос этот, в частности, можно назвать германским, а в сущности, в целом, как нельзя более всеевропейским, и как нельзя сильнее слит он органически с судьбой всей Европы и всех остальных мировых вопросов. Казалось бы, однако, на вид, что ничего не может быть спокойнее и безмятежнее, как теперь Германия: в спокойствии грозной силы своей она смотрит, наблюдает и ждет. Все, более или менее, в ней нуждаются, все, более или менее, от нее зависят. И однако… всё это мираж! Вот то-то и есть, что у всех теперь в Европе свое дело, у каждого объявилось по собственному своему самоважнейшему вопросу, по вопросу такой важности, как само почти существование, как вопрос о том, быть иль не быть: вот этакий самый вопрос нашелся и у Германии, и как раз в ту минуту, как поднялись и другие мировые вопросы, — и вот это-то состояние Европы, прибавлю, забегая вперед, как не надо более выгодно для России в данный момент! Ибо никогда она не была столь нужна Европе и могущественнее в глазах ее и между тем столь отъединеннее от поднявшихся в ней, в этой старой Европе, самых капитальных и страшных, но
Глава третья
I. Германский мировой вопрос. Германия — страна протестующая
Но мы заговорили про Германию, про теперешнюю задачу ее, теперешний ее роковой, а вместе с тем и мировой вопрос. Какая же эта задача? И почему эта задача лишь теперь обращается для Германии в столь хлопотливый вопрос, а нe прежде, не недавно, не год назад или даже не два месяца назад?
Задача Германии одна, и прежде была, и всегда. Это ее
Но я не религиозный
Древний Рим первый родил идею всемирного единения людей и первый думал (и твердо верил) практически ее выполнить в форме всемирной монархии. Но эта формула пала пред христианством, — формула, а не идея. Ибо идея эта есть идея европейского человечества, из нее составилась его цивилизация, для нее одной лишь оно и живет. Пала лишь идея всемирной
С тех пор эта попытка в римском мире шла вперед и изменялась беспрерывно. С развитием этой попытки самая существенная часть христианского начала почти утратилась вовсе. Отвергнув наконец христианство духовно, наследники древнеримского мира отвергли и папство. Прогремела страшная французская революция, которая в сущности была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения. Но новая формула оказалась недостаточною, новая идея не завершилась. Был даже момент, когда для всех наций, унаследовавших древнеримское призвание, наступило почти отчаяние. О, разумеется, та часть общества, которая выиграла для себя с 1789 года политическое главенство, то есть буржуазия, — восторжествовала и объявила, что далее и не надо идти. Но зато все те умы, которые по вековечным законам природы обречены на вечное мировое беспокойство, на искание новых формул идеала и нового слова, необходимых для развития человеческого организма, — все те бросились ко всем униженным и обойденным, ко всем не получившим доли в новой формуле всечеловеческого единения, провозглашенной французской революцией 1789 года. Они провозгласили свое уже новое слово, именно необходимость всеединения людей, уже не ввиду распределения равенства и прав жизни для какой-нибудь одной четверти человечества, оставляя остальных лишь сырым материалом и эксплуатируемым средством для счастья этой четверти человечества, а напротив: всеединения людей на основаниях всеобщего уже равенства, при участии всех и каждого в пользовании благами мира сего, какие бы они там ни оказались. Осуществить же это решение положили
Причем же тут всё это время, все эти две тысячи лет была Германия? Характернейшая, существеннейшая черта этого великого, гордого и особого народа, с самой первой минуты его появления в историческом мире, состояла в том, что он никогда не хотел соединиться, в признании своем и в началах своих, с крайнезападным европейским миром, то есть со всеми преемниками древнеримского призвания. Он
И вот германский дух, сказав это новое слово протеста, на время как бы замер, и произошло это совершенно параллельно с таким же ослаблением прежнего строго формулированного единства сил и в его противнике. Крайне-западный мир под влиянием открытия Америки, новой науки и новых начал искал переродиться в новую истину, в новый фазис. Когда наступила первая попытка этого перевоплощения во время французской революции, германский дух был в большом смущении и на время потерял было самость свою и веру в себя. Он ничего не мог сказать против новых идей крайнезападного европейского мира. Лютерово протестантство уже отжило свое время давно, идея же свободного исследования давно уже принята была всемирной наукой. Огромный организм Германии почувствовал более чем кто-нибудь, что он не имеет, так сказать, плоти и формы для своего выражения. Вот тогда-то в нем родилась настоятельная потребность хотя бы сплотиться только наружно в единый стройный организм, ввиду новых грядущих фазисов его вечной борьбы с крайнезападным миром Европы. Тут надо заметить весьма любопытное совпадение: оба всегдашние враждебные лагеря, оба противника старой Европы за главенство в ней, в одно и то же время (или почти), схватываются и исполняют очень схожую между собою задачу. Новая, еще мечтательная грядущая формула крайнезападного мира, то есть обновление человеческого общества на новых социальных началах, — эта формула, почти всё наше столетие провозглашавшаяся лишь мечтателями, научными представителями ее, всякими идеалистами и фантазерами, вдруг в последние годы изменяет свой вид и ход своего развития и решает: оставить пока теоретическое определение и воссоздание своей задачи и приступить прямо, прежде всяких мечтаний, к практическому шагу задачи, то есть прямо начать борьбу, а для того — положить начало соединению во единую организацию всех будущих бойцов новой идеи, то есть всему
II. Один гениально-мнительный человек
Эта задача, эта новая
Вся мудреность этого вопроса заключается, главное, в том, что его, почти до самого последнего времени, не предполагали даже и существующим, по крайней мере среди огромнейшего большинства германцев. Самоупоение, гордость и совершенная вера в свое необъятное могущество чуть не опьянили всех немцев поголовно после франко-германской войны. Народ, необыкновенно редко побеждавший, но зато до странности часто побеждаемый, — этот народ вдруг победил такого врага, который почти всех всегда побеждал! А так как ясно было, что он и не мог не победить вследствие образцового устройства своей бесчисленной армии и своеобразного пересоздания ее на совершенно новых началах, и, кроме того, имея столь гениальных предводителей во главе, то, разумеется, германец и не мог не возгордиться этим до опьянения. Тут уж нечего брать в соображение всегдашнюю самодовольную хвастливость всякого немца — исконную черту немецкого характера. С другой стороны, из так недавно еще раздробленного политического организма вдруг появилось такое стройное целое, что германец не мог и тут усомниться и вполне поверил, что объединение завершилось и что для германского организма наступил новый, блестящий и великий фазис развития. Итак, не только, явилась гордость и шовинизм, но явилось почти легкомыслие; и уж какие тут могли быть вопросы — не только для какого-нибудь воинственного лавочника или сапожника, но даже для профессора или министра? Но, однако же, все-таки оставалась кучка немцев, очень скоро, почти сейчас же после франко-прусской войны, начавших сомневаться и задумываться. Во главе замечательнейших членов этой кучки, бесспорно, стоял князь Бисмарк.
Еще не успели выйти германские войска из Франции,{257} как он уже ясно увидел, что слишком мало было сделано «кровью и железом» и что надо было, имея перед собою таких размеров цель, сделать, по крайней мере, вдвое больше, пользуясь случаем. Правда, военных выгод осталось всё же безмерно больше на стороне Германии, и это еще надолго. Франция, после уступки Эльзаса и Лотарингии, стала такой маленькой, по земельному объему, страной для великой державы, что одно или два удачных для Германии сражения, в случае новой войны, и германские войска тотчас же будут в центре Франции, и в стратегическом отношении Франция пропала. Но, однако, верны ли победы, можно ли надеяться на эти два победоносные сражения наверно? В франко-прусскую войну немцы победили-то собственно ведь не французов, а только Наполеона и его порядки. Не всегда же во Франции будут войска, столь плохо устроенные и командуемые, не всегда же будут и узурпаторы, которые, нуждаясь в своих генералах и чиновниках из династических интересов, принуждены будут допускать у себя такие плачевные упущения, при которых не может существовать правильное войско. Не всегда же будет повторяться и Седан, ибо Седан в сущности только случай и вышел лишь потому, что Наполеону нельзя уже было воротиться в Париж императором иначе, как по милости короля Прусского.{258} Не всегда тоже будут и столь мало даровитые генералы, как Мак-Магон,{259} или такие изменники, как Базен.{260} Опьяненные столь неслыханным для них торжеством, немцы, конечно, все до единого, могли уверовать в то, что это всё они сделали, одними своими талантами, но в сомневающейся кучке могли думать иное, особенно после того, когда побежденный враг, еще столь расстроенный и потрясенный, вдруг уплатил три миллиарда контрибуции разом и не поморщился.{261} Это, уж конечно, очень огорчило, князя Бисмарка.
С другой стороны, для сомневающейся кучки предстоял и другой вопрос, может быть, еще важнейший: совсем ли завершилось политическое и гражданское объединение внутри организма? Для всех почти в Европе, и, кажется, в особенности у нас в России, в этом доселе еще никто не сомневался. Вообще мы, русские, приняли всё то, что приключилось в последние десять-пятнадцать лет в Германии, за нечто уже окончательное, в высшей степени не случайное, а натуральное, за такое, что уже и не должно измениться. Совершившиеся факты нам внушили необыкновенное почтение. А между тем в глазах столь гениальных людей, как князь Бисмарк, вряд ли всё, чему следовало, приняло свою окончательную прочность. То, что может казаться теперь прочным, то, может быть, всего только еще фантазия. Трудно предположить, чтобы столь долгая привычка к политическому разъединению исчезла у немцев так вдруг, как выпитый стакан воды. Немец упорен уже по своей природе. Нынешнее поколение немцев к тому же было подкуплено успехами, опьянено гордостью и сдержано железной рукой предводителей. Но в весьма, может, недалеком будущем, когда эти предводители отойдут в другой мир и уступят место другим, поднимутся, может быть, прижатые на время вопросы и инстинкты. Весьма тоже вероятно, что тогда утратится энергия первого порыва соединения, напротив, возродится вновь энергия оппозиции, которая и пошатнет то, что было сделано. Явится стремление к распадению, к обособлению, и именно тогда, когда на Западе уж совсем оправится от удара страшный враг, который и теперь уже не спит и не дремлет, и даже известно с чего начнет. А тут вдобавок и самый, так сказать, закон природы: Германия ведь все-таки в Европе страна
Необычайное для всех, но не для князя Бисмарка! Теперь оказалось, что гений его всё это «приключение» предвидел заранее. Не гений ли его, скажите, не гениальный ли глаз его подметил главного врага столь задолго? Почему именно он так возненавидел католицизм, почему он так гнал и преследовал всё, что исходило из Рима (то есть от папы), — вот уже сколько лет? Почему он так дальновидно озаботился заручиться итальянским
III. И сердиты и сильны
Папа умирает. Он очень скоро умрет. Всё католичество, принимающее Христа в образе римской идеи, давно уже в страшном волнении. Подходит роковая минута. Оплошать нельзя, ибо тогда уже смерть римской идее. Может именно случиться, что новый папа, под давлением правительств всей Европы, будет избран «не свободно» и, провозглашенный папой, согласится отказаться навеки, и в принципе, от земного владения, от сана земного государя, от которого не отказался Пий IX (напротив, в самую роковую минуту, когда от него отнимали и Рим, и последний кусок земли, и оставляли ему в собственность лишь один Ватикан, в эту самую минуту он, как нарочно, провозгласил свою непогрешимость, а вместе с тем и тезис: что без земного владения христианство не может уцелеть на земле, — то есть, в сущности, провозгласил себя владыкой Мира, а пред католичеством поставил, уже догматически, прямую цель всемирной монархии, к которой и повелел стремиться во славу Божию и Христа на земле). О, конечно, он ужасно насмешил тогда всех остроумных людей: «Сердит да не силен, — Хлестакову брат». И вот вдруг, если новоизбранный папа будет подкуплен, если даже сам конклав{264}, под давлением всей Европы, принужден будет войти в соглашение с противниками римской идеи, — ну, тогда ей и смерть! Ибо раз, правильно избранный, а стало быть, непогрешимый папа откажется в принципе от сана земного государя, — то, стало быть, и впредь навеки так и останется. С другой стороны, если новоизбранный конклавом папа твердо и на всю вселенную объявит, что он ни от чего не хочет отказываться, а пребудет в прежней идее вполне и начнет с анафемы на всех врагов Рима и римского католичества, то тогда правительства Европы могут его не признать, а стало быть, и в этом случае может произойти такое роковое потрясение в римской церкви, последствия которого могут быть неисчислимы и непредвидимы.
О, не правда ли, что для политиков и дипломатов почти всей Европы — всё это весьма смешно и ничтожно! Папа, поверженный и заключенный в Ватикане{265}, представлял собою, в последние годы, в их глазах такое ничтожество, которым стыдно было и заниматься. Так размышляли чрезвычайно многие передовые люди Европы, особенно из остроумных и либеральнейших. Папа, издающий аллокуции{266} и силлабусы{267}, принимающий богомольцев{268}, проклинающий и умирающий{269}, в глазах их похож был на шута для их увеселения. Мысль о том, что огромнейшая идея мира, идея, вышедшая из главы диавола во время искушения Христова в пустыне{270}, идея, живущая в мире уже органически тысячу лет, — эта идея так-таки возьмет и умрет в одну минуту — эта мысль принималась за несомненную. Ошибка, конечно, тут заключалась в религиозном значении этой идеи, в том, что два значения были перемешаны вместе: «Так как-де редко кто теперь верит на свете в Бога, особенно по римскому толкованию, а во Франции так даже не верит в него и народ, а разве одно только высшее сословие, да и то не верит, а только ломается, — то, стало быть, какую же силу могут иметь, в наш образованный век, папа и римское католичество?» — вот в чем уверены даже и теперь остроумные люди. Но идея религиозная и идея папская в сущности различны. Вот эта-то папская идея вдруг в наши дни, всего только два месяца назад, разом проявила такую живучесть, такую силу, что произвела во Франции радикальнейший политический переворот, надела на всю Францию узду и рабски повлекла ее за собой.
Во Франции за последние годы образовалось парламентское большинство из республиканцев, и вели они свои дела порядочно, чисто, спокойно, без потрясений. Улучшили армию, дали для нее громадные суммы не споря, но и не думали о войне, и все понимали, и во Франции, и в Европе, что если есть вполне миролюбивая партия, то, уж конечно, это они, республиканцы. Предводители их отличались сдержанностью и необычным еще у них благоразумием.{271} В сущности, однако, всё это люди отвлеченные и идеалисты. Это давно уже отпетые и ужасно бессильные люди. Это либеральные, седые, но молодящиеся старички, воображающие себя всё еще молодыми. Они остановились на идеях первой французской революции, то есть на торжестве третьего сословия, и в полном смысле слова суть воплощение буржуазии. Это совершенно та же июльская монархия, но с тою лишь разницей, что она называется республикой и что нет короля (то есть, уж разумеется, «тирана»). Всё, что они внесли нового, — это провозглашение в 1848 году всеобщей подачи голосов, которого так боялось июльское королевское правительство и из которого не только не вышло ничего опасного, а, напротив, очень даже много, для буржуазии, полезного. Очень тоже пригодилась потом эта идея правительству Наполеона III.{272} Но старички удовлетворены были ею в высшей степени, и их, как детей, тешит, что они республиканцы. Слово «республика» у них что-то комически-идеальное. Казалось бы, эта невинная партия могла вполне удовлетворить Францию, то есть городскую буржуазию и землевладельцев. Но оказалось напротив. В самом деле, почему республика всегда казалась во Франции правительством неблагонадежным. И если республиканцы не были всегда ненавидимы, то всегда были презираемы за бессилие их огромным большинством буржуазии. Если не прямо презираемы, то всегда не уважаемы. Народ тоже в них почти никогда не верил. Дело в том, что каждый раз, с воцарением во Франции республики, всё во Франции как бы теряло свою прочность и самоуверенность. Всегда до сих пор республика была лишь какой-то временной срединой — между социальными попытками самого страшного размера и каким-нибудь, иногда самым наглым, узурпатором. И так как это почти всегда случалось, то так и привыкло на нее смотреть общество, и чуть лишь наступала республика, то всегда все начинали чувствовать себя как бы в междуцарствии, и как бы благоразумно ни правили республиканцы, но буржуазия всегда при них уверена, что рано ли, поздно ли, а грянет красный бунт или опять наступит какая-нибудь монархия. Кончилось тем, что монархическое правление буржуазия полюбила гораздо больше, чем республику, несмотря даже на то, что монархия, как, например, Наполеона III, выражала даже как бы попытки войти в соглашение с социалистами,{273} тогда как уж никто на свете не может быть враждебнее социалистам, как чистые республиканцы: для республиканцев было бы только слово республика, а социалисты ищут не слова, а одного лишь дела. По принципам социалистов всё равно — республика, монархия ли, французы ли они будут или станут немцами, и, право, даже если б вышло как-нибудь так, что им мог бы пригодиться сам папа, то они провозгласили бы и папу. Они прежде всего ищут
Замечательно, что князь Бисмарк ненавидит социализм не меньше папства и что германское правительство, в самое последнее время особенно, стало как-то слишком бояться социалистической пропаганды. Без сомнения, это потому, что социализм обезличивает национальное начало и подъедает национальность в самом корне, а принцип национальности есть основная, есть главная идея всего германского объединения, всего того, что совершилось в Германии в последние годы. Но очень может быть, что князь Бисмарк смотрит еще глубже, а именно: социализм есть сила грядущая для всей Западной Европы, и если папство когда-нибудь будет покинуто и отброшено правительствами мира сего, то весьма и весьма может случиться, что оно бросится в объятия социализма и соединится с ним воедино. Папа выйдет ко всем нищим пеш и бос и скажет, что всё, чему они учат и чего хотят, давно уже есть в Евангелии, что до сих пор лишь время не наступало им про это узнать, а теперь наступило, и что он, папа, отдает им Христа и верит в муравейник. Римскому католичеству (слишком уж ясно это) нужен не Христос, а всемирное владычество: «Вам-де надо единение против врага — соединитесь под моею властью, ибо я один
Но молодящиеся старички, французские республиканцы, этого не в состоянии были понять. Клерикалов они ненавидели из одного уже либерализма, но считали папу бессильным и презренным, римскую идею совсем отжившею. Они не догадались даже ужиться с страшною клерикальною партиею, хотя бы только политически, чтоб придать себе больше крепости. По крайней мере, они могли бы не раздражать пока клерикалов, не затрогивать их, с таким нарочным задором, и даже могли бы пообещать некоторое содействие в ближайшем будущем при выборе нового папы. Но они именно сделали всё противоположное — или от идеальной честности своих убеждений, или просто по легкомыслию. Последнее время они особенно стали гнать клерикалов, и как раз в ту минуту, когда папству лишь только и оставалась что одна Франция как поддержка, иначе выходил страшный шанс умереть папству вместе с Пием IX-м. Ибо кто, в случае нужды, мог бы в Европе обнажить меч за «свободу» избрания папы и за свободу избранного папы? Да и меч этот должен быть сильный и могучий. Другого выбора не оставалось кроме Франции и ее миллионной армии. И вот Франция-то и во главе врагов! Правда, маршал Мак-Магон послушен, но он в тисках и выпутаться сам не умеет: большинство палаты республиканское и либеральное, и ни одна из партий не в силах заместить его. Одним словом, сковырнуть республиканское большинство невозможно, и вот вдруг клерикалы — эти презираемые и бессильные клерикалы — выручают маршала Мак-Магона и проявляют на весь мир такое могущество, какого никто от них не ожидал более. Они дают знать партиям, что им можно соединиться лишь под клерикальным знаменем, и те, пораженные очевидностью, разом с ними соглашаются. В самом деле: и у легитимистов, и у бонапартистов самый главный и ближайший враг их — всё это же республиканское большинство. Если каждая из этих партий будет работать для себя порознь, то ничего не достигнет, а, соединившись вместе, эти партии могут составить силу, и всё побороть, и республиканцев разогнать. А там уже, когда раздавят республику, можно будет каждой партии позаботиться о себе, и, уж разумеется, каждая из них тем больше будет иметь шансов на успех, чем больше она угодит клерикалам. Клерикалы всё это рассчитали математически, соединение произошло, и клерикальное большинство сената разрешило Мак-Магону разогнать республиканцев.{274}
IV. Черное войско. Мнение легионов как новый элемент цивилизации
Проявив такую внезапную силу и ловкость, клерикалы несомненно пойдут далее: они объявят в решительную для себя минуту войну Германии — и вот что немедленно понял князь Бисмарк! Главное они уже сделали: Мак-Магон уже согласился бросить Францию в политику приключений. Им ли остановиться перед дальнейшим? Не жалеть же им Францию; Франция как и всё на свете им нужна, пока лишь может приносить им пользу. О, они бы могли ее пожалеть: эта страна — единственная их надежда и служила им столько веков! Но теперь именно пришла для них самая роковая минута в целое тысячелетие, и коль подвернулась Франция, — то отчего же не высосать и ее соки, хотя бы до убиения ее, и не рискнуть самым ее существованием? Надо взять у нее всё, что она может дать, а главное, нельзя мешкать ни минуты: немного позже и для них будет несомненно поздно. Так что именно теперь надобно попробовать отбить Бисмарка, ибо если кто будет вредить при избрании папы, то, уж конечно, он.{275} А вдобавок, Бисмарк именно в эту минуту как нарочно один, без союзников: Россия (вся надежда его) — занята теперь на Востоке. Наконец, если удастся смирить Бисмарка, хотя бы даже на время, то надо как можно скорей и заранее положить основание
Всякие другие революционеры, даже из самых ярых или красных, производя переворот, всё же сообразуются, хоть отчасти, с чем-то общим, прежде данным и даже законным. Революционеры же иезуиты не могут действовать законно, а именно
Всё это с первого взгляда может показаться весьма нелепым. Во французских газетах (и в наших) все благонамеренные люди сильно уверены, что клерикалы непременно сломают себе ногу на следующих выборах во французскую палату.{276} Французские республиканцы, в невинности душевной, совершенно тоже убеждены, что вся activite devorante[14] новоразосланных префектов и мэров ровно ничего не добьется,{277} а будут выбраны всё прежние республиканцы, которые и составят прежнее большинство и немедленно скажут veto всем замыслам Мак-Магона; затем клерикалы будут выгнаны, а может быть, и сам Мак-Магон вместе с ними.{278} Но уверенность эта весьма неосновательна, и наверно клерикалы на этот счет не слишком-то озабочены. Дело именно в том, что наивные и чистые сердцем старички всё еще, несмотря на долгий опыт, не понимают, кажется, в полной силе, с каким народом они имеют дело. Ибо чуть-чуть выборы окажутся для клерикалов невыгодными, то они разгонят и новую палату, несмотря на все конституционные и законные права ее. Возразят мне, что это будет незаконно, а потому невозможно. Это так, но ведь что им законы, этой черной армии? Они наверно (и есть уже факты, о том свидетельствующие) внушат столь послушному маршалу Мак-Магону отчаянную решимость употребить в дело одно средство такое, которое и во Франции еще ни разу не было употреблено, именно:
V. Довольно неприятный секрет
Всё это совершенно понимают в Германии. По крайней мере, все официозные органы печати, находящиеся под влиянием князя Бисмарка, прямо уверены в неминуемой войне.{283} Кто на кого бросится первый и когда именно — неизвестно, но война очень и очень может загореться. Конечно, гроза может еще пройти мимо. Вся надежда, если маршал Мак-Магон вдруг испугается всего, что взял на себя, и остановится, как некогда Аякс, в недоумении среди дороги.{284} Но тогда он сам рискует погибнуть, и невероятно, чтоб он не понимал этого. А шанс недоумения среди дороги хоть и возможен, но вряд ли на него можно твердо понадеяться. Пока князь Бисмарк следит за всем, что происходит во Франции, с лихорадочным вниманием; он наблюдает и ждет. Для него гроза именно в том, что не в тот момент началось это дело, как он ожидал. Теперь же связаны руки. Всего же хлопотливее то, что открылись болячки, которые до сих пор тщательно прятались. Про главную болячку всех немцев я уже говорил, — это боязнь, что Россия вдруг догадается о том, как она могущественна и какую силу может иметь теперь, именно в настоящий момент, ее решающее слово, а главное — что
Одним словом, мне хотелось высказать лишь мое убеждение, мою веру, что Россия не только сильна и могущественна, как всегда была, но теперь, особенно теперь, она самая сильная из всех стран Европы, и что никогда ее решающее слово не могло цениться в Европе так веско, как в данный момент. Пусть Россия сама занята на Востоке, но одно лишь решающее слово ее на весах европейской политики может покачнуть теперь весы по ее воле и желанию. Конечно, и сама Англия теперь понимает, что ввиду
Миром управляет Бог и законы его, и если и впрямь разразится над Европой что-либо новое и усложненное, то, значит, рано ли, поздно ли, а тому непременно надо было совершиться. Но дай бог, чтобы я ошибся, дай бог, чтобы новая грядущая туча рассеялась и все предчувствия мои оказались лишь «пылкими» моими же фантазиями — фантазиями ничего не понимающего в политике человека. Всё дело в том: правы ли все официозные органы печати в Германии, ожидающие и порочащие войну? С другой стороны, министры Мак-Магона изо всех сил, прежде всяких обвинений, уверяют французов и весь свет, что Франция не начнет войны.{286} Согласитесь, что всё это, по крайней мере, подозрительно и что разрешение сомнений может последовать, уже по самому ходу дела, весьма и весьма в непродолжительном времени. Но что если так много теперь зависит от «мнения легионов»? Худо, если до того дойдет; тогда конец Франции. Впрочем, с ней только с одной это и может случиться, и ни с кем больше в целом мире. Но дай бог, чтоб и с ней не случилось: начин нехорош, пример будет очень уж нехорош.
Глава четвертая
I. Любители турок
А ведь у нас теперь объявилось довольно много любителей турок, — конечно, по поводу войны с ними. Прежде я не помню ни разу во всю мою жизнь, чтобы кто-нибудь начинал разговор с тем, чтоб восхищаться турками. Теперь же очень часто слышу про их защитников и даже сам встречался с такими, и очень даже горячатся. Тут, разумеется, потребность отличиться оригинальностью. Но вот, однако же, любители ученые, учителя, профессора.
— Мусульманский мир внес в христианский науку. Христианский мир потопал во мраке невежества, когда у арабов уже сияла наука.
Тут, видите ли, причиною невежества христианство. Тут Бокль, тут даже Дрепер.{287} Выходит, стало быть, обратно, что мусульманство есть свет, а христианство начало тьмы. Какая уединенная логика! Оттого-то, вероятно, магометанство так и просвещено в настоящее время сравнительно с христианством. Что ж они свой светоч-то потушили так рано!
— Да, но у них, однако, монотеизм, а у христиан… Это превознесение мусульман за монотеизм, то есть за чистоту учений о единстве божием, будто бы высшую сравнительно с учением христианским, — это конек очень многих любителей турок. Но тут главное в том, что эти любители порвали с народом и не понимают его. Разорвав с народом они успели уже составить себе иные удивительные понятия о том, что у русского простолюдина происходит в голове. Между тем у русского простолюдина, «ничего не смыслящего в деле веры и не знающего молитв», — как привыкли говорить о нем, — весьма часто, если не всегда, составляется, однако, в уме и в душе весьма своеобразное, но
Вспомнили бы, однако, Магометов рай, чтобы уже совсем восполнить свое убеждение о чистоте турецких понятий о единстве Божием. Всё это я, разумеется, говорю не затем, чтоб затеять с почитателями турецкого монотеизма богословский спор, и, уж конечно, не затевал его. Ведь почитатели эти хлопочут больше о
II. Золотые фраки. Прямолинейные
Кроме любителей турок объявилось очень много людей с потребностью
Это не то чтоб из каких-нибудь злокачественно-тонких видов высшей политики. «Высшая политика» у нас есть, это бесспорно, но эти — эти просто самолюбие. Самолюбие в двух видах: или до крайности придавленное, а вследствие того и непременная потребность пооригинальничать, чтоб отличиться и чем-нибудь заявить себя, или 2) самолюбие от необыкновенного величия. Русский «великий человек» всего чаще не выносит своего величия. Право, если б можно было надеть золотой фрак, из парчи например, чтоб уж не походить на всех прочих и низших, то он бы откровенно надел его и не постыдился. Я уверен в том, и если до сих пор еще не видал ни одного из наших «великих» в золотом фраке, то, вероятно, потому, что портные шить не согласны. «Я всех умнее, я велик. Все они об войне
Об золотом фраке, об характерно-русских социальных психологических основаниях происхождения его, о наглядных примерах и проч. и проч. мне хочется особо поговорить, тема милая, и я, может быть, о ней не забуду. Теперь же, оставив пока золотой фрак в покое, скажу словечко о «прямолинейных». Прямолинейные бывают всякие — люди добрые и злые, умные и глупые, честные и нечестные и т. д. Их у нас очень много. Эти бьют в одну точку, и их ни за что не собьешь с этой точки:{289} «J'y suis et j'y reste». Это наши Мак-Магоны.
Из армии доносятся известия о геройстве, о самоотверженности русских, как солдат, так и офицеров. Тут молодежь. Еще недавно было такое безверие в молодежь — в надежду нашу; многие видели в ней лишь цинизм, обвиняли ее в тупом отрицании, в холодности, в равнодушии, в тупом самоубийстве, а теперь вдруг как бы прочистился воздух: та же молодежь проявляет великодушие, жажду геройского порыва, долга, чести, жертвы. Они идут впереди солдат, они бросаются первые в опасность…{290}
— Да, но этак сознательно бросаться на верную смерть может только пьяный или сумасшедший. Другого объяснения нельзя найти.
— Как? неужели вы не предполагаете в нем великодушного сознания, что он жертвует собою для России, служит ей…
— Кулаком.
— Tо есть как же? В войне надо драться. Чем же бы он мог принесть пользу?
— Гм. Например, школы.
— Школы в свое время. В школы он принесет потом сознание исполненного долга, великодушное воспоминание, сближение с народом.
— Какое сближение с народом?
— В общей солидарности для общего дела. Солдат и его офицер живут теперь
— Заслужить уважение через кулак; заставить народ уважать кулак?
— Тут не один кулак, тут прежде всего великодушие, тут жертва собственною жизнию на виду. На виду и смерть красна. Вы вот спрашиваете, что может заставить человека, в цвете жизни, жертвовать почти наверно жизнию, и недоумеваете, — иначе ведь нельзя объяснить ваших слов о пьяном и сумасшедшем: они только аллегория, способ выражения. Но что может заставить? Жажда славы, честного дела, жажда заслужить добрую известность, похвалу всех сограждан, которые все теперь следят за их делами, проявить личность, прославить имя.
— Ага, сделать карьеру!
— Но все эти чувства и побуждения великодушны. Их тысячи и всё вместе. Человек не из одного какого-нибудь побуждения состоит, человек — целый мир, было бы только основное побуждение в нем благородно. Пролитая же собственная кровь и готовность пролить ее благородят даже и неблагородного до тех пор человека, налагают на него обязанность чести на всю потом жизнь. У нас уже появились в печати опасения, что эти люди потом возьмут верх, явится самоудовлетворение, гордость, будут презирать образование, штафирок, будут буйствовать и что в общество проникнут эти идеи. Но напрасные страхи. Улита едет — когда-то будет. Как ни появиться Копейкиным, «так сказать, кровь проливавшим»{292}, это правда, но ведь они только людей насмешат и себе повредят. Выгода же нравственная будет неисчислима. Развеется тоска цинизма, явится уважение к честному подвигу…
— И к кулаку.
— Тут не одни кулачные бойцы, тут есть почти еще дети, чистые сердцем дети. Он только что произведен, он бросается вперед на подвиг, с мыслию о том, что скажет о нем, там, далеко, его мать, сестра, с которыми он только что простился… Неужели это только смешно и сантиментально? Наконец, почему не допустить в этих героях высшего сознания. Он понимает, что Россия взяла задачу трудную, что задача эта может и еще усложниться. Они все видят теперь, что Россия не с одной уж Турцией ведет войну, что турецкими армиями руководят английские генералы,{293} что английские офицеры воздвигают многочисленнейшие укрепления на английские деньги,{294} что флот английский ободряет Турцию продолжать войну,{295} что, наконец, чуть ли не явились (в азиатской Турции) уже английские войска…{296} Они знают всё это и бросаются почти на смерть, понимая, что пришло время сослужить России верную службу. Я уже не говорю про болгар, про угнетенных «братьев славян», мучимых, обижаемых. К стыду нашему, эта тема уже устарела… но не в их сердцах. Неужели вы не предполагаете во многих из них высшего сознания, что они идут служить человечеству, угнетенным, оскорбленным…
— Служить человечеству кулаком!
— Позвольте, кстати, вам рассказать один анекдот. Я уже передавал однажды, что в Москве, в одном из приютов, где наблюдают маленьких болгарских детей сироток, привезенных к нам в Россию после тамошнего разгрома, есть одна больная девочка, лет 10, которая видела (и не может забыть), как турки, при ней, содрали кожу с ее живого отца. Ну, так в этом же приюте есть и другая больная болгарка, тоже лет десяти, и мне об ней недавно рассказали. У ней странная болезнь: постепенный, всё больший и больший упадок сил и беспрерывный позыв ко сну. Она всё спит, но сон нисколько ее не укрепляет, а даже напротив. Болезнь очень серьезная. Теперь эта девочка, может быть, уже умерла. У ней тоже одно воспоминание, которого она не может выносить. Турки взяли ее маленького брата, ребенка двух-трех лет, сначала выкололи ему иголкой глаза, а потом посадили на кол. Ребеночек страшно и долго кричал, пока умер, — факт этот совершенно верный. Ну, вот этого и не может забыть девочка, всё это они сделали при ней, на ее глазах. Природа, может быть, и посылает таким, пораженным сердечно, сон, потому что они не могли бы долго оставаться наяву с таким беспрерывным воспоминанием пред собою. Теперь представьте себе, что вы бы там были сами в ту минуту, как они прокалывали ребенку глаза. Скажите, неужели вы бы не бросились остановить их, даже и кулаком?
— Да, но всё же кулак.
— Да вы не бейте их, если хотите, вы только ятаганы-то у них отнимите! Неужели и этого нельзя сделать силой?
А кстати, неужели есть у нас даже такие любители турок, которые и ятаганов-то у них не желали бы отобрать? Не думаю и не верю, чтоб были.
Июль-Август
Глава первая
I. Разговор мой с одним московским знакомым. Заметка по поводу новой книжки
Выдав в Петербурге мой запоздавший май-июньский выпуск «Дневника»{297} и возвращаясь затем в Курскую губернию, я, проездом через Москву, поговорил кой о чем с одним из моих давних московских знакомых, с которым вижусь редко, но мнение которого глубоко ценю.{298} Разговора я в целом не привожу, хотя я узнал при этом кое-что весьма любопытное из текущего, чего и не подозревал. Но, расставаясь с моим собеседником, я, между прочим, упомянул, что хочу сделать, пользуясь случаем, маленький крюк по дороге, из Москвы полтораста верст в сторону, чтобы посетить места первого моего детства и отрочества, — деревню, принадлежавшую когда-то моим родителям, но давно уже перешедшую во владение одной из наших родственниц.{299} Сорок лет я там не был и столько раз хотел туда съездить, но всё никак не мог, несмотря на то, что это маленькое и незамечательное место оставило во мне самое глубокое и сильное впечатление на всю потом жизнь, и где всё полно для меня самыми дорогими воспоминаниями.
— Вот у вас есть такие воспоминания и такие места, и у всех нас были. Любопытно: что у нынешней молодежи, у нынешних детей и подростков будет драгоценного в их воспоминаниях, и будет ли? Главное, что именно? Какого рода?
Что святые воспоминания будут и у нынешних детей, сомнения, конечно, быть не может, иначе прекратилась бы живая жизнь. Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек. Иной, по-видимому, о том и не думает, а все-таки эти воспоминания бессознательно да сохраняет. Воспоминания эти могут быть даже тяжелые, горькие, но ведь и прожитое страдание может обратиться впоследствии в святыню для души. Человек и вообще так создан, что любит свое прожитое страдание. Человек, кроме того, уже по самой необходимости наклонен отмечать как бы точки в своем прошедшем, чтобы по ним потом ориентироваться в дальнейшем и выводить по ним хотя бы нечто целое, для порядка и собственного назидания. При этом самые сильнейшие и влияющие воспоминания почти всегда те, которые остаются из детства. А потому и сомнения нет, что воспоминания и впечатления, и, может быть, самые сильные и святые, унесутся и нынешними детьми в жизнь. Но что именно будет в этих воспоминаниях, что именно унесут они с собою в жизнь, как именно формируется для них этот дорогой запас — всё это, конечно, и любопытный и серьезный вопрос. Если б можно было хоть сколько-нибудь предугадать на него ответ, то можно бы было утолить много современных тревожных сомнений, и, может быть, многие бы радостно уверовали в русскую молодежь; главное же — можно бы было хоть сколько-нибудь почувствовать наше будущее, наше русское столь загадочное будущее. Но беда в том, что никогда еще не было эпохи в нашей русской жизни, которая столь менее представляла бы данных для предчувствования и предузнания всегда загадочного нашего будущего, как теперешняя эпоха. Да и никогда семейство русское не было более расшатано, разложено, более нерассортировано и неоформлено, как теперь. Где вы найдете теперь такие «Детства и отрочества», которые бы могли быть воссозданы в таком стройном и отчетливом изложении, в каком представил, например, нам
— Вот что бесспорно, — сказал мне мой собеседник, — бесспорно то, что в весьма непродолжительном времени в народе явятся новые вопросы, да и явились уже, — куча вопросов, страшная масса всё новых, никогда не бывавших, до сих пор в народе неслыханных, и всё это естественно. Но кто ответит на эти вопросы народу? Кто готов у нас отвечать на них, и кто первый выищется, кто ждет уже и готовится? Вот вопрос, наш вопрос, да еще самой первой важности.
И, уж конечно, первой важности. Столь крутой перелом жизни, как реформа 19-го февраля, как все потом реформы, а главное, грамотность (хотя бы даже самое малое соприкосновение с нею), всё это, бесспорно, родит и родило уже вопросы, потом, пожалуй, оформирует их, объединит, даст им устойчивость и — в самом деле, кто ответит на эти вопросы? Ну кто всего ближе стоит к народу? Духовенство? Но духовенство наше не отвечает на вопросы народа давно уже. Кроме иных, еще горящих огнем ревности о Христе священников, часто незаметных, никому не известных, именно потому что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, — кроме этих и, увы, весьма, кажется, немногих, остальные, если уж очень потребуются от них ответы, — ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них. Другие до того отдаляют от себя паству несоразмерными ни с чем поборами, что к ним не придет никто спрашивать. На эту тему можно бы и много прибавить, но прибавим потом. Затем, одни из ближайших к народу — сельские учителя. Но к чему годятся и к чему готовы наши сельские учителя? Что представила до сих пор эта, лишь начинающаяся, впрочем, но столь важная по значению в будущем, новая корпорация,{300} и на что она в состоянии ответить? На это лучше не отвечать. Остаются, стало быть, ответы случайные — по городам, на станциях, на дорогах, на улицах, на рынках, от прохожих, от бродяг и, наконец от прежних помещиков (об начальстве, само собою не упоминаю). О, ответов, конечно, будет множество, пожалуй, еще больше, чем вопросов, — ответов добрых и злых, глупых и премудрых, но главный характер их, кажется, будет тот, что каждый ответ родит еще по три новых вопроса, и пойдет это всё crescendo. В результате хаос, но хаос бы еще хорошо: скороспелые разрешения задач хуже хаоса.
— А главное, — нечего и говорить об этом. Вынесут.
Конечно, вынесут, и без нас вынесут, и без ответчиков и при ответчиках. Могуча Русь, и не то еще выносила. Да и не таково назначение и цель ее, чтоб зря повернулась она с вековой своей дороги, да и размеры ее не те. Кто верит в Русь, тот знает, что вынесет она
В то утро я только что увидал, в первый раз, объявление в газетах о выходе отдельной восьмой и последней части «Анны Карениной», отвергнутой редакцией «Русского вестника», в котором печатался весь роман, с самой первой части. Всем известно было тоже, что отвергнута эта последняя, восьмая часть за разногласие ее с направлением журнала и убеждениями редакторов, и именно по поводу взгляда автора на Восточный вопрос и прошлогоднюю войну.{302} Книгу я немедленно положил купить и, прощаясь с моим собеседником, спросил его о ней, зная, что ему давно уже известно ее содержание. Он засмеялся.
— Самая невиннейшая вещь, какая только может быть! — отвечал он. — Вовсе не понимаю, зачем «Русский вестник» не поместил ее. Притом же автор предоставлял им право на какие угодно оговорки и выноски, если они с ним не согласны.{303} А потому прямо и сделали бы выноску, что вот, дескать, автор…
Я, впрочем, не впишу сюда содержания этой выноски, предлагавшейся моим собеседником, тем более, что и высказал он ее, всё еще продолжая смеяться. Но в конце он прибавил уже серьезно:
— Автор «Анны Карениной», несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо иль налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как во всяком случае они всегда строго искренни. Этот переверт может и совсем не совершиться, но может совершиться и через месяц, и тогда почтенный автор с таким же задором закричит, что и добровольцев надо посылать и корпии щипать, и будет говорить всё, что мы говорим…
Книжку эту я купил и потом прочел, и нашел ее вовсе не столь «невинною». И так как я, несмотря на всё мое отвращение пускаться в критику современных мне литераторов и их произведений, решил непременно поговорить об ней в «Дневнике» (даже, может быть, в этом же выпуске), то и счел не лишним вписать сюда и мой разговор о ней с моим собеседником, у которого и прошу потому извинения за мою нескромность…
II. Жажда слухов и того, что «скрывают». Слово «скрывают» может иметь будущность, а потому и надобно принять меры заранее. Опять о случайном семействе
Эти «места моего детства», куда я собирался съездить, — от Москвы всего полтораста верст, из коих сто сорок по железной дороге; но употребить на эти полтораста верст пришлось почти десять часов. Множество остановок, пересаживаний, а на одной станции приходится ждать этого пересаживания три часа. И всё это при всех неприятностях русской железной дороги, при небрежнейшем и почти высокомерном отношении к вам и к нуждам вашим кондукторов и «начальства». Всем давно известна формула русской железной дороги: «Не дорога создана для публики, а публика для дороги». Нет такого железнодорожника, с кондуктора до директора включительно, который бы сомневался в этой аксиоме и не посмотрел бы на вас с насмешливым удивлением, если б вы стали утверждать перед ним, что дорога создана для публики. А главное, и слушать не будут.
Кстати, в это лето я изъездил до четырех тысяч верст по крайней мере, и везде по дороге меня особенно поражал этот раз народ; везде народ говорил про войну. Ничто не могло сравниться с тем интересом и с тем жадным любопытством, с которым простонародье выслушивало и расспрашивало про войну. В вагонах я заметил даже нескольких мужиков, читавших газеты, большею частию вслух. Случалось садиться рядом с ними: какой-нибудь мещанин оглядит вас осторожно сначала, и особенно коль увидит у вас или подле вас газету, — немедленно и чрезвычайно вежливо осведомится: откуда вы? И коль ответите, что из Москвы или из Петербурга (а еще интереснее для него, если с юга, из Одессы, например), то непременно спросит: «Что слышно про войну?» Затем, чуть-чуть вы вселите в него доверчивость вашим ответом и готовностью отвечать ему, он тотчас, впрочем опять-таки с осторожностью, меняет любопытный вид на таинственный, приближается к вам и спрашивает, уже понижая голос: «А нет ли, дескать, чего особенного?», то есть поособеннее, чем в газетах, того, дескать, что скрывают? При этом прибавлю, что недовольных на правительство за объявление войны в народе нет никого, даже в самых злорадных типах, а злорадные есть, но тут особенного рода злорадство. Проходишь, например, во время остановки по платформе станции и вдруг услышишь: «Семнадцать тысяч наших легло, только сейчас была телеграмма!» Смотришь — ораторствует какой-нибудь паренек, лицо у него выражает какое-то зловещее упоение,{304} и вовсе не то, чтоб он был рад, что наших легло семнадцать тысяч, нет, тут другое, тут вроде того, как если б вдруг погорел человек, всё сгорело — изба, деньги, скот: «Смотрите, дескать, на меня, православные христиане, всё пропало, в лохмотьях, один как перст!» В эти минуты тоже бывает у этакого какая-то сладость злорадного самоупоения в лице. Но насчет «семнадцати тысяч» было и другое: «Телеграмма, дескать, такая есть, только ее задерживают, скрывают, еще не пущают… видели, сами читали…» — вот смысл. Я не утерпел, вдруг подошел к кучке и сказал, что всё вздор, слухи глупые, не могли побить семнадцати тысяч наших, всё благополучно. Паренек (как будто из мещанства, а то и мужик, пожалуй) несколько хотя и сконфузился, но не очень: «Мы, дескать, люди темные, не свои слова говорим, так слышали». Толпа быстро разошлась, к тому же зазвенел и звонок. Любопытно мне теперь потому, что происходило это девятнадцатого июля, часов в пять пополудни. Накануне же, восемнадцатого, было Плевненское дело.{305} Какая тут могла быть еще телеграмма, даже кому бы то ни было, а не то что среди поезда железной дороги? Конечно, случайное совпадение. Не думаю, впрочем, чтоб парень был сам распускатель и выдумщик ложных слухов, вернее всего, что он в самом деле от кого-нибудь слышал. Надо думать, что фабрикантов ложных слухов, и, уже конечно, злых слухов об неудачах и несчастиях развелось по России в это лето чрезвычайное множество и, уж конечно, с целями, а не то что из одного простого вранья.
Ввиду горячего патриотического настроения народа в эту войну, ввиду той
Сидя на станции, на которой приходилось ждать три часа для пересадки на другой поезд, я был в предурном расположении духа и на всё досадовал. От нечего делать мне пришло вдруг на мысль исследовать: почему я досадую и не было ли тут, кроме общих причин, какой-нибудь случайной, ближайшей? Я недолго искал и вдруг засмеялся, найдя эту причину. Дело заключалось в одной недавней встрече моей, в вагоне, за две станции перед этой. В вагон вдруг вошел один джентльмен, совершенный джентльмен, очень похожий на тип русских джентльменов, скитающихся за границей. Он вошел, ведя с собой маленького своего сына, мальчика лет восьми, никак не более, даже, может быть, менее. Мальчик был премило одет в самый модный европейский детский костюмчик, в прелестную курточку, изящно обут, белье батистовое. Отец, видимо, о нем заботился. Вдруг мальчик, только что сели, говорит отцу: «Папа дай папироску?» Папа тотчас же идет в карман, вынимает перламутровую папиросочницу, вынимает две папироски, одну для себя, другую — для мальчика, и оба, с самым обыкновенным видом, прямо свидетельствующим, что между ними уж и давно так, закуривают. Джентльмен погружается в какую-то думу, а мальчик смотрит в окошко вагона, курит и затягивается. Он выкурил свою папироску очень скоро, затем, не прошло и четверти часа, вдруг опять: «Папа, дай папироску?», — и опять оба вновь закуривают, и в продолжение двух станций, которые они просидели со мною в одном вагоне, мальчик выкурил, по крайней мере, четыре папироски. Никогда я еще не видал ничего подобного и был очень удивлен. Слабая, нежненькая, совсем не сформировавшаяся грудка такого маленького ребенка приучена уже к такому ужасу. И откуда могла явиться такая неестественно ранняя привычка? Разумеется, глядя на отца: дети так переимчивы; но разве отец может допустить своего младенца к такой отраве? Чахотка, катар дыхательных путей, каверны в легких — вот что неотразимо ожидает несчастного мальчика, тут девять из десяти шансов, это ясно, это всем известно, и именно отец-то и развивает в своем младенце неестественно преждевременную привычку! Что хотел доказать этим этот джентльмен — я не могу себе и представить: пренебрежение ли к предрассудкам, новую ли идею провести, что всё, что прежде запрещалось, — вздор, а, напротив, всё дозволено? — Понять не могу. Случай этот так и остался для меня неразъясненным, почти чудесным. Никогда в жизни я не встречал такого отца и, вероятно, не встречу. Удивительные в наше время попадаются отцы! Я, впрочем, тотчас перестал смеяться. Рассмеялся я тому только, что так скоро отыскал причину моего скверного расположения духа. Тут, хотя, впрочем, без прямой связи с событием, припомнился мне вчерашний мой разговор с моим собеседником о том, что унесут дорогого и святого из своего детства в жизнь современные дети, потом напомнилась моя мысль о
Спросят: что такое эта
Такой порядок, конечно, родит безотрадность, а безотрадность еще пуще родит леность, а у горячих — циническую, озлобленную леность. Но есть и теперь много совсем не ленивых, а, напротив, очень даже прилежных отцов. Большею частью это отцы с идеями. Один, наслушавшись, положим, весьма даже не глупых вещей и прочтя две-три умные книги, вдруг сводит всё воспитание и все обязанности свои к семейству на один бифштекс: «Бифштекс с кровью и конечно, Либих, дескать» и т. д. Другой, пречестнейший человек сам по себе, в свое время даже блиставший остроумием, уже согнал три няньки от своих младенцев: «Невозможно с этими шельмами, запретил настрого, вдруг вхожу вчера в детскую и что же, представьте себе, слышу: Лизочку укладывает в люльку, а сама ее богородице учит и крестит: помилуй, дескать, господи, папу, маму… ведь настрого запретил! Решаюсь на англичанку, да выйдет ли лучше-то?» Третий, едва пятнадцатилетнему своему мальчишке, сам подыскивает уже любовницу: «А то, знаете, эти детские ужасные привычки разовьются, али пойдет как-нибудь на улицу, да болезнь скверную схватит… нет, уж лучше обеспечить ему этот пункт заранее…» Четвертый доводит своего семнадцатилетнего мальчика до самых передовых «идей», а тот самым естественным образом (ибо что может выйти из иных познаний раньше жизни и опыта?) сводит эти передовые мысли (нередко очень хорошие) на то, что «если нет ничего святого, то, стало быть, можно делать всякую пакость». Положим, в этом случае отцы горячи, но ведь у многих ли из них эта горячка оправдывается чем-нибудь серьезным, мыслию, страданием? Много ль у нас таких-то? Большею ведь частью одно либеральное подхихикивание с чужого голоса, и вот ребенок уносит в жизнь, сверх вceгo, и комическое воспоминание об отце, комический образ его.
Но это «прилежные», и их не так много; несравненно больше ленивых. Всякое переходное и разлагающееся состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие, в такие эпохи, могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги. Большинство же путается, теряет нитку и, наконец, махает рукой: «Э, чтоб вас! Какие там еще обязанности, когда и сами-то никто ничего толком не умеем сказать! Прожить бы только как-нибудь самому-то, а то что тут еще обязанности». И вот эти ленивые, если только богаты, исполняют даже всё
«Но что же вы хотите? Какие это такие воспоминания должны бы были они унести из детства для очистки грязи своих семейств и для
Впрочем, повторяю, этих горячих немного, ленивых бесконечно больше. Кстати, помните ли вы процесс Джунковских? Этот процесс очень недавний и рассматривался в Калужском окружном суде всего лишь 10-го июня текущего года. На него, среди грома текущих событий, весьма может быть, немногие и обратили внимание. Я прочел его в газете «Новое время» и не знаю, был ли он перепечатан еще где-нибудь.{306} Это — дело о перемышльских землевладельцах майоре Александре Афанасьеве Джунковском, 50 лет, и жене его Екатерине Петровой Джунковской, 40 лет, обвиняемых в жестоком обращении с малолетними детьми их Николаем, Александром и Ольгою… Здесь своевременно будет заметить, что дети, о которых идет речь, были в следующем возрасте: Николай — тринадцати лет, Ольга — двенадцати и Александр — одиннадцати лет. Прибавлю еще, забегая вперед, что суд оправдал подсудимых.
В этом процессе весьма, по-моему, резко выступает многое типичное из нашей действительности, а между тем что всего более в нем поразительно — это чрезвычайная обыкновенность, обыденность его. Чувствуешь, что именно таких русских семейств необыкновенное теперь множество, — конечно, не в этом самом виде, конечно, не везде такие случайности, как
III. Дело родителей Джунковских с родными детьми
Обвиняемые Джунковские, обладая известным достатком и имея надлежащее число прислуги, поставили детей своих: Николая, Александра и Ольгу, в совершенно иные отношения к себе, чем других детей. Они не только не держали себя с ними и не ласкали их как родители, но, оставив без присмотра, давали им плохое содержание, помещение, одежду, постели и стол, принуждали к занятиям вроде чесания пяток и т. п., возбуждая и поддерживая таким образом в них неудовольствие и раздражение, доведшее их до поступка с умершею сестрою, о чем будет сказано ниже. Всё это не могло не иметь дурного влияния на здоровье детей. Так, например, из дела видно, что Ольга страдает падучею болезнию; кроме того, не способствуя ни надзором, ни попечениями своими нравственному развитию детей, подсудимые прибегали к мерам, которые нельзя признать кроткими мерами исправления родителями своих малолетних детей. Так, обвиняемые запирали детей на продолжительное время в сортир, оставляли дома в холодной комнате и почти без пищи или посылали обедать и спать в комнате прислуги, ставя их таким образом в общество лиц, мало способных содействовать их исправлению, наконец, часто били чем попало, даже кулаками, секли розгами, хворостиною, плетью, назначенной для лошадей, и часто с такою жестокостью, что страшно было смотреть и что (по показанию мальчика Александра) спина ребенка болела пять дней от одной из таких экзекуций. Подобные побои были последствием не всегда какой-нибудь хотя бы маловажной шалости, но и просто так себе — по желанию. Служившая прачкою у Джунковских солдатка Сергеевна, между прочим, объяснила, что обвиняемые не любили детей Николая, Александра и Ольгу, которые спали отдельно от других детей, внизу, в одной комнате, на полу на войлоке, одевались чем попало (было одно рваное одеяло); ели людское кушанье, так что всегда были голодны. Одевали их плохо: летом в разные рубашки, а зимою в полушубки. Джунковская была для этих детей хуже мачехи; она била их, особенно Александра, чем попало, а то так просто кулаками. Когда секла Николая, то страшно было глядеть. Дети хотя и были шаловливы, но как дети. Им доставалось больше всего по вечерам, когда они чесали матери пятки, что продолжалось по часу и более — пока мать не уснет. Это делала раньше прислуга, в том числе и Сергеевна, которая наконец отказалась, потому что рука отекала! Из показания Усачковой оказывается, что Александр и Ольга валялись на полу, на грязных подушках, «вообще их держали грязно — в свином логове чище, чем у них». Живший у Джунковских, в качестве учителя, по август 1875 года дворянин Любимов утверждал, что Николая, Ольгу и Александра содержали плохо и им иногда приходилось ходить босиком. В показании девицы Шишовой (кандидатка Николаевского института), бывшей у детей подсудимых гувернанткою по август 1874 года, которое было прочитано в суде, вследствие неявки свидетельницы, — значится, что Джунковская — женщина эгоистичная, не ласкавшая никогда, равно как и муж ее, детей Александра и Николая. Отсутствие вообще порядка в доме подсудимых и равнодушное отношение к детям Шишова объясняет какою-то небрежностью обвиняемых ко всему и даже в отношении себя; дела их были постоянно запутаны, и они жили постоянно в хлопотах и не умели хозяйничать. Джунковская, старавшаяся, чтобы ее ничто не беспокоило, поручала мужу наказывать детей, что им и было исполняемо, и хотя при экзекуциях свидетельница не присутствовала, но тем не менее удостоверяет, что «никакой жестокости в наказаниях не было». «Случалось, — продолжает педагогичка Шишова, — что Джунковская или я даже за шалости запирала детей в комнату, где стоял ватерклозет, но эта комната не холоднее других в квартире и отапливалась». Шишова и сама наказывала детей ременною плеткою, «но только она была маленькая» При свидетельнице никогда не случалось, чтобы детям не давали есть по нескольку дней.
Затем мальчики Николай и Александр дали следователю сдержанные показания, из которых, однако, видно, что их секли розгами, ременною плетью, которою гоняют лошадь, а также и хворостиною, употреблявшеюся в дело и учителем Любимовым. Однажды у Александра пять дней болела спина после того, как мать высекла его за то, что он из кухни принес сестре Ольге картофелю для завтрака.
Джунковский в оправдание свое ссылается на полнейшую испорченность своих детей, в подтверждение чего привел следующий случай: когда умерла его старшая дочь Екатерина, мальчики Николай и Александр в то время, когда сестра их лежала на столе, — нарезав в саду прутьев, били мертвую по лицу, приговаривая: теперь-то натешимся над тобою за то, что ты на нас жаловалась.
На суде обвиняемые не признали себя виновными.
Подсудимый уверял, что тратит на воспитание своих детей более, чем позволяют его средства, но что он так несчастлив, что не достиг своей цели, и что дети делаются всё хуже и хуже.
Старший сын (Николай) до отдачи в гимназию был хорошим мальчиком, но, побывав в гимназии, выучился там воровать; до поступления в гимназию он знал молитвы, но потом забыл их по той причине, что объявил себя католиком и вследствие этого не учился совсем закону Божию, между тем было представлено метрическое свидетельство, в котором сказано, что Николай — православного вероисповедания.
В последнем своем слове Джунковская высказала, что она нанимала к детям нескольких гувернанток, но, к несчастью, всё ошибалась в них, так же как и в учителе, но что в настоящее время отец сам занимается с детьми, и она надеется, что дети совершенно поправятся.
Вот этот процесс. Подсудимые, как сказано выше, были оправданы. Еще бы нет? И замечательно не то, что их оправдали, а то, что их предали под суд и судили. Кто и какой суд может обвинить их и за что? О, конечно, есть такой суд, который может их обвинить и ясно указать за что, но не уголовный же суд с присяжными заседателями, судящий по написанному закону. А в написанных законах нигде нет статьи, ставящей преступлением ленивое, неумелое и бессердечное отношение отцов к детям. Иначе пришлось бы судить пол-России, — куды, гораздо больше. Да и что такое бессердечное отношение? Вот если бы жестокие истязания, какие-нибудь ужасные, бесчеловечные. Но мне помнится, как адвокат, в процессе Кронеберга, обвинявшегеся в бесчеловечном обращении с своим младенцем, раскрыл свод законов и прочел статью о жестоком обращении, жестоких истязаниях и проч., имея в виду доказать, что клиент не подходит ни под одну их этих статей,{307} в которых ясно и точно определено, что надо считать жестокими и бесчеловечными истязаниями. И, помню, эти определения жестоких истязаний были до того жестоки, что решительно похожи были на истязания болгар башибузуками, и если не сажание на кол и ремни из спины, то разломанные ребра, руки, ноги и не знаю еще что, так что какая-нибудь ременная плетка да еще маленькая, по показанию девицы Шишовой, — решительно не может подойти к статье свода законов и составить пункт обвинения. «Секли, дескать, розгой». Да кто ж не сечет детей розгой? девять десятых России сечет. Под уголовный-то закон уже никак нельзя подвести. «Секли, дескать, ни за что ни про что, за картофель». «Нет-с, не за картофель, — ответил бы г-н Джунковский, — а тут уж всё вместе сошлось, за разврат, за то, что они, изверги, секли умершую дочь Екатерину по лицу» — «В сортир, дескать, запирали» — «Да ведь сортир топленый, так чего ж вам больше, карцер всегда карцер» — «За то, дескать, что людской пищей кормили и посылали спать чуть не в свиной хлев, на какой-то подстилке, с одним рваным одеялом?» — «А это тоже за наказание-с, и притом рваное — не рваное, а я и без того трачу на обучение детей свыше моих средств и надеюсь, что закону нечего считать в моем кармане средства мои» — «За то, дескать, что вы не ласкали детей?» — «Но позвольте, покажите мне такую статью свода законов, которая повелевала бы мне, под страхом уголовного наказания, ласкать детей, да еще шалунов, бессердечных, дрянных воришек и извергов…» — «За то, наконец, что вы избрали не ту систему воспитания ваших детей?» — «А какую систему воспитания предписывает уголовный закон, под страхом уголовного наказания? Да и вовсе это не дело закона…»
Одним словом, я хочу сказать, что тащить это дело Джунковских в уголовный суд было невозможно. Да так и случилось: они были оправданы, из обвинения их ничего не вышло. А между тем читатель чувствует, что из этого дела может выйти, а может быть, уж и вышла целая трагедия. О, тут дело другого суда, но какого же?
Какого? Да вот хоть бы, например, девица Шишова, педагогичка, — она дает свое показание и уже произносит в нем приговор. Заметим, что эта г-жа Шишова хоть и секла сама детей ременной плеткой («только она была маленькая»), но, кажется, весьма умная женщина. Не-мозможно определить точнее и умнее характер Джунковских, как она его определяет. Г-жа Джунковская —
Кстати, заметим кое-что об этих шалостях маленьких Джунковских.
То, что они секли розгами по лицу мертвую сестру за то, что она когда-то на них жаловалась, конечно, возмутительно и омерзительно. Но постараемся быть беспристрастнее и, клянусь вам, увидим, что даже и это лишь детская шалость, именно — это детская «фантастичность». Тут что-нибудь от воображения детей, а не от развращенного сердца. Детское воображение даже по природе своей, и особенно в известном возрасте, чрезвычайно восприимчиво и наклонно к фантастическому. И особенно в тех семействах, в которых хоть и тесно живут люди, так что каждый торчит у другого на виду, но дети все-таки отъединены в особую кучку — заботами, вечным недосугом отцов: «Учиться, за книгу, не шалить!» — только и слышат они и сидят за своими книжонками, по определенным углам, не смея даже болтнуть ногой. В свином своем хлеве, по ночам, засыпая, или сидя за скучными уроками, или запертые в сортир, маленькие Джунковские могли приучить себя к странным мечтаниям — и к добрым и сердечным, и к озлобленным или просто по-детски, к сказочным, фантастическим: «Вот, дескать, был бы я побольше, пошел бы на войну, а там бы приехал сюда; учителишка спросил бы: где вы были? как смели уехать из класса? А я бы вынул из кармана Георгий и повесил в петлицу, тут бы он испугался и бросился на колени!» Когда умерла сестра, кто-нибудь из них троих, греясь под уголком своего рваного одеяла, мог, засыпая, придумать: «А знаешь, Николя, ведь, бог-то ее нарочно наказал за то, что она злая была, жаловалась. Она теперь видит сверху, хотела бы пожаловаться, да нельзя уже. Давайте ее завтра розгами сечь, пусть она смотрит сверху, видит и злится, что нельзя пожаловаться!» Клянусь вам, что ребятишки, может быть, через несколько дней раскаялись в сердцах своих в том, что они сделали такую гнусную глупость. Детские сердца мягки. На этот счет я знаю вот какой маленький случай. Умерла одна мать у семерых детей. Один ребенок, девочка лет семи или восьми, увидя мертвую маму, стала ужасно рыдать. Она так плакала, что ее унесли в детскую почти в истерике и не знали, чем утешить. Дура приживалка, случившаяся тут, вдруг сказала ей, утешая: «Не плачь, что ты уж так плачешь-то, ведь она тебя не любила, она тебя, помнишь, наказала, в углу-то ты стояла, помнишь!» Дуре думалось сделать лучше: вот, дескать, перестанет и успокоится ребенок — и достигла ведь цели: девочка вдруг перестала плакать. Мало того, и на другой день, и на похоронах имела какой-то холодный, подобранный, обиженный вид: «Она, дескать, меня не любила». Ей понравилась мысль, что она была обиженная, загнанная, нелюбимая. Ей-богу, это случилось с ребенком по восьмому году. Но детская «фантастичность» не продержалась долго: через несколько дней ребенок так опять затосковал о матери, что сделался болен, и никогда потом, во всю жизнь, эта дочь не могла вспомнить о своей матери без благоговейного чувства. За проступок маленьких Джунковских с мертвою сестрою их, без сомнения, следовало наказать, и строго, но поступок этот — детский, глупый, фантастический, именно детский и вовсе не означает развращения сердец. Шалость же мальчика Николая в гимназии, объявившего себя католиком, чтобы не учиться закону Божию, есть в высшей степени лишь детская шалость: это классный выверт перед товарищами: «Вот, дескать вы учитесь закону, а я избавился, надул их всех, благо фамилья моя похожа на польскую». Тут решительно одно только
У нас в судах случается, что когда подсудимые бывают оправданы (и особенно когда они очевидно виновны, но отпущены лишь милосердием суда), то председатель суда, объявляя подсудимому свободу, говорит ему иногда при этом назидание на тему: как именно ему следует принять это оправдание, что вынести из всего этого в жизнь, как избежать в дальнейшем повторения беды. Председатель суда говорит в таком случае от лица как бы всего общества, государства; слова эти важные, назидание верховное. Может быть, подсудимым Джунковским объявлено было их оправдание без всякого особого, в таком роде, внушения, — этого я не знаю, но я просто сам воображаю себе: что мог бы им сказать председатель суда, отпуская их. И вот что, мне кажется, он бы мог им сказать.
IV. Фантастическая речь председателя суда
«Подсудимые, вы оправданы, но вспомните, что кроме этого суда есть другой суд — суд собственной вашей совести. Сделайте же так, чтоб и этот суд оправдал вас, хотя бы впоследствии. Вы объявили, что намерены теперь сами заняться воспитанием и обучением детей ваших: если б вы раньше взялись за это, то не было бы, вероятно, и сегодняшнего суда вашего здесь с детьми вашими. Но боюсь: имеете ли вы достаточно сил в себе для исполнения доброго намерения вашего? Не достаточно лишь решиться на такое дело, надо спросить себя: достанет ли ревности и терпения на исполнение его? Не хочу и не смею сказать про вас, что вы родители бессердечные, ненавистники детей ваших. Да и ненавидеть детей своих — вещь, в сущности почти неестественная, а потому невозможная. Ненавидеть же столь малых еще детей — вещь безрассудная и даже смешная. Но леность, но равнодушие, но ленивая отвычка от исполнения такой первейшей естественной и высшей гражданской обязанности, как воспитание собственных детей, действительно могут породить даже нелюбовь к ним, почти ненависть, почти чувство личной какой-то мести к ним, особенно по мере их возрастания, по мере всё возрастающих природных требований их, по мере вашего сознания о том, что для них много надо сделать, много потрудиться, а стало быть, много им пожертвовать из собственного отъединения и покоя. К тому же всё возрастающие шалости оставленных в пренебрежении детей и укоренение в них дурных привычек, видимое извращение умов и сердец их могут вселить наконец прямое отвращение к ним даже и в родительских сердцах. В горячих, слезных жалобах ваших на пороки ваших детей мы все услышали здесь и увидели глубокую, неподдельную горесть вашу, горесть несчастного и оскорбленного своими детьми отца. Но подумайте, однако, немного и рассудите: из чего им было и сделаться лучше? Выяснилось, например, на суде, что за леность их и за шалости вы их запирали на несколько иногда часов в сортир. Конечно: карцер есть карцер, да и сортир ваш
Всё оттого, что воспитание детей есть труд и долг, для иных родителей сладкий, несмотря на гнетущие даже заботы, на слабость средств, на бедность даже, для других же, и даже для очень многих достаточных родителей, — это самый гнетущий труд и самый тяжелый долг. Вот почему и стремятся они откупиться от него деньгами, если есть деньги. Если же и деньги не помогают, или, как у многих, их и вовсе нет, то прибегают обыкновенно к строгости, к жестокости, к истязанию, к розге. Я вам скажу, что такое розга. Розга в семействе есть продукт лени родительской, неизбежный результат этой лени. Всё, что можно бы сделать трудом и любовью, неустанной работой над детьми и с детьми, всё, чего можно бы было достигнуть рассудком, разъяснением, внушением, терпением, воспитанием и примером, — всего того слабые, ленивые, но нетерпеливые отцы полагают всего чаще достигнуть розгой: «Не разъясню, а прикажу, не внушу, а заставлю». Каков же результат выходит? Ребенок хитрый, скрытный непременно покорится и обманет вас, и розга ваша не исправит, а только развратит его. Ребенка слабого, трусливого и сердцем нежного — вы забьете. Наконец, ребенка доброго, простодушного, с сердцем прямым и открытым — вы сначала измучаете, а потом ожесточите и потеряете его сердце. Трудно, часто очень трудно детскому сердцу отрываться от тех, кого оно любит; но если оно уже оторвется, то в нем зарождается страшный, неестественно ранний цинизм, ожесточение, и извращается чувство справедливости. Всё, это, конечно, в том только случае, если жестокость происходит от эгоизма родителей и если хозяин нивы, не посеяв сам, потребует с нее доброй жатвы. В таких случаях жестокость и несправедливость идут со стороны отцов усиливаясь, без удержу, и это всего чаще. «Не делай свое хорошее, а делай мое дурное!» — вот, наконец, что становится девизом, и ребенка наказывают даже за доброе дело, за картофель, который он принес сестре из кухни: как же не ожесточиться сердцу и как не извратиться понятиям? Не будучи жестокими и даже любя их, вы наказывали их вашим пренебрежением к ним, унижением их: они спали в нечистой комнате, на какой-то подстилке, ели пищу не с вашего стола, а со слугами. И, конечно, вы думали, что они наконец почувствуют вину свою и исправятся. В противном случае надо бы было предположить, что вы делали так от ненависти к ним, от мести к ним, чтобы им сделать зло? Но суд не захотел так заключить и приписал поступки ваши ошибочному расчету воспитателя. Но вот теперь вы сами собираетесь воспитывать и учить их: трудное это дело, несмотря на то, что супруге вашей кажется оно легким.
Детей ваших нет в зале, я приказал их вывести, а потому я могу коснуться до самого главного в этом предстоящем вам трудном деле. Самое главное в нем то, что предстоит многое простить с обеих сторон. Они должны простить вам горькие, тяжелые впечатления их детских сердец, ожесточение свое, пороки свои. Вы же должны простить им ваш эгоизм, ваше пренебрежение к ним, извращение чувств ваших к ним, жестокость вашу и то, наконец, что вы сидели здесь и судились за них. Говорю так потому, что не себя обвините вы во всем этом, выйдя из залы суда, а непременно их, я уверен в этом! Итак, начиная ваше трудное дело воспитания детей ваших, спросите сами себя: можете ли вы обвинить за все эти проступки и преступления ваши не их, а именно себя? Если можете, о, тогда вы успеете в труде вашем! Значит, Бог очистил взгляд ваш и просветил вашу совесть. Если же не можете, то лучше и не принимайтесь за ваше намерение.
Второе, что предстоит вам тяжелого в вашем труде, это побороть, истребить в их сердцах и изменить в них слишком многие прежние впечатления и воспоминания. Но тут надо столь многое заставить забыть и столь многое вновь создать, что недоумеваю: каким путем этого достигнете? О, если научитесь любить их, то, конечно, всего достигнете. Но ведь даже и любовь есть труд, даже и любви надобно учиться, верите ли вы тому? Верите ли вы, наконец, убеждены ли вы, что вас не остановят и не победят, в прекрасном предприятии вашем, иные самые мелкие, самые первоначальные, самые пошлые обыденные заботы, о которых вы, может быть, теперь и не думаете, но которые, однако, могут составить наиважнейшее препятствие добрым начинаниям вашим. Всякий ревностный и разумный отец знает, например, сколь важно воздерживаться перед детьми своими в обыденной семейной жизни от известной, так сказать, халатности семейных отношений, от известной распущенности их и разнузданности, воздерживать себя от дурных безобразных привычек, а главное — от невнимания и пренебрежения к детскому их мнению о вас самих, к неприятному, безобразному и комическому впечатлению, которое может зародиться в них столь часто при созерцании нашей бесшабашности в семейном быту. Верите ли вы, что ревностный отец даже должен иногда совсем перевоспитать себя для детей своих. О, если родители добры, если любовь их к детям ревностна и горяча, то дети многое простят им и многое забудут потом не только из комического и безобразного, но даже не осудят их безапеляционно за иные совсем уже дурные дела их; напротив, сердца их непременно найдут смягчающие обстоятельства. Но совсем другое может случиться в семействах несогласных и ожесточенных. Ваша супруга, как оказалось на суде, имеет болезненную привычку заставлять чесать себе перед сном ноги. Служанка засвидетельствовала, что эта обязанность была для нее даже мучительна, что «затекали руки». Представьте же себе этого мальчика, вашего сына, которого вместо служанки заставляют чесать? О, если б мать любила его искренно и сердечно и он бы уверен был в том, то он бы и теперь, да и всегда потом, вспоминал об этой немощи дорогого ему человека с добродушною улыбкою, хотя, может быть, злился бы и досадовал в те минуты, когда его заставляли чесать. Но воображаю, как он смотрел и что он чувствовал, что заходило ему в голову, когда он сидел, по часу и более, над смешным занятием перед существом, не любившим его, которое вот-вот вскочит и начнет сечь его ни за что ни про что. Тогда требование от него этой услуги несомненно должно было казаться ему унижающим его, пренебрежительным к нему и презрительным. Не мог не сознавать он или, лучше сказать, не почувствовать, что матери своей он не нужен как сын, что как сына она его презирает, забывает, посылает спать на какую-то подстилку, а если вспоминает о нем, то для того лишь, чтоб бить его, но что он нужен, стало быть, ей не как сын, а всего только как какая-то чесалка! И вы же жалуетесь после того, что они развратились, что они бессердечные изверги, «что научились воровать»! Напрягите немного ваше воображение, вообразите сына вашего в будущем, уже тридцати, положим, лет и подумайте, с каким отвращением, с каким озлобленным чувством и презрением припомнит он этот эпизод своего детства… Что он будет помнить о нем до могилы, в том нет сомнения. Он не простит, он возненавидит свои воспоминания, свое детство, проклянет свое бывшее родное гнездо и тех, кто был с ним в этом гнезде! Эти воспоминания предстоит вам теперь непременно искоренить, непременно пересоздать, надо заглушить их иными, новыми, сильными и святыми впечатлениями, — какой огромный труд! Страшно подумать! Нет: дело, предпринимаемое вами, гораздо труднее, чем кажется вашей супруге!
Не сердитесь, не обижайтесь словами моими. Говоря вам, я исполняю непременную обязанность. Я говорю от лица общества, государства, отечества. Вы отцы, они ваши дети, вы современная Россия, они будущая: что же будет с Россией, если русские отцы будут уклоняться от своего гражданского долга и станут искать уединения или, лучше сказать, отъединения, ленивого и цинического, от общества, народа своего и самых первейших к ним обязанностей. Всего ужаснее то, что это так распространено: вы не одни такие, хотя другие впадают в те же ошибки, как вы, может быть, и под другими формулами. Но внушительнее всего то, что вы не только еще не худшие, но даже многим лучшие из современных отцов, ибо всё же в сердцах ваших не умерло сознание вашего долга, хотя вы и не исполняли его. Абсолютного отрицания долга в вас нет. Вы не холодные эгоисты, а, напротив, раздраженные — на себя ли, на детей ли ваших, не стану определять того, но вы оказались способными принять к сердцу ваш неуспех и глубоко огорчиться им! Итак, да поможет вам бог в решении вашем исправить ваш неуспех. Ищите же любви и копите любовь в сердцах ваших. Любовь столь всесильна, что перерождает и нас самих. Любовью лишь купим сердца детей наших, а не одним лишь естественным правом над ними. Да и самая природа из всех обязанностей наших наиболее помогает нам в обязанностях перед детьми, сделав так, что детей нельзя не любить. Да и как не любить их? Если уже перестанем детей любить, то кого же после того мы сможем полюбить и что станется тогда с нами самими? Вспомните тоже, что лишь для детей и для их золотых головок Спаситель наш обещал нам «сократить времена и сроки».{308} Ради них сократится мучение перерождения человеческого общества в совершеннейшее. Да совершится же это совершенство и да закончатся наконец страдания и недоумения цивилизации нашей! А теперь ступайте, вы оправданы…
Глава вторая
I. Опять обособление. Восьмая часть «Анны Карениной»
У нас очень многие теперь из интеллигентных русских повадились говорить: «Какой народ? я сам народ». В восьмой части «Анны Карениной» Левин, излюбленный герой автора романа, говорит про себя, что он
Таким образом, «чистый сердцем Левин» ударился в обособление и разошелся с огромным большинством русских людей. Взгляд его, впрочем, вовсе не нов и не оригинален. Он слишком бы пригодился и пришелся по вкусу многим, почти так же думавшим людям прошлого зимой у нас в Петербурге и людям далеко не последним по общественному положению,{312} а потому и жаль, что книжка несколько запоздала. Отчего произошло столь мрачное обособление Левина и столь угрюмое отъединение в сторону — не могу определить. Правда, это человек горячий, «беспокойный», всеанализирующий и, если строго судить, ни в чем себе не верующий. Но все-таки человек этот «сердцем чистый», и я стою на том, хотя трудно и представить себе, какими таинственными, а подчас и смешными путями может проникнуть иной раз самое неестественное, самое выделанное и самое безобразное чувство в иное в высшей степени искреннее и чистое сердце. Впрочем, замечу еще, что хотя и утверждают многие, и даже я сам ясно вижу (как и сообщил выше), что в лице Левина автор во многом выражает свои собственные убеждения и взгляды, влагая их в уста Левина чуть не насильно и даже явно жертвуя иногда при том художественностью,{313} но лицо самого Левина, так, как изобразил его автор, я всё же с лицом самого автора отнюдь не смешиваю. Говорю это, находясь в некотором горьком недоумении, потому что хотя очень многое из выраженного автором, в лице Левина, очевидно, касается собственно одного Левина, как художественно изображенного типа, но всё же не того ожидал я от такого автора!
II. Признания славянофила
Да, не того. Здесь я принужден выразить некоторые чувства мои, хотя и положил было, начиная с прошлого года, издавать мой «Дневник», что литературной критики у меня не будет. Но чувства не критика, хотя бы и высказал я их по поводу литературного произведения. В самом деле, я пишу мой «дневник», то есть записываю мои впечатления по поводу всего, что наиболее поражает меня в текущих событиях, — и вот я, почему-то, намеренно предписываю сам себе придуманную обязанность непременно скрывать и, может быть, самые сильнейшие из переживаемых мною впечатлений лишь потому только, что они касаются русской литературы. Конечно, в основе этого решения была и верная мысль, но буквенное исполнение этого решения неверно, я вижу это, уже потому только, что тут буква. Да и литературное-то произведение, о котором я умолчал до сих пор, для меня уже не просто литературное произведение, а целый
Я во многом убеждений чисто славянофильских, хотя, может быть, и не вполне славянофил. Славянофилы до сих пор понимаются различно. Для иных, даже и теперь, славянофильство, как в старину, например, для Белинского, означает лишь квас и редьку. Белинский
Тут трунить и смеяться опять-таки нечего: слова эти старые, вера эта давнишняя, и уже одно то, что не умирает эта вера и не умолкают эти слова, а, напротив, всё больше и больше крепнут, расширяют круг свой и приобретают себе новых адептов, новых убежденных деятелей, — уж одно это могло бы заставить наконец противников и пересмешников этого
Но и об этом после. Заговорил я, главное, о впечатлении, которое должны были ощутить в себе все верующие в будущее великое, общечеловеческое значение России нынешнею весною, после объявления этой войны. Эта неслыханная война, за слабых и угнетенных, для того чтоб дать жизнь и свободу, а не отнять их, — эта давно уже теперь неслыханная в мире цель войны для всех наших верующих явилась вдруг, как факт, торжественно и знаменательно подтверждавший веру их. Это была уже не мечта, не гадание, а действительность,
III. «Анна Каренина» как факт особого значения
И вот тогда же, то есть нынешней же весною, раз вечером, мне случилось встретиться на улице с одним из любимейших мною наших писателей. Встречаемся мы с ним очень редко, в несколько месяцев раз, и всегда случайно, всё как-нибудь на улице. Это один из виднейших членов пяти или шести наших беллетристов, которых принято, всех вместе, называть почему-то «плеядою».{324} По крайней мере, критика, вслед за публикой, отделила их особо, перед всеми остальными беллетристами, и так это пребывает уже довольно давно, — всё тот же пяток, «плеяда» не расширяется. Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом, и люблю ему доказывать, между прочим, что не верю и не хочу ни за что поверить, что он устарел, как он говорит, и более уже ничего не напишет. Из краткого разговора с ним я всегда уношу какое-нибудь тонкое и дальновидное его слово. В этот раз было об чем говорить, война уже началась. Но он тотчас же и прямо заговорил об «Анне Карениной». Я тоже только что успел прочитать седьмую часть, которою закончился роман в «Русском вестнике». Собеседник мой на вид человек не восторженный. На этот раз, однако, он поразил меня твердостью и горячею настойчивостью мнения об «Анне Карениной».
— Это вещь неслыханная, это вещь первая. Кто у нас, из писателей, может поравняться с этим?{325} А в Европе — кто представит хоть что-нибудь подобное? Было ли у них, во всех их литературах, за все последние годы, и далеко раньше того, произведение, которое бы могло стать рядом?
Меня поразило, главное, то в этом приговоре, который я и сам вполне разделял, что это указание на Европу как раз пришлось к тем вопросам и недоумениям, которые столь многим представлялись тогда сами собой. Книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе, того искомого факта, на который мы могли бы указать Европе. Разумеется, возопят смеясь, что это — всего лишь только литература, какой-то роман, что смешно так преувеличивать и с романом являться в Европу. Я знаю, что возопят и засмеются, но не беспокойтесь, я не преувеличиваю и трезво смотрю: я сам знаю, что это пока всего лишь роман, что это только одна капля того, чего нужно, но главное тут дело для меня в том, что эта капля уже есть, дана, действительно существует, взаправду, а стало быть, если она уже есть, если гений русский мог родить этот
Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно, и от виновности и преступности. Выражено это в огромной психологической разработке души человеческой, с страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения. Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределены и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей
Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему у нас не может быть
IV. Помещик, добывающий веру в бога от мужика
Теперь, когда я выразил мои чувства, может быть, поймут, как подействовало на меня отпадение такого автора, отъединение его от русского всеобщего и великого дела и парадоксальная неправда, возведенная им на народ в его несчастной восьмой части, изданной им отдельно. Он просто отнимает у народа всё его драгоценнейшее, лишает его главного смысла его жизни. Ему бы несравненно приятнее было, если б народ наш не подымался повсеместно сердцем своим за терпящих за веру братий своих. В этом только смысле он и отрицает явление, несмотря на очевидность его. Конечно, всё это выражено лишь в фиктивных лицах героев романа, но, повторяю это, слишком видно рядом с ними и самого автора. Правда, книжка эта искренняя, говорит автор от души. Даже самые щекотливые вещи (а там есть
Прежде, впрочем, расскажу про Левина — очевидно, главного героя романа; в нем выражено положительное, как бы противуположность тех ненормальностей, от которых погибли или пострадали другие лица романа, и он, видимо, к тому и предназначался автором, чтобы всё это в нем выразить. И, однако же, Левин всё еще не совершенен, всё еще чего-то недостает ему, и этим надо было заняться и разрешить, чтоб уж никаких сомнений и вопросов Левин более собою не представлял. Читатель впоследствии поймет причину, почему я на этом останавливаюсь, не переходя прямо к главному делу.
Левин счастлив, роман кончился к пущей славе его, но ему недостает еще внутреннего духовного мира. Он мучается вековечными вопросами человечества: о Боге, о вечной жизни, о добре и зле и проч. Он мучается тем, что он не верующий и что не может успокоиться на том, на чем все успокоиваются, то есть на интересе, на обожании собственной личности или собственных идолов, на самолюбии и проч. Признак великодушия, не правда ли? Но от Левина и ожидать нельзя было меньше. Оказывается кстати, что Левин много прочитал: ему знакомы и философы{332}, и позитивисты{333}, и просто естественники. Но ничто не удовлетворяет его, а, напротив, еще больше запутывает, так что он, в свободное по хозяйству время, убегает в леса и рощи, сердится, даже не столь ценит свою Кити, сколько бы надо ценить. И вот вдруг он встречает мужика{334}, который, передавая ему о двух, различных нравственною стороною мужиках, Митюхе и Фоканыче, выражается так:
— …Митюхе как не выручить! Этот нажмет да свое выберет. Он хрестьянина не пожалеет, а дядя Фоканыч разве станет драть шкуру с человека? Где в долг, где и спустит. Ан и не доберет, тоже человеком.
— Да зачем же он будет спускать?
— Да так, значит — люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, — а Фоканыч — правдивый старик. Он для души живет, Бога помнит.
— Как Бога помнит? Как для души живет? — почти вскрикнул Левин.
— Известно как, по правде, по-божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека.
— Да, да, прощай! — проговорил Левин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял свою палку и быстро пошел прочь к дому.
…………………………………….
Он, впрочем, побежал опять в лес, лег под осинами и начал думать почти в каком-то восторге. Слово было найдено, все вековечные загадки разрешены, и это одним простым словом мужика: «Жить для души, Бога помнить». Мужик, разумеется, не сказал ему ничего нового, всё это он давно уже сам знал; но мужик всё же навел его на мысль и подсказал ему решение в самый щекотливый момент. За сим наступает ряд рассуждений Левина, весьма верных и метко выраженных. Мысль Левина та: к чему искать умом того, что уже
— Откуда взял я это? (спрашивает Левин). Разумом, что ли, дошел я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я
Далее представилась Левину недавняя сцена с детьми. Дети стали жарить малину в чашках на свечах и лить себе молоко фонтаном в рот. Мать, застав их на деле, стала им внушать, что если они испортят посуду и разольют молоко, то не будет у них ни посуды, ни молока. Но дети, очевидно, не поверили, потому что не могли себе и представить «всего объема того, чем они пользуются, а потому не могли представить себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут».{336}
«Это всё само собой, — думали они, — интересного и важного в этом ничего нет, потому что это всегда было и будет. И всегда всё одно и то же. Об этом нам думать нечего, это готово; а нам хочется выдумать что-нибудь свое и новенькое. Вот мы выдумали в чашку положить малину и жарить ее на свече, а молоко лить фонтаном прямо в рот друг другу. Это весело и ново, и ничем не хуже, чем пить из чашек».
«Разве не то же самое делаем мы, делал я, разумом отыскивая значение сил природы и смысл жизни человека?» — продолжал Левин.
«И разве не то же делают все теории философские, путем мысли странным, несвойственным человеку, приводя его к знанию того, что он давно знает, и так верно знает, что без того и жить бы не мог. Разве не видно ясно в развитии теории каждого философа, что он вперед знает так же несомненно, как и мужик Федор, и ничуть не яснее его, главный смысл жизни и только сомнительным умственным путем хочет вернуться к тому, что всем известно.
Ну-ка, пустить одних детей, чтоб они сами приобрели, сделали посуду, подоили молоко и т. д. Стали бы они шалить? Они бы с голоду померли. Ну-ка, пустите нас с нашими страстями, мыслями, без понятия о едином Боге и творце! Или без понятия того, что есть добро, без объяснения зла нравственного.
Ну-ка, без этих понятий постройте что-нибудь!
Мы только разрушаем, потому что духовно сыты. Именно дети!»
Одним словом, сомнения кончились, и Левин уверовал, — во что? Он еще этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Он сам себе радостно задает этот вопрос: «Неужели это вера?» Надобно полагать, что еще нет. Мало того: вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера. Левин любит себя называть народом, но это барич, московский барич средне-высшего круга, историком которого и был по преимуществу граф Л. Толстой.{337} Хоть мужик и не сказал Левину ничего нового, но всё же он его натолкнул на идею, а с этой идеи и началась вера. Уж в этом-то одном Левин мог бы увидать, что он не совсем народ и что нельзя ему говорить про себя: я сам народ. Но об этом после. Я хочу только сказать, что вот эти, как Левин, сколько бы не прожили с народом или подле народа, но народом вполне не сделаются, мало того — во многих пунктах так и не поймут его никогда вовсе. Мало одного самомнения или акта воли, да еще столь причудливой, чтоб захотеть и стать народом. Пусть он помещик, и работящий помещик, и работы мужицкие знает, и сам косит и телегу запрячь умеет, и знает, что к сотовому меду огурцы свежие подаются. Все-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать
Он доказывает это блистательно всего какой-нибудь час спустя по приобретении веры; он доказывает, что русский народ вовсе не чувствует того, что могут чувствовать вообще люди, он разрушает душу народа самым всевластным образом, мало того, — объявляет, что сам не чувствует никакой жалости к человеческому страданию. Он объявляет что «непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть»{338} — то есть не только у него, но и у всех русских не может быть: я, дескать, сам народ. Слишком уже они дешево ценят русский народ. Старые, впрочем, оценщики. Не прошло и часу по приобретении веры, как пошла опять жариться малина на свечке.
