В сборник «Скорей бы настало завтра» включены рассказы о фронтовой любви.
Художник Шамро Олег Павлович.
Незабудка
1
ассвет еще не подоспел, он замешкался где-то на марше, но светлые предвестники рассвета уже коснулись неба. Туман быстро редел. Черные сосны на обрыве отражались в реке, как в пыльном зеркале.
Комбат Дородных долго смотрел в стереотрубу. Конечно, ничего обнадеживающего, а тем более радостного в этих соснах не было, однако с лица его исчезло выражение недовольства, разгладились морщины. Под конец он смотрел на эти сосны с явной приязнью, почти с удовольствием: обозначился тот берег, и Неман не казался больше безбрежно широким.
Прошла еще одна, другая, третья минута вечность. Верхушки сосен окрасились в розовый цвет. Рассвет ходко шел в головном дозоре утра.
И когда за спиной показалось новорожденное солнце, Дородных вполголоса отдал приказ готовиться к броску на тот берег.
Теперь важно было хотя бы до поры до времени не нарушить речной тишины. Пусть противник как можно позже обнаружит место переправы! К ней готовились всю ночь напролет под прикрытием прибрежного леса.
Флотилия Дородных насчитывала несколько «кораблей». На берег вытащили прохудившуюся, нескладную плоскодонку. Разведчики уже давно возили ее с собой. Большая и неожиданная судьба у этой посудины — «флагманского корабля» всей флотилии! Нашли ее разведчики еще на Десне. Разве хозяин утлой плоскодонки мог вообразить, что она когда-нибудь будет утюжить своими конопатыми боками Днепр, Сож, Березину, а вот теперь — сильный и своенравный Неман?
Вслед за плоскодонкой из прибрежных кустов выволокли надувную резиновую лодку и плотик — три телеграфных столба, связанных обмотками, ружейными ремнями и обрывками кабеля.
Хорошо хоть по соседству с рекой оказался лесной хуторок. Оттуда притащили две половинки ворот, сорванные с петель и сбитые воедино, притащили добротную калитку. Там же, в хуторке, нашли солому и сено.
Посредине Немана виднелся вытянутый в длину песчаный остров, густо поросший лозняком. Остров облегчал решение задачи — позволял преодолеть реку в два приема. Кроме того, растительность помешает противнику вести прицельный огонь, если батальон будет обнаружен…
Снова снаряд разорвался в кустарнике, близ берега, и этот разрыв послужил сигналом. Дородных страдальчески прищурился, еще раз всмотрелся в солнце, встающее из-за червонного горизонта, и, уже не приглушая голоса, отдал приказ форсировать реку.
Бойцы начали торопливо раздеваться. Белобрысый паренек в каске, сползающей на уши и глаза, никак не мог стянуть с себя намокшие сапоги. Он достал кинжал, надрезал вверху голенища. Не поплывешь же в тяжеленных сапожищах!
— Эй, Незабудка! Отвернись, пока не ослепла! — раздался ернический голос из прибрежных кустов. — Наш взвод — в чем мать родила. Ребята стесняются…
— Что же теперь? Отдельно мужской, отдельно женский пляж откроем? Пусть быстрее сигают в воду. Ваш взвод и в бою застенчивый!..
Взводный уже не рад был, что связался с Незабудкой: она за словом в карман не лезет.
Санинструктора не случайно прозвали в батальоне Незабудкой. Во-первых, глаза ее полны голубого света. Ну, а во-вторых, она очень памятлива — не было случая, чтобы Незабудка забыла оказать первую помощь тому, кто в ней нуждался.
Капитан Дородных кинул свои сапоги и каску в плоскодонку, но сам в нее не сел. Он стоял на берегу не пригибаясь, даже не сутулясь и только отчаянно вертел шеей. Все видели его долговязую фигуру. Он подбадривал бойцов и все размахивал автоматом над чубатой головой.
Иные сняли с себя гимнастерки, шаровары, застегнули их на все пуговицы, набили сеном или соломой и положили на воду. На эти поплавки грузили каски, диски автоматов, гранаты, коробки с патронами. Кто-то запасся автомобиль ной камерой. Рыжий детина, похожий на совершеннолетнего младенца, притащил оконную раму. Другой боец держался, как за спасательный круг, за большое колесо от кареты. Третий приволок корыто для своей амуниции. Четвертый связал наподобие поплавков два снарядных ящика. А белобрысый паренек, уже разутый, в каске, лежащей на оттопыренных ушах, выкатил из кустов бочку, столкнул ее в воду, поставил стоймя, долго чем-то нагружал, наконец шутливо перекрестился и вошел в воду.
В последний момент Незабудка решила не снимать с себя каску и не бросать сапожки. Она продела в сапожные ушки обрывок бинта, связала их и повесила через плечо.
Еще снаряд ударил в реку. Столб воды плеснул Незабудке в глаза жемчужным блеском. Снаряд раздробил розовое зеркало реки на тысячу осколков, словно откуда-то с Балтики докатилась до Немана штормовая волна. После того как опал водопад и стих внезапный шторм, остро запахло порохом и гарью.
Маловероятно, что снаряды шальные: противник продолжает методично бить по площади. Чем быстрее батальон расстанется с восточным берегом, тем меньше будут потери.
Донеслась команда:
— За мной, хлопцы!
Дородных все потрясал автоматом над головой, оглядывался вокруг, тревожно всматривался в лица своих солдат, словно вел сейчас поверку, пересчитывал про себя, сколько с ним осталось боевых товарищей.
Конечно, Дородных можно величать и командиром батальона. Но разве там, в полку и выше, в дивизии, в армии, не знают о потерях, какие батальон понес в боях за Вильнюс и на лесных дорогах, ведущих к Неману?
Сто тридцать три активных штыка — вот и все войско Дородных. Пусть люди с воображением называют его комбатом, пусть его даже назовут Верховным Главнокомандующим особой Неманской группы — его войско не станет от того более грозным для противника. На самом деле он командует в этот рассветный час ротой неполного состава; правда, огневая мощь у этой роты усиленная…
Незабудка уже вошла в воду, когда неподалеку кто-то застонал. Оглянулась и увидела пожилого, усатого бойца. Он полз по берегу с телефонной катушкой на спине, волоча ногу в штанине, побуревшей от крови.
Не хотелось, так не хотелось выходить снова из воды! Раненым на этом берегу окажут помощь другие санитары, а ей приказано не задерживаться, не отставать от своих. Однако поблизости не было никого, кто мог бы перевязать раненого, исходившего кровью, и Незабудка пошла к нему, неловко ступая по песку, леденящему ступни.
Обогнав ее, к связисту подбежал и оттащил его в кусты какой-то младший сержант, смуглолицый и черноволосый. Он уже достал индивидуальный пакет и собрался сделать перевязку. Незабудка молча вырвала из его рук бинт и принялась за работу. Ее всегда раздражали самодеятельные санитары, чья сердобольность позволяла им задержаться в тылу, отстать от тех, кто идет в первой цепи.
— Как тебя, девушка, зовут? — спросил младший сержант, когда она перевязала бойцу ногу и снова направилась к воде. — Кого поминать добрым словом?
— Вот войну отвоюешь, явишься на танцплощадку, будешь с тыловыми барышнями любезничать… И прошу мне не «тыкать»! Между прочим, я и по званию старше…
— За мной должен был Новиков присматривать, да вот… — он кивнул в сторону раненого. — Я поплыву рядом с вами…
Она поправила санитарную сумку, перекинула сапожки через левое плечо, автомат закинула за правое и круто отвернулась от младшего сержанта.
Она чувствовала спиной его просительный взгляд.
— Будешь еще морочить голову! Адъютант мне по чину не положен. А если бы и полагался адъютант — нашла бы кого-нибудь понадежнее! Во всяком случае — не тебя…
— Вы меня не поняли, товарищ старший сержант. — Он шумно передохнул. — Сам прошусь под шефство. На случай, если ранят. Мне тонуть никак нельзя. Меня обязательно вытащить нужно. В любом виде на тот берег доставить…
Она повернулась к младшему сержанту, подбоченилась, оглядела его — от босых ног до непокрытой головы — с презрением, которое вовсе не хотела скрывать.
— А чем ты лучше других?
— Не во мне тут дело. А тонуть не имею права, потому что…
Больше она ничего не услышала, хотя младший сержант продолжал что-то кричать; она видела его обиженные глаза, темные и горячие, его подвижные, но беззвучные губы, беспомощную улыбку.
Новый снаряд ударил в прибрежный кустарник, поднял к небу грязный столб разрыва. Под босыми ногами Незабудки качнулась галька, будто она сразу стала очень скользкой. Осколки пропели на разные голоса.
Незабудка поспешно бросилась в воду.
2
За несколько минут все бойцы успели отчалить, отплыть от берега.
Плоскодонка и надувная лодка уже были далеко. На плотике из телеграфных столбов разместился расчет с пулеметом. Противотанковое ружье привязали к спаренным половинкам ворот; за ними плыли три бойца. Белобрысый паренек долго нагружал свою бочку, затем столкнул ее на глубокую воду и поплыл рядом. Верзила, похожий на огромного розовощекого и пухлого младенца, — это он приволок из хуторка оконную раму — исхитрился втиснуть свои объемистые плечи в форточку и плыл таким образом. Вот, собственно, и вся эскадра батальона, ее плавсредства.
Остальные переправлялись вброд-вплавь на так называемых подручных средствах — кто как сообразил, кто как приспособился. Два бойца плыли, держась за плащ-палатку — набили ее сеном и туго перевязали; получилось какое-то подобие плотика, на нем лежали каски, сапоги, автоматы, ручные гранаты.
— Течение злое. Навьючиваться никак нельзя, — предупредил Дородных. — Объявляю переход на вольную форму одежды!..
При этом Дородных был озабочен и мрачен. Даже в те редкие минуты, когда он шутит, выражение лица у него такое, словно он испытывает непроходящую боль или во рту у него что-то горькое. Старожилы батальона помнят, что прежде комбат очень любил посмеяться. Но уже давно никто не видел на его лице улыбки. Он никак не может оправиться от контузии — стал туговат на ухо и у него время от времени подергивается голова.
Со всех сторон слышались плеск, бултыхание, тяжелое дыхание плывущих. То и дело раздавались возгласы, выкрики. Шла своеобразная перекличка — никто в эти минуты не хотел чувствовать себя одиноким.
— Не толкайтесь как селедки в бочке!
— А в случае чего — не трать, кум, силы понапрасну, опускайся на дно…
— Как бы махорку не подмочило…
— Мокрей воды не будет!
— Я реку больше люблю с берега.
— Разве на тебя можно надеяться? С тобой только тонуть удобно…
— Ты что, нашего старшину не знаешь? Брось его в реку — он выплывет с рыбой в зубах…
Дно ушло из-под ног, и Незабудка поплыла. Плыть очень трудно. Каску свою она упрямо не сняла, а сейчас бросить ее совестно. Кроме того, она выгребает одной правой рукой — в левой держит над головой санитарную сумку. Перехватила сумку правой рукой — левая сов сем онемела, — перевернулась на спину и посмотрела назад.
Берег опустел. Всюду белели кучки белья, валялось обмундирование — будто какие-то сумасбродные купальщики затеяли на рассвете это купанье; еще минута-другая — они вылезут из воды и торопливо оденутся, не обеспокоенные ничем другим, как только тем, чтобы поскорее согреться. Однако Незабудка успела заметить и несколько тел, которые неподвижно лежали на прибрежном песке.
Ясно, что снаряды эти — не случайные гостинцы. Противник разгадал место переправы. Незабудка лишь удивилась, что немцы сегодня стреляют так неточно. Будто их наводчики чем-то сбиты с толку или введены в заблуждение.
Из-под каски — она все тяжелела, словно впитывала в себя воду, — Незабудка вновь поглядела назад. Далеко ли отплыли, много ли отставших?
И тут она увидела того самого черноволосого парня.
Похоже, он позже всех отважился войти в воду. На плече держал сверток с каким-то барахлом — голову, что ли, прячет от осколков? Зачем же тогда бросил каску? Плыл он тяжело, то и дело окунался с головой в воду.
«Вот заячья душа! Будто в воде осколки не дырявят. Слава богу, не связалась с трусом. Я бы сейчас тоже рядом с ним загорала. Там, наверно, и дно можно достать ногами. А он пузыри пускает, как утопленник. Ему, видите ли, спастись необходимо. А другие не хотят спастись?..»
Выше по течению разорвался снаряд, за ним другой. Незабудка потеряла младшего сержанта из виду и нисколечко этим не встревожилась. Она мельком вспомнила прерванный разговор перед тем, как войти в воду, и разговор этот заново вызвал раздражение: остался неприятный осадок, как привкус гари и минного пороха во рту после близкого разрыва.
Вода корчилась и вставала на дыбы от разрывов. Жемчужные столбы, пронизанные косыми лучами солнца, опадали быстро, но вода потом долго не могла утихомириться, затянуть бурлящие воронки. Рябь успевала взъерошить всю поверхность воды.
Вот наконец и спасительный остров. Он густо зарос кустами. Солдаты называли эту растительность всяк по-своему — ивняком, лозняком, вербой…
Все торопливо пробирались к западной оконечности острова. Было очень заманчиво хоть немного передохнуть в ивняке, подождать отставших. Но Дородных никому не разрешил и отдышаться вволю. Он обеспокоенно посматривал из-под руки на солнце и был явно недоволен тем, что солнце так быстро поднимается над горизонтом. Пусть его, комбата Дородных, даже обвинят в жестокости — он никому не даст замешкаться. По острову начали постреливать немецкие пулеметы. А на противоположном берегу под прикрытием песчаной кручи, как уверял Дородных, «пулеметы будут недействительны».
Речной рукав между островом и западным берегом был поуже того, который остался за спиной батальона. Но даже неопытный глаз мог заметить, что течение здесь, особенно у крутого берега, сильнее, а глубина больше. Мутная вода крутилась на быстрине в завертах и омутах. Водоворот жадно глотал, засасывал какие-то щепки, пожухлый тростник.
Свет прибывал. Впереди отчетливо виднелся берег. Прибрежные дюны поросли соснами-одиночками, за ними темнел лиственный лес, вероятнее всего дубрава. Но это вдалеке, потому что телеграфные столбы, шагающие вдоль берега, вдвое выше дубравы. Плотная тень берега неподвижно лежала на воде и, как всегда, скрадывала истинное расстояние — река казалась значительно £же, чем была на самом деле.
Незабудка вновь поплыла, упрямо не расставаясь с каской, подняв сумку над головой. Только когда попала на быстрину, она оценила предусмотрительность Дородных. Он не разрешил отплывать от любого места острова, а только — с крайнего южного мысочка. Дородных учел, что пловцов неминуемо снесет течением и если они не войдут в воду на южном мысочке, то поневоле проплывут мимо песчаного косогора. Десант лишится такого важного союзника, как высокий берег.
Больше всего Незабудка была обеспокоена сейчас тем, чтобы не намокли медикаменты, чтобы санитарная сумка не оказалась в воде. И эта деловитая тревога заглушила все остальные ее тревоги, опасения и страхи, помогла добраться до берега.
3
Первые бойцы уже выходили из воды. Кто — в одном белье, кто — нагишом, подпоясанный ремнем, а на нем — гранаты, и он же прихватывал ремень автомата, закинутого за спину. Все — босиком, редко кто в каске, чаще в пилотке, натянутой на уши.
Ну а те, кому досталось плацкартное место в надувной лодке или на плоту, и вовсе вышли сухими из воды. Они переправились в полном облачении, со всей амуницией.
Белобрысый паренек, голый до пояса, в кальсонах, подвернутых до колен, но в каске, докладывал о чем-то комбату, держа при этом руки по швам. Автомат висел на шее, саперная лопатка лежала у босых ног; каска то и дело сползала пареньку на глаза.
Дородных отряхивался от воды, долговязый и длинношеий, как гусь. Он тоже не успел обуться.
Бочка покачивалась на мелководье, тычась в берег.
— Так что доставлены противотанковые гранаты. Шестнадцать штук. А также четыре ручные. Для личного употребления…
Дородных повернулся боком к белобрысому, как это делают все контуженные, которые слышат одним ухом. Гимнастерка у Дородных была расстегнута, но он вертел шеей так, словно ему жмет воротник. При этом с чуба капала вода.
Паренек ждал, что комбат похвалит его за придумку, но дождался лишь замечания, сделанного строгим тоном:
— Довольно прохлаждаться! А если осколок в твою пороховую бочку угодит? Срочно разгружай свой арсенал! Да поглубже в песок…
Паренек заморгал белесыми ресницами, бросился назад в воду и подтащил бочку ближе. Незабудка издали услышала, как днище бочки прошуршало по песку.
Выбрался на берег и взвод, который форсировал Неман чуть ли не в форме Адама. Кто-то из бойцов увидел Незабудку и прикрыл стыд саперной лопаткой, еще кто-то — каской.
Не забыть этого гнетущего ощущения беззащитности, когда ты ходишь нагишом, а по тебе, по раздетому, по голому, стреляют! Никому, кроме заклятого врага своего, не пожелаю пережить это. В такие минуты тебе кажется непробиваемой броней хлопчатобумажная гимнастерка или шаровары, которые ты вынужден был бросить на другом берегу…
Незабудка вылила воду из голенищ, но ей никак не удавалось натянуть мокрые сапожки — не налезают, да и только! Ну разве не легкомысленно было заказать тому сапожнику из медсанбата обувь в обтяжку? А теперь из-за своего кокетства страдай.
Она уже успела сделать первую перевязку на этом берегу, когда увидела того черноволосого младшего сержанта. Он лишь сейчас выходил из воды, держа сверток на плече, с трудом передвигая ноги. Вот вода ему по плечи, по грудь, по пояс, по колени.
Почему же он не снял сапог? Ну, заячья душа! От всех отстал. Будто на костылях по воде ковыляет. Кажется, в самом деле хромает. Неужто задело?..
Незабудка уже собралась его окликнуть: какой он ни есть, Аника-воин, ее дело — оказать раненому помощь.
Младший сержант странно волочит ногу, но он вовсе не ранен. Едва выбрался из воды, как тут же плюхнулся на песок и стал возиться с сапогами.
В этот момент немецкие пулеметы открыли фланкирующий огонь — одна длинная очередь следом за другой. По воде запрыгали фонтанчики, на берегу взметнулись струйки песку.
Пентюх, однако! Нашел время и место переобуваться. Нет, младший сержант занят другим делом. Вот оно что! Тащит за собой провод!
Он стал осторожно вытягивать провод из воды и наматывать на катушку.
Только теперь Незабудка поняла, чем была вызвана просьба младшего сержанта на восточном берегу, в минуту, когда ранило его усатого помощника. Ну конечно же, младшего сержанта необходимо было в случае чего вытащить из воды! Иначе конец провода пошел бы на дно вместе с тем, кто его тащит, и батальон остался бы без связи.
Незабудка продолжала смотреть в ту сторону, где сейчас возился с проводом связист. Ее бил озноб стыда так, что румянец залил не только ее щеки, но и шею и уши.
А младший сержант тем временем раздумывал: «Хорошо, что на острове нашел минуту, обвязал провод вокруг той кривой вербы. Все-таки тяжесть стала меньше…»
Он прополз по прибрежному песку, таща за собой провод, и обосновался в нише, под самой песчаной кручей. Тут же выпростал из клеенчатого мешочка телефонный аппарат, и Незабудка, занятая ранеными, услышала по соседству:
— Я — «Незабудка», я — «Незабудка»! «Сирень», почему не отвечаете? Алло! «Сирень», вы мне нужны! Вот теперь слышу. Позовите к аппарату ноль третьего…
Девятая рота получила приказ окопаться над обрывом возле телеграфных столбов на самой прибрежной полосе — на случай, если противник вздумает контратаковать с флангов.
Иные счастливцы взмахивали саперными лопатками, другие выгребали песок касками, кто-то орудовал кинжалом.
А что делать, если нет под руками ни лопатки, ни каски, ни кинжала, а зарыться в песок нужно как можно быстрее? В таком случае и пряжка солдатского ремня — шанцевый инструмент.
Ну а те бедолаги и мытари, которые переправились через Неман в одном исподнем, разгребали песок голыми руками.
Младший сержант тоже углублял свою нишу руками, пока не раскровянил пальцы.
Незабудке хотелось помочь ему, но своих хлопот поверх головы. Ей приказано развернуть медпункт под защитой той же песчаной кручи: с наступлением темноты отсюда будет удобнее эвакуировать раненых. Из песчаной стены торчала узловатая коряга. Незабудка повесила на нее свою сумку. Красный крест на сумке играл роль госпитального флажка.
4
Комбат Дородных решил не отсиживаться на берегу, поскольку все командные высотки оставались в руках противника. Он правильно рассудил, что плацдарм следует сразу же расширить. Во что бы то ни стало втянуться в дубраву седьмой и восьмой ротами! Дубрава зеленеет на горизонте, а к югу от нее врассыпную разбежались молодые дубки. Окопаться на западной и южной опушке этой дубравы, взять под контроль подходы к Неману и в случае надобности прикрыть огнем девятую роту, которая остается на самом берегу!
Бывалые бойцы недоумевали, что им пришлось форсировать Неман без помощи саперов, понтонеров, на подручных средствах, выражаясь по-фронтовому, «на соплях». Некоторые последними словами ругали саперов за нерасторопность и безрукость. Но комбат Дородных никого не обвинял. Он да еще замполит батальона — двое на всем западном берегу — знали, что мы собирались форсировать Неман совсем в другом месте, ниже по течению. Еще за десятки километров от Немана «большой хозяин» отдал приказ собирать лодки на озерах, реках, речках и речушках. Но вся эта многочисленная и разношерстная флотилия застряла в расположении соседа справа.
Сосед шел в те дни головным полком и первым увидел Неман. Но лес на восточном берегу был в том месте вырублен. Скрытно сосредоточить флотилию или подвезти понтоны не удалось. А плохие дороги не позволили перебросить плавучие средства к левому соседу. Пришлось отказаться от них вовсе.
Немцы на том участке фронта не позволили застать себя врасплох, вызвали на подмогу авиацию, разбомбили флотилию, и мы вынужденно отступились от своего плана. Однако «большой хозяин» решил извлечь пользу из самой неудачи. Он отказался от мысли форсировать тут Неман, но продолжал действовать как неумный упрямец, чтобы ввести немцев в заблуждение.
Для отвода глаз на берегу оставили разбитые лодки, подвезли свежеошкуренные бревна: их наверняка обнаружат немецкие наблюдатели. А ночью саперы прилежно били чем попадя по бронированному щиту нашей пушки, искореженной бомбами, подражая перестуку плотницких топоров.
Дородных, вызванный в штаб, предложил форсировать Неман выше по течению, в том месте, где восточнобережный лес подступает чуть ли не к самой воде. Немцы держали под особенным наблюдением и огнем те участки, где река сужалась. Значит, выгоднее устроить переправу в широком месте. Особенно удобны места, где Неман растекается двумя рукавами, огибает отмели или островки, поросшие ивняком. Ведь в этом случае ближний рукав окажется под зеленой маской и будет скрыт от наблюдения.
Но было еще одно весьма существенное обстоятельство в пользу плана Дородных: он выбрал участок, где река течет строго с юга на север. Обычно форсирование водных преград начинали в предутренней полутьме. А Дородных предложил форсировать Неман после восхода солнца. Чтобы солнце вставало за нашей спиной! Восходящее солнце ослепит немецких наблюдателей, наводчиков, корректировщиков. Их стереотрубы и бинокли утратят свою дальнозоркость. К тому же противник вряд ли предполагает, что мы нахально решили переправляться через Неман при ясном свете. А после ночи всегда ослабляется бдительность.
Немцы и в самом деле заметили опасность с опозданием, а косые лучи августовского солнца помешали им вести прицельный огонь по переправе. Вот почему мы достигли западного берега с такими небольшими потерями. Теперь важно было во что бы то ни стало удержать «пятачок».
5
Дородных ушел с разведчиками вперед, а младшего сержанта оставил на берегу — к нему вскоре явится первый связной.
И тут, как назло, пропала «Сирень»! Тщетно младший сержант взывал к своей трубке, просил, убеждал, уговаривал, приказывал откликнуться, подать признаки жизни.
— «Сирень», вы мне нужны! Почему не отвечаете? Алло! Я — «Незабудка». Отвечайте! Вы мне нужны…
Видимо, снова обрыв на линии.
— Пропала «Сирень», — сообщил он себе безнадежным хриплым шепотом. — Без вести пропала.
Онемела «Незабудка» — оглохла «Сирень» — ослепнут батареи.
Младший сержант разулся, скинул с себя мокрую гимнастерку и снова двинулся через Неман. Куда поведет его провод — в заросли ивняка на острове, а может быть, еще дальше, к тому берегу?
Осколки и пули секли воду, скакали рикошетом, возмущая ее покой, подымая брызги или опасно ломая отражение берега в реке.
Взрывная волна посильнее речной. Она об дает берег внезапным ливнем брызг, выплескивает клочья воды. Прибрежный песок никак не просохнет, блестят новоявленные лужи.
Незабудка с тревогой поглядывала на реку. Она понимала, что младший сержант может не вернуться вовсе, но вернется лишь после того, как найдет и устранит повреждение.
Позже на узле связи появился артиллерийский разведчик, присланный Дородных. И младший сержант, вернувшийся после исправления линии, надрываясь, охрипшим, но веселым голосом кричал в ожившую трубку:
— Я — «Незабудка»! Соедините с ноль третьим. Алло, «Сирень»! Ноль третий? Это я, «Незабудка». Передайте соседям слева… Гранатой, взрыватель осколочный, заряд полный, угломер девять сорок, уровень тридцать ноль, прицел сто Семьдесят… Да пусть не скупятся там… Вы меня слышите? «Сирень»! Подтвердите телефонограмму — Ясно. Да, да, всем дивизионом. Не жалейте на фашистов боевого питания!..
Младший сержант достал огрызок карандаша, плюнул на ладонь, что-то записал на ней и снова спрятал карандашик в карман гимнастерки.
Гудела канонада, все вокруг потрясал тяжелый гул артиллерийской дуэли, которую затеяли наша и немецкая дальнобойные батареи. И пулеметы начали сварливую перебранку на опушке дубравы. А младший сержант все пытался перекричать разноголосицу боя и при этом поднимал руку так, словно требовал, чтобы воюющие прекратили шум и грохот, — что за безобразие, в самом деле, не дают поговорить человеку! — и снова хрипло орал в трубку что-то неслышное ему самому…
Теперь, когда солнце поднялось и немецкие наблюдатели снова прозрели, они быстро обнаружили место переправы.
Плоскодонку изрешетило осколками, и она застряла возле острова. Наши сделали грубый промах — оставили плоскодонку торчать на отмели, на самом на юру! Лучше бы спрятать ее в ивняке. По-видимому, эта посудина и послужила немецкому наблюдателю ориентиром. Теперь по острову и по реке вела сильный огонь немецкая батарея четырехорудийного состава, калибр орудий — сто пять миллиметров. Можно было подумать, что враг решил запрудить Неман осколками или нагреть ими воду.
К счастью, у противника не оказалось здесь поблизости минометной батареи или он не учел рельефа местности. А при настильном артиллерийском огне девятую роту выручал крутой берег.
Каждый разрыв снаряда, даже тот, который не приносил жертв, причинял племени полуголых людей, окопавшихся на берегу, массу хлопот. Стенки окопов неудержимо осыпались, а кроме того, следовало оберегать оружие: засыплет песком — сразу выйдет из строя. И продрогшие люди — они так и не успели отогреться и обсушиться — снимали с себя сырые рубахи, гимнастерки и завертывали в них автоматы, ручные пулеметы — лишь бы уберечь оружие.
Ну а младший сержант, тот прятал телефонную трубку за пазуху и пряжкой солдатского ремня, руками выгребал песок. Зарыться бы поглубже!
Подошла Незабудка и молча протянула связисту каску. Он поблагодарил ее взглядом, взял каску и принялся лихорадочно выгребать ею песок из-под ног, углублять полузасыпанный окопчик.
— Свою-то каску… бросить пришлось, — оправдывался он, не прерывая работы. — И саперную лопатку. Это когда Новикова окрестило… А новиковскую катушку навьючил на себя.
Незабудка села рядом на песок, руками обхватила круглые колени, поджала под себя босые ноги и молча смотрела, как трудится младший сержант. Мускулистое тело его лоснилось от пота, а мокрые иссиня-черные волосы были все в песке. Он отрыл окопчик по грудь, упрятал вниз свой ящик с телефоном, вытряхнул песок из каски, обтер ее и протянул Незабудке:
— Держите, товарищ старший сержант.
— Это тебе головной убор.
— У вас у самих голова голая. Так что мне этот головной убор не подойдет. Не мой размер…
— Каска, она еще и шанцевый инструмент. А у меня лопатка на медпункте. Видишь, раненый орудует…
Младший сержант оглянулся. И в самом деле — боец с забинтованной головой углублял окоп под санитарной сумкой-вывеской.
— Все равно такого подарка не приму. — Младший сержант решительно положил каску на край окопчика.
Незабудка раздраженно передернула плечами.
— Уговаривать некогда. — Она фыркнула, надела каску, не забыв при этом поправить вы бившуюся прядь волос, и легко вскочила на ноги. Однако уходить не торопилась, зачем-то снова сняла каску. Только что она рассердилась на младшего сержанта, — тоже мне красная девица! — а сейчас ей очень нравилось, что он отказался взять каску. И после трудного молчания произнесла запинаясь — Утром я тебя взяла на подозрение. И плавать, подумала, не умеешь… А еще подумала — из самого робкого десятка.
Он сделал вид, что последней фразы вообще не расслышал.
— Так я же родом из Керчи! Сперва научился нырять с пристани, а потом — читать и писать. Про таких ребят у нас в порту говорили: обросли ракушками… Бедняга Новиков тащил катушку и аппарат. Все имущество за ним подобрал. Идешь вброд, плывешь, а провод все тяжелее. И за все подряд цепляется…
— Еще я прицепилась без толку со своим характером. А характер у меня тяжелый…
— Фашисты не ко времени затеяли огневой налет…
Она отрицательно покачала головой, не соглашаясь с оправданием, которое ей сейчас придумал младший сержант.
— На фашистов свалить все можно…
Незабудка отвернулась и поплелась к своему окопу. Она ставила голые пятки на песок так осторожно, словно ступала по минному полю или каждый шаг причинял ей боль. Она шла с поникшей головой, держа в руке каску, от которой отказался младший сержант; даже спина ее выражала огорчение…
6
На солдатское счастье, тучи плотно затянули небо, оно стало серым, как портянка. При такой низкой облачности нечего делать немецкому корректировщику-разведчику. Хвостовое оперение у этого самолета весьма своеобразной формы, отсюда и название «костыль» или «хромая нога». А то еще бойцы, имея в виду назначение самолета, называют его «ябедником», «стукачом», «доносчиком», «табельщиком».
Нет, «костыль» сегодня не разлетается…
И вот уже с разрешения замполита и командира роты бойцы затеяли костер. Соберется дождь или нет — еще неизвестно, а пока можно обсушиться, погреться, спарить в котелке уху из рыбы, оглушенной снарядами.
В дело пошел валежник, сухой тростник, дреколье, выброшенное на берег еще весенним паводком. А костер по соседству с медпунктом взялся сразу бездымным огнем: кто-то подобрал на брошенной немецкой позиции дополнительные заряды для мин, и они пошли на растопку.
Каждое местечко у костра ценней ценного, к огню жались так близко, что от бурно сохнувшей одежды поднимался пар Того и гляди, загорятся гимнастерки, шаровары, портянки, сапоги, белье, пилотки…
— Тебе хорошо, — доносилось от костра. — Ты личность водоплавающая. А у меня, грешного, когда земля из-под ног утекла… уже не знаю, в какой части света себя числить: жив еще или утоп?..
Это исповедовался тот самый, богатырского телосложения боец, похожий на огромного младенца.
— Эх ты, сухопутная душа! Да и та еле в теле… — хохотнул белобрысый паренек, который плыл с бочкой.
— А в чем моя промашка? Проживаем мы на Алтае. Кулундинская степь. Кроме как в бане, и выкупаться негде. Места у нас безводные, засушливые. Палки для кнута не найти во всей округе…
Младший сержант с завистью поглядывал на бойцов, сидящих у огня. «А почему там нет Незабудки?» — вдруг спохватился он.
