Мистра

fb2

Средневековый греческий город Мистра — важнейший центр поздней Византии, крупнейший очаг культуры, средоточие материального и духовного потенциала, место жительства и деятельности плеяды знаменитых византийских историков и писателей. В настоящей работе делается попытка целостной характеристики как социально-экономического облика города, его внутренней истории, эволюции политических и общественно-экономических отношений, так и черт своеобразия его культуры.


Введение

Средневековый греческий город Мистра выступает перед современным миром в ореоле своего необыкновенного прошлого. Этот ныне мертвый город, раскинувшийся на крутом конусе горы, вершина которой увенчана подобно Дантову раю мощными стенами рыцарского замка, до сих пор является местом паломничества многочисленных путешественников как одно из редчайших зрелищ Европы, как своеобразные византийские Помпеи. Для одних Мистра, эта средневековая наследница античной Спарты, в свою очередь давшая жизнь новому городу — современной Спарте, является олицетворением смены эпох и цивилизаций, истории человечества в целом[1]. Для других (особенно для представителей немецкой филологии) она интересна как прообраз фаустовского замка в знаменитой сцене с Еленой из третьего акта второй частя трагедии Гёте, как «прекрасный вулкан природы, истории и поэзии», воплотившийся в этой изумительной классико-романтической фантасмагории великого европейца[2].

Задача предлагаемой книги другая. Мистра интересует нас прежде всего как один из важнейших центров поздней Византии, крупнейший очаг поздневизантийской культуры, средоточие значительной части всего материального и духовного потенциала, которым располагала империя в последние два века своего существования, наконец, как место жительства и деятельности плеяды знаменитых византийских историков и писателей — Иоанна Кантакузина, Георгия Сфрандзи, Лаоника Халкокондила, известных деятелей Византии и итальянского Возрождения, как философ Георгий Гемист Плифон, Виссарион Никейский и др. Исследование с разных сторон истории этого города соответствует одной из наиболее актуальных и активно разрабатываемых в Современной науке проблем византиноведения — проблеме поздневизайтийского города. Для ответа на вопрос, что же представлял собой и в каком направлении эволюционировал поздневизантийский город, зарождались ли в нем элементы новых, пред буржуазных отношений, в конечном счете для ответа на вопрос — происходило ли в византийском обществе внутреннее накопление сил, способных обеспечить прогрессивное развитие Византии, в настоящее время явно недостаточно той суммы сведений, которая имеется в нашем распоряжении. По традиции основное внимание исследователей уделяется изучению крупнейшего города империи — Константинополю,[3] во многом определяя представления ученых об эволюции поздневизантийского города. Правда, за последние годы были сделаны интересные попытки обобщить материал по истории поздневизантийского города: широко известны работы Горинова, Франчеса, Кирстена, Лишева, наблюдения Гроховой и Поляковской, важные с точки зрения социальной истории поздневизантийского города исследования Кирриса и т. д.[4] Однако при всей значимости эти работы носят слитком общий характер, основаны на суммарном рассмотрении отрывочного материала и почти не опираются на специальные монографические исследования отдельных городов. В этих условиях стало настоятельным изучение возможно более широкого круга отдельных провинциальных городских центров[5]. До недавнего времени из монографий такого типа мы имели только ставшую уже классической работу румынского историка Тафрали о Фессалонике XIV в.,[6] основное внимание в которой уделяется политической истории Фессалоники, вопросы же социально-экономического развития этого крупнейшего после Константинополя византийского городского центра занимают второстепенное место. Однако в последние годы и в этой области приобретен некоторый опыт. Появились интересные работы, посвященные отдельным провинциальным городам: Острогорского — о Серрах, Жансана — о Трапезуйте, Влахоса — о Мельнике, Вранусиса — о Янине, Сегала — об Эдессе, Хионидиса — о Верие и др.[7] Правда, не во всех этих работах проводится комплексное исследование объекта, зачастую автор берет только интересующий его аспект истории данного города, сказывается и неполнота источников, отрывочность сведений, а некоторые исследования попросту не свободны от ошибок[8].

Предлагаемая книга имеет целью продолжить эту серию монографий об отдельных провинциальных городах империи в поздневизантийскую эпоху.

Несколько слов о литературе, посвященной Мистре. Этот город, естественно, издавна привлекал внимание историков византийской цивилизации, причем главным образом своими уникальными памятниками архитектуры и искусства. В 90-х годах XIX в. одновременно с начавшимися работами по реставрации памятников Мистры впервые стали публиковаться очерки с описанием этих памятников,[9] однако серьезное изучение их началось лишь в нашем столетии. В 1900-х годах в Мистре работал коллектив греческих и иностранных ученых. Ряд отчетов, опубликованных эфором христианских древностей Греции Адамантиу, представляет ценность не только с искусствоведческой точки зрения, но и с археологической[10]. Он описывает размещение памятников, изучает стенную кладку, конструктивные особенности перекрытий храмов, пытается датировать те или иные сооружения. В центре внимания его находится культовое зодчество Мистры. В 1910 г. французский ученый Габриэль Милле, в течение нескольких лет работавший в Мистре с группой художников и археологов, издал монументальный альбом памятников Мистры[11]. На 152 таблицах были воспроизведены все четкие фрески церквей Мистры, как фигурные, так и орнаментальные, все сколько-нибудь значительные архитектурные сооружения с планами и чертежами отдельных конструктивных узлов, наконец, декоративная скульптура: капители колонн, карнизы дверей, фризы, балюстрады и т. д. — богатейший материал, послуживший основой для его капитальных трудов по иконографии Евангелия и греческой архитектуре[12]. В том же 1910 г. появилась сравнительно крупная работа библиотекаря Германского археологического института в Афинах Штрука,[13] дополнившая публикацию Милле весьма тонким анализом архитектуры и живописи Мистры. Позднее Мистре, как центру поздневизантийского искусства, был посвящен ряд серьезных исследований и научно-популярных очерков, написанных зачастую известными учеными[14].

Художественная жизнь Мистры, таким образом, довольно хорошо изучена. Привлекает она к себе внимание исследователей и как центр духовной культуры, в первую очередь в связи с деятельностью философа-неоплатоника Георгия Гемиста Плифона и его школы[15]. Однако несмотря на наличие в указанных трудах кратких очерков политической истории Мистры, искусствоведческая работа и историко-философский анализ велись в отрыве от изучения собственно истории этого города, тех конкретных социально-экономических и политических условий, в которых он существовал. Выводы о прогрессивном развитии художественной и интеллектуальной культуры распространялись на экономику, общественные отношения. Особое место в этом смысле занимает капитальный труд по истории византийского Пелопоннеса греческого историка Закифиноса[16]. Исходя из представления (теперь уже устаревшего) о поздневизантийской Морее как юридически оформленном самостоятельном государственном образовании — деспотате, он, естественно, не мог пройти мимо Мистры, которую рассматривал как столицу этого деспотата[17]. Исследуя топографию Мистры, особенности планировки города, он приходит к выводу, что Мистра была главным образом княжеским городом, административным и военным центром[18]. Подробно характеризует Закифинос двор Мистры, верхушку сановной феодальной знати, группирующейся вокруг деспота, в специальной главе рассматривает вопросы культуры этой «интеллектуальной столицы» поздневизантийской империи. При анализе экономического развития Пелопоннеса Мистре уделяется гораздо меньше внимания, поскольку в поле зрения автора находятся такие портовые города этой провинции, как Патры, Коринф, Кларенца, Монемвасия и др. Много места в работе Закифиноса отведено аграрным отношениям в Пелопоннесе, в частности аграрным отношениям самой Мистры. Он описывает формы земельной собственности, категории зависимого крестьянства, трудом которого обрабатывались феодальные земли, категории земельных собственников. Однако представления Закифиноса о поземельных отношениях на Пелопоннесе отличаются крайней расплывчатостью: говоря о «процветании крупной земельной собственности в Пелопоннесе», о «господстве земельной аристократии», он рассматривает их как нечто монолитное, однородное. У него нет даже и упоминания о таком распространенном и даже преобладающем в поздневизантийскую эпоху институте феодального землевладения, как ирония. Правда, он выделяет из среды земельной аристократии «чуждый элемент» (des éléments intrus), чиновничью знать, которая связала свое благосостояние со службой деспоту, постепенно акклиматизировалась в Пелопоннесе и стала приобретать земельные владения, но ничего не говорит о прониарском характере, об экономической сущности этой прослойки[19]. Не видит Закифинос также феодального характера церковного и монастырского землевладения, считая его каким-то совершенно фантастическим «родом национализации и социализации земли»[20]. При этом греческий ученый считает все же возможным писать о «процессе феодализации», оговариваясь, правда, что термины «феодализм» и «феодал» применяются им не в их действительном значении, но ради удобства (dans une acception impropre mais commode)[21]. Неудивительно, что эта непоследовательность сразу же подверглась критике со стороны его рецензентов, в частности Лемерля и Лоньона, являющихся самыми настойчивыми противниками признания византийского феодализма, к которым ныне примкнул Рейбо[22]. Тем не менее обстоятельный труд греческого историка в силу своего главного достоинства — богатейшей насыщенности фактическим материалом — составил наряду с вышеуказанной искусствоведческой литературой ту историографическую основу, которая была необходима для написания данной книги[23].

Итак, в настоящей работе делается попытка целостной характеристики как социально-экономического облика города, его внутренней истории, эволюции политических и общественно-экономических отношений, так и черт своеобразия его культуры. Следует особо отметить трудности, встающие перед каждым исследователем, берущимся изучать поздневизантийский город: ограниченность источников, фрагментарность их сведений, необходимость по крупицам собирать и анализировать материал из самых разнохарактерных источников, начиная с кратких сообщений хроник, литературных произведений, греческих актов, регест, эпиграфических и эпистолографических памятников и кончая данными археолого-искусствоведческих исследований и описаний путешественников. Это обстоятельство в значительной мере обусловило неполноту настоящей работы, не позволив поставить ряд вопросов, в частности вопрос о классовой борьбе в городе, омуницинальных институтах и т. д. Этим же объясняется известная гипотетичность отдельных выводов. Короче говоря, композиция работы и выбор тех аспектов, на которых концентрируется внимание, полностью определяются характером и количеством почерпнутых из источников сведений.

Что касается иллюстраций, сопровождающих это издание, то они выполнены со старых штедтеровских диапозитивов, хранящихся сейчас в Кабинете истории искусств Академии художеств СССР. Снимки были выполнены в свое время Ф. И. Шмитом и отражают состояние памятников Мистры начала этого столетия. Автор благодарит за помощь в отборе диапозитивов В. Д. Лихачеву и за напечатание снимков Д. П. Эрастова.

Автор считает своим долгом выразить признательность А. В. Банк, без помощи которой вряд ли была бы написана глава об искусстве и архитектуре Мистры, научному руководителю — Е. Э. Липшиц, а также всем коллегам по Группе всеобщей истории ЛО Института истории СССР АН СССР и по Ленинградской византийской группе за постоянное содействие в работе.

Раздел первый.

Политическая история Мистры

Глава I.

Возникновение Мистры

В исторической литературе возникновение Мистры рассматривается как типичный пример появления одного из так называемых «новых городов»[24]. При этом имеются в виду города, явившиеся результатом процесса урбанизации, наблюдавшегося в Византии в гораздо более раннюю эпоху, чем та, к которой относится возникновение Мистры, а именно в VII–X вв. Вследствие внешних причин (славянских вторжений, арабских завоеваний и т. п.) некоторые города, сохранившиеся от античности, вынуждены были переместиться в более безопасные места, где они, как правило, существовали уже под новым именем. С целью доказать преемственность этих «новых городов» от античных было высказано мнение, что они являлись в большинстве случаев обычным перенесением центра города в подгородное поселение[25]. Нам кажется, что попытки «притянуть» Мистру к этому процессу и использовать в качестве примера ее преемственность от античной Спарты носят несколько искусственный характер. Между античной Спартой и Мистрой лежала длительная эпоха серьезных политических и социально-экономических, а также географических, топонимических и демографических изменений, имевших место в этом районе Византийской империи. Тем не менее вопрос о сходстве условий, в которых образовались «новые города» и Мистра, и об аналогичности факторов, способствовавших их появлению, представляется весьма интересным и требует специального рассмотрения.

Как свидетельствуют нарративные источники, в частности главный источник для начального периода Мистры — Морейская хроника в четырех версиях (греческой, французской, арагонской и итальянской), Мистра была основана в одну из трагичнейших эпох византийской истории. В то время как в 1204 г. столица империи была захвачена и разграблена крестоносцами, некоторые провинции, в частности Пелопоннес, оказали им сопротивление. Покорение крестоносцами Пелопоннеса происходило неравномерно. Равнинные области северо-западной пасти были вынуждены уступить завоевателям. В Андравиде жители встретили их даже с крестами и иконами[26]. Правда, Андравида была расположена в долине и открыта со всех сторон, не имея для защиты ни башен, ни стен,[27] но и укрепленные города (Патры, Коринф, Аргос и др.) сдавались после первого же штурма[28].

Однако в горных, юго-восточных, районах Пелопоннеса крестоносцы натолкнулись на серьезное сопротивление. «Когда греки внутри страны узнали о нашествии, то все: иконные, и пешие — собрались из Никли, Велигости и Лакедемонии. От горного хребта мелингов прибыли их пешие войска»[29]. Битва произошла в Аркадии, близ местечка Капсикия. Несмотря на то что на стороне греков был значительный численный перевес (их армия насчитывала 4000 человек пеших и конных,[30] а франков было всего 700 человек)[31], франки выиграли битву. Если даже автор хроники сознательно не преувеличил этой разницы в численности войск (тенденция хрониста, принадлежавшего, вероятно, к придворным кругам Морейского княжества, изобразить греков в невыгодном для них свете хорошо известна),[32] то и тогда это поражение греков, впервые столкнувшихся с такого рода противником, вполне объяснимо. В своих легких одеждах, с луками в руках они вряд ли могли противостоять в открытом бою закованным в железо и вооруженным тяжелыми мечами и длинными копьями французским рыцарям. В одном месте хроники говорится, что «один франк на коне стоит 20 греков»[33]. Тем не менее выступление греков этих областей весьма показательно. Хронист пишет, что «это была единственная битва (имеется в виду встреча завоевателей в открытом бою, — И. М.), которую греки дали в эпоху подчинения Морей франками»[34]. Далее сопротивление концентрируется в укрепленных городах района. Жители Лакедемонии, которая была в это время «крупным городом с башнями и стенами, построенными с применением извести»,[35] укрепились с явным намерением не сдаваться. Пять дней город был окружен франками; день и ночь шло сражение. Из Никли франки привезли осадные машины и непрерывно бомбардировали город. Наконец, после того как башни были разрушены и многие из жителей убиты, город капитулировал при условии, что жители сохранят свои дома и свои привилегии[36].

Но основным и постоянным очагом сопротивления стали области, населенные славянскими племенами, особенно горные районы Тайгета, где обитали мелингииезериты. Первые занимали западный склон Тайгета между Яницей и Зарнатой, а езериты — области, простиравшиеся к юго-востоку, в район античного Гелоса, до Ватики[37]. Эти независимые и воинственные горные племена доставляли много беспокойства еще византийским властям, упорно сопротивляясь попыткам подчинить их[38]. Византийские авторы единодушны в выражении своей ненависти к ним. Житие св. Никона, например, описывает мелингов как племя, живущее разбоем и грабежом[39]. Морейская хроника тоже характеризует мелингов как «высокомерных людей, не почитающих господина» (ανθρώπους άλαζονικους κι ού σέβονται αφέντην)[40]. Естественно, что и латинским завоевателям они оказали сильное сопротивление, укрепившись в неприступных горных твердынях. Прошло уже почти 50 лет со времени появления крестоносцев в Морее, а юго-восточная часть Пелопоннеса продолжала оставаться независимой. Ахейский князь Гийом II Виллардуэн принял решение построить систему укреплений и крепостей и таким образом блокировать горцев в их твердынях, закрыв выходы из ущелий, по которым они совершали набеги. Главным звеном в этой системе должна была стать Мистра. С помощью венецианских галер после трехлетней осады он заставил капитулировать Монемвасию,[41] через которую императорский флот имел возможность оказывать помощь грекам Пелопоннеса, покорил горцев Парнона и после этого отправился со своими людьми в «славянские горы», т. е. на Тайгет[42]. В греческой хронике, известной под названием Псевдо-Дорофея, сообщается, что князь Гийом, находясь в Лакедемонии, «созвал совет своих военачальников и спросил их, какая местность нравится им для постройки сильной и надежной крепости». Они посоветовали ему строить на вершине горы, которая находится в двух милях от Лакедемонии, ибо «нет другого места лучше и надежнее, чем это»[43]. В Морейской хронике это сообщение несколько варьируется. В ней говорится, что на совете в Лакедемонии военачальники, ссылаясь на усталость после трехлетней кампании, советовали князю распустить вассалов по домам, а самому с двором остаться в Лакедемонии и провести в ней зиму[44]. Гийом согласился с этим, а весной направился вместе со свитой в окрестности Монемвасии, Гелоса, Пассавы и в соседние области[45]. Во время этой поездки он и встретил «странный холм, часть горы (Тайгета), расположенный выше Лакедемонии, на расстоянии чуть больше МИЛИ от нее» (βουνιν παράξενον, άπόκομμαν εις όρον άνωθεν Λακεδαιμόνιας κανένα μίλι πλέον)[46]. Этот скалистый холм высотою 634 м находится в 5 км к западу от Спарты, возвышаясь у самого входа в Лангаду, одно из нескольких рассекающих Тайгет поперечных ущелий, соединяющее Лаконику с Мессенией, — единственный путь, по которому горцы могли совершать массовые набеги. Построенная на этом холме крепость контролировала бы не только это ущелье, но и весь бассейн Эврота. Таким образом, в стратегическом и тактическом отношениях место для постройки крепости было безукоризненным[47]. Оценив это обстоятельство, Гийом отдал распоряжение построить крепость, которую назвал Мизитрой[48].

В хронике Псевдо-Дорофея рисуется широкая картина строительства. Были подвезены все необходимые материалы: известь, камень, лес, различное оборудование[49]. Очевидно, основную массу строительных материалов составили развалины античной Спарты и византийской Лакедемонии, как это наблюдалось постоянно и позднее. Французский путешественник Ла Гилетьер писал в XVII в., что, несмотря на обилие превосходного мрамора в карьерах Лаконики, мистриоты предпочитают использовать для своих построек мрамор античных руин, ибо, «не прилагая труда, его достаточно находят в этих развалинах»[50]. Результат строительства источники оценивают как «нечто возвышенное и красивейшее» (τό υψηλόν καί ευμορφότατον),[51] как «блестящий замок и большую крепость» (λαμπρόν κάστρον και μέγα δυναμάριν)[52]. Эти оценки относятся, очевидно, к самой первой и самой значительной франкской постройке — крепости, которая расположилась на всей вершине холма, имеющей форму плато с легким наклоном к югу. Кольцо мощных крепостных стен окаймляло плато. Северо-западная часть крепости занята замком с донжоном, который был окружен собственным крепостным валом[53]. Здесь была резиденция франкского князя. В первом дворе вдоль стены располагались жилища рыцарей[54]. На южной границе возвышалась круглая башня, с которой велось наблюдение за долиной и отрогами Тайгета, где обитали мелинги. Важнейшей проблемой оставалось водоснабжение. В различных местах скалы и в подземелье донжона были оборудованы специальные резервуары для приема дождевой воды — деталь, которая стала характерной для архитектуры Мистры. Из-за отсутствия в Мистре водопровода, доставлявшего воду какого-нибудь источника во дворцы и другие сооружения (для бытовых нужд или на случай осады), использовалась дождевая вода, собираемая в резервуары при помощи протоков, соединявших крышу здания с подвалом[55]. Принципы фортификации, применявшиеся при возведении крепости, были типичными для подобного рода сооружений — франкских замков на Леванте[56] Однако строителями были, судя по хронике Псевдо-Дорофея, мастера и подмастерья (μαστόροι και υπουργοί), рекрутировавшиеся из местного лаконийского населения[57].

Спрашивается, можно ли считать постройку крепости годом основания Мистры? Начиная с Мелетия, который назвал Мистру новым творением князя Гийома (ό Μιζηθρας είναι κτίσμα νέον του Πρίγκιπου),[58] принято считать годом основания Мистры 1249 год[59]. Но для этого нужно доказать, что этот холм и местность до прихода франков были совершенно пустынны, а с их приходом стали усиленно заселяться. Между тем в епископальном листе митрополии Лакедемонии (Κόνδιξ ιερός της άγιωτάτης μητροπόλεως Λακεδαιμόνιας), составленном архиепископом Ананией и опубликованном Бюшоном, говорится, что «во времена распространения власти римских цезарей плачевное состояние и недостаток людей повергли спартиатов в страх; в качестве убежища они построили этот город. С приходом цезарей знатные и богатые сбежали, а бедные были обращены в рабство. Позднее город был восстановлен его гражданами»[60]. Таким образом, Анания полагал, что Мистра существовала с римских времен, но не привел в подтверждение никаких доказательств. Видимо, ему была неизвестна даже Морейская хроника, хотя он знал, что местная традиция приписывает основание города морейскому князю Гийому II Виллардуэну, но считал это мнение ошибочным. Согласно Сотириу, холм был совершенно пустынен вплоть до середины XIII в. г но Орландос считает, что ненаселенной была только верхушка холма, что у его подножия уже с XII в. существовал монастырь св. Димитрия[61]. Как бы то ни было, нужно признать, что задолго до франков на месте Мистры уже было какое-то поселение. Существование монастырей, в частности, предполагает наличие определенных хозяйств вокруг них. Разумеется, ни о каком поселении городского типа говорить не приходится, но и за весь 14-летний франкский период Мистры (в 1249 г. крепость заложена и в 1262 г. перешла в руки греков) города тоже не возникло. На основании археологических исследований можно заключить, что, кроме крепости на вершине и нескольких построек (порой весьма значительных, как например некоторые части дворцового квартала, окончательно сформировавшегося уже при византийцах), от франкского господства ничего не осталось. Правда, в 1730 г. жители Мистры заверяли Фурмона (французского археолога, посланного на Восток Людовиком XV, чтобы собрать византийские рукописи), что князь Гийом начал укреплять их город с намерением привлечь жителей Лакедемонии,[62] но все заставляет думать, что какого-либо значительного заселения холма во франкский период не произошло. Косвенным доказательством является молчание источников, да это и понятно, ибо здесь более чем где бы та ни было местное население сопротивлялось завоевателям и о сотрудничестве между ними не могло быть и речи.

Поворотным моментом в истории Мистры является 1262 год, когда Гийом II вынужден был, отсидев три года в императорской тюрьме в результате поражения при Пелагонии в 1259 г., отдать за свое освобождение Монемвасию, Майну и «прекрасную крепость Мизитру»[63]. Правда, осуществление этого плана натолкнулось на сопротивление герцога Афинского, который прекрасно понимал, что «если император овладеет этими тремя крепостями, то усилится настолько, что сможет послать туда сухопутное и морское войско, выгнать франков из Мореи и занять ее»[64]. Поэтому он заявил на собрании (τό παρλαμα, у. 4432 sq.) своих вассалов в Никли (так называемом дамском парламенте),[65] что лучше если умрет один князь, чем позволить, чтобы и остальные франки Морей потеряли свои наследственные владения (τά γονικά), заработанные трудами их отцов[66]. Однако, когда ему стали доказывать, что, поскольку Монемвасия завоевана самим князем, Майна и Мизитра были построены тоже им самим, было бы несправедливо, чтобы он и его люди умерли в тюрьме,[67] герцог Афинский вынужден был согласиться. Мистра была первой передана грекам[68]. Правда, соглашаясь на условия, которые предложил император, князь Гийом, как сообщает хронист, всегда питал заднюю мысль «использовать все способы и уловки, чтобы вернуть владения, которые он отдал»[69]. Поэтому, несмотря на клятвы, данные императору, несмотря на то, что он стал крестным отцом императорского сына, князь Гийом по прибытии в Морею сразу же собрал своих рыцарей и направился в Лакедемонию[70].

В описании хрониста перед нами встает живая картина: с высоты укреплений Мистры греки с тревогой наблюдают за приближающейся армией морейского князя[71]. Одновременно ведутся переговоры с мелингами. Последние охотно вступили в соглашении с греками Мистры и «поклялись оставить франков и встать на сторону императора». Начинается длинный ряд войн за установлении гегемонии над Пелопоннесом.

С переходом Мистры в руки греков заканчивается, собственна говоря, предыстория города, ибо только с этого времени Мистра становится городом в полном смысле слова. Начинается массовой заселение холма, о чем красноречиво говорят источники. Из Византии прибыло сильное и многочисленное войско: сперва с Макриносом 1500 турецких наемников и около 2000 азиатских греческих воинов,[72] а затем еще 1000 человек с родным братом императора севастократором Константином, причем это был цвет греческой знати (τό άνθος της Ρωμανίας)[73]. Но самым важным сообщением является то, что, когда Гийом II Виллардуэн, вернувшись с помощью от Карла Анжуйского, решил возвратить себе Мистру и прибыл для этого в Лакедемонию, он узнал, что· «большая часть греческих жителей этого города перешла со своими семьями в крепость Мистру» (Ρωμαίοι γάρ οί πλεώτεροι της χώρας γάρ έκείνης έδιέβησαν συμφαμελοι στοδ Μεζιθρά τό κάστρον)[74]. Следует также отметить, что население Мистры образовалось не только из жителей Лакедемонии, как это обычно подчеркивается, но и окрестных деревень (από τοδ κάστρου τό λαόν, τους τοπικούς έκείνοος)[75]. Бегство жителей Лаконии в Мистру приняло, таким образом, форму συνοικισμός, заселения. По выражению Канеллопулоса, город возник автоматически, в один час[76]. Штрук, специально исследовавший первоначальную застройку холма, говорит, что она носила характер поспешного, вынужденного строительства. В группах домов не было порядка, улицы формировались по направлению старых горных тропинок[77]. Цитадель города стала резиденцией императорского наместника и местом размещения гарнизона; дома же византийской знати группировались вокруг дворцового квартала, образуя верхний город, в то время как основная масса жителей расселилась на двух нижних третях холма, образовав нижний город. Таким образом, закладывались основы архитектурного облика города, который полностью сформируется позднее.

Значительный интерес представляет вопрос о происхождении названия города, породивший большую филологическую дискуссию. Греческий лингвист Хаджидакис показал, что оно произошло от названия Μυζήθρας путем сокращения безударной гласной η, благодаря чему Μυζήθρας превратилось в Μυσθρας или Μύστες[78]. Тщательное лингвистическое исследование Хаджидакиса, казалось бы, не позволяло сомневаться в его выводах, которые подтверждаются рядом аналогичных работ. Однако уже через некоторое время возникло сомнение, действительно ли Μιστράς произошло от Μίζίθρα. В работе Камбуроглу была высказана гипотеза о происхождении Μιστρας или от μυστρί, или от арабского μίσρ, что означает «город»[79]. С этой версией арабского происхождения названия «Мистра» согласился и Симеонидис, автор последней работы на эту тему, однако он выводит это название не от μί'σρ, а от арабского μίτζρα — «ручей», полагая, что позднее это слово, ставшее топонимом, дало название и холму, и считая, что оно не имеет отношения к эпониму Μυζήθρας[80]. Нам эти последние этимологии кажутся слишком сложными, чтобы быть правдоподобными или по крайней мере бесспорными.

Но откуда появилось само название «Мизитра» или «Мизистра»? Народная традиция связывает его с наименованием определенного сорта сыра — козьего. Ла Гилетьер писал, что Мизистра — это название горы и ручья, на которых расположен город. «Так как скалы и берега вокруг переполнены стадами коз и так как из молока этих животных там делают прекрасные сыры, называемые в простонародье Мизитрой, то большинство жителей говорили мне, что отсюда и произошло это современное наименование»[81].

Эту этимологию, показавшуюся Ла Гилетьеру смешной, не приняли сначала и исследователи. Дюканж считал наоборот: из названия местности — Μυζήθρας — было выведено и название сыра — μυζήθρα,[82] а греческий автор Каппотос вообще утверждал, что название города Μυζήθρας, не имея ничего общего с названием сыра μυζήθρα, является искажением французских слов maison du trône и означает местонахождение столицы Морейского княжества[83]. Ошибочность последнего мнения очевидна. Хаджидакис правильно заметил, что «кажется совершенно невероятным такое законченное превращение наименования за столь короткое время от постройки крепости в 1249 г. до написания Морейской хроники, в которой и присутствует в разных вариантах наименование Μυζήθρας[84]. Опубликованная Шмиттом копенгагенская рукопись Морейской хроники сообщает, что князь Гийом назвал крепость Мизистрой, потому что το έκραζαν ούτως[85]. Фраза достаточно неясная и даже неудобная для перевода. Что означает слово то? Холм, который раньте назывался Мизистрой? Хаджидакис считает, что это было именно так, ибо мотивировка не могла бы иметь никакого смысла, если бы она не относилась к холму. Следовательно, заключает он, и наименование крепости не могло быть западноевропейским, французским[86]. Фальмерайер тоже убежден, что никогда бы французскому феодалу не пришло в голову наименование Мизитра[87]. Однако в соответствии со своей чересчур тенденциозной и скомпрометировавшей его «славянской теорией» он и в отношении Пелопоннеса утверждает, что с приходом славян на полуострове «многое, да почти все стало новым», делая такой вывод на основании сравнения морейских местных названий со старогреческими[88]. В частности, он полагал, что и наименование Мизитра или Мизистра, слог стра которого есть общее окончание славянских собственных или нарицательных имен, как и слоги ова, ица, аст, ост, совершенно противоречит природе греческого языка и является славянским по происхождению[89]. Работы лингвистов опровергают эти выводы Фальмерайера и сторонников славянского происхождения этого названия[90]. Исследуя этимологию слова μυζήθρα (сорт сыра в Греции), Кораис показал возможность его происхождения от слова μύζω — сосать, а Мейер (G. Меуег) — от слова ζυμόω — квасить, полагая, что ζυμήθρα — это перевернутое μυζήθρα. Продолжая их исследование, Хаджидакис проследил органическое развитие μυζήθρα (сорт сыра) в μυζήθρας (название изготовителя и продавца этой мизитры), причем это профессиональное имя могло, очевидно, стать собственным Μυζήθρας[91]. Постепенно местность получила название по имени ее владельца.

Тщательное лингвистическое исследование Хаджидакиса не позволяет сомневаться в его выводах, которые подтверждаются рядом аналогичных исследований. Известно, что с этого времени начинается употребление фамилий у византийцев, и, между прочим, профессии дали повод к образованию многих из них. Милиаракис пишет, что все эти Μαμουνας, Βουτσαρας, Κρασσας, Μυλωνάς, Σιδεράς и другие произошли именно таким образом[92]. Раньше мы склонны были расценивать сообщения хроники Псевдо-Дорофея (князь назвал крепость Мизитрой, потому что ό τόπος έκεΐνος ετζη έλέγετο Μιζηθρας και Ελληνικά λέγεται Σπάρτα)[93] как подтверждение мнения Фальмерайера, полагая, что здесь греческое название Спарты как бы противопоставляется негреческому — Мизитре[94]. Однако более внимательное рассмотрение привело нас к другому выводу. Дело в том, что авторы времен составления хроники Псевдо-Дорофея под 'Ελληνικά всегда имеют в виду древнегреческий язык, а современный им греческий язык обозначают термином «койнэ». Поэтому указанное место хроники нужно переводить следующим образом: «Князь назвал крепость Мизитрой, потому что вся эта местность называлась Мизитрой, а на древнегреческом именуется Спартой», а это больше подтверждает мнение Хаджидакиса, чем Фальмерайера.

В заключение необходимо коснуться топографической проблемы, связанной с именами Спарты и Мистры[95]. Точки зрения о том, нужно ли отождествлять оба города или нужно отделять их друг от друга, долгое время были диаметрально противоположны. Отождествлению их особенно много способствовали описания путешественников, основывающихся большей частью на личном осмотре и часто принимавших Мистру за то место, где когда-то лежала Спарта. Так, Ла Гилетьер «находит» среди руин дворцового квартала Мистры дома Менелая, храм Елены, Геркулеса и Венеры с Дромосом и Платанистасом[96]. В действительности же эти здания не имели никакого отношения к руинам Спарты, само местонахождение которой было далеко от средневекового города. Эти ошибочные положения Ла Гилетьера воспроизводятся в различных географических произведениях, а также становятся достоянием некоторых профессиональных топографов, которые упоминают только Спарту или Лакедемон, но не Мистру[97].

В то же время появилась противоположная тенденция — рассматривать оба города совершенно изолированно в географическом отношении. Бюшон, например, утверждал, что в действительности «имеется три города Спарты, сильно отличающиеся один от другого как по условиям их исторического существования, так и по их местонахождению: Спарта античная, Лакедемония средних веков и Мистра Виллардуэнов. Античная Спарта была расположена в долине, примерно на месте современной Спарты, и простиралась до холмов, к которым примыкают остатки амфитеатра. Византийская Лакедемония находилась на четырех холмах, рядом с Эвротом, и это определено самым неоспоримым образом византийскими стенами, которые опоясывают эти холмы»[98]. И наконец, Мистра — в 5 км от этих пунктов. Столь резкая в топографическом отношении дифференциация этих мест кажется нам малоубедительной. Бюшон основывается на тех остатках разрушенных зданий, которые по сути дела были центрами существовавших в разное время вышеназванных поселений. Но известно, что дома нового города Мистры спускались вплоть до края долины Эврота, захватывая, очевидно, и те места, где когда-то были расположены античная Спарта и византийская Лакедемония. В этом смысле возникновение Мистры действительно представляется как один из классических примеров перемещения центра города, превращения одного из предместий в центр городского поселения. Сами греки, видимо, так и расценивали появление нового города, ибо у поздневизантийских авторов (Григора, Кантакузин, Сфрандзи, Халкокондил и др.) Мистра выступает только под именем Спарты. Интересно, что Чириако Анконский, посетивший Мистру в 1448 г., посвятил написанный им небольшой трактат о римском календаре деспоту Константину Палеологу, находившемуся «в Мизитре, богохранимом акрополе Спарты у горы Тайгета» (έν τη της σπάρτης προς ταϋγέτω τψ δρει θεοφυλάκτω άκροπόλει μυζήθρα)[99]. Следовательно, Мизитра (Мистра) рассматривалась только как акрополь Спарты. Разумеется, нужно учитывать риторичность такого свидетельства, но, очевидно, на самом деле вся местность, весь этот район Лаконской долины продолжал называться Спартой, а название Мистра относилось только к самому центру города, расположенному на горе.

