Сорочья Похлебка

fb2

Повесть посвящена теме старой духовной школы, известной под названием «бурса». «Сорочья Похлебка» дополняет и расширяет наше представление об этом страшном и уродливом явлении старой российской действительности, которое ранее было изображено в «Очерках бурсы» Н. Г. Помяловского. Повесть ценна также, как отражение биографического, лично пережитого писателем, который в 1866–1868 годах учился в Екатеринбургском духовном училище, в 1868–1872 годах — в Пермской духовной семинарии.

Свёрстано по тексту публикации в журнале «Урал», № 1, 1958 г.

Изо всех зверей дикий человек есть самое страшное животное.

Бюффон.
I

Яркий солнечный свет заливал квадратный двор Пропадинского уездного духовного училища. Трехэтажное здание училища в одном углу двора, напротив него длинное здание бурсацкой столовой, инспекторский флигель в глубине двора и высокая кирпичная глухая стена, которой этот флигель соединялся с училищем, были просто накалены, горячим майским солнцем, и на дворе было жарко, как в только что истопленной печи. Камни и песок, которым был усыпан весь двор, тоже пыхали жаром. Человек тридцать бурсаков уныло бродили по солнечному припеку, как отравленные мухи. На всех лицах была написана смертная тоска, и бурса напрасно шаталась из угла в угол, изыскивая какой-нибудь новый способ убить время. А время для этой тридцатиголовой толпы — самый беспощадный враг…

— Хоть бы изломать что-нибудь… — вслух думает двадцатилетний бурсак От-лукавого, которому до тошноты надоело слоняться по двору без всякого дела.

От-лукавого, для своих лет, порядочный верзила, но в его длинной вихлястой фигуре все устроено как-то нескладно, углом. Острые поднятые плечи, впалая плоская грудь, длинные ноги и руки, большая угловатая голова — все свидетельствовало самым красноречивым образом о том, что От-лукавого прошел сквозь огонь и воду и медные трубы мудреной бурсацкой жизни. Длинное серое пальто болталось на От-лукавого, как на вешалке, и делало его еще некрасивее. Можно было рассмотреть, как на сутуловатых плечах выступали углы лопаток и верхние грудные позвонки. Из-под пальто выставлялась грязная холщовая рубаха, казинетовые панталоны были заправлены за сапоги. На тонкой жилистой шее с выдававшимся кадыком болтался суконный галстук солдатского покроя. Лицо От-лукавого невольно останавливало на себе внимание. Такие лица встречаются только в острогах и, по всей вероятности, на каторге. Прежде всего, бросался в глаза неестественно серый с трупным оттенком цвет кожи, затем осунувшиеся щеки, темные круги под глазами, выдававшиеся скулы и точно обрубленный, неправильный нос. На этом молодом помертвелом лице оставались живыми только одни голубые, очень добрые глаза, которые смотрели из-под разорванного козырька суконной фуражки усталым и озлобленным взглядом; так смотрят только слишком долго голодавшие животные. Резкой особенностью, которой От-лукавого отличался от других бурсаков, была его необыкновенная волосатость: волосы лезли отовсюду — из-под ворота рубашки, на щеках, на подбородке, на верхней губе, даже из ушей и ноздрей. Такая волосатость — опять признак многолетней голодовки и холодовки, как это, вероятно, всякому удавалось наблюдать на домашних животных.

— Право, хоть бы изломать что-нибудь, — повторил От-лукавого, стараясь выворотить выставившийся из стены кирпич.

Он долго работал над упрямым кирпичом, который никак не хотел выходить из стены добром. Пришлось отковыривать известку сначала ногтями, потом палкой. Наконец кирпич был добыт. От-лукавого внимательно рассмотрел его со всех сторон и с ожесточением швырнул им в проходившую около столовой собаку Нигера. Собака взвизгнула, а тяжелый кирпич рикошетом ударился в стену. Дальше уж решительно нечего было делать. От-лукавого с тоской посмотрел на училищный двор и на кучки бесцельно бродивших по нему бурсаков. Кончилось тем, что он подошел опять к этой же стене, положил на нее руки, уперся в них лбом и в такой позе стоял битых полчаса. Козлы и упрямые коровы иногда так же упираются лбом в стену.

— Эй, От-лукавого, иди-ка сюда!.. — крикнул приземистый толстый бурсак, известный под именем Епископа.

— На что меня, ваше преосвященство? — отозвался От-лукавого.

— Да вот Фунтик хочет с тобой в городки играть… — отвечал Епископ; его широкая рожа при последних словах точно расплылась в одну сплошную улыбку, а вместо глаз образовались две узкие щели.

Фунтик, мальчуган лет девяти, стоял возле Епископа с опущенной головой и вовсе не походил на человека, который желает весело провести время с хорошим приятелем. Его детское с красивым овалом лицо теперь было бледнее полотна; на больших карих глазах выступили детские крупные слезы, но Фунтик собрал последние силенки, чтобы проглотить их. Только одна слезинка каплей повисла на пушистых ресницах и долго дрожала, как алмаз. Фунтик был еще новичком в бурсе, что сейчас можно было заметить и по его костюму, и по детскому личику, сохранившему остатки недавней детской полноты и здорового румянца. Вместо бурсацкой сермяжки на нем было надето чистенькое сатиновое пальто и такие же брюки.

— Так это ты хочешь со мной играть? — спрашивал От-лукавого разбитым чахоточным тенором, опускаясь на крылечке возле Епископа таким деревянным движением, как будто упала приставленная к стене лестница.

— Сам просил, — отвечал Епископ за Фунтика, добывая из кармана пять небольших камешков. — Хочет тебе щипков надавать…

Епископ хихикнул и вытер рукавом свою жирную рожу, покрытую прыщами.

Игра в городки началась сейчас же. От-лукавого раскинул по земле пять камешков, а шестой подбросил вверх. Все искусство заключалось в том, чтобы успеть, пока этот шестой камень летит кверху, схватить с земли один камешек и вместе с ним поймать брошенный. Чтобы играть всю партию, нужно было сначала перебрать все камешки по одному — это первый город, потом по два — это второй город, по три — третий, четвертый — по четыре и последний городок — схватить все пять камешков вместе. Если, таким образом, партия была сыграна, камни передавались партнеру, но чаще всего она обрывалась на втором или третьем городе. Только очень опытные игроки брали по десяти городов сряду, что достигалось, конечно, только долголетней практикой. От-лукавого в течение восьмилетнего пребывания в бурсе достаточно «наблошнился» в этой незамысловатой игре, и его костлявая широкая ладонь верным, размеренным движением брала и ловила камни. Ого… два города смаху! — провозгласил Епископ, считая партию От-лукавого. — Дельно.

— Зачем под руку говоришь?! — крикнул От-лукавого, когда камень вылетел у него из руки. Может быть, От-лукавого мучила совесть обыграть Фунтика или он хотел продлить свое наслаждение ожидаемыми терзаниями маленькой жертвы, но он нарочно не поймал брошенного камня.

— Делай… — приказал Епископ, передавая камни Фунтику. Ребенок дрожавшей рукой начал игру, вытягивая губы и повторяя своим маленьким телом движения летавшего вверх и вниз камня.

— Ловко, Фунтик! — похвалил игрока только что подошедший Шлифеичка, небольшого роста бурсак с бесцветными глазами и вытянутым длинным носом; про такие носы говорят, что они смотрят в рюмку. — Ты не горячись, Фунтик, — прибавил Шлифеичка, усаживаясь около игроков на корточки.

Но Фунтик именно в этот самый момент потерял душевное равновесие, и маленькая рука сделала неверное движение.

— Мимо! — крикнул Епископ, когда Фунтик не мог поймать городка. От-лукавого в пять минут кончил всю партию.

— Ну, подставляй!.. — скомандовал Епископ.

Теперь начиналась вторая половина игры, то есть расплата за проигранную партию. Возглас Епископа привлек внимание бродивших по двору бурсаков, и скоро около игроков собралась целая кучка любопытных. На первом плане стоял, фатально заложив руки в карманы брюк, маленького роста высохший субъект, с покрытым веснушками лицом, вздернутым носом и ястребиными серыми глазками. Это был знаменитый Патрон, самая отчаянная голова во всей бурсе. Около него виднелась неуклюжая и сутуловатая фигура первого бурсацкого силача Дышло; из-за его плеч выглядывал своими черными выпуклыми глазами Атрахман. Смуглое, испитое лицо Атрахмана дышало ненавистью, а в широких, плотно сложенных губах чувствовалась решимость. Фунтик молящим взглядом обвел эту безучастную публику и протянул вперед свою руку.

— Задавай ему горячих! — ревел Епископ, подкладывая под ладонь Фунтика пять камней.

От-лукавого бросил камень вверх и, прежде чем поймал его, успел больно ударить кулаком по руке Фунтика. Подложенные камни врезались своими острыми краями в ладонь, но ребенок стоически выдерживал испытание. Второй и третий удар заставили его закусить губу от невыносимой боли.

— Что, хорошо… а? Ведь хорошо? — захлебывающимся от удовольствия голосом спрашивал Епископ свою жертву.

— Катай его! — поощрял Патрон.

От-лукавого незаметно воодушевился общим вниманием и с таким усердием ударил в пятый раз по руке Фунтика, что в ней хрустнули кости. Публика затаила дыхание и с наслаждением следила за выражением лица истязуемого ребенка. После ударов кулаком последовали щипки, то есть, пока камень летел вверх и возвращался назад, От-лукавого успевал захватить своими когтями кожу на руке Фунтика и больно ее щипнуть. Он делал это как-то особенно ловко, так что рука покрывалась сейчас же сине-багровыми волдырями.

— Теперь хорошо… а? — допрашивал Епископ, заглядывая в глаза маленького мученика. — Любишь щипки… а? Ведь ты пойдешь жаловаться Сорочьей Похлебке?.. Пойдешь ведь? Вон он смотрит из окошка…

Публика восторженно захохотала. Из окна инспекторского флигеля действительно смотрел на бурсаков сам инспектор Пропадинского училища отец Павел. Он был известен в бурсе под именем Сорочьей Похлебки. Кто дал ему такое название и по какому случаю — оставалось неизвестным, но это название как-то особенно приклеилось к отцу Павлу. Теперь Сорочья Похлебка стоял у окна в белом пикейном подряснике и зорко наблюдал своими карими грозными очами собравшуюся кучку бурсаков. Большой рост и бледное выразительное лицо, оттененное волнами темных, как смоль, волос, делали заметным отца Павла в среде городского духовенства, и он пользовался особым успехом у пожилых дам.

— Ты чего там смотришь, Поль? — спрашивала Сорочью Похлебку жена — молодая, тонкая, как щепка, женщина с гнилыми зубами.

— Посмотри, Фаня, как на дворе играют дети, — ответил Сорочья Похлебка; он называл бурсаков дома просто детьми, а в дамском обществе моими детьми.

— Да, да… Как это мило! — восхищалась Фаина Петровна, выглядывая из-за локтя своего супруга. — Такой большой играет с таким маленьким… Настоящие дети!..

Пока счастливая чета любовалась детьми, От-лукавого уже доканчивал игру. Оставалось всего одно «колено», то есть драть избитую руку Фунтика ногтями. Эта операция привела в восторг всю публику, и, когда грязные когти От-лукавого оставили первые царапины на руке Фунтика и из них показалась кровь, Атрахман даже завыл от удовольствия.

— Валяй его… — шипел Епископ.

Бедный Фунтик не выдавал своих мучений ни криком, ни слезами, а только весь дрожал, как в лихорадке. Избитая, исщипанная и исцарапанная рука превратилась теперь в какую-то безобразную, сине-багровую вспухшую массу.

— Бедняжка… — плаксиво говорил Епископ, одной рукой гладя Фунтика по голове, а другой, делая несколько отчаянных щипков. — Тебе больно… а?

— Б-бо-ольно… — простонал ребенок, не убирая руки, потому что последняя начинала терять всякую чувствительность.

От-лукавого тяжело дышал. Он очень устал от своей работы и злобными глазами смотрел на Фунтика. Жажда крови охватила его, и он старался придумать какое-нибудь новое мучение. От-лукавого бесило то, что Фунтик вытерпел всю операцию и не вскрикнул.

— Молодец, — похвалил Фунтика Патрон. — Эй, Епископ, оставь его… будет.

— А ты что мне за указчик? — прохрипел Епископ.

— Молчать… Всю рожу растворожу, зубы на зубы помножу.

По правилам бурсацкой чести сейчас же должна была произойти схватка между Патроном и Епископом или по крайней мере обмен несколькими оплеушинами, но как раз в этот трагический момент Атрахман крикнул на весь двор:

— Занятные часы… Марш в занятную!..

II

Бурсацкая «занятная» находилась во втором этаже. Она своими пятью окнами выходила на двор.

Убожество занятной могло поразить свежего человека, но бурса давно свыклась с этими ободранными стенами, с избитым, как в конюшне, полом и с заплеванным потолком. Но всего замечательнее, конечно, были двери. Они были покрыты такими шрамами и царапинами, точно были изгрызаны каким-то необыкновенно свирепым животным или только что выдержали несколько жестоких неприятельских приступов. Двери, пол, стены, потолок и несколько длинных столов и скамей, составлявших всю меблировку занятной, служили как бы живой летописью той жизни, которая происходила здесь изо дня в день, вернее сказать, летописью глухих страданий десятка поколений «духовного родопроисхождения». Дети, попадая в эту занятную, находили на стенах царапины, сделанные еще их отцами в припадке смертельной скуки и глухого ожесточения.

Весной убожество занятной делалось заметным даже для бурсы; вместе с лучами весеннего солнца врывалась сюда самая адская скука, какую, может быть, испытывают только заключенные в казематах.

Эта скука совсем дурманила буйные бурсацкие головы и повергала Сорочью Похлебку в непритворное отчаяние. Перочинные ножи сами собой резали книги и казенную мебель, кулаки сжимались для подзатыльников, иголки сами собой лезли в спины товарищей.

Когда бурса ворвалась со двора в занятную, десятки голосов, как колеса какой-то мудреной машины, загудели разом, и поднялся такой содом, что человек, незнакомый с таинством совершения бурсацкой науки, мог подумать серьезным образом, уж не попал ли он в сумасшедший дом.

— Сколь легко и естественно любить и почитать родителей, столь же тяжек и непростителен грех непочтения к ним, — как-то залпом выговаривает Епископ, втягивая в себя воздух и закрывая глаза; он все время трет руку об руку, точно умывается, постепенно впадая в состояние зубрильного экстаза.

«Завтра Сорочья Похлебка непременно спросит из катехизиса», — с унынием думает Епископ, открывая глаза; полчаса такого «сверления» уже заставляет его голову кружиться, но Епископ переламывает накатывающуюся лень и додалбливает свою порцию науки.

Рядом с Епископом, заткнув уши пальцами и мерным движением всего корпуса раскачиваясь из стороны в сторону, доходит свой урок из греческой грамматики От-лукавого. Глаза остановились на одной точке, выражение лица совершенно бессмысленное. Дышло сидит напротив и гудит, как залетевший в комнату шмель.