Увидел Незабудку на песке у самой воды. Она с ожесточением выкрутила портянки, намотала их на ноги. Долго, пыхтя и отдуваясь, возилась со своими сапожками. Наконец обулась и повеселевшая вскочила на ноги. Мокрая гимнастерка и шаровары прилипли к телу, четко очертив девичью фигуру. Во всем облике ее было одновременно что-то мальчишеское и очень женственное — в бедрах узка, в плечах чуть широковата, с хорошо очерченной грудью.
Незабудка подошла к костру. Раздался чей-то окрик:
— Эй, бочарник, отодвинься! А то уши пригорят.
Белобрысый паренек послушно отодвинулся от огня.
— Да суши ты свои звукоуловители!.. Уступаю место Незабудке. Пережду во втором эшелоне…
— Садись, Незабудка, загорай! У тебя даже прическа мокрая.
Как ни было тесно у огня, для Незабудки местечко нашлось. Она выжала свои льняные волосы, спутанные, потемневшие от воды, и села на корточки, протянув руки к огню.
— Я вся отсырела. — Незабудка громко засмеялась и обернулась в сторону младшего сержанта. Она говорила с вызовом, явно хотела, чтобы тот ее услышал. — Теперь никто меня не зажжет. Несгораемая!..
— А мы тебе боты подарим, — пообещал белобрысый. — И зонтик самый крупнокалиберный. До свадьбы просохнешь!
— Где уж нам уж выйти замуж, мы уж так уж как-нибудь!.. — бойко затараторила Незабудка, но, глянув на младшего сержанта, осеклась.
Закипел котелок, за ним второй, зашипели угли в костре. Поспела уха, и Незабудку стали потчевать наперебой. Несколько рук протянулось с ложками, столь дефицитными на этом берегу.
И как знать, может быть, ложка, простая алюминиевая ложка, вынутая из-за голенища и отданная товарищу в минуту, когда сытный запах ухи кружит голову, дрожат от голода руки и ты едва успеваешь проглатывать слюну, — самая точная примета фронтовой нежности; на переднем крае и нежность суровая, деловитая.
Да, в словах Незабудка не слишком разборчива. Может нагрубить, может выругать последними словами, причем чины и звания в такую минуту не играют роли. Капитану может достаться больше, чем рядовому, если дело касается раненых, если, по мнению Незабудки, кто-то недостаточно к ним заботлив.
Все в батальоне знали ее строптивый характер, вспыльчивость — «девка кипятная».
Рассказывали, как однажды к Незабудке — дело было еще на Смоленщине — привели на медпункт самострела-леворучника. Она отхлестала его по щекам, как мальчишку, а перевязать отказалась — пусть как хочет добирается до трибунала.
Рассказывали, как ей пришлось эвакуировать раненых. Они лежали в кустах, у обочины шоссе. А шоссе Орша — Витебск в том месте просматривалось и простреливалось противником, машины мчались на этом перегоне «с ветерком».
Незабудка стояла и ждала оказии.
Вот вдали показался грузовик. Он быстро приближается. Незабудка властно поднимает руку. Грузовик мчится не снижая скорости. Незабудка не уступает дороги. Водитель прет прямо на нее. Еще мгновение — задавит! Ну и отчаянная! У водителя отказали нервы, но не отказали тормоза у машины: заскрежетала, заскрипела, дернулась, даже слегка подпрыгнула и встала как вкопанная… Лейтенант, сидевший в кабине, отказался взять раненых. Он ссылался на срочное задание, но Незабудка понимала, что это он боится прицельного огня немцев. Как он вздрогнул, побледнел при последнем разрыве! Она вспрыгнула на скат, заглянула в кузов — пустой. Всех ее раненых можно погрузить! Она угрожала автоматом, кляла и проклинала водителя, а лейтенанту пожелала, чтобы он получил заражение крови и столбняк в придачу. Сейчас она вытряхнет из лейтенанта его интендантскую душу! Для убедительности взяла автомат наизготовку. Нет, не знал лейтенант Незабудки!
И когда он вскочил в кабину, крикнул водителю: «Гони!» и грузовик тронулся с места, — Незабудка едва отпрянула в сторону. Она вскинула автомат, дала длинную очередь по Скатам и прострочила камеру. Пока водитель, матерясь и чертыхаясь, но с уважением поглядывая на Незабудку, менял колесо, она погрузила в кузов раненых, да еще заставила лейтенанта помогать ей.
Рассказывали также, как Незабудка вытащила из-под огня тяжелораненого немецкого обер-лейтенанта, перевязала его и отправила в тыл вместе с нашими бойцами, под их присмотром. Она бинтовала немцу голову, а тот целовал ей руки. Потом немец снял с пальца золотое кольцо и сунул кольцо ей в руку. Незабудка брезгливо отказалась от подарка, да еще выругала немца самыми черными словами. На месте его фрау она давно отказалась бы от такого дрянного муженька, который с перепугу отдает чужой женщине свое обручальное кольцо. Выругала, отправила немца в госпиталь, а потом долго ходила мрачная. Кто знает, может, Незабудка когда-то сама мечтала надеть обручальное кольцо. Но ни суженого, ни кольца от него не дождалась и вряд ли уже дождется, а дождалась вот этой взятки от обер-лейтенанта.
Ходил слух, что Незабудка перевелась из медсанбата на передовую после каких-то сердечных неурядиц. Подробностей ее личной жизни никто из бойцов не знал, да особенно и не интересовался. Тем более что своим поведением Незабудка не давала повода для кривотолков и пересудов. Никому из здоровых она не отдавала предпочтения, а к раненым относилась в равной степени заботливо…
7
Незабудка про себя решила уступить место младшему сержанту, как только тот подойдет. Но не пришлось ему погреться у костра. Разве вправе он выпустить из рук телефонную трубку, когда немцы ведут сильный огонь по восточному берегу и линия связи уже несколько раз выходила из строя?
Пусть артиллерийский разведчик, которому младший сержант на время передал свои наушники, кричит в трубку, надрывает голос до хрипоты, а телефонист из «Сирени» весь превращается в слух — оба не услышат ничего, пока младший сержант не найдет место нового обрыва. Беда, если провод унесет течением. Нужно будет срочно вызвать огонь, а как это сделать? От многострадального провода — сколько раз пришлось его сращивать, тачать, надставлять! — зависит судьба всего плацдарма.
В такие минуты младший сержант не думал ни о чем, кроме молчащих телефонов, воедино связанных проводом, но разобщенных. Ему сейчас страшнее было бы узнать, что навсегда онемела «Незабудка», чем самому потерять дар речи.
Во что бы то ни стало «свести концы с концами»!
Он шел, плыл, нырял, при этом все время пропуская провод через кулак, боясь его потерять.
К счастью, провод оборвался на отмели, возле кривой вербы, а не на глубоком месте.
Обрыв в реке опаснее. Где и как найти второй, затопленный, конец, после того как ты уже под плыл к месту обрыва с проводом, зажатым в кулаке? Ведь очень может быть, что тот, второй, конец отнесло течением куда-то в сторону на десяток метров или еще дальше. Как же его найти под водой, да еще в надвигающихся сумерках? Ракеты не в силах надолго раздвинуть темноту. В такой вечер, когда тучи висят над рекой и чуть ли не цепляются за верхушки сосен, кажется, что ракеты теряют в яркости, укорачивается их полет.
Младший сержант работал не покладая рук. Приволок неразорвавшийся снаряд, собрал крупные осколки, нашел дырявую сплющенную каску, подобрал под телеграфным столбом два фарфоровых изолятора, нашел немецкие гранаты без взрывателей, еще какую-то железину. Все это он использует в качестве грузил. Каждое грузило следовало подвязать к проводу куском проволоки. Если провод уляжется на самое дно, его не достанут ни осколки, ни взрывная волна. Никто там провод не заденет, не порвет ненароком.
Незабудка сидела у костра и не спускала глаз с острова.
Младший сержант находился на острове, когда там разорвался снаряд. Незабудку стала бить дрожь, будто она вовсе и не сидела у огня. Но тут же с облегчением вздохнула — увидела младшего сержанта! Он сталкивал в реку плоскодонку, застрявшую на мелководье. Хорошо бы ее снесло, неприкаянную, течением. Но пробоины, видимо, были слишком велики, и плоскодонка затонула. Ну и черт с ней, лишь бы не маячила, не привлекала внимания немецких наблюдателей!
Незабудка услышала, как замполит похвалил младшего сержанта за догадливость. Она так гордилась им в эту минуту, словно имела к нему какое-то отношение.
Подоспел скоротечный августовский вечер. Вода возле крутого берега стала по-ночному черной, повеяло холодком, и те, кто не успел обсушиться, не дождался своей или не раздобыл чужой одежды, дрожали зябкой дрожью.
С Немана несло запахами речного простора Рваные тучи, сгущаясь, закрыли звезды. Погода была по-прежнему нелетной, но теперь о костре оставалось лишь мечтать, потому что противник по отблескам на низких тучах мог бы легко установить местопребывание роты.
Наконец-то младший сержант закончил свои прогулки — через Неман протянулся подводный кабель. Едва он выбрался на западный берег, как попал под очередной огневой налет. Воздух гудел от разрывов, песок повис над берегом медленно опадающим облаком. Солдаты сидели в окопах, щелях не высовывая головы. Никто, кроме Незабудки, и не видел, наверное, как младший сержант дополз до своего узла связи.
Возможно, он испытывал бы страх, если бы ему не было так холодно. Холод проникал за воротник, в рукава мокрой гимнастерки, сквозь ткань. Песок леденил голые ступни.
Он добрался до своего окопа, — как сильно осыпались стенки! — взялся за телефонную трубку и был счастлив убедиться, что «Сирень» на проводе.
— Я — «Незабудка». Алло! Вы меня слышите? У меня все в порядке. Плохо слышно? Говорю: в порядке! В порядке!!! Не поняли? Алло!
Проверьте свою линию. Опять не слышно? Дайте к аппарату ноль третьего! Снова не поняли?!
Младшему сержанту было невдомек, что он говорит сейчас очень неясно. А откуда возьмется ясная речь, если зубы отбивают неудержимую дробь?
По наставлению полагается трубку брать левой рукой, а Незабудка заметила, что младший сержант как-то неловко держит трубку правой рукой и прижимает ее подбородком. При свете следующей ракеты она увидела, что младший сержант пытается перевязать себе руку.
Подошла и увидела, что он сильно раскровянил ладонь. Принялась бинтовать руку. Когда связист пропускает через кулак невидимый провод, опасаясь потерять его, он часто накалывается об острые сростки, оголенные от изоляции, и стальные иглы раздирают ладонь и пальцы до крови. Руки бывалого телефониста всегда в шрамах и рубцах.
— А ты обидчивый. — Она окончила перевязку.
Младший сержант отрицательно покачал головой, но ничего не ответил: у него зуб на зуб не попадал.
— На-ка вот! — Незабудка набросила ему на плечи плащ-палатку.
Он торопливо завернулся в нее и улегся на песок.
Над рекой установилась тишина, пусть непрочная, обманчивая, но все-таки тишина. Незабудка слышала даже, как плещется вода на быстрине.
По-видимому, немцы не решились контратаковать в темноте или подтягивали силы. И он я она знали, что утром бой разгорится снова. Гитлеровцы не пожалеют сил, чтобы сбросить худосочный батальон в Неман и отбить «пятачок». Но это будет утром, впереди еще длинная-предлинная ночь, и, если не думать об утре и тем самым не укорачивать ночь, можно неплохо отдохнуть.
8
Они улеглись рядом так близко, что плечи их почти касались. Он подложил руку с забинтованной кистью ей под голову. Она лежала настороженная, ждала, что он вот-вот полезет с нежностями, как это делали другие, которым она неосторожно разрешала лечь рядом с собой. Но он лишь спросил: «Так удобно?» — и продолжал лежать недвижимо.
Краешком глаза она видела его строгий профиль — большелобый, с точеным носом и твердо очерченным подбородком.
Он не переставал прислушиваться к тому, что делается на линии. Доносился далекий писк, треск, чьи-то позывные и рваные слова команд на другом конце провода. Кто-то вдохновенно матерился басом и проклинал глухого, сонного «Оленя»… Время от времени «Незабудка» считала до пяти, подтверждала свое присутствие на проводе. Но «Сирень» безучастно молчала, было тихо и спокойно.
— Какое совпадение! — она весело удивилась. — Меня кличут в батальоне Незабудкой. И вдруг — твои позывные. Вот ведь какие случаи случаются!
— На этот раз случайности нету, — признался он смущенно. — Я вчера попросил эти позывные. У нашего старшего лейтенанта. На узле связи. Сказал: «Незабудка» у меня везучая. Меньше обрывов на линии. Когда Вильнюс брали, меня тоже придали вашему батальону. И тогда на проводе «Незабудка» жила. Ровно месяц назад. Не помните?
— Нет.
— Ну как же! Я тогда в подвале с рацией сидел. Где вы раненых перевязывали. Ну, тех, кого на улице Гедемина подобрали.
— Бой тот помню. А вот что ты в подвале сидел…
Она прикрыла глаза: так ей легче было воскресить в памяти вечер тринадцатого июля, душный, пропахший порохом, дымом и гарью, окровавленный вечер…
— Ох вы тогда на раненых кричали! Нутам, в подвале… Но только не со зла. Чтобы успокоить.
— Спасибо, не подумал обо мне плохо, — она с удовольствием закивала. — Иногда на раненого накричишь — и сама успокоишься. И ему, болезному, не так страшно. Раненый про себя рассуждает: «Ну, если на меня сестрица повышает голос, значит, мое положение вовсе не такое скверное. Не станет же кричать на умирающего! Значит, и подвал не отрезан от своих. Зря кто-то сболтнул…» А между прочим, наш подвал в форменное окружение попал.
— Ну как же! И медикаментов тогда не хватило. Я вам два своих индивидуальных пакета в руки вложил.
— Не обижайся. Все из головы вылетело.
— А я не обижаюсь. Разве до меня было?
Как ни силилась, она не могла вспомнить подробностей, но уже твердо знала, что не впервые встречается с младшим сержантом. Да, она видела, конечно, не раз видела эти глубокие глаза, затененные ресницами, отчего глаза казались совсем черными. Да, она уже не раз ловила на себе его взгляды, неизменно почтительные и преданные.
— Позже я перебрался с рацией к православному собору. Чуть не на паперти божьего храма окопался. В скверике. Вы тот собор помните?
— Костелов там до черта было. Все небо загородили. А собора что-то не помню…
— Ну как же! Мемориальная доска висит. Сам Петр Великий присутствовал на молебствии. В одна тысяча семьсот пятом году. По случаю победы над Карлом двенадцатым.
— Нас с тобой в случае чего, — Незабудка хмыкнула, — гробовая доска приголубит. Не хуже, чем мемориальная.
— Пускай лучше нам звезды светят. И птахи пускай для нас поют. В одна тысяча девятьсот сорок четвертом году. И в другие годы…
— Ты, наверно, и стихами балуешься? Образованный?
Только собирался в институт поступить.
Перед войной. А работал радистом. Пароходство. В Керченском порту.
— Это у вас там керченские селедки водятся? — снова раздался смешок.
— Ну как же! — обрадовался младший сержант. — Моя рация, правда, не касалась рыболовного флота. Конечно, если штормяга… Больше переговаривался с самоходными баржами, с буксирами. Железную руду возили. С Камыш-Буруна.
— Я железную руду тоже видела. Есть у нас на Северном Урале такая гора Юбрышка. Потом в Висимо-Шайтанске рудник…
— Ну как же! А керченская руда знаменитая! У нее слава не меньше, чем у керченской селедки. Правда, фосфору в нашей руде многовато… Помню, обеды носил старшему брату в бессемеровский цех. Сызмальства привык к огню. Конвертор начнут продувать — воздух гудит, дрожит, шатается! И ничего не видать за дымом, за искрами. Будто «катюши» всем дивизионом играют…
— А я малообразованная. — Незабудка тяжело вздохнула. — Кто знает, может, и я бы студенткой стала… Да осень выдалась неприветливая. Как раз вышел указ о прогулах. Чей-нибудь будильник даст осечку, откажется звонок подать, проспит хозяйка самую малость — добро пожаловать в тюрьму. И никто не принял того во внимание, что вчера хозяйку заставили сверхурочно работать. Да потом вечерняя школа. Четыре часа на парте томилась…
— Тот указ много горя принес, — согласился младший сержант. — От него чаще страдали хорошие люди, чем плохие. У нас в Керчи тоже случаи были из-за этого указа…
— Да куда уж несчастнее случай в Свердловске случился. Одна комсомолка, активистка между прочим, на работу опоздала. В первый раз никак не могла в трамвай сесть. Разве на Уралмаш трамвай ходил? Душегубка! Ногу на подножку поставила, уже за поручень ухватилась, а какие-то хамы столкнули, сами повисли и укатили… А через неделю будильник, будь он неладен. Вот и опоздала во вторичный раз. Ну, из комсомола исключили, засудили. Явилась с приговором в тюрьму, говорят: «Нет мест свободных. Приходите на той неделе». Еще раз явилась, опять отсрочку дали. И никто заступиться не имел права. Указ! Только через два месяца в свой механосборочный цех вернулась. К тому времени квадратные уравнения, а заодно теоремы, сказуемые и все крестовые походы из сознания вышибло. До квадратных ли уравнений, когда вся жизнь насмарку пошла? Чуть не повесилась. Уже и веревкой запаслась. Но одной крошки глупости все-таки не хватило… Ну а когда одумалась, то поступила продавщицей в магазин «Гастроном». На площади Пятого года. Отдел «Деньги получает продавец». Позже ученицей в парикмахерскую устроилась. Гостиница «Большой Урал». Но мастерицей недолго хлопотала. Еще, наверно, не успели отрасти волосы у моего первого клиента, которого я под машинку-нулевку постригла, — война! Первых раненых в Свердловск привезли — сразу в госпиталь подалась. Рядом с Домом чекиста. И знаешь? Отказались от меня в госпитале! Новые штаты им, видите ли, не прислали. Война до отдела кадров еще не докатилась. Однако через неделю санитаркой приняли. А почему? Вызвалась самолично раненых брить и стричь. Спроворила, в своей спецовке пришла. Из парикмахерской халат. С узким кармашком для расчески. Сама стирала, сама крахмалила, никому тот халат не доверяла.
— Вот война окончится, за книжки сядете.
— Между прочим, я не девочка в платьице белом. И мне уже давно не шестнадцать лет.
— Еще совсем молодая…
— Вот так молодая! Да в моем возрасте уже все собаки сдохли. Семь лет назад паспорт получила. Мне мечтать уже поздно. «Куда, куда вы удалились…» А думать, говорить о будущей жизни…
— Почему же?
— Суеверная. Вот фотограф из дивизионной газеты хотел меня снять на карточку. Еще когда наградили вторым орденом. Трепался, что при моей внешности снимок можно сразу пускать в печать. Безо всякой ретуши. Однако не далась я фотографу в руки. Зря он на меня наводил свой оптический прицел. Дело было как раз перед наступлением… Не люблю испытывать судьбу! Потому и не загадываю насчет будущего. Разводить разные фантазии…
— Фантазии я тоже не уважаю. А примериться к завтрашнему дню… Вот хотя бы сейчас. Пока немцы позволяют. Может, хирургом станете?
— Хирургом? Нет, на мирное время военных хирургов хватит. Еще без практики окажешься. Тогда ведь только гражданские болезни останутся. А вот если бы, — она проводила взглядом трассу пуль, светящихся поверх голов, — ребятишек лечить. Впрочем, не знаю… Никогда не думала…
— О мирной жизни мечтать — за нее и воевать сподручнее…
— А если вернусь домой, да с пустой душой? До того обеднела — хорошим людям разучилась верить. Сам-то разве не заметил за мной та кого? — Она замолчала, ждала, что он откликнется, но отклика не последовало. — Все чувства во мне умерли. Только ненависть к фашистам осталась.
— Не верю! А любовь? Доброта? Знаете, что Новиков, ну, тот усатый дяденька, про вас сказал? «Она, — сказал, — сердитая, но добрая…»
— Твой Новиков уже, наверно, в медсанбате. Голень у него перебита. Шину наложат. Костылями долго ему стучать придется. Для него война вся…
— Я же видел, как вы за ранеными ухаживаете! Из-под огня выносите. Ну как же! А без любви откуда и ненависть возьмется?..
— За ранеными ухаживать — дело хорошее. — Она снова вздохнула. — Хуже, когда за тобой здоровые начинают ухаживать… Плохим людям поверила. На хороших веры не хватило.
— Опять на себя наговариваете.
— Сам не убедился? Вот тебя сегодня в трусы зачислила. Еще на том берегу возвела напраслину. Эвакуировались бы мы вдвоем на дно — и разговор весь. Утопленникам рассуждать некогда. Теперь представь: только один из нас выбрался бы на этот берег подобру-поздорову. Один из нас из двоих живой из воды вышел бы, чтобы обсушиться на белом свете. Или я бы о тебе, несчастливом, правды не узнала. Или ты бы от меня, убитой, прощения не выслушал, носил с собой вечную обиду.
— А я на вас, Незабудка, вообще обидеться не могу. Только пожалеть…
— Не смей меня жалеть! Я вовсе не слабая.
Вот захочу — и забуду про себя все плохое! Только и всего…
— А я ничего про себя забывать не хочу. И когда страхом трясся, дрожал за свою шкуру, помню. Я вот, признаться, в последних боях больше бояться стал, чем прежде. Или потому, что победа ближе?
— Мой страх, наоборот, на убыль идет. Привыкла? Или стала к себе безразличная?
— А может, оттого, что душа в одиночестве?
Незабудка привстала и всмотрелась в его смутно белевшее лицо. Увидела глубокие глаза с теплинкой и разлетистые черные брови. Она долго молчала, возбужденная разговором, который затеял младший сержант.
— «Мечты, мечты, где ваша сладость?..» Намечтаешь столько, что в каску не заберешь. Придет ли для меня мирная жизнь? А если я с войны калекой приковыляю? Очень прошу, — она все сильнее раздражалась, даже сердилась, — не думай обо мне лучше, чем я есть. Все чувства на войне израсходовала. Даже энзе не осталось…
— А чувства вообще нельзя израсходовать.
— Если дотяну до победы, забуду себя, фронтовую. Забуду — и вся недолга! Натощак буду жить, без памяти.
— А память нам не подчиняется. Над ней не то что наш «большой хозяин», ноль первый, — сам Верховный Главнокомандующий не властен. Ну как же! Иногда начнешь что-нибудь вспоминать — никак не вспомнишь. А забыть захочешь — никак того из памяти не выгонишь. Разве я могу хоть на минуту забыть, что меня война обездолила, круглой сиротой сделала? А чем прилежнее забываешь — тем сильнее это прячется в памяти. Какие-то там есть закоулки, тайники, запасные позиции, что ли… Прячется, а прочь из памяти не уходит. Если бы мы своей памятью распоряжались, никто бы зла не помнил, никто бы от угрызений совести не страдал…
9
Может быть, темнота придала Незабудке смелости, возможно, тронуло душевное расположение соседа или ее в самом деле мучила совесть, но она ощутила внезапную потребность исповедаться.
— Между прочим, я всю зиму в одном блиндаже с майором прожила. Походно-полевая жена. На правах пэпэже. Впрочем, — она горько усмехнулась, — прав было меньше, чем обязанностей. Весь медсанбат знал. Как говорится, — она запнулась, а затем с отчаянной решимостью выпалила, обжигая себе губы словами: — замужем не была, без мужа не спала!..
Зачем же она говорит о себе в насмешку? Старается как можно больнее себя уязвить? Выставить себя в самом непривлекательном виде? Младший сержант понял: чтобы он не стал ее жалеть. Но он догадывался, он чувствовал, что ее цинизм — деланный, нарочитый. Она лишь маскирует неопрятными, грубыми словами свою чувствительность, притворяется бесстыдной, хочет себя унизить.
— Если с вами вместе в том блиндаже любовь проживала… — с трудом вымолвил младший сержант. — Любовь греха не знает.
Она резко повернулась, и ее опалило горячим блеском глаз, глядящих в упор. Незабудка не выдержала немого допроса и откинула голову на песок, мимо его сиротливой руки, белевшей бинтом.
— А если без любви? — спросила она после долгого и подавленного молчания с каким-то недобрым вызовом. — Конечно, поначалу всему верила. Вот она любовь, единственная, неповторимая. «Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда». Потом заставляла себя верить. Потом поняла, что сама обманулась и другого человека обманываю. А когда поняла — не накопила смелости, не объяснилась до конца. Не распрощалась вовремя. Под огнем ползать не стеснялась, а тут смелости не хватило. Только весной, когда под Витебском шли бои, перевелась из медсанбата на передовую… Как поется в той песенке: «И разошлись мы, как двое прохожих на перепутье случайных дорог…» А в батальоне у Дородных служить хорошо! Никто из офицеров не кавалерничает. И прошлым глаза мне не колют. — Незабудка передохнула с облегчением, самое трудное было произнесено. — «Голубые глаза, в вас горит бирюза…» — запела несмело. — Мне голубой цвет был к лицу… — она запнулась, застеснялась. — И платье дома осталось. Такой веселый ситец, цветочки-василечки кругом. Косынка тоже голубого шелка. И сережки бирюзовые… Между прочим, я красивая, хорошо знаю, что красивая. И это после того, что пережила!.. Теперь притерпелась, а прежде мне так своего тела жалко было! Нежная кожа совсем ни к чему оказалась. И тут шрам, и тут изувечило, и тут метка прячется, — смущаясь, она показала на грудь, на живот, ткнула пальцем в бедро. — А было время, подолгу перед зеркалом крутилась. Одно слово — парикмахерская! Маникюр. Прическа. Как полагается. Даже не верится, что есть женщины, которые разгуливают сейчас на высоких каблуках, красят губы и ресницы, завиваются, ходят на примерку к портнихе или спешат вечером на танцы… Чудно! Какие там еще каблуки и танцы! Тут мечтаешь разуться на Ночь. Почти три года не снимала сапог. Не надевала… — она снова запнулась, — лифчика. В зеркало не гляделась досыта. Или в лужу на себя поглядишь, или в разбито стекло. Вот в Вильнюсе, который ты вспомнил, на главных улицах уцелело много зеркальных витрин. Было куда поглядеться… Может, я даже слишком красивая. А вот нету у меня судьбы… Ой, зачем ты мне руки целуешь?! Они такие грубые, обветренные. И кожа потрескалась… Наверно, порохом пропахли, оружейным маслом. Сегодня утром два диска расстреляла, когда раненых подбирала там, на лугу. — Она запрокинула голову и поглядела куда-то вверх, за край песчаного косогора. — Никто, никто не целовал мне рук. Только пленный немец. Подольститься хотел. Я в санитарную сумку полезла, немец подумал — в кобуру. Я перевязать его собралась, немец подумал — пристрелить… Между прочим, приятно, когда человек меняет о тебе мнение к лучшему. Даже если тот человек — немец. Хуже, когда случается наоборот. Как бы и с тобой такое не приключилось. Издали глядел — любовался. Ну, прямо ангел голубоглазый! Невинная, как незабудка. А вот полежал рядом на этом ночном пляже да разглядел получше — крылышки-то у ангела помятые, подмоченные. А характеристика такая, что в рай этого ангела и на порог не пустят…
— Вот и хорошо! Я тоже пароля не знаю, по которому в рай пускают. А мне, кстати, в том раю и делать нечего. Вот мирная жизнь наступит, какая до войны была, — это и будет рай на земле.
Незабудка отрицательно покачала головой.
— Какой же у нас был рай? В нашей прошлой жизни многое чинить нужно. Есть еще затруднения, или, как ваш брат связист выражается, помехи, что ли… — Чтобы несправедливые указы аннулировали. Чтобы людей не виноватили понапрасну. Чтобы не только наш Свердловск, а каждый медвежий угол на довольствие взяли. Между прочим, бабка у меня в Чердыни живет. Глухомань, тайга. Так вот к ним керосин, сахар или белая мука уже много лет дороги найти не могут, заблудились еще в первую пятилетку. Перед войной отправила бабке посылку. Муки для куличей. А керосин по почте не пошлешь. Вот как ее жизнь осветлить там, в Чердыни? Да и потом жизнь не только от лампы светлеет. Она и от песен, от смеха светлей становится.
Наступила очередь младшего сержанта надолго призадуматься. Он думал над тем, что сказала Незабудка, но этому мешало раздумье о ней самой. Она совсем не та, какой он воображал ее себе сегодня утром. Он не знает — лучше Незабудка или хуже той, выдуманной, но эта, прежде незнаемая, стала ему желанней и дороже прежней…
— Ну, кому я нужна буду после войны? Ушла на фронт, мне уже двадцать лет стукнуло.
Воюю четвертый год. Кто знает, когда сниму каску и сапоги… А в тылу подросли невесты, много невест. И девушки-то все на выданье. Я еще до войны заневестилась. Кавалеров было — хоть пруд пруди. А вот единственного, любимого… На танцы пойду — не дают присесть, отдышаться вволю. Но жизнь, она длиннее самого длинного вальса… Нынешние невесты пороха не нюхали. Не знают, какой грубой и некрасивой стороной иногда поворачивается жизнь. Им не кружит голову контузия. Не гнет в дугу ревматизм. Они не ковыляли на костылях, кожа у них нежная, без шрамов… А потом, разве ты не знаешь, как некоторые в тылу смотрят на нашу сестру, когда она возвращается с фронта? А я по всем статьям фронтовичка…
Если бы так рассуждала какая-нибудь дурнушка, да еще девица на возрасте… А Незабудка слегка, самую малость кокетничала.
Она представлялась достойной жалости не потому, что хотела вызвать его жалость, а потому, что ей не терпелось услышать горячие возражения младшего сержанта. Она так хотела, чтобы младший сержант ей возразил, чтобы он ее ободрил, как это делал сегодня уже не раз!
Однако Незабудка не дождалась ни слова в утешение. Она тяжело вздохнула и вдруг в самом деле почувствовала себя безутешной…
Тишину нарушала лишь дальняя перебранка пулеметов, да чей-то истошный крик на том берегу: «Давай весла-а-а!», да еще ракета, с шипением окунувшаяся в зеленую реку; напоследок ракета наскоро перекрасила воду, застекленевшую в штиле.
Дальше молчать было труднее, чем говорить… Пусть уж лучше деланное, вымученное веселье. И младший сержант принялся рассказывать историю про недотепу-связиста, историю, которая казалась ему весьма забавной.
Никак тот недотепа не мог свой глухонемой аппарат привести в чувство. На переправе через Березину он сложил руки рупором да и закричал: «Ванюшка-а-а, бери трубку-у-у! Я сейчас с тобой по телефону говорить буду-у-у!» А голос у того недотепы как труба иерихонская. Услышал его Ванюшка на другом берегу и ну кричать в ответ! И хоть над водой звук бежит шибко, никак тот горлодер не мог разобрать, что ему с другого берега Ванюшка сообщает. Ну, прямо затеяли игру в испорченный телефон…
Затем младший сержант рассказал, как тот недотепа хранил военную тайну от чужих ушей. Он кричал в трубку: «Побольше огурцов нам пришлите! Осколочных огурцов на батарее хватает. Шлите огурцы бронебойные и зажигательные. Наше овощехранилище на околице. Крайний сарай, сразу за мостом. Вы только не жадничайте с огурцами! Командир батареи требует сразу два боекомплекта!»
Незабудка щедро, не сдерживая себя, посмеялась. Так хотелось вознаградить младшего сержанта за его старание! Право же, рассказ веселый-превеселый…
Смех ее прозвучал весьма непринужденно и беззаботно, она была очень довольна собой в ту минуту.
Вот что ее неприятно удивило минутой позже — оказывается, она умеет очень ловко притворяться! Откуда же это притворство? Да все ради него, ведь она думала только о нем, хотела его развеселить!
Но разве можно развеселить другого, если у тебя самого пасмурно на душе?
Она приподнялась на локте, низко-низко наклонилась над смутно белевшим лицом младшего сержанта и вгляделась в его глубокие блестящие глаза.
— Ну, что пригорюнился? Спасибо тебе за веселые байки.
Она приблизила свои губы совсем близко к его губам. Он приподнял голову и хотел ее поцеловать, но она положила палец на его зовущие, нетерпеливые губы и покачала головой.
— Это я не тебе… Себе запрещаю, — произнесла она едва слышно. — Не хочу, чтобы ты… плохо обо мне подумал…
Она ощущала жар его дыхания-словно обожгла палец.
Он согласно кивнул, отстранился, именно потому что ему очень не хотелось этого делать, лег, подложив под голову здоровую руку, и закрыл глаза.
А у Незабудки не проходило чувство вины, хотя он ни в чем ее не винит, хотя в этой вине она не виновата, а права.