Глава II

Мистра под властью византийских правителей (1262–1460)

Главным содержанием начального периода истории Мистры, как было отмечено выше, являлись почти непрерывные войны между греками и франками. В этом процессе отвоевания Пелопоннеса, а затем и всего Балканского полуострова у франков, получившем в историографии название «греческой реконкисты»,[100] Мистра играла роль основного опорного пункта. Первое время греков преследовали неудачи, несмотря на то что к Мистре присоединились Батика, Чакония, Скорта, округ мелингов и Макринос мог уже сообщить императору, что «приобрел треть Морей, не обнажая меча, χωρίς σπαθί»[101]. Весной 1263 г. войска Мистры, состоявшие из 6-тысячной конницы, организованной в 18 полков, и бесчисленного количества пехоты,[102] начали наступление на самое ядро французского княжества — древнюю Элиду, направляясь к столице Виллардуэнов — Андравиде. Но под Приницей, где греки расположились лагерем, на них напало франкское войско под командованием Жана де Катава (Τζάν Κατα8ας), «опытного в военном деле, неустрашимого и ловкого в обращении с оружием воина»[103]. Это войско, по данным хроники, насчитывало всего 312 рыцарей,[104] но Жан де Катава в своей речи перед воинами заявил, что было бы хуже, если бы греки «были немногочисленными, но одноплеменниками (μιας φυλής άνθρωποι). Они же являются чужеземцами из разных земель, не обученными для ведения войны с франками»[105]. Сам Катава, в это время заболевший ревматизмом, не смог держать ни шпаги, ни копья, поэтому он взялся нести знамя князя, повелев привязать его к своим рукам. Когда командующий греческим войском Великий Доместик[106] заметил приближающихся франков, он приказал трем конным полкам, составившим вместе 1000 всадников, выступить и встретить противника. Первым ударом треть франков была выбита из седел, хотя никто из них не получил раны. Сброшенные на землю снова сели на коней и, обнажив мечи, устремились на греков. Последние были разбиты. Однако Жан де Катава не ограничился уничтожением греческих полков, двинувшихся против него, и стремительно пошел вперед, направляясь к палатке самого Великого Доместика, которую он видел издали. Среди греков возникла паника. Разнеслись слухи, что впереди франков мчится рыцарь на белом коне с сверкающим мечом, причем одни клялись, что это был сам святой Георгий, другие же утверждали, что это пресвятая Богородица, покровительница монастыря из Исовы, сожженного греками[107]. Началось бегство. Сам Великий Доместик спасся и благополучно прибыл в Мистру только благодаря тому, что местный житель, хорошо знавший окрестности Приницы, провел его «дикими местами» (απ' αγρίους τόπους)[108]. Примерно то же произошло следующей весной, причем в стычке при Мезискли был убит один из главных военачальников греческого войска — Кантакузин,[109] а в битве при Макри Плаги греки были наголову разбиты изменившими им турками под предводительством франкского военачальника Ансельма де Туси[110]. Все командование (Великий Доместик, Макринос и др.), а также 354 крупных и 5030 более мелких архонтов и прочего войска попали в плен к ахейскому князю[111].

Однако греко-франкская война продолжалась, утихнув лишь немного в период переговоров между Михаилом Палеологом и папой Григорием X по поводу унии. В 1278 г. умер главный противник Мистры — ахейский князь Гийом II Виллардуэн[112]. По Витербскому договору во владение княжеством должен был вступить Филипп Анжуйский, но он умер в 1277 г., и непосредственным владельцем княжества стал Карл Анжуйский, который правил Мореей через байюла. Сохранившиеся скупые сведения показывают, что греки Мистры в это время одержали ряд побед. В частности, битва, происшедшая в Аркадии, оказалась гибельной для франков. В декабре 1283 г. Карл вынужден был обратиться с просьбой о помощи против Мистры к эпирскому деспоту Никифору I[113]. Затруднительное положение, в котором оказалось франкское княжество, заставило пришедшего к власти в сентябре 1289 г. князя Флорана искать выход в заключении мира. В первые же месяцы своего правления он обратился к правителю Мистры с таким предложением[114]. Поскольку власть последнего была ограниченной, то в переговоры был посвящен император Андроник II, который отправил Филантропена как полномочного посла, пожалованного достоинством κεφαλή του Μορέως[115]. Мир, заключенный в Кларенце (1290 г.), был ратифицирован императором в присутствии коннетабля княжества Жана Шодерона и Жоффруа д'Оной, сеньора Аркадии, которых Филантропен сопровождал в Константинополь[116].

Литературные источники (в частности, греческая версия Морейской хроники), архивные документы, эпиграфические тексты обозначают правителей Мистры в период с 1262 по 1349 г. техническим термином κεφαλή[117]. Правители, носившие это звание, соединяли военную власть с функциями гражданской администрации, тем не менее их полномочия были незначительными, а срок правления ограничивался одним годом. Разумеется, такая система правителей, отзываемых ежегодно, оказалась недейственной, так как эти должностные лица не были в состоянии по-настоящему ознакомиться с местными условиями и положением дел. Кроме того, морские пути, по которым только и могла осуществляться связь с Пелопоннесом, становились все более недоступными для византийцев. Поэтому Андроник II предпринял административную реформу, по которой полномочия правителя Мистры расширялись и продлевались на неопределенный срок[118]. Первым из таких полномочных кефалий Мистры стал молодой представитель известного рода Кантакузинов, по всей вероятности сын того Кантакузина, который погиб в войну 1264 г., и отец будущего императора Иоанна VI[119]. Действительно, Иоанн Кантакузин в своем труде пишет, что едва его отцу исполнился 21 год, как он был послан императором для управления Пелопоннесом (προς τήν αρχήν έξεπέμφθη Πελοπόννησου), и что после восьми лет правления он там и закончил свою жизнь (τον βίον έτελεύτησεν έκεΐ)[120]. Его восьмилетнее правление Мистрой оценивается исследователями как «период возрождения и процветания»,[121] но источники фактически не дают сведений для таких оценок. Известно, что в битве близ Трипотамоса мистриоты, возглавляемые этим «цветущим юношей», были разбиты Филиппом Тарентским и потеряли значительное число владении[122]. Правда, после того как Филипп Тарентский покинул Морею, войска греков разбили франков в ущелье Жерина, и утерянные владения были возвращены[123].

Большое значение как военный и политический центр Мистра приобрела при следующем кефалии — энергичном Андронике Палеологе Асане (1294?–1321), сыне изгнанного болгарского короля Иоанна III и Ирины, дочери Михаила VIII[124]. Воспользовавшись внутренними смутами в Ахейском княжестве, он начал систематическое отвоевывание Пелопоннеса. Захватив Акову (Матегрифон), он создал себе плацдарм для занятия большей части Скорты. Вскоре капитулировала крепость Каритена и был осажден замок св. Георгия[125]. Байли Морей поспешил на помощь, но Андроник успел овладеть замком перед приходом франкских войск и организовал засаду. Большая часть греческого войска Мистры разместилась в замке, а на башнях были водружены стяги княжества. Когда франкские войска приблизились к стенам, греки, оставленные снаружи по приказу Андроника, начали отступать. Удовлетворенные этим успехом, франки уже приготовились войти в замок, как вдруг были атакованы с двух сторон. Анжуйская армия потерпела полное поражение. Среди убитых находился глава Тевтонского ордена, а епископ Оленоса и многие знатные рыцари попали в плен[126].

Таким образом, под власть Мистры собиралась значительная часть территории Пелопоннеса и крепостей. На востоке полуострова греческие владения достигли восточного берега Аркадии (до города Астроса), на западе — Каритены и на севере — крупного города Аковы. Из двенадцати бывших баронств Ахейского княжества под властью последнего остались лишь четыре: Патры, Велигости, Востица и Халандрица[127]. В 1321 г. Андроник Асан был отозван в столицу, и, очевидно, в это же время император Андроник II Палеолог, стремясь ослабить партию своего внука, назначил правителем Мистры великого доместика Иоанна Кантакузина[128]. Любопытно, что последний воспринял это назначение как ссылку в захолустные места империи (έν εσχαταις της 'Ρωμαίων γης)[129]. Так как династические интересы требовали присутствия Кантакузина в столице, то он с помощью Андроника Младшего и великого логофета Феодора Метохита постарался отделаться от этого назначения, ссылаясь на то, что в Пелопоннесе умер его отец и он не вынес бы пребывания в тех краях[130]. Тем не менее Иоанн Кантакузин сумел правильно оценить это «византийское захолустье», так как позднее (после своего восшествия на императорский престол, в 1349 г.[131]) послал своего младшего сына, деспота Мануила, правителем в Мистру. Этому событию, о котором сообщают почти все византийские писатели и хронисты, как современные, так и позднейшие,[132] исследователи придают особое значение. Исходя из того, что с этого момента и вплоть до турецкого завоевания (1460 г.) Мистра и провинция Морея управлялись членами царствующего дома (сыновьями императора или его братьями) — носителями деспотского титула считали, что указанным начинанием Иоанн Кантакузин положил начало созданию политического организма, который впоследствии приобрел государственные формы и юридический статус деспотата со столицей в Мистре. Однако в новейшей историографии вопрос о деспотатах в Византии оказался одним из наиболее спорных. Исследования Стирнона и особенно Ферьянчича показали, что звание деспота в Византии имело чисто титулатурный характер и не было связано с исполнением определенных функций. И если Стирнон в принципе не отрицает существования деспотатов в поздней Византии и только поправляет Найкола в том, что касается возникновения так называемого Эпирского деспотата, то Ферьянчич приходит к категорическому выводу, что история Византийской империи вообще не знала государственных образований, управление которыми вменялось бы в обязанности деспотов как таковых и которые бы назывались деспотатами[133]. Византийские владения в Морее, по его мнению, не составляли исключения: члены императорской фамилии получали их независимо от деспотского звания, которое они носили, как правило, задолго до назначения правителями Мистры[134]. Действительно, византийские источники никогда не обозначают владения империи на Пелопоннесе термином «деспотат»; и даже термин δβσποτάτον, которым у Сфрандзи называется Эпир,[135] можно объяснить заимствованием из западных источников. Но тот факт, что западные источники сплошь и рядом квалифицируют византийскую Морею как Despotatus,[136] говорит о том, что современники рассматривали эту провинцию как достаточно автономное, этатического типа образование. Фактически деспотат существовал, хотя римская идея единой и универсальной империи, лежавшая в основе византийской политической доктрины, исключала признание этого факта de jure. То же самое можно сказать и о более мелких раздачах отдельных владений членам царствовавшего дома, прежде всего сыновьям императора, в качестве апанажей. Ферьянчич склонен рассматривать данное явление как качественно новое для Византии, свидетельствующее о том, что развитие феодальных отношений в Византийской империи достигло большего размаха, чем было принято думать[137]. С этим можно согласиться, но опять же с учетом специфики Византии, где феодальные институты чаще всего существовали de facto, но не de jure. В данном случае византийцы прекрасно отдавали себе отчет в том, что раздел империи не соответствовал «древнему римскому обычаю» (κατά την έπίκοατήσασαν 'Ρωμαίοις άρχαιαν συνήθειαν) и что теория государства у византийцев противоположна той, которая принята у западных держав[138].

Возвращаясь к назначению деспота Мануила правителем Мистры, следует отметить, что сам Иоанн Кантакузин объясняет это анархией, царящей на полуострове: «Так как Пелопоннес был совершенно опустошен не только турками (в тексте υπό των Περσών) с их значительным флотом и латинянами Ахайи, подвластными князю, но больше всего самими жителями, которые постоянно вели междоусобные войны, грабили владения и убивали друг друга, и так как неукрепленные деревни были уничтожены иноземными врагами, а города, казалось, должны были быть совершенно оставлены жителями, император вознамерился проявить некоторую заботу о пелопоннесских делах. Не в состоянии сделать большего, он послал своего сына, деспота Мануила, с триерами управлять пелопоннесцами и проявлять всевозможную заботу»[139]. Однако думается, что прав Макарий Мелиссен, дополнивший хронику Георгия Сфрандзи сообщением о том, что Иоанн Кантакузин сделал своего второго сына правителем в Мистре, «желая, чтобы вся власть и управление находились у него и перешли по наследству к его сыновьям»[140]. Несомненно, династические соображения были одной из причин, продиктовавших Кантакузину эти чрезвычайные меры.

О Мистре времени правления Мануила (1349–1380) сохранилось очень мало сведений, хотя именно эта эпоха признается исследователями самой выдающейся в ее истории[141]. В частности, до нас совсем не дошли документы, исходившие от Кантакузинов. Благодаря рассказу самого Иоанна Кантакузина более или менее известны события первых лет правления Мануила. 26-летний деспот начал с того, что положил конец междоусобным распрям пелопоннесских феода лов-архонтов, «наказав зачинщиков и припугнув остальных»[142]. Был заключен мир с соседями-франками, и в короткое время, как утверждает Иоанн Кантакузин, «города вновь окрепли и, казалось, оправились от великих бед, страна заселялась, и Пелопоннес, который был пустыннее Скифии, стал возделанным (γεωργοομένη) и подавал надежды на будущее изобилие»[143]. Интересна попытка Мануила создать местный флот (τριήρεις κατασκευάζει), с помощью которого можно было бы охранять пелопоннесское побережье от турецких пиратов[144]. Поскольку общественная казна была небогата, а константинопольский двор, занятый более серьезными проблемами, не мог прийти ему на помощь, он решил собрать необходимые средства среди морейских архонтов[145]. Это привело его к столкновению с ними. За сбор денег добровольно взялся Лампудиос, один из представителей местной феодальной знати, который, воспользовавшись оказанным ему доверием, объехал весь полуостров, агитируя за восстание против деспота. Собравшись отовсюду, пешие и конные сторонники Лампудиоса выступили против деспота, «имея во главе самого Лампудиоса и других знатнейших». Деспот же, сопровождаемый 300 воинами (λογάδαις), которых он привел с собой из Константинополя, и небольшим отрядом албанских наемников, встретил Лампудиоса и его сторонников и без труда разогнал недисциплинированные войска мятежников[146].

Более серьезными для деспота явились события 1352 г., когда император Иоанн V Палеолог назначил правителями Мистры и всего Пелопоннеса сыновей Исаака Асана — Михаила и Андрея[147].

Вокруг них сгруппировалась феодальная знать, недовольная суровым правлением Мануила, и в византийской Морее вспыхнула настоящая гражданская война. По словам Иоанна Кантакузина, все крепости отпали от деспота, «за исключением одного города, гарнизон которого располагал неприступным из-за естественных и искусственных укреплений акрополем»[148] Разумеется, под этим анонимным городом нужно понимать Мистру. Упорное сопротивление Мануила привело к тому, что Асаны вынуждены были отказаться от намерения подчинить его, а Иоанн V в дальнейшем признал его суверенитет. Вскоре (а именно в 1361 г., как полагает Найкол[149]) в Мистру к Мануилу прибыл со своим старшим сыном Матфеем и всеми домочадцами (πανοικησία) экс-император Иоанн Кантакузин[150]. Мистра, таким образом, стала оплотом павшей династии. Не сохранилось почти никаких сведений о связях между Константинополем и Мистрой в это время, однако, исходя из характера личных отношений между вновь пришедшей к власти династией Палеологов и павшей династией Кантакузинов, можно предположить, что эти связи были чрезвычайно слабыми и Мистра 1355–1382 гг. пользовалась достаточно полной автономией. В частности, латинская политика Мистры, отличавшаяся «духом осторожности»[151] (чтобы обеспечить мир с франками, Мануил даже осуществил политический брак, женившись на Изабелле, дочери князя Галилеи Гюи де Лузиньяна и Марии Бурбонской),[152] и улучшение отношений с папством вряд ли могли быть вдохновлены Константинополем. Тесные связи могли наблюдаться только между Мистрой и константинопольским патриархатом, так как Кантакузинов и константинопольских патриархов этого времени объединяла общая исихастская программа по церковным вопросам. В частности, патриарх-исихаст Филофей Коккинос, который канонизировал Григория Паламу и в своей грамоте от июня 1365 г. хвалил Мануила Кантакузина за его церковную деятельность,[153] был прямым ставленником Иоанна Кантакузина. После смерти Мануила (10 апреля 1380 г.[154]) Мистрой в течение некоторого времени правил его старший брат Матфей, о котором известно только, что он продолжал называть себя императором и скреплять свои письма золотой печатью. Находился в это время в Мистре и сам Иоанн Кантакузин, который здесь и похоронен 15 июня 1383 г.[155]

В 1382 г., еще при жизни Иоанна Кантакузина и даже по его предложению, правителем Мистры был назначен деспот Феодор Палеолог, третий сын императора Иоанна V[156]. Из такого любопытного памятника, как поэма, списанная в 1730 г. Мишелем Фурмоном с мраморной колонны церкви Одигитрии в небольшой деревне Парори около Мистры,[157] мы узнаем о трудностях, с которых началось правление этого деспота: «Феодор Палеолог, деспот, князь императорской крови, покинув свою родину — Константинополь, пришел к нам как хозяин этой страны. Люди страны, непослушные, враждебные, зловредные, коварные, искусные во зле, гнусных нравов, склонные к зависти, лжи, распрям, убийствам, попирая свои клятвы, похищая чужое имущество, все ввергали в кровь, стремясь его (деспота) лишить трона, выбросить вон из страны, умертвить его, чтобы остаться без господина. Они превратили в позор славу своих отцов, вверяя себя латинянам. Действуют же они таким образом, друзья мои, в течение пяти долгих лет, живя только войной с законной властью». О ненависти пелопоннесских архонтов к правителю Мистры доносили венецианскому сенату кастелляны Корона и Модона,[158] а об одном из самых ярых врагов Феодора Палеолога — правителе Монемвасии Павле Мамоне — сообщается в хронике Псевдо-Франдзи: «Монемвасией издавна управлял отец (Павла Мамона), но затем, по повелению императора, он сам получил в управление область (принадлежавшую его отцу). Из-за продолжительности же времени, сочтя это за повод, он стал превращать город в собственное владение (διά δέ το μάκρος του χρόνου αφορμήν ευρών ττεριεποιεΐτο τό άστο ώς κτήμα ίδιον)»[159]. Будучи не в силах справиться с ним, Феодор уступил город Пьетро Гримани, венецианскому кастелляну Корона. 29 марта 1384 г. сенат разрешил кастелляну принять это предложение[160]. Неизвестно, смог ли Гримани вступить во владение Монемвасией, но Макарий Мелиссен пишет, что Павел Мамон обратился к помощи турок, и, вызванный в Серры (осенью 1393 г. или зимой 1393/94 г., как полагают Закифинос и Ленерц),[161] Феодор должен был подчиниться приказу султана Баязида. Город с округой был оккупирован турками[162].

Чтобы справиться с непокорными архонтами, Феодор стал поощрять колонизацию албанских племен, комплектуя из них свою армию[163]. Кроме того, ему удалось заключить союз с одним из могущественнейших князей латинского Востока — афинским герцогом Нерио Аччайуоли, на дочери которого, Бартоломее, он женился[164]. К этому же времени относится острый политический конфликт, возникший между деспотом Мистры и Венецией из-за Аргоса. Дело в том, что там умер последний франкский правитель Гюи д'Энгиен, оставив в качестве наследницы свою дочь Марию 13 лет. Родственники, опасаясь вторжения местных сеньоров, обратились за покровительством к республике св. Марка. Сенат ответил согласием, и Мария вышла замуж за венецианского подданного Пьетро Корнаро, но в 1388 г. он умер, и венецианскому правительству удалось убедить Марию продать свои права. По контракту 12 декабря 1388 г. Венеция становилась хозяином Навплиона и Аргоса[165]. Венецианцы заняли Навплион, но в Аргосе их опередил деспот Мистры, который при поддержке своего зятя Нерио напал неожиданно на крепость и захватил ее. Из-за широкой экспансионистской политики, проводимой в других районах Леванта, Венеция не смогла прибегнуть к оружию и стала добиваться Аргоса дипломатическими средствами. Последовал ряд посольств в Мистру с требованием освободить Аргос,[166] но Феодор не соглашался. В ответ Венеция прекратила торговые сношения как с Афинами, так и с Мистрой. Только военные приготовления турок, направленные против Морей, заставили Феодора пойти на уступки. 27 мая 1394 г. между Венецией и Мистрой в Модоне был заключен договор, согласно которому устанавливался мир, деспоту и его семье было обещано в случае крайней необходимости убежище на венецианских землях, а Феодор обязывался отдать Венеции Аргос с округой, Киверион и Фермезион. После возвращения этих мест ректоры Корона и Модона должны были отдать Нерио Аччайуоли Мегару, а Феодору — укрепленное местечко Василопотамон, которое было занято венецианским флотом во время оккупации Аргоса войсками Мистры[167].

Таким образом, внешнеполитическое положение Мистры в конце XIV в. было чрезвычайно сложным, но особенно оно усугубилось турецким нашествием. Византийские историки и хронисты сообщают, что, стремясь лишить деспота Мистры возможности оказать помощь осажденному Константинополю, султан Баязид отправил в 1397 г. в Пелопоннес 60-тысячное войско под начальством Якуб-паши и Тимурташа[168]. Волна турецкого нашествия захлестнула полуостров. Деспот Мистры послал Димитрия Софианоса за помощью в Венецию, но сенат отклонил все просьбы, предпочтя воздержаться от вмешательства. 21 июня турки осадили Леонтарион, затем Коринф[169]. После разграбления страны турки удалились в Фессалию, нс Феодор Палеолог, «видя, что дела ромеев находятся в таком плачевном состоянии, что город (Мистра) в это время подвергается опасности быть изолированным и испытать великий голод, подобно тому, как это было во время Пелопоннесской войны, что никто из христианских властителей не пожелал прийти им (ромеям) на помощь, совершенно растерявшись, переправился на триере на о. Родос и продал Мистру (в тексте Спарту, — И. М.) братству пророка и крестителя Иоанна (т. е. Ордену госпитальеров, — И. М.)»[170]. Так объясняется продажа Мистры в хронике Псевдо-Франдзи (проданы были, впрочем, и другие места в Морее: Коринф, Калаврита, может быть, и все византийские владения на Пелопоннесе, насколько можно понять из документа о продаже, содержащегося в Codice diplomatico Ордена госпитальеров и составленного в самых общих выражениях)[171]. Интересно отметить, что уже в 1397 г. продажа Коринфа госпитальерам была совершена Феодором с согласия его брата, императора Мануила II, и матери, императрицы Елены,[172] а если учесть, что по пути в Западную Европу император посетил Мистру, оставив у Феодора императрицу с детьми,[173] то можно предположить, что именно тогда созрело окончательное решение о продаже других византийских владений в Морее. Если также учесть, что папство всячески поддерживало стремление госпитальеров утвердиться в Пелопоннесе, то продажа владений ордену могла рассматриваться как своего рода маневр, чтобы повлиять на результаты поездки на Запад.

Как бы то ни было, но давние попытки госпитальеров воспользоваться трудностями греков увенчались успехом. Источники по-разному освещают акт продажи. Как было отмечено, в хронике Псевдо-Франдзи сказано, что Феодор для этого отплыл на триере на Родос, и эта версия принимается большинством авторов[174]. Однако в надгробной речи Мануила говорится следующее: «Он (Феодор) призывает родосцев к себе, говорит об их желании и, сделав после вступления небольшую паузу, объявляет о своем решении. С радостью выслушав, они сразу же отправляются на совещание, а закончив, как на крыльях, возвращаются в свои владения и сообщают о содеянном своим начальникам (τοίς αυτών μει'ζουσιν). Погрузившись затем на большие суда, они поспешно прибывают в Пелопоннес»[175]. Из этого можно заключить, что деспот Феодор вел переговоры с послами магистра у себя в Мистре. По всей вероятности, это были те пять полномочных представителей ордена — Паламед Джованни, Доминик Германский, Готье Грендон, Жерар Фужероль и Раймон де Лескюр, — которые были посланы к Феодору в феврале 1400 г. магистром ордена Филибером де Нольяк[176]. Если Феодор и побывал на Родосе,[177] то это, вероятно, произошло позднее, когда после долгих колебаний он решился осуществить соглашение и продать к тому же и Мистру[178].

В соответствии со средневековым патримониальным представлением о территории как объекте вещно о права собственности государства и о населении как придатке этой территории продажа была совершена без учета каких бы то ни было интересов населения. Последнее отнеслось к этому иначе. По словам Мануила, «из-за незнания дела повсюду стали распространяться враждебные речи и слухи, что правда будто бы умышленно была скрыта»[179]. Халкокондил свидетельствует, что население Мистры восприняло акцию правительства как предательство: «Узнав о предательстве своего правителя и находясь под влиянием архиерея Спарты, спартиаты собрались вместе и договорились, что никому из назареев не позволят войти в город, а также дали слово, что вытерпят все, что бы ни случилось, но не покорятся латинянам-назареям»[180]. Неизвестно, пользовался ли Бозио какими-либо дополнительными источниками или следовал только Халкокондилу, сообщая, что «епископ Спарты греческого происхождения, главный враг латинян, созвал народ на собрание (chiamô il Popolo a parlamento) и, известив о случившемся, убедил его, что лучше страдать и переносить всяческие бедствия, нежели попасть под власть латинян, о которых он отзывался так плохо, что народ постановил отказаться от подчинения Ордену и не допустить ни одного латинянина к власти над Спартой и над своей страной»[181]. Халкокондил и Бозио, следовательно, подчеркивают, что действия населения Мистры были инспирированы архиепископом города еще до появления госпитальеров. Однако, по сообщению современника этого события, императора Мануила, восстание совершилось, когда госпитальеры уже занимали (неизвестно, сколько времени) цитадель города: «Открыто вспыхнула война с родосцами, и было вынесено общее решение (ψήφισμα κοινόν), скрепленное клятвами, или изгнать братьев из города, или умереть»[182]. Интересно, что данные хроники Псевдо-Франдзи в этом пункте скорее согласуются с данными Мануила, чем Халкокондила. «Когда Орден (ή αδελφότης) послал несколько крестоносцев в Спарту с тем, чтобы, став господами и повелителями, они приняли власть, народ, увидев их и узнав о случившемся, вооружился кольями и камнями и с гневом бросился убивать их»[183]. Штрук пишет, что в Мистре имели место даже кровопролитные схватки,[184] но источники не сообщают таких подробностей. Напротив, если верить Мелиссену, «местный архиерей, выйдя вперед и произнеся увещевания, чтобы не случилось какого-нибудь беспорядка, устыдил народ, и тот, повиновавшись его словам, дал крестоносцам три дня, чтобы они с миром удалились за пределы Спарты»[185]. Ожесточение все же было так велико, что, несмотря на повиновение архиепископу, народ пригрозил крестоносцам, что «если они поступят иначе, то увидят сами (как плохо им придется)»[186]. Правда, Халкокондил тоже отмечает факт появления в Мистре «крестоносцев», которым народ заявил, чтобы они побыстрее удалились, если не хотят, чтобы с ними поступили как с врагами[187].

Наконец, госпитальеры, «увидев, что они ничего не достигли, что шум и возмущение становились все больше и что их жизни все больше угрожала опасность, подгоняемые (страхом), повернули домой», а мистриоты «постановили, чтобы их епископ был также и дукой, и пожелали, чтобы они управлялись и судились им в гражданском и церковном отношении»[188]. Таким образом, если опять же верить Мелиссену, духовный владыка наделялся всеми прерогативами верховной светской власти — явление, чрезвычайно интересное для Византии, так как в ней, насколько нам известно (в отличие от Запада, где духовный князь — епископ, единолично правивший городом, дело обычное), до сих пор такого прецедента не было. Правда, и здесь архиепископ часто являлся фактически настоящим хозяином города, но даже в более ранние времена, в условиях существования института defensorum civitatum, представитель церкви не подменял светской власти. Более того, усиливавшееся проникновение епископа в дела города часто приводило его к столкновению с представителем светской власти[189].

Разгром турок под Ангорой 28 июля 1402 г. изменил положение дел. Благодаря счастливой для Византии случайности и в Пелопоннесе несколько нормализовалась политическая обстановка, отпала и необходимость неотложного заключения союза с латинянами и папством. Очевидно, поэтому Феодор Палеолог «выплатил обратно деньги,[190] которые взял у братства, и пожелал возвратиться в Спарту, чтобы снова взять себе власть»[191]. Понимая все значение случившегося, он не решился сразу прибыть в Мистру, а провел своего рода рекогносцировку, отправив в Мистру посольство, чтобы узнать, примет ли его народ. Но «народ не пожелал принять его, а дерзко и сильно разбранил» (ούκ ήθβλεν δεχθηναι αυτόν ό δήμος, άλλα μάλιστα και δβρεσιν ένέπλανον)[192]. Только после того как архиепископ Мистры «своим посредничеством положил конец всем многочисленным словам и возмущениям и после длительных увещеваний добился того, чтобы жители снова приняли и восстановили его (деспота) в тех же правах, что и прежде»,[193] Феодор Палеолог вернулся в Мистру. Однако перед тем как принять деспота, народ заставил его торжественно поклясться никогда больше не прибегать к подобным сделкам[194] и объявить амнистию участникам событий[195]. Условия, на которых народ Мистры признал деспота своим правителем, были для последнего достаточно унизительными. Судя по одному из писем императора Мануила II, ему пришлось самому приложить немало труда, чтобы примирить разгневанный народ с вернувшимся деспотом[196]. Правда, примирение было относительным, потому что, когда через несколько лет Мануил II снова посетил Мистру, он нашел умы еще слишком взволнованными этим воспоминанием[197].

После смерти Феодора (в начале 1407 г.) правителем Мистры стал его племянник, сын императора Мануила II, тоже Феодор, которого император еще мальчиком послал в Мистру к брату, чтобы последний воспитал его и оставил бы после себя наследником В Пелопоннесе (διάδοχόν те τον παΐδα καταλιπεΐν έπι τη Πελοποννήσω)[198]. В связи с этим интересно коснуться вопроса о наследовании в Мистре. Закифинос пишет, что в «деспотате» мы не находим никаких следов права наследования[199]. Однако нужно заметить, что, как это ни странно, ни один из правителей Мистры, начиная от Мануила Кантакузина и кончая Димитрием Палеологом, не имел законнорожденных сыновей, которые могли бы претендовать на наследство. Тем не менее Мистра переходила от Кантакузинов только к Кантакузинам и от Палеологов только к Палеологам. Можно предположить, что при наличии «законных» наследников право наследования было бы реализовано[200]. В данном случае благодаря Халкокондилу мы знаем, что у Феодора Старшего законных детей (т. е. от дочери Нерио Аччайуоли) не было, но были внебрачные,[201] поэтому император совершенно спокойно назначил Феодора Младшего (в историографии он известен под именем Феодора II, а Феодор Старший — под именем Феодора I) правителем Мистры, «надев на него знаки достоинства» (δεσπότην Λακεδαιμόνιας εύφήμισεν, ένδύσας αυτόν τα παράσημα)[202]. Вслед за Феодором II в Мистру прибыло множество феодально-чиновничьей знати, в частности Мануил Франкопул, который стал фактическим правителем (на правах опекуна) юного деспота, а через некоторое время и сам Мануил II, используя перемирие с турками, «получил возможность посетить жалкие остатки монархии Константина»[203]. В июле 1413 г. он покинул Константинополь и после объезда своих владений на о. Фасос, в Фессалонике и в других местах 29 марта 1415 г. «со множеством триер» высадился в порту Кенхреи близ Коринфа[204]. Мистра, которая на целый год стала резиденцией императора, его двора и синклита, пережила небывалый расцвет, явившись средоточием образованных греков, ученых и софистов, чиновников и придворных, стремившихся сделать здесь карьеру[205]. Все показывает, что у Мануила были весьма серьезные намерения в отношении Пелопоннеса. Именно к этому времени относится записка с проектом реформ, поданная на имя императора Георгием Гемистом Плифоном, и хотя планы Плифона не могли быть полностью реализованы в тех исторических условиях, кое-что все же было сделано. Сфрандзи сообщает, что уже 8 апреля начались расчистка и строительство укреплений на Коринфском перешейке, в результате чего за 26 дней было возведено громадное сооружение Гексамилион со рвами, двумя крепостями и 153 укрепленными башнями[206]. Средства для постройки и охраны укреплений он собрал с морейских архонтов, приказав им явиться на Истм и внести свою долю в соответствии с возможностями каждого (έκαστος την έαυτοΟ δόναμιν)[207]. По словам Дуки, Мануил добился успеха также в отношениях с франками, «подчинив ахейского князя (его титул в это время носил Чентурионе Цаккариа (1404–1430), — И. М.) и других потомков выходцев из Наварры»[208].

В марте 1416 г. император вернулся в Константинополь, но на смену ему осенью того же года в Мистру прибыл его соправитель Иоанн, в планах которого Мистра также занимала большое место[209]. Были достигнуты успехи в борьбе с наваррцами. В мае 1417 г. армия Мистры, руководимая Феодором II и Иоанном VIII и состоящая из 10 тыс. всадников и 5 тыс. пехотинцев, двинулась на владения ахейского князя Чентурионе. Были взяты Андруса и Сен-Арканж, а сам Чентурионе осажден в Кларенце[210]. Мистриоты угрожали даже Патрам, но окончательного результата война не принесла как из-за того, что оппозиция Венеции (весь этот период характеризуется обострением отношений с республикой св. Марка, более или менее серьезными боями между войсками Мистры и гарнизонами венецианских городов, а также бесконечной вереницей дипломатических дискуссий, жалоб и угроз со стороны венецианского правительства) пометала полному разгрому Ахейского княжества, так и потому, что из-за смерти жены Иоанн вынужден был покинуть Мистру и возвратиться в Константинополь, заключив перемирие с Чентурионе[211].