— Sat, satis, abunde, affatim, — повторяет он в сотый раз, начиная терять сознание.

Несколько столов, за которыми сидят маленькие бурсаки, представляют ту же печальную картину самого беспощадного зубрения. Из открывающихся ртов водопадом сыплются латинские слова, греческие спряжения, тексты священного писания; занятная до краев наполняется этим бесшабашным гулом, который образует целую атмосферу из бессмысленных звуков и обрывков фраз. Можно заметить, как эти мальчуганы напрягают все свои силы, чтобы втянуться с головой в бурсацкую науку и, наконец, прийти в то исступленное состояние, в каком по целым часам остаются Епископ, Дышло и От-лукавого. Фунтик долбит тут же свой урок из священной истории о благословении Спасителем детей и не понимает ни одного слова, механически запоминая одно слово за другим и склеивая из них целые фразы. Избитая рука Фунтика страшно ноет до самого плеча, но он боится даже посмотреть на нее. Епископ следит за ним все время и задаст жестокую взлупку, как только заметит что-нибудь.

Из всей зубрящей оравы выделяются только Патрон и Шлифеичка, которые не считают нужным готовить уроки к завтрашнему дню. Патрон уверил самого себя, что его завтра не спросят, а Шлифеичка уже вторую неделю не готовит уроков. Он этим выполняет свой план взбесить Сорочью Похлебку. Шлифеичка — один из первых учеников в бурсе и памятью обладает изумительной, но на него нападает иногда особенный стих — махнет на всю бурсацкую науку рукой и займется исключительно разными «художествами». Теперь он с своим вечно нюхающим носом забрался на шкаф с книгами и оттуда неестественно тонким голосом неистово распевает бурсацкий сигналик гласа седьмого:

— Ле-те-е-ла пташеч-ка по е-ельнич-ку, на-па-а-али на нее раз-бой-нички и убили ее!

Этот глас седьмой выходит у Шлифеички необыкновенно эффектно, с самыми дикими сольфеджио, тремоло и фиоритурами. Слезливо моргающие бесцветные глаза Шлифеички щурятся от испытываемого им удовольствия, и он с блаженным чувством свободы болтает ногами. Патрон не остается в долгу и с противоположного конца занятной отвечает Шлифеичке своим молодым неустоявшимся баском, который на низких нотах перехватывается, как у молодого петуха:

— Я-те, с… сын, ка-ди-лом-то…

Это сигналик гласа четвертого, и Патрон ужасно надувается, чтобы «обрубать каждую ноту», как делает это соборный протодьякон Экваторов, этот недосягаемый идеал для всей бурсы. Патрон каждый день пьет сырые яйца в надежде, что у него со временем выработается нечто вроде протодьяконовского basso profundo[1], от которого стекла звенят в рамах и вскрикивают купчихи.

— Била меня ма-а-ти за пя-тый гла-ас! — неистово голосит Шлифеичка, закидывая голову назад, как завывающая собака.

— Преподобная мученица Шлифеичка, моли бога о нас, — неожиданно отвечает Патрон, который не может жить без того, чтобы кого-нибудь не поддразнить.

Епископ, хотя и учил урок с остервенением, но его зоркий, как у щуки, глаз успел уже заметить фальшивое движение одного маленького бурсака. Это был серый, бледный мальчик лет двенадцати, с испуганным лицом и торчавшими щетиной волосами. Он что-то ощупывал у себя в кармане брюк и быстро выдернул руку из-под стола, когда заметил на себе пристальный взгляд Епископа. Это невольное движение погубило мальчугана. Епископ развалистой утиной походкой уже подходил к столу и, протянув руку, проговорил:

— Ну?

Мальчик замялся и смотрел испуганными глазами на Епископа.

— Без очков-то не слышишь?! — закричал Епископ, оглушая мальчика громкой оплеушиной.

Мальчуган покорно достал из кармана завернутый в бумажку ножичек и подал его Епископу.

— Квинто!.. — проговорил Епископ, как ни в чем не бывало опуская ножичек в карман. — Калю…

«Квинто» и «калю» на бурсацком языке равнялось табу австралийских дикарей, то есть раз эти роковые слова произносились над какой-нибудь вещью, она немедленно переходила в собственность сказавшего. Конечно «квинто» и «калю» могли говорить только ученики последнего, четвертого класса, а в младших классах этими словами пользовались только более сильные субъекты или отчаянные забияки.

— Ишь, подлец, прятал сколько времени!.. — ворчал Епископ, пиная несчастного бурсачка носком сапога.

Выуженный Епископом ножичек действительно прятался самым тщательным образом в течение целого года по разным щелям, под шкафами, где-нибудь во дворе под камнем, и Епископ имел полное право оскорбляться такой осторожностью, потому что, по драконовым законам бурсы, маленькие бурсаки не имели права на какую-нибудь движимую собственность.

— Ваше преосвященство, заклевахом?! — кричал Патрон, видевший проделку Епископа с ножиком. — Чур, пополам… Слышишь?

— Рылом еще не вышел, — огрызнулся Епископ.

— Я?.. Рылом? — пролепетал Патрон, подлетая кубарем к Епископу. — Ах ты, налим толстолобый… да я из тебя лучины нащепаю!

— Не подавись, смотри… Ты ведь нынче с ябедниками заодно. Чай пить к Сорочьей Похлебке пойдешь. Ведь пойдешь… а?..

Последние две фразы заставили Фунтика вздрогнуть и побледнеть; но Патрон уже в это время наскакивал на Епископа с задиром боевого петуха.

— Так я, по-твоему, ябедник?! — хрипел Патрон, вооружаясь табуреткой. — Ябедник?!

Епископ струсил и только для виду пробовал защищаться деревянной скамьей. По всей вероятности, ему пришлось бы очень плохо, но на этот раз его спасла счастливая неожиданность, именно: вся занятная вздрогнула от неистового крика От-лукавого.

— Дышло… ты… ты что это делаешь? — вопил От-лукавого, вскакивая с своего места в страшном волнении.

— Я?.. Ничего, — спокойно ответил Дышло, прикрывая рукой свой халатик, к которому пришивал медную солдатскую пуговицу.

— Как ничего? А пуговица?

— Пуговица моя… Возьми глаза-то в зубы, да и смотри!

— Вре-ошь!.. Ты ее сейчас отрезал от моего халата… Ведь я все видел.

— Ну, отрезал, а все-таки моя, — с прежним спокойствием ответил Дышло, — калю. Калю.

Тратить слова дальше было уже совершенно напрасно, и От-лукавого как-то всем своим длинным телом бросился на Дышло. Как все очень добрые и бесхарактерные люди, От-лукавого мог приходить в бешенство от самой ничтожной причины и теперь с слепой яростью вступил в неравный бой. Эта несправедливость со стороны Дышла так поразила От-лукавого, что он испытывал что-то вроде столбняка, все время, пока Дышло отрезывал и пришивал его пуговицу. Обработать От-лукавого на все корки, по всем правилам бурсацкой тактики, для Дышло было делом нескольких секунд, и От-лукавого растянулся на полу занятной во весь рост.

— Полевай его… дуй! — орал Шлифеичка, соскакивая со своего шкафа.

Дышло сунул несколько раз своим могучим кулаком в брюхо От-лукавого и оставил его. Таким образом, драгоценная пуговица навеки была утрачена. Дышло «закалил» ее, как выражалась бурса. От-лукавого медленно поднялся с полу и с удивлением посмотрел кругом, все еще не понимая хорошенько, как все это быстро случилось: и пуговицы не стало» и в боку точно камень лежал.

— Чистенько сделано, — определил Патрон ход битвы тоном сведущего человека. — Ловко, Дышло…

— Сажени две дров, пожалуй, выйдет… — не без ехидства заметил Атрахман, подходя к От-лукавого.

— Жди!!! — взревел От-лукавого, начиная махать длинными руками, как ветряная мельница.

— Да ты что, взбеленился? — удивлялся Атрахман. — Видно, на один бок наелся?

Маленькие бурсаки смотрели на происходившее единоборство с замиравшим сердцем, не смея дохнуть от страху. Дышло пользовался громадной популярностью в бурсе и теперь прибавилось одним именем больше в число его побед. Такое близкое присутствие героя заставляло маленьких людей особенно сильно чувствовать собственное ничтожество, и они испытывали некоторый священный ужас за неизвестное будущее. В занятной водворилось тяжелое молчание, как перед бурей, но эта надвигавшаяся гроза разрешилась одной ничтожной фразой, брошенной Шлкфеичкой:

— А что, господа, разве покурим?

У всех отлегло от сердца. Дышло уже набивал злейшей солдатской махоркой свернутый из бумаги крючок; Атрахман и Патрон последовали его примеру. Шлифеичка достал из кармана маленькую деревянную трубочку, сделанную им своими руками, набил ее махоркой и подал От-лукавого.

— Ну, воскурим трубку мира, — проговорил он вычитанную из романа Майн Рида фразу. — И Дышло тоже покурит… Ведь покуришь, Дышло? Ну вас к черту совсем… Хоть и пал, да не под бабой лежал, — прибавил он в утешение От-лукавого.

— Эй, марш! — скомандовал Епископ двум маленьким бурсакам.

Те не заставили повторять приказания, потому что научились, как собаки, понимать Епископа по одному движению. Один сейчас же занял наблюдательный пост у окна, а другой отправился в коридор. Это устраивалось каждый раз из предосторожности от нечаянного нападения Сорочьей Похлебки. Курение табаку и водка были в числе семи смертных грехов для бурсы, и она жестоко платилась за них своими боками и другими частями тела. Поэтому, вероятно, табак и водка, как всякий запретный плод, пользовались особенной популярностью в бурсе. Курили все без исключения, начиная с двенадцати лет.

— Прицеливайся! — скомандовал Епископ.

Курить открыто в занятной было нельзя, потому что дым мог обличить совершенное преступление, поэтому курили у душника, что на образном бурсацком языке называлось «прицелиться». Первым прицелился, конечно, Патрон, который как-то везде попадал в первую голову. Он с наслаждением затягивался вонючим табаком, поднимаясь на цыпочки к душнику. Накурившись до слез, так что голова пошла кругом, Патрон уступил место От-лукавого. Епископ терпеливо дожидался своей очереди, но только что успел подставить свою толстую рожу с зажженным крючком к душнику, как в занятную вбежал стремглав поставленный на караул бурсак.

— Идет… идет… Сорочья Похлебка… — побелевшими губами шептал сторожевой пост.

Курильщики попались врасплох, несмотря на принятые предосторожности. Когда в дверях занятной показалась высокая фигура инспектора, бурса со страхом притаила дыхание.

— Занимаетесь… — медленно протянул Сорочья Похлебка, опытным взглядом меряя бурсу.

Уже по выражению бурсацких физиономий он сразу заметил, что дело неладно. Потянув в себя воздух, он только покрутил головой. Бурса пришипилась и замерла. От-лукавого держал в кармане дрожавшей рукой трубку мира, Епископ не успел выплюнуть бумагу, которой в общей суматохе набил себе рот. Чтобы отбить табачный запах, бурса жевала всевозможную дрянь: серу, фиалковый корень, какое-то особенно вонючее дерево, а в критических случаях просто бумагу.

— Опять, бестии, курили, — победоносно проговорил Сорочья Похлебка, улыбнувшись. — Ну, ты, протяженносложенный, дохни! — обратился он к От-лукавого.

Бедный малый дохнул прямо в нос Сорочьей Похлебке.

— Злейшая махра… — с ядовитой улыбкой заметил инспектор. — Натянулся, как пожарный солдат… Ведь натянулся?

— Нет, — упрямо отвечал От-лукавого.

— А ты тоже нет? — проговорил инспектор, поворачиваясь к Патрону. — Дохни… Ах, каналья!

На очереди оставался Епископ, но он уже не мог дохнуть, потому что весь рот у него был набит бумагой, и он не смел ее выплюнуть.

— Хорош… нечего сказать! — умилился Сорочья Похлебка, заглядывая в рот Епископу. — Подавишься, бестия…

Дышло, Атрахман и Шлифеичка не успели еще прицелиться к душнику и поэтому дохнули в начальнический нос всей пастью.

— Ну-ну, довольно… Эк вы, сердечные, наперлись луком, — проговорил инспектор делая гримасу. — Вижу, что еще не успели натянуться… Извините, что помешал. Ну, друзья мои, так вы не курили? — обратился он к виноватым.

Все трое молчали, как зарезанные.

— Так ты не курил?! — повышая голос, закричал Сорочья Похлебка и, ухватив Патрона за волосы, поднял его своей могучей десницей «на воздуси». — Не курил, щенок?

— Нет, отец Павел, не курил, — смело брякнул Патрон, болтая конвульсивно ногами, как повешенный.

Несколько тяжелых оплеух оглушили Патрона, и он кошкой, в три переверта полетел под стол. От-лукавого и Епископа постигла такая же участь, с незначительной разницей. Процедура наказания разгорячила Сорочью Похлебку, и он особенно жестоко «отполевал» Епископа, у которого толстая рожа только щелкала под ударами.

— Ах вы, мерзавцы!.. — ревел Сорочья Похлебка, задыхаясь от переполнявшего его озлобления. — Я еще с вами расправлюсь. Завтра же пропишу вам ве-лико-лепней-шую порку, — растянул он с особенной выразительностью последние слова. — Вы у меня будете помнить… я вам задам… я…

Сорочья Похлебка произвел сейчас же самый тщательный обыск, и на сцену появилась сначала трубка мира, а затем несколько готовых крючков и два кисета с табаком.

— Очень хорошо, очень хорошо, — говорил Сорочья Похлебка, загребая все эти corpus delicti[2] в свой карман. — Вы думаете, что я ничего не вижу, ничего не знаю… Ха-ха! Не-ет, голубчики, меня не проведете. Я вас всех насквозь вижу…

Последняя фраза слишком часто употреблялась Сорочьей Похлебкой, и поэтому бурса относилась к ней с иронией. Маленькие успехи кружили голову Сорочьей Похлебки, и в глубине души он сам верил, что все знает и все видит. Впрочем, в этом случае он повторял только ошибку других очень умных людей. Бурса в тысячу раз лучше изучила Сорочью Похлебку с тонкой наблюдательностью каторжников и, действительно, знала его насквозь, но он не знал бурсы, утешаясь маленькими победами. И теперь он возвратился к своей Фане настоящим победителем, глубоко довольный своим успехом.

— Одначе… здорово взвеселил! — отозвался первым Патрон, нарушая мертвое молчание занятной.

— И точно черт его принес?! — удивлялся простодушный От-лукавого.

— Господа, у нас есть ябедник!.. — провозгласил на всю занятную Епископ. — Недаром Сорочья Похлебка хвастается. Я вам говорю!

Этот возглас был ударом грома для всей занятной, и все со страхом переглянулись, особенно за теми столами, где сидели маленькие бурсаки. Ябедник — ужасное слово в бурсе. Вся история бурсы, все ее предания, душевный строй каждого бурсака в отдельности был против ябедника.

— У нас есть ябедник, — повторил еще раз Епископ самым многозначительным тоном, как капитан, открывший в своем корабле течь.