Сейчас никак не годилась та мерка, какая была у нее в обращении позавчера, вчера, — да что вчера! — еще сегодня днем, до того, как они остались наедине со звездами, ракетами и трассами пуль, летящих поверх голов.
Отныне она мерила свое поведение не покладистой и капризной минутой, а всей жизнью — прошлой, настоящей, а еще больше — будущей.
Если бы она сейчас вздумала вести себя по-старому, она обокрала бы обоих.
И чтобы скрыть душевное смятение, а может быть, для того чтобы развлечь младшего сержанта, она решила в свою очередь рассказать ему какой-нибудь забавный случай.
Поначалу он не слышал ничего, кроме ее затрудненного дыхания, но она сумела совладать с волнением, и, когда он это почувствовал, к нему тоже вернулось утраченное спокойствие, хотя бы в такой мере, что он стал понимать смысл произносимых ею слов.
— …в восьмой роте, во время перебежки. Между прочим, огонь. Подползаю к молоденькому бойцу. Лежит ничком и кричит дурным голосом. «Что с тобой?» — «Ослеп я. Глаза у меня выжгло. Все лицо сгорело». Подняла ему голову, осмотрела — даже царапины нету. А он жмурится изо всех сил, никак гляделки свои не откроет. «Подымайся, заячья твоя душа! Догоняй взвод! — командую. — Ничего у тебя, кроме совести, не сгорело». Ну, тут я, между прочим, не удержалась. Поддала ему коленом в зад: «Ты, сопляк желторотый, лицом в крапиву упал!.»
Младший сержант никак не отозвался на рассказ Незабудки. Он лежал беззвучно, не шевелясь. Да, Незабудке тоже не удалось развлечь его.
Давняя печаль застыла в его глазах, их совсем не коснулось мимолетное веселье.
Не слышал ее смеха? Или распознал в нем подделку?
Она шумно передохнула, встала, надела каску, сняла с коряги свою санитарную сумку и взяла автомат. Коротко бросила через плечо: «Ну, бывай!» — и проворно взобралась по песчаному косогору.
Незабудка уже растворилась в темноте, а песок, потревоженный ею, продолжал осыпаться чуть не на голову младшему сержанту. Еще долго он вслушивался в шорох струящегося песка.
10
Незабудка долго не могла отдышаться. Неужто эта ерундовская круча сбила ей дыхание? Не может этого быть…
Темнота такая, что, стоя у подножья телеграфного столба, даже прислонясь к нему, не видать его верхушки. Незабудка знала, что линия повреждена, еще утром она видела путаницу безжизненных проводов, позолоченных солнцем. Почему же столб гудит, как живой?
Ракеты, которые немцы прилежно жгли над своими позициями, помогли Незабудке ориентироваться в ночной прогулке, выйти к нашему передовому охранению.
Ночь она провела на опушке дубравы, в расположении седьмой роты. Встретили ее там приветливо. Незабудку уважали за добротную, солдатскую, а не показную храбрость. Она уже давно переболела той детской фронтовой болезнью, когда пренебрегают умной осторожностью, кокетничают под пулями, играют в жмурки со смертью. А еще Незабудку уважали за солдатскую выносливость и за то, что она по-сестрински заботится о раненых, пусть даже при этом ругается и кричит!
Бойцы устроили Незабудку в затишке, за спиной кряжистого двуствольного дуба, притащили откуда-то немецкую шинель. Шинель была весьма кстати, так как трофейную плащ-палатку, подобранную кем-то из раненых, она оставила младшему сержанту. Если говорить начистоту, она и с берега ушла так расторопно и попрощалась с младшим сержантом второпях, чтобы он не спохватился и не вернул ей плащ-палатку.
Незабудка быстро пригрелась. К тому же стрельба утихла, немцы не решались ночью сунуться в лес. Можно бы и соснуть, положив голову на корневище, благо подножие дуба выстлано сухими листьями, а шинель преогромная, снята с какого-то верзилы.
Незабудку сильно клонило ко сну, однако она превозмогла желание спать. И что для Незабудки было полной неожиданностью — она все время возвращалась мыслями к младшему сержанту. Словно не разлучалась с ним и жила в его присутствии. Ну прямо наваждение! Глубокие черные глаза внимательно, с теплинкой смотрели на нее, и ей пришла на память не то песенка какая-то, не то частушка: «Мне без ваших черных глаз ничего не видно…»
У нее было непроходящее, стойкое ощущение — не договорила с младшим сержантом о чем-то очень важном. Вспомнила, что у него порвана штанина на колене. А ведь могла зашить! И как не догадалась, пока было светло, достать нитку с иголкой? Да и позже можно было исхитриться. Три ракеты отгорело бы — управилась с починкой. Или накрыться вдвоем плащ-палаткой и зажечь карманный фонарик. Он хранился в санитарной сумке и не должен был выйти из строя — батарейка не намокла…
Может, младший сержант голоден? Могла бы и сухарями поделиться, сухари в той же сумке. И глотком спирта могла бы согреть. Ах, мало ли как можно согреть хорошего человека! Взглядом, прикосновением руки, одним ласковым словом…
А какое право она имела все время тыкать ему, в то время как он называл ее на «вы»? Только потому, что старше его по званию? Два лишних лычка на погоне — вот и все ее старшинство. Но годами-то он старше!
Она вдруг ощутила в душе пустоту оттого, что не знает его имени. Очень досадно, что он ни разу не назвал и ее по имени!
Еще на том берегу спросил, как зовут. А что она ответила? Что-то насчет танцплощадки. Я, мол, не тыловая барышня, нечего со мной заигрывать. Нагрубила — и обрадовалась. Уж какая барышня из меня, из невежи!.. Все расспрашивал, кем хочу стать после войны. Очень ему понравилась затея — ребятишек лечить. Иной ребятенок не меньше нуждается в помощи, чем тяжелораненый. Пусть раненый без сознания — хирург всегда видит, где пуля или осколок наследили. Ну а когда махонький ребятенок болен, он даже не умеет сказать, что у него болит. Врач сам должен найти в маленьком тельце эту боль и унять ее. Да, большое дело — лечить маленьких! Этому стоит учиться долгие годы. Как-то по-особому называется врач по детским болезням, не вспомню, как именно… А вот не догадалась спросить, чем младший сержант сам хочет после войны заняться. Наверно, у него есть заветная думка на этот счет. Может, все время ждал вопроса, но только слишком я недогадливая. Такая толстокожая, даже удивительно, что меня три раза пули и осколки дырявили!.. А может, напрасно я про себя, про свой будильник, про свою судимость рассказывала? Вот в том, что из комсомола исключили — исповедалась, а про то, как меня на фронте кандидатом в члены партии приняли — не успела сказать…
Со смутным чувством обиды она вспомнила майора медицинской службы, с которым прожила зиму в блиндаже. Право же, она не слишком словоохотлива, тем более — не болтлива. Но когда однажды она осталась с тем майором наедине, ей мучительно захотелось поговорить всерьез о самом главном в жизни — о самой жизни, не только сегодняшней, но и завтрашней. Она так нуждалась тогда в совете, хотя бы в участии, ей так нужен был вдумчивый слушатель, которому не безразлична ее судьба! А майор спросил, позевывая: «Ну, о чем еще говорить? Мы уже давно обо всем переговорили». Как это так — обо всем переговорили? И Незабудка подумала с волнением, что если бы жизнь была милостива, добра к ней и не разлучила с младшим сержантом, у них всегда было бы что сказать друг другу, они никогда бы не переговорили обо всем, им никогда не было бы вдвоем скучно на белом свете…
Конечно, ей очень хочется спать, и она призналась себе, что, наверно, заснула бы, если бы была уверена, что увидит младшего сержанта во сне. Но она такая невезучая, она так редко видит хорошие сны!..
Сердцем она понимала, но рассудком понять отказывалась, — значит, еще не прошли сутки, как младший сержант заговорил с ней на том берегу! Какая же волшебная сила отодвинула вчерашний рассвет на такое огромное расстояние от сегодняшнего, еще непочатого дня?!
Вечерняя беседа там, на берегу, родила в Незабудке поток мыслей. Она сделалась умнее, сильнее, добрее, богаче — старше и одновременно моложе, чем была вчера. Досадно, не сказала младшему сержанту многого, что хотелось сказать. Но ведь это можно исправить! Они оба живут на белом свете, у них впереди жизнь, и эта новая для нее жизнь только началась! Боязно подумать, что она могла умереть, не прожив этого вечера на берегу Немана. Не услышать того, что услышала! Не испытать того острого счастья, какое пронзило ее, когда он заглянул ей в самую душу и когда целовал ей руки! Не поразмыслить над тем, над чем младший сержант заставил ее сегодня размышлять! Не обратить взгляда в завтрашний день! Не ощутить незнаемой прежде доброты, нежности, доверия, страстного желания счастья! Она поняла, что еще не познала этих высоких чувств в той полной и богатой мере, которая отпущена любящему сердцу. Да, сегодня она влюбилась в жизнь! И ей стало заново и невыразимо жаль свою фронтовую подружку Лиду, убитую под Витебском, и других подруг еще и потому, что они погибли, не пережив всего того, что она сама пережила Сегодня, словно те девушки умерли не родившись…
11
Он устроился на ночлег в своем окопчике — положил голову на песок и ухом прижал наушник. Как только его вызовут — проснется.
«Сирень» долго молчала, затем на том конце провода послышался голос Незабудки. Что за наваждение? Он вслушивался изо всех сил, но ничего не мог разобрать. Смысл слов оставался неясным, но он слышал сердцем какие-то прекрасные, неземные слова.
В ушах загрохотало, и совсем рядом с окопчиком промчался трамвай, да так близко, что окопчик задрожал и песок осыпался с его стенок. А на подножке, с трудом держась за поручень, висела Незабудка. Все прочие висуны — в штатском, одна Незабудка — в военном обмундировании, с автоматом за спиной, да еще санитарная сумка оттягивает плечо. Незабудка без каски, голова повязана голубой косынкой, а вместо сапог — туфельки на высоких каблуках. Вот-вот Незабудка сорвется с подножки, грохнется на мостовую. Он вскочил на ноги, чтобы поддержать ее. Куда там! Переполненный трамвай промчался мимо, на Уралмаш. Совсем другой грохот ударил в уши, и не мостовая оказалась у него под ногами, а мокрый песок, на который выплеснуло вздыбленную воду. Наотмашь ударил по лицу горячий, пропахший горелым порохом воздух, и сонливость как рукой сняло…
Позже бойцы притащили катушку с трофейным проводом — сняли с убитого немецкого телефониста. Катушка с проводом — да ведь это же целое богатство! Метров семьсот пятьдесят-восемьсот, никак не меньше. Младший сержант уже не раз перебирал руками, сматывал и разматывал этот трофейный провод в гладкой цветной оплетке. Сейчас не разобрать, какая она — желтая, синяя, зеленая или пунцовая. Да это не играет никакой роли. Значительно важнее, что провод совсем целехонький, ни единого сростка!
И наконец-то с восточного берега в помощь младшему сержанту переправился линейный надсмотрщик, он заменит раненого Новикова. Новый помощник срастил провод с трофейным. Значит, младший сержант может двинуться вперед к Дородных. А в затишке под обрывом останется его помощник, здесь будет находиться контрольный пункт.
Ночь напролет между берегами совершала навигацию надувная лодка. Привезли одежду и вещмешки, брошенные пловцами на том берегу. Переправились санитары с носилками — они прибыли под начало Незабудки. Вместе с линейным надсмотрщиком добрался старшина. Он приволок два термоса и канистру; в той канистре аппетитно булькал «продукт номер шестьдесят один», который в переводе с интендантского на обычный язык именуется водкой.
Но младшему сержанту недосуг было ждать, пока старшина накормит его обедом на рассвете и попотчует водочкой. Можно ли засиживаться под кручей, если «Незабудка» так нужна впереди?
Он собрался в дорогу и только в эту минуту вспомнил — у него же на плечах плащ-палатка! Она сразу показалась тяжелой.
Незабудка собралась как-то очень поспешно и, наверно, поэтому забыла свою плащ-палатку. А сама где-нибудь коротает ночь на ветру, под ней мать сыра-земля, а форма одежды у нее совсем летняя… Может, постеснялась и не потребовала свою плащ-палатку, ждала, что он сам вспомнит и отдаст? Ждала и не дождалась… Вот безмозглый! Лишь бы Незабудка не подумала, что он нахально присвоил себе чужую вещь…
Взобрался по той же самой тропке в песчаном косогоре. Шел по следам Незабудки: миновал линию телеграфных столбов, пересек луг и углубился в дубняк, только взял левее и вышел к наблюдательному пункту комбата.
В дубраве впервые прозвучали хриплые позывные:
— Я — «Незабудка». Алло! «Сирень», вы мне нужны…
Дородных повернулся на голос и навострил ухо. Появление «Незабудки» было для него большим и приятным сюрпризом, однако радости он ничем не выказал, а лишь повертел шеей и сделал младшему сержанту замечание:
— Кричи потише, а то немцы услышат! Придется тогда хозяину съезжать с квартиры. — И он, тряхнув чубом, кивнул на свой окоп, вырытый между корнями могучего дуба.
Младший сержант соединил Дородных с «Сиренью», а дальше при посредстве «Оленя» — с «большим хозяином». Артиллерийские разведчики внесли коррективы в данные, которые передали вечером. Теперь наши батареи за Неманом надежно прикроют десантников на плацдарме. По первому требованию Дородных перед лесными опушками и на подступах к берегу возникнет огненный щит. Ну а на случай если «Незабудка» выйдет из строя, Дородных установил сигналы ракетами. Зеленая, красная и снова зеленая — вызов огня. В разговоре с «большим хозяином» Дородных говорил «дать окаймление огнем», а пятачок замысловато называл «тет-депон». Фашистам не удастся сбросить в реку горстку смельчаков, которые горделиво именовались батальоном!
В последней телефонограмме, которую «Сирень» приняла с западного берега, «Незабудка» требовала большого огня. При этом просила вести огонь фугасными снарядами — на кромке леса появились танки противника.
На рассвете немцы смяли наше охранение на южной опушке, но не решились силами танкового десанта углубиться в лес. Очевидно, ждали подкрепления, а пока сделали попытку отрезать наши передовые роты от берега.
«Сирень» долго надрывалась после той, последней, телефонограммы:
— «Незабудка»! «Незабудка»! Почему не отвечаете? Вы меня слышите? Ноль третий ждет. Ноль третий у аппарата. Передайте ноль седьмому: даем заградительный огонь. Кормим противника фугасами. «Незабудка»! Алло! Вы мне нужны! Почему молчите?..
Танковые пулеметы строчили и строчили по дубраве, так что вся она пребывала в тревожном непокое. Летели листья, ветки, ошметки коры, незрелые желуди, срубленные пулями. Словно по дубраве разгулялся шквальный ветер, словно тут начался какой-то колдовской листопад, опередивший все сроки, нагрянувший до того как опали желуди, а листья успели пожухнуть и пожелтеть.
Конечно, безопаснее было бы отползти поглубже в лес. Но младший сержант не мог сейчас терять время на передислокацию. А кроме того, он упустил бы из виду танки, и артиллерийский разведчик лишился бы возможности корректировать огонь батареи. Не доверяя штаб ному телефонисту из «Сирени», с «Незабудкой» держал связь ноль третий, а затем трубку собственноручно взял ноль первый. Дородных находился на другом фланге, и ноль первый через младшего сержанта передал комбату, что на рассвете он переправит на подмогу не менее двух…
Младший сержант недослышал: «Не менее двух…» А чет именно: двух орудий? двух рот?
В трубке раздался гром, какой еще никогда не доносился к младшему сержанту по проводу. Он так и не успел понять, что телефон здесь ни при чем — гром раздался совсем рядом, одновременно с молнией разрыва.
Кто-то со злой силой ударил его в грудь, грубо выхватил из рук телефонную трубку. Во рту стало солоно, в глазах темно…
12
Взводный послал за Незабудкой. Связной еще ничего не успел сообщить, но она сердцем поняла — несчастье с младшим сержантом.
Побежала, не разбирая дороги, продираясь сквозь заросли дубков-малолетков, спотыкаясь о пни и корневища.
С разбегу упала перед младшим сержантом на колени, разрезала окровавленную гимнастерку. По-видимому, пуля пробила легкое и застряла под самой ключицей.
Незабудка приложила ухо к его груди, липкой от крови. Но она сама так тяжело дышала, у нее самой было такое сердцебиение, что не сразу услышала биение его сердца.
— Товарищ младший сержант, товарищ младший сержант… — Левую руку она держала на его пульсе, а правую подложила под голову. — Товарищ младший сержант!.. «Незабудка»! Алло! Вы мне нужны. Вы мне очень нужны! Ну, очнись, милый… Ах если бы вы только знали, как вы мне нужны!..
Но младший сержант по-прежнему лежал сомкнув губы и закрыв глаза, в глубоком беспамятстве; оно могло пройти, а могло стать вечным…
Она вдруг ощутила вину перед младшим сержантом: сама невредима, здорова, до неприличия здорова, а он… Вот и перевязку сделала отличную, по самым строгим правилам, а чувствует себя виноватой. Она не испытывала этого прежде, когда перевязывала других раненых. Наоборот, к ней приходило тогда чувство облегчения, знакомое каждому человеку, хорошо выполнившему свой долг.
Она по-прежнему чувствовала себя виноватой перед младшим сержантом. Он ведь и в десант сам напросился, чтобы быть к ней поближе. Если бы не она — и в операции этой не принял участия, не склоняли бы телефонисты ее имя день-деньской и ночь напролет.
Подошли санитары, но она даже не обернулась на их шаги, не замечала того, что они стоят рядом.
Теперь, когда младший сержант ее не слышал, она одними губами шептала ему самые нежные, самые ласковые слова. Она называла его именами, которыми не называла прежде никого.
Санитары не торопили Незабудку ни словами, ни жестами. Как бы сговорясь, они отвернулись и принялись свертывать цигарки из одного кисета.
Незабудка снова проверила пульс, и лицо ее стало светлее.
Очень захотелось написать что-нибудь младшему сержанту на прощание, но писать было не на чем, нечем и некогда.
Вспомнила! Ведь у него же был при себе карандаш. Она расстегнула карман гимнастерки и нашла огрызок карандаша. И ни клочка бумаги, только красноармейская книжка.
Тогда она стала перелистывать дрожащими руками красноармейскую книжку.
Первая страничка, та самая, на которой значились имя, отчество и фамилия владельца, размыта водой. Расплылись лиловыми пятнами чернила, которыми записаны все эти сведения. Она вглядывалась и ничего, ну ничего не могла разобрать в лиловых кляксах и потеках — ни имени, ни отчества, ни фамилии.
Значит, она не узнает его имени и должна примириться с мыслью, что, когда он очнется, поправится, — никогда не узнает, как ее зовут. Она сама, сама, сама виновата во всем…
Вспомнилась почему-то безыменная могила где-то у подножия высоты 208,8 на подступах к Витебску. Могильный холмик, на нем телефонная катушка с оборванным проводом; в холмик воткнута палка, тем же проводом к палке привязана фанерная дощечка, а на ней надпись: «Здесь похоронен неизвестный связист, позывные „Казбек“».
И тут вдруг Незабудка заметила, что кляксы на страничке красноармейской книжки, которую она по-прежнему держала в руках, расплылись еще больше. Дождь?.. Она запрокинула голову — пасмурное небо, но дождя нет. И только тогда поняла, что это она, старший сержант медицинской службы, санинструктор третьего батальона Легошина, плачет. Она еще умеет плавать после всего, что пережила? Еще не высохли до дна ее глаза? Это младший сержант научил — ее заново слезам, и, как знать, возможно, он воскресил бы в ее жизни многое из того, что казалось умершим…
Дрожащими пальцами она перелистывала намокшую с обложки, подмоченную по краям, волглую книжицу. Она искала чистую, не заполненную текстом страничку. Черкнуть бы несколько прощальных слов!
Но чистая страничка все не попадалась, а в глаза лезла почему-то опись вещевого имущества:
шаровары суконные, шаровары хлопчатобумажные, шаровары ватные…
чехол к котелку, чехол к фляге…
ремень поясной, ремень брючный, ремень ружейный…
Эта интендантская обстоятельность, переживающая всех и вся, была сейчас оскорбительной. «Ну причем здесь чехол к фляге? Ну кому он сейчас нужен?» Она раздраженно перевернула листочек.
Конечно, хорошо бы написать младшему сержанту письмецо. Но санитары ждут, а ей самой пора к раненым, которые лежат у подножия кряжистого двуствольного дуба.
Она продолжала судорожно листать красноармейскую книжку и пятнала слезами отсыревшие странички, сплошь заполненные каким-то печатным текстом.
Но вот на глаза попалась чистая страничка с рубрикой наверху: «Домашний адрес; фамилия, имя и отчество жены или родителей».
Она вспомнила, что он круглый сирота, дрожащей рукой зачеркнула «или родителей» и написала на чистой страничке: «Легошина Галина Ивановна».
А под этим указала номер своей полевой почты.
Впервые в жизни она назвалась женой, да еще самозванно!
Незабудка взглянула на свою запись и огорчилась. Такой корявый почерк, каракули. Но она все-таки надеялась, что потом, когда младший сержант поправится, выпишется из госпиталя и найдет в своей красноармейской книжке эту запись, он разберет, узнает — а не узнает, так угадает, почувствует! — ее руку.
«Вот удивится, что меня зовут Галей!»
Сызмальства помнит она, что знакомые, соседи удивлялись и даже попрекали родителей — как это Легошиных угораздило назвать Галкой свою беленькую, голубоглазую девчушку!..
Она еще раз пощупала пульс, облегченно вздохнула и, не вставая с колен, поцеловала в твердые, безучастные губы того, кого назвала своим мужем.
Наконец она поднялась и кивнула санитарам, которые, как по команде, смущенно кашлянули. Она дала им знак двигаться к берегу.
Две дубовые жерди и та самая, оставленная ею в подарок и продырявленная пулей плащ-палатка, пошли на самодельные носилки.
Санитары стали невольными свидетелями этого расставанья. Вот, оказывается, кому Незабудка отдала свое сердце! Никто и не подозревал, что между ними такая любовь — простилась с младшим сержантом, как невеста с женихом, как жена с мужем.
Санитары зашагали к Неману, и вскоре носилки скрылись за дубками.
Незабудка потерянно оглянулась — все вокруг осталось, как было. И не потемнело небо, не покачнулась земля под ногами, не застыла неподвижно вода в Немане, не опали листья на дубах! И она пережила все это!
Только сердце ныло, ныло, ныло, как рана к непогоде. Да и настанет ли теперь для нее хорошая погода?
Она увидела справа далекую линию телеграфных столбов, шагающих вдоль Немана, и безотчетно поискала глазами тот самый столб, к которому прислонилась тогда, — провода оборваны, а гудит, как живой.
Вот и с ней приключилась такая же история — все прожилки, все нервы оборваны, все в ней одеревенело, а сердце стучит.
Она шла по кромке дубравы, вдоль телефонного провода. Еще недавно провод был серым, а сейчас, в предчувствии рассвета, все расцветилось, и она увидела, что оплетка провода — красная.
Может, уже кто-то другой называл себя в телефонную трубку «Незабудкой», но для нее провод стал безжизненным — никогда больше этот провод не будет согрет теплом его голоса.
С трудом ступала она в своих легких сапожках, сшитых по ноге. Она шла сгорбившись, будто подымалась в крутую гору или ступала против сильного ветра. И слезы, непрошеные и давно забытые слезы, текли по ее щекам.
1961
Скорей бы настало завтра
аксаков вошел в палатку, неуместно громко поздоровался и бойко спросил:
— Где тут нашего брата в починку принимают? Только учтите — эвакуировать меня нельзя. А то завезут в тыл, за тридевять земель от батареи… Так что ремонт срочный.
Хирург поднял глаза на вошедшего и посмотрел на него с веселым любопытством.
Раненый, в гимнастерке, надетой на одно плечо, стоял и бережно убаюкивал здоровой левой рукой забинтованную в плече правую.
Боль запеклась на его сухих губах, бледность проступала сквозь загар, давно не стриженные полосы были спутаны и падали на лоб.
Очевидно, у раненого закружилась голова, потому что он вдруг ухватился за шест, торчащий посредине палатки.
— Вот видите, сударь! — сказал хирург строго и пододвинул раненому табуретку. — А еще хорохоритесь!
— Не оставите в медсанбате — уеду обратно на батарею.
— Глупости! — нахмурился хирург.
Он старался выглядеть очень сердитым; кустистые брови его были нахмурены, но глаза оставались добрыми.
Максаков встал, неловко, левой рукой, надел пилотку и сказал:
— Что же, тогда… Разрешите идти? Отлежусь у себя в землянке.
— Может, удобнее будет в кювете? Или в снарядной воронке? Кто же вас, сударь, отпустит? В таком виде!
— За видом не гонюсь. Что я, на свидание с девушкой собрался? А далеко от батареи мне сейчас, товарищ военврач, ну никак…
Вообще-то говоря, хирургу нравились лихие вояки, строптивцы, горячие головы, которым не терпится удрать из госпиталя, которые долго не остывают после боя и не торопятся сами зачислять себя в разряд тех, кто надолго расстается с передним краем или отвоевался вовсе, вчистую.
— Еще не познакомились, а уже ругаемся!
— Лейтенант Максаков, — отрапортовал раненый, становясь по команде «смирно»; он вытянул здоровую руку по шву и замер с шутливой старательностью.
— Это еще что за представление? Отставить! Предупреждаю! У нас медсанбат! А не Художественный театр! Капризничать нечего! Извольте, сударь, во всем подчиняться! Вот, кстати, и медсестра Нестерова. Она у нас здесь самая строгая.
И хирург кивнул на медсестру, которая в этот момент вошла в палатку.
Максаков обернулся, взглянул на вошедшую и даже слегка пошатнулся, так что снова ухватился за шест.
— Эх вы, Аника-воин! А еще, сударь, капризничаете. Герой, а сестры испугался!
— Вы?! — воскликнул Максаков, не слыша хирурга, не слыша ничего, кроме сердцебиения, всматриваясь в лицо вошедшей, узнавая ее и опасаясь того, что обознался.
— Как будто я. А вы — это вы?
— Кажется, я!
Оба рассмеялись.
Хирург только развел руками.
— Знакомые?
— Чуть-чуть знакомы, Юрий Константинович, — подтвердила медсестра несмело.
— Еще какие знакомые! — горячо заверил Максаков.
Он сразу узнал вошедшую девушку, хотя никогда прежде не видел ее в этом ослепительно белом халате, в косынке, повязанной так, что были закрыты волосы, лоб, уши. Но глаза, разве он мог их не узнать? Глаза запомнились еще и потому, что тень страха не затемнила их, когда было очень страшно; отблеск счастья жарко светился тогда в ее глазах, то было счастье освобождения из неволи, и перед этим счастьем отступило все, все — и страх, и голод, и беспокойство за мать и сестренку.
— И сильно вас? — Она озабоченно взглянула на забинтованное плечо.
— Разве у этого сударя что-нибудь толком узнаешь? А ну, марш на койку! — грозно прикрикнул хирург.
Она проводила Максакова в офицерскую палатку, спрятанную под сенью маститых кленов, и уложила на койку; оказалось, что койка ему коротковата и тесна. Она сняла с него засаленную гимнастерку, пропахшую орудийным маслом и порохом, раздела его. Он успел спросить ее про мать и сестренку Настеньку, услышать, что они благополучно вернулись домой, в Ельню. Но не успел он коснуться взлохмаченной головой подушки, как уже заснул. И во сне он продолжал бережно придерживать левой рукой забинтованную в плече правую.
Он проснулся с рассветом и уже не мог заснуть, тревожимый воспоминаниями вчерашнего дня. Он долго не мог понять; вспоминает ли он то, что на самом деле произошло, или все это ему приснилось. Но если это приснилось — пусть снится дольше, как можно дольше. Он не будет делать никаких резких движений, он согласен лежать смирнехонько, и не потому, что боится потревожить плечо и руку, но потому, что боится спугнуть сон.
И как все-таки хорошо, что это не сон, что он встретился с этой девушкой наяву.
Воспоминания властно завладели Максаковым, и он удивлялся тому, сколько подробностей той единственной, мимолетной встречи сохранила память в своих потайных углах и закоулках.
Первых жителей Ельни на батарее увидели до того, как был взят город. По большаку к деревне Рябинки бежали из города женщины, подростки, дети. Немецкие пули летели им вдогонку, и одна женщина, простоволосая, в зеленом платке, косо лежащем на плечах, внезапно вскинула руки кверху, будто призывая бога в свидетели либо ловя что-то, падающее с неба, а затем упала на колени и больше уже не встала.
Несколько женщин побежали влево от большака, прямо на минное поле.
— К нам! Сигайте сюда! К нам! — закричали артиллеристы из углубленного кювета, превращенного в траншею.
Но бегущие женщины не слышали ничего и продолжали бежать к минному полю.
Тогда Максаков выскочил из траншеи, перебежал через большак и бросился наперерез беженцам. Он бежал со всех ног, придерживая руками планшет и кобуру пистолета, так стремительно, как умел когда-то, будто бежал не по кочковатому полю, заросшему рожью-падалицей и сорняками, а по гаревой дорожке стадиона. Еще несколько минут, и он, подхватив на руки плачущую девочку, державшуюся за подол матери, рванулся с ней обратно. Он спрыгнул с девочкой в траншею, неловко подвернув при этом ногу. Вслед за ним неуклюже свалилась в траншею мать девочки и девушка в темном, по-старушечьи повязанном платке, из-под которого выбивались светлые-светлые волосы. Уже сидя на дне траншеи, мать долго не могла отдышаться.
В траншее стало очень тесно. Какая-то старуха, неразлучная со своей иконой, крестилась, причитала, потом принималась грызть беззубым ртом солдатский сухарь, снова крестилась и жадно пила воду из солдатского котелка. Девочка успела сообщить, что ее зовут Настенькой, и тотчас же заснула. Она уже спала на ящике со снарядами, а щеки ее не успели высохнуть от слез.
Голубоглазая девушка с такими же соломенны ми волосами, как у сестренки, очень бледная, но со счастливыми глазами, в которых не было испуга, полезла за лифчик, достала и показала маленький розовый листок; то была повестка немецкой биржи труда. Она бежала с окраины Ельни, с Рославльской улицы. Она не надеялась на то, что город освободят сегодня, а завтра могло быть уже поздно. Триста юношей и девушек фашисты угнали вчера под деревню Ченцово на рытье траншей. Оттуда их погонят еще дальше, может быть, в неметчину. Такая участь ждет всю ельнинскую молодежь 1924-25–26 годов рождения, если ее опоздают вызволить. Из-за нее, старшей дочери, собственно, и решилась на это опасное бегство из города мать. Не закончив рассказа, девушка вскрикнула:
— Кровь! Вы ранены?
Он и сам уже знал, что ногу не подвернул, не свихнул. Кровь пропитала штанину ниже бедра, словно в кармане лежала и разбилась там бутылка красных чернил.
— Надо бы перевязать его, товарищи женщины, — сказал капитан, оторвавшись от стереотрубы.
Девушка, та, которая доставала розовый листочек, растерянно посмотрела на еще более растерянную мать, потом на Максакова; он стоял рядом со спящей Настенькой, тяжело облокотясь о песчаную стенку траншеи.
Словно в растерянности матери и других женщин обрела девушка решимость. Она кинжалом разрезала намокшую от крови штанину и, страдая от смущения и неопытности, сделала перевязку; к счастью, пуля прошла навылет, не задев кости.
То была первая перевязка в ее жизни, но, закончив работу, она, сама того не подозревая, сказала фразу, которую говорят все санитарки:
— До свадьбы заживет!
Когда обстрел утих, беженцы с Рославльской улицы выбрались из траншеи и быстро, не оборачиваясь, зашагали по направлению к деревне Рябинки. Зарево освещало спины женщин. Иные тащили узлы с пожитками. Девочка с белыми косичками по-прежнему бежала вприпрыжку за матерью, уцепившись за ее подол, а старушка тащила свою икону.
— А нельзя у вас остаться? — попросила девушка, которая сделала перевязку. — В санитарках.
— При всем желании… — Максаков развел руками. — Вот, может, капитан разрешит…
Девушка обратилась с просьбой к капитану.
— Надобность имеется, — вздохнул капитан. — Но нет у меня такого права.