Краткий мирный период, длившийся до 1421 г., характеризуется некоторым улучшением отношений Мистры с западными соседями. В частности, между Мистрой и Венецией был произведен взаимный обмен владениями, вклинившимися на территории обеих сторон[212]. Правительство Мистры поддерживало также связи с папством. 8 апреля 1418 г. папа Мартин V официально разрешил латинским принцессам выходить замуж за Палеологов при условии сохранения ими католической веры. Халкокондил сообщает, что Феодор Палеолог «взял себе в жены из Италии дочь Мала-тесты, правителя (анконской) Марки, отличавшуюся красотой и другими достоинствами»[213]. Свадьба была пышно отпразднована в Мистре 19 января 1421 г. Восшествие в том же году на турецкий престол Мурада II положило конец относительной стабилизации внешнеполитического положения империи. Турки осадили Константинополь, а в мае 1423 г. в Морею был послан Турхан-бег с войском. Великое сооружение Мануила — истмийская стена — было взято янычарами приступом и разрушено[214]. Источники сообщают, что затем Турхан-бег отправился в Лакедемонию (т. е. Мистру), Леонтарион, Гардики; Халкокондил подробно сообщает об избиении, которому подверглись албанцы в Тавии,[215] но была ли взята и разгромлена Мистра, как об этом пишет Закифинос,[216] сказать трудно. Есть основания считать, что Мистра не была взята турками, потому что сразу же после ухода турок она развивает необычайно энергичную территориальную экспансию. Были прерваны отношения с Афинами, так как афинский герцог Антонио Аччайуоли принимал участие в турецком нашествии. В июле 1424 г. войска Мистры вторглись во владения наваррцев и захватили самого князя Чентурионе Цаккариа, а в 1427 г. вспыхнула длительная война между греками Мистры и Карлом Токко, создавшим себе значительное государство в Эпире и на Ионических островах и распространившим затем свои владения в Морее почти на всю Элиду[217]. Император Иоанн VIII сам прибыл в Мистру и во главе войска двинулся на Кларенцу, ставшую резиденцией Токко, осадив ее с суши и с моря. Токко тоже собрал флотилию, поставив во главе ее своего сына Турно. Греческим флотом командовал Леонтариос. В сражении около небольших островов Эхинадов (Έχινάδες) при входе в Патрасский залив флот Карла Токко был разбит, многие корабли вместе с экипажами были захвачены, некоторые выбросились на соседнее скалистое побережье. Когда императорские корабли блокировали судно, на борту которого находился Турно Токко, то экипаж сдался, а гребцы укрылись в трюме. Греки взяли его на буксир и принялись преследовать другие, но трос оборвался, и кораблю Токко удалось скрыться, использовав благоприятный ветер. Однако преследуемый императорским флотом, он выбросился на берег о. Левкады, относящегося к владениям Карла Токко[218]. Морская битва при Эхинадах означала, по словам Закифиноса, последний успех флота Византийской империи[219].

Постепенно в Морею перебрались все братья Палеологи, сыновья Мануила II, за исключением Андроника, правителя Фессалоники, и самого императора Иоанна VIII, который тем не менее часто посещал Мистру. Младший из братьев, Константин Драгаз (будущий император Константин XI), стал владетелем Кларенцы, Востицы, почти всей Мессении, а Фома получил во владение земли в Аркадии[220]. Общими усилиями Палеологи нанесли окончательный удар по франкскому княжеству. В мае 1429 г., когда архиепископ и духовный князь Патр Пандольфо Малатеста был на Западе, Константин захватил город с согласия населения, которое оказало ему пышный прием. По словам Сфраядзи, знать города и весь народ (οι τοΰ κάστρου εκκριτοι και πας ό λαός) приветствовали Константина и передали ему ключи от города. Сам Сфрандзи был назначен правителем Патр[221]. Не смог удержаться в своих владениях и Чентурионе Цаккариа, освободившийся из византийского плена. Фома принудил его отказаться от княжества и выдать за него свою дочь Катарину[222]. Весь Пелопоннес, за исключением венецианских колоний в Мессении и Арголиде, возвратился теперь, после 225-летнего господства франков, под власть греков. Однако раздел земель между братьями, отражавший объективный процесс раздробления феодальных владений, не мог не сказаться отрицательно на общем положении страны. В хронике Псевдо-Франдзи это обстоятельство оценивается как «великое зло, причиненное власти ромеев» (δι ήν αιτίαν και μέγα κακόν τη 'Ρωμαίων άρχη προεξένησε)[223]. Личные распри и междоусобные воины стали постоянными. Самый энергичный из братьев, Константин, стремился овладеть всем Пелопоннесом. Как раз в это время правитель Мистры Феодор Палеолог «из-за ненависти к жене и из-за вражды с ней стал стремиться к монашескому образу жизни (ές τήν Χαζή ραίων δίαιταν) и призвал своего брата (Константина) к власти»[224]. Но когда в Пелопоннес прибыл император Иоанн VIII, чтобы, очевидно, лично осуществить передачу Мистры, Феодор «сразу же раскаялся и заявил, что он еще не пойдет (в монахи), так как не позволяют лучшие ЛЮДИ страны (μή έπιτρεπόντων των της χώρας αρίστων)[225]. Конфликт был предотвращен только благодаря самому императору. По соглашению 1437 г. Константин покинул Морею. В 1443 г. ему удалось убедить Иоанна передать ему Селимврию на Мраморном море, но в это время в Константинополь из Мистры прибыл протостратор Лев Франкопул, посланный деспотом Феодором, чтобы договориться с Константином об обмене Мистры на его удел[226]. В результате достигнутого соглашения Константин стал правителем Мистры с октября 1443 г.[227] На том же корабле, на котором он добирался в Пелопоннес, деспот Феодор отправился в Селимврию.

Вся последующая деятельность Константина Палеолога в Мистре рассматривается в современной историографии как осуществление в области реальной политики тех идеалов, которые теоретически были обоснованы Плифоном: отказ от идеи универсальной империи, носительницей которой в течение тысячелетия была Византия, и основание нового национального греческого государства в рамках Пелопоннеса, Аттики и Средней Греции[228]. Действительно, уже весной 1444 г. его войска, используя в качестве плацдарма заново отстроенный Гексамилион, вторглись в Беотию, заняли Фивы и Ливадию и двинулись на Афины, которые были вассалом турецкого султана[229]. По словам Халкокондила, «тиран Аттики (т. е. афинский герцог Нерио II Аччайуоли, — И. М.), обещав ему платить дань (φόρον), заключил перемирие»[230]. Афины, таким образом, стали вассалом Мистры. На следующий год, несмотря на поражение христианских армий под Варной (10 ноября 1444 г.), войска Мистры продолжают наступление и захватывают Беотию, Фокиду и почти всю континентальную Грецию вплоть до Пинда. Албанцы и валахи Пинда охотно признали сюзеренитет греческого деспота; они даже подняли восстание против турок и заняли Цейтун, Лидорики и другие местности[231]. Это был последний период славы, который познала Мистра перед близким падением. Воспользовавшись тем, что Нерио снова принужден был платить дань туркам и заключить с ними мир, греки осадили Афины и взяли их, и только начавшийся поход турок в Пелопоннес заставил мистриотов очистить Аттику[232].

Тем не менее следует, пожалуй, согласиться с Беком в том, что для вышеприведенной оценки деятельности Константина источники не дают достаточных оснований. Напротив, те немногочисленные источники, которые хоть что-то сообщают о планах Константина (письмо кардинала Виссариона к Константину Палеологу от 1444 г., по датировке Бека; письмо Чириако из Анконы императору Иоанну VIII и др.), свидетельствуют, что мероприятия Константина были частью общих действий, предпринимавшихся в это время христианскими державами против турок, и своей конечной целью имели именно восстановление империи[233]. По словам Виссариона, Константин, этот «новый Агесилай», переправится с лакедемонянами (читай: с мистриотами) затем в Азию и восстановит старую империю[234]. Дальнейшие события оказались трагичными для греков. Султан потребовал от правителя Мистры сдачи всех занятых его войсками городов, но Константин упорствовал. Весною 1446 г. турки собрали у Церета огромное войско. Деспот отправил послов с переговорами о мире, но султан приказал бросить их в тюрьму и двинулся на юг. С армией, обозом верблюдов и телег двигался Мурад к Истму. Собранные Константином со всего Пелопоннеса войска греков были сосредоточены за укреплениями Гексамилиона. Всем было ясно, что от исхода сражения будет зависеть судьба Греции. Турецкий лагерь и обозы, расположившиеся на перешейке вдоль укреплений, растянулись «от моря до моря»[235]. На следующий день их артиллерия открыла огонь. Три дня пушки (τηλεβόλου μακροί) и осадные орудия (αί μηχαναί) наносили удары по истмийским стенам. На четвертый день вечером по всему турецкому лагерю запылали костры — турки готовились к штурму. 10 декабря на рассвете начался штурм. Турецкие войска, среди которых находился сам султан Мурад с янычарами, приблизились под прикрытием артиллерии и начали взбираться на стены. Первым взобрался на укрепления янычар сербского происхождения по имени Хитирис (Χιτήρης), за ним устремились остальные[236]. «Последний оплот свободы Греции пал к ногам янычар»[237]. Напрасно пытался Константин остановить бегство своих войск. Сам он с трудом избежал плена, спасшись бегством в глубь Лаконии. Страна была опустошена, но Константин сохранил за собою власть над Мистрой, обязавшись в качестве турецкого вассала платить со своих земель харадж[238].

Через год, 13 октября 1448 г., умер император Иоанн VIII, и снова «из-за пурпуровых лохмотьев Византийской империи»[239] вспыхнула ссора между наследниками престола — братьями Константином, Фомой и Димитрием. Поскольку Константин не был порфирородным, то Димитрий считал себя прямым наследником престола и уже заранее составлял план удаления братьев от трона[240]. Однако «среди константинопольцев считалось, что он недостоин этого, тем более что жив старший брат, превосходящий его во всех добродетелях»[241]. После получения унизительного разрешения турецкого султана, к которому еще 6 декабря был послан Сфрандзи,[242] в Мистру с миссией венчать Константина на царство отправились сановники (οί μεγιστάνες) Алексей Ласкарис Филантропен и Мануил Палеолог (по прозванию Ίάγρος или Γιάγαρις) со свитой из 200 наемников[243]. Они везли с собою все необходимое для коронации: в золотом ларце благословение патриарха на царство, призвание сената и дар Константинополя — серебряный щит, на изготовление которого ушла серебряная дверь, последняя из всех серебряных дверей Большого дворца[244]. 6 января 1449 г. в скромной обстановке в Митрополии Мистры состоялась коронация, после чего новый император на каталанских триерах отправился в столицу, население которой, «преисполненное ликования и радости, устроило ему, согласно обычаю, большой триумф» (θριάμβους μεγάλους)[245].

Последний период истории византийской Мистры (до 1460 г.) — это время анархии (особенно после падения Константинополя 29 мая 1453 г.), непрерывных междоусобных войн, последовательной утраты всех оставшихся византийских владений. Основываясь на данных Критовула, Удальцова констатирует тот факт, что Мистра в этот период становится центром туркофильской партии, причем усматривает социальную базу этой партии в «феодальной и патрицианской знати», группирующейся вокруг правителя Мистры Димитрия Палеолога, и в «части торгово-ремесленных кругов», настроенных отрицательно по отношению к их итальянским конкурентам. В этом своем качестве Мистра (в работе Удальцовой она фигурирует под названием Спарта) ведет борьбу с партией латинофилов, социальной базой которых Удальцова считает часть феодальной знати, группирующейся вокруг деспота Фомы[246]. Действительно, то, что пишет Критовул по поводу «завоевания» Мистры турками и «захвата» деспота Димитрия в плен, иначе нельзя назвать, как «комедией». «Все это, — говорит Критовул, — было разыграно для показа, а втайне все уже было договорено, решено и сделано»[247]. Во время своего похода на Пелопоннес Мехмед II для видимости вторгается не во владения деспота Фомы, «с которым была вражда», а во владения деспота Димитрия, «с которым у него была дружба»[248]. В течение трех дней султан ждал Димитрия в Коринфе, потому что «он ведь сообщил ему через Асана, что они встретятся»[249]. Деспот же, прибыв из Монемвасии в Мистру, не явился к султану, а послал с большими дарами (μετά δώρων δτι πολλών) Асана, который самолично договорился обо всем с султаном и Махмутом-пашой. Был инсценирован арест Асана, которого султан приказал содержать в тюрьме без оков (έν φυλακή εχειν άδέσμω)[250]. Захватив Аргос, Мехмед II отправил ночью Махмута-пашу с войском в Мистру и для виду (δήθεν) приказал блокировать в ней Димитрия. Прибыв на следующий день в Мистру и окружив ее войсками, Махмут начал «мирные и дружеские» переговоры с деспотом о сдаче города. Когда Димитрий попросил, чтобы сначала к нему отпустили Асана и чтобы тот принес ему гарантии (τά πιστά), Махмут сразу же выполнил его просьбу, послав вместе с Асаном в Мистру сатрапа Хамуза, который «из всех был самым лучшим другом деспота»[251]. Прибыв в Мистру, послы быстро договорились с деспотом и привели Димитрия в лагерь турецкого паши, принявшего деспота «приветливо, радостно и с подобающим почетом». 30 мая 1460 г. турки захватили город и его цитадель — событие, отмеченное всеми хронистами и историками того времени[252]. Особенно разительно факт добровольной сдачи Мистры выступает на фоне ожесточенного сопротивления, которое оказали туркам города и крепости Пелопоннеса — Флиос, Акова, Астрос, Гревенон, Калаврита, Салменикон, Каритена, Гардики, Кастрица и т. д. Многие из них были взяты приступом, жители или вырезаны, или уведены в рабство[253].

Но один ли Димитрий и его окружение виновны в сдаче Мистры и других городов Пелопоннеса, в частности Коринфа? Ведь сохранились сведения, показывающие, что Димитрий принимал непосредственное участие в борьбе с турками. В хронике Псевдо-Франдзи сообщается, что, когда султан послал в Пелопоннес своего полководца Турхана с многочисленным войском, чтобы помешать деспотам Фоме и Димитрию прийти на помощь императору, греческое войско напало в ущелье на часть турецкой армии, возглавляемую сыном Турхана Ахметом, и нанесло ей сильное поражение. Большая часть турецкого войска была уничтожена, сам Ахмет попал в плен и был отправлен в Мистру к Димитрию[254]. Король арагонский и неаполитанский Альфонс V в письме от 2 апреля 1453 г. выразил Димитрию свою радость и поздравление по поводу этой победы[255]. Показательны также связи деспота Димитрия с Западом, как торговые (например, с Флоренцией и Рагузой), так и дипломатические, целью которых было вымаливание помощи для борьбы с турками (например, с Феррарой, но особенно с королевским двором Неаполя). Из письма 20 августа 1448 г. неаполитанского короля к Димитрию известно, что посол деспота Мануил Дизипатос был в то время у короля[256]. В начале 1451 г. велись оживленные переговоры по поводу брака между дочерью Димитрия Еленой и одним из племянников Альфонса. Кульминацией в этих отношениях явился неаполитанский договор 5 февраля 1451 г., по которому в случае объявления Альфонсом войны туркам Димитрий должен был оказывать ему всяческую помощь, в частности явиться к нему с 6 или 8 тыс. всадников и сколько возможно пехотинцев[257]. Тщательно обусловив соглашение о военном сотрудничестве против турок, обе стороны рассмотрели вопрос о разделе земель, которые союзные войска оккупируют, если война будет благоприятна. Константинопольская империя перейдет под власть короля, а он уступит своему союзнику Морею, континентальную Грецию, Фессалию, Македонию с Фессалоникой вплоть до Серр и Хрисополя, и другие владения. Кроме того, если Альфонс решит отказаться от своих восточных владений или умрет раньше деспота, последний унаследует от него империю[258]. Таким образом, эти проекты, хотя и весьма далекие от реальной действительности, показывают истинные тенденции внешней политики Димитрия Палеолога и разбивают миф о его абсолютном туркофильстве, базирующийся на крайне тенденциозных данных произведения Критовула. Не было, очевидно, у Димитрия и намерения сдать Коринф. Сфрандзи пишет, что Асан был послан деспотом, «чтобы лучше защитить город»[259]. Подтверждает это и сам Критовул, сообщая, что Асан был уполномочен попытаться заключить перемирие с султаном, «но только не уступая ему Коринфа»[260]. Сдача Коринфа была личной инициативой Матфея Асана, который, «войдя в город и увидев, что коринфяне ужасно страдают от голода и не имеют больше сил держаться, начал переговоры с султаном о заключении соглашения и о сдаче города»,[261] поставив Димитрия перед совершившимся фактом.

Нет также оснований, как нам кажется, подчеркивать различие между отдельными группировками пелопоннесской феодальной знати с точки зрения их отношения к турецкому завоеванию. Когда пал Константинополь, оба деспота, и Фома, и Димитрий, решили бежать в Италию, и только обещание Мехмеда II сохранить им владения заставило их остаться[262]. Напротив, Фома во время первого пелопоннесского похода султана передал ему все города, которыми раньше владел Константин, «словно огородные овощи» (ώς λάχανα κήπου)[263]. Наконец, еще один пример: Никифор Луканис, один из виновников сдачи Коринфа туркам, которого хроника Псевдо-Франдзи называет «погубителем Пелопоннеса» (Πελοποννησιοφθόρος), считающимся одним из первых и верных архонтов деспота Димитрия,[264] вдруг вместе с другими архонтами убеждает деспота Фому начать войну против брата и поднять восстание против султана. Таким образом, нужно признать, что обстановка на Пелопоннесе в период турецкого завоевания отличалась крайней сложностью и запутанностью. Далее мы попытаемся дать свою интерпретацию отношения различных классов и слоев населения Морей к турецкому завоеванию, разумеется, не рассчитывая на ее бесспорность.

Раздел второй.

Социально-экономическая история Мистры

Глава III.

Городская знать и характер светского феодального землевладения в Мистре

При знакомстве с источниками по истории Мистры нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что почти все встречающиеся в них представители населения Мистры оказываются крупными земельными собственниками, сановниками, занимавшими высшие должности придворной иерархии. Это объясняется прежде всего спецификой самих источников. Имперские архивы, в которых можно было бы найти данные для внутренней истории поздневизантийского города, для характеристики его экономики, общественной структуры и особенно социальных отношений, безвозвратно погибли. Громадные же по размерам хроники и исторические труды, а также риторические, эпистолографические и сохранившиеся документальные источники отражают в основном положение господствующего феодального класса и меньше всего касаются широких народных масс, их роли в общественной жизни города. Однако подобный факт представляется в какой-то степени закономерным, если принять во внимание особое положение Мистры как резиденции царствующей династии, местонахождения многочисленного двора деспотов и, стало быть, богатейших и крупнейших собственников земли — прониаров и вотчинников, а также коллективных собственников — монастырей.

Что касается самого двора Мистры, то он являлся отражением двора столицы[265]. Все эти крупные сановники, оі ένδον συναναστρεφομένοι τοίς τοδ πορφυροβλάστου βασιλείοις, как характеризует их Мазари,[266] или οικείοι деспота, составлявшие придворную знать,[267] занимали должности и исполняли административные службы, носившие те же названия, что и в Константинополе: великий примикирий (μέγας πριμικήριος), глава придворной иерархии, распорядитель церемоний;[268] πρωτοαλλαγάτωρ, начальник военного кортежа деспота;[269] высшее из всех званий, которым были облечены самые крупные сановники из окружения деспота, — πρωτοστράτωρ, командующий войсками авангарда и легкой кавалерии. Носителями этого звания почти постоянно были представители двух знатных фамилий: Франкопулов (Мануил, Иоанн, Лев, Николай) и Мелиссенов, из которых последние были владельцами обширных владений в Мессении. Их домены, в частности, включали Андрусу, Каламату, Мантинею, Итому и Пилос[270]. Наконец, в качестве советника у деспота был высший чиновник, министр, который носил звание μεσάζων[271]. Одно время им был упомянутый нами протостратор Иоанн Франкопул, как гласят монограммы, сохранившиеся на западном фасаде Пантанассы[272].

За рамками этой иерархии званий и служб в окружении деспота также было немало чиновников, занимавших крупные посты в армии и в администрации и давших, в частности, целую плеяду послов и дипломатов, облеченных важными миссиями к иностранным державам. В документах архивов Рима, Венеции, Неаполя, Парижа, Флоренции, Рагузы встречаются имена дипломатов Мистры Андроника Софианоса, Георгия Палеолога Кантакузина, Мануила Дизипатоса, Николая Эвдемониана, Мануила Кавакиса, Афанасия Ласкариса, Андроника Вриенния Леонтариса, Иоанна Цамплакона. Из других семей феодальной знати Мистры источники упоминают Асанов, потомков болгарской династии, породнившейся с Палеологами, Филантропенов, Раулей, Хиладов (Χειλάδβς), Мавропапасов, Сгуромалисов, Лампудиосов, Меликесов, Триволисов и т. д. Дома их, полуразрушенные или даже почти целиком сохранившиеся (например, дом Ласкарей, расположенный между Митрополией и Перивлептой, или дом Франкопула, находящийся ниже Перивлепты), до сих пор наглядно свидетельствуют об образе жизни этих представителей феодальной верхушки Мистры[273]. Построенные по плану вытянутого прямоугольника, с узким фасадом, обращенным к долине Эврота, дома знати, как правило, изолировались от окружающего мира небольшим двором. Почти все они были двух- или трехэтажными, причем первый этаж вообще не использовался для жилья, так как вследствие сильного наклона местности задняя половина здания была врыта в гору и отличалась повышенной сыростью. Вторая причина этого — общая для любого средневекового города — недостаток места для строительства внутри городских стен. Кроме того, жить на первом этаже было небезопасно из-за частых волнений населения, поэтому считалось целесообразным жилые помещения располагать на верхних этажах, а подвал использовать только для вспомогательных служб (конюшни, кладовой для зерна или масла, кухни, иногда в качестве жилого помещения для многочисленной челяди) и оборонительных целей. Именно из соображений обороны первый этаж домов Мистры снабжался толстыми и прочными стенами и не имел окон, за исключением нескольких небольших слуховых отверстий и бойниц (τοξικάς θυρίδας, τοξοδολίστρας, τοξικάς τρύπας)[274]. Под полом выкапывалась яма, покрытая цилиндрическим сводом и предназначенная для хранения вина или чаще дождевой воды, собираемой с помощью специальных протоков с крыши дома. Если принять еще во внимание наличие у таких домов башен (πόργος) и деревянных лестниц, которые в случае надобности убирались, то можно сделать вывод, что каждый такой «дом» был настоящей крепостью для ее обитателей.

В социальном отношении феодальная верхушка Мистры не была однородной. Чиновничья и служилая знать, пришедшая из Византии с деспотами, с течением времени акклиматизировалась в Пелопоннесе и стала приобретать земельные владения, вступив в конфликт с местной аристократией, состоявшей из крупных земельных собственников. Как известно, в Морейской хронике (особенно в греческой версии) констатируется факт существования на Пелопоннесе до и в период завоевания его крестоносцами весьма развитой системы ироний[275]. Надо сказать, что нам это всегда казалось в высшей степени неожиданным[276]. Когда, в какое время совершился этот аграрный переворот? Право раздачи проний в Византии составляло прерогативу императорской власти (что и явилось причиной отсутствия иерархической формы собственности и ленных отношений в Византии), но нет, насколько нам известно, документов, которые бы юридически оформляли право какого-либо прониара на владение в Пелопоннесе. Да и трудно представить себе интерес императорской власти к этой отдаленной провинции, какую представлял собой Пелопоннес вплоть до XIV в. Вот почему с особым вниманием должны быть встречены работы Якоби по пересмотру данных Морейской хроники и ее терминологии для характеристики поземельных отношений на Пелопоннесе. Исследовав соотношение всех четырех версий Морейской хроники (французской, греческой, арагонской и итальянской), Якоби убедительно показал, что редакцию греческой версии отделяет по крайней мере полтора столетия от описываемых в ней событий, связанных с франкским завоеванием Морей[277]. За этот период в сфере поземельных отношений франкской и византийской Морей произошли важные изменения, выразившиеся в распространении здесь института условного феодального землевладения (держания) — пронии, аналогичного западноевропейскому фьеру[278]. Категории именно этого современного ему института использует автор греческой Морейской хроники для характеристики поземельных отношений полуторастолетней давности, создавая тем самым совершенно превратную картину[279]. Поэтому, рассматривая поземельные отношения на Пелопоннесе до и в период франкского завоевания, нужно в первую очередь опираться на источники того времени, как бы скудны они ни были. В частности, очень интересны данные, содержащиеся в известном документе Partitio Romaniae, закрепившем раздел империи между Венецией и крестоносцами в марте 1204 г.[280] Среди прочего в нем дается описание крупных земельных владений в Пелопоннесе, как государственных (mісга et megali episkepsis),[281] так и находящихся во владении

отдельных родов, в частности Вранов (pertinentia de Brana), Кантакузинов (pertinentia de Cantacuzeno),[282] дочери императора Алексея III Ангела Ирины (filie imperatoris Kyrialexii), земли монастырей и т. д. Якоби называет эти владения то «апанажами» в духе Арвейлер, то, сомневаясь в существовании проний в Греции в эпоху франкского завоевания, считает, что там «разве что были вотчинные, родовые земли» (terres patrimoniales)[283]. Думается, что говорить о существовании «апанажей» на Пелопоннесе в эту эпоху нет оснований, и поскольку мы не можем обнаружить следов аграрного переворота в этой византийской провинции, то закономерно предположить непрерывное существование здесь того крупного родового наследственного землевладения, которое засвидетельствовано уже для X в. Горянов пишет, что «ко времени Латинской империи византийские феодальные держания (на Пелопоннесе, — И. М.) уже давно переходили по наследству, κατά λόγον γονικότητος»[284]. Нам кажется, что крупное землевладение на Пелопоннесе, во-первых, не было держанием, во-вторых, оно и не переставало быть наследственным.

Как бы то ни было, к моменту перехода Морей в руки греков местная греческая феодальная знать не была связана прониарскими отношениями с центральной константинопольской властью. Следовательно, и феодальное землевладение не носило прониарского характера. Напротив, появление здесь большого числа военнослужилой и чиновничьей знати, пришедшей из Византии сначала с наместниками, а затем с деспотами, повлекло за собою широкое распространение именно прониарского землевладения, причем с качественно новыми чертами, ознаменовавшими позднее собой «высший этап и окончательный результат истории византийской πρόνοια»[285]. Уже император Михаил VIII Палеолог, доверяя Макриносу командование армией, отправлявшейся в Морею, дал ему чистые бланки грамот, скрепленных золотой печатью (χαρτία άγραφα έβούλλωσβν με το χροσόβουλλόν του), чтобы в случае необходимости он мог жаловать «пронии или привилегии» (προνοιάσματα ή ευεργεσίες), заполняя эти грамоты так, как он сочтет нужным[286]. Разумеется, такие пожалования должны были даваться при условии несения чисто военной службы, как того требовала политическая конъюнктура. Размеры жалуемых проний были, по всей вероятности, не очень значительными, так как большая часть полуострова находилась еще под властью латинян и поэтому сказывался недостаток земельного фонда. Этот характер пронии как пожалования по преимуществу (хотя, может быть, и не исключительно) при условии несения военной службы держался вплоть до 1349 г., т. е. времени, когда Мистра стала резиденцией деспотов и двора. Прониары этого периода носили в массе своей название стратиотов, как об этом свидетельствуют, правда очень скудные, данные источников. Так, хрисовулом от февраля 1320 г. император Андроник II санкционирует захват монастырем Бронтохионом земли и монастырька «вместо другой земли в Хельмосе, отнятой у этого почтенного монастыря и переданной стратиотам»[287].

Новый этап в развитии феодального землевладения в Пелопоннесе и в укреплении связей Мистры с натуральнохозяйственной периферией начинается с 1349 г., когда владельцами проний становятся не только представители военно-служилой знати, но и придворной, чиновничьей. О характере этого типа землевладения в Мистре, об эволюции византийской иронии, о характере взаимоотношений между городским хозяйством Мистры и сельскохозяйственной периферией важнейшие сведения сообщает знаменитое «досье Гемистов», серия императорских хрисовулов и деспотских аргировулов, пожалованных Георгию Гемисту Плифону и его семье. Она включает пять документов: аргировул деспота Феодора II Палеолога от 1427 г., хрисовул императора Иоанна VIII от 1428 г., новый аргировул Феодора II от 1433 г., хрисовул императора Константина XI от февраля 1449 г. и, наконец, аргировул Димитрия Палеолога от июля 1450 г.[288] Разумеется, чтобы рассматривать данные этих документов как показательные, важно выяснить статус семьи Гемистов, однако официальное звание Плифона при дворе деспота Мистры точно не засвидетельствовано. На том основании, что в надгробном панегирике Григорий Монах называет Плифона Προστάτης των νόμων и Προστάτης τοδ των Ελλήνων μεγίστου δικαστηρίου, а также учитывая аналогичное свидетельство другого панегириста Плифона, его ученика Харитонима, ставящего Плифона выше Радаманта, Солона и Ликурга,[289] исследователи полагают, что он был облечен при дворе почетной должностью высшего судьи,[290] однако из тех καθολικαι κριταί των 'Ρωμαίων, которые появились в результате судебной реформы Андроника III[291]. Это представляется весьма вероятным, если принять во внимание обычное для византийского нарративного и тем более риторического источника употребление перифрастического термина вместо технического. Как бы то ни было, знаменитый философ принадлежал к числу влиятельных лиц в окружении деспота, к кругу его οικείων (как он назывался в актах).

Прошло около 20 (отнюдь не более 30, как утверждает Острогорский) лет службы Плифона при дворе морейских деспотов, прежде чем в ноябре 1427 г. был издан первый документ, аргировул орисмос,[292] которым Феодор II Палеолог жаловал ему замок и область Фанарий (местечко, расположенное довольно далеко от Мистры, в восточной Арголиде[293]) со всем его владением (νομή), доходом (συνη&εία — старое название сбора, причитавшегося чиновнику для отправления его служебных функций[294]) и округой на условии, что пожалованный будет держать и управлять ими (ως άν κράτη και κεφαλατικεύη), обязавшись нести за это соответствующую службу. Плифону даются все права по сбору кефалатикия С данной области (τοδ κεφαλατικίου τής αύτής χώρας),[295] миз (τας μύζας или τας δύο μείζας, как об этом сообщают другие акты пожалований Гемистам)[296] и вообще всего, что жители данной области должны платить в качестве господского сбора (αυθεντικόν δίκαιον), за исключением одного только сбора флориатика, который идет в казну[297]. В пожаловании говорится, что после смерти Георгия Гемиста этим замком и областью будут владеть и управлять на тех же условиях (κατά τον άναγεγραμμένον τρόπον) его законные сыновья (оі γνήσιοι παίδες αύτοΰ) Димитрий и Андроник, а затем и сыновья этих, т. е. провозглашался принцип наследственности пожалованного в иронию владения. Как и Георгий Ге-мист, его наследники, будучи прониарами, должны были нести соответствующую службу (έκδουλεύωσι τήν άνήκουσαν δουλείαν)[298].

Итак, знаменитый мыслитель превратился в богатого магната, собственника и правителя области. Было бы любопытно узнать, пытался ли Плифон провести в жизнь планы, которые он советовал императору и деспоту, хотя бы в рамках пожалованных ему владений. Было бы также интересно представить себе организацию управления Плифоном его поместья: ведь последнее находилось далеко от Мистры, а Плифон, насколько известно, постоянно жил именно в ней. Видимо, должны были существовать еще какие-то посредующие звенья в структуре управления, обеспечивающие связь поместья с его владельцем[299].

Другим аргировулом тот же деспот Феодор пожаловал Георгию Гемисту деревню Врисис близ Кастрия (τό περί τό Καστρίον χωρίον, τήν Βρύσιν) со всеми ее владениями и округой. Этот аргировул не сохранился, но его содержание хорошо известно по хрисовулу императора Иоанна VIII от октября 1428 г., который по просьбе Гемиста подтвердил оба аргировула деспота Феодора, подробно изложив их содержание[300]. Это владение, по-видимому, составляло особую ценность для семьи Гемистов, поскольку находилось в непосредственной близости от Мистры, километрах в пяти-шести к югу от нее, в плодородной долине Эврота. Курциус пишет, что эта местность прекрасно орошалась источниками (на что указывает само название деревни) и изобиловала богатой растительностью[301]. Здесь Плифон также получал право извлекать «всякий и всяческий доход, предназначавшийся кефалии» (πάσαν και παντοίαν άποφέρηται και άποκερδαίνη πρόσοδον, τήν τε υπέρ του κεφαλατικίου δηλονότι), но, кроме того, получал две мизы, заброшенные стаей (τά έξαλειματικά στασία) и вообще всякое другое право фиска (παν άλλο δημοσιακόν δίκαιον), за исключением налогов, которые установлены или будут установлены для укрепления Гексамилио-на. Наконец, он имел право в своих владениях осуществлять улучшения и поселять там «чужаков» и лиц, неизвестных казне (ξένους καί του δημοσίου άνεπίγνωστούς), т. е., согласно толкованию Острогорского, увеличивать число своих париков, привлекая новых жителей из числа έλεύθεροι[302]. После его смерти владение перейдет в руки одного из его законных сыновей, более достойного, и затем наследование продолжится по той же линии при условии, что владетель всегда будет исполнять надлежащую службу: άει άποδιδόναι υπέρ αύτοδ την άνήκουσαν δουλείαν.

Интересное наблюдение над двумя типами владения сделал Острогорский, который вообще уделил большое внимание этой группе документов. В отношении деревни Врисис, пишет он, в хрисовуле подчеркивается, что Георгий Гемист и его наследники «будут иметь ее, держать ее, владеть ею» (εχειν, κατέχειν, νέμεσθαι), но не говорится, что они будут «управлять ею» (κεφαλατικεύειν), как это не раз отмечено в отношении Фанария, на территории которого находился замок и обитало население (εποικοι)[303]. Острогорский пришел к вполне обоснованному выводу, что держание деревни Врисис имело тот же характер, что и держание большинства прониаров предыдущих эпох, известных нам по документам. Держание же округа и замка Фанария влекло за собой расширение прав прониара и «рождение некоей политической власти на базе прав земельного владения»,[304] т. е. в данном случае Георгию Гемисту были предоставлены права и функции, которыми византийские феодалы предшествующих эпох не обладали. «Развитие достигло своего логического завершения: на землевладельческие права наслоились административные функции; владелец территории, изъятой из ведения государственного аппарата, превратился в областного управителя, наделенного административной и политической властью»[305].