III

Занятные часы продолжаются обыкновенно с пяти часов до восьми вечера, когда сторож Архип, отставной солдат, звонил у дверей занятной в медный колокол. Сейчас из занятной бурса валила в столовую ужинать. Бурсацкий ужин еще меньше обеда мог утолить волчий голод бурсы. Подавались обыкновенно остатки щей, разбавленные водой, и какая-нибудь каша. Весь питательный материал сосредоточивался главным образом в «экземплярах», как называла бурса ломти ржаного хлеба. Этими экземплярами по преимуществу набивалось бурсацкое брюхо, и они же уносились правдами и неправдами из столов про запас. Превратившись в сухари, экземпляры в этом виде служили поддержкой питания. Но сегодня, после такой удачной вылазки Сорочьей Похлебки, вечно голодная бурса не обращала внимания даже на экземпляры. Все чувствовали себя очень сконфуженными, и даже проделка Шлифеички над поваром Семеном не произвела никакого эффекта. А между тем она была устроена не без ловкости. Когда Семен пошел разливать масло по чашкам с кашей, он немало был удивлен, что масла из бутылки едва достало на пять первых чашек, тогда, как его должно было хватить на все десять.

— Подливай, — кричал Шлифеичка. — Видишь, не полная ложка…

Шлифеичка на дне своей деревянной ложки очень искусно продолбил боковую щель, так что масло через нее выливалось совершенно свободно.

— Наливай… — повторил Семен слова Шлифеички, проглядывая бутылку на свет. — Не запряг еще, не больно понужай.

— Ах ты, гарнизонная крыса! — выругался Шлифеичка, передавая ложку Епископу. — Да я из тебя всю крупу вытрясу…

— Кабы из тебя крупа-то завтра не посыпалась, — ухмыльнувшись, ответил Семен. — Инспектор велел Сидору завтра пораньше насчет березовой каши спроворить… Надо полагать, будут смотреть, откуда у вашего брата ноги растут.

Шутка вышла плохая, и бурса совсем приуныла.

Бурсацкие спальни расположены в третьем этаже. Они всегда заперты, и только сквозь стекла дверей можно было рассмотреть ряды железных коек, прикрытых замасленными байковыми одеялами. Спальня четвертого класса называлась Лапландией, потому что солнце заглядывало в нее только два раза в год. В ней по ночам горел ночник, бросая на всю комнату неверный дрожащий свет. В небольшой каморке, в противоположном конце коридора, мирно похрапывал знаменитый экзекутор Сидор. Бурса ненавидела и любила его: ненавидела за причиняемую его розгами боль, а любила за искусство драть. Драл Сидор художественно; как истинный артист, он немало гордился своей специальностью, которую постоянно совершенствовал, расписывая бурсацкие спины.

— Тебя за розгами послал Сорочья Похлебка? — допытывался у Сидора желавший все на свете знать Шлифеичка.

— Может, и послал, — сонным голосом ответил Сидор, почесывая отлежанный бок. — Полуду будем наводить…

— Да ты смотри, Сидор, не больно дери-то, — умильно просил Шлифеичка, заглядывая в глаза суровому экзекутору. — А то, пожалуй, обрадуешься с дуру-то… Ты уж того…

— А масло будет?

— И масло будет…

— Чур, вперед; я в долг не верю. Маслом в бурсе называли взятки Сидору.

В Лапландии сегодня собрался военный совет из знакомых уже нам действующих лиц, с той разницей, что они теперь были в одном белье. Эти белые изможденные фигуры можно было принять за арестантов или больных. В них было много общего: в складе фигуры, в цвете кожи, в болезненно напряженном взгляде, в разбитых нервных движениях. Особенно замечательны у всех были волосы: жесткие и мшистые, они сидели на головах отдельными оазисами, как шерсть на линявших животных. Можно было подумать, что вся бурса поголовно перенесла самый жестокий тиф и теперь поправлялась после него. Для медицины интересно было бы произвести ряд наблюдений над изменениями кожи, слизистых оболочек и особенно волос исключительно под влиянием продолжительных голодовок и холодовок. Пример арестантов не может идти сюда, потому что там люди взрослые, а здесь дети, которые попали в недра бурсы прямо с лона природы. В этих шерстистых волосах, украшавших бурсацкие головы клочьями, чувствовалось какое-то перерождение человека в более низшую, животную форму. О том же свидетельствовала необыкновенная поджарость бурсы, как у запаленных лошадей; один Епископ представлял исключение из общего правила и, как таковое, в счет не может идти.

— Закочевряжило! — проговорил Патрон, влезая на койку От-лукавого.

— Забарандычило, — согласился Дышло, почесывая одну ногу другой, как лягавая собака.

— Эта самая Сорочья Похлебка по духу слышит, — размышлял вслух От-лукавого, растянувшись во весь рост на койке; можно было подумать, что под тощими складками казенного одеяла лежали палки или деревянная лестница.

— А, наплевать… — фатально проговорил Патрон, выпрастывая из длинных рукавов рубахи свои маленькие, цепкие, как у белки, руки. — Кожа наша, воля наша; розги казенные, люди наемные — дерите, сколько хотите, — проговорил он эту готовую формулу отчаяния, сложенную, вероятно, где-нибудь на каторге.

— Ты чего давеча про ябедника-то говорил? — обратился к Епископу От-лукавого.

— Во сне увидал, — заметил ядовито Атрахман, блестя своими черными, как угли, глазами.

— А тебе не поглянулось, видно, как о ябедниках заговорили? — отозвался Епископ. — Может, знаешь, о ком я говорю.

— Да черт тебя узнает… — огрызнулся Атрахман.

— Вре-ошь, знаешь. Вас с Патроном на одно лыко да в воду.

— Значит, по-твоему, и я ябедник?! — запальчиво перебил Патрон, готовый хоть сейчас вступить в бой.

— Постой ты, Патрошка, — останавливал От-лукавого. — Вишь, ведь в тебе комариное-то сало загорелось как… Ну, Епископ, договаривай, коли начал.

— Да чего мне договаривать, сами знаете, — мямлил Епископ. — Конечно, Фунтик ябедничает…

— Вот и врешь, — вступился Атрахман. — Говорю тебе, что врешь. Слышал?

— Ну, а ты скажи, почему ты знаешь, что Фунтик не ябедник?

— Нет, сначала ты скажи, почему он ябедник.

— И скажу…

— И скажи! Мы послушаем, как соврешь.

— А это было перед пасхой, — заговорил Епископ. — На последней неделе, когда говели. Как-то после вечерни я иду по коридору, а Сорочья Похлебка разговаривает с Фунтиком. Своими глазами видел… да! Я только подошел, они и замолчали. Какого вам еще ябедника надо?

— И вышел ты дурак, Епископ! — отрезал Атрахман.

— Конечно, дурак точеный, — согласился Патрон. — По-твоему, если меня отполевал давеча Сорочья Похлебка, так и я тоже ябедник… Подшаяло, ваше преосвященство, на чердаке-то!..

Выходка Патрона рассмешила слушающую публику, а От-лукавого залился совсем ребячьим смехом, глубоко втягивая в себя поджарый живот. Шлифеичка тоже очень ядовито хихикал себе в кулак и по пути шлепнул Епископа по самой макушке.

— Заврахомся? — спрашивал Патрон. — Нашел ябедника… Ты давно пристаешь к Фунтику, и все напрасно. Давеча вон в городки…

— Ну, в городки-то оно и следует поучить новичка, — резонировал Дышло. — Нас еще не так учивали… Помните Клешню или Чугунного Апостола? Меня замертво унесли после одних городков.

— Я нарочно и устроил городки под носом у Сорочьей Похлебки, — объяснял Епископ. — Пусть полюбуется на своего любимца… Не поглянулось, и прибежал в занятную.

— Опять врешь, — остановил Атрахман. — Разве впервой Сорочья Похлебка приходит в занятную? Окрести ногой хрюкало-то…

— Ты не лезь… говорю тебе. Не лезь, — шипел Епископ. — Я знаю, почему ты за Фунтика вступаешься… На пасхе кто ему пряников покупал?

— Я покупал, — сознавался Атрахман.

— Если покупал, так и не заступайся…

— Да ведь ты знаешь, зачем я Фунтику пряников покупал? Вместе покупали: я — Фунтику, ты своей Матрешке…

— Теперь уже вы оба дураки, — решил Шлифеичка. — Вот вам завтра покажут таких пряников, что небо с овчинку покажется… Я говорил с Сидором. Вперед масло просит…

— Подлец! — загудели голоса. — В прошлый раз давали двугривенный, какого еще ему масла?

— Мне все равно, не меня будут драть, — равнодушно проговорил Шлифеичка. — А что, братцы, разве запалим у форточки?

Через минуту одна белая фигура за другой прицеливались к форточке, а Патрон до того натянулся, что совсем опьянел.

— Важнецкая крупка, — молодцевато проговорил он, пошатываясь и сплевывая на сторону.

После курения у форточки бурсацкие головы приятно кружились, и никому не хотелось поднимать снова разговор об ожидаемой порке.

— Окно бы отворить, братцы… — проговорил От-лукавого, сидя на своей койке в старческой позе.

Шлифеичка распахнул среднее окно, из которого виднелся клочок неба и уголок Пропадинска. Кой-где в мещанских домиках слабо мигали желтые огоньки. Картину рассыпанных построек замыкала небольшая Вшивая горка, которая стояла уже в предместье; солдатские казармы выделялись желтой расплывшейся линией. Ночь была лунная, тихая, с легкой изморозью. Такие ночи в Западной Сибири необыкновенно хороши.

— Вакат[3] скоро… — задумчиво проговорил От-лукавого, заглядывая в окно.

— Я к тетке поеду, — весело отозвался Патрон. — Она меня давно зовет…

— Да ведь у тебя нет никакой тетки? Ты как-то говорил…

— Как нет? Вот тебе раз… Да еще целых пара: выбирай любую да лучшую.

— Да не ври ты, Патрошка, — усовещивал какой-то голос из глубины Лапландии. — По крайней мере расстегнись, а то ворот лопнет от вранья-то…

— Я?! Врать?! Ей-богу, две тетки, — с азартом уверял Патрон, болтая руками. — Одна за дьяконом в Шляповом, а другая вдова… Я к дьякону поеду. Мы с ним и шкалик раздавим и всякое прочее. Отличный дьякон… Его еще в прошлом году лошадь ушибла. И черт его знает, как его угораздило: в висок задней ногой угадала!

Вся бурса доподлинно знала, что нигде такого «отличного дьякона» не существовало, но Патрон в настоящую минуту был глубоко убежден в его существовании и приготовился со всеми подробностями расписать своего мнимого родственника.

— Вот Епископу хорошо, — прервал вранье Патрона сосредоточенный Дышло. — Он каждый год ездит… Атрахман тоже. Нынче поедешь, Атрахман?

— Конечно, поеду… У меня двоюродный брат попом в Ключиках. Отличное село.

Бурса отдалась соображениям о предстоящем вакате, хотя все были круглые сироты, которым носу некуда было показать. Весенняя ночь расшевелила воображение, и действительность пополнилась вымыслами. Самые счастливые из разговаривавших, Епископ и Атрахман, прежде чем отправиться на лето к своим родственникам, долго раздумывали каждый раз о том, не лучше ли остаться в бурсе. Но училище так опротивело всем, что уже одна перемена места являлась спасением. Дышло, От-лукавого, Шлифеичка и Патрон были круглыми сиротами и со дня поступления в бурсу совсем не расставались с училищем. Они теперь вспоминали разные обрывки из детской жизни или мечтали о будущем. Даже жалкое детство, проведенное по заугольям у разных дальних родственников, теперь являлось в самом радужном свете. Дети богачей, вероятно, не вспоминают с таким удовольствием свое довольное, усыпанное игрушками детство.

— Я в дьякона поступлю, — фантазировал Патрон. — Дьякону всегда лучше жить, чем попу. Попа с требой таскают, поп подавай отчет благочинному — везде отдувайся, а дьякон — вольный казак. Он и хозяйством может заниматься, лошадей держать…

— А ты дьяконицу выбирай, Патрон, толстую, — советовал Шлифеичка, — чтобы спина у ней желобом… Хе-хе!.. Помнишь, там в малиннике была одна нимфа?..

— Лучше всего на купчихе жениться, — продолжал Патрон, — лежи себе на печи да ешь пироги. Меня Сорочья Похлебка выключит скоро, я и женюсь… Он думает, что я пропаду без него. Хе-хе… Мы вот что сделаем с тобой, От-лукавого: женимся на двух сестрах. Ей-богу!..

Бурса вообще любила поговорить о женщинах. Главными аматерами являлись Епископ и Атрахман; Дышло смотрел на женщин с хозяйственной точки зрения, как на очень полезную живность. Патрон и От-лукавого являлись рассказчиками самых пикантных анекдотов о женщинах, причем добрую половину прибавляли от «собственного чрева». Между прочим, они любили уснастить речь кой-какими эпизодами из собственной тревожной жизни, героинями которых являлись кухарки и горничные Сорочьей Похлебки, а местом действия — училищный двор и небольшой садик за инспекторским флигелем. Такая ограниченность в пространстве и слишком однообразный состав женских персонажей ничуть не мешали быть этим рассказам такими забавными, что вся бурса каталась от разбиравшего ее смеха, особенно, когда на сцене появлялся Сорочья Похлебка, конечно, в роли жестоко одураченного субъекта.

Один Шлифеичка представлял в этом случае исключение из общего правила, потому что женщины как-то не вязались с тем миром открытий и изобретений, в котором он жил.

— Такая была потеха, — рассказывал От-лукавого немного в нос. — Летом совсем делать нечего, только искупаться разе сходить… Ну, а Сорочья Похлебка нанял тогда новую стряпку. Помните, эту деревенскую, в красных платках ходила. Широкая такая да здоровенная, ступа ступой. Я давно присматривался к ней, только повар Семен все мешал. Он жил с ней, каналья… Как быть? Вот и придумал я штуку. Сенька-то каждую ночь к ней ходил, в окно из садика лазал. Я взял купил полштофа водки, да и напоил его вечером-то, а сам надел его шинель да к стряпке. Ха-ха… Постучал в окно, а сам коленки подогнул, чтобы не узнала по росту-то. Ведь не узнала… за Сеньку приняла. Раза этак три я к ней ходил летом-то, и она меня все за Сеньку считала. В кухне темно, где тут разберешь. Только после они и разговорились, значит, стряпка с Сенькой. Стали разбирать дело, да и разодрались… Сенька приходит ко мне и давай жаловаться, что к стряпке оборотень ходит. Уж я хохотал, хохотал…

— А она толстая была? — захлебываясь, спрашивал Патрон. — И все как следует? — объяснил он уже при помощи рук на своей впалой груди.

— Говорят тебе, только что из деревни приехала, — облизывался От-лукавого. — Кабы не толстая была, так с чего бы Сенька стал ей на платье покупать… Тоже ведь парень не в угол рожей, на кривой кобыле не объедешь его.

— Он на платье ей покупал, а ты к ней ходил?.. Ловко!