Глава третья
I. Раздражительность самолюбия
Прибежали дети и объявляют Левину, что приехали гости, — «один вот так размахивает руками».{339} Оказывается, что гости из Москвы. Левин сажает их под деревьями, приносит им сотового меду с свежими огурцами, и гости тотчас же принимаются за мед и за Восточный вопрос.{340} Всё происходит, видите ли, прошлого года, — помните: Черняев, добровольцы, пожертвования. Разговор быстро разгорается, потому что все неудержимо стремятся к главному. Собеседники, кроме дам, во-первых, один из Москвы профессорчик, человек милый, но глуповатый.{341} Затем следует человек (с тем он и выставлен) огромного ума и познаний, Сергей Иванович Кознышев, единоутробный брат Левина. Характер этот проведен в романе искусно и под конец понятен (сороковых годов человек). Сергей Иванович только что бросился, всецело и с азартом, в славянскую деятельность, и комитетом на него много возложено, так что трудно и представить себе, вспоминая прошлое лето, как он мог бросить дело и приехать на целые две недели в деревню. Правда, в таком случае не было бы и разговора на пчельнике о народном движении, а стало быть, и всей восьмой части романа, которая для одного этого разговора и написана. Видите ли, этот Сергей Иванович, месяца два или три перед тем, издал в Москве какую-то ученую книгу о России, которую давно готовил и на которую возлагал большие надежды, но книга вдруг лопнула,{342} и лопнула со срамом, никто-то об ней ничего не сказал, прошла незамеченная. И вот тут-то Сергей Иванович и бросился в славянскую деятельность, и с таким жаром, какого от него и ожидать нельзя было. Выходит, стало быть, что бросился не натурально; весь его жар к славянам — ambition rentree[16], не более, и вы ясно предчувствуете, что Левин уже и не может не остаться над таким победителем. Сергей Иванович и в прежних частях проведен был в комическом виде весьма искусно;{343} в восьмой же части становится уже окончательно ясным, что он и задуман-то был единственно для того, чтобы в конце романа послужить пьедесталом для величия Левина. Но лицо очень удачное.
Зато из неудачнейших лиц — это старый князь.{344} Он тут же сидит и толкует о Восточном вопросе. Неудачный и во всем романе, а не то что в одном Восточном вопросе. Это одно из положительных лиц романа, предназначенных выразить собою положительную красоту, — ну, разумеется, не греша против реализма: он и с слабостями, и чуть ли не с смешными сторонами, но зато почтенный, почтенный. Он и добросерд романа, он и здравомысл, но не фонвизинский какой-нибудь здравомысл, который как уже заладит, так точно осел ученый: одно здравомыслие и ничего более. Нет, тут и юмор и вообще человеческие стороны. Забавное же в том, что этот старый человек предназначен выражать собою остроумие. Пройдя школу жизни, отец многочисленных, хотя уже и пристроенных детей, он, старость, взирает на всё кругом него с тихою улыбкой мудреца, но с улыбкою, далеко, однако, не столь кроткою и безобидною. Он даст совет, но берегитесь игры ума его: отбреет. И вот вдруг тут случилось одно несчастье: предназначенный к остроумию здравомысл, бог знает отчего, вышел вовсе неостроумен, а, напротив, даже и пошловат. Правда, он всё порывается, равно как и во весь роман, сказать что-нибудь остроумное, но так и остается при одном желании, ровнешенько ничего не выходит. Читатель из деликатности готов наконец зачесть ему эти попытки и, так сказать, потуги остроумия за самое остроумие, но гораздо хуже то, что это же самое лицо, в восьмой, отдельно вышедшей части романа, предназначено выразить вещи, положим, опять-таки не остроумные (в этом старый князь твердо выдерживает свой характер), но зато вещи цинические и хульные на часть нашего общества и на народ наш. Вместо добросерда является какой-то клубный отрицатель как русского народа, так и всего, что в нем есть хорошего. Слышится клубное раздражение, стариковская желчь. Впрочем, политическая теория старого князя нисколько не нова. Это стотысячное повторение того что мы и без него поминутно слышим:
— Вот и я, — сказал князь. — Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод (это, видите ли, он острит: вообразить только, что он думает про себя, что он урод!), или что так Карлсбад на меня действует (сугубая острота). Но, приехав сюда, я успокоился (еще бы!), я вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами…{345}
Вот она где глубина-то! Надо интересоваться
— … ради Христа, объясните мне, Сергей Иванович, куда идут все эти добровольцы, с кем они воюют?..
— С турками, — спокойно улыбаясь, отвечал Сергей Иванович…
— Да кто же объявил войну туркам? Иван Иванович Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь?
Вот и проговорился. Вы понимаете, что он к тому и вел и для этого, может быть, и приехал поскорее из Карлсбада. Но это вопрос уже другого сорта, и то, что князь об этом заговорил, как будто даже и не хорошо. Конечно, и это идея не новая, но зачем же она опять повторяется? Прошлой зимой и очень даже многие, кому надо было, утверждали, что кто-то в России объявил войну туркам. Это выставляли; но идейка походила, погуляла и назад воротилась к изобретателям. Потому что ровно никто в России прошлого года не объявлял войны туркам и утверждать это — по меньшей мене
— Никто не объявлял войны, а люди сочувствуют страданиям ближних и желают помочь им, — сказал Сергей Иванович.
— Но князь говорит не о помощи, — сказал Левин, заступаясь за тестя, — а об войне. Князь говорит, что частные люди не могут принимать участия в войне без разрешения правительства.
Видите ли теперь, о чем заботится Левин? Дело ставится уже совсем прямо, разъяснено сверх того глупой выходкой Катавасова. Вот что говорит Левин далее:
— Да моя теория та: война, с одной стороны, есть такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. С другой стороны, и по науке, и по здравому смыслу, в государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от личной воли.
Сергей Иванович и Катавасов с готовыми возражениями заговорили в одно время.
— В том-то и штука, батюшка, что могут быть случаи, когда правительство не исполняет воли граждан, и тогда общество заявляет свою волю, — сказал Катавасов.
Но Сергей Иванович, очевидно, не одобрял этого возражения…
Одним словом, указывается и поддерживается, что действительно кем-то была в России объявлена война туркам прошлого года, мимо правительства. С его умом, Левин мог бы догадаться, что Катавасов дурачок, что Катавасовых везде найдешь, что прошлогоднее движение было именно противуположно идеям Катавасовых, потому что было русское, национальное, настоящее наше, а не игра в какую-то оппозицию. Но Левин стоит на своем, он ведет свое обвинение до конца; дорога ему не истина, а то, что он придумал. Вот какими рассуждениями заканчивает он свои мысли на этот счет:
…Он (Левин) говорил вместе с Михайлычем и народом, выразившим свою мысль в предании о призвании варягов: «Княжите и владейте нами. Мы радостно обещаем полную покорность. Весь труд, все унижения, все жертвы мы берем на себя; но не мы судим и решаем». А теперь народ, по словам Сергей Иванычей,
Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?..
Слышите? И никакие соображения не сбивают этих господ с толку, никакие самые очевидные факты. Я сказал уже, что лучше, если б князь и Левин таких обвинений совсем не делали; но кто же не видит, что один — оскорбленное самолюбие, а другой парадоксалист. Впрочем, может быть, и Левин оскорбленное самолюбие, потому что неизвестно, чем может вдруг оскорбляться самолюбие людей! А между тем дело ясное, обвинение вздорное, да и не может быть такого обвинения, потому что оно вовсе не может существовать. Не те были вовсе факты.
II. Tout се qui n’est pas expressement permis est defendu[18]
Война была объявлена Турции, в прошлом году, не Россией и не в России, а в славянских землях, славянскими владетельными князьями, то есть государями, князем Миланом Сербским и князем Николаем Черногорским, ополчившимися на Турцию за неслыханные притеснения, зверства, грабежи и избиения подвластных ей славян, в том числе герцеговинцев, вынужденных наконец этими самыми зверствами восстать против притеснителей. Неслыханные истязания и избиения, которым подверглись герцеговинцы, стали известны всей Европе. Известия об этих ужасах проникли и к нам в Россию, в интеллигентную публику и, наконец, в народ. По неслыханности своей они проникли всюду. Получались сведения, что сотни тысяч людей, старики, беременные женщины, оставленные на произвол дети, бросили свои жилища и устремились вон из Турции, в соседние земли, куда попало, без хлеба, без крова, без одежды, в последнем животном страхе самосохранения. Князья, церковь, предстоятели церкви возвысили за несчастных голос и стали собирать для них подаяние. Начал подавать им и наш народ, жертвы стекались в определенные места, в редакции журналов, в отделы бывших славянских комитетов — и в этом вовсе ничего не было незаконного, противправительственного и безнравственного. Напротив, смело можно сказать, что было лишь одно хорошее. Что же до славянских князей, затеявших войну с Турцией, то ни Россия и никто в России в этом не были виноваты. Правда, один из этих владетелей, именно князь Милан Сербский, был владетелем не вполне независимым; напротив, обязан был султану некоторой вассальной подчиненностью, так что в одной из русских газет его горько упрекали за то, что он, так сказать, бунтовщик, и, чтоб уж совершенно сконфузить и пристыдить его, написали, что он восстал против своего «сюзерена».{346} Но все это опять-таки было собственным делом князя Милана, за которое ему одному и следует отвечать. Россия же и никто в России войны прошлого года не объявляли, а стало быть, ровно ничем перед султаном не согрешили. А пожертвования между тем всё стекались да стекались, но это уже совсем другое. Но вот вдруг один из русских генералов, на то время без занятий, человек еще не старый, всего только генерал-майор, но уже несколько известный по прежним, довольно успешным действиям своим в Средней Азии{347}, отправился по своей собственной охоте в Сербию и предложил князю Милану свои услуги. На службу он был принят и зачислен, но вовсе не главнокомандующим сербскою армией, как пронесся было у нас о том слух в России, долго державшийся.{348} Вот тут-то и начались русские добровольцы, которые, впрочем, несомненно и прежде были, то есть до Черняева; вместе с тем усилились сборы пожертвований, на которые поднялась вся Россия. Всех добровольцев, за весь прошлый год, было не бог знает сколько, очень не много тысяч{349}, но провожала их в Сербию решительно вся Россия, и особенно народ, настоящий народ, а не стрюцкие, как особенно настаивает на том озлобленный Левин; стрюцкими он считает и добровольцев.{350} Но это было не так, дело это не в углу происходило, дело это всем известно, все могли видеть и убедиться, и все, то есть вся Россия, решили, что дело это — хорошее дело. Со стороны народа объявилось столько благородного, умилительного и сознательного, что всё прошлогоднее движение это, русского народа в пользу славян, несомненно останется одною из лучших страниц в его истории. Впрочем, защищать народ против Левиных, доказывать Левиным, что это были не стрюцкие и не воздыхатели, а, напротив, сознающие свое дело люди, — доказывать всё это, по-моему, совершенно лишнее и не нужное, мало того, — даже для народа и унизительное. Главное же в том, что всё это происходило открыто, у всех на виду: объявлялись факты поражающие, характерные, которые записались, запомнились и не забудутся, и оспорены быть уже не могут.{351} Но о народе потом, что же до добровольцев, то как не случиться в их числе, рядом с высочайшим самоотвержением в пользу ближнего (NB. Киреев), и просто удальству, прыти, гульбе и проч. и проч.{352} Всё произошло, как всегда и везде происходит. Правда, не сочтено еще, сколько и из этих гуляк-пьяниц, заболтавшихся людей, если только такие были в числе добровольцев, положили там далеко живот свой за великодушное дело, а потому и на них нечего бы было столь порицательно и даже ругательно восставать. Но утверждать, что прошлогодние добровольцы были
— Pardon monsieur, mais il me semble que tout ce qui n’est pas expressement defendu est permis.
— Au contraire, m-r: tout ce qui n’est pas expressement permis est defendu.
To есть по-русски:
— Да, но мне кажется, что всё, что не особенно настойчиво запрещено, то можно бы считать дозволенным.
— Совсем напротив-с: всё то, что не особенно настойчиво дозволено, надо несомненно считать уже запрещенным.
Это краткий комический разговор человека порядка с человеком беспорядка, происходивший во Франции. Но ведь этот толковник порядка и поставлен у порядка, он объяснитель и защитник его, он уже такое лицо. А Левину-то что? Что он-то за специалист в этом роде? Он всё боится, чтоб не потерялось какое-то право. А между тем весь народ, сочувствуя угнетенным христианам, совершенно знал, что он прав, что он ничего не делает против воли царя своего, и сердцем своим был заодно с царем своим. Да, он знал это. Так точно думали и те, которые снаряжали добровольцев. Ни один не утешал себя, хотя бы втайне, смешною мыслью, что он ведет дело против воли правительства. Царского слова ждали с терпением и с великою надеждою, и все предчувствовали его вперед и в нем не ошиблись. Обвинение в объявлении войны есть, одним словом, обвинение фантастическое, которое пало само собою и которое нельзя поддерживать.
Но Левин и князь от этого обвинения сами выгораживают народ. Они прямо отрицают участие народа в прошлогоднем движении, но зато прямо утверждают, что народ не понимал ничего, да и не мог понимать, что всё было искусственно возбуждено журналистами для приобретения подписчиков и нарочно подделано Рагозовыми и проч., и проч.{354}
— Личные мнения тут ничего не значат, — сказал Сергей Иванович. — Нет дела до личных мнений, когда вся Россия — народ выразил свою волю.
— Да извините меня. Я этого не вижу. Народ
— Нет, папа… Как же нет? А в воскресенье в церкви? — сказала Долли, прислушиваясь к разговору…
— Да что же в воскресенье в церкви? Священнику
Это мнение нелепое, идущее прямо против факта, и в устах князя оно легко объясняется: оно исходит от одного из прежних опекунов народа, от прежнего крепостника, который не мог, как бы ни был добр, не презирать своих рабов и не считать себя безмерно выше их пониманием; «повздыхали, дескать, и ничего не поняли». Но вот мнение Левина, он, по крайней мере, выставлен не прежним крепостником.
— Мне не нужно спрашивать, — сказал Сергей Иванович, — мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают всё, чтобы послужить правому делу, приходят со всех концов России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо говорят зачем. Что же это значит?
— Значит по-моему, — сказал начинавший горячиться Левин, — что в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей,
— Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа! — сказал Сергей Иванович с таким раздражением, как будто он защищал последнее свое достояние. — А пожертвования? Тут уж прямо весь народ выражает свою волю.
— Это слово «народ» так неопределенно, — сказал Левин. — Писаря волостные, учителя и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело. Остальные же 80 миллионов, как Михайлыч, не только не выражают своей воли, но не имеют ни малейшего понятия, о чем им надо бы выражать свою волю. Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?
Да и вообще надо бы здесь заметить, раз навсегда, что слово «воля народа» в прошлогоднем движении его вовсе неуместно, да и ровно ни к чему не служит, потому что ничего точно не обозначает. Прошлого года не воля народа обозначилась, а великое сострадание его, во-первых, во-вторых, ревность о Христе, а в-третьих, собственное как бы покаяние его, вроде как бы говения — право, этак можно бы выразиться. Я это поясню ниже, но теперь прибавлю, что весьма рад, в устах Левина, таким выражениям про прошлогодних добровольцев, как
III. О безошибочном знании необразованным безграмотным русским народом главнейшей сущности восточного вопроса
С самого начала народа русского и его государства, с самого крещения земли русской{357}, начали устремляться из нее паломники во святые земли, ко гробу господню, на Афон и проч.{358} Еще во время крестовых походов ходил в Иерусалим один игумен русский и был ласково принят королем Иерусалимским «Балдвином», что прекрасно описал в хождении своем.{359} Затем паломничество на Восток, ко святым местам, не прекращалось и до наших дней.{360} Из русских же монахов есть и теперь в России весьма многие, живавшие на Афоне. Таким образом, темный и совершенно необразованный русский народ, то есть самые даже простые деревенские мужики, совершенно не зная истории и географии, знают, однако же, отлично, и уже очень давно, что святыми местами и всеми тамошними восточными христианами овладели нечестивые агаряне, магометане, турки{361} и что жить христианам по всему Востоку чрезвычайно трудно и тяжело. Знает об этом русский народ с сокрушением сердца; а такова уже русская народная черта, историческая, что покаянные подвиги хождения ко святым местам он издревле еще высоко ценил. Сердцем его всегда влекло туда, — черта историческая. Люди без гроша, старики, отставные солдаты, старые бабы, совершенно не зная географии, уходили из селений своих с нищенскими котомками своими за плечами, и действительно, иногда после бесчисленных бедствий, достигали святых земель. Когда же возвращались на родину, то сказы их об их странствованиях благоговейно выслушивались. Да и вообще рассказы про «божественное» очень любит русский народ. Мужики, дети их, в городах мещане, купцы даже этих рассказов заслушиваются, с умилением и воздыханием. Например, вопрос: кто читал Четьи-Минеи{362}? В монастыре кто-нибудь, из светских профессор какой-нибудь по обязанности или какой-нибудь старикашка-чудак, который постится и ходит ко всенощной. Да и достать их трудно: надо купить, а попробуйте попросите почитать на время в приходе — не дадут. И вот, верите ли вы тому, что по всей земле русской чрезвычайно распространено знание Четьи-Минеи — о, не всей, конечно, книги, — но распространен дух ее по крайней мере, — почему же так? А потому, что есть чрезвычайно много рассказчиков и рассказчиц о житиях святых. Рассказывают они из Четьи-Миней прекрасно, точно, не вставляя ни единого лишнего слова от себя, и их заслушиваются. Я сам в детстве слышал такие рассказы прежде еще, чем научился читать. Слышал я потом эти рассказы даже в острогах у разбойников, и разбойники слушали и воздыхали. Эти рассказы передаются не по книгам, а заучились изустно. В этих рассказах, и в рассказах про святые места, заключается для русского народа, так сказать, нечто покаянное и очистительное. Даже худые, дрянные люди, барышники и притеснители, получали нередко странное и неудержимое желание идти странствовать, очиститься трудом, подвигом, исполнить давно данное обещание. Если не на Восток, не в Иерусалим, то устремлялись ко святым местам русским, в Киев, к Соловецким чудотворцам.{363} Некрасов, создавая своего великого «Власа», как великий художник, не мог и вообразить его себе иначе, как в веригах, в покаянном скитальчестве. Черта эта в жизни народа нашего — историческая, на которую невозможно не обратить внимания, даже и потому только, что ее нет более ни в одном европейском народе. Что из нее выйдет — сказать трудно, тем более что и к нашему народу надвигаются, через школы и грамотность, просвещение и несомненно новые вопросы, которые могут многое изменить. Но пока ею, и только ею одною, то есть этою только чертою, и возможно объяснить всю
IV. Сотрясение Левина. Вопрос: имеет ли расстояние влияние на человеколюбие? Можно ли согласиться с мнением одного пленного турка о гуманности некоторых наших дам? Чему же, наконец, нас учат наши учители?
Но сотрясение идет еще далее: Левин прямо и назойливо провозглашает, что сострадания к мучениям славян, что
…Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим, даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтоб помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидел бы, что пьяные бьют женщину или ребенка, я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы обижаемого.
— Но не убил бы, — сказал Левин.
— Нет, ты бы убил.
— Я не знаю. Если бы я увидел это, я бы отдался своему чувству непосредственному,
— Может быть для тебя нет. Но для других оно есть, — недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович. — В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.
— Может быть, — уклончиво сказал Левин, — но я не вижу; я
И опять: «Я сам народ». Повторю еще раз: всего только два часа тому, как этот Левин и веру-то свою получил от мужика, по крайней мере тот надоумил его, как верить. Я не восхваляю мужика и не унижаю Левина, да и судить не берусь теперь, кто из них лучше верил и чье состояние души было выше и развитее, ну и проч., и проч. Но ведь согласитесь сами, повторяю это, что уж из одного этого факта Левин мог бы догадаться, что есть же некоторая
Но все же не в том главное. Левин уверяет, что непосредственного чувства к угнетению славян
То есть сострадания? Заметьте, что спор Левина с Сергеем Ивановичем о сострадании и о непосредственном чувстве к угнетению славян ведется уклончиво и как бы с намерением, чтоб кончить победою Левина. Сергей Иванович спорит, например, изо всех сил, что если б Левин шел и увидел, что пьяные бьют женщину, то он бы бросился освободить ее! «Но не убил бы!» — возражает Левин. — «Нет, ты бы убил», — настаивает Сергей Иванович и, уж конечно, говорит вздор, потому что кто ж, помогая женщине, которую бьют пьяные, убьет пьяных? Можно освободить и не убивая. А главное, дело вовсе идет не о драке на улице, сравнение неверно и неоднородно. Говорят о славянах, об истязаниях, пытках и убийствах, которым они подвергаются, и Левин слишком знает, что он говорит о славянах. Стало быть, когда он говорит, что он не знает, помог ли бы он, что он не видит и
Здесь довольно любопытный психологический факт. Книга вышла всего 2½ месяца назад{370}, а 2½ месяца назад уже совершенно известно было, что все бесчисленные рассказы о бесчисленных мучениях и истязаниях славян — совершенная истина, — истина, засвидетельствованная теперь тысячью свидетелей и очевидцев всех наций.{371} То, что мы узнали в эти полтора года об истязаниях славян, пересиливает фантазию всякого самого болезненного и исступленного воображения. Известно, во-первых, что убийства эти не случайные, а систематические, нарочно возбуждаемые и всячески поощряемые. Истребления людей производятся тысячами и десятками тысяч. Утонченности в мучениях таковы, что мы не читали и не слыхивали ни о чем еще подобном прежде. С живых людей сдирается кожа в глазах их детей; в глазах матерей подбрасывают и ловят на штык их младенцев{372}, производится насильничание женщин, и в момент насилия он прокалывает ее кинжалом, а главное, мучат в пытках младенцев и ругаются над ними. Левин говорит, что он не чувствует
Если бы я увидел это, я бы отдался своему чувству непосредственному, но вперед сказать я не могу.
Значит, не знает, что бы он сделал! А между тем это человек чувствительный, и вот, как чувствительный-то человек, он и боится убить… турку. Представим себе такую сцену: стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку, который уже у него в руках. Семилетняя сестренка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Левин стоит в раздумье и колеблется:
— Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.
Нет, серьезно, что бы он сделал, после всего того, что нам высказал? Ну, как бы не освободить ребенка? Неужели дать замучить его, неужели не вырвать сейчас же из рук злодея турка?
— Да, вырвать, но ведь, пожалуй, придется больно толкнуть турка?
— Ну и толкни!
— Толкни! А как он не захочет отдать ребенка и выхватит саблю? Ведь придется, может быть, убить турку?
— Ну и убей!
— Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку. Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити.
Вот как должен поступить Левин, это прямо выходит из его убеждений и из всего того, что он говорит. Он прямо говорит, что
— Двадцать лет тому назад мы бы молчали (говорит Сергей Иванович), а теперь слышен голос русского народа, который готов встать как один человек и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы.
— Но ведь не жертвовать только, а убивать турок, — робко сказал Левин. — Народ жертвует и готов жертвовать для своей души, а не для убийства…
То есть, другими словами: «Возьми, девочка, деньги, жертву для души нашей, а уж братишке пусть выколют глазки. Нельзя же турку убивать…»
И потом дальше уже говорит сам автор про Левина:
…Он не мог согласиться с тем, чтобы десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших из столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль,
Это несправедливо:
Левин мог бы быть и прошлого года за турка спокоен. Разве он не знает русского человека, русского солдата? Вон пишут, что солдат хоть и колет изверга турку в бою, но что видели, как с пленным туркой он уже не раз делился своим солдатским рационом, кормил его, жалел его. И поверьте, что солдатик знал всё про турка, знал, что попался бы он сам к нему в плен, то этот же самый пленный турок отрезал бы ему голову и вместе с другими головами сложил бы из них полумесяц, а в средине полумесяца сложил бы срамную звезду из других частей тела. Всё это знает солдатик и все-таки кормит измученного в бою и захваченного в плен турку: «Человек тоже, хоть и не хрестьянин». Корреспондент английской газеты, видя подобные случаи, выразился: «Это армия джентльменов».{380} И Левин лучше многих других мог бы знать, что это действительно армия джентльменов. Когда болгары в иных городах спрашивали его высочество главнокомандующего, как им поступать с имуществом бежавших турок, то он отвечал им: «Имущество собрать и сохранить до их возвращения, поля их убрать и хлеб сохранить, взяв треть в вознаграждение за труд».{381} Это тоже слова джентльмена, и, повторяю, Левин мог бы быть спокоен за турок: где тут мщение, где репрессалии? Сверх того, Левин, столь тонко знающий русское общество, мог бы тоже сообразить, что турок спасет еще наш ложный европеизм и наше нелепое, выделанное и прямолинейное сантиментальничанье, столь нередкое в нашем образованном обществе. Слыхал ли Левин про наших дам, которые провозимым в вагонах пленным туркам бросают цветы, выносят дорогого табаку и конфект?{382} Писали, что один турок, когда тронулся опять поезд, громко харкнул и энергически плюнул в самую группу гуманных русских дам, махавших отходящему поезду вслед платочками. Конечно, трудно согласиться вполне с мнением этого бесчувственного турка, и Левин может рассудить, что тут со стороны ласкавших турок дам наших — лишь истерическое сантиментальничание и ложный либеральный европеизм: «Вот, дескать, как мы гуманны, и как мы европейски развиты, и как мы умеем это выказать!» Но, однако, сам-то Левин: разве не ту же прямолинейность, не то же сантиментальное европейничанье он сам проповедует и высказывает? Убивают турок в войне, в честном бою, не
— Кити весела и с аппетитом сегодня кушала, мальчика вымыли в ванне, и он стал меня узнавать: какое мне дело, что там в другом полушарии происходит;
Этим ли закончил Левин свою эпопею? Его ли хочет выставить нам автор как пример правдивого и честного человека? Такие люди, как автор «Анны Карениной», — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их. Чему ж они нас учат?
Сентябрь
Глава первая
I. Несчастливцы и неудачники
Трудно представить себе более несчастных людей, как французские республиканцы и их французская республика. Вот уже скоро сто лет тому, как в первый раз появилось на свет это учреждение, и с тех пор каждый раз (теперь уже в третий), когда ловкие узурпаторы конфисковали республику в свою пользу{384}, никто-то не вставал серьезно ее защищать, кроме какой-нибудь кучки. Всенародной сильной поддержки ни в один раз не было. Да и в те сроки, когда приходилось ей существовать, редко кто ее считал за дело окончательное, а не переходное. Тем не менее нет людей, более убежденных в сочувствии к ним страны, как французские республиканцы.
Впрочем, в первые две попытки создать во Франции республику, в прошлом столетии и в 1848 году, всё же могли быть, особенно в начале попыток, некоторые основания у тогдашних республиканцев рассчитывать на сочувствие к ним страны. Но у нынешних, у теперешних республиканцев, — вот тех самых, которых в самом скором времени предназначено конфисковать, вместе с их республикой, кому-то в свою пользу, казалось бы, не могло быть никаких уже надежд на твердую будущность, даже и в случае некоторого сочувствия к ним страны (очень, впрочем, нетвердого, так как и существуют-то они теперь лишь отрицательно, по пословице: на безрыбье и рак рыба). А между тем, накануне почти верного своего паденья, они убеждены в полной победе.{385} И однако, что это за несчастные были люди и что за несчастная была эта последняя третья республика, которую хоть и признал покойник Тьер, но именно как рака на безрыбье!{386} Вспомним только, как явилась эта третья республика на свет. Почти двадцать лет эти республиканцы ждали «славной» минуты, когда рухнет узурпатор и когда их опять «позовет страна». И что же случилось: захватив власть после Седана, эти неудачники принуждены были взвалить себе на плечи страшную войну, которой не хотели, но которою наградил их тот же узурпатор, уезжая курить свои папироски в прелестный замок Вильгельмсгеге.{387} И если злился на них этот коварный узурпатор, гуляя по аллеям садов немецкого замка, за то, что они захватили опять его власть, то наверно и усмехался про себя, минутами, ехидной усмешкою, при мысли о том, как отомстил он им, свалив на их слабые плечи свою вину. Потому что, как бы там ни было, а все-таки Франция обвиняла потом скорее их, чем его, — по крайней мере, более их, чем его, — в том, что они продолжали безнадежную войну, не сумели замирить тотчас же как приняли власть,{388} отдали две большие провинции, три миллиарда{389}, разорили страну, сражались неумело, распоряжались на авось, беспорядочно и без контроля, в чем до сих пор обвиняют бывшего тогдашнего диктатора Гамбетту, ни в чем, однако, не виноватого, а, напротив, сделавшего всё, что только можно было сделать при страшных тогдашних обстоятельствах.{390} Одним словом, это обвинение в неумелости республиканцев и в загублении ими страны держалось и держится даже теперь очень серьезно и твердо. Пусть все понимают, что первая причина беды был император Наполеон, «но они-то, дескать, зачем не сумели поправить дела, если взялись за него? Мало того — испортили его как нельзя вообразить хуже» — вот обвинение! Мало того: рядом с обвинением пало на них даже что-то презрительное и смешное при мысли, в какой просак попались они в самом начале, как захватили власть, и, однако, что другое они могли тогда сделать? Не принять этой войны, замирить с самого начала по принятии ими власти после Седана, было совсем невозможно: немцы и тогда потребовали бы уступки территории и денег, и что же бы сталось с республиканцами, если б они замирили на таких условиях? Их прямо обвинили бы в малодушии, в бесславии страны, в том, что они, «имея еще армию», не сопротивлялись, а позорно сдались. Хорошо было бы клеймо на их новой республике! А так как для них республика и ее восстановление во Франции были гораздо дороже спасения страны, составляли всё, то они и принуждены были воевать, почти явно предчувствуя, что придут еще к большему позору в конце войны. Значит, и спереди был позор, и сзади стоял позор — положение не только несчастное, не только трагическое, но в некотором отношении даже и комическое, ибо не в таком совсем виде воображали они воцариться после «тирана»!
Этот комизм усугубился еще более тем, что воцарились они все-таки с самым легким сердцем, несмотря ни на что, то есть не то чтоб они не горевали о Франции — о, между ними есть превосходные люди по чувствам и даже истинные слуги отечества, в том случае, если оно будет называться республикой. Даже, может быть, есть и такие, один или другой, которые даже республику готовы поставить на второй план, была бы лишь счастлива Франция (хотя вряд ли, впрочем, такие есть, именно разве один или другой, а не больше). Но дело в том, что все-таки они, чуть лишь замирили с немцами и расположились править страной уже на покое, как тотчас же вообразили себе, что страна в них влюбилась бесповоротно и что это по крайней мере. Вот что было комично! Решительно у всякого французского республиканца есть роковое и губящее его убеждение, что достаточно только одного слова «республика», достаточно лишь только назвать страну республикой, как тотчас же она станет навеки счастливою. Все неудачи республики они всегда приписывают лишь внешним мешающим обстоятельствам, существованию узурпаторов, злых людей, и ни разу не подумали о невероятной слабости тех корней, которыми скрепляется республика с почвой Франции и которые в целые сто лет не могли окрепнуть и проникнуть в нее глубже. Сверх того, республиканцы ни разу еще в эти шесть лет не подумали, что комическое положение их, унаследованное ими после Наполеона III, всё еще продолжается и теперь и что если прошла старая беда, то близится новая, подобная старой, которая непременно поставит их уже в
Но комического вида республиканцы не признают. Это люди патетические. Напротив, именно теперь они ободрились, после того как Мак-Магон, президент «республики», прогнал их с места и запер до новых, октябрьских выборов в палату.{391} Теперь они «угнетенные», а потому и чувствуют себя в ореоле; они ждут, что вся Франция вдруг запоет марсельезу и закричит: «On assassine nos freres» (убивают братий наших!) — известный крик всех прежде бывших парижских уличных революций, после которого толпы бросались обыкновенно строить баррикады. Во всяком случае они ждут «законности», то есть что страна, в негодовании на маршала Мак-Магона, наклевывающегося будущего узурпатора, выберет вновь в палату всё прежнее республиканское большинство да еще сверх того прибавит новых республиканских депутатов, и тогда вновь собравшаяся палата скажет строгое veto маршалу, и тот, испугавшись законности, подожмет хвост и стушуется.{392} В силе этой «законности» они непоколебимо уверены, — и не по скудости способностей, а потому, что эти добрые люди слишком уж люди своей партии, слишком долго тянули всё одну и ту же канитель и слишком долго просидели в одном углу. Они слишком долго страдали за возлюбленную свою республику, а потому и уверены в возмездии. К удивлению, и у нас в России многие наши газеты верят в их близкое торжество и в неминуемую победу их «законности». Но чем обеспечена эта законность, если Мак-Магон не удостоит ей подчиниться, о чем и объявил уже стране в удивительном своем манифесте.{393} Негодованием, гневом страны? Но маршал тотчас же найдет многочисленнейших последователей в этой же самой стране, как и всегда это бывало в подобных случаях во Франции. Что же тогда делать? Баррикады строить? Но при нынешнем ружье и при нынешней артиллерии прежние баррикады невозможны. Да Франция и не захочет их строить, если б даже и действительно она хотела республики. Утомленная и измученная столетней политической неурядицей, она самым прозаическим образом рассчитает, где сила, и силе покорится.{394} Сила теперь в
II. Любопытный характер
Об легионах, как об новой силе, грядущей занять своё место в европейской цивилизации, я уже писал в май-июньском дневнике моем, то есть задолго до манифеста маршала-президента,{395} — и вот всё так и случилось, как мне тогда показалось. В этом удивившем всех манифесте маршал, хоть и обещает следовать законности, обещает мир и проч., но тут же, сейчас же, прямо говорит, что если страна не согласится с его мнением и пришлет ему с предстоящих выборов прежнее республиканское большинство, то и он в свою очередь принужден будет не согласиться с мнением страны и не подчиниться ее выборам. Такой удивительный поступок маршала должен же чем-нибудь мотивироваться. Не мог бы он говорить таким языком и тоном с страной (Франция не деревня какая-нибудь), если б не был твердо уверен в силе и успехе. А потому ясно уже теперь, что вся его надежда на армию, в которой он совершенно уверен. И действительно, во время летних путешествий по Франции маршала, его во многих, слишком, кажется, во многих городах и провинциях встречали довольно двусмысленно{396}, но армия и флот обнаружили везде совершенную преданность и приветствовали маршала сочувственными криками.{397} Сомнения нет, что в добрых и даже, так сказать, неповинных чувствах маршала нельзя сомневаться. Если он и поступил так не по обычаю, прямо объявив вперед, что не послушается законного мнения страны, если та сама его не послушается, то, конечно, лишь потому, что он желает, по-своему, принесть стране благоденствие и уверен в том, что принесет его. Итак, не в нравственных качествах маршала надобно сомневаться, а в некоторых разве других… И действительно, маршал, кажется, один из таких характеров, которые не могут не быть в чьей-нибудь опеке, и с этой стороны характер этот представляет собою некоторые замечательные особенности. Вопрос, например: для кого он теперь работает? Для кого так старается и для кого так рискует? Сомнения нет, что он кругом в опеке, а между тем я уверен в том (впрочем, это все-таки личное мое мнение), что лишь один он, во всей Европе, даже до сих пор совершенно убежден, что он ровно ни в чьей опеке не состоит, а действует сам по себе. Ловкие люди, овладевшие им, вероятно, и поддерживают в нем сами это убеждение до времени и поддакивают ему изо всех сил, между тем направляя его бесповоротно куда им угодно. Всё это, конечно, потому, что они отлично знают свойства подобных характеров и их самолюбий. Но таких ловких людей можно найти только в одной партии, правда, в огромнейшей и в сильнейшей, — в клерикальной. Остальные все политические партии во Франции не отличаются ловкостью. В самом деле, вопрос: если маршал в опеке, то в чьей? Вот теперь совершенно известно, что бонапартисты ужасно заволновались, что кандидатов они выставили множество, что сам маршал покровительствует их кандидатам, что в победе на выборах они уверены, уверены и в армии, что императорский принц уже переехал на континент, говорили даже, что поедет в Париж.{398} Но неужели, однако же, поверить, что маршал Мак-Магон, столь уверенный в себе президент «республики», берет на себя такую обузу хлопот и опасностей единственно, чтоб воцарить императорского принца? Мне кажется (и опять-таки это совершенно личное мое мнение), мне кажется, что нет. Разве, впрочем, есть там совершенно особые какие-нибудь комбинации, — например, какой-то слух, пронесшийся по газетам, с месяц назад, что императорский принц будто бы помолвлен с дочерью маршала и проч.{399} Но если нет таких особенных секретных комбинаций, если особенных соглашений и договоров еще не существует, то мне кажется, что маршал наклонен скорее осчастливить страну в
III. To да не то. Ссылка на то, о чем я писал еще три месяца назад
Я изложил эту мысль мою довольно подробно в летнем май-июньском «Дневнике» моем, но на главное место этой статьи моей, то есть что весь ключ теперешних и грядущих событий всей Европы
Между тем теперь я еще сильнее и увереннее держусь того же мнения, чем два месяца назад. С тех пор было столько событий, подтвердивших мне мою догадку, что я уже не могу сомневаться теперь в ее справедливости. С тех пор и газеты, наши и иностранные, стали поговаривать как будто на эту же тему, но всё еще как бы не решаясь проговорить окончательный вывод. Вот что говорили недавно «Московские ведомости» в превосходной передовой статье своей («Московские ведомости», № 235){406}, Они цитируют, между прочим, мнение корреспондентов английских газет:
«Корреспонденты английских газет пускаются в весьма откровенные объяснения. Ключ европейской политики, по их толкованию, в руках Германии, и Германия именно расположена еще тверже держаться России, чем прежде, по расчетам весьма понятным. Во-первых, в Берлине увидели, что неудачи русской стратегии оживили и ободрили Австрию, которая, как полагают, все еще питает некоторую досаду против Пруссии. Затем, главные враги Германии — Франция и католицизм, и обе эти силы всё свое сочувствие отдают на сторону Турции. В начале восточных замешательств Франция, правда, несколько кокетничала с Россией, но если тогда и было в стране некоторое сочувствие к нам, то оно теперь не только охладело, но совершенно повернулось на сторону турок. Что касается воинствующего католицизма, то он не только теперь, но и с самого начала решительно и со страстью, как всем известно, взял под свою защиту правоверную Турцию против схизматической России. Неприличие пьяных клерикалов дошло до того, что один из них отзывался с некоторою нежностью о Коране, так что даже ультрамонтанская «Germania» нашла нужным умерить подобные выходки замечанием, что хотя и должно радоваться победам турок над ненавистными русскими, но неловко выражать прямо сочувствие исламу. Так как mot d'ordre[19] католицизма замечательно совпадает с переменой общественного мнения Франции в пользу турок и так как Австрия, тоже католическая, имеет интересы, противные России, то в Берлине естественно опасаются возможности такой католической и антипрусской лиги, в которую могли бы потом быть привлечены ультрамонтанские и сепаратистские интересы южной Германии и «даже Англия». Так толкуют английские корреспонденты, но несомненно, что Англии принадлежит главная роль в интригах. Итак, мы по-прежнему остаемся наедине с Турцией».
Всё это превосходно, и, однако, всё еще это не то, не настоящее объясняющее и последнее слово, которое, к удивлению, никто как будто не хочет высказать, даже как будто еще и не предчувствует в надлежащей полноте. В этой статье заговорили, однако, уже и о
В самом деле, что же такое этот «воинствующий католицизм», который начали уже замечать и признавать все в настоящих событиях, откуда такая воинственность, и даже «до страсти», с которою католицизм взял под свою «защиту» правоверную Турцию против схизматической России? Неужто всё из-за того только, «что Россия страна схизматическая»?{407} Католичеству в настоящее время столько хлопот и насущных забот, что обо всех этих древних церковных препираниях ему некогда бы и думать. А главное, откуда эта «лига католическая», которой так боятся в Берлине? Вот об этом-то обо всем я и распространился два с лишком месяца назад, желая объяснить это. И вывод мой был тот, что эта лига, которую теперь уже признают и другие, есть твердый и строго организованный католический
Воинствующий католицизм берет яростно «и со страстью» против нас сторону турок. И даже в Англии, даже в Венгрии нет столь яростных ненавистников России в настоящую минуту, как эти воинствующие клерикалы. Не то что какой-нибудь прелат, а сам папа, громко, в собраниях ватиканских, с радостию говорил «о победах турок» и предрекал России «страшную будущность».{408} Этот умирающий старик, да еще «глава христианства», не постыдился высказать всенародно, что каждый раз с веселием выслушивает о поражении русских. Эта страстная ненависть станет совершенно понятною, если признать, что римское католичество действительно теперь «воинствует» и действительно на деле, то есть
Но если католичеству так хочется жить, и надобно жить, и если меч, который мог бы его защитить, лишь в руках одной Франции, то выходит ясно, что Рим и не упустит из рук Францию, особенно если дождется удобной минуты. Эта удобная минута наступила весною, — это русская воина с турками, Восточный вопрос. В самом деле: кто главнейший союзник Германии? Разумеется, Россия. Это отлично понимают в Риме. Вот почему так и обрадовался папа русским «неудачам»: значит, главнейший союзник самого страшного врага папской власти отвлечен теперь от своего исконного союзника, Германии, войной, а стало быть, Германия теперь одна, — стало быть, и наступила именно та минута, которую так давно ожидало католичество: когда же, как не теперь, всего удобнее разжечь застарелую ненависть и бросить Францию в войну возмездия на Германию?
К тому же как раз подходят и другие роковые сроки для католичества, так что медлить уже нельзя ему ни минуты. Приближается неизбежно скорая смерть папы и избрание нового, и в Риме слишком хорошо знают, что князь Бисмарк употребит весь свой ум и все свои силы, чтобы нанести последний и самый страшный удар папской власти, повлияв из всех сил на избрание нового папы, но так, чтобы обратить его из светского владыки и государя не более как в простого патриарха, и если можно, то с его же и согласия, и таким образом, разделив католичество на две враждебные части, добиться его падения и разрушения всех замыслов, претензий и надежд его уже навеки. А потому как же ему не спешить против Бисмарка всеми мерами? И вот, опять-таки, как раз тут подвертывается Восточный вопрос! О, теперь уже можно приискать для Франции и союзников, которых она нигде столько лет не могла найти, теперь можно сплотить даже целую коалицию. Пусть вся Европа обольется кровью, но зато восторжествует папа, а для римских исповедников Христа это всё.
Вот они и начали работать. Прежде всего, разумеется, надо было добиться, чтобы Франция стала за них. Как это сделать? Они уже сделали. Теперь уже все политики Европы и вся европейская печать признают, что майский переворот во Франции произведен клерикалами, но, опять-таки, повторю, все как будто еще не признают за этим фактом того основного значения, которое он заключает в себе. Все как будто решили, месяца четыре назад, что клерикалы произвели переворот во Франции для того только, чтобы получить себе в ней более простору, известные выгоды, льготы, расширение прав. Тогда как невозможно и представить себе, чтобы переворот был затеян с самыми радикальными целями, то есть чтобы добиться (в видах близких смут, по смерти папы, в римской церкви) скорейшей и неотложной войны Франции с Германией, именно войны! И увидите, чем бы ни кончилось дело, а они добьются своего, добьются войны, в которой, если восторжествует Франция, то, может быть, и папа добьется вновь светской власти.
Они сделали удивительно ловкое дело и, главное, выбрали такую минуту, когда всё как будто сошлось для их успеха. Начать им надо было с того, чтобы прогнать республиканцев, которые ни за что бы не поддержали папу и никогда бы не решились на войну с Германией. Они их прогнали. Надо было, сверх того, заставить маршала Мак-Магона сделать непоправимую ошибку (именно непоправимую), чтобы направить его уже на бесповоротный путь; он и сделал эту ошибку: он прогнал республиканцев и объявил на всю Францию, что они уже не воротятся.{410} Итак, начало уже положено твердое, и клерикалы пока спокойны; они знают, что если Франция пришлет опять в палату республиканское большинство, то маршал отошлет его назад. Гамбетта объявил, что маршалу придется или покориться решению страны, или оставить место.{411} Так решили за ним и все республиканцы, но они забыли, что девиз маршала: J'y suis et j'y reste (сел и не сойду), и он не сойдет с места. Ясно, что вся надежда маршала на преданность легионов. Преданностью же легионов маршалу или кому бы там ни было хотят воспользоваться и клерикалы. Был бы только окончательно завершен для них государственный переворот, а они уже его направят по-своему. Вероятнее всего, что так и сбудется: они будут подле узурпатора, они будут направлять его. А если бы даже и не были, то дело даже и без них пошло бы теперь уж само собою, благо, на настоящую точку ими поставлено, совершился бы только государственный переворот: они знают, какое колоссальное впечатление произведет на князя Бисмарка
А, главное, тут и еще одно миленькое обстоятельство: немец заносчив и горд, немец не потерпит непокорности. До сих пор Франция была в полной и послушной опеке Германии, давала отчет на запросы ее чуть не в каждом движении своем, должна была объясняться и извиняться за каждую прибавленную дивизию в войске, за каждую батарею, и вдруг теперь эта Франция осмелится поднять голову!{413} Так что клерикалы, пожалуй, смело могут рассчитывать, что чуть ли не сам князь Бисмарк первый и начнет войну. Хотел же он ее начать в 1875 году. Не начать войну значит упустить из рук Францию уже навеки. Правда, в 1875 году было не то, что теперь, но если Австрия будет на стороне Германии, то… Одним словом, в недавнем свидании верховных министров Германии и Австрии, вероятно, говорили не об одном лишь Восточном вопросе.{414} И если есть теперь в мире государство в самом выгодном внешнеполитическом положении, то это именно Австрия!
IV. О том, что думает теперь Австрия
Но скажут: в Австрии волнения, половина Австрии не хочет того, чего хочет ее правительство.{415} В Венгрии манифестации. Венгрия так и рвется против русских за турок.{416} Открыт какой-то даже заговор, англо-мадьяро-польский. С другой стороны, славянские элементы ее территории хоть и за правительство в настоящую минуту, но и на них правительство Австрии посматривает косо и подозрительно даже может быть, косее, чем на венгерцев. А если так то можно ли сказать, что Австрия, в данную минуту, в самом выгодном политическом положении, в каком только может находиться европейское государство?
Да, это правда. Правда, что католическая работа идет несомненно и в Австрии. Клерикалы дальновидны, им ли не понять теперешнего значения этой страны, им ли упустить случай. И уже, разумеется, они не упускают случая разжечь в этой католической и «христианнейшей» земле всевозможные волнения, под всевозможными до неузнаваемости предлогами, видами и формами. Только вот что: кто знает, может быть в Австрии, хотя и делают, конечно, вид, что очень сердятся на эти волнения, но в сущности, пожалуй, и не очень на них сердятся, может быть, даже совсем напротив: берегут эти волнения
На недавних свиданиях канцлеров обоих немецких государств, может быть, очень много было затронуто «условного». По крайней мере, австрийским правительством было уже объявлено у себя во всеулышание, что ничто на Востоке не произойдет и не разрешится вне интересов Австрии,{417} — мысль чрезвычайно обширная. Таким образом, даже и не дотронувшись до меча, Австрия уже уверена, что будет иметь знатное участие в русских успехах, если таковые окажутся, и, может быть, еще знатнейшее, если таковые совсем не окажутся. И это еще следуя только ближайшей политике! А в дальнейшей? Все уже и теперь так в ней нуждаются, ищут ее мнения, ее нейтралитета, обещают, дарят уже ее, может быть, и это только за то, что она сидит и говорит: «Гм». Но не может же эта держава, столь сознающая, конечно, теперь себе цену, не рассчитывать и на шансы дальнейшей своей политики, которая никому еще не известна, несмотря даже на дружеские свидания канцлеров, я уверен в том. Уверен даже, что до самого последнего и самого рокового момента эта политика никому не будет известна — что будет совершенно по преданиям и традициям исконной политики Австрии. И жадно, жадно, может быть, теперь присматривается она к Франции, ждет судьбы ее, ждет новых интереснейших фактов, и, главное, в самом самодовольнейшем расположении духа. Но нельзя ей, однако, и не волноваться: может быть, очень скоро придется ей решиться даже на самую дальнейшую политику и уже бесповоротно: волнение, конечно, в ее положении приятное, но сильное. Ведь понимает же она, и, может быть, очень тонко, что при всяком теперешнем перевороте во Франции (столь близком и столь возможном), при всяком даже новом правительстве во Франции (только бы не опять республиканском), шансы столкновения Германии с Францией
Я позволю себе теперь вдаться в одну фанстастическую мечту (и, конечно, только мечту). Я позволю представить себе, как думает Австрия, в настоящую горячую и неопределенную минуту, об этой самой своей
Так как же ей не знать теперь себе цену: ведь за кого она вынет меч, тот и восторжествует. Что говорено на свидании канцлеров обеих немецких империй, никому не известно, но намеки-то между ними уж наверно были. Как не быть намекам. Может быть, и яснее что-нибудь было сказано и
— «Хорошее поведение хорошая вещь, — может быть, думает теперь про себя Австрия, — но…» Одним словом, в воображении ее не может не мелькнуть и другая мечта, самая, впрочем, фантастическая:
«Переворот во Франции может начаться даже нынешней осенью, и, может быть, скоро, очень скоро кончится. Если пропадет республика или останется в каком-нибудь номинально-нелепом виде, то, может быть, зимою же успеют произойти с Германией несогласия. Клерикалы об этом уж постараются, тем более, что папа наверно умрет к тому времени, и тогда избрание его тотчас же подаст предлог к недоразумениям и столкновениям. Но и не умри папа, возможность недоразумений и столкновений останется во всей силе. И если только Германия твердо решится, то к весне же и начнется война. На другом конце Европы зимняя кампания против Турции, кажется, тоже неизбежна, так что союзник Германии к весне всё еще будет занят. Итак, если загорится война возмездия, то Франция тотчас же найдет двух союзников: Англию и Турцию.
Германия, стало быть, будет одна… с Италиею, то есть почти все равно что одна. О, конечно, Германия заносчива и могуча. Но ведь и Франция успела оправиться: у ней войска миллион, и всё же Англия хоть какая-нибудь да помощь: надо будет охранять от ее флота немецкие приморские города, стало быть, всё же оставить войско, артиллерию, оружие, припасы. Всё же это хоть чем-нибудь да ослабит Германию». «Одним словом, шансов, чтоб сразиться с успехом, у Франции и без меня довольно, — думает Австрия, — по крайней мере, вдвое больше, чем было в семидесятом году, так как Франция наверно не сделает теперь тогдашних ошибок. Затем, разбита ли будет Франция или нет, а я все-таки мое получу на Востоке: ничто на Востоке не разрешится в противность интересам Австрии. Это уже решено и подписано. Но… что, если я, в самую-то решительную минуту, благоразумно сохранив за собой всю свободу решения, возьму да и стану за Францию, да и меч еще выну!»
В самом деле, что тогда выйдет?
Австрия очутится разом между тремя врагами: Италией, Германией и Россией. Но Россия будет страшно занята своей войной и ей будет не до нападений, Италии можно во всяком случае не очень уж бояться. Остается одна Германия, но если она и вышлет на Австрию силу, то хоть и ослабит тем себя, но, уж конечно, не очень большую силу, потому что ей понадобятся все силы ее на Францию. В самом деле, решись только Австрия на союз с Францией, и Франция бросится на Германию, может быть, уж сама первая, если б даже Германия и не захотела драться. Франция, Австрия, Англия и Турция против Германии с Италией — это страшная коалиция. Успех очень и очень может быть возможен. А при успехе Австрия может вдруг воротить всё утраченное при Садовой{418}, даже ух как более того. Затем на Востоке выгод своих и всего уже ей обещанного она тоже никак не потеряет. А главное, несомненно выиграет в своем влиянии в католической Германии. Будь побеждена Германия, даже и не побеждена, а только воротись она не совсем удачно с войны, — и единство Германии сильно и вдруг покачнется. В южной католической Германии явится сепаратизм, о котором, сверх того, постараются изо всех сил клерикалы и которым Австрия, уж конечно, воспользуется; даже до того, что, может быть, явятся тогда две Германии, две объединенные германские империи, католическая и протестантская. А засим, усилившись тогда немецким элементом, Австрия могла бы посягнуть и на свой «дуализм», поставить Венгрию в прежние, древние и почтительные к себе отношения,{419} а затем, разумеется, распорядиться уж и с своими славянами,{420} и этак как-нибудь уже навеки. Одним словом, выгоды могли бы быть неисчислимы! Даже и в том, наконец, случае, если Германия останется победительницей, может быть, не будет еще такой беды, так как не может же она победить такую сильную коалицию так
Ввиду настоящего хода дел в Европе такие радикальные вопросы про себя — в Австрии несомненны…
V. Кто стучится в дверь? Кто войдет? Неизбежная судьба
Когда я начинал эту главу, еще не было тех фактов и сообщений, которые теперь вдруг наполнили всю европейскую прессу{421}, так что всё, что я написал в этой главе еще гадательно, подтвердилось теперь почти точнейшим образом. «Дневник» мой явится в свет еще в будущем месяце, 7-го окрября, а теперь всего 29 сентября, и мои, так сказать, «прорицания», на которые я решился в этой главе, как бы рискуя, окажутся отчасти уже устарелыми и совершившимися фактами, с которых я скопировал мои «прорицания». Но осмелюсь напомнить читателям «Дневника» мой летний май-июньский выпуск. Почти всё, что я написал в нем о ближайшем будущем Европы, теперь уже подтвердилось или
1) Дорога начинается и идет из Рима, из Ватикана, где умирающий старик, глава толпы окружающих его иезуитов, наметил ее уже давно. Когда же загорелся Восточный вопрос, иезуиты поняли, что наступило самое удобное время. По намеченной дороге своей они ворвались во Францию, произвели в ней государственный переворот и поставили ее в такое положение, что близкая война ее с Германией почти неминуема, даже если б она и не желала начать ее. Всё это задолго раньше того понимал и провидел князь Бисмарк. По крайней мере, кажется, только он один, и еще, может быть, за несколько лет до настоящей минуты, разглядел и постиг своего важнейшего врага и всю ту огромную для всего мира важность той последней битвы за существование свое, которую несомненно задаст всему свету
2) Эта роковая борьба в настоящую минуту уже завершается, а последняя битва близится с страшною быстротою. Франция была выбрана и предназначена для страшного боя, и бой будет. Бой неминуем, это верно. Впрочем, есть еще малый шанс, что будет отложен, но лишь на самое короткое время. Но во всяком случае,
3) Только что бой начнется, как тотчас же и обратится в всеевропейский. Восточный вопрос и восточный бой, силою судеб, сольется тоже с всеевропейским боем. Одним из замечательнейших эпизодов этого боя будет окончательное решение Австрии: которой стороне отдать ей свой меч? Но самая существенная и важная часть этой последней и роковой борьбы будет состоять, с одной стороны, в том, что ею разрешится тысячелетний вопрос римского католичества и что, волею провидения, на его место станет возрожденное восточное христианство. Таким образом, наш русский Восточный вопрос раздвинется в мировой и вселенский, с чрезвычайным предназначенным значением, хотя бы и совершилось это предназначение и перед слепыми глазами, не признающими его, до последней минуты способными не видеть явного и не уразуметь смысла предназначенного. Наконец —
4) (И пусть это назовут самым гадательным и фантастическим из всех предреканий моих, согласен заранее.) Я уверен, что бой окончится в пользу Востока, в пользу Восточного союза, что России бояться нечего, если Восточная война сольется с всеевропейскою, и что даже лучше будет, если так расширится дело. О, бесспорно, страшное будет дело, если прольется столько драгоценной человеческой крови! Но утешение в том, по крайней мере, соображении, что эта пролитая кровь несомненно спасет Европу от вдесятеро большего излияния крови, если б дело отдалилось и еще раз затянулось. Тем более, что великая борьба эта несомненно окончится быстро. Но зато разрешится окончательно столько вопросов (римско-католический вместе с судьбою Франции, германский, восточный, магометанский), столько уладится дел, совершенно неразрешимых в прежнем ходе событий, до того изменится лик Европы, столько начнется нового и прогрессивного в отношениях людей, что, может быть, нечего страдать духом и слишком пугаться этого последнего судорожного движения старой Европы накануне несомненного и великого обновления ее…
Наконец, прибавлю еще соображение: если взять за правило, что обо всех мировых событиях, даже самой огромной важности на самый поверхностный взгляд, надо непременно судить по принципу: «нынче как вчера, а завтра как сегодня», — то не явно ли будет, что правило это решительно ляжет вразрез с историей наций и человечества. Между тем это именно предписывается так называемым реальным и трезвым здравомыслием, так что осмеивается и освистывается чуть не всякий, который осмелился бы помыслить, что завтра дело явится для всех глаз, может быть, совсем в иной форме, чем в какой тянулось всё накануне. Даже теперь, например, когда уже пришли факты, не кажется ли даже очень многим, что клерикальное движение есть самая мелкая мелочь, что Гамбетта скажет речь, и всё восстановится по-вчерашнему, что война наша с Турцией, очень и очень может быть, кончится к зиме, и тогда опять по-прежнему начнется биржевая игра, железнодорожное дело, возвысится рубль, покатим за границу и прочее и прочее. Немыслимость продолжения старого порядка дел — была явною в Европе истиною, для передовых умов ее, накануне первой европейской революции, начавшейся в конце прошлого столетия с Франции. Между тем кто в целом мире, даже накануне созвания Генеральных Штатов, мог бы предвидеть и предсказать тогда ту форму, в которую воплотится это дело почти на другой же день, как началось оно…{426} А уже когда воплотилось оно, кто мог, например, предсказать Наполеона I, в сущности бившего как бы предназначенным завершителем первого исторического фазиса того же самого дела, которое началось в 1789 году? Мало того, во время Наполеона I, может быть, всякому в Европе казалось, что появление его есть решительная и совершенно внешняя случайность, нимало не связанная с тем самым мировым законом, по которому предназначено было измениться, с конца прошлого столетия, всему прежнему лику мира сего…
Да и теперь кто-то стучится, кто-то, новый человек, с новым словом — хочет отворить дверь и войти… Но кто войдет — вот вопрос: совсем новый человек или опять похожий на всех нас, старых человечков?
Глава вторая
I. Ложь ложью спасается
Однажды Дон-Кихот, столь известный рыцарь печального образа, самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире, самый простой душою и один из самых великих сердцем людей, скитаясь с своим верным оруженосцем Санхой в погоне за приключениями, вдруг был объят некоторым недоумением, которое заставило его долго думать. Дело в том, что часто великие древние рыцари, начиная с Амадиса Галльского{427}, истории которых уцелели в правдивейших книгах, именуемых рыцарскими романами (для приобретения коих Дон-Кихот не пожалел продать несколько лучших акров своего маленького поместья{428}), — часто эти рыцари, во время полезных всему миру и славных странствований своих, встречали вдруг и неожиданно целые армии, во сто даже тысяч воинов, насылаемых на них злою силою, злыми волшебниками, им завидовавшими и мешавшими им всячески достигнуть великой цели их и соединиться наконец с их прекрасными дамами. Обыкновенно происходило так, что рыцарь, встречая такую чудовищную и злую армию, обнажал свой меч, призывал в духовную помощь себе имя своей дамы и затем врубался один в самую средину врагов, которых и уничтожал всех, до единого человека. Кажется бы, дело ясное, но Дон-Кихот вдруг задумался, и над чем же: ему показалось вдруг невозможным, чтобы один рыцарь, какой бы он силы ни был и даже если бы махал своим победоносным мечом целые сутки без всякой усталости, мог зараз уложить сто тысяч врагов, и это в одном сражении. Чтобы убить каждого человека, нужно все-таки время, чтобы убить сто тысяч людей, нужно огромное время, и как ни махай мечом, а в несколько каких-нибудь часов, и зараз, одному этого не сделать. Между тем в этих правдивых книгах повествуется, что дело кончалось именно в одно сражение. Как же это могло происходить?
— Я разрешил это недоумение, друг мой Санхо, — сказал наконец Дон-Кихот. — Так как все эти великаны, все эти злые волшебники, были нечистая сила, то и армии их носили такой же волшебный и нечистый характер. Я полагаю, что эти армии состояли не совсем из таких же людей, как мы, например. Люди эти были лишь наваждение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков. Таким образом, крепкий и острый меч рыцаря, в могучей его руке, упадая на эти тела, проходил по ним мгновенно, почти без всякого сопротивления, как по воздуху. А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трем или четырем телам, и даже по десяти, если те стояли в тесной куче. Понятно после того, что дело чрезвычайно ускорялось, и рыцарь действительно мог истреблять, в несколько часов, целые армии этих злых арапов и других чудищ…{429}
Здесь подмечена великим поэтом и сердцеведцем одна из глубочайших и таинственнейших сторон человеческого духа. О, это книга великая, не такая, какие теперь пишут; такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет. И таких подмеченных глубочайших сторон человеческой природы найдете в этой книге на каждой странице. Взять уже то, что этот Санхо, олицетворение здравого смысла, благоразумия, хитрости, золотой средины, попал в друзья и сопутники к самому сумасшедшему человеку в мире; именно он, а не кто другой! Всё время он обманывает его, надувает как ребенка и в то же время вполне верит в его великий ум, до нежности очарован великостью сердца его, вполне верит во все фантастические сны великого рыцаря и ни разу, во всё время, не сомневается, что тот завоюет ему наконец остров! Как бы желалось, чтоб с этими великими произведениями всемирной литературы основательно знакомилось наше юношество. Чему учат теперь в классах литературы — не знаю, но знакомство с этой величайшей и самой грустной книгой из всех, созданных гением человека, несомненно возвысило бы душу юноши великою мыслию, заронило бы в сердце его великие вопросы и способствовало бы отвлечь его ум от поклонения вечному и глупому идолу середины, вседовольному самомнению и пошлому благоразумию. Эту самую
Впрочем, я хотел только указать на ту любопытнейшую черту, которую, вместе с сотней других таких же глубоких наблюдений, подметил и указал Сервантес в сердце человеческом. Самый фантастический из людей, до помешательства уверовавший в самую фантастическую мечту, какую лишь можно вообразить, вдруг впадает в сомнение и недоумение, почти поколебавшее всю его веру. И любопытно, что могло поколебать: не нелепость его основного помешательства, не нелепость существования скитающихся для блага человечества рыцарей, не нелепость тех волшебных чудес, которые об них рассказаны в «правдивейших книгах», нет, а самое, напротив, постороннее и второстепенное, совершенно частное обстоятельство. Фантастический человек вдруг
Спросите самих себя: не случалось ли с вами сто раз, может быть, такого же обстоятельства в жизни? Вот вы возлюбили какую-нибудь свою мечту, идею, свой вывод, убеждение или внешний какой-нибудь факт, поразивший вас, женщину, наконец, околдовавшую вас. Вы устремляетесь за предметом любви вашей всеми силами вашей души. Правда, как ни ослеплены вы, как ни подкуплены сердцем, но если есть в этом предмете любви вашей ложь,
II. Слизняки, принимаемые за людей. Что нам выгоднее: когда знают о нас правду или когда говорят о нас вздор?
В наше время чуть не вся Европа влюбилась в турок, более или менее. Прежде, например, ну хоть год назад, хоть и старались в Европе отыскать в турках какие-то национальные великие силы, но в то же время почти все про себя понимали, что делают они это единственно из ненависти к России. Не могли же они в самом деле не понимать, что в Турции нет и не может быть сил правильного и здорового национального организма, мало того, — что и организма-то, может быть, уже не осталось никакого, — до того он расшатан, заражен и сгнил; что турки азиатская орда, а не правильное государство. Но теперь, с тех пор как Турция в войне с Россиею, мало-помалу укрепилось и установилось, в иных местах в Европе, даже уже действительное и серьезное убеждение, что нация эта не только организм, но и имеющий большую силу, которая, в свою очередь, обладает свойством развития и дальнейшего прогресса.{430} Эта мечта пленяет многие европейские умы все более и более, а наконец, даже и к нам перешла: и у нас в России заговорили иные о каких-то неожиданных национальных силах, которые вдруг проявила Турция. Но в Европе укрепилась эта мечта опять-таки из ненависти к России, у нас же — из малодушия и страшной поспешности пессимистских заключений, которые всегда были свойством интеллигентных классов нашего общества, чуть только, лишь начинались где-нибудь и в чем-нибудь наши «неудачи»! В Европе случилось то же самое, что произошло в поврежденном уме Дон-Кихота, но лишь в форме обратной, хотя сущность факта совершенно та же: тот, чтоб спасти
Но вообразить только, что к ним дошло бы самое полное, точное и истинное сведение о всей силе духа, чувства и непоколебимой веры народа русского в справедливость великого дела, за которое обнажил меч государь его, и в несомненное торжество этого дела, рано или поздно? Вообразить, что в Европе поняли наконец, что война эта для России есть национальная война в высшей степени и что народ наш вовсе не мертвая и бездушная масса, как они всегда представляют его себе, а могущественный и сознающий свое могущество организм, сплоченный весь как один человек и нераздельный сердцем и волею с своею армиею — о какой бы страх и какое повсеместное волнение возбудило бы у них это сведение! И, уж конечно, это скорее способствовало бы к действительной и явной уже коалиции против нас Европы, чем столь любезные им клеветы на наше слабосилие и падение. Нет, уж пусть они лучше верят бунту на Выборгской. Нас же только ободрит, что они тому верят.
Но в Европе всё это понятно, и понятно, от чего это происходит. Но как у нас-то могут колебаться, волноваться и даже верить в какие-то новые, вдруг открывшиеся, жизненные силы турецкой нации? Чем проявила она эту силу? Фанатизмом? Но фанатизм мертвечина, а не сила, а у нас сто раз проповедовали это самые же эти люди, которые верят теперь в турецкие силы. Говорят про турецкие победы. Но турки отразили, раз и другой, лишь наши атаки, а это победы, так сказать, отрицательные, а не положительные. Мы, сидя в Севастополе, отразили раз приступ французов и англичан с страшною для них потерею людей, но Европа, однако же, не кричала тогда об нашей победе.{435} Мы целые два последние месяца были гораздо слабее силами, чем турки, и что ж они не воспользовались этим, что ж не вытеснили нас за Балканы, не прогнали за Дунай? Напротив, мы везде удержали наши главные позиции и везде отразили турок. Бывало, что семь или восемь наших батальонов разбивают ихних двадцать, как недавно случилось под Церковной.{436} Убежденные в силе турок указывают, однако, на их ружья, которые лучше наших, и даже на их артиллерию, которая будто бы лучше нашей.{437} Но они не хотят припомнить, что мы в сущности воюем не с одними турками, а и с европейскими державами, что множество англичан служат офицерами в турецком войске,{438} что вооружены турки на европейские деньги, что европейская дипломатия во многом стала поперек нашей дороги с самого начала войны, лишив нас помощи естественных союзников наших{439}, лишив нас даже настоящих дорог наших в Турцию.{440} Кроме того, Европа, ненавистью к нам, несомненно ободрила и фанатизм турок. В Европе открылся, наконец, заговор целых шаек, уже организованных, с оружием, с деньгами, чтоб броситься внезапно в тыл нашей армии.{441} В довершение там состряпали недавно и заем для турок, в огромный ущерб своему карману,{442} и невозможный заем этот состоялся единственно потому, что в Европе так полюбили мечту о том, что Турция не государство слизняков, а действительно с такою же плотью и кровью, как и европейские государственные организмы. И это когда же, когда кровь целых провинций Турции лилась рекою, когда открыт даже правильный заговор между самими правителями Турции с целью истребить болгар всех до единого?{443} Турки воюют с нами, кормя и поддерживая свое войско такими реквизициями припасов, лошадей и скота с болгар, которые не могут не разорить дотла эту богатейшую провинцию Турции. И этим-то разорителям и умертвителям собственной страны просвещенные англичане дали взаймы денег, поверили их экономической состоятельности! Но пусть, пусть всё это там, там все-таки это понятно. Но у нас-то как же признают турок силой? Разорение дотла собственной земли и истребление в корень всего христианского населения страны — разве это сила? Да силы такой и до конца войны им не хватит. Первый оборот дела в нашу пользу — и всё это фантастическое здание их военной и национальной силы рухнет мгновенно и зараз и рассеется как истинный призрак, вместе даже с их фанатизмом, который вылетит как из отворенного клапана пар.
Некоторые умные люди проклинают теперь у нас славянский вопрос, и на словах и печатно: «Дались, дескать, нам эти славяне и все эти фантазии об объединении славян! И кто нам навалил этих славян на шею, и для чего: на вечную распрю с Европой, на вечную ее подозрительность к нам, ненависть, и теперь и в будущем! Да будут же прокляты славянофилы!»{444} и т. д. и т. д. Но эти восклицающие умные люди, кажется, имеют совершенно ложные сведения и о славянах и о Восточном вопросе, а многие так совсем даже и не интересовались им до самой последней минуты. А потому спорить с ними нельзя. И ведь действительно им неизвестно, что Восточный вопрос (то есть и славянский вместе) вовсе не славянофилами выдуман, да и никем не выдуман, а сам родился, и уже очень давно — родился раньше славянофилов, раньше нас, раньше вас, раньше даже Петра Великого и Русской империи. Родился он при первом сплочении великорусского племени в единое русское государство, то есть вместе с царством Московским. Восточный вопрос есть исконная идея Московского царства, которую Петр Великий признал в высшей степени и, оставляя Москву, перенес с собой в Петербург.{445} Петр в высшей степени понимал ее органическую связь с русским государством и с русской душой. Вот почему идея не только не умерла в Петербурге, но прямо признана была бы
III. Легкий намек на будущего интеллигентного русского человека. Несомненный удел будущей русской женщины
Есть теперь странные недоумения и странные заботы. Положительно есть русские люди,
Кстати замечу: из писавших о нашем самоупоении и дразнивших нас им после Севастополя было несколько новых молодых писателей, обративших тогда на себя большое внимание общества и возбудивших в нем горячее сочувствие к их обличениям. И, однако, к этим истинно желавшим добра обличителям присоединилось тогда тотчас же столько нахального и грязного народу, явилось столько свистопляски, столько людей, совсем не понимавших, в чем сущность дела, а, между тем, воображавших себя спасителями России, мало того — явилось в их числе столько даже откровенных врагов России, что они, под конец, сами повредили тому делу, к которому примкнули и которое повелось было талантливыми людьми. Но сначала и они имели успех, единственно потому, что чистые сердцем русские люди, действительно жаждавшие тогда повсеместно обновления и нового слова, не разобрали в них негодяев, людей бездарных и без убеждений, и даже продажных. Напротив, думали, что они-то и за Россию, за ее интересы, за обновление, за народ и общество. Кончилось тем что огромное большинство русских людей наконец разочаровалось и отвернулось от них, — а затем уж пришли биржевики и железнодорожники…{448} Теперь этой ошибки кажется, не повторится, потому что несомненно явятся новые люди, уже с новою мыслью и с новою силою.
Эти новые люди не побоятся самоуважения, но и не побоятся не плыть за старым. Не побоятся и умников: они будут скромны, но будут уже многое знать, по опыту и уже на деле, из того, что и не снилось мудрецам нашим.{449} По опыту и на деле они научатся уважать русского человека и русский народ. Это-то познание они уж наверно принесут с собой, и в нем-то и будет состоять их главная точка опоры. Они не станут сваливать всех наших бед и всех
Но если и есть у нас такие офицеры, то всё же этим корреспондентам не дурно было бы узнать и о той молодежи или об тех, незаметных даже по чину своему офицерах, скромных слугах отечества и правого дела, которые умирали вместе с своими солдатами доблестно, с полным самоотвержением, вовсе уже не для награды, не для красы и не для карьеры, а потому только, что были великие сердца, великие христиане и
Но главное и самое спасительное обновление русского общества выпадет, бесспорно, на долю русской женщины. После нынешней войны, в которую так высоко, так светло, так свято проявила себя наша русская женщина,{451} нельзя уже сомневаться в том высоком уделе, который несомненно ожидает ее между нами. Наконец-то падут вековые предрассудки, и «варварская» Россия покажет, какое место отведет она у себя «матушке» и «сестрице» русского солдата, самоотверженнице и мученице за русского человека. Ей ли, этой ли женщине, столь явно проявившей доблесть свою, продолжать отказывать в полном равенстве прав с мужчиной по образованию, по занятиям, по должностям, тогда как на нее-то мы и возлагаем все надежды наши теперь, после подвига ее, в духовном обновлении и в нравственном возвышении нашего общества! Это уже будет стыдно и неразумно, тем более, что не совсем от нас это и зависеть будет теперь, потому что русская женщина сама стала на подобающее ей место, сама перешагнула те ступени, где доселе ей полагался предел. Она доказала, какой высоты она может достигнуть и что может совершить. Впрочем, говоря так, я говорю про
Октябрь
Глава первая
I. К читателю
По недостатку здоровья, особенно мешающему мне издавать «Дневник» в точные определенные сроки, я решаюсь, на год или на два, прекратить мое издание. Делаю это с чрезвычайным сожалением, потому что и не ожидал, начиная прошлого года «Дневник», что буду встречен читателями с таким сочувствием. Сочувствие это продолжалось всё время, до последнего дня. Благодарю за него искренно. Благодарю особенно всех обращавшихся ко мне письмами: из писем этих я узнал много нового. И вообще издание «Дневника», в продолжение этих двух лет, многому меня самого научило и во многом еще тверже укрепило. Но, к сожалению, я решительно принужден остановиться. С декабрьским выпуском издание окончится. Авось ни я, ни читатели не забудем друг друга до времени.
II. Старое всегдашнее военное правило
Об наших военных ошибках в нынешнюю кампанию говорили и писали и в Европе, и в России.{452} Продолжают рассуждать и теперь. Верная и полная оценка наших военных действий, конечно, принадлежит лишь будущему, то есть по крайней мере может состояться лишь по окончании войны; но некоторые факты выступают уже и теперь с достаточною полнотою, чтоб произнести о них более или менее точное суждение. Не о военных ошибках наших возьмусь судить я, малокомпетентный в этом деле человек (хотя малокомпетентные-то, кажется, всех более у нас теперь и горячатся{453}). Я лишь хочу указать на один современный факт (а не на ошибку), который доселе был военной наукой мало разъяснен, мало наблюдаем, не успел быть оценен в своей
Когда я, в моей юности, слушал курс высших военных и инженерных наук в Главном инженерном училище, тогда существовало у нас одно убеждение, считавшееся непреложным, одна инженерная аксиома. (Впрочем, поспешу оговориться в скобках: я так давно оставил инженерное и военное дело, что не претендую ни на малейшую в этом смысле компетентность. Я поступил в Главное инженерное училище и слушал в нем шестилетний курс в конце тридцатых и в начале сороковых годов; затем, кончив курс и оставив училище, прослужил инженером лишь год, вышел в отставку и занялся литературой. Тотлебен вышел тремя или четырьмя годами прежде меня.{454} Кауфмана я помню в офицерских классах.{455} С младшим Кауфманом я был в одно время еще в кондукторских.{456} Радецкий{457}, Петрушевский{458} и Иолшин{459} были всего лишь одним классом старше меня. Из моих же одноклассных товарищей удалились с прямого пути на путь шаткий и неопределенный всего только трое: я, писатель Григорович и живописец Трутовский{460}. Одним словом, всё это было очень давно.) Эта инженерная аксиома состояла в том, что нет и не может быть крепости неприступной, то есть как бы ни была искусно укреплена и оборонена крепость, но в конце концов она должна быть взята, и что, стало быть, военное искусство атаки крепости всегда превышает средства и искусство ее обороны. Разумеется, всё это лишь вообще и теоретически: отвлеченно рассматривается лишь существенное свойство обоих инженерных искусств, атаки и обороны крепостей. Разумеется тоже, что нет правила без исключений; и у нас указывалось тогда на некоторые существующие крепости, которые будто бы были неприступны. Гибралтар, например, о котором, впрочем, мы знали лишь по слухам. Но в научном смысле все-таки никакой Гибралтар не мог и не должен был считаться неприступным, и аксиома, что искусство атаки крепости всегда превышает средства и искусство ее обороны, оставалась непоколебимою.
О, другое дело на практике. Иная крепость, например, может получить характер неприступной твердыни (не будучи таковою) потому только, что она, по тем или другим обстоятельствам, может слишком долго задержать перед собою главные силы неприятеля, истощить эти силы и таким образом сослужить службу, больше которой и нельзя требовать. Тотлебен, например, наверно знал, что Севастополь все-таки возьмут наконец, и не могут не взять, как бы он ни защищал его. Но союзники уже наверно не знали и не предполагали, начиная осаду, что Севастополь потребует от них таких напряжений силы. Напротив, вероятно, полагали, что Севастополь займет их месяца на два и войдет лишь как мимоходный эпизод в обширный план тех бесчисленных ударов, которые они готовились нанести России и кроме взятия Севастополя. И вот именно Севастополь-то и сослужил службу неприступной твердыни, хотя и был взят под конец. Долгой, неожиданной для них гениальной защитой Тотлебена силы союзников, военные и финансовые, были истощены и потрясены до того, что по взятии Севастополя о дальнейших ударах нечего было и думать, и враги наши желали мира по крайней мере не менее нашего! А такие ли условия мира предложили бы они нам, если бы удалось им взять Севастополь через два месяца!{461} Таким образом и
III. То же правило, только в новом виде
И вот этот военный факт, эта, так сказать, военная аксиома в нынешнюю нашу войну с турками вдруг как бы поколебались и чем же — не «долговременным» фортификационным укреплением, не неприступною твердынею грозной крепости, а летучим, полевым, много что «временным» фортификационным укреплением. Прежде полевые укрепления и в счет не шли, это была лишь полевая фортификация. Полевая фортификация лишь укрепляла местность боя, но неприступною никогда ее не могла сделать. У нас под Бородином были воздвигнуты редуты{462} и оказали свою пользу, то есть укрепили местность, но все-таки были взяты и хоть с ущербом для неприятеля, но все-таки в тот же день были взяты, в день битвы.
И вот под Плевной произошло что-то совсем уже новое. Ряд простых полевых, много что
В чем же дело? Уж конечно, в теперешнем ружье. Турок, закрывшись наскоро набросанною насыпью,{466} может выпустить в атакующих такую массу пуль, что не невероятно, если и вся штурмующая колонна, не дойдя еще и до гласиса{467}, будет истреблена до последнего человека. О, конечно, можно взять всю Плевну совершенно прежними средствами, то есть прежней фронтальной атакой без фортификационных работ, вот точно так же, как были взяты редуты под Бородином. И
Даже так можно сказать: если у обороняющегося есть шанцевый инструмент{470} и хоть десятка два тысяч солдат, с теперешним ружьем, то ряд этих простых прежних полевых укреплений, которых можно в одну ночь разбросать по избранной местности сколько угодно, назавтра усилит эти теперешние два десятка тысяч войска до силы пятидесяти- или шестидесятитысячной армии, с которою, если обстоятельства не благоприятствуют при том маневрированию, вы уже и не знаете что делать. Таким образом — этот ряд легких укреплений оказывается иной раз даже лучше для защищающегося, чем самая грозная и неприступная крепость, потому что эту крепость обороняющийся, отступая, как бы переносит с собою в другое любое место, был бы шанцевый инструмент. Вы у него возьмете ее наконец, положив при штурме тысячи солдат, а назавтра вас встречает такая же крепость на вашем пути, если только успеет уйти от вас враг. Не одна Плевна теперь в Турции, а всякая турецкая армия, всякий даже отряд окапывается и выставляет наутро русскому из-за окопов свои смертоносные ружья: «Подходи-ка, дескать, в двойных силах, да теряй войска вдесятеро, чем ты рассчитывал в начале войны». Атакующему остается, чтоб поравняться силами с атакованным, стать напротив него и тоже окопаться. Но этого нельзя, он атакующий, он пришел, чтоб атаковать и идти вперед. Он не может сидеть за укреплениями, он пришел штурмовать укрепления… Знающие люди поймут, что я говорю лишь теоретически, говорю об атаке и обороне вообще, отбрасывая все другие случайности войны, изменяющие поминутно ход дела, колеблющие его в ту или другую сторону. Я хочу только выразить формулу, что
IV. Самые огромные военные ошибки иногда могут быть совсем не ошибками
Ну вот, скажут мне, какой вы тут новый факт открыли? Разве не знали мы до начала кампании, что такое новое ружье и его смертоносная сила? Да и не новое оно, а давно уже старое, так что мы не только могли, но и должны были еще в Петербурге рассчитать и приготовиться к его страшному действию, особенно за закрытым укреплением. То-то и есть, что
Не была известна и не могла быть известна, потому что нигде, до теперешней войны с турками, она не открывалась в такой полноте. Поверьте, что будь на нашем месте германская армия, то и она бы
Франко-прусская война, между двумя народами столь высокими по образованию, столь равными по силе открытий, изобретений, столь равными по вооружению (у французов было еще лучше ружье, чем у немцев, и немцы принуждены были его принять, не откладывая дела, в самый момент войны){472}, — эта франко-прусская война, привнесшая столь много нового в военное искусство и почти произведшая в нем переворот, не разъяснила, однако же,
V. Мы лишь наткнулись на новый факт, а ошибки не было. Две армии — две противоположности. Настоящее положение дел
И именно туркам суждено было открыть новый факт во всей полноте! Другие народы, другие армии долго бы не открыли его
Штатским военным, разумеется, всё это будет смешно. Да и факта, опять-таки, никакого они не признают вовсе: «Должны-де были предугадать и кончено. Всем известно, что ружье Пибоди дает десять, двенадцать выстрелов в минуту, ну и должны были понять, что с таким ружьем, сидя за укреплением, турок побьет атакующую колонну до последнего человека{479}». Но в теории, прежде опыта, повторяю опять, нельзя было узнать это во всей полноте. Есть удивительно простые вещи, которых самые гениальные полководцы не могли заранее предугадать. Один французский военный историк горько упрекает Наполеона I за то, что тот, имея у себя, в пятнадцатом году, 170-титысячную армию (всего на всё) и зная отлично, что уже ни солдата более не достанет от Франции — до того она была истощена двадцатилетними войнами, решился, однако же, сам напасть на врагов, то есть на внешнюю войну, а не на внутреннюю.{480} Этот историк силится доказать, что если б он и победил при Ватерлоо, то это бы нисколько не спасло его от окончательного разгрома в ту же кампанию, ввиду подавляющего численного превосходства сил коалиции. Вся ошибка Наполеона состояла, говорит этот историк, в том, что он, по-прежнему еще, считал французского солдата стоящим двух немецких; и если б это было действительно правдой, то, конечно, он бы тем восполнил недостаток сил, с которыми выходил на бой со всею Европой. Но в пятнадцатом году это было уже не так, критикует историк: немцы в двадцать лет научились сражаться и выровняли своих солдат до того, что немецкий солдат совершенно равнялся французскому.{481} Итак, и гениальный Наполеон сделал такую простую бы, кажется ошибку, не догадался о том, что уже должен был давно знать и что так ясно бросалось в глаза его критику. Но критиковать легко, и легко быть великим полководцем, сидя на диване. Замечательно то, что и Наполеон и мы
В заключение повторю еще и еще раз, что всё сказанное имеет смысл лишь вообще, имеет смысл лишь научный (верный или неверный — об этом пусть всякий судит как хочет). Но на практике результаты могут чрезвычайно изменяться. Так, например, турки дали же нам в начале войны перейти за Дунай и явиться за Балканами{482}, сдавали же они свои крепости и города и бежали же перед нами, вовсе не думая о шанцевом инструменте и о значении своего ружья Пибоди. И фанатизму в них тогда еще, кажется, не было. В
Но теперь практика уже на нашей стороне, и мы больше
«Со станции Бирзулы пишут в «Одесский вестник», что 3-го октября через эту станцию провезено в действующую армию 2800 выздоровевших солдат. С ними было 6 выздоровевших раненых офицеров. Замечательно, что из числа раненых
Как вам нравится такое сведение? Ведь уж, кажется, такие факты свидетельствуют о характере дела! Как же утверждать после них, что нынешняя война не имеет народного характера и что народ в стороне? Но таких фактов не один, а множество. Все они соберутся и просияют и войдут в Историю… К счастью, большинство этих фактов засвидетельствовано многочисленнейшими европейскими очевидцами и теперь уже их нельзя изменить, подтасовать и представить в биржевом или в
Глава вторая
I. Самоубийство Гартунга и всегдашний вопрос наш: кто виноват?
Все русские газеты толковали недавно (и до сих пор толкуют) о самоубийстве генерала Гартунга, в Москве, во время заседания окружного суда{489}, четверть часа спустя после прослушания им обвинительного над ним приговора присяжных. А потому я думаю, что все читатели «Дневника» уже знают более или менее об этом чрезвычайном и трагическом происшествии и подробно объяснять его мне уже нечего. Общий смысл в том, что человек, в значительном чине и круга высшего, сходится с бывшим портным, а потом процентщиком и дисконтером{490} Занфтлебеном, и не потому только, что принужден был занимать у него деньги, а даже как бы и дружественно, принимает, например, на себя обязанность его душеприказчика, и, по-видимому, очень охотно. Затем, по смерти Занфтлебена, происходит несколько вопиющих вещей: пропадает вексельная книга неизвестно куда; векселя, бумаги и документы, с совершенным нарушением порядка, предписанного законом, отвозятся Гартунгом к себе на квартиру. Гартунг, как оказывается, вступает в соглашение с одной частью наследников в ущерб другой (хотя, может быть, и не подозревает того сам). Затем к нему врывается один из наследников, и бедному душеприказчику уже на деле приходится узнать, что он попал в такое общество, в какое и не ожидал. Затем начинаются обвинения уже прямо — в краже векселей, вексельной книги, в переписке векселей, в исчезновении документов с лишком на сто или даже на двести тысяч рублей имущества… Затем начинается суд. Прокурор даже рад суду и тому, что генерал сидит рядом с простолюдином и тем дает повод русской Фемиде произнести торжество равенства перед законом сильных и высших с малыми и ничтожными.{491}
Суд, однако же, идет весьма нормальным порядком (что бы ни говорили об этом), и в конце концов присяжные выносят почти неминуемое обвинение, в том числе и о Гартунге, смысл которого: «виновен и похитил». Суд удаляется составить приговор, но генерал Гартунг дождаться его не захотел: выйдя в другую комнату, он, говорят, сел к столу и схватил обеими руками бедную свою голову; затем вдруг раздался выстрел:{492} он умертвил себя принесенным с собой и заряженным заране револьвером, ударом в сердце. На нем нашли тоже заране заготовленную записку, в которой он «клянется
И вот эта-то смерть и взволновала всех в Москве и все газеты во всей России. Говорят, и судьи и прокурор вышли из своих комнат совсем бледные.{493} Присяжные, говорят, будто бы тоже были сконфужены. Газеты завопили даже об «очевидно несправедливом решении», и одни из них замечали, что наши суды нельзя уже теперь обвинять за мягкие и потворствующие приговоры: «Вот, дескать, пример: пал невинный». Другие справедливо заметили, что таким торжественным и последним словам человека на земле почти невозможно не верить, а, стало быть, почти несомненно можно заключить, что произошла плачевная судебная ошибка.{494} И многое, многое говорили и писали газеты. Надо признаться, некоторые из отзывов газет были странны: слышалась какая-то фальшь, может быть, горячая и искренняя, но фальшь. Гартунга жалко, но тут скорее трагедия (преглубокая), фатум русской жизни, чем с которой-нибудь стороны ошибка. Или, лучше сказать, тут все виноваты: и нравы, и обычаи нашего интеллигентного общества, и характеры, в этом обществе выровнявшиеся и создавшиеся, наконец, нравы и обычаи наших заимствованных и недостаточно обрусевших молодых судов. Но ведь когда все огулом виноваты, значит, порознь нет никого виновного. Из всех газетных отзывов мне всего более понравился отзыв «Нового времени». Я накануне как раз говорил с одним из наших тонких юристов и знатоков русской жизни, и оказалось, что насчет этого дела у нас один и тот же вывод{495}, причем мой собеседник весьма метко указал на «трагизм» этого дела и на причины трагизма. На другой день, в фельетоне Незнакомца, я прочел очень многое весьма похожее на то, об чем мы только что говорили накануне.{496} А потому, если и скажу теперь несколько слов, то лишь в частности и «по поводу».