Еще при жизни Георгия Гемиста Плифона, вероятно по случаю отъезда в Италию, владения были переписаны на его сыновей новым аргировулом деспота Феодора, также не сохранившимся, но известным по хрисовулу Константина XI Палеолога, опубликованному в феврале 1449 г.,[306] т. е. спустя некоторое время после коронации императора в Мистре, причем по просьбе Георгия Гемиста Константин не только подтвердил пожалования своего брата, но и «прибавил кое-что от своих щедрот». Старшему сыну, Димитрию Гемисту, передавалось управление и власть над территорией Фанария (αρχή οδτος αύτου καί κεφαλατικεύη), а младшему — Андронику Гемисту — над деревней Врисис, которая при этом изымалась из власти кефалии соседнего Кастрия и также превращалась в самостоятельную административную единицу. Помимо административного управления, они оба жаловались привилегией взыскивать в свою пользу все сеньориальные права (τας πάσας τε καί παντοίας αύθεντικάς δόσεις), денежные взносы и натуральные повинности согласно раскладке, записанной в кадастре (άπογραφικως). Специальная клаузула, как и раньше, предусматривала, что в обмен на эти пожалования Гемисты обязаны пожизненно исполнять соответствующую службу (εφ' δρψ της έαυτων ζωής άποδιδόντες την άνήκουσαν δουλείαν).

Данные этой группы документов[307] о качественных изменениях в характере поземельных отношений тем более убедительны, что по своей структуре землевладение Плифона не отличалось какими-то принципиальными особенностями от феодального землевладения в других районах империи. Его также интересовали не земельные комплексы как таковые, а рента, которую можно было получить с различных категорий населения[308]. Правда, последнее в актах Гемистов обозначается единственным термином — εποι-κοι, но, как известно, данный термин был в Византии общим наименованием как для париков, так и для проскафименов,[309] т. е. тех категорий зависимого крестьянского населения, которые чаще всего встречаются во всевозможных земельных актах, практиках, кадастрах, актах отчуждения, грамотах и т. д. Неистощимым источником для этих категорий крестьянства были ξένοι и τψ δημοσίω ανεπίγνωστοι, которые, как мы видели, также упоминаются в этих актах[310].

Конечно, это единственная группа документов, которая более или менее подробно характеризует поместье одной из видных феодальных семей Мистры, но известны и другие факты аналогичных пожалований. Аргировулом от 1444 г. Константин Палеолог пожаловал Димитрию Мамону Григоре дом в Гелосе, башню и деревню Приникий с округой. Пожалованный имел право взимать десятины и другие сеньориальные доходы (διά τήν αυθεντίαν) и был обязан нести службу[311]. Иоанну Евгенику деспот пожаловал деревню Петрину в Лаконии, на северо-запад от Мистры, у истоков Эврота.

Неясен характер тех феодальных владений, которые в хронике Псевдо-Франдзи обозначаются как управляемые «при помощи опеки» (ταυτα έπιτροπικώς ήρχετο). В одном случае это городки и небольшие крепости (πολίσματα καί сррсюріа), расположенные по всей Мессенской долине и находившиеся в управлении великого протостратора Никифора Мелиссена,[312] в другом — владения (τά της έπιτροπικής κτήματα), опекаемые некоторое время (καιρψ τινί) протостратором Львом Франкопулом по предписанию деспота Феодора II[313]. Интересно, что эти владения упомянуты у Сфрандзи по случаю передачи их деспотом Феодором II Палеологом от названных владельцев деспоту Константину, значит, были отчуждаемы. В отношении владений Льва Франкопула уточняется, что они отдаются Константину со всеми привилегиями (μετά πάντων των προνομίων), чтобы он их имел, если законный наследник умрет до достижения совершеннолетия (έάν ό γνήσιος έκεϊνος κληρονόμος άποθάνη πριν του εις νόμου ηλικίαν φθαση)[314]. По всей вероятности, эти владения были обычными прониями, свидетельствуя (наряду с рассмотренными выше данными) о тесной связи городского хозяйства Мистры с натуральнохозяйственной периферией, с развитием аграрных отношений в целом, поскольку собственники поместий (прониары) жили в городе, а приток доходов с этих поместий в форме феодальной ренты оказывал самое непосредственное влияние на экономическую жизнь города[315].

Феодальную верхушку Мистры возглавляли деспоты, развалины дворца которых до сих пор свидетельствуют о шумной придворной жизни. Импозантный ансамбль дворца, раскинувшийся на ровной террасе и состоящий из двух крыльев в виде «гаммы», с северо-востока и юго-запада окружал единственную площадь города[316]. Правое крыло, включающее в себя четыре смежных здания, служило дворцом для Кантакузинов, причем первое из этих зданий восходит даже к Виллардуэнам[317]. Нижний этаж его использовался при Кантакузинах в качестве зала для приемов, обедов и вообще собраний[318]. С северо-западной частью этого здания связана квадратная в плане четырехэтажная башня, нижний ярус которой, перекрытый коробовым сводом, служил прихожей вышеупомянутому залу. К этому же хронологическому периоду (который Орландос определяет в 100 лет — с 1250 по 1350 г.) относится находящееся на расстоянии нескольких метров к западу от первого здания менее высокое, образующее выступ двумя сторонами здание. Его нижний этаж использовался в качестве кухни, верхний же, по-видимому, как жилище для прислуги, с которым кухня соединялась узкой внутренней лестницей. Что касается семей деспотов, то они располагались в последнем, четвертом здании правого крыла, построенном, по хронологии Орландоса, в 1350–1400 гг. Здание делилось на три больших помещения, сообщающихся при помощи дверных проемов, причем одна из комнат второго этажа, стены которой испещрены нишами со следами фресок с изображениями святых, по-видимому, была молельной. Наконец, в дополнение к довольно пестрому в конструктивном и функциональном отношении правому крылу уже в XV в. Палеологами было выстроено монументальное левое крыло дворца. Весь второй этаж этого здания, прекрасно освещенный двумя рядами окон (небольших круглых вверху и обширных прямоугольных, перекрытых пологими арками внизу), был занят огромным залом (36.3×10.5 м, площадь 380 кв. м), одним из самых крупных византийских залов. Во всю длину стен тянулась каменная скамья высотою 30 см. Назначение зала становится ясным благодаря наличию в центре восточной стены ниши, выступающей снаружи и опирающейся на консоли параболической формы. Ниша окаймлена прямоугольным пазом, над которым находится ряд отверстий для закрепления балок, образующих навес; выше — прямоугольное углубление, в котором помещался герб Палеологов — двуглавый орел. Перед нами, стало быть, тронный зал деспотов, хрисотриклиний дворца, в котором происходили пышные придворные церемонии[319].

О личных владениях деспотов источники не дают прямых указаний, но представление составить все же можно благодаря одному чрезвычайно любопытному сообщению Сфрандзи. 1 сентября 1447 г. Константин Палеолог пожаловал ему в управление Мистру (τό κεφαλατίκιον τοδ Μυζήθρα) со всеми окружающими ее деревнями: Кулой, Евраики, Трипи, Церамионом, Панкотами, Склавохорионом — и всеми их доходами, «так что еще никогда ни у кого другого не было такого правления Мистрой»[320]. Трудно сказать, ято заставило Константина Палеолога отказаться от Мистры. Сам: он объясняет это желанием пройти страну для большей пользы (διέρχεσ&αι τον τόπον μου διά πολλά ωφέλιμα), для него в первую очередь направляется в Коринф и Патры[321]. Дальше он уточняет, что отправляется для укрепления Гексамилиона[322]. Если правильно высказанное выше мнение о замысле Константина перенести столицу из Мистры, то он ставил перед собой более капитальную задачу, однако нас сейчас интересует другое: можно ли считать, что деспот передал Сфрандзи тот комплекс владений и прав (хотя бы и в таком общем виде, как это представлено у Сфрандзи), которым располагал сам в отношении Мистры? Нам кажется, что дело обстояло именно так, поскольку среди перечисленных не упоминаются другие населенные пункты окрестностей Мистры и Лаконской долины, известные нам по документам и принадлежавшие другим категориям собственников, в частности монастырям. Между прочим, он и сам, давая наказы Сфрандзи, говорит: «Заставь всех не иметь другой власти, кроме твоей, так как один я здесь господин, а теперь ты вместо меня»[323]. Таким образом, ядро владений деспота образовывала сама Мистра с окружавшими ее деревнями, из которых (по крайней мере известных нам) самой отдаленной была Склавохорион (около 8 км к юго-востоку от Мистры)[324]. Характерно, что совокупность прав Сфрандзи (и, по-видимому, деспота) на названную территорию обозначается термином κεφαλατίκιον. Как показали работы ученых, это слово является производным от κεφαλή, правителя данной области. Такие κεφαλαί в источниках часто упоминались как κεφαλατικεύοντες, а сам термин κεφαλατίκιον обозначал как должность правителя, так и причитающиеся ему налоги, чаще называемые προσκυνητίκιον[325]. Однако Сфрандзи, сообщая, что вышеуказанные пункты были пожалованы ему «со всеми их доходами», употребляет термин τά εισοδήματα. Если принять во внимание, что доходы, обозначаемые этим термином и состоящие в основном из десятины,[326] обычно противопоставлялись государственным налогам (τέλη), поступавшим в пользу фиска,[327] то можно заключить, что у Сфрандзи речь шла фактически о частноправовой ренте, в форме которой Сфрандзи, а до пожалования ему Мистры деспот реализовали свое право собственности над данной территорией. Разумеется, являясь правителем провинции, право назначения которого принадлежало непосредственно самому императору и должность которого не была наследственной, деспот, даже будучи хозяином финансов, налогов, армии, юстиции, назначения чиновников и всей администрации,[328] действовал в данном случае как представитель центрального правительства, По этой же причине его владельческие права на Мистру и ее округу отличались некоторым своеобразием, представляя собою пример особого типа условного пожалования, той пронии=апанажа, о которой говорит в своей работе Е. Арвейлер[329].

Глава IV.

Монастыри и монастырское землевладение в Мистре

Специфика развития общественно-экономических отношений в Мистре, а также политических судеб города в значительной мере зависела от ее функций церковного и монашеского центра. Лакедемон, ставший в X в. оплотом миссионерской деятельности Никона Метаноита,[330] в 1081–1082 гг. возвысился до митрополии,[331] но особое значение он приобрел в поздневизантийскую эпоху когда митрополит избрал своей резиденцией город св. Андрея, т. е. Мистру,[332] где один за другим стали возникать монастыри. Самым ранним являлся богатейший в Мистре, пользовавшийся наибольшим расположением деспотов, которые в нем и погребены, монастырь Бронтохион;[333] религиозным центром города был окруженный особой стеной комплекс зданий монастырского района Митрополии; такими же монастырями, выделившимися из остальной городской территории благодаря наличию оград, были жемчужины поздневизантийской архитектуры Теотокос Пантанасса и Панагия Перивлептос. Менее крупным был, очевидно, мужской монастырь Спасителя (άνδρών μ,ονόδριον του ζωοδότου), о котором идет речь в сигиллии патриарха Филофея Коккиноса[334]. Основанный деспотом Мануилом Кантакузиным, этот монидрий относился к ставропигиальным учреждениям, имея все права и привилегии патриаршего монастыря[335]. Из числа менее значительных духовных заведений, рассеянных по городу, надо отметить церкви (Евангелистрии, св. Николая) и множество небольших часовен (св. Георгия, св. Архангелов, св. Анны, св. Иоанна и т. д.)[336]. Изобиловали монастырями и окрестности Мистры. Недалеко от Спарты находился монастырь Сорока мучеников, древняя церковь которого, высеченная в скале, была построена в 1304–1305 гг.;[337] к востоку от Спарты, по ту сторону Эврота, возвышались еще два монастыря: девы Хрисафы, датируемый 1290 г., и Продрома в Зарафоне, упомянутый в хрисовуле Андроника II (1301 г.)[338]. Разумеется, по сравнению с Фессалоникой, где насчитывалось 19 крупных монастырей и которую монахи Афона рассматривали в качестве столицы своей республики,[339] Мистра представляла собой более скромный монашеский центр, однако и здесь, если принять во внимание, что Мистра возникла очень поздно, монашеский элемент был весьма значителен.

XIV век явился для монастырей Мистры, как и для монастырей всей Византии, золотым веком, с точки зрения приобретения колоссальных недвижимых имуществ и земельных владений. Исследователи обычно ограничиваются лишь констатацией этого роста монастырей и их владений, не пытаясь поставить его в связь с таким явлением в общественной жизни Византии, как исихастское движение. Думается, что именно это воинствующее мистическое течение, приобретшее в описываемый период ярко выраженный политический оттенок, было заинтересовано в материальных возможностях для реализации своих планов. Обращает на себя внимание настойчивость, с которой монашество требует от правительства все новых и новых владений. Сторонник Паламы и активный участник исихастского движения Исидор говорит: «Мы, монахи, что-нибудь претерпев, не переносим спокойно обиды, а перетряхиваем все сверху донизу, чтобы овладеть большим имуществом; мы обращаемся то к императорскому двору, то на рынок, и, подобно морским волнам, всегда находимся в движении')[340]. В Мистре эту миссию энергично начал осуществлять архимандрит и прото-синкел Пахомий. Уже хрисовул Андроника II Палеолога от 1312–1313 гг.[341] упоминает простагму и различные правовые грамоты (διάφορα δικαιωμάτων γράμματα), пожалованные еще раньше по просьбе Пахомия Бронтохиону. Хрисовул подтверждает и жалует широкие иммунитетные права этому же монастырю, освобождая его от вмешательства различных должностных лиц, как стоящих во главе управления Пелопоннесом в настоящее время, так и управляющих отдельными областями Пелопоннеса, а также чиновников, осуществляющих в данных местах сборы государственных налогов. Налоговым сборщикам и впредь запрещалось составлять какие-либо фискальные списки (εις τό έξης μελλόντων άπογραφικήν δουλείαν έν τη τοιαύτη χώρα ποιήσασθαι). Чрезвычайно важно, разумеется, представить себе характер и расположение владений монастыря, подробный перечень которых дает хрисовул. Он включает в себя поместье (ζευγηλατεΤον)[342] близ реки Врисиот (правый приток Эврота, к югу от Мистры) с мельницей (μετά του έν αύτώ δυοφθάλμου μόλωνος),[343] землю (γήν) в 150 модиев В местности Каливит; другую землю в разных местах, также в 150 модиев; виноградники; оливковые и другие плодовые деревья; париков в различных местах округи Мистры (έν τη περιοχή του μυζήθρα έν διάφοροι: τόποις); мельницу; имение (άγρίδιον) в местности Филиту; местечко Драговиастон (τό λεγόμενον δραγοβίαστον), «сколь оно велико и каково оно», с проскафименами; четыре парика в Дельвине; монастырек (μονύδριον) св. Димитрия, называемый Пелатием, с проскафименами; метох апостола и евангелиста Иоанна Богослова, называемый Капсалом, с париками, виноградниками, хорафиями, оливковыми и другими плодовыми деревьями и мельницами; другой метох св. Богородицы, называемый Калогония, с париками, хорафиями, остальными правами (και λοιπών δικαίων) и с каналом (μετά του αυλακιού υδατος) от запруженной плотиной реки (από του έκεισε ποταμού του γεφυράτου) для орошения этих хорафиев; участок Митатова с проскафименами; метох св. Василия около Гелоса с его париками, хорафиями, мельницами; другой метох св. Феодоров и Бронтохиона с относящимися к нему хорафиями, париками, мельницей; метох св. Николая, называемый Молохом, с проскафименами и хорафиями; монастырек честных архистратигов (τιμίων αρχιστρατήγων) в Андрусе с его нравами.

Другие известные нам документы с пожалованием льгот Бронтохиону показывают динамику роста его владений. Правда, пожалованный Михаилом IX в ноябре 1318 г. хрисовул[344] лишь подтверждает положения предыдущего документа, конкретизируя только некоторые виды налоговых изъятий (в частности, монастырь освобождался от доставки съестных припасов и напитков, βρωσίμων και ποσίμων ειδών) и санкционируя право монастыря привлекать свободных (ελευθέρους) из тех областей Пелопоннеса, которые находились еще под властью латинян (από του μέρους τών λατίνων),[345] и сажать их на свою землю, а также увеличивать свои владения и улучшать их. Но уже следующие два хрисовула Андроника II (от февраля 1320 г.[346] и от сентября 1322 г.[347]) констатируют серьезное увеличение владений монастыря. В первом подтверждаются права монастыря на приобретенную им путем покупки (έξωνήσατο, гі αγορασίας) от Софианоса Малея и Катафигиота в местности Заравос каменистую и непригодную землю (γην πετρώδην και άχρησίμευτον), называемую Паганеей, с оливковыми деревьями и βελανιδιών γεωργούντων (дубняком?); другую землю в 200 модиев в районе Пассавы; переданную ему севастом Полемианитом землю в 600 модиев на побережье близ Астроса (в южной Арголиде), в долине Малевы, около Холодомитикона; землю в 600 модиев в местности св. Николая с монастырьком св. Николая, называемого Фуской, в котором сидят несколько париков (προσκάθηνται και τινές πάροικοι). Хрисовул расширяет иммунитетные права монастыря, ограждая от всякого притеснения «имеющих намерение прийти из областей, находящихся под властью чужеземцев ('από 'άλλοτρίων χωρων), и сесть на землю монастыря или какого-либо подвластного ему монастырька» и освобождая монастырь наряду с вышеупомянутыми налоговыми изъятиями от кастроктисии и ситаркии, т. е. от тех статей, от которых пожалованные, как правило, не освобождались. Из последнего хрисовула этой серии видно, что в 1322 г. владения монастыря Бронтохиона пополнились еще более внушительной порцией земель: метохом пресвятой Богородицы, известным под названием Богалы, в Скорте, «с правами его», т. е. париками, виноградниками, хорафиями, мельницей, оливами, фигами, яблонями и другими фруктовыми деревьями; двумя деревнями — Зурцей и Мунтрой — и их округой;[348] местечками Хуцей, Працидаки и Кленовой с ее мельницами, оливковыми деревьями; землей в Писсиане (или Пистиане, место трудно отождествить); другим метохом пресвятой Богородицы (в долине Каритены), называемым «Новым монастырем» (νέας μονής), с париками, виноградниками, хорафиями, оливковыми деревьями и мельницей; землей в 600 модиев, купленной в Пассаве.

Разумеется, рост владений этого монастыря не прекращался и позднее. Из патриаршего сигиллия, датируемого маем 1366 г.,[349] известно, что монастырь купил у Николая Ангела, сына Фагомофия, храм (ναόν) св. Власия близ деревни Врисиса (причем исполняющий в нем обязанности священника иерей Опсар и его двоюродная сестра, имеющие наследственные и купленные имущества, также, по-видимому, перешли в зависимость монастыря); затем у жены протекдика Камниса монастырь купил виноградник около (церкви?) св. Стефана, у Никона — мукомольню около Барсовы, у Ласкарины — другой виноградник, у Константина — хорафии близ Каливит[350]. В результате дарений владения монастыря округлились за счет виноградника от Манкафы, другого виноградника около Трипи от Льва, сына Кладаса, хорафия в Калогонии и парика Пардогера от тамошнего архонта Николая, подаренных правителями Мистры париков Христофора Куртесиса, Николая Триколоса, Николая Франкоса и брата его Георгия Винатоса[351]. Наконец, в 1375 г. крупные сановники Мистры чаусиос и стратопедарх Аркокондилос, коннетабли Аркокондилос, Георгицопулос и Андроник Аркокондилос подарили монастырю поля в деревне Теркова[352].

Таким образом, рассмотренные нами данные (уникальные для района Пелопоннеса вообще и для монашеских учреждений Мистры в частности, так как нам ничего неизвестно о владениях других монастырей Мистры, за исключением, пожалуй, Митрополии) показывают, что обширные владения Бронтохиона были рассеяны по всей южной и центральной Морее, между Гелосом и Каритеной, Андрусой и Астросом. Важными составными частями этих самых разнообразных по своему характеру, структуре и значению владений, как и в других районах империи, о чем свидетельствуют многочисленные монастырские акты,[353] были села, метохи, монастырьки-монидрионы и отдельные категории имущества. Если основным ядром крупного монастырского землевладения, например в северной и средней Македонии, были села,[354] то у монастырей Мистры таковым были метохи и монастырьки-монидрионы. Интересно выяснить разницу в статусе последних, поскольку метох также «представлял собою монастырек, который вместе со всеми своими хозяйственными постройками перешел в зависимость от другого, более могущественного монастыря»,[355] и в то же время документы никогда не смешивают этих двух терминов — μετόχων и μονόδριον. Процесс подчинения более мелких монастырей власти более крупных и богатых монастырей совершался в ХІV в. повсеместно[356]. На Афоне этот процесс прослежен Порфирием Успенским, который постарался выяснить и причины этого явления. Он пишет, что такой монастырек по святогорскому обычаю строился для самого малого числа иноков (5, 6, много для 12). Строился он на средства какого-либо отшельника, бывшего зажиточным в миру, и при его жизни поддерживался «старанием его» и доходом сданного ему протатом участка земли, а по смерти его или оставался вымороченным, или по завещанию «передаваем был послушникам покойного строителя, которые иногда не могли поддерживать его даже по нерадению и передавали протату, а протат передавал кому заблагорассудит. При таком способе существования монастырьки эти не могли держаться долговременно, иные пустели и разрушались, а другие становились достоянием протата или больших монастырей». Второй причиной раздачи монастырьков большим обителям на Афоне Порфирий Успенский считал нашествия каталанов и турок в XIV–XV вв., которые были «столь часты и опустошительны, что монастырьки, не имевшие оград и бойниц, обезлюдели, и потому протат передал их обителям большим и укрепленным каменными высокими оградами и башнями»[357].

Подобные же причины действовали и в Мистре, что особенно заметно на примере монастырька апостола и евангелиста Иоанна Богослова, расположенного близ Капсалов и переданного сигильной грамотой патриарха монастырю Бронтохиону. В сигиллии говорится, что еще до того, как Пелопоннес попал под власть латинян, названный монастырек представлял собою крупный монастырь, пользовавшийся автономией и экскуссией (έτέλει καθ' εαυτό έν αυτονομία και έξοϋσία ιδία)[358]. Владычество латинян отняло большую часть владений этого монастыря и превратило его В захудалый монастырек (αντί μονής μόλις μονυδριον είναι πεποίη), а во время патриаршества Афанасия он был передан в метох Бронтохиону (εις μετόχιον έξεδίδοτο)[359]. Подтверждая это, сигиллий 1366 г. предписывает, чтобы монастырек Иоанна Богослова находился в метохе (εύρίσκεσθαι εις μετόχιον) на вечные времена[360].

Становится ясно, что μετόχιον и μονυδριον — понятия отнюдь не тождественные. На основании данных наших документов и большинства монастырских актов византийского времени, постоянно констатирующих этот процесс передачи какого-нибудь монидриона в метох какого-то крупного монастыря, можно было бы ожидать, что метох гораздо более сложное по хозяйственной структуре владение, чем просто монастырек, хотя бы последний и располагал хозяйственными постройками и даже некоторыми владениями[361]. Действительно, императорские хрисовулы, называя метох и даже не раскрывая полностью его собственности, все же почти всегда перечисляют ряд довольно крупных владений, составлявших собственность данного монастыря. Некоторые метохи располагали селами с зависимым населением[362]. Однако этот вывод наталкивается на большие трудности, если принять во внимание данные грамоты епископа Киприана от октября 1333 г., в которой сообщается, что этот епископ отдал императорскому монастырю Продрома монидрион Богородицы, известный под названием Вембелака, в Трилисионе с его двумя метохами (!), один из которых Богородицы, известный под названием του Τζέρνη, другой — по ту сторону Местоса, известный под названием Градистос, причем уточняется, что этот монидрион и подчиненные ему метохи (τα ύποτεταγμενα αύτω δύο μετόχια) переданы названному монастырю Продрома со всем их движимым и недвижимым имуществом, людьми, скотом и т. д.[363]

По-видимому, различие между метохами и монидрионами нужно видеть в особенностях их правового и экономического статуса. Если метохи полностью поглощались головным монастырем, прекращая свое существование в качестве самостоятельного субъекта права, то монидрионы даже при наличии субординации в их отношениях с крупными обителями сохраняли известную юридическую правоспособность и экономическую самостоятельность (разумеется, до тех пор, пока жалованная грамота специально не оговаривала, что данный монидрион передается монастырю «в качестве метоха»)[364]. Что касается причин поглощения экономически более слабых монастырей более сильными, то нельзя, на наш взгляд, ограничиваться только вышеуказанными внешнеполитическими причинами. Данное явление представляет собою закономерный процесс концентрации феодальной по своей природе монастырской собственности, усложнения ее иерархической структуры.

Относительно локализации имуществ монастырей Мистры нужно заметить, что они, как и повсюду, не были собраны воедино, не образовывали единого, территориально объединенного комплекса, а были разбросаны по многим местам, находясь как вблизи монастырской ограды, так и на достаточно большом расстоянии от нее[365]. Однако бросается в глаза некоторая закономерность: чем больше удалены владения от Мистры, от монастырской ограды, тем больше их разбросанность, и, наоборот, в непосредственной близости Мистры сеть этих владений становится гуще, а кое-где они образуют сплошные комплексы, особенно если учесть также и известные нам по епископальным актам владения Митрополии. Так, из епископального акта 1312 г. видно, что по инициативе «проэдра Лакедемонии» Никифора на реке Магуле было построено 5 мельниц, посажены оливковая роща и сад, в Левке (деревня недалеко от плифоновской Врисис) насажен виноградник, куплен вблизи церкви дом хартофилакса Евгения[366]. Епископальный акт 1330 г. упоминает следующие владения Митрополии: земли, находящиеся между Двумя реками (ίδιοπεριόριστα μέσον των δύο ποταμών), недалеко от Врисиса; владения, которые раньше принадлежали севасту Николаю Мавропадасу в местности Чиканистрий; хорафий Вунон; виноградник около Магулы в Гоние, другой виноградник в Каламоте (εις.ήν καλαμωτήν, в Каламате?)[367]. Наконец, епископальный акт 1341 г. называет париков и проскафименов, проживавших в Магуле, Левке, Парории, Сапиках и в других местах (άλλαχό&εν) и записанных в практике Митрополии[368].

Приведенные материалы показывают, что наряду с недвижимым имуществом монастыри располагали большим числом зависимого крестьянского населения, причем владельческие права монастырей на них полностью уподобляются владельческим правам на недвижимость: парики и проскафимены, из которых главным образом состояло это зависимое население, продаются, покупаются и дарятся наравне с землей и другими видами собственности. Кроме париков и проскафименов, на землях монастырей сидели и другие категории зависимых крестьян, в частности клирики и «возвратившиеся» (άνακαμπτικώς εχοντες),[369] условия «сидения» которых на монастырской земле, по-видимому, были равны парическим. В епископальном акте митрополита Лакедемонии Нила от мая 1339 г. говорится, что императором предписано, чтобы отныне никто из клириков и париков, а также των άνακαμπτικώς έχόντων не продавал и не закладывал владения церкви и чтобы никакой клирик не присваивал ИХ (ουδέ κληρικός τις προικίση εις ιδιωτικόν πρόσωπον)[370]. В другом акте (от декабря 1339 г.) тот же митрополит Нил грозит проклятием трехсот восемнадцати богоносных отцов в Никее тем из клириков, париков или των έχόντων άνακαμπτικως, которые осмелятся продать или отдать в залог что-либо из частных владений церкви[371].

Таким образом, земельная собственность монастырей рассматривалась как их полная собственность, отрицающая всякие владельческие права сидящего на ней зависимого крестьянского населения. На практике эти сложившиеся отношения собственности часто нарушались. Сами названные факты запрета отчуждения монастырской земельной собственности были вызваны подобными нарушениями. Во введении к первому из этих епископальных актов митрополит Нил сообщает, что, прибыв в Мистру для вступления в должность, он нашел церковь (Митрополию) и ее владения разоренными (εκκλησίαν καί τα αύτής κτήματα κατεφθαρμένα), что явилось результатом действий именно клириков, париков и των άνακαμπτικώς έχόντων[372]. Разумеется, все эти действия зависимого населения носили характер пассивного протеста против существующих отношений. Другой формой протеста было бегство париков на венецианские земли «с целью уклониться от тяжелой ангарии, возложенной на них для покрытия расходов на реконструкцию Гексамилиона», как объяснил посол Мистры, поднявший этот вопрос в сенате[373]. О тяжести этого налога, взимаемого с каждого очага (έφ' έκάστης έστίας), чтобы реконструировать укрепления на Истме и содержать наемников для его защиты, сообщает Плифон: «Нынешние налоги разоряют (людей), а многие уже разорены (έφθόρασί γε ήδη οί πολλοί)»[374]. Примечательным кажется тот факт, что Плифон, предлагая ввести единый налог натурой, констатирует, что в данное время «большинство из них (налогов) взимается деньгами, а не материальными благами» (νομίσματι των πλείστων εισπράξεων, ού χρήμασι γίγνομένων)[375]. Данные византийских практиков[376] подтверждают, что «хозяйство византийских феодальных поместий покоилось почти всецело на денежной основе и что феодальная рента, точное исчисление которой представляло основную задачу писцовой книги, являлась преимущественно денежной рентой. Основные повинности крестьян, их подворные подати выражались исключительно в денежных взносах, как в денежных единицах исчислялись и доходы с неподеленных барских земель и угодий»[377]. Правда, Острогорский полагает, что такое преобладание денежных податей, вызванное потребностями денежного хозяйства в Византии, не означало полного вытеснения натуральных и трудовых повинностей и какой-либо принципиальной их отмены[378].

Итак, данные монастырских актов Мистры показывают в принципе ту же картину, что и недавнее исследование Поляковской о Фессалонике и Серрах:[379] рост монастырского землевладения, укрупнение монастырского хозяйства. Владение колоссальными земельными угодьями, недвижимым имуществом, многочисленным зависимым крестьянским населением, доходами в виде феодальной ренты и чисто церковными доходами неизбежно должно было повышать экономическое могущество духовенства Мистры, в первую очередь черного духовенства, монашества, увеличивать его роль в экономической жизни города и благодаря этому усиливать его влияние на общественные отношения в Мистре. Широкие иммунитетные права, которыми пользовались монастыри, делали их почти независимыми по отношению к светской власти, а исихазм, по-видимому, явился идеей, санкционирующей эту самостоятельность. Нельзя также при оценке роли монашества в общественной жизни города упускать из виду и тот общеизвестный факт, что в ведении монастырей находились, по существу, все учреждения, жизненно важные для функционирования города: гостиницы, больницы, бани, пекарни, источники и т. д.[380] Этому способствовала само местоположение монастырей, которые, несмотря на ограду, органически сливались с народными кварталами. В Мистре народный квартал включал все самые крупные монастыри: Митрополию с митрополичьим дворцом, Бронтохион, Пантанассу, Перивлепту и множество маленьких часовен[381]. Монашество Мистры, вопреки каноническим запрещениям заниматься светскими делами, активно вмешивалось в политические события, проникало во все сферы общественной жизни.

События 1402 г., происшедшие в Мистре в связи с продажей ее родосскому Ордену госпитальеров, особенно ярко показали, что судьбы города решались фактически не в блестящем и внушительном дворце деспота, а в монастырских кварталах. Совершенно фантастическим является утверждение некоторых историков, что инициатором или одним из инициаторов этих событий был Плифон (его еще не было в это время в Мистре)[382]. Вряд ли можно сомневаться, что за спиной архиепископа скрывался многочисленный и сильный отряд монахов-калогеров. Как известно, после победы исихазма, монашеской партии Григория Паламы, епископские и митрополичьи кафедры, да и сам патриарший престол заняли монахи и влияние черного духовенства в церкви стало весьма значительным[383]. В данном случае, как нам кажется, в основе выступления населения Мистры лежал конфессиональный протест, преследующий цели монашества. В самом деле, религиозная политика латинян была хорошо известна византийцам: всюду, где появлялись представители латинского католического запада г греческое монашество и белое духовенство лишались своих прав, а монастыри передавались латинским монашествующим орденам. Мистриоты имели перед собой наглядный пример: в Патрах, долгое время находившихся в руках латинян, крупный монастырь св. Николая (του Βλαττεροο) служил местопребыванием францисканцев,[384] монастырь Богородицы (τοδ Γηροκομείου) сначала был занят тамплиерами, затем (в 1210 г.) был отдан епископом Патр Ансельмом аббатству Клюни[385] и т. д. Поэтому нет ничего удивительного в том, что император Мануил II Палеолог говорит о «полном отвращении» мистриотов к этим «чужестранцам», «чужакам», к этим άλλοτρίοος[386].