— А вот со мной случай тоже был, — начал Патрон.

Атрахман не дождался рассказа Патрона и «тайно образующе» вышел из Лапландии. Он осторожно прокрался босиком по всему коридору и отворил дверь в спальню первоклассников. Тут было кроватей пятнадцать. Ребятишки, разбитые тяжелым бурсацким днем, давно уже спали, как зарезанные. Не спал только один Фунтик, у которого всю руку рвало до самого плеча. Он тихо плакал в своей кроватке, уткнув голову в подушку. Детское воображение унеслось в далекую деревушку Караваиху, где мать Фунтика жила просвирней. Она не плакала, когда отправляла его в бурсу, а только просила, чтобы учился он хорошо, молился чаще богу, не шалил, слушался старших… Отец Фунтика был священником и тоже раньше учился в Пропадинске. У них была своя лошадь, когда отец служил в Караваихе, потом собака Султан… А когда отец умер — он простудился зимой — лошадь продали, из поповской квартиры мать переехала в избушку просвирни, а тут уже скоро его отправили в бурсу. Вот летом он уйдет пешком в Караваиху… Скрип двери и крадущаяся вдоль стены фигура Атрахмана разогнали эти детские невинные воспоминания и заставили Фунтика задрожать.

— Ах, подлец… ты когда это успел забраться сюда? — шепотом проговорил Атрахман, толкая кулаком Епископа, который лежал на кровати Матрешки.

Фунтик с головой спрятался под одеяло, когда Атрахман сел на его кровать.

IV

Бурса как по своей организации, так и по внутренней жизни является такой же аномалией, как веред[4] на теле здорового человека. Попадавшие в нее извращались нравственно и физически медленным и болезненным процессом. Самые стены бурсы, кажется, были пропитаны специфической бурсацкой закваской, которая безвозвратно заражала всякого, кто имел несчастие попасть сюда. Это была историческим путем сложившаяся зараза с замечательно выработанной организацией. Участь всех была одинаково печальна, потому что бурса губила одинаково всех. Новичок постепенно, изо дня в день, проходил тяжелую школу, пока из избитого, оскорбляемого и унижаемого не превращался в бьющего, оскорбляющего и унижающего. Это был железный закон.

Каждый новичок, переступая порог бурсы, попадал сразу между двумя жерновами. На одном конце стояли голод, холод и бурсацкая наука, а на другом — внутренняя жизнь бурсы. Начальство являлось только небольшим привеском в общей тяжести, которая наваливалась на новичка. Конечно, холод и голод в основе подрывали здоровье молодого организма и, таким образом, открывали широкое поле всяческим болезням; бурсацкая наука забивала в деревянную колодку молодую мысль, уродовала и развращала ее. Но всего хуже была бурса сама по себе, с ее историческими преданиями, свычаями и обычаями. Переносили и холод, и голод, и бурсацкое зубренье, но бурса засасывала всякого, как гнилая трясина, в которой человек с каждым шагом вперед тонет все больше и больше.

Самое страшное зло бурсы заключалось в том, что она глубоко развращала душу ребенка, развращала шаг за шагом, с беспощадной последовательностью. От-лукавого, Шлифеичка, Дышло, Атрахман, Патрон и Епископ являлись ягодками на этом поле; Фунтик и Матрешка только еще начинали проходить школу, переданную потомству при посредстве мифических героев бурсы Клешни и Чугунного Апостола. Как бы для того, чтобы окончательно отречься от всего остального мира, бурса клеймила каждого новичка особой кличкой, которая оставалась за ним на целую жизнь. Иногда эти названия решительно ничего не выражали, как, например, Атрахман, но в большинстве случаев давались очень метко.

Так, От-лукавого получил свою странную кличку по следующему поводу. Когда его, дьячковского сына, заперли в бурсу и он успел съесть несколько тысяч затрещин, с горя ли, с тоски ли по воле, а вернее всего от каторжной жизни и питания исключительно одними экземплярами, на новичка напала вошь и буквально покрыла все тело.

Такой необыкновенный, даже для бурсы, случай расшевелил любознательность таких философов, как Клешня и Чугунный Апостол. Они решили произвести над новичком несколько интересных опытов, то есть мыли его в бане с песком, подкуривали богородской травой и, в виде решительного медицинского средства, все тело оскоблили перочинным ножом. Но все было бессильно: вошь одолевала новичка, а так как это интересное насекомое на бурсацком жаргоне было известно под именем «От-лукавого», то оно и перешло на новичка. Протесты против такого названия, конечно, ни к чему не повели, и в конце концов пришлось примириться с ним.

Патрон и Фунтик получили свое название за маленький рост; Епископ — за толщину. Матрешками в бурсе называли особенно смазливых учеников, участь которых была самая печальная. В каждом классе всегда было по нескольку Матрешек, так что эта кличка превратилась в нарицательное имя.

Знать один день бурсы равносильно знанию всей жизни бурсы. Дни здесь тянулись, как в каземате, с убийственным однообразием и походили один на другой, как две капли воды. Звонок Сидора будил всех в половине седьмого. После умывания и одевания все шли на молитву в один из классов, а потом в столовую, где ожидал чай с двухкопеечной булкой. Про этот чай бурса говорила, что он «немного пожиже воды». После чаю бурса шла в классы и там оставалась до двух часов. Учителя были все новые, за исключением учителя пения, соборного дьякона, которого звали Омегой. В классах не происходило кулачной расправы, а ограничивались двойками и единицами, что вело за собой неизбежную порку. Обыкновенно смотритель училища отец Мелетий являлся в конце каждой недели в класс со списочком в руках, вызывал провинившихся и уводил вниз, где Сидор с непреклонностью самой судьбы довершал образование строптивых. В исключительных случаях Сорочья Похлебка расправлялся собственноручно. Это однообразное течение классных занятий периодически нарушалось жестокими избиениями квартирных, то есть приходящих учеников духовного училища, которые в качестве отцовских детей жили на квартирах. Бурса, как один человек, ненавидела этих квартирных, брала с них дань жареным и вареным и в заключение колотила.

Как проводила свое время бурса после обеда и вечером, мы уже видели из предыдущих глав. Остается сказать только то, что у бурсы оставалось все-таки много свободного времени, а каждая свободная минута для бурсы была великим наказанием.

Между тем выдавались свободными целые дни, недели, даже месяцы. Можно было умереть со скуки, но бурса находила возможность устраивать самые пикантные развлечения. Любимым из таких развлечений был театр, а потом «наказание грешника». Театром заведовали Патрон и Шлифеичка; первый заведовал постановкой пьесы и даже сочинением таковой, а второй устраивал сцену, сочинял буквально из ничего декорации, занавес и костюмы. Любимой пьесой была известная «Царь Максимилиан и его непокорный сын Адольфий». Царя Максимилиана играл От-лукавого, который, по мнению всей бурсы, был отличный актер, а непокорного сына Адольфия изображал Дышло. Постановка такой незамысловатой пьесы требовала, однако, самого адского труда; Патрон и Шлифеичка поражали всех своей изумительной энергией. Появлялся даже лес на сцену, а нарезанная бумага заменяла снег. Последняя декорация, впрочем, относилась к другой пьесе «Разбойники» неизвестного автора. Самое эффектное место в последней пьесе заключалось в том, что От-лукавого в качестве разбойничьего атамана сначала убивал из ревности свою любовницу, одного из Матрешек, а потом зарезывался сам. Шлифеичка привязывал на последний случай к горлу От-лукавого бычачий пузырь со свежей голубиной кровью, публика замирала от удовольствия, когда великий артист, полоснув себя ножом по горлу, растягивался на полу, обливаясь кровью.

«Наказывать грешника» — это была уже выдумка бурсы от начала до конца. Зрелище устраивалось обыкновенно в глубине Лапландии, после ужина. В коридорах расставлялись часовые на всех опасных пунктах, чтобы обеспечить себя вполне относительно нечаянного нападения Сорочьей Похлебки. Лапландия тогда представляла оживленную картину: вся публика образовала широкий круг около трех кроватей, составленных в ряд. На помосте стоял складной черный эшафот работы неутомимого Шлифеички. Епископ, в красной рубахе и плисовых шароварах, ходил по кроватям с плетью в руках: он играл сегодня главную роль, то есть палача.

В другом углу, на возвышении из деревянных табуреток, сидел От-лукавого в какой-то белой мантии с бумажной короной на голове. Около него, по бокам, стояли, в качестве телохранителей, Атрахман и Дышло.

— Мои верные телохранители, приведите ко мне грешника Сорочью Похлебку, — отдавал приказание От-лукавого.

Верные телохранители отправлялись в коридор и через минуту на двух шнурках приводили самую большую крысу, какую только можно было найти в бурсацкой кухне. Крысу привязывали к столу.

— Грешник, как тебя зовут? — спрашивал От-лукавого.

— Сорочья Похлебка, — отвечал за крысу Патрон.

— Чем занимаешься?

— Грызу экземпляры, а в свободное время напрасно беспокою учеников Пропадинского училища. Ловлю их в табаке и водке, ставлю единицы из катехизиса Филарета, а потом дую их на все корки.

— Иногда не врешь ли?

— Постоянно вру, ваше королевское величество… Обманываю отца Мелетия, будто все знаю, что делается в училище; беру взятки с богатых попов, с купца, который доставляет харчи, с жида, который шьет бурсакам одежду, — со всех беру, и еще, кроме того, обкрадываю столовую. Говядину и масло ем сам, а бурсу кормлю пустыми щами и экземплярами.

Король на минуту задумывался, а потом обращался к верным телохранителям:

— Мои верные телохранители, что мне делать с грешником Сорочьей Похлебкой, который хуже Гришки Отрепьева и Стеньки Разина?

— Ваше королевское высочество, прикажите казнить Сорочью Похлебку! — в один голос отвечали верные телохранители.

— Отведите Сорочью Похлебку на лобное место и прикажите моему палачу Ваньке Каину закатить грешнику полтораста горячих, а потом четвертовать.

Крысу торжественно отводили на место казни, а король снимал свою мантию и корону и вмешивался в остальную публику. Крысу привязывали за четыре лапы к «деревянной кобыле», а потом королевский письмоводитель Шлифеичка прочитывал королевский указ:

«Грешник Сорочья Похлебка приговаривается его королевским величеством к смертной казни, во-первых, за то, что питается бурсацкими экземплярами, во-вторых, за то, что берет взятки, в-третьих, за то, что всем врет, и, в-четвертых, за то, что постоянно беспокоит наше королевское величество разными неприятностями. Приказываем нашему королевскому палачу Ваньке Каину закатить Сорочьей Похлебке полтораста плетей, а потом четвертовать».

Публика в немом ожидании не смела дохнуть. Ванька Каин разглаживал рыжую бороду, замахивался плетью и неистовым голосом кричал:

— Берегись, соловья спущу!..

Конечно, крыса издыхала от первых десяти ударов, и четвертовать приводили свежую. Епископ производил операцию четвертования по всем правилам искусства: отрезывал перочинным ножом одну лапу за другой, наслаждаясь жалобным писком обливавшейся кровью крысы. Публика упивалась этим кровавым зрелищем и иногда приходила в такой восторг, что требовала казни еще нескольких грешников. Раз таким образом был казнен годовалый щенок, а в другой — Епископ с живой кошки содрал всю кожу.

Эти кровавые зрелища нравились бурсе гораздо больше «Царя Максимилиана» и «Разбойников». Страдания живого существа приятно возбуждали притупившиеся чувства бурсы. Маленькие бурсаки получали здесь первые уроки, что им следует делать, когда они сделаются большими бурсаками. Едва ли можно было придумать более удачную систему воспитания.

За вычетом этих немногих удовольствий, все свободное время бурсы всецело уходило на борьбу с начальством, то есть Сорочьей Похлебкой. Это была подземная борьба, борьба слишком неравная, и все-таки бурса постоянно выходила из нее победителем. Нужно сказать, что весь строй бурсы сложился под давлением одной исключительно идеи, именно: идеи вечной войны против начальства. В этом духе воспитывались десятки поколений, и, нужно отдать справедливость бурсацкой выправке, ябедники являлись такой же редкостью, как белые воробьи.

Сорочью Похлебку бурса особенно ненавидела, ненавидела, как один человек. И знала же бурса своего врага, решительно знала все, что можно знать о человеке, и прежде всего, конечно, слабости и смешные стороны. До Сорочьей Похлебки был инспектором какой-то отец Игнатий, пьяница и зверь, но бурса относилась к нему снисходительнее. Она чувствовала и ценила в отце Игнатии цельного человека, уважала за характер.

А Сорочья Похлебка — это совсем другое дело: фальшь и ложь на каждом шагу, мелкие обманы и придирки, трусость и заискивание перед высшим начальством, открытый грабеж последних бурсацких крох. Бурса ненавидела в Сорочьей Похлебке не столько начальство, сколько дрянного человека, который продаст отца родного и нагадит вам за двугривенный. Философия бурсы сложилась по-своему: она уважала силу, хотя эта сила и давила ее, но мелкую подлость, которая бьет из-за угла, она ненавидела. Об отце Игнатии отзывались все-таки с уважением, хотя он и задрал до смерти двух бурсаков. Конечно, она воевала и с отцом Игнатием не на живот, а на смерть, но ведь тогда она воевала в его лице с начальством.

Истинным героем этой борьбы с Сорочьей Похлебкой являлся Шлифеичка. Не было такой каверзы, не было такой пакости, которую Шлифеичка не устроил бы, чтобы только досадить инспектору. Изобретательность Шлифеички была неистощима; при помощи самых простых домашних средств он добивался самых блестящих результатов. Например, что кажется проще инспекторской лошади, которая стоит в запряжке у подъезда. Лошадь очень почтенного возраста и крайне тяжелая на подъем; кучер — простоватый деревенский парень. Шлифеичке стоило только взглянуть на эту картину, и великолепный план был готов. С невинным видом он проходит на задний двор, срывает широкий лист крапивы и, положив его в карман, подходит к кучеру.

— Мы с тобой, парень, из одной деревни, — заговаривает ласково Шлифеичка, нюхая носом.

Кучер недоверчиво смотрит на оборванного бурсака и не знает, что ему делать: отвечать или нет. Но Шлифеичка уже выводит его из недоумения:

— Эх ты, кучер, да разве так повод привязывают! Дай я тебе по-городски его перевяжу.

Перевязав повод, Шлифеичка заставляет простоватого парня подернуть немного лошадь за повод вперед и сам в это время заходит сзади посмотреть, не криво ли заложена лошадь. Поправляя шлею, Шлифеичка успевает подложить крапивный лист под хвост. Лошадь прижимает уши и начинает беспокоиться; лист жжет, а она еще сильнее прижимает его хвостом. В это время выходит Сорочья Похлебка, и Шлифеичка с миром удаляется восвояси.

Конечно, как только инспектор выехал со двора, лошадь начинает беситься, и дело кончается тем, что Сорочья Похлебка вместе с кучером летят в разные стороны, экипаж ломается, а взбешенная лошадь стремглав летит домой с одними передками. Вся бурса торжествовала целую педелю, пока Сорочья Похлебка щеголял с подвязанной рукой и подбитым глазом.