II. Русский джентльмен. Джентльмену нельзя не остаться до конца джентльменом
Дело в том, что старые характеры еще не перевелись, и, кажется, еще долго не переведутся, потому что на всё надобен срок и везде природа. Я говорю о характерах нашего интеллигентного общества. Здесь, впрочем, настойчиво и с упором замечу: что и не хорошо было бы, если б мы вдруг как флюгера изменялись, потому что самая противная вещь в наших интеллигентных характерах именно это свойство легковесности и бессодержательности. Она напоминает что-то лакейское, лакея, рядящегося в барское платье. Одно из свойств, например, нашего джентльменничанья, если мы почему-нибудь раз прикоснулись к богатым и знатным, и особенно если к ним проникли, — это
Бывают в этом слое интеллигентных русских людей типы, с некоторой стороны даже чрезвычайно привлекательные, но именно с этими несчастными свойствами русского джентльменства, на которые я сейчас намекал. Иные из них почти невинны, почти Шиллеры; их незнание «дел» придает им почти нечто трогательное, но чувство чести в них сильное: он застрелится, как Гартунг, если, по своему мнению, потеряет честь. Может быть, их даже довольно и числом. Но вряд ли эти люди знают, например, когда-нибудь сумму своих долгов. И не то чтоб все они были кутилы, иные, напротив, прекрасные мужья и отцы, но деньги можно мотать и кутиле и прекрасному отцу. Весьма многие из них входят в жизнь с слабыми остатками прежних родовых имений, которые быстро улетучиваются в первые же дни юности. Затем брак, затем чин и хорошее казенное местечко, которое так себе, а всё же дает какой-нибудь доход и основание в жизни, нечто уже солидное, в противоположность великосветскому бродяжеству в прежнюю жизнь. Но долги идут беспрерывно, он, конечно, платит их, потому что он джентльмен, но платит новыми долгами. Положительно можно сказать, что многие из них, обдумывая в иную минуту свое положение про себя, наедине, могли бы смело и с великим благородством произнести: «Мы ничего не похищали и ничего не хотим похитить». Между тем вот какая тут мелкая черточка может даже произойти: при случае (ну очень, понадобилось) он способен взять взаймы даже у няньки детей своих какие-нибудь накопленные ею 10 рублей. Да что же такое, помилуйте, почему же нет? Притом старушка-нянька, весьма часто, есть обжившийся близкий и интимный в доме человек. Она почти член семьи, ее ласкают, ей даже самые важные ключи на хранение передают. Добрый генерал, ее барин, давно уже обещал ей место в богадельне на старость, да вот только дела-то эти всё мешают ему позаботиться, а давно бы надо там об ней словечко замолвить. А нянька так и напомнить страшится, напоминает разве один разик в год о богадельне, всё трепещет досадить такому нервному и обеспокоенному всегда человеку, как ее генерал. «Добрые ведь они, сами вспомнят», — думает она подчас, укладывая в постель свои старые кости; об 10-ти же рублях и напомнить так даже стыдится, у ней своя совесть есть, у старушки. И вот вдруг умирает генерал, и — ни места у старушки, ни десяти рублей. Всё это, разумеется, пустяки и мелочь страшная, но если бы вдруг на том свете напомнили генералу, что нянька-то ведь 10-ти рублей не получила, то он бы страшно покраснел: «Какие десять рублей? Неужто! Ах да, ведь в самом деле, года четыре назад! Mais comment, comment[20], и как это могло случиться!» И этот долг мучил бы его сильнее, чем иной даже десятитысячный оставленный им на земле! Ему было бы ужасно как стыдно: «О, поверьте, я не хотел того, поверьте, что я даже не думал о том, забыл думать!» Но бедного генерала слушали бы там только ангелы (так как он наверно попал бы в рай), а нянька все-таки осталась бы без десяти рублей на земле, и жалко ей их иногда, старушке: «Ну да бог с ними, грех поминать этим, а человек были самый драгоценный, самый как ни на есть праведный барин».
И вот что еще: если бы этот прелестный человек как-нибудь опять очутился на земле и воплотился в прежнего генерала — отдал бы он 10 рублей няньке или нет?
Но не всё они занимают. Вот приятель, благо-р-роднеиший Иван Петрович просит его выдать ему векселей тысяч на шесть: заложу, дескать, в банк, где я состою, и дисконтирую, а вот тебе, дражайший друг, встречные на шесть тысяч. Чего же думать? Векселя выдаются, Ивана Петровича он часто встречает потом в клубе, оба забыли, разумеется, и думать о выданных векселях, потому что оба суть самый цвет, так сказать, порядочных людей в нашем обществе, и вдруг, через шесть месяцев, все шесть тысяч падают на плечи генералу: «Извольте, дескать, платить, ваше превосходительство». Ну вот тут и бросаются к людям как Занфтлебен и пишут документы, в сто на сто.
Поверьте опять-таки, что я, в изображении моем, ни одной чертой не претендую обличать покойного генерала Гартунга: я его совсем не знал и ничего не слыхал о нем лично. Я только имел претензию чуть-чуть начертить характер одного из членов этого общества, но который, однако, если б попался в такую же передрягу, как генерал Гартунг к Занфтлебену, то с ним могло бы произойти совершенно то же самое, как и с Гартунгом, до самоубийства включительно. А потому, мне кажется, в деле Гартунга нечего ни стыдить суд, ни стыдиться суду. Тут ведь фатум, трагедия: генерал Гартунг до самой последней минуты своей считал себя не виновным и оставил записку…
— Да, но ведь вот, однако ж, эта записка, — скажут другие. — Ведь невозможно же, чтобы в такую минуту человек, да еще верующий, как оказывается, мог солгать. Значит, он ничего не похитил, коли так торжественно заявил, что не похитил. Да и сделки тут никакой не могло быть у него даже с совестью: как бы ни был шаток и затемнен смысл человека всей этой путаницей, но уж коли он говорит «я не похитил», то он не может не знать: «похитил он или не похитил?» Это ведь просто дело рук человеческих. Тут просто вопрос: клал в карман или не клал? Как же он мог не знать, если б положил?
Это совершенно справедливо, но вот ведь что может тут быть, и даже наверно: ведь он написал только про одного себя: «Я, дескать, ничего не похитил, и не думал о похищении», — но ведь могли похитить другие.
— Совершенно невозможно, — возразят мне. — Если он дал похитить другим и, зная о том как опекун, смолчал, то, стало быть,
Отвечу: во-первых, можно еще оспорить аргумент, что «если знал и дал похитить, то, стало быть, и он похитил», а во-вторых, тут несомненно есть разница. А в-третьих, генерал Гартунг мог именно написать в этом лишь буквальном смысле, о котором мы говорим: «То есть я, дескать лично не брал и
А наконец, и это всего вероятнее, он, может быть, не мог в своем сердце сознаться даже и в послаблении, в слабости, в добродушном попущении. Тут, может быть, была такая сеть обстоятельств, которую он до самой последней минуты, включительно, осмыслить не мог, с тем и ушел на тот свет. «Похищена-де вексельная книга» — и вот толковые люди, которым он вполне доверяется, убеждают его в самом начале, что ведь это просто пустяки, пропала сама как-нибудь, потому что ведь никому она и не нужна. Они выводят ему цифрами, математически, что вексельная книга была бы во вред, а не к пользе самим даже наследникам. (Ведь этот самый аргумент представляла же на суде потом защита, и, кажется, он был справедлив.) В этом смысле могло быть и всё остальное выставлено и растолковано Гартунгу. Ведь он дел не знал, и его можно было убедить во всем. «Поверьте, дескать, мы тоже благородные люди, мы, как и вы, не хотим похитить
III. Ложь необходима для истины. Ложь на ложь дает правду, правда ли это?
И, однако, во мне все-таки воскресло одно, еще прежнее впечатление, которым хочется поделиться, хотя, может быть, очень наивное. Это уже вообще об нашем суде. Гласный суд с присяжными заседателями принято считать во всем мире чуть не за достигнутое совершенство: «Это, так сказать, победа, высший плод ума». Я верю со всеми, потому что вам скажут, например: «Ну выдумайте лучше» — и ведь вы не выдумаете. Следственно, необходимо согласиться уже по тому одному, что нельзя лучше выдумать. А между тем вот всходит на сцену… то бишь на эстраду, г-н прокурор. Представим, что это человек превосходный, умный, совестливый, образованный, с христианскими убеждениями и знающий Россию и русского человека, как мало в России знают. Ну-с, а вот этот совестливейший человек прямо начинает с того, что он «даже рад, что случилось это преступление, потому только, что пришла наконец кара этому злодею, вот этому подсудимому, потому что если б вы только знали, господа присяжные какая это каналья!» То есть он, разумеется, «каналью» не употребит, но ведь это всё равно: он самым вежливейшим, самым мягким и самым гуманным образом выставит его под конец даже хуже канальи, хуже даже всякой канальи. Скорбя сердцем, он деликатнейшим образом передает, что ведь и мать его была такова, что он, наконец, не мог не украсть, потому что самый низкий разврат увлекал его всё более и более в бездну. Сделал же он всё сознательно и преднамереннейшим образом. Вспомните, как хорошо ему послужил пожар в соседней улице в минуту совершения им преступления, потому что пожар, произведя тревогу, отвлек к себе внимание и дворников и всего околотка. «О, я, разумеется, далек от всякого
О, мы знаем, что г-н прокурор будет говорить гораздо благороднее. Слова наши карикатура и годятся лишь для юмористической воскресной газетки с куплетами и карикатурами, положим. Положим, это будет даже одно из таких дел, которые возбуждают глубокие социальные и гражданские вопросы, а главное, в нем будут психологические места, а в психологии, как известно, чрезвычайно бойки прокуроры даже во всей Европе. Ну, и что же, все-таки выйдет в заключение то же самое, то есть что жаль, дескать, что не было вместо одного — десяти, тридцати, пятисот отравлений, потому что тогда бы содрогнулись ваши сердца и вы бы встали как один человек, и т. д. и т. д.
Но, возразят мне, что ж тут такого? Положим, ужасно много прокуроров совсем не ораторы, но прокурор, во-первых, чиновник и должен действовать сообразно службе своей, и во-вторых, что прокуроры всегда преувеличивают обвинение — в том нет не только ничего предосудительного, но, напротив, всё полезное. Ибо так именно и надо. Зато, в противуположность ему, есть защитник подсудимого, которому позволяется вполне опровергать прокурора. Кроме того, даже во всей Европе позволяется доказывать, конечно, с полнейшей вежливостью, что прокурор глуп, нелеп, подловат и что «если кто зажег третьего дня в 3-й линии на Васильевском дом, так это именно этот самый человек, потому что он как раз в это самое время был на Васильевском острове на именинах генерала Михайлова, превосходнейшего и благо-о-р-роднейшего существа, а что он зажег дом, то в этом нет сомнения по тому одному даже (опять психология), что не подожги он этот дом, по вражде с домовладельцем купцом Иваном Бородатым, то ему бы никогда не могло прийти в голову такое глупое, такое ни на что не похожее и пошлое обвинение подсудимого в поджигательстве для отвода глаз всей улицы во время совершения этого мнимого и несообразного ни с чем преступления. Собственный поджог его именно и навел на мысль». Наконец, возьмите и то, что защитнику позволяется делать жесты, проливать слезы, скрежетать зубами, рвать свои волосы, стучать стульями (но не замахиваться ими) и, наконец, падать в обморок, если он уже очень благороден и не может вынести несправедливости, что, впрочем, кажется, не позволено прокурору, как бы ни был он благороден, потому что как-то странно было бы вдруг упасть навзничь чиновнику в мундире. Не употребляется это вовсе.
Опять-таки всё, что я говорю, — карикатура, одна карикатура, и ничего этого не бывает, а обходится всё на самой благородной ноге, я согласен (хотя стульями-то стучали и в обморок-то падывали)! Но ведь я только хлопочу о сущности дела, потому что в самых благороднейших выражениях доходят до того же самого, как и в неблагороднейших.
— Как, что вы, — укажут мне, — да это-то и надо, именно преувеличение-то и надо, с обеих сторон! Присяжный иногда человек не столь образованный, и к тому же занятой, у него там своя лавка, дела, он подчас рассеян а подчас так и просто не в силах сам углубиться. А потому именно его надо углубить, показать ему все фазисы дела, даже самые невозможные, чтобы он уже вполне был уверен, что обвинением всё, что только может прийти в голову, уже исчерпано и что думать над этим уже больше нечего, равно как защитой подведено всё, что только возможно и невозможно предположить, к убелению подсудимого, паче горнего снега. А потому, там в особой комнате, сводя итоги, они уже знают, так сказать, механически, что должно выскочить, плюс или минус, так что совестью по крайней мере они могут быть совершенно спокойны. В результате ясно, что всё это совершенно необходимо для истины, то есть и ожесточенное нападение и ожесточенная защита, и даже так, что ожесточенное-то нападение обвинителя, если только взять в самом строгом смысле, даже полезнее подсудимому, чем самому обвинителю, так что опять-таки ничего нельзя выдумать лучше.
Одним словом, современный суд не только победа или высший плод ума, но и самая мудреная вещь. С этим нельзя не согласиться. Суд притом гласный; стекается публика даже сотнями человек — и неужели предположить, что они стекаются из праздности, для спектакля только? Нет, конечно: из какого бы побуждения ни собирались они, а надо, чтобы уходили с впечатлением высшим, сильным, назидательным и целебным. Между тем все сидят и видят, что тут, в основе, какая-то ложь — о, не в суде, конечно, не в значении приговора, а просто, например, в иных привычках, с такою счастливою легкостью воспринятых у Европы и укоренившихся в наших представителях защиты и обвинения. Я вот ухожу домой и дома про себя думаю: ведь Ивана Христофорыча, прокурора, я лично знаю, умнейший и добрейший человек, а между тем ведь он лгал, и знал, что лгал. Дело какого-нибудь выговора или двухмесячного заключения он натянул на двадцатилетнюю ссылку в отдаленнейшие места. Пусть это даже надо для самой ясности дела, но всё же он лгал, и лгал сознательно, а ведь дело-то об шее человека идет! Как же это так согласить, особенно если он человек с талантом: ведь il en reste toujours quelque chose[21], особенно если защита плоховата и только стульями умеет стучать. Положим, тут даже самолюбие Ивана Христофоровича разыгралось, чисто человеческая черта, но извинительная ли в таком важном деле? Куда же тут человек-то девался, высший-то человек, гуманный, цивилизованный?
Пусть, пусть, наконец, из этого-то из всего и выходит истина, и выходит, так сказать, механически даже, самым хитрейшим путем, но ведь сбирающаяся на суд публика, пожалуй, и впрямь будет собираться тогда на зрелище, на созерцание механического и хитрейшего пути, и, слушая с восторгом, как, например, талантливый защитник так отлично лжет против совести, она чуть не аплодирует ему с своих стульев: «Как, дескать, лжет хорошо человек!» Ведь от этого зарождается в массе этой публики цинизм и фальшь, и укореняются незаметно. Жаждут уже не истины, а таланта, лишь бы повеселил и развлек. Тупеет гуманное чувство, которое уже не восстановите кувырканьями в обморок. Ну, а представьте опять-таки, если лжец действительно с огромным талантом?
Я знаю, что всё это лишь праздное с моей стороны нытье. Но послушайте, учреждение гласного присяжного суда всё же ведь не русское, а скопированное с иностранного.{497} Неужели нельзя надеяться, что русская национальность, русский дух когда-нибудь сгладят шероховатости, уничтожат фальшь… дурных привычек, и дело пойдет уже во всем по правде и по истине. Правда, теперь это невозможно: теперь именно защита и обвинение блистают этими дурными привычками, ибо одни ищут денег, а другие карьеры. Но ведь когда-нибудь можно же будет прокурору даже защищать подсудимого, вместо того чтоб обвинять его, так что защитники, если бы захотели возразить, что даже и той малой доли обвинения, которую прокурор всё же оставил на подсудимом, нельзя применить к нему, то присяжные заседатели им просто бы не поверили.
Я даже так думаю, что такой прием скорее бы и вернее гораздо способствовал к отысканию истины, чем прежний механический способ преувеличения, состоящий в крайности обвинения и в зверстве защиты? Ответят, конечно, что это решительно невозможно, а так как то же самое и в Европе, то и быть не должно, и что
Вот этот механизм-то, этот механический способ вытаскивать наружу правду, может быть, у нас и заменится… просто правдой. Искусственное преувеличение исчезнет с обеих сторон. Всё явится искренним и правдивым, а не игрой в отыскание истины. На сцене будет не зрелище, не игра а урок, пример, назидание. Правда, адвокатам будут платить гораздо меньше. Но все эти утопии возможны будут, разве когда у нас вырастут крылья и все обратятся в ангелов. Но ведь и судов тогда не будет…
Глава третья
I. Римские клерикалы у нас в России
Недавно «Московские ведомости», № 262-й, сделали в своей передовой статье следующее замечание:{498}
«Третьего дня мы обратили внимание на какую-то партию внутри России, действующую в согласии с ее врагами и готовую помогать туркам в их борьбе с нею, — партию русских англо-мадьяр, которой ненавистно всякое проявление нашего народного духа, всякое действие нашего правительства в этом духе и которая русский патриотизм ставит на одну линию с нигилизмом и революцией, — партия, которая питает гнуснейшими корреспонденциями враждебную нам заграничную печать. Едва была сдана наша статья в печать, как телеграмма нашего петербургского корреспондента передала нам сущность обнародованного «Правительственным вестником» сообщения, изобличающего новые проделки этой партии. В то самое время, когда между Плевной и Орхание наша армия имела блистательные успехи, в Петербурге интрига распускает слухи о поражении, будто бы понесенном этими самыми победоносными войсками, стараясь распространить в публике уныние, и старается так усердно, что правительство сочло необходимым предостеречь публику от подобных злоумышленных слухов».
«Новое время» заметило по этому поводу на другой же день, вскользь впрочем, что «Московские ведомости» хватили немножко далеко и что «Правительственный вестник» разумел, может быть, просто какую-нибудь болтовню в публике, вовсе не имеющую такого значения.{499} (Излагаю мысль «Нового времени» своими словами на память.)
Весьма может быть, что и так и что «Правительственный вестник» и впрямь говорил лишь о какой-нибудь «болтовне». Тем не менее предположение «Московских ведом<остей>» имеет несомненное основание. Только какие же тут англо-мадьяры, о которых упоминают «Мос<ковские> вед<омости>»? У нас, на наших окраинах, да и внутри, свои римские клерикалы найдутся. Теперь уже не май месяц; теперь уже все знают и пишут о клерикальном всемирном заговоре{500}, и даже самые либеральные из наших газет согласились, что заговор этот имеет свою силу.{501} Но странно было бы, если б ватиканский заговор миновал наших римских клерикалов и не употребил их в дело. Смута, в тылу русских армий, чрезвычайно была бы выгодна Ватикану, особенно в настоящую минуту. Вот еще выписка, но уже из «Нового времени», № 587. «Новое время» в отделе своем «Среди газет и журналов» цитует мнение «Голоса»{502}, выраженное по поводу некоторых статей в английской «Morning post» и в некоторых заграничных польских журналах. Вот эта выписка:
«В «Morning post», от 22-го октября, напечатана любопытная, по своей неожиданности, статья, где туркофильская газета сообщает о переговорах, будто бы начатых уже между Россией и Германией, по поводу уступки Германии Привислинского края по Вислу! Само собою разумеется, что в глазах «Morning post» это составляет результат сделки, по которой Германия обязуется помочь «приобретениям России на Балканском полуострове». Лондонская газета настойчиво толкует далее, что поляки Привислинского края вовсе не думают теперь о восстании, «не желая попасть еще в горчайшее рабство», то есть во власть пруссакам, и что если «в русской Польше» произойдут какие-нибудь беспорядки, то они будут простым последствием «русско-прусских интриг»… Замечательно, что за несколько дней перед тем, как появилась эта статья в «Morning post», о том же самом предмете, хотя и в несколько другом тоне, говорил «Dziennik polsky», сообщив, будто бы русское правительство, выводя свои войска из Привислинского края, распространило там воззвание к крестьянам, приглашая их образовать из себя сельскую стражу для наблюдения за панами и для подавления всяких попыток к мятежу. Передавая содержание этих статей, «Голос» удивляется, с чего вдруг стали так усердствовать «Dziennik polsky» и «Morning post»? Для чего понадобилась им нелепая басня о русском воззвании к привислинским крестьянам и о русско-прусских agents provocateurs[22], будто бы старающихся возбудить «искусственное восстание в «конгрессувке»?
Эти неожиданные выходки должны же иметь какую-нибудь цель. Газеты, их напечатавшие, вероятно, имеют сведения, заставляющие их опасаться возникновения беспорядков в Привислинском крае, и стараются заранее исказить смысл движения, последствий которого они, по-видимому, опасаются. Прием этот не нов. Он уже употреблялся поляками и их западными друзьями в 1863 году. Одно это воспоминание заставляет уже признать, что статьи «Dziennik polsky» и «Morning post» не лишены значения и имеют какую-то таинственную связь с прежними толками мадьярской печати о сочувствии поляков к туркам и о их тайном желании усложнить положение России революционною агитацией на нашей западной границе. Любопытно, что эти статьи совпадают с известием о кандидатуре кардинала Ледоховского на папский престол. Мы не принадлежим, заявляет «Голос», к числу охотников придавать преувеличенное значение всем фантастическим комбинациям, за которые хватаются недоброжелатели России, в надежде помешать благоприятной для нее развязке нынешней войны. В данном же случае дело кажется нам настолько серьезным, что нельзя уже оставить без указания такой факт, каким является неожиданное и ничем, по-видимому, не вызванное появление статей «Dziennik polsky» и «Morning post»».
Стало быть, есть же нечто похожее на ветви клерикального заговора, может быть, и у нас? Уж одно известие о кандидатуре Ледоховского, несомненно польского происхождения{503}, ибо только одна легкомысленная голова польского заграничного агитатора может серьезно поверить, что римский конклав, наполненный такими тонкими умами,{504} в состоянии бы был так шлепнуться избранием Ледоховского, причем новый папа только бы и делал, что занимался восстановлением отчизны, а не римского и всемирного владычества пап.{505} Но это в сторону, а ветви клерикального заговора в России все-таки ясны. «Новое время» прибавляет к тому же, что{506}
«…настойчивая в настоящее время полемика «Journal de St.-Petersbourg» с итальянскими клерикальными газетами, по поводу угнетения католицизма в Польше, как будто показывает, что существуют признаки какой-то агитации на нашей западной окраине».
Ну, уж вовсе не признаки только. Это, стало быть, именно и есть та
Да, именно европейские корреспонденции из России, очень и очень возможно, что ее дело, этой партии. Эта радость о неудачах России и легкомысленное визжание от восторга, что Россия так-де вдруг оказалась «слаба, без финансов, с расстроенным войском, с недовольным и ропчущим народом, с нигилизмом, подточившим общество» — все эти небылицы, несомненно, носят на себе печать столь известного происхождения. О, нельзя, чтоб не нашлись и русские перья, готовые писать в унисон с клерикалами, но эти корреспонденции за границу не могут быть, кажется, написаны русскими: слишком уж было бы это подло. Тем не менее клерикалы, может быть и не очень стараясь, несомненно направляют даже и русские перья у нас дома. Они их вовсе, может быть, и не подговаривают, и в сношения с ними,
II. Летняя попытка старой Польши{508} мириться
В начале лета эти агитаторы-клерикалы попробовали у нас сделать демонстрацию даже через русские издания.{509} Волки перерядились в овец и заговорили в тоне как будто посланников всей польской «эмиграции» за границей. Они стали предлагать примирение: примите, дескать, нас, мы видим тоже, что братство славян несомненно, и не хотим отстать. Говорили они чрезвычайно нежно и выставили резоны:
«У нас, говорят они есть инженеры, химики, технологи, ремесленники, бухгалтеры, агрономы и т. п. Всего этого много в эмиграции. Пустите их к себе! Разве, — говорит житель Литвы, написавший в 172 № «СПб. вед.» статью, — нет у вас дела для той среды, которая произвела прежде Тенгоборского для России{510}, Воловского для Франции?{511} А в деле искусств, столь обмягчающих нравы и облагораживающих характер, как представители в польском обществе, в настоящее время всесветно известны: Броцкий скульптор{512}, Матейко живописец{513}. Вам эти люди не нужны? Что же сказать о сонме литераторов, публицистов, промышленников, фабрикантов и всякого рода деятелей? Вам эти люди не нужны тоже?» («Новое время», из статьи Костомарова){514}.
Г-н Костомаров великолепно ответил в «Новом времени» на все эти заискивания. Сожалею, что не имею места сделать выписки из этой превосходной статьи. Рассуждениями ясными и точными доказывает г-н Костомаров, что всё это лишь нам западня, что наведут они к нам Конрадов Валленродов, предателей;{515} что поляк Старой Польши инстинктивно, слепо ненавидит Россию и русских. Г-н Костомаров допускает, однако же, что есть прекрасные поляки, которые могут жить даже в дружбе с иным русским, спасти его в беде, одолжить его. Это, конечно, правда, но чуть только этот русский, хотя бы даже после двадцати лет дружбы, вдруг бы выразил этому прекрасному поляку свои политические убеждения насчет Польши в русском духе, то этот поляк тотчас же, тут же, стал бы явным или тайным врагом своего русского друга, на всю жизнь, до конца, непримиримым и безграничным. Об этом забыл прибавить г-н Костомаров.
Вся эта летняя попытка «примирения», нашедшая русских защитников и такого могучего оппонента, как г-н Костомаров, — есть бесспорно клерикальная к нам подсылка из Европы, отрог всеевропейского клерикального заговора. О, эти поляки Старой Польши уверяют, что они вовсе не клерикалы, не паписты, не римляне и что мы давно должны это знать про них. Но вообразить только, что Старая Польша, эта польская эмиграция, не держится папы в иезуитском смысле, далека от клерикальных фантазий, — о, какая смешная мысль! Им ли, им ли не держаться Ватикана, когда они так вполне сознают его силу и всегда сознавали? Ведь Ватикан не изменял Старой Польше никогда, а, напротив, поддерживал из всех сил все ее фантазии, когда другие-то государства их уже и слушать не хотели! Нет, они Ватикану не изменят, и Ватикан не изменит им. Летняя выходка к примирению была сделана именно в то время, когда вся эмиграция задвигалась против русских, когда созидались польские легионы, когда аристократы, эмиграции являлись в Константинополь с огромными суммами денег (конечно, не своими).{516} Всё это примирение было одно только коварство, как определил его г-н Костомаров. Кстати: они предлагают нам своих ученых, техников, художников и говорят: «Примите их, они ль вам не нужны!» Тут бы прибавить, что они, вероятно, считают нас диким народом и не ведают, что у нас всё то, что они предлагают, может быть, и лучше ихнего есть. Но обижаться нечего, а главное: зачем же они не едут? У нас было несколько поляков, которые проявили свой талант, и Россия их почитала, уважала, ставила на высоту, нисколько не разделяя их от русских. К чему же уговариваться? Приезжайте! Примиритесь и покоритесь сами, но знайте, что никогда не будет Старой Польши. Есть Новая Польша, Польша, освобожденная царем, Польша возрождающаяся и которая, несомненно, может ожидать впереди, в будущем, равной судьбы со всяким славянским племенем, когда славянство освободится и воскреснет в Европе. Но Старой Польши никогда не будет, потому что ужиться с Россией она не может. Ее идеал — стать на месте России в славянском мире. Ее девиз, обращенный к России: «Otes-toi de la que je m'y mette»[23]. Любопытно, что польский передовой застрельщик говорит лишь об ученых и художниках. Ну, а предводители эмиграции, аристократы? Вообразить только картину, что Россия поддалась льстивым словам и объявила, что хочет мириться; и вот они сидят и надменно спрашивают: «Какие ваши условия?»
Потому что если вы предлагаете нам впустить эмигрантов в Россию, а сами они не идут,
III. Выходка «Биржевых ведомостей». Не бойкие, а злые перья
Мы говорили сейчас про «бойкие перья». Но есть у нас перья вовсе не бойкие, но отвратительные. И они тоже (да еще как) свищут с польскими соловьями в унисон, но поляки их даже и не направляют; всё делается бескорыстно, не ведая что творят. Тут просто злоба, обманутые надежды и потерпевшее самолюбие. Такова статья «Биржевых ведомостей»{517} (№ 257) о господине Иловайском; хоть бы написать-то сумели, а то ведь так против себя и валяют!
Всем известно, что наш ученый, г-н Иловайский, был арестован и оскорблен в Галиции.{518} Проезжая с ученою целью Галицию, он обратился, по ошибке, к одному польскому ксендзу с просьбою указать ему местные древности. Потом он уже нашел русского священника,{519} но злобный ксендз тотчас же донес на него, под предлогом, что это русский панславист, пропагатор и агитатор. Г-на Иловайского арестовали безо всякой церемонии, обыскивали, возили из тюрьмы в тюрьму и наконец-то, заступничеством одного местного ученого, его препроводили до русской границы.{520} У нас это тотчас же разгласилось: «Московские ведомости» поместили статью.{521} Заговорили наши газеты, но многие без особого жару, а просто как о курьезе.{522} Факт оскорбления русского ученого, ни за что ни про что, показался, кажется, всем обыкновенным фактом. Сам г-н Иловайский напечатал в «Московских ведомостях» тоже несколько строк на статьи враждебных газет, кротких строк, вялых и сонных.{523} Но зато наши биржевики, которым вся Россия представляется лишь с точки зренья своего кармана и которым до России ровно никакого нет дела, услужили ей удивительную услугу. Вот эта статья «Биржевых ведомостей»{524}:
«…Что такое начудил г-н Иловайский в Галиции? Какую это он затеял там пропаганду?
Неужели несчастия, переживаемые теперь Россией, недостаточны еще для того, чтобы выгнать дурь из головы наших закорузлых панславистов, и неужели после того, что происходит теперь у всех на глазах, у них хватает духа продолжать юродство и скоморошество с этой всеславянской чепухой, приготовляющей для нас неисчислимые государственные бедствия и всем нам давно уже опротивевшей?
Пока наши отупевшие от ничегонеделанья панслависты ограничивались пересылкой всеславянских колоколов, это ни до кого не касалось, и они могли забавляться этим сколько угодно, но когда они вместе с колоколами начинают посылать туда своих пономарей для благовеста, — дело получает уже совсем иное значение.
Кто же призвал и кто уполномочил г-на Иловайского на его панславистскую пропаганду?
Понимает он или не понимает, к каким она может привести последствиям, в особенности теперь, в настоящую минуту? Вы извергаете, господа, ругательства на Клапку за то, что тот подстрекает мадьяр на пособничество туркам, — а что же делаете вы сами, что делает г-н Иловайский, под видом изучения славянских древностей? Что, вам мало еще того зла, которое породило ваше прошлогоднее юродство? Чего вы еще хотите? Какую еще новую кашу вы заварить желаете? Чтобы бросить камень в воду, вас достанет на это, мы это хорошо знаем; но вы должны помнить также, что камни, вами бросаемые, приходится иногда вытаскивать всеми народными силами, добывать их ценою кровавых жертв и народного истощения.
Перестаньте же дурачиться; на всё есть свое время. Если до сих пор во всех благоразумных людях вы возбуждали к себе только насмешку, то теперь к вам не иначе будут относиться, как с негодованием».
Эти люди говорят о негодовании! Послушайте,
Это несомненно скажут в Австрии и статью вашу несомненно примут к сведению в этом самом смысле, г-н публицист. Что же это, не предательство, как вы думаете? Не предаете вы интересы России полякам и австрийцам? Не поддерживаете вы политическую смуту и не служите ей? Ведь вы знаете
Теперь о другом: утолив вашу злобу, написав заведомую неправду, вы позволяете еще себе надеяться, после вашего-то поступка столь явного предательства русских интересов старополякам и австрийцам, и всякой бесконечной и вечно агитирующей против нас европейской швали, — на сочувствие к вам русских читателей? Неужели вы так низко об них думаете?
И что за тон? Что за трепетание, что за принижение перед Австрией! «Изволит, дескать, она осердиться!» У Гоголя атаман говорит казакам:{525} «Милость чужого короля, да и не короля, а милость польского магната, который желтым чеботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого братства». Это атаман говорит про предателей. Неужели вам хочется, чтобы и русские, в трепете животного страха за свои интересы и деньги, склонялись точно так же перед каким-нибудь желтым чеботом? Напротив, не лучшая ли наша политики с Австрией, именно теперь, именно в эту минуту, — политика высшего собственного национального достоинства, а не та, которую вы желаете. Ведь чем более мы выкажем принижения, которого вы так желаете, тем более и в той же степени укрепим и усилим ее домогательства. Да и чего нам бояться Австрии, она никогда не в силах будет извлечь против нас свой меч, если б и захотела того. Напротив, именно теперь настала пора для политики прямой и откровенной, для того, чтобы не вышло потом, при окончании войны, печальных недоразумений. Нам нечего давать на себя векселя. Точно так же мы должны смотреть и на Англию. Они должны понять по крайней мере, что мы их не можем бояться и что мы, напротив, в силах им сделать больше зла, чем они нам. Это они должны знать, между тем они об нас имеют ложные сведения, укрепляемые вот именно такими выходками, как «Биржевых ведомостей». Не в Австрии ли поддерживалось летом убеждение, что сила России была мираж, всех обманувший, и что впредь нельзя считать уже Россию сильной военной державой.{526} Вот тогда-то и возрос ее тон. Не в Англии ли были убеждены, тоже в высших сферах, что 10 000 человек английского войска, высаженные в Трапезунде, порешили бы навсегда нашу
Ноябрь
Глава первая
I. Что значит слово: «стрюцкие»?
В два года издания моего «Дневника» я, раза два-три, употребил малоизвестное слово «стрюцкие»{528} и получил несколько запросов, из Москвы и из губерний: «Что значит слово „стрюцкие“»? Извиняюсь, что не ответил никому до сих пор: всё хотел как-нибудь, между строчками, ответить в «Дневнике». Теперь, заканчивая «Дневник», отведу несколько строк и непонятному петербургскому словцу, и если начинаю с этой мелочи первую страницу ноябрьского выпуска, то именно потому, что, откладывая на последнюю страницу, как прежде делывал, почти всегда не находил свободного места для «стрюцких» из-за других тем, и каждый раз приходилось откладывать объяснение опять до следующего выпуска.
Слово «стрюцкий, стрюцкие» есть слово простонародное, употребляющееся единственно в простом народе и, кажется, только в Петербурге. Так что это слово, кажется, и изобретено в Петербурге. Пишу:
«Стрюцкий» — есть человек пустой, дрянной и ничтожный. В большинстве случаев, а может быть и всегда, пьяница-пропоица, потерянный человек. Кажется, впрочем, стрюцким мог бы быть назван, в иных случаях, и не пьяница. Но главные свойства этого пустого и дрянного пьянчужки, заслужившие ему особое наименованье, выдумку целого нового слова, — это, во-первых, пустоголовость, особого рода вздорность, безмозглость, неосновательность. Это крикливая ничтожность. Кричат вечером в праздник на улице пьяные; слышен спор, исступленный зов городового; в сбившейся в кучу толпе ясно отличается чей-то протестующий, взывающий, жалующийся и угрожающий голос. Много напускного гнева. Вы подходите, осведомляетесь, что такое? В ответ смеются, махают рукой и отходят: «Пустяки, стрюцкие!». Слово «стрюцкие» произносится при этом с пренебрежением, с презрением. Всегда с презрением, и если б действительно этот кричащий человек был прибит или обижен, то и тут, кажется, не нашел бы сочувствия, а только презрение, потому что он лишь «стрюцкий», то есть всё в нем вздор, и что кричит он — и то всё вздор, и что прибили его — и то вздор, самый «нестоящий человек», какой есть. Прибавлю, что стрюцкие большею частью в худом платье, одеты не по сезону, в прорванных сапогах. Прибавлю тоже, что, «кажется», стрюцким обзывается только тот, кто в немецком платье. Впрочем, не ручаюсь, но, кажется, это так.
Второй существенный признак пьяницы-пропоицы, называемого «стрюцким», кроме вздорности и неосновательности его, — есть недостаточно определенное положение его в обществе. Мне думается, что человек, имеющий деньги, дом или какое-нибудь имение, мало того, имеющий чуть-чуть твердое и определенное место, хотя бы и рабочим на фабрике, не мог бы быть назван «стрюцким». Но если у него есть и заведение, лавка, лавочка или что-нибудь, но ведет он всё это неосновательно, как-нибудь, без расчета, то он может попасть в стрюцкие. Итак, «стрюцкий» — это ничего не стоящий, не могущий нигде ужиться и установиться, неосновательный и себя не понимающий человек, в пьяном виде часто рисующийся фанфарон, крикун, часто обиженный и всего чаще потому, что сам любит быть обиженным, призыватель городового, караула, властей — и всё вместе пустяк, вздор, мыльный пузырь, возбуждающий презрительный смех: «Э, пустое, стрюцкий».
Повторяю, мне кажется, это слово есть исключительно петербургское. Но употребляется ли в других местах России — не знаю. В простонародье в Петербурге оно очень распространено. В Петербурге очень много наплывного народа из губерний, а потому довольно вероятно, что словцо может перейти и в другие губернии, если еще не перешло. Войдет, может быть, и в литературу; кажется, и другие писатели, кроме меня, его употребляли. В этом слове для литератора привлекательна сила того оттенка презрения, с которым народ обзывает этим словом именно только вздорных, пустоголовых, кричащих, неосновательных, рисующихся в дрянном гневе своем дрянных людишек. Таких людишек много ведь и в интеллигентных кругах, и в высших кругах — не правда ли? — только не всегда пьяниц и не в прорванных сапогах, но в этом часто всё и различие. Как удержаться и не обозвать иногда и этих высших «стрюцкими», благо слово готово и соблазнительно тем оттенком презрения, с которым выговаривает его народ?
II. История глагола «стушеваться»
Кстати, по поводу происхождения и употребления новых слов. В литературе нашей есть одно слово: «стушеваться», всеми употребляемое, хоть и не вчера родившееся, но и довольно недавнее, не более трех десятков лет существующее; при Пушкине оно совсем не было известно и не употреблялось никем.{529} Теперь же его можно найти не только у литераторов, у беллетристов, во всех смыслах, с самого шутливого и до серьезнейшего, но можно найти и в научных трактатах, в диссертациях, в философских книгах; мало того, можно найти в деловых департаментских бумагах, в рапортах, в отчетах, в приказах даже: всем оно известно, все его понимают, все употребляют. И однако, во всей России есть один только человек, который знает точное происхождение этого слова, время его изобретения и появления в литературе. Этот человек — я, потому что ввел и употребил это слово в литературе в первый раз — я. Появилось это слово в печати, в первый раз, 1-го января 1846 года, в «Отечественных записках», в повести моей «Двойник, приключения господина Голядкина».{530}
Первая повесть моя «Бедные люди» была начата мною в 1844 году, была окончена, стала известна Белинскому и была принята Некрасовым для его альманаха «Петербургский сборник» в 1845 году. Вышел этот альманах в конце 45-го года.{531} Но в этом же 1845 году я и начал летом, уже после знакомства с Белинским, эту вторую мою повесть «Двойник, приключения господина Голядкина».{532} Белинский, с самого начала осени 45-го года, очень интересовался этой новой моей работай. Он повестил об ней, еще не зная ее, Андрея Александровича Краевского,{533} у которого работал в журнале{534}, с которым и познакомил меня и с которым я и уговорился, что эту новую повесть «Двойник» я, по окончании, дам ему в «Отечественные записки» для первых месяцев наступающего 46-го года. Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. Я сильно исправил ее потом, лет пятнадцать спустя, для тогдашнего «Общего собрания» моих сочинений{535}, но и тогда опять убедился, что эта вещь совсем неудавшаяся, и если б я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то взял бы совсем другую форму; но в 46-м году этой формы я не нашел и повести не осилил.
Тем не менее, кажется, в начале декабря 45-го года, Белинский настоял, чтоб я прочел у него хоть две-три главы этой повести.{536} Для этого он устроил даже вечер (чего почти никогда не делывал) и созвал своих близких. На вечере, помню, был Иван Сергеевич Тургенев, прослушал лишь половину того, что я прочел, похвалил и уехал, очень куда-то спешил.{537} Три или четыре главы, которые я прочел, понравились Белинскому чрезвычайно (хотя и не стоили того). Но Белинский не знал конца повести{538} и находился под обаянием «Бедных людей».{539} Ну вот тут-то, на этом чтении и употреблено было мною, в первый раз, слово «стушеваться», столь потом распространившееся. Повесть все забыли, она и стоит того, а новое слово подхватили, усвоили и утвердили в литературе.
Слово «стушеваться» значит исчезнуть, уничтожиться, сойти, так сказать,
Впрочем, если я и употребил его в первый раз в литературе, то изобрел его всё же не я. Словцо это изобрелось в том классе Главного инженерного училища, в котором был и я{544}, именно моими однокурсниками. Может быть, и я участвовал в изобретении, не помню. Оно само как-то выдумалось и само ввелось. Во всех шести классах Училища мы должны были чертить разные планы, фортификационные, строительные, военно-архитектурные. Умение хорошо начертить план самому, своими руками, требовалось строго от каждого из нас, так что и не имевшие охоты к рисованию поневоле должны были стараться во что бы то ни стало достигнуть известного в этом искусства. Баллы, выставляемые за рисунки планов, шли в общий счет и влияли на величину среднего балла. Вы могли выходить из верхнего офицерского класса на службу превосходным математиком, фортификатором, инженером, но если представленные вами рисунки были плоховаты, то выставляемый за них балл, идя в общий расчет, до того мог уменьшить вам средний балл, что вы могли лишиться весьма значительных льгот при выпуске, например, следующего: чина, а потому все старались научиться рисовать хорошо. Все планы чертились и оттушевывались тушью, и все старались добиться, между прочим, уменья хорошо стушевывать данную плоскость, с темного на светлое, на белое, и на нет; хорошая стушевка придавала рисунку щеголеватость. И вдруг у нас в классе заговорили: «Где такой-то? — Э, куда-то стушевался!» — Или, например, разговаривают двое товарищей, одному надо заниматься: «Ну, — говорит один садящийся за книги другому, — ты теперь стушуйся». Или говорит, например, верхнеклассник новопоступившему из низшего класса: «Я вас давеча звал, куда вы изволили стушеваться?» Стушеваться именно означало тут удалиться, исчезнуть, и выражение взято было именно с стушевывания, то есть с уничтожения, с перехода с темного
Написал я столь серьезно такое пространное изложение истории такого неважного словца — хотя бы для будущего ученого собирателя русского словаря, для какого-нибудь будущего Даля{545}, и если я читателям теперь надоел, то зато будущий Даль меня поблагодарит. Ну так пусть для него одного и написано. Если же хотите, то,
Глава вторая
I. Лакейство или деликатность?
Известно, что все русские интеллигентные люди чрезвычайно деликатны, то есть в тех случаях, когда они имеют дело с Европой или думают, что на них смотрит Европа, — хотя бы та, впрочем, и не смотрела на них вовсе. О, дома, про себя и между собою, мы свое возьмем, дома весь европеизм по боку — взять лишь, походя, наши отношения семейные, гражданские, чести, долга, в самом огромном большинстве случаев. Да и кто из проповедующих «европейские» идеи серьезно у нас в них верит? Конечно, лишь люди честные и при этом непременно добрые (так что и верят-то лишь по доброте души), но ведь много ль у нас таких-то? Если уж всё говорить, так ведь у нас, может быть, нет ни одного европейца, потому что мы и неспособны быть европейцами. Умы же передовые, биржевые и всячески руководящие берут у нас с европейских идей лишь оброк, и я думаю, что это у нас так и есть, повсеместно. Не говорю, конечно, про людей с большим здравым смыслом: те не верят в европейские идеи, потому что и верить-то не во что, ибо никогда и ничто на свете не отличалось такою неясностью, туманностью, неопределенностью и неопределимостью, как тот
Объяснить всё это прямо попугайством нельзя. Тоже и лакейством мысли нельзя, русским лакейством мысли перед Европой. Лакейства мысли у нас много и очень даже, но высшая причина нашей европейской кабалы всё же не лакейство, а скорее наша русская, врожденная нам деликатность перед Европой. Скажут, что ведь это, пожалуй, одно и то же, что и лакейство. Во многих случаях — да, но нельзя сказать, чтоб всегда. (Я, разумеется, об руководящих плутах, о которых заметил выше, и не говорю: этим европейцам до Европы ровно никакого дела нет и никогда не бывало. Они, как умные люди, в мутной воде рыбу ловят, все два века ловили.)
Вот как говорит, например, англичанин Гладстон о теперешней русской войне с Турцией:{547}
«Что бы ни говорили о некоторых других главах русской истории, освобождением многих миллионов порабощенных народов от жестокого и унизительного ига Россия окажет человечеству одну из самых блестящих услуг, какие только помнит история, услугу, которая никогда не изгладится из благодарной памяти народов».
Как вы думаете, откровенно спрашивая, мог ли бы произнесть такие слова русский европеец? Да никогда в жизни!{548} Он проглотил бы язык свой прежде, чем это произнести; он от деликатности не то что перед Европой, а перед самим собой покраснеет, если только услышит это или прочтет по-русски и у русского. Помилуйте, да как мы смеем… в калашный ряд!..{549} И
Вот искреннее мнение русского европейца чистого типа, и он отрубит себе сначала пальцы, чем напишет то же, что и Гладстон. «Гладстону-де можно, пожалуй, так сочинять; он или не понимает ничего в России, или себе на уме сочиняет, для дальнейших целей» — вот что думает европеец. А иные из них, подобрее и погорячее, тут же, пожалуй, прибавят про себя не без гордости: «А ведь мы, русские европейцы, пожалуй что и либеральнее европейских-то европейцев, дальше пошли: кто у нас из трезвых умов заикнется теперь об каком-то „освобождении народов“? Вот ретроградство-то! И Гладстон такие вещи говорит не стыдясь!»
Как это всё назвать, господа? Лакейством или деликатностью перед Европой?
Я всё стою на том, что в европейском периоде нашей истории огромную роль играла деликатность. Ведь из этих европейцев наших так много людей честнейших, смелых, людей чести, хоть и чужой, усвоенной, хоть и не понимаемой, может быть, самим-то рыцарем, потому что всё же это европейская для него тарабарщина, но всё же чести, — людей, которые лично себе на ногу наступить не позволят. Ну как же прямо так-таки и назвать их лакеями? Нет, деликатность заела нас, а не лакейство. Опять-таки, разумеется, перед Европой деликатность: у себя дома мы свое наверстаем.
Дамы, восторженно подносившие туркам конфеты и сигары, разумеется, делали это тоже из деликатности: «Как, дескать, мы мило, нежно, мягко, гуманно, европейски просвещены!» Теперь этих дам вразумили отчасти некоторые грубые люди,{550} но прежде, до вразумления, — ну, положим, на другой день после того поезда турок, в который бросали букетами и конфетами, — что если б прибыл другой поезд с турками же, а в нем тот самый башибузук, о котором писали, что особенно отличается умением разрывать с одного маху, схватив за обе ножки, грудного ребенка на две части,{551} а у матери тут же выкроить из спины ремень? Да, я думаю, эти дамы встретили бы его визгом восторга, готовы были бы отдать ему не только конфеты, но что-нибудь и получше конфет, а потом, пожалуй, завели бы речь в дамском своем комитете о стипендии имени его в местной гимназии. О, поверьте, что деликатность до всего может у нас дойти, и предположение это вовсе не фантастическое. Смотря на себя в зеркало, эти дамы, я думаю, сами бы влюблялись в себя: «Какие мы гуманные, какие мы либеральные милочки!» И неужели вы думаете, что эта фантастическая картинка не могла бы осуществиться? Тот высокомерный взгляд, который бросает иной европеец теперь на народ наш и на движение его, отрицая во всем народе нашем всякую мысль и движение, «кроме глупо-кликушечьих выходок из тысячей простонародья какого-нибудь одного дурака»{552}, неужели такой взгляд, возможность такого взгляда, обратившаяся в действительность, не стоит изображенной выше фантастической картинки?
Деликатность перед Европой с нами повсеместно. Турецкие пленные потребовали белого хлеба, и им явился белый хлеб. Турецкие пленные отказались работать. Князь Мещерский, очевидец, повествует в своем «Дневнике» с Кавказа, что —
«Пленные наши выехали из Тифлиса. Их хотели везти на перекладных, но они взбунтовались и изволили объявить, что не поедут, ибо не привыкли к русским телегам. Вследствие этого им поданы были почтовые кареты и рессорные экипажи, с шестернями лошадей к каждому экипажу. На это они изволили заявить свое удовольствие, и, вследствие огромного числа забранных под них лошадей, бедные проезжающие по Военно-Грузинской дороге будут сидеть трое суток без лошадей. А офицеру русской службы, сопровождающему их, назначено 50 коп. суточных, и посадили его не в карету, а как сажают прислугу в омнибус! Всё это гуманность!»{553} («Моск. ведом.», № 273).
То есть не гуманность, а именно вот та самая деликатность перед европейским мнением о нас, чуткость, чувствительность: «Европа, дескать, на нас глядит, надо, стало быть, в полном мундире быть и пашам кареты подать».
«Московские ведомости» далее, в другом своем, 282 номере передают о целом вопле голосов в Москве, когда увидели москвичи все те неслыханные удобства, с которыми перевозят у нас пленных турок:
«Все пленные рядовые были удобно размещены в вагонах третьего, офицеры второго класса, а паша занял купе первоклассного вагона. Зачем для них такие удобства? — слышалось в публике. — Наших-то гренадер, небось, вывезли из Москвы в лошадиных вагонах, а для них отпускают особый пассажирский поезд.
— Что гренадеры, — замечает в толпе какой-то купчик, — вот даже раненых солдатиков возили в товарных вагонах и соломки под них не успели подкладывать. А паша-то какой откормленный, что твой боров, в товарный бы его, пусть бы с него жиру немного посбавилось.
— Там-то раненых наших прирезывали, жилы из них тянули, медленным огнем жгли, а теперь их холят за то…
Такие голоса (замечают далее «М. вед.») были не единичными, а ими выражалось общее в народе мнение о том, что больно видеть, как башибузуки и вся эта турецкая рвань, обобранная своими же собственными пашами, пользуется такими большими удобствами сравнительно с нашими воинами…»{554}
То есть мы, собственно, ничего тут особого не видим: деликатность или, так сказать, мундир деликатности перед европейским мнением — вот и всё тут; но ведь это, так сказать, два века у нас продолжается, так уж пора попривыкнуть.
Дошло до анекдотов, то вот и еще анекдот. Отметил я его в «Петербургской газете», а та взяла из письма господина В. Крестовского, писанного с театра военных действий, но куда, не знаю. Откудова заимствовано «Петербургской газетой», тоже не ведаю.{555} Говорится так:
«В письме г-на Крестовского приводится один комический факт: „Около свиты появился какой-то англичанин в пробковом шлеме и статском пальто горохового цвета. Говорят, что он член парламента, пользующийся вакационным временем для составления корреспонденции „с места военных действий“ в одну из больших лондонских газет («Times»); другие же уверяют, что он просто любитель, а третьи, что он друг России. Пускай всё это так, но нельзя не заметить, что этот „друг России“ ведет себя несколько эксцентрично: сидит, например, в присутствии великого князя в то время, когда стоят все, не исключая даже и его высочества; за обедом встает, когда ему вздумается, из-за стола, где сидит великий князь, и в этот день обратился даже к одному знакомому офицеру с предложением затянуть на него в рукава гороховое пальто. Офицер окинул его с ног до головы несколько удивленным взглядом, улыбнулся слегка, пожал плечами и беспрекословно помог одеть пальто. Конечно, более ничего я не оставалось сделать. Англичанин в ответ слегка приложился рукою к своему пробковому шлему“».
«Петербургская газета» назвала этот факт комическим. К сожалению, я ровно ничего в нем не вижу комического, а, напротив, очень много досадного и портящего кровь. К тому же в нас как бы укрепилась с детства вера (из романов и из французских водевилей, я думаю), что всякий англичанин чудак и эксцентрик. Но что такое: чудак? Не всегда же дурак или такой уж наивный человек, который и догадаться не может, что на свете не всё же ведь одни и те же порядки, как где-то там у него в углу. Англичане народ очень, напротив, умный и весьма широкого взгляда. Как мореплаватели, да еще просвещенные, они перевидали чрезвычайно много людей и порядков во всех странах мира. Наблюдатели они необыкновенные и даровитые. У себя они открыли юмор, обозначили его особым словом и растолковали его человечеству.{556} Такому ли человеку, да еще члену парламента, не знать, где вставать, где сидеть? Да нет страны, в которой этикет имел бы большее приложение, как в Англии.{557} Придворный, например, английский этикет есть самый сложный и утонченный этикет в мире. Если этот англичанин член парламента, то, конечно, слишком мог научиться этикету из одного того уже, как один парламент — нижний сносится с другим — высшим.{558} И именно в том смысле: кто перед кем может сидеть, а кто перед кем обязан вставать. Если он при этом и член высшего общества, то опять-таки нигде нет такого этикета, как на приемах, обедах, балах английской аристократии во время ихнего лондонского сезона. Нет, тут совсем другое, если судить по тому, как изложен анекдот. Тут английская гордость, но не просто гордость, а с
Всего любопытнее в вышеприведенном факте последние строки:
«Офицер окинул его с ног до головы несколько удивленным взглядом, улыбнулся слегка, пожал плечами и беспрекословно помог одеть пальто.
Как так: «конечно»? Почему более
Подвоз патронов в турецкую армию из Англии и Америки колоссальный; достоверно теперь вполне, что турецкий солдат в Плевно тратит в день иной раз по 500 патронов; ни средств, ни денег не могло быть у турок, чтобы так вооружить армию. Присутствие англичан и их денег в теперешней войне несомненно.{561} Ихние пароходы доставляют оружие и всё необходимое. А у нас иные газеты наши кричат из «деликатности»: «Ах, не говорите этого, ах, не подымайте вы только этого, пусть мы не видим, пусть мы не слышим, а то просвещенные мореплаватели рассердятся и тогда…»
Да что же тогда? Чего вы трусите? Много бы можно еще прибавить на тему о «деликатности».
Даже если есть какие-нибудь там вексельки и векселечки, выданные нами Европе,{562} в виде разных обещаний, еще перед тем как перешли мы Барбошский мост{563}, то несомненно и это должно было произойти из «деликатности» нашей, из деликатности перед Европой и перед обаянием ее. Но о «деликатности» пока оставим. Я лишь припомню, что в начале главы, начав о деликатности, я прибавил: «Что ведь это всего только перед Европой, а у себя-то мы всегда свое наверстаем». Мне хочется, именно, пользуясь случаем, указать, как иногда мы у себя наверстать умеем, реванш возьмем…
II. Самый лакейский случай, какой только может быть
Помните ли, господа, как еще летом, еще задолго до «Плевны»{564}, мы вдруг вошли в Болгарию, явились за Балканами и онемели от негодования. То есть не все, это первым делом надо заявить, даже далеко не половина, а гораздо меньше, — но всё же вознегодовавших было значительное число и раздались голоса. Голоса корреспондентов из армии и потом тотчас же голоса в нашей прессе, особенно в петербургской. Это были горячие голоса, убежденные, полные самого добродетельного негодования…
Всё дело вышло из-за того, что обладатели голосов этих шли, как известно всему миру и особенно нам, спасать угнетенных, униженных, раздавленных и измученных. Еще до объявления войны я, помню, читал в самых серьезнейших из наших газет, при расчете о шансах войны и необходимо предстоящих издержек, что, конечно, «вступив в Болгарию, нам придется кормить не только нашу армию, но и болгарское население, умирающее с голоду».{565} Я это сам читал и могу указать, где читал, и вот, после такого-то понятия о болгарах, об этих угнетенных, измученных, за которых мы пришли с берегов Финского залива и всех русских рек отдавать свою кровь{566}, — вдруг мы увидели прелестные болгарские домики, кругом них садики, цветы, плоды, скот, обработанную землю, родящую чуть не сторицею, и, в довершение всего, по три православных церкви на одну мечеть, — это за веру-то угнетенных! «Да как они смеют!» — загорелось мгновенно в обиженных сердцах иных освободителей, и кровь обиды залила их щеки. «И к тому же мы их спасать пришли, стало быть, они бы должны почти на коленках встречать. Но они не стоят на коленках, они косятся, даже как будто и не рады нам! Это нам-то! Хлеб-соль выносят, это правда, но косятся, косятся!..»
И поднялись голоса{567}. Послушайте, господа, как вы думаете: вдруг вы получаете или фальшивую или ложно понятую вами телеграмму о том, что близкий вам человек, друг или брат ваш, лежит больной, где-то там ограблен, или под вагон попал, или что-нибудь в этом роде. Вы бросаете все дела ваши и мчитесь к несчастному брату, — и вдруг ничего не бывало: вы встречаете человека, который здоровее вас, сидит за столом и обедает, с криком зовет вас за стол и хохочет о фальшивой вашей тревоге, — о вышедшем qui pro quo.[24] Любите вы иль даже не очень любите этого человека, но неужели вы рассердитесь на него за то, что его не ограбили и что он не попал под вагон? Главное за то, что у него такие красные щеки и что он так исправно ест обед и пьет вино? Ведь не правда ли, что нет? Напротив, ведь вы порадоваться еще должны, что он жив и здоровее вашего. Ну, конечно, по человечеству немножко и рассердитесь, — но ведь не за то же, что ему не перерезало колесами ноги? Ведь не пойдете же вы сейчас из-за стола писать об нем корреспонденции и анекдоты, чернить его характер, подмечать невыгодные черты… Ну, а ведь про болгар это делали.{568} «У нас, дескать, и зажиточный мужик так не питается, как этот угнетенный болгарин». А другие так вывели потом, что русские-то и причиной всех несчастий болгарских: что не грозили бы мы прежде, не зная дела, за угнетенного болгарина турке и не пришли бы потом освобождать этих «ограбленных» богачей, так жил бы болгарин до сих пор как у Христа за пазухой. Это и теперь еще утверждают.{569}
Я только с той стороны говорю, что нашу «деликатность» перед Европой и наш просвещенный европеизм мы-таки умеем иногда наверстать по-своему у себя дома, где Европа не видит уже нас и не смотрит, да и по-русски не понимает. А Болгария — это ведь
А какое лакейство вместо просвещенной-то деликатности, не правда ли? И какой смешной случай! Это самое комическое из наверстаний
Потом всё обнаружилось, и истина открылась многим из вознегодовавших, хотя не всем, до сих пор не всем. Обнаружилось, во-первых, что болгарин ничем не виноват в том что он трудолюбив и что земля его родит во сто крат.{570} Во-вторых, в том, что и «косился», он не виноват. Взять уж одно то, что он четыре столетия — раб и, встречая новых господ, не верит, что они ему братья, а верит только, что они ему новые господа, да сверх того еще боится прежних господ и тяжело про себя думает: «А ну как те опять вернутся да узнают, что я хлеб-соль подносил?» Ну вот от этих-то внутренних вопросов он и косился — и ведь прав был, вполне угадал, бедняжка:{571} после того как мы, совершив наш первый, молодецкий натиск за Балканы,{572} вдруг отретировались, — пришли ведь к ним опять турки и что только им от них было — теперь уже достояние всемирной истории!{573} Эти красивые домики, эта посевы, сады, скот — всё это было разграблено, обращено в пепел и стерто с лица земли. Не десятками и не сотнями, а тысячами и десятками тысяч истреблялись болгары огнем и мечом, дети их разрывались на части и умирали в муках, обесчещенные жены и дочери были или избиты после позора, или уведены в плен на продажу, а мужья — вот те самые, которые встречали русских, да сверх того и те самые, которые никогда не встречали русских, но к которым
NB. (Кстати, еще недавно, уже в половине ноября, писали из Пиргоса о новых зверствах этих извергов.{574} Когда, во время горячей бывшей там стычки, турки временно оттеснили наших так, что мы не успели захватить наших раненых солдат и офицеров, и когда потом, в тот же день к вечеру, опять наши воротились на прежнее место, то нашли своих раненых солдат и офицеров обкраденными, голыми, с отрезанными носами, ушами, губами, с вырезанными животами и, наконец, обгорелыми в сожженных турками скирдах соломы и хлеба, куда они предварительно перенесли живых наших раненых. Репрессалии, конечно, жестокая вещь, тем более, что в сущности ни к чему не ведут, как и сказал уже я раз в одном из предыдущих выпусков «Дневника»{575}, но строгость с начальством этих скотов была бы не лишнею.{576} Можно бы прямо объявить, вслух и даже на всю Европу (пруссаки наверно бы сделали так, потому что они даже с французами так точно делали{577} по причинам в десять раз меньше уважительным, чем те, которые имеем мы против воюющих с нами скотов), — что если усмотрятся совершённые зверства, то ближайшие начальники тех турок, которые совершили зверства, в случае взятия их в плен, будут судимы на месте военным судом и подвержены смертной казни расстрелянием. Это, может быть, и имело бы некоторое влияние на офицеров и пашей турецких. (NB. Мне кажется, всегда можно бы было узнать, сейчас или потом, кто из турецких начальников командовал, например, атакой у Пиргоса.) Такой сюрприз, вместо рессорных экипажей, может быть, вразумил бы многих из них. Теперь же этот самый «начальник», попавшись в плен и видя, как его встречают после зверств его, прямо воображает, что он безмерно выше «поганого русского». Европейской деликатности нашей и страху нашему перед Европой, поверьте, этот турок никогда не поверит, да и не поймет этого вовсе, да и не вообразит этой причины вовсе. Деликатный страх перед Европой есть чисто русское дело и изобретение и не может быть понят никогда и никем. А потому, «если ты так кланяешься мне», рассуждает турецкий начальник, «после того как я, может быть, брату твоему родному вчера еще нос отрезать позволил, то, значит, ты сам чувствуешь себя передо мною низшим, а меня, высшим перед собой человеком. Но точно так и должно быть, по воле Аллаха, и нет тут ничего удивительного!» Вот что должен думать про себя пленный турецкий паша и непременно так думает.)
Таким образом, когда вознегодовавшие на болгар за то, что они хорошо живут, дожили до печальной с ними развязки то поневоле поняли, что болгарская жизнь в сущности всего только одна декорация, что все эти домики и садики, и жены, и дети, и несовершеннолетние мальчики и девочки в этих домах — всё это в сущности принадлежит турку и берется им, когда он захочет. Он и берет и в мирное время берет, и во время процветания берет, берет и деньгами и скотами, и женами и девочками, и если сверх того всё продолжало оставаться в цветущем виде, то это потому только, что турок не хотел разрушать вконец такую плодородную ниву, имея в виду и впредь почерпать с нее. Напротив, дозволял временем и местами полное процветание, именно для того, чтоб в свое время почерпать и почерпать…
Теперь, конечно, турки рассвирепели и истребляют Болгарию вконец. Они жалеют, что не истребили вовсе. Если мы возьмем Плевно и замедлим двинуться далее,{578} то турки, видя, что, может быть, придется проститься навеки с Болгарией, истребят всё, что только можно в ней истребить, пока есть еще время. Замечательны два мнения: у нас утверждают мудрые до сих пор, что без вмешательства русских болгарин жил бы как у Христа за пазухой и что русские — причина всех его несчастий. А вот известный своими прекрасными и обстоятельными статьями с поля битвы, из нашего лагеря, англичанин Форбес,{579} корреспондент газеты «Daily News», кончил тем, что высказал наконец всю свою английскую правду откровенно. Он
III. Одно совсем особое словцо о славянах, которое мне давно хотелось сказать
Кстати, скажу одно
Именно, это второе состоит в том, что, по внутреннему убеждению моему, самому полному и непреодолимому, — не будет у России, и никогда еще не было, таких ненавистников, завистников, клеветников{585} и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только их Россия освободит, а Европа согласится признать их освобожденными! И пусть не возражают мне, не оспаривают, не кричат на меня, что я преувеличиваю и что я ненавистник славян! Я, напротив, очень люблю славян, но я и защищаться не буду, потому что знаю, что всё точно так именно сбудется, как я говорю, и не по низкому, неблагодарному, будто бы, характеру славян, совсем нет, — у них характер в этом смысле как у всех, — а именно потому, что
Ответ теперь труден и не может быть ясен.
Во-первых, у России, как нам всем известно, и мысли не будет, и быть не должно никогда, чтобы расширить насчет славян свою территорию, присоединить их к себе политически, наделать из их земель губерний и проч. Все славяне подозревают Россию в этом стремлении даже теперь, равно как и вся Европа, и будут подозревать еще сто лет вперед. Но да сохранит бог Россию от этих стремлений, и чем более она выкажет самого полного политического бескорыстия относительно славян, тем вернее достигнет объединения их около себя впоследствии, в веках, сто лет спустя. Доставив, напротив, славянам, с самого начала, как можно более политической свободы и устранив себя даже от всякого опекунства и надзора над ними и объявив им только, что она всегда обнажит меч на тех, которые посягнут на их свободу и национальность, Россия тем самым избавит себя от страшных забот и хлопот поддерживать
Будь окончание нынешней войны благополучно — и Россия несомненно войдет в новый и высший фазис своего бытия…
Глава третья
I. Толки о мире. «Константинополь должен быть наш» — возможно ли это? Разные мнения
А про окончание войны все вдруг начали толковать, не только в Европе, но и у нас. Все пустились дебатировать вероятные условия мира. Приятно то, что даже большинство наших политических газет, более или менее, но верно ценит теперь труды, кровь и усилия России, и условия мира предполагает по возможности в размерах этих усилий. Утешительно особенно то, что большинство судящих начинает признавать и самостоятельность России ввиду грядущих несомненных европейских вмешательств при заключении мира, и право ее заключить мир сепаратный, личный, не призывая Европы и даже не очень внимая ей, если будет возможно. Участь славян берется тоже в расчет. Толкуют о вознаграждениях, с большим жаром требуют железных турецких мониторов. На присоединение Карса, Эрзерума и на право наше присоединить их к себе многие изъявили полное согласие.{594}
Есть люди, которые, впрочем, до сих пор обижаются даже предположением, что мы что-нибудь смеем присоединить вроде Карса. Зато есть, наконец, и такие, которые толкуют даже о Константинополе, не то что о Карсе, и о том что Константинополь должен быть наш. Эти толки и рассуждения о мире и об условиях мира будут теперь повторяться неустанно, после каждого крупного нашего военного действия. Мне хочется только заметить, что во всех этих теперешних суждениях наших органов (или почти) кроется как будто какой-то не то что промах, а недосмотр. Именно, все считают Европу… Европой, то есть такой же Европой, какой была она с разными варьяциями во всё столетие, — то есть те же почти великие державы принимаются, то же политическое равновесие имеется в виду и проч. Между тем как Европа с часу на час не та становится теперь, что была даже назад тому полгода, и даже до того, что за три месяца вперед ручаться теперь невозможно, — до того может измениться даже к будущей весне прежний лик ее. Колоссальные роковые текущие факты, которые должны формулироваться и потребовать разрешения, очень может быть скоро, берутся в расчет как бы всё еще не в тех размерах, в которых они существенно должны предстать перед миром. Даже состав той Европы, которая может вмешаться в наши дела при заключении мира, трудно определить теперь безошибочно. А потому и толковать об условиях мира лишь на прежних данных, недостаточно оценяя того, что все эти прежние данные — двинулись сами с места, текут, улетучиваются, ждут сами новых определений, мне кажется, будет тоже ошибочно… А впрочем, об этом потом. Теперь же, так как уже зашла речь о Константинополе, мне хочется мимоходом отметить одно очень странное и почти неожиданное для меня мнение о ближайших «судьбах» Константинополя, выраженное человеком, от которого можно было ожидать совсем другого решения ввиду теперешних совершившихся и несомненно имеющих совершиться событий. Николай Яковлевич Данилевский, написавший восемь лет тому назад превосходную книгу «Россия и Европа», в которой есть лишь одна неясная и нетвердая глава, именно о будущей судьбе Константинополя, напечатал недавно в газете «Русский мир» ряд статей о том же самом предмете. Окончательный вывод его о Константинополе очень оригинален.
Я, впрочем, не буду разбирать во всей подробности.
После превосходных и верных рассуждений, например, о том, что Константинополь, по изгнании турок, отнюдь не может стать вольным городом, вроде, как, например, прежде Краков, не рискуя сделаться гнездом всякой гадости, интриги, убежищем всех заговорщиков всего мира, добычей жидов, спекулянтов и проч и проч, — Н. Я. Данилевский решает, что Константинополь должен, когда-нибудь, стать общим городом всех восточных народностей. Все народы будут де владеть им на равных основаниях, вместе с русскими, которые тоже будут допущены ко владению им на основаниях, равных с славянами. Такое решение, по-моему, удивительно. Какое тут может быть сравнение между русскими и славянами? И кто это будет устанавливать между ними равенство? Как может Россия участвовать во владении Константинополем на
Греки ревниво будут смотреть на новое славянское начало в Константинополе и будут ненавидеть и бояться славян даже более, чем бывших магометан. Еще недавний спор болгар с патриаршим престолом может послужить в таком случае примером будущего. Предстоятели православия в Константинополе могут унизиться до интриги, мелких проклятий, отлучений, неправильных соборов и проч., а может быть, упадут и до ереси — и всё это из-за национальных причин, из-за национальных оскорблений и раздражений. «Почему славяне выше нас, могут сказать все греки вместе, почему признается их безусловное право на Константинополь, хотя бы и вместе с нами?» Теперь в то же время заметьте, что Россия, владея Константинополем, имея силу и огромный очевидный авторитет, почти устранит возможность таких вопросов. Даже греки не могли бы ей столь завидовать и досадовать на нее за владение Константинополем, именно потому, что она столь очевидная сила и столь явная владычица судеб Востока. Россия, владея Константинополем, будет стоять именно как бы на страже свободы всех славян и
Да, это великое христианское дело, эта новая деятельность христианства и православия уже начались, именно в теперешнюю войну и фактом теперешней войны, а Н. Я. Данилевский всё еще не верит тому… не верит, очевидно, потому, что не считает пока никого еще достойным овладеть Константинополем, и даже Россию. Не доросли, что ли, до Константинополя русские — трудно понять. Конечно, трудно устроить согласное и равное на правах владение Константинополем всех восточных народов и народцев, но ведь допускает же автор статьи, что Россия могла бы владеть Константинополем одна, пока, временно, так сказать, более охраняя его, чем смея владеть им, с тем, однако, чтоб после передать его на общее владение народцам (для чего? для чего передать?). Кажется, Н. Я. Данилевский считает, что для самой России будет искусительно и, так сказать, развратительно единоличное владение Константинополем, возбудит в ней дурные завоевательные инстинкты и проч., но, кажется, пора бы наконец уверовать в Россию, особенно после подвига теперешней войны. Она доросла-с; даже до Константинополя доросла…
И вдруг автор даже и
«От Турции останется одна тень, — говорит Н. Я. Данилевский, — но тень эта
Это Россия-то не здоровый и даже не живой еще организм, которым нельзя даже сметь заменить в столице православия гнилье турок? Это для меня удивительно (опять-таки после
II. Опять в последний раз «прорицания»
Вы всё говорите: «большинство европейских держав» не позволит. Но что такое теперь «большинство европейских держав»? Определимо ли оно даже в настоящую минуту? Повторяю сказанное выше: Европа с часу на час становится не такой, как была прежде, еще недавно, как была, может быть, всего назад еще полгода, так что теперь даже за три месяца вперед ручаться и за дальнейшую неизменяемость ее нельзя. Дело в том, что мы именно накануне самых величайших и потрясающих событий и переворотов в самой Европе, и это
Да, Европу ждут огромные перевороты, такие, что ум людей отказывается верить в них, считая осуществление их как бы чем-то фантастическим. Между тем многое, что еще нынешним летом считалось фантастическим, невозможным и преувеличенным, — сбылось в Европе к концу года буквально, и мнение, например, о силе католического всемирного заговора — мнение, над которым
Единственный политик в Европе, проникающий гениальным взглядом своим в самую глубь фактов, — есть, бесспорно, князь Бисмарк. Самого страшного врага Германии, ее единства и ее обновленного будущего он прозрел, еще задолго назад — в римском католицизме и в порожденном католицизмом чудовище — социализме. (Социализмом проедена Германия.){596} Раздавить католицизм в момент избрания нового папы Бисмарку необходимо.{597} О, он понимает, что он не раздавит его окончательно и что он только поставит его в известный новый фазис борьбы. Но старый фазис борьбы, для католицизма, еще продолжается, пока жива Франция. Пока жива Франция, у католицизма есть сильный меч и есть надежды на европейскую коалицию. Что до Франции, то эта страна в глазах кн. Бисмарка — обречена уже судьбе своей. Для него один вопрос: или ей жить, или Германии. Ибо падет Франция — и католицизм, вместе с социализмом, войдут в новый фазис. И пока европейские политики, следуя за нескончаемой борьбой Мак-Магона с республиканцами, желают от всего сердца победы республиканцам,
А потому князь Бисмарк, вероятнее всего, уже предрешил судьбу Франции. Францию ждет судьба Польши, и политически жить она не будет — или не будет и Германии. Достигнув этого, он принудит тогда воюющее римское католичество (которое будет воевать до окончания мира) войти в новый фазис существования и борьбы за существование — в фазис подземной, рептильной, заговорной войны.{599} И он ждет его в этом новом фазисе. Чем скорее это совершится, тем для него лучше, так как тут он ждет уже соединения обоих врагов Германии и человечества вместе и тем самым раздавить их надеется легче, зараз…
III. Надо ловить минуту
Соединение же обоих врагов произойдет несомненно, только лишь падет политически Франция. Оба врага эти имели с Францией всегда органическую связь. Католичество, почти до последнего времени, было единящей и существенной идеей ее. Социализм же и зародился в ней. Лишив Францию политической жизни, князь Бисмарк думает нанести удар и социализму. Социализм, как наследие католицизма и Франции, ненавистен более всех истинному германцу, и простительно, что представители Германии думают с ним так легко справиться, уничтожив лишь политически Францию как источник и начало его. Но вот что произойдет, по всей вероятности, если падет политически Франция: католичество потеряет свой меч и в первый раз обратится к народу, которого оно презирало столько веков, заискивая у королей и императоров земных. Но теперь оно обратится к народу, ибо некуда идти ему больше, обратится именно к предводителям наиболее подвижного и подымчивого элемента в народе, социалистам. Народу оно скажет, что всё, что проповедуют им социалисты, проповедовал и Христос. Оно исказит и продаст им Христа еще раз, как продавало прежде столько раз за земное владение, отстаивая права инквизиции; мучившей людей за свободу совести во имя любящего Христа, — Христа, дорожащего лишь свободно пришедшим учеником, а не купленным или напуганным. Оно продавало Христа, благословляя иезуитов и одобряя праведность «всякого средства для Христова дела».{600} Всё Христово же дело оно искони обратило лишь в заботу о земном владении своем и о будущем государственном обладании всем миром. Когда католическое человечество отвернулось от того чудовищного образа, в котором им представили наконец Христа, то после целого ряда веков протестов, реформации и проч. явились наконец, с начала нынешнего столетия, попытки устроиться вне бога и вне Христа. Не имея инстинкта пчелы или муравья, безошибочно и точно созидающих улей и муравейник, люди захотели создать нечто вроде человеческого безошибочного муравейника. Они отвергли происшедшую от бога и откровением возвещенную человеку единственную формулу спасения его: «Возлюби ближнего как самого себя»{601} — и заменили ее практическими выводами вроде: «Chacun pour soi et Dieu pour tous»{602}[25] — или научными аксиомами вроде «борьбы за существование».{603} Не имея инстинкта животных, по которому те живут и устраивают жизнь свою безошибочно, люди гордо вознадеялись на науку, забыв, что для такого дела, как создать общество, наука еще всё равно что в пеленках. Явились мечтания. Будущая Вавилонская башня стала идеалом и, с другой стороны, страхом всего человечества. Но за мечтателями явились вскоре уже другие учения, простые и понятные всем, вроде: «Ограбить богатых, залить мир кровью, а там
Во
Во всяком случае, России надобно ловить минуту. А долго ли эта благоприятная европейская наша минута может продолжаться? Пока действуют теперешние великие предводители Германии,{609} эта минута
Декабрь
Глава первая
I. Заключительное разъяснение одного прежнего факта
Заключая двухлетнее издание «Дневника» теперешним последним, декабрьским выпуском, я нахожу необходимым сказать еще раз одно слово об одном деле, о котором я уже слишком довольно говорил. Положил же я об этом сказать еще в мае месяце, но оставил тогда по особым соображениям, именно до этого последнего выпуска. Это все опять о той мачехе, Корниловой, которая в злобе на мужа выбросила свою шестилетнюю падчерицу в окошко, а та, упав с пятисаженной высоты, осталась жива. Как известно, преступница была судима, осуждена, потом приговор был кассирован, и, наконец, окончательно была оправдана на вторичном суде 22 апреля сего года. (См: «Дневник писателя» октябрь 1876 и апрель 1877 года.){610}
В этом деле мне случилось принять некоторое участие. Председатель суда, а потом и прокурор, в самой зале суда, объявили публично, что первый обвиняющий Корнилову приговор был отменен, именно вследствие пущенной мною в «Дневнике» мысли, что «не влияло ли на поступок преступницы ее беременное состояние»?{611} Я эту мысль провел и развил вследствие чрезвычайных и странных психических особенностей, которые сами собою неотразимо бросались в глаза и останавливали внимание при чтении подробностей совершенного преступления. Впрочем, это все уже известно читателям. Известно, может быть, тоже, что после самого строгого следствия и самых упорных и настоятельных доводов прокурора присяжные все-таки оправдали Корнилову, пробыв в зале совещания не более десяти минут, и публика разошлась, горячо сочувствуя оправданию. И вот, тем не менее, мне тогда же, в тот же день, пришла на ум мысль, что в подобном важном деле, где затронуты самые высшие мотивы гражданской и духовной жизни, всего бы желательнее, чтоб всё могло быть разъяснено до самой последней возможности, чтоб уж не оставалось ни в обществе, ни в душе присяжных, вынесших оправдание, никаких сомнений, колебаний и сожалений о том, что несомненная преступница была отпущена без наказания. Тут затронуты дети, детская судьба (часто ужасная у нас на Руси и особенно в бедном классе), детский вопрос — и вот оправдывается, при сочувствии публики, убийца ребенка! И вот я этому сам отчасти способствовал (по свидетельству самого суда)! Я-то действовал по убеждению, но меня, после произнесенного приговора, вдруг начало мучить сомнение: не осталось ли в обществе недовольства, недоумения, неверия в суд, негодования даже? В прессе нашей сказано было об этом оправдании Корниловой мало, — тогда заняты были не тем, предчувствовалась война. Но в «Северном вестнике», в новородившейся тогда газете, как раз я прочел статью,{612} полную негодования на оправдание и даже злобы на мое участие в этом деле. Статья эта написана недостойным тоном, да и не я один подвергся тогда негодованию «Сев [ерного] вестника»; подвергся и Лев Толстой за «Анну Каренину»{613}, подвергся злым и недостойным насмешкам. Я лично и не ответил бы автору, но в статье этой я именно увидел то, чего опасался от некоторой части нашего общества, то есть сбивчивого впечатления, недоумения, негодования на приговор. И вот я решил ждать все восемь месяцев, чтоб в этот срок убедиться самому, по возможности еще более, окончательно, в том, что приговор не повлиял дурно на подсудимую, что, напротив, милосердие суда, как доброе семя, пало на хорошую почву, что подсудимая
Наблюдатель, коснувшись в статье своей дела Корниловой, придал этому
II. Выписка
…Гораздо труднее присяжным представить самих себя в положении беременной женщины; а еще труднее — в положении шестилетней девочки, которую эта женщина вышвырнула из окна четвертого этажа. Надо иметь всю ту силу воображения, которою, как известно, отличается среди всех нас г-н Достоевский, чтобы вполне войти в положение женщины и уяснить себе всю неотразимость аффектов беременности.
Он действительно вошел в это положение, ездил к одной даме в тюрьму, был поражен ее смирением и в нескольким нумерах своего «Дневника» выступил горячим ее защитником. Но г-н Достоевский слишком впечатлителен, и притом «болезненное проявление воли» — это прямо по части автора «Бесов», «Идиота» и т. д., ему извинительно иметь к ним слабость. Я смотрю на дело проще и утверждаю, что после таких примеров, как оправдания жестокого обращения с детьми, этому обращению, которое в России, как и в Англии, очень нередко, не предстоит уже и тени устрашения. Из скольких случаев жестокости с детьми один подпадает судебному рассмотрению? Есть дети, которых вся жизнь, утро, полдень и вечер каждого дня — не что иное, как ряд страданий. Это — невинные существа, терпящие такую участь, в сравнении с которой работа отцеубийц в рудниках — блаженство, с отдыхом, с отсутствием вечного, неумолимого страха, с полным душевным спокойствием, насколько оно не нарушается совестью. Из десяти тысяч, а вероятно, из сотни тысяч случаев жестокости с детьми, один всплывает на судебную поверхность; один, какой-нибудь, почему-либо наиболее замеченный. Например, мачеха вечно бьет (?) несчастное шестилетнее существо и, наконец, выбрасывает его из четвертого этажа; когда узнает, что ненавистное ей дитя не убилось, она восклицает «ну живуча». Ни внезапности проявления ненависти к ребенку, ни раскаяния после совершения убийства нет; всё цельно, всё логично в проявлении одной и той же злой воли. И эту женщину оправдывают. Если в таких ясных до очевидности случаях жестокости с детьми у нас оправдывают, то чего же ожидать в других случаях, менее резких, более сложных? Оправдания, конечно, оправдания и оправдания. В Англии, в грубых классах городских roughs[26] нередки, как я уже заметил, случаи жестокости с детьми. Но желал бы я, чтобы мне показали один пример подобного оправдания английскими присяжными. О, когда перед нашими присяжными является раскольник, худо отозвавшийся о куполе церкви, — тогда другое дело. В Англии он даже и к суду не был бы призван, у нас он не жди оправдания. Но жестокость над девочкой — стоит ли губить за это молодую женщину! Ведь она все-таки мачеха, то есть почти мать жертвы; как бы там ни было, поит, кормит ее и еще больше бьет. Но этим последним русского человека не удивишь. Приятель рассказывал мне, что ехал он на днях на извозчике, и тот всё время стегал лошадь. На вопрос о том извозчик отвечал: «Ее должность такая! Ей должно быть вечно и нещадно битой».
Твоя судьба, в продолжение веков, русский человек! Ведь, может быть, и мачеху били в детстве; и вот ты входишь в это и говоришь — бог с ней! Но ты так не делай. Ты пожалей маленьких; тебя теперь бить не будут, и не оправдывай жестокость над тем, кто уже родился не рабом.
Мне скажут: вы нападаете на институт присяжных, когда и без того… и так далее. Не нападаю я на институт, и в уме не имею нападать на него, он хорош, он бесконечно лучше того суда, в котором не участвовала общественная совесть. Но я беседую с этой совестью о таком-то и таком-то ее проявлении…
…Но бить ребенка какой-нибудь год и потом выкинуть на верную смерть — это другое дело. «Муж оправданной, — пишет г-н Достоевский в вышедшем на днях «Дневнике», — увез ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая вошла опять в свой дом». Как трогательно. Но горе бедному ребенку, если он остался в том доме, куда вошла «счастливая»; горе ему, если он когда-нибудь попадет в отцовский дом.
«Аффект беременности» — ну, выдуманно новое жалкое слово. Как бы силен этот аффект ни был, однако женщина под влиянием его не бросалась ни на мужа, ни на соседних жильцов. Весь аффект ее исключительно предназначался для той беззащитной девочки, которую она тиранила целый год без всякого аффекта. На чем же основались присяжные в оправдании? На том, что один психиатр признал «болезненное состояние души» подсудимой во время совершения преступления; трое других психиатров заявили только, что болезненное состояние беременной женщины могло повлиять на совершение преступления; а один акушер, профессор Флоринский, которому едва ли не лучше известны все проявления состояния беременности, выразил прямо несогласие с такими мнениями. Стало быть, четверо из пятерых экспертов не признали, что в данном случае преступление положительно было совершено в состоянии «аффекта беременности» и затем невменяемости. Но присяжные оправдали. Эк, велико ли дело: ведь не убился же ребенок; а что его били, так ведь «его должность такая».{615}
III. Искажения и подтасовки и — нам это ничего не стоит
Вот выписка, вот обвинение, много негодования и на меня. Но теперь и я спрошу Наблюдателя: как могли вы до такой степени исказить факты в таком важном обвинении и выставить всё в таком ложном и небывалом виде? Да когда же было битье, систематическое
«Мачеха
Потом:
«Но бить ребенка
Восклицаете про ребенка:
«Горе ему, если он когда-нибудь попадет в отцовский дом».
И наконец, влагаете в уста присяжных зверскую фразу:
«Эк, велико дело, ведь не убился же ребенок, а что его били, так ведь „его должность такая“»
Одним словом, вы все факты подменили и всё дело представили так, что преступление, по-вашему, произошло будто бы единственно от ненависти мачехи к ребенку, которого она мучила и била год и кончила тем, что выбросила его из окошка. Вы представили подсудимую нарочно зверем, ненасытно злобною мачехой, единственно, чтоб оправдать свою статью и возбудить негодование общества на милосердный приговор присяжных. И мы вправе заключить, что сделали вы этот подмен единственно с этою, указанною мною сейчас целью — потому вправе, что не могли же вы и не имели права не узнать подробнейшим образом обстоятельств такого дела, в котором сами берете на себя произнести приговор и требуете казни.
Между тем зверя, зверской мачехи, ненавидящей ребенка и ненасытной к истязанию его, —
Вы, г-н Наблюдатель, засмеетесь и скажете: да разве наказание розгами до рубцов не жестокость, не
Но вы еще и не то говорите. Вы написали, и опять-таки твердо и точно, как изучивший всё дело до мельчайшей подробности наблюдатель:
«Аффект беременности» — ну, выдумано новое жалкое слово. Как бы силен этот аффект ни был, однако женщина под влиянием его
Но на чем же вы-то основались, Наблюдатель, чтоб соорудить такое совершенное искажение дела? «Не бросалась на мужа!» Но об том только и говорилось на суде, что ссоры с мужем дошли у ней наконец (и только в несколько последних дней, впрочем) до бешенства, до исступления, которое и привело к преступлению. Ссоры же были вовсе не из-за ребенка, потому что ребенок был тут буквально ни при чем,
Не для вас, а для читателей моих постараюсь обозначить оба эти характера, ссорившихся мужа и жены, так, как я их и прежде еще, до приговора понимал и как они еще более уже после приговора, при самом пристальном наблюдении моем, разъяснились мне. Нескромности относительно этих двух лиц не может быть тут очень большой с моей стороны: уж много и без того было оглашено на суде. Да и делаю я это собственно к их оправданию. Итак вот в чем дело. Муж, прежде всего, человек твердый, прямой, честнейший и добрейший (то есть даже великодушный, как доказал он впоследствии), но несколько слишком пуританин, слишком наивно и даже сурово следующий раз навсегда принятому взгляду и убеждению. Тут и некоторая разница в летах с женой, он много старше, тут и то еще, что он вдовец. Человек он работающий целый день и хотя ходит в немецком платье и смотрит как бы «образованным» человеком, но человек никакого особенного образования не получивший. Замечу еще, что в наружности его несомненный вид собственного достоинства. Прибавлю, что он не очень разговорчив, не очень весел или смешлив, может быть, даже обращение его несколько и тяжело. Она взята им за себя еще очень молодая. Это была честная девушка, по ремеслу швея, добывавшая мастерством порядочные деньги.