Она пыталась уговорить капитана, доказывала, что ей незачем эвакуироваться в тыл и, хотя санитарного образования у нее нет, хотя перевязку она сделала плохо, она научится, честное комсомольское слово, научится…
Максаков полулежал, прислонясь к стенке траншеи, прислушивался к разговору и смотрел на девушку. На глазах ее были слезы, слезы обиды. Ей не верят! Она снова полезла к себе за лифчик, достала платочек, развернула его и показала капитану документы. Вот комсомольский билет, правда, взносы не уплачены. Вот билет в библиотеку. Вот еще удостоверение. Она работала чертежницей в строительной конторе. А вот — эта самая повестка биржи труда…
— Ничем не могу помочь. — Капитан не стал смотреть документы. Он снова прильнул к стереотрубе. — Попробуйте узнать в нашем медсанбате. Может, там и примут. Молодчина, комсомольский билет сберегла. Наши эскулапы в лесочке расположились. Сразу за Рябинками. Там стрелку с красным крестом увидите. Слепа. За сгоревшим мостиком…
Девушка поблагодарила, выкарабкалась из траншеи и, уже перегнувшись вниз, молча и бережно пожала руку Максакову. Затем она круто повернулась и побежала догонять своих. Зарево осветило ее складную легкую фигуру. И светлые волосы, и платок, и короткое платье, и ноги были подсвечены розовым.
Превозмогая боль, Максаков встал и облокотился о стенку траншеи. Он долго смотрел вслед и все ждал, что она обернется, но она не обернулась.
На рассвете, когда батарея вошла в Ельню, город казался вымершим. Но по мере того как наступало утро, откуда-то из погребов, с чердаков, из подвалов, из глухих чуланов, подземелий и выкопанных в земле щелей выбегали жители. Они бросались навстречу освободителям, в радостном смятении пожимали им руки, и обнимали, и плакали, и говорили какие-то бессвязные ласковые слова, которые можно услышать только от близких людей после долгой и горькой разлуки.
Максакова увезли в госпиталь только на Другой день. Сперва он ехал на облучке зарядного ящика. Его изрядно растрясло, пока батарея двигалась по шоссе; нога разболелась, и тогда он улегся на охапке сена на сведенных станинах орудия. Он лежал в своей пахучей и тряской люльке, подолгу лежал с закрытыми глазами и при этом думал о вчерашней своей санитарке, девушке из Ельни. Вот было бы здорово встретить ее! Но это невозможно — не могла же она прийти в свой город раньше батареи! Лежа, он увидел на угловом доме синюю табличку: «Рославльская улица». Он порывисто приподнялся, облокотясь о слежавшееся сено. Он смотрел по сторонам во все глаза. Интересно, в каком из этих домиков она живет? Может быть, в том, под зеленой крышей и с резными наличниками на окнах? Или в этом, с которого взрывной волной сорвало прокопченную соломенную крышу?
Прошли дни, недели, уже их дивизия получила название Смоленской, уже Максаков вернулся из госпиталя, уже на его погоны слетела еще одна долгожданная звездочка, а мимолетное знакомство в траншее под Ельней не забывалось. Жаль, что он не спросил имени и фамилии, не узнал адреса и не дал ей номера своей полевой почты. Ведь она могла бы ему написать! Надо было набраться смелости и попросить: «Напишите мне когда-нибудь несколько слов». Ну а если бы он дал свой адрес, а письма все-таки не было бы? Безнадежное ожидание еще тяжелее одиночества…
Он по черточкам воссоздавал в памяти образ девушки, и ему очень, мешало то, что он не знает ее имени. Ясно только одно — ее не зовут Настенькой, поскольку это имя сестренки. Незнакомая девушка из Ельни обрела над ним сладкую, грустную и тревожную власть, власть, которую мы сами вручаем на фронте тем, кого любим, даже если любим только в мечтах, если придумали себе возлюбленную…
Все утро Максаков ждал появления в палатке медсестры, но, очевидно, впал снова в забытье и увидел ее, только когда она в своем белоснежном халате склонилась над ним, поправляя одеяло.
— А вы сегодня всю ночь воевали, — сказала сестра. — Сперва кричали «Огонь!» и про снаряды что-то. Потом какой-то прицел разбили. Фашистов матерными словами ругали. Совершенно неприлично! Вот не думала, что у вас такой запас ругательств. Куда до вас ельнинским плотникам и землекопам! Даже краснеть заставили.
Она погрозила пальцем, засмеялась, но тотчас же принялась деловито поправлять подушку.
— Ну как теперь, удобнее? Вот так, миленький, лучше будет…
Ему было так уютно, так хорошо, когда она сидела рядом. «Миленький»! — это она сама так его назвала, он не ослышался. Ах, если бы она только знала, ведь никто в жизни никогда не разговаривал с ним так! Если бы она сейчас вздумала измерить его пульс — наверное, решила бы, что он совсем, совсем тяжело раненный…
— Подушка в порядке, — вздохнул Максаков. — Лежать очень удобно. Но я другое неудобство испытываю. Более серьезное.
— Какое?
— Не знаю, как вас зовут, товарищ Нестерова.
— Ксана.
— Ксана, — повторил он с закрытыми глазами. — Красивое имя.
— По паспорту я Аксинья.
— Все равно мне нравится. Я вот придумываю сейчас и не могу придумать такое имя, которое осталось бы некрасивым, если бы было вашим.
— А вы тогда сказали свое имя? Вот видите! Все-таки мой первый пациент!
— Василий, — сказал Максаков со счастливой покорностью.
— Уже знаю. — Ксана рассмеялась и поднялась с табуретки. — В истории болезни прочитала. — Она расправила складки накрахмаленного халата. — Помощь никакая не требуется? — Она заправила под косынку выбившуюся на висок светлую прядь.
— Помогите мне отсюда выбраться.
— И не подумаю! Сколько Юрий Константинович прикажет — столько пролежите.
Ксана нахмурилась, совсем как хирург, и отвернулась.
Максаков прислушался к разговору у соседней койки, и его всего передернуло. Ксана точно так же, как и его, называла того бородатого соседа «миленьким»!
В течение дня Ксана несколько раз присаживалась у койки Максакова. Когда ему делали укол или бередили рану перевязкой, она разговаривала с ним, как с ребенком:
— Сейчас, мой дружочек. Потерпите еще немного. Зато потом, миленький, будет легче. Вот и умница!
«При чем тут миленький?» — думал Максаков с раздражением. Это слово звучало совсем иначе, чем сегодня утром, — как-то обыденно, тускло. Так звучат слова, которые стерлись от слишком частого употребления.
Максакова уже много раз называли в госпиталях «ненаглядным», «дружочком», «родным». Но в этой нежности чужих женщин был какой-то едва уловимый профессиональный оттенок. Подобный сорт нежности присущ многим, кто по роду своей работы призван утешать, ободрять, умерять чужие страдания.
Эти ласковые слова, точно в такой же мере, как ему, доступны и всем его соседям по палатке. И очень хорошо, пусть их всех так называют. Но ему было все-таки обидно, очень обидно, что Ксана и с ним говорит тоном этой заурядной, спокойной нежности, он мрачнел, раздражался.
— «Что ты, Вася-Василек, голову повесил?» — спела Ксана, заметив, что Максаков мрачен.
— Время здесь очень тянется. Скорей бы завтра, послезавтра, а там, может, и выпишут. Скучаю по своим…
— А-а!
— По своей батарее, — поправился он.
— На батарее — свои, а здесь — чужие? Ну вот я, например, тоже чужая?
«Заботливая сестра, эта Ксана, — подумал он отчужденно. — Для пользы медицины даже кокетничает. А кто я ей? Случайный „миленький“, не больше того…»
Через несколько дней Максакову сделали операцию. Ксана долго потом сидела около него. Он чувствовал себя совсем беспомощным — ни пошевелить рукой, ни повернуться с боку на бок. Он не кривил лица, не морщился, а лишь надолго закрывал глаза, будто в темноте мог почерпнуть терпение и выносливость.
Ксана сменила ему белье, умыла, накормила, свернула для него цигарку. Она убежала в соседнюю палатку, чтобы там прикурить, и вернулась, неумело попыхивая цигаркой. При этом она щурилась от дыма, закашлялась, когда нечаянно затянулась, и очень торопилась отдать цигарку Максакову. Он жадно, с наслаждением закурил, она села рядом.
Ему очень захотелось рассказать ей хоть что-нибудь о себе, ему это было сейчас совершенно необходимо. Окончил он у себя в Ростове-на-Дону техникум физкультуры, а ни одного урока в школе не провел — война помешала. А куда ему после войны в инструкторы физкультуры, если его уже в трех местах продырявило? Три года воюет — и три ранения! А он еще когда-то мечтал стать мастером спорта, чемпионом по бегу. «Но бег — это же не специальность на всю жизнь!» — Ксана удивленно подняла брови.
А больше он ничему не научился, только преподавать физкультуру. Чем же ему заняться, если он жив останется? Кому нужен будет веер рассеивания снарядов и всякие траектории полета! Вот пусть Ксана посоветует. А то он в милиционеры запишется. Хотя и в милицию, пожалуй, не возьмут: что там делать инвалиду?..
А Ксана рассказала ему о строительной конторе, она работала там чертежницей. Ну никак, бывало, пальцы от туши не отмывались! И она внимательно оглядела свои руки, будто удивляясь, что они такие чистые, что на них нет следов туши. Кстати, это их контора мост ремонтировала в городе, мост, через который максаковская батарея тогда переезжала.
— Тоже мне мост! — пренебрежительно по вел плечом Максаков. — А речушка-то ваша, речушка! Анекдот! Петух вброд перейдет — шпор не замочит.
— Так то вы ее тридцать первого августа видели, — защищалась Ксана. — Вы бы на ту речушку весной поглядели. Сила!
— Такая сила и соломинку не сломит.
— Соломинку! — Ксана возмущенно всплеснула руками. — Мосты весной ломает. Речушка-то эта — река Угра! У нас под городом и берет Угра свое начало.
— Что же вы молчали? — сразу присмирел Максаков и сказал очень почтительно — Угра — совсем другой разговор. Мы эту Угру шесть раз форсировали. Петляет налево-направо, петляет и каждый раз оказывается у нас на дороге! Угря — река серьезная! Эдну пушку чуть было со всем не потеряли, это когда понтон разорвало Едва ту утопленницу вытащили.
Потом Ксана рассказала, что перед самой войной их строительная контора ремонтировала городской театр. А фашисты превратили театр в конюшню. В ложах бенуара — стойла для коней устроили, в каждой ложе — упряжка. Нечистоты стекали во впадину, где оркестр прежде играл. Пол в партере покатый, так что конюхам очень удобно было.
Затем Ксана сообщила, что на днях она получила письмо от своих из Ельни. Два года ждала Настенька, пока школа откроется, и все-таки дождалась. Правда, на весь класс — два старых букваря, и потому уроков на дом учительница пока не задает. Дело в конце концов не в уроках на дом и не в букварях. Будут и новые буквари, и новые парты, и новые школы. Но нужно научить детей жить лучше, интереснее, красивее, чем мы сами жили до войны. Поймут ли дети, даже те, кто еще не дорос до школы, кого еще матери кормят грудью, или те, кто еще не появился на свет божий, кто еще только родится когда-нибудь, каких страданий, какого подвига стоила победа их отцам, старшим братьям и сестрам и как нужно беречь ту, будущую мирную жизнь? Ксана надолго задумалась, задав, этот вопрос.
Максаков жадно слушал все, что она рассказывала, — то с радостным удивлением, то с возмущением, то попросту с жадным любопытством: ему чрезвычайно интересно и важно стало знать все, что касается Ксаны и ее родного города. И ему приятно было думать, что год с лишним они с Ксаной тряслись по одним фронтовым дорогам, ведущим на запад, что они иногда слышали одну артиллерийскую канонаду, что жили друг от друга на расстоянии одного — двух десятков километров, никак не больше…
Назавтра Ксана на дежурство не явилась, и, весь следующий день ее тоже не было.
Вечером, стараясь казаться равнодушным, Максаков спросил у няни Фроси:
— А где медсестра Нестерова?
— Уехала.
— Совсем?
— Ну вот еще! Проводит автобус с ранеными, к утру вернется. А что?
— Просто так, нянечка, ничего.
Утром Ксана в палатке тоже не появилась.
«А почему, собственно, она должна была прийти утром? — размышлял Максаков. — Может, будет дежурить ночью. Ей тоже отдых полагается. Не явится же она сюда, в палатку, только для того, чтобы проведать меня. Больше у нее забот нет!..»
Не пришла Ксана и в обед.
Максаков машинально что-то съел, тут же забыл, что именно было на обед, потом попытался заснуть и не мог. Хорошо, что у соседа по койке оказался томик Пушкина — никто не знал, как этот томик сюда попал. Сосед, бородатый дядька, охотно отдал книгу Максакову, сказав при этом:
— Стихи, они для молодежи сочиняются. А я человек женатый, троих ребят дома оставил. Мне стихи уже поздно читать. Так что пользуйся на здоровье.
Максаков, пока не стемнело, читал. Но странное дело: все, что он ни читал, ему представлялось написанным или про него, или про Кеану, или про них обоих.
Впервые после того как встретил Кеану, он подумал с внезапной и острой тревогой: а ведь они могли и не встретиться! Ведь то, что они встретились, — чистая случайность, почти чудо.
Ну а если бы его в последний раз не ранило, а, предположим, убило? На войне это — дело житейское. Ксана даже не узнала бы об этом. Он думал сейчас о своей возможной гибели без всякого испуга и волнения, а только с чувством легкого сожаления, что Ксана даже не опечалилась бы по этому поводу, поскольку ей не суждено было об этом узнать.
И впервые до его сознания дошло с неотвратимой ясностью: ведь чем скорее его выпишут из госпиталя, чем скорее он вернется на батарею, тем скорее расстанется с Ксаной. Почему же он не имеет права отболеть сполна весь срок, какой ему положен? Конечно, это право остается за ним, никто на это право не покушается, кроме него самого. Когда бы он ни вернулся на батарею, товарищи будут уверены, что он вернулся при самой первой возможности… Эх, если бы тот рыжеватый и какой-то золотушный лейтенантик в разбитых сапогах, с вечным насморком и с вечно завязанным горлом, лейтенантик, который принял от него огневой взвод, был поопытнее и порасторопнее — еще куда ни шло. А так, хоть и лежишь здесь неподвижно, как мумия, Ha этой мелкокалиберной койке и стараешься не ворочать рукой, как приказал Юрий Константинович, всего тебя будто переворачивает от этого покоя и спишь урывками; что называется, сам себя будишь!..
Он проснулся от одного ее присутствия. Поздний вечер или уже ночь? Ах, не все ли равно! Ксана вошла в палатку, шурша белым халатом, который, казалось, лишен был самой способности пачкаться, когда облегал ее легкую фигуру.
Ксана обходила всех раненых подряд и каждому успевала сказать что-то приятное, подбадривающее или помочь чем-либо. С бьющимся сердцем Максаков ждал, когда она подойдет к нему, и все прислушивался к тому, как она разговаривает с ранеными. С некоторых пор она говорит те самые ходовые и обыденные ласковые слова всем, кроме него. Но зато совсем по-иному начинали звучать для Максакова какие-нибудь будничные слова, если Ксана обращалась с этими словами к нему.
Максаков все ждал, что сейчас вот Ксана обернется, увидит его и, не считаясь ни с чем, поспешит к нему. Но она подошла к его койке только напоследок.
— А я думала, вы уже на батарее…
Ксана сделала вид, что удивлена и даже слегка разочарована, найдя его на месте.
Он ничего не ответил, но во взгляде его было что-то такое, от чего Ксана сразу оставила иронический тон и спросила сердечно:
— Ну как вы тут без меня? Повязка? Самочувствие? Аппетит?
— Долго же вы пропадали…
— Температура как? Не поднялась?
— Вас еще утром все ждали.
— Кто же это?
— Вообще в медсанбате… Няня Фрося, например, и я тоже… Так соскучился, что просто…
Он осекся, а Ксана поспешно его перебила:
— А вы утречком так сладко спали.
— Откуда вы знаете?
— Вообще все в медсанбате знают. Няня Фрося, например…
Она не решилась признаться, что на рассвете, прямо с дороги, поспешно сменив плащ-палатку на халат, прибегала его проведать.
— Ксана! Вы когда-нибудь видели счастливого человека? — спросил он в радостном возбуждении. — Так посмотрите на меня. Я счастливец!
— Кто это здесь в счастливцы записался? — спросил Юрий Константинович, подходя и хмурясь так, как это делают все сварливые добряки. — Ах, это вы свободу почуяли! «Мы вольные птицы, пора, брат, пора»? Обрадовались, что скоро удерете от меня и от Нестеровой? Вам ведь, сударь мой, очень некогда. Ну что же, надо будет вам переливание крови сделать. Вы этаким манером сразу недельку сэкономите.
При этом он дружелюбно подмигнул. Максаков только сейчас заметил, что Юрий Константинович, хотя совсем седой, но еще не старый человек с молодыми, почти мальчишескими глазами.
Юрий Константинович ушел, а Ксана промолвила:
— Значит, скоро можно и в дорогу собираться.
— Собраться-то недолго… — Максакова покоробило, что Ксана говорила о его отъезде с радостным оживлением. — Вы, кажется, рады моему скорому отъезду?
— Конечно! Я же вам добра желаю. А вы так торопитесь уехать… — В голосе ее прозвучала легкая нотка ревности, которой Максаков не услышал…
После переливания крови Ксана поздно ночью сидела у койки Максакова, усталая, бледная. Поправляя подушку, она низко склонилась над ним и прошептала, почти касаясь губами его смуглой щеки, подкрашенной румянцем, его лба:
— Василек… А глаза вовсе и не голубые!
— Скоро распрощаемся, — сказал он, когда совладал с волнением. — Пошла последняя неделя.
— Вы давно мечтаете об этом, — ответила она тихо и стала теребить тесемку халата.
— Мечтаю? О чем?
— Чтобы скорей настало завтра. Попрощаться со мной и уехать.
— Добрая Ксаночка, какая вы злая! Если бы вы меня хоть немножечко…
Он махнул рукой и не договорил.
— Немножечко нельзя, — сказала Ксана наставительно. — Или совсем не стоит, или уж — без оглядки.
— Это верно, — вздохнул Максаков. — В «Евгении Онегине» то же самое написано. Знаете, Ксана? Там про меня и про вас стихи напечатаны.
— Что вы говорите? Вот любопытно! А про других раненых и медсестер там ничего нет?
— Вот вы смеетесь надо мной. А я говорю совершенно серьезно…
Крайне возбужденный, он приподнялся на локте и продекламировал:
— Это вы просто боитесь без обеда остаться. Потому и ждете меня с самого утра. Потому и хотите увидеть днем. Поскольку я кормлю вас с ложечки…
Максаков посмотрел на Кеану с печальной укоризной, та сразу посерьезнела.
— Простите меня, Василек, — бескровные губы ее дрожали. — Глупая шутка. Нервы сегодня у меня… И голова кружится… Прочтите, пожалуйста, еще раз. Очень прошу.
Он послушно, слегка запинаясь, глухим от волнения голосом еще раз прочел четверостишие.
Ксана надолго замолчала, устремив невидящий взгляд куда-то в полотняную кровлю палатки. Полотно, так же как верхушка шеста, растворялось в черноте купола; света лампы не хватало на то, чтобы осветить косые стены палатки доверху.
Ксана выглядела утомленной, вялой, сонной, печальной. Максакову захотелось ее хоть чем-нибудь развлечь.
Он принялся рассказывать, как няня Фрося разбудила его вчера вечером, чтобы он принял порошок, а это было снотворное; все дни он страдал от бессоницы и заснул вчера вечером крепко впервые, так что няне Фросе не сразу удалось его добудиться с этим самым люминалом. А еще он вспомнил, что почти при самом въезде в медсанбат, на развилке дорог у хутора Румшишки, торчит дорожный щит с призывом: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет». Нечего сказать, нашли дорожники для кого такой щит установить — для раненых! Сам он громко и с удовольствием рассмеялся, а Ксана только слегка улыбнулась — дрогнули ее веки и губы. Самой-то ей было сейчас совсем невесело, но она улыбнулась, не желая обидеть Василия. Ведь она сразу почувствовала, что он изо всех сил старается ее развеселить: старается рассказать что-нибудь забавное, чтобы отвлечь ее от мрачных мыслей.
Перед уходом Ксана сказала, с трудом выговаривая каждое слово, как бы про себя:
— Лишь бы вам поскорее уехать. Ведь вы просили…
Вскоре ему уже было разрешено выходить из палатки. Никогда еще с таким удовольствием не гулял он, как в эти дни. Ему было бесконечно радостно прогуливаться под кленами, ходить к усадьбе литовского крестьянина и обратно к палаткам, ему было хорошо и в безветренные дни, и когда дул резкий ветер, и в солнечный день, когда небо было иссиня-голубое, как глаза Ксаны, и когда день был облачный или даже когда принимался моросить легкий дождичек. Да полно, бывает ли она вообще, эта так называемая плохая погода?! Не выдумали ли ее какие-то скучные ворчуны? Неужели бывают дни, когда не хотелось бы гулять, смотреть на небо, на деревья, на траву, слушать птиц, лакомиться свежим воздухом?
День отъезда из медсанбата приближался даже быстрее, чем Максакову того хотелось.
Он подолгу бродил около палатки и наблюдал, как падают под порывами северного ветра пестрые пятипалые листья. Какие только листья не валялись под ногами: всех оттенков и полутонов — от бурачного до багряного, от соломенного до ярко-оранжевого, попадались даже розовые, лиловые, сизые, почти голубые. С каждым днем становился все толще и все больше шуршал под ногами пестрый ковер увядания. Когда-то их палатка совсем не видна была под мощной сенью кленов. А сейчас стояла, как на юру, демаскированная; зеленый шатер резко выделялся на фоне облетающей осенней рощицы.
Небо сегодня ясное, ни одного облачка не видать, того и гляди пожалует с визитом немецкая «рама», не мешает нарубить и набросать сверху желтых ветвей, надо будет сейчас же сказать об этом санитарам…
Ходили слухи, что на днях медсанбат сменит свои координаты — двинется куда-то на запад, вдогонку за артиллерийской канонадой, которая стала за последние дни намного глуше. И Максакову тревожно было думать, что вот Ксана куда-то отсюда поедет вместе с Юрием Константиновичем, няней Фросей и всеми остальными, а он даже не знает, куда именно.
Только перед самым отъездом, когда Максаков с помощью санитара натянул сапоги и оделся, он сразу повеселел. Теперь ему не терпелось: когда же за ним приедут, и что они там, черти полосатые, возятся?!
Но вот наконец и «додж», который прислал за ним командир дивизиона. В ту минуту Максаков почувствовал себя почти здоровым.
Ксана была такой же, как всегда, только, пожалуй, суетилась больше, чем обычно, и глаза ее потемнели, сделались почти синими. Она подшила ему чистый подворотничок — он был такой же белизны, как ее халат, — причесала его своим гребешком, извлеченным из-под косынки, потом скрутила прощальную цигарку и пошла проводить до машины. У нее всего несколько свободных минут, она на дежурстве, ее ждут раненые.
— До свадьбы заживет! — сказал он с преувеличенной бойкостью, поддерживая руку на перевязи и шагая по тропинке как можно медленнее. — Помните, Ксана? Вы мне сказали это тогда, там, после той перевязки.
— Но я же тогда оказалась права!
— И я сейчас буду прав. Только при одном маленьком условии.
— Да?
— Эта рана до свадьбы заживет. Лишь бы другая, новая, не подоспела…
Ксана пошла еще медленнее и опустила голову.
— Ну вот, уже и пошутить нельзя. Это я шутки шучу!
Он принужденно рассмеялся и хотел заглянуть ей в глаза, но она по-прежнему шла, не поднимая головы.
Ах, как коротка, как отвратительно коротка эта тропинка! И как быстро летит время! Максакову показалось, что и листья сейчас принялись падать чаще и поспешнее, чем несколько минут назад.
— Ну, Ксаночка, спасибо за все, за все. — Цигарка, как он ни старался продлить ее скоротечную жизнь, была докурена… — Малость повоюю и приеду в гости.
— Прощайте, Василек, мой миленький, — сказала Ксана волнуясь, и слова эти снова полны были неповторимой и единственной нежности.
— В медсанбат наши машины часто ходят. Это гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Бойкий тон, которым он говорил, вдруг показался ему развязным. Он осекся и, помолчав, добавил:
— Живы будем — еще увидимся…
— Вряд ли, — тихо и твердо сказала Ксана, развязывая и вновь завязывая тесемку на своем белоснежном халате.
— Почему же? — испугался он.
— Так всегда говорят, когда уезжают. Про горы эти самые и про людей. А увидимся вряд ли.
— Но вот мы же встретились случайно во второй раз!
— Это верно, Василек. Но тем меньше надежда, что это случится в третий раз.
— Неужели мы будем полагаться только на случай?
— Так поступают, когда на самих себя не полагаются. Когда не доверяют друг другу.
— Разве ты такая?
— Я — нет. А ты?
— Я тоже нет.
— Тогда мы еще встретимся, — повеселела Ксана.
Ксана приподнялась на цыпочки и поцеловала его в губы. Прощальный поцелуй этот был полон какой-то бережной нежности.
Она торопливо стиснула обеими ладонями его руку, сорвала с головы косынку, отвернулась и быстро пошла к своей палатке.
Листва зашуршала под ее ногами, и чем больше удалялась Ксана, тем это шуршание становилось слабее, пока ее шаги не стали и вовсе беззвучными.
Долго еще смотрел он не отрываясь на легкую фигуру в белом халате. Ксана шла с поникшей головой, а так как солнце уже садилось и она шла прямо на закат, голова ее светилась в ореоле соломенных волос.
Ксана не обернулась, как не обернулась тогда, под Ельней, когда бежала вдогонку за матерью и сестренкой.
Сердце его сжалось от тоски, той острой тоски, когда хочется плакать навзрыд, а глаза сухи и тебе некуда деться от холодного и страшного ощущения невозвратимой утраты.
И рукопожатие нескладное, может быть, потому, что он стал левшой, и этот один-единственный поцелуй, и слова совсем не те, которые собирался сказать.
Он хотел удержать Кеану, броситься за ней вслед, крикнуть что-то бесконечно важное, но не сдвинулся с места и промолчал.
Он постоял так минуту, другую, а затем поплелся в операционную: надо было попрощаться с Юрием Константиновичем.
Операционная помещалась в доме литовского крестьянина. Черепичная крыша морковного цвета виднелась сквозь багряно-желтую листву.
Юрий Константинович вышел из операционной сутулясь, походкой бесконечно усталого человека. Он торопливо сорвал с лица маску и сделал глубокий-глубокий вдох.
Он обернулся, увидел одетого, подтянутого Максакова и сразу оживился, глаза его молодо заблестели. В ту минуту могло показаться, что седые виски, которые виднелись из-под белой ермолки, вовсе не седые, а только выкрашены в белое, под цвет всего одеяния хирурга.
— Восвояси, значит?
Максаков кивнул.
— Ну что же, раз вы такой прыткий. Я бы вас еще недельку подержал. Да вот Нестерова за вас вступилась. Езжайте, сударь, и больше мне в руки не попадайтесь. А то — прямо в тыл! Без всяких разговоров!.. Меня-то благодарить не за что. Вот Нестерову — другое дело. Как-никак она вам, сударь, четыреста кубиков крови заимствовала. Так сказать, из личного фонда. Чтобы поскорей вас на батарею спровадить…
— Четыреста кубиков, — повторил Максаков машинально, и все тело его пронзил холодок; такой холодок распространяется по всему телу, когда вы лежите на операционном столе, вам делают переливание крови и по жилам бежит кровь, которой еще не успела сообщиться температура вашего тела.
Максаков рванулся было обратно к палаткам, он хотел заново попрощаться с Ксаной, но она уже, наверное, занята своими ранеными. Да и время для расставанья иссякло.
За оградой ждал нетерпеливый «додж» — пора, пора!..
Максаков вернулся на батарею — сразу столько дел, столько расспросов, встреч. К тому же, в день его возвращения противник с наступлением темноты начал контратаку на шоссе Кибартай — Мариамполь, и Максаков сам вызвался перерезать огнем шоссе и воспретить противнику подвоз подкреплений.
Тот самый рыжеватый, весь в красных веснушках лейтенантик передал ему обратно огневой взвод; лейтенантик стал за эти дни как будто немного расторопнее, но горло его была по-прежнему завязано, а сморкался он еще чаще, чем раньше.
Максакова снова властно подчинила себе боевая страда, и только он сам понимал, как рано еще было ему ввязываться в драку, как быстро он уставал — до головокружения, до тошноты, до красных кругов в глазах.
За весь день Максаков ни разу не вспомнил о Ксане и с виноватой грустью подумал об этом, укладываясь спать на свою хвойную лежанку.
Выходит, в самом деле: с глаз долой — из сердца вон. Пожалуй, даже хорошо, что он не сказал тогда при расставании всего, что собирался сказать. Может, это все не серьезно? Может, он сам обманулся и обманул бы девушку. Покормили с ложечки, а он уже растаял. Мало ли что!
Она всех раненых ласково называет «миленькими» и «дружочками». Ничего привлекательного в ней нет. Девушка как девушка. Хороша, как говорится, в прифронтовой полосе…
Но едва Максаков успел все это подумать, как мысленно попросил у Ксаны прощения. Все, все, все неправда! И насчет ложечки, и насчет ласковых слов; Ксана уже не произносит их с тем обыденным холодком. И как только он отважился вообразить, что Ксана нехороша собой, в то время как она красавица, настоящая красавица! Эх, друг любезный, как же тебе не стыдно так чернить девушку? И он знает, зачем ему понадобилась эта уловка. Приписать Ксане как можно больше плохого, чтобы легче стала разлука. Но ведь это же нечестно, Василий Иванович!
С каждым днем разлуки Ксана представлялась Максакову все красивее, лучше и становилась ему все необходимее.
Он снова и снова повторял про себя: «Лишь бы вам поскорее уехать» — и ругал себя последними словами за былую недогадливость, пытался вспомнить интонацию, с которой эти слова были произнесены, представить выражение ее лица в тот момент. Только когда он уверился, что Ксана сама не хотела разлуки, он понял, каким надежным и преданным другом она оказалась, ускорив день их расставания.
Ему хотелось восстановить в памяти каждый день своей жизни в медсанбате, каждое свидание с Ксаной, каждый разговор с нею — и по поводу Настеньки, и по поводу того самого моста через Угру, худосочную в конце лета и норовистую, полноводную весной. И по поводу того, как хорошо жилось когда-то, до войны, когда в окнах безбоязненно горел свет, люди ели и спали досыта, и слушали музыку по радио, и покупали себе обновки, и справляли новоселье. И по поводу того, что Ксана решила обязательно стать после войны строителем; чертежи она умеет читать и «Сопротивление материалов» изучала. А строить-то, строить придется сколько! Столько еще никогда не строили. Ведь куда сегодня ни оглянешься — всюду головешки, пепел, руины, давно остывшие печи, прохудившиеся крыши, обугленные или обрушенные мосты. Рассказав о том, что девятилетняя Настенька наконец-то пошла в первый класс, Ксана задумалась, а потом спросила в тревоге: «Кто же через семь лет в школы пойдет на Смоленщине? Мама пишет — у нас в Ельне грудных детей совсем не видать. Война давным-давно отойдет, а классы в школах еще пустовать будут. Даже страшно подумать».
Как-то так получалось, что Ксана зорче его, Максакова, заглядывала и в прошлое, и в будущее, и он тоже на многое стал смотреть теперь совсем другими глазами.
И огорчения, которые он в избытке доставлял своей матери, и былая неразборчивость в приятелях, и случайные встречи с женщинами, и, наконец, его сомнительная специальность. Разве не естественнее, когда физкультуру преподает какой-нибудь бывший чемпион, человек уже в летах? И не потянуло ли его, грешным делом, в этот техникум только потому, что это было проще, бездумнее всего? Уступка собственной лени! Ксана права: ну действительно, какая же это, к черту, специальность на всю жизнь — быстро бегать?! Просто смешно сказать! Он чаще, чем прежде, стал задумываться над тем, как он станет жить после победы, и ему страстно, как никогда прежде, захотелось дожить до этой самой победы — до освещенных окон, до всеобщей радости, до того заветного тоста с товарищами по батарее, до того дня, когда их батарея произведет последний залп и заряжающие вместе с подносчиками снарядов натянут на стволы орудийные чехлы. Сколько салютов уже прогремело в Москве в честь их Третьего Белорусского фронта! Он вдвоем с Ксаной хотел подсчитать как-то эти салюты, да сбился со счета после десяти. Вот уже и до границы Восточной Пруссии рукой подать. Неужели не придется дожить до победы, не придется увидеть своими глазами последний, окончательный салют? И не одному бы увидеть этот салют, а обязательно вместе с Ксаной. Она вот тоже не представляет себе, что такое салют и как он выглядит. И неужели живут в Москве такие люди, которые, кроме салюта, и пальбы орудийной не слыхали, в чьи уши ни один осколок не просвистел? Даже странно, что живут на земле такие счастливцы. Ах, если — бы Ксана оказалась каким-нибудь чудом у них на батарее! Но все равно он будет воевать так, чтобы она могла им гордиться, конечно, если Только она захочет гордиться им.