Не менее удовольствия доставил Шлифеичка всей бурсе другой штучкой. Инспекторша держала козу, которая часто ходила в кухню. Подманить козу кусочком хлеба, конечно, было плевое дело, а там уже Шлифеичка устроил так, что коза, как бешеная, принялась выделывать самые отчаянные па. Бурса помирала со смеху, глядя, как сторожа гонялись за бедным животным по двору с метлами и разным другим дрекольем. И сама инспекторша не миновала рук Шлифеички: он ухитрился пришпилить ей сзади на пальто большую бумажку с надписью: «Сие место отдается». Сорочья Похлебка под разными предлогами передрал всю бурсу, чтобы узнать, кто устроил такую штуку с его Фанечкой, но, конечно, ничего не узнал. Уж кого другого, а Шлифеичку бурса никогда не выдала бы.

Если инспектор оставлял калоши в классе, Шлифеичка наливал в них воды; если попадалась под руку инспекторская шапка, Шлифеичка приколачивал ее куда-нибудь на стену гвоздем и т. д. В одно время у инспектора явилась мания посещать бурсацкие спальни по ночам. Нужно было его отучить от такой дурной привычки, и Шлифеичка добился своего. Инспектор, конечно, знал, что бурса выставляет всегда часовых караулить его. Чтобы пробраться в спальни «тайно образующе», он обратил свое внимание на один заброшенный черный ход через левое крыло училищного корпуса. Действительно, бурса не ожидала нападения именно с этой стороны, попалась, как кур во щи, и, конечно, получила одну из самых великолепнейших порок. Тогда Шлифеичка пробрался с подделанным ключом в этот тайный ход и вымазал ручки у всех дверей самой отвратительной жидкостью. Инспектор попался на удочку, но через некоторое время опять возобновил свои ночные визиты. Только на этот раз он зажигал спичку, прежде чем браться за дверную ручку в темноте. Шлифеичка опять нашелся. Он вымазал старую швабру всякой гадостью и поставил ее у дверей так, что она упала Сорочьей Похлебке прямо в физиономию, когда он отворил дверь. Ночные визиты через таинственный ход прекратились, и бурса ликовала.

V

На другой день после того, как инспектор поймал бурсу «в табакурении», он входил в правление училища с особенно таинственным видом. Отец Мелетий был уже там, и его седая борода совсем спряталась в каких-то бумагах. Рядом стоял чахоточный письмоводитель с зеленым лицом. Мельком взглянув на торжественную фигуру инспектора, отец Мелетий только причмокнул губами. Последнее означало, что старик сердится.

Между смотрителем и инспектором были контры. Отец Мелетий хотя и окончил духовную академию, но был человеком старинного покроя; инспектор с грехом пополам одолел семинарию, но считал себя передовым человеком и, кроме того, либералом. В качестве либерала, инспектор настаивал на исключении учеников из училища, как это требовал новый устав; отец Мелетий не хотел слышать о таких исключениях и на свой страх придерживался старинки, то есть жестоко порол бурсу. Под пьяную руку, когда отец Мелетий «зашибал», он не раз говаривал:

— Я, отец Павел, когда учился в бурсе, в рогатке деревянной хаживал… да-с… А за неоднократное бегство из бурсы меня забивали в деревянную колодку и даже садили на цепь. И все-таки я выучился… потому что тогда вас не было, отец Павел. Ведь выключили бы вы меня десять раз, если бы попал к вам в руки… Да-а…

— Не угодно ли вам полюбопытствовать, отец Мелетий, — проговорил инспектор, отвечая на вопросительный взгляд старика.

Смотритель надел серебряные очки и осторожно развернул тщательно сложенную бумагу: в ней были завернуты трофеи вчерашней победы инспектора, то есть на первом плане трубка мира, несколько готовых крючков, два кисета с махоркой и т. д. Отец Мелетий внимательно осмотрел вещественные доказательства и опять чмокнул губами.

— Вижу… — немного печально проговорил старик.

— Я вам говорил…

— О чем вы говорили, отец инспектор?

— О том, что следовало еще тогда примерно наказать бурсаков.

— Мы их и наказали, а теперь сугубо накажем…

— Я вам и тогда говорил, отец смотритель, что следует исключать из училища. В других епархиях давно введена система исключений.

Отец Мелетий отрицательно покачал своей седой головой и еще раз причмокнул губами.

— В последнем номере «Епархиальных ведомостей» вы читали статью Богомыслова по этому поводу? — спрашивал инспектор.

— Читал это… Что же из этого: написать статью легче, чем сделать.

— Да, все так… Я с вами согласен. Но что будут про нас говорить в городе, отец смотритель? Ведь времена бурсы Помяловского давно прошли, теперь другие требования… Наконец эти телесные наказания просто варварство!..

— По-вашему, лучше исключить бурсака, если он примерно покурил табачку?

— Конечно, отец смотритель… Мы должны стоять на высоте нашего положения и без всякого сожаления, как врачи, отсекать зараженный уд. Одна паршивая овца все стадо портит.

— А вы не думали о том, куда пойдет исключенный нами бурсак?

— А разве мы в этом виноваты? Мы должны позаботиться о спасении еще не зараженных.

— Но ведь здравии не нуждаются во враче, и мы особенное внимание должны обратить на заблуждающихся. Исправлять их, а не исключать следует, отец инспектор… Пусть говорят и пишут, что угодно, я никогда не соглашусь с этим. Может быть, на том камени, который отвергает зиждущий, впоследствии и создается дом велий…

Отец Мелетий и на этот раз настоял на своем, то есть не позволил исключить из училища попавшихся бурсаков. Было решено наказать их самым примерным образом. Инспектор, хотя и ожидал такого исхода и даже написал вперед донос на отца Мелетия владыке, но все-таки обиделся и заявил:

— Вы не хотите знать, отец смотритель, только одного: каких трудов мне стоит моя должность… Ведь я не знаю покоя ни днем ни ночью. Кажется, нет такого средства, которого я не употреблял бы для вящего исполнения моих обязанностей. Но вы сами видите, что все это напрасно… То, что я делаю одной рукой, вы разрушаете другой.

— Я хорошо знаю, что вы стараетесь по службе, — уклончиво ответил отец Мелетий и прибавил про себя: — Заставь дурака богу молиться, так он и лоб себе разобьет…

Бурса уже, конечно, успела пронюхать о решении отца Мелетия и с стоицизмом ожидала сугубого наказания. Патрон уверял всех, что стоит только закусить до крови губу, и тогда ничего не почувствуешь; От-лукавого сомневался в действительности такого средства и предполагал «надуться» перед самой экзекуцией, то есть набрать больше воздуху и в таком виде отдаться в руки карающей Немезиды.

— Все равно как барабан сделаешься, — добродушно уверял он.

Епископ трусил больше всех и потихоньку от всех смазывался каким-то таинственным составом, который, по его мнению, делал кожу совсем нечувствительной. Насколько Епископ не жалел других, настолько щадил свою собственную особу. Это общая черта всех тиранов и тиранчиков. В ушах Епископа уже раздавался свист лоз, и он отдельно от других пожертвовал Сидору масла.

Первый класс сегодня как раз был занят пением, и бурса на свободе могла обсудить свое положение, которое с каждой минутой приближалось к роковой развязке. Дьякон Омега, как всегда, был в самом благодушном настроении и гонялся за учениками с линейкой в руках. Шлифеичка успел завернуть живую мышь в бумажку и спустил ее в карман Омеги.

— Отец дьякон, позвольте платочка высморкаться? — просил Патрон, принимавший, конечно, самое живое участие в проделке Шлифеички.

Омега догадался, в чем дело, и быстро выдернул из кармана платок. Мышь вылетела из бумажки и стрелой помчалась под парты.

— Ах, шельма, — ругался Омега, бросаясь с кулаком на Патрона, который в это время успел уже не хуже мыши нырнуть под парты.

Когда раздался звонок, бурса присмирела. После короткой перемены следовал класс латинского языка, которому учил инспектор. Значит, теперь должна была вырешиться окончательно судьба табакуров. Скоро в коридоре послышались знакомые тяжелые шаги, и бурса замерла в ожидании. Инспектор вошел среди мертвой тишины и, после молитвы, в торжественном молчании прошел на свое место. Он нарочно медлил, чтобы усилить впечатление. Потом достал из кармана батистовый платок, высморкался и, не торопясь, спрятал его опять в карман. Бурса, подобрала животы со страху: такие приготовления не обещали ничего доброго. Она вздохнула свободнее только тогда, как Сорочья Похлебка развернул журнал и начал выбирать глазами, кого спросить. «Хоть бы скорее спрашивал, — думал всякий. — Семь бед — один ответ».

Наконец были вызваны на середину класса Дышло и Шлифеичка. Инспектор облокотился на стол и выпустил только одну частичку: «Ну?» Дышло, как заведенное колесо, начал молоть вызубренный урок:

— Sat, satis, abunde, affatim — значит, довольно или достаточно…

Инспектор отрицательно покрутил головой и посмотрел вопросительно на Шлифеичку.

— Sat, satis, abunde, affatim — значит, довольно или достаточно! — выпалил Шлифеичка залпом и остановился.

— Нет… — протянул инспектор и, обратившись ко всему классу, прибавил: — Не знает ли кто-нибудь, что значит Sat, satis, abunde, affatim?

Ответом было мертвое молчание и боязливое переглядывание. Все опускали глаза, как только чувствовали на себе пристальный взгляд всевидящего инспекторского ока.

— Эх вы, и этого не знаете, — с улыбкой лениво протянул Сорочья Похлебка, не спуская глаз с опешивших Дышла и Шлифеички. — А между тем дело проще пареной репы. Sat, satis, abunde, affatim значит: «Сядем-ка, сват, да по рюмочке хватим!»

Эта шутка покоробила бурсу, как самый скверный признак. Сорочья Похлебка не к добру шутил… Епископ читал про себя псалом: «Живый в помощи вышнего…» В это время растворились двери и на пороге показалась благообразная фигура отца Мелетия. Он шел, слегка покачиваясь и придерживая полки серой камлотовой рясы левой рукой; в правой он держал список табакуров.

— Мне нужно с вами побеседовать, господа, — проговорил отец Мелетий, вызвав по списку От-лукавого, Епископа и Патрона.

Весь класс отлично знал, что значит побеседовать с отцом Мелетием, и проводил глазами уходивших бурсаков с тем особенным чувством животного удовольствия, какое испытывает здоровый человек около умирающего. Это протестующий эгоизм человеческого тела, которое ничего не хочет знать, кроме своего собственного существования. В глубине души каждый человек думает: «И я ведь тоже умру, только лучше умереть завтра, чем сегодня»; для бурсы эта мысль в перифразе значила: «И меня ведь тоже отдерут, только пусть отдерут лучше завтра, чем сегодня».

— На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, — провозгласил Шлифеичка, когда инспектор вышел из класса.

— Мелетий козой обделает всех, — заметил сосредоточенно Дышло, ковыряя в носу. — Он им засыплет…

Внизу, в помещении карцера, «грешников» ждал уже Сидор с пуком лоз. Патрону пришлось первому испить горькую чашу, и он с неизменным своим фатализмом растянулся на поставленной посреди карцера деревянной скамье. Лоза засвистела в воздухе, но Патрон терпеливо переносил удары. В этом маленьком синеватом теле жил геройский дух, и уж не розгой можно было покорить его.

— Если бы у тебя было такое терпение да на добрые дела, — наставительно проговорил отец Мелетий, когда Патрон, получив свою порцию в пятьдесят лоз, торопливо застегивал некоторые подробности туалета.

— Я не курил, отец Мелетий… — посинелыми губами проговорил Патрон.

— Хорошо, хорошо… Не разговаривай, если не хочешь получить столько же.

От-лукавого, не дожидаясь приказания, сам растянулся на роковой скамье, напрасно стараясь надуться, как барабан. Он с первого десятка закряхтел, а потом принялся кричать каким-то диким, неестественным голосом. Несмотря на вперед полученное масло, Сидор работал с особенным усердием, и кончики розги больно впивались в самые нежные части тела, оставляя багровые полосы. Он только что получил особую инструкцию от начальства и старался оправдать возложенное на его искусство доверие.

— Не курил! Не курил!.. — орал От-лукавого, дрыгая ногами.

Когда очередь дошла до Епископа, он заплакал и начал отбиваться руками и ногами от Сидора.

— Позвать сторожей! — скомандовал инспектор.

Явились сторожа и в один прием растянули жирное Епископское тело на скамье.

— Ой-ой!.. Не буду! Никогда не буду! — залился Епископ тончайшим, каким-то бабьим голосом.

— Для того и… восемь… наказываем… девять… чтобы… десять… впредь не делал… одиннадцать… — спокойно говорил отец Мелетий, отсчитывая удары.

VI

После экзекуции бурса присмирела и находилась в самом скверном расположении духа. Искусственно равнодушный вид мог обмануть только самых неопытных. Потребность сорвать на ком-нибудь полученную обиду чувствовалась с особенной живостью, и только ждали подходящего случая. Главное, ужасно хотелось насолить Сорочьей Похлебке.

— То есть, кажется, не знаю, что я с ним сделал бы! — кричал Патрон.

— Из-за полена углом хочешь видно хватить? — смеялся над маленьким человеком Атрахман.

Шлифеичка напрасно ломал свою хитроумную голову, чтобы изобрести какое ни на есть средство и отомстить Сорочьей Похлебке. В числе других проектов он, между прочим, предложил раздавить его, как крысу, в западне.

— Как же это ты устроишь? — недоверчиво спрашивала бурса.

— Уж устрою… — задумчиво говорил Шлифеичка, что-то рассчитывая по пальцам. — Нужно достать десяток кирпичей, доску, веревку и несколько гвоздей…

— И дело в шляпе?

— Лучше не надо… Если и не убьет, так все-таки заметку оставит. Будет помнить до морковкина заговенья.

— Однако как же ты все это устроишь?

— Очень просто… Доску нужно прибить к потолку у самых дверей так, чтобы она падала сама на шалнере. Потом нужно вколотить гвоздь, а через него пропустить веревку, а веревкой и привязать тот конец доски, который упадет. Ну, а на доску накладем кирпичей… Как Сорочья Похлебка только станет отворять двери, кирпичи и посыплются к нему на голову.

— Да ведь доска привязана будет веревкой? — недоумевал крепкий на голову Дышло.

— И пусть привязана, а тут все развяжется. Понимаешь, такой узел сделаем, что как дверь будет отворяться, она сама и развяжет узел.

Бурсе этот грандиозный проект очень понравился, но привести его в исполнение ей не пришлось. Это случилось как-то само-собой, невзначай.