Как они сошлись, не знаю. Вышла она за него по охоте, «по любви». Но очень скоро началась разладица и хотя долго не доходило до крайностей, но недоумение, разъединение и даже, наконец, озлобление нарастали с обеих сторон, хотя и медленно, но твердо и неуклонно. Дело в том, а может быть в том вся и причина, что оба, несмотря на возрастающее озлобление, любили друг друга даже слишком горячо и так до самого конца. Любовь-то и ожесточала требования с обеих сторон, усиливала их, прибавляла к ним раздражение. А тут как раз и ее характер. Это характер довольно замкнутый и как бы несколько гордый. Бывают такие и меж женщин и меж мужчин, которые хоть и питают в сердце даже самые горячие чувства, но при этом всегда как-то стыдливы на их обнаружение; в них мало ласки, мало у них ласкающих слов, обниманий, прыгания на шею. Если за это их назовут бессердечными, бесчувственными, то они тогда еще более замыкаются в себя. При обвинениях они редко стараются разъяснить дело сами, напротив, оставляют эту заботу на обвинителя: «Сам, дескать, угадай; коли любишь, должен узнать, что я права». И если он не узнает и озлобляется более и более, то и она озлобляется более и более. И вот этот муж с самого начала стал круто (хоть и вовсе не жестоко) упрекать ее, читать ей наставления, учить ее, попрекать прежней женой своей, что было ей особенно тяжело. Всё, однако, шло не особенно дурно, но так, однако, всегда стало выходить, что при упреках и обвинениях с его стороны начинались с ее стороны ссоры и злобные речи, а не желание объясниться, покончить недоумение как-нибудь окончательным разъяснением, указанием причин. Об этом даже и забыли наконец. Кончилось тем, что в ее сердце (у ней первой, а не у мужа) начались угрюмые чувства, разочарование вместо любви. И всё это возрастало притом довольно бессознательно, — тут жизнь рабочая, тяжелая, об чувствах-то и некогда слишком думать. Он уходит на работу, она занимается хозяйством, стряпает, полы даже моет. У них по длинному коридору в казенном здании маленькие комнаты, по одной на каждое семейство служащих в этом казенном заведении женатых работников. Случилось так, что она, с позволения мужа, ушла на именины, в семейный дом, к тому мастеру, у которого всё свое детство и отрочество училась своему мастерству и с которым и она и муж продолжали быть знакомыми. Муж, занятый работою, остался на этот раз дома. На именинах оказалось очень весело, было много приглашенных, угощение, начались танцы. Пропировали до утра. Молодая женщина, привыкшая у мужа к довольно скучному житью в одной тесной комнате и к вечной работе, — видно, вспомнила свое девичье житье и провеселилась
IV. Злые психологи. Акушеры-психиатры
Послушайте, Наблюдатель, вы утверждаете твердо и точно, что всё дело произошло без колебаний, обдуманно, спокойно, била, дескать, целый год, наконец обдумала, спокойно взяла решение и выбросила за окно младенца: «
V. Один случай, по-моему, довольно много разъясняющий
Теперь расскажу один случай, который, по-моему, может кое-что разъяснить в этом деле окончательно и послужить прямо той цели, с которою предпринял я эту статью. На третий день после оправдательного приговора над подсудимой Корниловой (22 апреля 1877 г.) они, муж и жена, приехали ко мне утром. Еще накануне они оба были в детском приюте, в котором помещена теперь пострадавшая девочка (выброшенная из окошка), и теперь, на другой день, снова туда отправлялись. Кстати, участь ребенка теперь обеспечена, и нечего восклицать: «Горе теперь ребенку!..» и т. д. Отец, когда жену взяли в острог, сам поместил ребенка в этот детский приют, не имея никакой возможности присматривать за ним, уходя с утра до ночи на работу. А по возвращении жены, они решились ее оставить там в приюте, потому что там ей очень хорошо. Но на праздники они часто берут ее к себе домой. Она гостила у них и недавно на рождестве. Несмотря на свою работу, с утра до ночи, и на грудного еще ребенка (родившегося в остроге) на руках, мачеха находит иногда и теперь время урваться и сбегать в приют к девочке, снести ей гостинцу и проч. Когда она была еще в остроге, то, вспоминая свой грех перед ребенком, она часто мечтала, как бы повидаться с ним, сделать хоть что-нибудь так, чтоб ребенок забыл о случившемся. Эти фантазии были как-то странны от такой сдержанной, даже мало доверчивой женщины, какою была Корнилова во всё время под судом. Но фантазиям этим суждено было осуществиться. Перед рождеством, с месяц назад, не видав Корниловых месяцев шесть, я зашел к ним на квартиру, и Корнилова первым словом мне сообщила, что девочка «прыгает к ней в радости на шею и обнимает ее каждый раз, когда она приходит к ней в приют». И когда я уходил от них, она мне вдруг сказала: «Она забудет…»
Итак они ко мне заехали утром на третий день по оправдании ее… Но я всё отступаю, отступлю и еще раз на минутку. Наблюдатель юмористично и зло острит надо мною в своей статье за эти посещения мои Корниловой в остроге. «Он действительно вошел в это положение» (то есть в положение беременной женщины), — говорит он про меня, — «ездил к одной даме в тюрьму, был поражен ее смирением и в нескольких нумерах „Дневника“ выступил горячим ее защитником». Во-первых, к чему тут слово «дама», к чему этот дурной тон? Ведь Наблюдателю отлично известно, что это не дама, а простая крестьянка, работница с утра до ночи; она стряпает, моет полы и шьет на продажу, если урвет время. Бывал же я у нее в остроге ровно по разу в месяц, сиживал минут по 10, много четверть часа, не более, большею частью в общей камере для подсудимых женщин, имеющих грудных младенцев. Если я с любопытством присматривался к этой женщине и старался уяснить себе этот характер, — то что же в том дурного, подлежащего насмешкам и юмору? Но вернемся к моему анекдоту.
Итак, приехали они с визитом, сидят у меня, оба в каком-то проникнутом серьезном состоянии духа. Мужа я до тех пор мало знал. И вдруг он говорит мне: «Третьего дня, как мы воротились домой, — (это после оправдания, стало быть, часу в двенадцатом ночи, а встает он в пять часов утра), — то тотчас сели за стол, я вынул Евангелие и стал ей читать». Признаюсь, когда он сообщил это, мне вдруг подумалось, глядя на него: «Да он и не мог иначе сделать, это тип, цельный тип, это можно бы было угадать». Одним словом, это пуританин, человек честнейший; серьезнейший, несомненно добрый и великодушный, но который ничего не уступит из своего характера и ничего не отдаст из своих убеждений. Этот муж смотрит на брак со всею верою, именно как на таинство.{621} Это один из тех супругов, и теперь еще сохранившихся на Руси, которые, по старому русскому преданию и обычаю, придя от венца и уже затворившись с нововенчанною женою в спальне своей, первым делом бросаются перед образом на колени и долго молятся, прося у бога благословения на свое будущее. Подобно тому он поступил и тут: вводя вновь свою жену в дом и возобновляя с нею расторгнутый страшным преступлением ее брак свой, он первым делом развернул Евангелие и стал ей читать его, нисколько не удерживаясь в мужественной и серьезной своей решительности хотя бы тем соображением, что женщина эта почти падает от усталости, что она страшно была потрясена, еще готовясь к суду, а в этот последний роковой для нее день суда вынесла столько подавляющих впечатлений, нравственных и физических, что уже, конечно, не грешно бы было даже и такому строгому пуританину, как он, дать ей прежде хоть каплю отдохнуть и собраться с духом, что было бы даже и сообразнее с целью, которую он имел, развертывая перед ней Евангелие. Так что мне даже показался этот поступок его чуть ли не неловким, — слишком уже прямолинейным, в том смысле, что он именно мог не достигнуть цели своей. Слишком виновную душу, и особенно если она сама уже слишком чувствует свою виновность и много уже вынесла из-за того муки, не надо слишком явно и
А это вот как было: действительно я, ровно накануне дня суда, заехал к ней в острог. Твердых надежд на оправдание не было у нас ни у кого, ни у меня, ни у адвоката. У ней тоже. Я застал ее с виду довольно твердою, она сидела и что-то шила, ребенку ее немного нездоровилось. Но была она не то что грустна, а как бы подавлена. У меня же в голове насчет ее ходило несколько мрачных мыслей{622}, и я именно заехал с целью сказать ей одно словцо. Сослать ее, как мы твердо надеялись, могли лишь на поселение, и вот едва совершеннолетняя женщина, с ребенком на руках, пустится в Сибирь. Брак расторгнут; на чужой стороне, одной, беззащитной и еще недурной собою, такой молодой, — где ей устоять от соблазна, думалось мне? Подлинно на разврат толкает ее судьба, я же знаю Сибирь: соблазнять там страшно много охотников, туда очень много едет из России неженатых людей, служащих и аферистов. Упасть легко, но зато сибиряки, простой народ и мещане — это самые безжалостные к падшей женщине люди. Мешать ей не помешают, но раз замаравшая свою репутацию женщина никогда уже не восстановит ее: вечное ей презрение, слово укора, попреки, насмешки, и это до самой старости, до могилы. Прозвище особое дадут. А ребеночек ее (девочка) как раз
Не знаю, но мне кажется, что всё это понятно. Поймут читатели, для чего я и сообщаю это. По крайней мере, теперь хоть надеяться можно, что великое милосердие суда не испортило преступницу еще более, а, напротив, даже очень может быть, что пало на хорошую почву. Ведь она и прежде, и в остроге, и теперь считает себя несомненной преступницей, а оправдание свое приписывает единственно лишь великому милосердию суда. «Аффекта беременности» она сама не понимает. И точно, она несомненная преступница, она была в полной памяти, совершая преступление, она помнит каждое мгновение, каждую черточку совершенного преступления, она только не знает и даже себе самой не может никак уяснить до сих пор:
VI. Враг ли я детей? О том, что значит иногда слово «счастливая»
Вся ваша статья, г-н Наблюдатель, есть протест «против оправдания жестокого обращения с детьми». То, что вы заступаетесь за детей, конечно, делает вам честь, но со мной-то вы обращаетесь слишком высокомерно.{623}
«Надо иметь всю ту силу воображения, — (говорите вы обо мне), — которою, как известно, отличается среди всех нас г-н Достоевский, чтобы вполне войти в положение женщины и уяснить себе всю неотразимость аффектов беременности… Но г-н Достоевский слишком впечатлителен, и притом «болезненные проявления воли» — это прямо по части автора «Бесов», «Идиота» и т. д., ему извинительно иметь к ним слабость. Я смотрю на дело проще и утверждаю, что после таких примеров, как оправдания жестокого обращения с детьми, этому обращению, которое в России, как и в Англии, очень нередко, не предстоит уже и тени устрашения». — И т. д., и т. д.
Во-первых, о «слабости моей к болезненным проявлениям воли» я скажу вам лишь то, что мне действительно, кажется, иногда удавалось, в моих романах и повестях,
Я ведь отлично знал, что я пишу статью несимпатичную, что я заступаюсь за истязателя, и против кого же, против малого ребенка. Я предугадывал, что меня обвинят
Вы зло посмеялись надо мною, г-н Наблюдатель, за одну фразу в статье моей об оправдании подсудимой Корниловой:
«Муж оправданной, — пишет г-н Достоевский в вышедшем на днях «Дневнике» (говорите вы), увез ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая, вошла опять в свой дом». Как трогательно (прибавляете вы), но горе бедному ребенку и т. д. и т. д.{627}
Мне кажется, что я не могу написать такой глупости. Правда, вы цитуете мою фразу точно, но вы что сделали: вы перерезали ее пополам и там, где ничего не стояло, поставили точку. Смысл-то и вышел тот, который вам хотелось выставить. У меня точки на этом месте нет, фраза продолжается, есть и другая половина ее, и думаю, что вместе с этой другой, вами отброшенной половиной, фраза вовсе не так бестолкова и «трогательна», как она представляется. Вот эта фраза моя, но вся целиком, без выкидок.
«Муж оправданной увел ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая, вошла опять в свой дом почти после годового отсутствия, с
Видите ли, г-н Наблюдатель, я даже готов оговориться и извиниться перед вами в сейчас высказанном вам упреке за перерезанную надвое мою фразу. Действительно, я сам замечаю теперь, что фраза, может быть, вовсе не так ясна, как я надеялся, и что можно ошибиться в смысле ее. Ее нужно несколько пояснить, и я сделаю это теперь. Тут всё дело в том, как я понимаю слово «счастливая». Счастье оправданной я ставил не в том только, что ее отпустили на волю, а в том, что она «вошла в дом свой с впечатлением огромного вынесенного ею урока
Разочарование в людях, неверие в них бывает и у них так же, как и у нас. Если б Корнилову сослали в Сибирь и она бы там упала и погибла, — неужели вы думаете, что она бы не почувствовала в какую-нибудь горькую минуту жизни весь ужас своего падения и не унесла бы на сердце своем, может быть, до гроба озлобления, тем более горького, что оно было бы для нее беспредметно, ибо, кроме себя, она не могла бы никого обвинить, потому что, повторяю вам это, она вполне уверена, и до сих пор, что она
Глава вторая
I. Смерть Некрасова. О том, что сказано было на его могиле
Умер Некрасов. Я видел его в последний раз за месяц до его смерти.{629} Он казался тогда почти уже трупом, так что странно было даже видеть, что такой труп говорит, шевелит губами. Но он не только говорил, но и сохранял всю ясность ума. Кажется, он всё еще не верил в возможность близкой смерти. За неделю до смерти с ним был паралич правой стороны тела, и вот 28 утром я узнал, что Некрасов умер накануне, 27-го, в 8 часов вечера. В тот же день я пошел к нему. Страшно изможденное страданием и искаженное лицо его как-то особенно поражало. Уходя, я слышал, как псалтирщик четко и протяжно прочел над покойным: «Несть человек, иже не согрешит».{630} Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова{631} и стал читать с первой страницы. Я просидел всю ночь до шести часов утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова. Эти первые четыре стихотворения, которыми начинается первый том его стихов, появились в «Петербургском сборнике», в котором явилась и моя первая повесть.{632} Затем, по мере чтения (а я читал сподряд), передо мной пронеслась как бы вся моя жизнь. Я узнал и припомнил и те из стихов его, которые первыми прочел в Сибири{633}, когда, выйдя из моего четырехлетнего заключения в остроге, добился наконец до права взять в руки книгу. Припомнил и впечатление тогдашнее. Короче, в эту ночь я перечел чуть не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни!{634} Как поэт, конечно. Лично мы сходились мало и редко{635} и лишь однажды вполне с беззаветным, горячим чувством, именно в самом начале нашего знакомства, в сорок пятом году в эпоху «Бедных людей». Но я уже рассказывал об этом.{636} Тогда было между нами несколько мгновений, в которые, раз навсегда, обрисовался передо мною этот загадочный человек самой существенной и самой затаенной стороной своего духа. Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то
На похороны Некрасова собралось несколько тысяч его почитателей. Много было учащейся молодежи.{647} Процессия выноса началась в 9 часов утра, а разошлись с кладбища уже в сумерки. Много говорилось на его гробе речей, из литераторов говорили мало.{648} Между прочим, прочтены были чьи-то прекрасные стихи;{649} Находясь под глубоким впечатлением, я протеснился к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов.{650} Я именно начал с того, что это было раненое сердце, раз на всю жизнь, и незакрывавшаяся рана эта и была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой, так часто, доле его. Высказал тоже мое убеждение, что в поэзии нашей Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим «новым словом». В самом деле (устраняя всякий вопрос о художнической силе его поэзии и о размерах ее), — Некрасов, действительно, был в высшей степени своеобразен и, действительно, приходил с «новым словом». Был, например, в свое время поэт Тютчев,{651} поэт обширнее его и художественнее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое бесспорно останется за Некрасовым. В этом смысле он, в ряду поэтов (то есть приходивших с «новым словом»), должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым. Когда я вслух выразил эту мысль, то произошел один маленький эпизод: один голос из толпы крикнул, что Некрасов был выше Пушкина и Лермонтова и что те были всего только «байронисты». Несколько голосов подхватили и крикнули: «Да, выше!»{652} Я, впрочем, о высоте и о сравнительных размерах трех поэтов и не думал высказываться. Но вот что вышло потом: в «Биржевых ведомостях» г-н Скабичевский,{653} в послании своем к молодежи{654} по поводу значения Некрасова, рассказывая, что будто бы когда кто-то (то есть я), на могиле Некрасова, «вздумал сравнивать имя его с именами Пушкина и Лермонтова, вы все (то есть вся учащаяся молодежь) в один голос, хором прокричали: „Он был выше, выше их“».{655} Смею уверить г-на Скабического, что ему не так передали и что мне твердо помнится (надеюсь, я не ошибаюсь), что сначала крикнул всего один голос: «Выше, выше их», и тут же прибавил, что Пушкин и Лермонтов были «байронисты», — прибавка, которая гораздо свойственнее и естественнее одному голосу и мнению, чем всем, в один и тот же момент, то есть тысячному хору, — так что факт этот свидетельствует, конечно, скорее в пользу моего показания о том, как было это дело. И затем уже, сейчас после первого голоса, крикнуло еще несколько голосов, но всего только несколько, тысячного же хора я не слыхал, повторяю это и надеюсь, что в этом не ошибаюсь.
Я потому так на этом настаиваю, что мне всё же было бы чувствительно видеть, что
II. Пушкин, Лермонтов и Некрасов
И во-первых, словом «байронист» браниться нельзя.{656} Байронизм хоть был и моментальным, но великим, святым и необходимым явлением в жизни европейского человечества, да чуть ли не в жизни и всего человечества. Байронизм появился в минуту страшной тоски людей, разочарования их и почти отчаяния. После исступленных восторгов новой веры в новые идеалы, провозглашенной в конце прошлого столетия во Франции,{657} в передовой тогда нации европейского человечества наступил исход, столь не похожий на то, чего ожидали, столь обманувший веру людей, что никогда, может быть, не было в истории Западной Европы столь грустной минуты. И не от одних только внешних (политических) причин пали вновь воздвигнутые на миг кумиры, но и от внутренней несостоятельности их, что ясно увидели все прозорливые сердца и передовые умы. Новый
Я скажу лишь теперь о любви Пушкина к народу русскому Это была любовь всеобъемлющая, такая любовь, какую еще никто не выказывал до него. «Не люби ты меня а полюби ты
Полюбить, то есть пожалеть народ за его нужды, бедность, страдания, может и всякий барин, особенно из гуманных и европейски просвещенных. Но народу
Пушкин любил народ не за одни только страдания его. За страдания сожалеют, а сожаление так часто идет рядом с презрением. Пушкин любил всё, что любил этот народ, чтил всё, что тот чтил. Он любил природу русскую до страсти, до умиления, любил деревню русскую. Это был не барин, милостивый и гуманный, жалеющий мужика за его горькую участь, это был человек, сам перевоплощавшийся сердцем своим в простолюдина, в суть его, почти в образ его. Умаление Пушкина как поэта, более исторически, более архаически преданного народу, чем на деле, — ошибочно{670} и не имеет даже смысла. В этих исторических и архаических мотивах звучит такая любовь и такая
Прежде чем перейду к Некрасову, скажу два слова и о Лермонтове, чтоб оправдать то, почему я тоже поставил и его как уверовавшего в правду народную. Лермонтов, конечно, был байронист{677}, но по великой своеобразной поэтической силе своей и байронист-то особенный — какой-то насмешливый, капризный и брюзгливый, вечно неверующий даже в собственное свое вдохновение, в свой собственный байронизм. Но если б он перестал возиться с больною личностью русского интеллигентного человека, мучимого своим европеизмом, то наверно бы кончил тем, что отыскал исход, как и Пушкин, в преклонении перед народной правдой, и на то есть большие и точные указания. Но смерть опять и тут помешала. В самом деле, во всех стихах своих он мрачен, капризен, хочет говорить правду, но чаще лжет и сам знает об этом и мучается тем, что лжет, но чуть лишь он коснется народа, тут он светел и ясен. Он любит русского солдата, казака, он чтит народ. И вот он раз пишет бессмертную песню о том, как молодой купец Калашников, убив за бесчестье свое государева опричника Кирибеевича и призванный царем Иваном пред грозные его очи, отвечает ему, что убил он государева слугу Кирибеевича «вольной волею, а не нехотя».{678} Помните ли вы, господа, «раба Шибанова»?{679} Раб Шибанов был раб князя Курбского, русского эмигранта 16-го столетия, писавшего всё к тому же царю Ивану{680} свои оппозиционные и почти ругательные письма из-за границы, где он безопасно приютился. Написав одно письмо, он призвал раба своего Шибанова и велел ему письмо снести в Москву и отдать царю лично. Так и сделал раб Шибанов. На Кремлевской площади он остановил выходившего из собора царя, окруженного своими приспешниками, и подал ему послание своего господина, князя Курбского: Царь поднял жезл свой с острым наконечником, с размаху вонзил его в ногу Шибанова, оперся на жезл и стал читать послание. Шибанов с проколотой ногою не шевельнулся.{681} А царь, когда стал потом отвечать письмом князю Курбскому, написал, между прочим: «Устыдися раба твоего Шибанова».{682} Это значило, что он сам устыдился раба Шибанова.{683} Этот образ русского «раба», должно быть, поразил душу Лермонтова. Его Калашников говорит царю без укора, без попрека за Кирибеевича, говорит он, зная про верную казнь, его ожидающую, говорит царю «всю правду истинную»{684}, что убил его любимца «вольной волею, а не нехотя». Повторяю, остался бы Лермонтов жить, и мы бы имели великого поэта, тоже признавшего правду народную, а может быть, и истинного
Опять-таки, я не равняю Некрасова с Пушкиным, я не меряю аршином, кто выше, кто ниже, потому что тут не может быть ни сравнения, ни даже вопроса о нем. Пушкин, по обширности и глубине своего русского гения, до сих пор есть как солнце над всем нашим русским интеллигентным мировоззрением. Он великий и непонятый еще предвозвеститель. Некрасов есть лишь малая точка в сравнении с ним, малая планета, но вышедшая из этого же великого солнца. И мимо всех мерок: кто выше, кто ниже за Некрасовым остается бессмертие, вполне им заслужённое, и я уже сказал почему — за преклонение его перед народной правдой, что происходило в нем не из подражания какого-нибудь, не вполне по сознанию даже, а потребностью, неудержимой силой. И это тем замечательнее в Некрасове, что он всю жизнь свою был под влиянием людей, хотя и любивших народ, хотя и печалившихся о нем, может быть, весьма искренно, но никогда не признававших в народе правды и всегда ставивших европейское просвещение свое несравненно выше истины духа народного. Не вникнув в русскую душу и не зная, чего ждет и просит она, им часто случалось желать нашему народу, со всею любовью к нему, того, что прямо могло бы послужить к его бедствию. Не они ли в русском народном движении, за последние два года, не признали почти вовсе той высоты подъема духа народного{685}, которую он, может быть, в первый раз еще выказывает в такой полноте и силе и тем свидетельствует о своем здравом, могучем и неколебимом доселе живом единении в одной и той же великой мысли и почти предузнает сам будущее предназначение свое. И мало того, что не признают правды движения народного, но и считают его почти ретроградством, чем-то свидетельствующим о непроходимой бессознательности, о заматеревшей веками неразвитости народа русского. Некрасов же, несмотря на замечательный, чрезвычайно сильный ум свой, был лишен, однако, серьезного: образования{686}, по крайней мере, образование его было небольшое. Из известных влияний он не выходил во всю жизнь{687}, да и не имел сил выйти. Но у него была своя, своеобразная сила в душе, не оставлявшая его никогда, — это истинная, страстная, а главное, непосредственная любовь к народу. Он болел о страданиях его всей душою, но видел в нем не один лишь униженный рабством образ, звериное подобие, но смог силой любви своей постичь почти бессознательно и красоту народную, и силу его, и ум его, и страдальческую кротость его и даже частию уверовать и в будущее предназначение его. О, сознательно Некрасов мог во многом ошибаться. Он мог воскликнуть в недавно напечатанном в первый раз экспромте его, с тревожным укором созерцая освобожденный уже от крепостного состояния народ:
Великое чутье его сердца подсказало ему скорбь народную, но если б его спросили, «чего же пожелать народу и как это сделать?», то он, может быть, дал бы и весьма ошибочный, даже пагубный ответ. И, уж конечно, его нельзя винить: политического смысла у нас еще до редкости мало, а Некрасов, повторяю, был всю жизнь под чужими влияниями. Но сердцем своим, но великим поэтическим вдохновением своим он неудержимо примыкал, в иных великих стихотворениях своих, к самой сути народной. В этом смысле это был народный поэт. Всякий, выходящий из народа, при самом малом даже образовании, поймет уже много у Некрасова. Но лишь при образовании. Вопрос о том, поймет ли Некрасова теперь прямо весь народ русский, — без сомнения, вопрос явно немыслимый. Что поймет «простой народ» в шедеврах его: «Рыцарь на час», «Тишина», «Русские женщины»?{689} Даже в великом «Власе» его{690}, который может быть понятен народу (но не вдохновит нисколько народ, ибо всё это поэзия, давно уже вышедшая из непосредственной жизни), народ отличит два-три фальшивые штриха наверно. Что разберет народ в одной из самых могучих и самых зовущих поэм его «На Волге»?{691} Это настоящий дух и тон Байрона. Нет, Некрасов пока еще — лишь поэт русской интеллигенции, с любовью и со страстью говоривший о народе и страданиях его той же русской интеллигенции. Не говорю в будущем, — в будущем народ отметит Некрасова. Он поймет тогда, что был когда-то такой добрый русский барин, который плакал скорбными слезами о его народном горе и ничего лучше и придумать не мог, как, убегая от своего богатства и от грешных соблазнов барской жизни своей, приходить в очень тяжкие минуты свои к нему, к народу, и в неудержимой любви к нему очищать свое измученное сердце, — ибо любовь к народу у Некрасова была лишь
Но прежде чем разъясню, как понимаю я эту «собственную скорбь» дорогого нам усопшего поэта по себе самом, — не могу не обратить внимание на одно характерное и любопытное обстоятельство, обозначившееся почти во всей нашей газетной прессе сейчас после смерти Некрасова, почти во всех статьях, говоривших о нем.
III. Поэт и гражданин. Общие толки о Некрасове как о человеке
Все газеты, чуть только заговаривали о Некрасове, по поводу смерти и похорон его, чуть только начинали определять его значение, как тотчас же и прибавляли, все без изъятия, некоторые соображения о какой-то «практичности» Некрасова, о каких-то недостатках его, пороках даже о какой-то двойственности{692} в том образе, который он нам оставил о себе. Иные газеты лишь намекали на эту тему чуть-чуть, в каких-нибудь двух строках, но важно то, что все-таки намекали, видимо по какой-то даже необходимости, которой избежать не могли. В других же изданиях, говоривших о Некрасове обширнее, выходило и еще страннее. В самом деле: не формулируя обвинений в подробности и как бы избегая того, от глубокой и искренней почтительности к покойному, они все-таки пускались… оправдывать его, так что выходило еще непонятнее. «Да в чем же вы оправдываете? — срывался невольно вопрос; — если знаете что, то прятаться нечего, а мы хотим знать, нуждается ли еще он в оправданиях ваших?» Вот какой зажигался вопрос. Но формулировать не хотели, а с оправданиями и с оговорками спешили, как будто желая поскорее предупредить кого-то, и, главное, опять-таки, — как будто и не могли никак избежать этого, хотя бы, может быть, и хотели того. Вообще чрезвычайно любопытный случай, но если вникнуть в него, то и вы, и всякий, кто бы вы ни были, несомненно придете к заключению, чуть лишь размыслите, что случай этот совершенно нормальный, что, заговорив о Некрасове как о поэте, действительно никак нельзя миновать говорить о нем как и о лице, потому что в Некрасове поэт и гражданин — до того связаны, до того оба необъяснимы один без другого и до того взятые вместе объясняют друг друга, что, заговорив о нем как о поэте, вы даже невольно переходите к гражданину и чувствуете, что как бы принуждены и должны это сделать и избежать не можете.
Но что же мы можем сказать и что именно мы видим? Произносится слово «практичность», то есть умение обделывать свои дела, но и только, а затем спешат с оправданиями: «Он-де страдал, он с детства был заеден средой», он вытерпел еще юношей в Петербурге, бесприютным, брошенным, много горя, а следственно, и сделался «практичным»{693} (то есть как будто и не мог уж не сделаться). Другие идут даже дальше и намекают, что без этой-то ведь «практичности» Некрасов, пожалуй, и не совершил бы столь явно полезных дел на общую пользу, например, совладал с изданием журнала{694} и проч., и проч. Что же, для хороших целей оправдывать, стало быть, дурные средства? И это говоря о Некрасове-то, человеке, который потрясал сердца, вызывал восторг и умиление к доброму и прекрасному стихами своими. Конечно, всё это говорится, чтоб извинить, но, мне кажется, Некрасов не нуждается в таком извинении. В извинениях на подобную тему всегда заключается как бы нечто принизительное, и как бы затемняется и умаляется образ извиняемого чуть не до пошлых размеров. В самом деле, чуть я начну извинять «двойственность и практичность» лица, то тем как бы и настаиваю, что эта двойственность даже естественна при известных обстоятельствах, чуть не необходима. А если так, то совершенно приходится примириться с образом человека, который сегодня бьется о плиты родного храма, кается, кричит: «Я упал, я упал». И это в бессмертной красоты стихах{695}, которые он в ту же ночь запишет, а назавтра, чуть пройдет ночь и обсохнут слезы, и опять примется за «практичность», потому-де, что она, мимо всего другого, —
Нужно выяснить дело, выяснить искренно и беспристрастно, и что выяснится, то принять как оно есть, несмотря ни на какое лицо и ни на какие дальнейшие соображения. Тут надо именно выяснить всю суть по возможности, чтобы как можно точнее добыть из выяснений фигуру покойного, лицо его; так наши сердца требуют, для того чтоб не оставалось у нас о нем ни малейшего такого недоумения, которое невольно чернит память, оставляет нередко и на высоком образе недостойную тень.
Сам я знал «практическую жизнь» покойника мало, а потому приступить к анекдотической части этого дела{698} не могу, но если б и мог, то не хочу, потому что прямо окунусь в то, что сам признаю сплетнею. Ибо я твердо уверен (и прежде был уверен), что из всего, что рассказывали про покойного, по крайней мере половина, а может быть и все три четверти, — чистая ложь. Ложь, вздор и сплетни. У такого характерного и замечательного человека, как Некрасов, — не могло не быть врагов. А то, что действительно было, что в самом деле случалось, — то не могло тоже не быть подчас преувеличено. Но приняв это, все-таки увидим, что нечто все-таки остается. Что же такое? Нечто мрачное, темное и мучительное бесспорно, потому что — что же означают тогда эти стоны, эти крики, эти слезы его, эти признания, что «он упал», эта страстная исповедь перед тенью матери? Тут самобичевание, тут казнь? Опять-таки в анекдотическую сторону дела вдаваться не буду, но думаю, что суть той мрачной и мучительной половины жизни нашего поэта как бы предсказана им же самим, еще на заре дней его, в одном из самых первоначальных его стихотворений, набросанных, кажется, еще до знакомства с Белинским (и потом уж позднее обделанных и получивших ту форму, в которой явились они в печати).{699} Вот эти стихи:
Миллион — вот демон Некрасова! Что ж, он любил так золото, роскошь, наслаждения и, чтобы иметь их, пускался в «практичности»? Нет, скорее это был другого характера демон; это был самый мрачный и унизительный бес. Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твердой стеной и независимо, спокойно смотреть на их злость, на их угрозы. Я думаю, этот демон присосался еще к сердцу ребенка, ребенка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой, почти бежавшего от отца. Робкая и гордая молодая душа была поражена и уязвлена, покровителей искать не хотела, войти в соглашение с этой чуждой толпою людей не желала. Не то, чтобы неверие в людей закралось в сердце его так рано, но скорее скептическое и слишком раннее (а стало быть, и ошибочное) чувство к ним. Пусть они не злы, пусть они не так страшны, как об них говорят (наверно думалось ему), но они, все, все-таки слабая и робкая дрянь, а потому и без злости погубят, чуть лишь дойдет до их интереса. Вот тогда-то и начались, может быть, мечтания Некрасова, может быть, и сложились тогда же на улице стихи: «В кармане моем миллион».
Это была жажда мрачного, угрюмого, отъединенного самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого.{701} Я думаю, что я не ошибаюсь, я припоминаю кое-что из самого первого моего знакомства с ним. По крайней мере мне так казалось всю потом жизнь. Но этот демон всё же был низкий демон. Такого ли
Но демон осилил, и человек остался на месте и никуда не пошел.
За то и заплатил страданием, страданием всей жизни своей. В самом деле, мы знаем лишь стихи, но что мы знаем о внутренней борьбе его с своим демоном, борьбе несомненно мучительной и всю жизнь продолжавшейся? Я и не говорю уже о добрых делах Некрасова: он об них не публиковал, но они несомненно были, люди уже начинают свидетельствовать об гуманности, нежности этой «практичной» души. Г-н Суворин уже публиковал нечто{705}, я уверен, что обнаружится много и еще добрых свидетельств, не может быть иначе. «О, скажут мне, вы тоже ведь оправдываете, да еще дешевле нашего». Нет, я не оправдываю, я только разъясняю и добился того, что могу поставить вопрос, — вопрос окончательный и всеразрешаюший.
IV. Свидетель в пользу Некрасова
Еще Гамлет дивился на слезы актера, декламировавшего свою роль и плакавшего о какой-то Гекубе: «Что ему Гекуба?»{706} — спрашивал Гамлет. Вопрос предстоит прямой: был ли наш Некрасов такой же самый актер, то есть способный
тем самым как бы и признал над собой суд людей как «граждан». Как лицам нам бы, конечно, было стыдно судить его. Сами-то мы каковы, каждый-то из нас? Мы только не говорим лишь о себе вслух и прячем нашу мерзость, с которою вполне миримся, внутри себя. Поэт плакал, может быть, о таких делах своих, от которых мы бы и не поморщились, если б совершили их. Ведь мы знаем о падениях его, о демоне его из его же стихов. Не было бы этих стихов, которые он в покаянной искренности своей не убоялся огласить, то и всё, что говорилось о нем как о человеке, о «практичности» его и о прочем, — всё это умерло бы само собою и стерлось бы из памяти людей, понизилось бы прямо до сплетни, так что всякое оправдание его оказалось бы вовсе и не нужным ему. Замечу кстати что для практического и столь умеющего обделывать дела свои человека действительно непрактично было оглашать свои покаянные стоны и вопли, а стало быть, он, может быть, вовсе был не столь практичен, как иные утверждают о нем. Тем не менее, повторяю, на суд граждан он дoлжeн идти, ибо сам признал этот суд. Таким образом, если б тот вопрос, который поставился у нас выше: удовлетворялся ли поэт стихами своими, в которые облекал свои слезы и примирялся ли с собою до того спокойствия, которое опять позволяло ему пускаться с легким сердцем в «практичность», или же, напротив того, — примирения бывали лишь моментальные, так что он сам презирал себя, может быть, за позор их, потом мучился еще горче и больше, и так во всю жизнь, — если б этот вопрос, повторяю, мог бы быть разрешен в пользу второго предположения, то, уж конечно, тогда мы бы тотчас могли примириться и с «гражданином» Некрасовым, ибо собственные страдания его очистили бы перед нами вполне нашу память о нем. Разумеется, тут сейчас является возражение: если вы не в силах разрешить такой вопрос (а кто может его разрешить?), то и ставить его не надо было. Но в том-то и дело, что его можно разрешить. Есть свидетель, который может его разрешить. Этот свидетель — народ.
То есть любовь его к народу! И, во-первых, для чего бы «практическому» человеку так увлекаться любовью к народу. Всякий занят своим делом: один практичностью, другой печалью по народе. Ну, положим, прихоть, так ведь поиграл и отстал. А Некрасов не отставал во всю жизнь. Скажут: народ для него — это та же «Гекуба», предмет слез, облеченных в стихи и дающих доход. Но я уже не говорю о том, что трудно до того подделать такую искренность любви, какая слышится в стихах Некрасова (об этом спор может быть бесконечный), но я о том только скажу, что мне ясно, почему Некрасов так любил народ, почему его так тянуло к нему в тяжелые минуты жизни, почему он шел к нему и что находил у него. Потому, как сказал я выше, что любовь к народу была у Некрасова как бы
Некрасов есть русский исторический тип, один из крупных примеров того, до каких противоречий и до каких раздвоений, в области нравственной и в области убеждений, может доходить русский человек в наше печальное, переходное время. Но этот человек остался в нашем сердце. Порывы любви этого поэта так часто были искренни, чисты и простосердечны! Стремление же его к народу столь высоко, что ставит его как поэта на высшее место. Что же до человека, до гражданина, то, опять-таки, любовью к народу и страданием по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить…
V. К читателям
Декабрьский и последний выпуск «Дневника» так сильно запоздал по двум причинам: по болезненному моему состоянию в продолжение всего декабря и вследствие непредвиденного перехода в другую типографию из прежней, прекратившей свою деятельность. На новом непривычном месте неизбежно затянулось дело. Во всяком случае беру вину на себя и испрашиваю всего снисхождения читателей.
На многочисленные вопросы моих подписчиков и читателей о том: не могу ли я хоть время от времени выпускать №№ «Дневника» в будущем 1878 году, не стесняя себя ежемесячным сроком, спешу отвечать, что, по многим причинам, это мне невозможно. Может быть, решусь выдать один выпуск{709} и еще раз поговорить с моими читателями. Я ведь издавал мой листок сколько для других, столько и для себя самого, из неудержимой потребности высказаться в наше любопытное и столь характерное время. Если выдам хоть один выпуск, оповещу о том в газетах. Не думаю, что буду писать в других изданиях. В других изданиях я могу поместить лишь повесть или роман. В этот год отдыха от
Я пишу:
Очень многим корреспондентам я потому не мог ответить на их вопросы, что на такие важные, на такие живые темы, которыми они столь интересуются, и нельзя отвечать в письмах. Тут нужно писать статьи, целые книги даже, а не письма. Письмо не может не заключать недомолвок, недоумений. Об иных темах решительно нельзя переписываться.
Той особе, которая просила меня заявить в «Дневнике», что я получил ее письмо о брате ее, убитом в теперешнюю войну, спешу сообщить, что меня искренно тронули и потрясли и ее скорбь о потерянном друге и брате, и в то же время и ее восторг о том, что ее брат послужил прекрасному делу. С удовольствием спешу сообщить этой особе, что я встретил здесь одного молодого человека, знавшего покойника лично и подтвердившего всё, что она мне писала о нем.
Корреспонденту, написавшему мне длинное письмо (на 5 листах) о Красном Кресте{714}, сочувственно жму руку, искренно благодарю его и прошу не оставлять переписки и впредь. Я непременно вышлю ему то, о чем он просил.
Нескольким корреспондентам, спрашивавшим меня недавно
Мой адрес остается прежним{715}, прошу лишь означать дом и улицу, а не адресовать в редакцию «Дневника писателя».
Еще раз всех благодарю. Авось до близкого и счастливого свидания. Время теперь славное, но тяжелое и роковое. Как много висит на волоске именно в настоящую минуту, и как-то заговорим обо всем этом через год!
P. S. Издатель одной новой книги, только что появившейся:
Дневник писателя. Год III*
Единственный выпуск на 1880
Август
Глава первая
Объяснительное слово по поводу печатаемой ниже речи о Пушкине
Речь моя о Пушкине и о значении его, помещаемая ниже и составляющая основу содержания настоящего выпуска «Дневника писателя» (единственного выпуска за 1880 год[27]), была произнесена 8 июня сего года в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, при многочисленной публике, и произвела значительное впечатление. Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь «составляет событие».{717} Не для похвальбы вспоминаю это теперь, а для того, чтобы заявить вот что: если моя речь составляет событие, то только с одной и единственной точки зрения, которую обозначу ниже. Для сего и пишу это предисловие. Собственно же в речи моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России.
1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего. Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей художественной литературе. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские (в «Войне и мире» Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным. Ему честь и слава, его громадному уму и гению, отметившему самую больную язву составившегося у нас после великой петровской реформы общества. Его искусному диагнозу мы обязаны обозначением и распознанием болезни нашей, и он же, он первый, дал и утешение: ибо он же дал и великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что русское общество может быть излечено, может вновь обновиться и воскреснуть{718}, если присоединится к правде народной, ибо
2) Он первый (именно первый, а до него никто) дал нам художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканные. Свидетельствуют о том типы Татьяны, женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, типы исторические, как, например, Инок{719} и другие в «Борисе Годунове», типы бытовые, как в «Капитанской дочке»{720} и во множестве других образов, мелькающих в его стихотворениях, в рассказах, в записках, даже в «Истории Пугачевского бунта». Главное же, что надо особенно подчеркнуть, — это то, что все эти типы положительной красоты человека русского и души его взяты всецело из народного духа. Тут уже надобно говорить всю правду: не в нынешней нашей цивилизации, не в «европейском» так называемом образовании (которого у нас, к слову сказать, никогда и не было), не в уродливостях внешне усвоенных европейских идей и форм указал Пушкин эту красоту, а единственно в народном духе нашел ее, и
4) Способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во всё двухсотлетие с петровской реформы не раз. Обозначая эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, может быть, величайшей надежды нашей, светящей нам впереди. Главное, я обозначил то, что стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно,
Четырьмя этими пунктами я обозначил значение для нас Пушкина, и речь моя, повторяю, произвела впечатление. Не заслугами своими произвела она это впечатление (я напираю на это), не талантливостью изложения (соглашаюсь в этом со всеми моими противниками и не хвалюсь), а искренностью ее и, осмелюсь сказать это, — некоторою неотразимостью выставленных мною фактов, несмотря на всю краткость и неполноту моей речи. Но в чем же, однако, заключалось «событие»-то, как выразился Иван Сергеевич Аксаков? А вот именно в том, что славянофилами, или так называемой русской партией (боже, у нас есть «русская партия»!), сделан был огромный и окончательный, может быть, шаг к примирению с западниками; ибо славянофилы заявили всю законность стремления западников в Европу, всю законность даже самых крайних увлечений и выводов их и объяснили эту законность чисто русским народным стремлением нашим, совпадаемым с самим духом народным. Увлечения же оправдали — историческою необходимостью, историческим фатумом, так что в конце концов и в итоге, если когда-нибудь будет он подведен, обозначится, что западники ровно столько же послужили русской земле и стремлениям духа ее, как и все те чисто русские люди, которые искренно любили родную землю и слишком, может быть, ревниво оберегали ее доселе от всех увлечений «русских иноземцев». Объявлено было, наконец, что все недоумения между обеими партиями и все злые препирания между ними были доселе лишь одним великим недоразумением. Вот это-то и могло бы стать, пожалуй, «событием», ибо представители славянофильства тут же, сейчас же после речи моей, вполне согласились со всеми ее выводами.{729} Я же заявляю теперь — да и заявил это в самой речи моей, — что честь этого нового шага (если только искреннейшее желание примирения составляет честь), что заслуга этого нового, если хотите, слова вовсе не мне одному принадлежит, а всему славянофильству, всему духу и направлению «партии» нашей, что это всегда было ясно для тех, которые беспристрастно вникали в славянофильство, что идея, которую я высказал, была уже не раз если не высказываема, то указываема ими. Я же сумел лишь вовремя уловить минуту. Теперь вот заключение: если западники примут наш вывод и согласятся с ним, то и впрямь, конечно, уничтожатся все недоразумения между обеими партиями, так что «западникам и славянофилам не о чем будет и спорить, как выразился Иван Сергеевич Аксаков, так как всё отныне разъяснено».{730} С этой точки зрения, конечно, речь моя была бы «событием». Но увы, слово «событие» произнесено было лишь в искреннем увлечении с одной стороны, но примется ли другою стороною и не останется лишь в идеале, это уже совсем другой вопрос. Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, тут же на эстраде, едва лишь я сошел с кафедры, подошли ко мне пожать мою руку и западники{731}, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли мою речь гениальною, и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна.{732} Но боюсь, боюсь искренно: не в первых ли «попыхах» увлечения произнесено было это! О, не того боюсь я, что они откажутся от мнения своего, что моя речь гениальна, я ведь и сам знаю, что она не гениальна, и нисколько не был обольщен похвалами, так что от всего сердца прощу им их разочарование в моей гениальности, — но вот что, однако же, может случиться, вот что могут сказать западники, чуть-чуть подумав (Nota bene, я не об тех пишу, которые жали мне руку, я лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю): «А, — скажут, может быть, западники (слышите: только «может быть», не более), — а, вы согласились-таки наконец после долгих споров и препираний, что стремление наше в Европу было законно и нормально, вы признали, что на нашей стороне тоже была правда, и склонили ваши знамена, — что ж, мы принимаем ваше признание радушно и спешим заявить вам, что с вашей стороны это даже довольно недурно: обозначает, по крайней мере, в вас некоторый ум, в котором, впрочем, мы вам никогда не отказывали, за исключением разве самых тупейших из наших, за которых мы отвечать не хотим и не можем, — но… тут, видите ли, является опять некоторая новая запятая, и это надобно как можно скорее разъяснить. Дело в том, что ваше-то положение, ваш-то вывод о том, что мы в увлечениях наших совпадали будто бы с народным духом и таинственно направлялись им, ваше-то это положение — все-таки остается для нас более чем сомнительным, а потому и соглашение между нами опять-таки становится невозможным. Знайте, что мы направлялись Европой, наукой ее и реформой Петра, но уж отнюдь не духом народа нашего, ибо духа этого мы не встречали и не обоняли на нашем пути, напротив — оставили его назади и поскорее от него убежали. Мы с самого начала пошли самостоятельно, а вовсе не следуя какому-то будто бы влекущему инстинкту народа русского ко всемирной отзывчивости и к всеединению человечества, — ну, одним словом, ко всему тому, о чем вы теперь столько наговорили. В народе русском, так как уж пришло время высказаться вполне откровенно, мы по-прежнему видим лишь косную массу, у которой нам нечему учиться, тормозящую, напротив, развитие России к прогрессивному лучшему, и которую всю надо пересоздать и переделать, — если уж невозможно и нельзя органически, то, по крайней мере, механически, то есть попросту заставив ее раз навсегда нас слушаться, во веки веков. А чтобы достигнуть сего послушания, вот и необходимо усвоить себе гражданское устройство точь-в-точь как в европейских землях, о котором именно теперь пошла речь. Собственно же народ наш нищ и смерд, каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа нашего есть абсурд, из которого вы до сих пор черт знает что выводили, а смотрели только мы трезво. Надобно, чтоб такой народ, как наш, — не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, всё целиком. Надобно, чтоб имело историю лишь одно наше интеллигентное общество, которому народ должен служить лишь своим трудом и своими силами.
Позвольте, не беспокойтесь и не кричите: не закабалить народ наш мы хотим, говоря о послушании его, о, конечно нет! не выводите, пожалуйста, этого: мы гуманны, мы европейцы, вы слишком знаете это. Напротив, мы намерены образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там сама наступит после образования его. Образование же его мы оснуем и начнем, с чего сами начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, — словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен, и хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы все-таки заставим его петь рифмованный водевиль, сколь бы вы там ни сердились на это. Одним словом, для доброй цели мы, многочисленнейшими и всякими средствами, подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ — наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, — вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то — «устранить народ». Ибо тогда выставится уже ясно, что народ наш есть только недостойная, варварская масса, которую надо заставить лишь слушаться. Ибо что же тут делать: в интеллигенции и в Европе лишь правда, а потому хоть у вас и восемьдесят миллионов народу (чем вы, кажется, хвастаетесь), но все эти миллионы должны прежде всего послужить этой европейской правде, так как другой нет и не может быть. Количеством же миллионов нас не испугаете. Вот всегдашний наш вывод, только теперь уж во всей наготе, и мы остаемся при нем. Не можем же мы, приняв ваш вывод, толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le Pravoslavie{733} и какое-то будто бы особое значение его. Надеемся, что вы от нас хотя этого-то не потребуете, особенно теперь, когда последнее слово Европы и европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный, а мы не можем же не идти за Европой.
А потому ту половину произнесенной речи, в которой вы высказываете нам похвалы, мы, пожалуй, согласимся принять с известными ограничениями, так и быть, сделаем вам эту любезность. Ну, а ту половину, которая относится к вам и ко всем этим вашим «началам» — уж извините, мы не можем принять…» Вот какой может быть грустный вывод. Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста многих, очень многих, просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан. Но зато масса-то, масса-то оторвавшихся и отщепенцев, масса-то вашего западничества, середина-то, улица-то, по которой влачится идея{734}, — все эти смерды-то «направления»{735} (а их как песку морского), о, там непременно наскажут в этом роде и, может быть, даже уж и насказали. (Nota bene. Насчет веры, например, уже было заявлено в одном издании, со всем свойственным ему остроумием, что цель славянофилов — это перекрестить всю Европу в православие{736}.) Но отбросим мрачные мысли и будем надеяться на передовых представителей нашего европеизма. И если они примут хоть только половину нашего вывода и наших надежд на них, то честь им и слава и за это, и мы встретим их в восторге нашего сердца. Если даже одну половину примут они, то есть признают хоть самостоятельность и личность русского духа, законность его бытия и человеколюбивое, всеединящее его стремление, то и тогда уже будет почти не о чем спорить, по крайней мере из основного, из главного. Тогда действительно моя речь послужила бы к основанию нового события. Не она сама, повторяю в последний раз, была бы событием (она не достойна такого наименования), а великое Пушкинское торжество, послужившее событием нашего единения — единения уже всех образованных и искренних русских людей для будущей прекраснейшей цели.
Глава вторая
Пушкин
(Очерк)
«Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», — сказал Гоголь.{737} Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина, я хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что́ я в этом слове разумею. Замечу, однако же, мимоходом, что периоды деятельности Пушкина не имеют, кажется мне, твердых между собою границ. Начало «Онегина», например, принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается «Онегин» во втором периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, восприял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам, Парни, Андре Шенье и другим, особенно Байрону. Да, без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин, например, в «Цыганах» — поэме, которую я всецело отношу еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы «Цыгане», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в «Онегине», где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то всё равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории. Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы. О, огромное большинство интеллигентных русских, и тогда, при Пушкине, как и теперь, в наше время, служили и служат мирно в чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции — и всё это регулярно, лениво и мирно, с получением жалованья, с игрой в преферанс, безо всякого поползновения бежать в цыганские таборы или куда-нибудь в места, более соответствующие нашему времени. Много-много что полиберальничают «с оттенком европейского социализма», но которому придан некоторый благодушный русский характер, — но ведь всё это вопрос только времени. Что́ в том, что один еще и не начинал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и об нее крепко стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь «избранных», довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать чрез них покоя. Алеко, конечно, еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него всё это как-то еще отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать не может. Тут есть немножко Жан-Жака Руссо. В чем эта правда, где и в чем она могла бы явиться и когда именно она потеряна, конечно, он и сам не скажет, но страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних; да так и быть должно: «Правда, дескать, где-то вне его, может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью». И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого, да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах, обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное русское общество.{738} Он пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка. И он это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что, принадлежа, может быть, к родовому дворянству и, даже весьма вероятно, обладая крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую фантазийку прельститься людьми, живущими «без закона»{739}, и на время стал в цыганском таборе водить и показывать Мишку? Понятно, женщина, «дикая женщина», по выражению одного поэта,{740} всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски его, и он с легкомысленною, но страстною верой бросается к Земфире: «Вот, дескать, где исход мой, вот где, может быть, мое счастье здесь, на лоне природы, далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов!» И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его — без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:
Всё это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить. Именно, именно, чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону, терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить». Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в «Евгении Онегине», поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй.
Онегин приезжает из Петербурга — непременно из Петербурга, это несомненно необходимо было в поэме, и Пушкин не мог упустить такой крупной реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, это тот же Алеко, особенно потом, когда он восклицает в тоске:
Но теперь, в начале поэмы, он пока еще наполовину фат и светский человек, и слишком еще мало жил, чтоб успеть вполне разочароваться в жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить
В глуши, в сердце своей родины, он конечно не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно, слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, — и тогда, как и теперь, немногих, — смотрит с грустною насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть, от хандры по мировому идеалу, — это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины,{744} и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным.{745} Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе — кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева.{746} Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей пред ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял ее за «нравственный эмбрион».{747} Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин,{748} и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь. Не узнал он ее и потом, в Петербурге, в образе знатной дамы, когда, по его же словам, в письме к Татьяне, «постигал душой все ее совершенства».{749} Но это только слова: она прошла в его жизни мимо него не узнанная и не оцененная им; в том и трагедия их романа. О, если бы тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив ее робкую, скромную прелесть, указал бы ему на нее, — о, Онегин тотчас же был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного!{750} Но этого не случилось, и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив все-таки очень честно, отправился с мировою тоской своею и с пролитою в глупенькой злости кровью на руках своих скитаться по родине, не примечая ее, и, кипя здоровьем и силою,{751} восклицать с проклятиями:
Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека.{752} Я уже не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и «нравственный эмбрион» останавливается наконец в раздумье, со странною улыбкой, с предчувствием разрешения загадки, и губы ее тихо шепчут:
Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его знает. Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась ее души и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиной отказа ее Онегину?{754} Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:
Высказала она это именно как русская женщина, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака — нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: «Я вас люблю», потому ли, что она, «как русская женщина» (а не южная или не французская какая-нибудь){756}, не способна на смелый шаг, не в силах порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это.{757} Но она «другому отдана и будет век ему верна». Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу{758}, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, и за которого вышла потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать»{759}, а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее «молила мать», но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честною женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок?{760} Ей бежать из-за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии?{761} Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми?{762} Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой{763}, с ее сердцем, столь пострадавшим? Нет; чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть мое несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и никогда а этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!» Тут трагедия, она и совершается, и перейти предела нельзя уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь несчастен же и Онегин; одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю весьма характерную{764}, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера! Ведь она же видит, кто он такой: вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, — да ведь в этой обстановке-то, пожалуй, и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не презирал, теперь поклоняется свет — свет, этот страшный авторитет для Онегина, несмотря на все его мировые стремления, — вот ведь, вот почему он бросается к ней ослепленный! Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски моей, я проглядел его, а «счастье было так возможно, так близко!»{765} И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне, ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка, носимая ветром.{766} Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, — это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни».{767} О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого не мало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею. А у него что есть и кто он такой? Не идти же ей за ним из сострадания, чтобы только потешить его, чтобы хоть на время из бесконечной любовной жалости подарить ему призрак счастья, твердо зная наперед, что он завтра же посмотрит на это счастье свое насмешливо. Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным.
Итак, в «Онегине», в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провел пред нами в других произведениях этого периода своей деятельности целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные. Еще раз напомню: говорю не как литературный критик, а потому и не стану разъяснять мысль мою особенно подробным литературным обсуждением этих гениальных произведений нашего поэта. О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и всё значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать, что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да это есть, стало быть, и дух народа, его создавший, есть стало быть, и жизненная сила этого духа есть, и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека,
сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие.{769} У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом
и вы поймете, что я хочу сказать.
Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов.{772} По крайней мере, не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимою силой (в какой это явилось потом, хотя всё еще не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.
Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли, например, явиться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, ибо Пушкин был всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в нем то, что было уже заключено во глубине души его. Но организм этот развивался, и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого. Таким образом, к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт представляет собою нечто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигде и ни у кого. В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин.{773} И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт.{774} Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям, европейские поэты чаше всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. Вот сцены из «Фауста»,{775} вот «Скупой рыцарь» и баллада «Жил на свете рыцарь бедный».{776} Перечтите «Дон-Жуана»{777}, и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме «Пир во время чумы»! Но в этих фантастических образах слышен гений Англии; эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня Мери со стихами:
это английские песни, это тоска британского гения, его плач, его страдальческое предчувствие своего грядущего.{778} Вспомните странные стихи:
Это почти буквальное переложение первых трех страниц из странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего английского религиозного сектатора, — но разве это только переложение? В грустной и восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи, вам как бы слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец, самая история, и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили.{779} Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом религиозные же строфы из Корана или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее?{780} А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшие в отъединении своем, в предсмертной скуке своей и тоске тешащие себя фантастическими зверствами, сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца.{781} Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо… ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк.
В самом деле, что такое для нас петровская реформа, и не в будущем только, а даже и в том, что уже было, произошло, что уже явилось воочию? Что означала для нас эта реформа? Ведь не была же она только для нас усвоением европейских костюмов, обычаев, изобретений европейской науки. Вникнем, как дело было, поглядим пристальнее. Да, очень может быть, что Петр первоначально только в этом смысле и начал производить ее, то есть в смысле ближайше утилитарном, но впоследствии, в дальнейшем развитии им своей идеи, Петр несомненно повиновался некоторому затаенному чутью, которое влекло его, в его деле, к целям будущим,{782} несомненно огромнейшим, чем один только ближащий утилитаризм. Так точно и русский народ не из одного только утилитаризма принял реформу, а несомненно уже ощутив своим предчувствием почти тотчас же некоторую дальнейшую, несравненно более высшую цель, чем ближащий утилитаризм, — ощутив эту цель, опять-таки, конечно, повторяю это, бессознательно, но, однако же, и непосредственно и вполне жизненно. Ведь мы разом устремились тогда к самому жизненному воссоединению, к единению всечеловеческому! Мы не враждебно (как, казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей,
Глава третья
I. Об одном самом основном деле
Я уже было заключил мой «Дневник», ограничив его моей речью, произнесенною 8-го июня в Москве, и предисловием к ней, которое я написал, предчувствуя гам, действительно поднявшийся потом в нашей прессе после появления моей речи в «Московских ведомостях». Но, прочтя вашу критику, г-н Градовский, я приостановил печатание «Дневника»{786}, чтобы прибавить к нему и ответ на ваши нападки. О, предчувствия мои оправдались, гам поднялся страшный. И гордец-то я, и трус-то я, и Манилов, и поэт, и полицию надо бы привесть, чтоб сдерживать порывы публики, — полицию моральную, полицию либеральную, конечно. Но почему же бы и не настоящую? И настоящая полиция ведь у нас теперь либеральна, отнюдь не менее возопивших на меня либералов. Воистину немного недоставало до настоящей! Но оставим это пока, перейду прямо к ответу вам на ваши пункты. Прямо признаюсь с самого начала, что лично нечего бы мне с вами ни делить, ни толковать. Мне с вами столковаться нельзя; убеждать или разубеждать вас, стало быть, я вовсе не имею в виду. Читая и прежде иные ваши статьи, я, конечно, всегда удивлялся течению мыслей. Итак, почему же я вам теперь отвечаю? Единственно имея в виду других, которые нас рассудят, то есть читателей. Для этих других и пишу.{787} Я слышу, я предчувствую, вижу даже, что возникают и идут новые элементы, жаждущие нового слова, истосковавшиеся от старого либерального подхихикивания над всяким словом надежды на Россию, от старого прежнего, либерально-беззубого скептицизма, от старых мертвецов, которых забыли похоронить и которые всё еще считают себя за молодое поколение, от старого либерала — руководителя и спасителя России, который за всё двадцатипятилетие своего пребывания у нас обозначился наконец как «без толку кричащий на базаре человек», по выражению народному. Одним словом, захотелось мне
Вы прежде всего задаетесь вопросом и даже упрекаете меня, почему я не вывел яснее: откуда взялись наши «скитальцы»{788}, о которых я говорил в моей речи? Ну, это история длинная, нужно начинать слишком издалека. К тому же, что бы я вам на этот счет ни ответил, вы все-таки не согласитесь, потому что у вас уже предвзято и подготовлено ваше собственное решение о том, откуда они завелись и как завелись: «От тоски, дескать, жить с Сквозниками-Дмухановскими и от гражданской скорби по не освобожденным еще тогда крестьянам». Вывод, достойный современного либерального человека, вообще говоря, у которого всё, что касается до России, давно уже решено и подписано, с необычайною, русскому либералу лишь свойственною легкостью. Тем не менее вопрос этот сложнее, чем вы думаете, гораздо, несмотря на столь окончательное решение ваше. Об «Сквозниках и об скорби» скажу в своем месте, но прежде всего позвольте поднять одно прехарактерное ваше словцо, высказанное опять-таки с легкостию, уже доходящею почти до резвости, и которое я не могу обойти. Вы говорите:
«Так или иначе, но уже два столетия мы находимся под влиянием европейского просвещения, действующего на нас чрезвычайно сильно, благодаря «всемирной отзывчивости» русского человека, признанной г-ном Достоевским за нашу национальную черту. Уйти от этого просвещения нам некуда, да и незачем. Это факт, против которого нам ничего нельзя сделать, по той простой причине, что всякий русский человек, пожелавший сделаться просвещенным,
Сказано, конечно, игриво; но вы произнесли и важное слово: «Просвещение». Позвольте же спросить, что вы под ним разумеете: науки Запада, полезные знания, ремесла или просвещение духовное? Первое, то есть науки и ремесла, действительно не должны нас миновать, и уходить нам от них действительно некуда, да и незачем. Согласен тоже вполне, что неоткуда и получить их, кроме как из западноевропейских источников, за что хвала Европе и благодарность наша ей вечная. Но ведь под просвещением я разумею (думаю, что и никто не может разуметь иначе) — то, что буквально уже выражается в самом слове «просвещение», то есть свет духовный, озаряющий душу, просвещающий сердце, направляющий ум и указывающий ему дорогу жизни. Если так, то позвольте вам заметить что такое просвещение нам нечего черпать из западноевропейских источников за полнейшим присутствием (а не отсутствием) источников русских. Вы удивляетесь? Видите ли: в спорах я люблю начинать с самой сути дела, с самого спорного пункта разом.
Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его. Мне скажут: он учения Христова не знает, и проповедей ему не говорят, — но это возражение пустое: всё знает, всё то, что именно нужно знать, хотя и не выдержит экзамена из катехизиса. Научился же в храмах, где веками слышал молитвы и гимны, которые лучше проповедей. Повторял и сам пел эти молитвы еще в лесах, спасаясь от врагов своих, в Батыево нашествие еще, может быть, пел: «Господи сил, с нами буди!»{790} — и тогда-то, может быть, и заучил этот гимн, потому что, кроме Христа, у него тогда ничего не оставалось, а в нем, в этом гимне, уже в одном вся правда Христова. И что в том, что народу мало читают проповедей, а дьячки бормочут неразборчиво, — самое колоссальное обвинение на нашу церковь, придуманное либералами, вместе с неудобством церковнославянского языка, будто бы непонятного простолюдину (а старообрядцы-то? Господи!).{791} Зато выйдет поп и прочтет: «Господи, владыко живота моего»{792} — а в этой молитве
О, конечно, вы тотчас же возразите мне, что христианство и поклонение Христу вовсе не заключает в себе и собою весь цикл просвещения, что это только лишь одна ступень, что нужны, напротив, науки, гражданские идеи, развитие и проч. и проч. На это мне нечего вам отвечать, да и неприлично, ибо хотя вы и правы отчасти, насчет наук например, но зато никогда не согласитесь, что христианство народа нашего есть,
Итак, кончим: науки это так, а «просвещения» нечего нам черпать из западноевропейских источников. А то, пожалуй, зачерпнем такие общественные формулы, как, например: «Chacun pour soi et Dieu pour tous»{800}[28] или «Apres moi le deluge».[29] О, сейчас же закричат: «А у нас нет таких поговорок, не говорят у нас что ли: «Старая хлеб-соль не помнится» и сотни других афоризмов в том же роде?» Да, поговорок в народе много всяких: ум народа широк, юмор тоже, развивающееся сознание всегда подсказывает отрицание — но это всё только
II. Алеко и Держиморда{801}. Страдания Алеко по крепостному мужику. Анекдоты
Вы пишете, критикуя мою речь:
«Но Пушкин, выводя Алеко и Онегина с их отрицанием, не показал, что именно «отрицали» они, и было бы в высшей степени рискованно утверждать, что они отрицали именно «народную правду», коренные начала русского миросозерцания. Этого не видно нигде».
Ну, видно или не видно, рискованно или нет утверждать, — мы к этому возвратимся сейчас, а прежде вот то, что вы говорите о Дмухановских{802}, от которых будто бы бежал Алеко к цыганам:
«Но действительно, мир тогдашних скитальцев, — пишете вы, — был миром, отрицавшим другой мир. Для объяснения этих типов необходимы другие типы, которых Пушкин не воспроизвел, хотя и обращался к ним по временам с жгучим негодованием. Природа его таланта мешала ему спуститься в этот мрак и возвести в «перл создания» сов, сычей и летучих мышей, наполнявших подвальные этажи русского жилища (не верхние ли?). Это сделал Гоголь — великая оборотная сторона Пушкина. Он поведал миру, отчего бежал к цыганам Алеко, отчего скучал Онегин, отчего народились на свет «лишние люди», увековеченные Тургеневым. Коробочка, Собакевичи, Сквозники-Дмухановские, Держиморды, Тяпкины-Ляпкины — вот теневая сторона Алеко, Бельтова, Рудина и многих иных. Это фон, без которого непонятны фигуры последних. А ведь эти гоголевские герои были русскими — ух, какими русскими людьми! У Коробочки не было мировой скорби, Сквозник-Дмухановский превосходно умел объясняться с купцами, Собакевич насквозь видел своих крестьян, и они насквозь видели его. Конечно, Алеко и Рудины всего этого вполне не видали и не понимали; они просто бежали, куда кто мог: Алеко к цыганам, Рудин в Париж, умирать за дело, для него совершенно постороннее».
Они
«В этих словах г-н Достоевский выразил «святая святых» своих убеждений, то, что составляет одновременно силу и слабость автора «Братьев Карамазовых». В этих словах заключен великий
А затем, после сих слов, тотчас же начинаете критиковать идею «личного совершенствования в духе христианской любви». К вашему мнению о «личном самосовершенствовании» я перейду сейчас, но прежде выверну перед вами всю вашу подкладку, которую вы, кажется, хотели бы скрыть, именно: вы не за то только, что я обвиняю «скитальца», на меня уж так рассердились, а за то, что я, напротив, не признаю его за идеал нравственного совершенства, за русского здорового человека, каким только он может и должен быть! Признавая, что в Алеко и Онегине есть «неприглядные черты», вы только хитрите. На ваш внутренний взгляд, который вы почему-то не хотите обнаружить вполне, «скитальцы» — нормальны и прекрасны, прекрасны уже тем, что убежали от Держиморд. Вы с негодованием смотрите, если осмелятся в них признать хоть даже какой-нибудь недостаток. Вы говорите уже прямо: «Было бы нелепо утверждать, что они погибали от своей гордости и не хотели смириться перед народной правдой. Вы, наконец, с жаром утверждаете и настаиваете, что это они освобождали крестьян. Вы пишете:
«Скажем больше: если в душе лучших из этих «скитальцев» первой половины нашего столетия и сохранялся какой-нибудь помысел, то это именно, был помысел о народе, самая жгучая из их ненавистей была обращена именно к рабству, тяготевшему над народом. Пусть они любили народ и ненавидели крепостное право по-своему, по-«европейски» что ли. Но кто же, как не они, подготовили общество наше к упразднению крепостного права? Чем могли, и они послужили «родной ниве», сначала в качестве проповедников освобождения, а потом в качестве мировых посредников первой очереди».
То-то вот и есть, что «скитальцы» ненавидели крепостное право «по-своему, по-европейски», в том-то и вся суть. То-то вот и есть, что ненавидели они крепостное право не ради русского мужика, на них работавшего, их питавшего, а стало быть, ими же в числе других и угнетенного. Кто мешал им, если уж до того их одолевала гражданская скорбь, что к цыганам приходилось бежать али на баррикады в Париж, — кто мешал им просто-запросто освободить хоть своих крестьян с землей и снять таким образом гражданскую скорбь, по крайней мере, хотя с своей-то личной ответственности? Но о таких освобождениях что-то мало у нас было слышно, а гражданских воплей раздавалось довольно. «Среда, дескать, заедала, и как же де ему своего капиталу лишиться?» Да почему же не лишиться, когда уж до такой степени дело доходило от скорби по крестьянам, что на баррикады бежать приходилось? То-то вот и есть, что в «местечке Париже́-с» все-таки надобны деньги, хотя бы и на баррикадах участвуя, так вот крепостные-то и присылали оброк. Делали и еще проще: закладывали, продавали или обменивали (не всё ли равно?) крестьян и, осуществив денежки, уезжали в Париж способствовать изданию французских радикальных газет и журналов для спасения уже всего человечества, не только русского мужика.{807} Вы уверяете, что их всех заедала скорбь об крепостном мужике? Не то чтоб о крепостном мужике, а вообще отвлеченная скорбь о рабстве в человечестве: «Не надо-де ему быть, это непросвещенно, liberie,[30] дескать, egalite et fraternite».[31] Что же до русского мужика лично, то, может быть, скорбь по нем даже и вовсе не томила этих великих сердец так ужасно. Я знаю и запомнил множество интимных изречений даже весьма и весьма «просвещенных» людей прежнего доброго старого времени. «Рабство, без сомнения, ужасное зло, — соглашались они интимно между собой, — но если уже всё взять то наш народ — разве это народ? Ну, похож он на парижский народ девяносто третьего года? Да он уж свыкся с рабством, его лицо, его фигура уже изображает собою раба, и, если хотите, розга, например, конечно, ужасная мерзость, говоря вообще, но для русского человека, ей-богу, розочка еще необходима: „Русского мужичка надо посечь, русский мужичок стоскуется, если его не посечь, уж такая-де нация“», — вот что я слыхивал в свое время, клянусь, от весьма даже просвещенных людей.{808} Это «трезвая правда-с». Онегин, может быть, и не сек своих дворовых, хотя, право, трудно это решить, ну, а Алеко, я уверен, что посекал — и не от жестокости ведь сердца, а почти даже из жалости, почти для доброй цели: «Ведь это-де для него необходимо, ведь без розочки он не проживет, сам ведь он приходит и просит: „Посеки меня, барин, сделай человеком, сбаловался совсем!“ Что ж делать с такою природою, скажите пожалуйста, ну и удовлетворишь его, посечешь!» Повторяю, чувство к мужику в них доходило зачастую до гадливости. А сколько презрительных анекдотов ходило между них о русском мужике, презрительных и похабных, об его рабской душе, об его «идолопоклонстве», об его попе, об его бабе, и говорили всё это с самим легким сердцем такие иногда люди, у которых их собственная семейная жизнь изображала собою нередко почти дом терпимости, — о, разумеется, не всегда от худого чего-нибудь, а иногда именно лишь от излишнего жару к восприятию последних европейских идей, а lа Лукреция Флориани, например, по-нашему понятых и усвоенных со всею русской стремительностью. Русские люди были во всем-с! О, русские скорбящие скитальцы бывали иногда большими плутами, г-н Градовский, и вот именно эти самые анекдотики о русском мужике и презрительное мнение о нем почти всегда утоляли в сердцах их остроту гражданской их скорби по крепостному праву, придавая ей таким образом лишь отвлеченно-мировой характер. А ведь с отвлеченно-мировым характером скорби весьма и весьма можно ужиться, питаясь духовно созерцанием своей нравственной красоты и полета своей гражданской мысли, ну, а телесно все-таки питаясь оброком с тех же крестьян, да еще как питаясь-то! Да чего, вот недавно еще один старожил, наблюдатель того времени, привел анекдот в журнале{809} об одной встрече самых сильнейших русских тогдашних либеральных и мировых умов с русской бабой. Тут уже были отъявленные скитальцы, так сказать, уже патентованные, заявившие в этом смысле себя исторически. Летом, видите ли, именно в сорок пятом году, на прекрасную подмосковную дачу, где давались «колоссальные обеды», по замечанию самого старожила, съехалось раз множество гостей: гуманнейшие профессора, удивительнейшие любители и знатоки изящных искусств и кой чего прочего, славнейшие демократы, а впоследствии знатные политические деятели уже мирового даже значения, критики, писатели, прелестнейшие по развитию дамы. И вдруг вся компания, вероятно после обеда с шампанским, с кулебяками и с птичьим молоком (с чего же нибудь да названы же обеды «колоссальными») направилась погулять в поле. В глуши, во ржи, встречают жницу. Летняя страда известна: встают мужики и бабы в четыре часа и идут хлеб убирать, работают до ночи. Жать очень трудно, все двенадцать часов нагнувшись, солнце жжет. Жница как заберется обыкновенно в рожь, то ее и не видно. И вот тут-то, во ржи, и находит наша компания жницу, — представьте себе, в «примитивном костюме» (в рубашке?!). Это ужасно! мировое, гуманное чувство возбуждено, тотчас раздался оскорбленный голос: «Одна только русская женщина из всех женщин ни перед кем не стыдится!» Ну, разумеется, тотчас и вывод: «Одна русская женщина из всех такая, перед которой никто и ни за что не стыдится» (то есть так и не должно стыдиться, что ли?). Завязался спор. Явились и защитники бабы, но какие защитники, и с какими возражениями им пришлось бороться! И вот такие-то мнения и решения могли раздаваться в толпе скитальцев-помещиков, упившихся шампанским, наглотавшихся устриц, — а на чьи деньги? Да ведь на ее же работу! Ведь на вас же она, мировые страдальцы, работает, ведь на ее же труд вы наелись. Что во ржи, где ее не видно, мучимая солнцем и потом, сняла паневу и осталась в одной рубашке — так она и бесстыдна, так уж и оскорбила ваше стыдливое чувство: «Из всех, дескать, женщин всех бесстыднее», — ах вы, целомудренники! А «парижские-то увеселения» ваши, а резвости в «местечке Париже-с», а канканчик в Баль-Мабиле{810}, от которого русские люди таяли, даже когда только рассказывали о нем, а миленькая песенка:
с грациозным приподнятием юбочки и с подергиванием задком — это наших русских целомудренников не возмущает, напротив прельщает? «Помилуйте, да ведь это у них так грациозно, этот канканчик, эти подергивания, — это ведь изящнейший article de Paris[33] в своем роде, а ведь тут что, тут баба, русская баба, обрубок, колода!» Нет-с, тут уж даже не убеждение в мерзости нашего мужика и народа, тут уж в чувство перешло, тут уж личное чувство гадливости к мужику сказалось, — о, конечно, невольное, почти бессознательное, совсем даже не замеченное с их стороны. Признаюсь, совсем даже не могу согласиться с столь капитальным положением вашим, г-н Градовский: «Кто ж, как не они, подготовили общество наше к упразднению крепостного права?» Отвлеченной болтовней разве послужили, источая гражданскую скорбь по всем правилам, — о, конечно, всё в общую экономию пошло и к делу пригодилось. Но способствовали освобождению крестьян и помогали трудящимся по освобождению скорее такого склада люди, как, например, Самарин, а не ваши скитальцы.{812} Такого типа людей, как Самарин, типа уже совершенно не похожего на скитальцев, явилось на великую тогдашнюю работу ведь очень немало, г-н Градовский, а об них вы, конечно, ни слова. Скитальцам же это дело, по всем признакам, очень скоро наскучило, и они опять стали брезгливо будировать. Не скитальцы бы они были, если бы поступили иначе. Получив выкупные, стали остальные земли и леса свои продавать купцам и кулакам на сруб и на истребление и, выселяясь за границу, завели абсентеизм{813}… Вы, конечно, с моим мнением не согласитесь, г-н профессор, но ведь что же и мне-то делать: никак не могу ведь и я согласиться признать этот образ столь дорогого вам русского высшего и либерального человека за идеал настоящего нормального русского человека, каким будто бы он был в самом деле, есть теперь и должен быть даже в будущем. Немного путного сделали эти люди в последние десятилетия на родной ниве. Это будет повернее, чем ваш дифирамб во славу этих прошлых господ.
III. Две половинки
А теперь перейду к вашим взглядам на «личное самосовершенствование в духе христианской любви» и на совершенную, будто бы, недостаточность его сравнительно с «идеалами общественными» и, главное, с «общественными учреждениями». О, вы сами начинаете с того, что это самый важный пункт в нашем разномыслии. Вы пишете:
«Теперь мы дошли до самого важного пункта в нашем разномыслии с г-ном Достоевским. Требуя смирения пред народною правдой, пред народными идеалами, он принимает эту „правду“ и эти идеалы как нечто готовое, незыблемое и вековечное. Мы позволим себе сказать ему — нет!
Я уже отвечал вам отчасти насчет «правды» и идеалов народных в начале статьи, в первом отделении ее. Эту правду и эти идеалы народные вы находите прямо недостаточными для развития общественных идеалов России. Религия, дескать, одно, а общественное дело другое. Живой, целокупный организм режете вашим ученым ножом на две отдельные половинки и утверждаете, что эти две половинки должны быть совершенно независимы одна от другой. Посмотрим же ближе, разберем эти обе половинки отдельно каждую, и, может быть, что-нибудь выведем. Разберем сначала половинку о «самосовершенствовании в духе христианской любви». Вы пишете:
«Г-н Достоевский призывает работать над собой и смирить себя. Личное самосовершенствование в духе христианской любви есть, конечно, первая предпосылка для всякой деятельности, большой или малой. Но из этого не следует, чтоб люди,
Апостол Павел поучал рабов и господ в их взаимных отношениях. И те, и другие могли послушать и обыкновенно слушали слово апостола, они
Личная и общественная нравственность не одно и то же. Отсюда следует, что никакое
Улучшение людей в смысле
Видите, сколько я из вас выписал! Всё это ужасно высокомерно и страшно досталось «личному самосовершенствованию в духе христианской любви»: в гражданских, дескать, делах почти ни к чему непригодно. Курьезно вы, однако же, понимаете христианство! Представить только, что Коробочка и Собакевич стали настоящими христианами, уже
Умные люди тут рассмеются и скажут: «Хорошо же, после того, хлопотать о самосовершенствовании в духе христианской любви, когда настоящего христианства, стало быть, нет совсем на земле, или так мало, что и разглядеть трудно, иначе (по моим же, то есть, словам) мигом всё бы уладилось, всякое рабство уничтожилось, Коробочки переродились бы в светлых гениев, и всем бы оставалось только запеть богу гимн?» Да, конечно, господа насмешники, настоящих христиан еще ужасно мало (хотя они и есть). Но почем вы знаете, сколько именно надо их, чтоб не умирал идеал христианства в народе, а с ним и великая надежда его? Примените к светским понятиям: сколько надо настоящих граждан, чтоб не умирала в обществе гражданская доблесть? И на это тоже вы не ответите. Тут своя политическая экономия, совсем особого рода, и нам неизвестная, даже вам неизвестная, г-н Градовский. Скажут опять: «Если так мало исповедников великой идеи, то какая в ней польза?» А вы почему знаете, к какой это пользе в конце концов приведет? До сих пор, по-видимому, только того и надо было, чтоб не умирала великая мысль. Вот другое дело теперь, когда что-то новое надвигается в мире повсеместно и надо быть готовым… Да и дело-то тут вовсе не в пользе, а в истине. Ведь если я верю, что истина тут, вот именно в том, во что я верую, то какое мне дело, если б даже весь мир не поверил моей истине, насмеялся надо мной и пошел иною дорогой? Да тем-то и сильна великая нравственная мысль, тем-то и единит она людей в крепчайший союз, что измеряется она не немедленной пользой, а стремит их в будущее, к целям вековечным, к радости абсолютной. Чем соедините вы людей для достижения ваших гражданских целей, если нет у вас основы в первоначальной великой идее нравственной? А нравственные идеи только одни: все основаны на идее личного абсолютного самосовершенствования впереди, в идеале, ибо оно несет в себе всё, все стремления, все жажды, а, стало быть, из него же исходят и все ваши гражданские идеалы. Попробуйте-ка соединить людей в гражданское общество с одной только целью «спасти животишки»? Ничего не получите, кроме нравственной формулы: «Chacun pour soi et Dieu pour tous».[34] С такой формулой никакое гражданское учреждение долго не проживет, г-н Градовский.
Но я пойду далее, я намерен вас удивить: узнайте, ученый профессор, что общественных гражданских идеалов, как таких, как не связанных органически с идеалами нравственными, а существующих сами по себе, в виде отдельной половинки, откромсанной от целого вашим ученым ножом; как таких, наконец, которые могут быть взяты извне и пересажены на какое угодно новое место с успехом, в виде отдельного «учреждения», таких идеалов, говорю я, — нет вовсе, не существовало никогда, да и не может существовать! Да и что такое общественный идеал, как понимать это слово? Конечно, суть его в стремлении людей отыскать себе формулу общественного устройства, по возможности безошибочную и всех удовлетворяющую — ведь так? Но формулы этой люди не знают, люди ищут ее все шесть тысяч лет своего исторического периода и не могут найти. Муравей знает формулу своего муравейника, пчела тоже своего улья (хоть не знают по-человечески, так знают по-своему, им больше не надо), но человек не знает своей формулы. Откуда же, коли так, взяться идеалу гражданского устройства в обществе человеческом? А следите исторически, и тотчас увидите, из чего он берется. Увидите, что он есть единственно только продукт нравственного самосовершенствования единиц, с него и начинается, и что было так спокон века и пребудет во веки веков. При начале всякого народа, всякой национальности идея нравственная всегда предшествовала зарождению национальности,
«Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство людей зависит от совершенства
«Если не христианские, то гражданские доблести!» Разве не виден тут ученый нож, делящий неделимое, разрезающий целокупный живой организм на две отдельные мертвые половинки — нравственную и гражданскую? Вы скажете, что и «в общественных учреждениях» и в сане «гражданина» может заключаться величайшая нравственная идея, что «гражданская идея» в нациях уже зрелых, развившихся, всегда заменяет первоначальную идею религиозную, которая в нее и вырождается и которую она по праву наследует. Да, так многие утверждают, но мы такой фантазии еще не видали в осуществлении. Когда изживалась нравственно-религиозная идея в национальности, то всегда наступала панически-трусливая потребность единения, с единственною целью «спасти животишки» — других целей гражданского единения тогда не бывает. Вот теперь французская буржуазия единится именно с этою целью «спасения животишек» от четвертого ломящегося в ее дверь сословия. Но «спасение животишек» есть самая бессильная и последняя идея из всех идей, единящих человечество. Это уже начало конца, предчувствие конца. Единятся, а сами уже навострили глаза, как бы при первой опасности поскорее рассыпаться врознь. И что тут может спасти «учреждение» как таковое, как взятое само по себе? Были бы братья, будет и братство. Если же нет братьев, то никаким «учреждением» не получите братства. Что толку поставить «учреждение» и написать на нем: «Liberte, egalite, fraternite»?[35] Ровно никакого толку не добьетесь тут «учреждением», так что придется — необходимо, неминуемо придется — присовокупить к трем «учредительным» словечкам четвертое: «оu la mort», «fraternite ou la mort»{817}[36], — и пойдут братья откалывать головы братьям, чтоб получить чрез «гражданское учредение» братство. Это только пример, но хороший. Вы, г-н Градовский, как и Алеко, ищете спасения в вещах и в явлениях внешних: пусть-де у нас в России поминутно глупцы и мошенники (на иной взгляд, может, и так), но стоит лишь пересадить к нам из Европы какое-нибудь «учреждение» и, по-вашему, всё спасено. Механическое перенесение к нам европейских форм (которые там завтра же рухнут), народу нашему чуждых и воле его не пригожих, есть, как известно, самое важное слово русского европеизма. Кстати, вот вы, г-н Градовский, осуждая наше неустройство, стыдя тем Россию и указывая ей на Европу, изволите говорить:
«А пока что мы не можем справиться даже с такими несогласиями и противоречиями, с которыми Европа справилась давным-давно…»
Это Европа-то справилась? Да кто только мог вам это сказать? Да она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Муравейник, давно уже созидавшийся в ней без церкви и без Христа (ибо церковь, замутив идеал свой, давно уже и повсеместно перевоплотилась там в государство), с расшатанным до основания нравственным началом, утратившим всё, всё общее и всё абсолютное, — этот созидавшийся муравейник, говорю я, весь подкопан. Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь и, если ему не отворят, сломает дверь. Не хочет оно прежних идеалов, отвергает всяк доселе бывший закон. На компромисс, на уступочки не пойдет, подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедоваемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды — всё это рухнет в один миг и бесследно — кроме разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку будет работа. Всё это «близко, при дверях».{818} Вы смеетесь? Блаженны смеющиеся. Дай бог вам веку, сами увидите. Удивитесь тогда. Вы скажете мне, смеясь: «Хорошо же вы любите Европу, коли так ей пророчите». А я разве радуюсь? Я только предчувствую, что подведен итог. Окончательный же расчет, уплата по итогу может произойти даже гораздо скорее, чем самая сильная фантазия могла бы предположить. Симптомы ужасны. Уж одно только стародавне-неестественное политическое положение европейских государств может послужить началом всему. Да и как бы оно могло быть естественным, когда неестественность заложена в основании их и накоплялась веками? Не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом, а ведь для этой единственно цели и слагались до сих пор
IV. Одному смирись, а другому гордись. Буря в стаканчике
До сих пор я только препирался с вами, г-н Градовский, теперь же хочу вас и упрекнуть за намеренное искажение моей мысли, главного пункта в моей речи.
Вы пишете:
«Еще слишком много неправды, остатков векового рабства засело в нем (то есть в народе нашем), чтоб он мог
Странное дело! Человек, казнящий гордость в лице отдельных скитальцев, призывает к гордости целый народ, в котором он видит какого-то всемирного апостола. Одним он говорит: „Смирись!“ Другому говорит: „Возвышайся!“»
И далее:
«А тут, не сделавшись как следует народностью, вдруг мечтать о всечеловеческой роли! Не рано ли? Г-н Достоевский гордится тем, что мы два века служили Европе. Признаемся, это „служение“ вызывает в нас не радостное чувство. Время ли Венского конгресса и вообще эпохи конгрессов может быть предметом нашей „гордости“? То ли время, когда мы, служа Меттерниху, подавляли национальное движение в Италии и Германии и косились даже на единоверных греков? И какую ненависть нажили мы в Европе именно за это „служение“!»
Остановлюсь сначала на этой последней, маленькой, почти невинной передержке: да разве я, сказав, что «мы в последние два века служили Европе, может быть, даже более, чем себе», — разве я хвалил то,
Но это, конечно, пустяки, а вот следующее не пустяки.