Он еще не мог написать ей и только нетерпеливо ощупывал свою руку на перевязи, а уже порывался вчера спросить у батарейного почтальона, по прозвищу Харитоша, нет ли для него — ответного письма.
Лежа на хвойной лежанке, он подолгу прислушивался с волнением к ударам своего сердца, словно оно теперь билось по-новому, совсем не так, как прежде. И как же оно могло биться по-прежнему, если там лилась и ее кровь, драгоценная и спасительная?
Стоило ему остаться наедине со своими воспоминаниями — и он снова видел доверчивые глаза, светящиеся влажным блеском, и тонкие пальцы, которыми она то поправляет косынку, то теребит тесемку халата.
Память бессильна была оживить образ любимой, все подробности их встреч. Но, может быть, именно поэтому она властно продолжала жить в его воображении…
Спустя несколько дней генерал при всем народе вручал ему орден. Насколько больше стала бы награда, будь Ксана при вручении!
Максакову скручивали цигарки все, кого он просил. Но ни одна не была такой желанной, как те, Ксанины, хотя табак здесь был ни при чем.
С соседней батареи принесли в подарок снарядный ящик, набитый яблоками. Пушки левого соседа стояли на огневой позиции в яблоневом саду, и деревья, потревоженные залпами, сбрасывали переспевшие плоды. Как ему захотелось в ту минуту угостить Ксану! Он выбрал бы для нее самые спелые, самые красивые, самые большие яблоки.
Шагая с огневой позиции к наблюдательному пункту, он вел себя теперь осмотрительнее, не бравировал, как прежде, своим бесстрашием, не ходил во весь рост: его просила об этом Ксана, и он обещал ей не рисковать без нужды.
Вечером, в час непрочного фронтового затишья заряжающий Кушелев пел под гармошку грустную песню про тучи над городом. «Но наша любовь впереди», — пел Кушелев, и Максакову слышалось, что это именно о нем и о Ксане идет речь в песне, что это их любовь впереди.
Максаков с нетерпением ждал дня, когда с руки его снимут повязку и он сумеет наконец пальцами, отвыкшими от карандаша, написать письмо Ксане.
Скорей бы настало это завтра!
Письмо, может быть, будет и коротким, но он твердо знал, что напишет самое главное, все, в чем не посмел признаться при расставании и без чего теперь не сможет ни жить, ни умереть.
1944
Зять
се началось с одежды. Куртка, штаны и кепка были так замаслены и пропитаны нефтью, что стоит только поднести спичку — они вспыхнут, как факел. Но это как раз было хорошо.
Плохо, что куртка висела мешком, рукава закрывали кисти рук до кончиков пальцев и было видно, что все это с чужого плеча.
Никита Корытов, смущенный нескладной штатской одеждой, переминался с ноги на ногу.
— А поворотись-ка, сынку… Посмотрю я, какой из тебя железнодорожник, — весело сказал майор Светлов и тут же разочаровался. — Отставить!
Худощавый, невидный из себя Корытов растерянно заморгал и с виноватым видом начал раздеваться. Он ссутулился и стал сейчас еще ниже.
Очень обидно, но из-за какой-то паршивой куртки он должен уступить.
— Листопад, пожалуйте на примерку, — пригласил майор.
Рослый лейтенант, стройный, с хорошо развернутыми плечами, быстро напялил на себя замасленные отрепья, причем одевался он с таким удовольствием, будто это была парадная габардиновая гимнастерка с новенькими погонами из золотой парчи, которые не знают морщин, не успели потускнеть.
Глаза Листопада глядели озорно. Непокорный чуб падал на лоб из-под замызганного козырька. Листопад вертелся во все стороны на одних каблуках, как франт перед зеркалом.
Костюм сидел на нем точно сшитый по заказу.
— Из ателье мод, не иначе. От парижского портного, — сказал майор, громко смеясь. — Ну что ж, Корытов. Значит, ему придется. — И уже официально сказал, обращаясь к Листопаду: — Ночью в дорогу…
И вот лейтенант Листопад шагает от деревни к деревне, мимо немецких патрулей.
Нарядные березовые заборчики у изб, где стоят на постое офицеры; таблички на дорогах, где названия исконных русских деревень выписаны готическим шрифтом — чужая, щемящая душу аккуратность.
Изменить походку так же трудно, как голос, почерк, манеру смеяться. Чтобы не обращать на себя внимания патрулей, лучше идти вразвалку, с видом независимым и беззаботным, а Листопад все сбивается на строевой шаг.
Компас, две гранаты, бинокль и наган спрятаны еще вчера под мостиком, сразу за железнодорожным переездом, и с тех пор Листопаду не по себе, как всякому человеку, который давно не разлучался с оружием и вдруг оказался безоружным.
К концу первых суток Листопад уже не вздрагивал, когда слышал лающий окрик: «Хальт!» Он послушно останавливался и доставал из кармана справку. Он не говорил по-немецки, но помнил, что, согласно справке немецкого коменданта, ему, помощнику машиниста депо Думиничи, Подгорному Константину Григорьевичу, разрешается следование домой, в деревню Кувшиновка.
Обычно патрули читали справку и пропускали дальше. Только один раз его обыскали, заставили вывернуть карманы, снять и, перевернув вверх подошвами, потрясти ботинки, надрезали козырек кепки.
Справку разведчикам добыли партизаны. Они же принесли одежду железнодорожника.
Листопад добрел до Кувшиновки в хмурый дождливый полдень. Возле домов стояли укрытые брезентами тягачи, цуг-машины, пушки.
Никто не останавливал путника — он легко сходил за старожила здешних мест. Кувшиновка — рядом с узловой станцией, многие местные жители работали на «железке».
Пока все шло хорошо, но Листопад понимал, как опасно находиться в «родной» деревне, где нет знакомой души.
Он прошел в самый край улицы, походя засматривая в окна, не решаясь постучаться. Наконец он поднялся по скрипучим, ветхим ступеням на крылечко дома с черепичной крышей и постучал.
Дверь открыла девушка. Она со спокойным любопытством осмотрела незнакомца и дружелюбно спросила:
— Вам кого?
— Мне бы обсушиться. Кипяточку хлебнуть.
— А кто вы будете?
— Русский человек. А шагаю издалека.
— Ну что ж, зайдите, — нерешительно сказала девушка. — Только теснота у нас. И немцы стоят. Скоро заявятся.
— Тогда не стоит, поищу другую крышу.
Очевидно, Листопаду не удалось скрыть беспокойство.
— Немцы во всех домах. Их тут нагнали целый эшелон. Проходу нет. Так что, если немцев не любите, лучше совсем уходите.
Листопаду послышались в словах девушки нотки живого участия. Он пристально взглянул в ее глубокие серые глаза и вдруг с внезапной откровенностью сказал, почему-то совершенно уверенный в собеседнице:
— Мне здесь пожить требуется. В Кувшиновке.
— Ну что ж, пожить можно. А есть тут у вас кто? Знакомые или из родни?
— В том-то и дело, — вздохнул Листопад.
— У хороших людей всюду родня найдется. Заходите.
Листопад вошел и поставил сундучок у порога. Девушка протянула руку.
— Будем знакомы. Настя.
— Константин Григорьевич.
— Фамилия?
— Подгорный. А зачем вам?
— Должна жена фамилию мужа знать, — улыбнулась девушка. И уже серьезно добавила: — Значит, сделаем так. Вы сюда пришли на побывку… Долго гостить собираетесь?
— Два дня.
— Значит, на два дня к жене, ко мне то есть. Так я и соседям накажу. Мать сейчас придет. Вот я ее с зятем и познакомлю.
— Спасибо, — коротко сказал Листопад и снял свою замызганную кепку с надрезанным козырьком.
Уже через час Листопад рубил во дворе дрова. Он играючи разделывал тяжелые березовые поленья, так что Настя невольно провожала взглядом каждый взмах рук, державших топорище, и только приговаривала: «Ух, сила!»
Настя носила дрова сперва в дом, потом в баню и с улыбкой посматривала на гостя. А тот уже обжился, рубил весело, приговаривая, с шуточками.
Потом девушка принарядилась, и Листопад подумал: «Для меня». Ему это было приятно.
— Красиво! — сказал он. — Очень вышивка хорошая.
— Я нарочно замухрышкой хожу, — сказала Настя, чуть покраснев. — Вы не подумайте… Это чтобы немцы не приглядывались. Где уж тут модничать. Беднее — спокойнее.
— А сейчас зачем на беспокойство идете?
— Сейчас? — Настя покраснела еще больше. — Сейчас… Да как же иначе? Муж нежданно-негаданно приехал, радость такая! Ведь не поверят иначе. Для немцев все.
— Ну да, — сказал Листопад с неожиданным чувством обиды. — Правильно. Для них нужно.
За чаем говорили о деревенских делах, и разговор был длинный и обстоятельный, как само чаепитие.
Петровна, мать Насти, вела речь о невеселых новостях: о карательном отряде в Бобылеве, о неубранной ржи, оставшейся у дороги, что ведет на мельницу, о колхозном пастухе Терентьеве, которого угнали неизвестно куда вместе со стадом.
И между прочим Петровна рассказала, что стариков Акимовых, из Митькова, вместе с внучком и невесткой Олей немцы до сих пор не разрешают хоронить. Их расстреляли на той неделе, в среду, трупы так и лежат на огороде, на капустных грядках. А расстреляли немцы Акимовых за то, что те ослушались приказа коменданта и впустили ночью в избу незнакомого человека. Он назвался своим, сказал, что пробирается в партизанский лес, а когда его согрели, накормили и спрятали, оказалось — провокатор, которого комендант подослал нарочно.
— Как же не бояться чужого человека, — вздохнула Петровна.
Листопад отставил недопитую чашку, неловко встал и сказал:
— Я, пожалуй, пойду.
— Куда ты? — спросила Петровна встревоженно.
А Настенька покраснела и сказала;
— Вечно вы, мама, с глупостями. Затеяли разговор…
— Так ведь то о чужих. При чем же ты здесь, зятюшка?
Петровна забеспокоилась и начала усаживать его опять за стол, угощать. Листопад удивлялся — откуда у этой женщины столько доверия к нему, прохожему человеку.
Правда, вначале его несколько коробило новое прозвище. «Зятьками» в армии с презрением называли людей, которые, попав в окружение, не примкнули к партизанам и не пробились с оружием в руках к своим, а разбрелись по деревням, на огоньки теплых и сытых углов. «Записались в деревенские кавалеры и полезли к бабам на печи», — говорил о них Никита Корытов злобясь.
Листопад сидел у окна и все посматривал на улицу. Он оказался очень любопытным. Ему нужно было знать, куда ведут провода, у какой избы останавливаются штабные машины, где стоят караулы.
— Пройдусь, дела тут у меня, — сказал он Насте неопределенно и нахлобучил замасленную кепку с надрезанным козырьком.
Настя ни о чем не расспрашивала, и он был этим очень доволен. Но когда Листопад отошел от дома и обернулся, то увидел, что Настя идет следом и догоняет его.
«Вот некстати, — подумал он с раздражением. — Увязалась все-таки».
Они шли по деревенской улице рядом, не разговаривая, как будто были в ссоре. Листопад и впрямь сердился на Настю за назойливость, а Настя была обижена невниманием. Но она первая взяла его под руку.
На дальнем конце улицы, у дома, куда вели толстые штабные провода, немецкий часовой встретил кавалера и барышню окриком и приказал убираться, но не задержал их. Кавалер и барышня попросили прощения: они любезничали и не заметили, как забрели в запретную зону.
«Вот кстати, что Настя со мной», — с благодарностью подумал Листопад на обратном пути.
Он только сейчас догадался, что она нарочно, тревожась о нем, пошла гулять по деревне, и от этой неожиданной догадки даже приостановился на мгновенье. Настя вопрошающе посмотрела на Листопада, но он ничего не сказал, только взял ее под руку и повел к дому.
Уже начало темнеть, когда без стука открылась дверь и в дом, гремя коваными сапогами, вошли два немца. Тот, что вошел первым, долговязый и белесый, увидев незнакомца, деловито щелкнул затвором автомата. Этим движением он, на всякий случай, начинал разговор с каждым незнакомым русским.
— Даст ист майн манн, — поспешно выпалила Настя заученную фразу и начала сбивчиво рассказывать немцу о мужнином отпуске, причитая слезливо, совсем по-бабьи.
Листопад расторопно достал справку, долговязый ее прочитал, и больше немцы им не интересовались. Они сварили себе кофе, поужинали, почистили автоматы, один сел за письмо, Другой — за газету. Потом немец начал наигрывать на губной гармонике что-то знакомое. Он играл украинскую песню «Стоит гора высокая». Очевидно, их часть перебросили с Украины. Долговязый играл правильно, но все-таки на свой, чужой манер, и мелодия срывалась с губ, уже отравленная немецким акцентом.
Немцы стали устраиваться на ночлег. Они разлеглись на широкой хозяйской кровати не снимая сапог, положив под головы автоматы.
Листопад хотел улечься где-нибудь в сенцах. Но Настя заметила:
— Скромничать тоже нужно с умом. Поймут ведь. Хорош муженек, нечего сказать. Мать и то догадалась, к соседям ушла.
Девушка глазами показала на печку и сама забралась туда.
Они начали укладываться в темноте, оба смущенные нечаянной близостью друг к другу. Немцы еще не спали. Один из них раскатисто хохотал, и Насте все казалось, что они отпускают сальные шутки по ее адресу…
Листопад долго не мог заснуть. Голова Насти покоилась у его плеча. Он лежал тихо, не шевелясь, растроганный ее доверием к нему, целомудренной чистотой этого ночного соседства.
«Уходил же Никита Корытов на две недели, — подумал он с неожиданной горечью. — А мне завтра возвращаться».
Листопад проснулся, когда немцев уже не было. Настенька успела проветрить избу от дыма чужих сигарет и накрыть на стол.
Она потчевала гостя завтраком и все приговаривала:
— Ну ешь, ешь, поправляйся. — И напомнила улыбаясь: — Ты ведь, русский человек, шагаешь издалека.
Незаметно они перешли на «ты», будто случайное ночное соседство дало им новые права.
— Ты твердо решил уйти? — вдруг спросила она.
Настя укладывала в его кондукторский сундучок пшеничные лепешки, испеченные украдкой от немцев, и еще какую-то снедь.
— Так нужно, Настенька.
— Остался бы у нас, отдохнул.
— В зятья определиться? — спросил он резко. — Так, что ли? Слушать, как немцы украинские песни спевают?
— Простите меня, товарищ…
— Подгорный, — подсказал он.
— Фамилия — бог с ней, — сказала она, думая о своем. — А вот если имя ты мне не доверил, назвал поддельное — жаль. Как же я тебя вспоминать буду? Нехорошо!
— А обо мне плохо думать — хорошо?
Костя уже оделся, но опять у него возникло ощущение, будто он забыл взять что-то очень важное. Это чувство знакомо каждому, кто не привык выходить из дому без оружия и вдруг оказался безоружным.
— Возьми меня с собой, — попросила девушка. — Не могу я здесь больше.
— С собой?
— Я все, все буду делать, что прикажут…
— Нельзя, Настенька, — мягко сказал Листопад. — Далеко — раз. Переплывать Днепр — два. Опасно — три.
— Я не боюсь.
— За себя ты вольна не бояться. А за дело мое?
Настенька вздохнула. Она не настаивала больше на своей просьбе.
— Я сам приду к тебе, — обещал Листопад.
— Придешь?
— Приду.
— Я буду тебя ждать, Костя. — Она помолчала и повторила глухо: — Буду ждать.
Когда сборы были закончены, Листопад, запинаясь от смущения, сказал:
— Ну, поцелуемся, что ли, женушка, на прощание. — И шагнул к Насте.
Ласковые маленькие ладони гладили его волосы, касались лба и щек.
Они поцеловались — грустный, прощальный поцелуй, который оставляет на губах жаркую горечь.
— Иди, — сказала Настя, — и возвращайся. Я буду тебя ждать. Долго-долго.
Потом Костя пошел проститься с Петровной. Она хлопотала на огороде. Петровна перекрестила его на дорогу, а Настя проводила до колодца. Издали Костя еще раз махнул рукой, затем быстро, не оборачиваясь, зашагал прочь…
Стояли первые заморозки. Утром дорожная глина была не такой липкой, в колеях хрустел первый ледок. Листопаду шагалось легко, хотя на душе было не очень весело, а сундучок явно потяжелел…
Через сутки он был у заветного мостика и с радостным волнением ощутил холодок от ствола нагана, засунутого за пазуху.
Он пробирался к линии фронта березовыми лесами, перелесками. В лесу пахло прелым листом. Этот запах банного веника неотступно сопровождал его в осеннем лесу. Деревья стояли голые, и от этого лес стал более редким, а просеки — более просторными.
Одинокие ели, которых раньше никто не замечал за березами, сейчас стояли все как наперечет.
Ночью стоило запрокинуть голову, чтобы увидеть звезды. Они горели над черными верхушками берез. Листва, которая летом прятала звезды, сейчас шуршала под ногами путника печально и мертво.
Опавшая листва скрыла все лесные тропинки. В таком лесу нетрудно и заблудиться. Хорошо еще, что небо чистое — одинокий разведчик не любуется звездами, он ориентируется по ним…
Через трое суток Листопад был среди своих.
Он вернулся бы, конечно, намного раньше, если бы шел кратчайшим путем. Но по дороге Листопад завернул к немецкому аэродрому и весь день, вечер и ночь неподвижно пролежал в ломком заиндевевшем бурьяне, следя за сигнальными ракетами, которые ввинчивались в небо над летным полем.
А когда план аэродрома со всеми ангарами и бензохранилищем был зарисован, Листопад подкараулил немецкого летчика и выскочил на тропинку перед самым его носом.
Они оба катались по земле и хрипели в лицо друг другу, задыхаясь от усталости и злости. Немец был цепкий и хорошо держался на ногах, но меховой комбинезон стеснял его движения. Он прокусил Листопаду руку, но тот, изловчившись, страшно ударил его по переносице гранатой, поставленной на предохранитель, и унес тугой планшет немца, набитый картами.
Он очень боялся за эти карты, лежавшие под целлулоидом, когда переплывал Днепр, уже тронутый у берегов тонким, хрустящим ледком. Он просушил карты у потайного костра раньше, чем успел высохнуть сам и перевязать вспухшую кисть руки.
Все было в порядке. Пометки на картах не расплылись, и Листопад теперь мог открыть адресный стол и выдавать справки насчет немецких аэродромов…
Майор Светлов встретил разведчика громоподобным приветствием, обнял, поднес чарку, обо всем расспросил.
— Дивчина одна в Кувшиновке, хозяйская дочь, просилась со мной, — сказал напоследок Листопад.
— Где же она? Показывайте!..
— Отказал, товарищ майор. Боялся — нагорит от вас.
— И напрасно. Если человек надежный — почему же? Мы бы ей работенку нашли. И вам было бы за кем поухаживать.
Майор Светлов, довольный шуткой, расхохотался так громко, что из щелей бревенчатого наката посыпался песок.
Листопад уже надел свою гимнастерку, но не спешил отдавать замусоленный пиджак — не хотелось расставаться с пиджаком, к которому Настенька пришивала пуговицы…
Отгремев боями, прошла зима, а Листопад все еще перебирал в памяти подробности этого единственного дня: и как Настя приоделась для него, и как спала, положив голову ему на плечо, и острую минуту расставания, и слезы в глазах, смотрящих с любовью, надеждой, и девичьи губы, доверчивые, горячие, податливые.
Листопад ни от кого не получал ласковых, берущих за сердце писем, не носил в кармане ничьей фотографии, не помнил наизусть ничьего адреса, и, может быть, поэтому воспоминание так щемило сердце.
В апреле в места, где когда-то бродил Листопад, пришла Красная Армия. Он мечтал о письме от Настеньки, хотя понимал, что письма быть не может, потому что не дал адреса. И все-таки он упрямо мечтал о письме.
После боя, в котором Листопад отличился, он набрался смелости и обратился к майору Светлову:
— Хочу попроситься в отпуск по семейным обстоятельствам.
— Вы разве семейный?
— Да как сказать… — смутился Листопад. — Однако зятем называли.
— Та-ак… И далеко?
— В Кувшиновку. Недалеко тут, — поспешно, боясь отказа, ответил Листопад. — Наш правый сосед освобождал.
— Кувшиновка, Кувшиновка… Вспомнил! Хозяйская дочь? Да вы не смущайтесь, — подбодрил майор и деловито осведомился: — За трое суток обернетесь?
— Не знаю, право… Как дорога.
— Берите пять. Провоюем. Но обратно без жены не являться, понятно?
И снова раздался громоподобный смех.
Листопад взял с собой командирский паек и с вещевым мешком за плечами отправился в путь.
Он шел, и ехал, и опять шел мимо уцелевших и разрушенных деревень.
Чем ближе к Кувшиновке, тем больше он торопился. Даже попутные машины не могли унять его нетерпения.
Вот наконец и памятная горка с тремя старыми березами. Оттуда должна показаться Кувшиновка.
Листопад ускорил шаг.
Он уже представлял себе во всех подробностях встречу с Настенькой, видел ее глаза, сначала изумленные, потом счастливые. Сперва она не в силах тронуться с места, потом бросается на шею и горячо-горячо шепчет какие-то особенные слова.
Но где же все-таки Кувшнновка? Деревне давно бы пора показаться, а ее все не видно. Вдали на пустыре лишь чернели зловещие квадраты золы. Листопад ускорил шаг, он почти бежал навстречу своему несчастью.
Ни домов, ни жителей. Обугленные березы у плетней. Черные остовы печей, стоящих под открытым небом.
Может, он ошибся?
В шалаше, покрытом лоскутами ржавой кровли, Листопад нашел двух связистов.
— Какая это деревня?
— Кто же ее знает, товарищ лейтенант! Была деревня, да вся вышла. Сутки здесь, а живой души не видели.
Раньше прохожий, попав в незнакомую деревню, мог окликнуть мальчонку, старуху, мог прочесть вывеску сельсовета, почты, правления колхоза, сельпо. Как же теперь?
Листопад направился в другой конец деревни, мимо обгоревшего сруба колодца. За околицей, у развилки дорог, он нашел на обочине шест с дощечкой: «Кувшиновка». Посидел на придорожном камне, потом поднялся и медленно, как погорелец, который навсегда распрощался с руинами родного дома, пошел прочь…
В соседней деревне Бобылево уцелело несколько домов. Листопад обошел дома один за другим и все расспрашивал о Настеньке, о Петровне.
— Кто же их, сынок, знает, — сказал старик, который сидел на завалинке сгоревшего дома. — Молодежь почти вся в Милехинские леса подалась. Проживают там в партизанском звании.
Старик показал рукой куда-то на запад.
Пожилая женщина, которая работала на огороде, сказала:
— Нет, хороший человек, ничего я тебе про Петровну не скажу. Настю, может, в неметчину угнали зимой, а Петровна все-таки женщина в возрасте.
Листопад зашагал дальше.
— Петровне-то, хороший человек, ты кем приходишься? — крикнула ему женщина вдогонку.
— Зять я, — отозвался Листопад, не останавливаясь и не повернув головы.
А девушка, пробегавшая куда-то с пустым ведром, ответила:
— Настя? Из Кувшиновки? Это которая на птицеферме работала? Конечно знаю. Она, наверно, в санитарки записалась. Из Кувшиновки много девчат в армию ушло. Дождались своих и ушли…
«Что же, очень может быть», — думал Листопад, покидая Бобылево. Он живо представил себе Настеньку в шинели, в тяжелых сапогах, с санитарной сумкой через плечо. И когда он думал так, ему легче шагалось.
1943
Где эта улица, где этот дом
енерал дал отпуск всем четырем саперам, подорвавшим мост.
Мельничук уехал куда-то на Полтавщину, Скоморохов — в Вологду, Гаранин подался в городок Плес, лежащий на Волге, а Вишняков заявил, что едет в Смоленск.
— Ну куда ты поедешь? — пытался отговорить его командир взвода Чутко. — Человек ты одинокий…
— «Одинокий, одинокий»! — передразнил Вишняков. — Может, у меня родные в Смоленске проживают.
— Насчет родных ты, конечно, заливаешь, но отговаривать больше не стану. Сам пожалеешь.
— Все едут, один я сиди на месте! Раз отпуск дан, — значит, имею полное право уехать! — ворчал Вишняков, укладывая вещевой мешок.
Насчет родни Вишняков соврал, но оставаться очень не хотелось: что он хуже других, что ли?
А кроме того, Вишнякову показалось, что взводный отговаривает его от поездки с умыслом — не хочет остаться без помощника, не хочет лишних хлопот.
— Не найду родичей, могу сразу обратно податься, — сказал Вишняков, уложив в мешок сухой паек. При этом он примирительно протянул взводному пачку «Дели», подарок генерала.
И только когда Вишняков взгромоздился на попутную машину и полк остался далеко позади, его начали одолевать сомнения. Может быть, Чутко прав? Какой смысл мытариться несколько суток и вернуться более одиноким, чем прежде?
Чем дальше он отъезжал от полка, тем сиротливее и неуютнее чувствовал себя в кузове чужой машины.
Смоленск встретил его толкучкой у железнодорожного переезда. По обе стороны путей толпились машины. Все нетерпеливо поджидали, пока маневровый паровозик, страдающий старческой одышкой, угомонится и перестанет шнырять взад-вперед, как казалось всем шоферам, без толку и без всякого смысла.
Шоферы давали гудки, иные пассажиры нетерпеливо покрикивали на стрелочницу у шлагбаума. Вишняков достал кисет и спокойно стал сворачивать самокрутку. Торопиться ему было некуда.
Потом он слез с машины, чинно поблагодарил шофера и не спеша направился в город. Он шагал по тротуару, старательно обходя бело-голубые лужи, в которых отражалось апрельское небо.
До этого Вишнякову довелось побывать в Смоленске раз в жизни, полгода назад, когда их батальон первым вступил в заречную часть города.
Дивизия их носила с того дня название Смоленской, и Вишнякову, когда он собирался в дорогу, казалось, что по одному этому он будет чувствовать себя в городе как дома.
Но сейчас мимо него шли чужие люди, которым не было никакого дела до приезжего. Все торопятся, все озабочены, все сосредоточенно смотрят себе под ноги, боясь оступиться в лужу на разбитом тротуаре, который тянется вдоль разрушенных домов.
Вишнякову казалось, что вот он пройдет эту искалеченную улицу, а за ней наконец-то начнется настоящий город. Но квартал за кварталом оставались позади, а живой, невредимый город все не показывался — те же руины, те же пустые каменные коробки, выстланные внизу черным нетающим снегом.
В такой погожий день пешеходы обычно держатся поближе к краю тротуара, потому что каплет с крыш и льет из водосточных труб. Но в этом городе с крыш не каплет и трубы всегда сухи, потому что крыш нет.
Вишняков запрокинул голову. Бело-голубое небо смотрело на него из проемов в стене. На высоте третьего этажа повисла кровать, скрученная огнем, а рядом прилепилась к стене печь в белых изразцах. Люди всегда тянутся к теплу, кровати всегда жмутся к печам, и вид обугленной кровати у холодной навеки печи заставил сжаться сердце.
Оттого что дома были разрушены и небо смотрело из окон, улица казалась просторнее, чем была на самом деле.
Дорога шла в гору. Как будто бы Вишняков проходил здесь в день боя, но тогда улица не показалась ему столь крутой. Он вспомнил, что шел тогда с полной выкладкой — с винтовкой, с миноискателем, — и день был теплее, чем сейчас, и уйму верст отмахал он за день, а не устал: в горячке любая горка покажется отлогой, любая тропка — прямой.
Он дошел до углового дома, где висел пустой и ржавый обод от уличных часов. Когда-то часы смотрели с этого перекрестка в три циферблата.
Проходил ли Вишняков здесь в тот день? Точно он не знал, но пустой обод часов показался ему знакомым. Он еще подумал тогда, что, наверно, раньше у этих часов кавалеры и барышни назначали свидания.
Вишняков завернул за угол, осмотрелся. Не здесь ли они втроем с Чутко и Скомороховым разминировали мостовую? Ну конечно! Вот на этом перекрестке они нашли под булыжником мину замедленного действия.
Он пошел знакомым путем вдоль тихого переулка, стоявшего в голых ветлах. Где-то здесь, в этих местах, Вишняков, помнится, спас от взрыва ветхий домик. Фашисты заминировали его, пока жильцы пережидали бой в погребе. Вишняков отчетливо-вспомнил половицы в комнате: они были шаткие, такие же, как ступеньки крыльца. Одну мину он извлек из печки, другая должна была взорваться, как только стронут с места чайник, голубой чайник в черных пятнах там, где сбита эмаль.
Но вот где эта улица, где этот дом? И каков он с виду, этот дом, обойденный огнем? Вишняков поравнялся с домиком, стоящим в глубине двора. Неужели это он такой неказистый? Помнится, и тот дом стоял, прислонившись к раскидистой ветле, и такой же вот хилый забор тянулся под окнами.
Он постоял минуту, потом махнул рукой и пошел дальше. Но чем больше он удалялся, тем острее было любопытство и желание вернуться. Это желание вскоре стало мучительным, непреоборимым. «Все равно придется к кому-нибудь попроситься под крышу отдохнуть», — подбодрил себя Вишняков.
Он вернулся, поднялся по шатким ступенькам на крыльцо и постучался.
Дверь открыла светловолосая девушка в джемпере.
— Разрешите, хозяйка, отдохнуть с дороги, — попросил он.
Девушка смерила незнакомца строгим взглядом и не слишком приветливо и торопливо сказала:
— Ну, заходите.
Вишняков робко, как-то боком, протиснулся в дверь, вытер ноги, потом уселся на краешке стула и принялся развязывать свой вещевой мешок.
— Вы что же, смоленская? — спросил Вишняков.
— Да.
— Значит, земляки.
— А вы где тут жили?
— Зачем жили! Мы воевали в этих местах. Дивизия наша Смоленская.
— Вот как, — сказала девушка равнодушно. Вид у нее был такой, точно она хотела сказать: «Пустили в дом — и скажи спасибо. А развлекать разговорами каждого прохожего я не собираюсь, и легких знакомств тут искать нечего».
Вишняков то и дело посматривал на печку, а потом уставился на знакомый голубой чайник в черных отметинах. Девушка перехватила его взгляд, нахмурилась и поджала губы: «И чего засматривать в чужую печку? Вот возьму и не угощу чаем. Не будет в другой раз нахальничать».
— А когда за Смоленск война шла, тут жили?
— Мама и сестренка — здесь. Я в деревне у тетки пряталась.
— Дела-а! — неопределенно протянул Вишняков и опять внимательно посмотрел на печку.
Он все ждал, что девушка предложит ему снять шинель и тогда увидит, что человек он заслуженный, гвардейского роду-племени и при наградах, а не какой-нибудь замухрышка. Но девушка ничего не сказала, занятая шитьем и своими мыслями. В ее молчании проскальзывало немое ожидание: когда же непрошеный гость уйдет и оставит ее в покое?
В комнате было тихо, и только на печке, собираясь вскипеть, тонко пел чайник. Вишняков еще раз посмотрел на чайник, вздохнул и принялся убирать сахар, хлеб и сало в вещевой мешок. Девушка все так же сидела, не поднимая головы. Судя по всему, она всецело была занята шитьем, но Вишняков заметил, что она смотрит на пол. Следы его сапог были видны отчетливо на тех самых памятных ему половицах.
— Наследил я тут у вас, — виновато сказал Вишняков. — Вытирал-вытирал ноги, а все-таки вот…
— Пустяки, — сказала девушка, но при этом опять повела бровями и нахмурилась.
Вишняков наскоро собрался и сказал, вставая:
— Не смею задерживать. Премного благодарен.
Он обиделся, а потому был сейчас подчеркнуто вежлив.
— Пожалуйста, — сказала девушка, но в слове этом не было сердечности.
Она встала, отложила шитье и пошла проводить гостя — просто торопилась закрыть за ним дверь.