В субботу, сейчас после всенощной, в домовой училищной церкви, когда ученики парами выходили в коридор, инспектор долго стоял на амвоне, отыскивая кого-то глазами. В его голове тоже созрел план, только не против бурсы, а против отца Мелетия. Бурса должна была явиться только средством выполнения этого плана. Дело в том, что донос, поданный инспектором на отца Мелетия, получил обратное действие, то есть владыка пригласил отца Павла к себе, отругал его за непочтительность к старшим и особенно к непосредственному начальству и потребовал, чтобы он, отец Павел, извинился перед смотрителем. Хотя все это и происходило домашним образом, келейно, но это не мешало отцу Павлу чувствовать всю тяжесть полученного афронта. Не зная, что ему предпринять, он обратился к келейнику владыки, всесильному человеку, и тот за некоторое посильное приношение дал благой совет: во-первых, не унывать, а, во-вторых, подставить ножку отцу Мелетию во второй раз, но уже более серьезным образом: тогда владыка «отринется от Мелетия».

Проводив глазами уходивших в столовую бурсаков, инспектор в раздумье отправился по коридору домой. Когда он спускался уже в нижний этаж, из одной двери выскочил Фунтик. Он опешил от страха и немного попятился назад.

— Ты чего тут делаешь? — спрашивал ласково инспектор.

— Я… я забыл платок…

Мальчик смешался и покраснел. Инспектор улыбнулся и, оглянувшись осторожно кругом, ласково проговорил:

— Когда все лягут спать, ты приди ко мне… Или лучше приходи сейчас, после ужина. Да сделай так, чтобы никто тебя не заметил. Понял?

— Понял.

— Придешь?

Фунтик потупился и едва слышно ответил: «Приду…»

— Ну, а теперь ступай скорее в столовую, — уже громко проговорил инспектор. — Бурсаки съедят всю кашу без тебя…

Когда Фунтик и инспектор ушли, из ближайших дверей показалась торжествующая физиономия Епископа. Он подслушал весь разговор.

— Так вот оно как… — прошипел Епископ, направляясь к столовой своей развалистой походкой. — Ловко…

Все время ужина Епископ хранил упорное молчание и ни на кого не смотрел.

— Чего ты надулся, как мышь на крупу? — спрашивал Епископа Шлифеичка. — Погоди уксусом-то торговать…

Епископ величественно промолчал, набивая рот гречневой кашей.

После ужина, когда бурса разошлась по спальням, Епископ с таинственным видом сообщил Патрону:

— Вот, иди сюда к окну и смотри во двор.

— Да чего я там не видал? — окрысился Патрон.

— Говорят тебе: смотри…

На дворе делалось уже темно. Патрону скоро надоело неподвижно сидеть на подоконнике, и он начал обнаруживать признаки крайнего нетерпения. Но в момент, когда Патрон готов был уже совсем оставить свою позицию, Епископ многозначительно ткнул его в бок и прошептал:

— Видишь?

— Вижу… — прошептал Патрон, провожая глазами маленькую фигуру, которая осторожно кралась около стены по направлению инспекторского флигеля.

— Узнал?

— Фунтик?

— Да…

Фунтик в это время боязливо оглянулся кругом и быстро исчез в дверях подъезда. Епископ и Патрон терпеливо ждали, когда он покажется обратно.

— Видел, как крался около стены-то? — спрашивал Епископ.

— Надо его хорошенько проучить…

— А вы с Атрахманом тогда еще заступались за него, — корил Епископ.

— Да ведь черт его знал, что он ябедник…

— А вот я так знал…

— Так бы и говорил раньше, если знал.

— Эй вы, полуношники, чего тут делаете? — окликнул бурсаков вылезший из своей каморки Сидор. — Брысь в спальню!

— Молчать, гарнизонная крыса! — зашипел Епископ, вспомнив коварное поведение Сидора. — Масло взял, подлец, а как больно драл… Мы тебе ноги переломаем, Сидорка. Слышишь?

— Масло я точно что получил… это верно, — сознавался Сидор, почесывая в затылке. — Только мне инспектор тогда строго-настрого заказал отполировать вас начистоту… Уж я не виноват, братцы!

— Ах ты, кислая шерсть! Нет, брат, тебе теперь вот какое масло будем давать, — проговорил Епископ, показывая фигу.

— Что же, вам же будет хуже, — ухмыльнулся Сидор. — Ну, брысь по местам… Чего тут разговаривать попусту!

Епископ и Патрон все-таки дождались, когда Фунтик вышел от инспектора и, крадучись, пробрался в свою спальню. Известие, что поймали ябедника, произвело поразительный эффект в Лапландии. Бурса, как оглушенная рыба, не знала даже, что следовало предпринять по такому исключительному случаю.

— Да ты расскажи, как ты их подкараулил? — догадались, наконец, спросить Епископа.

Рассказ Епископа только усилил впечатление. Очевидно, что здесь крылся целый заговор, а не случайная ябеда. Если Сорочья Похлебка обратился прямо к Фунтику, значит, он рассчитывал на него, значит, и раньше у них было кое-что. Бурса удивлялась собственному легкомыслию, а больше всего тому, как это раньше не подумала об этом и даже осмеяла мнительность Епископа. Чувство наболевшей злобы теперь нашло себе выход, и бурса наслаждалась перспективой возмездия.

Припомнили, кстати, разные случаи из прошлого, когда Сорочья Похлебка нападал на бурсу врасплох. Теперь было ясно для всех, как это происходило. Негодование росло с каждой минутой, и никто даже не задал себе вопроса, зачем звал инспектор Фунтика. Презрение к Сорочьей Похлебке было так велико, что все глубоко верили в самые несообразные и дикие предположения.

— Хорош, однако, гусь!.. — с негодованием восклицал Патрон. Он в своем лице переживал все то несмываемое оскорбление, которое нанес Фунтик не только бурсе в ее настоящем составе, а всему прошлому бурсы, самым заветным и дорогим для нее преданиям.

— Что мы с ним будем делать? — спрашивал От-лукавого.

— Известно, что…

— Чугунный Апостол и Клешня одного ябедника завязали в мешок и вывесили на целую ночь за окно, — рассказывал Дышло. Он вообще в критических случаях жизни не столько полагался на собственную логику, сколько на силу прецедентов. — А другого купали в бочке с водой… Тут было и подох, да потом откачали.

— Захлебнулся?

— Да.

— Хорошо и подушечками сначала попробовать, — осклабляясь, заметил Епископ, — а пожаловаться не на что. Главное — знаков не оставляет!

— Нет, тут мало подушками, — возражал Патрон. — Нужно такую встряску прописать, чтобы и другим заказал ябедничать-то…

— Мы его на воздуси подымем! — провозгласил Шлифеичка.

— На воздуси, да хорошенько, — подтвердил Атрахман, который чувствовал теперь особенное озлобление к несчастному Фунтику.

VII

За Фунтиком был устроен самый тщательный надзор, так что бурсе положительно был известен каждый его шаг, каждое слово. Епископ выслеживал зверя с особенным старанием. Мальчик, ничего не подозревая, продолжал держать себя, как и раньше, хотя не мог не заметить, что товарищи по классу как будто сторонятся от него. Даже Матрешка, пользовавшийся общим презрением, и тот точно избегал Фунтика.

«Неужели кто-нибудь видел, как я ходил к инспектору?» — мелькнула в голове мальчика мысль, и эта мысль оледенила его.

Собственно, инспектор ничего не узнал через Фунтика. Мальчик отказался полным незнанием, а когда инспектор пригрозил ему розгами — расплакался. Тем дело и кончилось. Но это не помешало инспектору пригласить фунтика во второй раз и, конечно, при такой же таинственной обстановке. Таким образом, несчастный ребенок попался среди двух огней: не послушаться инспектора — придется плохо, послушаться — еще хуже. Но Фунтик уже настолько проникся идеями бурсы, что даже не мог себе представить, как он будет рассказывать что-нибудь про товарищей, то есть ябедничать. Однако пришлось идти к инспектору и во второй раз.

Фунтик знал, что он рискует, но разве он мог не идти? Бедный ребенок с крепко бившимся сердцем прокрался опять в инспекторский флигель и тихо кашлянул в передней.

— Это ты? — тихо спросил инспектор. — Иди сюда… Да не бойся ничего, я тебя не дам в обиду.

Маленький уютный кабинет инспектора был убран, как игрушка. Окна были закрыты спущенными шторами; на письменном столе, под зеленым шелковым абажуром, горели две стеариновые свечи. Свет от них мягко падал на кучку бумаг, которые лежали на одном конце стола, и ярко блестел на красивом пресс-папье из уральских камней. В бронзовой пепельнице дымилась сигара, которую инспектор только что успел вынуть изо рта.

— Ну, садись… — предложил инспектор, указывая Фунтику на стул. — Опять ничего не знаешь?

— Нет.

Инспектор пытливо посмотрел на испуганное, побледневшее лицо Фунтика и подумал: «Нет, его не следует запугивать, а то ничего не добьешься…»

— Ты, пожалуйста, не бойся меня, — старался он успокоить своего гостя. — Я ведь не для себя хлопочу, а для вас… Ведь большие ученики бьют маленьких? Ну, например, тебя? Да? О, я по глазам вижу, что бьют…

— Нет, не бьют, — твердо ответил Фунтик.

— Ах, какой ты… Зачем ты обманываешь меня? Этакой маленький, а обманываешь.

— Я не обманываю…

— А водку пьют? Ведь пьют… а?

Сколько инспектор ни пытал Фунтика, однако и на этот раз ничего не мог добиться от него.

— Ну, ступай теперь домой, — сказал он, наконец, когда уже самому надоело продолжать бесполезный допрос. — Да, смотри, не попадись кому на глаза, а то тебя еще, пожалуй, и поколотят…

Фунтик отправился в обратный путь. Осторожно миновав столовую, он вошел в маленькую дверь, которая вела в нижний коридор и отделялась темными сенями от лестницы вверх. Фунтик не успел сделать двух шагов по сеням, как в темноте чья-то сильная рука схватила его прямо за лицо и зажала рот. Потом несколько рук подхватили его маленькое тело и, как перышко, быстро потащили в верхний этаж. Фунтик хотел крикнуть, попробовал освободить одну руку, но это усилие было просто жалко в тех железных клещах, в которых находилось теперь маленькое тело Фунтика. Мальчик понял, куда его тащат, и от страха закрыл глаза. Когда его втащили в третий этаж, он заметил только, что тащившие его бурсаки были все в одном белье, босиком и в бумажных масках, из которых страшно сверкали темные отверстия для глаз.

— Я не ябедничал!.. — вскрикнул Фунтик, когда его втащили в Лапландию и, как кошку, бросили на кровать. — Я…

Этот детский крик, крик самого отчаяния, жалко потерялся в глухом шуме засвиставших в воздухе подушек. Наказание подушками в бурсе считалось одним из самых страшных. В каких-нибудь полчаса с самым крепким человеком делалась страшная рвота, а потом обморок. Фунтик очень скоро замолк под ударами подушек.

— Стой! — крикнул Епископ.

Бедный мальчик лежал на кровати без чувств. Один из бурсаков набрал воды в рот и спрыснул его. Фунтик очнулся и страшными глазами посмотрел кругом: пароксизм рвоты несколько облегчил его, и он ослабевшим голосом крикнул:

— Я не ябедник!.. Я не ябедник!

— На воздуси поднимай! — скомандовал этот же голос. Двенадцать рук схватились за одеяло, на котором лежал Фунтик, и ребенок полетел под потолок. Он с криком хватался маленькими ручонками за края одеяла, за державшие одеяло руки, но каждый раз опять летел кверху и с новой силой, со стоном, падал в одеяло. Вся комната и метавшие люди давно кружились в глазах Фунтика, и он с каждым взмахом начинал стонать слабее и слабее.

— Отпускай…

Двенадцать рук в последний раз подбросили Фунтика кверху, а затем быстро выдернули из-под него одеяло. Маленькое тело перевернулось несколько раз в воздухе, а затем прямо грудью пало на край железной кровати. Фунтик захрипел и мертвым движением сунулся прямо головой на пол. Изо рта у него хлынула кровь, мертвенная бледность разлилась по лицу. Палачи растерялись в первую минуту, а затем начали приводить в чувство маленького мученика.

— Я… не ябедник… — едва слышно прошептал Фунтик, хватаясь за разбитую грудь.

Его вспрыснули несколько раз водой, обтерли кровь и снесли в спальню первого класса.

— А ведь мы его тово… — задумчиво говорил Шлифеичка, почесывая в затылке. — Кабы плохо не было…

— Чего плохо-то?

— Да ударился он о кровать прямо грудью и кровь пошла… Пожалуй, еще помрет.

— А пусть дохнет, — решил Епископ. — Собаке собачья и смерть.

Как бурса ни бодрилась и ни утешала себя, однако она провела очень тревожную ночь, с нетерпением ожидая, что скажет утро. Шлифеичка проснулся первым и сейчас же побежал в спальню первого класса. Фунтик лежал с посинелым лицом и с запекшимися губами.

«Умер», — мелькнуло в голове Шлифеички, и он опрометью вылетел из спальни.

— Братцы, Фунтик-то умер… — побелевшими губами прошептал Шлифеичка, влетая в Лапландию. — Своими глазами видел… синий лежит… кровь…

Бурса опешила. Все переглянулись. Епископа передернуло.

— Как же это так? — растерянно заговорил От-лукавого. — Вдруг…

— Вот что, братцы, — предлагал Патрон, — главное, не тухни и не сдавайся Сорочьей Похлебке. Знать ничего не знаем, и кончено! А если кто развяжет язык, тому голову отвернем. Согласны?

— Согласны!

— Ну, теперь держись только крепче за землю, а чему быть — того не миновать…

— Эк, подумаешь, угораздило… а?.. — проговорил От-лукавого, сердито поглядывая на Епископа.

В это время в коридоре загремел утренний звонок. Сидор подходил по порядку к дверям и долго звонил своим медным колокольчиком. В спальнях все зашевелилось и загудело, как белый муравейник. Заспанные фигуры, в одном белье, на босу ногу, торопливо бежали в умывальную и на ходу утирались полотенцем.

— Сидор, у нас больной… — нерешительно остановил сторожа маленький бурсак.

Сидор, как деревянный манекен, зашагал в спальню первого класса. Маленький бурсак привел его к кровати Фунтика. Сидор даже отступился при виде ужасной картины.

— Да кто это? — спросил он, протирая глаза.

— Фунтик…

Сидор разом опомнился, по-солдатски сделал налево кругом и быстро полетел с докладом к инспектору, который еще спал.

— Убили, ваше благородие!.. — растерянно проговорил Сидор, когда инспектор вышел в переднюю в расшитом шелками халате.

— Кого убили? Кто убил?

— Не знаю… убили.

— Дурак! Да где убили?

— В спальне первого класса…

— Когда?

— Не знаю… Надо полагать, ночью. Я ничего не слыхал… Инспектор быстро надел подрясник и сапоги и без шляпы побежал через двор в училище. Всю бурсу известие об убийстве уже облетело, как молния.

Инспектор приложил ухо к груди Фунтика. Жизнь еще теплилась в этом разбитом маленьком теле, хотя дыхание едва было заметно. Сидор был немедленно отправлен в инспекторский флигель за гомеопатической аптечкой, а Фунтика в это время перенесли в нижний этаж, в угловую комнату, которая официально была известна под именем больницы. Больного раздели и сейчас же осторожно натерли арникой; он на секунду открыл отяжелевшие веки и опять впал в прежнее состояние.