Итак, сказав народу: «Возвышайся духом» — значит сказать ему: «Гордись», значит склонять его к гордости, учить его гордости? Вообразите, г-н Градовский, что вы вашим родным детям говорите: «Дети, возвышайте дух ваш, дети, будьте благородны!» — неужели же это значит, что вы их гордости учите или что вы сами, уча их, гордитесь? А я что сказал? Я говорил о надежде «стать братом всех людей в конце концов», прося подчеркнуть слово: «в конце концов». Неужели же светлая надежда, что хоть когда нибудь в нашем страдающем мире осуществится братство и что нам, может быть,
Представьте, г-н Градовский, что вы сделали какое-нибудь доброе дело или идете только сделать его, и вот вы дорогою, в добром умилении вашем думаете и воображаете: «Как обрадуется этот несчастный неожиданной помощи, которую я ему несу, как воспрянет духом, как воскреснет, пойдет расскажет о своей радости своим домашним, своим детям, заплачет с ними…» — думая и воображая это, вы, конечно, сами почувствуете умиление, иногда даже слезы (неужели этого с вами никогда не случалось?), и вот подле вас умный голос вам в ухо: «Это ты гордишься, воображая всё это себе! Это ты от гордости проливаешь слезы!» Помилуйте, да одна уже надежда на то, что и мы, русские, можем хоть что-нибудь значить в человечестве и хотя бы в конце концов удостоимся братски послужить ему, — одна уж эта надежда вызвала восторг и слезы восторга в тысячной массе слушателей. Я ведь не для похвальбы, не из гордости это припоминаю, я только обозначаю серьезность момента. Дана была только светлая надежда, что и мы можем быть чем-нибудь в человечестве, хотя бы
Видите ли, г-н Градовский: серьезность этого момента вдруг многих испугала в нашем либеральном стаканчике, тем более, что это было так неожиданно. «Как? До сих пор мы так приятно и себе полезно хихикали и всё оплевывали, а тут вдруг… да это ведь бунт? Полицию!» Выскочило несколько перепуганных разных господ: «Как же с нами-то теперь? Ведь и мы тоже писали… куда же нас теперь денут? Затереть, затереть это всё поскорее и чтоб не осталось и следа, разъяснить скорее на всю Россию, что это только такое благодушное настроение в хлебосольной Москве случилось, миленький моментик после ряда обедов, а более ничего, ну, а бунт укротить полицией!» И принялись: и трус-то я, и поэт-то я, и ничтожен-то я, и нулевое-то значение имеет моя речь, — одним словом, сгоряча поступили даже неосторожно: публика могла и не поверить. Надо было, напротив, это дело сделать умеючи, подойти хладнокровнее, даже хоть что-нибудь и похвалить в моей речи: «Дескать, все-таки есть течение мыслей», а затем, мало-помалу, мало-помалу, всё и заплевать, и затереть, к общему удовлетворению. Одним словом, поступили не столь искусно. Явился пробел, его надо было поскорее восполнить, и вот немедленно отыскался солидный, опытный уже критик, соединяющий безотчетность нападений с надлежащею комильфотностью. Этот критик были вы, г-н Градовский: вы написали, вас прочли и все успокоились. Вы послужили общему и прекрасному делу, по крайней мере вас везде перепечатали: «Не выдерживает, дескать, строгой критики речь поэта; поэты поэтами, а вот умные-то люди стоят на страже и всегда вовремя обкатят холодной водой мечтателя». В самом конце вашей статьи вы просите меня извинить вам выражения, которые я, в статье вашей, мог бы счесть резкими. Я, кончая мою статью, не прошу у вас извинения за резкости, г-н Градовский, буде таковые в статье моей есть. Я отвечал не лично А. Д. Градовскому, а публицисту А. Градовскому. Лично я не имею ни малейших причин не уважать вас. Если же не уважаю ваши мнения и остаюсь при том, то чем смягчу, прося извинений? Но мне тяжело было видеть, что весьма серьезная и знаменательная минута в жизни общества нашего представлена извращенно, разъяснена ошибочно. Тяжело было видеть, что идею, которой служу я, волокут по улице. Вот вы-то ее и поволокли.
Я знаю, мне скажут со всех сторон, что не стоило и смешно было писать такой длинный ответ на вашу довольно короткую, сравнительно с моей, статью. Но, повторяю, ваша статья послужила только предлогом: мне хотелось кое-что вообще высказать. Я намерен с будущего года «Дневник писателя» возобновить. Так вот этот теперешний номер «Дневника» пусть послужит моим profession de foi[37] на будущее, «пробным», так сказать, номером.
Скажут еще, пожалуй, что я моим вам ответом уничтожил весь смысл моей речи, произнесенной в Москве, где сам призывал обе партии русские к единению и примирению и признавал законность той и другой. Нет, совсем нет, смысл речи не уничтожен, а, напротив, — еще более закреплен, ибо именно я обозначаю в моем вам ответе, что обе партии, в отчуждении одна от другой, во вражде одна с другой, сами ставят себя и свою деятельность в ненормальное положение, тогда как в единении и в соглашении друг с другом могли бы, может быть, всё вознести, всё спасти, возбудить бесконечные силы и воззвать Россию к новой, здоровой, великой жизни, доселе еще невиданной!
Дневник писателя. 1881*
Январь
Глава первая
I. Финансы. Гражданин, оскорбленный в Ферсите. Увенчание снизу и музыканты. Говорильня и говоруны
Господи, неужели и я, после трех лет молчания, выступлю, в возобновленном «Дневнике» моем, с статьей экономической? Неужели и я экономист, финансист? Никогда таковыми не был. Несмотря даже на теперешнее поветрие, не заразился экономизмом, и вот туда же за всеми выступаю с статьей экономической. А что теперь поветрие на экономизм — в том нет сомнения.{822} Теперь все экономисты. Всякий начинающийся журнал смотрит экономистом и в смысле этом рекомендуется.{823} Да и как не быть экономистом, кто может теперь не быть экономистом: падение рубля, дефицит! Этот всеобщий экономический вид появился у нас наиболее в последние годы, после нашей турецкой кампании. О, и прежде у нас рассуждали много о финансах, но во время войны и после войны все бросились в финансы по преимуществу, — и опять-таки, конечно, всё это произошло натурально: рубль упал, займы на военные расходы и проч. Но тут, кроме собственно рубля, была и отместка, да и теперь продолжается, именно за войну отместка: «Мы, дескать, говорили, мы предрекали». Особенно пустились в экономизм те, которые говорили тогда, в семьдесят шестом и седьмом годах, что денежки лучше великодушия, что Восточный вопрос одно баловство и фикция,{824} что не только подъема духа народного нет, не только война не народна и не национальна, но, в сущности, и народа-то нет, а есть и пребывает по-прежнему всё та же косная масса, немая и глухая, устроенная к платежу податей и к содержанию интеллигенции; масса, которая если и дает по церквам гроши, то потому лишь, что священник и начальство велят. Все русские Ферситы (а их много развелось в интеллигенции нашей) были тогда страшно оскорблены в своих лучших чувствах.{825} Гражданин в Ферсите был оскорблен. Вот и начали они мстить, попрекая финансами. Мало-помалу примкнули к ним уже и не Ферситы, даже бывшие «герои» примкнули. Все понемногу надулись, некоторые, впрочем, очень. Правда, и мир невыгодный поспособствовал, берлинская конференция{826}. (NB. Кстати об этой берлинской конференции: меня тогда одна баба в глуши, в захолустье, на проселочной дороге, хозяйка постоялого дворика, вдруг спрашивает: «Батюшка, скажи ты мне, как нас там за границей-то теперь порешили, не слыхал ли чего?» Подивился я тогда на эту бабу. Но об этом, то есть о тогдашнем подъеме духа народного, потом.) Я только хочу теперь сказать, что об рубле и о дефиците все теперь пишут, и, уж конечно, тут отчасти и стадность: все пишут, все тревожатся, так как же и мне не тревожиться, подумают, что не гражданин, не интересуюсь. Впрочем, есть кое-где и настоящая гражданская тревога, есть боль, есть болезненные сомнения за будущее, — не хочу душой кривить. Но, однако же, хоть и истинные гражданские боли, а почти везде всё на тему: зачем-де у нас всё это не так, как в Европе? «В Европе-де везде хорош талер, а у нас рубль дурен. Так как же это мы не Европа, так зачем же это мы не Европа?» Умные люди разрешили наконец вопрос, почему мы не Европа и почему у нас не так, как в Европе: «Потому-де, что не увенчано здание»{827}. Вот и начали все кричать об увенчании здания, забыв, что и здания-то еще никакого не выведено, что и венчать-то, стало быть, совсем нечего, что вместо здания всего только несколько белых жилетов{828}, вообразивших, что они уже здание, и что увенчание, если уж и начать его, гораздо пригоднее начать прямо снизу, с армяка и лаптя, а не с белого жилета. Тут сделаем необходимую оговорку: увенчание снизу на первый взгляд, конечно, нелепость, хотя бы лишь в архитектурном смысле, и противоречит всему, что было и есть в этом роде в Европе. Но так как у нас всё своеобразно, всё не так, как в Европе, а иногда так совсем наоборот, то и в таком важном деле, как увенчание здания, дело это может произойти наоборот Европе, к удивлению и негодованию наших русских европейских умов. Ибо, к удивлению Европы, наш низ, наш армяк и лапоть, есть в самом деле в своем роде уже здание, — не фундамент только, а именно здание, — хотя и не завершенное, но твердое и незыблемое, веками выведенное, и действительно, взаправду всю настоящую истинную идею, хотя еще и не вполне развитую, нашего будущего уже архитектурно законченного здания в себе одном предчувствующее. Впрочем, все эти возгласы европейцев наших об увенчании, если уж всю правду сказать, имеют характер, именно как и сказали мы выше, более стадный и механически-успокоительный, чем рассудочный и действительно гражданский, нравственно-гражданский. И потому так набросились все на это новое утешение, что все эти внешние, именно
Ну, а что коль вы в музыканты-то еще не годитесь, и это в огромнейшем, в колоссальнейшем большинстве, господа? А что коль из белых жилетов выйдет лишь одна говорильня? А что коли колоссальнейшее большинство белых-то жилетов в увенчанное здание и вовсе бы пускать не надо (на первый случай, конечно), если уж так случится когда-нибудь, что оно будет увенчано? То есть их бы и можно пустить и должно, потому что всё ж они русские люди (а многие так и люди хорошие), если б только они, со всей землей, захотели смиренно, в ином общем великом деле, свой совет сказать. Но ведь не захотят они свой совет вместе с землей сказать, возгордятся над нею. До сих пор, целых два столетия, были особо, а тут вдруг и соединятся! Это ведь не водевиль, это требует истории и культуры, а культуры у нас нет и не было. Посмотрите, вникните в азарт иного европейского русского человека и притом иной раз самого невиннейшего и любезного по личному своему характеру, посмотрите, вникните, с каким нелепым, ядовитым и преступным, доходящим до пены у рта, до клеветы азартом препирается он за свои заветные идеи, и именно за те, которые в высшей степени не похожи на склад русского народного миросозерцания, на священнейшие чаяния и верования народные! Ведь такому барину, такому белоручке, чтоб соединиться с землею, воняющею зипуном и лаптем, — чем надо поступиться, какими святейшими для него книжками и европейскими убеждениями? Не поступится он, ибо брезглив к народу и высокомерен к земле Русской уже невольно. «Мы, дескать, только одни и можем совет сказать, — скажут они, — а те, остальные (то есть вся-то земля), пусть и тем довольны будут пока, что мы, образуя их, будем их постепенно возносить до себя и научим народ его правам и обязанностям».{830} (Это они-то собираются поучать народ его правам и, главное, — обязанностям! Ах, шалуны!) «Русское общество не может-де пребывать в уездной кутузке вместе с оборванным народом, одетым в национальные лапти».{831} Так ведь, выходя с таким настроением, можно (и даже неминуемо) дойти опять до закрепощения народного, зипуна-то и лаптя, хотя и не прежним крепостным путем, так интеллигентной опекой и ее политическими последствиями, —
Ну и, разумеется, кончат тем, что заведут для них у себя говорильню. Заведут, да и сами себя и друг друга, с первого же шагу, не поймут и не узнают, — и это наверно случится так. Будут лишь в темноте друг об друга стукаться лбами. Не обижайтесь, господа: это и не с таким обществом, целых два века оторванным от всякого дела и не имеющим никакой самобытной культуры, как ваше, случалось, когда доходила до него очередь в первый раз свой совет сказать, это и с культурнейшими народами случалось. Но так как те все-таки за собой имели вековую культуру и, что прежде всего, всегда более или менее на народ опирались, то и оправлялись скоро, и выступали на дорогу твердую, конечно, тоже не без предварительных шишек на лбу. Ну, а вы, наши европейцы, на что обопретесь, чем сладитесь? — тем только, что рядом сядете. А сколько, сколько расплодилось у нас теперь говорунов? Точно в самом деле готовятся. Сядет перед вами иной передовой и поучающий господин и начнет говорить: ни концов, ни начал, всё сбито и сверчено в клубок. Часа полтора говорит и, главное, ведь так сладко и гладко, точно птица поет. Спрашиваешь себя, что он: умный или иной какой? — и не можешь решить. Каждое слово, казалось бы, понятно и ясно, а в целом ничего-то не разберешь. Курицу ль впредь яйца учат, или курица будет по-прежнему на яйцах сидеть, — ничего этого не разберешь, видишь только, что красноречивая курица, вместо яиц, дичь несет. Глаза выпучишь под конец, в голове дурман. Это тип новый, недавно народившийся; художественная литература его еще не затрагивала. Много чего не затронула еще наша художественная литература из современного и текущего, много совсем проглядела и страшно отстала. Всё больше типами сороковых годов пробиваются, много что пятидесятых. Даже и в исторический-то роман, может, потому ударилась{833}, что смысл текущего потеряла.
II. Возможно ль у нас спрашивать европейских финансов?
А что же финансы? Что ж финансовая-то статья? — скажут мне. Но опять-таки: какой я экономист, какой финансист? Да и не смею я вовсе писать о финансах. Почему же осмелился-то и собираюсь писать? А вот именно потому, что уверен, что, начав о финансах, перееду совсем на другое, и выйдет у меня не финансовая, а совсем иная какая-нибудь статья. Вот этим только я и ободрен. Ибо и не достоин я вовсе писать о финансах, так как сам знаю, что смотрю на наши финансы совсем не с европейской точки и не верую даже, что ее можно к нам приложить — и именно потому, что мы вовсе не Европа и что всё у нас до того особливо, что мы, в сравнении с Европой, почти как на луне сидим. В Европе, например, рабское, феодальное отношение низших сословий к высшим уничтожалось веками и, наконец-то, раздалась революция; всё, одним словом, совершилось культурно и исторически. У нас же крепостное право рушилось в один миг со всеми последствиями, и, слава богу, без малейшей революции. И вот, казалось бы, откудова быть потрясению, то есть капитальному, очень большому? Правда и то: всё, что вдруг падает, падает всегда очень опасно, то есть с большим потрясением. Не я, разумеется, пожалею, что вдруг упало. Страшно хорошо, напротив, что весь этот мерзостный исторический грех наш упразднился разом по великому слову освободителя. Тем не менее закон природы нельзя миновать, и потрясение вышло большое. Пусть бы большое, но почему столь великое? Разумеется, на всё законы истории, и уж, без сомнения, есть весьма многие, которые и теперь ясно различают, почему всё так вышло. Но, не развивая эту тему дальше — (велика она и огромна, историку будущего века разве только по силам) — не прибавляя больше ни слова, укажу лишь на иные частности, что прежде всего бросаются в глаза и смущают. Вот, например, посмотрите: рухнуло крепостное право, мешавшее всему, даже правильному развитию земледелия, — и вот тут-то бы, кажется, и зацвести мужику, тут-то бы, кажется, и разбогатеть ему. Ничуть не бывало: в земледелии мужик съехал прямо на минимум того, что может ему дать земля. И, главное, в том беда, что еще неизвестно: найдется ли даже и впредь такая сила (и в чем именно она заключается), чтоб мужик решился возвыситься над минимумом, который дает ему теперь земля, и попросить у ней максимума. Скажут умники: вопрос пустой и уже всем понятный, но я твердо уверен, что еще далеко не разрешенный и несравненно огромнейший, несравненно более захватывающий в себе содержания, чем предполагают его. Затем посмотрите опять: всё прежнее барское землевладение упало и понизилось до жалкого уровня, а вместе с тем видимо началось перерождение всего бывшего владельческого сословия в нечто иное, чем прежде, в народ, в интеллигентный народ — ибо во что же, казалось бы, переродиться ему? Вот бы и прекрасно и уж лучше, кажется, нельзя бы и быть, ибо страшно нужна народу интеллигенция, предводящая его, сам он жаждет и ищет ее. Но, к сожалению, и это у нас пока еще в идеале и представляется лишь прелестным журавлем, летающим в небе; в действительности же далеко не так. Захочет ли сословие и прежний помещик стать интеллигентным
А спокойствия у нас мало, спокойствия духовного особенно, то есть самого главного, ибо без духовного спокойствия никакого не будет. На это особенно не обращают внимания, а добиваются только временной, материальной глади. Спокойствия в умах нет, и это во всех слоях, спокойствия в убеждениях наших, во взглядах наших, в нервах наших, в аппетитах наших. Труда и сознания, что лишь трудом «спасен будеши», — нет даже вовсе. Чувства долга нет, да и откуда ему завестись: культуры полтора века не было правильной, пожалуй, что и никакой. «К чему я стану трудиться, коли я самой культурой моей доведен до того, что всё, что кругом меня, отрицаю? А если и есть колпаки, которые думают спасти здание какими-то европейскими измышлениями, — то я и колпаков отрицаю, а верю лишь в то, что чем хуже, тем лучше, и вот вся моя философия». Уверяю вас, что у нас теперь это очень многие говорят, про себя по крайней мере, а иные так и вслух. И, однако, говорящий такие афоризмы человек сам-то ведь из костей и плоти. «Чем хуже, тем лучше, — говорит он, — но это ведь только для других, для всех, а самому-то мне пусть будет как можно лучше», — вот ведь как он разумеет свою философию. Аппетит же у него волчий. Мужчина с медведя, а нервы у него женские, расстроенные, избалованные; жесток и сластолюбив, ничего перенесть не может, «да и к чему-де утруждать себя и переносить?» Пресеклись обеды в ресторане, пресеклись кокотки, так для чего же и жить, — бац и пулю в лоб.{834} Еще хорошо, если себе пулю в лоб, а то ведь пойдет да другого обокрадет, законно-юридическим образом. А ход-то дела не ждет, бедность нарастает всеобщая.{835} Вон купцы повсеместно жалуются, что никто ничего не покупает. Фабрики сокращают производство до минимума. Войдите в магазин и спросите, как дело идет: «Прежде, — скажут вам, — к празднику человек по крайней мере полдюжины рубах себе купит, а теперь всё по одной берет». Спросите даже в ресторанах модных — так как это последнее место, где бедность появляется. «Нет, — скажут вам, — уж теперь не кутят по-прежнему, все прижались, много что придет и обыкновенный обед спросит» — и это ведь прежний щеголь, бонбансник{836}. Выкупные прожили. Теперь еще все-таки валят последние леса, а повалят — и ничего уж не будет. А какие уж теперь леса? Поедете по железной дороге, заметьте у станций дрова: прежде все-таки бревна рубили, а теперь совсем не редкость встретить какие-то тоненькие палочки вместо дров, — не дерево, а кусты уж рубят, подросточки. Вам, конечно, наблюдение это покажется мелочью ввиду прочих громадных вопросов нашего времени. Но ведь про леса наши финансисты решительно игнорируют, точно и не хотят знать, как будто даже по какому-то принципу. А без лесов ведь и финансы понизятся в страшном размере, если всё-то сообразить и в самую глубь войти. Но в лесном вопросе все как будто слово дали себе лишь скользить по поверхности, пока не пришла беда. Она придет вдруг, ибо все пока успокоены тем, что цена лесу на рынке всё еще стоит подходящая, и знать не хотят, что она, так сказать, искусственная, от усиленного предложения тех, которые валят леса и кусты даже{837}, потому что уже всё прожили. Повалят, и вдруг ничего не окажется, нечего будет предложить. Но об этом потом. Я ведь начал речь о повсеместной нищете и, обратном ей, развитии аппетитов.
Я хочу только, между прочим, заметить, что страшно развелось много капитанов Копейкиных, в бесчисленных видоизменениях{838}, начиная с настоящих, до великосветских и раздушенных. И все-то на казну и на общественное достояние зубы точат. Разумеется, все они быстро превратятся у нас если не в разбойников на больших дорогах, как было с настоящим Копейкиным, то в карманных промышленников, иные в дозволенных, а иные так и прикрывать себя юридически не станут. Иной даже гордо скажет: «Я потому таков, что всё отрицаю и отрицанию способствую». О, разве нет Копейкиных-либералов? Они слишком поняли, что в моде либерализм и что на нем можно выехать. Кто их не видывал: либерал всесветный, атеист дешевый, над народом величается своим просвещением в пятак цены! Он самое пошлое из всех пошлых проявлений нашего лжелиберализма, но все-таки у него неутолимо развит аппетит, а потому он опасен. Вот такие-то первые и примыкают прежде всего ко всякой идее о пересадках извне для механического врачевания, группируются и составляют толпу, которую ведут весьма часто весьма честные люди, в сущности не виноватые в том, что у них такой контингент: «Пусть всякая перемена, только чтоб без труда и готовая, — говорит либеральный Копейкин, — все-таки лучше мне будет с внешней-то переменой, с какой бы там ни было, чем теперь, потому что наверное найду, чем поживиться на первых порах», — так ведь с этой стороны он очень опасен, хотя всего только Копейкин. Но оставим Копейкина. Всё сказанное теперь еще только самый малый краюшек на тему о том, что у нас нет спокойствия. Сам вижу, что предисловие мое вышло слишком уж длинно. Но к финансам, к финансам!
III. Забыть текущее ради оздоровления корней. По неуменью впадаю в нечто духовное
По свойству натуры моей начну с конца, а не с начала, разом выставлю всю мою мысль. Никогда-то я не умел писать постепенно, подходить подходами и выставлять идею лишь тогда, когда уже успею ее всю разжевать предварительно и доказать по возможности. Терпения не хватало, характер препятствовал, чем я, конечно, вредил себе, потому что иной окончательный вывод, высказанный прямо, без подготовлений, без предварительных доказательств, способен иногда просто удивить и смутить, а пожалуй, так вызвать и смех, а у меня — я уже предчувствую — именно такой вывод, что над ним можно сразу рассмеяться, если не подготовить к нему читателя предварительно. Мысль моя, формула моя — следующая: «Для приобретения хороших государственных финансов в государстве, изведавшем известные потрясения, не думай слишком много о текущих потребностях, сколь бы сильно ни вопияли они, а думай лишь об оздоровлении корней — и получишь финансы».
Ну, разумеется, тотчас же раздается смех: «Это-де все знают, — скажут мне, — в вашей формуле нет ровно ничего неизвестного; кто ж не знает, что не надо истощать корней, что, засушив корни, плодов не получишь»{839} и т. д. и т. д. Но, однако же, дайте оговориться, я еще не всю мою мысль сказал, и, увы, в том-то и беда моя, что если б я даже целую книгу написал, развивая эту мысль мою, то и тогда (о, опять-таки предчувствую это) не сумел бы разъяснить ее настолько, чтоб ее можно было понять
Видите ли: об оздоровлении корней, конечно, все знают, и какой же наш министр финансов более или менее о них не заботился, а уж особенно министр нынешний: он прямо приступил к корням, и вот уже соляной налог уничтожен. Ожидаются и еще реформы, и чрезвычайные, капитальные, именно «корневые». Кроме того, всегда, и прежде, и десять лет тому, употреблялись многие средства на оздоровление корней: назначались ревизии, устраивались комиссии для исследования благосостояния русского мужика, его промышленности, его судов, его самоуправления, его болезней, его нравов и обычаев, и проч., и проч. Комиссии выделяли из себя подкомиссии на собрание статистических сведений, и дело шло как по маслу, то есть самым лучшим административным путем, какой только может быть. Но я вовсе, вовсе не про то говорить теперь начал. Мало того, не только подкомиссии, но даже и такие капитальные реформы, как отмена соляного налога или ожидаемая великая реформа податной системы, — по-моему, суть лишь одни пальятивы, нечто внешнее и не с самого корня начатое, — вот что я хочу выставить. С самого корня будет то, когда мы, если не совсем, то хоть наполовину забудем о текущем, о злобе дня сего, о вопиющих нуждах нашего бюджета, о долгах по заграничным займам, об дефиците, об рубле, о банкротстве даже, которого, впрочем, никогда у нас и не будет{840}, как ни пророчат его нам злорадно заграничные друзья наши. Одним словом, когда обо всем, обо всем текущем позабудем и обратим внимание лишь на одно оздоровление корней, и это до тех пор, пока получим действительно обильный и здоровый плод. Ну, тогда можно будет и опять въехать в текущее или, лучше сказать, уже в новое текущее, потому что в этот антракт, надо думать, что прежнее (то есть современное, теперешнее наше текущее) изменится всё радикально и преобразит свой характер до того, что мы сами его не узнаем. И что же: я, разумеется, понимаю, что всё, что я сказал сейчас, покажется диким, что не думать о рубле, о платежах по займам, о банкротстве, о войске нельзя, что это надо удовлетворить и удовлетворять и, по-видимому, прежде всего. Но уверяю же вас, что и я понимаю это. Видите, я вам признаюсь: я нарочно поставил мою мысль ребром и желания мои довел до идеала почти невозможного. Я думал, что именно начав с абсурда и стану понятнее. Я и сказал: «Что если б мы хоть
Ну что, если б, например, Петербург согласился вдруг, каким-нибудь чудом, сбавить своего высокомерия во взгляде своем на Россию, — о, каким бы славным и здоровым первым шагом послужило бы это к «оздоровлению корней»! Ибо что же Петербург, — он ведь дошел до того, что решительно считает себя всей Россией, и это от поколения к поколению идет нарастая. В этом смысле Петербург как бы следует примеру Парижа, несмотря на то, что на Париж совсем не похож! Париж уж так сам собою устроился исторически, что поглотил всю Францию, всё значение ее политической и социальной жизни, весь смысл ее, и отнимите Париж у Франции — что при ней останется: одно географическое определение ее. И вот у нас воображают иные почти так же, как и в Париже, что в Петербурге слилась вся Россия. Но Петербург совсем не Россия. Для огромного большинства русского народа Петербург имеет значение лишь тем, что в нем его царь живет. Между тем, и это мы знаем, петербургская интеллигенция наша, от поколения к поколению, всё менее и менее начинает понимать Россию, именно потому, что, замкнувшись от нее в своем чухонском болоте, всё более и более изменяет свой взгляд на нее, который у иных сузился, наконец, до размеров микроскопических, до размеров какого-нибудь Карлсруэ.{841} Но выгляните из Петербурга, и вам предстанет море-океан земли Русской, море необъятное и глубочайшее. И вот сын петербургских отцов самым спокойным образом отрицает море народа русского и принимает его за нечто косное и бессознательное, в духовном отношении ничтожное и в высшей степени ретроградное. «Велика-де Федора, да дура, годится лишь нас содержать, чтобы мы ее уму-разуму обучили и порядку государственному». Танцуя и лоща паркеты, создаются в Петербурге будущие сыны отечества, а «чернорабочие крысы», как называл их Иван Александрович Хлестаков{842}, изучают отечество в канцеляриях и, разумеется, чему-то научаются, но не России, а совсем иному, подчас очень странному. Это что-то иное и странное России и навязывают. А между тем море-океан живет своеобразно, с каждым поколением всё более и более духовно отделяясь от Петербурга. И не говорите, что живет он хотя мощною жизнью, но еще бессознательною, как уверены до сих пор не только петербуржцы, но даже и понимающие Россию иные немногие русские люди. О, если б знали, как это неверно, и уже сколько сознания накопилось в народе русском, например, хотя бы только в теперешнее царствование! Да, сознание уже растет, растет, и уже столь многое народом понято и осмыслено, что петербургские люди и не поверили бы. Это видится тем, которые видеть умеют, это предчувствуется и только еще не обнаруживается в целом, хотя сильно обнаруживается по местам, по углам, по домам и по избам. Где же обнаружиться еще в целом — ведь это океан, океан! Но если когда обнаружится или только начнет обнаруживаться, то в какое внезапное удивление повергнет оно петербугского интеллигентного человека! Правда, долго он будет отрицать и не верить своим пяти чувствам, долго не сдастся европейский человечек, — иные так и умрут, не сдавшись. Но, чтобы избегнуть великих и грядущих недоразумений, о, как бы желательно было, повторяю это, чтобы Петербург, хотя бы в лучших-то представителях своих, сбавил хоть капельку своего высокомерия во взгляде своем на Россию! Проникновения бы капельку больше, понимания, смирения перед великой землей Русской, перед морем-океаном, — вот бы чего надо. И каким бы верным первым шагом послужило это к «оздоровлению корней»…
— Но позвольте, — прервут меня, — всё это пока лишь только старые, истрепанные славянофильские бредни, совсем даже не реальное, а какое-то даже духовное; но что такое «оздоровление корней», — вы еще это не разъяснили. И что за корни? Какие корни? Что вы под этим разумеете?
— Вы правы, господа, правы, — начнем об самих «корнях».
IV. Первый корень. Вместо твердого финансового тона впадаю в старые слова. Море-океан, жажда правды и необходимость спокойствия, столь полезного для финансов
Первый корень, первый самый главный корень, который предстоит непременно и как можно оздоровить — это, без сомнения, всё тот же русский народ, всё тот же море-океан, о котором я сейчас мою речь завел. Я про простой наш народ теперь говорю, про простолюдина и мужика, про платежную силу, про мозольные рабочие руки, про море-океан. О, как не знать мне, что сделало и делает для него беспрерывно наше правительство в нынешнее царствование, начиная с освобождения его от крепостной зависимости? Да, оно заботится о его нуждах, о его просвещении, лечении, прощает ему даже недоимки при случае, — одним словом, делает и заботится много, кто ж про это не знает. Но я не про это хочу начать речь: я разумею лишь духовное оздоровление этого великого корня, который есть начало всему. Да, он духовно болен, о, не смертельно: главная, мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока. Какая же она, как она называется? Трудно это выразить в одном слове. Можно бы вот как сказать: «Жажда правды, но неутоленная». Ищет народ правды и выхода к ней беспрерывно и всё не находит. Хотелось бы мне ограничиться тут лишь финансовой точкой взгляда на эту болезнь, но придется прибавить и несколько старых слов. С самого освобождения от крепостной зависимости явилась в народе потребность и жажда чего-то нового, уже не прежнего, жажда правды, но уже полной правды, полного гражданского воскресения своего в новую жизнь после великого освобождения его. Затребовалось новое слово, стали закипать новые чувства, стало глубоко вериться в новый порядок. После первого периода посредников первого призыва{843} наступило вдруг нечто иное, чем ожидал народ. Наступил порядок, в который народ и рад был уверовать, но мало что в нем понимал. Не понимал он его, терялся, а потому и не мог уверовать. Являлось что-то внешнее, что-то как бы ему чужое и не его собственное. Пережевывать эту тему, столь давно пережеванную, нечего: другие расскажут про это лучше моего, — прочтите хоть в журнале «Русь».{844} Явилось затем бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды, новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином. И никогда, может быть, не был он более склонен к иным влияниям и веяниям и более беззащитен от них, как теперь. Возьмите даже какую-то штунду и посмотрите на ее успех в народе{845}: что свидетельствует она? Искание правды и беспокойство по ней. Именно беспокойство; народ теперь именно «обеспокоен» нравственно. Я убежден даже, что если нигилистическая пропаганда не нашла до сих пор путей «в народ», то единственно по неумелости, глупости и неподготовленности пропагаторов, не умевших даже и подойти к народу. А то, при самой малой умелости, и они бы проникли, как проникла и штунда. О, надо беречь народ. Сказано: «Будут времена, скажут вам: се здесь Христос, или там, не верьте».{846} Вот и теперь как будто нечто похожее совершается, и не только в народе, но, пожалуй, даже и у нас наверху. Ну, разве не волнуется народ разными необычными слухами о переделе, например, наделов, о новых золотых грамотах?{847} Недавно им читали по церквам, чтоб не верили, что ничего не будет{848}, и вот, верите ли: именно после этого чтения и утвердилась, по местам, еще более мысль, что «будет»: «Даром бы читать не стали, а коли уж зачали читать, значит будет». Вот что они заговорили тотчас же после чтения, по крайней мере по местам. Я именно знаю случай: покупали крестьяне у соседнего помещика землю и сошлись было в цене, а после этого чтения отступились: «И без денег возьмем». Посмеиваются и ждут. Я только про слухи говорю,{849} про способность внимать им, свидетельствующую именно о нравственном беспокойстве народа. И вот что главное: народ у нас один, то есть в уединении, весь только на свои лишь силы оставлен, духовно его никто не поддерживает. Есть земство, но оно «начальство». Есть суд, но и то «начальство»; есть община, наконец, мир, но и то как будто бы уж теперь тянет к чему-то похожему на начальство. Газеты полны описаниями, как народ выбирает своих выборных, — в присутствии «начальства», непременного члена какого-нибудь, и что из этого происходит.{850} Но анекдотов этих тысячи, пересчитывать не буду. Посмотрит иной простак кругом себя и вдруг выведет, что одному-де кулаку и мироеду житье, что как будто для них всё и делается, так стану-де и я кулаком, — и станет. Другой, посмирнее, просто сопьется, не потому, что бедность одолела, а потому, что от бесправицы тошно. Что же тут делать? Тут фатум. Ведь уж, кажется, дано управление, начальство, тут-то бы и успокоиться, — ан вышло почему-то наоборот. Вон высчитали, что у народа теперь, в этот миг, чуть ли не два десятка начальственных чинов, специально к нему определенных{851}, над ним стоящих, его оберегающих и опекающих. И без того уже бедному человеку все и всякий начальство, а тут еще двадцать штук специальных! Свобода-то движения ровно как у мухи, попавшей в тарелку с патокой. А ведь это не только с нравственной, но и с финансовой точки зрения вредно, то есть такая свобода движения. А главное, народ один, без советников. Есть у него только бог и царь, — вот этими двумя силами и двумя великими надеждами он и держится. А другие советники все проходят мимо него, его не коснувшись. Вся прогрессивная интеллигенция, например, сплошь проходит мимо народа, ибо хотя и много в интеллигенции нашей толковых людей, но зато о народе русском мало кто имеет понятия. У нас только отрицают да беспрерывно жалуются: «Зачем-де не „оживляется“ общество, и почему-де никак нельзя оживить его, и что же это за задача такая?» А потому нельзя оживить, что вы на народ не опираетесь и что народ не с вами духовно и вам чужой. Вы как бы составляете верхнюю зону над народом, обернувшую землю Русскую, и для вас-то собственно, по крайней мере, как говорят и пишут у вас же, преобразователь и оставил народ крепостным, чтобы он, служа вам трудом своим, дал вам средство к европейскому просвещению примкнуть. Вы и просветились в два-то столетия, а народ-то от вас отдалился, а вы от него. «Да не мы ли, — скажете вы, — об народе болеем, не мы ли об нем столь много пишем, не мы ли его и к нему призываем?» Так, вы всё это делаете, но русский народ убежден почему-то, что вы не об нем болеете, а об каком-то ином народе, в вашу голову засевшем и на русский народ не похожем, а его так даже и презираете. Это презрительное отношение к народу, в некоторых из нас даже совсем бессознательное, положительно, можно сказать, невольное. Это остаток крепостного права. Началось же оно с тех пор, как был умерщвлен граждански народ для нашего европейского просвещения, и пребывает в нас несомненно доселе, когда и воскрес народ, и, знаете, нам даже и невозможно уже теперь сойтись с народом, если только не совершится какого чуда в земле Русской. Тут повторю весьма старые мои же слова: народ русский в огромном большинстве своем — православен и живет идеей православия в полноте, хотя и не разумеет эту идею ответчиво и научно.
Я лишь то хочу выразить, что силы, разъединяющие нас с народом, чрезвычайно велики и что народ остался один, в великом уединении своем, и кроме царя своего, в которого верует нерушимо, ни в ком и нигде опоры теперь уже не чает и не видит. И рад бы увидеть, да трудно ему разглядеть. А между тем — о, какая бы страшная, зиждительная и благословенная сила, новая, совсем уже новая сила явилась бы на Руси, если бы произошло у нас единение сословий интеллигентных с народом! Единение духовное то есть. О, господа министры финансов, не такие бы годовые бюджеты составляли вы тогда, какие составляете ныне! Молочные реки потекли бы в царстве, все идеалы ваши были бы достигнуты разом! «— Да, но как это сделать, и неужели же виною тому европейское просвещение наше?» О, совсем не просвещение, да, по правде, его у нас и нет вовсе даже доселе, а разъединение-то все-таки пребывает и действительно вышло как бы во имя европейского просвещения, которого нет у нас. Но настоящее просвещение тут не виновато. Я даже так думаю: будь у нас настоящее, заправское просвещение, то и разъединения бы никакого не произошло у нас вовсе, потому что и народ просвещения жаждет. Но улетели мы от народа нашего, просветясь, на луну, и всякую дорогу к нему потеряли. Как же нам, таким отлетевшим людям, брать на себя заботу оздоровить народ? Как сделать, чтоб дух народа, тоскующий и обеспокоенный повсеместно, ободрился и успокоился? Ведь даже самые капиталы и движение их
V. Пусть первые скажут, а мы пока постоим в сторонке, единственно чтоб уму-разуму поучиться
На это есть одно магическое словцо, именно: «Оказать доверие». Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. И не нужно никаких великих подъемов и сборов; народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь всё то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо он един. И разъединенный един и сообща един, ибо дух его един. Каждая местность только лишь свою местную особенность прибавила бы, но в целом, в общем, всё бы вышло согласно и едино. Надо только соблюсти, чтобы высказался пока именно только мужик, один только заправский мужик. Правда, с мужиком проскочит кулак и мироед, но ведь и тот мужик, и в таком великом деле даже кулак и мироед земле не изменят и правдивое слово скажут, — такова уж наша народная особенность. Как же это сделать? О, люди, власть имеющие, это могут лучше решить, чем я, — я же только верю в одно, что формул особенных совсем не потребуется. Народ наш за формами не погонится, особенно за готовыми, чужеземными, которых ему вовсе не надо, ибо вовсе не то у него на уме, и не только никогда не бывало, но никогда и не будет, потому что у него другой взгляд на это дело, особливый, совсем его собственный. Да, в сем случае, народ наш, — такой народ, как наш, — может быть вполне удостоен доверия. Ибо кто же его не видал около царя, близ царя, у царя? Это дети царевы, дети заправские, настоящие, родные, а царь их отец. Разве это у нас только слово, только звук, только наименование, что «царь им отец»? Кто думает так, тот ничего не понимает в России! Нет, тут идея, глубокая и оригинальнейшая, тут организм, живой и могучий, организм народа, слиянного с своим царем воедино. Идея же эта есть сила. Создалась эта сила веками, особенно последними, страшными для народа двумя веками, которые мы столь восхваляем за европейское просвещение наше, забыв, что это просвещение обеспечено было нам еще два века назад крепостной кабалой и крестным страданием народа русского, нам служившего. Вот и ждал народ освободителя своего и дождался, — ну так как же они не настоящие, не заправские дети его? Царь для народа не внешняя сила, не сила какого-нибудь победителя (как было, например, с династиями прежних королей во Франции){853}, а всенародная, всеединящая сила, которую сам народ восхотел, которую вырастил в сердцах своих, которую возлюбил, за которую претерпел, потому что от нее только одной ждал исхода своего из Египта.{854} Для народа царь есть воплощение его самого, всей его идеи, надежд и верований его. Надежды эти еще недавно столь колоссально осуществились, — так как же народу отречься от дальнейших надежд? Как же, напротив, не усилиться им, не утвердиться, ибо царь после крестьянской реформы не в идее только, не в надежде лишь, а на деле ему стал отцом. Да ведь это отношение народа к царю, как к отцу, и есть у нас то настоящее, адамантовое основание{855}, на котором всякая реформа, у нас может зиждиться и созиждется. Если хотите, у нас в России и нет никакой другой силы, зиждущей, сохраняющей и ведущей нас, как эта органическая, живая связь народа с царем своим, и из нее у нас всё и исходит. Кто же бы и помыслить мог, например, хотя бы о той же крестьянской реформе, если б заранее не знал и не верил, что царь народу отец и что именно вера народа в царя, как в отца своего, всё спасет, всё убережет, удалит беду? Увы, плох тот экономист-реформатор, который обходит настоящие и действительно живые силы народные из какого-нибудь предубеждения и чуждого верования. Да: мы уже по тому одному не с народом и не можем понять его, что хоть и знаем и понимаем его отношения к царю, но вместить не можем в себя во всей полноте самого главного и необходимого пункта в судьбах наших: что отношение это русского народа к царю своему есть самый особливый пункт, отличающий народ наш от всех других народов Европы и всего мира; что это не временное только дело у нас, не переходящее, не признак лишь детства народного, например, его роста и проч., как заключил бы иной умник, но вековое, всегдашнее и никогда, по крайней мере еще долго, очень долго оно не изменится. Так как же после этого (уже по этому только одному) народ наш не особлив ото всех народов и не заключает в себе особой идеи? Не ясно ли, напротив, что народ наш носит в себе органический зачаток идеи, от всего света особливой. Идея же эта заключает в себе такую великую у нас силу, что, конечно, повлияет на всю дальнейшую историю нашу, а так как она совсем особливая и как ни у кого, то и история наша
Итак, этакому ли народу отказать в доверии? Пусть скажет он сам о нуждах своих и полную об них правду. Но, повторю это, пусть скажет сначала один; мы же, «интеллигенция народная», пусть станем пока смиренно в сторонке и сперва только поглядим на него, как он будет говорить, и послушаем. О, не из каких-либо политических целей я предложил бы устранить на время нашу интеллигенцию, — не приписывайте мне их, пожалуйста, — но предложил бы я это (уж извините, пожалуйста) — из целей лишь чисто
И почему бы всё это мечта? Я ведь не про всю обширность дела говорю. Я ведь говорю лишь о мужике, о его собственных первоначальных делах, лишь до него относящихся. Разве нет у него таких дел, особливых и единственно ихних, о которых бы надо было узнать, в виде, так сказать, почина и предисловия ко всякой дальнейшей, хотя бы даже и гораздо обширнейшей реформе? А между тем получатся выгоды чрезвычайные: получатся факты, узнается правда о многом, добудется драгоценный материал, который убережет многих из нас от фантастических надежд, от перековерканий на западный лад, от преувеличений. А главное, — это еще раз повторю, — получится тон и смысл, получится тот самый дух, в котором только и может совершиться всё что-нибудь дальнейшее и обширнейшее. На это дело как бы печать ляжет, печать национальная и глубоко консервативная. И печати этой и впоследствии никто не избегнет, даже самые фантастические умы, и те соблазнятся и добровольно примут ее.
Глава вторая
I. Остроумный бюрократ. Его мнение о наших либералах и европейцах
Но, кончив эту первую мою главу, прерву пока и статью о финансах, ибо чувствую, что пишу очень скучно. Но прерву лишь на время. Мне еще хотелось бы поговорить и о других корнях, о других началах, которые, представляется мне, можно бы оздоровить. Потому еще прерываю, что на двух листках моего «Дневника» и без того не уписал бы всей статьи, так что и поневоле пришлось бы отложить до следующих, грядущих номеров…
— Напрасно, не надо и в следующих номерах, — брезгливо прервут меня голоса (я уж предчувствую эти голоса), — всё это не финансы, а… баловство. Всё это не реально (хотя не понимаю, почему бы так?), всё это мистического какого-то содержания, а не насущного, не текущего! В следующих номерах дайте повесть.
Странные голоса! Да ведь я именно и стою на том, чтоб нам отвернуться от многого в теперешнем нашем насущном и текущем и создать себе иное насущное и текущее, и несравненно даже реальнейшее, чем теперешнее, в которое мы въехали и в котором сидим, — извините, пожалуйста, тоже как муха в патоке, — в этом вся моя мысль. То есть именно в повороте голов и взглядов наших совсем в иную сторону, чем до сих пор, — вот моя мысль. Власть имеющие могли бы начать такое дело, и с этой стороны мои мечты становятся даже вовсе не столь фантастическими, ибо если начнет власть, то многое могло бы даже сейчас же осуществиться. Принципы, принципы наши некоторые надо бы совсем изменить, мух из патоки повытащить и освободить. Не популярна, кажется, эта мысль: без движения мы давно уже привыкли быть, а в патоке-то даже и сладко стало сидеть. Правда, я опять увлекся, и мне тут же сейчас же могут напомнить, что ведь я и доселе, столько уж написав, всё еще не собрался разъяснить: какое именно теперешнее текущее я подразумеваю и какое именно будущее текущее ему предпочитаю. Вот это-то именно я и хочу разъяснять неустанно в будущих моих номерах «Дневника». Но чтоб кончить теперь, приведу одну встречу, которую я имел с одним довольно даже остроумным бюрократом, и который мне изрек одну довольно любопытную вещь, вот именно насчет некоторых принципов, касающихся изменения нашего теперешнего «текущего». Разговор зашел в одном обществе как раз о финансах и об экономии, но специально в смысле бережливости финансовых средств наших, прикопления их, употребления в дело так, чтобы ни одна копейка не терялась, не пошла в расход фантастический. Про экономию в этом смысле у нас говорят теперь поминутно, да и правительство занимается этим же неустанно. У нас контроль, ежегодное сокращение в штатах. Заговорили в последнее время даже о сокращении армии, предлагали в газетах и цифру, именно на пятьдесят тысяч солдат{856}, а другие так уверяли, что и наполовину сократить можно армию нашу: ничего-де от того не будет. Всё это и прекрасно бы, но вот что, однако, невольно лезет в соображение: армию-то мы сократим, на первый случай, хоть тысяч на пятьдесят, а денежки-то у нас и промелькнут опять между пальцами, туда да сюда, уж конечно, на государственные потребности, но на такие, которые, может быть, и не стоят такой радикальной жертвы. Сокращенные же пятьдесят тысяч войска уж мы никогда опять не заведем, или с большой потугой, потому что, раз уничтожив, трудно это опять восстановлять, а войско-то нам ух как нужно, особенно теперь, когда все-то там держат против нас камень за пазухой. На эту дорогу вступать опасно, но только
Тут-то меня и остановил мой бюрократ. Замечу прежде всего, что, к величайшему моему удивлению, даже и он нисколько не возразил против возможности четырьмя заменить сорок: «И при четырех, дескать, дело будет идти», стало быть, не счел же этого невозможным. Но он возразил на иное, именно на принцип, на ошибочность и преступность провозглашаемого принципа. Привожу возражения его не дословно, даже слишком в моей редакции. Повторяю, привожу именно потому, что мысли его показались мне любопытными в своем роде и заключавшими в себе некоторую почти пикантную даже идею. Он, конечно, не удостоил пускаться со мною в подробности, так как я в таком деле не специалист, «понимаю мало» (в чем, уж конечно, спешу и сам сознаться), — но принцип-то, он надеялся, я пойму.
— Сокращение чиновников с сорока на четырех, — начал он строго и с проникновением, — не только не полезно для дела, но даже и вредно уже по самому существу своему, несмотря на то, что действительно государственный расход уменьшился бы значительно. Но не только с сорока на четырех нельзя сокращать и вредно, но и с сорока на тридцать восемь, и вот почему: потому что вы зловредно посягнули бы тем на основной принцип. Ибо вот уже почти двести лет, с самого Петра, мы, бюрократия, составляем в государстве
Тут мой бюрократ гордо и осанисто замолчал, и, знаете, я и не возражал ему, потому что в его словах было именно как бы «нечто», какая-то, грустная правда, действительно существующая. Разумеется, я с ним не согласился в душе. И притом таким тоном говорят лишь люди отходящие. А все-таки в его словах было «нечто»…
II. Старая басня Крылова об одной свинье
А чтобы обо всем этом наконец совсем уже кончить, приведу одну маленькую, очень хорошенькую басенку Крылова, должно быть, всеми теперь забытую, ибо до Крылова ли в наш теперешний деловой и мятущийся век? Эта басенка невольно припомнилась мне, еще когда я начал собираться писать мою статью о финансах и об оздоровлении корней. У Крылова она имеет прекрасное нравоучение, но на другую тему,{860} на тему о других корнях. Но это всё равно, она и к нам подходящая. Вот эта басня:
Хороша басенка? И неужели мы согласимся походить на такой портрет?
III. Геок-Тепе. Что такое для нас Азия?
Геок-Тепе взят, текинцы разбиты и хотя еще вполне не усмирены, но наша победа несомненна. В обществе и в печати возликовали. А давно ли еще в обществе, да и в печати отчасти, к этому делу относились чрезвычайно равнодушно. Особенно после неудачи генерала Ломакина{861} и в начале приготовлений к вторичному наступлению. «И зачем нам туда, и чего нам далась эта Азия, сколько денег истрачено, тогда как у нас голод, дифтерит, нет школ, и проч., и проч.». Да, эти мнения раздавались, и мы их слышали. Не все вообще были этого мнения, — о, нет, — но всё же надо сознаться, что к нашей наступательной политике в Азии в последнее время весьма многие стали было относиться неприязненно. Правда, помогла тут и неизвестность о предпринятой экспедиции. В самое последнее только время стали проскакивать у нас известия из иностранных газет, и только под самый конец раздались по всей России телеграммы Скобелева.{862} Тем не менее и во всяком случае трудно сказать, чтобы общество наше было проникнуто ясным сознанием нашей миссии в Азии и того, что собственно для нас значит и могла бы значить впредь Азия. Да и вообще вся наша русская Азия, включая и Сибирь, для России всё еще как будто существуют в виде какого-то привеска, которым как бы вовсе даже и не хочет европейская наша Россия интересоваться. «Мы, дескать, Европа, что нам делать в Азии?» Бывали даже и очень резкие голоса: «Уж эта наша Азия, мы и в Европе-то не можем себе порядка добыть и устроиться, а тут еще суют нам и Азию. Лишняя вовсе нам эта Азия, хоть бы ее куда-нибудь деть!» Эти суждения иногда и теперь раздаются у умников наших{863}, от очень их большого ума, конечно.
С победой Скобелева пронесется гул по всей Азии, до самых отдаленных пределов ее: «Вот, дескать, и еще один свирепый и гордый правоверный народ белому царю{864} поклонился». И пусть пронесется гул. Пусть в этих миллионах народов, до самой Индии, даже и в Индии, пожалуй, растет убеждение в непобедимости белого царя и в несокрушимости меча его. А ведь после неудачи генерала Ломакина непременно, должно быть, пронеслось по всей Азии сомнение в несокрушимости меча нашего — и русский престиж наверно был поколеблен. Вот почему мы и не можем остановиться на этой дороге. У этих народов могут быть свои ханы и эмиры, в уме и в воображении их может стоять грозой Англия, силе которой они удивляются, — но имя белого царя должно стоять превыше ханов и эмиров, превыше индейской императрицы, превыше даже самого калифова имени. Пусть калиф, но белый царь есть царь и калифу. Вот какое убеждение надо чтоб утвердилось! И оно утверждается и нарастает ежегодно, и оно нам необходимо, ибо оно их приучает к грядущему.
— Для чего и к какому грядущему? Какая необходимость в грядущем захвате Азии? Что нам в ней делать?
Потому необходимость, что Россия не в одной только Европе, но и в Азии; потому что русский не только европеец, но и азиат. Мало того: в Азии, может быть, еще больше наших надежд, чем в Европе. Мало того: в грядущих судьбах наших, может быть, Азия-то и есть наш главный исход!
Я предчувствую негодование, с которым прочтут иные это ретроградное предположение мое (а оно для меня аксиома). Да, если есть один из важнейших корней, который надо бы у нас оздоровить, так это именно взгляд наш на Азию. Надо прогнать лакейскую боязнь, что нас назовут в Европе азиатскими варварами и скажут про нас, что мы азиаты еще более чем европейцы. Этот стыд, что нас Европа сочтет азиатами, преследует нас уж чуть не два века. Но особенно этот стыд усилился в нас в нынешнем девятнадцатом веке и дошел почти до чего-то панического, дошел до «металла и жупела» московских купчих.{865} Этот ошибочный стыд наш, этот ошибочный наш взгляд на себя единственно как только на европейцев, а не азиатов (каковыми мы никогда не переставали пребывать), — этот стыд и этот ошибочный взгляд дорого, очень дорого стоили нам в эти два века, и мы поплатились за него и утратою духовной самостоятельности нашей, и неудачной европейской политикой нашей, и, наконец, деньгами, деньгами, которых бог знает сколько ушло у нас на то, чтобы доказать Европе, что мы только европейцы, а не азиаты. Но толчок Петра, вдвинувшего нас в Европу, необходимый и спасительный вначале, был все-таки слишком силен, и тут отчасти уже не мы виноваты. И чего-чего мы не делали, чтоб Европа признала нас
Но почему эта ее ненависть к нам, почему они все не могут никак в нас увериться раз навсегда, поверить в безвредность нашу, поверить, что мы их друзья и слуги, добрые слуги, и что даже всё европейское назначение наше — это служить Европе и ее благоденствию. (Потому что разве не так, не то же ли самое делали мы во всё столетие, разве сделали мы что для себя, разве добились чего себе? Всё на Европу пошло!) Нет, они не могут увериться в нас! Главная причина именно в том состоит что они не могут никак нас
Они ни за что и никогда не доверят, что мы воистину можем участвовать вместе с ними и наравне с ними в дальнейших судьбах их цивилизации. Они признали нас чуждыми своей цивилизации, пришельцами, самозванцами. Они признают нас за воров, укравших у них их просвещение, в их платья перерядившихся. Турки, семиты им ближе по духу, чем мы, арийцы. Всему этому есть одна чрезвычайная причина: идею мы несем вовсе не ту, чем они, в человечество — вот причина! И это несмотря на то, что наши «русские европейцы» изо всех сил уверяют Европу, что у нас нет никакой идеи, да и впредь быть не может, что Россия и неспособна иметь идею, а способна лишь подражать, что дело тем и кончится, что мы всё будем подражать и что мы вовсе не азиаты, не варвары, а совсем, совсем как они, европейцы. Но Европа нашим русским европейцам на этот раз, по крайней мере, не поверила. Напротив, в этом случае она, так сказать, совпала в заключениях своих с славянофилами нашими, хотя их не знает вовсе и только разве слышала об них кое-что. Совпадение же именно в том, что и Европа верит, как и славянофилы, что у нас есть «идея», своя, особенная и не европейская, что Россия может и способна иметь идею. Про сущность этой идеи нашей Европа, конечно, еще ничего не знает, — ибо если б знала, так тотчас же бы успокоилась, даже обрадовалась. Но узнает непременно когда-нибудь, и именно когда наступит самая критическая минута в судьбах ее. Но теперь она не верит; признавая за нами идею, она боится ее. И наконец, мерзим мы ей, мерзим, даже лично, хотя там и бывают иногда с нами вежливы. Они, например, охотно сознаются, что русская наука может выставить уже несколько замечательных деятелей, представить несколько хороших работ, даже послуживших уже их европейской науке в пользу. Но ни за что, однако же, не поверит теперь Европа, что у нас в России могут родиться не одни только работники в науке (хотя бы и очень талантливые), а и гении, руководители человечества вроде Бэкона, Канта и Аристотеля. Этому они никогда не поверят, ибо в цивилизацию нашу не верят, а нашей грядущей идеи еще не знают. По-настоящему, они и правы: ибо и впрямь не будет у нас ни Бэкона, ни Ньютона, ни Аристотеля, доколе мы не станем сами на дорогу и не будем духовно самостоятельными. Во всем остальном то же, в наших искусствах, в промышленности: Европа нас готова хвалить, по головке гладить, но своими нас не признает, презирает нас втайне и явно, считает низшими себя как людей, как породу, а иногда так мерзим мы им, мерзим вовсе, особенно когда им на шею бросаемся с братскими поцелуями.
Но от окна в Европу отвернуться трудно, тут фатум. А между тем Азия — да ведь это и впрямь может быть наш исход в нашем будущем, — опять восклицаю это! И если бы совершилось у нас xоть отчасти усвоение этой идеи — о, какой бы корень был тогда оздоровлен! Азия, азиатская наша Россия, — ведь это тоже наш больной корень, который не то что освежить, а совсем воскресить и пересоздать надо! Принцип, новый принцип, новый взгляд на дело — вот что необходимо!
IV. Вопросы и ответы
— Да зачем, зачем? — послышатся голоса уже раздраженные, — азиатские наши дела и теперь требуют от нас беспрерывно войска и затрат непроизводительных. И какая там промышленность? Где их товары, где найдете вы там потребителей наших товаров? И вот вы приглашаете нас, неизвестно зачем, отвернуться от Европы навеки!
— Не навеки (продолжаю я стоять на своем), а — временно, и опять-таки не совсем, не совершенно ведь оторвемся, как бы ни отрывались. Нам нельзя оставлять Европу совсем, да и не надо. Это «страна святых чудес», и изрек это самый рьяный славянофил.{872} Европа нам тоже мать, как и Россия, вторая мать наша; мы много взяли от нее, и опять возьмем, и не захотим быть перед нею неблагодарными. Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которое верую) сказал было одно словцо прошлого года на пушкинских празднествах{873} в Москве, — и меня все потом забросали грязью и бранью, даже и из тех, которые меня обнимали тогда за слова мои, — точно я какое мерзкое, подлейшее дело сделал, сказав тогда мое слово.
Но, может быть, не забудется это слово мое. Об этом, впрочем, теперь довольно. Но всё же мы вправе о перевоспитании нашем и об исходе нашем из Египта позаботиться. Ибо мы сами из Европы сделали для себя как бы какой-то духовный Египет.
— Позвольте, — прервут меня, — да чем же нам Азия придаст самостоятельности? Заснем там по-азиатски, а не станем самостоятельными!
— Видите ли, — продолжаю я, — с поворотом в Азию, с новым на нее взглядом нашим, у нас может явиться нечто вроде чего-то такого, что случилось с Европой, когда открыли Америку. Ибо воистину Азия для нас та же не открытая еще нами тогдашняя Америка. С стремлением в Азию у нас возродится подъем духа и сил. Чуть лишь станем самостоятельнее, — тотчас найдем что нам делать, а с Европой, в два века, мы отвыкли от всякого дела и стали говорунами и лентяями.
— Ну так как же вы подымете нас в Азию, коль у нас лентяи? Да и кто у нас подымется первый, если б даже и доказать всем, как дважды два, что там наше счастье?
— В Европе мы были приживальщики и рабы, а в Азию явимся господами. В Европе мы были татарами, а в Азии и мы европейцы. Миссия, миссия наша цивилизаторская в Азии подкупит наш дух и увлечет нас туда, только бы началось движение. Постройте только две железные дороги, начните с того, — одну в Сибирь, а другую в Среднюю Азию, и увидите тотчас последствия.
— Мало захотели! — засмеются мне, — где средства, и что получим: себе убыток и только.
— Во-первых, если б мы, в последние двадцать пять лет, всего только по три миллиона в год на эти дороги откладывали (а три-то миллиона у нас просто сквозь пальцы иной раз мелькнут), то было бы уже теперь выстроено на семьдесят пять миллионов азиатских дорог, то есть с лишком тысячу верст, как ни считать. Затем, вы толкуете про убыток. О, если б вместо нас жили в России англичане или американцы: показали бы они вам убыток! Вот они-то бы открыли нашу Америку. Да знаете ли, что там есть земли, которые нам менее известны, чем внутренность Африки? И знаем ли мы, какие богатства заключаются в недрах этих необъятных земель? О, они бы добрались до всего, до металлов и минералов, до бесчисленных залежей каменного угля, — всё бы нашли, всё бы разыскали, и материал, и как его употребить. Они бы призвали науку, заставили бы землю родить им сам-пятьдесят, — ту самую землю, про которую мы всё еще думаем здесь, что это лишь голая, как ладонь наша, степь. К добытому хлебу потянулись бы люди, завелась бы промышленность, производство. Не беспокойтесь, нашли бы потребителей и дорогу к ним, изыскали бы их в недрах Азии, где они дремлют теперь миллионами, и дороги бы новые к ним провели!
— Ну, так как же вы восклицаете про науку, и сами склоняете нас к измене науке и просвещению, приглашая нас стать азиатами.
— Да науки-то там еще больше потребуется! — (восклицаю и я), — ибо что мы теперь в науке: недоучки и дилетанты. А там станем деятелями, сама необходимость прижмет и заставит, чуть лишь подымется самостоятельный предприимчивый дух — тотчас же и в науке явимся господами, а не прихвостнями, как сплошь и рядом ныне. А главное — цивилизаторская миссия наша в Азии, с самых первых шагов (и это несомненно), поймется и усвоится нами. Она возвысит наш дух, она придаст нам достоинства и самосознания, — а этого сплошь у нас теперь нет или очень мало. Стремление в Азию, если б только оно зародилось меж нами, послужило бы, сверх того, исходом многочисленным беспокойным умам, всем стосковавшимся, всем обленившимся, всем без дела уставшим. Устройте исток воде — и исчезнет плесень и вонь. А раз затянувшись в дело — уже не будут скучать, все переродятся. Даже иная бездарность, с израненным, ноющим самолюбием, нашла бы там свой исход. Ибо часто в одном месте бездарность воскресает в другом — чуть не гением. Это часто и в европейских колониях происходит. И не опустеет Россия, не бойтесь: начнется постепенно, пойдут сначала немногие, но скоро об них придут слухи и увлекут других. И все-таки для моря русского это будет даже и незаметно. Освободите муху из патоки, расправьте ей даже как можно крылья, и все-таки потянется туда самый ничтожный процент населения, будет даже и неприметно. А там — ух как там будет приметно! Где в Азии поселится «Урус», там сейчас становится земля русскою. Создалась бы Россия новая, которая и старую бы возродила и воскресила со временем и ей же пути ее разъяснила. Но для всего этого нужен новый принцип и поворот. И всех менее потребовал бы он ломки и потрясений. Пусть только хоть немного проникнутся (но проникнутся), что в будущем Азия наш исход, что там наши богатства, что там у нас океан; что, когда в Европе, уже от одной тесноты только, заведется неизбежный и претящий им самим унизительный коммунизм, когда целыми толпами станут тесниться около одного очага и, мало-помалу, пойдут разрушаться отдельные хозяйства, а семейства начнут бросать свои углы и заживут сообща коммунами; когда детей будут растить в воспитательных домах (на три четверти подкидышами), тогда — тогда у нас всё еще будет простор и ширь, поля и леса, и дети наши, будут расти у отцов своих, не в каменных мешках, а среди садов и засеянных полей, видя над собой чистое небо. Да, много там наших надежд заключено и много возможностей, о которых мы здесь и понятия еще составить не можем во всем объеме! Не одно только золото там в почве спрятано. Но нужен новый принцип. Новый принцип и потребные на дело деньги родит. Ибо к чему нам, если уж всё говорить, — к чему нам (и особенно в теперешнюю минуту) содержать там, в Европе, хотя бы столько посольств с таким столь дорого стоящим блеском, с их тонким остроумием и обедами, с их великолепным, но убыточным персоналом. И что нам там (и именно теперь) до каких-то Гамбетт,{874} до папы и его дальнейшей участи, хотя бы и угнетал его Бисмарк?{875} Не лучше ли, напротив, на время, в глазах Европы, прибедниться, сесть на дорожке, шапочку перед собой положить, грошики собирать: дескать, «La Russie опять se recueille».{876}[38] А дома бы тем временем собираться, внутри бы тем временем созидаться! Скажут: к чему ж унижаться. Да и не унизимся вовсе! Я ведь только в виде аллегории про шапочку сказал. Не то что не унизимся, а разом повысимся, вот как будет! Европа хитра и умна, сейчас догадается и, поверьте, начнет нас тотчас же уважать! О, конечно, самостоятельность наша ее, на первых порах, озадачит, но отчасти ей и понравится. Коль увидит, что мы в «угрюмую экономию» вступили и решились по одежке протягивать ножки, увидит, что и мы тоже стали расчетливыми и свой рубль сами первые бережем и ценим, а не делаем его из бумажки, то и они тоже тотчас же наш рубль, на своих рынках, ценить начнут. Да чего, — увидят, что мы даже дефицитов и банкротств не боимся, а прямо к своей точке ломим, то сами же придут к нам денег предлагать, — и предложат уже как серьезным людям, уже научившимся делу и тому, как надо каждое дело делать…
— Постойте, — слышится голос, — вот вы, однако же, про Гамбетту, но нам нельзя там бросать. Хоть бы тот же Восточный вопрос на первый случай: ведь он остается; как же мы уйдем от него?
Насчет Восточного вопроса я бы вот что сказал в эту минуту: ведь в эту минуту у нас, в политических сферах, не найдется, может быть, ни единого политического ума, который бы признавал за здравое, что Константинополь должен быть наш (кроме разве как в отдаленном, загадочном еще нашем грядущем). А коли так, так чего же нам больше ждать? Вся суть Восточного вопроса в эту минуту заключается в союзе Германии с Австрией,{877} да еще в австрийских захватах в Турции, поощряемых князем Бисмарком.{878} Мы можем и будем, конечно, протестовать, в крайних уж каких-нибудь случаях, но пока эти обе нации вкупе — что же мы можем сделать теперь без огромных для нас потрясений? Заметьте, что союзникам, может, только того и надо, чтоб мы наконец рассердились. Славянские же народы мы можем по-прежнему поощрять и любить, даже помогать им чем можно при случае. К тому же очень-то они не погибнут в какой-нибудь срок. А срок может даже очень скоро кончиться. Ведь только бы мы вид показали, что в Европу столь вмешиваться, как прежде, мы уже не желаем, то они там, без нас-то оставшись, может, еще скорее перессорятся. Ведь никогда-то не поверит Австрия, что Германия ее столь возлюбила единственно за ее прекрасные глаза. Ведь она слишком знает, напротив, что Германии все-таки надо, в конце концов, ее австрийских немцев к германскому единству присоединить. А своих немцев Австрия ни за что не уступит, даже если б давали Константинополь за них — до того их дорого ценит! Матерьял-то для распрей, стало быть, там уже есть. А тут еще под боком у Германии всё тот же неразрешенный французский вопрос, теперь для нее уже вечный. А тут, сверх того, даже самое объединение Германии, вдруг оказывается, не только не завершено, а даже грозит колебанием. А тут, оказывается, и социализм европейский не только не умер, а даже очень и очень продолжает грозить. Одним словом, нам стоит только дождаться и не вмешиваться, даже когда звать начнут, и чуть только грянет там — у них распря, и затрещит их «политическое равновесие», — разом покончить и Восточный вопрос, выбрав мгновение как и во франко-прусскую бойню, вдруг заявить, как тогда насчет Черного моря мы заявили:{879} «Не желаем-де австрийских захватов в Турции признавать», и разом исчезнут захваты, может быть, и с Австрией вместе.
Вот и наверстаем всё, что на время как будто бы упустили…
— Hу а Англия? Вы упускаете Англию. Увидав наше стремление в Азию, она тотчас взволнуется.
— «Англии бояться — никуда не ходить», — возражаю я переделанною на новый лад пословицей. Да и ничем новым она не взволнуется, ибо всё тем же волнуется и теперь. Напротив, теперь-то мы и держим ее в смущении и неведении насчет будущего, и она ждет от нас всего худшего. Когда же поймет настоящий характер всех наших движений в Азии, то, может быть, сбавит многое из своих опасений… Впрочем, я согласен, что не сбавит и что до этого еще ей далеко. Но, повторяю: Англии бояться — никуда не ходить! А потому и опять-таки: да здравствует победа у Геок-Тепе! Да здравствует Скобелев и его солдатики, и вечная память «выбывшим из списков» богатырям!{880} Мы в наши списки их занесем.
Комментарии
В четырнадцатом томе Собрания сочинений Достоевского печатается «Дневник писателя» за 1877 г., единственный августовский выпуск «Дневника писателя» за 1880 г., включающий текст речи Достоевского о Пушкине, и январский выпуск «Дневника писателя» за 1881 г., — последний, который писатель успел подготовить и который поступил в продажу уже после его смерти.
Тексты подготовили: А. В. Архипова («Дневник писателя» 1877 за январь-июнь), И. А. Битюгова («Дневник писателя» 1877 за июль-декабрь, при участии А. В. Архиповой), Г. В. Степанова («Дневник писателя» 1881 г.).
Примечания к тому составили: В. А. Туниманов («Дневник писателя» 1877 г., преамбула), А. И. Батюто («Дневник писателя» 1877 г. — реальный комментарий к январскому-октябрьскому выпускам при участии А. М. Березкина), В. Е. Ветловская (то же, ноябрь-декабрь), Г. М. Фридлендер («Дневник писателя» 1880 г., преамбула), Г. В. Степанова (реальный комментарий к «Дневнику писателя» 1880 г. гл. I–II), Е. И. Кийко (то же, гл. III), В. А. Туниманов «Дневник писателя» 1881, преамбула) и А. И. Березкин (реальный комментарий к «Дневнику писателя» 1881 г.).
Редакционно-техническая подготовка тома к печати осуществлена И. Д. Якубович.
Редакторы тома — Н. Ф. Буданова и В. А. Туниманов.
Дневник писателя за 1877 г*
Впервые опубликовано отдельными выпусками в 1877 г., затем отдельным изданием (СПб., 1878).
Завершая декабрьский выпуск «Дневника» за 1876 г., Достоевский предупреждал читателей: «…заявляю теперь, что в <…> 1877 году буду издавать лишь „Дневник писателя” и что „Дневнику” и будет принадлежать, по примеру прошлого года, вся моя авторская деятельность» (XXIV, 60). Успех «Дневника», «нравственный» и «материальный», возрастал, свидетельствует А. Г. Достоевская, «но возрастали вместе с ним и тяготы, связанные с издательством ежемесячного журнала: те есть рассылка номеров, ведение подписных книг, переписка с подписчиками и проч. и проч.».[39]
Упорно работая над «Дневником», автор в письмах к друзьям и читателям постоянно сетовал на состояние здоровья, мешавшее ритмичной и регулярной работе. 13 января 1877 г. он писал П. В. Быкову: «…работа с изданием „Дневника” (то есть не с одним сочинением его, а с изданием) — оказывается чем дальше, тем выше моих сил (физических)». О том же Достоевский писал 14 февраля А. Г. Ковнеру: «…я человек больной и чрезвычайно туго пишу мое ежемесячное издание», 7 марта — А. Ф. Герасимовой, 17 апреля — С. Е. Лурье. Вскоре Достоевскому пришлось постепенно отказаться от регулярных ежемесячных выпусков. Уже по поводу апрельского выпуска он сообщал (20 апреля) В. И. Ламанскому, что «страшно запоздал с „Дневником”. Этот выпуск Достоевский завершил обращением «К моим читателям», где известил их, что «по приговору докторов» уезжает из Петербурга. «В прошлом году <…> я принужден был выдать №№ „Дневника” за июль и август месяцы вместе <…> В нынешнем же году, по усилившейся еще более моей болезни, я принужден выдать и майский № с июньским вместе, в одном выпуске, в конце июня или в самых первых числах июля. Затем июльский и августовский №№, как и в прошлом году, выйдут тоже в августе», — информировал Достоевский подписчиков (с. 140).
О решении с 1878 г. на время прекратить издание Достоевский известил в октябрьском выпуске «Дневника». «По недостатку здоровья, — писал он здесь, — особенно мешающему мне издавать „Дневник” в точные определенные сроки, я решаюсь на год или на два прекратить мое издание <…> к сожалению, я решительно принужден остановиться. С декабрьским выпуском издание окончится». Однако главной причиной прекращения издания «Дневника» была работа над «Братьями Карамазовыми».
Ближайшим помощником Достоевского в хлопотливом деле издания и распространения «Дневника» в 1877 г., как и в предыдущем, кроме его жены, был метранпаж М. А. Александров. До декабря «Дневник» печатался в типографии князя В. В. Оболенского, декабрьский выпуск — в типографии В. Ф. Пуцыковича: Надеждинская ул. (ныне ул. Маяковского), дом 24. Смена типографий и болезнь Достоевского задержали выход декабрьского номера, в чем он счел необходимым специально оправдываться перед читателями: «…последний выпуск „Дневника” так сильно запоздал по двум причинам: по болезненному моему состоянию в продолжение всего декабря и вследствие непредвиденного перехода в другую типографию из прежней, прекратившей свою деятельность. На новом непривычном месте неизбежно затянулось дело».
Характер творческой работы Достоевского над «Дневником писателя» не изменился в 1877 г.: последние главы часто набирались либо после 25-го числа, либо нередко в первой декаде следующего месяца. Об этом свидетельствуют записки Достоевского к Александрову, письма к читателям, а также объявления о предполагаемой дате выхода очередных номеров «Дневника», помещавшиеся в конце каждого выпуска. Даты эти (вслед за ними в скобках указываются даты цензурного разрешения) следующие: январь — 31 (31); февраль 28 (4 марта); март — 2 апреля (3); апрель — 30 (3 мая); май-июнь — 30 июня (8 июля); июль-август — „первые числа сентября” (10); сентябрь — 7 октября (6); октябрь — 31 (30); ноябрь — 30 (30); декабрь — 31 (15 января 1878 г.).
С октябрьского выпуска в начале каждого номера печаталось объявление: «Подписка на „Дневник писателя” в следующем 1878 году не принимается. Подписка на „Дневник писателя” в текущем 1877 году продолжается». В декабрьском выпуске после постскриптума о книге Синклера следовало: «P.P. S.S. Несмотря на временное прекращение „Дневника”, всем прежним подписчикам моим будет производиться та же уступка на мои издания: „Бесы”, „Идиот”, „Преступление и наказание” и проч. как и прежде, буде кто пожелает приобрести. О цене объявлялось в прежних выпусках „Дневника писателя”».
Н. Н. Страхов, располагавший всей необходимой информацией, привел следующие цифры о тираже и подписке на «Дневник» 1877 г.: «…было около 3000 подписчиков и столько же расходилось в розничной продаже».[40] Тираж не был постоянным: в летние месяцы он падал, и журнал несколько медленнее расходился, что тревожило Достоевского, как видно из письма его от 7 июля к Анне Григорьевне: «…Марья Николаевна сообщила мне, что Овсянников воротил ей 280 экз. за апрель. Каково! Значит, он всего 200 продал. Стало быть, двойных № за май — июнь, может быть, и совсем не возьмет, кроме тех, которые выменяет за 280 апрельских <…> Одним словом „Дневник”, видимо, падает».
Но это были обычные сезонные колебания. «Дневник» имел несомненный читательский успех. По подсчетам И. Л. Волгина, он распространялся в 1877 г. в 660 населенных пунктах.[41]
После выхода декабрьского выпуска оставшийся на складе тираж «Дневника писателя» за 1877 г. был сброшюрован в одну книгу с общим титульным листом и оглавлением (цензурное разрешение 15 января 1878 г.).
«Дневник писателя» в 1877, как и в предыдущем году, выходил «не иначе как с дозволения предварительной цензуры» (Отношение Главного Управления по делам печати в Центральный комитет 31 декабря 1875 г.). Цензором его был Н. А. Ратынский.
Январский выпуск подвергся серьезному цензурному вмешательству. Ратынский настаивал на изъятии статьи «Старина о петрашевцах». Создалась острая конфликтная ситуация, о которой можно судить по двум письмам цензора к Достоевскому от 29 января 1877 г. В первом (утреннем) Ратынский так объяснял свою позицию: «…к сожалению, я не могу принять на одну личную свою ответственность пропуск главы о петрашевцах; но, не запрещая ее лично, внесу сего дня в час на рассмотрение Комитета, который соберется в экстренном заседании для рассмотрения другого по содержанию своему совершенно однородного сочинения с Вашею статьею о петрашевцах. Я советовал бы Вам выпустить эту главу, так как в настоящее время признаются неудобными не только под цензурою, но и в бесцензурных изданиях всякие воспоминания и рассуждения о бывших заговорах и тайных обществах. Если желаете, то можете сами объясниться сегодня в Комитете около двух часов дня. Впрочем, ввиду некоторых обстоятельств, едва ли такое объяснение поведет к успеху».[42]
Судя по вечернему письму Ратынского, Достоевский был в Комитете в назначенное время и имел с цензором объяснения, приведшие на время к полному разрыву между ними. Цензор писал: «Ни в привычках, ни в правилах, ни в мыслях моих никогда не было и нет возвышать голос перед кем бы то ни было, а тем менее перед Вами, талант и искренность которого я уважал всегда, помимо официальных наших отношений и еще задолго до их начатия. Убежден, что и при сегодняшнем случае Вам только показалось, что я возвысил голос, показалось вследствие Вашей впечатлительности и нервности (извините за нерусское выражение!) <…> было бы в обоюдных наших интересах назначение для Вашего „Дневника” другого цензора, который не так близко к сердцу принимал бы подобные столкновения. Уверен, что при более спокойном взгляде на дело Вы признаете, что в цензурных моих отношениях к Вам я никогда не действовал произвольно, а имел всегда основание, может быть, ошибочное с Вашей точки зрения, но всегда добросовестное. Корректурные листы при сем возвращаю на этот раз совершенно чистыми».[43]
На упомянутом заседании 29 января 1877 г. С.-Петербургского цензурного комитета был заслушан доклад Ратынского и принято решение не дозволить к печатанию статью «Старина о петрашевцах». Содержание доклада изложено в «Настольном журнале заседаний С.-Пегербургского цензурного комитета»: «В статье этой автор „Дневника”, Достоевский, по поводу газетных статей о том, что тип русского революционера все более и более мельчает, старается доказать, что члены преступного общества, так называемые „петрашевцы”, к которым принадлежал и автор, были нисколько не ниже декабристов по происхождению. Сравнивая затем членов обоих обществ со стороны их интеллигентности, автор утверждает, что петрашевцы представляли собою тип высший перед декабристами и заявили себя после помилования как полезные интеллигентные деятели в науке и литературе. Цензор находит, что такая далеко не объективная оценка разных типов государственных преступников никак не может быть дозволена к печати. Определено: согласно с мнением цензера статью к напечатанию не дозволять»[44].
Гранки запрещенной статьи сохранились в том же деле Цензурного комитета. Статья «Старина о петрашевцах» с этих гранок была опубликована С. А. Переселенковым[45] и введена в состав «Дневника писателя» Б. В. Томашевским и К. И. Халабаевым. Римская цифра III, которой начинаются гранки, определила положение статьи во второй главе январского выпуска.
Конфликт с Ратынским побудил Достоевского обратиться 21 февраля 1877 г. в Главное Управление по делам печати с прошением разрешить ему издавать «Дневник» без предварительной цензуры: «Продолжая уже второй год издание книги моей „Дневник писателя”, которую я пишу один, без сотрудников, ежемесячными выпусками, по подписке, имею честь покорнейше просить Главное Управление по делам печати разрешить мне издавать оную книгу под тем же заглавием, в те же сроки и в том же объеме, впредь без предварительной цензуры. Экземпляр книги моей, выданной мною за прошлый год, при сем прилагаю».[46]
Знакомый и почитатель Достоевского начальник Главного Управления по делам печати В. В. Григорьев отправил 18 марта 1877 г. в Министерство внутренних дел очень лестную характеристику Достоевского и «Дневника писателя»: «Г-н Достоевский, как известно Вашему высокопревосходительству, талант перворазрядный не только в отечественной, но и в европейской литературе, как по силе художественного творчества, так и по глубине психического анализа. Все, что выходит из-под его пера, проникнуто, сверх того, полнейшею искренностью и добросовестностью. Вследствие этого пользуется он высоким уважением как у публики, так и между всеми литературными партиями <…> По моему мнению, влияние его на умы самое благотворное, доказательством чему служит и „Дневник” его за прошлый год, выходивший под цензурою. Я не вижу потому ни малейшей опасности дозволить такому писателю продолжать издание его без цензурной опеки, каковое заключение свое имею честь представить на благоусмотрение Вашего высокопревосходительства»[47].
Прошение Достоевского вскоре было удовлетворено, о чем Григорьев информировал 31 марта Цензурный комитет: «Г-н управляющий Министерством внутренних дел разрешил отставному подпоручику Федору Достоевскому издаваемую им ежемесячными выпусками книгу под заглавием „Дневник писателя” печатать впредь без предварительной цензуры. Сообщаю о сем С.-Петербургскому цензурному комитету к надлежащему сведению»[48].
Тем временем конфликт Достоевского с Ратынским был улажен, о чем он писал 28 февраля М. А. Александрову: «Надо бы поторопиться, чтобы успеть к цензору (Ратынскому, мы помирились)». В дальнейшем серьезных разногласий у Достоевского с ним не возникало, а возможностью издавать «Дневник» без предварительной цензуры писатель не воспользовался даже тогда, когда Ратынский был в отпуске: Достоевский предпочел временную замену Ратынского другим цензором риску и хлопотам, связанным с изданием без предварительной цензуры.
Цензором майско-июньского выпуска был назначен 5 июля Н. Е. Лебедев. Достоевский, обеспокоенный осложнениями с запоздавшим номером «Дневника», узнал об этом только 7 июля. Назначение Лебедева было временным; по возвращении из отпуска Ратынский снова стал постоянным цензором издания, что совпадало с желанием Достоевского.
Ратынский, помня об острых январских столкновениях, в дальнейшем свои возражения постарался высказывать в осторожной и деликатной форме, обращая их чаще всего против чрезмерной эмоциональности, необычной образности стиля политических статей Достоевского. В дошедшем до нас письме к Достоевскому Ратынского от 4 октября 1877 г., посвященном сентябьскому выпуску, сообщается, что цензор «вымарал две строчки», где говорится «о наших неудачах и истощении войной». Далее Ратынский советовал: «Обращайтесь, многоуважаемый Федор Михайлович, осторожно с этой материею и в следующих статьях Ваших. Кроме того, имея в виду цензурное правило о недопустимости оскорбительных выражений о вероисповеданиях, терпимых в России, я взял смелость адски желает в приложении к католичеству заменить словом страстно, слово издыхающие (говорится о животных) словом умирающие или отживающие».[49] Эти цензорские поправки сохранились в окончательном тексте.
В письме от 17 декабря 1877 г. к С. Д. Яновскому Достоевский, оглядываясь на двухлетний опыт издания, заключал, что «„Дневник” <…> сам собою так сложился, что изменять его форму, хоть сколько-нибудь, невозможно».
А за год до этого, в декабрьском выпуске «Дневника», Достоевский, подводя итоги первого года издания, наметил идеологическую программу на будущий год: «…хоть и мало успел сказать, а все же надеюсь, что читатели мои <…> поймут характер и направление „Дневника” <…> „Дневник” не претендует представлять ежемесячно политические статьи; но он всегда будет стараться отыскать и указать, по возможности, нашу национальную и народную точку зрения и в текущих политических событиях» (XXIV, 61).
Достоевский переходит постепенно к все более целеустремленной публицистике, подчеркивая идеологические связи между отдельными выпусками, неоднократно возвращаясь к одним и тем же тезисам, что придало изданию ясно выраженный программный характер.
Январский выпуск «Дневника» открывает фраза: «Я начну мой новый год с того самого, на чем остановился в прошлом году» (с. 5). Достоевский подчеркивает внутреннее единство издания, декларирует характер и цели «Дневника», обещая, что он «никогда не сойдет с своей дороги, никогда не станет уступать духу века, силе властвующих и господствующих влияний, если сочтет их несправедливыми, не будет подлаживаться, льстить и хитрить» (с. 6).
Не было в «Дневнике писателя» 1877 г. по сравнению с предыдущим «Дневником» и каких-либо коренных жанровых и композиционных перемен: «форма» отдельных выпусков, предусматривающая множество мотивов и тем, возможность неожиданных повествовательных сдвигов и переходов, осталась в основных чертах прежней. Это позволило Достоевскому, не ограничивая себя строгими рамками, высказаться по большому количеству злободневных проблем. Католический заговор и модные религиозные секты (штунда), «червонные валеты» и землевладение, военная стратегия и русские дипломаты, женский вопрос и студенческие волнения, политика «железного канцлера» Бисмарка и судьбы Европы, будущность России на Востоке и идеальный союз монарха и народа, современные «отцы» и «дети», наука и искусство, лексико-этимологические этюды (о словах «стушеваться» и «стрюцкий»), всеобщее разложение и будущий «Золотой век», еврейский «вопрос» и судьба Константинополя — таков далеко не полный перечень тем и сюжетов, обсуждаемых Достоевским в «Дневнике писателя» за 1877 г.
Господствующее место в «Дневнике» 1877 г. занимают три круга тем, к которым автор обращается настойчиво и постоянно: политические статьи по Восточному и славянскому вопросам, прогнозы Достоевского-политика; выступления по юридическим и социально-педагогическим проблемам (процессы Корниловой, Джунковских, самоубийство Гартунга); многообразный литературный пласт, в состав которого вошел фантастический рассказ «Сон смешного человека»; в центре двух выпусков (февраль и июль-август) роман Толстого «Анна Каренина»; декабрьский номер (вторая глава) посвящен Некрасову.
События русско-турецкой войны 1877–1878 гг. определили политическую направленность большинства выпусков «Дневника», в том числе и «литературных». Объявление войны (12 апреля 1877 г.) было встречено Достоевским с энтузиазмом. По словам Анны Григорьевны, он «был потрясен <…> происшедшим событием и его великими последствиями для столь любимой им родины», задачей которой считал будущее объединение всего человечества в братский союз племен. Достоевский, огорченный неудачами русской армии на первом этапе войны, пытается осмыслить их причины, понять закономерность такого положения дел, обсуждает на страницах «Дневника» проблемы военной тактики и стратегии, обращаясь к историческим параллелям в первой главе октябрьского выпуска: содержание и даже самые заголовки этих военных статей говорят о стремлении писателя подыскать оправдание трудностям, противопоставив тем самым свою оптимистическую точку зрения либерально-дворянским «пораженческим» настроениям (§ 4. «Самые огромные военные ошибки иногда могут быть совсем не ошибками»; § 5. «Мы лишь наткнулись на новый факт, а ошибки не было. Две армии — две противоположности. Настоящее положение дел»).
Но в основном Достоевский современные политические события осмысляет с этической точки зрения. Так, он в февральском выпуске «Дневника» остро ставит вопрос о «нравственности государства», отвергая иезуитскую логику, оправдывающую любые государственные преступления, но карающую отдельного человека за малейшее нарушение этических норм. Гнев Достоевского направлен в «Дневнике» в первую очередь против антиславянской клерикальной пропаганды и «туркофильской» позиции Англии. Проклятие государствам-преступникам, цивилизации, построенной на насилии и обмане, миру, бесконечно далекому от того внесословного и гармонического братства людей, которое «увидел» герой рассказа «Сон смешного человека», постоянно звучит на страницах «Дневника».
Исключительно важны для оценки общественно-идеологической позиции Достоевского в «Дневнике» 1877 г. связи между высоким идеалом писателя и свойственным ему «утопическим пониманием истории», две контрастно оттеняющие друг друга статьи февральского номера — «Злоба дня в Европе» и «Русское решение вопроса». Деятельная любовь, мирный труд каждого на родной ниве, бескорыстная работа во имя правды, истины и справедливости — вот, с точки зрения Достоевского, нравственное «русское решение вопроса», постановка которого была в то время немыслима в Западной Европе. Таковы высокие нравственные критерии, руководствуясь которыми Россия способна проложить путь к будущему соединению людей «в согласное общество, а не в насильственное». «Нет, у нас в России надо насаждать другие убеждения, — формулировал Достоевский единственно возможную «постановку дела», — и особенно относительно понятий о свободе, равенстве и братстве. В нынешнем образе мира полагают свободу в разнузданности, тогда как настоящая свобода — лишь в одолении себя и воли своей, так чтобы под конец достигнуть такого нравственного состояния, чтоб всегда во всякий момент быть самому себе настоящим хозяином»[50] (с. 70–71).
Достоевский отвергает скептические голоса тех, кто назовет его «русское решение вопроса» фантазией, «царством небесным», утопией. Доводы скептиков, опирающихся на безотрадные факты жизни современного русского общества, он склонен считать чрезмерно пессимистическими, верными лишь относительно. «Я же безгранично верую в наших будущих и уже начинающихся людей <…> они страшно как разбиты на кучки и лагеря в своих убеждениях, но зато все ищут правды прежде всего, и если б только узнали, где она, то для достижения ее готовы пожертвовать всем, и даже жизнью. Поверьте, что если они вступят на путь истинный, найдут его наконец, то увлекут за собою и всех, и не насилием, а свободно. <…> И вот тот плуг, которым можно поднять „Новь”. <…> Что тут утопического, что тут невозможного — не понимаю! <…> теперь почти не в нас и дело, а в грядущих» (с. 72).