Выйдя на крыльцо, Вишняков церемонно раскланялся и зашагал через двор. У забора, на бугре, свободном от снега и уже высохшем, играли дети. Девочка в белом капоре и ватнике, который заменял ей шубенку, пристально посмотрела на Вишнякова, вскрикнула и со всех ног кинулась к нему:
— Дяденька, не уходите! Я вас знаю!
Девочка ткнулась лицом в закопченную шинель, обняла ручонками его колени, и от этого сердце Вишнякова сразу сладко и остро заныло. Он погладил девочку по головке осторожно, будто боялся помять или испачкать капор.
— Откуда ты меня, девочка, знаешь?
— А вы тот самый дяденька, который мины искал. Забыли? Мы с мамой стояли и ждали. Потом сахар дали… Забыли?
— Нет, помню.
— Люба, наш дяденька нашелся! — закричала девочка, все еще держась руками за шинель. Держалась она самыми кончиками пальцев: ей мешали непомерно длинные рукава ватника. — Идемте к нам, дяденька, к нам! Мама узнает, вот обрадуется!
Вишняков обернулся и увидел, что девушка в джемпере стоит на пороге: то ли она все время следила, то ли выбежала на крик. Он успел заметить, что девушка в джемпере очень похожа на девочку в ватнике.
— Я уже к вам заходил! — сказал Вишняков девочке по возможности весело.
Но девочка не слушала и тащила его к дому.
— Это тот самый наш дяденька! С минами!
Он упирался, но не слишком сильно и скоро, смущенный, оказался лицом к лицу с еще более смущенной Любой. Она взялась за вещевой мешок, который он продолжал держать, и сказала огорченно:
— Что же раньше не сказали? Теперь краснеть заставляете.
— Еще наслежу опять…
— А вы, оказывается, злопамятный. Ну, простите меня.
Люба потянула к себе вещевой мешок, но Вишняков его не отдавал.
— Откуда я знала, что вы тот самый дяденька? — сказала она мягко, но тут же перешла в наступление: — И вообще вы сами виноваты! Да, да, сами! Вошел, как к чужим. Такой молодой, а скрытный!.. Нехорошо. Вы знаете, что с вами за это надо сделать?
— Нет, — улыбнулся Вишняков. — Не знаю. Что-нибудь страшное?
— Наказать вас надо, вот что! Вот возьму сейчас и расцелую вас за мамашу, за Аленушку и за себя. Тогда узнаете! Ну, ну, не бойтесь, не буду! На первый раз я вас прощаю.
И прежде чем Вишняков нашелся что ответить, она решительно отобрала у него вещевой мешок, взяла из рук ушанку. Вишняков так и остался стоять посреди комнаты и от растерянности начал приглаживать чуб.
Лицо у него было открытое, слегка скуластое. К таким лицам идут светлые глаза и курносые носы. У Вишнякова же нос был прямой, чуть с горбинкой, а глаза темно-карие.
Аленушка первая догадалась протянуть дяденьке гребенку, а через минуту вскарабкалась к нему на колени и принялась рассказывать о каких-то происшествиях на дворе. Дяденька слушал ее так внимательно, будто специально приехал, чтобы узнать все подробности про дворовых щенят.
Аленушка касалась пальцем граней Красной Звезды и жмурилась от удовольствия.
Вишняков чаще всего видел на войне детей с лицами, озабоченными, как у взрослых, с глазами в морщинках, с поджатыми губами; эти дети видели в жизни столько страшного, что разучились плакать, их трудно чем-нибудь испугать. Аленушка же сохранила драгоценную ребяческую наивность, в больших голубых глазах ее светилась детская доверчивость.
Потом пришла из школы Анна Федоровна. Она увидела гостя, обмерла и осталась стоять в дверях, прижимая к груди пачку ученических тетрадей.
— Вы? Боже мой! Вот это радость! — воскликнула Анна Федоровна еще с порога. — Ну, идите, родненький, я вас обниму.
Вишняков шагнул навстречу; они обнялись и расцеловались.
— А со мной, мама, Василий Яковлевич не хотел так здороваться! — сказала Люба смеясь. — Хорошо, что ты пришла. Я тут совсем было гостя обидела.
Анна Федоровна опять принялась вспоминать, как они тогда весь день просидели в соседском погребе и как обрадовались, когда увидели, что дом цел. Но какой-то красноармеец остановил их во дворе строгим окриком и даже погрозил палкой с обручем и коробочкой на конце. Красноармеец осторожно вошел в дом, долго там пропадал, а когда вышел на крыльцо — нес в каждой руке по черному железному диску. Он небрежно бросил их на землю и сказал:
— Теперь можно занимать квартиру. А то бы, пожалуй, напились чайку сразу на всю жизнь…
Аленушка тащила огромный, с нее ростом, узел, куклу, зеркало, и дяденька помог внести узел в дом, а уходя угостил сахаром, чтобы не плакала.
— А я все время думала почему-то, что вы старше, Василий Яковлевич, — сказала Анна Федоровна, пододвигая Вишнякову тарелку с дымящейся картошкой.
— Это я в копоти был и небритый, — объяснил Вишняков поспешно, как бы оправдываясь…
Назавтра Вишняков решил пройтись вдвоем с Аленушкой. Ничего в городе не изменилось со вчерашнего дня, но руины уже не так бросались в глаза. Только теперь Вишняков увидел приметы и признаки новой жизни. Эта жизнь пробивалась сквозь тлен, прах и пепел, как молодая трава сквозь щебень.
Судя по дымкам из труб, люди жили в подвалах сожженных домов, а кое-где и в комнатах первого этажа, которые чудом сохранились в разрушенных домах. Витрины магазинов были заделаны кирпичом, но оконца, размером с форточку, остались, и за этими оконцами тоже жили люди.
На необитаемом доме висел почтовый ящик; почтальон подошел к нему и высыпал письма в мешок.
Вишняков вышел на берег Днепра и вспомнил, как он переправлялся через реку в ту сентябрьскую ночь. Отступая, фашисты взорвали мост посредине и подожгли его у обоих берегов. Пламя спускалось по сваям к самой воде, она лежала внизу в трепещущих розовых пятнах. Река, когда огонь касался ее поверхности, тушила сваи, а до того казалось, что кто-то воткнул эти светильники прямо в черную воду. Сваи и стропила моста тоже были розовыми, багровые отсветы тревожно лежали на черной воде, и чудилось, что это струится кровь.
Сейчас при въезде на мост стояла регулировщица, бойкая толстушка с сиреневыми щеками. Поворачиваясь, она щегольски притоптывала каблуками на гулком настиле моста и взмахивала желтым флажком так ловко, что Вишняков засмотрелся.
Василий с Аленушкой перешли через мост на ту сторону и потолкались на базаре. Вишняков взял крынку молока и случайно купил с рук большой красно-синий карандаш. На покупки ушла трехмесячная солдатская зарплата, но это Вишнякова не смутило — деньги ему не нужны, он даже отвык от них и с удовольствием истратил на Аленушку все свои сбережения.
Когда они переходили улицу, Вишняков брал девочку за руку. Машины проходили редко, но ему приятно было держать Аленушку за доверчивые и нежные пальчики, которые прятались глубоко в рукаве ватника.
Через четыре дня Вишняков отправлялся в обратный путь. Люба пошла проводить гостя до контрольного пункта за городом, где фронтовики поджидают попутные машины.
Аленушка тоже хотела проводить дяденьку.
— Далеко, устанешь, — сказала Люба.
Шагать до шлагбаума было действительно далеко, а кроме того, Любе хотелось проститься с Вишняковым наедине.
На контрольном пункте они долго стояли вдвоем, ждали попутной машины, и каждый втайне был очень доволен, что машины этой все нет и нет.
— Адрес наш записали? — спросила Люба.
Вишняков от досады хлопнул себя по лбу:
— Забыл! Найти — найду, а адреса не записал. В тот раз еще немецкие указатели висели, а сейчас не посмотрел…
Люба испуганно всплеснула руками и сама записала адрес на каком-то клочке бумаги.
— Ну что же, попрощаемся, — сказала Люба, когда машина все-таки подошла. — За маму, за Аленушку, а это за себя!
И они троекратно поцеловались.
Вишняков вспрыгнул на колесо, легко перемахнул через борт. Машина тотчас же тронулась с места, но Люба успела вручить ему сверток. Вишняков уже знал, что это пирожки с капустой. Два пирожка он отложил и отдал их по приезде Чутко.
— Это откуда же такой подарок?
— От родни моей, из Смоленска.
— А я, грешник, и в самом деле думал, что никого у тебя нет. Просто, думал, хочет проехаться и выдумывает.
— Сроду не выдумывал, а тут вдруг…
— Ну, прости, если обидел, — сказал Чутко, дожевывая пирожок.
— То-то же, — примирительно сказал Вишняков.
С некоторых пор он стал ждать почтальона с нетерпением, которое раньше было ему незнакомо. Вскоре пришло письмо от Любы. В тот же конверт вложила свой рисунок Аленушка — красный домик с перекошенными окнами, которые упираются под самую крышу; невероятно синий дым валил из красной трубы.
— А это чья же работа? — полюбопытствовал Чутко, засматривая Вишнякову через плечо.
— Дочка моя, Аленушка, прислала.
— А я и не знал, что дочка у тебя имеется в наличии. Сколько же ей?
— Семь.
— Скажи пожалуйста! Прямо невеста. Вот не думал, что такая дочь у тебя взрослая. Хотя я, грешник, тоже рано женился…
Вишняков бережно хранит бумажку, на которой Люба записала адрес. Правда, бумажка эта совсем истрепалась, так что на ней нельзя разобрать ни названия улицы, ни номера дома. Но какое это имеет значение, если Вишняков помнит адрес наизусть и хорошо знает, где эта улица, где этот маленький дом у раскидистой ветлы, родной дом, в котором теперь очень часто по милым шатким половицам неслышными шагами бродит его солдатская мечта о семье и о счастье…
1944
Товарищ Г
1
тех пор как появился кинематограф, мальчишки мечтают стать киномеханиками. Что может быть лучше — каждый вечер и по нескольку раз подряд бесплатно смотреть картину!
С афиш, висевших у входа в «Олимп», приманчиво смотрели звезды экрана. Днем кинокрасавицы надменно взирали на гуляющих коз и на босоногих мальчишек; мальчишки собирались часа за два до начала первого сеанса.
Обычно мальчишки, едва став подростками, изменяли своим мечтам и вспоминали о них со снисходительностью взрослых. Но Сереже киномеханик дядя Михась по-прежнему представлялся волшебником.
На экране захолустного городка возникала чужая жизнь, с лакеями, сыщиками, ковбоями, обгоняющими курьерские поезда, красавицами в бальных платьях с обнаженными спинами.
В двенадцать лет Сережа впервые поднялся в будку к дяде Михасю. Мальчик подавал коробки, менял угли, перематывал и склеивал ленту; в будке всегда стоял острый запах грушевой эссенции. Многие картины, например «Красные дьяволята», Сережа знал наизусть, кадр за кадром.
Он восторгался каждой новой картиной, но дядя Михась не разделял его восторгов:
— Разве это боевики? Артистом называется, а ходит в шинели, в опорках. И голова нечесаная! Вот в старое время снимали картины! Взять «Отец Сергий, или князь Степан Касатский», по повести графа Льва Толстого, в исполнении артиста Мозжухина. А когда я крутил картину «За каждый светлый миг заплатишь ты судьбе» с участием Веры Холодной, весь зал плакал. Особенно в том месте, когда князь вбегает в спальню к княгине, снимает цилиндр, бьется головой об пол, и тут сразу появляется надпись: «Несчастная, она мертва!!!»
К звуковому кино дядя Михась, которого уже все чаще называли дедом, и вовсе отнесся скептически.
— Одно баловство. Поозоруют — и бросят. «Великий Немой», — значит, должон молчать.
Возможно, он говорил так потому, что был глуховат и не умел регулировать звук.
Гарновец уехал на курсы киномехаников и вернулся хозяином кинобудки. Ему едва исполнилось восемнадцать лет, но мальчишки почтительно звали его дядей Сережей. Когда случалась заминка из-за порванной ленты или рамка перечеркивала кадр, мальчишки в «Олимпе» никогда не топали ногами, не свистели и не орали: «Сапожник!», но почтительно кричали:
«Дядя Сережа, рамку!»
2
Война нагрянула в городок «юнкерсами», разбомбившими центр, станцию и мост через Сож. Из городка не стало дороги ни на восток, ни на север, ни на юг. А спустя несколько дней пришли немцы.
Гарновец остался в городке. Целыми днями он огородничал за частоколом желтых подсолнухов, пока за ним не явился немец. Немец усадил его на запятки мотоцикла и увез к коменданту.
Гарновцу дали на всё два дня. «Олимп» должен работать. Там будет открыт солдатский кинотеатр. Название его — «Дрезден»: дело в том, что господин комендант родом из Саксонии.
Для видимости Сергей провозился весь день в кинобудке, но еще утром собрал котомку. Из окон дома виднелся лес, так что скрыться можно было без особого труда.
Поздно вечером к Гарновцам зашла Граня, и Сергей, как всегда, покраснел от счастливого смущения и Стал излишне суетлив. Сергей и Граня дружили со школьной скамьи. Кумушки называли их женихом и невестой, но и сами молодые люди не знали — врут кумушки или нет.
— Когда открывается театр? — спросила Граня, как только они остались вдвоем.
— Хотят завтра.
— Та-ак. А ты? — Она указала подбородком на котомку: — В лес собрался?
Сергею послышался в ее словах упрек, и он торопливо объяснил:
— Я так не ушел бы. Утром хотел Зайти проститься.
— Может, не стоит?
— Ты сердишься?
— Не то, Сережа. Может, не стоит тебе в лес торопиться?
— Нет, я решил. Правда, стариков страшно оставлять. Как бы им не пришлось за меня ответ держать. Завтра, как только стемнеет, подамся. И знаешь куда? — Сергей оглянулся, придвинулся ближе и сказал вкрадчивым шепотом: — В Милехинский лес. К самому Савелию Васильевичу…
— А Савелий Васильевич не советует.
От неожиданности Сергей даже отшатнулся:
— Савелий Васильевич? Откуда ты знаешь?
— Савелий Васильевич не советует, — повторила Граня твердо, тоном приказа. — «Пусть, говорит, занимается своим делом. Мне свой человек в кинотеатре нужен. Вдруг, говорит, захочу немецкие картины смотреть! Кто меня в кино проведет? Кроме Сергея, некому».
— Ты это сама слышала?
— Сама не слышала, но знаю от добрых людей.
— Кто же эти добрые люди?
— Есть такие люди, которые народу добра желают.
Сергей был обижен скрытностью Грани, хотя понимал, что секретничает она не по своей воле. Он и радовался тому, что Граня была связана с партизанами, и стыдился того, что она опередила его.
Граня торопливо надела рваное пальтецо, повязалась по-старушечьи платком и, уже стоя на крыльце, сказала печально:
— Мне здесь долго не бывать. Помни меня, Сережа, и плохим слухам не верь.
Она говорила очень медленно, подчеркивая каждое слово, и при этом пристально смотрела куда-то вдаль.
Кинотеатр «Дрезден» открылся в начале октября. И всю ту осень и зиму Гарновец почти каждый вечер поднимался в свою кинобудку.
Не было ничего страшнее фронтовой хроники.
Стрелки из егерской дивизии «Эдельвейс» водружают фашистский флаг на горе Олимп, в Греции. Горит Смоленск. Генерал Роммель, сухой, долговязый, похожий на воблу, принимает парад войск в Африке. Эшелоны со скотом и тракторами идут с Украины. Авиатехники подвешивают бомбы к «хейнкелям», улетающим на Москву.
Снизу, из зрительного зала, в будку доносились запах чужих сигарет, топот, крики, гогот солдатни и надоедливая песенка о Лили Марлен.
Кинотеатр бывал битком набит фашистами. Вокруг городка бушевал партизанский пожар; из городка снаряжались карательные экспедиции.
Стадион на окраине городка фашисты обнесли колючей изгородью и там, под недобрым осенним небом, держали военнопленных. Гарновцу казалось, что проволока, которой обнесен лагерь, заржавела не от дождей, а от крови. Казалось, что это только лагерь в лагере и что весь городок опутан проволокой, той самой колючей проволокой, которой фашисты связывают за спиной руки смертников; их уводят на каменоломню, откуда нет пути назад никому, кроме конвоиров.
Каждое утро пленных гнали на станцию, на разгрузку вагонов, а поздно вечером, с трудом волоча ноги, пленные брели обратно. Иные из них впрягались в телегу, на которой везли лошадиную тушу, чтобы потом обглодать ее до последней кости, выварить даже внутренности и копыта.
Страшно было смотреть на людей, которые тянули телегу ослабевшими руками за постромки и оглобли. В такие минуты Гарновец сильнее тосковал по оружию. Он принимался ругать Савелия Васильевича, который забыл о его существовании. Он ругал себя за то, что послушался совета.
«А может, Савелия Васильевича в живых нет? Но тогда я — как отрезанный ломоть. Каждый назовет предателем. Кто поверит, что я ждал приказа? И сколько еще ждать его, этого приказа, если он вообще будет?»
Уже многие знакомые перестали здороваться с Гарновцом. Одни сокрушенно качали головами, другие брезгливо молчали, третьи бросали мимоходом одно слово, оскорбительное, как плевок в лицо. А Гарновец ничего не отвечал и проходил мимо, опустив голову, с трясущимися от обиды губами. Он стал еще более замкнут, мрачен и исхудал так, что мог сойти за беглеца из лагеря военнопленных.
Родители с тревогой следили за сыном и щадили его, как умели. Отец долго не решался затеять разговор, но однажды все-таки набрался смелости и сказал:
— Что-то забыла Граня дорогу в наш дом. А слухи, сыночек, ходят по городу скверные. Видели ее с офицерами в автомобиле. Граня!.. Кто бы мог подумать…
Сергей ничего не ответил, круто повернулся и выбежал из дому.
Однажды, возвратясь домой после сеанса, Гарновец увидел за столом незнакомца.
— Старых друзей не узнаешь? — спросил незнакомец, поднимаясь.
— Савелий Васильевич! Вот гость!
— Гость, правда, незваный…
— Как же я не узнал! — смутился Гарновец.
— Борода — раз, усы — два, не виделись давно — три, — поспешил на помощь Савелий Васильевич.
— По-моему, с того торжественного заседания, когда вы доклад делали.
— Торжествовать — дело не хитрое. Не в лесу воевать.
Они просидели вдвоем допоздна, и, когда Савелий Васильевич ушел, Гарновец уже точно знал, кто возит для кинотеатра дрова, под которыми спрятана взрывчатка, и как устроен механизм мины. Мину установит тот же возчик дров. На него в этом деле можно положиться: но совместительству он командир группы подрывников, сброшенных на парашютах. Взрыв должен состояться в конце сеанса, когда на дворе совсем стемнеет.
— Черт с ними, — усмехнулся Савелий Васильевич. — Пусть посмотрят перед смертью всю картину.
Уже в дверях Савелий Васильевич сказал:
— Пиджак свой с документами передай завтра возчику дров. Он знает, куда этот пиджак подбросить. Пусть фашисты думают, что ты тоже убит при взрыве. Сам добирайся в Милехинский лес, к домику лесничего. Через речку не переходи. Свистни три раза — тебя встретят.
Наутро Гарновец наведался к Гране. Она смутилась, но глаз не опустила.
— Картина сегодня будет с неожиданным концом. Ночью в лес убегу. Зашел попрощаться.
— Знаю, Сережа. Примем меры, чтобы не пострадали наши.
— Тебя там не будет?
— Постараюсь улизнуть. Кстати, что сегодня идет?
— Комедия «Меня любит весь полк». В крайнем случае можешь смотреть до восьмой части.
— Счастливая все-таки Анка! Она воевала за пулеметом, рядом с любимым. Помнишь, Сережа, когда ты крутил «Чапаева»? Неделю подряд ходила, и все было мало…
Она задумалась, опять пристально посмотрела куда-то в окно, как тогда на крыльце, и сказала:
— А до других, Сережа, мне дела нет. Пусть называют как угодно. Будет время — придут прощения просить. Честные люди, потому и не хотят с нами здороваться.
На прощание они поцеловались. Скорбный поцелуй предвещал долгую разлуку.
Вечером Гарновец, как всегда, смотрел через глазок в зал, затянутый подсвеченным дымом. Аппарат трудолюбиво стрекотал. Вот он, кусок ленты, который можно запустить без опасения, что его заест. Гарновец, сдерживая дрожь в руках, зажег спичку и поднес ее к ленте, тянущейся по полу. Он хотел сосредоточиться, но мысли бежали вразброд, а в ушах почему-то звучала песенка о Лили Марлен, прилипчивая, как бумага для мух.
Он рванулся из кинобудки вниз, пропуская ступеньки пожарной лестницы, и бросился через двор.
Сколько времени оставалось в его распоряжении? Каждую секунду он ощущал сейчас в полном объеме.
Он отчетливо представлял себе желтый язычок пламени, торопливо бегущий по киноленте. Где-то он сейчас, вонючий огонек?
Страшный удар сбил его с ног. Будто кто-то, горланя про Лили Марлен, гнался за ним, догнал и двинул со всего маху кулаком в спину.
Гарновец вскочил оглушенный. Он боялся только одного — чтобы не лопнули виски, чтобы достало сил не закричать от боли и добежать до дому, а оттуда в лес.
Табличка «Запасный выход» мельтешила у самого лица, красные буквы прыгали перед глазами, потом слились все вместе в одно красное пятно, пятно стало вертеться, сперва медленно, потом быстрее, застилая все вокруг красной пеленой, так что и скользкий, слякотный снег, и лужи — все стало красным.
«И запасный выход не помог! — подумал Гарновец с веселым злорадством. — Там и на испуг не осталось времени. Ну и шарахнуло! Чем же все-таки кончается эта дурацкая картина „Меня любит весь полк“? Сам не знаю, и никто не узнает».
Дома он не задерживался, а пока дрожащими руками напяливал тулуп, наставлял стариков:
— Меня в живых нет. Убит при взрыве. Скажите Гране — ушел к Савелию Васильевичу. Будет оказия — дам знать.
Он выбежал в ночь, освещенную заревом.
К утру раскопки были закончены. Носилки мало кому потребовались; нужда была в гробах. Взрывом разворотило весь зрительный зал, а на него обрушилась крыша. На месте партера было крошево из кресел, стропил, рваной кровли. Видимо, возчик дров хорошо знал свое дело.
Мать Сергея все боялась, что не сумеет заплакать на людях. Но слезы появлялись уже от одной мысли, что ей едва не довелось оплакивать сына на самом деле.
Старикам пришлось пойти на похороны русских, пострадавших при взрыве. Но в тот час им не нужно было притворяться опечаленными, потому что в числе убитых была Граня. Лицо ее не пострадало. Те же изогнутые брови, придающие лицу несколько удивленное выражение, тот же высокий лоб. Мать Сергея поцеловала ее в холодный лоб и перекрестила.
Вечером в доме Гарновца собрались соседи, родичи. Как ни горько было поведение Сергея и Грани, они не видели в том вины родителей и не хотели отказать им в своем сочувствии.
— То-то я овес во сне видел, — мрачно сказал крестный Сергея. — Овес — всегда к слезам. Не хотел Сергей партизанить — переждал бы в укромном месте. А то выдумал себе работу: фашистов веселить! И Граня тоже запачкалась. Оба характером не вышли. Теперь их одна могила приютила.
— Бог их рассудит, — глухо сказал отец и опустил голову на руки.
Мать заголосила. От жалости к Гране? Или от обиды за Сергея?
3
Старики увидели сына только через два с лишним года, после того как городок был освобожден Красной Армией.
В день освобождения на улицах еще пахло гарью и трупами. Саперы перерубали надвое крышу, сорванную взрывной волной с дома и брошенную поперек улицы. Кони, выпряженные из орудийных запряжек, оттаскивали убитых лошадей и разбитые повозки, загромоздившие улицу. На базарной площади чадил обугленный танк с черным крестом на башне.
Городок никогда не мог похвастаться обилием достопримечательностей, если не относить к ним колодца на базаре с волшебной родниковой водой и каких-то особенно долговязых подсолнухов; они сутулились и кивали желтыми головами из-за самых высоких заборов. Это был провинциальный городок с несколькими мощеными улицами, с козами, которые проводят на улицах большую часть своей жизни, с карликовой пожарной каланчой, с милыми белорусскими девчатами, которые разгуливают в цветастых платках и неутомимо лузгают семечки.
В конце войны городок приобрел почетную известность, и название его стали часто склонять в военных академиях. Вблизи этого городка выкипел до дна один из самых больших немецких «котлов».
И сейчас еще на улицах то и дело виднелись разбросанные по прихоти боя немецкие танки, пушки, цуг-машины, бронетранспортеры.
Всюду в те дни устраивали торжественные встречи молодым и пожилым бородачам, наперебой угощали табаком, по которому так изголодались лесные люди. Невесты, жены, матери, дети бросались им на шею. А они шли, увешанные трофейным оружием и одетые всяк по-своему.
Картузы, треухи и папахи совсем не по сезону, немецкие фуражки с высокой тульей, невесть откуда взявшиеся буденовки, пилотки, фетровые шляпы, изорванные о сучья, а то и просто непокрытые, давно не стриженные, взлохмаченные головы…
Гарновец ходил без шапки, в черном пиджаке с орденом Красного Знамени на отвороте. Горькие складки у рта и на лбу делали его старше своих лет, а седая прядь в густых темно-каштановых волосах подчеркивала, что он молод.
Повсеместно в селах, городках и местечках чудесным образом расшифровывались клички и буквы алфавита, которые прежде мелькали в сводках Совинформбюро. И в городке, о котором идет речь, узнали, что знаменитый «Кочубей» — это и есть Савелий Васильевич, а товарищ Г., пустивший под откос шестнадцать немецких эшелонов, — киномеханик Гарновец.
Он наведался к кинотеатру, прежде чем явился домой. Обломки стен образовали пустую каменную коробку. Сквозь щебень пробивалась чахлая трава.
Гарновец долго вглядывался в развалины, будто над ними могла каким-то чудом уцелеть его кинобудка. Голубое небо над головой, голубое небо в проломах стен, в окнах. Ленивый теплый ветер разгуливает по руинам и гремит вверху ржавыми обрывками кровли.
Он сел на придорожный камень, держа автомат между коленями. Давно узнал он о судьбе Грани, но обстоятельства ее гибели остались загадкой. Может быть, она сбилась со счета, отсчитывая части картины; может быть, сосед силой удержал ее на месте; может быть, она осталась, чтобы бегством из зала не вызвать подозрений.
Гарновец хотел вступить в Красную Армию, но его оставили дома.
Теперь все знакомые здоровались с ним предупредительно, причем особенно вежливы были те, кто оскорблял прежде его самого или Граню. Гарновец отвечал на поклоны, но сам не заговаривал, на вопросы отвечал односложно.
Он даже ходил на какие-то собрания, сидел в президиумах, но производил впечатление человека бесконечно усталого, равнодушного.
Председатель горсовета, демобилизованный майор Аринич первым догадался прийти к Гарновцу с предложением взяться за восстановление кинотеатра. Правда, это не стройка первой очереди. В городе много зданий, которые нужно поднять раньше кинотеатра. Но дойдет очередь и до «Олимпа», может быть, даже в будущем году.
Гарновец горячо взялся за работу. Восстановление кинотеатра стало для него кровным делом.
Он ездил с кинопередвижкой в колхозы, а после оттуда присылали на несколько дней лошадей для работы на стройке. Иногда возчики с подводами оставались на стройке после воскресного базара.
Лебедками вызвался управлять инвалид, по прозвищу «Паша-клеш», балтийский моряк, неведомо как попавший в этот сухопутный городок. «Паша-клеш» ковылял на своих костылях откуда-то издалека, но на стройку являлся чуть свет, а покидал ее только с наступлением темноты.
Комсомольцы лесопильного завода чуть ли не каждую неделю несли вахту имени партизанки Аграфены Олейник и доски, напиленные сверх плана, привозили на стройку.
В День Победы, когда над городком прогремел свой, самодеятельный салют, стройка была в разгаре.
В городке строилось немало домов, и было к чему приложить руки, но никуда молодежь не шла так охотно на помощь, как к Гарновцу. Что касается самого Гарновца, то он совсем забыл дорогу домой. И отец его, и крестный определились работать на стройку плотниками, а мать три раза в день приносила всем им поснедать.
Кинотеатр поднял стены за несколько месяцев и намного обогнал все другие стройки.
Центр города еще лежал в руинах. На карнизах и на подоконниках печально зеленела трава. От решетки несуществующего балкона к ухвату, который когда-то придерживал водосточную трубу, а сейчас праздно торчал из стены разрушенного дома, через улицу была протянута веревка. На ней безмятежно сохло белье. Куры деловито разгребали мусор на пожарище, и от вечной возни в золе перья на их груди стали черными.
Но чем печальнее была панорама города, лежащего в каменном прахе, с тем большей жадностью ловил глаз приметы неугасимой жизни.
Вперемежку с почерневшими телеграфными столбами стояли свежеотесанные. Рядом с головешками белели новые доски. В мертвых на первый взгляд домах множилось число окон размером с форточку. Августовское предзакатное солнце прилежно золотило эти оконца нежаркими лучами.
И вот среди полумертвых кварталов, между торосов щебня возникло новенькое двухэтажное здание, выкрашенное в голубой цвет.
Маляр, неразлучный с костылем, докрашивал парадную дверь. Он был в рваной тельняшке и в черных брюках. Одна штанина лежала широченным клешем на земле, другая была пришпилена выше колена.
По фронтону здания тянулась вывеска. Живописец перевил буквы лентой салатного цвета с красной черточкой посредине, как на ленте партизанской медали.
— Постой, постой! — воскликнул Аринич, приглядевшись к вывеске. — Что-то напутал твой живописец Суриков. Театр-то окрестили «Партизан». И в газете так напечатано. Откуда же взялась «Партизанка»? Кинотеатр, он — мужского рода.
— Это я, Роман Андреевич, изменил, — признался Гарновец, сильно смутившись.
— Что ж, пожалуй, так лучше, — поспешно согласился Аринич и убежденно повторил: — Так будет лучше. «Партизанка»! Хорошо! Пусть женского рода. Очень хорошо! Есть же кинотеатры «Аврора», «Родина», «Пятилетка». Отлично!
В вестибюле, в фойе, в зрительном зале, в кинобудке — всюду пахло краской, клеем, непросохшей штукатуркой. Два подростка привинчивали в зале последний ряд кресел. Седобородый старик в мундире немецкого офицера и в лаптях выметал стружки. Уже светилась красными буквами табличка, напоминающая о запасном выходе. Ослепительно белела простыня экрана — без швов, без морщинок, без складок.
Собираясь в областной центр с докладом, Аринич говорил не то шутя, не то всерьез:
— Опять Савелий Васильевич при всем народе меценатом обзовет. На всю область разговор из-за этого кино. Больницу под крышу не определили. Школьники в три смены на партах сидят. А кинотеатр открываем. Ох, намылят мне за это голову! Скорее облысею, чем отмою!..
Наконец пришло время позаботиться о фильме для торжественного открытия.
— Поновее картину подбери, — напутствовал Аринич Гарновца. — Пусть там, в области, побеспокоятся. Такую картину привези, которую сейчас в Москве смотрят.
Гарновец вернулся на следующий день, накануне открытия.
— Ну, привез новую картину? — спросил Аринич.
— Нет, Роман Андреевич. Я «Чапаева» на открытие взял.
— «Чапаева»?
— Думал, так лучше будет, — смутился Гарновец.
— Пожалуй, так лучше, — согласился Аринич. — Очень хорошо! Пусть «Чапаев». Отлично!
Но все-таки в глубине души Аринич был огорчен тем, что нет новой картины, и обеспокоен выбором Гарновца. Беспокойство Аринича увеличилось еще больше, когда он узнал, что на открытие кинотеатра приехал сам Савелий Васильевич.
Гарновец помчался в кинотеатр, чтобы еще раз проверить, все ли готово: докрасил ли «Паша-клеш» входную дверь, убрана ли последняя стружка, последние щепки и опилки.
Сейчас Чапаев мирно спал в цинковых коробках, но вечером он оживет на полотне. Чапаев вновь промчится во весь опор в атаку, и бурка будет биться за его плечами острыми крыльями. А потом весь зал вместе с пулеметчицей Анкой будет переживать волнующие подробности психической атаки…
Прежде чем начался сеанс, перед экраном появилась фигура человека с золотой звездочкой на отвороте пиджака, и отец Сергея сразу догадался, что это и есть Савелий Васильевич. Но как ни старался, не мог представить себе этого лысого, бритого, толстолицего человека в роли партизанского Кочубея.