— Он жив, — проговорил инспектор, отсылая сторожей. — Вероятно, упал с лестницы… Грудь, кажется, разбита.

Холодные вспрыскивания и нашатырный спирт заставили Фунтика очнуться. В этот момент в больницу торопливо входил отец Мелетий.

— Вот, полюбуйтесь… — жестко заметил инспектор, смерив отца Мелетия нахальным, торжествующим взглядом; он давно уже успел сообразить всю выгодность своей позиции, то есть, что бурса теперь окончательно была в его руках, а вместе с ней и отец Мелетий.

— Что с ним такое? — торопливо спрашивал отец Мелетий, наклоняясь над Фунтиком.

— Бурсаки избили… Посмотрите на грудь.

Отец Мелетий осторожно раскрыл ворот рубашки больного и даже отступился: во всю ширину груди Фунтика шла синяя полоса с багровым подтеком. Смотритель причмокнул губами и несколько раз потер рукой вспотевший лоб.

— Если бы мы исключили их, этого не было бы, — продолжал инспектор. — Я предупреждал вас, а теперь дело уголовством пахнет.

— Да ведь он жив?

— Дня два, вероятно, протянет…

— А не знаете, кто его избил так?

— Нет… Видите, в каком он положении. Впрочем, может быть, очнется, тогда можно будет спросить.

Холодная примочка к голове и несколько вспрыскиваний, действительно, заставили Фунтика очнуться. Ребенок безучастно посмотрел кругом мутными глазами и попросил пить.

— Что у тебя болит? — спрашивал отец Мелетий, наклонясь к больному.

Фунтик не понимал вопроса и смотрел на отца Мелетия остановившимся взглядом. Потом он как-то вздрогнул всем маленьким телом и тихо застонал.

— Тебя били бурсаки? — спрашивал инспектор.

Фунтик испуганно оглянулся кругом и отрицательно покачал головой.

— Нет… — едва слышно вылетело из его разбитой груди. — Упал… с лестницы…

Инспектор улыбнулся и проговорил:

— Видите, он боится сказать правду…

Отец Мелетий ничего не ответил, а только покачал головой. Положение выходило очень некрасиво. Конечно, инспектор донесет о всем случившемся владыке, а там заварится такая каша, что и жизни будешь не рад. Однако, хотя инспектор и торжествовал над несчастным отцом Мелетием, но не рассказал ему, как он приглашал к себе Фунтика по вечерам.

VIII

Неожиданная болезнь Фунтика для училищного начальства явилась божеским наказанием, хотя о ней из чувства самосохранения старались не говорить никому. Даже доктора не пригласили. Инспекторские крупинки были дешевле и удобнее. Все дело могло кончиться домашним образом. Инспектор слишком понадеялся в первую минуту на подвернувшийся случай подставить ножку отцу Мелетию. Фунтик несколько раз приходил в сознание и каждый раз повторял, что он сам упал с лестницы и ушибся. Таким образом, в руках инспектора не было главной нити. Произведенное строжайшее следствие ни к чему не повело, потому что вся бурса заперлась, как один человек.

— Очень может быть, что он упал с лестницы, — повторял несколько раз отец Мелетий.

— Предположим, что упал, — соглашался инспектор. — Но каким образом он добрался с разбитой грудью до своей койки?

— Очень просто: сгоряча даже смертельных ран люди не чувствуют… В «Епархиальных ведомостях» напечатан был один такой случай с солдатом, которому оторвало ядром ногу, а он подумал, что оступился в яму.

— Все это сказки, отец Мелетий. Уж поверьте мне, что это дело бурсаков. Я знаю их хорошо и насквозь вижу…

— Если вы так хорошо их знаете, отчего же вы не предупредили этого случая?

— Я предупреждал вас…

— Да ведь вы с пустяками все приставали… Из-за табаку хотели исключать учеников, а это совсем другое дело.

— Одно с другим вяжется, и я всего знать не могу. Я не бог… Это дело необходимо скорее доложить владыке, пусть он рассудит нас. Необходимо очистить училище от плевелов, отец Мелетий.

— Знаю, знаю… Много раз слыхал, — задумчиво говорил смотритель. — Вот меня не будет, тогда очищайте… Хоть всех гоните. Только сиротские слезы вам не пойдут впрок, отец Павел.

Отец Мелетий очень хорошо понимал всю ложность той системы, которая практиковалась в преобразованных духовных училищах, из которых гнали учеников на все четыре стороны сотнями. Этой мерой хотели поднять нравственный и умственный уровень духовно-учебных заведений и в то же время оставляли внутреннюю жизнь бурсы и бурсацкую науку нетронутыми. Бурсацкая закваска оставалась и только меняла форму. Отец Мелетий понимал, что это гонение на бурсу не приносило никому пользы, а губило многих. Все-таки, как ни плоха была бурса, а из нее выходили люди, очень небольшой процент, но все-таки выходили. Новая система лишала сирот духовного звания разом двух прав — права на воспитание и права на образование. Отец Мелетий никак не мог помириться с такой несправедливостью, которая являлась следствием какой-нибудь детской шалости; он предпочитал старую систему, которая, несмотря на всю видимую грубость и даже жестокость, была неизмеримо гуманнее. Собственно, последняя система, то есть система исключений, упрощала только обязанности начальства и учителей до минимума.

Это неопределенное положение дела скоро разрешилось. К вечеру Фунтику сделалось хуже, и он начал бредить. То, что скрывалось в этой маленькой душе, теперь выплыло наружу и вылилось в бессвязном детском лепете. Смотритель и инспектор были единственными свидетелями этой тяжелой исповеди.

— Я не ябедничал… я не ябедничал! — отчаянно вскрикивал Фунтик, хватаясь ручонками за раму кровати; ему казалось, вероятно, что бурса хочет опять поднимать его «на воздуси».

— Слышите, отец Мелетий? — шептал инспектор. — Его считали за ябедника и колотили… Я все знаю, я вам говорил.

— Дышло… не тронь меня… больно, — умолял Фунтик, обращаясь к отцу Мелетию. — Я не хочу играть в городки… У меня рука болит…

— Посмотрите руку, — говорил инспектор, вынимая из-под одеяла покрытую синяками и глубокими царапинами руку Фунтика. — Места живого нет… Ах, разбойники!..

— Но ведь эта рука, как видите, избита по крайней мере дня три назад, — заметил отец Мелетий, внимательно рассматривая глубокие царапины, оставленные ногтями От-лукавого. — И вы этого не знали… Как же это случилось?

— Атрахман! Заступись за меня, — шептал больной. — От-лукавого так больно меня колотит… Я не ябедник, мама… мама! Я не ябедничал Сорочьей Похлебке!..

— Это кто же такой Сорочья Похлебка: вы или я? — с удивлением спрашивал инспектор, поднимая брови. — Я, кажется, не заставлял никого ябедничать… У меня совсем другая система.

Отец Мелетий записывал карандашом в свою книжку имена, которые выкрикивал Фунтик, и на полях каждого имени: «бил» или «не бил». Против Сорочьей Похлебки был выставлен знак вопроса.

— Вот жертва вашей системы, отец Павел, — резко ответил смотритель, указывая на Фунтика. — Вы хотели из этого мальчика сделать шпиона, а бурса только предупредила вас… Подумайте, кто настоящий его убийца?

— Все будет зависеть от владыки… — глухо ответил инспектор, зеленея от злости. — Я всегда говорил…

Бурса притихла и замерла. Все со страхом посматривали в конец коридора, где налево была дверь в больницу. Бедный Епископ трусил больше всех; Дышло и Атрахман отнеслись ко всему безучастно. Шлифеичка был занят каким-то новым усовершенствованием изобретенной им для Сорочьей Похлебки мышеловки. Патрон фатально махнул на все рукой и ходил по училищу «гоголем», заложив руки в карманы и равнодушно поплевывая по сторонам. Такое расположение духа Патрона было прервано только вмешательством От-лукавого, который в одну из таких прогулок подставил ему свою длинную ногу. Патрон кубарем покатился по полу и, поднявшись, с перочинным ножом бросился на своего обидчика. От-лукавого дико хохотал, размахивал своими длинными руками. Патрон забрался на парту и с этой высоты успел нанести ножом глубокую рану… в икру длинной ноги От-лукавого.

— Ай да Патрон! — хвалила смельчака бесшабашная бурса. — С парты да прямо в ногу попал… Молодец мужчина!..

— Отходит… Фунтик отходит! — пронеслось по училищу, когда по коридору отец Мелетий прошел в епитрахили с требником в руках.

— Семь бед — один ответ, — шептал Патрон, подмигивая побледневшим приятелям. — Чего вы трусите, дураки?..

— Драть будет отец Мелетий всех, — со вздохом заметил Епископ, боязливо оглядываясь кругом.

Маленькие бурсаки, не смея дохнуть, сидели в занятной и неистово «сверлили» свою порцию науки к завтрашнему дню. Им уже было известно, что Фунтик ябедник и что его поднимали на воздуси. Авторитет старших бурсаков теперь поднялся на небывалую высоту: в глазах маленьких бурсаков это были сказочные герои и богатыри, которым все возможно. Никому и в голову не приходило открыть начальству имена убийц и обстоятельства дела. По обычаям бурсы одно слово ябедник ставило человека вне закона, и теперь никто не жалел Фунтика.

— Кончился… — проговорил Сидор, отворяя двери в занятную. — Вот ужо будет вам, подлецам, баня. Ступайте к инспектору, спрашивает старших.

Старшие, не глядя друг на друга, поднялись с мест и покорно последовали за Сидором в один из классов. Там инспектор и смотритель ждали их со спокойным видом людей, решившихся добиться своей цели. Епископ успел заметить пучки свежих розог у печки и двух сторожей у дверей; у него екнуло сердце от страху. Бурсаки кучкой предстали пред грозные очи начальства; впереди всех храбро стоял Патрон, рядом с ним От-лукавого. Остальная братия смиренно пряталась за ними.

— Я все знаю… решительно все, — начал было инспектор, но отец Мелетий остановил его движением руки.

— Кого у вас зовут Дышлом? — спросил отец Мелетий, заглядывая в свою книжку.

Бурса глухо молчала, переминаясь с ноги на ногу.

— А Патроном?

— Это вот его, ваше высокоблагословение, — ответил Сидор, указывая на Патрона. — Настоящий Патрон, как есть…

— Врешь, гарнизонная крыса… — проворчал Патрон.

— Епископ… — читал отец Мелетий в книжке. — Который Епископ? Бурса опять молчала; но Сидор показал Епископа. Таким же образом были раскрыты остальные клички.

— А Сорочьей Похлебкой вы кого называете: меня или отца инспектора? — спрашивал отец Мелетий, причмокивая губами.

— Инспектора, — смело ответил Патрон.

— Так-с… — протянул отец Мелетий. — Ну, мы с тебя, Патрон, и начнем. Сидор…

— Чего изволите?

— Будь готов…

— Слушаю-с…

— Ну-с, Патрон, расскажи, как было дело, — начал отец Мелетий. — Вы все ведь били Фунтика. Да?

— Нет, Фунтика никто не бил, отец Мелетий, — бойко ответил Патрон, глядя прямо в глаза смотрителю.

Сколько ни лупили геройское тело Патрона, он стоял на своем и все твердил, что знать ничего не знает. Его наконец отпустили. Дышло и От-лукавого испили ту же горькую чашу и тоже не выдали себя. Очередь оставалась за Епископом, Атрахманом и Шлифеичкой. Отец Мелетий посмотрел на них испытующим оком и внушительно проговорил:

— Вы видели, как наказывают нераскаянных грешников… А вас я накажу сугубо, поэтому признавайтесь за благо-время. Если сознаетесь, я не буду сегодня наказывать вас…

— Я, ей-богу, отец смотритель, ничего не знаю… — плаксиво заговорил Епископ.

— Я спал, — отозвался Атрахман.

— У меня болела голова… — врал Шлифеичка, расстегивая впереди пуговицы казенных невыразимых…

Отец Мелетий посмотрел на эту отчаянную троицу, покрутил головой и еще раз справился со своей книжкой.

— Хорошо, я с вами еще побеседую на днях, — проговорил он, чмокая губами. — Подумайте хорошенько на досуге о содеянном преступлении.

Такой оборот дела настолько поразил всех, что бурсаки только переглянулись между собой.

— А вы, — строго обратился отец Мелетий к Дышло, Патрону и От-лукавого, — вы будете попеременно читать над покойником все три дня… Раскайтесь во всем, время еще не ушло, а то хуже будет.

IX

Покойник лежал в больнице на длинном обеденном столе, который принесли из столовой. Маленькое пожелтевшее тело Фунтика как-то жалко терялось под грубыми складками казенной простыни, восковое лицо с запекшимися синими губами и обострившимся носиком еще хранило в себе следы предсмертной муки, застывшей в сдвинутых бровях и залегшей черной тенью около глаз и вокруг рта. Бурса, в первую минуту, когда увидела покойника, немного смутилась, но это нерешительное состояние продолжалось всего одну минуту.

— Дураки… — прогудел Дышло, сплевывая сердито в сторону.

— А что? — спрашивал От-лукавого, неприязненно и со страхом поглядывая на посиневшую руку Фунтика, которая выставлялась из-под савана.

— Дураки… Нужно было на нитку его посадить, — угрюмо ответил Дышло.

— А ведь действительно… Ах, черт его возьми! — согласился Патрон. — Сначала подушками, а потом на нитку… В голову тогда не пришло.

— При Чугунном Апостоле всегда ябедников на нитку садили, — припомнил Дышло.

Последнее наказание было одним из самых жестоких измышлений бурсацкого мозга и практиковалось в течение десятков лет. Оно заключалось в следующем: брали длинный, крепкий шнурок, продевали его виновнику сквозь язык и в таком виде водили ябедника по всему училищу в течение целого дня.

— Важнее бы вышло, — размышлял От-лукавого. — Можно было на нитке водить Фунтика по двору под самым носом Сорочьей Похлебки…

— Поймали оха, теперь не воротишь, — фатально проговорил Патрон.

Начальство ожидало раскаяния со стороны преступников, но результат получился совершенно обратный. Только один От-лукавого испытывал несколько времени что-то вроде угрызения совести, а Дышло и Патрон все время чувствовали себя правыми, даже больше — как люди, честно исполнившие свой долг. Бурса по этому исключительному случаю проявила свою сущность во всей ее нравственной красоте. Сознание не могло придти на помощь этим искалеченным людям, которым были чужды самые простые человеческие чувства. Бурсацкая закваска давно вытравила в них все человеческое…

В продолжение трех дней, пока покойник лежал в больнице, он еще раз должен был сделаться свидетелем самых отчаянных сцен. Днем, из боязни внезапных вылазок Сорочьей Похлебки, читальщики держали себя осторожно и читали над покойником с грехом пополам. Зато ночью, когда все засыпало в училище, бурса начинала ходить на головах. Появлялись на сцену Епископ, Атрахман и Шлифеичка, а вместе с ними врывалась самая кипучая струя бурсацкой жизни. Епископ облекался в ризу и начинал служить, художественно передавая теноровые возгласы Сорочьей Похлебки; От-лукавого набивал кадило углями и вместо ладана по больнице разносился густой дым жестокой солдатской махры. Это кощунство над покойником и над религией доставляло бурсе постоянное удовольствие, вроде того, какое она испытывала, наказывая «грешников». Мысль о будущем являлась редко и обыкновенно резюмировалась коротко и ясно: «Мелетий будет кожу оттягивать…»

— Пусть дерет, на спине-то не репу сеять, — каждый раз повторял Патрон, встряхивая своей отчаянной головой.