Не менее известна была византийцам и религиозная политика турок, в основе которой лежала, наоборот, полнейшая терпимость к христианской церкви, в частности к православной. Религиозная оттоманская доктрина вообще не признавала насаждения ислама силой,[387] а если принять во внимание соображения политического характера, стремление турок использовать церковь для облегчения организации администрации подчиненных территорий, то становится понятным тот факт, что турецкое правительство даже покровительствовало православной церкви[388]. В своем известном письме фессалоникийцам Григорий Палама сообщал, что он, находясь в плену, встречал повсюду на покоренных турками территориях христианские общины с церквами и духовенством[389]. Монахи Мистры имели все основания надеяться, что турки пощадят их и не отнимут монастыри. Дальнейшие события подтверждают справедливость такого предположения. Ла Гилетьер сообщает, что все церкви и монастыри Мистры были оставлены турками христианам, а прелат Мистры по-прежнему носил звание митрополита, причем митрополичьему трону Мистры было подчинено 78 местечек, в то время как Коринфу — 27, Афинам — 28, Лариссе — 34, Фивам — 57[390]. Ла Гилетьер рассказывает в связи с этим интересную легенду, которая тем не менее отражает взаимоотношения мусульман и христиан Мистры после капитуляции. Один турок, сераль которого находился вблизи Пантанассы, соблазнившись великолепием здания и «из ложного усердия к своей религии, попытался обратить церковь в мечеть. Он сообщил эту мысль магометанам города, которые не поддержали это насилие и сказали, что не имеет никакого смысла жаловаться на христиан Мистры, которые только и стремятся, что оказать услугу мусульманам, и что нужно позволить им с миром пользоваться милостями и привилегиями, дарованными им султаном»[391]. Однако турок обратился в Константинополь, к дивану, и в конце концов умолил его дать ордер. В назначенный для торжественной церемонии день ага, мулла и толпа магометан собрались в Пантанассе. Несчастным христианам ничего не оставалось, как запереться у себя дома и оплакивать это событие. «Был прекрасный день, солнце, казалось, спокойно смотрело на всю эту профанацию, когда колоссальная вспышка молнии, пронзая витражи Пантанассы, воспламенила одежду турка, сожгла ордер дивана, который он держал в руке, а его самого полумертвым и без сознания бросила на землю. Ужас охватил магометан, которые тем не менее не пострадали, а калогеры, оцепившие алтарь и не перестававшие умолять небо слезами и вздохами, громко вскричали "Agios о Theos"». В общем турки оставили Пантанассу девам св. Василия, а поправившийся турок решил стать христианином, сказав, что молния «просветила его дух и очистила его сердце»[392].

Рассмотренных данных, на наш взгляд, достаточно, чтобы заключить, что для исихаствующего монашества Мистры и находившихся под его влиянием народных масс турецкий тюрбан был предпочтительнее, чем латинская тиара. Этим объясняется тот факт, что Мистра, так категорически воспротивившаяся в 1402 г. попытке латинян овладеть ею (причем с санкции константинопольского правительства), в 1460 г. без всякого сопротивления открыла ворота туркам. Может быть, именно здесь надо искать водораздел между туркофильским и латинофильским течениями в Византии: на стороне первого — духовенство (белое, но особенно черное — монашество)[393] и население мест, где влияние монашества было сильным; на стороне второго — население мест, где монастыри были немногочисленны и влияние монашества ощущалось не так заметно, но особенно класс феодалов в целом, несмотря на многочисленные исключения, продиктованные своекорыстными личными мотивами[394]. Есть немало фактов, подтверждающих этот вывод. В Калаврите и в Коринфе, которые были проданы Ордену госпитальеров вместе с Мистрой и в которых монашеские учреждения были немногочисленны, восстания не произошло. Наоборот, как полагает Верто, уполномоченные ордена «были приняты с большой радостью членами магистрата и жителями»[395]. В Монемвасии, где торгово-ремесленные элементы населения играли более самостоятельную роль, монашество также не пользовалось заметным влиянием, несмотря на то что в самом городе был расположен монастырь Теотокос (женский), а в районе Монемвасии — монастыри Одигитрии и Таксиарха[396]. Соответственно и политическая ориентация населения была вполне определенной. Когда деспот Мистры Феодор I, будучи вызван султаном в Серры, оказался у него в плену, он вынужден был уступить Монемвасию туркам. Однако жители предложили венецианцам уступить им город, предпочтя латинское владычество оттоманскому рабству[397]. Правда, республика отклонила это предложение, боясь осложнения отношений с турками, но демарш населения Монемвасии весьма показателен.

Что касается феодалов, то они, несмотря на щедрое вознаграждение за ренегатство,[398] вряд ли могли питать иллюзии относительно того, что турки не посягнут на их собственность. Интересный пример приводит Острогорский. Один акт, в котором речь идет о соглашении, заключенном между светским феодалом Антавласом и монастырем Эсфигмену, по поводу домена, расположенного в деревне Портарейа, показывает, что Антавлас владел этим доменом сообща с монастырем, однако домен был отнят турецкими властями и передан мусульманину. В то время как Антавлас ничего не смог сделать для предотвращения случившегося, монахам Эсфигмену удалось добиться возвращения области. По мнению Острогорского, этот факт показывает различие между относительно благоприятным положением, которым пользовались под турецким владычеством монастыри, и непрочным положением светских собственников. Причем акт не предусматривает возвращения Антавласу его части домена, несомненно, как замечает Острогорский, из соображений, что владение землей стало вещью чрезвычайно ненадежной для светского христианина[399]. Cтановится понятным, почему и в эпоху завоевания Пелопоннеса турками именно феодалы оказали им серьезное сопротивление, являя иногда примеры подлинного мужества, как например Доксас в Калаврите, Грецас Палеолог — в Салмениконе, Палеолог Сгуромалис — в Каритене, Коркодил Кладас — в св. Георгии, Мануил Вокалис — в Гардики, Принококкос — в Кастрице[400].

Глава V.

Мистра как центр ремесла и торговли

Представление о характере общественно-экономических отношений в Мистре, очевидно, в первую очередь зависит от выяснения ее функций как центра производства и обмена, т. е. тех неотъемлемых атрибутов, без наличия которых, как известно, «город не считается городом». Именно этими факторами должен был определяться уровень зрелости (в социальном и политическом смысле) тех слоев населения Мистры, которые по своей природе могли бы стать носителями антифеодальных тенденций, т. е. торгово-ремесленных слоев. Однако решение этого вопроса представляется чрезвычайно трудным, поскольку нет ни одного источника, в котором эти чисто городские, торгово-ремесленные элементы населения Мистры фигурировали бы в качестве самостоятельного единства. Это особенно заметно, если принять во внимание, что с XIV в. и в Византийской империи начинается, по выражению Кирстена, «эпоха привилегий», дающихся центральными властями торговцам и ремесленникам византийских городов[401]. Так, в известном хрисовуле Андроника II городу Янине жители города прямо-таки противостоят императору как договорная сторона. Они освобождались от всякого рода налогов, от несения военной службы вне города, от постоя войск, от несения охраны. Торговцы освобождались от пошлин на территории всей империи. Еврейские ремесленники и торговцы, многочисленные в этом городе, пользовались привилегиями наравне с другими жителями Янины. Город располагал своими юридическими учреждениями и коммунальной милицией[402]. Весьма показательна в этом отношении и серия актов (императорских хрисовулов и аргировулов деспотов Мистры), данных городской общине Монемвасии,[403] в результате которых торгово-ремесленное население города получило значительные привилегии, в частности в области торговли. Пошлинные льготы, пожалованные монемвасийским купцам, ставили их, по крайней мере формально, в равное положение с привилегированными зарубежными торговцами. Особенно интересен акт от декабря 1442 г., по которому парики могли свободно поселяться в Монемвасии, а феодалы не могли требовать их возвращения[404]. Кирстен полагает, что в данном случае был реализован принцип «городской воздух делает свободным»[405]. Правда, и по отношению к этим привилегированным городам свидетельства как о существовании купцов греческой национальности, так и о существовании ремесленников чрезвычайно скудны (за исключением, пожалуй, Фессалоники). Более того, льготы, по мнению Кирстена, могли даваться из внешнеполитических и военных соображений и не обязательно должны были быть результатом особого социального развития или экономического значения города[406]. Франчес же считает, что «в середине XIV века создается основа реальной эмансипации городов», но и он вынужден констатировать, что византийское правительство шло на уступки некоторым городам ввиду политической конъюнктуры и их особого географического положения[407]. Во всяком случае ничего необычного, с точки зрения феодального общества, не было в городских привилегиях и вольностях, которые «основывались на том же феодальном принципе иммунитета, что и привилегии и вольности, сложившиеся в феодальной деревне»[408].

В Мистре, разумеется, также существовало торгово-ремесленное население. Георгий Гемист Плифон в речи перед правителем Мистры Феодором II Палеологом наряду с самым многочисленным и производящим классом земледельцев (τό αύτουργικόν) и правящим классом (αρχικόν φΰλον) выделяет в населении Морей (думается, что в первую очередь имеется в виду Мистра, поскольку большая часть жизни Плифона связана именно с этим городом) особый класс, к которому он относит ремесленников, купцов, лавочников и им подобных (δημιουργητικόν те καί έμπορικόν φολον καί εί δή τι άλλο τούτοις προσήκον). Этот класс, по мнению Плифона, существует для обслуживания двух первых, а также всего прочего населения: ремесленники обеспечивают людей теми предметами, в которых они нуждаются в своей повседневной жизни, купцы помогают каждой области выровнять несоответствие между излишками и недостатком предметов, лавочники скупают у ремесленников или купцов вещи (άθρόα) и продают каждому, кто в них нуждается[409].

Пелопоннес располагает, как известно, значительными природными ископаемыми. В районе Мистры и Тайгета находятся богатейшие залежи железа, в частности бурого железняка. Особенно богатое месторождение железной руды находится у Порто Квальо, местечка в южной оконечности Лаконии, близ мыса Тенар (ныне Матапан)[410]. В античное время лаконское железо пользовалось большим спросом. Добычей и обработкой его было занято много людей, а на рынке Спарты для изделий из железа было отведено самое лучшее место[411]. Разумеется, византийцы тоже знали об этих месторождениях. «Я слышал, что Пелопоннес и особенно окрестности самой Спарты полны железорудных копей» (πλήρη μετάλλων σιδήρου),[412] — говорит в письме к деспоту Мистры Константину Палеологу кардинал Виссарион (по словам Ламброса, лучший знаток ресурсов Пелопоннеса)[413] и настоятельно рекомендует деспоту систематически эксплуатировать эти земли с тем, чтобы избежать импорта железа[414]. Тем не менее приходится констатировать полное отсутствие добывающей промышленности в в Мистре, поскольку нет никаких сведений о разработке копей в это время и нигде не обнаружено следов каких бы то ни было производственных комплексов по переработке добытого сырья[415]. И, наоборот, источники говорят о систематическом ввозе железа из-за границы. Так, когда в 1388 г. возник конфликт деспота Мистры Феодора I с Венецией по поводу Аргоса, венецианское правительство применило к нему экономические санкции, отказав в продаже железа из Корона и Мод она для нужд «деспотата»[416]. Ввозилось железо и из Дубровника[417]. Более того, даже Плифон, который ратовал за ликвидацию всякого импорта, утверждая, что страна не нуждается вообще в привозных товарах (Σχεδόν γαρ ούδ' δτοο των έξωθεν είσαγωγίμων δοκεΤ δεΐσθαι ή χώρα), делал исключение для железа и оружия (πλήν σιδήροο καί όπλων)[418].

Причиной такого положения в Мистре были низкий уровень состояния производительных сил, отсутствие какого бы то ни было прогресса в технике, отсутствие умелых, знающих специалистов. Особенно чувствительной была потребность в тех ремеслах, которые были необходимы как раз для развития горного дела и выплавки металлов, της οργανικής καί μηχανικής καί σιδηροποιητικής, по терминологии кардинала Виссариона. Живя в Италии, где в то время наблюдался подъем техники, но не порывая связей с родиной, прекрасно зная условия жизни обеих стран, Виссарион остро чувствовал и понимал разницу в уровне их развития. Стремясь поощрить горное дело в Мистре, он описывает различные механические устройства, применяющиеся в Италии для транспортировки грузов И дробления горных пород (ή βάρη τε βλκεται καί καταφερόμενα ραστα πλήττει τε καί λεαίνει τά τούτο) δεόμενα)[419]. Любопытно отметить отрывок из его письма, который, по-видимому, представит особый интерес для историков итальянской промышленности: «Бревна (в Италии) распиливаются автоматически (sic!), жернова крутятся с наивозможной скоростью и стремительностью, кузнечные меха при выплавке и разливке металлов, напрягаясь и расслабляясь, без всякой помощи рук отделяют металлы от имеющегося и выпадающего негодного вещества»[420]. Изготовление железа, по его мнению, «столь полезно и столь необходимо людям, что без этого невозможно добиться успеха ни в военных, ни в мирных, ни в государственных делах»[421]. В качестве практической меры он советует деспоту Мистры некоторых молодых людей послать в Италию для обучения необходимым ремеслам (τινας έκλεξάμενος νέοος εις 'Ιταλίαν πέμψαι, των τεχνών μαθησομενοος τάς άναγκαίας),[422] добавляя, что такое практическое освоение этих ремесел позволит легко и в короткий срок изучить их. Из других видов промышленности, практиковавшихся в Италии, Виссарион упоминает изготовление стекла, производство шелковых и шерстяных тканей и окраску их[423]. Действительно, как указывает Луццатто, техника стекольного производства (например, в Венеции) была настолько высока, что оставалась непревзойденной вплоть до XVII в.,[424] а предприятия шелковой и шерстяной промышленности экспортировали изготовленные ими ткани через порты Генуи, Анконы и Венеции в Пелопоннес[425].

Лучше, по-видимому, обстояло дело в Мистре, городе с широким размахом строительства, со строительными ремеслами и художественными промыслами. Активизация деятельности церкви выразилась в усиленном возведении многочисленных церквей и монастырей, но наряду с культовым зодчеством, которое всегда было ведущим в Византии, в Мистре широко велось и гражданское строительство. Прекрасный строительный материал поставляли богатые леса Тайгета, πλεε'στη και καλλεστη υλη, как квалифицирует их кардинал Виссарион,[426] и превосходный мрамор карьеры Лаконии, о чем свидетельствует Гилетьер[427]. Особенно была богата благородным камнем южная часть Лаконской долины. На склонах отрогов Тайгета, окаймляющих с севера долину Гелоса, находились знаменитые порфировые каменоломни Левецовы светло-зеленый камень которых когда-то считался самым изысканным украшением римских зданий[428]. Еще более распространенным в античности был тенарский мрамор, который римляне добывали для своих колоннад[429]. В византийское время эти сокровища послужили и грекам. На протяжении сравнительно небольшого периода были возведены тысячи построек,[430] многие из которых являются уникальными произведениями поздневизантийской архитектуры. Все это свидетельствует о наличии в Мистре многочисленной прослойки ремесленников строительных профессий (δημιουργητικόν φυλον, по терминологии Плифона),[431] состоявших как из высококвалифицированных мастеров, архитекторов и художников, так и подмастерьев (μαστόροι και ύποοργοε),[432] а также тех, которые живут продажей своей рабочей силы (την του σώματος ρώμην μιστούμβνοι, διακονουντες άλλοτε άλλοις διαζωσιν)[433]. Ничего неизвестно об организации труда этих ремесленников и мастеров. Во всяком случае можно быть почти уверенным в отсутствии цеховой, корпоративной организации в Мистре, поскольку исчезновение в Византии корпораций в это время, т. е. как раз в эпоху, когда в городах Запада все более и более укрепляется идея организации ремесленников и торговцев по корпорациям, констатируется повсеместно[434]. За два века (XIII и XIV) встречаются буквально единичные свидетельства, которые могут быть истолкованы в пользу тезиса о наличии цехов в поздневизантийском городе. В частности, источники, относящиеся к Фессалонике, упоминают об экзархе мироваров (των μορεψων) и протомаисторе домостроителей (του πρωτομαΐστορος των οικοδόμων)[435]. Однако ни в том, ни в другом случае о цехе не говорится ни слова. Экзархом мог быть чиновник, в обязанность которому было вменено наблюдение за этими продавцами парфюмерией, а были ли они организованы в корпорацию, сказать трудно. «Протомаистор» мог означать подрядчика, стоявшего во главе артели странствующих мастеров. Рудаков говорит, что в силу самих условий ремесла мастера строительных специальностей обычно объединялись в артели, странствовавшие но империи в поисках работы и бравшие те или иные публичные или частные подряды[436]. Думается, что и для Мистры артельная организация была наиболее характерной. Далее будет показано, насколько своеобразные формы в архитектуре и настенной живописи приняло это любопытное соединение работы мастеров разных школ, стилей и направлений, отовсюду и больше всего, конечно, из Константинополя стекавшихся в Мистру.

Следует оговориться, что строительная деятельность, какой бы оживленной она ни была, еще не может характеризовать развитие города как центра товарного производства, поскольку ее развитие было связано со специфическими условиями подъема политического значения Мистры как феодального центра и явно не отражала общей эволюции городского ремесленного производства. На первый взгляд это утверждение не относится к такому традиционному занятию населения Мистры, как производство шелка, развитию которого способствовало изобилие тутовых деревьев, покрывавших всю Лаконскую долину[437]. Центром данного промысла в Мистре были кварталы с еврейским населением. Искусные торговцы и ремесленники, евреи издавна образовали в Византийской империи множество крупных колоний[438]. Наряду с другими еврейскими колониями Пелопоннеса (в Патрах, Коринфе)[439] процветала и колония Спарты, первое упоминание о которой встречается в Житии святого Никона Метаноита. Евреи Спарты занимались изготовлением тканей. Под предлогом спасения Спарты от свирепствовавшей в то время эпидемии чумы проповедник добился изгнания спартиатами «нечестивцев» из их города[440]. Позднее, когда Мистра стала административным центром византийской Морей, там образовалась новая еврейская колония. Как и в остальной империи, еврейское население Мистры подвергалось сегрегации, обитая в кварталах, расположенных за городскими стенами, в районе так называемого экзохориона, или внешнего города[441]. Ла Гилетьер называет этот район «Новой Иудеей» и сообщает, что в нем насчитывалось около 1000 домов, почти полностью населенных евреями которые имели там синагогу[442]. По-видимому, именно к этим кварталам и относится название Εβραϊκή, сообщаемое Сфрандзи,[443] которое Закифинос, пользующийся старым боннским изданием его хроники, соединил с известным местечком Τρίτη[444] и сделал на этом основании вывод, что последнее служило для евреев Мистры убежищем[445].

Занимаясь главным образом производством шелка, ремесленники Мистры реализовывали результаты своего труда как на рынках Корона и Модона, посещая эти венецианские владения,[446] так и на рынке самой Мистры. В постановлении венецианского сената от 19 июня 1430 г. говорится, что в течение нескольких лет венецианские купцы отправляются в Мистру и в другие города Морейского деспотата, чтобы продавать там сукна и покупать шелк и кошениль (грану)[447]. В том же году сенат, стремясь оказать давление на деспота Мистры Феодора II Палеолога, с которым Венеция находилась в споре по поводу церковной юрисдикции латинского архиепископа Патр, запретил венецианцам Пелопоннеса покупать в Мистре шелка. Ламброс полагает, что запрещение длилось до 1445 г., когда в результате новых соглашений была восстановлена свобода вывоза[448]. Известно, что после очередного конфликта венецианское правительство 12 сентября 1450 г. разрешило деспоту Мистры посылать шелк в Венецию, но с уплатой пошлины[449].

Шелководство в Мистре, по-видимому, не превышало рамок домашнего производства. Правда, это не может рассматриваться как признак упадка, так как вскармливание коконов в домашних условиях всегда считалось наилучшим способом их разведения. Еще в первой половине XIX в., когда в Спарте стали появляться первые предприятия по разведению шелковичных червей и прядению шелка, каждый житель имел привычку разводить шелковичных червей у себя дома. По свидетельству Бюшона, женщины выводили яйца коконов, грея их на своей груди[450]. Однако, являясь отраслью сельского хозяйства или по крайней мере промыслом, шелководство не превратилось в Мистре в шелкоткачество. Развитию шелкоткачества и вообще текстильной промышленности в византийской Мистре препятствовал все возрастающий импорт иностранных товаров, по преимуществу готовых мануфактурных изделий. Ткани, сукна и одежда итальянского производства наводняли города и деревни византийской Морей[451]. Знать предпочитала иностранные одежды, о чем с негодованием говорит Плифон (Των γάρ ξενικών τούτων έσθήτων πολλή άλογία και δείσθαι)[452]. Разумеется, конкуренция была совершенно не по силам мистриотам, которые в лучшем случае могли противопоставить готовым изделиям итальянских мануфактур метаксу, необработанный шелк-сырец. Видимо, традиции былого высокого мастерства обработки шелка, изготовления тканей и окраски были совершенно утрачены, поскольку Виссарион среди ремесел, которым должны были обучаться в Италии молодые люди, посланные из Мистры, упоминает и изготовление шелковых и шерстяных одежд и их окраску (ή των σηρικών, ή τών έξ έρίοο ποίησις ίματίων και προσέτι ή τούτων άμφοτέρων βάφη)[453].

Что касается значения Мистры как торгового центра, то нужно отметить, что здесь проявлялось действие комплекса как положительных, так и отрицательных условий. В географическом отношении, с точки зрения обмена, Мистра была расположена крайне невыгодно. Местность и город находились в котловине, на 9/10 окруженной горами, и совершенно не имели выхода к морю. Этот замкнутый характер Лаконии давал себя знать всегда. Как в античное время Спарта не была городом даже в тогдашнем смысле этого слова, т. е. городом-полисом, и по типу поселения напоминала деревню, так и в наши дни она представляет собой захолустный городок с небольшим числом жителей, лишенный даже железнодорожного сообщения[454]. В последние века византийской истории положение было значительно лучше, так как «по причине своего географического положения и внешнеполитических условий, которые превалировали в восточном бассейне Средиземного моря, начиная с XI в., Морея стала важным центром экономических связей»[455]. Закифинос полагает, что эту функцию она сохранила вплоть до того времени, «когда оттоманское господство и упадок золотой валюты (carence de l'or) изменили ориентацию мировой торговли»[456].

Превращению Мистры в торговый центр способствовали два фактора: ее положение как административного центра византийской Морей, что обеспечивало приток купцов и товаров как из-за границы, так и из других мест Пелопоннеса, и близость двух важнейших портов Венеции в Пелопоннесе — Корона и Модона, являвшихся превосходными станциями для венецианских судов на их пути на Восток и представлявших собою, по выражению официального документа, два «главных глаза коммуны» (oculi capitales communis)[457]. Последнее обстоятельство было особенно важно для Мистры, поскольку непосредственно вовлекало ее в сферу влияний венецианцев.

Организация обмена была достаточно примитивной. Используя, по всей вероятности, кратчайший и единственно возможный со стороны Модона путь, а именно: на судах до Каламаты, порта на северном побережье Мессенского залива, затем по горным тропам рассекающего Тайгет ущелья Лангады, на лошадях или скорее мулах, как это делали агогиоты Мистры и Трипи при перевозке через ущелье вина, масла и шелковичного кокона,[458] венецианские купцы приезжали в Мистру, привозя с собой звонкую монету и товары, по преимуществу, как было сказано, готовые мануфактурные изделия[459]. Закупали они там в основном продукты сельскохозяйственного производства: хлеб, хлопок, мед, изюм (uva passa), но особенно шелк-сырец и кошениль, или грану, естественный краситель, изготовляемый из высушенных и растертых самок червецов и окрашивающий ткань в пурпурный цвет. Нам известен один такой венецианский купец, Марино Виадро (по-видимому, комиссионный агент какой-нибудь венецианской торговой фирмы), который имел право покупать в Мистре хлеб и vallania, плоды некоторых дикорастущих деревьев типа дуба, применявшихся при дублении кож[460]. Обмен производился, по всей вероятности, во время ярмарок (πανηγύρεις) и особенно во время крупных ежегодных ярмарок (έν ταϊς κατ' έτος γινομέναις πανηγύρεσν), о которых упоминают хрисовул Андроника III и аргировул деспота Мистры Феодора Палеолога в пользу Монемвасии[461]. Правда, имеются в виду ярмарки, происходившие в разных городах и крепостях Пелопоннеса, но думается, что Мистра не составляла исключения. В центре города находилась просторная площадь, единственная в городе и его предместьях. Орландос полагает, что она, согласно господствующим средневековым обычаям, использовалась преимущественно для практических целей: здесь происходили народные собрания, празднества и ярмарки. Там же находился и рынок, о чем ясно свидетельствует использование площади в этом смысле не только при турецком господстве (Bojuk bazar), но и византийское название φόρος (от латинского forum)[462].

Оставаясь верным своей торговой политике, направленной на удушение экономики торгового партнера (Le dirigisme mercantile, как называет эту политику Тирье[463]), и стремясь сосредоточить всю инициативу торговли с Мистрой в своих руках, венецианское правительство запрещало своим подданным ездить в Мистру и торговать там, поскольку «для национальной экономики это чрезвычайно убыточно и лучше, если греческие купцы будут прибывать для торговли в Корон и Модон»[464]. Это постановление принято 19 июня 1430 г., но известно и более раннее постановление сената (от 21 марта 1392 г.), в котором тоже говорится, что греческие подданные деспотата Мистры могут приезжать в Корон и Модон и продавать свои продукты, но венецианцы должны воздерживаться от посещения портов деспотата, чтобы вся торговля сосредоточилась в этих двух венецианских портах[465]. Правда, неоднократные постановления сената показывают, что осуществить в полном объеме эти намерения Венеции не удавалось, но обратное движение купцов и товаров действительно имело место. Так, 12 сентября 1450 г. сенат ответил Афанасию Ласкарису, послу деспота Мистры Димитрия Палеолога, что если деспот заставит возвратить венецианским гражданам имущество, которое его подданные похитили, Венеция вернет купцам Мистры все то, что у них было конфисковано[466] (вероятно, во время их пребывания в Короне и Модоне). Неизвестно, какой национальности были эти «купцы Мистры», но думается, что евреи занимали среди них самое значительное место. Во всяком случае применительно к XVII в. Ла Гилетьер сообщает, что «вся торговля Мизитры проходит через руки евреев», добавляя, что они «являются самыми большими ростовщиками в мире»[467].

Несомненный интерес, на наш взгляд, представляют сообщения документа от 12 августа 1449 г. о греческих имуществах, находившихся в Короне, из которых коронцы требовали возместить убытки, причиненные им чиновниками деспота Мистры,[468] и упоминание другого документа (от 12 сентября 1450 г.) о находившихся там же золотых сокровищах, принадлежавших протостратору Эвдемониану и оставленных ему неким Лукой из Вероны[469]. Очевидно, в Короне существовал какой-то филиал венецианского банка, куда греки Мистры вкладывали свои накопления.

Таким образом, близость Корона и Модона давала возможность осуществлять непосредственные торговые контакты Мистры с Венецианской республикой, втягивала ее в орбиту коммерческо-предпринимательской деятельности последней и тем самым стимулировала в какой-то степени развитие товарно-денежных отношений в Мистре. Однако отрицательное действие географического фактора все же сказывалось, особенно в сравнении с другими местами византийской Морей. Известно, какую большую роль на местном рынке, охватывавшем все побережье Адриатического моря и втягивавшем в сферу своего влияния и Балканский, и Апеннинский полуострова,[470] играли Кларенца и Патры. Главными предметами этого Адриатического рынка были хлеб и соль. В этом смысле соляные копи Арголиды, в частности Гермесиона, Кивериона и Кастры, а также соляные копи Патр[471] резко повышали значение вышеназванных пунктов. Северные области полуострова были богаты и хлебом. Так, отмеченное Чириако из Анконы обилие вспаханных полей, по мнению Андреевой, следует искать не на юге в Лакедемонии и Мессении, а на севере в землях, прилегающих к Патрасскому заливу[472]. Настоящими центрами торговли были Коринф с его знаменитым изюмом (uve Coranto),[473] кошенилью (путешественник Симон Сиголи, который посетил Коринф в сентябре 1384 г., сообщает, что здесь рождалась «самая лучшая в мире грана»),[474] камедью и адрагантом, а на юго-востоке полуострова — Монемвасия с ее не менее знаменитым вином. Пеголотти сообщает, что вино Монемвасии продавалось в Тане, итальянской колонии на Черном море[475]. Источники буквально пестрят упоминаниями названных пунктов как важных центров обмена. Экономическая политика деспотов Мистры была направлена как раз на то, чтобы активизировать торговую деятельность именно в этих местах. Они заключают торговые договоры с Дубровником, Флоренцией, приглашают купцов этих республик чаще посещать Патры, Кларенцу, другие места Пелопоннеса, жалуют им значительные пошлинные льготы[476]. Однако среди подробного перечисления пунктов ни разу не упоминается Мистра. Нет ни одного торгового договора или какого-либо другого соглашения, объектом которого была бы Мистра. Она была изолирована от международного рынка и вынуждена была ограничивать свою в общем-то достаточно пассивную и скромную торговлю общением с вышеупомянутыми венецианскими пунктами. Особенно затруднительным становилось положение Мистры во время политических неурядиц между деспотами и республикой. Так, острый кризис в греко-венецианских экономических отношениях наступил с 1428 г. в связи с победоносными кампаниями Константина Палеолога на севере полуострова и в континентальной Греции, непосредственно задевавшими интересы республики. 19 июня 1430 г. Сенат постановил, чтобы все товары (в частности, шелк и грана), которые из Мистры импортировались в Корон и Модон, были обложены огромной по тому времени пошлиной в 10 %, в то время как на товары, экспортируемые в Мистру, только 3 %[477].

Интересно, что, восхваляя в уже известном нам письме успех деспота Константина Палеолога, восстановившего стену на Коринфском перешейке, кардинал Виссарион упоминает о том, что у Константина было намерение основать город на Истме (μή μέχρι δε τούτου διανοηθεις στηναι, άλλα προσέτι και πόλιν έκείσε ίδρύσασθαι, Ιτι μάλλον άξια θαύματος έλογίσω)[478]. Ламброс полагает, что в данном случае речь идет не только о попытке создать какой-то своего рода наблюдательный пункт (να έπιχειρήσ τό σκοπηθέν), но и о перенесении в этот город столицы из Мистры «ради более надежной защиты Пелопоннеса, подвергавшегося опасности со стороны турок»[479]. Нам такое объяснение кажется малоубедительным, поскольку именно в военном отношении местоположение Мистры было исключительно благоприятным, что не раз спасало страну и ее столицу. Если у Константина Палеолога действительно было намерение перенести столицу из Мистры на север (это представляется весьма возможным, если вспомнить, что одно время он передал управление Мистрой Сфрандзи, а сам отправился на север полуострова), то причиной этого могло быть стремление освободиться от опеки Венеции и дать выход новой столице к международному рынку, хотя бы ценой соглашения с другими итальянскими республиками или Дубровником, т. е. с партнерами, «не столь опасными в смысле политическом, но достаточно оборотливыми и могущими обслуживать и свой, и греческий рынок»[480].

Итак, функции Мистры как центра производства и обмена были чрезвычайно скромными. Тот факт, что основными предметами массового товарного обращения, с которыми купцы Мистры появлялись на рынке в качестве продавцов, были не изделия городского производства, а продукты сельского хозяйства, свидетельствует о том, что именно последнее составляло основу экономики города. Это подтверждается сообщениями путешественников XV в. о процветании сельскохозяйственных культур и утверждением Плифона, что «львиная доля пелопоннесцев (τόν πολύν λεών) занимается сельским хозяйством, а некоторые — скотоводством, добывая себе этим средства к существованию»[481].

Следствием такого положения вещей в Мистре была чрезвычайная слабость в экономическом отношении и незрелость в социально-политическом городских торгово-ремесленных, бюргерских элементов, нашедшая свое выражение в крайне примитивной городской организации. По-видимому, Лоньон имел все основания сказать, что в Мистре отсутствовал «средний класс» между аристократической знатью и чиновничеством, с одной стороны, и основной массой (le gros) населения, занятого по преимуществу обработкой земли, — с другой[482]. Во всяком случае не сохранились никакие сведения о наличии в Мистре прослойки οί μέσοι, какой мы ее знаем, скажем, по Фессалонике,[483] и дело здесь, пожалуй, не только в отсутствии источников. Даже в тех редких случаях, когда «народ» Мистры по каким-либо поводам упоминается в источниках (большей частью под названиями δήμος или λαός), речь идет, по-видимому, о низшем слое городского населения — плебсе, неистощимым источником для пополнения которого служило многочисленное сельское население, в частности άνθρωποι ξένοι και τω δημοσίω ανεπίγνωστοι[484]. Бесправная в юридическом отношении, обездоленная в имущественном, вся эта масса деклассированных элементов жила подачками монашества, являясь его орудием в междоусобной борьбе. Именно плебс, как нам кажется, осуществляя программу монашества, явился движущей силой событий 1402 г. в Мистре, на что указывает вооружение восставших: ξύλα καί πέτραι, колья и камни — типичное и испытанное оружие толпы.

Раздел третий.

Культура Мистры

Глава VI.

Интеллектуальная жизнь Мистры

Выдающаяся роль Мистры в культурной жизни поздней Византии общепризнанна. Черпая силу главным образом извне, Мистра превратилась в средоточие образованных людей, крупных ученых, престиж которых перешел границы греческого мира, дипломатов и куртизанов, стремившихся здесь сделать карьеру. Правда, следует согласиться с Закифиносом в том, что до конца XIV в. интеллектуальное движение в Мистре не представляло большого интереса, так как весь предыдущий период с его войнами, внутренними конфликтами, династическими распрями не мог способствовать расцвету наук[485]. Сказывалась и почти полная изоляция от столицы. Однако нельзя недооценивать того факта, что от этого времени до нас дошло очень мало источников, в силу чего приходится быть осторожным в выводах. В частности, весьма значительной была роль Мистры как центра рукописания. Уже в конце XIII и в начале XIV в. два старейших монастыря — Митрополия и Бронтохион — располагали сравнительно крупными библиотеками, в комплектование которых много труда вложили просвещенный митрополит Никифор Мосхопул, поддерживавший связи с известными учеными своего времени, например с Максимом Планудом и Мануилом Филом, и великий протосинкел и кафигумен Бронтохиона Пахомий[486]. Библиотеки эти были одновременно и скрипториями, в тиши которых монахи переписывали рукописи.