Он был краток и почти каждую фразу сопровождал энергичным жестом. Тень от его руки, фантастически увеличенная, то и дело появлялась на белом полотне экрана, подчеркивая весомость слов.
В заключение он попросил почтить вставанием память Аграфены Олейник.
И вот наконец стук кресельных сидений стих, в зале погас свет, и лишь табличка: «Запасный выход» светилась где-то сбоку, вырывая из темноты красную притолоку двери.
Картина была сильно изношена, лента часто рвалась. Но как великодушен был зал, с каким почтительным терпением сидели зрители во время этих заминок! Никто не топал ногами, никто даже не решился закричать: «Дядя Сережа, рамку!»
«Чапаев» властно овладел залом. Зрители воспринимали картину как новую. За годы войны подросли ребятишки, которые не видели «Чапаева» прежде. В зале сидели старики, которые не бывали в кино до войны. Но и те, кто помнил «Чапаева», смотрели картину сейчас как бы впервые.
Будто Василий Иванович Чапаев тоже был партизаном, каким-нибудь товарищем Ч., и воевал не где-то за Волгой, а вот здесь, в Белоруссии, совсем недавно…
1947
Щит командира
1
лава приходит к летчику по-разному. Обычно она накапливается постепенно. Каждый летный день приносит на своих крыльях маленькую крупицу славы.
Об истребителе, имеющем сотни три боевых вылетов, всегда говорят с уважением, потому что такая цифра боевых вылетов немыслима без множества победоносных воздушных боев, без сбитых самолетов противника.
Но иногда слава приходит к летчику иначе — скоропалительно и внезапно. И вот человек, которого еще вчера мало кто знал, сразу становится полковой знаменитостью, и фамилия его, будничная и даже неказистая, приобретает значительность и вес.
Так неожиданно прославился в полку молодой истребитель Михаил Лихоманов. А произошло это в июльский день 1943 года, день, памятный во всех подробностях.
Утром над аэродромом разразилась гроза, и не знающий удержу ливень сделал летное поле мокрым и скользким. На взлетной дорожке появились недолговечные теплые лужи.
На старте пусто и тихо. Летчики отсиживались в шалашах или под плоскостями машин. Облачность низкая, видимость отвратительная, как говорится, своих консолей не видно.
С юга-запада доносились раскаты орудийной канонады, они походили на отзвуки грома. Гул батарей слышался на аэродроме «подскока» совсем явственно; на истребителе отсюда до линии фронта минуты две-три хода.
Летчики из полка истребительной авиации чувствуют себя тем лучше, чем ближе они к линии фронта. Зачем жить за тридевять земель? Истребители знают цену каждой секунде, каждому литру «горилки»…
После полудня в облаках появились голубые окна, небо обещало летную погоду. Значит, вторая половина аэродромного дня, не в пример первой, будет боевой.
Столик дежурного по аэродрому стоит под молодым, но уже маститым дубом. Солнечные лучи пробиваются сквозь темно-зеленую листву. От плащ-палатки дежурного поднимается пар. Дежурный встает, вешает плащ-палатку на сук и снимает со стола прорезиненный холст. Под холстом — телефонные аппараты, ракетницы, ракеты.
Самолеты размаскированы и вырулены — состояние готовности номер один. Летчики дежурной эскадрильи сидят в кабинах. По фронтовому обыкновению воротники у всех расстегнуты, гимнастерки без погон — лямки парашютов начисто срывают все звездочки, разве напасешься?
В кабине самолета под номером тридцать четыре сидит Михаил Лихоманов, парень с открытым скуластым лицом, с непослушными рыжеватыми вихрами. Веснушек столько, что их с лихвой хватило бы на всю эскадрилью. У него хорошо развернутые плечи, и, даже когда он сидит в кабине, в нем угадывается рослый крепыш.
Возле машины Лихоманова топчется несколько человек. Стоит со скучающим видом Григорий Гонтарь, но не напускное ли это безразличие? И во взгляде его, и в том, как он нервно скручивает цигарку коричневыми пальцами, можно уловить признаки скрытой тревоги.
Гонтарь смотрит на Лихоманова исподлобья. Конечно, новичок не виноват в том, что командир сегодня остановил на нем свой выбор. Взять в напарники желторотого птенца! Все равно как если бы Кротов взял в напарники его, Гонтаря, да не сегодняшнего, а такого, каким он был ранним утром двадцать второго июня, в первое утро войны, с его тогдашней неуверенностью в себе, с его мальчишеской неопытностью.
На счету у младшего лейтенанта Лихоманова всего пять боевых вылетов и ноль сбитых самолетов. Совсем зеленый вояка, из тех, кого на аэродроме называют цыплятами, слабаками.
Однако Виктор Петрович Кротов, командир полка, был о новичке другого мнения. Он присмотрелся к Лихоманову во время боя, когда в воздухе шла смертельная кутерьма. Новичок ему понравился. Впрочем, Лихоманов в минуты того головоломного боя уцелел лишь каким-то чудом. Про таких счастливцев в полку говорят: «Родился с парашютом за плечами».
Дело было не только в отчаянной смелости Лихоманова — мало ли Кротов видел на суше, на море и в воздухе самонадеянных несмышленышей, полузнаек или пижонов, чья отвага немногого стоит, потому что питается недостаточной требовательностью к себе, а также пренебрежением к противнику. Кротову понравилась азартная хватка и природное чутье молодого летчика. Недостаток опыта он возмещал недюжинным упорством — не боялся перегрузок, делал такие фигуры высшего пилотажа, от которых темнеет в глазах.
Тот бой послужил темой тщательного разбора. Разве Аихоманов смел принимать бой так низко над землей? Следовало сразу набрать высоту, или, как выразился Кротов, «взять мористее»…
Никто в полку не удивлялся пристрастию Кротова к морским терминам, словечкам. Когда-то командир полка учился в школе морских летчиков, летал на гидросамолетах, а ныне на сугубо сухопутной Орловщине тосковал по родной Балтике.
Во время разбора Кротов лишь вскользь, чтобы не лишать Лихоманова уверенности в своих силах, коснулся недостатков в технике пилотирования. Он не боялся хвалить ученика, потому что видел — Лихоманов полон пытливого любопытства.
Прежде всего нужно, чтобы новичок уверовал в себя. Чаще всего сбивают того, кто не верит в свои силы, кто еще сам никого не сбил. Кротов знал, как важно впервые выйти победителем в воздушной дуэли. После этого твои движения становятся более точными, решительными, свободными. И легче дышится, и дальше смотрится, и не так боязно. Новичок, который добыл превосходство над врагом, становится более дальнозорким, наблюдательным. А как трудно все видеть одновременно — и прицел, и доску приборов, и хвост противника, и напарника, и подозрительное облачко вверху, из-за которого может внезапно вынырнуть враг…
Сегодня во время обеда, проходя своей валкой походочкой между столиками, тесно стоящими в палатке-столовой, Кротов сказал мимоходом, как о чем-то весьма обычном:
— Лейтенант Лихоманов, готовьтесь! Завтра пойдете со мной в паре…
Лихоманов слегка побледнел, отчего явственней обозначились веснушки, которые обметали его белесое лицо; даже на шее, на ушах у него веснушки.
Может, ослышался? Он хотел было догнать командира полка, переспросить, но не решился. Да и могло ли вдруг такое померещиться? А кроме того, он уловил в тот момент удивление на лице Гонтаря, сидевшего за соседним столиком. Удивление, смешанное с обидой, потому что не кто иной, как Гонтарь, летал с командиром полка в паре, а приказ Лихоманову означал, что Гонтарь почему-то освобождается от своей обычной обязанности быть щитом командира.
Пронзительные черные глаза Гонтаря сузились, на смуглых щеках проступили пятна. Гонтарь взъерошил и без того всклокоченные иссиня-черные волосы, буркнул соседу так, чтобы и Лихоманов услышал, что-то насчет детского сада, который завтра утром открывается в облаках, отставил нетронутую яичницу, из-за чего сразу всполошилась буфетчица Федосеевна, порывисто встал и вышел из столовой…
Лихоманову казалось, что он сумел совладать с волнением, и Аннушка, которая носилась мимо него с подносом в руках, не заметит его растерянности. Какая наивность! Тогда надо былой дообедать с всегдашним аппетитом, а не отставлять — ни с того, ни с сего — полную тарелку борща, не ерзать на табуретке и не смотреть встревоженно в сторону аэродрома, будто уже настало это невероятное завтра, будто его уже вызвали на старт, а он, слабак, опаздывает, опять сиднем сидит в столовой.
Иные летчики садились за обед, не отдышавшись после полета, и ели второпях, потом их снова вызывали на старт. Ну а молодого Лихоманова по многу дней подряд не выпускали в воздух, он — увы! — мог проторчать в столовой и лишний час. Лихоманов тяготился избытком свободного времени. Постыдное ничегонеделание, если при этом помнить, что у опытных летчиков каждая минута на счету. И как ему ни приятно было видеть веселоглазую Аннушку, слышать ее голос, сидеть в ее обществе, он частенько чувствовал себя в столовой очень неловко.
Аннушка пользовалась среди летчиков полка всеобщей симпатией. Она порхала между столиками, то напевая себе под нос, то отшучиваясь от чьих-то комплиментов, и всех успевала одарить улыбкой. Нет, это не была стандартная улыбка, которая скользит по лицу не затрагивая души. Аннушка искренне радовалась и хорошему настроению, и хорошему аппетиту своих питомцев. Она была особенно внимательна к тем, кто забегал в столовую между двумя полетами — пока оружейники снаряжали их машины, пока бортмеханики колдовали над мотором, пока заправляли бак горючим.
Лихоманов не ходил в асах, он терпеливо ждал, когда Аннушка накормит заслуженных посетителей и наступит его очередь. Зато он бывал вознагражден тем, что Аннушка, раскрасневшаяся от беготни на кухню, подсаживалась к его столику, и они могли вдоволь наговориться в опустевшей столовой.
Чем-то Аннушка и Лихоманов похожи друг на друга. У нее такие же рыжеватые волосы, может быть, самую малость посветлее, или это только кажется, потому что Аннушка смуглолицая и кареглазая, а у Лихоманова глаза темно-голубые, почти васильковые, точь-в-точь того колера, как просвет на погонах, кант на его пилотке или на галифе.
В полку знали о дружеских отношениях Аннушки и Лихоманова. Иные удивлялись: «Ну что Аннушка нашла в этом неказистом парне? Желторотый цыпленок!» И однако же, Аннушка всем предпочла Лихоманова, хотя в полку были писаные красавцы и лихие кавалеры. Если бы можно было устроить такой медосмотр и выяснить с помощью особого рентгена, сколько сердец пронзил амур своими стрелами, то мы убедились бы, что личный состав полка понес большие потери в живой силе. Не было звена, где бы кто-нибудь не вздыхал по Аннушке…
Вчера Аннушка долго сидела после обеда с Лихомановым и рассказывала о своих делах. Ведь она снова — уже в который раз! — говорила с комендантом аэродрома о работе. Она давно решила перейти из столовой в склад боеприпасов, из официанток в оружейницы. Комендант опять сослался на отдел кадров. Но разве мало девушек на действительной военной службе? Вот пусть ее, Анну Железнову, комсомолку, и мобилизуют. Комендант Кукушкин стращает Аннушку отделом кадров только потому, что не хочет отпускать из столовой. Аннушка сказала, что ей нашлась хорошая замена, он обещал доложить начальнику штаба. Однако верить коменданту никак нельзя. И хорошо, что разговор этот случайно услышал Виктор Петрович. Он сказал: «Добро». Он поможет Аннушке.
Но сегодня Аннушка и не заикнулась о своих делах. Она давно заметила, что Михаил не в себе: то хмурится, то радостно потирает руки.
Он поделился с Аннушкой новостью. Да, радость его была бы намного больше, если бы он был уверен, что оправдает щедрое доверие командира.
Аннушка выслушала Лихоманова, глаза ее потемнели. В ней тоже боролись два чувства — радость и тревога. Ведь она знала, что Михаил летчик неопытный, и понимала, что значит стать щитом командира.
А может быть, Виктор Петрович устроил своеобразную «учебную тревогу», и Лихоманов по-прежнему будет сидеть на земле и принюхиваться к воздуху?
Вот почему Михаил, помимо Аннушки, не сообщил о приказе никому. А ему так хотелось поделиться нечаянной и тревожной новостью с механиком Остроушко, своим однокашником! Остроушко даже сильнее, чем Лихоманов, переживал, что за машиной номер тридцать четыре, которую он опекает, значится ноль сбитых самолетов противника.
И все-таки весть о том, что Лихоманов полетит сегодня в паре с командиром, обошла аэродром. Скорее всего, об этом оповестил раздосадованный Гонтарь…
Многие посчитали решение командира полка неоправданным удальством. Ведь от искусства и опыта напарника зависит все. Он — щит командира, он прикрывает командирскую машину в головокружительные минуты воздушного поединка. Как же можно идти на такой риск и вверяться слабаку?..
2
И вот наконец зеленая ракета с шипением ввинчивается в небо — вылет дежурного звена.
Где-то по соседству, заглушая все живое, взревел мотор. Жесткий воздух с силой бьет в уши механику Остроушко, нещадно треплет его льняной чуб. Трава вокруг ложится плашмя.
В воздух уходит первая четверка. В первой паре, как бы наперегонки, мчатся по взлетной дорожке машины Кротова и его молодого напарника.
Лихоманова взволновало доверие командира, но волнение не расслабило, а, наоборот, сообщило его крупным рукам в перчатках новую силу, сделало его глаза, защищенные очками, более зоркими.
Только три минуты прошло после вызова в квадрат сорок девять, а истребители уже успели подняться, набрать высоту. Остроушко напоследок видит, как самолет Лихоманова торопливо поджимает под себя шасси.
Еще, еще зеленые ракеты — вслед за первой четверкой уходит вторая, третья.
Несколько летчиков, свободных от полетов, спешат к стартовой радиостанции. Дежурный радист сидит, не снимая наушников, на патронном ящике за складным столиком. Над головой радиста мокрая листва дуба. В подражание Кротову все на аэродроме называют этот дуб «маяком».
Истребители снабжены ларингофонами, связаны между собой и с командным пунктом радиоволной. И каждый, как только он наденет наушники, — сразу отрывается от земли и возносится в далекое поднебесье.
В наушниках писк, какое-то стрекотание и далекие голоса. Можно узнать товарищей и без условных позывных — по тембру голоса, по интонации, по манере говорить, по акценту. Судя по голосам, в небе многолюдно.
Обладатели наушников незримо участвуют в бою с группой «мессеров» и «хейнкелей». Этот бой идет сейчас в квадрате сорок девять. Идет бой за клочок советского неба, и, может быть, товарищи находятся сейчас между жизнью и смертью. Все слушатели опалены дыханием далекого боя, всех сроднило одно сердцебиение. Слышны скупые и точные слова приказа; торопливый совет товарищу, оказавшемуся в трудном положении; похвала, которую не терпится высказать немедленно, до встречи со своим ведомым на земле. И вдруг в шумной радиотолчее возникает озорной и заразительно веселый возглас: «Воздух очищен от противника!» Кто-то празднует победу…
Белоголовый Остроушко — его гимнастерка туго перехвачена ремнем в узкой талии — прислонился спиной к дубу. Техник напряженно всматривался в лица счастливцев, вооруженных наушниками, пытался определить, как обстоят дела там, в квадрате сорок девять.
Говорили, Остроушко пришел на фронт с детской технической станции, где работал инструктором. Он и до сержанта не дослужился, этот застенчивый паренек, и курить не научился, и водочкой брезгует, и совсем по-штатски, по-правильному говорит «плоскости», тогда как каждый уважающий себя летчик скажет только «плоскостя».
К «маяку» подходит Гонтарь. Дежурный протягивает ему наушники. Гонтарь жует потухшую цигарку и мрачно вслушивается в отзвуки боя. Черные густые брови его нахмурены, на Остроушко он смотрит строго, исподлобья: тоже молокосос, под стать командиру опекаемой им машины.
Тревога за Кротова, которого Гонтарь всегда так преданно охраняет в воздухе, соединилась с горькой обидой: ему, Григорию Гонтарю, предпочли Лихоманова! Тот и воюет-то без году неделю, у него еще эскимо на губах не обсохло. Вот и механика подобрал себе под стать — какая-то кисейная барышня. И волосы такие, словно он их моет перекисью, как фальшивая блондинка.
Гонтарь думал о своем преемнике с глухим раздражением. Он понимал, что вины этого самого Лихоманова нет. Не старался же тот специально понравиться командиру, да и не такой Виктор Петрович человек, чтобы к нему можно было подольститься! И оттого что на Лихоманова злился понапрасну, Гонтарь начинал злиться на себя. Он перебирал в памяти все последние бои. Вспоминал каждый свой промах, каждую оплошность. Ведь чем-то он проштрафился, если командир отказал ему в доверии!..
Проходит еще четверть часа — и на аэродром возвращается первое звено. Самолеты садятся поодиночке, под охраной товарищей, которые патрулируют в это время над аэродромом. Машины быстро скрываются в зеленых нишах на кромке леса.
О командире полка и его новом напарнике по-прежнему ничего не известно, кроме того, что оба патрулировали над переправой, куда направлялись немецкие «бомбачи», и вступили там в бой.
Начальник штаба, дежурный, радист, Гонтарь и еще несколько человек, которые засекли вылет Кротова, все более обеспокоенно, с нарастающей тревогой посматривали на часы — время полета истекало.
Тревога росла с каждой минутой.
Самолет не может сделать в воздухе стоянку. Мотор работает без отдыха, и бак с горючим регламентирует длительность полета.
Все чаще посматривал Гонтарь на часы, все тревожнее люди на лужайке вглядывались в пустующее небо.
Гонтарь обернулся и увидел рядом Аннушку. Когда это она подошла?
Аннушка стояла неподвижно и безмолвно. Она судорожно ухватилась за концы своей голубой косынки, но ей не удавалось унять выдававшую волнение дрожь пальцев. Бледность проступала сквозь смуглую кожу.
Гонтарь снова взглянул на торопкий секундомер, кивнул Аннушке — дал знак подойти, — снял с головы наушники и протянул один ей. Теперь они стояли совсем рядышком, как бы связанные добровольными узами; оба прижимали к ушам мембраны.
— Вольнонаемная Железнова! — раздался громоподобный окрик; это заявил о своем появлении комендант аэродрома Кукушкин. — Почему не на работе? Что еще за отлучки в обеденное время?
— Время обеденное, да аппетит у всех отбило, — вступился Гонтарь. — В столовой хоть шаром покати. Сам только оттуда. Кусок в горле застревает, когда такое…
Гонтарь вновь взглянул на часы и горестно покачал головой.
Комендант аэродрома еще продолжал что-то бубнить и выговаривать Аннушке, та стояла безответная, не двигаясь с места, и смотрела отсутствующим взглядом. А Гонтарь отмахнулся от коменданта, как от назойливого шмеля.
Кончилось тем, что дежурный цыкнул на коменданта, попросил отойти от радиоузла подальше и не мешать.
В эфире звучала разноголосица боя, донесения воздушных разведчиков, зашифрованная цифирь, залихватское и мечтательное: «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы». Этот обрывок песни донесся с неба в проникновенном исполнении какого-то вольного сына эфира. Но тут же этого тенора заглушила чья-то энергичная басовитая ругань. И в этой какофонии Гонтарю послышался испуганный возглас Виктора Петровича: «Подтяни!»
В такой радионеразберихе ни за что нельзя поручиться, — может быть, Гонтарю и померещилось. Он не поделился своей смутной, беспокойной догадкой с Аннушкой и только молча курил, зажигая одну самокрутку от другой…
Тем больше была радость, когда над аэродромом наконец-то показались машины Кротова и его напарника.
Кротов, как старший, сел последним, прикрыв посадку напарника, а тот и круга не сделал над аэродромом, не пошел на посадку по всем правилам, против ветра — так он спешил приземлиться. Лихоманов даже не смог довести самолет до своего березового пристанища. Винт остановился на пробеге, ему стало не под силу рассекать воздух.
Летчик открыл прозрачный фонарь у себя над головой, вылез из кабины и снял шлем. Глаза, обрамленные белесыми ресницами, воспалены. Ворот гимнастерки, как обычно, расстегнут, и на веснушчатой шее виднеются красные пятна — следы ларингофона. Ненадолго же шлем смог пригладить его вихрастые волосы. Только что он подставил лоб ветерку, а рыжеватый вихор уже упрямо торчал торчком.
Он сразу попал в тесный круг техников и мотористов — самых нетерпеливых, придирчивых и любопытных слушателей на аэродроме. Стоит-ли говорить, что Остроушко не отходил от своего однокашника ни на шаг?
Но сегодня среди любопытствующих было несколько летчиков, и в их числе Григорий Гонтарь. Его горячие, с цыганским отливом глаза горели черным блеском.
В счастливом смятении Лихоманов забыл сразу снять парашют, и Остроушко первый позаботился о том, чтобы высвободить от груза его массивные плечи, оттянутые назад лямками.
Поначалу подробности боя у Лихоманова приходилось выпытывать. Но затем он оправился от смущения и принялся рассказывать обстоятельно, точно, как и подобает опытному летчику…
3
Бой разгорелся над рекой Жиздра в том месте, где, зажатая лесами, синеет излучина реки и виден мост, наведенный нашими саперами. Немцы пытались разбомбить колонну танков на подходе к мосту и на самой переправе. Здесь, севернее Орла, танкисты спешили нанести немцам фланговый удар, чтобы тем самым ослабить их наступательный порыв на Орловско-Курской дуге.
Лихоманов первым, как он полагал, заметил противника и, волнуясь, сообщил об этом командиру.
— Вижу, — ответил Кротов спокойно. — А вы что, только заметили?
Четверка истребителей «Яковлев-7» шла на высоте двух тысяч метров. Потолок, как говорится, был наш, и потому Кротов держался уверенно.
«Юнкерсы-87» шли на переправу девяткой. Они еще не успели вытянуться цепочкой, перед тем как начать над мостом свою громоносную карусель.
Немецкие истребители прикрытия держались позади «бомбачей», метрах в восьмистах. Они то скрывались в растрепанных ветром облаках, то показывались в голубых окнах.
Кротов решил воспользоваться этой самоуверенностью патрулей и ударить в просвет.
Он покачал крыльями, как всегда перед атакой, и начал набирать высоту. Ведомый поспешил следом за ним.
Немцы шли навстречу солнцу. Оно слепило им глаза и до поры до времени должно было спрятать в своем сиянии стремительные силуэты наших истребителей.
Кротов набрал еще высоты и с двух тысяч семисот метров, что называется «с прижимом», ринулся сверху на девятку «юнкерсов». Лихоманов устремился в атаку одновременно с ним.
Стрелки на «юнкерсах» заметили опасность с опозданием. Понадеялись на своих сторожей? Или им помешали рваные облака?
Кротов решил нанести удар в середину девятки, чтобы дезориентировать немецких стрелков: не все решатся вести огонь по Як-7 из опасения поджечь заодно и свой бомбардировщик, идущий рядом. Кроме того, Кротов предполагал, что в середине строя находится машина командира группы.
Лихоманов правильно понял своего ведущего и тоже ворвался в строй девятки. Оба открыли огонь почти одновременно.
Средний «юнкере» загорелся; пламя было почти невидимым в солнечном сиянии. Второй «юнкере» повернул восвояси, так как мотор задымил и машина начала терять высоту. Лихоманов так и не уследил, чей крестник грохнулся в лес, а чей потянулся к линии фронта.
Бомбардировщики всполошились. Как знать, может, отчасти это было вызвано тем, что немецкие пилоты лишились своего командира. Они высыпали бомбовый груз на пустынный лес километрах в трех от переправы.
При выходе из атаки Кротов сделал «горку». Лихоманов устремился за ним, защищая командира. Ведомый знал, что это самый опасный момент. Немецкие истребители могут подстеречь ведущего и нанести удар сзади.
Конечно, неплохо было бы ввязаться сейчас в бой с «фоккером», вот он вынырнул из-за облачка совсем близко. Но Лихоманов не стал горячиться. Он смирил свой азарт осторожностью и расчетом. Вряд ли этот «фоккер» шляется в одиночестве.
И действительно, не успели «яки» развернуться, Лихоманов увидел: наперерез мчится не один, а два самолета. Он сразу узнал эти тупоносые машины, новейшие истребители «Фокке-Вульф-190».
Один из «фоккеров» ринулся в атаку на Лихоманова. Наверное, немец уже держал пальцы на гашетках, готовясь вот-вот открыть огонь из пушек и пулеметов.
— Полундра, Лихоманов! — раздался в наушниках возглас Кротова. — Подтяни!!!
Кротов кричал так, словно сидел рядом в кабине. Як-7 обладает высокой маневренностью и на горизонталях. Сейчас необходимо использовать это качество. В то же время следует из бегать боя на встречных курсах, где «фоккер» имеет явное преимущество.
Лихоманов заложил еще более глубокий вираж.
У него потемнело в глазах, а машина запрокинулась чуть ли не на спину.
При таком вираже машина и пилот испытывают многократную перегрузку. Стоит летчику сплоховать, ошибиться — самолет может сорваться в штопор. Если наблюдать за такой фигурой с земли, можно увидеть след, оставленный самолетом в небе, — воздух как бы струится с концов плоскостей длинными белыми облачками.
«Фокке-вульф» шел на вираже неотступно.
Фашист наверняка видел шлем Лихоманова под прозрачным фонарем кабины, цифру «34», выведенную на фюзеляже, и три белые косые полосы на хвосте — боевой знак полка.
Лихоманов ощущал сейчас опасность каждой клеточкой своего тела. Никогда еще собственная спина не казалась ему такой огромной, такой беззащитной.
Он инстинктивно подался вперед от спинки сиденья. Но и в эту страшную минуту он не потерял хладнокровия, не растерялся. Наоборот, каждое его движение стало более отточенным, он обрел воинственную и упрямую решимость.
«Фокке-Вульф» шел по пятам, но открыть огня не мог.
Лихоманов выжал из мотора все, что только можно было, и даже сверх того. Золотые руки у Остроушко, расцеловать его мало!
Лихоманов никак не позволял немцу взять машину в прицел и сделать необходимое упреждение. Стрелять же без упреждения, когда цель движется по крутой спирали с огромной угловой скоростью, бессмысленно.
Кротов поспешил ведомому на выручку и едва не настиг фашиста. Ведущий занял было выгодную позицию, однако фашист успел сделать излюбленный всеми «фоккерами» нисходящий штопор и улизнул.
После боя, который кажется новичку бесконечным, хорошо бы и отдышаться в спокойном полете, осмотреться как следует, вслушаться в радиоперекличку, осмыслить все происшедшее.
А еще лучше было бы увидеть у себя на доске приборов два веселых изумрудных глазка: это когда ты идешь на посадку, шасси выпущено, еще минута-другая — и ты ступишь ногами на твердую, благословенную землю…
С волшебной отчетливостью увидел Лихоманов свой далекий аэродром — посадочную дорожку, которая притворялась безобидным изумрудным лужком, березовые пристанища для самолетов на кромке леса и полотняную кровлю столовой, спрятанную среди берез.
В столовой сейчас, наверное, шумно и многолюдно, так что Аннушке и присесть некогда — раскраснелась, носится между столиками. Капельки пота блестят на ее чистом лбу, который не поддается загару. Кухня поодаль, и не так-то легко порхать вперед-назад, прижимая к груди поднос, на котором уместился обед чуть ли не всего звена. Кроме дымящихся тарелок, на том подносе кувшин с квасом — его стряпает Федосеевна. Сказочный напиток! Нектар! Удивительно, ну просто уму непостижимо, как это он, Лихоманов, за сотню километров, да еще с высоты — он скосил глаза на альтиметр, — с высоты две тысячи двести метров столь явственно видит капельки пота на лбу, на переносице Аннушки, видит, как отпотевает кувшин после холодного погреба. Эх, хлебнуть бы стакан «федосеевки», чтобы не першило в горле!..
Но даже если бы этот стакан поднесла сейчас сама Аннушка, Лихоманов не смог бы его пригубить, потому что на мост движется новая девятка «бомбачей». Немцы не хотят мириться со своей неудачей. Они снова пытаются сорвать переправу наших танков.
И опять, не доходя шести-семи километров до моста, «Юнкерсы-87» строятся в кильватер, готовясь к бомбежке.
Восемь самолетов «Яковлев-7» связали боем немецких истребителей прикрытия. Однако несколько «фоккеров» по-прежнему патрулируют поблизости.
И снова Кротов воинственно покачал крыльями, подавая сигнал к атаке, и бросил свою машину вперед, на бомбардировщиков.
Лихоманов тоже пошел в атаку. Но на этот раз он держался в трехстах метрах сзади. «Фоккеры» паслись где-то поблизости, прячась в облаках. Следовало опасаться засады, а в этих условиях он не смел оставить командира без прикрытия.
Кротов ушел в пике и стремительным ударом сверху зажег «юнкере». Лихоманов, не отрывая взгляда от своего ведущего, незначительно отклонил рули и длинной очередью, почти в упор, расстрелял другой «юнкере». Бомбардировщик не загорелся, а задымил и на одном моторе, оставляя за собой грязный след, потянулся на запад.
Два «фоккера» появились справа в тот момент, когда Лихоманов начал выравнивать машину после пике. Немцы заметили его не сразу — они охотились за Кротовым. На стороне Лихоманова оказался такой сильный союзник, как внезапность, а она всегда дает преимущество в воздушном поединке.
С расчетливостью, достойной старого воздушного «волка», Лихоманов решил пропустить ведущего немца. «Не заметил меня — тем лучше! — успел рассудить Лихоманов в какую-то долю секунды, отпущенную ему на раздумье. — Зачем мне гнаться? Командир видит противника и не уступит преимущества в высоте. Удастся ли мне догнать ведущего немца? Сомнительно. А кроме того, погнаться сейчас за ведущим — посадить себе на хвост ведомого. Ведь я вижу, как второй фашист крадется сзади. Вот сбить ведомого — у ведущего сразу прыти поубавится!»
Лихоманов сделал доворот в сторону ведомого «фоккера», поймал его в золотистое перекрестие прицела, задержал на секунду дыхание, совсем так, как это делают снайперы на земле, и деловито нажал большими пальцами на гашетку пулеметов и пушки.
Он дал очередь метров со ста и решил, что промахнулся.
«Эх, тюря, — выругал он себя, кажется, даже вслух. — Поторопился. Не дожал фашиста. Слабак, он слабак и есть… Позволил фашисту улизнуть!..»
Он еще не успел себя доругать, как увидел огонь на плоскостях «фоккера». Машина взялась пламенем не сразу, но очень жарко, так что скоро за огнем и дымом нельзя было увидеть даже контуров падающего самолета — будто кто-то разложил костер прямо в небе и щедро облил невидимые сучья бензином.
«Фоккер» падал, заметая дымный след красным шлейфом, обогнав в падении своего летчика: немец успел выброситься на парашюте.
«Фашист хочет в лесу спрятаться!» — забеспокоился Лихоманов.
Как он и предполагал, ведущий «фоккер», увидев плачевный конец своего ведомого, прекратил погоню за Кротовым и отвалил в сторону.
Кротов к тому времени успел набрать еще высотенки и, когда появилась новая пара «фоккеров», был во всеоружии, а Лихоманов прикрыл хвост его машины.
«Фоккеры» не имели преимущества в высоте, а потому не спешили ввязываться в драку.
Кротов предпочел уклониться от боя вовсе — пусть фашисты думают, что им встретились трусливые противники! Пусть думают, пожалуйста!
Дело в том, что Кротов и Лихоманов уже находились в воздухе три четверти часа и залетели далеко от аэродрома. Пора возвращаться домой, на исходе бензин и боеприпасы.
Лихоманов подлетел к командиру совсем близко, крыло к крылу, их разделяло метров тридцать, не больше.
Кротов поднял большой палец, а по радио сказал:
— Добро. С почином тебя!
Это были первые слова, которые ведомый услышал от командира после его грозного выкрика «Подтяни!!!», в мгновение, которое могло стать смертельным.
Лихоманов широко раскрыл рот и несколько раз похлопал по нему ладонью, показывая, что хочет пить — кончилось горючее. Он осмотрительно не доверил такого сообщения радиоволне. Фашисты могли подслушать и снова навязать бой, который оказался бы сейчас не под силу.