Вера Достоевского, с такой страстностью запечатленная в статье «Русское решение вопроса», — центральный пункт его историко-этической концепции развития человечества, различные аспекты которой освещаются на страницах всех выпусков «Дневника писателя» за оба года издания, с той, правда, существенной разницей, что в «Дневнике» 1877 г. убеждения и идеи автора четче соотнесены с последними политическими событиями.
«Всякий великий народ, — провозглашает Достоевский в статье «Примирительная мечта вне науки», — верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной» (с. 19). Такова, с точки зрения Достоевского, бесспорная историческая истина.
Старую Европу, обреченную на бесконечные войны, раздираемую национальными и классовыми противоречиями, призвана обновить и спасти Россия: «Великая наша Россия, во главе объединенных славян, скажет всему миру, всему европейскому человечеству и цивилизации его свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово» (июль-август, гл. II, § 2. «Признания славянофила»).
Русско-турецкая война, вызвавшая, по мнению Достоевского, всенародный подъем, — первый шаг на этом пути: «Подвиг самопожертвования кровью своею за все то, что мы почитаем святым, конечно, нравственнее всего буржуазного катехизиса. Подъем духа нации ради великодушной идеи — есть толчок вперед, а не озверение» (апрель, гл. I, § 2. «Не всегда война бич, иногда и спасение»).
Много места Достоевский уделяет противникам «русского социализма», как и «войны из-за великодушной цели, из-за освобождения угнетенных, ради бескорыстной и святой идеи» на Западе и в России. Он резко обвиняет либеральных дворян; с горечью возражает автору «Анны Карениной», отвергая его оценку отношения русского общества к событиям русско-турецкой войны в 8-й книге романа. Достоевский обращает внимание на враждебные России и славянам действия правительства Великобритании. Он пишет не раз о разветвленном «католическом заговоре» против России и славянства.
Пристальное внимание к событиям в католическом мире было вызвано реальными фактами политической жизни Европы 1870-х годов. О «воинствующем католицизме», об иезуитах — «черной армии папы» в 1877 г. много писалось в английских и немецких газетах, перепечатки этих статей и корреспонденции в «Московских ведомостях» и «Новом времени» оказали значительное влияние на антикатолические мотивы в «Дневнике писателя».
Речь папы Пия IX на аудиенции 30 апреля 1877 г., обращенная к савойским пилигримам, своей ясно выраженной антирусской направленностью вызвала возмущение в славянском мире и признательность Турции. Воинственные выступления на проходившем тогда же съезде католического духовенства в Вене, слухи о растущем влиянии иезуитов на умирающего Пия IX, служение католической церковью молебнов о даровании победы Турции над Россией предопределили резкую антипапскую направленность «Дневника» 1877 г., достигшую кульминации в выпусках за май — июнь и октябрь.
«…Мне кажется, — утверждает Достоевский в майско-июньском выпуске, — что и нынешний век кончится в старой Европе чем-нибудь колоссальным <…> стихийным, и страшным, и тоже с изменением лика мира сего — по крайней мере, на Западе старой Европы» (с. 173). Достоевский испытывает порою чувство растерянности перед массой «новых» вопросов, неразрывно связанных и настоятельно требующих «ответов», точных и верных: «…куча вопросов, страшная масса все новых, никогда не бывавших, до сих пор в народе неслыханных…»[51] (с. 204). Отсюда трезвое понимание Достоевским зыбкости многих собственных его предвидений и пророчеств. Ибо «никогда еще не было эпохи в нашей русской жизни, которая столь менее представляла бы данных для предчувствований и предузнания всегда загадочного нашего будущего, как теперешняя эпоха» (с. 203).
И все же прогнозирование политических судеб мира в «Дневнике» — грандиозная попытка в современном хаосе увидеть контуры «нового созидания», основы «складывающейся» жизни, предугадать формы и законы «наступающей будущей России честных людей, которым нужна лишь одна правда» (с. 64).
Вторую главу февральского выпуска «Дневника» Достоевский начал с признания: «…читатели, может быть, уже заметили, что я <…> стараюсь как можно меньше говорить о текущих явлениях русской словесности, а если и позволяю себе кой-когда словцо и на эту тему, то разве лишь в восторженно-хвалебном тоне. А между тем в этом добровольном воздержании моем — какая неправда! Я <…> может быть, более чем кто-нибудь интересовался за весь этот год тем, что появлялось в литературе: как же скрывать, может быть, самые сильные впечатления?» (с. 57–58).
Достоевский не совсем справедлив к себе: литературно-критический пласт «Дневника» 1876 г. содержателен и разнообразен, но значительных явлений современной русской литературы автор в «Дневнике» 1876 г., действительно, почти не затрагивал, хотя и задумывал для него статью о Гоголе, Щедрине и русской сатире. В «Дневнике» 1877 г. Достоевский многократно нарушает когда-то поставленное им себе правило не писать о литературных новинках, хотя и делает это не «в чисто беллетристическом и критическом смысле <…> а <…> по поводу”».
«Чистой» литературной критики в «Дневнике» нет. Влас Некрасова, Потугин Тургенева, Левин Толстого, Дон-Кихот Сервантеса — образы-символы, вокруг которых группируется материал и от которых отталкивается занятая злобой дня в Европе и России мысль Достоевского-публициста. Статьи Достоевского об «Анне Карениной» в равной мере литературные и политические; в некролог Некрасова естественно вошли выпады против современных либералов, которые «в русском народном движении за последние два года не признали почти вовсе <…> высоты подъема духа народного…», а частые обращения Достоевского к главной «мысли» романа Тургенева «Новь» носят всецело идеологический характер и не затрагивают художественного «достоинства» произведения: оно для Достоевского «вне сомнения», но говорится об этом сухо и, похоже, для того, чтобы не касаться более литературной стороны романа.
Достоевский обратился к творчеству своих современников — Тургенева, Некрасова, Толстого, Щедрина в первом же выпуске «Дневника» 1877 г., — в § 4 и 5 второй главы — своеобразном сжатом «обзоре» литературы года, переходящем в полемику с А. М. Скабичевским. Обзор и полемика — прелюдия к «старым воспоминаниям» об эпохе 1840-х годов о первых встречах с Белинским и Некрасовым. Посещение больного Некрасова воскресило в необыкновенной чистоте воспоминания литературной молодости, свободные от всяких полемических злободневных напластований. От старых воспоминаний мысль Достоевского обращается к «страдальческим песням» «нашего любимого и страстного поэта», а от Некрасова он переходит вновь к Льву Толстому — «любимейшему писателю русской публики всех оттенков»: в социально-педагогической статье «Именинник» дается изумительная по глубине взгляда и высоте задач, предъявляемых Достоевским к искусству, программа деятельности русской литературы на много десятилетий вперед.
Так, в первом же номере «Дневника» намечены темы будущих «литературных» выпусков за май-июнь, июль-август, декабрь. Отступления от «правила» стали в «Дневнике» нормой, «несмотря на <…> отвращение пускаться в критику современных <…> литераторов и их произведений…». Основная причина частых обращений к литературной критике объяснена Достоевским, так определявшим мировое и историческое значение романа Толстого: «Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему у нас не может быть впоследствии и своей науки, и своих решений экономических, социальных, почему нам отказывает Европа в самостоятельности, в нашем своем собственном слове, — вот вопрос, который рождается сам собою. Нельзя же предположить смешную мысль, что природа одарила нас лишь одними литературными способностями. Все остальное есть вопрос истории, обстоятельств, условий времени» (с. 238). Необычайно высокой оценке «Анны Карениной» не помешали и коренные разногласия Достоевского с мыслями по поводу русско-турецкой войны в «несчастной» восьмой части романа, хотя взгляды Толстого больно задели автора «Дневника», вынужденного признать еще один и особенно «грустный» факт отъединения «от русского всеобщего и великого дела».
Еще до появления восьмой части романа, по признанию Достоевского, в его сознании тесно переплелись и сложным образом совпали впечатления от двух, казалось бы, во всех смыслах различных фактов — литературного («Анна Каренина») и политического (освободительная война): «…факт впечатления от романа, от выдумки, от поэмы совпал в душе моей, нынешней весною, с огромным фактом объявления теперь идущей войны, и оба факта, оба впечатления нашли в уме моем действительную связь между собою и поразительную для меня точку обоюдного соприкосновения» (с. 229–230). Но именно эта «действительная связь» между литературным и политическим фактами русской и европейской жизни 1870-х годов позволила Достоевскому — единственному из современников Толстого — найти верный масштаб для критической оценки «Анны Карениной», поставить вопрос об историческом и мировом значении русского романа. Такой взгляд на явление «текущей российской словесности» был гениальным и новаторским по существу, независимо от конкретного субъективного истолкования Достоевским художественной идеи и общественно-нравственного смысла романа Толстого.
«Некрасовской» второй главе декабрьского выпуска «Дневника» предшествовала речь Достоевского на похоронах Некрасова 30 декабря 1877 г. Некоторые мысли речи писателя, как об этом свидетельствуют воспоминания Г. В. Плеханова и других участников похорон и рассказ Достоевского в «Дневнике», вызвали оппозицию группы радикально настроенных студентов-народников. Их реплики, освещение «столкновения» Достоевского и молодежи в статье Скабичевского, первые газетные некрологические статьи о Некрасове побудили писателя в «Дневнике» ответить своим оппонентам и судьям поэта, подробнее развить поневоле намеченную в речи лишь тезисно мысль о народности поэзии Некрасова: «маленький эпизод» на похоронах, по словам Достоевского, «тогда же, на месте, зажег во мне намерение объяснить мою мысль в будущем № „Дневника” и выразить, подробнее, как смотрю я на такое замечательное и чрезвычайное явление в нашей жизни и в нашей поэзии, каким был Некрасов, и в чем именно заключается, по-моему, суть и смысл этого явления».
Достоевский стремится исторически осмыслить значение жизни и деятельности Некрасова, определить идейно-этический нерв поэзии «печальника горя народного». Наконец, он выявляет природу народности творчества поэта: «В любви к народу он находил нечто незыблемое, какой-то незыблемый и святой исход всему, что его мучило. А если так, то, стало быть, и не находил ничего святее, незыблемее, истиннее, перед чем преклониться <…> А коли так, то, стало быть, и он преклонялся перед правдой народной <…> Вечное же искание этой правды, вечная жажда, вечное стремление к ней свидетельствуют явно <…> о том, что его влекла к народу внутренняя потребность, потребность высшая всего, и что, стало быть, потребность эта не может не свидетельствовать и о внутренней, всегдашней, вечной тоске его, тоске не прекращавшейся, не утолявшейся никакими хитрыми доводами соблазна, никакими парадоксами, никакими практическими оправданиями».
Достоевский, раздраженный и вдохновленный репликами оппонентов, создает своеобразный очерк о народности русской литературы («Пушкин, Лермонтов, Некрасов»), обозначая оригинальное место музы Некрасова и выявляя сущность того «русского исторического типа», одним «из крупных примеров» которого, по его мнению, был Некрасов. Концепция Достоевского творчества и личности Некрасова не просто «почвенническая» и полемическая, но одновременно и личная, переходящая в исповедь писателя, излагающая свойственное именно ему понимание истинной народности.
Полемическое начало статей Достоевского о Некрасове в значительной степени способствовало расширению историко-литературной «предыстории», намеченной в речи. Изменился и масштаб оценки творчества и личности Некрасова; неизбежно вклинились злободневные мотивы — главным образом антилиберальные. Но наряду с углублением ведущих положении речи в «Дневнике» произошло смещение мотивов в сторону усиления идеологической полемики с противниками особого и самостоятельного «русского пути», полемики, которую В. Г. Короленко, наиболее авторитетный и объективный свидетель речи, воспринял как тенденциозный «комментарий» к ней. Согласно рассказу Короленко в «Истории моего современника», Достоевский некоторые места речи, произведшие на молодежь особенно сильное впечатление, опустил в «Дневнике»: «Я <…> слышал все. Достоевский говорил тихо, но очень выразительно и проникновенно. Его речь вызвала потом много шума в печати <…> Скабичевский со всей простоватой прямолинейностью объявил <…> что молодежь „тысячами голосов провозгласила первенство Некрасова”. Достоевский отвечал на это в „Дневнике писателя”. Но когда впоследствии я перечитывал по „Дневнику” эту полемику, я не встретил в ней того, что на меня и многих моих сверстников произвело впечатление гораздо более сильное, чем спор о первенстве, которого многие тогда и не заметили. Это было именно то место, когда Достоевский своим проникновенно-пророческим, как мне казалось, голосом назвал Некрасова последним великим поэтом из „господ”. Придет время, и оно уже близко, когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа <…> Это казалось нам таким радостным и таким близким. Вся нынешняя культура направлена ложно. Она достигает порой величайших степеней развития, но тип ее, теперь односторонний и узкий, только с пришествием народа станет неизмеримо полнее и потому выше <…> Мне долго потом вспоминались слова Достоевского, именно как предсказание глубокого социального переворота, как своего рода пророчество о народе, грядущем на арену истории».[52]
Декабрьский выпуск «Дневника» вышел в середине января 1878 г., а уже весной Достоевский приступил непосредственно к работе над романом «Братья Карамазовы», замысел которого «неприметно и невольно» сложился за два года публицистического издания, когда постепенно определялись «основные идеологические линии» романа, шло интенсивное «накопление цельного синтезированного опыта, стремящегося к своей привычной форме — к форме „идеологического романа”».[53] «Дневник писателя» поистине явился необходимой «творческой лабораторией», в которой вызревали и предварительно испытывались идеи, а также подготавливалась художественная концепция «Братьев Карамазовых». Многие статьи и даже целые выпуски «Дневника писателя» 1877 г., сохраняя свое самостоятельное публицистическое значение, в то же время «невольно» стали подступами к роману, его идейно-эстетическим фундаментом.
«Дневник писателя» (за исключением декабрьского выпуска) не вызвал в 1877 г. такой обширной и разноречивой прессы, как «Дневник» 1876 г., так как к началу 1877 г. отношение различных органов печати к журналу Достоевского и к общественно-политической программе его автора уже успело определиться.
Поэтому не привлекли особенно пристального внимания печати и статьи Достоевского на политические темы: суждения автора «Дневника» о будущем России, освещение событий русско-турецкой войны, антиклерикальные страницы, анализ отношений России с другими славянскими народами. Публицисты как либерального, так и радикального направления чаще всего ограничивались сожалениями по поводу того, что талантливый писатель обратился к чуждой его дарованию сфере политики. Публицист демократического журнала «Дело» (П. Н. Ткачев), обозревая в «Журнальных заметках» январский, февральский и мартовский выпуски «Дневника», писал: «Г-н Достоевский известен как даровитый беллетрист, но он берется вовсе не за свое дело, когда пускается в публицистику и политику. Уже с самого начала сербской войны г-н Достоевский забил тревогу и повел свое славянское пророчество».[54] Критик называет Достоевского «турецким публицистом», «чудаком-мечтателем, который до сих пор верит в возможность крестовых походов в то время, как Европа уже давно пережила период религиозного воодушевления, а в России он и не бывал; насущные же потребности нового времени и переворот, созданный в жизни народов новейшими изобретениями, дали всему европейскому и русскому мышлению совсем иной характер».[55]
Критик «Дела» сожалеет о некоторых «странностях» Достоевского-публициста, но он не относится к «Дневнику» враждебно, отмечая одновременно разлад с действительностью и благородную убежденность, искренность автора: «Мы вовсе не отрицаем, что идея „общечеловека” имеет законное право на существование. Мы бы желали только, чтобы вы нам доказали, что идея эта принадлежит специально нам, русским, и изобретена нами, а не Европой. <…> Г-н Достоевский вовсе и не подозревает, что в его мечтаниях решительно нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а бог знает как, — хоть святых вон выноси. В то же время сколько искренности, сколько любви и сколько фанатизма в его привязанности к народу, к России».[56]
Либеральный критик «Одесского вестника» С. И. Сычевский осудил политические идеи и пророчества Достоевского, опираясь на содержание выпусков «Дневника» за июль-август и (особенно) сентябрь, еще резче, квалифицируя его как «фантаста», «мистика», «фанатического приверженца партии». «Человек бесспорно чрезвычайно умный и с огромным литературным талантом, — писал Сычевский, — он является в последнее время решительным чудаком в политике. В последнем нумере своего „Дневника” он делает одно из чрезвычайно широких политических обобщений и сводит все настоящие вопросы на борьбу между православием и католицизмом. Но, по странной нелогичности, православие у него стоит рядом с протестантизмом, а католицизм — смешивается с исламом и с пресвитерианством <…> Выходит очень странный маскарад, далеко не говорящий в пользу логичности его обобщения <…> Я чувствую себя совершенно неспособным говорить серьезно о прорицаниях и откровениях г-на Достоевского. Настолько же, насколько я уважаю его талант — настолько же болезненно действует на меня его славянофильское кликушество. Он говорит, не поморщившись, такие вещи, от которых вчуже подирает мороз по коже. Про Константинополь и говорить нечего… По мнению г-на Достоевского, он давно уже наш…».[57]
Политические идеи «Дневника» встретили противодействие и у постоянного оппонента Достоевского в те годы, критика-народника А. М. Скабичевского[58]. Последний иронически отозвался о сентябрьском выпуске «Дневника»: «…сдается мне, что заключительные предсказания г-на Достоевского относительно окончания боя в пользу Восточного вопроса представляются очень и очень сомнительными и несбыточными. Я не скажу, чтобы способность предсказывать лежала вне человеческой природы, но только беда вся в том, что, имея дело с такою сложною комбинациею, какова человеческая жизнь, предсказатели никак не могут обнять и сообразить всю перекрестную сеть взаимно действующих элементов этой комбинации; иногда по ошибке <…> а иногда ради упрощения выводов, они очень часто опускают из виду то тот, то другой элемент, а этот самый опущенный элемент в будущем может повести ход событий совсем в другую сторону, чем они предполагают. В такую ошибку впадает, по моему мнению, и г-н Достоевский».[59]
Далее, коснувшись рассуждения Достоевского об «известном эпизоде» из романа Сервантеса, критик язвительно заметил, что более всего похож на Дон-Кихота Достоевский-прорицатель, «воображающий, что одним ударом меча в одни сутки можно решить все европейские, западные и восточные вопросы…». Завершил Скабичевский статью характерным вообще для народнической критики противопоставлением Достоевского-публициста Достоевскому-художнику: «…я не могу выразить, как мне жалко, что, наполняя свои дневники мистико-фантастическими рассуждениями и высокопарно-туманными фразами, г-н Достоевский забыл совсем о своем истинном призвании изобразителя русской жизни. Единственными страницами наиболее дельными и памятными в течение двух лет издания „Дневника писателя” остаются все-таки те две-три повести, которые были напечатаны в нем. Приобретя таким образом довольно плохого мыслителя и политика, мы потеряли весьма талантливого беллетриста. Как же не пожалеть об этом?».[60]
Еще резче реагировал Скабичевский на спор Достоевского с Н. Я. Данилевским «о владении Константинополем» в ноябрьском номере «Дневника писателя», прибегая по его адресу к таким энергичным выражениям, как «дилетант славянобесия», а его суждения характеризуя как «трескучие фразы», «исступленные завывания».[61]
Статья Достоевского, посвященная окончанию дела Корниловой, в апрельском выпуске «Дневника» вызвала острую критику «Северного вестника».[62] Достоевский подробно ответил критику в декабрьском выпуске. Позиция публициста «Северного вестника» не была характерной: большинство критиков и читателей сочувственно восприняли вмешательство Достоевского в запутанное и сложное юридическое дело. Н. В. Шелгунов (за подписью «Н. В.») во «Внутреннем обозрении» журнала «Дело» поддержал Достоевского, благодаря посредничеству которого дело Корниловой рассматривалось во второй раз, и осудил речи товарища прокурора и председателя суда: «Товарищ прокурора, обвинявший Корнилову второй раз, усиливался уговорить присяжных „не верить психиатрам, которые уже по своей профессии склонны видеть везде сумасшедших”. Но еще удивительнее было заключительное слово председателя. Он приглашал присяжных воздержаться от всякого влияния на них „доводов знаменитого писателя”. Мало ли что так себе, на ветер, „может взболтнуть знаменитый писатель”. Другое дело, сказал председатель, „если бы писателя посадили на скамью присяжных: тогда он, может быть, сказал бы совсем другое!” Эти стрелы были направлены против Достоевского, который сидел в публике. Если таким образом ценит значение мысли один из представителей истины и правды — правды, для восстановления которой он призван, то что же говорить о той „легкомысленной” части публики, для которой и мысли и люди мысли, и труд мысли, и ее результаты и не видны, и не ясны, и не понятны?».[63]
Отмечен был современниками успех «Дневника писателя» у читателей, особенно среди молодежи. О нем с удовлетворением писал в «Гражданине» бывший сотрудник «Времени» и «Эпохи» А. У. Порецкий (в статье «Цикл понятий (Заметки из текущей жизни)», подписанной псевдонимом «Е. Былинкин»). «Не помните ли, — обращался к читателю еженедельника Порецкий, — где-то был недавно напечатан слух, что „Дневник писателя” имеет у нас большой успех между учащейся молодежью. Не знаю как кому, а для меня этот слух был подобен ясной утренней заре, и мне кажется, что кто следил за этим единственным в своем роде изданием и вникал в дух, его оживляющий, тот ни за что не упрекнет меня в излишестве или пристрастии. В последнее время не раз поднимались жалобные голоса об оскуднении или даже совершенном исчезновении в нашем обществе нравственного идеала, о происшедших от того принижении духа, безурядице в молодых головах и о последовавших затем разных „прискорбных явлениях”. Многие не верили или сами жаловались, те не умели помочь горю, потому что не находили слова, могущего найти дорожку к молодым сердцам. Кажется, автор „Дневника” нашел это слово у себя в душе, — это мягкое, горячее, зовущее к нравственному идеалу слово…».[64]
Читательский успех «Дневника», в том числе и среди учащейся молодежи, несомненен. Он подтверждается свидетельствами многих корреспондентов Достоевского. Однако у П. Н. Ткачева были основания отнестись к вопросу о восприятии «Дневника» революционно настроенной молодежью более трезво: «…г-н Достоевский <…> если верить его заявлениям, — иронизировал Ткачев, — пользуется большою симпатиею и любовью молодежи, она даже смотрит на него (опять-таки если верить его заявлениям) в некотором роде как бы на своего учителя. Очень может быть, что на этот счет г-н Достоевский немножко и ошибается…».[65] Ткачев имел в виду ту студенческую молодежь, об отношении которой к «Дневнику писателя» вспоминает Е. Н. Леткова-Султанова: «В студенческих кружках и собраниях постоянно раздавалось имя Достоевского. Каждый номер „Дневника писателя” давал повод к необузданнейшим спорам. Отношение к так называемому „еврейскому вопросу” <…> в „Дневнике писателя” было совершенно неприемлемо и недопустимо. <…> молодежь <…> отчаянно боролась с обаянием имени Достоевского, с негодованием приводила его проповедь „союза царя с народом своим” <…> непрерывно вела счеты с Достоевским и относилась к нему с неугасаемо критическим отношением после его „патриотических” статей в „Дневнике писателя”».[66]
Из материалов «Дневника», пожалуй, наибольший интерес у критиков-современников вызывали литературные воспоминания Достоевского и выпуски «Дневника», посвященные роману Л. Н. Толстого «Анна Каренина» и памяти Н. А. Некрасова.
Критик «Рижского вестника» особо выделил в январском выпуске «несколько интересных воспоминаний г-на Достоевского о первом знакомстве его с г-ном Некрасовым, воспоминаний, характеризующих одну из самых счастливых эпох нашей литературы». Эпохе 1840-х годов критик противопоставил безрадостное положение дел в современном журнально-литературном мире: «Увы! для нас навсегда минула эта счастливая эпоха „эстетических” восторгов, „идейных” увлечений и искренного благоговения перед человеческим гением <…> Мы, русские, стремящиеся опередить все европейские народы серьезностью „направлений” и солидностью воззрений, не сохранили даже той, относительно небольшой доли уважения к своим писателям, которое проявляется даже в „легкомысленном обществе” современного Вавилона (подразумевается Париж. —
Рецензента «Рижского вестника» поддержал новороссийский литератор С. Т. Герцо-Виноградский, восклицавший в статье «Журналистика» (подписана его псевдонимом «Барон Икс»): «О, bon vieux temps! Теперь даже и в литературных кружках ни тени подобной жизни, страстности, увлечений… Все быстро спустилось с высоты идеалов и горячей любви на покатую отлогость «банкирских контор», этих излюбленных учреждений века, управляющих даже судьбами журналистики, в лице Баймаковых, Краевских, Трубниковых, Полетик… Если бы теперь нашелся новый Достоевский, кому бы он понес свою рукопись, в какую бы редакцию обратился, когда, как выразился один из <…> публицистов, журналистика утратила характер доброго старого времени и превратилась в лавочку, фабрику, завод…».[68]
Февральский выпуск «Дневника» был сочувственно принят критиками и читателями. Даже А. М. Скабичевский, в 1877 г. весьма критически относившийся к «Дневнику», с симпатией процитировал мысли Достоевского о Левине и Власе.[69] Взволнованно о глубоком впечатлении, произведенном на них этими же страницами февральского номера, писали Достоевскому Н. С. Лесков и А. Л. Боровиковский (см. ниже, с. 540–541).
Глубокий критический разбор февральского выпуска появился через три года во второй статье Г. И. Успенского о Пушкинской речи Достоевского — «Секрет». Успенский уделил здесь много места обстоятельному анализу содержания § 3 и 4 его второй главы («Злоба дня в Европе», «Русское решение вопроса»). Успенский отдал должное глубине анализа исторически сложившегося положения дел в Западной Европе 1870-х годов, последовательности и точности социально-критической мысли Достоевского. Сделав ряд выписок из «Дневника», Успенский резюмирует: «Вот положение вещей в Европе, положение историческое, вполне объясняющее неизбежность борьбы не на живот, а на смерть, между двумя борющимися сторонами, уже ставшими в боевую позицию. Г-н Достоевский обстоятельно объясняет, почему ни та, ни другая сторона не могут уступить, почему вопрос не может быть поставлен на нравственную почву. Все эти объяснения в европейском решении вопроса о злобе дня <…> основаны на исторически сложившемся положении вещей, очерк которого г-н Достоевский приводит в начале статьи именно для того, чтобы читателю было понятно, почему дело решится так, а не иначе».[70] Высокую авторитетность критической оценке Успенского придало то, что она принадлежала автору «Выпрямила» и «Больной совести» — человеку, которому было «в подробности известно мучительно-тягостное положение злобы дня» не только в России, но и в Европе.[71]
Но Успенского, естественно, многое не могло удовлетворить в предлагаемом Достоевским решении вопроса. «Покуда дело идет о злобе дня в Европе, — четко определяет Успенский причины своего критического отношения к идеологическим тезисам и высокой проповеди Достоевского, — автор вполне последователен <…> Но как только дело касается России, никакого положения нет, а прямо, с первой строки, начинаются ни на чем не основанные прорицания, указания, ребусы, шарады <…> отвлеченная (хотя и очень искусная) проповедь о самосовершенствовании. Ни о положении вещей в данную минуту, ни о прошлом, из которого оно вышло, нет ни одного слова <…>. На каждом шагу задаешь себе вопрос: какую такую злобу дня разрешу я, если, подобно Власу, буду с открытым воротом и в армяке собирать на построение храма божия? Если ту же, какая в Европе, то почему же там дело должно кончиться дракой, а не Власом? Если другую какую-нибудь, русскую злобу, особенную, то какую именно?».[72]
Успенский указывает на главную причину неизбежных противоречий в теориях и проповедях Достоевского-публициста — недостаточную трезвость его аналитической мысли: «Не определяя „положения” вещей, не объясняя его, решительно невозможно давать советов о том, что нужно делать, невозможно предсказывать, прорицать, учить и наставлять, не рискуя впасть в противоречия и свести самую горячую проповедь на ничто. И таких противоречий можно найти у г-на Достоевского не мало».[73]
В отличие от других критиков-демократов Успенский проник в сердцевину идеологических противоречий «Дневника писателя». Его анализ общественно-политических теорий Достоевского отличает соединение критицизма по отношению к выводам Достоевского и эмоциональной зараженности теми же «больными» вопросами русской жизни. Другие же критики-народники 1870-х гг. ограничились более общим упоминанием в противоречиях публицистической мысли Достоевского, обойдя вопрос об их причинах и сути. Так, Н. К. Михайловский привел в «Письмах о правде и неправде» два противоположных, вызванных разными обстоятельствами суждения Достоевского и заметил вскользь, что «мог бы сделать и другие сопоставления разных мест „Дневника писателя”, выражающих мнения, столь же диаметрально противоположные по вопросам, не менее важным».[74] П. Н. Ткачев писал с иронией о «противоречиях» Достоевского как о само собой разумеющемся, не требующем ни доказательств, ни обстоятельного анализа: «Кто не знает, что его „больная душа” составлена из таких нескладных противоречий, которых никакая немецкая философия не в состоянии обнять (а она ли не обнимает необъятного?) и никакая славянофильская мудрость не в силах примирить (а она ли не примиряет непримиримое?)».[75] Сходную оценку давали этическим идеалам автора «Дневника» А. М. Скабичевский, М. А. Протопопов и другие критики-народники, а равно и многие из представителей либерального направления.
Примечательно, что суждения Достоевского о романе «Анна Каренина» были восприняты многими критиками как «чудачество», пожалуй, еще большее, чем вдохновенные пророчества Достоевского о будущих политических судьбах России и Европы. Например, с искренним недоумением воспринял мысли Достоевского о мировом значении «Анны Карениной» в июльско-августовском выпуске «Дневника» Сычевский: «Читателям „Од<есского> в<естника>” известно, как высоко я ставил и ставлю этот прекрасный роман. Но даже меня заставило протереть глаза мнение Достоевского, будто „Анна Каренина” — это именно и есть то новое, мировое слово, которое дает славянскому духу право на вековое первенство между всеми народами… И знаете, в чем заключается это слово? Что выражает собою „Анна Каренина”? Она, по мнению Достоевского, доказывает ту великую мысль, что карать человеческие заблуждения и прегрешения есть дело не человеческое, а божие… Не думаю, чтобы сам граф Толстой согласился с таким толкованием своего произведения…».[76]
Скабичевский, поставив в своей статье рядом Толстого и Мещерского (которых будто бы объединяет «отрицание великосветской жизни и тяга в деревню»), осудил политические тенденции «Дневника». Тем не менее Скабичевский с удовольствием согласился с мнением автора в июльско-августовском выпуске о толстовском Левине: «Среди всего того исступленного кликушества, которому окончательно в последних выпусках своего „Дневника” предался г-н Достоевский по случаю войны, он высказал несколько мыслей по поводу последней части „Анны Карениной”, не лишенных справедливости и показавших, что бедный гр. Толстой, никому не угодивший своим романом, не угодил даже и сродственнику своему по мировоззрению г-ну Ф. Достоевскому».[77]
«Некрасовская» глава декабрьского выпуска «Дневника», в которой Достоевский полемизирует со Скабичевским, В. П. Бурениным и радикально настроенными студентами, особенно оживленно обсуждалась прессой.
А. Г. Достоевская так охарактеризовала мнение большинства журналистов и писателей о «некрасовской» главе «Дневника»: «По мнению многих литераторов, статья эта представляла лучшую защитительную речь Некрасова как человека, кем-либо написанную из тогдашних критиков».[78] Такой, действительно, была оценка многих читателей, в частности Е. А. Штакеншнейдер: «Его глава в „Дневнике писателя” о Некрасове разве не перл? Кто из поклонников и панегиристов Некрасова сказал о нем то, что сказал о нем Достоевский? И сказал не превознося его, не хваля, не выставляя его добродетель и умаляя пороки».[79]
Благожелательно была воспринята оценка Некрасова публицистами «Нового времени» и «Недели». В. П. Буренин, цитируя и пересказывая «Дневник», писал в заключение: «Вот, по моему искреннему убеждению, оценка поэзии и личности Некрасова столь же глубокая, сколько верная. <…> Только таким любящим народ сердцем и можно постигнуть настоящую суть поэзии Некрасова и отличить в этой поэзии то, что действительно составляет ее великую сущность, ее плодотворное зерно, от наносной шелухи, которой в стихотворениях покойного найдется немало».[80]
Публицист «Недели» в статье, «Либерал о сером мужике», цитируя декабрьский выпуск, соглашается с упреками писателя русской дворянской интеллигенции «за то, что она кичится своим „европеизмом” перед народом…”.[81] Несправедливо осудив очерки «Из деревенского дневника» Успенского, который якобы «на даче <…> открыл что ни на есть самую суть мужицкой души», критик «Недели» сочувственно противопоставил трезвому взгляду Успенского на положение русской деревни и на уровень развития крестьянского самосознания глубокую веру Достоевского «в нравственную высоту души русского серого мужика».[82]
Далеко не все критические отзывы о «некрасовской» главе «Дневника» были положительными. И основные тенденции, и отдельные частные суждения ее автора вызвали немало полемических замечаний. Ряд критиков заявил о своем прямом и категорическом неприятии той концепции народности творчества Некрасова, которую отстаивал Достоевский, а равно осмысления им личной трагедии поэта.
Ответил Достоевскому и непосредственно задетый в «Дневнике» Скабичевский. Но его возражение прозвучало слабо, а суждения критика о Пушкине, Лермонтове и — особенно — Тютчеве обнаружили в Скабичевском фактического эпигона Писарева. «…Некрасов <…> выше их, — выше их именно тем, чем наш век выше века Пушкина и Лермонтова, — настаивал критик, — Некрасов <…> выше своих предшественников тем, что в его поэзии мало того, что преобладают, но и выражаются страстными, исполненными мучительной скорби звуками такие мотивы нашей жизни, которые у его предшественников могли вызывать изредка <…> холодные и напыщенные фразы <…> Что же касается сравнения некрасовской поэзии с музой Тютчева и поставления последней выше первой, то об этом и говорить не стоит <…> После подобного сравнения г-ну Достоевскому остается одно: поставить князя Мещерского превыше всех беллетристов; аналогия выйдет вполне точная, потому что князь Мещерский совершенно то же самое в прозе, что Тютчев в поэзии».[83]
Существа идейных позиций Достоевского Скабичевский сколько-нибудь прямо не коснулся, ограничившись в полемике с автором «Дневника» более или менее частными возражениями. Г. З. Елисеев во «Внутреннем обозрении» «Отечественных записок», напротив, полемизируя с основными тезисами декабрьского выпуска, выразил общее принципиальное отношение редакции «Отечественных записок» к идеям и убеждениям Достоевского. Елисеев оспаривал мнения Суворина и Достоевского о Некрасове — человеке и поэте. Воспоминания Суворина Елисеев характеризует кратко, но энергично и однозначно: «Удивляться надобно, что из интимной беседы с Некрасовым, именно мысль о наживании денег <…> сильнее всего напечатлелась в уме и сердце г-на Суворина, а еще более удивительно, что он не только счел нужным поведать об этом всем, но и озаботился даже оправдательную теорию в виде русской жизненной философии для нее подстроить».[84]
Елисеев квалифицировал как измышление Достоевского тезис о «демоне самообеспечения, мучившем якобы всю жизнь Некрасова», обвинив автора «Дневника» в странном и тенденциозном осмыслении стихотворения «Секрет»: «Миллион, — восклицает г-н Достоевский, — вот демон Некрасова!» Судя по этому восклицанию, в котором с такою самоуверенностью содержание <…> стихов применяется к Некрасову, иной читатель подумает, что эти стихи Некрасов написал о самом себе! Ничего не бывало! <…> Каким образом г-н Достоевский, признающий искренность поэзии Некрасова, мог в стихотворении „Секрет” усмотреть личный идеал Некрасова, когда последний относится к выведенному им герою с самым суровым порицанием — понять трудно».[85]
Особенно горячо полемизирует Елисеев со словами Достоевского об «известных влияниях», под которыми находился Некрасов. «Отрицать самостоятельность мысли в Некрасове, — писал критик, — утверждать, что большая часть его стихотворений написаны по чужим внушениям, которые воспринимались им пассивно по недомыслию, вследствие неразвитости — значит не только унижать, но и совершенно уничтожить всякое значение Некрасова, низводить его на степень искусного стихослагателя и рифмача, ставить ниже Фета, Майкова и т. д., потому что так или иначе последние поют все-таки, что бог им на душу положит, а не чужие мысли перелагают в стихи».[86]
Елисеев упрощает и огрубляет мысль Достоевского, но делает это преднамеренно, так как полемизирует не только с «диалектической» статьей автора «Дневника», но и с другими, гораздо более прямолинейными и часто просто оскорбительными суждениями о Некрасове, появившимися в самых различных органах печати (например, в «Гражданине», «Санкт-Петербургских ведомостях», «Деле»). Елисеев разъяснял: «Мне могут сказать, что я понимаю слова Достоевского о влиянии на Некрасова людей его лагеря слишком грубо, буквально, что г-н Достоевский вовсе не хотел сказать того, что Некрасову давались темы и подсказывались самые мысли, которые излагать следует; а что теории, проповедуемые людьми его лагеря, несомненно должны были восприниматься и Некрасовым, находившимся в постоянном с ними обращении, что, находись Некрасов в другом лагере, что при других условиях было возможно для мало развитого Некрасова, он, окруженный другими людьми, пел бы и другие песни, совершенно противоположные. Да, правда, г-н Достоевский не понимает так грубо и буквально влияния, которое имели, по его словам, на Некрасова люди его лагеря, но суть дела остается та же; притом я имел в виду не одного г-на Достоевского, а и других. А другие понимали это влияние именно в таком грубом, буквальном смысле».[87]
Елисеев преимущественно потому так резко полемизировал с мнениями Достоевского, что они представлялись ему наиболее опасными, способными дезориентировать многих, в том числе и демократически настроенных читателей. Отсюда и элементы памфлета, карикатуры, недвусмысленные личные выпады обозревателя «Отечественных записок» против Достоевского, враждебный тон статьи Елисеева: «Условия во все время поэтической деятельности Некрасова были таковы, что он мог пристать к какому угодно лагерю, — язвительно писал Елисеев, — и во многих отношениях в лагере г-на Достоевского и „Гражданина” ему было бы гораздо удобнее быть, чем в том, где он был; следовательно, если, несмотря на многие неудобства, Некрасов остался все-таки в этом лагере, где был, то значит, что это было ему по душе, что он свободно хотел тут быть. Ведь не будет же г-н Достоевский утверждать, что Некрасов постоянно до конца жизни был не развит, что во всю жизнь свою он не мог понять той мудрости, которая исповедуется в других лагерях, ну, хоть бы в лагере г-на Достоевского и „Гражданина”».
Однако в апрельском «Внутреннем обозрении», отвечая А. С. Суворину, Елисеев иначе и в другой связи освещает «некрасовскую» главу «Дневника писателя», выделяя здесь тот полемичный аспект статьи Достоевского, которому он не может не сочувствовать: «…статья его о Некрасове написана под самым неприятным впечатлением от толков вообще газет о покойном, преимущественно же от статьи г-па Суворина; против нее главным образом направляет свои удары г-н Достоевский <…> своим рассуждением о несовместимости той „практичности”, которую оправдывал г-н Суворин в Некрасове, с поэзией о том, что всякое извинение подобной практичности заключает в себе нечто принизительное для извиняемого и умаляет образ извиняемого чуть не до пошлых размеров, г-н Достоевский, так сказать, припирает г-на Суворина к стене. Отвечай, дескать, прямо, что такое был Некрасов: поэт-гражданин или стихослагатель-комедиант, самый яркий представитель искусства для искусства?».[88]
Своеобразный итог затянувшегося спора о Некрасове-поэте и человеке подвел П. Н. Ткачев в статье «Литературные мелочи. Философские размышления о нравственности, нравственных идеалах и о других мелочах (Посвящается гг. Суворину, Достоевскому и Елисееву)», подписанной псевдонимом «Все тот же».
Согласившись со справедливостью слов Достоевского о невозможности говорить отдельно о Некрасове-поэте и Некрасове-гражданине, Ткачев затем остановился на споре в печати о «нравственных достоинствах и недостатках Некрасова». «Спор этот, — по мнению Ткачева, — в высшей степени характеристичен для определения нравственного состояния современной литературы, а следовательно, и всей той интеллигентной среды, мнения, воззрения и идеалы которой выражает эта литература». Поэтому ведущий критик журнала «Дело» так определяет главную задачу статьи: «…мы считаем своею обязанностью остановиться на этой полемике, вникнуть в ее внутренний смысл, разоблачить ее истинный характер…».
Ткачев разбирает характер выдвинутых в печати обвинений по адресу Некрасова и того, что было сказано в его защиту. Критика «Дела» возмущает мелочность и мещанская узость взглядов обвинителей: «…все они стоят исключительно на точке зрения элементарной, уголовно-полицейской морали, все они касаются исключительно частной, домашней жизни поэта. Как будто полицейско-уголовная точка зрения есть самая подходящая для оценки его нравственного характера!».
Но и «защитники», как стремится показать Ткачев, оказались не намного лучше обвинителей. Особенно беспощаден критик к «представителю самоновейшей полицейско-патриотической прессы», «пресловутому червонному валету журналистики» А. С. Суворину. Ткачев не считает даже нужным подробно останавливаться на мнениях Суворина: «Цинизм его нравственных воззрений до такой степени бьет в глаза, что едва ли они хоть кого-нибудь могут ввести в соблазн». И далее, когда он сравнивает «оправдательные аргументы» в статьях Суворина и Достоевского, критик неизменно оговаривается, указывая, что последний «во всех своих нетенденциозных произведениях <…> постоянно являлся и является красноречивым защитником „униженных и оскорбленных”; его „Мертвый дом”, его „Бедные люди”, его „Униженные и оскорбленные”, его „Идиот”, его „Преступление и наказание”, наконец его „Подросток” проникнуты такими высокими истинно-человечными, гуманными чувствами, что, разумеется, никому и в голову не может прийти ставить его в нравственном отношении на одну доску с каким-нибудь, с позволения сказать, Сувориным».
Тем решительнее восстает Ткачев против «психологического анализа» личности Некрасова в «Дневнике». Критик пришел к неутешительным выводам и даже заподозрил Достоевского в «самооправдании»: «„Некрасов-шулер, Некрасов — ловкий практик”, Некрасов, не брезгующий никакими средствами для наживы денег, этот, одним словом, суворинский Некрасов все же лучше Некрасова, любящего народ не ради народа, а ради самого себя, Некрасова, видящего в этой любви какую-то „самоочистительную жертву”, — Некрасова, как его изображает г-н Достоевский. А ведь г-н Достоевский хотел оправдать Некрасова, хотел примирить с ним общественную совесть!.. Хорош защитник! Но, быть может, подобно г-ну Суворину, Достоевский, „оправдывая” Некрасова, имел в виду совсем не его, а самого себя?».
Наибольшие, однако, возражения у Ткачева вызвали, как и у Елисеева, мысли Достоевского об особом, очистительном характере любви Некрасова к народу: «Я назвал любовь г-на Достоевского к народу оригинальною, но я это сделал только из деликатности; в сущности же гораздо вернее ее назвать лживою, лицемерною, бессмысленною и в высочайшей степени безнравственною. Если действительно Некрасов любил народ подобной любовью, если подобною любовью любит его и Достоевский, то, очевидно, ни тот ни другой никогда его не любили, они только идолопоклонствовали перед ним, то есть обманывали его, и притом обманывали умышленно, сознательно. В их идолопоклонстве нет и не может быть никакой искренности, — это идолопоклонство книжников и фарисеев».[89]
Логично, что Ткачев всецело соглашается с полемическими возражениями Достоевскому (и, разумеется, Суворину) Елисеева, который «весьма резонно заключает», что «Некрасов вовсе не так сильно страдал от увлечения своего демоном самообеспечения и вовсе не так часто чувствовал потребность своего очищения и оправдания в любви к народу (то есть любви a la Достоевский) и в преклонении перед его правдой, как это выходит по теории г-на Достоевского».[90] Но характер «защиты» хроникером «Отечественных записок» Некрасова-гражданина столь же мало удовлетворил Ткачева, как практическая философия Суворина и «теория» Достоевского. Ткачев точно уловил противоречивость и непоследовательность позиции Елисеева: «Посудите сами: Некрасов, которого мы <…> привыкли считать человеком вполне определенного лагеря <…> вполне определенного направления <…> постоянно внушал <…> даже „людям, вместе с ним работавшим”, самые противоречивые о себе представления. Он постоянно являлся перед ними „в фальшивом свете” <…> Мало того: он не только считал позволительным говорить приспособительно к человеку, он считал даже позволительным и действовать приспособительно к обстоятельствам; поэтому как его слова, так и его поступки отличались, по словами хроникера, крайнею противоречивостью…».[91]
При всей своей остроте полемика по поводу речи и статьи Достоевского о Некрасове показала, что они стали заметными, яркими общественно-литературными событиями года.
Декабрьским выпуском «Дневника» за 1877 г. завершилось двухлетнее его издание. В прессе появились немногочисленные, но благожелательные итоговые статьи о «Дневнике». И. Ф. Тхоржевский и А. А. Тхоржевская (ур. Пальм) в статье «Ф. М. Достоевский и его „Дневник писателя”» (подписана их общим псевдонимом «Иван-да-Марья») отмечали успех «Дневника» среди читающей публики: «Давно, более четверти века тому назад, Ф. М. Достоевский жестоко поплатился за свои идеалы; но ему суждено было увидеть осуществление всего, за что он прежде ратовал, и он говорит теперь с нами о задачах нашего времени с искренностью человека, которому нечего скрывать, и с тем авторитетом, на какой ему дают право перенесенные им испытания. Его слушают как учителя и горячо сочувствуют ему, как испытанному другу. Его „Дневник” имеет огромный успех. Но что всего важнее и чему до сих пор не было примеров — это нравственная связь, прекрасная сама по себе и удвоивающая силы писателя и возвышающая его душу <…> Таких хороших и таких близких отношений между писателем и обществом до сих пор еще не было <…> „Дневник писателя” сделал первый удачный опыт в этом отношении, и в этом его огромная заслуга».[92]
С некоторыми оговорками («Я не разделяю многих славянофильских и особенно мистических взглядов и парадоксов г-на Достоевского…»), но тоже в целом весьма высоко оценил «Дневник писателя» за 1876 и 1877 гг. В. П. Буренин. Критик особенно выделил независимость и «внепартийность» издания. Он писал: «„Дневник” г-на Достоевского был таким оригинальным, а главное, таким глубоко искренним изданием, что он приобрел себе самые живые симпатии не только у читателей, но даже и среди наших журнальных котерий, которые любят называть себя партиями. Несмотря на парадоксальность многих воззрений высокодаровитого писателя, в его „Дневнике”, в продолжение двухлетнего срока, было высказано много своеобразных, верных и иногда необыкновенно глубоких, светлых мыслей и наблюдений и притом высказано такой задушевной, убеждающей, горячей речью. Без всякого сомнения, в нашей периодической литературе немного насчитывается изданий, могущих по внутреннему интересу конкурировать с этим маленьким журналом, издававшимся одним лицом, без помощи каких бы то ни было сотрудников. Все, кто читал „Дневник”, — а его читали очень и очень многие: он имел замечательный успех — конечно, пожалеют о том, что автор прекращает свою задушевную и симпатичную беседу о различных вопросах и явлениях современной действительности».[93]
Возникшая в первый год издания переписка Достоевского с читателями «Дневника» в 1877 г. расширилась. Достоевский получал сотни писем от корреспондентов почти всех губерний России, на которые он часто был вынужден отвечать непосредственно в «Дневнике».
Писатель дорожил этой естественно возникшей связью с читателями. С ними издатель «Дневника» вел откровенный диалог, что давало ему основание считать многочисленных корреспондентов своими сотрудниками.
Достоевский с удовлетворением писал в обращении «К читателю» (октябрьский выпуск «Дневника» за 1877 г.): «…и не ожидал, начиная прошлого года „Дневник”, что буду встречен читателями с таким сочувствием <…> Благодарю особенно всех обращавшихся ко мне с письмами: из писем этих я узнал много нового. И вообще, издание „Дневника”, в продолжение этих двух лет, многому меня самого научило и во многом еще тверже укрепило».
Действительно, начиная с января Достоевский постоянно получал сочувственные и признательные письма, поток которых не уменьшился и после прекращения «Дневника». Так, с взволнованным письмом обратился к Достоевскому 20 февраля 1877 г. ученик 7-го класса смоленской классической гимназии: «…купил я Ваш январский „Дневник” и начал читать, особенно меня заинтересовало начало первой главы и I и II статьи второй главы. Эти места из „Дневника” я прочел несколько раз и сделался последователем Ваших идей, проводимых здесь <…> Вы делаетесь моим наставником! Я <…> с нетерпением ожидаю следующих выпусков».[94] Восторженный гимназист благодарит своего нового наставника, который помог ему не превратиться в «отъявленного нигилиста».
О своем удовлетворении содержанием первого номера поспешил сразу же (1 февраля) сообщить Достоевскому и К. П. Победоносцев: «Вот, любезнейший Федор Михайлович, когда вы были у меня, то сетовали, что январский № „Дневника” выйдет у вас не в меру слабый, а вышло наоборот — весь в силе, и я, только что прочитав его, спешу благодарить вас за прекрасные статьи — все хороши, особенно, что вы рассуждаете о штунде, да и о Фоме Данилове. Здравствуйте и радуйтесь».[95]
Горячо был принят читателями февральский выпуск, причем особенно большое впечатление на современников произвела вторая глава, вдохновившая Н. С. Лескова на «ночное» письмо 7 марта 1877 г. Лесков писал своему недавнему оппоненту: «Сказанное по поводу „негодяя Стивы” и „чистого сердцем Левина” так хорошо, — чисто, благородно, умно и прозорливо, что я не могу удержаться от потребности сказать Вам горячее спасибо и душевный привет. Дух Ваш прекрасен, — иначе он не разобрал бы этого так. Это анализ умной души, а не головы».[96]
Февральский номер побудил написать Достоевскому и А. Л. Боровиковского (1844–1905), адвоката, поэта, постоянного корреспондента М. Е. Салтыкова-Щедрина. Боровиковского поразили те же страницы второй главы «Дневника», которые сочувственно принял Лесков. 14 марта 1877 г. Боровиковский прочел «Дневник» сразу же после процесса по делу «50-ти», на котором выступал в качестве защитника. Впечатления от процесса и от слов Достоевского о нарождающейся новой России в «чистых сердцем Левиных» неразрывно слились в его сознании. Естественно возникла необходимость написать автору «Дневника», поделиться с ним своими переживаниями, мыслями. «Только вчера, по окончании „политического процесса” <…> я прочел Ваш февральский „Дневник”, — ночью (как и Лесков) писал Достоевскому Боровиковский. — Но если бы я прочел его до тех жгучих впечатлений, какие я вынес из процесса, я не понял бы Вас. После процесса я читал то, что Вы „изо всей силы” заявляете, — как мною самим прочувствованное, как несомненную истину. Только тогда поймешь правду, когда станешь думать сердцем. Вы писали не об этом деле, а вообще о великом движении, которое происходило на наших глазах. Но этот процесс — только один из трагических эпизодов того великого движения. Судили „революционеров” (и некоторые из них сами полагают, что они „революционеры”) — а между тем о революции почти не было и помину; только изредка — и то некстати, как нечто „заграничное”, как явно фальшивая нота — звучали задорные слова, из которых оказалось возможным выжать нечто похожее на „революцию”. Все остальное, основной мотив — „русское решение вопроса”… Много юношей приговорены к каторге, между ними несколько превосходных девушек. Это „опасные” люди — страшнее целых армий, потому что мир будет побежден не войною, не насилием, а именно этими бледными девушками, кроткою, страдающею любовью, не сильные, а „кроткие наследят землю”… Но судьба права только в этом смысле…».[97]
Завершил письмо Боровиковский просьбой о личной встрече: «Без сомнения, Вы будете говорить об этом деле; Вы обязаны это сделать. Но из газет Вы узнаете мало. Не пожелаете ли Вы выслушать меня — очевидца от начала до конца. Я могу рассказать Вам даже больше, чем знают судьи, — то, что говорили мне эти чистые сердцем каторжницы в тюрьме — „на свободе”, как другу. Я расскажу Вам правду, и, следовательно, Вы мне поверите».[98]
Лесков и Боровиковский принадлежали к числу более или менее случайных корреспондентов Достоевского. Основной же контингент читателей, подписчиков и корреспондентов его в 1877 г. — рядовая интеллигенция тогдашней России. Соответственно большая часть писем к издателю «Дневника» — искреннее и наивное выражение чувств читателей, непосредственный и живой отклик на затронутые Достоевским вопросы. Как правило, в письмах благодарность автору «Дневника» соседствовала с просьбой оказать нравственную или — реже — материальную помощь, осветить ту или иную проблему в очередном выпуске. Так, дочь богатого кронштадтского купца А. Ф. Герасимова писала 16 февраля 1877 г. Достоевскому: «…в Ваших произведениях вообще, а в „Дневнике” в особенности, сказалась такая святая, честная, чистая душа, что как-то невольно веришь Вам и симпатизируешь».[99] А далее — просьба выслушать и помочь советом: «Скажите же, что делать? Помогите, научите меня! Что лучше, что честнее: бежать ли от отца <…> или выйти замуж за человека, которого никогда не полюбишь так, как следует любить мужа? Скажите же, что делать? Так, как я жила до сих пор, я не могу больше жить: здоровье надламывается, силы слабеют, ум тупеет, характер портится. Где же исход? Где?».[100]
Достоевский считал своим долгом отвечать на такие читательские письма, хотя ему и не всегда по душе была навязываемая роль врачевателя душевных ран. Одной из своих постоянных корреспонденток он признавался в письме от 28 февраля 1878 г.: «Вы думаете, я из таких людей, которые спасают сердца, разрешают души, отгоняют скорбь? Иногда мне это пишут — но я знаю наверно, что способен скорее вселить разочарование и отвращение. Я убаюкивать не мастер, хотя иногда брался за это. А ведь многим существам только и надо, чтоб их баюкали».
Писатель был признателен своим корреспондентам, ценил их сочувствие к «Дневнику». Но немногих он мог с определенностью назвать своими единомышленниками. Естественно, что мнениями и перепиской с последними Достоевский особенно дорожил. Так, он исключительно тепло ответил писателю и педагогу В. В. Михайлову (1832–1895), приславшему ему большое письмо (от 19 ноября 1877 г.), и в «Дневнике»[101], и лично (16 марта 1878 г.). В письме Достоевский подчеркивал: «Я получаю очень много дружественных писем, но таких корреспондентов, как Вы, немного: в Вас чувствуешь своего человека, а теперь, когда жизнь проходит, а меж тем так бы хотелось еще жить и делать, — теперь встреча с своим человеком производит радость и укрепляет надежду. Есть, значит, люди на Руси, и немало их, и они-то жизненная сила ее, они-то спасут ее, только бы соединиться им».
К этой небольшой «своей» группе читателей-корреспондентов Достоевский относил и старых своих, еще с 1840-х годов, друзей — А. Н. Майкова и С. Д. Яновского. Майков, как видно из сохранившегося черновика его письма к Достоевскому (приблизительно датируется осенью 1877 г.), видел в «Дневнике» издание идейно себе близкое, драгоценное и необходимое. Вместе с тем он был не прочь влиять на направление «Дневника» в духе своих консервативных убеждений. В связи с этим, выражая симпатии автору «Дневника», Майков предлагал его вниманию злободневные темы для ближайших выпусков: «Сколько совращено людей простых и здравомыслящих, которые полагают, что если бы у нас была конституция, то не было плевенских неудач <…> Мы с Вами прислушиваемся к народному чувству. И вот я хотел предложить Вам, чтобы Вы в своем „Дневнике” сохранили бы хоть некоторые действительно бывшие разговоры и рассуждения с лицами из простого народа. И я хотел Вам сообщить несколько из этих эпизодов. Жаль, если это потеряется для истории — корреспонденты передают множество черт, рисующих настроение войска, разные проявления солдат и офицеров. Но что здесь, в России, не на театре действий, дома, это надо сохранить в главных чертах, ибо то, что в армии, то есть только отражение того, что дома. Она не особый народ, не особое государство, не наемная дружина какого-нибудь кондотьера, а проявление в действии, видимо той силы, которая целиком находится дома, как стихия, из коей вышла однородная с ней армия…».[102]
Глубоко взволновало Достоевского письмо С. Д. Яновского от 8 августа 1877 г.[103] Достоевский тепло отвечал ему 17 декабря 1877 г.: «…я Вас всегда глубоко уважал и искренно любил. А когда думаю о давнопрошедшем и припоминаю юность мою, то Ваш любящий и милый лик всегда встает в воспоминаниях моих, и я чувствую, что Вы воистину были один из тех немногих, которые меня любили и извиняли и которым я был предан прямо и просто, всем сердцем и безо всякой подспудной мысли. Это хорошо, что Вы иногда отзываетесь и вызываете тем и меня на обмен мыслей и впечатлений или, лучше сказать, на общение жизнью».
Но Достоевский придавал большое значение и критическим, полемическим и даже враждебным письмам. И хотя таких было сравнительно немного, Достоевский уделил своим оппонентам — анонимным и писавшим ему под своим именем — даже больше места, чем доброжелателям и поклонникам. Писатель тщательно готовил ответы полемистам, иногда делая сразу же заметки для себя на их письмах, как например на письме от 19 марта 1877 г. корреспондента «З», упрекавшего Достоевского в том, что его «искренняя, живая речь <…> не попадает в цель, тратится по-пустому» («Мне кажется, что я буду совершенно прав, если назову Ваше отрицательное отношение к явлениям общественной жизни — пассивным; это раз. А два, что уже сказал, — Вы бьетесь над целью и забываете о средствах, о том, что у нас происходит перед глазами. Нам нужна резкая оппозиция бюрократии, ее невежественному, всепоглощающему, нахальному деспотизму, в чем бы он ни проявлялся»). Достоевский набросал конспективный план ответа этому почитателю «почтенного и искреннего издания»: «Опозиция бюрократии бьет мимо цели. Главного-то шагу и не видят, так же как и писавший о Левине. Сущность в воспитании нравственного чувства».[104]
В третьей главе мартовского выпуска (§ 1) Достоевский поделился с читателями планом «написать по поводу некоторых из полученных <…> за все время издания „Дневника” писем, и особенно анонимных»: «Думаю, что можно бы отделить несколько места в каком-нибудь из будущих „Дневников” по поводу хоть бы одних анонимов, например, и их характеристики, и не думаю, чтоб это вышло так уж очень скучно, потому что тут довольно всевозможного разнообразия. Разумеется, обо всем нельзя сказать и всего нельзя передать и даже, может быть, самого любопытного. А потому и боюсь приниматься, не зная, совпадаю ли с темой» (с. 101–102).
Писатель осуществил свое намерение в выпуске за май-июнь (глава первая, § 2–3 «Об анонимных ругательных письмах», «План обличительной повести из современной жизни»). Здесь он ответил на письма, которые «написаны не для возражения, а для ругательства» (с. 147). В 1877 г. Достоевский, как заметил И. Л. Волгин, получил «два письма, удивительно схожих между собой»[105] — оба от анонимных корреспондентов, иронизировавших по поводу постскриптума к февральскому «Дневнику» («Ответ на письмо»). В первом, от 6 марта 1877 г. (из Петербурга), анонимный «подписчик» фамильярно «благодарил» «за удовольствие, полученное <…> при чтении второй главы <…> февральского „Дневника”».[106] «Так кстати потолковали Вы, — продолжал «подписчик», — да еще так хорошо потолковали, о грядущем царстве всеобщей любви». Затем анонимный корреспондент обнажал истинную причину, побудившую его «обеспокоить» автора «Дневника»: «Окончив „Дневник”, я находился в очень приятном возбуждении <…> на нервы как бы бальзам животворящий пролился; сладко так мечталось, что вот есть же на свете такие хорошие, умные люди, как автор „Дневника”, что еще, пожалуй, найдутся добрые люди, что их все будет прибывать, прибывать и наконец придет время… И дернула же меня нелегкая заглянуть в следующую страницу, где обретается Ваша переписка с новохоперским врачом. Ну, его письмо самое обыкновенное: человек живет в глуши, скучает, ожидает с нетерпением почты, чтобы насладиться, отдохнуть, освежиться беседою с любимым писателем, понятно, человек раздражается, не получая следуемого, ну и пишет глупое, пожалуй — дерзкое письмо. Дело скучное, очень понятное. Ваш же, милостивый государь, ответ, признаюсь, совсем меня, да и многих, огорчил. Куда же, думаю, спряталась христианская любовь автора? Уж не фразы ли только вся его беседа, казалось, так прочувствованная? Вот какие печальные сомнения появились, вероятно, у очень многих, а должны бы явиться просто у всех после прочтения этой злополучной переписки».[107] На лицевой стороне конверта иронического послания Достоевский записал: «За доктора. Аноним. Зачем отдал деньги подп<исчику>?».[108]
7 апреля 1877 г. с аналогичными претензиями к Достоевскому обратился анонимный корреспондент (подпись «N.N.»), на этот раз из Москвы. «Прочитав февральский выпуск „Дневника”, — писал московский аноним, — я был тронут до глубины души Вашей проповедью о христианской любви и смирении <…> Но, увы! Перевернув страницу, я случайно увидел Ваш ответ на письмо доктора из Новохоперска, то невольно подумал, как часто бывает слово далеко от дела, даже у таких последовательных мыслителей, как Вы <…> Из Вашего ответа ясно видно, что Вы забыли и „самообладание” и „самоодоление” и глубокой тонкостью посрамили своего „ближнего” перед целым городком, где всякий промах собрата делается общим достоянием для смеха и пересудов <…> Я указал факт, который меня поразил своим противоречием, и далее предоставляю судить Вам как специалисту в деле человеческих чувств и мыслей… Не желая отдавать свое христианское имя на посмеяние, подобно доктору из Новохоперска, фамилии подписать не решаюсь, — если тут недоверие, то оно порождено Вами».[109]
И на этом анонимном письме сохранилась заметка Достоевского: «За доктора. Аноним. Отвечать в газете».[110] Ответить Достоевский все же предпочел в «Дневнике» — и не только двум упомянутым корреспондентам, но и еще одному «ругателю», приславшему оскорбительное письмо по поводу объявления о болезни в апрельском выпуске. «Мой анонимный корреспондент, — писал здесь Достоевский, — рассердился не на шутку: как, дескать, я осмелился объявить печатно о таком частном, личном деле, как моя болезнь, и в письме ко мне написал на мое объявление свою пародию, весьма неприличную и грубую» (с. 147).
Последнее анонимное письмо предрешило, по-видимому, вопрос об ответе «ругателям» в «Дневнике». Достоевский почти не вступает здесь в конкретную полемику с анонимными авторами. Он предельно обобщает, психологизирует и идеологизирует «материал», реконструируя «душу анонимного ругателя», набрасывает схему «серьезного литературного типа» («План обличительной повести из современной жизни»).
Приходили к Достоевскому отдельные раздраженные отзывы читателей о «Дневнике» и позднее. В частности, майско-июньский выпуск, содержащий две статьи об анонимных корреспондентах, вызвал враждебную реакцию Жигмановского и Андреевского (из слободы Голодаевки, недалеко от Новочеркасска), «советовавших» в письме от 21 июля 1877 г.: «Милостивый государь Федор Михайлович, не приходило ли Вам когда-нибудь в голову, что Вы своим изданием „Дневника” в ступе воду толчете или, что то же, занимаетесь переливанием из пустого в порожнее? Если Вам этого не приходило в голову, то для нас, читателей Ваших, это ясно как божий день. И если мы пишем Вам настоящее письмо, то с искренним желанием посоветовать Вам бросить издание бесполезного и даже бесталанного „Дневника”, а заняться сочинением повестей и романов, которыми Вы действительно доставляете удовольствие, а главное, пользу публике».[111]
Автор «Дневника» получал критические письма не только от молодых, в большинстве своем радикально настроенных читателей, но и от лиц с консервативными реакционными взглядами, которых многое раздражало в его независимой, но и столь подчас противоречивой позиции. Характерна точка зрения подольского вице-губернатора, редактора охранительного «Варшавского дневника», князя Н. Н. Голицына, изложенная им в письме от 7 июня 1878 г. Достоевскому. Голицын отдавал должное независимому духу «Дневника»: «Вы — искатель правды, вот права Ваши на всеобщее уважение в среде всех лагерей, всех партий».[112] Но как представитель сугубо охранительной консервативной партии Голицын «далеко не разделял всего, что говорилось в „Дневнике”». Решительно не согласился Голицын с мыслями Достоевского о современной русской женщине, явно заподозрив автора в сочувствии к эмансипаторам. «Меня не приводит в восторг, — писал князь, — их (женщин. —
Сильное недовольство вызвало у Голицына содержание второй главы декабрьского выпуска. Он с раздражением писал: «К чему же эти проводы, эта народная скорбь, этот шум, демонстрации… Я спрашиваю, к чему?.. Хоронили сотоварища Чернышевского; «скорбный поэт», «певец горя народного», плаксивый деятель, скорбящий и охавший всю жизнь, хотя, кажется, ему следовало после 19 февраля настроить свою лиру или гармонику на мажорный лад…».[114]
Достоевский не преувеличивал, когда некоторых своих читателей-корреспондентов называл «сотрудниками». Он широко воспользовался в «Дневнике» как их письмами, так и сведениями, содержащимися в этих письмах. Иногда он прямо отправлял корреспонденцию в типографию со своими пометами и указаниями. Так, в январском выпуске «Дневника» Достоевский в § 5 второй главы («Именинник») приводит большой отрывок из письма (от 11 ноября 1876 г.) помощника инспектора духовной Академии в Кишиневе М. А. Юркевича.[115] В февральском выпуске писатель частично пересказывает, корректно полемизируя с некоторыми мыслями, письмо русского добровольца А. П. Хитрова от 26 декабря 1876 г. из Белграда.
Вторая и третья главы мартовского выпуска непосредственно выросли из переписки Достоевского с литератором и критиком А. Г. Ковнером и С. Е. Лурье. Во второй главе Достоевский пересказывает и приводит цитаты из писем Ковнера от 26 и 28 января, 22 февраля 1877 г.
Первое письмо Ковнера Достоевский характеризует как «длинное и прекрасное», «весьма <…> заинтересовавшее» его. Больше всего цитат в «Дневнике» из этого письма, меньше — из второго («другого»). Между тем именно письмо от 28 января определило тональность и направление полемики Достоевского как в личном ответе Ковнеру (14 февраля 1877 г.), так и в «Дневнике».
Следует отметить, что, отвечая Ковнеру и Лурье, Достоевский страстно выступил против «высокомерного и безмерного предубеждения против русского», как и вообще против национального «высокомерия», «самомнения» и «религиозной ненависти».
Особенно энергично Достоевский в письме к Ковнеру осуждает высокомерные и грубые представления своего корреспондента о массе русского простонародья: «В Вашем 2-м письме есть несколько строк о нравственном и религиозном сознании 60 миллионов русского народа. Это слова ужасной ненависти, именно ненависти». Заключив эту полемику главой «Похороны Общечеловека», писатель выразил горячую гуманистическую веру в то, что истинно самоотверженное деятельное служение и любовь к людям способны помочь нравственному объединению народов в единую дружную семью.
В третьей главе мартовского выпуска, являющейся своеобразным противовесом полемической второй, Достоевский приводит без купюр, но с небольшой стилистической правкой описание похорон доктора Гинденбурга из письма к нему от 13 февраля 1877 г. С. Е. Лурье. В ответе Лурье (11 марта 1877 г.) Достоевский предупредил о намерении использовать это место из письма в «Дневнике». После выхода в свет мартовского номера Достоевский с беспокойством спрашивал своего невольного «соавтора»: «…напечатал я о Гинденбурге по Вашему письму: не повредил ли Вам этим чем-нибудь в Вашем кругу?». Внимание и деликатность, не исключавшие принципиальной идейной полемики, вообще были нормой в общении Достоевского с добровольными сотрудниками-корреспондентами.
Апрельский выпуск Достоевский завершил выпиской из книги Ив. Аболенского «Московское государство при царе Алексее Михайловиче и патриархе Никоне, по запискам архидиакона Павла Алеппского». Выписка эта была прислана наместником Троице-Сергиевой лавры, архимандритом Леонидом из Воскресенска 12 апреля 1877 г. Последний писал: «Прилагаемою при сем статейкою можете воспользоваться как интересным материалом для ваших статей по Восточному вопросу».[116] На письме архимандрита, отправленном в набор, сделаны технические указания Достоевского наборщикам и небольшая, но показательная правка автора-издателя: заглавие § 4 первой главы — «Мнение „тишайшего” царя о Восточном вопросе» — усеченная форма заголовка в письме («Мнение „тишайшего” царя о так называемом ныне „Восточном вопросе”»), в последнем предложении из выписки («На все это вельможи отвечали будто бы ему: господи — даруй по желанию сердца твоего») Достоевским зачеркнуто «будто бы». Наконец, некоторые слова в выписке Достоевский выделил курсивом.
Корреспонденты не только представляли Достоевскому нужные сведения и документы, которые в отдельных случаях становились литературными фактами в «Дневнике», подкрепляя идейно-психологические, эстетические и политические рассуждения и выводы автора и сливаясь с ними. Письма корреспондентов писателя нередко определяли содержание статей «Дневника». Так, ответом на «несколько запросов из Москвы и из губерний» явилась статья «Что значит слово: „стрюцкие”?» (§ 1 первой главы ноябрьского выпуска).
Когда в октябрьском номере «Дневника» Достоевский объявил, что вынужден прекратить издание, он, как вспоминает А. Г. Достоевская, «стал получать от подписчиков и читателей „Дневника писателя” сочувственные письма, в которых одни соболезновали по поводу его болезни и желали ему выздоровления, другие выражали сожаление о прекращении журнала, так чутко отзывавшегося на все, что волновало в то время общество! Некоторые высказывали пожелание <…> чтоб было можно хоть изредка слышать его искренние суждения о выдающихся событиях текущей жизни. Таких писем в начале года (1878. —
Значительная часть писем к издателю «Дневника» в первой половине 1878 г., видимо, утрачена, но и немногие сохранившиеся подтверждают справедливость свидетельства А. Г. Достоевской. Так, Н. Л. Озмидов, владелец фермы в Химках, писал Достоевскому 2 января 1878 г. огорченный извещением о прекращении издания: «У Вас только одного я вижу указания и разъяснения таких свойств человеческих, которых почти никто не видит и которые <…> существеннее всего действуют в обществах людских. Ужасно подумать, что на всю Россию вы один такой… И вот не можете или не хотите сообщить нам свои мысли. А между тем нарастает самая неотложная нужда говорить именно о том, что Вы затрагиваете в своих изысканиях. Я не знаю ничего более важного, сложного, более основного, более радикального, более здравомысленного затронутых вами вопросов».[118]
В ответ на просьбы своих читателей Достоевский пообещал в декабрьском номере «Дневника»: «Может быть, решусь выдать один выпуск и еще раз поговорить с моими читателями». Но этого обещания Достоевский не смог выполнить, чем вызвал разочарование читателей.[119] От «лица многих студентов Казанского университета» Достоевскому писал 5 июня 1878 г. А. А. Порфирьев (ум. 1879): «Появления этих условно обещанных выпусков мы (знакомый мне кружок студентов Каз<анского> унив<ерситета>) ожидал с большим нетерпением, особенно последние два-три месяца. До сих пор, однако, не дождались. Последнее обстоятельство нас и огорчает и изумляет. Изумляет, потому что в последние 2–3 месяца совершилось столь много важного, столь неожиданного по своей внезапности, явились столь великие знамения грядущего совершиться, что мы не находим объяснения, почему талантливый, понимающий переживаемую эпоху писатель не высказывает о совершившихся великой важности фактах своего слова. Ваше молчание нас огорчает, и п<отому> ч<то> очень и очень для многих необходимо слышать Ваше слово об жгучих вопросах чреватого изумляющими явлениями времени. Темы представляются бесконечно богатые и разнообразные <…> такие явления, о которых могущий должен сказать свое слово. И мы ждем от Вас этого слова; скажите его вовремя, и велика будет благодарность к Вам многих».[120]
Писатель высоко ценил свое непосредственное и личное общение с читателями. «Дневник» и был — в самом прямом смысле — и особенно в 1877 г. искренним и откровенным разговором автора с заинтересованным в этом диалоге читателем. Между выпусками «Дневника» и корреспонденциями читателей установилась прочная органическая связь. Достоевский был тронут и глубоко благодарен своим многочисленным корреспондентам, оказавшим такую горячую поддержку изданию. Е. С. Ильминской (ум. 1922), жене востоковеда и педагога Н. И. Ильминского, Достоевский писал 11 марта 1877 г.: «Я высоко ценю такое прямое обращение ко мне и дорожу таким отзывом. Что же больше и что же лучше для писателя? Для того и пишешь. Это — братское общение душ, которое самому удалось вызвать: самая дорогая награда». Жителю города Крестун Новгородской губернии Ю. Мюллеру он писал 21 сентября 1877.: «…я сохраню и передам моим детям Ваше письмо, вместе с другими, столь же лестными и дорогими для меня письмами от моих читателей, которые я удостоился получить в продолжение моей литературной деятельности».
Письма читателей были для Достоевского и необходимым подспорьем и драгоценным материалом, стимулировавшим и обогащавшим его публицистическую и художническую деятельность. Достоевский испытывал, по его словам, благотворное влияние от переписки с читателями; не только «учил», но и многому «научился» у своих корреспондентов. «Голубчик Степан Дмитриевич, — писал он 17 декабря 1877 г. Яновскому, — Вы не поверите, до какой степени я пользовался сочувствием русских людей в эти два года издания. Письма ободрительные и даже искренно выражавшие любовь приходили ко мне сотнями. С октября, когда объявил о прекращении издания, они приходят ежедневно, со всей России, из всех (самых разнородных) классов общества, с сожалениями и с просьбами не покидать дела. Только совестливость мешает мне высказать ту степень сочувствия, которую мне все выражают. И если б Вы знали, сколькому я сам научился в эти два года издания из этих сотен писем русских людей».
Дневник писателя на 1880 год*
Прервав издание «Дневника писателя» в конце 1877 г., чтобы целиком отдаться писанию романа «Братья Карамазовы», Достоевский намеревался возобновить работу над «Дневником» после окончания романа. Однако летом 1880 г. в Москве, в дни пушкинских праздников, кульминационным моментом которых явилась его речь о Пушкине, произнесенная 8 июня на торжественном заседании Общества любителей российской словесности, у писателя возникло намерение издать в 1880 г. один выпуск «Дневника», перепечатав в нем пушкинскую речь.
Открытие памятника Пушкину на Тверской (или Страстной — ныне Пушкинской) площади в Москве 6 (18) июня 1880 г. явилось заключительным звеном длившейся около 20 лет борьбы передовой части образованного русского общества за признание национального значения великого русского поэта и увековечение его памяти.
Мысль о сооружении памятника Пушкину не случайно возникла в период общественного подъема начала 1860-х годов; причем принадлежала она не правительственным кругам, а группе бывших воспитанников Царскосельского лицея. Было решено, что памятник будет сооружен не за счет правительства, а по подписке, за счет общественных пожертвований. Однако хотя сбор средств на памятник (который по первоначальному замыслу должен был быть воздвигнут в Царском Селе в саду, ранее принадлежавшем Лицею) был начат дирекцией Лицея в 1862 г., необходимой суммы ей собрать не удалось. В 1870 г. для сооружения памятника из бывших воспитанников Лицея был создан комитет, который, признав, что постановка памятника в лицейском саду не отвечает значению Пушкина, решил по предложению лицейского товарища поэта адмирала Ф. Ф. Матюшкина ввиду равнодушия, проявленного к судьбе памятника официальным Петербургом, избрать местом его сооружения не Царское Село и не столицу, богатую «памятниками царственных особ и знаменитых полководцев», а родину поэта, Москву, что позволило бы придать памятнику Пушкина «значение вполне народного достояния».[121] В 1871 г. на собрании московской интеллигенции, где присутствовали И. С. Аксаков, П. И. Бартенев, М. П. Погодин, К. Ф. Самарин и другие, а также князь В. А. Черкасский и городской голова Лямин, было выбрано место будущего памятника, а в 1872 г. выбор этот по ходатайству принца П. Г. Ольденбургского и московского генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова был утвержден Александром II.
После этого были проведены два общественных конкурса проектов памятника и третье — более узкое — обсуждение обеих моделей, получивших одобрение большинства членов жюри. В результате комитетом в мае 1875 г. был одобрен проект скульптора А. М. Опекушина. Возобновленный сбор средств на памятник приобрел на этот раз всенародный размах, и это позволило довести сооружение памятника до конца «безо всякой примеси бюрократического или приказного характера» и «без дополнительных пособий от казны» (по выражению академика Я. К. Грота).[122]
«Праздник, действительно, вышел вполне литературно-общественный, — подчеркивал, говоря о значении пушкинских дней 1880 г., автор одного из посвященных им изданий. — Все на нем было „общественное”: и почин в устройстве памятника, и участие в чествовании, общественная мысль и общественное слово. Торжество не знало ни опеки, ни формы и внешней окраски, какую могло бы сообщить ему канцелярски-бюрократическое отношение к делу. Здесь, по справедливому замечанию одного очевидца, „общественное желание впервые развернулось у нас <…> с такою широкою свободою. Съехавшиеся чувствовали себя полноправными гражданами…”».[123]
Желая превратить пушкинские торжества в своеобразную демонстрацию и смотр сил русской либеральной интеллигенции, устроители их отвели второстепенную роль на празднике официальным представителям государственной власти (ими были на празднике принц П. Г. Ольденбургский, московский генерал-губернатор В. А. Долгоруков и прибывший специально из Петербурга управляющий Министерством народного просвещения А. А. Сабуров), а также деятелям православной церкви (митрополит Макарий, преосвященный Амвросий). Центральное же место в программе празднеств было отведено двухдневным юбилейным заседаниям Общества любителей российской словесности, на которых кроме профессоров Московского университета приглашены были выступить крупнейшие русские писатели. Из последних на открытии памятника в Москве кроме Достоевского присутствовали И. С. Тургенев, Д. В. Григорович, А. Н. Островский, А. Ф. Писемский, Я. П. Полонский, А. Н. Майков, А. Н. Плещеев, А. А. Потехин. Не приехали в Москву, отказавшись от участия в празднике, М. Е. Салтыков-Щедрин и Л. Н. Толстой. Великий сатирик сурово оценил затею с пушкинским праздником как очередную либеральную шумиху. Толстой, к которому Тургенев специально заезжал в Ясную Поляну, чтобы уговорить его приехать в Москву, отказался от приглашения Общества, так как считал либеральные спичи и торжественные обеды неуместными перед лицом голодающей русской деревни. Гончаров по болезни также не участвовал в юбилейных торжествах в Москве, но прислал устроителям пушкинских празднеств в Петербурге письмо, которое было зачитано 6 июня Л. А. Полонским во время обеда, данного по случаю дня открытия московского памятника Пушкину в зале петербургского купеческого собрания.
С самого начала подготовки в Москве пушкинских юбилейных торжеств среди московской интеллигенции обнаружились две различные группировки. Каждая их них стремилась одержать победу над другой и использовать пушкинский праздник для пропаганды и торжества своих идей. Одну из этих группировок возглавила либеральная профессура Московского университета и другие деятели умеренно-западнической ориентации. Вторую «партию» представляли славянофилы во главе с И. С. Аксаковым. С. А. Юрьев, которому как председателю Общества любителей российской словесности принадлежала руководящая роль в разработке программы торжественных заседаний Общества в Москве, по своим симпатиям также склонялся к славянофильской партии. Приглашая на праздник в качестве двух главных ораторов Тургенева и Достоевского, представители обеих партий — либерально-западнической и славянофильской — предназначали каждому из них роль провозвестника и глашатая своих идей.
5 апреля 1880 г. председатель Общества любителей российской словесности С. А. Юрьев обратился к Достоевскому с письмом. Юрьев писал о намерении Общества провести по случаю открытия памятника Пушкину «два или три заседания публичных», на которые оно «намерено пригласить и своих петербургских членов», и сообщал писателю, что «Русская мысль» желала бы «напечатать к этому дню статью о нашем величайшем поэте». В связи с этим он обращался к Достоевскому с просьбой: «Я слышал, что Вы что-то пишете о Пушкине, и беру на себя смелость просить Вас позволить напечатать Ваш труд в моем журнале».[124]
Из цитированного письма Юрьева можно сделать вывод, что замысел речи о Пушкине (первоначально задуманной в виде статьи, приуроченной к дням пушкинского праздника) возник у Достоевского до получения письма редактора «Русской мысли» и что последний узнал об этом замысле от кого-то из их московских или петербургских общих знакомых (скорее всего, от историка литературы О. Ф. Миллера). Отвечая Юрьеву 9 апреля, Достоевский не опроверг дошедших до Юрьева слухов о своем намерении выступить в дни юбилея Пушкина со статьей о поэте. Он писал: «Я действительно здесь громко говорил, что ко дню открытия памятника Пушкина нужна серьезная о нем (Пушкине) статья в печати. И даже мечтал, в случае если б возможно мне было приехать ко дню открытия в Москву, сказать о нем несколько слов, но изустно, в виде речи, предполагая, что речи в день открытия непременно в Москве будут (в своих местах) произнесены». Далее Достоевский (возможно, не желая связывать себя обещанием отдать Юрьеву статью) указывал, однако, что ввиду интенсивной работы над «Братьями Карамазовыми» вряд ли найдет «сколько-нибудь времени, чтобы написать что-нибудь. Написать же — не то, что сказать. О Пушкине нужно написать что-нибудь веское и существенное. Статья не может уместиться на немногих страницах, а потому потребует времени, которого у меня решительно нет. Впоследствии может быть. Во всяком случае ничего не в состоянии, к чрезвычайному сожалению моему, обещать положительно. Всё будет зависеть от времени и обстоятельств, и если возможно будет, то и на майскую книжку „Русской мысли” пришлю» (XXX. Кн. 1, 147).
1 мая 1880 г. Юрьев направил Достоевскому новое письмо, выступая теперь уже не в качестве редактора журнала, а в качестве председателя Общества любителей российской словесности. Юрьев писал: «От имени всего Общества любителей русской словесности, от которого Вы получите формальное приглашение, единственного общества <…> в России, в заседаниях которого принимал участие А. С. Пушкин как его член, от имени московских его членов, глубоко уважающих дух Ваших произведений, и наконец, от моего имени как одного из ревностнейших Ваших почитателей, прошу Вас и умоляю почтить заседание нашего общества Вашим словом и наши празднества — Вашим присутствием. Мне поручено выразить Вам, что Ваш отказ в личном участии в наших чествованиях памяти нашего великого поэта, лишение Вашего слова в эти дни, столь дорогие для нас всех, собирающихся в Москве, волею великого поэта нашего, Ваше отсутствие будет крайне для нас прискорбно. Эти слова, выражая мое глубокое искреннее чувство, выражают и чувства всех московских членов Общества л<юбителей> р<оссийской> слов<есности>, могу сказать безошибочно, и всех москвичей, от которых часто приходится слышать вопросы: будет на заседании в Об<ществе>, будет ли говорить Ф. М. Достоевский».[125]
Еще не получив от Достоевского ответа, Юрьев отправил ему 3 мая второе письмо: ввиду дошедших до Москвы слухов о том, что в Петербурге в ознаменование пушкинских торжеств также предполагается устроить «учено-литературное собрание», посвященное Пушкину, Юрьев настойчиво повторял здесь свою просьбу приехать для выступления в Москву: «Бога ради, не откажите нам в чести Вас видеть в эти дни в среде нашей и слышать Ваше слово у нас в Москве. Вы будете среди людей, для которых Вы неоценимо дороги. Говорить будут И<ван> Сер<геевич> Аксаков, Писемский, Тургенев и — рассчитываем очень на это — Вы. Я ограничусь как председатель очень небольшим вступительным словом…». Далее Юрьев напоминал: «…в одном из Ваших писем, именно в последнем, мною полученном, Вы дали мне надежду, что напишете небольшую статью о Пушкине, которую предоставите мне напечатать в ж<урнале> „Русская мысль”. Будет ли это то, что Вы произнесете в собрании в память Пушкина, или другое — всё приму с величайшей благодарностью и почту за счастие напечатать. Прошу Вас покорнейше, не передавайте Вашей статьи о Пушкине другому журналу, а позвольте „Русской мысли” надеяться на Ваше слово…».
Одновременно Достоевскому было направлено на бланке Общества любителей российской словесности датированное 2 мая и подписанное Юрьевым как председателем и Н. П. Аксаковым как секретарем официальное приглашение произнести речь на публичном заседании Общества 26–27 мая 1880 г.
Достоевский ответил Юрьеву на все три письма — два личных и официальное — 5 мая: «Я хоть и очень занят моей работой, а еще больше всякими обстоятельствами, — писал он, — но, кажется, решусь съездить в Москву по столь внимательному ко мне приглашению Вашему и глубокоуважаемого Общества любителей русской словесности. И разве только какое-нибудь внезапное нездоровье или что-нибудь в этом роде задержит. Одним словом, постараюсь приехать к 25 числу наверно в Москву и явлюсь 25-го же числа к Вам, чтоб узнать о всех подробностях <…> Насчет же „Слова” или речи от меня, то об этом еще не знаю, как сказать. По Вашему письму вижу, что речей будет довольно и все такими выдающимися людьми. Если скажу что-нибудь в память величайшего нашего поэта и великого русского человека, то боюсь сказать мало, а сказать побольше (конечно в меру), то после речей Аксакова, Тургенева, Островского и Писемского найдется ли для меня время? Впрочем, это дело решим при свидании с Вами». Далее Достоевский спрашивал, должна ли его речь подвергнуться предварительной цензуре и — соответственно — должна ли она произноситься «по-написанному» или «a vive voix»[126]. Писатель выражал сомнение в том, что в первом случае, поскольку он намеревается прибыть в Москву лишь 25-го, заседание же Общества назначено на 26-е и 27-е мая, цензор успеет к моменту заседания прочесть и одобрить текст его речи. В заключение писатель сообщал, что 4 мая состоялось общее собрание членов Славянского благотворительного общества, на котором он был выбран уполномоченным и представителем Общества на московских торжествах по открытию памятника Пушкину (XXX. Кн. 1, 453–454).
7 мая Юрьев поблагодарил его за согласие приехать в Москву и сообщил, что по утвержденному правительством уставу Общества оно не обязано представлять речи и чтения своих членов ни общей цензуре и ни на цензуру никаких властей.[127]
«Чтоб иметь возможность в тишине и на свободе обдумать и написать свою речь в память Пушкина, — вспоминает А. Г. Достоевская, — Федор Михайлович пожелал раньше переехать в Старую Руссу, и в самом начале мая мы всей семьей были уже у себя на даче».[128] Выехав из Петербурга 12 мая, Достоевский 14 мая писал А. С. Суворину из Старой Руссы: «Перед самым отъездом из Петербурга получил я от Юрьева (как председателя Общества люб<ителей> р<оссийской> словесности) и, кроме того, от самого Общества официальное приглашение прибыть в Москву и сказать „свое слово”, как они выражаются, на заседаниях „Любителей” 27 и 28 мая. 26-го же мая будет обед, на котором тоже, говорят, будут речи. Говорить будет Тургенев, Писемский, Островский, Ив. Аксаков и, кажется, действительно многие другие. Сверх того меня выбрало Славянское благотв<орительное> общество присутствовать на открытии памятника и в заседаниях „Любителей” как своего представителя. Я решил, что выеду из Руссы 23» (XXX. Кн. 1, 154).