Бурсу смущало немного только одно обстоятельство, именно: почему Мелетий не отодрал сразу Епископа, Атрахмана и Шлифеичку. Догадкам и предположениям не было конца.

— Вот погодите, дайте Мелетию только похоронить Фунтика, — говорил От-лукавого, — тогда он вам три шкуры спустит…

— А вы чем святее нас? — огрызался Епископ.

— Мы? Мы получили свою порцию, а вас Мелетий оставил на прок. Ужо так взлупит, что небо с овчину покажется.

— И пусть лупит…

Через три дня Фунтика похоронили, и бурса замерла в ожидании грядущей экзекуции.

В течение этого времени училищное начальство с своей стороны переживало самые тревожные минуты. Вопрос сводился на то, кто кого перетянет. Планы инспектора воспользоваться смертью Фунтика, как средством подставить ножку отцу Мелетию, приводились к исполнению опытной рукой архиерейского послушника. Сам инспектор не показывался на глаза владыке, предпочитая оставаться в тени до поры до времени. Между тем по городу начинали уже ходить самые упорные слухи об убийстве какого-то бурсака, и архиерейская челядь нюхала чутким носом, не будет ли какой поживы из такого исключительного случая. Все дело кончилось тем, что инспектор успел, наконец, подать владыке донос на отца Мелетия, которого, между прочим, обвинял в смерти Фунтика. Смотритель был вызван в архиерейский дом и здесь получил строжайший выговор за слабое управление училищем, а также и необходимую инструкцию, как поступить с убийцами.

Бурса какими-то, только ей известными путями успела проведать весь ход этого дела, за исключением резолюции владыки. Последняя оставалась загадкой. На второй день после похорон Фунтика все дело разъяснилось. Смотритель и инспектор заявились в четвертый класс самым торжественным образом. У бурсы екнуло сердце при одном взгляде на величаво таинственную фигуру Сорочьей Похлебки. Отец Мелетий был бледнее обыкновенного и смотрел кругом покорным, убитым взглядом.

— Не угодно ли будет вам, отец смотритель, прочитать резолюцию, — предложил инспектор, меряя класс уничтожающим взглядом счастливого победителя.

— Нет, уж лучше вы сами прочитайте, отец инспектор, — ответил отец Мелетий, опуская виноватые глаза.

Инспектор откашлялся, еще раз оглянул притихшую бурсу, медленно развернул несколько листов бумаги, свернутых трубочкой, и прочитал с чувством и внушительными паузами резолюцию владыки о немедленном увольнении из училища с единицею в поведении От-лукавого, Дышло и Патрона. Бурса в первую минуту хорошенько не поняла смысла витиевато написанной резолюции и переглянулась, ожидая продолжения, то есть порки. Инспектор поймал этот нерешительный взгляд и пояснил:

— Телесного наказания больше не будет, а воспитанники будут увольняться по мере необходимости. Теперь, для первого раза, увольняются только трое, а после… Ну, да сами увидите, что будет после, — прибавил инспектор с самодовольной улыбкой. — Кто попадется в табакокурении, а тем паче в употреблении спиртуозных напитков — немедленно будет уволен из училища. Так и знайте… Лентяям будет то же самое: не хочешь учиться, ступай дрова рубить. Поняли?

Класс ответил мертвым молчанием — все переглянулись, все еще не понимая хорошенько значения инспекторской речи. Мелькнуло несколько недоверчивых улыбок и вопросительных взглядов.

— Как же это так, братцы, — проговорил в раздумье От-лукавого, когда начальство вышло из класса.

— Чего, как же? — задорно спрашивал Патрон.

— Да того… учились-учились, а теперь нас же и по шеям. От-лукавого в первую минуту никак не мог освоиться с мыслью, что с сегодняшнего дня более не будут нужны ни греческие спряжения, ни латинская грамматика, ни катехизис Филарета. Питание исключительно одними бурсацкими экземплярами, шумная жизнь занятной, мертвящая скука классных занятий и запретные наслаждения по ночам в Лапландии — это был своего рода заколдованный круг, вне которого бурса испытывала себя лишней и ни к чему не годной.

— Нет, ты вот что мне скажи, — кричал Патрон, — поднимали на воздуси Фунтика все, а исключают нас троих… Это несправедливо!

— Подлецы, — гудел Дышло.

— Это все Сорочья Похлебка… Епископа первого надо было исключить, а потом Атрахмана, — размышлял Патрон, отгибая два пальца на руке. — А я еще думал в дьяконы, после посвятиться, толстую дьяконицу подобрать… Вот тебе и дьяконица!

— Прежде драли, — задумчиво говорил Дышло, припоминая разные случаи из тревожной жизни Чугунного Апостола, голова Дышло была уже так самим богом устроена, что мыслительный процесс совершался в ней путем подбора приличных случаю фактов. Мысль Дышло ползла от факта к факту, как по лестнице, и решительно отказывалась подниматься над землей. Это был реалист до мозга костей; он прирос к земле, как растение.

В настоящую минуту все трое исключенных думали по-своему: Патрон был возмущен несправедливостью начальства и ни на мгновение не задумывался о том, что его ждало за стенами бурсы, — это был человек минуты, всецело растворявшийся в настоящем; Дышло был смущен тем, что не мог подыскать в летописях Пропадинской бурсы подходящего прецедента настоящему случаю; если бы таковой прецедент отыскался, он отнесся бы к своему увольнению совершенно равнодушно. От-лукавого, добродушная, увлекающаяся натура, был поражен неожиданностью: он уже сросся с мыслью о жестокой лупке Мелетия и вперед пережил грядущее испытание; теперь От-лукавого чистосердечно жалел оставляемую бурсу и в порыве откровенной грусти вырезал перочинным ножом на многострадальных дверях занятной, на поучение грядущим поколениям:

Я в пустыню удаляюсь От прекрасных здешних мест…

Когда исключенные бурсаки вышли за ворота училища, они остановились в раздумье, куда им идти. Раньше об этом как-то никто не подумал.

— Валяй к Порше, — храбро проговорил Патрон, побрякивая медными деньгами, которыми уволенных снабдила бурса на прощанье.

Порша «держал» знаменитый кабак «Малинник». Бурса частенько обращалась к нему по части запретного плода и теперь весело направила свои стопы под гостеприимную кровлю «Малинника».

— А… господам кутейникам, сорок одно с кисточкой! — издали приветствовал Порша бурсу.

— Мы к тебе, Порша… Давай полштофа…

— Н-но?

— Верно!

— Разве здесь пить будете?

— Здесь.

— А начальство будет за это смотреть, откуда у вашего брата ноги растут?..

— Нет, теперь, брат, уже шабаш… все равно.

— Н-но?! — недоверчиво протянул Порша.

— Верно… Нам теперь наплевать на Сорочью Похлебку. Мы теперь вольные казаки, Порша.

— Та-ак… вольные. А чего вы, вольные казаки, жевать-то будете? Рукомесла-то за вам никакого нет…

— Ну, наливай, будет разговаривать-то! — командовал Патрон. Порша опытной рукой разлил водку по стаканам и улыбающимся взглядом еще раз окинул оборванную троицу. От-лукавого несколько времени не решался выпить своего стакана, вытягивал шею и ежил худыми плечами.

— Первая колом… — говорил Патрон, молодцевато выпивая свою порцию. — У меня покойный отец, бывало, нальет полштоф водки в деревянную чашку, накрошит хлеба да ложкой и хлебает… Ей-богу!..

Через полчаса бурса захмелела и долго горланила песни. От-лукавого и Дышло сидели обнявшись в углу и во все горло пели известную бурсацкую песню:

Ах, жестокая фортуна, Коль мя тяжко обманула…

Патрон вылезал из кожи, стараясь выдержать басовую партию, но скоро охрип и, пошатываясь, подошел к стойке. Он несколько времени смотрел на Поршу мутным, остановившимся взглядом, потом улыбнулся самодовольно-растерянной улыбкой и проговорил коснеющим языком:

— Порша… а мы… тово…

— Чего?

— Говорят тебе… ябедника убили… Ве-ерно!.. Ей-богу! Подняли его на воздуси… тррах!.. Он о койку… ябедник-то. Ну, и того — помре… А нас… по шеям… Только, брат, не всех… Епископа помнишь?.. Атрахмана?.. Ну, они остались… потому, Сорочья Похлебка глупее еще тебя… Да-а…

— Ах вы, еретики этакие, — ругался Порша. — Да разве можно человека убивать?

— Мы не человека, Порша, а ябедника убили… Нас, брат, еще не так колотили!.. Ничего… А Сорочья Похлебка… вот мы ей теперь п-пок-ка-жем… да! Эх, жаль, Шлифеички с нами нет, лихую бы штуку придумали… А я, брат, в дьякона хотел, сырые яйца целый год пил…

Поздно вечером три темные фигуры, пошатываясь, подходили к училищу. Они обошли его кругом и перелезли через стену со стороны инспекторского садика внутрь двора. Через четверть часа три окна разлетелись вдребезги, а бурса улепетнула через стену, счастливая своей местью Сорочьей Похлебке.

* * *

Повесть Д. Н. Мамина-Сибиряка «Сорочья Похлебка» сохранилась в автографе и в беловой копии с правкой автора.

Эта повесть посвящена жизни средней духовной школы, или «бурсы», как часто называли прежде. Тема бурсацкого воспитания в истории русской литературы занимала немалое место. Интерес к ней в основном более связан с появлением разночинцев в нашем революционном освободительном движении, из которых многие прошли школу «бурсы». Одним из самых значительных произведений о духовной школе были «Очерки бурсы» Помяловского, написанные в 1858–1903 гг. и вызвавшие за собой ряд рассказов о быте и характере бурсаков.

Тема бурсацкого воспитания горячо волновала Мамина-Сибиряка, который, как и Помяловский, сам прошел эту тяжелую жизненную школу. Он видел, как система зубрежки и убийственная атмосфера жестокого бурсацкого сообщества опустошают человека, делают его тупым, злобным, лишенным гуманности. Он работает над этой темой в конце 70-х — начале 80-х годов. Им была задумана своеобразная трехчастная книга «Очерков современной бурсы». В архиве писателя сохранились отдельные части общего большого замысла в рукописях «Семья и школа», «Отрезанный ломоть», «Худородные» и др. Эти очерки носят автобиографический характер и написаны, по всей вероятности, в 1878–1880 гг.

В начале 80-х годов писатель хотел выступить с публицистической статьей о бурсе и набросал ее конспект. Он писал:

«Я понимаю, что слишком смело касаюсь громадной исторической язвы нашей русской жизни… В подкрепление своих выводов и заключений я не придумываю актов, не насилую свою фантазию и не ввожу в заблуждение читателя, а только исчерпываю из моей памяти все то, что испытал сам, видел и слышал».

Так был подчеркнут трезвый реализм очерков на тему, которая была актуальной и в 80-е годы, ибо бурса была жива, как были живы и породившие ее социальные условия, против которых выступал писатель-демократ.

Следующий этап работы Мамина-Сибиряка над материалом привел его к созданию уже не автобиографического произведения, а сюжетного, публикуемого нами. В автографе повесть, написанная, по всей вероятности, в 1881 году, названа «Мученики науки», хотя тут же имеется и зачеркнутый заголовок «Сорочья Похлебка». В беловой рукописи она названа по прозвищу главного героя «Фунтик». Однако Мамин-Сибиряк пытался продолжить работу позднее, уже в 1888 году, и написал большое введение, рисующее предысторию Фунтика. Эти черновые наброски снова возвращают нас к снятому прежде заглавию «Сорочья Похлебка». Как позднейшее по времени, оно и оставлено нами в публикации.

В конце 90-х годов писатель еще раз возвратился, к материалам своих школьных лет и опубликовал очерки «Из далекого прошлого». При этом он не перерабатывал уже имевшиеся рукописи, которые после его отъезда с Урала в Петербург в 1891 г. остались в Екатеринбурге, а писал все заново. Автобиографический характер материала определил ряд совпадений с фактической стороны новых очерков и написанных ранее. Но изменения в мировоззрении Мамина-Сибиряка после 1895 г. определили общее смягчение тона, исключение ряда критических деталей, приглушенность прежнего страстного протеста против несовершенства и уродства русской, жизни.

Именно этот страстный протест и обнаженно правдивое воспроизведение одной, из сторон жизни, сметенной теперь в прошлое империи помещиков и буржуазии, делают публикуемое произведение интересным документом эпохи.

«Сорочья Похлебка» не могла быть напечатана в 80-е годы. Эпоха беспощадной реакции исключала эту возможность. Ведь в ней речь шла об учебном заведении, готовящем «пастырей божьих», тех, кто должен был в общей Системе угнетения и рабства внушать «пастве» мысли о долготерпении, всепрощении, любви и проповедью воздержания, смирения, братских чувств отвлекать народ от гневных мыслей о несправедливости общественного устройства, от активной борьбы против порабощения, произвола, угнетения. А они, эти будущие пастыри, были показаны, как не имеющие никаких убеждений, цинически относящиеся к религии, истязатели, насмешники, развратники и пьяницы. Что говорить, — приговор был сильным и непримиримым, и тем более, что для писателя была ясна связь порядков, царящих в духовной школе, с порядками того общества, где человек человеку — волк.

Написанная в начале активного творческого пути Мамина-Сибиряка, повесть не являются одним из высоких достижений писателя, талант которого, как оговорил. А. М. Горький, «всюду крупен и ярок», но в ней уже чувствуется художник большого дарования. Яркими, зримыми встают перед нами даже эпизодические фигуры. Нарочитая скрупулезность повествования, выступающая сначала как нарушение гармонии целого, является художественно оправданным приемом: жизнь бурсы ужасна именно тем, что все здесь незначительно и ничтожно, окутано тиной мелочей, из «отчаянной скуки» рождается «жестокое озорство», заканчивающееся так трагически.

Это произведение расширяет наше представление о творчестве талантливого демократического писателя, подымающего взволнованный голос художника против такой системы человеческих отношений, которая превращает человека в «самое страшное животное», той системы, которая еще живет в мире капитализма.

Повесть публикуется по рукописи, Хранящейся в Государственном архиве Свердловской области (фонд 136, дело 80), с исправлением ошибок переписчика — по автографу, хранящемуся в Центральном государственном архиве литературы и искусства. Пунктуация приведена к современным нормам. Очерк будет напечатан также Свердловским книжным издательством в сборнике неопубликованных произведений Д. Н. Мамина-Сибиряка «Худородные».