Нет необходимости давать подробный список рукописей, происходящих из Мистры, так как в систематическом виде это сделано в обстоятельной статье Ламброса, в широко известном труде Фогель и Гардтхаузена о греческих писцах средневековья и Ренессанса[487] и у Закифиноса[488]. Ограничимся лишь некоторыми общими наблюдениями о составе книг и переписываемых сочинений, обнаруживающем круг интеллектуальных запросов мистриотов. Первоначально переписывались, по-видимому, почти исключительно богословские и богослужебные книги, сопровождавшие средневекового человека на протяжении всей его жизни: Новый завет, Евангелия, Послания апостолов, гомилии, собственно литургические книги. К середине XIV в. наметился сдвиг в сторону переписки богословских сочинений современных византийских авторов, и это вводит нас в самую гущу идеологических проблем того времени, связанных с исихастскими спорами — крупнейшим идейным движением поздней Византии[489]. Мистра, в частности, стала одним из центров энергичной деятельности экс-императора Иоанна VI Кантакузина по распространению исихазма и по реализации политической программы исихастской партии после его отречения[490]. Иоанн Кантакузин организовал здесь школу переписчиков во главе с Мануилом Цикандилисом, распространяя в большом количестве как свои богословские полемические сочинения (άντφρητικά), направленные против противников исихастской партии и пропагандирующие учение Григория Паламы, так и сочинения самого Паламы. В частности, Мануил Цикандилис проделал в Мистре большую работу по сбору и переписке гомилий, «триад», трактатов и других произведений Паламы[491]. Несомненно, в этой деятельности Иоанн Кантакузин находил поддержку у своего сына Мануил а, правителя Мистры, которого патриарх-исихаст Филофей Коккинос называет «в высшей степени благосклонным (ευνους) к ним (сторонникам Паламы, — И. М.), другом благочестия и защитником божьей правой веры»[492] а в одной из своих грамот хвалит его за заботу о монастырях Мистры[493]. Правда, нужно оговориться, что источники плохо освещают отношение монашества Мистры к сторонникам Паламы и их противникам в период наивысшего развития споров, ознаменовавшихся догматико-богословской и философской борьбой Паламы против его бывшего друга и ученика Григория Акиндина. Один только интересный в этом отношении факт сообщает нам Филофей Коккинос.

Когда императорами (т. е. Иоанном VI Кантакузином и Иоанном V Палеологом) правителем Мистры был назначен Мануил Кантакузин,[494] то к нему, занятому приготовлениями к отъезду, стали сходиться многие из близких: «одни — чтобы вместе с ним отправиться в путь и помочь в приобретении власти над той областью и оказывать содействие во всем необходимом, каждый в соответствии со своим достоинством; другие же — просто ради дружбы и беседы»[495]. Среди них находился один из приверженцев Акиндина (των ομιλητών 'Ακίνδυνου καί φίλων), назначенный в помощники к стратигу (εις ύπηρέταζ τεταγμένος τω στρατηγω). Ему-то и вручил «мистагог Акиндин» для передачи пелопоннесцам (читай: мистриотам) свиток со своими главнейшими, написанными ямбическим размером сочинениями против благочестия[496]. И этот человек, говорит Филофей, хранил ужасные сочинения под мышкой, изучая каждое из них и ведя беседы со своими спутниками, а также яростно нападая и злословя против благочестия и защитника его, Григория (Паламы), противореча всем выступающим в защиту исихастов и в первую очередь собственному деспоту и стратигу[497]. Но бог, продолжает Филофей, избавил пелопоннесцев от душегубительной порчи. Ночью, когда прячущий за пазухой порочные сочинения лег спать, ему приснилось, что к нему толпой явились императорские телохранители и, как было предписано императором, повелели немедленно подняться и следовать за ними в тюрьму. Тот, сочтя все происходящее плодом воображения или сновидением, снова укладывается спать. Видение повторяется дважды, прежде чем он окончательно приходит в себя. На вопрос о причине столь позднего посещения телохранители, указав пальцем на находившиеся за пазухой еретические сочинения, объяснили ему, что, везя с собою бредни (τοος φληνάφους) нечестивого Акиндина, он спешит принести в Пелопоннес гибель для множества людей и если он, не мешкая, не отвергнет этой болтовни, ему не избежать гнева императора. Убежденный их словами, он с наступлением дня явился в дом правителя и публично принес раскаяние в своем прежнем безумии[498].

Этот наивный рассказ, в основу которого, по-видимому, положен действительный случай, хорошо показывает, что попытка Акиндина распространить свои идеи на пелопоннесцев, в первую очередь, конечно, на мистриотов, потерпела крах. Кантакузины ревниво оберегали свою вотчину от проникновения чуждых идей, и им, очевидно, в полной мере удалось воспитать из ревностных калогеров Мистры преданную исихастским идеалам массу.

Возвращаясь к исихастскому окружению Иоанна Кантакузина, надо подробнее остановиться на личности Мануила Цикандилиса[499]. Засвидетельствовано пребывание этого знаменитого писца и владельца рукописей в Мистре между 1362 и 1370 гг., так как от этого времени до нас дошли его рукописи с пометами, что они были написаны έν τω κάστρω Μϊζϊθρα[500]. Состав рукописей показывает, что интересы Мануила Цикандилиса выходили за рамки чисто исихастской тематики. В Мистре им были переписаны на средства и при содействии Димитрия Касандреноса Biot παράλληλοι Плутарха, включенные в один кодекс (Ambros. 1000) с эпиграммами архиатра Константина Амандианоса на произведения искусства, выполненные в Мистре на средства Никифора Каннавы и его жены Марии Касандрены: Анабасис Александра, Арриана (Мопас. 451) и др.[501] Любопытным представляется сотрудничество Цикандилиса (при написании рукописи Par. 135, содержащей катены к тексту Иова) с миниатюристом, работавшим в антикизирующем и готизирующем стилях[502]. Переписывал он и сочинения антипаламитов (например, сочинение Прохора Кидониса о Фаворском свете — Paris, gr. 1241), сопровождая их, разумеется, опровержениями Иоасафа Кантакузина; полемические произведения последнего против иудеев[503] и т. д.

С приходом в Мистру Палеологов интеллектуальная культура города заметно изменила свое направление. Палеологи не в такой степени, как Кантакузины, были связаны с исихастско-монашескими кругами,[504] поэтому не случайно именно во время их правления Мистра стала очагом эллинизма и при их дворе стала процветать светская придворная литература: хвалебные речи, всевозможные посвящения, обращения, надгробные речи; наконец, стало возможным появление таких произведении, как сатира Мазариса «Путешествие в Ад», и личностей, подобных Георгию Гемисту Плифону и его ученикам. Что касается названной сатиры, то она является одним из многочисленных византийских подражаний Лукиану, использующим часто разрабатываемый со времен Гомера, Платона и Плутарха вплоть до Данте древний сюжет о путешествии в царство умерших[505]. Написанное в 1414–1415 гг. в Мистре (в тексте έν Σπάρτη), по-видимому, придворным чиновником Мануилом Мазарисом,[506] это произведение представляет картину глубокого маразма византийского общества, бесконечную вереницу ханжей, распутных монахов, несправедливых судей, лживых чиновников, кляузников, доносчиков, воров, вращающихся при дворе морейских деспотов[507]. Противопоставляя идеальному суду Аида продажный суд на земле, Мазарис устами своего собеседника Оловола говорит, что здесь судят из-за угодничества (προς χάριν), ради лести, и хотя взятки берутся с обеих тяжущихся сторон, гибнет правый (του γάρ δικαίου απολωλότος), а более сильный, располагающий властью и богатством, выигрывает процесс[508]. Убийственной иронии Мазариса удостоились представители многих феодальных семей Мистры — Мосхов, Цамплаконов, Евдемонов и т. д., но особенно пелопоннесские топархи, мятежники и заговорщики, «всегда дышащие убийством, перемешивающие все сверху донизу, приводящие в замешательство в течение всей своей жизни в Пелопоннесе, всегда радующиеся раздорам и неурядицам, исполненные обмана, коварства и лжи., неустойчивые, клятвопреступные и неверные по отношению к императору и деспотам»[509]. Разумеется, гиперболизация, свойственная жанру сатиры, сказалась в этом произведении (написанном, по словам автора, по приказу императора «скорее в шутку, нежели всерьез»[510]) особенно заметно, но элемент обличительности основывался на вполне реальных фактах пелопоннесской действительности. Характерными и знаменательными являются политические идеалы Мазариса — врага феодальной раздробленности, сторонника сильной императорской власти, а также (несмотря на то что автор, по-видимому, кончил свои дни подобно подавляющему большинству своих соплеменников в монашестве) ясно различимый антимонашеский мотив произведения. Следует подчеркнуть, что в произведении Мазариса не чувствуется никаких следов пробуждающегося эллинского самосознания, которое многие исследователи усматривают в идеологии этого времени. Напротив, предмет забот Мазариса — благосостояние ромеев (ή των 'Ρωμαίων ευδαιμονία), т. е. вековые притязания византийцев на свою «вселенскую» исключительность[511].

Рассмотрение политической истории Мистры показало, что с приходом Палеологов (1382 г.) установились тесные связи Мистры с Константинополем. В области культуры это выразилось в том, что Мистра непосредственно подверглась влиянию столицы. По словам Закифиноса, движение идей, подобно движению людей и имуществ, стало отныне свободным[512]. Мистра превратилась в своеобразный филиал интеллектуальной жизни столицы.

Одним из выходцев из Константинополя, связавшим всю свою жизнь с Мистрой и принесшим ей мировую славу, был философ Георгий Гемист, который из почтения к Платону или из-за конспиративных целей (чтобы подписать свой антихристианский трактат «Законы», впоследствии сожженный патриархом Геннадием) взял себе псевдоним Πληθών (= Γεμιστός, только в более аттической форме)[513]. Родившись в Константинополе, по-видимому в 1360 г., в семье, как полагает Мазэ, протонотария св. Софии,[514] он там же получил образование, посещая, между прочим, занятия у Димитрия Кидониса и вращаясь в высшем обществе столицы. О формировании мировоззрения молодого Плифона ценные сведения дает известное письмо Георгия Схолария (позднее патриарха Геннадия) к «василиссе» Феодоре, супруге последнего правителя Мистры Димитрия Палеолога. В нем говорится, что над Плифоном, еще до того, как он усовершенствовался в разуме, просвещении и способности судить о явлениях, в такой степени господствовали эллинские идеи, что он мало заботился об изучении христианского учения своих предков. Естественно, что у него «из-за недостатка божественной благодати и благодаря участию демонов» усилилась наклонность к постоянному впадению в заблуждение, подобно тому как это было с Юлианом и другими апостатами. Его апостасия завершилась под влиянием одного еврея, сведущего в толковании сочинений Аристотеля и пропитанного философией Аверроэса и других арабских и персидских комментаторов Аристотеля; что касается Моисея и иудейской веры, то этим он нисколько не интересовался. Этот-то человек и изложил учение Зороастра и других Плифону, который не только в течение длительного времени жил у своего учителя, но и прислуживал ему, находясь у него на содержании, так как тот был одним из самых могущественных при дворе варваров[515]

На основании свидетельств Схолария и предположения, что Плифон провел ряд лет при дворе султанов Мурада I и Баязида I в Адрианополе и Бруссе, Тэшнер пришел к выводу о влиянии на Плифона некоторых мусульманских сект, полагая, что даже под Зороастром Плифон понимал современные ему восточные доктрины, в частности учение ислама[516]. Анастос вскрыл ошибочность такого взгляда,[517] но слишком категорически отбросил гипотезу восточного влияния. Он, по мнению Мазэ, недооценил тот факт, что Елисей был не мусульманином, а евреем, и мог, следовательно, посвятить Плифона не в доктрины турецкой секты, а в учение, исповедуемое своими единоверцами, в частности в Каббалу[518]. Мазе усомнился также (трудно сказать, с достаточными ли основаниями) в том, что Плифон жил при оттоманском дворе[519]. Действительно, единственный источник по этому периоду жизни Плифона — письма Схолария к «василиссе» Феодоре и экзарху Иосифу — содержат очень неясные сведения. Во всяком случае Мазэ прав, когда выступает против представления о прибытии Плифона в Мистру непосредственно после смерти Елисея, якобы сожженного на костре по обвинению в политеизме в 1393 г.[520] Из «Аколуфии» Марка Евгеника, в которой говорится, что этот епископ, канонизированный православной церковью за борьбу против флорентийской унии, начал свои занятия под руководством Иоанна Хортасменоса и закончил их у Георгия Гемиста (έν δέ τοις τβλεωτέροις των έγκοκλιων καί φιλοσόφων μαθημάτων ό Γεμιστός Γεώργιος), можно заключить, что Плифон еще в 1405 г. преподавал в Константинополе[521]. По словам Схолария, император Мануил удалил Плифона из столицы по настоянию духовенства,[522] после чего он и переселился в Мистру,[523] которую не оставлял уже до самой смерти (26 июня 1452 г.),[524] изредка лишь выезжая из нее.

В Мистре Плифон наряду с исполнением административных обязанностей развил кипучую деятельность ученого. По-видимому, уже от самых первых лет его жизни в Мистре происходят многие из его сочинений по истории (извлечения из Ксенофонта, Полибия, Диодора, Плутарха, Арриана, Прокопия, Зонары и других авторов), географии и астрономии (из Страбона и Птолемея), естествознанию (из Аристотеля и Теофраста), метрике и музыке (из Аристоксена и Аристида), риторике (из Гермогена) и т. д.[525] Все эти компиляции, а нередко просто выписки из античных авторов свидетельствуют, по мнению Александра, «скорее о приобретенной трудом эрудиции, чем о силе концепции» философа. Творящий и постигающий гений, говорит Александр, не был в эту эпоху необходимым условием, чтобы заставить восхищаться собой, особенно в Греции — стране, впавшей в маразм; реальные качества Плифона, его обширное образование, глубокое знание классической античности, само изящество его стиля, хотя и несколько искусственное, и этот блеск аттицизма, столь желанный у греков Византийской империи, достаточны для того, чтобы объяснить большую известность, которой он пользовался у своих соотечественников[526]. Этот суровый приговор был бы оправданным, если бы эти опусы Плифона были самостоятельными и единственными его сочинениями. На самом же деле они служили своего рода заготовками, материалом для его основных теоретических произведений, играли чисто вспомогательную роль. Вершиной философской мысли Плифона, детищем всей его жизни был фундаментальный антихристианский трактат «Законы»[527]. В результате сожжения в 1460–1465 гг. Схоларием трактата до нас дошли хотя и значительные, но все же разрозненные фрагменты произведения[528]. Но и то, что сохранилось, свидетельствует, что «Законы» были произведением, какого греческая философия не знала со времен античности, — произведением, характеризующим Плифона как крупного самостоятельного мыслителя, в значительной степени преодолевшего традицию простого комментирования античной науки, произведением, явившимся манифестом многочисленной группы учеников Плифона, разделявших его взгляды.

О том, что такой кружок существовал, свидетельствуют многие современники Плифона как из числа его врагов, так и друзей. От Матвея Камариоты нам известно, что Плифону удалось создать целую школу[529]. В одной из своих речей Камариота прямо говорит, что было немало людей, «зараженных плифоновской чумой» (είναέ τινας και άλλους τους μετεσχηκότας της πληθών ικης λύμης)[530]. В другом месте он называет Плифона безбожником, восстановителем отвратительного язычества, который, спрятав свою доктрину из лицемерия, живет жизнью зайца (τό δε λεγόμενον, λαγώ βίον Ιζη), открываясь только своим сторонникам, храня книги, чтобы они были опубликованы после его смерти[531]. В подобных же выражениях отзывается о приверженцах Плифона учитель Камариоты Георгий Схоларий, называя их устами Евлогия «сборищем глупцов, невежд и одержимых демонами»[532]. С другой стороны, Григорий Монах сообщает о круге «избранных», которым Плифон «прокладывал легчайший путь к знанию» (τοις αίρουμένοις οδόν ραστην ετεμεν έπιστήμης), о многочисленных посетителях, приезжающих в Мистру со всех краев ойкумены для встречи с философом,[533] а Михаил Апостолий в письме к Плифону выразил желание вступить в число членов основанного им тайного общества[534]. По мнению Шульце, все ученики Плифона делились на пришлых (эксотериков) и «своих» (эсотериков), причем именно последние считались «избранными»[535]. Если это верно и если Плифон действительно следовал в данном случае методу преподавания Аристотеля,[536] то он должен был также дифференцировать применительно к аудитории свои лекции, посвящая «избранных» в свое «тайное учение» и ограничиваясь просвещением более широкой публики, подобно тому как он помог одному человеку, приехавшему из-за границы, постичь мудрость Солона[537]. Во всяком случае попасть в число «избранных» было непросто, судя по тому, что восторженный поклонник и панегирист Плифона Гермоним Харитоним, по его собственным словам, не был принят в этот союз[538].

Трудно сказать, когда сложился этот кружок. В сатире Мазари о Плифоне и его сторонниках ничего не говорится. Вряд ли права Соколова, объясняющая этот факт тем, что автор сатиры не принадлежал к избранному обществу[539]. Скорее всего в то время, когда была написана сатира (1414–1415 гг.), такого кружка в Мистре еще не существовало. Все данные говорят о том, что этот союз сложился до поездки Плифона в Италию (1438 г.)[540]. Не менее сложным является вопрос о социальном составе его членов. Персонально мы знаем лишь небольшое число, хотя и очень известных и даже прославленных имен. В первую очередь следует назвать Виссариона, будущего кардинала римской католической церкви, пребывание которого в Мистре приходится на 1431–1437 гг.[541]

Выходец из Трапезунта, Виссарион получил образование в Константинополе, где он около 1425 г. посещал школу знаменитого ритора Мануила Хрисококка и поддерживал знакомство с бывшим тогда в Константинополе и слушавшим Хрисококка итальянским гуманистом Филельфо[542]. Через несколько лет Виссарион принял монашеский постриг и удалился в один из монастырей Мистры, которую покинул только будучи возведенным в сан митрополита Никеи[543]. По мнению исследователей, годы, проведенные Виссарионом в Мистре, оказались решающими в формировании его мировоззрения, хотя мы никак не можем согласиться, что это было обусловлено «полулатинской атмосферой Пелопоннеса», наличием в Мистре «примирительных стремлений» в отношениях с латинским Западом[544]. Такой атмосферы и таких стремлений в Мистре не существовало, а если они и наблюдались у некоторой части феодальной интеллигенции, то были совершенно нетипичными для умонастроения народной массы. Не могли быть мысли о сближении с латинянами и даже о переходе в католичество внушены Виссариону и Плифоном, который, как известно, придерживался совсем иных взглядов по этому вопросу. В школе Плифона Виссарион получил другое — блестящее образование в области математики, логики, этики, теологии и других наук, общее гуманистическое влияние, которое, «как искра Прометеева огня, осталось в душе Виссариона на всю жизнь»[545]. В Мистре же он принимал активное участие в политических делах двора, ездил с дипломатической миссией в Трапезунт, выступал в качестве посредника между Феодором и Константином Палеологами по вопросу о наследовании империи, находился (как это хорошо показывает его корреспонденция периода пребывания в Мистре) в теснейших отношениях со многими представителями высшего чиновничества Мистры: Павлом Софианосом, Димитрием Пепагоменом, Никифором Филадом, Иоанном Ласкарисом Леонтарисом, стратопедархом Иоанном Франкопулом, Алексеем Ласкарисом Филантропеном и т. д.[546]

К окружению Плифона в Мистре принадлежали также Иоанн Евгеник, которого Закифинос называет одним из главных представителей интеллектуального движения Мистры, его брат Марк, митрополит эфесский, Михаил Апостолий и Иоанн Аргиропул,[547] Лаоник Халкокондил. Пребывание последнего в Мистре отмечено итальянским путешественником Чириако из Анконы, который пишет, что 30 июля 1447 г. он видел при дворе Мистры благородного юношу афинянина Николая Халкокондила (Nicolaum Χαλκοκανδήλην), который отличался превосходным знанием латинской и греческой литературы (egregie latinis atque grecis litteris eruditum)[548]. 2 августа Лаоник сопровождал Чириако в соседнюю Спарту, чтобы показать ему там памятники древности[549]. Из второстепенных учеников надо отметить Иоанна Докианоса, писца и владельца великолепной библиотеки;[550] Иоанна Мосха, ставшего после смерти Плифона главой школы;[551] уже упомянутого автора надгробного панегирика Плифону Григория Монаха; иеромонахов Дионисия, Матфея и Исидора, которых Виссарион в адресованном им письме называет своими однокашниками;[552] возможно, Димитрия Пепагомена, который, по мнению Шмальцбауэр, во время своего пребывания в Мистре примкнул к кружку Плифона;[553] некоего Ювеналия, поплатившегося жизнью за приверженность к языческим идеям Плифона;[554] Димитрия Триволиса, списавшего докладную записку Плифона с предложениями реформ Мануилу II;[555] наконец, любимца Плифона и его секретаря Димитрия Рауля Кавакиса, много поработавшего над тем, чтобы спасти рукописное наследство своего учителя. Насколько интимными были отношения Кавакиса с Плифоном, свидетельствует собственноручная запись первого на одной из своих рукописей сна, напомнившего Кавакису былые беседы с философом[556]. Интересно также отметить, что Димитрий Рауль Кавакис считал себя правнуком Феодора Метохита, которого он в одной генеалогической заметке называет πρώπαπος ήμέτερος, сообщая, что на этот факт его родства со знаменитым византийским ученым указал сам Плифон[557]. Таким образом, мы можем констатировать любопытный, с точки зрения наших современных представлений, факт, что среди многочисленных монастырей, церквей и часовен Мистры существовала группа людей, состоявшая главным образом из представителей феодальной и церковно-монашеской интеллигенции, перед которой Плифон выступил с проповедью своего учения, отрицающего христианство. Турецкое нашествие рассеяло группу гуманистов Мистры. Многие философы, писатели, ученые бежали на Корфу, в Венецию, Италию, Францию. «Если литературные шедевры античной Эллады, — по словам Лоньона, — вызвали на Западе возрождение человеческой мысли, если они сделали во Франции XVI век более греческим, чем латинским, то этим в значительной степени обязаны интеллектуальной экспансии Мистры»[558].

Чтобы понять мысль Плифона, нужно ясно представить себе, в каких условиях она родилась. Именно это обстоятельство недостаточно учитывается в многочисленных работах о Плифоне. Если же такой вопрос и ставится, то его решают почти исключительно путем констатации критического внешнеполитического положения Византии. В изучении плифоновского наследия, как, впрочем, и в анализе творчества других византийских мыслителей,[559] господствует генетический метод, стремление непременно объяснить каждое положение того или иного философа заимствованием из античных авторов и подвергнуть сомнению их оригинальность и самостоятельность. Само по себе выяснение источников философской системы, разумеется, полностью оправдано и необходимо, но когда оно используется для изображения движения византийской философской мысли в виде такой до предела упрощенной и однообразной схемы, как борьба аристотеликов и платоников,[560] и этим ограничивается, то этого слитком мало, чтобы вскрыть причины появления именно такой философской системы в данный исторический момент, т. е. ответить на главный вопрос, входящий в компетенцию историка философии. Насколько представляется нам, античные авторы со всем их богатейшим наследием служили византийским мыслителям только своего рода fontes, источником и, может быть, своеобразной знаковой системой, в рамках которой развертывалась борьба их идей. Поэтому следует признать совершенно правильной постановку вопроса о необходимости применения иного — структурного — метода, причем, если Удальцова видит его в изучении творчества того или иного мыслителя в функциональной зависимости от времени и общественной структуры,[561] то, на наш взгляд, понятие структурного метода должно учитывать, помимо социально-экономической обусловленности учения, и ту непосредственную духовную среду, которая питает это учение.

В данном случае следует отдать себе отчет в том, что мировоззрение Плифона сформировалось в обстановке разгрома антиисихастской партии и торжества монашеских идеалов, нашедших свое наиболее полное выражение в учении Григория Паламы, — в обстановке, когда мистицизм был не только признан и взят на вооружение официальной церковью, но и получил широчайшее распространение в народных массах. Это обстоятельство должно было оказать немаловажное влияние на выбор Плифоном его философских принципов. Поднимая вопрос о выборе Плифоном философских критериев, новейший исследователь его учения Мазэ указывает на отсутствие в Византии материалистических идей[562]. Действительно, традиции Демокрита казались утраченными безвозвратно. Однако борьба паламизма и гуманизма в Византии в XIV в., которая может рассматриваться как борьба реалистов и номиналистов в специфических условиях византийской действительности,[563] показала, что и в Византии в рамках самой теологии велась борьба идеализма и материализма. В отличие от исихастов-паламитов Варлаам и его единомышленники не допускали мысли об «обожествлении» в результате особого состояния молящегося. Варлаам писал, что бог может быть познан не иначе, чем через его творения; бога нельзя постичь непознаваемым, но тем, что доступно знанию: чем больше и лучше мы познаем гармонию мира вещей, тем глубже наше понимание божества[564]. По Варлааму, мудрость философии, которая изучает сущность вещей, и мудрость богословия имеет одну и ту же цель[565]. Такая позиция, фактически отрицающая примат богословия, безусловно была связана с тенденциями гуманизма[566]. Можно сделать вывод, что Варлаам, приходя к познанию бога из изучения гармонии мира, фактически понимал бога как простое понятие, выведенное из аналогии мира вещей, тогда как Палама считал, что человек путем исихии может совершенно реально войти в единение с божеством. В противовес реализму Паламы номиналистические тенденции учения Варлаама очевидны и в качестве таковых могут рассматриваться как первое выражение материализма[567] в Византии. По словам Чалояна, «положение Маркса о материалистическом характере средневекового номинализма имплицитно содержит мысль о том, что в рамках самой теологии могут возникнуть предпосылки материалистического решения вопроса об отношении природы и мышления человека»[568]. В данном случае Варлаам, оставаясь в сфере схоластических споров о божестве, тем не менее своим указанием на значение изучения реального мира, всеобщей мировой гармонии, как основного пути познания бога, практически вел к изучению материального мира и его закономерностей.

События XIV в. показали, что даже робкие проявления материалистических тенденций в форме номиналистских идей в специфических условиях Византии оказались совершенно недейственными. Хотя Плифон должен был бы, судя по всему, выступить естественным наследником идей варлаамитов, с которыми его роднили черты рационализма, заключавшиеся в стремлении освободить общественную мысль от церковной догмы, в борьбе за человеческий разум, во взгляде на монашество как общественно вредный институт (он называл монахов «роем трутней» — σμήνος κηφήνων[569]), но все это толкнуло его на создание сугубо идеалистической философской системы. В соответствии с представлениями своей эпохи, когда «наиболее древняя идеология считалась самой достоверной»,[570] Плифон искал исходные теоретические принципы своей системы в идеях далекого прошлого, но почему он обратился именно к платонизму? Разве его рационализм не мог удовлетвориться какой-нибудь другой, одной из многочисленных античных доктрин? Отвечая на этот вопрос, Мазэ указал на необычайное родство духа Платона и Плифона, их общее стремление к «моральному перевооружению» своих соотечественников, к удовлетворению нужд индивидуума (антитеза Аристотелю) в его поисках объективного знания и личного счастья, к установлению прочных основ государства, гражданских добродетелей и религии, к установлению существования божества и бессмертия души — конечных основ индивидуальной и общественной морали, на тот факт (и это представляется нам особенно важным), что «платонизм таил в себе ядро доктрин, которые противоречили некоторым существенным принципам христианского богословия»[571]. У нас вызывает сомнение утверждение Сюзюмова, что Плифон предпринял попытку создать цельное мировоззрение на основе теории Платона об идеях «в чистом виде»[572]. Платон Ренессанса почти неизбежно должен был быть Платоном неоплатонизма[573]. Правда, вряд ли правы авторы, утверждающие, что в своей «теогонии», развитой им с целью объяснения бытия и изложенной в «Законах»,[574] Плифон обнаруживает пережитки неоплатонического учения о мистической эманации материального мира из духовного первоначала, высшего бога, сообщающего свою сущность богам низшим, а от них — нематериальным субстанциям и телесным вещам. Происхождение материального мира от высшего принципа, от высшего бога в доктрине Плифона заслуживает скорее термина «explicatio», как у Николая Кузанского или у Джордано Бруно[575]. Этот латинский термин, обозначающий «объяснение», «развертывание», лучше всего подходит к онтологической картине мира Плифона, все звенья которой являются именно «саморазвертыванием» бога, в котором они первоначально существуют в единстве, а в результате этого «саморазвития» получают самостоятельность и могут быть отличены друг от друга. Однако рационализм и рассудочность, присущие плифоновскому мышлению, его стремление дать определение божеству, раскрыть его конкретную сущность в значительной мере лишали его богов трансцендентного и сверхъестественного характера. По существу, весь его политеистический пантеон представлял собою систему философских категорий, описывающих мир[576] и выведенных одна из другой согласно дедуктивному методу, которого придерживался Плифон[577].

Наиболее общей категорией, персонифицированной в образе Зевса, является, по мысли Плифона, категория причины всего сущего, необходимо порождавшая по ступеням понижающегося совершенства субстанций. Важнейшим богом в системе Плифона был Посейдон, который мыслился как единство, идея идей, начало, дающее форму (Τον μεν γαρ πρεσβυτατον των Διός παίδων Ποσειδώ, είδος γβ όντα, ού τόδε δη τι, ουδέ τόδε, άλλ5 αυτό τό σύμπαντα είδη καθ' εν καί συλλήβδην περιειληφός γένος ειδών, καί του τήδε εργω είδους παντός αυτόν είναι μετά Δία τόν αίτιώτατον). Идея материи и множественности форм персонифицирована в образе Геры, которой тем не менее эти свойства присущи потенциально, но не в действительности (άλλ ύλης μάλιστα τής πρεσβυτάτης. ή αυ άπαντα είδη δυνάμει, ούκ εργω, έστίν)[578]. Только соединение действий Посейдона, дающего формы конкретной реальности, и Геры, рождающей множественность, образует множественный мир телесных вещей, ибо Посейдон является и причиной, и производителем форм, Гера же — материи (Ποσειδών μέν καί των τήδε Ιργω ειδών αίτιός τε καί παραγωγός έστιν, δε, τής τήδε ύλης),[579] Идею сходства и тождества представляет, согласно Плифону, Аполлон, идею различия — Артемида. Носителями идей конкретных сущностей являются и дети Посейдона. Если законные дети олицетворяют вечные категории, идеи бессмертия (Гелиос, Селена, Эосфор, Стилбон и т. д.), то идеям смертных конкретных категорий соответствуют его незаконные и побочные дети: демоны, люди, животные, растения, предметы неорганического мира[580]. Носителем идеи человеческой бессмертной души является Плутон, а идеи смертной человеческой плоти — одно из низших божеств в плифоновском политеистическом пантеоне, титанида Кора[581]. В иерархии бессмертных и смертных существ человек, таким образом, занимает среднее место. Душа человеческая соединена с плотью, но вечна. Плифон признает теорию переселения душ только в сознательные существа, а не в бессознательных животных[582].

Фундаментальной идеей всей космогонии и антропологии Плифона была ειμαρμένη, идея абсолютного детерминизма, неотвратимой закономерности, универсальной и всеобщей обусловленности явлений[583]. Как известно, тема «судьбы», унаследованная византийскими мыслителями от античных авторов, с особой силой зазвучала еще у Феодора Метохита, персонифицируясь в образе древней языческой богини Тихи[584]. Однако у него понятие «тихи» сочеталось с одним из основных христианских догматов о воле божьей, о высшем промысле, о предопределении. Ειμαρμένη же Плифона исключала всякую возможность существования божественного предопределения. Любопытно, что, рассматривая в связи с этим взгляды Плифона на свободу воли человека, Сюзюмов заметил следующее: «В Византии в то время не были осведомлены о взглядах Августина, поэтому доводы Плифона следует рассматривать как вполне самостоятельные изыскания в духе учения Платона»[585]. Иными словами, он находит совпадение мнений Плифона и Августина по этому вопросу, и на первый взгляд такое совпадение действительно имелось. Как тот, так и другой были склонны относить добрые дела людей за счет воли божьей, а их грехи — за счет их самих. Но у Августина бог — это христианский тринитариатский бог со всеми его атрибутами; бог Плифона — это ανάγκη, высшая необходимость как свойство и результат ειμαρμένης, всеобщей закономерности. Человек свободен и счастлив, когда действует согласно божественной необходимости. Но если он действует наперекор необходимости, то превращается в раба низших импульсов души. «Ни один человек не желает себе зла и несчастья: несчастным он становится, если у него нет целей действия, обусловленных глубокими причинами, и тогда он делается рабом.

Ни один человек не желает быть плохим, но он против своего желания вредит себе, поступая против необходимости»[586]. По существу, это концепция свободы как познанной необходимости, в корне противоположная христианской доктрине «пути господни неисповедимы».

Наконец, следует остановиться на общественно-политических и социальных воззрениях Плифона, интерпретация которых породила множество точек зрения. Взгляды Плифона рассматриваются в качестве основного доказательства того, что Византия накануне своего падения отказалась от идеи всеобщей (универсальной) империи, носительницей которой она была в течение тысячелетия,[587] что сознание византийского ойкуменизма исчезло и название ρωμαίοι заменилось этническим ελληνες, долгое время имевшим уничижительный оттенок и бывшим синонимом πάγανοι, а сам Плифон характеризуется как «последний византиец и первый неоэллин», т. е. один из первых (по мысли Вакалопулоса) представителей новогреческой цивилизации[588]. Именно в Мистре, по словам Лемерля, развивается «вид романтизма национального прошлого, возврата к греческой нации (в противоположность многоязычному государству, каким была Византия в пору своего величия), который не погибнет с завоеванием и порабощением, но, напротив, станет поддерживать эллинскую надежду в течение длинной ночи турецкого владычества»[589]. Действительно, мысль о возрождении старой эллинской культуры, греческий патриотизм пронизывают труды Плифона. «Мы, — говорит он в речи к императору Мануилу, — эллины по происхождению, о чем свидетельствуют наш язык и отцовское воспитание» (Έσμεν γαρ ουν 'Έλληνες τό γένος, ώς ή τε φωνή και ή πάτριος παιδεία μαρτυρεί)[590]. Он подчеркивает, что именно Пелопоннес и примыкающая к нему часть Европы с близлежащими островами составляют исконную родину греков. «С тех пор, как помнят люди, эллины всегда населяли эту страну, и никто другой не жил здесь до них». Правда, Плифон не отвергает того факта, что на полуострове побывали пришельцы (επηλος), но считает, что, сменяя друг друга, они не задерживались в Пелопоннесе[591].