19 мая — уже в период интенсивной работы над пушкинской речью — писатель сообщал о замысле ее и связываемых им с речью о Пушкине ожиданиях и надеждах К. П. Победоносцеву: «Приехал же сюда в Руссу не на отдых и не на покой: должен ехать в Москву на открытие памятника Пушкина, да притом еще в качестве депутата от Славянского благотворительного общества. И оказывается, как я уже и предчувствовал, что не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Ибо дело идет о самых дорогих и основных убеждениях. Я уже и в Петербурге мельком слышал, что там в Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить иных слов на торжестве открытия, и что опасаются они некоторых ретроградных слов, которые могли бы быть иными сказаны в заседаниях люб<ителей> российской словесности, взявших на себя все устройство праздника <…> Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. Но не хочу слушаться и не боюсь, а своему делу послужить надо и буду говорить небоязненно. Профессора ухаживают там за Тургеневым, который решительно обращается в какого-то личного мне врага <…> Но славить Пушкина и проповедовать „Верочку” я не могу» (в последних словах можно видеть намек на знакомство Достоевского не только с романом Тургенева «Новь», но и с его стихотворением в прозе «Порог», написанным в 1878, но впервые напечатанным после смерти Тургенева лишь в 1883 г.; центральный образ этого стихотворения — героической русской девушки, революционерки — воспринимался современниками как поэтический апофеоз Веры Засулич, стрелявшей 24 января 1878 г. в петербургского градоначальника генерала Трепова и оправданной присяжными).[129]
Начатая 13–14 мая, пушкинская речь была окончена 21–22 мая до отъезда Достоевского из Старой Руссы в Москву, т. е. написана с огромным подъемом, в течение всего лишь одной недели.
Со времени вступления Достоевского на литературное поприще и до самой смерти писателя творчество Пушкина оставалось для него предметом напряженных раздумий. Достоевский не только постоянно перечитывал произведения поэта, он настойчиво стремился осмыслить для современного и будущих поколений «пророческое» их значение. Это побуждало его нередко к прямой полемике с предшествовавшей и современной ему критикой. Горячо споря с ней, пересматривая ее суждения о Пушкине, Достоевский постоянно вносил в них серьезные поправки и коррективы.
Уже в «Бедных людях», а затем в статьях начала 60-х годов Достоевский формулирует основное и определяющее зерно своих последующих высказываний о Пушкине.
Не только для Белинского, но отчасти и для Гоголя, и для большей части других своих младших современников Пушкин, оставаясь великим поэтом, был в то же время в той или иной степени явлением цикла историко-литературного развития, завершающегося на их глазах. Для Достоевского же Пушкин на всю жизнь становится не только предшественником и учителем, но и живым современником. Это новое общественно-историческое и эстетическое качество восприятия Пушкина позволяет Достоевскому иначе подойти также и к истолкованию отдельных произведений поэта, их образов и идейной проблематики.
В понимании Белинского Пушкин был «поэтом-художником», представителем того периода в развитии русской литературы, когда она нуждалась прежде всего в поэзии как искусстве, как «художестве». В этом смысле Пушкин противостоял в понимании Белинского поэтам «мысли» — Лермонтову в России, Гете и Байрону на Западе. Достоевским же Пушкин воспринимается как великий поэт-мыслитель. В нем — узел всех тех жгучих проблем русской литературы и русской национальной жизни, которые продолжают составлять ее главное содержание также и в настоящее время, — не устает заявлять Достоевский. Отсюда совершенно особое отношение Достоевского к стихотворению Пушкина «Пророк», горячее утверждение им пророческого значения творчества Пушкина.
В то время как Белинский полагал, что «эпоха» Пушкина в собственном смысле слова завершена и что с вступлением в литературу Гоголя, Лермонтова и «натуральной школы» начался новый период литературного развития, Достоевский утверждает другой взгляд на соотношение Пушкина и его учеников. Не переставая восхищаться Лермонтовым и Гоголем — этими двумя «колоссальными» русскими «демонами», которым равных по силе любви и отрицания не знал Запад, Достоевский тем не менее утверждает, что пушкинский период, 40-е и 60-е годы составляют, если рассматривать их в более крупных, менее дробных чертах, не три разные, но одну эпоху русской жизни с единым общественным и культурно-историческим содержанием. И именно Пушкин, благодаря величию своего гения и пророческому значению своей поэзии, наиболее полно и всесторонне воплотил основные вопросы всей русской истории XIX в.
Пушкин остро, с необычайной глубиной поставил в своих произведениях, полагал Достоевский, все основные проблемы русской действительности XIX в. В «Медном всаднике» и «Пиковой даме» он дал как бы своеобразную лаконичную — и в то же время бесконечно емкую по содержанию — формулу императорского, «петербургского» периода русской истории, периода трагического противоборства одиноких «мечтателей» с мертвящим холодным миром самодержавной государственности и чиновничьего, бюрократического произвола. В лице Алеко и Онегина поэт предвосхитил психологический тип последующих мыслящих героев русской литературы, порывающих с моралью дворянского круга, находящихся на первом, начальном этапе исторически закономерного и необходимого движения русской интеллигенции к народу. В поэме о Клеопатре, воссоздавая эпоху упадка античного мира, Пушкин пророчески обрисовал психологию и типы также и эпохи заката западной буржуазной цивилизации с присущими им обеим чертами звериной жестокости и сладострастия, скрытыми под покровом внешней утонченности, роскоши, погони за наслаждениями. К центральным жгучим социальным проблемам и нравственно-психологическим коллизиям жизни XIX в. непосредственно подводят, по Достоевскому, и другие пушкинские создания — «Подражания Корану», «Бесы», «Песни западных славян», баллада о «рыцаре бедном», «Выстрел», «Борис Годунов», «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь». Наметив в «Онегине» сюжеты будущих своих романов о «преданиях русского семейства», Пушкин, по мнению писателя, подготовил этим романы Тургенева, Толстого и других крупнейших романистов — современников Достоевского. И вместе с тем Пушкин, по словам его ученика, дал русскому читателю «почти все» другие формы искусства — в том числе «искусства фантастического», «верхом» которого Достоевский считал «Пиковую даму» (XXX. Кн. 1, 192).
Приступая в 1861 г. к изданию журнала «Время», Достоевский в первом же номере его во Введении к «Ряду статей о русской литературе» отчетливо формулирует то основное зерно своей оценки Пушкина, его места в развитии русской литературы и формирования русского национально-общественного самосознания, которое в 1880 г. он положит в основу пушкинской речи: «Колоссальное значение Пушкина уясняется нам всё более и более <…> Для всех русских он живое уяснение, во всей художественной полноте, что такое дух русский, куда стремятся все его силы и какой именно идеал русского человека <…> Всё, что только могли мы узнать от знакомства с европейцами о нас самих, мы узнали; всё, что только могла нам уяснить цивилизация, мы уяснили себе, и это знание самым полным, самым гармоническим образом явилось нам в Пушкине. Мы поняли в нем, что русский идеал — всецелость, всепримиримость, всечеловечность <…> Дух русский, мысль русская выражались и не в одном Пушкине, но только в нем они явились нам во всей полноте, явились как факт, законченный и целый…» (XVIII, 69).
Тогда же, в третьей статье названного цикла, в связи с появившейся незадолго до этого в «Отечественных записках» статьей о поэте С. С. Дудышкине, отрицавшем равенство Пушкина с другими великими поэтами Европы и право его на звание национального поэта, Достоевский писал, полемизируя не только с Дудышкиным, но и с другими представителями либерально-западнического направления: «Онегин, например, у них тип не народный. В нем нет ничего народного. Это только портрет великосветского шалопая двадцатых годов <…> Как не народный? <…> Да где же и когда так вполне выразилась русская жизнь той эпохи, как в типе Онегина? Ведь это тип исторический. Ведь в нем до ослепительной яркости выражены именно все те черты, которые могли выразиться у одного только русского человека в известный момент его жизни, — именно в тот самый момент, когда цивилизация в первый раз ощутилась нами как жизнь, а не как прихотливый прививок, а в то же время и все недоумения, все странные, неразрешимые по-тогдашнему вопросы, в первый раз, со всех сторон, стали осаждать русское общество и проситься в его сознание <…> Онегин именно принадлежит к той эпохе нашей исторической жизни, когда чуть не впервые начинается наше томительное сознание и наше томительное недоумение, вследствие этого сознания, при взгляде кругом. К этой эпохе относится и явление Пушкина, и потому-то он первый и заговорил самостоятельным и сознательным русским языком <…> Это первый страдалец русской сознательной жизни» (XVIII, 11). «…и летописец <…> и Отрепьев, и Пугачев, и патриарх, и иноки, и Белкин, и Онегин, и Татьяна, — восклицал писатель, — всё это Русь и русское…» (XVIII, 15).
Именно с Пушкина, писал он, у нас «мысль идет, развиваясь всё более и шире. Неужели такие явления, как Островский, ничего для вас не выражают в русском духе и в русской мысли?» (там же, 115). Еще более ярко и рельефно мысль о народности Пушкина и его связи с родной «почвой» (возможно, не без влияния печатавшихся в те же годы во «Времени» статей Аполлона Григорьева) выражена в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «А уж Пушкин ли не русский был человек! Он, барич, Пугачева угадал и в пугачевскую душу проник, да еще тогда, когда никто ни во что не проникал <…> Он художнической силой от своей среды отрешился и с точки народного духа ее в Онегине великим судом судил. Ведь это пророк и провозвестник. Неужели жив самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя…» (V, 51, 52).
В эпоху «Времени», в статьях «Образцы чистосердечия» и «Ответ „Русскому вестнику”» (1861), восторженно оценивая в полемике с журналом Каткова «Египетские ночи», Достоевский подробно развивает впервые и ту интерпретацию поэмы о Клеопатре и образа самой египетской царицы, которую в более кратком виде он повторит в речи о Пушкине (XIX, 135–137).
Оценивая «Песни западных славян» как «шедевр из шедевров» Пушкина и подчеркивая их пророческое значение, Достоевский писал в феврале 1877 г. о значении Пушкина: «По-моему, Пушкина мы еще и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго. Это был уже русский, настоящий русский, сам, силою своего гения, переделавшийся в русского, а мы и теперь всё еще у хромого бочара учимся. Это был один из первых русских, ощутивший в себе русского человека всецело, вызвавший его в себе и показавший на себе, как должен глядеть русский человек, — и на народ свой, и на семью русскую, и на Европу…» (XXV, 39–40).
Еще более тесно с речью о Пушкине связана оценка его, высказанная в главах, посвященных разбору «Анны Карениной»: «В Пушкине две главные мысли — и обе заключают в себе прообраз всего будущего назначения и всей будущей цели России, а стало быть, и всей будущей судьбы нашей. Первая мысль — всемирность России, ее отзывчивость и действительное, бесспорное и глубочайшее родство ее гения с гениями всех времен и народов мира. Мысль эта выражена Пушкиным не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание или пророчество, но исполнена им на деле, заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими. Он человек древнего мира, он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления („Пир во время чумы”), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им как родной, что он может перевоплощаться в них во всей полноте, что лишь одному только русскому духу дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить всё многоразличие национальностей и снять все противоречия их. Другая мысль Пушкина — это поворот его к народу и упование единственно на силу его, завет того, что лишь в народе и в одном только народе обретем мы всецело весь наш русский гений и сознание назначения его. И это, опять-таки, Пушкин не только указал, но и совершил первый, на деле. С него только начался у нас настоящий сознательный поворот к народу, немыслимый еще до него с самой реформы Петра. Вся теперешняя плеяда наша работала лишь по его указаниям, нового после Пушкина ничего не сказала. Все зачатки ее были в нем, указаны им» (там же, 199–200).
Тезисы эти получили дальнейшее развитие в конце 1877 г., в некрологе Некрасова: «…величие Пушкина, как руководящего гения, состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимавшими его людьми, нашел твердую дорогу, нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был — народность, преклонение перед правдой народа русского. Пушкин был явление великое, чрезвычайное <…> Не говорю уже о том, что он, всечеловечностью гения своего и способностью откликаться на все многоразличные духовные стороны европейского человечества и почти перевоплощаться в гении чужих народов и национальностей, засвидетельствовал о всечеловечности и о всеобъемлемости русского духа и тем как бы провозвестил и о будущем предназначении гения России во всем человечестве, как всеединящего всепримиряющего и всё возрождающего в нем начала» (наст. том, с. 394). Здесь же далее мы читаем: «Пушкин первый объявил, что русский человек не раб и никогда не был им, несмотря на многовековое рабство <…> Пушкин любил народ не за одни только страдания его. За страдания сожалеют, а сожаление так часто идет рядом с презрением <…> Это был не барин, милостивый и гуманный, жалеющий мужика за его горькую участь, это был человек, сам перевоплощавшийся сердцем, своим в простолюдина, в суть его, почти в образ его <…> Начиная с величавой, огромной фигуры летописца в „Борисе Годунове”, до изображения спутников Пугачева, — всё это у Пушкина — народ в его глубочайших проявлениях, и всё это понятно народу, как собственная суть его <…> Если б Пушкин прожил дольше, то оставил бы нам такие художественные сокровища для понимания народного, которые, влиянием своим, наверно бы сократили времена и сроки перехода всей интеллигенции нашей, столь возвышающейся и до сих пор над народом в гордости своего европеизма, — к народной правде, к народной силе и к Сознанию народного назначения» (наст. том, с. 399).
В двух первых параграфах январского выпуска главы второй «Дневника писателя» за 1877 г. Достоевский обосновал и свое понимание исторических судеб России, той роли, которую она призвана сыграть в мировой истории, «…национальная идея русская, — писал Достоевский, — есть в конце концов лишь всемирное общечеловеческое единение…». И далее: «…нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, — я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем дорога, как Россия; в ней всё Афетово племя, а наша идея — объединение всех наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама», «…настоящее социальное слово несет в себе не кто иной, как народ наш <…> в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением к национальным личностям и к сохранению их…» (наст. том, с. 26). Тезис о «всемирном человеческом единении» как «национальной русской идее» предопределил философско-историческую проблематику пушкинской речи. «Всемирную отзывчивость» Пушкина Достоевский рассматривает здесь как залог способности русской культуры помочь человечеству в будущем его движении к «мировой гармонии» и «объединению всех наций», возлагая на русскую интеллигенцию и на молодое поколение задачу осуществления этих гуманистических заветов Пушкина.
До нас дошли рукописи, отражающие все последовательные стадии авторской работы над пушкинской речью: четыре черновых наброска (из них три представляют конспективные заметки, планы и заготовки для будущей речи, а один является первоначальной редакцией ее начала, отброшенного и замененного автором в ходе дальнейшей работы), черновой автограф речи, та рукопись (список рукою А. Г. Достоевской с ее стенограммы со вставками и исправлениями автора), по которой писатель произносил свою речь в Москве и которая затем служила наборной рукописью при первой публикации пушкинской речи в «Московских ведомостях», и, наконец, часть корректуры второй главы «Дневника писателя» 1880 г., содержащая начало пушкинской речи.
Самый ранний набросок, который можно связать с замыслом речи о Пушкине, имеет полемический характер: он направлен против истолкования стихотворения Пушкина «Моя родословная» (1830) как доказательства того, что Пушкин «кичился своим аристократическим происхождением» (XXIV, 209). После названного полемического наброска Достоевский перевернул лист и начал делать на нем заметки в направлении, обратном первоначальному тексту. Однако допустимо и другое предположение. Среди сохранившихся набросков есть, как уже отмечалось, один, представляющий первую известную нам редакцию начала пушкинской речи, которая также имеет полемический характер, и это сближает ее с цитированным наброском.
«Памятник Пушкину воздвигнут, — так гласит начало речи в этой первоначальной редакции, — и мы празднуем день справедливого воздаяния от земли Русской и от общества Русского величайшему из русских поэтов. А между тем еще так недавно, да и теперь конечно, существует и ходит множество мнений, перешедших в убеждение об ограниченности Пушкина, об ограниченности его политического ума, об ограниченности его гражданских воззрений, нравственного развития, подозревают в душе его осадок крепостничества. Признают за ним — это-то уже почти все — значение величайшего художника, но в чрезвычайном уме Пушкина и высоком нравственном развитии его весьма и весьма еще многие сомневаются» (XXIV, 218). Повторяя одну из излюбленных своих мыслей об идее, которая «попала на улицу», Достоевский восстает против осмеяний, хулений, осуждений, ругательств над низким уровнем мировоззрения поэта, над его «гражданской несостоятельностью», «крепостнической неразвитостью». Писатель доказывает, что под «чернью» Пушкин имел в виду не народ, не «мужиков», «мещан», «чиновников» или «других бедняков», но «толстосумов», «светскую чернь» и вообще всех тех, кто предан «материализму привычек», «плотоядности инстинктов», «животности желаний», «жажде отличий», а потому «смотрят на искусство, как на игрушку».
Напоминая слова Евангелия: «Не одним хлебом <…> жив человек», — Достоевский рассматривает их как доказательство того, что Христом «наравне с духовной жизнию признано за человеком полное право есть и хлеб земной» (XXIV, 219–221). Эти слова из первоначальной редакции пушкинской речи важны в связи с вызванной ею полемикой и в особенности в связи с выдвинутым по адресу Достоевского К. Н. Леонтьевым обвинением в смешении идеалов христианства и социализма. Далее в черновиках речи даются подробный разбор характера Алеко, остро современное, злободневное истолкование смысла его конфликта с обществом: «Алеко, стремление к мировому идеалу. Беспокойный человек <…> И вот при первом столкновении обагряет руки кровью <…> От своих отстал, к чужим не пристал <…> Укажите ему тогда систему Фурье, который еще тогда был неизвестен, и он с радостью бы поверил в нее и бросился бы работать для нее, и если б его сослали за это куда-нибудь, почел бы себя счастливым <…> Но тогда еще не было системы Фурье».
Отрывок этот важен: в нем сильнее и непосредственнее, чем в окончательном тексте пушкинской речи, звучат личные, автобиографические ноты. Алеко, с одной стороны, безоговорочно связывается здесь с петрашевцами, т. е. с самим молодым Достоевским, узнавшим «систему Фурье», «сосланным» за это и все же почитающим себя «счастливым» благодаря пережитым испытаниям (ибо без них он не обрел бы веры и народ и его идеалы). С другой стороны, от того же Алеко, который «обагряет руки кровью», тянутся, по мысли писателя, нити не только к петрашевцам 1840-х, но и к террористам-народовольцам 1870-х годов. И все эти три поколения Достоевский рассматривает как различные вариации одного и того же общего типа русского скитальца, не согласного довольствоваться «малым», ищущего не своего, узколичного, но общенародного и общечеловеческого счастья.
Любопытно замечание о герое «Цыган»: «Это (Алеко. —
С чернового автографа текст речи в последние дни перед выездом Достоевского в Москву из Старой Руссы был переписан набело А. Г. Достоевской. Так возникла рукопись, по которой Достоевский читал речь о Пушкине в Москве. Она же, еще раз выправленная автором, служила наборной рукописью при публикации речи о Пушкине в «Московских ведомостях». После переписки рукописи А. Г. Достоевской писатель продолжал до отъезда в Москву и в Москве вносить в нее дальнейшие поправки и дополнения — вплоть до дня чтения речи. В частности, по-видимому, в Москве Достоевский сделал на полях приписку с оценкой Лизы (из «Дворянского гнезда») и Наташи (из «Войны и мира») как двух женских образов русской послепушкинской литературы, по нравственной красоте приближающихся к Татьяне Пушкина. Два куска рукописного текста речи подверглись сокращению при окончательной подготовке к ее устному произнесению, а затем были исключены автором также из ее печатного текста. Первый из них — пересказ того знаменитого эпизода из романа Бальзака «Отец Горио» (1834), где Бьяншон предлагает Растиньяку, отбросив прочь свойственные «обыкновенным» людям нравственные угрызения, дать свое согласие на «убийство мандарина». Обращение к этому эпизоду бальзаковского романа дало Достоевскому возможность более непосредственно, чем в окончательном тексте, связать нравственную проблематику пушкинской речи (критика индивидуализма, утверждение идеи, что ни один человек не имеет права строить свое счастье за счет несчастья другого) с проблематикой «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых». Второй — еще более пространный фрагмент первоначального текста — разбор «Капитанской дочки» Пушкина с характеристиками Пугачева и молодого казака, ободряющего Гринева перед тем, как набросить ему петлю на шею, а также — противопоставлением односторонне, сатирически очерченных персонажей Фонвизина и героев Пушкина как людей русского «большинства», понятых во всей внутренней «полноте» и сложности характера, со всей присущей им реальной диалектикой положительного и отрицательного, добра и зла.
Перед сдачей в набор текст пушкинской речи подвергся и другим смысловым и стилистическим исправлениям. В частности, приведенная первоначально, по-видимому, на память, неточно, цитата из Гоголя, открывающая пушкинскую речь («Пушкин есть явление великое, чрезвычайное…»), была выправлена в Москве в соответствии с подлинным текстом гоголевской статьи «Несколько слов о Пушкине».
22 мая Достоевский с переписанной А. Г. Достоевской и выправленной им рукописью речи о Пушкине выехал из Старой Руссы через Новгород и Чудово в Москву. Подробный отчет о поездке, днях пребывания писателя в Москве и впечатлениях его от пушкинского праздника содержат письма Достоевского к жене из Москвы от 23/24 мая — 8 июня 1880 г.
Вскоре после выезда из Новгорода Достоевский в вагоне узнал о смерти жены Александра II императрицы Марии Александровны, а 23-го в Твери прочел напечатанное в «Московских ведомостях» извещение московского генерал-губернатора В. А. Долгорукова о том, что по повелению императора открытие памятника Пушкину в связи с объявленным трауром откладывается. По приезде в Москву Достоевский утром был встречен на вокзале С. А. Юрьевым, В. М. Лавровым, Н. П. Аксаковым, Е. В. Барсовым и другими членами редакции и сотрудниками «Русской мысли» и представителями Общества любителей российской словесности. Остановившись в Лоскутной гостинице у Воскресенских ворот, близ Иверской часовни, Достоевский убедился, что о дне, на который будет перенесено открытие памятника, пока ничего определенного не известно. Циркулировали слухи, что оно будет отложено до осени, и Достоевский намеревался через пять дней уехать обратно. Наконец 27 мая стало известно, что открытие памятника состоится 4 июня; затем (1 июня) оно было окончательно назначено на 6 июня.
В связи со всем этим Достоевский испытывает беспокойство за судьбу своей речи-статьи. «Предвижу, что статья моя до времени напечатана не будет, ибо странно ее печатать теперь. Таким образом, поездка до времени не окупится», — пишет он жене 23 мая. На следующий день у Достоевского происходит неприятный разговор с Юрьевым, который он излагает в письме от 25 мая таким образом: «Между прочим, я заговорил о статье моей, и вдруг Юрьев мне говорит: я у вас статью не просил (т<о> е<сть> для журнала)!.. Штука в том, что <…> ему не хочется брать теперь статью и платить за нее» (XXX. Кн. 1, 158) (кроме того, как выяснилось позднее, Юрьев имел уже статью о Пушкине И. С. Аксакова). «Взбешенный на Юрьева», писатель в тот же день, как он писал жене, «почти обещал» статью Каткову, утешая себя мыслью, что «если „Русская мысль” захочет статью, то сдеру непомерно, иначе Каткову». В результате, несмотря на позднейшие извинения Юрьева, речь Достоевского появилась не в «Русской мысли» Юрьева, а в «Московских ведомостях» Каткова.
У Каткова были особые причины, побуждавшие его настойчиво добиваться печатания речи Достоевского в «Московских ведомостях».[130] Дело в том, что Тургенев, М. М. Ковалевский и вообще либерально настроенная часть членов Общества любителей российской словесности настояли на том, чтобы посланное Каткову как редактору «Московских ведомостей» приглашение принять участие в пушкинских торжествах было в конце мая ввиду реакционного характера его газеты аннулировано, о чем Обществом было направлено в редакцию «Московских ведомостей» специальное уведомление за подписью Юрьева. К этому вскоре прибавилось оскорбление личного характера: после того как Катков на Думском обеде в зале Благородного собрания 6 июня произнес речь как представитель Думы и, призывая к примирению партий и забвению обид, «протянул Тургеневу свой бокал сам, чтобы чокнуться с ним <…> Тургенев отвел свою руку и не чокнулся» (письмо Достоевского к Е. А. Штакеншнейдер от 17 июля 1880 г.).[131] В этих обстоятельствах Каткову было чрезвычайно важно получить для «Московских ведомостей» речь Достоевского (в особенности после того, как определился ее исключительный общественный успех, и она приобрела значение исторического события) для того, чтобы отомстить Тургеневу и Юрьеву и вместе с тем попытаться реабилитировать себя в глазах широкой публики.
25 мая Достоевский присутствовал на обеде, данном в его честь в ресторане гостиницы «Эрмитаж» членами редакции «Русской мысли». На обеде было 22 человека, в том числе С. А. Юрьев, В. М. Лавров, И. С. Аксаков, Н. П. Аксаков, Л. И. Поливанов, Н. Г. Рубинштейн, 4 профессора Московского университета и др. Здесь в честь Достоевского как художника, человека и публициста было произнесено шесть речей (в том числе Юрьевым, обоими Аксаковыми, Рубинштейном). Достоевский отвечал речью, в которой кратко изложил основные положения будущей речи о Пушкине и которая произвела «большой эффект» (текст этой краткой речи до нас не дошел); за обедом были получены две приветственные телеграммы от профессоров Московского университета (см. об этом обеде письмо Достоевского к жене от 25/26 мая, а также приписку его к предыдущему письму к жене от 25 мая).
25-27 мая Достоевский несколько раз порывался заявить о своем отъезде, но Юрьев и И. С. Аксаков постоянно убеждали его, что его ждет «вся Москва» и все, берущие билеты на заседание Общества любителей российской словесности, по нескольку раз справляются, «будет ли читать Достоевский». Со слов Юрьева, писатель сообщал жене 27 мая, что «отсутствие мое почтется всей Москвой за странность, что все удивятся, что вся Москва только и спрашивает: буду ли я, что о моем отъезде пойдут анекдоты, скажут, что у меня не хватило гражданского чувства, чтоб пренебречь своими делами для такой высшей цели, ибо в восстановлении значения Пушкина по всей России все видят средство к новому повороту убеждений, умов, направлений» (XXX. Кн. 1, 165).
26 мая Достоевский был на вечере у издателя «Русской мысли» В. М. Лаврова. Последний заявил, что он — «страстный, исступленный почитатель» писателя, «питающийся» его сочинениями «уже многие годы». «Если будет успех моей речи в торжественном собрании, то в Москве (а стало быть, и в России) буду впредь более известен как писатель (то есть в смысле уже завоеванного Тургеневым и Толстым величия. Гончарова, например, который не выезжает из Петербурга, здесь хоть и знают, но отдаленно и холодно)», — писал Достоевский, волнуясь за успех речи, жене ночью с 27 на 28 мая.[132]
После того как 27 мая Тургенев, ездивший из Москвы в Спасское (и заезжавший по дороге к Толстому в Ясную Поляну, откуда Тургенев привез вести о его настроениях периода работы над «Исповедью»), вернулся в Москву, Достоевский постепенно все более убеждается в значении своей речи для общего дела «антизападнически» настроенных, славянофильских кругов русского общества. 28–29 мая он пишет жене: «Дело главное в том, что во мне нуждаются не одни Любители российской словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Серг<еевич> Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел и приелся в Москве. Меня же Москва не слыхала и не видала, но мною только и интересуется. Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует.[133] Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы. Уж когда Катков сказал: „Вам нельзя уезжать, вы не можете уехать” — человек вовсе не славянофил, — то уж конечно мне нельзя ехать» (XXX. Кн.1, 169).
31 мая вечером у Тургенева происходило совещание, на котором обсуждалась программа литературно-музыкального и драматического вечера, который должен был состояться в день открытия памятника в зале Московского Благородного собрания, Достоевский не был извещен об этом совещании и раздраженно писал жене в ночь на 3 июня: «…третьего дня вечером было совещание у Тургенева почти всех участвующих (я исключен), что именно читать, как будет устроен праздник и проч. Мне говорят, что у Тургенева будто бы сошлись нечаянно. Это мне Григорович говорил как бы в утешение. Конечно, я бы и сам не пошел к Тургеневу без официального от него приглашения; но простофиля Юрьев, которого я вот уже 4 суток не вижу, еще 4 дня назад проговорился мне, что соберутся у Тургенева. Висковатов же прямо сказал, что уже три дня тому получил приглашение. Стало быть, меня прямо обошли. (Конечно, не Юрьев, это дело Тургенева и Ковалевского, тот только спрятался и вот почему, должно быть, и не кажет глаз.) И вот вчера утром, только что я проснулся, приходят Григорович и Висковатов и извещают меня, что у Тургенева составилась полная программа праздников и чтений вечерних. И так как-де позволена музыка и представление „Скупого рыцаря” (актер Самарин), то чтение „Скупого рыцаря” у меня взято, взято тоже и чтение стихов на смерть Пушкина (а я именно эти-то стихи и желал прочесть).[134] Взамен того мне определено прочесть стихотворение Пушкина „Пророк”. От „Пророка” я, пожалуй, не откажусь, но как же не уведомить меня официально? Затем Григорович объявил мне, что меня просят прибыть завтра в залу Благородного собрания (подле меня), где будет окончательно всё регламентировано» (XXX. Кн. 1, 175–176).
О втором заседании, посвященном обсуждению программы вечера, Достоевский писал жене в ночь с 3 на 4 июня: «…прямо с обеда, поехали в общее заседание комиссии „Любителей” для устройства окончательной программы утренних заседаний и вечерних празднеств. Были Тургенев, Ковалевский, Чаев, Грот, Бартенев, Юрьев, Поливанов, Калачев и проч.
Всё устроили к общему согласию. Тургенев со мною был довольно мил, а Ковалевский (большая толстая туша и враг нашему направлению) всё пристально смотрел на меня» (XXX. Кн. 1, 178).
5 июня в 2 часа дня пушкинские торжества открылись в зале Московской городской думы публичным заседанием комитета по сооружению памятника, посвященным приему делегаций, прибывших в Москву от различных учреждений и обществ. Достоевский присутствовал на этом заседании в качестве делегата от Славянского благотворительного общества, говорил с дочерью Пушкина, Островским, Тургеневым и др. (см. письмо Достоевского к жене от 5 июня). 6 июня утром происходило открытые памятника, в 2 ч. дня — торжественный акт в большом зале Московского университета, затем в 6 ч. — обед в зале Благородного собрания и там же литературно-музыкальный вечер. На этом вечере Достоевский вместо избранных им первоначально монолога «Скупого рыцаря» (чтение которого было передано актеру И. В. Самарину) и стихотворения Тютчева на смерть Пушкина прочел монолог Пимена из трагедии «Борис Годунов». 7 июня открылись двухдневные заседания Общества любителей российской словесности, где в этот день произнес свою речь о Пушкине Тургенев. После этого Обществом был устроен для участников торжества парадный обед. Речь Тургенева была воспринята Достоевским как «унижение» Пушкина, у которого Тургенев отнял «название национального поэта» (письмо к жене от 7 июня 1880 г. — XXX. Кн. 1, 182). Успех Тургенева у либерально настроенной публики и демократической молодежи, сделавший его героем первого дня заседаний, вызвали у Достоевского раздражение, открыто вылившееся в его только что названном письме. Готовясь вечером к произнесению на следующее утро своей речи, Достоевский еще раз пересматривает ее и нравственно настраивает себя на успешный исход своего публичного соревнования с Тургеневым. «Всё зависит от произведенного эффекта, — пишет он, волнуясь по поводу завтрашней речи, в полночь жене. — Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтраму приготовить. Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка» (XXX. Кн. 1, 183).
8 июня утром Достоевский произнес свою речь, ставшую, по общему мнению, кульминационным пунктом всего пушкинского праздника. В тот же день вечером Достоевский читал на завершавшем программу празднеств втором литературно-музыкальном вечере пушкинские «Пророк» и «Сказку о Медведихе», а через день, 10 июня утром, выехал из Москвы в Старую Руссу.
В письме к А. Г. Достоевской от 8 июня 1880 г. писатель оставил наиболее выразительное описание впечатления, которое произвела на слушателей его речь: «Утром сегодня было чтение моей речи в „Любителях”. Зала была набита битком <…> Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать, — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от „Карамазовых”!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Всё, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом (это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть вперед друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду: гранд-дамы, студен<т>ки, государственные секретари, студенты — всё это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика. „Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!”. „Пророк, пророк!” — кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. „Вы гений, вы более чем гений!” — говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя есть не просто речь, а историческое событие!. Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. „Да, да!” — закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! Юрьев (председатель) зазвонил в колокольчик и объявил, что „Общество люб<ителей> рос<сийской> словесности” единогласно избирает меня своим почетным членом. Опять вопли и крики. После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошел и объявил, что своей речи читать не будет, потому что всё сказано и всё разрешило великое слово нашего гения — Достоевского. Однако мы все его заставили читать <…> В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: „За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!”. Все плакали, опять энтузиазм. Городской голова Третьяков благодарил меня от имени города Москвы» (XXX. Кн. 1, 184–185).
Письмо Достоевского дополняют воспоминания современников: «Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании, — вспоминает Д. Н. Любимов. — Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: „Вы разгадали!” — подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: „Разгадали! Разгадали!”, гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все — и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: „Достоевский, Достоевский!” — вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться».[135]
Даже идейные противники Достоевского не могли не поддаться обаянию пушкинской речи. «Живо осталось в моей памяти, — вспоминает Страхов, — как П. В. Анненков, подошедши ко мне, с одушевлением сказал: „Вот что значит гениальная художественная характеристика! Она разом порешила дело!”».[136] Аналогичную характеристику пушкинской речи в первый момент после ее произнесения дали И. С. Тургенев и Г. И. Успенский, позднее, после обдумывания ее содержания, изменившие свое отношение к речи Достоевского и давшие ей критическую, полемическую оценку.[137]
Приведенные свидетельства дополняются рассказом Достоевского в письме от 13 июня 1880 г. к графине С. А. Толстой (вдове поэта А. К. Толстого): «Все плакали, даже немножко Тургенев. Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая. „Не потому, что вы похвалили мою Лизу, говорю это», — сказал мне Тургенев. Простите и не смейтесь, дорогие мои, что я в такой подробности всё это передаю и так много о себе говорю, но ведь, клянусь, это не тщеславие, этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься. Сердце полно, как не передать друзьям. Я до сих пор как размозженный» (XXX. Кн. 1, 187–189).
Восторженные слушатели увенчали Достоевского после произнесения пушкинской речи огромным лавровым венком. «Не зная, что делать с венком, — вспоминает враждебно относившийся к политическим идеям писателя К. А. Тимирязев, — его надели Достоевскому через голову на плечи, и он несколько мгновений сидел, изображая из себя жалкую, смешную фигуру, пока не нашелся добрый человек, освободивший его от этого ярма».[138]
Оценивая значение речи Достоевского и анализируя причины ее необычайного успеха, Глеб Успенский справедливо указал, что она стала крупным общественным событием благодаря тому, что Достоевский связал в ней — чего не удавалось в такой мере ни одному из его предшественников — в единый, нерасторжимый узел проблему национального значения Пушкина и самые жгучие вопросы современности: «В течение двух с половиною суток, — писал Успенский о пушкинских празднествах, — никто почти <…> не сочел возможным выяснить идеалы и заботы, волновавшие умную голову Пушкина, при помощи равнозначащих забот, присущих настоящей минуте; никто не воскресил их среди теперешней действительности <…> Напротив, руководствуясь в характеристике его личности и дарования фактами, исключительно относившимися к его времени, господа ораторы, при всем своем рвении, и то только едва-едва, сумели выяснить Пушкина в прошлом, отдалили это значение в глубь прошлого, поставили его вне последующих и настоящих течений русской жизни и мысли. Лишь Тургенев отрезвил и образумил публику, первый коснувшись, так сказать, „современности” <…> Но никто не подозревал, чтобы эта же „современность“ могла завладеть всем существом, всей огромной массой слушателей, наполнявшей огромный зал Дворянского собрания, и что это совершит тот самый Ф. М. Достоевский, который все время „смирнехонько” сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке.
Когда пришла его очередь, он „смирнехонько” взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании <…> Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске».[139]
Проходящая через всю пушкинскую речь и ставшая одним из ее лейтмотивов характеристика типа передового, мыслящего (в том числе революционного) русского интеллигента, начиная с эпохи декабристов, как «скитальца в родной земле» сложилась как философское обобщение художественных формул «странника» и «скитальца», в различных вариантах отразившихся во множестве произведений русской классической литературы со времен Пушкина до 60-х годов («Рудин» Тургенева (1856),[140] «Мои литературные и нравственные скитальчества» Ап. Григорьева (1862) и др.).
Либеральная и демократическая критика в оценке исторических судеб русской литературы, как и в решении всех вопросов русской жизни, исходила из задач борьбы с крепостным правом. Отсюда — два ее тезиса. Первый из них — оценка Пушкина как «поэта-художника» в противовес Лермонтову и Гоголю как родоначальникам социально-критического направления в русской литературе. Второй — убеждение, что уровень общественной жизни самодержавно-крепостнической России не дает пока права представителям русской литературы оцениваться наравне с представителями литературы мировой. Это право они приобретут, — так полагал Белинский, — лишь после того, как Россия завоюет политическую свободу и в социально-экономическом отношении сравнится с другими цивилизованными странами Европы или превзойдет их. Позднее отвлеченный рационализм В. А. Зайцева, а затем Писарева привел их к «нигилистическому» отрицанию Пушкина.
В своей речи 7 июня 1880 г. Тургенев сохранил верность основным акцентам статей Белинского о Пушкине: «Пушкин, повторяем, был нашим первым поэтом-художником», — заявил он вслед за Белинским. И далее: «Вопрос: может ли он назваться поэтом национальным, в смысле Шекспира, Гете и др., мы оставим пока открытым». «Под влиянием старого, но не устаревшего учителя — мы твердо этому верим — законы искусства, художнические приемы вступят опять в свою силу и — кто знает? — быть может, явится новый, еще неведомый избранник, который превзойдет своего учителя и заслужит вполне название национально-всемирного поэта, которое мы не решаемся дать Пушкину, хотя и не дерзаем его отнять у него».[141]
Старшие славянофилы (в лице К. С. и И. С. Аксаковых и А. С. Хомякова) также не разделяли взгляда на Пушкина как на национального поэта. Подобному признанию противоречил романтический характер славянофильской эстетики: «…не тайна, — писал по этому поводу Н. Н. Страхов, — холодность наших славянофилов к нашему Пушкину. Она заявляется издавна и постоянно. Это печальный факт, который еще и еще раз свидетельствует о безмерной путанице нашей жизни». И далее: «…не из славянофильства он (Достоевский. —
Не только декабристы и «лишние» люди 40-50-х годов, но и горстка народнической молодежи, вступившей в 70-е годы в отважное и трагическое единоборство с самодержавием, — по Достоевскому, — представители одного и того же глубоко национального типа беззаветного и бескорыстного искателя общественно-исторической правды и справедливости. Тип этот закономерно порожден русской историей. И автор пушкинской речи призвал своих слушателей воздать должное этим «скитальцам» (при всем критическом отношении к ним писателя) в истории идейных исканий русского общества на пути к народной и общечеловеческой правде. Осмысляя путь Пушкина, а также его наследников и продолжателей как этапы единого исторически закономерного и необратимого движения мыслящей части русского общества к народу, признавая русского «скитальца» (в том числе — революционера) национальным типом и выражая одновременно горячую веру в то, что лишь единение интеллигенции и народа может послужить исходной точной для продвижения к светлому будущему России и человечества, утверждая неразрывность судеб России и Европы, единство национального самосознания и христианско-гуманистического идеала братства народов, Достоевский выступил в пушкинской речи провозвестником стихийных, демократических чаяний и идеалов широких слоев русского общества.
Порожденный русской историей характер мыслящего и беспокойного «скитальца», час исторического рождения и первую фазу жизни которого зафиксировал Пушкин, не умер и не отошел в прошлое вместе с его эпохой, но продолжал жить, углубляться и развиваться дальше после смерти Пушкина. И позднейшие русские писатели, начиная с Лермонтова и Гоголя и вплоть до Толстого и Достоевского, были призваны историей в своем творчестве продолжать работу над решением той же самой исторической задачи, начало работы над которой положил Пушкин.
Особую заслугу Пушкина Достоевский увидел в том, что великий поэт сумел подойти и к народу, и к простому русскому человеку не извне, а изнутри. Поэт смог оценить и полюбить в них их живую душу, без всякой снисходительности или проявлений барского, «господского» отношения к народу, взгляда на него сверху вниз.
Пушкин, по оценке Достоевского, всецело, до конца, сердечно и беспредельно проникся тем глубинным миросозерцанием, которое подспудно, часто стихийно, неосознанно на протяжении многих веков жило в душе русского человека из народа, направляя его историческую деятельность: именно поэтому, говоря о «всеотзывчивости» и «всемирности» Пушкина, Достоевский понял их не как черты индивидуального своеобразия Пушкина-поэта, а как черты национально-народные, отражающие психический склад множества русских людей: «И эту-то <…> главнейшую способность нашей национальности он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт».
Из статей 1820-1860-х годов о Пушкине, повлиявших на формирование взглядов Достоевского на ход развития поэзии Пушкина в ее взаимоотношении с историей русского общества и литературы, а также на утверждение им ее национального характера, значение имели статья И. В. Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина» (1828; здесь впервые творческий путь поэта разделен на три периода) и две известные статьи Гоголя — «Несколько слов о Пушкине» (1835) и «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1847)[144] (на начальные строки первой из этих статей ссылается в пушкинской речи сам писатель). Наконец, в пушкинской речи Достоевский переосмыслил ряд суждений о Пушкине А. А. Григорьева. Последний в своем понимании народности Пушкина делал особый акцент, как и Достоевский, на любви поэта к «смиренному» «белкинскому» началу. Начало это Григорьев рассматривал как антитезу «гордому» типу Сильвио и другим героям — носителям начала романтического индивидуализма. А. А. Григорьев не протягивал, однако, подобно Достоевскому, от байронических героев 20-30-х годов прямых историко-культурных и психологических нитей к образам позднейших «русских скитальцев» в том несравненно более широком и емком смысле слова, какое приобрел этот термин в устах Достоевского, включившего в число русских скитальцев также народников-семидесятников и тем самым наполнившего его живым для той эпохи общественно-политическим содержанием.
Последние годы царствования Александра II были временем глубокого политического кризиса. Это отчетливо ощущали не только мыслящие представители русского общества, но и само правительство, лавировавшее между планами созыва «земского собора» и реакцией. Все общественные силы были в большей или меньшей степени охвачены сознанием глубины и напряженности этого кризиса, наэлектризованы желанием найти из него выход. И, как показалось многим слушателям речи Достоевского, она если и не давала решения «проклятых» вопросов политической жизни России, то по крайней мере остро ставила эти вопросы — и тем самым откровенно формулировала мысль о необходимости найти пути не частичного, а коренного переустройства всех условий тогдашней русской жизни, — такого переустройства, которое отвечало бы и самоотверженности и максимализму устремлений передовой части русского общества, персонифицированной Достоевским в образе «исторического русского скитальца», и извечным национально-народным идеалам и чаяньям.
Достоевский во многом верно ощущал трагический характер борьбы с царизмом не только декабристов и других дворянских революционеров, но и террористов-народников 70-х годов, невозможность коренного преобразования общества без единения интеллигенции и народа. И отсюда писатель делал вывод о том, что подлинное преобразование общества возможно лишь мирным путем и что отправным пунктом для этого должна послужить моральная перестройка сознания самой интеллигенции, восприятие ею христианского идеала. В соответствии с этим в пушкинской речи он призывал русскую интеллигенцию к примирению, совместной «работе на родной ниве».
При этом очевидно, что для того, чтобы до конца понять смысл тезиса последней части пушкинской речи: «Смирись, гордый человек», — нужно соотнести ее также с логикой не только общественно-политической, но и художественной мысли Достоевского, ибо «гордый человек» в понимании писателя — не только Алеко и Онегин, но и Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов, т. е. все те, кто в своем «гордом» самосознании и индивидуалистическом своеволии склонны высоко вознести себя над «тварью дрожащей», признать свое духовное избранничество, свое право «делать историю» за массу, без ее участия, без учета ее исторического опыта и традиций. Обращенный к интеллигенции призыв к смирению соответственно означал в устах Достоевского призыв, в первую очередь, к отказу от индивидуализма, к смирению перед правдой народной жизни, народных чаяний и идеалов.
Однако призыв к «смиренной» работе «на родной ниве» не мог встретить поддержки ни у либеральной части русского общества, стремившейся к конституционным преобразованиям, ни у революционно или демократически настроенных современников, боровшихся с самодержавием. Правительственные же круги не могли не смущать содержащиеся в пушкинской речи высокая оценка роли русского скитальца, оправдание его общественного и нравственного максимализма, обращенный к русскому обществу призыв действенно стремиться к утверждению на земле новой «мировой гармонии» и вера в возможность ее достижения.
Поэтому восторженно принятая слушателями в момент произнесения речь Достоевского «на другой день», по выражению Г. И. Успенского, вызвала бурные возражения у представителей едва ли не всех общественных кругов. Надежда Достоевского примирить западников и славянофилов, правительство Александра II и революционную молодежь оказалась неосуществимой.
О намерении издать свою речь в форме особого выпуска «Дневника писателя» Достоевский рассказал впервые накануне отъезда из Москвы, 9 июня, жене писателя и педагога Л. И. Поливанова Марии Александровне, посетившей его в этот вечер: «Зачем вам списывать речь мою? — заявил писатель в ответ на просьбу мемуаристки. — Она появится в „Московских ведомостях” через неделю, а потом издам выпуск „Дневника писателя”, единственный в этом году и состоящий исключительно из этой речи».[145]
Возможно, что первая мысль об издании статьи (или речи) о Пушкине в виде отдельного выпуска «Дневника писателя» зародилась у Достоевского еще до получения письма Юрьева. Не случайно писатель, подтверждая, что еще до получения заказа на статью о Пушкине для «Русской мысли», «громко говорил, что <…> нужна серьезная о нем (Пушкине) статья в печати», но в то же время проявляет заметную уклончивость в ответ на настойчивые предложения Юрьева дать эту статью в его журнал.
Появление пушкинской речи в «Московских ведомостях» Каткова было воспринято многими современниками как исторический парадокс. Друг писателя О. Ф. Миллер писал: «Именно всечеловек всего менее и подходит к „Московским ведомостям” <…> Каков бы ни был этот язык (можно, если угодно, назвать его даже «юродствующим»), но это, конечно, не язык „Московских ведомостей”». Действительно, Катков, как видно из свидетельства К. Н. Леонтьева, не был в восторге от речи Достоевского. «Катков, — писал по этому поводу Леонтьев, — заплатил ему (Достоевскому. —
Посредницей Каткова, помогавшей ему в осуществлении его плана напечатать речь Достоевского в «Московских ведомостях», была, по-видимому, писательница, близкая к славянофильскому направлению, О. А. Новикова, писавшая Достоевскому 9 июня (без сомнения по поручению Каткова): «Вашей гениальной речи не подобает появиться в Чухонских Афинах (Петербурге. —
9 июня же, днем, беловой автограф речи Достоевский передал секретарю редакции «Московских ведомостей» К. А. Иславину, обещавшему к утру 10 июня, до отъезда писателя из Москвы, изготовить набор. Вечером же в присутствии М. А. Поливановой писатель окончательно отказал Юрьеву в просьбе дать статью для «Русской мысли», заявив: «Вот явится моя речь в газете, ее прочтет гораздо большее число людей, а потом, в августе, выпущу ее в единственном выпуске „Дневника писателя” и пущу номер по двадцати копеек».[148]
Выехав утром 10 июня из Москвы в Старую Руссу, Достоевский 12 июня пишет оттуда письмо Иславину с просьбой «сохранить листки рукописи <…> и немедленно по напечатании выслать их мне сюда, в Старую Руссу». Смысл этой просьбы поясняет следующее письмо к Иславину от 20 июня, где Достоевский вновь настойчиво требует: «…выслать мне сюда писанные листки моей статьи <…> ибо они нужны мне для отдельного оттиска „Дневника писателя”, который намеревался издать к 1-му июля». Аналогичную просьбу Достоевский повторяет в тот же день в письме к М. Н. Каткову: «Немедленно по появлении моей статьи в „Моск<овских> в<едомостях>” <…> выслать мне сюда писанные листки моей статьи (рукопись), хотя бы испачканные и разорванные при наборе, ибо они нужны мне для отдельного оттиска „Дневника писателя”, который намеревался издать к 1-му июля». И далее: «…если еще несколько дней не получу просимого, то, по обстоятельствам моим и за работами в „Р<усский> в<естни>к”, издать „Дневник” будет уже поздно, отчего неминуемо потерплю ущерб» (XXX. Кн. 1, 186–187, 194).
13 июня Достоевский писал С. А. Толстой то же самое: «…к 1-му числу июля я издаю „Дневник писателя”, то есть единственный № на 1880-й год, в котором и помещу всю мою речь, уже без выпусков и со строгой корректурой» (там же, 188) (в «Московских ведомостях» речь была напечатана без авторской корректуры).
Здесь же Достоевский писал, что речь его «не простят в разных литературных закоулках и направлениях. Речь моя скоро выйдет (кажется, уже вышла вчера, 12-го, в „Московских ведомостях”),[149] и уже начнут те ее критиковать — особенно в Петербурге. По газетным телеграммам вижу, что в изложении моей речи пропущено буквально все существенное, то есть главные два пункта. 1) Всемирная отзывчивость Пушкина и способность совершенного перевоплощения его в гении чужих наций — способность небывавшая еще ни у кого из самых великих всемирных поэтов, и во-2-х, то, что способность эта исходит совершенно из нашего народного духа, а стало быть, Пушкин в этом-то и есть наиболее народный поэт. (Как раз накануне моей речи Тургенев даже отнял у Пушкина (в своей публичной речи) значение народного поэта. О такой же великой особенности Пушкина: перевоплощаться в гении чужих наций совершенно никто-то не заметил до сих пор, никто-то не указал на это). Главное же я, в конце речи, дал формулу, слово примирения для всех наших партий и указал исход к новой эре. Вот это-то все и почувствовали, а корреспонденты газет не поняли или не хотели понять».
Если в письмах к Иславину, Каткову и С. А. Толстой говорится о намерении издать «Дневник писателя» к 1 июля, причем содержание его к этому времени по плану писателя, по-видимому, должно было ограничиться перепечаткой пушкинской речи (с кратким предисловием к ней), то к началу июля план этот претерпевает изменения. 6 июля 1880 г: Достоевский в очередном письме в редакцию «Русского вестника», адресованном Н. А. Любимову, сообщает о дальнейшем изменении своего плана: «Задержан немного изданием „Дневника” (единственного номера на 1880 год, выйдет в конце июля), в котором воспроизведу мою речь в Общ<естве> люб<ителей> р<оссийской> словесности, с предисловием довольно длинным и, кажется, с послесловием, в которых хочу ответить несколько слов моим милым критикам»[150] (прежде всего, А. Д. Градовскому). В связи с тем что план номера подвергся расширению по сравнению с первоначальным замыслом, издание «Дневника» было отложено с начала июля на август.
Работа над «Дневником писателя» 1880 г., начатая в мае (пушкинская речь), после перерыва, вызванного сначала поездкой в Москву на пушкинские празднества, а затем — по возвращении в Старую Руссу — работой над «Братьями Карамазовыми», была продолжена там же во второй половине июня и первой половине июля (до 17). В конце июня и в начале июля (до 6) Достоевский реализовал мысль, возникшую еще в Москве, во время чтения речи — сопроводить ее предисловием, после чего наборная рукопись первой и второй глав «Дневника» была направлена из Старой Руссы в Петербург. Но к этому времени у Достоевского уже возник план продолжения — ответа критикам пушкинской речи, который составил третью главу. Решающую роль для рождения ее замысла сыграло появление статьи Градовского «Мечта и действительность». Начатая под свежим впечатлением этой статьи в качестве полемической отповеди Градовскому и другим оппонентам, третья глава писалась, по-видимому, без перерыва, с огромным подъемом и увлечением и была закончена 17 июля 1880 г., после чего переписанные А. Г. Достоевской с ее стенограммы начисто последние листы «Дневника» также ушли в типографию.
Для верного истолкования и оценки вступительной, первой главы «Дневника писателя» за 1880 г. важно учитывать, что она (так же как и заключительная, третья главка «Дневника») писалась не одновременно с пушкинской речью, но тогда, когда писатель не мог уже не сознавать, что его речь не только не содействовала примирению противоположных политических группировок и направлений, к которому Достоевский призывал, но способствовала еще более открытому, резкому их размежеванию. Не случайно поэтому многие идеи пушкинской речи подверглись в предпосланном ей в «Дневнике писателя» «Объяснительном слове» полемической переакцентировке.
В речи Достоевский придал широкий символический смысл образу «исторического русского скитальца», угаданному Пушкиным и продолжавшему оставаться, по оценке Достоевского, центральной фигурой русской жизни на протяжении всего XIX в. Более того, писатель отнесся к нему, при всех своих оговорках, с несомненным уважением и сочувствием. В «Объяснительном слове» же возвеличенный в речи, ищущий и мятежный герой русской литературы характеризуется писателем как «отрицательный тип наш <…> в родную почву и в родные силы ее не верующий…», тип, являющийся продуктом «оторванного от почвы» общества, «возвысившегося над народом». Упрекая «высший слой» русского общества в отрыве от почвы, Достоевский отделил от высшего слоя самодержавную государственность и церковь. И самодержавие и православная церковь выступили, в представлении Достоевского не как воплощение идей и духа Петра, а как отрицание последних.
Мысль о том, что самодержавие и православие более «народны», чем идеалы дворянской и демократической интеллигенции, разворачивается Достоевским в полемике с Градовским. Достоевский критикует в заключительной главе «Дневника» либеральные идеалы Градовского, обрушиваясь на всех тех, кто снисходительно, «сверху вниз» смотрит на простой, «черный» народ. Такой барский взгляд был, замечает писатель, свойствен порой и людям, превосходившим Градовского, каковыми были, по оценке Достоевского, русские «люди 40-х годов» из круга Герцена и Огарева. Писатель подчеркивает также, что объяснять историческую необходимость появления типа «русского скитальца» одними задачами борьбы с крепостным правом, с Держимордами и Сквозниками-Дмухановскими недостаточно. Ибо перед Россией и человечеством стоит задача полного, радикального изменения всего существующего строя жизни, уничтожения не только крепостнических, но и более «цивилизованных» форм неравенства и угнетения, чего не видят Градовский и другие либеральные прогрессисты. Для создания грядущей «мировой гармонии» необходим переворот в существующей системе религиозно-нравственных представлений и ценностей. Исконные, вечные идеалы народной России противостоят в глазах Достоевского «западному», холодному и рационалистически построенному общественному «муравейнику», лишенному внутреннего человеческого тепла, объединяющего духовно-нравственного начала.
До нас дошли рукописные материалы, документирующие основные стадии работы Достоевского над первой и третьей главами «Дневника», — первоначальный черновой автограф с набросками к главе третьей, черновой автограф завершенного связного текста первой и третьей глав, переписанные со стенограммы рукою А. Г. Достоевской, их наборные рукописи со вставками и исправлениями рукою писателя и правленная им корректура первой главы.
Печатался августовский выпуск «Дневника писателя» за 1880 г. в Петербурге, в типографии братьев Пантелеевых. Цензурное разрешение — 1 августа 1880 г. Относительно размеров тиража этого выпуска мемуаристы в своих показаниях расходятся. А. Г. Достоевская сообщает: «Для издания этого номера мне пришлось поехать на три дня в столицу. „Дневник” со статьею „Пушкин” и отповедью Градовскому имел колоссальный успех, и шесть тысяч экземпляров были распроданы еще при мне, так что мне пришлось заказать второе издание этого номера уже в большем количестве, и оно тоже все было раскуплено осенью».[151]
Иные (более точные) данные приводит Страхов: «Один номер („Дневника”. —
Наиболее показательны для отношения к пушкинской речи различных общественных группировок начала 80-х годов были ответные выступления на нее либеральных профессоров А. Д. Градовского и К. Д. Кавелина, отзывы Глеба Успенского и Н. К. Михайловского в демократических «Отечественных записках» и, наконец, критика пушкинской речи К. Н. Леонтьевым, отразившая позицию консервативных кругов.
Градовский и Кавелин утверждали в своих статьях о пушкинской речи, что общественность и нравственность неотделимы друг от друга: бунт «русского скитальца» был направлен, прежде всего, против самодержавия, против господства Держиморд. Оба они остались при этом глухи к мощному стихийно-демократическому пафосу речи Достоевского, выразившемуся в высокой оценке народных идеалов и традиций, значения их для мыслящей интеллигенции, к утверждению писателем общественного и нравственного максимализма как непреходящей, идеальной нормы, освещающей человечеству путь к будущему единению и братству народов. Провозглашенным Достоевским «всеотзывчивости» и «всемирности» русской культуры, его вере в будущее единение народов Градовский и Кавелин противопоставили программу развития России по пути мирных постепенных преобразований и «малых дел».
В отличие от Градовского и Кавелина публицисты «Отечественных записок» Успенский и Н. К. Михайловский указали на противоречие между высокой оценкой Достоевским образа «русского скитальца» с его беспокойным исканием общего, «всемирного» счастья всех людей и призывом Достоевского к смирению, к отказу от политической борьбы. К. Н. Леонтьев объявил греховной уже самую веру Достоевского в возможность достижения на земле будущей «мировой гармонии». Ибо по учению церкви подлинное блаженство для людей возможно лишь в потустороннем мире, на небе, а не на земле. Эти основные направления, определившиеся в ходе дискуссии о пушкинской речи, позволяют современному читателю осмыслить общую — пеструю и неоднородную картину ее общественного восприятия современниками, обсуждения тогдашними читателями и критикой.
Первые печатные отклики на речь о Пушкине были выдержаны в восторженных тонах.
Я. Полонский посвятил пушкинской речи стихотворение:
С отрицательными отзывами выступили из газет в первые дни лишь «Молва» и «Страна». Однако мысль о том, что успех речи связан с ее эмоциональным воздействием, содержание же ее вызывает возражения, становится постепенно все более распространенной.
Наибольшее внимание Достоевского привлекла к себе статья либерального профессора и публициста А. Д. Градовского, опубликованная в «Голосе» (1880. 25 июня. № 174), ответом на которую явилась третья глава «Дневника» за 1880 г. Градовский писал: «Нам представляется, прежде всего, недосказанным, что „скитальцы” отрешились от самого существа русского народа, что они перестали быть русскими людьми <…> Тем менее вправе мы определить их как „гордых” людей и видеть источник их отчуждения в этом сатанинском грехе <…> Не решен вопрос, чем гордились „скитальцы”; остается без ответа и другой — пред чем следует „смириться”…».
«Личная и общественная нравственность не одно и то же, — заявлял далее Градовский. — Улучшение людей в смысле общественном не может быть произведено только „работой над собой” и „смирением себя”. Работать над собой можно и в пустыне, и на необитаемом острове. Но как существа общественные, люди развиваются и улучшаются в работе друг подле друга, друг для друга и друг с другом. Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство людей зависит от совершенства общественных учреждений, воспитывающих в человеке если не христианские, то гражданские доблести <…> Правильнее было бы сказать и современным „скитальцам” и „народу”: смиритесь пред требованиями той общечеловеческой гражданственности, к которой мы, слава богу, приблизились благодаря реформам Петра. Впитайте в себя все, что произвели лучшего народы — учители ваши. Тогда, переработав в себе всю эту умственную и нравственную пищу, вы сумеете проявить и всю силу вашего национального гения <…> А тут не сделавшись как следует народностью, мечтать о всечеловеческой роли! Не рано ли?..»[154]
С отповедью Градовскому выступила поддержавшая Достоевского газета А. С. Суворина «Новое время»: «Почтенный профессор, — писала она в статье „Профессор Градовский и Достоевский”, — решил идти путем „придирок”. <…> Познать самого себя значит познать очень многое, познать человека и его лучшие стремления. Но г-ну Градовскому нужно это для повторения либеральных истин, которых Достоевский не касался, ибо они выходят сами собой из его речи, а г-н Градовский не может не повторять их, ибо у него за душой ничего нет». На следующий день газета вновь выступила со статьей, направленной не только против статьи Градовского, но и против статей Гл. И. Успенского.[155]
Орган демократической прессы «Отечественные записки» поместил в июньском номере очерк Глеба Успенского «Пушкинский праздник (Письмо из Москвы)». В нем, еще до появления речи Достоевского в печати, под свежим впечатлением от нее, Успенский писал: «Он (Достоевский. —
Прочтя в «Московских ведомостях» речь Достоевского, Успенский сопроводил свой очерк post-scriptum’ом, получившим позднее подзаголовок «На другой день». Здесь он писал: «…г-н Достоевский к всеевропейскому, всечеловеческому смыслу русского скитальчества и проч. ухитрился присовокупить множество соображений, уже не всечеловеческого, а всезаячьего свойства. Эти неподходящие черты он разбросал по всей речи <…> Как-то оказывается, что все эти скитальчески-человеческие народные черты — черты отрицательные <…> „всечеловек” превращается в „былинку, носимую ветром”, в человека — фантазера без почвы <…> Нет ни малейшего сомнения в том, что девицы, подносившие г-ну Достоевскому венок, подносили ему его не в благодарность за совет посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми, насильно навязанными мужьями <…> Очевидно, что тут кто-нибудь ошибся».[157]
М. Е. Салтыков-Щедрин как редактор «Отечественных записок» не был вполне удовлетворен корреспонденциями Успенского. В письме к Н. К. Михайловскому от 27 июня 1880 г. Щедрин просил его ознакомиться с речами Тургенева и Достоевского и критически отозваться о них в журнале. В «Литературных записках» Михайловский исполнил пожелание Щедрина. Он заметил здесь, развивая мысль сатирика, что Достоевский болен не Пушкиным, а «самим собою».
В том же — июльском — номере «Отечественных записок» появился очерк Г. И. Успенского «Секрет», шедший первым в серии «На родной ниве». Конечный вывод Успенского: «…прежде, нежели <…> рекомендовать смирение как наилучшее средство для этого труда, заняться с возможною внимательностью изучением самой нивы и положения, в котором она находится, так как, очевидно, только это изучение определит и „дело”, в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь его сделать. А прорицать можно и после».[158]
С «Отечественными записками» вступила в спор газета «Новороссийский телеграф». Ее не удовлетворяло слишком «узкое» будто бы определение народа, которое приводил журнал (см.: Z. Журнальные заметки // Новороссийский телеграф. 1880. 13 августа. № 1652). Но другие демократические органы печати поддержали «Отечественные записки». Так, народнический журнал «Русское богатство» писал: «Теперь, когда речь г-на Достоевского появилась в печати, мы сознаем, что успех ее в значительной мере и обуславливается градом аплодисментов, заглушавших то один, то другой конец мысли, почему-либо симпатичный обществу <…> но без конца».[159]
Мягче выступил журнал «Дело»: «Вообще г-н Достоевский мастер действовать на нервы», — писал О. П. в статье «Пушкинский юбилей и речь г-на Достоевского». «Высказанное им в своей речи по поводу Пушкина profession de foi не новость. Он не раз его высказывал в своих произведениях устами тех или иных героев. Это — какое-то туманно-неопределенное искание „правды”, проповедь любви с оттенком мистицизма и некоторым запахом постного масла <…> в первый раз, по крайней мере, в течение последних лет вы слышите, что за русскими „скитальцами” последнего времени хоть признано право страдания <…>[160] Так, вероятно, поняла это место и та молодежь, которая сделала овацию г-ну Достоевскому, и так хотелось бы понять и нам». О. П. связывает причины «неудачи» Достоевского с его «мистицизмом»: «Нашего романиста трудно понять, потому что у него мистицизм затемняет и те проблески истины, которые порой являются, хотя и в фантастическом виде. И вот почему речь его, производившая потрясающее впечатление на слушателей, в чтении производит далеко не то впечатление, несмотря на талантливость. Вот почему она даже пришлась по плечу „Московским ведомостям”, где она напечатана, и может вызывать, с одной стороны, венки со стороны молодежи, а с другой — одобрение „Нового времени”».[161]
Примечательно, что и славянофил А. И. Кошелев хотя и мягко, но достаточно решительно отклонил многие положения речи Достоевского: «Нельзя без особенно глубокого, сердечного сочувствия, — писал Кошелев, — прослушать или прочесть прекрасную статью Ф. М. Достоевского о нашем бессмертном Пушкине <…> Он называет Пушкина пророком и даже по преимуществу таковым. Мы думаем, что всякий гениальный поэт и даже гениальный человек вообще — более или менее пророк <…> Вполне согласны, что Пушкин народный поэт и, прибавим, — первой степени, но что отзывчивость вообще составляет главнейшую способность нашей народности — это, кажется нам, неверно; и мы глубоко убеждены, что не это свойство утвердило за Пушкиным достоинство народного поэта <…> Не могу также согласиться со следующим мнением г-на Достоевского: „Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее, в конечных целях своих, ко всемирности и всечеловечности?” Думаем, что это стремление также вовсе не составляет отличительной черты характера русского народа. Все народы, все люди более или менее, с сознанием или без сознания, стремятся осуществить идею человека — это задача каждого из нас. До сих пор с сознанием мы менее других ее исполняем или даже стремимся к ее исполнению». Те свойства русской души, которые писатель считает зародившимися в результате петровских реформ, А. Кошелев считает порождением современной русской действительности: «Собственно, мы фантазеры не по природе, а в силу внешних обстоятельств: нам душно, нам скучно <…> Все наши идеалы мы должны переносить бог весть куда…».[162]
Кошелеву возражал историк литературы и педагог В. Я. Стоюнин, который видел ошибку Достоевского не в неумеренном расширении, а, напротив, в сужении временных границ возникновения такой национальной черты, как скитальчество: «Г-н Достоевский находит <…> скитальчество явлением новым в русской жизни <…> Мы же говорим, что скитальчество составляет коренную черту русской жизни от самого начала ее истории. Все, что было недовольно установившеюся обыденною жизнью, скованною старыми правилами, порядками и преданиями, все отдавалось скитальчеству, чему благоприятствовала ширь русской земли с ее степями и лесами».[163]
Из «толстых» журналов лишь «Мысль» поначалу была на стороне Достоевского. «По нашему мнению, — писал NN (Л. Е. Оболенский) в статье «А. С. Пушкин и Ф. М. Достоевский как объединители нашей интеллигенции», — обозначился новый момент в истории развития нашего сознания <…> Идеал есть реальная, физическая сила, и эту-то силу Ф. М. Достоевский пробудил в русских сердцах, показал ее воочию, и его не забудут вовеки, как не забыт Моисей и его огненные столбы…». Критик продолжает: «Почему он именно был вдохновлен более других, и почему именно Пушкиным? Пушкин представлял уже в себе такой синтез более других наших поэтов, а Достоевский соединяет в себе более всех других и идеализм, и страшный опыт реальной жизни, он ближе всех нас стоял к народу, страдал вместе с ним, и вот почему он больше всех реалист, но он больше всех и идеалист, потому что он больше всех человек беззаветной непосредственной веры, которой, быть может, тоже научился у народа, живя и страдая вместе с ним <…> Он говорил не от одной интеллигенции, но от всей массы народа русского и от его интеллигенции, как части. Речь Достоевского была сильна не ее тоном, не ее жестами и не звуками голоса; она сильна той величественной сущностью идеала, который заключается в ней».[164]
Особое место в ряду откликов на пушкинскую речь Достоевского занимает статья К. Н. Леонтьева «О всемирной любви», появившаяся в газете «Варшавский дневник».[165] В статье этой, отразившей взгляды верхов тогдашней православной церкви, Леонтьев писал: «Г-н Достоевский, по-видимому, один из немногих мыслителей, не утративших веру в самого человека <…> Мыслители или моралисты, подобные автору „Карамазовых”, надеются, по-видимому, больше на сердце человеческое, чем на переустройство общества». Между тем христианство не верит, по Леонтьеву, «безусловно ни в то, ни в другое, — то есть ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или поздно создать рай на земле».
Леонтьев сам охарактеризовал себя как сторонника «идеи христианского пессимизма»: «неисправимый трагизм» земной жизни, включающий в себя неравенство аристократа-дворянина и мужика, представлялся ему «оправданным и сносным». С этих позиций Леонтьев подошел и к оценке пушкинской речи, усмотрев в призыве Достоевского к «мировой гармонии» подозрительную и опасную близость к социалистическим учениям и общим традициям передовой революционно-гуманистической мысли. «О „всеобщем мире” и „гармонии” <…>, — писал он, полемизируя с Достоевским, — заботились и заботятся, к несчастью, многие и у нас, и на Западе; Виктор Гюго, воспевающий междоусобия и цареубийства; Гарибальди, составивший себе славу военными подвигами; социалисты, квакеры; по-своему Прудон, по-своему Кабе, по-своему Фурье и Ж. Занд». Церковь же категорически отвергает, осуждая как греховную, идею „земного рая”, ибо считает, «что Христос пророчествовал не гармонию всеобщую (мир всеобщий), а всеобщее разрушение». «Пророчество всеобщего примирения людей во Христе не есть православное пророчество…».
Как провозвестник и защитник идеи «мировой гармонии» Достоевский, по мнению Леонтьева, — типичный представитель не церковно-православной, а европейской гуманитарной мысли. Его идеалы при всей их нравственной возвышенности имеют «космополитический» характер. Они противоположны не только вере церкви в неискоренимость зла на земле («Будет зло!» — говорит церковь), но и учению Христа, который «не обещал нигде торжества поголовного братства на земном шаре». Истинный завет церкви, по Леонтьеву: «Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже <…> И больше ничего не ждите <…> одно только несомненно, — это то, что все здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений?»[166]
Переиздавая уже после смерти Достоевского статью о пушкинской речи в 1885 г. в брошюре «Наши новые христиане», Леонтьев сопроводил ее примечанием, где повторял, что в речи этой, по его мнению, «очень мало истинно религиозного» и что ее надо оценивать как «ошибку, необдуманность, промах какой-то нервозной торопливости». Вере Достоевского в «мировую гармонию», нашедшей выражение в речи о Пушкине, Леонтьев сочувственно противопоставил «остроумные насмешки» героя «Записок из подполья» «над этой окончательной гармонией или над благоустройством человечества».[167]
12 августа 1880 г. статья Леонтьева была переслана как своеобразное «назидание» Достоевскому К. П. Победоносцевым (на него Леонтьев ссылался как на своего ближайшего единомышленника, противопоставляя «благородно-смиренное» слово Победоносцева, произнесенное им при посещении летом 1881 г. Ярославского училища для дочерей священно- и церковнослужителей, и основную идею этой речи Победоносцева — любовь к церкви и строгое, неуклонное следование ее учению и догматам — речи Достоевского с ее «еретическими» по оценке Леонтьева идеалами «мировой гармонии», братства народов и преклонения перед народной правдой). В ответном письме Победоносцеву от 16 августа 1880 г. Достоевский вернул Леонтьеву высказанный последним по его адресу упрек, охарактеризовав как «еретические» взгляды самого Леонтьева (что, учитывая сочувственные ссылки Леонтьева на речь Победоносцева и противопоставление ее речи Достоевского, не могло не уколоть самолюбие Победоносцева).
Общую свою оценку статьи Леонтьева и ее идей писатель дал в записной книжке 1880–1881 гг. Достоевский писал: «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх этого, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего ж стараться, чего любить добро делать? Живи в свое пузо..»[168]
После того, как августовский выпуск «Дневника писателя» поступил в продажу, полемика вокруг пушкинской речи возобновилась с новой силой. Орган радикального народничества «Русское богатство» занял по отношению к «Дневнику писателя» непримиримую позицию. С резкой критикой «Дневника» выступило и «Дело».[169]
В сентябре в «Отечественных записках» в связи с оценкой августовского выпуска «Дневника писателя» вновь выступил Н. К. Михайловский. Мысль о служении Европе кажется Михайловскому несостоятельной: «…не народ служил Европе, а император Павел, да и не Европе вовсе, а монархическому принципу <…> Славянофильство и западничество изжиты нами, мы переросли их, так что попытки г-на Достоевского и других, так или иначе, вновь воздвигнуть эти состарившиеся знамена не имеют для нас, по крайней мере, ровно никакого значения». Но общий вывод Михайловского спокойнее, яснее и проще, чем у публицистов «Русского богатства» и «Дела»: «Ах, господа, дело, в сущности, очень просто. Если мы в самом деле находимся накануне новой эры, то нужен прежде всего свет, а свет, есть безусловная свобода мысли и слова, а безусловная свобода мысли и слова невозможна без личной неприкосновенности, а личная неприкосновенность требует гарантий. Какие это будут гарантии — европейские, африканские, „что Литва, что Русь ли” — не все ли это равно, лишь бы они были гарантиями? Надо только помнить, что новая эра очень скоро обветшает, если народу от нее не будет ни тепло, ни холодно. А искать себя в себе под собой — это просто пустяки».[170]
Наиболее значительным откликом на «Дневник» было «Письмо к Достоевскому» К. Д. Кавелина, напечатанное в ноябрьской книжке «Вестника Европы». Статья выдержана в примирительных тонах. «Пора спокойно, отбросив личности и взаимное раздражение, — заявляет автор, — откровенно и прямо объясниться по всем пунктам <…> Начну с рассмотрения взгляда на взаимные отношения у нас простого народа и образованных слоев общества, так как в нем резко и наглядно выражается характерная черта славянофильских учений. Подобно славянофилам сороковых годов, вы видите живое воплощение возвышенных нравственных идей в духовных качествах и совершенствах русского народа, именно крестьянства, которое осталось непричастным отступничеству от народного духа, запятнавшему, будто бы, высшие, интеллигентные слои русского общества. Полемика, которая когда-то велась об этих тезисах между славянофилами и западниками с горячностью, подчас с ожесточением, мне кажется, уже принадлежит прошедшему <…> Все люди и все народы в мире учились и учатся у других людей и у других народов, и не только в детстве и юности, но и в зрелые годы. Разница в том, что в детстве и юности и люди, и народы больше перенимают у других; а достигнув совершеннолетия, они пользуются чужим опытом, чужим знанием с рассуждением, разбором, критикой…».[171] «По европейскому идеалу, христианин не должен удаляться от мира, чтоб соблюсти свою чистоту и святость, а призван жить в мире, бороться со злом и победить его <…> Вы сами себе противоречите, преклоняясь перед европейской наукой, искусством, литературой, в которых веет тот же дух, который породил и католичество, и протестантизм. Идя последовательно, вы должны, отвергнув одно, отвергнуть и другое; середины нет — и быть не может <…> Я мечтаю только о том, — заключает К. Д. Кавелин, — чтоб мы перестали говорить о нравственной, душевной христианской правде и начали поступать, действовать, жить по этой правде! Чрез это мы не обратимся в европейцев, но перестанем быть восточными людьми и будем в самом деле тем, что мы есть по природе, — русскими».[172]
Подводя итоги полемике, вызванной пушкинской речью, Достоевский писал в «Дневнике писателя» в январе 1881 г.: «Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которого верую) сказал было одно словцо прошлого года на пушкинских празднествах в Москве, — и меня все потом забросали грязью и бранью, даже и из тех, которые обнимали меня только за слова мои, — точно я какое мерзкое, подлейшее дело сделал, сказав тогда мое слово. Но может быть не забудется это слово мое» (наст. том. С. 508).
Это предвидение Достоевского исполнилось. Полемика вокруг пушкинской речи показала утопичность надежд Достоевского на возможность участия самодержавия и церкви в совместной с народом и интеллигенцией работе «на родной ниве». Вместе с тем опыт последующего развития России и человечества позволяет нам сегодня высоко оценить основное, глубинное содержание пушкинской речи. Она вошла в число наиболее глубоких интерпретаций творчества великого русского поэта, сохранивших свое непреходящее значение. Этого мало. Отраженные в ней идеи преемственности, закономерного движения человечества к будущей «мировой гармонии», вера в великое будущее России, в способность русского народа и интеллигенции активно содействовать союзу народов Европы и всего мира, призыв к творческому единению мыслящей части общества с народом как важнейшей предпосылке гармонического развития цивилизации сделали пушкинскую речь Достоевского выдающимся памятником истории мировой гуманистической мысли, духовным завещанием писателя позднейшим поколениям.
Из выдающихся деятелей русской культуры XX в. пушкинская речь большое влияние оказала на А. А. Блока. В общественной обстановке XX в. высоко оценил гуманистический пафос речи Достоевского о Пушкине также Т. Манн, сблизивший выраженное в ней гуманистическое самосознание великого русского писателя с гуманизмом немецкой классики и противопоставивший возвышенные национальные идеалы Достоевского, соединенные с призывом к братскому отношению к другим европейским народам, любым формам реакционного национализма, в том числе — тоталитаризму, фашистскому мракобесию и варварству.
Дневник писателя. 1881*
Декабрьский выпуск «Дневника писателя» за 1877 г. Достоевский заключил обращением «К читателям», в котором обещал возобновить издание журнала через год. Достоевский неопределенно обещал читателям «один выпуск» «Дневника» и в 1878 г.: «Может быть, решусь выдать один выпуск и еще раз поговорить с моими читателями. <…> Если выдам хоть один выпуск, оповещу о том в газетах».
«Художническая работа» («Братья Карамазовы») оказалась не менее срочной и тяжелой, чем издание ежемесячного «Дневника писателя». Возобновить «Дневник писателя» Достоевскому удастся лишь спустя три года после упомянутого обращения. Но и до этого у Достоевского не раз возникало желание выступить со «случайными» статьями или возобновить «Дневник». Он писал 24 августа 1879 г. К. П. Победоносцеву: «Я вот занят теперь романом (а окончу его лишь в будущем году!) — а между тем измучен желанием продолжать бы „Дневник”, ибо есть, действительно имею, что сказать — и именно как Вы бы желали — без бесплодной, общеколейной полемики, а твердым небоящимся словом». А в декабре (27) Достоевский в письме к В. В. Лоренцу приблизительно указывает, когда он намерен возобновить «Дневник», и даже сообщает о возможной теме одной будущей статьи: «Я, может быть, с осени возобновлю „Дневник писателя”. Статья о посещении больных на 11-й версте могла бы выйти очень любопытною и мне к „Дневнику” подходящею».
Накануне поездки в Москву на пушкинские торжества Достоевский в письме (19 мая) К. П. Победоносцеву твердо очерчивает направление своей литературной деятельности на 1881 г.: «С будущего же года, уже решил теперь, возобновлю „Дневник писателя”. Тогда опять прибегну к Вам (как прибегал и в оны дни) за указаниями, в коих, верю горячо, мне не откажете».[173]
Решение издавать «Дневник писателя» особенно укрепилось в период, последовавший за успехом речи Достоевского на пушкинском празднике и полемикой вокруг нее: «Он решился вновь взяться за издание „Дневника писателя”, так как за последние смутные годы у него накопилось много тревоживших его мыслей о политическом положении России, а высказать их свободно он мог только в своем журнале. К тому же шумный успех единственного номера „Дневника писателя” за 1880 год дал нам надежду, что новое издание найдет большой круг читателей, а распространением своих задушевных идей Федор Михайлович очень дорожил. Издавать „Дневник писателя” Федор Михайлович предполагал в течение двух лет, а затем мечтал написать вторую часть„Братьев Карамазовых” <…>».[174] О направлении будущего издания Достоевский пишет (25 июля) К. П. Победоносцеву: «В нем (выпуске. —
Еще продолжалась работа над последней книгой «Братьев Карамазовых» и эпилогом к роману, а Достоевского уже сильно беспокоит будущее издание. О своих сомнениях и тревогах он сообщает 28 августа 1880 г. И. С. Аксакову: «…вот какой есть, однако же, факт: это то, что я сам нахожусь, во многом, в больших сомнениях, хотя и имел 2 года опыта в издании „Дневника”. Именно о том: как говорить, каким тоном говорить, и о чем вовсе не говорить? Ваше письмо застало меня в самой глубине этих сомнений, ибо я серьезно принял намерение продолжить „Дневник” в будущем году, а потому волнуюсь и молю кого следует, чтоб послал сил и, главное, умения».
Работа над «Братьями Карамазовыми» затянулась до поздней осени, времени у Достоевского было так мало, что его не осталось даже для необходимых формальностей, связанных с будущим изданием. Он жаловался (в письме от 18 октября) М. А. Поливановой: «Верите ли, что у меня нет времени даже поехать в Главное управление печати и подать просьбу об издании „Дневника” в будущем году. До сих пор не ездил, а время уходит, пора публиковать». «Просьбу» Достоевский подал через неделю после этого письма, 25 октября: «Имея намерение возобновить с будущего 1881 года „Дневник писателя”, ежемесячное издание, издававшееся мною в 1876 и 1877-м годах, по подписке и с предварительною цензурою, имею честь покорнейше просить Главное управление по делам печати разрешить мне сие издание на тех же основаниях, как и прежде». Разрешение последовало незамедлительно: «25-го октября отставному подпоручику Федору Михайловичу Достоевскому разрешено возобновить с будущего 1881 года ежемесячное издание „Дневник писателя” на тех же основаниях, как это было разрешено в 1876 г.».
В ноябре и декабре Достоевский рассылает объявление о подписке.
Объявлениям, особенно в газетах, Достоевский придавал большое значение. Это нашло отражение в его письмах И. С. Аксакову (18 декабря) и Н. А. Любимову; последнему 29 ноября он сообщает о своей обеспокоенности задержкой появления объявления в «Московских ведомостях»: «Дней уже десять назад как жена моя послала в редакцию „Московских ведомостей” для напечатания объявление мое об издании в будущем году „Дневника писателя”, и однако же, объявление еще не появлялось <…> Не можете ли Вы справиться лично в редакции „Моск<овских> ведомостей”: что именно помешало напечатанию моего объявления о „Дневнике писателя” и таким образом ускорить это дело. Объявление в „Московских ведомостях” для меня необходимо; оно идет в глубь России, а „Голос”, „Новое время” и проч<ие> гуляют более по окраинам».
Были и другие обстоятельства, более серьезные, очень беспокоившие Достоевского. Он знал, что жить ему осталось немного. С тревогой писал 28 ноября брату, Андрею Михайловичу: «…принимаюсь теперь за „Дневник писателя”, и уже начал публиковаться в газетах. Главное страшит меня срочность выпусков. Это очень тяжело при моем здоровье»; И. С. Аксакову в письме от 3 декабря: «Хочу издавать „Дневник”, но до этого еще далеко. Подписка началась, но анфизема…».
Особенно Достоевского беспокоили возможные цензурные придирки. П. А. Гайдебуров так рассказывает о волнениях Достоевского, казавшихся в недолгий период либеральных послаблений и «новых веяний» почти чудачеством, анахронизмом: «По закону „Дневник писателя” должен был издаваться под цензурой, и за несколько дней до смерти Достоевский явился в Главное управление печати с просьбой — переменить ему цензора. Со стороны такого писателя как Достоевский всякая вообще просьба о цензуре имела очень курьезный вид, и потому начальник Главного управления, Н. С. Абаза, сказал ему:
— Да зачем же вам, Федор Михайлович, цензора? Какого еще вам нужно цензора?
— Нет… знаете… все лучше, спокойнее, — отвечал Достоевский.
— Ну, хотите, я вам сам прочту? — предложил г-н Абаза.
Достоевский, конечно, согласился, а г-н Абаза на другой же день лично доставил ему корректуру „Дневника”, которому — увы — пришлось сделаться уже посмертным изданием».[175]
Цензор последнего произведения Достоевского Н. С. Абаза принадлежал к числу либерально настроенных чиновников в новой администрации М. Т. Лорис-Меликова. Назначение его было с надеждой воспринято либеральной прессой, а уход с поста ознаменовал крушение их мимолетных надежд. Работа над «Дневником писателя» стоила Достоевскому немало усилий, но никаких осложнений с цензурой действительно не произошло. 27 января умирающий Достоевский внес последние поправки (чисто технические) в корректуру «Дневника писателя», судьба которого все еще продолжала его волновать: «Среди дня стал беспокоиться насчет „Дневника”, пришел метранпаж из типографии Суворина и принес последнюю сводку. Оказалось лишних семь строк, которые надо было выбросить, чтобы, весь материал уместился на двух печатных листах. Федор Михайлович затревожился, но я предложила сократить несколько строк на предыдущих страницах, на что муж согласился. Хоть я задержала метранпажа на полчаса, но после двух поправок, прочтенных мною Федору Михайловичу, дело уладилось. Узнав чрез метранпажа, что номер был послан в гранках Н. С. Абазе и им пропущен, Федор Михайлович значительно успокоился».[176]
Вышел январский выпуск «Дневника писателя» уже после смерти Достоевского.
Невиданный успех речи писателя на пушкинских торжествах, поток рецензий на роман «Братья Карамазовы», который с каждым месяцем увеличивался как в столичной, так и в провинциальной прессе, нескончаемая полемика вокруг августовского «Дневника» — все эти факты свидетельствовали о резко возросшей популярности Достоевского; либеральная пресса даже язвительно говорила о состоявшейся в Москве «канонизации» писателя. Достоевский неизбежно оказался в гуще общественно-литературной борьбы. С явной симпатией стали относиться к нему газета А. С. Суворина и В. П. Буренина «Новое время» и с некоторыми оговорками «Неделя» П. А. Гайдебурова.
На Достоевского как на идейного союзника и «полезного» публициста возлагали особые надежды, исходя из разных, но несомненно во многом «партийных» и конъюнктурных соображений, такие столпы реакции, как Победоносцев и Катков, и такой тонкий, беспринципный стратег, как А. С. Суворин, и славянофил И. С. Аксаков, издатель еженедельника «Русь». На будущего автора «Дневника писателя» оказывалось и сильное идеологическое давление. О том, какого рода «советы» внушал Достоевскому, например, Победоносцев, дает хорошее представление его письмо от 2 августа 1880 г.: «Теперь ежедневно со всех концов России стекаются ко мне интимные письма <…> И сейчас лежит передо мною послание одного харьковского сельского священника, показывающее человека с горячим сердцем и скорбною мыслью, все наполненное, однако, фразами, которые сами обличают свой источник (чтение журналов и газет), и противоречиями запутавшейся мысли. В конце концов он умоляет созвать всероссийский земский собор, воображая, что из этого нового смешения языков может возникнуть потерянная истина. Чего еще искать ее, когда она всем нам — и ему тоже — давным-давно дана и открыта!»[177] Идеи, подобные тем, которые высказывал харьковский сельский священник, осмелившийся мечтать о созыве всероссийского земского собора, с точки зрения Победоносцева, — ересь и вольнодумство.
Стремился подчинить своему влиянию будущий «Дневник писателя» Победоносцев уже в чине обер-прокурора святейшего Синода. Он был назначен на этот пост 24 апреля 1880 г. вместо Д. А. Толстого, который одновременно освобождался и от должности министра просвещения. Толстой тогда был, пожалуй, самой непопулярной политической фигурой в России. Отстранение Толстого с удовлетворением и ликованием приветствовалось демократической и либеральной прессой. Всем было очевидно, что это наносило сильный удар «Московским ведомостям» Каткова. Назначение Победоносцева произошло на фоне других перемещений и жестов, ободривших либералов. «Голос» А. А. Краевского и В. А. Бильбасова даже поспешил одобрить возвышение Победоносцева: «Никто не сомневается в том, что он посвятит всю свою просвещенную деятельность освежению духовной жизни русского народа, что духовные дела России находятся в надежных руках».[178] Впрочем, назначение Победоносцева не вызвало особых откликов в прессе. Большинству современников личность его представлялась загадочной. Полная ясность наступила год спустя после 1 марта, когда новый обер-прокурор сделал все от него зависящее (а тогда от него зависело почти все), чтобы удалить с политической арены Лорис-Меликова и либеральных министров.
Зато большой общественный резонанс вызвали назначения в 1880 г. на пост министра просвещения А. А. Сабурова и министра финансов А. А. Абазы, безусловно, самого либерального и независимого нового деятеля. С энтузиазмом было встречено либеральной прессой и учреждение Верховной распорядительной комиссии (а позднее — и упразднение ее с представлением чрезвычайных полномочий новому министру внутренних дел Лорис-Меликову). Более всех усердствовали «Голос» и «Неделя», превозносившие достоинства «либерального» диктатора. Так, «Голос» с восторгом цитировал слова Лорис-Меликова и писал о них: «„Сила не в силе, сила в любви”, — таков девиз графа Лорис-Меликова <…> Он любит Россию, ей посвятил он всю свою деятельность, ради чести и славы не раз рисковал своею жизнью. Он любит и знает Россию — знает, что для ее блага, для самой ее жизни необходимо полное искоренение без остатка тех пагубных учений и злодейских покушений, которые остановили рост родины и сделали ее жизнь невыносимо тяжелою. Любя Россию, он вырвет зло с корнем и оправдает великое доверие государя».[179]
С энтузиазмом «Голос» откликнулся на обращение Лорис-Меликова «К жителям столицы». На страницах газеты именно тогда, кстати, и родилась знаменитая формула «диктатура сердца»: «Если это слова диктатора, то должно признать, что диктатура его — диктатура сердца и мысли. Эта диктатура, опирающаяся на здравомыслие и нравственную крепость русского народа, привлечет к себе сердца всех честных русских людей. Она вселяет не страх, а доверие, так как основана не на матерьяльной силе, а на братской любви».[180] А в связи с так называемым «упразднением» III Отделения «Голос» вновь неутомимо и неумеренно благодарил и благославлял нового министра внутренних дел.[181]
На деле «диктатура сердца» Лорис-Меликова и его конституционные планы представляли собой в действительности робкую и непоследовательную попытку несколько обновить монархическое устройство России, придав ему более «респектабельный» вид, и тем самым предотвратить нежелательный революционный ход событий, разрядить напряженную обстановку в обществе, изолировать крайние элементы, приручить либеральную интеллигенцию незначительными уступками, ограничившись в основном демагогическими обращениями и посулами.
Закономерно, что реакция демократических «Отечественных записок» на новые «веяния», в том числе и на знаменитое обращение «диктатора» к жителям столицы, была скептической.
Скептическое направление вскоре возобладало и укрепилось в «Отечественных записках» особенно после того, как осенью 1880 г. Лорис-Меликов под сильным давлением реакционной оппозиции в правительстве предупредил прессу, разъяснив, до каких скромных границ простирается его «либерализм», и какого рода «конституцию» он намерен подарить России. Елисеев в информационной заметке «Несколько слов по поводу вопросов злобы дня» присовокупил к программе министра внутренних дел сдержанный, по необходимости дипломатичный, но в то же время недвусмысленный комментарий — мнение редакции журнала о «диктатуре сердца»: «Всякий видит, чего он (Лорис-Меликов. —
В январском «Внутреннем обозрении» Елисеев очертил позицию редакции журнала еще резче и определеннее, подвергнув критике сентябрьскую речь Лорис-Меликова. К весьма ироничной и непочтительной реплике Елисеев, полемизируя с восторженными апологетами Лорис-Меликова, присоединил сомнение в его возможностях («силе») справиться с больными проблемами русского общества, даже если он будет руководствоваться благими намерениями и действовать энергично и смело: «Власть каждого министра, несмотря на ее кажущуюся великую силу, оказывается ничтожною, раз он вступает в борьбу с рутиной веками утвержденного зла, потому что министр остается всегда одиноким в этой борьбе, за рутину стоит весь подчиненный ему персонал, так как он сжился с этой рутиною, с нею связаны все его материальные и моральные интересы. А целый персонал чиновников — тысячи исправников, становых, урядников всегда сильнее своего министра <…> Вот почему, как бы ни был хорош и добросовестен состав высшего управления, страна, при управлении через чиновников, продолжает терпеть всякого рода разорения и притеснения».[183]
Но умеренно-либеральные круги продолжали питать хотя бы и очень скромные конституционные «иллюзии». Несколько улучшилось положение печати, что позволило на короткий срок либеральным газетам почувствовать себя хозяевами положения. Появились новые либеральные органы вроде газеты Стасюлевича «Порядок», получил разрешение издавать еженедельник «Русь» И. С. Аксаков, в чем ему, кстати, в 1879 г. было отказано. Резко возросла активность ведущих публицистов либерального лагеря (различных оттенков), особенно А. Д. Градовского («Голос», «Русская речь»), Г. К. Градовского («Молва»), Л. А. Полонского («Страна»), В. И. Модестова («Голос»), П. А. Гайдебурова («Неделя»). К либеральной прессе примкнул и орган славянофилов-реалистов, «Русская мысль» С. А. Юрьева и А. И. Кошелева, занявший по многим вопросам позицию, противоположную «Руси» Аксакова: характерно, что в этом журнале корректной, но принципиальной и резкой крике подверглась пушкинская речь Достоевского и его ответ А. Д. Градовскому. Не было случайностью в то же время появление на страницах «Русской мысли» «Писем из Медвежьего угла» К. Д. Кавелина, «западника» 1840-х годов, активно вмешавшегося в общественно-литературную борьбу 1880 г.
В конце 1880 — начале 1881 г. недовольство высказывалось уже не только «Отечественными записками», но и в крайне осторожной форме «Вестником Европы», «Порядком», «Молвой» и особенно самым радикальным из либеральных органов печати тогда — газетой «Страна» Л. А. Полонского, осмеливавшейся давать советы Лорис-Меликову, требовать более энергичной и последовательной политики. Именно «Страна» в передовой «Петербург, 14 января» обратилась к правительству с призывом вернуть из ссылки Н. Г. Чернышевского: «Мы ставим вопрос практически — „простите”. Дайте еще один, весьма крупный залог, что, в самом деле, вы желаете умиротворения <…> Поистине, нужна доля жестокости, чтобы ответить на наш призыв отрицательно. Не только жестокости простой, но жестокости бюрократической, жестокости неосмысленной, той, которая не хотела бы подвинуть пальцем для того, чтобы сдвинуть со своего пути тяжелый упрек».[184] На призыв «Страны» правительство ответило предупреждением газете, но показательны и сама возможность появления такой статьи и почти единодушная поддержка прессой такого призыва.
Естественно, что в то время, как либеральная пресса вошла в силу, понизилось влияние газет реакционных: «официозный» «Берег» Цитовича погиб, сопровождаемый презрительными насмешками большинства петербургских и московских журналов и газет. Резко упало влияние «Московских ведомостей», оплакивавших отставку Д. А. Толстого и упразднение III Отделения, выражавших недовольство речами и политикой Лорис-Меликова и проектами финансовых реформ А. А. Абазы. «Московские ведомости» не изменили своему крайне реакционному курсу и в год «диктатуры сердца», но они утратили львиную долю прежнего влияния, разойдясь не только с требованиями либералов и демократов, но и с деятельностью правительства. Торжествовать будет Катков в марте-апреле 1881 г., после отставки же Д. А. Толстого он оказался во временной изоляции, что было очевидно всем, в том числе и Достоевскому, который безусловно обратил внимание на статью О. Миллера «Пушкинский вопрос», содержащую чрезвычайно лестную оценку его речи и полемики с А. Градовским. Миллер разграничивал взгляды Достоевского и идеологическую позицию газеты Каткова, выражая недоумение и сожаление, что речь писателя появилась в «Московских ведомостях»: «Когда все единодушно заговорили о подъеме общественных сил <…> одни „Московские ведомости” упорно продолжали рекомендовать только щедринское „подтянуть”. Вместо замаскировывающего обращения к слову „недоразумение” нужно было прямое сознание в своем заблуждении. Самолюбие не позволило этого г-ну Каткову, и Ф. М. Достоевскому следовало бы шепнуть и ему, как пушкинскому Алеко: смирись, гордый человек! Вместо этого, к сожалению, мы встретили речь Достоевского на столбцах „Московских ведомостей”. Потом она, правда, была им выделена в „Дневник” <…>, но тяжелое впечатление уже было произведено, несмотря даже на пословицу, что „человек красит место”. Не будучи психологом, как Достоевский, я не берусь разгадать этого странного для меня, как для многих, факта. Но именно всечеловек всего менее и подходит к „Московским ведомостям”».[185] Таково было мнение «умеренного» славянофила О. Миллера, защищавшего Достоевского, с которым во многом не согласилась более либеральная и «европейская» редакция журнала.
Достоевский внимательно и заинтересованно изучал общественно-журнальную борьбу и потому, что приходилось знакомиться с многочисленными полемическими отзывами на «Братьев Карамазовых» и «Дневник писателя» 1880 г., и потому, что это было особенно необходимо ему в период работы над первым выпуском собственного срочного и ежемесячного единоличного журнала. Новая ситуация предъявляла свои властные требования Достоевскому-публицисту, которому предстояло высказаться по всем «коренным» проблемам, занять позицию — равно «партийную» и независимую. Естественно, что Достоевского заинтересовала и личность Лорис-Меликова, с которой более всего связывали «новые веяния» и надежду на «умиротворение».
Видел Достоевский отчетливо, что «диктатору» не удалось добиться подлинного «умиротворения» и даже сколь-либо значительной разрядки напряженности в обществе. Террористические акции продолжались своим чередом, как и публичные казни, свидетелем которых был и Достоевский.[186] По свидетельству А. С. Суворина писатель с симпатией относился к личности Лорис-Меликова и его деятельности: «И он радовался „замирению” <…> Покушение на жизнь графа Лорис-Меликова его смутило, и он боялся реакции. — Сохрани бог, если повернут на старую дорогу. Да вы скажите мне <…> хорошими ли людьми окружит себя Лорис, хороших ли людей пошлет он в провинции? Ведь это ужасно важно <…> Да знает ли он, отчего все это происходит, твердо ли знает он причины? Ведь у нас все злодеев хотят видеть <…> Я ему желаю всякого добра, всякого успеха».[187]
Покушение Млодецкого действительно встревожило Достоевского. Он несколько раз обращается к этому событию и другим террористическим актам в записной тетради 1880–1881 гг.: «…спросить: пресеклись ли убийства и преступления. Лорис-Меликов уничтожил ли злую волю? (Гольденберг)» (XXVII, 51). Похоже, что Достоевский как реалист плохо верил в усилия Лорис-Меликова и его «диктатуру сердца». Скептическая позиция «Отечественных записок» ему в известном смысле была понятней и ближе восторгов и декламации публицистов «Голоса» и «Недели». Правда в самом «Дневнике» сомнения приглушены, но в записной тетради они выражены откровеннее, резче, сильнее.
Горячую поддержку либералы оказали речам и проектам министра финансов А. А. Абазы. Слухи о грядущих финансовых реформах (в том числе и самой главной, «коренной» — податной) по самым различным каналам проникали на страницы печати. Программную речь Абазы на заседании Государственного Совета 31 декабря 1880 г. сочувственно цитировала в передовой статье «Петербург, 7 января» «Страна», выделяя Абазу как самого последовательного «реформиста» среди всех других Достоевский в «Дневнике писателя» отстаивает противоположную точку зрения: он считает пагубным для России, в частности, сокращение расходов на армию. Тот факт, что он полемизирует в первую очередь со статьей публициста «Нового времени», не может заслонить главной мишени нападок Достоевского, выступившего против новых «веяний» той политики «угрюмой экономии», которую связывали прежде всего с Абазой.
Достоевский в январском выпуске «Дневника писателя» выступил против ряда органов либерально-европейской «окраски». Его записная тетрадь четко зафиксировала главные объекты полемики: это журнал «Вестник Европы», газеты «Молва», «Страна», «Порядок», «Голос» и ведущие издатели и публицисты-либералы — М. М. Стасюлевич, А. А. Краевский, В. А. Полетика, Л. А. Полонский, А. Д. Градовский, Г. К. Градовский, К. Д. Кавелин, А. Н. Пыпин, а также французский корреспондент «Нового времени» А. Н. Молчанов (и некоторые другие публицисты — особенно им читаемой газеты Суворина). Меньше места уделено и в самом «Дневнике» и в подготовительных материалах к нему «Отечественным запискам» и основным авторам журнала — Щедрину, Михайловскому, Успенскому, Елисееву.
Острие критики Достоевского нацелено против проектов «увенчания здания», классическим образцом которых явилась программа-минимум либерала А. Д. Градовского, сформулированная в работе «Социализм на западе Европы и в России»: «Достроить крестьянскую реформу, т. е. преобразовать податную систему, обеспечить свободу передвижений и открыть возможность правильного переселения крестьян; привести в правильную систему новые судебные и „общественные” учреждения, пересмотреть разные старые уставы, остающиеся еще в силе и даже пускающие свои ростки в учреждения новые; устроить разные „поправки”, внесенные в новые законы во имя старых требований; обратить к деятельности по местным учреждениям лучшие силы страны, зная, что в этих учреждениях — школа и фундамент всей будущей России; воспитывать общество в сознании права, в уважении к себе и к другим, в чувствах личной безопасности и достоинства; поднять уровень народного образования широким распространением школ и других орудий грамотности — таковы главные задачи нашего времени».[188]
Достоевский отнесся отрицательно как к программе Градовского, так и к его рецептам лечения «болезни», хотя с оговорками признал в письме к О. А. Новиковой (28 марта 1879 г.) статью полезной: «Статья Градовского не обстоятельна, сущности дела он не понимает, но полезна, говоря относительно». Достоевскому был очевиден успех этой и других статей Градовского. Он так объяснял его в письме (24 августа 1879 г.) к Победоносцеву: «„Общеевропейские” идеи науки и просвещения деспотически стоят над всеми и никто-то не смеет высказаться. Я слишком понимаю, почему Градовский, приветствующий студентов как интеллигенцию, имеет своими последними статьями такой огромный успех у наших европейцев: в том-то и дело, что он все лекарства всем современным ужасам и нашей неурядицы видит в той же Европе, в одной Европе».
В пробном выпуске «Дневника писателя» 1880 г. Достоевский избрал полемическую форму для изложения своих убеждений (profession de foi). Отвечая на статью А. Д. Градовского, он пояснил, что отвечает не лично Градовскому, а всем западникам-либералам. Точнее — Градовскому как одному из самых активных и популярных их вождей.
Там же Достоевский изложил программу либералов, пародируя явно не одного Градовского: «…мы намерены образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там наступит после образования его» (курсив наш. —
Аксаков бескомпромиссно отвергает любые либеральные учреждения непригодные России, обрушивается на буржуазные конституции и парламенты западных стран. Западническому подозрению к народной массе Аксаков противопоставляет любовь и доверие, органическую связь с народом и его духом как основу основ, фундамент, на котором только и возможно построить действительно прочное, невиданное государственное здание.
Статьи Аксакова оказали, вероятно, определенное влияние на проблематику «Дневника писателя» 1881 г., к обдумыванию которого только что приступил Достоевский. В письме к Аксакову от 3 декабря Достоевский больше всего и остановится на передовицах Аксакова: «Да, давно не являлось подобного раздавшемуся вновь голосу. Ваши статьи очень твердо и целокупно (конкретно) написаны».
При всех достаточно серьезных разногласиях с Аксаковым Достоевский безусловно считал его статью событием и «делом». Призывая Аксакова «разъяснять <…> мысль особенно на примерах и указаниях», он и сам в «Дневнике писателя» развивал его мысли, прибегая к той же архитектурной аллегории, но внося в нее существенную поправку: «…наш низ, нам армяк и лапоть, есть в самом деле в своем роде уже здание, — не фундамент только, а именно здание, — хотя и незавершенное, но твердое и незыблемое, веками выведенное, и действительно, взаправду всю настоящую истинную идею, хотя еще и не вполне развитую, нашего будущего уже архитектурно законченного здания в себе одном предчувствующее». Достоевский ставил вопрос об «увенчании здания» резче и определеннее Аксакова, предлагая «начать его <…> прямо снизу, с армяка и лаптя», несмотря на то, что «увенчание снизу на первый взгляд, конечно, нелепость, хотя бы лишь в архитектурном смысле, и противоречит всему, что было и есть в этом роде в Европе» (С. 473).
Возражения либеральной прессы на статью Аксакова оказались почти столь же драгоценными для Достоевского, как и она сама. Еще в письме от 3 декабря 1880 г. он обращает внимание Аксакова на возражения А. Д. Градовского: «Вы в ваших письмах ко мне утверждали, что это человек умный, хотя и порченный, а Орест Федорович Миллер передавал мне, что Вы интересуетесь знать его, то есть Градовского, мнение о „Руси”. Ну вот теперь знаете его мнение».[190]
Из полемических реплик на статью Аксакова Достоевский вслед за самим редактором «Руси» выделил статью Г. К. Градовского (Грель) «Журналистика» в «Молве» (1880. 19 декабря. № 350). Аксаков отвечал «Молве», следуя своему обычаю анонимной критики, без прямого упоминания источника, и преувеличивая радикализм и влиятельность газеты В. А. Полетики, которая была умеренно-либеральной и менее популярной, чем, скажем, «Голос» и «Страна»: «Вот как отнесся к нашей задаче самый невоздержанный, зато самый искренний орган, enfant terrible нашей либеральной, в сущности, солидарной между собою прессы. Газета „Русь”, — восклицает он с благородным негодованием просвещенной, но обиженной интеллигенции, — настаивает на том, чтобы „русское общество пребывало в уездной кутузке вместе с оборванным народом, одетым в национальные лапти”…Так вот оно что! Вот в чем разгадка негодованию! Тайное презрение к нашему простому народу, скрытый высокомерный аристократизм западника-либерала невольно прорвались в порыве искреннего гнева. Уж не в этом ли усматривает профессор Градовский то проникновение нашей современной либеральной интеллигенции национальными началами, на которое он указывает в своем возражении „Руси”! <…> Можно ли в самом деле, да и интересно ли интеллигентному либералу возиться с оборванным мужиком, да еще обутым в лапти! <…> „Либералу” прилично только благодетельствовать ему сверху, навязывая „национальным лаптям и серому зипуну” свои благодеяния силою, — благодеяния, согласные с требованиями „общеевропейской науки”, хотя бы и несогласные с требованиями „национальной жизни”».[191]
Достоевский использует эту полемику в «Дневнике писателя», создавая антитезу: интеллигенция («белые жилеты», «Ферситы», либеральные «капитаны Копейкины») и народ («армяк», «лапоть», «серые зипуны»). Он проецирует (с известной оглядкой на статью-ответ Аксакова) мнение «Молвы» в «Дневник», но идет в своих выводах и эмоциях дальше редактора славянофильского еженедельника: «„Русское общество не может-де пребывать в уездной кутузке всесте с оборванным народом, одетым в национальные лапти”. Так ведь, выходя с таким настроением, можно (и даже неминуемо) дойти опять до закрепощения народного, зипуна-то и лаптя, хотя и не прежним крепостным путем, так интеллигентной опекой и ее политическими последствиями, —
Полемика между «Русью» и либеральными органами печати дала Достоевскому новые аргументы. «Господчина» в новой «буржуазной» форме — вот что по убеждению Достоевского должно явиться законным и конечным результатом умеренных и радикальных проектов «увенчания здания». «Еще на Пушкинском празднике он продиктовал мне небольшое стихотворение об этой „господчине”, — вспоминал Суворин, — из которого один стих он поместил в своем „Дневнике”».[192] «Конституция» же, созданная по европейскому образцу с парламентом («говорильней»), по мнению Достоевского, окажется «вздорной бабой», интеллигентской опекой над народом, новой и, может быть, даже еще более изощренной и жестокой формой кабалы.
Экономические и финансовые заботы не должны заслонять главного — мысли. Эта идея заявлена Достоевским еще в 1880 г. и сформулирована в записной тетради как руководящий принцип: «Позаботимся о вечном, а не о временно-утилитарном (для великих основных реформ)». Наконец она энергично развивается (в парадоксальной форме) в последнем «Дневнике»: «Для приобретения хороших государственных финансов в государстве, изведавшем известные потрясения, не думай слишком много о текущих потребностях, сколь бы сильно ни вопияли они, а думай лишь об оздоровлении корней — и получишь финансы».
Прежде чем приступить к великой «оздоровительной работе», Достоевский предложил выслушать мнение «серых зипунов»: «Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. <…> Но <…> пусть скажет сначала один; мы же, „интеллигенция народная”, пусть станем пока смиренно в сторонке и сперва только поглядим на него, как он будет говорить, и послушаем. <…> Пусть постоим и поучимся у народа, как надо правду говорить. Пусть тут же поучимся и смирению народному, и деловитости его, и реальности ума его, серьезности этого ума».
Достоевский предусмотрительно, видимо памятуя об отношении Лорис-Меликова к разным «иллюзиям» (в числе запретных был и Земский собор), не настаивает на непременных больших представительных собраниях, хотя и против них не высказывается: «И не нужно никаких великих подъемов и сборов; народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь все то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо он един» (С. 491). Писатель говорит о необходимости сделать сначала «первый шаг», предлагает «идею», не предрешая путей ее практической реализации: «Как же это сделать? О, люди, власть имеющие, это могут лучше решить, чем я, — я же только верю в одно, что формул особенных совсем не потребуется» (С. 491).
Достоевский находит, что «болезнь» общества глубже и серьезнее, чем полагают; она настолько серьезна, что уже охватила «целокупный организм» народа («Да, он духовно болен, о, не смертельно: главная, мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока»), который обеспокоен, недоволен, растерян. «Я убежден даже, — пишет Достоевский, — что если нигилистическая пропаганда не нашла до сих пор путей „в народ”, то единственно по неумелости, глупости и неподготовленности пропагаторов, не умевших даже и подойти к народу» (С. 486). Народ — «первый» и самый важный «корень», нуждающийся в оздоровлении. От этого зависит все, в том числе и ответ на вопрос: сможет ли Россия избежать «великих и грядущих недоразумений».
По воспоминаниям близких к Достоевскому в последний год жизни современников писатель больше всего дорожил в «Дневнике» мыслями о народе и очень беспокоился, что цензура именно их не пропустит. Предполагал развивать их в дальнейшем — «подробно говорить о том, что называлось у Посошкова „народосоветием” и что, так сказать, прошло мимо ушей у нашей интеллигенции…».[193] О. Ф. Миллер, перемежая мысли Достоевского со специфическим их истолкованием, в речи (14 февраля 1881 г.) на собрании С.-Петербургского Славянского благотворительного общества говорил о принципиальном значении для писателя тезиса «оказать доверие» народу: «Слова эти — только восторженный набросок мысли, которая должна была практически выясниться в течение года — в остальных нумерах „Дневника”. В них собирался он подробно высказать, как же, каким способом „оказать доверие”, т. е. полное доверие. Он рассчитывал, как я заключаю из недолгого разговора с ним при нашем предпоследнем свидании, на участие известной части интеллигенции — той, которая ближе к народу, а она у нас все-таки есть. Составить какой-нибудь сколок с готового европейского образца могли бы и просвещенные бюрократы, но на творческую работу в духе „корней” способны лишь просвещенные земские люди. А именно к творчеству и призывал Достоевский <…> Творчество, только творчество, полагал Достоевский, послужило бы нам настоящею „живою водою”!».[194]
Существенно дополняет Миллера Суворин, передавая содержание разговора с ним Достоевского: «Он был того мнения, что прежде всего надо спросить один народ, не все сословия разом, не представителей от всех сословий, а именно одних крестьян. Когда я ему возразил, что мужики ничего не скажут, что они и формулировать не сумеют своих желаний, он горячо стал говорить, что я ошибаюсь. Во-первых, и мужики многое могут сказать, а во-вторых, мужики, наверное, в большинстве случаев пошлют от себя на это совещание образованных людей. Когда образованные люди станут говорить не за себя, не о своих интересах, а о крестьянском житье-бытье, о потребностях народа, — они, правда, будут ограничены, но в этой ограниченности они могут создать широкую программу коренного избавления народа от бедности и невежества.
Эту программу, эти мнения и средства, ими предложенные, уж нельзя будет устранить и на общем совещании. Иначе же народные интересы задушатся интересами других сословий, и народ останется ни при чем. С него станут тащить еще больше в пользу всяких свобод образованных и богатых людей, и он останется по-прежнему обделенным. Как я прочел, он тему эту развивает в <…> „Дневнике”, по необходимости односторонне, конечно, далеко не высказывая и того, что он мне говорил».[195]
Другие высказывания писателя, сохраненные Сувориным, конкретнее, детальнее обрисовывают «мечту» («фантазию») писателя о возможности воцарения в России самой полной, невиданной свободы: «У нас, по его мнению, возможна полная свобода, какой нигде нет, и все это без всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок, и он прибавляет: — Полная. Суд для печати — разве это свобода печати? Это все-таки ее принижение. Она и с судом пойдет односторонне, криво. Пусть говорят все, что хотят. Нам свободы необходимо больше, чем всем другим народам, потому что у нас работы больше, нам нужна полная искренность, чтоб ничего не оставалось невысказанным» (там же).
Суворин очерчивает демократическую, утопическую стороны мировоззрения Достоевского, выразившиеся в посмертном выпуске «Дневника» ярче и отчетливее, чем у других современников писателя. Очевиден фантастический колорит проекта «оздоровления корней» «снизу», но столь же ясна и демократическая подкладка этой последней утопии писателя. Он коренным образом расходился и с многочисленными в год «диктатуры сердца» либеральными проектами, и с демагогической позицией И. С. Аксакова, в еженедельнике которого появлялись и статьи откровенно ретроградного характера (Д. Самарина), и — тем более — с такими деятелями реакции, как Победоносцев, Катков, Н. Н. Голицын, Мещерский.
Августовский выпуск «Дневника писателя» 1880 г. вызвал в печати много полемических откликов, преимущественно враждебных. Достоевский и ожидал такой реакции со стороны «европейцев» и «либералов», ведь бурю своим ядовитым ответом А. Д. Градовскому вызвал он сам. Полемические заметки были необходимы писателю, поставляя материал для «Дневника». Почти единодушно упрекали Достоевского в «Голосе», «Молве», «Стране», «Вестнике Европы», «Деле», «Отечественных записках» за «бесцеремонные» и фельетонные приемы. Но Достоевский отнесся к подобным упрекам как к полемическим издержкам, общепринятым в журнально-литературном мире. Ничего в форме «Дневника» менять приниципиально он не собирался.
Но были и другие возражения, которыми Достоевский пренебречь не мог, — в первую очередь И. С. Аксакова, с которым после пушкинских торжеств в Москве у него установились дружеские, доверительные и откровенные отношения. Аксаков в письме от 20 августа 1880 г. высказал Достоевскому в чрезвычайно корректной форме «упреки», граничащие, правда, с похвалой. «Упрекнуть Вас можно лишь в том, что слишком уж крупна порция, не по внешнему, а по внутреннему объему. Тут у Вас мимоходом, стороною брошены истинные перлы <…>, годящиеся в темы для целых сочинений. Жаль, что они выброшены так, в полемической статейке. <…> Вас можно упрекнуть только в том (но это уже, я думаю, органическое свойство), что Вы проявляете мало экономической распорядительности мыслей и потому слов; слишком большое обилие первых, причем основное <…> иногда заслоняется множеством мелких. Еще перед взором читателя не выяснились линии всего здания, а Вы уже лепите детали. <…> Вы всегда даете читателю слишком много зараз, и кое-что, по необходимости, остается недосказанным. Иногда у Вас в скобках, между прочим, скачок в такой отдаленный горизонт, с перспективою такой новой дали, что у иного читателя голова смущается и кружится, — и только скачок. Я это говорю на основании деланных мною наблюдений о впечатлении, произведенном Вашими статьями на большинство читателей».[196]
Достоевский ответил Аксакову в «Дневнике писателя», придав ответу форму авторского (личного) признания: «По свойству натуры моей начну с конца, а не с начала, разом выставлю всю мою мысль. Никогда-то я не умел писать постепенно, подходить подходами и выставлять идею лишь тогда, когда уже успею ее всю разжевать предварительно и доказать по возможности. Терпения не хватило, характер препятствовал, чем я, конечно, вредил себе, потому что иной окончательный вывод, высказанный прямо, без подготовлений, без предварительных доказательств, способен иногда просто удивить и смутить, а пожалуй, так вызвать и смех…» (С.481). Достоевский как бы соглашается со справедливостью «упреков» Аксакова и других оппонентов, но объясняет свойствами своей натуры невозможность писать иначе. В то же время Достоевский постарался в последнем «Дневнике» резче, чем обычно, выставить главные мысли и, по возможности, «разжевать» их, чтобы они не вызвали смущения. Внимание к форме, стремление сделать композицию «Дневника» строже ощутимы и в записной тетради. Достоевский набрасывает план из трех пунктов, которые должны быть в центре «Дневника»: «1) Совершенно иное отношение администрации к земле, чем было до сих пор. 2) Совершенно иной взгляд на Россию, как на европейскую только державу, но самостоятельную и азиатскую. 3) Совершенно иной взгляд на самую администрацию и реформы к ней» (XXVII, 70).
Результаты ограничений и запретов, наложенных на себя с целью отделить главное от второстепенного, определили специфические особенности последнего «Дневника». Никогда ранее голос Достоевского-публициста не звучал так уверенно. Это своего рода развернутая передовая статья программного значения, слова учителя и пророка, временами обнаруживающие несомненную близость с поучениями Зосимы мы в «Братьях Карамазовых». Достоевский спешит заявить новые «принципы», обнажает самую суть дела, устраняя подробности и детали, погашая невольно возникающие сомнения и вопросы. Они, конечно, существуют, но Достоевский предпочитает в интересах «дела» и «идеи» их пока не касаться, отстраняя их на время, до будущих выпусков «Дневника». «Потому еще прерываю, что на двух листках моего „Дневника” и без того не уписал бы всей статьи, так что и поневоле пришлось бы отложить до следующих, грядущих номеров…»; «Правда, я опять увлекся, и мне тут же <…> могут напомнить, что ведь я и доселе, столько уж написав, все еще не собрался разъяснить: какое именно теперешнее текущее я подразумеваю и какое именно будущее текущее ему предпочитаю. Вот это-то именно я и хочу разъяснять неустанно в будущих моих номерах „Дневника”» (С. 497).
Не ограничившись приведенными упреками, Аксаков (в письме от 23 августа) прочел Достоевскому длинную проповедь на тему, каким образом следовало знакомить публику со славянофильско-христианскими идеями: «Зачем же самому автору, распространяющему одною рукою благоухание Христова имени, другою добровольно подкуривать вонь? <…> Нет ничего, о чем было бы нельзя говорить, не вознесшись до высоты целомудренного искусства».[197] Назидательный тон письма не понравился Достоевскому. При всей доброй воле и искренности Аксакова его наставления отличались наивной бесцеремонностью и, возможно, напомнили Достоевскому те прежние времена, когда он нелицеприятно упрекал редактора «Дня» в догматизме, узко-«московском» взгляде, доктринерстве, отрыве от действительной жизни, плоско-утилитарном взгляде на искусство. На этот раз в открытую полемику Достоевский не вступил. Аксакову он ответил критикой первых номеров «Руси», сохранив в неприкосновенности и те приемы «Дневника писателя», которые вызывали раздражение Аксакова.
Достоевский (с большой задержкой) вернул (в письме от 3 декабря) Аксакову его же упреки, откровенно и довольно язвительно высказавшись о первых трех номерах «Руси»: «Не пренебрегайте и еще одним „грубым” советом. Делайте „Русь” разнообразнее, занимательнее <…> А то скажут: умно, но не весело, и читать не станут». Там же он выразил разочарование отсутствием острой полемики в «Руси» и высказал по поводу одной «статейки» критическое замечание — слегка завуалированный, иронический ответ на недавние эпистолярные нравоучения Аксакова: «…ума и правды много, но мало жала. Поверьте, глубокоуважаемый Иван Сергеевич, что жало — еще не есть ругательство. В ругательстве, напротив, оно тупится. Я не к ругательству призываю. Но жало есть лишь остроумие глубокого чувства, а потому его завести непременно надо».
Не собирался Достоевский отказываться от сатирического жала, от того, что Аксаков называл «фельетонно-художественными» приемами. Не снизил он в последнем «Дневнике писателя» и полемически-обличительного пафоса, дав полную волю гневу и раздражению против «либералов» и «западников»: «Кто их не видывал: либерал всесветный, атеист дешевый, над народом величается своим просвещением в пятак цены! Он самое пошлое из всех пошлых проявлений нашего лжелиберализма, но все-таки у него неутолимо развит аппетит, а потому он опасен» (С. 480). Органически вошли в «Дневник» сугубо сатирические вставки — речь воображаемого высшего петербургского бюрократа в защиту чиновничьего сословия, басня Крылова, едкая критика либеральных проектов «увенчания здания» и карикатурный портрет «передового и поучающего господина», и наконец, отступление (очередное, от «финансовой» статьи) о капитанах Копейкиных.
В запасной тетради Достоевский полемизирует со своими оппонентами еще резче, называя и органы прессы, и поименно многих «либералов» и «консерваторов». Больше всего в ней набросков для полемического ответа К. Д. Кавелину. Возможно, Достоевский собирался отвечать ему специально в одном из будущих выпусков «Дневника», как ранее Градовскому. Достоевский полемизирует обобщенно с мнением всей «европейской партии», вероятно учтя критику Аксакова. Впрочем, современникам были ясно видны конкретные намеки и объекты полемики. И даже там, где полемика несомненно метила не в какое-либо «частное» либеральное лицо, а поражала всю либерально-бюрократическую прессу, весь «верхний пояс», можно с некоторой долей вероятности определить источник, литературный повод, ту или иную статью, от которой отталкивалась мысль Достоевского. Так, «чернорабочие крысы» (эмблема чиновничье-бюрократического аппарата России) попали в «Дневник», видимо, не из «Ревизора» Гоголя, а из трактата Н. А. Любимова (под псевдонимом «Варфоломей Кочнев») «Против течения». Любимов придал своему сочинению антилиберальный (но частично и оппозиционный правительству) характер. Он с консервативной точки зрения скептически отзывался о «проектах» и «комиссиях» в год «диктатуры сердца». «Все управления кишат проектами, нет мало-мальски заметного чиновника, который не был бы членом десяти комиссий; все кажется изучается, взвешивается и здесь, и во всех странах мира <…> а колесница стоит на месте. Так и останется, ибо весь этот парад есть только внешнее подобие дела, а не самое дело».[198] Любимов далее, развивая мысль и усугубляя скепсис и иронию, обращается к гоголевским образам и выражениям: «Иван Александрович Хлестаков, повествуя о своей петербургской деятельности, хвастался, что он только заходит в департамент взглянуть, распорядиться, дать указания, а там уж этакие крысы-чиновники сидят и пишут, и пишут, сам же просвещенный чиновник по вечерам играет в вист: „Французский посланник, немецкий посланник и я”, а в минуты досуга пишет статьи для журналов <…> Как изумился бы автор „Ревизора”, увидев воочию, что в наше время Иваны Александровичи действительно играют в вист с французским посланником, дают направление умам и пишут передовые статьи в газетах, изображая собой общественное мнение. Зато племя крыс-чиновников исчезло, а „пустейшие” <…> стали на первый план. Представь себе царство гоголевских городничих — плутов, но по-своему не глупых людей <…> замененным царством усовершенствованных Хлестаковых».[199]
Капитаны Копейкины — ретрограды, либералы, хищники, «в бесчисленных видоизменениях, ничиная с настоящих, до великосветских и раздушенных» — видимо, тоже вызванная конкретной современной полемикой, опосредствованная и столь же (как с «чернорабочими крысами») индивидуально преломленная Достоевским ассоциация. Достоевский был знаком, по-видимому, только с цензурным вариантом «Повести о капитане Копейкине». «Волчий аппетит» капитана Копейкина этой редакции, претензии его на роскошную петербургскую жизнь гиперболизировались в «Дневнике»: «„Чем хуже, тем лучше <…> но это ведь только для других, для всех, а самому-то мне пусть будет как можно лучше”…» (С. 479) Из многих разновидностей Копейкиных Достоевский выделяет Копейкиных-либералов. Возможно, что Достоевский находился под свежим впечатлением фельетона Г. К. Градовского «Новогодние визиты», где петербургский журналист рекомендует некоему вымышленному «американцу» для понимания русских дел ознакомиться с повестью Гоголя: «А вы, говорит, читали „Повесть о капитане Копейкине”?.. Не читали?.. Ну, так прочтите… Там все это наглядно объяснено еще Гоголем. Вы узнаете, какими судьбами человек, лишившийся руки и ноги в сражениях и, можно сказать, кровь проливавший свою за отечество, до разбоя на больших дорогах доходит <…> Когда все откладывают, да ожесточают людей, да лишают их справедливости, заслуженного… Да вы лучше прочтите».[200]
Достоевский в «Дневнике писателя» 1876 и 1877 гг. большое место уделял событиям русско-турецкой войны, судьбам южных славян и Константинополя, миссии русского народа на Балканах и в Европе; он не раз выступал с «пророчествами», «прорицаниями» и едкой патриотической полемикой. Берлинский конгресс 1878 г. нанес его мечтам удар. Враждебная России позиция Германии (Бисмарка) и Великобритании (Биконсфилда), ошибки русской дипломатии привели к тому, что добытые ценой огромных для России жертв победы дали непропорционально малые результаты. Сильно возросли во многих слоях русского общества, недавно пережившего подъем, скепсис, даже отвращение к внешнеполитическим вопросам.
Двадцать второго июня 1878 г. И. С. Аксаков произнес в московском Славянском благотворительном обществе свою знаменитую, очень эмоциональную речь, вызвавшую широкий общественный резонанс и неудовольствие в правительственных кругах. Аксаков гневно обрушился на «русскую дипломатию», обвинив ее в том, что она предала на Берлинском конгрессе интересы России и славянского мира: «Нет таких и слов, чтоб заклеймить по достоинству это предательство, эту измену историческому завету, призванию и долгу России…».[201] Аксаков заклеймил русских дипломатов как врагов России, еще более опасных, чем «нигилисты» и террористы: «Самый злейший враг России и престола не мог бы изобрести что-либо пагубнее для нашего внутреннего спокойствия и мира. Вот они, наши настоящие нигилисты, для которых не существует в России ни русской народности, ни православия, ни преданий, — которые, как и нигилисты вроде Боголюбовых, Засулич и К°, одинаково лишены всякого исторического сознания и всякого живого национального чувства. И те, и другие — иностранцы в России <…> и те и другие чужды своему народу, смотрят на него как на tabula rasa, презирают его органические, духовные начала <…> Все они — близкая друг другу родня, порождение одного семени <…> Представляю вам самим решать, кто же, однако, из них: сознательных и бессознательных, грубоанархических и утонченных государственных нигилистов, в сущности, опаснее для России, для ее народного и духовного преуспевания и государственного достоинства?».[202] Достоевский безусловно всецело разделял чувства Аксакова.
К январю 1881 г. решения Берлинского конгресса стали уже историей. Общественность теперь больше всего волновали внутренние проблемы: перспективы «увенчания здания», слухи о возможных близких переменах к 20-летней годовщине отмены крепостного права, террористическая деятельность народовольцев. Немного о Восточном вопросе и в «Дневнике писателя»: несколько язвительных реплик и смирение перед реальными фактами — сегодня говорить о судьбе южных славян и Константинополе бессмысленно, неактуально. Достоевский, правда, предложил решительное сокращение русских дипломатических представительств в Европе как «оздоровительную» финансовую меру.
Высказался Достоевский и о надлежащих, с его точки зрения, отношениях между Россией и Европой. Его главный тезис — прекращение традиционной, ничего, кроме лишений и неприятностей, не принесшей политики «служения Меттерниху»: развитие тезисов полемической части «Дневника писателя» 1880 г. Россия, считает Достоевский, не может не следить внимательно за развитием событий на Западе, но от вмешательства в них пока должна воздерживаться, чтобы позднее, в удобную минуту, воспользоваться для этого иной, более благоприятной ситуацией.
Ближе всего внешнеполитическая позиция Достоевского к тезисам, прогнозам и рекомендациям Н. Я. Данилевского в статье «Россия и восточный вопрос». Последняя обратила на себя внимание Достоевского, так как имела в славянофильско-патриотических кругах успех.[203] Автор касается итогов недавней войны и решений Берлинского конгресса: «Победоносная война, которая разгромила и повергла в прах исконного врага, окончилась договором, который не только не веселит сердце русского человека, но, напротив, угнетает его даже более, чем Парижский трактат».[204]
Данилевский предлагает извлечь отсюда уроки и изменить политику России: «Чтобы избежать плачевной участи перехода от неудачи к неудаче, несмотря даже на самые поразительные военные успехи, политике России ничего не остается, как повернуть на старый екатерининский путь, то есть открыто, прямо и бесповоротно сознать себя русскою политикой, а не европейскою, и притом исключительно русскою, без всякой примеси, а не какой-нибудь двойственною, русско-европейскою или европейско-русскою, ибо противуположности несовместимы <…> Интересы России и Европы противоположны, — говорим мы».[205] «…Россия для достижения своих целей должна пользоваться всеми ошибками Европы, всяким внутренним раздором ее, всякою надобностью, которую то или другое государство может встретить в помощи России».[206]
Последняя (третья) глава «Дневника» посвящена будущему России и Азии. Либеральная пресса — «Голос», «Молва», «Страна», «Порядок», «Русские ведомости» — особенно после неудач генерала Ломакина требовала прекращения новых военных операций и обращения к внутренним реформам.
Всем этим органам печати Достоевский раздраженно отвечал в «Дневнике», находя их настроения особенно опасными в условиях сложившейся к 1881 г. ситуации, «когда все-таки там держат против нас камень за пазухой». В этой обстановке враждебности европейских держав к России Достоевский считал, что текущие финансовые затруднения не должны отвлечь правительство и общество от свершений (в том числе и «экономических»), которые в будущем сулили стране новый подъем. А они, по его мнению, были связаны с цивилизаторской миссией России и русских поселенцев («урусов») в Азии. Поэтому он такое значение придавал падению Геок-Тепе, так энергично восставал против тех, кого победа русских войск не настроила на патриотический лад.
Голоса либеральных критиков не умолкли и после успеха армии Скобелева. «Молва», поздравляя русских воинов, энергично требовала окончания похода, а в статье М. Л. Песковского «За неделю» осуждались воинственные настроения верхов, подогретые успехами русской армии: «В высшей степени печально <…> легкомыслие известной части журналистики, забывающей о том внутреннем процессе, который переживает теперь Россия и из которого необходимо как можно скорее выйти, далеко отбросив всякие помыслы о текинцах и мервах».[207]
Песковский имел в виду прежде всего статьи и заметки, появившиеся в январе в катковских «Московских ведомостях», «Руси», «Новом времени». Газета Суворина откликнулась на успех русских войск статьей «Взятие Геок-Тепе», где говорилось: «Еще одна славная страница в нашей военной истории, еще один лавр в венке молодого и талантливого полководца!.. <…> Рядом с этим — вдали от этой героической бойни — слышались завистливые, недоброжелательные голоса <…> Слава войску, заслужившему их, и вечная память павшим!».[208] Таков исторический контекст, необходимый для понимания внешнеполитических размышлений Достоевского в январском номере «Дневника».
В январских номерах газет, особенно внимательно и с сочувствием читаемых Достоевским, появились также пересказы и цитаты из немецкой и английской прессы, выражавшие враждебность к России в связи с падением Геок-Тепе. Еженедельная газета «Русь» в статье О. К.[209] излагала речь лорда Литтона: «Каждый английский государственный человек должен помнить о страшной опасности, которой нас может подвергнуть Россия».[210]
На все эти русские и иностранные голоса Достоевский и откликнулся призывом к новой политике тогдашней России в Азии, от проведения которой в жизнь, по его мнению, зависело ее возрождение. Причем он верит, что цивилизаторская миссия «наша в Азии» оздоровит и внутреннюю жизнь — русскую экономику и науку.
Посмертный выпуск «Дневника» вызвал много пестрых откликов в столичной и провинциальной печати. Поток соболезнований, некрологов, памятных заседаний, воспоминаний о Достоевском продолжался весь год. «Катастрофа» 1 марта лишь на время прервала публикацию в газетах материалов под рубрикой «Памяти Ф. М. Достоевского», но ее последствия были весьма существенными: обострилась полемика между либералами и консерваторами по поводу Достоевского вообще и январского «Дневника» в частности.
Органы либеральной прессы, еще недавно резко полемизировавшие с ответом Достоевского А. Д. Градовскому, сочли неудобным по тактическим и этическим соображениям выступить с возражениями умершему противнику. Г. К. Градовский, один из самых постоянных и резких оппонентов Достоевского, отдавал должное не только художнику (это делали все), но и политическому публицисту: «Сколько раз приходилось мне возражать, горячо нападать на известные взгляды и выводы Достоевского, но никто более меня не ценил, не уважал его как писателя, как человека. Еще на днях, в беседе с К. Д. Кавелиным, мы выражали желание поскорее увидать возобновленный „Дневник писателя”. Первый нумер должен был выйти 31-го января… Достоевский даже в заблуждении был нам полезен. Он будил нашу мысль, его слово было высоко честно и неподкупно искренно. Великая потеря, тяжелое горе!».[211] «Порядок» Стасюлевича о Достоевском-публицисте писал уклончиво и неопределенно, воздерживаясь от полемики: «Он умер среди разгара противоположных мнений, им вызванных, — умер, готовясь наносить и получать полемические удары от лиц, несогласных с его политическими идеалами. Но кто станет теперь, в скорбную и торжественную минуту, думать и говорить об этих спорах. И они, и материал, их вызвавший, еще слишком близки нам, слишком еще мало по отношению к ним спокойствия и беспристрастия, создаваемого временем, которое одно, развернув туманное будущее, покажет, насколько верно смотрел на призвание и свойства своей родины несомненно глубоко и горячо любивший ее покойный. Живучесть его политических идеалов — в будущем, в нем их сила или слабость, и не о них приличествует говорить теперь. Но образы, им созданные, — живут уже полною жизнию, вылившись из „жаждавшей и алкавшей правды” души своеобразного и несравненного мастера».[212] Что касается январского выпуска «Дневника», то газета ограничилась большой цитатой из него, сопроводив слова Достоевского дипломатичной аннотацией: «Вчера вышел первый — и последний нумер „Дневника писателя” Ф. М. Достоевского <…> Заимствуем, на память, то место из „Дневника”, в котором, по нашему мнению, всего яснее выразилось основное убеждение покойника, и где может найтись много симпатичного для людей самого различного образа мыслей, и где автор в то же время сохранил верность своему индивидуальному миросозерцанию. Дело идет о противоположности Петербурга — России <…> Но неумолимая смерть сомкнула уста автора, — и вот мы снова без ответа, который и сам покойный признал капитальным».[213]
«Страна», более подробно коснувшись публицистики, убеждений Достоевского, строго выдерживает приличествующий траурным обстоятельствам тон: «Если в его суждениях, среди блестящих, истинно-талантливых страниц слышалась иногда мысль, поражавшая своею странностью или ведущая к нежелательным выводам, если в словах его звучала иногда неверно взятая нота, то каждый хорошо понимал, что все это пишется и говорится прямо от души, искренно и без всякой задней мысли, без всякого постороннего соображения. <…> он прямо высказывал все, что есть на душе, все свои мнения и сомнения, открывая читателям тот путь, по которому он думал прийти к своей постоянной и единственной цели — к правде. И если на этом трудном и тернистом пути он, как многие упрекали его в последнее время, иногда делал неверный шаг, — то упрек этот разделяют с ним, конечно, все искатели истины».[214] В том же номере газеты (в фельетоне за подписью «Фр.») уделено несколько теплых слов последнему произведению Достоевского: «Перед нами выпуск „Дневника писателя”, вышедшего в свет уже после смерти издателя, сегодня. Невозможно без слез видеть этих добродушных страниц, в которых чудится то предчувствие близкой кончины, то какая-то детская уверенность в том, что ему еще не последний раз приходится говорить с читателем. А эта последняя приписка к последней статье по поводу победы у Геок-Тепе: „…вечная память выбывшим из строя богатырям! Мы в наши списки их занесем. Ф. Достоевский”. Кто не задумается над таинственным смыслом их?».
A. H. Пыпин в сильно запоздавшем некрологе «Вестника Европы» ясно выявил причины, побудившие ведущие органы либеральной печати на первых порах ограничиться неопределенными, корректными формулировками и траурной риторикой: «Смерть есть такой мрачно-таинственный факт, перед которым обыкновенно умолкают недавние споры и несогласия <…> Нужно, чтобы факт отделился, для того, чтобы возможно было снова возобновить спор, в котором (как в настоящем случае) писатель, кончивший свое поприще, играл свою характеристическую роль. Неприятным диссонансом, малодушием отзывается слово вражды, обращаемое несмягченными противниками на замолкшего писателя или его друзьями на противников его при жизни».[215]
Однако «Русь», «Московские ведомости», «Новое время» (и частично «Неделя»), такие публицисты и издатели, как В. Мещерский, М. Катков, К. Бестужев-Рюмин, О. Миллер, И. Аксаков, А. Суворин, В. Буренин, П. Гайдебуров не только не собирались отложить споры до тех пор, пока «факт отделится», но заняли позицию воинственную и вызывающую, используя и небывалые похороны писателя, и его публицистику последних лет, в том числе январский выпуск «Дневника», в пропагандистских целях. «Московские ведомости» поместили очерк В. Мещерского «По поводу выноса тела Ф. М. Достоевского из квартиры в Невскую лавру»; там похороны объявлялись «чудным и торжественным засвидетельствованием истины веровании мыслителя, возлюбившего истину всею мыслию своею и всем сердцем своим».[216] О «Дневнике писателя» газета Каткова отзывалась как о пророчестве и шедевре Достоевского-публициста: «…последний, замогильный завет просветленного русского сердца, перед которым предстала, как в откровении, глубочайшая суть русской народности».[217] Особенно охотно воспользовались «Московские ведомости» «антилиберальными» местами «Дневника писателя»: «Беспощадная и меткая критика, которой он подвергает наш лживый „либерализм”, откроет глаза тем из нашей публики, кто до сих пор признавал еще за этою невежественною пародией какую-нибудь разумную причину существования. Сами наши либералы очень хорошо поняли всю вескость нанесенного им удара. Этот удар был для них тем чувствительнее, что они только что накануне с фарисейским лицемерием выражали у гроба покойного писателя то же самое дешевое притворное сочувствие, с каким они в прошлом году приехали в Москву на Пушкинские празднества <…> Покойный их же Копейкиными назвал <…> На защиту излюбленного „лжелиберализма” выступил известный фельетонист „Голоса” капитан Модестов… <…> Нет, господа лжелибералы, теория Достоевского основана на живом знании нашего народа, на горячей и искренней любви к этому народу и на незыблемой вере в его самостоятельную будущность <…> Как Достоевский, так и мы называем вас „либералами” не в смысле брани, а в смысле насмешки… <…> Либеральные партии во всех странах состоят из людей более или менее просвещенных и неразрывно связанных со своим народом. А вы — жалкие обскуранты, враги своего народа, вопиющие о нуждах народа России, когда дело идет об удовлетворении ваших аппетитов <…> Вы либеральные „капитаны Копейкины”!».[218]
«Русь» Аксакова предприняла самую эмоциональную попытку «канонизации» Достоевского-мыслителя в совершенно определенном славянофильско-православном духе. Прославление некоторых, под тенденциозным углом зрения отобранных, политических и религиозных идей Достоевского И. С. Аксаков (в статье «Смерть и похороны Достоевского») иллюстрировал обильным цитированием последнего «Дневника писателя», особенно фрагментов о «русском социализме» и православном русском народе. Достоевский в таком изложении предстал убежденным, непримиримым противником любых либеральных течений, монархистом и религиозным мыслителем: «Идея внешней, социальной равноправности бледнела и исчезала для него в высшей идее — в христианской идее братства».[219] Газета предъявляла свои исключительные права на единственно верное истолкование Достоевского, отвергая другие попытки, как якобы искажающие подлинный облик мыслителя-христианина, недобросовестную и фальшивую «либеральную» обработку творчества писателя: «…Достоевский не дал никому права ошибаться на его счет, делить его надвое и производить из его творений какие-то экстракты с очищением от „мистических” примесей. Он един во всем разнообразии своих сочинений, он целен или — повторим его слово — целокупен с начала и до конца своего авторского поприща. Все у него исходило из одного и сводилось к одному — из Христа и к Христу». Последний «Дневник» Достоевского «Русь» квалифицирует как «завещание, обращенное к русской интеллигенции».[220]
«Новое время» заняло более реалистическую позицию в спорах «вокруг Достоевского», чем «Московские ведомости» и «Русь». Статья Суворина «О покойном», без сомнения, одна из лучших статей о Достоевском в 1881 г. Суворин далек от пафоса и терминологии Аксакова, не стремится безоговорочно представить политические идеи Достоевского как истину, не подлежащую обсуждению. Но антилиберальная тенденция в его очерке столь же сильна: «Политические идеалы Достоевского, мимоходом сказать, были широки, и он не изменил им со дней своей юности. До этих идеалов очень далеко г-дам либералам, которые так безжалостно, а иногда и мерзко его преследовали, называя даже „врагом общественного развития” <…> Народная гордость жила в нем, жило в нем то сознание силы русского народа, которое разным пошлякам кажется квасным патриотизмом, но уже не кажется это так вступающему в жизнь поколению. Эта независимость духа, эта искренность, с какою он высказывал свои мнения, насколько позволяли ему условия печати, сделали его любимцем публики, любимцем подрастающих поколений. Весь либерализм наших либералов из любой иностранной книжки можно вычитать, но русскую душу можно узнать только в глубоком писателе-человеке».[221]
Демократическая и либеральная печать не могла остаться равнодушной к такой канонизации Достоевского — религиозного и политического мыслителя. Закономерно, что разговор о Достоевском-художнике отошел на задний план. И, напротив, его публицистика, его последний «Дневник писателя», о котором иногда говорилось как о пророчестве и политическом завещании, стали главной темой полемических статей, заметок, реплик «Голоса», «Молвы», «Порядка», «Вестника Европы», «Отечественных записок». «Голос» в начале февраля поместил большую, корректную разъяснительную статью публициста и профессора В. И. Модестова «Невольная тема». Модестов определенно высказался в ней о политической публицистике Достоевского и последнем «Дневнике»: «Достоевский, по нашему мнению, не был политическим мыслителем, и лучше всего было бы оставить его с этой стороны в покое. Но так как заходит речь о его политических убеждениях, которые многими принимаются как некоторое откровение, то нельзя не остановиться на этом вопросе. Посмертный выпуск его „Дневника”, напечатанный, говорят, в огромном числе экземпляров, даже в некоторой степени обязывает печать к разъяснению пункта, далеко неясного в литературной деятельности оплакиваемого русским обществом писателя. Повторяем, пункт этот в деле оценки литературного значения Достоевского маловажен; он имеет, однако, интерес общественный».[222] Доминирующими чертами политической публицистики Достоевского Модестов считает эмоциональность, фантазию, утопизм, мечтательность: «Он был утопист, доходивший до последних пределов мечтательности. Его политическая теория, если можно называть таковою его горячие, страстные чаяния, не может подлежать строгому обсуждению. Она основана не на фактах, не на истории, не на статистике, не на исследованиях политикоэкономических, не на философских умозрениях, а скорее дело чувства и фантазии, тех способностей его богато одаренной духовной природы, без которых он не мог произвести ничего великого в своих поэтических творениях, но которые оказывают плохую услугу в выработке здравой политической теории».
В то же время В. Модестов решительно отделил Достоевского-публициста от «защитников застоя», опираясь, в частности, на отдельные высказывания в посмертном выпуске «Дневника писателя» и — еще больше — на воспоминания Суворина: «…все, что обнародовано в последние дни о разговорах, мыслях и убеждениях покойного, все, что он заявил в последнем издании своего „Дневника”, не оставляет сомнения, что он жил и дышал мыслью об освобождении нашего отечества от всевозможных пут <…> Он требовал полной свободы печати, полной свободы совести, полного доверия со стороны власти к русскому народу. Он не только желал всего этого, но и верил в осуществление своих желаний, верил гораздо более, чем позволяют увлекаться такими мечтаниями современные обстоятельства. „У нас, — говорит он в последнем „Дневнике”, — гражданская свобода может водвориться самая полная, полнее, чем где-либо в мире, в Европе или даже в Северной Америке”. Эти слова устраняют всякую мысль о консервативных стремлениях Достоевского».[223]
«Порядок» Стасюлевича поместил несколько полемических возражений «Руси» и «Московским ведомостям», перепечатал подробнейшее (с большими цитатами) сообщение из харьковского «Южного края» о речи профессора А. А. Потебни, произнесенной на публичном заседании историко-филологического общества в Харькове 11 февраля; в ней давалась сжатая характеристика «Дневника писателя», мессианизма как ведущей черты поздней политической публицистики Достоевского: «Мессианизм <…> вера в то, что известному народу предназначено быть спасителем мира, есть вера униженных и оскорбленных, долженствующая в мечте вознаградить их за действительные страдания и внушить любовь к жизни. Поднятие духа есть аппетит нормальный; но мессианизм есть плохой суррогат здоровой пищи. <…> Как реакция действительному или мнимому унижению и падению духа, является, так сказать, ипсомания, а не чувство собственного достоинства, равенства и братства. Наоборот, кто хоть по малости имеет возможность совершать дела братства и любви, тот вряд ли почувствует жажду всемирного господства, хотя бы и для служения всем… <…> Мессианизм Достоевского с его враждою к „господам русским европейцам-либералам” <…> перешедши в практические сферы, может достигнуть не поднятия народного духа, а чего-то совсем другого.[224]
«Молва» также резко осудила статьи в «Руси» и «Московских ведомостях»: «Ради бога, господа, не эксплуатируйте же по крайней мере смерти человека, заслужившего уважение русского общества, не обращайте по крайней мере хоть этого факта в рекламу для газеты».[225] В связи с нападками «Московских ведомостей» на В. Модестова газета выразила свое отрицательное отношение и к «Дневнику писателя»: «„Московские ведомости” со свойственным им цинизмом принялись за эксплуатацию памяти покойного Достоевского. Посмертный выпуск „Дневника” знаменитого писателя, посвященный исключительно „злобе дня”, в которой Достоевскому до самой его смерти не удалось отыскать точку опоры, не принадлежит, как известно, к лучшим из написанных им страниц. Но „Московским ведомостям” более всего на руку слабые стороны Достоевского, и вот, отобрав из его „Дневника” то именно, чему ради его славы лучше было бы вовсе не появляться в печати, „Московские ведомости” употребляют отобранные ими места из „Дневника” орудием для своей непристойной полемики с „Голосом”».[226]
Последний в 1881 г. наиболее пространный (и резкий) отзыв о политической публицистике Достоевского появился в ноябрьской книжке «Вестника Европы»: анонимная статья «Литературные мечтания и действительность. По поводу литературных мнений о народе». Достоевский прямо провозглашался в этой подводившей итоги полемики года статье самым могущественным и опасным противником либеральной партии: «Имя Достоевского в последние годы — на всех славянофильских устах. Ограничивая нашу задачу разбором славянофильского учения последнего момента, мы именно с него должны начать, потому что именно он в своем „Дневнике писателя” начал новую эру славянофильской литературной пропаганды».[227] Идеалы, мечты, пророчества, даже словоупотребление (терминология) Достоевского были подвергнуты публицистом журнала не просто резкой критике, но безоговорочно, всецело и раздраженно отвергнуты как опасные и вредные: «… он просто уклонялся от разговора при прямой постановке вопроса. Учение Достоевского лишено всякой определительности; с ним мы вступаем вполне в сферу „литературных мечтаний”, основывающихся на неизвестно откуда добытых данных <…> учение его основано не на логике, а на „пророчествах”, и потому может изменяться по прихоти минуты и случая <…> Пресловутая „всемирность” есть только поверхность, несерьезность собственной внутренней жизни».[228]
На такой чрезвычайно враждебной ноте завершилась длившаяся весь год многообразная и многотемная полемика «по поводу» Достоевского и грандиозных похорон писателя, значения его как художника, мыслителя, автора «Дневника писателя». Мемуарная и некрологическая литература года, неотделимая от острейшей журнальной полемики, отличалась исключительной пестротой и разноголосицей. Сильное влияние на литературно-общественную полемику «вокруг Достоевского» оказала сложная политическая обстановка в стране: последние дни «диктатуры сердца» и последовавшая после 1 марта реакция, перечеркнувшая все проекты «увенчания здания», погасившая любые иллюзии — и либеральные и славянофильские. В такой ситуации невозможной была объективная и беспристрастная оценка не только Достоевского-публициста, идеи последнего «Дневника» которого невольно оказались в центре внимания, но и Достоевского-художника, автора «Бесов» и «Братьев Карамазовых». Поэтому так много было высказано в 1881 г. полярных оценок последнего «Дневника писателя», хотя раздавались и другие, приглушенные, дипломатичные голоса, протендующие на нейтральность и объективность позиции. О Достоевском-художнике в пылу полемики забыли почти все; полемика постепенно перерастала в борьбу противоборствующих лагерей и наконец всецело подчинилась «лагерным» целям. Содержание последнего «Дневника» Достоевского было предельно злободневным, и суждения о нем современников закономерно и естественно стали пристрастными.
Отношение печати и шире — общественности — к «Дневнику писателя» не исчерпывалось полемикой и «эксплуатацией» (в разных целях) идей «завещания» Достоевского. Наибольшее внимание современников привлекло в «Дневнике» «магическое словцо» Достоевского, его тезис о необходимости «оказать доверие народу». Не только О. Миллер и А. Суворин, рассказавшие о дальнейших планах Достоевского развить эту мысль, но и большинство журналистов и читателей сочувственно восприняли мнение покойного литератора. Они видели в предложении Достоевского яркое свидетельство демократических убеждений писателя, его народолюбия, пусть и облеченного в фантастическую и утопическую форму. Революционер-народоволец И. И. Попов, говоря о популярности Достоевского даже в среде радикально настроенной молодежи, свидетельствует: «… в рассуждениях Достоевского о „сермяжной Руси”, которую если призвать, то она устроит жизнь хорошо, так, как ей нужно, мы усматривали народническое направление, демократические тенденции».[229] Интересная попытка объяснить необычную популярность Достоевского в молодежной среде, своеобразно истолковывавшей, преломлявшей под определенным углом его идеи (в том числе и последнего «Дневника»), была предпринята М. Цебриковой в статье «Двойственное творчество (Братья Карамазовы. Роман Ф. Достоевского)» «…он говорит о смирении и „оздоровлении корней”, и предупреждая возражения, что это славянофильские бредни, пространно объясняет смысл своих слов. В этом объяснении то же отсутствие определенных указаний, каким образом оздоровить корни, и та же страстная вера и любовь к народy и та же расплывчатость, которая позволяет каждому видеть в словах то то, чего желается. И поэтому вполне понятен восторг, с каким молодежь перечитывает его слова о том, что она призвана оздоровить корни; своим единением с народом, что в ее искании правды, в ее чуткости к словам правды и любви — залог оздоровления <…> Страстное убеждение и глубокая искренность объясняют силу влияния Достоевского-проповедника на молодые умы <…> Молодежь увлекалась тем сильнее, что проповедь опиралась на сильный талант».[230]
«Магическое словцо» Достоевского упоминает в некрологе «Русская речь»: «Его последний „Дневник” весь глубоко проникнут любовью к <…> народу, страстным желанием дать наконец возможность высказаться самому народу, оказать доверие именно ему, этому великому страстотерпцу русской земли».[231] Еженедельник Гайдебурова в статье «Похороны Достоевского» также особенно выделяет это место в «Дневнике писателя», заключая: «Вот эта-то глубокая вера, эта-то горячая любовь и составляли теснейшую связь между Достоевским и молодежью, их-то она и ставила выше всяких его „убеждений”».[232] После 1 марта «Неделя» в статье «Фальшивое знамя», повторив обычные упреки И. С. Аксакову в забвении идеалов славянофильства («эта некогда благородная и достойная всякого уважения партия»), противопоставляла узкой и «догматической» точке зрения редактора «Руси» позицию Достоевского: «Указывать на существование сходства, как на отсутствие самостоятельности в развитии, — просто нелепо. Лучшее доказательство тому — покойный Достоевский. В своем последнем „Дневнике” он предлагает разрешить коренные задачи нашей жизни путем опроса самого народа, в чем он нуждается и каким путем желал бы выйти из нынешних затруднений. Между тем г-н Аксаков, следуя своей логике, должен был восстать против Достоевского, так как в предлагаемом им „опросе” немудрено найти сходство с фактами из жизни Запада. Очевидно между тем, что Достоевского натолкнули на эту мысль факты русской жизни, но так как русская жизнь, несмотря на все отличия, все-таки имеет много общего с общечеловеческой жизнью, то понятно, что и выводы из фактов той и другой могут быть сходны».[233]
Тезис Достоевского о «доверии народу» вдохновил Н. С. Лескова на создание цикла очерков «Обнищеванцы. (Религиозное движение в фабричной среде 1861–1881)».[234] Лесков предпослал циклу эпиграф из «Дневника писателя» («Нашему народу можно верить, — он стоит того, чтобы ему верили») и объяснение к нему. «Я очень счастлив, что могу поставить эпиграфом к настоящему очерку приведенные слова недавно погибшего собрата. Почет, оказанный Достоевскому, несомненно свидетельствует, что ему верили люди самых разнообразных положений, а Достоевский уверял, что „нашему народу можно верить”. Покойный утверждал это с задушевной искренностью и не делал исключения ни для каких подразделений народной массы. По его мнению, весь народ стоит доверия <…> Народ, работающий на фабриках и заводах, в смысле заслуженности доверия, это все тот же русский народ, стоящий полного доверия, и Достоевский, не сделавши исключения для фабричных, не погрешил против истины».[235] Аксаков, видимо, желал от Лескова посвящения «Обнищеванцев» Достоевскому. Лесков решительно отказался, ответив редактору «Руси» даже с некоторым раздражением: «Посвящения Достоевскому не хочу. Сколько толков и от таких истолкователей, что мне это решительно претит. Эпиграф и упоминание о нем в первых строках — это гораздо более относится к делу и гораздо целомудреннее. Вся эта историйка есть иллюстрация к его теориям».[236] Так обосновал Лесков свой отказ участвовать в «журнально-литературных» поминках, т. е. в полемике идей «по поводу» и «вокруг» Достоевского, не желая, очевидно, чтобы его позицию отождествлял и со взглядами славянофильских «истолкователей» «Руси».
Дискуссия, вызванная последним выпуском «Дневника писателя», побудила, таким образом, критиков разных общественных направлений еще раз поставить вопрос о противоречиях творчества писателя, попытаться проанализировать эти противоречия. При этом в критике отчетливо выразилось как глубокое, искреннее преклонение перед Достоевским — художником и мыслителем, так и полемическое отношение к политическим и религиозным идеям его поздней публицистики. Подводя итоги прижизненной оценки наследия Достоевского, дискуссия вокруг «Дневника писателя» 1881 г. положила начало той острой посмертной идейной борьбе вокруг оценки его произведений, которая не затихает до наших дней.
Сон смешного человека*
Ранний набросок (к первым трем разделам рассказа) датируется приблизительно первой половиной апреля; второй — концом апреля.
26 апреля 1877 г. Достоевский вместе с коротким сопроводительным письмом прислал метранпажу М. А. Александрову конец первой главы апрельского номера «Дневника писателя». Из письма к Александрову от 28 апреля очевидно, что Достоевский уже отправил в типографию очередные страницы «Сна смешного человека»: «Присылаю Вам продолжение с 7-й по 12-ю страницу включительно, начинать же в строку с последнего слова в корректуре. Тут фраза была не окончена». Без интервалов посылались в типографию и последующие разделы рассказа. В письме от 30 апреля Достоевский сообщал метранпажу: «…посылаю 5 страниц. Хорошо бы, если бы и сегодня, подобно вчерашнему, мне прислали эти 5 страничек вечером для корректуры, с тем чтобы взять их завтра в 8 часов». Днем позже, 2 мая, в письме к Александрову: «…вот
«Сон смешного человека» имеет такой же жанровый подзаголовок («Фантастический рассказ»), как и «Кроткая». Но в «Кроткой» «фантастична» лишь избранная Достоевским форма повествования. Другое дело «фантастичность» «Сна смешного человека», проникающая самую суть произведения. Это «фантастичность» во многом того же рода, как и в высоко ценимых Достоевским «Пиковой даме» Пушкина, «Петербургских повестях» Гоголя, «Русских ночах» Одоевского, произведениях Э. По и Э. Гофмана.
Достоевский в письме к Ю. Ф. Абаза от 15 июня 1880 г. коснулся природы фантастического в «Пиковой даме»: «…верх искусства фантастического. И Вы верите, что Германн действительно имел видение, и именно сообразное с его мировоззрением, а между тем в конце повести, то есть прочтя ее, Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов. (NB. Спиритизм и учения его)».
Подобного же рода двусмысленность (два пласта, реальный и фантастический, без обозначения четких границ) присутствует и в рассказе Достоевского: сон рожден «природой» самоубийцы-прогрессиста и в то же время настаивается на «реальности» особого рода — соприкосновении с другими и высшими мирами. Даже больше; сон и жизнь уравнены — «философские» синонимы: «Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон?» (С. 137).
В набросках к первым трем разделам рассказа упомянут Э. По, там, где говорится о снах: «Одно с ужасающей ясностью через другое перескакивает, а главное, зная, например, что брат умер, я часто вижу его во сне и дивлюсь потом: как же это, я ведь знаю и во сне, что он умер, а не дивлюсь тому, что он мертвый и все-таки тут, подле меня живет» (С. 125). Рядом с приведенным рассуждением о странностях и особенностях сновидений Достоевским сделана пометка: «У Эдгара Поэ».
Достоевский, как об этом свидетельствует его предисловие к трем рассказам По, помещенным в январском номере «Времени» (1861), был знаком с переводами Ш. Бодлера произведений американского писателя (см.: 11, 160). М. А. Турьян считает, что слова Достоевского («Допускает, что умерший человек, опять-таки посредством гальванизма, рассказывает о состоянии души своей…» — см. там же, с. 88) относятся к рассказу По «Месмерическое откровение» (1844). Мистер Вэнкерк, добровольный «подопытный» герой рассказа По, действительно последние слова произносит как бы из другого мира, а в состоянии, в котором пребывает человек в месмерическом сне, есть нечто близкое смерти: «…оно по своим признакам очень близко напоминает
Вполне логично также предположить, что, создавая «фантастический рассказ», Достоевский припомнил и «Повесть Скалистых гор» (1844), герой которой отвергает нереальность происшедшего с ним и так рассуждает о снах: «Вы скажете теперь, конечно, что я грезил; но это не так. В том, что я видел и слышал, что ощущал и что думал, не было ничего от характерных особенностей сна, которых ни с чем не спутаешь. Все было строго согласовано и реально. Сначала, сомневаясь в своем бодрствовании, я предпринял серию проверок, которые скоро убедили меня, что я действительно не сплю. Ведь если кто-либо спит и во сне подозреваёт, что он спит, то попытка проверить подозрение всегда завершается успехом, а спящий просыпается почти немедленно».[240] Именно, кстати, в этом рассказе По герой повествует о своей смерти и ощущениях после нее: «Долгие минуты <…> моим единственным чувством, единственным ощущением, было ощущение тьмы и небытия, сознания смерти. Наконец, мою душу как бы пронизал внезапный, резкий словно электрический удар. С этим толчком вернулось чувство упругости и света. Этот последний я не увидел — я его только почувствовал. Почти в то же мгновенье я, казалось, поднялся над землей, но я не обладал никаким телесным, видимым, слышимым или осязаемым воплощением <…>Подо мною лежал мой труп со стрелою в виске, с сильно вздувшейся обезображенной головой. Однако всего этого я не видел — я это чувствовал. Ничто меня не трогало. Даже мой труп представлялся мне чем-то совсем посторонним. Желаний у меня не было, но что-то все-таки побуждало меня к движению <…> меж тем происшедшее не потеряло своей живости — и даже теперь я ни на миг не могу заставить свой разум считать это сном».[241]
В сознании и памяти Достоевского, очевидно, слились и контаминировались идеи и сюжеты различных произведений По: в первую очередь «Месмерического откровения» и «Повести Скалистых гор» — фантастический фон для «фантастического рассказа» «Сон смешного человека». Важнее, конечно, не близость отдельных эпизодов и мыслей в «Сне смешного человека» и рассказах По (во многом условная), а жанровая однородность, как ее понимал Достоевский.
Небольшая статья Достоевского об Э. По хорошо объясняет природу фантастичного в таких произведениях писателя, как «Бобок» и «Сон смешного человека». Достоевский писал о «внешней» фантастичности произведений По: «Но это еще не прямо фантастический род. Эдгар Поэ только допускает внешнюю возможность неестественного события (доказывая, впрочем, его возможность и иногда даже чрезвычайно хитро) и, допустив это событие, во всем остальном совершенно верен действительности» (11, 160). Так и в рассказе Достоевского фантастическое присутствует как невероятное допущение — одно «странное соображение», вопрос возникает у героя перед сном и там «реализуется». Сам сон можно назвать собственно фантастическим элементом в рассказе Достоевского, но он рожден сердцем и рассудком героя, обусловлен реальной жизнью и многими нитями с ней связан. В сон переносятся земные реалии — револьвер, соседи, петербургские холод и сырость; космическая темнота — продолжение апокалипсического пейзажа (петербургский вечер 3 ноября).
Достоевского покорило профессиональное литературное искусство По («техника»), в рассказах которого «сила подробности» и «сила воображения» не просто размывают границу между реальным и фантастическим, но создают живую и впечатляющую иллюзию реальности фантастического: «…вы до такой степени ярко видите все подробности представленного вам образа или события, что наконец как будто убеждаетесь в его возможности, действительности, тогда как событие это или почти совсем невозможно или еще никогда не случалось на свете» (11, 161). Среди опубликованных в журнале «Время» рассказов По «Черный кот», пожалуй, выделяется особено. Здесь «сила подробностей» доведена до осязаемой, сверхъестественной точности: описание стона старика («Вдруг я услыхал тихий стон и понял, что это стон смертельного страха <…> Это был подавленный звук, который вырывается из глубины души, переполненной ужасом. Он был мне коротко знаком»); еще конкретнее передан стук сердца: «…вдруг мне послышался чужой, неясный, быстрый звук, подобный тому, какой производят часы, завернутые в хлопчатую бумагу. Мне хорошо был знаком и
Столь же конкретно передает и свои «загробные» ощущения герой Достоевского: «…я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах…»; «Но вот вдруг, на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту <…> А капля все капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз» (С. 127).
Обостренность и изощренность слуха убийцы у По — прямое следствие его патологического состояния, но он, как и «смешной человек», настойчиво опровергает банальное мнение «здоровой» среды: «Да! я был, — как и теперь я, — нервозен, очень, очень, страшно нервозен; но зачем вы
«Смешной человек» вступает в «соприкосновение с другим миром» (вернее, мирами, галактиками) во сне. В рассказе Достоевского отсутствует патологический элемент, но зато очень выпукло и ясно выставлен идеал — живой образ золотого века.
Бахтин, исследуя рассказ «под углом зрения исторической поэтики жанра», выделяет, в частности, такие разновидности «мениппеи», к которым восходит произведение Достоевского, — «Сонную сатиру» и «Фантастические путешествия».[245] Помимо античных авторов он называет целый ряд европейских писателей XVI–XIX вв., модифицировавших названные виды мениппеи, в том числе Кеведо, Гриммельсгаузена, Сирано де Бержерака, Шекспира, Кальдерона, Грильпарцера, Вольтера, Жорж Санд, Чернышевского.[246]
С уверенностью можно говорить, о том, что в поле внимания Достоевского — автора «Сна смешного человека» — была большая статья Н. Н. Страхова «Жители планеты», опубликованная в январском номере «Времени» (1861) и включенная затем автором в книгу «Мир как целое» (1872), и мистическое сочинение Э. Сведенборга (1689–1772) «О небесах, о мире духов и об аде» (Лейпциг, 1863), подаренное 8 января 1879 г. писателю его переводчиком А. Н. Аксаковым.
Отношение Достоевского к статье Страхова вряд ли было целиком положительным. Со многими ее положениями он принципиально согласиться не мог, особенно с иронически-снисходительными словами об утопиях и утопистах: «Человек недоволен своею жизнью; он носит в себе мучительные идеалы, до которых никогда не достигает; и потому ему нужна вера в
В статье Страхова приводятся мнения Лапласа, О. Конта, Фурье, Г. Гейне; цитируются «Разговоры о множестве миров» Б. Фонтенеля и книга Гюйгенса «Зритель мира, или О небесных странах и их убранстве». Сочувственно и подробно пересказывается и цитируется Страховым повесть Вольтера «Микромегас». Достоевский собирался написать в манере Вольтера «Русского Кандида». «Сон смешного человека» в известном смысле может быть назван «Русским Микромегасом».
Герой Достоевского менее всего безумный утопист, беспочвенный мечтатель, все время сбивающийся с дороги. Он — пророк, возвещающий «в чине» безумца высшую истину миру. И увиденный им сон пророческий. В следующий выпуск «Дневника писателя» Достоевский собирался дать статью о пророках и пророчествах (XXV, 261–266). Под естественным даром пророчества Достоевский понимает «способность предчувствия <…> в высших степенях своих» — редкую, исключительную, и в связи с этим вспоминает Сведенборга и его пророчества в недавно подаренной писателю Аксаковым «удивительной» книге «О небесах, о мире духов и об аде»: «Он написал несколько мистических сочинений и одну удивительную книгу о небесах, духах, рае и аде, как очевидец, уверяя, что загробный мир раскрыт для него, что ему дано посещать его сколько угодно и когда угодно, что он может видеть всех умерших, равно как всех духов и низших и высоких и иметь с ними сообщение» (XXV, 262).[249]
Возможно, что внимание Достоевского привлекли рассуждения Сведенборга о множестве населенных миров: «…все планеты, видимые для глазу в нашей солнечной системе, суть такие же земли, и <…> кроме их вселенная полна бесчисленным множеством других, которые точно так же исполнены жителей <…> человек мог бы увериться во множестве земель вселенной из того, что звездное небо необъятно и полно несчетных звезд, из которых каждая, на своем месте и в своей системе, есть рассадники небес, — тот не может не верить, что всюду, где есть земля, там есть люди».[250]
В этой «истине» убеждается и герой Достоевского, совершивший с небесным спутником головокружительный полет через галактики к «звездочке» и удивившийся, обнаружив там разительное сходство с его землей: «И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?..» (С. 128).
Герой Достоевского думает и говорит во сне после «самоубийства», но это не человеческая речь, а нечто иное: «И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим…» (С. 127). Его прекрасно понимает небесное существо, которое «имело как бы лик человеческий». Это «темное», загадочное существо лишь изредка отвечает на вопросы «землянина» и каким-то сверхъестественным и в то же время очень действенным образом влияет на него, читая в мыслях и сердце: «Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня» (С. 128).
«Ангелы» Сведенборга сообщаются с прибывшими на небеса людьми, вживаясь в их образ, усваивая язык, биографию и индивидуальные человеческие особенности. Человек, согласно мистическим фантазиям Сведенборга, умирая и обращаясь в духа, сохраняет все качества и свойства, присущие ему в земной юдоли: «У человека-духа те же внешние и внутренние чувства, какие были даны ему на земле: он видит как прежде, слышит и говорит как прежде, познает обонянием, вкусом и осязанием как прежде; у него такие же наклонности (affectiones), желания, страсти; он думает, размышляет, бывает чем-нибудь затронут или поражен, он любит и хочет как прежде… При нем остается даже природная память его; он помнит все, что, живучи на земле, слышал, видел, читал, чему учился, что думал с первого детства своего до конца земной жизни…».
«Смешной человек» после «смерти» ведет себя таким же образом, как и в жизни, удивляясь тому обстоятельству, что он, будучи мертвым, чувствует и рассуждает. Конечно, идеи Сведенборга — не больше чем иллюстрация к отдельным эпизодам и мыслям рассказа Достоевского. Здесь нет прямых совпадений, нет и заимствования. Сочинение Сведенборга создало своеобразное мистико-астрономическое настроение. Достоевский мистику почти всецело устранил, переведя ее в план «поэтики» и психологии сновидений. Но возможно, что именно книга известного спиритуалиста натолкнула Достоевского на мысль о создании «фантастического рассказа» с героем — сновидцем и пророком, совершающим путешествие к звездочке. Вероятно, книга Сведенборга своим «удивительным» содержанием оживила в памяти писателя представление о «месмерических» произведениях Э. По. А это воспоминание предопределило во многом жанр «фантастического рассказа» и природу фантастического в произведении Достоевского.
«Фантастический рассказ» — единственное художественное произведение в составе «Дневника писателя» за 1877 г. — занимает в творчестве Достоевского особое место. По мнению М. М. Бахтина, «поражает предельный универсализм этого произведения и одновременно его предельная же сжатость, изумительный художественно-философский лаконизм».[251]
Рассказ «Сон смешного человека» — кульминация в развитии одного из центральных, постоянных мотивов творчества Достоевского — золотого века. Вслед за Сен-Симоном и другими утопистами Достоевский веровал в то, что подлинный золотой век, то есть общество, основанное на братских и гуманных началах, не давно перевернутая, а будущая, предстоящая страница истории человечества.[252] Это общество должно разрешить все мучительные, «проклятые» вопросы и недоумения эпохи «цивилизации».
Отражение в «Сне смешного человека» идей французских утопистов (А. Сен-Симона, Ш. Фурье, В. Консидерана, Б. Анфантена) многократно отмечалось в литературе о Достоевском.[253]
Обычно Достоевский противопоставляет «коноводов» утопического социализма тех времен, когда «понималось дело еще в самом розовом и райско-нравственном свете», представителям позднейшего, «политического» и «делового» социализм (второй половины XIX в.), отдавая предпочтение первым. Имена «коноводов» французского утопического социализма Достоевский упоминает в февральском выпуске «Дневника писателя» 1877 г., воссоздавая историю движения: «…лет сорок назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, многим ли и там были известны Сен-Симон и Фурье — первоначальные „идеальные” толковники этих идей, а у нас <…> знали тогда о начинавшемся этом новом движении на Западе Европы лишь полсотни людей в целой России». (С.62). «Идеальными» мыслителями называет Сен-Симона и Фурье Достоевский потому, что они придавали большое значение этическим проблемам: «…прежде, недавно даже, была
Эти и другие (почти идентичные по смыслу приведенным) высказывания автора «Дневника писателя» позволяют точно судить о том, что было близко Достоевскому в идеях французских социалистов-утопистов и что он решительно отвергал как «пагубное» и нелепое. Достоевский и в 1840-х годах многого не принимал в утопиях Фурье и Э. Кабе, как и другие петрашевцы, в частности В. А. Милютин, иронически писавший в статье «Мальтус и его противники» о том «общественном устройстве», «которое придумал Фурье для блага человечества, но которым человечество, вопреки надеждам фурьеристов, может весьма легко и не воспользоваться…».[254]
Сердцевина рассказа Достоевского — пророческий, историко-философский сон героя, который делится на 3 этапа: 1) пробуждение «смешного человека» после «смерти» и полет с небесным спутником к звездочке; 2) картина жизни счастливых обитателей планеты — «детей солнца»; 3) конец золотого века на безгрешной земле; описание эпохи обособления и войн.
Счастливая планета до «грехопадения» и изобретения «науки» — идеализированное прошлое земли.[255] Достоевский рисует общество невинных людей, чье счастье обусловлено неведением, которое ничего не стоило смутить и «развратить» одному «прогрессисту» и «гнусному петербуржцу». Очевидна условность переноса Достоевским картины идеального человеческого общежития на другую планету. Речь, в сущности, идет о счастливой поре детства человечества, и «живой образ» прекрасных иноземлян восходит к античным представлениям об утраченном золотом веке — бесчисленным вариациям в средневековой и новой европейской литературе «темы» Гесиода («Труды и дни»)[256], об этом достаточно ясно говорится и в самом рассказе Достоевского: «Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили <…> в таком же раю,
Универсальность сна («предания всего человечества») позволяет в литературные и идейные «источники» рассказа зачислить почти всю старую и новую европейскую литературу. С большей определенностью можно, однако, говорить об одном литературном произведении как настоящем литературном «источнике» — «Дон-Кихоте» Сервантеса.
Еще в набросках к «Идиоту» писатель предусматривал ввести в роман речь Мышкина о рае — своеобразную параллель монологу Дон-Кихота (ч. 1, гл. XI): «Вдохновенная речь Князя (Дон-Кихот и желудь)» (IX, 277, 468).
Ряд мотивов и идей речи Дон-Кихота отразился в картине «рая», увиденного во сне «смешным человеком»: органическое единство человека с природой и животным царством; мир, согласие, любовь, естественно присущие свободному союзу людей, не знающих, что такое ложь, лицемерие, личный произвол, сладострастие.
Особенно сближает речь Дон-Кихота и сновидение героя Достоевского контрастное и скорбное противопоставление идеала и действительности, тоска по красоте и иной, справедливой и чистой, жизни всех.
В рассказе Достоевского противопоставление прекрасного идеала и «подлой» действительности значительно резче и трагичнее, чем в речи героя Сервантеса; близость отдельных мотивов вне сомнения.[257]
Пронизана также и античными аллюзиями картина «рая» в рассказе. А грустная и кровавая летопись жизни счастливых людей после «развращения» — это история земли в самом сжатом очерке, в которую попали и вполне конкретные «реалии»: «Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтоб сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину».[258] Но это не просто горестно-иронический обзор заблуждений человечества с опорой на античные и позднейшие представления о происхождении наук и искусств из людских страстей и пороков. Достоевский создает неповторимый, резко индивидуальный очерк истории человечества, пропитанный мотивами мучительной и экстатической любви к земле и мирозданию, страдания и жестокого сладострастия.[259] В этот очерк Достоевский вводит антипозитивистскую полемику — развенчание «полунаучного» кредо, самоубийственного, с точки зрения писателя, для человечества: «Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука нам дает премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья». Н. А. Бердяев так тезисно очерчивает главную мысль рассказа: «Мировая гармония без свободы, без познания добра и зла, не выстраданная трагедией мирового процесса, ничего не стоит. К потерянному раю нет возврата. К мировой гармонии человек должен придти через свободу избрания, через свободное преодоление зла. Принудительная мировая гармония не может быть оправдана и не нужна, не соответствует достоинству сынов Божиих. Так изобличается рай в „Сне смешного человека”. Человек должен до конца принять страдальческий путь свободы».[260]
«Смешной человек» объявляет войну позитивистским принципам «научной» переделки мира. Аналогичной была и позиция Достоевского, полемизировавшего в «Дневнике писателя» 1876 г.: «Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них все украл разом <…> Настанет скука и тоска: все сделано и нечего более делать, все известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями» (13, 39).
Размышления Достоевского о самоубийцах нашли отражение в рассказе о злосчастиях, обрушившихся после падения на обитателей благословенной планеты: «Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве» (С. 135).[261]
Финал рассказа (оптимистический и торжественный) резко контрастирует с тягостно-мрачной прелюдией к сну. До сна «смешной человек» принадлежит к традиционному в творчестве Достоевского типу подпольных героев-парадоксалистов; ближе всего он к Кириллову (и Ставрогину) в «Бесах», Крафту в «Подростке» и к «самоубийце от скуки, разумеется материалисту» «Приговора», который истребляет себя, так как не может быть «счастлив под условием грозящего завтра нуля» (13, 322).[262] После сна — это человек, взывающий «к вечной истине», «живой образ» которой пробудил петербургского прогрессиста: «…в один бы день,
Идеал «смешного человека» близок основному завету «нового христианства» Сен-Симона:
Современная Достоевскому критика рассказ, в сущности, не заметила. В периодической печати появился только один и незначительный отклик: Н. В. Успенский (за подписью: В. Печкин) в обзоре «Заметки» подробно пересказал рассказ, иронически акцентировав внимание читателя на словах «современный русский прогрессист и
Прижизненных переводов «Сна смешного человека» на иностранные языки не было.