И тем не менее есть ли достаточные основания квалифицировать высказывания Плифона как отрицание византийской политической доктрины с ее универсалистскими притязаниями? Нам кажется, что Бек с полным правом усомнился в этом. Во-первых, замечает он, у Плифона понятие «Римская империя» также привычна, как и его «греческий национализм», и доказательства, приведенные Беком в пользу его тезиса, представляются весьма убедительными[592]. Во-вторых, если Плифон и видит в Пелопоннесе и «в прилегающей к нему части Европы» прагреческую родину то ничто не говорит о том, что эта Европа кончается для него у Пинда. И здесь у Плифона, по мнению Бека, речь идет как раз о той Европе, которая имеется в виду в письме Виссариона к Константину Палеологу (см. гл. II), т. е. о европейской части Византийской империи, включая столицу[593]. Наконец, если реформы Плифона всегда относятся только к Пелопоннесу, а не к Римской империи, то это потому, что главной целью его было как можно сильнее заинтересовать правительство в отношении Пелопоннеса, укрепление которого, по его мысли, должно было стать предварительным этапом для дальнейших завоеваний[594]. Все эти соображения очень важны для понимания духовной жизни последних десятилетий существования Византии. Мы хотели бы обратить внимание на то, что подобные рецидивы эллинизма и греческого патриотизма отнюдь не были редкостью в Византии (стоит вспомнить хотя бы Никею,[595] в истории которой и в истории Мистры есть очень много сходного), поэтому трактовка политических идей Плифона и авторов из его круга как качественно нового явления нуждается в более серьезном обосновании.

Подобные же замечания можно высказать в отношении новейших точек зрения на социальные взгляды Плифона. Еще раньте ученые находили в проектах реформ Плифона черты, аналогичные некоторым местам «Общественного договора» Руссо и идеям Сен-Симона[596]. Сейчас же он рассматривается не только как предшественник утопического,[597] но и научного социализма со всеми его современными концепциями. В трактовке Мазэ Плифон выступает чуть ли не предшественником современного, т. е. научного, коммунизма, и в этой связи автор с удовлетворением отмечает «возрождение византиноведческих штудий в СССР», полагая, по-видимому, что в этом качестве Плифон особенно должен интересовать советских историков[598]. Как идеолог Плифон отражал, по мнению одних, интересы торгово-ремесленных кругов византийского общества [599] или же, по мнению других, интересы «высшей просвещенной буржуазии»[600].

Нельзя сказать, чтобы мы были полностью согласны с Вернером в том, что «идеи Плифона не имели ничего общего ни с утопическим, ни с научным социализмом»[601]. Общим у них является то, что, будучи учениями, содержащими критику основанного на частной собственности строя и рисующими картины идеального будущего общества, они (каждый в своей мере) основывались на «естественном праве», вытекающем будто бы из разума и природы человека. Но, как известно, идеи естественного права зародились уже в античную эпоху и были восприняты Плифоном через Платона вместе с его темой идеального государственного устройства, изложенной в «Политии»[602]. Кроме того, на положения «естественного права», исключающего частную собственность на землю, у Плифона наслоились сугубо средневековые представления феодала о собственности и сословной принадлежности, образуя эклектическую смесь всевозможных проектов и рекомендаций. Например, предлагая разделить общество на три сословия, Плифон признает, что основу его должны составлять производители материальных благ (άλλα τους τε έργασομένοος δει πρώτον ύπάρχειν), налогоплательщики, которых он называет «илотами», общими кормильцами (κοινούς τροφέας)[603]. Но, в сущности, Плифон мыслил себе статус илотов как крепостную зависимость, советуя деспоту: «Из этих илотов в первую очередь возьми в свой дом (т. е. для обслуживания владений деспота, — И. М.) столько, сколько тебе покажется нужным; остальных оставь правителям и военачальникам, каждому сколько ты пожелаешь». И наконец: «Распределив таким образом, потребуй от каждого в соответствии с выделенным количеством илотов содержать слуг, обязанных нести военную службу»[604]. Что это, как не чисто феодальная идея вассалитета!

Обращает на себя внимание настойчивость, с которой Плифон проводит мысль о натурализации экономики, сведении ее базы к одному только сельскому хозяйству. Какой идеолог торговоремесленных или буржуазных кругов мог советовать замену денежных платежей и налогов единым натуральным налогом? Безотносительно к тому, прав ли Горянов, считающий проект Пли-фона утопией, свидетельствующей о непонимании его автором общественных отношений, или прав Каждая, полагающий, что проект Плифона свидетельствует о наличии в Византии того времени тенденций к развитию натуральной ренты, данные идеи Плифона можно, на наш взгляд, квалифицировать только как «феодальную реакцию»[605]. Интересно отметить мотивировку Плифоном выбора натуральной подати в качестве унифицированной. Всю совокупность весьма многочисленных в Византии податей Плифон сводит к трем категориям: 1) барщина (αγγαρεία), 2) фиксированная сумма ценностей, деньгами или чем-либо другим (τακτός δρος χρημάτων, είτε κέρματος, εΐτ' άλλων ώντινωνουν), 3) взнос определенной части продуктов (ρητή τις των γιγνομένων μοίρα)[606]. Нетрудно заметить, что на эту классификацию, соответствующую трем формам феодальной ренты, оказало влияние именно рентное феодальное право. Самый тяжелый из налогов, по мысли Плифона, — ангария (άγγαρεία βαρύτατος φόρων), взимаемый не натурой, а физическим трудом (των σωμάτων, ού των χρημάτων εκλαμβανόμενος), причиняющий немало трудностей и сборщикам налогов, которые в течение всего года должны присутствовать при проведении работ. Тактос орос тоже не менее обременителен и неравномерен, поскольку при исчислении очень трудно учесть податные возможности каждого из налогоплательщиков. Этот вид налога взимается понемногу, но часто на протяжении года и многими сборщиками (κατά σμικρά δέ καί πολλάκις τοο ετοος, και υπό πολλών εισπραττόμενος), от этого еще тяжелее. Зато ρητή των γιγνομένων μοίρα — наименее обременительна из всех других, равных ей налогов. Она легче и удобнее, поскольку взимается с каждого налогоплательщика во время сбора урожая[607].

Мы не занимались этим вопросом специально, но все-таки, не вызвано ли это предпочтение натурального налога привычным и естественным для прониара, т. е. феодала средней руки, наполовину государственного чиновника, пристрастием к продуктовой форме ренты в виде разнообразных канискиев, миз и т. д., в то время как суперфеодал — вотчинник столь же естественно тяготел к барщине — ангарии. Насколько нам известно, обследование податной византийской системы и рентного права с учетом именно различных категорий феодальных владельцев в систематической форме не проводилось. Во всяком случае нам кажется несомненным, что Плифон выражал интересы именно служилой феодальной знати, связавшей свои судьбы с императорскими деспотским дворами, — знати, с которой он был тесно связан по своему социальному положению. Отсюда апология монархии, как наилучшего государственного строя, но монархии умеренной, мудрой и отеческой, которая прибегает к бескорыстным советникам для установления законов и которая заботится об эффективном применении этих законов[608]. Отсюда беспощадная критика всевозможных династов и архонтов, тех крупнейших землевладельцев-вотчин-ников, носителей сепаратистских тенденций, которых прониарское сословие считало наряду с монашеством своим врагом.

Сложнейшей проблемой, на разрешение которой мы не можем в рамках данной работы ни в коем случае претендовать, является, как известно, проблема византийского гуманизма и так называемого византийского Возрождения — проблема, теснейшим образом связанная с именем Плифона[609]. В настоящее время можно считать общепризнанным, несмотря на оживленные связи между византийскими и итальянскими гуманистами, определенное, иногда решающее влияние византийской культуры на итальянский гуманизм,[610] что византийский гуманизм представлял собою качественно иное явление, нежели итальянский. Как подчеркнул в своем докладе «Византийская культура XIV в. и проблема Ренессанса» Лазарев, его прежде всего отличает от итальянского отсутствие общей базы — буржуазной идеологии[611]. Думается, что этот вывод справедлив не только для XIV в., но и для XV в.: как широкое культурное движение, выражающее идеологию нового, нарождающегося класса буржуазии, гуманизм не был присущ Византии· Но тогда в чем же заключались специфические особенности этого, по выражению Бека, «национального гуманизма»?[612] Сам он, признавая, что паламитский спор в XIV в. в широком смысле слова следует считать столкновением паламизма с гуманизмом, понимает под гуманизмом некий «византийско-христианский гуманизм», которому присущи черты рационализма и который поэтому враждебен мистике[613]. Понятие «христианский гуманизм», на наш взгляд, не отличается определенностью содержания, но если даже допустить, что для XIV в. он годится, то для XV в., для характеристики плифоновского гуманизма он не может дать ничего.

Единственным средством избежать некоторой двусмысленности в употреблении термина «византийский гуманизм» Мейендорф считает применение его ко всем ученым (начиная с Фотия и кончая Плифоном), которые занимались изучением классической древности[614]. Лемерль, придерживающийся аналогичного взгляда, насчитывает четыре византийских «ренессанса»: первый, связанный с именами Фотия, Льва Математика, Арефы Кесарийского, относится им к IX в.; второй, представленный Пселлом и Италом, — к XI в.; третий, представителями которого были Плануд, Триклиний, Хортасменос, — XIII–XIV вв.; наконец, четвертый византийский «ренессанс» он связывает с именем Плифона[615].

Разумеется, занятие классической древностью — это критерий далеко не случайный при определении понятий «гуманизм» и «Peнессанс», но в такой же степени формальный. Отождествление гуманизма с возрождением интереса к античному миру, с классицизмом, представляется в высшей степени ошибочным и ведет к нефилософскому пониманию Ренессанса. Как хорошо заметил еще Кареев в предисловии к известной книге Корелина, «самый интерес гуманистов к классикам был результатом их стремления найти прочную опору для своих новых мыслей и настроений и вместе с тем готовое орудие для борьбы с представителями старины»[616]. Это справедливо не только для итальянского, но и византийского гуманизма. Критерием для определения последнего все-таки остается наличие у его представителей отрицания церковной опеки, требования свободы и самостоятельности для творческой деятельности человеческого духа и прежде всего для науки, элементов рационалистического подхода к действительности. Однако, будучи обусловленным в конечном счете отсталым экономическим и общественным строем поздневизантийского государства и отражая эту отсталость, византийский гуманизм носил ясно выраженные черты ограниченности, недоразвитости. Ему, пожалуй, не хватало главного, что составляло основу итальянского гуманизма, — индивидуализма, этого, говоря словами Сказкина, основного принципа буржуазного миросозерцания[617]. «Для византийского неоплатоника, — пишет Вернер, — освобождение человека от религиозных оков ни в коем случае не было самоцелью, но скорее безусловным подчинением сильной, неограниченной государственной власти, единственной миссией которой было защитить и тем самым спасти отечество и эллинизм. Это существенно отличает его от итальянских гуманистов того времени, которые нарисовали индивидуалистический идеал homo novus, долженствовавший стать независимым как по отношению к церкви, так и по отношению к государству»[618].

Нам представляются в значительной степени лишенными смысла длительные споры о том, в какой мере идеи Плифона были утопическими или реалистическими. Несомненно, что в некоторых пунктах его конкретные рекомендации тесно соприкасались с действительностью, хотя в целом его философская система была строго априорной конструкцией, весьма далекой от возможностей реализации. Но главное не в этом. История общественной мысли знала немало гораздо более утопических идей, которые тем не менее овладевали умонастроением широких народных масс, становясь значительной материальной силой. Именно в эту плоскость следует, на наш взгляд, перевести вопрос о деятельности Плифона как идеолога: какое значение имели его идеи для истории Византии того времени — вопрос, который нужно строго отделить от проблемы влияния его учения на итальянских гуманистов. Данэм хорошо сказал: «… идеологию, необходимую для обоснования социальных перемен, нельзя придумать; она должна быть основана, полностью или частично, на современных и знакомых всем представлениях. Иначе она не встретит поддержки. дать нечто всем знакомое, доступное и вместе с тем побуждающее к действию — вот что требуется от идеолога, если он хочет вести своих сограждан к переустройству социального порядка»[619]. Вот этого-то как раз не хватало Плифону. Своим сверхрадикальным требованием ликвидации христианства он много способствовал тому, чтобы убить возможности национального движения в Греции. В создавшихся условиях византийской действительности нужен был не Плифон с его сложными и неприемлемыми для населения идеологическими концепциями, а своя «византийская» Жанна д'Арк, которая бы смогла поднять знамя священной войны против ислама[620]. Стране реально нужен был не мистицизм Паламы и не платонизм Плифона, а фанатичный обрядово-бытовой, религиозный по форме традиционализм, который в сущности и оказался впоследствии формой сохранения греческой народности во время турецкого ига, а вовсе не какой-то «романтизм национального прошлого и возврата к греческой нации» в античном значении этого слова, как полагает Лемерль. Нужно отдать должное Плифону, что он, насколько можно судить по его поведению, отдавал себе отчет во всем этом. Отсюда его ортодоксально-православная позиция на Флорентийском соборе и вообще та чрезвычайно двусмысленная роль personae duplicis, которую он играл в церковных делах своего времени.

Глава VII.

Архитектура и живопись Мистры

Обращение к истории архитектуры и живописи, т. е. темам, разработкой которых занимаются искусствоведческие дисциплины, сопряжено для автора данной работы, лишенного возможности непосредственно работать над памятниками Мистры, с большими трудностями. Тем не менее сделать это необходимо, ибо в противном случае характеристика жизни этого города была бы неполной и в значительной степени искаженной. Как известно, именно в качестве центра поздневизантийского искусства Мистра имеет особое значение для истории византийской цивилизации. Помимо высокого уровня художественной культуры Мистры в целом, это обусловлено следующими причинами: во-первых, сохранностью ее архитектурных и живописных памятников, которые в основе своей дошли до нас такими, какими их создали византийцы,[621] во-вторых, тем, что все эти памятники, создававшиеся на протяжении двух веков, относятся к одной эпохе — эпохе Палеологов, и есть, следовательно, возможность проследить историческую эволюцию поздневизантийского искусства на ряде памятников одного и того же центра. Разумеется, мы стремимся лишь показать, как стоит вопрос относительно архитектурных и живописных памятников Мистры в науке, не претендуя на научную разработку искусствоведческих проблем.

Архитектурное и изобразительное искусство Мистры, находясь в теснейшей связи с общим развитием поздневизантийского искусства, получившего в историографии название «Палеологовского возрождения», все же в первую очередь определялось историческим развитием самого города, что и придает им столь яркие специфические черты. Уже сам городской архитектурный ансамбль, как мы видели, складывался в ходе развития города, в зависимости от сложных градообразующих факторов: рельефа местности, характера застройки, фортификационной системы города. О членении города на ряд кварталов, изолированных друг от друга крепостными стенами (кастрон — castello; верхний город, или Χώρα — Terra; Μεσοχώρα, или Μεσοχώριον; Έξοχώρα, или Έξωχώριον, называвшийся также Κατωχώρα, или Κατωχώριον), единодушно сообщают почти все побывавшие в Мистре путешественники[622]. В город можно было попасть только через северо-западные ворота, называвшиеся воротами Навплии, и восточные — Монемвасии или Сидеропорта (Железные ворота)[623]. Как и другие византийские города, Мистра делилась на две части (северную, расположенную на обширной горизонтальной террасе и застроенную дворцами и домами придворных, и южную, занимавшую склон и состоявшую из домов горожан) центральной магистралью города — Μέτη, едва достигавшей в ширину трех метров[624] и перекрытой в нескольких местах сводами готической формы (так называемые Διαβατικόν)[625]. В стороны от этой Меси вели извилистые улочки шириной до двух метров каждая[626].

Некоторые особенности гражданской архитектуры были подробнее рассмотрены в соответствующих разделах работы, поэтому нет надобности здесь останавливаться на них, тем более что, представляя особый интерес для характеристики быта и социального положения городского населения, гражданские постройки (в том числе и наиболее импозантные из них — дворец деспотов, небольшой архонтский дворец — 'Αρχοντικό и др.) в архитектурно-художественном отношении представляют собой заурядное явление. Весь строительный опыт, все достижения конструктивной и архитектурно-художественной мысли суммированы в культовом зодчестве, в строительстве главного типа общественных зданий в средние века — храмов[627]. Уже самые ранние из культовых построек Мистры (митрополитская церковь св. Димитрия, на протяжении всей истории города являвшаяся его религиозным центром, и одна из церквей Бронтохиона, посвященная св. Феодорам — Тирону и Стратилату[628]) представляют значительный интерес для истории архитектуры.

Если говорить о первоначальном облике церкви св. Димитрия, то приходится иметь в виду лишь ее нынешний первый ярус,[629] так как верхний этаж является результатом более поздней перестройки. Первоначально церковь по своему плану, конструкциям и всей композиции была типичной базиликой, ориентированной почти точно на юго-восток[630]. Ее главное внутреннее пространство делилось тремя парами стоявших в два ряда колонн на три нефа, которым с запада предшествовал нарфик. Юго-восточная часть состояла из удлиненной вимы и апсидального полукружия; по сторонам его — такие же диаконикон и жертвенник (професис). Снаружи полукружия имеют очертания, треугольником выступающие из прямоугольного плана[631]. На каждой грани центральной апсиды — по высокому двойному окну; у боковых апсид — по одному[632].

Снаружи храм прост. Наиболее интересен восточный фасад, со стороны апсид, который почти целиком относится к первому периоду строительства церкви[633]. Здание дает здесь классический образец особой кладки стен, присущей греческой школе в архитектуре и носившей название πλινθοπερίκλειστη:[634] блоки тесаного камня разделялись плитками кирпича как между рядами по горизонтали, так и внутри одного и того же ряда по вертикали, вследствие чего оказывались обрамленными кирпичом[635]. Этим зданию сообщалась пластичность, строгая гармония, чему способствовала пропорциональность всех частей восточного фасада, умеренность в использовании декоративных средств. Типичным для греческой школы является также обрамление оконных проемов декоративными дорожками из кирпичей, положенных под углом к поверхности стены[636]. Подобное же украшение венчает трехгранные апсиды и двойным рядом обрамляет арку центрального нефа, под кровлей. Ее тимпан снабжен двойным, как и на гранях апсиды, окном, по сторонам которого в стену вставлены две плиты. Одна представляет рельеф с животным и растительным орнаментом (X–XI вв., как полагает Хаджидакис),[637] другая, современная храму, содержит мозаичный круг. Кроме того, плоскость стен оживляется находящимися над боковыми апсидами двумя белыми четырехугольными плитами, каждая из которых также содержит мозаичный красный круг[638].

Следует отметить, что не все исследователи одинаково отнеслись к появлению в Мистре стародавнего архитектурного типа — базилики. Шмит видит в этом «неожиданный оборот» развития исконных основных начал византийского зодчества. «Византийские строители завершают круг и возвращаются, казалось, к раз навсегда оставленной базилике»[639]. Диль тоже считал, что византийцы отказались от строительства базилик,[640] однако работа Милле о греческой школе в византийской архитектуре показала, что если в Константинополе базилика почти не встречается после V в., то в провинции (в Анатолии, на Крите, в Македонии, в Греции) этот тип сохраняется в течение всего средневековья в двух разновидностях — эллинистической и восточной[641]. Базилика Никифора в Мистре, центральный неф которой с деревянным покрытием возвышался над более низкими сводчатыми боковыми нефами, принадлежит к ряду базилик, имеющих эллинистическое происхождение, причем главные особенности ставят ее в ряд наиболее значительных памятников греческой школы.

Очень своеобразной среди культовых построек Мистры является упомянутая церковь св. Феодоров, построенная почти одновременно с церковью Митрополии (строительство было начато в 1290 г. игуменом Даниилом и закончено к 1296 г. его преемником Пахомием)[642] и представляющая собою последний по времени образец в серии церквей этого типа в Греции (св. Луки в Фокиде, Панагия Ликодиму в Афинах, Неа Мони на о. Хиос, св. Николая в Беотии, св. Софии в Монемвасии и др., хронологически — XI–XIII вв.)[643]. В крестовокупольном храме этого типа переход от подкупольного квадратного в плане объема центральной части к купольному кольцу совершен посредством архаического вида сводчатой конструкции — тромпов[644]. Внушительный купол, охватывающий по ширине весь наос, покоился[645] не на четырех арках, как в обычном типе, а на восьми, образующих восьмиугольник; к четырем из них примыкают ветви креста, перекрытые коробовыми сводами[646]. При такой системе тяжесть купола равномерно распределялась на стены и на пару мраморных колонн в северо-западной ветви креста (церковь была ориентирована также на юго-восток). Купол на высоком барабане был композиционным центром здания, создающим обширное подкупольное пространство, устремленное ввысь. Выявлению центрального пространства способствовало также то обстоятельство, что четыре небольшие часовни, занимающие угловые части здания, оказываются полностью изолированными от наоса: две северо-западные вообще не сообщаются с храмом, а юго-восточные связаны низкими четырехугольными проемами с боковыми ветвями креста[647]. Наконец, как особенность композиции следует отметить отсутствие хор и нарфика, что по мнению Хаджидакиса, свидетельствует об «огречивании» этого типа.

Не менее интересен внешний вид здания, поражающий исключительно богатой кирпичной орнаментикой. Весь восточный фасад с его тремя трехгранными апсидами делится на широкие горизонтальные зоны равной величины. Границей их служат уже известные нам по Митрополии кирпичные зубчатые поребрики, опоясывающие здание и соединяющие сводчатые перемычки дверей и окон»[648] Типична и стенная кладка — πλινθοπερίκλειστή. Мощный барабан купола с множеством высоких и узких окон, чередующихся с их «глухими» повторениями, обрамленных сплошной аркадой на колонках, создает впечатление необычайной легкости, ажурности и декоративности[649].

Таким образом, крупное культовое строительство в Мистре началось на основе местных, греческих, традиций — конструктивных и архитектурно-художественных форм. Однако прошло немного времени, и в Мистре, в полном соответствии с развитием исторических событий, со всей очевидностью стало проявляться влияние Константинополя, причем синтез столичной и местной, греческой, традиции дал здесь специфические, редкие образцы культового зодчества. Первым и самым совершенным из них стала построенная, как считают исследователи,[650] около 1311 г. вторая церковь Бронтохиона — Панагии Одигитрки, обычно называемая Афентико[651]. В литературе долгое время господствовала точка зрения Милле о том, что композиция этого здания определяется комбинацией двух совершенно различных структур — базиликальной в нижнем ярусе и крестовокуполькой — в верхнем[652]. Базилика, считал Милле, как и в Митрополии, делится тремя парами колонн на три нефа, в то время как развернувшаяся вверху система четырехколонного крестовокупольного храма покоится на двух аркадах базилики и усиленных наружных стенах. Своды, перекрывающие боковые нефы и объединяющие колонны базилики с наружными стенами, делят каждую сторону нефа на пять частей. Такое перекрытие придает прочность верхнему этажу, называемому περίπατος, который в восточной части достигает професиса и диаконика, а в западной господствует и над нарфиком. Последний, таким образом, органически включается в объемно-пространственную структуру храма. В свою очередь перекрытие περιπάτου представляет собою систему взаимно уравновешенных сводов: четыре маленьких купола на углах здания своей тяжестью противодействуют боковым распорам, которые порождаются сводами, принимающими на себя тяжесть большого центрального купола[653].

Специалисты были единодушны в мнении, что композиция крестовокупольного с пятью куполами храма, наложенная на базилику, принесена в Мистру из Константинополя. Милле не сомневался в том, что архитектор, построивший здание, был выписан из Константинополя «игуменом Двора». Всеми также отмечалась необычайная смелость и оригинальность композиционной и конструктивной мысли этого архитектора[654]. Исключением (если можно так выразиться, поскольку и этот автор признает высокие достоинства архитектуры Афентико) было мнение Штрука, который подверг сомнению сознательную разработку архитектором сочетания плана базилики и крестовокупольной церкви. Смысл его высказывания заключается в том, что и в первом ярусе Афентико сквозь кажущиеся базиликальные формы проступают черты центрического крестовокупольного здания. В отличие от типичной базилики, центральное помещение которой ориентируется в длину, в Афентико ядром сооружения является квадратный в плане объем с симметричной расстановкой двух крайних пар колонн, расстояние между которыми равно расстоянию между рядами колонн. Именно этот квадрат образует основные конструкции, несущие центральный купол и цилиндрические своды с равным пролетом над концами креста, т. е. так же, как и в четырехколонных крестовокупольных церквах. Что касается средней пары колонн, которая больше всего придает базиликальную форму первому ярусу Афентико, то она, по мысли Штрука, была введена только для поддержки эмпор и не является необходимой с точки зрения композиции здания в целом. Следовательно, если мысленно пренебречь этой парой колонн, то храм сразу приобретает четырех-колонкую крестовокупольную композицию и, стало быть, «объединение базиликального плана с конструкцией купольного центрического здания здесь только кажущееся (еіn nur scheinbarer[655]. Долгое время это важное наблюдение Штрука оставалось незамеченным, и только совсем недавно оно было по достоинству оценено, развито и научно обосновано в специальной статье Халленслебеном[656].

Снаружи Афентико довольно сложное образование: северный и южный края нарфика обрамляются высокими, похожими на башни часовнями; с трех сторон (северной, западной и южной) церковь опоясана портиками, причем на южном конце западного портика возвышается колокольня[657]. Все это элементы, чуждые местной, греческой, школе, пришедшие в Мистру извне и получившие здесь самое широкое распространение. Портики несомненно пришли из Константинополя, «города бесчисленных έμβολο», верного стража эллинистических традиций»[658]. Колокольня — латинская. Как показал Милле, такие колокольни до XIII в. вообще не были известны на Востоке и появились здесь только с приходом крестоносцев, причем ничего оригинального или художественного в них, как правило, не было. Исключение представляют как раз колокольни Мистры — настоящие произведения искусства. Они не просто расположены рядом со зданием, но органически включены в его композицию для того, чтобы поддержать один из портиков или чтобы связать его с другим портиком[659]. Правда, именно в кладке колокольни Афентико применен греческий способ ττλινθοπερίκλειστος,[660] в то время как храм совершенно лишен его и использует сплошную каменную кладку с редкими узкими горизонтальными рядами кирпичей[661].

Характерен восточный фасад церкви с массивной полукруглой средней и трехгранными боковыми апсидами, которые поднимаются во всю высоту здания и украшены тремя поясками из кирпичей, а также двумя рядами сводчатых филенок, занимающих места окон и имеющих аналогии только в постройках Константинополя и Фессалоники[662]. Таким образом, с Афентико, построенной непосредственно после консервативных и отмеченных печатью местной школы церквей св. Димитрия и св. Феодоров, в Мистру пришли архитектурные типы и приемы Константинополя, которые окажут влияние на более поздние постройки (св. София, Пантанасса) или вызовут перестройку других (св. Димитрия). Правда, дворцовая церковь св. Софии, кладбищенская церковь Евангелистрии и Панагия Перивлептос, построенные соответственно одна в 1350 г., вторая — в конце XIV — начале XV в., третья — в конце XIV в.,[663] по своим планам относятся к распространенным в греческой провинции церквам так называемого «простого варианта» крестовокупольной церкви. В отличие от «сложного» константинопольского с дополнительной вимой, которая отдаляет, алтарь от основной части здания, при «простом варианте» алтарь сливается с восточным концом креста и с восточными угловыми помещениями основной ячейки, нарушая тем самым равновесие центрической в своей основе композиции храма[664]. Алтарные преграды[665] здесь по существу поглощают две из четырех колонн подкупольного объема, которые непосредственно поддерживают купол, в то время как западные колонны остаются изолированными[666].

Из культовых зданий этого типа в Мистре интересна Перивлепта — наиболее чистый образец византийских двухколонных церквей греческой школы и совершенное выражение греческого способа стенной кладки (πλινθοπερίκλειστος). Правда, применение последнего ограничивается апсидами, восточным и южным концами креста и барабаном купола, но качество исполнения, прекрасная обработка фактуры каменных блоков и как результат благородная простота стенных поверхностей воспринимаются как классический образец применения этого способа.

Очень своеобразен план церкви, который, как и в Митрополии, не образует прямоугольника[667] и лишен нарфика. Зато западный конец креста характеризуется значительным удлинением. Штрук называет этот тип «удлиненной двухколонной церковью»[668]. Следует отметить и такую особенность композиционного строя здания, как устремленность всех линий и объемов храма ввысь, но с соблюдением необходимых пропорций по отношению к ширине, в то время как в других церквах этого типа, например в св. Софии, нефы чрезмерно узкие и высокие, напоминающие нефы готических храмов. Хорошо освещенное центральное пространство Перивлепты выигрывает от контраста с низким и узким входным коридором[669]. Наконец, в экстерьере характерны апсиды с их пятигранной негреческой формой, греческой стенной кладкой и своеобразным тесаным карнизом с широким желобом между двух рядов зубчатых поребриков,[670] а так же такой западной нотой в декоре центральной апсиды, как исполненная в горельефе геральдическая лилия между двумя розетками[671].

Что касается заключительного периода в культовом строительстве Мистры, то долгое время считалось, что он ознаменовался господством синтетического архитектурного типа, о котором шла речь, характеризующегося наложением или сочетанием двух архитектурных принципов: базилики в первом ярусе и крестовокупольной системы во втором и пришедшего в Мистру с Афентико. Так, в перестройке митрополитом Мистры (в начале XV в.) церкви св. Димитрия усматривали попытку приспособить базилику к плану Афентико,[672] но особенно совершенным воплощением этой «смешанной структуры» считали последнюю и великолепнейшую из церквей Мистры — Пантанассу[673]. Однако теория Штрука — Халленслебена и здесь ставит все на свои места, показывая, что изменение плана этих сооружений было вызвано включением в него эмпор, а само это включение было обусловлено церемониальными потребностями двора.

Раньше были попытки отождествить Пантанассу с Μονή του Ίησου Χρίστου, του ζωοδότου, основателем которого, как это известно из патриаршего сигиллия, был сам Мануил Кантакузин;[674] здание это будто бы 50–60 лет спустя было перестроено протостратором Иоанном Франкопулом[675]. Однако Хаджидакис отвергает это отождествление на том основании, что монограммы и надписи с сообщением титулов Франкопула (ό κτήτωρ 'Ιωάννης Φραγγόπουλος πρωτοστράτωρ καί καθολικός μεσάζων) находятся на основных, органических конструкциях здания, следовательно, характеризуют Франкопула как основателя церкви, и что хроника Сфрандзи упоминает о погребении в Μονή Ζωοδότου жены Константина Палеолога Феодоры Токко, умершей в 1429 г., и жены Феодора Палеолога Клеоны Малатесты, умершей в 1433 г.,[676] в то время как известно, что освящение τής βασιλικής και πατριαρχικής μονής τής ύπεραγίας Θεοτόκου τής επονομαζόμενης Παντανάσσης произошло в сентябре 1428 г.[677] Стиль архитектуры Пантанассы характеризуется качествами, которые Хаджидакис определяет термином «прекрасный эклектизм» (καλαίσθητο έκλεκτισμό)[678]. Действительно, в композиции и художественной отделке здания сочетаются и смешиваются элементы самых различных стилей — местного, константинопольского, готического, с которым соседствуют влияния ислама. Особенно это сказалось на апсидах с их исключительным богатством декоративных форм. Два карниза делят поверхность апсид (как и в Афентико, развернувшихся во всю высоту здания) на три яруса, из которых нижний, играющий, по-видимому, роль цоколя, вообще не имеет убранства, но зато два других компенсируют это с избытком: каждый из них снабжен рядом высоких и узких окон, чередующихся с филенками, причем в верхнем ярусе оконные проемы отделяются колонками и завершаются полуцилиндрическими сводчатыми перемычками и арками таких же очертаний, а в среднем, наиболее широком ярусе окна (еще более узкие и высокие) перекрыты полуциркульными сводиками, но обрамляются сверху готическими стрельчатыми арками — чисто западная деталь[679]. Последние в свою очередь увенчиваются лепными виньетками, в которых, по мнению Сотириу, нужно видеть влияние ислама[680]. Еще выше поверхность яруса заполняется рельефной гирляндой наподобие перевернутой аркады, которая полностью соответствует указанной готической аркаде[681].

Прекрасен знаменитый северный (фактически восточный, так как церковь из-за рельефа местности ориентирована с севера на юг) портик, приподнятый на высоком (почти четырехметровом цоколе, с которого открывается великолепный вид на долину Эврота, Спарту, тающие вдали мягкие очертания Парнона. Легкая аркада этого портика, покоящаяся на колоннах с лепными капителями, напоминает, по мнению Липшиц,[682] дворцовые сооружения Италии того времени, хотя и он, по-видимому, был принесен в Мистру из Константинополя. Портик фланкируется не менее знаменитой, издалека заметной трехъярусной колокольней[683]. Построенное с применением греческого способа кладки (πλινθοπερίκλειστος), сооружение это тем не менее обнаруживает сильные западные влияния, проявившиеся в больших готических стрельчатых арках, обрамляющих трехдольные проемы второго и третьего ярусов, в трилистных отверстиях небольших круглых окон, наконец, в башенках, фланкирующих высокий купол колокольни. Энляр даже нашел модель этой колокольни в Шампани XIII в.[684] По-видимому, Виллардуэны (выходцы из Шампани) построили аналогичную колокольню в Лакедемонии, которую двумя веками позднее взял в качестве образца архитектор Пантанассы[685].

Разумеется, эклектизм остается эклектизмом, и как бы прекрасен он не был, он всегда знаменует начало конца. Однако в Пантанассе это находилось на той стадии, когда элементы различных стилей еще ассимилировались в единое целое, не лишенное органической связи и не снижающее художественной ценности памятника. В связи с этим возникает вопрос о путях поздневизантийекой архитектуры вообще. Следует согласиться с Демусом в том, что качественно новой фазы в развитии византийского зодчества так и не наступило и что формы архитектуры последнего периода лишь развивают типы, сложившиеся при Комнинах[686]. Это убеждение исходит из того, что конструктивные и архитектурно-художественные «параметры» поздневизантийской архитектуры достаточно хорошо изучены. К сожалению, этого нельзя сказать об изучении ее функциональной стороны,[687] в то время как именно функциональными свойствами, на наш взгляд, объясняются особенности той эволюции, которая все же наблюдалась в недрах поздневизантийского зодчества. Общеизвестен тот факт, что эта эволюция совершалась в направлении уменьшения размеров здания, измельчения пропорций, расчленения интерьера церквей на большое число отдельных «интимных» (выражение Брунова) часовен-молелен, смены монументального в архитектуре частным, камерным[688].

По словам Шмита, поздневизантийские храмы с многочисленными куполочками на высоких узорных барабанах, с арочками, карнизами и колонками, стройными пропорциями снаружи и почти бедною отделкою внутри являются антиподами огромных ранневизантийских храмов[689]. Им было отвергнуто прежнее представление об обеднении Византии как причине этого процесса: уменьшение размеров храмов сопровождалось параллельным увеличением числа церквей, расходы на строительство которых были ничуть не меньше, но если раньше эти расходы концентрировались на нескольких громадных постройках, то в позднейшее время они дробились[690].

Это верное в своей основе наблюдение нуждается в некоторых дополнениях. На наш взгляд, не следует распространять представление об обнищании государства (отрицать которое невозможно) на византийское монашество, именно в позднейшее время сосредоточившее в своих руках громадные экономические ресурсы. Однако каждый монастырь в отдельности, какими бы крупными средствами он не располагал, все же был не в состоянии возвести сооружение, равное по величине громадным зданиям, которые централизованное византийское государство строило в ранний период своего существования, или, скажем, тем колоссальным храмам, которые в Западной Европе возводились на средства богатых городских коммун. Но дело, конечно, не только в этом. Изменилось само понимание задач архитектуры, ее функциональных свойств. В поисках истины Брунов, например, исходит из положения, что «в поздневизантийское время наблюдаются признаки начавшегося процесса сложения капиталистических отношений внутри феодальной Византии». Это обстоятельство, по его словам, «заставляет (!) искать в произведениях поздневизантийской архитектуры черты, которые напоминали бы архитектуру раннего Ренессанса в Италии»[691]. Однако тезис о наличии в поздневизантийском обществе элементов капиталистических отношений ни в коей мере не может считаться бесспорным. В некоторых исследованиях по социально-экономической истории поздней Византии речь идет лишь о наличии элементов капитализма в деревне,[692] но и эта точка зрения нуждается в серьезном обосновании. Нам кажется, что отмеченные выше особенности поздневизантийской архитектуры наряду с действием целого комплекса факторов были в первую очередь функционально обусловлены ростом мистических настроений в эту эпоху, нашедших свое наиболее полное выражение в исихазме и паламизме и вызванных всей окружающей действительностью с ее тяжелыми социальными кризисами и политическими потрясениями. Здания-вместилища оказались непригодными, гораздо больше отвечало стремлению христиан уединиться, унестись своими мыслями из мира земного в мир потусторонний, исполнить подвиг исихии бесчисленное количество изолированных часовенок-молелен, на которые дробилось внутреннее пространство храмов, которые без конца пристраивались с разных сторон к зданиям или же были рассеяны по всем населенным местам[693].

Что касается изобразительного искусства Мистры, то мы ограничимся рассмотрением монументальной живописи, представлявшей, на наш взгляд, основной вид художественной продукции в палеологовский период[694]. В этом отношении Мистра является настоящей сокровищницей, так как она сохраняет огромное число замечательных фресок, поддающихся довольно точной датировке и позволяющих проследить эволюцию стиля на протяжении почти двух веков. Следует сразу же оговориться, что именно на этом пути, очевидно, нас ожидают особые трудности, поскольку как раз палеологовская живопись, органической частью которой являются фрески Мистры, до сих пор вызывает ожесточенные споры исследователей, особенно в отношении генезиса так называемого палеологовского стиля, причин его расцвета, деления на школы. С точки зрения иконографии, живопись Мистры, как показало тщательное исследование Сюзи Дюфрен распределения иконографических циклов (или программ, по терминологии Дюфрен) в Мистре и их места среди всех известных византийских циклов, характеризуется типичными для этого времени чертами: необычайным умножением количества ветхозаветных, евангельских и пост-евангельских сюжетов, появлением наряду со старым праздничным циклом обширных исторических (или периферийных, по терминологии Дюфрен) циклов, иллюстрирующих юность Марии, детство Христа, эпизоды из жизни святых, соборы и т. д., усложнением иконографических типов, связанным с тем, что, имея чаще всего источником агиографическую и апокрифическую литературу, эти второстепенные циклы меньше, чем фундаментальные, были привязаны к подлиннику[695]. Но думается, что масштабы распространения в Мистре композиций из жития Богородицы могут рассматриваться даже как ее особенность. Легенда о детстве Марии, возникшая на христианском Востоке и имевшая своим источником апокрифическое сочинение (так называемое Протоевангелие Иакова), наиболее полное отражение получила именно в живописи Мистры[696]. Почти в каждой из ее церквей есть композиции из жития Богородицы, в Митрополии изображено пять сцен (Отвержение даров Иоакима, Моление Анны и Иоакима, Встреча у Золотых ворот, Рождество Богородицы, Введение в храм), а в Перивлепте представлен обширнейший цикл, который теперь, после недавнего открытия Мурики еще четырех не исследованных сцен, насчитывает 25 композиций[697]. Этот богатейший биографический цикл из жизни Богородицы является уникальным в истории всей монументальной живописи. Если учесть при этом, что четыре церкви Мистры — Одигитрии (Афентико), Перивлепта, Евангелистркя и Пантанасса — были посвящены Богородице, то можно утверждать, что в Мистре имел место настоящий культ Марии. То же самое можно сказать в отношении св. Димитрия, 11 сцен из страстей которого изображены на северной стене церкви его имени. По словам Штрука, этот цикл может рассматриваться как ценнейший вклад в легенду об этом святом и в развитие его культа[698]. Наконец, интересно отметить появление в Мистре (в Афентико) редкого цикла, состоящего из пяти композиций и посвященного видению Иоанна, митрополита Евхаитского, и установлению им праздника трех святителей[699].

Как известно, в палеологовский период все чаще становятся известными имена отдельных художников: в Берии работал Калиергис, «лучший живописец Фессалии», в Цаленджихе — Кир Мануил Евгеник, в Убиси — Дамиан, в Нагоричино — Михаил и Евтихий, в Раванице — Константин, в Руденице — Феодор, в Дечанах — Сергий, в Москве и Новгороде — Феофан Грек, на Афоне — Мануил Панселин и Феофан Критский[700]. В Мистре же творчество художников продолжало носить сугубо безличный характер: среди огромного количества памятников здесь нет ни одного, на котором бы фигурировало имя его создателя. По-видимому, и здесь доминировал принцип коллективной работы в форме иконописных мастерских и артелей. Тем не менее уровень мастерства отдельных художников, печать индивидуального творчества делают возможной дифференциацию памятников по школам, по периодам и даже по манере отдельных художников. В свое время Милле, рассматривавший памятники Мистры преимущественно под иконографическим углом зрения, относил фрески Митрополии и Афентико к македонской школе, включая их в ряд таких памятников, как сербские росписи, фрески Волотово и Ковалево в Новгороде и росписи ряда афонских церквей, а фрески Перивлепты и Пантанассы — к критской школе, к которой он относил реликварий кардинала Виссариона в Венецианской академии, произведения Феофана Грека и Андрея Рублева, поздние росписи ряда метеорских монастырей в Фессалии и многих афонских храмов (Лавра, Ставро-Никита, Дионисиат, Дохиар)[701]. Эта теория, игнорирующая стилистическое единство группируемых в школы памятников, но на первых порах нашедшая признание в трудах некоторых видных ученых,[702] в настоящее время отвергается большинством исследователей[703].

На смену пришло представление о двух фазах развития палеологовской живописи вообще и живописи Мистры в частности. Первую из них, «живописную», характеризующуюся возникновением нового стиля в искусстве (смягчением аскетизма, большей свободой в отношении иконографических типов, динамичностью композиций, проникновением реалистических тенденций, мажорным звучанием красок и другими признаками), представители «поздней» гипотезы ограничивают концом XIII — серединой XIV в.[704] В Мистре на этот период приходятся фрески церквей св. Димитрия (начало XIV в.), св. Феодоров (начало XIV в.) и Афентико (первая половина XIV в.). Тем не менее в Митрополии ясно различается архаическая группа фресок, не затронутая «ренессансным» движением. К ней относятся росписи апсиды (Христос милосердный, Богоматерь с пророками, Евхаристия, святительский фриз), фрески центрального и боковых нефов (сцены из жизни Христа, св. Димитрия, Косьмы и Дамиана, многочисленные фигуры святых и пророков, уже упомянутый богородичный цикл из пяти композиций)[705]. По своему стилю, системе расположения, упрощенным архитектурным ландшафтам, монотонно-скалистым фонам, которые определяют пейзаж, одеждам и колориту произведения этой консервативной школы близки миниатюрам XII в.[706]

Особенно характерна иератичность неподвижных, застывших поз: четыре копья пронзили грудь св. Димитрия, однако он продолжает оставаться на своем престоле, сохраняя бюст совершенно прямым, руки поднятыми в молитвенном жесте, голову повернутой и нежно наклоненной к палачам[707]. Канеллопулос утверждает, что художники этого традиционного направления, прекрасно зная о новых веяниях в искусстве, сознательно пренебрегли ими из глубокого страха «дать повод иконоборцу, который до известной степени жил в нем, сказать, что он имеет право рассматривать всякую радость глаз как нечестивую»[708]. Думается, что более прав Хаджидакис, считающий эти фрески произведениями провинциальной школы, возникшими примерно в 1300–1310 гг., в то время как все прочие росписи Митрополии он датирует первой половиной XIV в. и связывает с константинопольской школой[709].

Этим последним росписям, которые в свою очередь подразделяются Хаджидакисом на две родственные школы, присущи уже все характерные черты нового стиля. Из многочисленных фресок этой передовой группы особенно выделяются часть росписей южного нефа (сгруппированные в три длинных фриза сцены чудес Христа в Галилее), Этимасия в своде диаконика и Страшный суд в нарфике. Сложные, многофигурные композиции чудес поражают декоративно выразительным, уравновешенным и красивым размещением изображения на плоскости[710]. Эпизоды развертываются со всею свежестью и живостью евангельского рассказа. Персонажи, трактуемые в широкой импрессионистической манере, сгруппированы так, чтобы чувствовалась глубина картинной плоскости.

О колорите Милле пишет: «Он создан из контрастов; доминирующая гамма — гамма дополнительных цветов, красного и зеленого»[711]. Фантастический архитектурный ландшафт господствует над движущимися толпами, постройки объединены велумом. Интересно, что в этом архитектурном фоне нет тех явлений, которые Айналов установил как типичные для этого времени, а именно — «поразительного» приема применения нескольких различных точек зрения, принятого при развертывании масс в одной и той же плоскости и даже на одной линии высоты[712]. Здания здесь изображены с повышенной точки зрения, видны уходящие вдаль верхи покрытий, причем ясно выражено стремление применить прямую перспективу, хотя это не всегда художникам удается. Особенно характерен в этом отношении архитектурный фон композиции Воскрешение дочери Иаира[713]. При расстановке зданий здесь был применен принцип панорамы и строгой симметрии: центральное здание стоит прямо, у него не видно боковых стен; два здания справа развернуты так, что видны их левые стороны; такой же принцип предусматривался и для левой половины композиции, но если крайнее левое здание развернуто правильно и видна его правая сторона, то с расположением второго левого здания художник справиться не смог. Оно развернуто подобно зданиям правой половины композиции. Все это также способствовало созданию глубины, решению задачи пространственного построения композиции.

Что касается Страшного суда, многочисленные эпизоды которого размещены на сводах и стенах нарфика, то Диль называет его «чудом декоративного и реалистического искусства»[714]. Центром композиции является Этимасия. Красные крылья ангелов, стоящих вокруг трона, поднимаются ритмически, подобно языкам пламени сцен ада, образующие декоративную сетку вокруг страдающих грешников, на красном фоне которой, подобно фигурам античных чернофигурных расписных ваз, выделяются черные фигурки дьяволов[715]. Весь этот сонм повешенных, пылающих в огне, проваливающихся в Тартар, опоясанных змеями грешников, впервые в византийском искусстве изображенных с таким размахом и силой, заставляет, по словам Милле, вспомнить о Данте[716].

От фресок церкви св. Феодоров мало что осталось, но и те фрагменты, которые еще сохранились (некоторые фигуры святых воинов на стенах, ангел в Благовещении и др.), свидетельствуют, по словам Сотириу, о том, что они исполнены художником, не чуждым «реалистических» исканий[717]. В частности, высокие и стройные фигуры святых воинов, прекрасные головы которых хорошо моделированы, полны индивидуальности и движения и придают им скорее вид героев, чем святых[718]. Немногим лучше обстоит дело с сохранностью живописи в Афентико, но то, что сохранилось, дает возможность в полной мере почувствовать этический и эстетический переворот, который совершился в палеологовском искусстве. Художник, расписавший наос храма, предстает перед нами как смелый импрессионист, стремящийся к живописности, движению, экспрессии. Фигуры семидесяти учеников на хорах в Крещении и Рождестве трактованы с широким декоративным чувством, лица моделированы при помощи сочных мазков, светлый, нежный колорит складывается из розовых, зеленых, голубых, зеленовато-желтых и фиолетовых красок, образующих типичную для XIV в. гамму[719]. Этим же художником была выполнена роспись свода юго-западной часовни Афентико, где четыре ангела, несущие Славу Христа, отличаются бурным движением, создающим иллюзию стремительного полета[720]. Более сдержанными являются композиции нарфика и северо-западной часовни, принадлежащие, по-видимому, кисти другого художника. Для них характерна мягкая светло-теневая моделировка лиц, отсутствие линейной разделки плоскостей. В первую очередь это относится к знаменитой группе увенчанных нимбами мучеников,[721] о которых Андре Грабар сказал, что эти мученики в первом и втором рядах (за вторым рядом видны только прически и нимбы) изображают красивых патрициев, обворожительных принцев[722].

Истоки этого нового стиля в Мистре, как уже отмечалось, объясняются исследователями по-разному. Штрук, например, утверждал, что поразительная живость и выразительность фресок Мистры напоминает творчество итальянского кватроченто, в чем, по его мнению, следует видеть влияние запада[723]. Возражая ему, Шмит писал, что как сюжеты памятников Мистры, так и самое понимание этих сюжетов говорят о влиянии Константинополя, живописи Кахриэ-Джами[724]. К подобному же выводу приходят ныне Грабар и Дельвуа, особенно при анализе фресок Афентико[725]. По-видимому, ныне можно считать доказанным, что фрески Мистры были выполнены художниками, пришедшими из Константинополя. Однако стиль этих фресок, в частности стиль фресок Афентико, св. Феодоров и др., все же существенно отличается от стиля фресок Кахриэ-Джами, свидетельствуя, по мнению Ксингопулоса, о том, что в столице сосуществовало несколько различных художественных течений, одно из которых было занесено в Мистру[726].

Фрески Перивлепты и Пантанассы, возникшие соответственно в конце XIV в.[727] и во второй четверги XV в., относятся исследователями уже к иной фазе развития палеологовской живописи, так называемой классицистической, начало которой Лазарев относит к середине XIV в.[728] В последние десятилетия распространилась и стала господствующей совершенно правильная, на наш взгляд, точка зрения, что возникновение этой новой фазы в развитии византийской живописи связано с победой монашеских, исихастских идеалов в эстетике и художественной практике византийцев и других православных стран, однако конкретные формы воздействия исихазма на живопись остаются недостаточно выясненными. Брейе, первым сделавший попытку объяснить стиль позднепалеологовской живописи влиянием исихастских идей, связал с ним лишь стиль одной критской школы, понятие которой он целиком заимствовал у Милле[729]. Сотириу, проследивший этот процесс на памятниках Фессалоники, констатирует, что «триумф Григория Паламы и монахов в знаменитом исихастском споре означал уничтожение Ренессанса в Салониках, отчуждение эллинистических идеалов и возврат к традиции»[730]. К аналогичным выводам пришел Васич, показавший, что в Сербии, где исихазм пустил особенно глубокие корни, его влияние сказалось в обращении к восточнохристианскому искусству эпохи «отцов церкви», в возврате к старой монастырской сиросинайской традиции[731]. Наконец, наиболее отчетливое представление о «глубоком переломе, завершившемся отходом от свободных живописных традиций раннепалеологовского стиля» содержится в работах Лазарева. По его мнению, торжество монашеских идеалов привело к крайнему обеднению греческого искусства, для которого характерны утрата пластической образности, застывший, сухой, глубоко отвлеченный стиль, окостенение линейной системы, сухое, дробное, каллиграфически тонкое письмо, фронтальное изображение фигуры; доминирование плоскостного начала над пространственным, усложнение иконографического состава росписи, перегрузка ее сугубо отвлеченными символико-литературными темами и т. д.[732] Все это, по словам Лазарева, означает, что на смену некогда великому монументальному искусству Византии пришел упадочный академизм — явление запоздалое, эклектическое, строго говоря, не имеющее даже права называться искусством[733]. Процесс этот рассматривается исследователем как повсеместный, к которому оказались причастными все школы, в том числе и создавшие позднюю группу фресок Мистры (Перивлепта и Пантанасса)[734]. Исключением Лазарев считает лишь искусство Феофана Грека, называя его «запоздалым цветком на иссохшей ниве византийской художественной культуры»[735].

Думается, что такая дихотомия фаз палеологовской живописи, сменившая дихотомию школ Милле, дает лишь приблизительную картину эволюции поздневизантийской живописи. По крайней мере столь резкая оценка живописи Мистры кажется нам не совсем справедливой[736]. Нельзя характеризовать искусство Мистры как провинциальное уже потому, что ее храмы были расписаны столичными художниками. Стиль этих росписей далек от той модели «исихаизированного» позднепалеологовского искусства, которую дает Лазарев. Между прочим, в своем более раннем, капитальном труде по истории византийской живописи он сам пишет, что в Перивлепте и Пантанассе привлекает к себе внимание «сильнейшее движение, подчеркнутая пространственность композиционных построений, сложные архитектурные фоны, дающие нагромождение чисто барочных форм», что теплые и нежные краски во многом сохранили преемственную связь с колористическими традициями первой половины XIV в., и приходит к выводу, что «классицистическая реакция была в Мистре много слабее, чем в Константинополе»[737]. Действительно, достаточно посмотреть на находящихся в стремительном полете ангелов, несущих Христа во славе, из Вознесения на своде вимы в Перивлепте,[738] чтобы убедиться, что не только о фронтальности изображения, но и об окостенелости не может быть и речи. Кажется, что эти ангелы написаны тем же художником, кисти которого принадлежат ангелы Афентико[739]. Движением пронизана композиция, изображающая сцену встречи Иоакима и Анны у Золотых ворот на своде северного нефа Перивлепты[740]. Здесь интересна одна деталь, отмеченная уже Липшиц,[741] — попытка определения высоты фигур людей в перспективе на разном удалении от картинной плоскости. Показанные на заднем плане две другие фигуры выполнены в меньшем масштабе по сравнению с фигурами находящихся на первом плане Иоакима и Анны, и если при помощи перспективной сетки попытаться проверить правильность их размеров, то окажется, что масштаб выбран почти идеально. Пространственность фрески подчеркивается также направлением к единой точке схода боковых линий лестничных ступеней.

Одной из самых прекрасных фресок Перивлепты является знаменитая Божественная литургия в апсиде и на северной стене професиса[742]. В центре композиции Христос, первосвященник, стоящий под балдахином; перед ним проходит процессия ангелов, несущих предметы, необходимые для совершения евхаристического жертвоприношения. Легкие и воздушные, подобно небесным видениям, они выделяются на темно-голубом фоне своими белыми, широко задрапированными одеждами, мягкие складки которых обрисовывают (не без дерзости, замечает Милле) их полные бедра. С сиянием одежд контрастируют широко распростертые зеленые крылья ангелов с синей оборотной стороной и их прекрасные темные и живые головы. Светлый тон одеяний, теплые телесные цвета с зеленоватыми тенями образуют, по словам Диля, светящиеся пятна; рисунку свойственны мягкость и изящество, краскам — какая-то необыкновенная прозрачность, акварельность. В композиции нет бурного движения, и в то же время она пронизана неуловимым внутренним ритмом, лишающим ее какой бы то ни было статичности.

Разумеется, такое крупное идейное движение, как исихазм, охватившее и в Мистре широкие монашеские круги, не могло не отразиться на искусстве Мистры[743]. С этой точки зрения живопись Перивлепты имеет особое значение, так как она, если правы Хаджидакис и Канеллопулос,[744] создавалась по заказу и под наблюдением Кантакузинов, тесно связанных с этими событиями. Но в чем сказалось это воздействие? По-видимому, следует признать отказ от широкой декоративной техники, подчеркнутой пластичности, моделировки лиц при помощи сочных бликов и других типичных для раннепалеологовской живописи приемов изображения. Но взамен этого живопись обогатилась совершенством профессиональной техники тонкого и изысканного рисунка, тщательной моделировкой формы и проработкой деталей мелкими штрихами, усложнением иконографических типов, замечательным умением «скомпоновать» изображение, экономно, красиво и уравновешенно организовать плоскость картины, а самое главное — необычайной психологически эмоциональной насыщенностью образов, напряженным драматизмом действия, высокой патетикой человеческого чувства. Особенно это относится к девяти обширным сценам страстей из южного нефа, из которых силой выражения выделяются Несение креста, Восхождение на крест, Снятие с креста и Оплакивание[745]. Недаром эти композиции часто сравниваются исследователями с творчеством Дуччо, о котором Алпатов сказал, что весь его евангельский цикл — «это развернутая в исторических образах ламентация, сетование о печальных событиях, оплакивание страдающего бога»[746]. Очевидно, это наиболее полно выражало психологическую сторону философского учения Григория Паламы.

Рассматривая фрески Перивлепты, интересно коснуться одного любопытного факта. Почти одновременно с их возникновением в Мистре в 1362 г. была написана и украшена миниатюрами упомянутая знаменитая рукопись Paris, gr. 135 — бумажный кодекс из 247 листов, содержащий катены к книге Иова и 198 миниатюр[747]. Как уже было сказано, этот кодекс принадлежит руке Мануила Цикандилиса, т. е. происходит из исихастского окружения Иоанна Кантакузина. Тем не менее исследование Вельманс показало, что как выбор сюжетов для иллюстрирования текста Иова, так и стиль этих миниатюр свидетельствует о том, что мы имеем здесь дело с уникальным, не имеющим аналогий в византийской живописи явлением. Особенно поражают неистощимая фантазия художника и в то же время трезвый реалистический подход при изображении многочисленных животных (львов, ослов, коров, овец, собак, кроликов и т. д.) и птиц, которые трактованы с превосходным знанием анатомии и удивительно тонкой наблюдательностью за их поведением. Морды хищников уже не напоминают человеческое лицо, как это было принято изображать в Византии, львы имеют настоящие львиные пасти,[748] орлы — крючковатые клювы[749] и т. д. Прекрасное знание анатомии сказывается также в изображении человеческого скелета, который, несмотря на несколько большую голову и маленькие ступни ног, лишен всяких признаков стилизации[750]. Cамо появление в византийском искусстве изображения скелета примечательно. Раньше, по словам Вельманс, соответствующее место в тексте Иова («есть люди, которые желают смерти, но не могут ее найти; смерть — отдых для человека») иллюстрировали изображением трупа, весьма отдаленно напоминающего человеческий. Зато на Западе скелет — символ смерти — становится в XIV в. широко распространенным сюжетом,[751] То же самое можно сказать о различных персонификациях ветров, всегда антропоморфных в византийском искусстве (например, в книге Иова — человеческие фигуры, изображенные погрудно и дующие в большие рога), но здесь появляющихся в виде масок хищников, напоминающих римские и готические скульптуры[752]. Все эти и многие другие рассмотренные исследовательницей черты миниатюр обнаруживают, по ее убедительному мнению, сильнейшие западные, в частности готические, влияния[753]. В качестве моделей миниатюристу (которым Вельманс считает грека, находившегося в тесных отношениях с западноевропейскими художественными кругами) служили произведения так называемой франко-итальянской школы, процветавшей в Ломбардии, центральной Италии (Пиза, Сиена) и на юго-востоке Франции[754].

Возвышенное искусство в Мистре демонстрируют фрески Пантанассы, которые, однако, отличаются по стилю от фресок Перивлепты и отмечены некоторыми чертами эклектичности, ущербности, манерности. Система росписи аналогична системе росписи в Афентико, на сводах концов креста представлен цикл праздников: Благовещение и Рождество — в южной ветви, Сретение и Крещение — в западной, Преображение и Воскрешение Лазаря — в северной, Вступление в Иерусалим и Сошествие во ад — в восточной. Свод вимы занят Вознесением, в алтаре — богоматерь ή Πλατυτέρα, сидящая на троне между двумя архангелами. На тимпанах сводов ветвей креста находятся второстепенные евангельские сцены: Бегство в Египет — на южном; Христос, преподающий в храме, — на западной; Христос с апостолами — на северном[755]. В композициях Пантанассы, как и в Перивлепте, ясно видно стремление к жанровости, обогащению их множеством деталей и эпизодов, развертывающихся на очень развитом пейзаже. В частности, интересно Вступление в Иерусалим с его разнообразием одежд, живописной грацией детей, резвящихся у ног Христа, богатым архитектурным декором, заполняющим фон сцены[756]. В Воскрешении Лазаря[757] действие развертывается среди скалистого пейзажа, в который органически вписываются архитектурные детали. Группы людей, с большим мастерством расположенные на этом фоне, объединены смыслом происходящего и весьма реалистически реагируют на него. Любопытна, в частности, фигура еврея, который, спасаясь от зловония, ухватился за свой нос. По словам Хауссига, нигде, даже во фресках Campo Santo в Пизе, ужас смерти не переведен на язык образа сильнее, чем в Воскрешении Лазаря в Пантанассе[758].

Другим характерным признаком живописи Пантанассы является стремление к какой-то преувеличенной экспрессии, иррациональной динамике, что особенно сказалось в парной композиции Вознесения в своде вимы[759]. Беспокойный, нервный, порывистый ритм изогнутых тел, извивающихся и пересекающихся линий создает впечатление чего-то колышущегося, призрачного, причем экспрессия в позах сочетается здесь с бесстрастными лицами, лишенными того подлинно человеческого волнения, которое одушевляет композиции Перивлепты. Кажется, что художник, в совершенстве владеющий техникой исполнения, что-то ищет, экспериментирует, стремится выразить тот этический идеал, во имя которого создается фреска, но не может; он в состоянии лишь воплотить свою фантазию в ряде виртуозно выполненных, блестяще поставленных по отношению друг к другу, но академически холодных моделей. Это утонченное, рафинированное и по-своему прекрасное искусство Пантанассы характеризует, по словам Хаджидакиса, последнюю усталую фазу в истории византийской живописи[760].

Заключение

Дальнейшие судьбы Мистры, хронологически выходящие за рамки темы, могут быть отмечены лишь в самом общем виде. После завоевания турками Мистра оставалась цветущим городом и служила местопребыванием турецкого правительства Пелопоннеса. В 1687 г. Мистра, как и весь Пелопоннес, была оккупирована венецианцами, которыми командовал Морозини, но удержать ее они не смогли. В возвращенном в 1715 г. турками городе насчитывалось уже всего около 16 000 человек. Во время греческой войны за независимость Мистра находилась в полном упадке. В 1825 г. город был разрушен Ибрагим-пашой. Позднее, когда было сформировано национальное правительство, жители окончательно покинули Мистру и переселились в построенную архитектором Августом Ехмусом на берегах Эврота новую Спарту.

Итак, рассмотренный в данной работе материал наглядно показал рост одного из крупнейших провинциальных городов поздней Византии как феодального центра. Но что означает понятие «феодальный» в приложении к городу как общественному институту? Знакомясь с исследованиями, посвященными феодализму в целом (в разных странах и на разных стадиях его развития) и феодальному городу, нельзя не заметить, что эти два понятия в какой-то мере противопоставляются друг другу. Действительно, основным отличительным признаком феодализма как социально-экономической формации является взаимодействие двух главных dramatis personae — класса феодалов и класса крестьян. Поскольку ареной этого взаимодействия является главным образом деревня, то противопоставление понятий «феодализм» и «феодальный город» может быть понято как противопоставление всей системы аграрных отношений в данную эпоху, обозначаемой обобщенным и собирательным термином «деревня», и городом — общественным институтом, в котором, несмотря на существенные различия между городом рабовладельческого периода, феодального строя и капитализма, проявляется действие закономерностей того общего, что является в свою очередь действием закономерностей товарного производства и товарного обращения. Однако различие между этими двумя социально-экономическими структурами весьма относительно, так как между ними существует глубокая, хотя, может быть, и менее заметная взаимозависимость: город постольку же оказывает влияние на аграрные отношения, поскольку сам испытывает влияние со стороны последних. Что же касается поздневизантийского города, то, как показывает пример Мистры, он сам превратился по преимуществу в арену взаимодействия основных классов феодального общества, в придаток «деревни». Он типично феодален по своей экологической структуре, по пространственному размещению различных групп и классов населения и, самое главное, по своему социальному и экономическому развитию.

На примере Мистры мы можем видеть определенный, по-видимому весьма распространенный в поздней Византии, тип города, города-крепости, города-резиденции, города монастырей. Поскольку при основании его, как правило, первостепенное значение играли факторы военного характера, то с точки зрения экономического развития он с самого начала оказывался в неблагоприятном положении. Замкнутость местности, в которой он обычно располагался, не способствовала развитию внутренней торговли, удаленность от моря лишала его удобств, благоприятствующих внешней. Ремесло и торговля не играли большой роли в его экономике, для общественной жизни были характерны экономическое и политическое господство феодалов, отсутствие самоуправления, слабость тех чисто городских элементов, которые по своей природе и при дальнейшем развитии могли бы стать носителями антифеодальных тенденций.

Выделение Мистры из общей массы подобных городов и ее возвышение в эпоху упадка Византийской империи объясняются именно особенностями этой эпохи. С утратой восточных областей центр тяжести империи переместился к западным границам, произошел перелив как людских ресурсов, так и материальных и культурных ценностей. Мистра с ее преимуществами в оборонном отношении, с ее окраинным положением на западных границах империи должна была стать последним убежищем византийцев, спасавшихся от натиска турецких захватчиков, и пережить краткий расцвет. Особого развития она достигла в области интеллектуальной и художественной культуры, но и здесь отсутствие прочной социально-экономической базы наложило печать ограниченности, недоразвитости.

В принципе мы согласны с теми исследователями, которые говорят о «незавершенности» византийского феодализма в разных сферах экономического и общественного развития, об отсутствии условий для перехода к новой, более прогрессивной, капиталистической формации. И дело здесь, разумеется, не в противоположности судеб Запада и Востока. В силу сложившихся исторических условий Византия сильно отстала в своем развитии от стран Западной Европы, которые тем не менее показывали лишь картину ее собственного будущего. Если мы, пожалуй, и не рискнули бы согласиться с Хвостовой в том, что прошло бы, вероятно, еще не одно столетие, если бы не гибель империи как самостоятельного государства, пока феодальные институты в Византии приобрели бы те классические формы, которые были присущи «западным» институтам, то какое-то зерно истины в этом предположении есть. Она имела в виду аграрно-правовые отношения в поздней Византии, но если уж становиться на скользкий и ненадежный путь прогнозов, то подобный вывод можно сделать и в отношении других областей общественной жизни византийского государства. По мнению Мейендорфа, византийский гуманизм, если бы он смог свободно развиваться, вероятно, повел бы византийскую культуру в направлении, которым следовала Италия и после нее Западная Европа в целом. Думается, что с еще большим основанием это могли бы сказать историки византийского искусства. Естественный ход развития византийского государства, его общественных институтов, в том числе византийского города, в значительной степени был нарушен в результате потрясений внешнеполитического характера, а с завоеванием Византии турками оборван окончательно.

Иллюстрации

Верхний город. Вид с юго-востока. Вид сверху (с юга) на квартал Большого дворца. Верхний город. Большой дворец деспотов. Вид с юго-востока. Крепостные стены Верхнего города. Ворота «Навплии». Вид с северо-востока. Нижний город. Частный дом (А). Верхний город. Вид с севера. Митрополия. Церковь св. Димитрия. XIII–XV вв. Бронтохион. Монастырская церковь Афентико. Ок. 1311 г. Св. Софии. Юго-восточный угол интерьера. Середина XIV в. Перивлента. Вид на абсиды. Конец XIV в. Пантанасса. XV в. Пантанасса. Вид на апсиды и портик.

Список сокращений

АДСВ — Античная древность и средние века

ВВ — Византийский временник

ВИ — Вопросы истории

ВС — Византийский сборник

ВФ — Вопросы философии

ЖМНП — Журнал Министерства народного просвещения

СВ — Средние века

ЗРВИ — Зборник Радова. Византолотки институт

САН — Срспска Академика наука

ABAW — Abhandlungen der Bayerischen Akademie der Wissenschaften

АВМЕ — Άρχεΐον Βυζαντινών Μνημείων τής Ελλάδος

ВСН — Bulletin de Correspondance Hellénique

BNJb — Byzantinisch-Neugriechische Jahrbücher

BS — Byzantinoslavica

Byz. — Byzantion

BZ — Byzantinische Zeitschrift

Dölger. Regesten — F. Dölger. Regesten der Kaiserurkunden des ostrômischen Reiches von 565 bis 1453 (=Corpus der griechischen Urkunden des Mittelalters und der neueren Zeit, Reihe A., Abt. 1), 5 Teile, München — Berlin, 1924–1965.

DOP — Dumbarton Oaks Papers

ΔΧΑΕ — Δελτίον τής Χριστιανικής 'Αρχαιολογικής Εταιρείας

ΕΕΒΣ — Έπετηρίς Εταιρείας Βυζαντινών Σπουδών

JHS — Journal of Hellenic Studies

JOB — Jahrbuch der Ôsterreichischen Byzantinistik

MM — F. Miklosich, J. Müller. Acta et Diplomata Graeca Medii Aevi, I–VI. Vindobonae, 1860–1890.

NE — Νέος Έλληνομνήμων

NJf. d. kl. A — Neue Jahrbücher für das klassische Altertum

OChP — Orientalia Christiana Periodica

PG — Patrologiae cursus completus. Series graeca

ПП — Παλαιολόγεια καί Πελοποννησιακά

REB — Revue des études byzantines

RESEE — Revue des études sud-est européennes

SBAW — Sitzungsberichte der Bayerischen Akademie der Wissenschaften

SK — Seminarium Kondakovianum