— А сколько? — спросил Кротов.
— Сколько ваша «эмочка» на дорогу выпивает…
Кротов понял — у ведомого всего сорок литров бензина: столько вмещает бак легковой машины М-1.
— До берега дотянем? — встревожился Кротов.
— Как-нибудь…
— Аннушка обещала угостить сегодня хлебным квасом…
— Кваску бы неплохо испить. — Лихоманов жадно облизал губы.
— Есть еще средство от сильной жажды, — подсказал Кротов. — Увеличить шаг винта. До отказа. Пойдем со снижением. Когда планируешь — не так пить хочется…
Лихоманов утвердительно закивал — он понял смысл инструкции, которую только что, как бы невзначай, изложил командир.
В этот момент Лихоманов снова с удивительной ясностью представил себе, как Аннушка входит в палатку-столовую, неся жбан с квасом, запотевший в погребе.
Кротов тотчас же повернул на аэродром, или, как он говорил, «к берегу», а машина под номером тридцать четыре пошла у него в хвосте. Лихоманов затяжелил винт и старался планировать, придерживая сектор газа — благо высоту оба набрали немалую…
— Ну, как горят фашисты? — спросил Кротов.
— Подходяще! — последовал солидный ответ.
В тоне, каким это было сказано, Кротов уловил хорошую уверенность, словно Лихоманов уже давным-давно перестал ходить в новичках, словно ему не впервой доводилось сбивать за один вылет трех фашистов и возвращаться с такой победой…
4
Как все истребители, Лихоманов вел рассказ о бое с помощью обеих рук, причем его правая кисть изображала «ястребок», а левая — самолет противника. А когда Лихоманов рассказывал, как пристроился «фоккеру» в хвост и взял его в прицел, он шевелил большими пальцами, словно нажимал на гашетки.
Слушатели понимающе кивали. Остроушко изнывал от гордости, на щеках его горел девичий румянец. Он был бесконечно благодарен своему подопечному за то, что машина под номером тридцать четыре завоевала хорошую репутацию.
Шесть боевых вылетов и три сбитых самолета. Получается — по фашисту на каждые два вылета. Это же другая, совсем другая арифметика!
Лихоманов несколько растерянно оглядывался вокруг. Молодые летчики, его однокашники по школе, смотрели на него совсем не так, как вчера, позавчера. Он еще не понял, что отношение товарищей к нему изменилось. К былой непринужденности примешалось новоявленное почтение. Нет, они уже с Лихомановым не на равной ноге. Кто-то смотрел на него с жаркой и откровенной завистью. У всех было хорошее настроение. Лихоманов для каждого привез новую толику оптимизма и уверенности. Каждому дано сейчас помечтать: «Вот Лихоманову, такому же неопытному летчику, как я, удалось за один день стать героем. Значит, и мне это под силу! Значит, и мне в один прекрасный день посчастливится! И для меня не закрыт путь к славе!..»
Лихоманов рассказывал сейчас о бое прежде всего Гонтарю, а потом уже — всем остальным. Он как бы отчитывался перед Гонтарем. Одобрение Гонтаря сейчас самое желанное, и Лихоманов был счастлив увидеть, как Гонтарь заулыбался и одобрительно закивал взлохмаченной головой…
А Гонтарь вслушивался в рассказ Лихоманова и думал: «Неужто этого вот молодого крепыша все в полку, в том числе и я сам, считали слабаком?»
Из штабной землянки вышел Кротов, он направился своей моряцкой, вразвалочку, походкой к березовой нише, где у машины Лихоманова толпились техники, мотористы, летчики. Ворот гимнастерки у Кротова был широко распахнут, так что виднелась заветная тельняшка, — шея отдыхала от ларингофона.
Кротов подошел к новому напарнику, трижды обнял его и сказал:
— Молодчина! Молодец! Молодчага!!!
Это вышло случайно, но Остроушко про себя отметил, что на каждую похвалу, на каждое объятие пришлось по сбитой машине…
Гонтарь помрачнел и отвернулся. Нет, он не ревновал к успеху новичка, но понял — не летать ему больше в паре с Виктором Петровичем, не быть, как прежде, щитом командира, это место прочно занял Лихоманов…
Появилась запыхавшаяся до полусмерти Аннушка. Она бережно, как младенца, прижимала к груди жбан с квасом, отводя локтем прядь волос, падавших ей на лоб. Аннушка подбежала к Кротову и налила ему квасу.
Кротов взял стакан и великодушно уступил его Лихоманову:
— Пей, напарник. У тебя жажда сильнее была… Или забыл?
Кротов раскрыл в широкой улыбке рот и несколько раз похлопал по нему ладонью — совсем так, как это сделал Лихоманов там, в небе.
Лихоманов с наслаждением выпил ледяного кваса, обтер губы рукой, обметанной веснушками, и поблагодарил Аннушку. Она налила второй стакан для Виктора Петровича.
Только сейчас, взглянув на Гонтаря, Кротов, понял, что нечаянно, но сильно обидел его: не объяснил перед вылетом, почему дает сегодня отставку напарнику. Кротову стало стыдно своей давешней недогадливости. Он взял стакан и преподнес его Гонтарю, понуро стоявшему в отдалении. От неожиданности тот едва не выронил стакан из смуглых рук, не сразу решился его пригубить.
— Эх, жаль нет второго стакана, — вздохнул Кротов, пряча улыбку в уголках рта. — Мы бы с тобой чокнулись. Тебя тоже поздравить полагается…
Гонтарь высоко поднял смоляные брови.
— Ты назначен командиром звена. Разве не знаешь?
Гонтарь отрицательно покачал головой.
— Сейчас в штаб вызовут… Я-то за обедом в кают-компании еще не мог дать «добро». Многое от Лихоманова зависело…
Гонтарь понимающе кивнул. Лицо его прояснилось, словно он шагнул сейчас из тени на свет. Глаза загорелись горячим блеском, и сквозь смуглую кожу отчетливо проступил румянец.
Жбан был опустошен до дна прежде, чем квас потерял свою ледяную свежесть. Разговор о бое иссяк. Все разошлись по землянкам и шалашам.
5
Наконец-то Аннушка и Лихоманов остались вдвоем.
— Ах, если бы ты только знал… — Аннушка в смятении растеряла все слова.
— Знаю! — заверил счастливый Лихоманов. — А я жизнь заново прожил, Аннушка! За пятьдесят минут.
— Мне Гонтарь один наушник уступил…
— А земля — все-таки штука надежная, — во весь рот улыбался Лихоманов и на ходу засматривал Аннушке в глаза.
— Слушаю радио, а ничего, кроме своего сердца, не слышу…
— Вот сейчас ступаю, топчу траву и каждый шаг, ну буквально каждый шаг делаю с удовольствием.
— Хорошо, что до столовой еще далеко, — засмеялась Аннушка.
— Я на вашу палатку всегда сверху смотрю. И сегодня на нее курс держал. Когда планировал… Хотел еще ближе к тебе приземлиться, да не удалось…
— Вот что значит жажда! Даже про меня вспомнил.
— Аннушка, милая! Если бы ты только знала… — теперь настала его очередь потерять дар речи.
— Знаю, знаю, — рассмеялась Аннушка.
— Вот не замечал, что на аэродроме столько цветов… Тут и клевер, и ромашки, и васильки, и колокольчики…
— А я сегодня новый рапорт подала.
— Что сказали?
— Что может наш комендант сказать? — Аннушка сердито хмыкнула. — Если у него душа ежом стоит…
— Я сам, Аннушка, похлопочу. С комэском поговорю. Или прямо к начальнику штаба полка. А еще лучше — доложу комдиву!..
Аннушка поглядела с веселым удивлением — вот ведь как может внезапно измениться человек! И шаг будто стал шире, и смотрит независимей, и разговаривает вольнее. Неужто для всего этого хватило пятидесяти минут, которые он провел в своей «тридцатьчетверке» там, в поднебесье?
Не по нутру Аннушке шумливая бойкость иных молодых людей. Ей нравилось, что Михаил всегда держится в тени, не лезет на глаза начальству, молчалив, самолюбив. Но одно дело — скромность, а другое дело — неуверенность в себе, какая-то постоянная скованность; прежде она сквозила и в словах его, и в жестах, и в поступках. Неужто дело в том, что за широкими плечами Михаила было всего пять боевых вылетов и ноль сбитых самолетов? Михаил отлично знал, что числится в негласном списке полковых слабаков, и это сказывалось во всем его поведении…
— Конечно, хорошо бы генералу доложить, — вздохнула Аннушка. — А я не подведу. Материальную часть знаю сносно…
— Сносно — это плохо, Аннушка. По себе теперь знаю. Хорошо — это сносно. А вот отлично — это хорошо.
Аннушка с удивлением прислушивалась к строгим и твердым интонациям в голосе Михаила.
Он неожиданно расхохотался и положил ей на талию свою тяжелую и ласковую руку.
— А все же, какое это, Аннушка, удовольствие — снова шагать по грешной земле…
— …вдвоем… — смело добавила Аннушка и испугалась своей смелости.
— …с тобой! — заключил Лихоманов.
Он привлек Аннушку к себе, так что оба сбились с шага.
Ну а кто сказал, что они должны сейчас вдвоем шагать строевым шагом, должны куда-то спешить? Им так хорошо стоять в обнимку на лугу, пусть он именуется посадочной площадкой и находится в ведении коменданта аэродрома! Подставлять лица ветерку, не думая о том, в каком направлении дует этот ветер и сколько в нем баллов, но чувствуя лишь, что ветерок влажный, он несет с собой дыхание прошедшего лив ня И наслаждаться июльским погожим днем, забыв о том, что погода лётная и, пока не стемнело, летчики эскадрильи могут ждать нового вызова в какой-нибудь квадрат, на которые штабисты разрезали все небо над головой, так что каждый клочок его живет теперь под номером…
Торопливый июльский вечер уже заступил на вахту, и аэродром утих после просторного, вместительного дня, принесшего столько треволнений.
Не все летчики, бортмеханики и оружейники ушли в блиндажи. Иные устроились на ночлег под плоскостями машин — июльская ночь гостеприимна.
Лихоманов и Аннушка условились встретиться после ужина — о стольком еще нужно было поговорить, столько накопилось за день переживаний, новостей, которыми не терпелось поделиться друг с другом.
6
У машины под номером тридцать четыре долго хлопотали Лихоманов и его техник Остроушко, совсем молодой паренек с пытливыми глазами и руками, которые все умеют, — он принес на фронт умную аккуратность авиамоделиста.
Когда сгустилась темнота, Остроушко укрыл самолет чехлом по самые лопасти винта и зажег переносную лампу. Узкая полоска света чуть-чуть пробивалась из-под чехла, и на этот огонек забрел Григорий Гонтарь. Ему не терпелось сказать Лихоманову что-нибудь дружелюбное, задушевное, может быть, даже извиниться за тогдашний «детский сад в облаках». Но не при безусом же мальчишке заводить этот щепетильный разговор! А так как долго пребывать в молчаливом ничегонеделании тоже скучно, Гонтарь принялся помогать технику и Лихоманову. Он допоздна хлопотал вместе с ними у самолета, накрытого чехлом. Оказывается, Лихоманов привез в фюзеляже несколько пробоин.
Когда все трое вылезли из-под чехла, июльская ночь уже полностью вступила в свои права, даже зачернила соломенные волосы Остроушко. Не стало видно границ аэродрома. Лишь на юго-западе не гасли зарницы и сполохи — бессонное зарево переднего края.
Гонтарь так ничего и не сказал Лихоманову. Старательно и неторопливо они вдвоем вытирали руки о кусок ветоши. Маслянистые руки их, натруженные после долгой возни с машиной, все время сталкивались, касались одна другой в темноте, и эти прикосновения были драгоценнее самого крепкого рукопожатия.
Гонтарь молча ушел, вслед за ним ушел Остроушко; он был занят приготовлением какого-то особого клея, с которым не мог сравниться обычный столярный.
Остроушко пропадал с полчаса, затем откинул парусиновый полог и подлез под чехол, к Лихоманову. Клей он держал в баночке из-под рыбных консервов, которые все называли «фриц в собственном соку».
— Клей сварили знаменитый! Теперь сам управлюсь. В два счета заплатку наложу.
— Нет уж, давай вместе. До победного конца!
— Тут на одного работы едва наберется. Тем более вас там дожидаются. — Остроушко показал глазами куда-то за полог.
— Кто же это?
— Да повар. Ну, который мне порционное блюдо готовил. — Остроушко посмотрел на свет и понюхал кисточку, с которой янтарными каплями стекал клей. Казалось, Остроушко сейчас этот клей еще попробует и на вкус.
Лихоманов выбрался из-под чехла и очутился лицом к лицу с Аннушкой. Лампа на мгновение, пока парусина не спала вниз и не расправилась, высветила ее лицо. Но и позже, при свете звезд, Лихоманов видел ее смущенную полуулыбку и счастливые глаза.
Аннушка поделилась радостной новостью. Кротов сдержал свое слово. Сегодня во время ужина он зашел на кухню, говоря его словами, на камбуз. Он сообщил, что есть приказ. Аннушку переводят из официанток в оружейницы. Сегодня она последний день ходит в вольнонаемных. Завтра ее зачислят в кадры. Она примет присягу. Наденет погоны. Наверно, уже завтра комендант аэродрома будет орать на нее: «Гвардии рядовой Железнова, отставить разговорчики!» или «Почему не приветствуете, гвардии рядовой Железнова?»
— А справишься, Аннушка?
— Остроушко берет шефство. Главное — материальную часть освоить. А обязанность у меня прежняя. — Она увидела при свете звезд удивленное лицо Лихоманова. Ей нравилось, что он пребывает в недоумении, и только после длинной паузы она наконец пояснила: — Прежде я кормила лётный состав. А теперь моя обязанность — боевое питание…
Аннушка рассмеялась, но тотчас же замедлила шаг, погрустнела и сказала после долгого раздумья:
— Вот ведь какая судьба у нас неулыбчивая! В столовой виделись урывками. А теперь в лётную погоду и подавно… Вернешься из полета, и я своими же руками буду тебя с земли поскорей выпроваживать…
— Выходит так, — вздохнул Лихоманов.
И они невесело заговорили о том, что это не только у них так получается — фронтовая любовь требует вечных жертв. Работает она официанткой в столовой на аэродроме — старается побыстрее накормить любимого, быстрее с ним расстаться: ему пора в воздух. Санитарка или медсестра в госпитале все делает для того, чтобы ускорить разлуку с раненым, который стал дорог ее сердцу. Связистка не смеет позвонить по телефону любимому, чей голос кажется ей самым задушевным и благозвучным в мире, даже если голос этот хриплый, сорванный. Когда фронтовой случай, правящий встречами, сведет на перекрестке регулировщицу с водителем машины, к которому неравнодушна, она сама прервет скоротечное свидание, взмахнув желтым флажком: разве можно устраивать пробку на перекрестке?
И вот теперь, когда Аннушка станет оружейницей на аэродроме, самая большая ее преданность к Лихоманову будет заключаться в том, чтобы делать их свидания на земле как можно более короткими. Быстрее набить пулеметные ленты и снарядить пушки его самолета, быстрее спровадить любимого в полет, с глаз долой…
Они гуляли по опушке березового леса, не разнимая рук, и каждый ощущал тепло родного плеча. Звезды светили им в глаза, и соловьи неистово и вдохновенно пели свои песни.
Нужно сказать, что курские соловьи, когда они не напуганы канонадой и взрывами, поют в июльские ночи с самозабвением и страстью. Однако понять их и оценить по-настоящему могут только влюбленные.
1959
В темную ночь
апитан выслушал рапорт, помрачнел и сказал с тяжелым вздохом:
— Ну и дела-а… Хочешь живи, хочешь за борт прыгай.
Если бы капитан на свой манер обругал Бекасова тюрей или как-нибудь еще, у того сразу отлегло бы от сердца. Но капитан даже ни разу не ругнулся.
Он молча достал папиросу и закурил жадно, подолгу затягиваясь. И то, что капитан забыл угостить разведчиков, тоже было плохим признаком. Значит, он вконец расстроен.
Бекасов виновато переступал с ноги на ногу и при этом очень внимательно рассматривал свои сапоги. Фоминых, большой и нескладный, то и дело одергивал сзади гимнастерку, ощупывал бегающими, суетливыми пальцами пряжку ремня.
Капитан Квашнин досадовал на себя за то, что несколько легкомысленно обещал командиру дивизии прошлой ночью «языка». Следовало учесть, что немцы напуганы двумя последними вылазками и приняли меры предосторожности.
Сержант Бекасов думал о том, что подвел командира самым постыдным образом. У него было такое ощущение, словно он нахвастался, как мальчишка, наобещал, а потом ничего не сделал. Больше всего он боялся, что ему не позволят сделать третью попытку и, не дай бог, поручат дело кому-нибудь другому, а он долго не сможет избавиться от ощущения неудачи.
Фоминых тоже было не по себе. Он думал о том, что зря они затеяли поиск в тяжелый день, каким считал понедельник, но сказать об этом капитану не решался. Фоминых виновато покашливал в кулак, снова хватался рукой за пряжку ремня, опасаясь, как бы она по своей всегдашней дурной привычке не съехала набок.
В ночь под прошлую среду Бекасов и Фоминых перерезали провод, чтобы подкараулить телефониста. Способ очень простой: он пойдет по шестовке в поисках обрыва и попадется к ним в руки.
Они в самом деле захватили немца живьем. Но когда уже было рукой подать до нашей проволоки, немцы заметили разведчиков, открыли огонь и убили пленного, которого Фоминых тащил на спине.
— Продырявили «языка», — сокрушался тогда Фоминых. — И фляжку в двух местах пробили. Вся вытекла, до капли.
— И до чего подлый народ эти фашисты! — сказал в тон ему Бекасов. — Оставили группу обеспечения без водочки. Хлебнуть с горя и то не дали…
— Хороши шутки, — мрачно сказал Фоминых. — Полная фляжка.
Минувшей ночью Бекасов и его «группа обеспечения» снова ушли вдвоем за линию фронта, перерезали толстый штабной провод в девять ниток и устроили засаду.
Но в этот раз немцы отправились на поиски повреждения под охраной броневика. Бекасову очень хотелось ввязаться в драку, но в разведке он работал всегда без азарта, не горячился, а потому отказался от этой затеи, тем более что противотанковой гранаты у него с собой не было.
— Так и пришли с пустыми руками, — закончил Бекасов невеселый рапорт.
— Раз на раз не приходится, — сказал наконец капитан. Он внимательно, как бы впервые, поглядел на разведчиков, которые стояли понурив головы, и строго добавил: — А нос вешать нечего. «Язык» от нас не уйдет и доставите его именно вы. Так и знайте! Вы, и никто больше.
— Понятно, — поспешил заверить Бекасов, просияв. — Именно мы. И насчет носа тоже понятно.
— Завтра поедете оба в Шемякине, — распорядился капитан.
— Куда? — переспросил Бекасов удивленно.
— В Шемякино, в дом отдыха.
— А за что, товарищ капитан?
— Постоите недельку на якоре, отдохнете, дальше видно будет.
— Я понимаю — после дела, — сказал Бекасов, обиженный. — А сейчас? Одна маята.
Фоминых легонько толкнул Бекасова в спину: зачем упрямиться и упускать такой случай?
— Вот, — сказал Квашнин, роясь в сумке, — возьмите свои документы, ордена. Машина в Шемякине пойдет утром. Старшина поедет за хлебом, подвезет.
Фоминых взял в огромную, как клешня, руку свою медаль, но Бекасов замялся и сказал:
— Пускай лучше мои звездочки у вас поживут. Сейчас их носить все равно совести не хватит. Какое с ними теперь хожденье? А добудем «языка» — вернете. Да еще, может, с добавочкой.
— Как хотите, — улыбнулся Квашнин и попрощался с разведчиками.
Начальник дивизионного дома отдыха, лейтенант с четырьмя нашивками за ранения, встретил всех приезжих на крыльце дома и сам отвел их в баню. Он шел впереди, ступая несколько неестественно, как всякий человек, скрывающий хромоту.
За лейтенантом шагал невзрачный рябой старшина в задымленной шинели — рыжие ожоги и подпалины хранили память о давно отгоревших кострах.
— А баня здесь, ребята сказывали, знаменитая! — несколько раз напоминал рябой старшина и щелкал языком, предвкушая удовольствие.
И все ускоряли шаг.
Старшина приехал в дом отдыха впервые, но держался как старожил, а с начальником, баянистом, поварихой и сестрой-хозяйкой Марфушей чинно поздоровался за руку.
После бани все ввалились шумной гурьбой в отведенную им избу-пятистенку. В горнице стояло семь коек; они были аккуратно заправлены, и семь подушек, взбитых, пухлых, в наволочках, гостеприимно белели на койках.
— Ну и ну! — сказал еще с порога восхищенный Фоминых.
Марфуша, миловидная и приветливая девушка, ждала, пока Фоминых справится со своим удивлением и скажет что-нибудь еще, но тот молчал.
Вперед протиснулся словоохотливый рябой старшина. В бане он парился с гиканьем и прибаутками, а пока одевался, успел всем сообщить, что он снайпер, и рассказал подробно, где служит, как давно и за что именно получил орден.
— И громко говорить можно? — спросил снайпер у Марфуши.
— Ну конечно!
— И песни петь?
— Сколько угодно!
— И курить?
— Хватило бы табачку.
— И танцы танцевать?
— Пожалуйста! Только меня не забудьте пригласить, — сказала Марфуша и засмеялась.
— Нипочем не забудем, — заверил снайпер и первым, прервав общее оцепенение, шагнул к вешалке.
Все разом начали раздеваться, так что в избе тотчас же стало тесно.
Нужно прожить долгие месяцы на переднем крае, ползать по грязи, ходить согнувшись в три погибели, а курить, воровато пряча цигарку в рукав, нужно узнать жизнь втихомолку, вполголоса и часто натощак, жизнь без сна, без тепла, чтобы понять всю прелесть пребывания в такой избе.
Весь следующий день люди, уставшие от вынужденной тишины переднего края, горланили, плясали, орали песни. Кисеты ходили по рукам незавязанные, и дым в избе стоял сизым облаком.
Даже Фоминых не устоял и принялся петь «Славное море, священный Байкал». Пел он хриплым голосом, будто не успел прокашляться.
— А ты, оказывается, песни поешь? — удивился Бекасов.
— Свои, сибирские.
— Год воюем вместе, никогда ты рта не раскрывал, — сказал Бекасов и опять плюхнулся на койку.
Почти весь день он пролежал на койке, согретый мягкой лаской подушки.
За обедом Бекасов был рассеян, ел плохо. Марфуша даже обиделась, потому что рассольник все хвалили, никто не отказался от добавки, а Фоминых уписывал третью тарелку.
Весь вечер Бекасов провалялся на койке, потом пошел слоняться по деревне и несколько раз обошел все избы, занятые под дом отдыха.
В одной забивали «козла» с таким стуком, что слышно было на улице. В другой избе кто-то читал вслух, и все жадно слушали, но Бекасов постоял в дверях и ушел, позевывая.
В пятой избе рябой снайпер рассказывал, захлебываясь от восторга и глотая слюну:
— А наш-то Козырь засматривает в тот блиндаж и видит — немцы в карты режутся. Он тогда окошко маленько прикладом потревожил и говорит вежливо: «Простите, говорит, господа, а только мой ход сейчас будет. И между прочим, говорит, все взятки тоже мои будут, потому что козырь мой выше».
Рассказчик от возбуждения не мог усидеть на месте, он крутился на табуретке во все стороны.
— И с этими словами наш Козырь, — продолжал снайпер, — трах гранату прямо на стол, где лежали в куче деньги, или, по-ихнему сказать, марки.
— Ишь ты! — восторженно заметил кто-то из слушателей.
— Граната — это, брат, почище козырного туза!
— Сорвал банчок…
Бекасов ушел из избы, осторожно прикрыв дверь. Он знал, что кличка Козырь ходит за ним по дивизии. Правда, в рассказе все было выдумкой, кроме того, что Бекасов на самом деле подорвал темной ночью блиндаж с немцами-картежниками. Однако приятно было слушать, что выдумал про него рябой снайпер.
Рассказ снайпера не отвлек Бекасова от невеселых мыслей. «Хорош курортник, нечего сказать», — подумал он о себе со злобой. Все-таки, если бы капитан тогда обругал его тюрей или еще обиднее, стало бы легче на душе.
К ужину Бекасов явился позже всех. Он нехотя ковырял вилкой в тарелке, а Марфуша сидела за столом напротив, сложив руки и опершись подбородком на них так, что плечи ее округлились. Она напевала что-то про себя и не сводила глаз с Бекасова.
— Ну а дела ваши как? — спросила Марфуша участливо.
— Да так, ничего.
— «Ничего» у меня у самой в кармане много, — обиделась Марфуша. — А почему такой невеселый?
— Да веселого у меня сейчас мало. Как тут у вас вчера один князь по радио пел: «Ни сна, ни отдыха измученной душе…»
Ему очень хотелось поделиться с Марфушей своей неудачей. Был бы он снайпером — другой разговор. А разведка — дело щепетильное, лучше помалкивать.
— Может, я вас чем обидела? — спросила Марфуша с милым, наивным притворством и поправила волосы, свернутые тяжелым жгутом на затылке.
— Что вы, что вы! — испугался Бекасов, и его смуглое, не по-зимнему загоревшее лицо сразу стало оливковым.
Он горячо и долго расхваливал дом отдыха, и, хотя о себе опять ничего не сказал, Марфуша не обиделась, она поняла, что так нужно.
Бекасов проболтал с Марфушей допоздна, но, когда попрощался и ушел спать, у него все-таки было такое чувство, точно они не договорили о чем-то очень важном.
Ночью Бекасов долго ворочался с боку на бок. Впервые за всю войну он не смог заснуть, когда имел на то право. Странно было лежать раздевшись, без каски, без ушанки, положив голову на подушку. И он зачем-то все старался вспомнить мелодию песенки, которую напевала Марфуша.
Перед утром Бекасов, так и не осиливший бессонницу, растормошил Фоминых.
— Вставай, Тихон Петрович, дело есть.
— Что случилось? — испуганно спросил тот, садясь на койке и протирая глаза.
— План есть один. Пришло время сниматься из этого санатория. — А то фрицы могут обидеться на нас с тобой. Заждались, наверное.
— Так ведь отдых еще не весь, — сказал Фоминых, обиженно сопя, и одернул рубаху, которая топорщилась совсем как гимнастерка.
— Нет, Тихон Петрович, — мягко, но решительно возразил Бекасов, уже укладывая вещевой мешок. — Курортничать дальше никак нельзя. Вот дело сделаем — можно сюда обратно податься. А не сделаем дела, тем более нужно сматываться с этих коек, потому что, выходит, живем здесь незаконно. Нас ведь капитан в этот дом отдыха авансом послал. Так что одевайся, поскольку ты — группа обеспечения.
— Как бы луна не подпутала. Она еще дня три…
— Одевайся, одевайся. С луной мы как-нибудь поладим, — перебил Бекасов.
Фоминых знал, что спорить с Бекасовым бесполезно, а поэтому покряхтел, повздыхал и нехотя начал одеваться.
— А не тринадцатое число сегодня? — спросил Фоминых подозрительно и перестал натягивать штаны.
— Четырнадцатое, — успокоил его Бекасов. — И понедельник тоже, слава богу, прошел. Так что одевайся. И черная кошка нам дорогу не перебежит, за это я ручаюсь.
Перед уходом Бекасов зашел проститься к Марфуше. Она хлопотала у печки в соседней избе.
— Так скоро? — спросила она и покраснела, а поняв, что покраснела, опустила голову.
— Ничего не поделаешь, — развел руками Бекасов. — Отдохнул, пора и честь знать.
— Значит, вызвали?
— Нет, сами.
— Значит, не понравилось у нас? Или, может, я…
— Что вы, что вы, Марфуша, — перебил Бекасов. — Разве я бы раньше времени сорвался? Дело требует.
Бекасов помолчал, потом оживился и весело сказал:
— Я свой срок все равно отживу. Вот только управлюсь с делами — и вернусь. Если, конечно, примете…
Ночью Бекасов и Фоминых отправились на промысел, за линию фронта. Днем сержант доложил свой план капитану Квашнину, тот одобрил его и сам проводил разведчиков в путь-дорогу до прохода в минном поле.
— Ну, ребята, малых льдов! — сказал на прощанье капитан.
Напутствие полярных моряков прозвучало довольно странно здесь, на поляне, поросшей редким ельником, на весьма сухопутной Смоленщине.
Ночь выдалась темная — молоденькая луна заплуталась где-то за облаками. Немцы жгли ракеты, пытаясь их скоротечным неживым светом раздвинуть черноту ночи.
Разведчики благополучно добрались до шестовки и зашагали вдоль нее, подальше в тыл. Провода не было видно, и шли наугад, от шеста к шесту, торопясь дойти до лесочка.
Бекасов выбрал место для засады. Он решил обмануть немцев: перерезал провод, взялся руками за концы и принялся то соединять их вместе, то вновь разъединять. Где-то в трубке, приложенной к уху немца-телефониста, в эту минуту начало циркать — будто провод перетерся и, раскачиваемый ветром, то дает контакт, то не дает.
Фоминых, как всегда, устроился в засаде с удобствами. Он подстелил на мокрый снег хвойных веток и улегся за корягой, у вымерзшего болотца.
— А места-то здесь зайчиные, — неожиданно сказал Фоминых, наклоняясь к самому уху Бекасова. — Тут хоть по чернотропу, хоть по пороше за косым ходить. И зимой по сугробам тоже хорошо. Ну а сейчас срок охоты уже вышел…
Фоминых помолчал и потом добавил, сокрушаясь:
— Чудно! На зайцев и то в мирное время сроки заводили. А сейчас на людей без сроков охотятся.
Бекасов удивился словоохотливости Фоминых — обычно тот часами лежал в засаде, не проронив ни слова, а на вопросы отвечал коротко, односложно.
«Это его, наверное, после дома отдыха развезло», — подумал Бекасов и грустно вздохнул, вспомнив теплую избу, и белоснежные наволочки, и громкий смех, и жизнерадостную Марфушу, которая мурлыкала песенки всегда, даже когда мыла пол в избе. И он опять подумал, что недоговорил с девушкой о чем-то очень важном.
Бекасов лежал на хвое и смотрел вверх, в темное, беззвездное небо. Холодная ночь в засаде всегда становится еще более холодной.
Фоминых дважды ползал к месту обрыва и долго играл концами провода. Сонливый и вялый на отдыхе, в деле Фоминых был подвижен и предприимчив.
Немец, надсмотрщик линии, все не показывался.
— Ленивые, дьяволы, — не удержался наконец Бекасов и принялся ругать немецких телефонистов, будто это ему они должны были наладить связь.
Разведчики уже отчаялись кого-либо дождаться, когда вдали замигал фонарик.
Как Бекасов и предполагал, телефонисты пришли вдвоем.
На немца, шедшего впереди, набросился Фоминых. Он вырос как из-под снега и расправился с ним быстро и бесшумно.
Бекасов бросился под ноги второму и свалил его. Тот оказался дюжим верзилой и сопротивлялся отчаянно, но ему мешала катушка с кабелем на спине, да и не так легко было устоять против широкоплечего Бекасова, хотя боролся тот одной рукой, потому что другой крепко зажал немцу рот.
А тут еще подоспел Фоминых, и через минуту телефонист лежал со связанными руками, с кляпом во рту и с забинтованным подбородком — словно у него болели зубы.
Немец лежал на снегу и тяжело дышал. Он долго артачился, никак не хотел подыматься на ноги и идти с разведчиками. Он уже понял, что его обязательно хотят взять живьем, что его жизнью дорожат, а потому начал капризничать и упираться.
Бекасов нарочно громко заговорил с Фоминых. Он не видел лица немца, но по тому, как тот перестал сопеть и насторожился, убедился, что он кое-что понимает по-русски.
— Пожалуй, придется фрица прикончить, — внятно, повысив голос, сказал Бекасов. — В куклы с ним, что ли, играть?
Пленный тотчас же послушно вскочил на ноги.
Так они и двинулись в обратный путь — впереди всевидящий, не признающий компаса Фоминых, за ним на поводу немец со связанными руками, сзади Бекасов.
Ночь такая темная, что не видно снега под ногами, не видно кисти руки, протянутой вперед. Но Фоминых обладал кошачьим зрением, он шел быстро, уверенно. Никто не мог сравниться с ним в искусстве ходить и воевать ночью.
Когда немец слишком громко сопел или шаркал ногами, Бекасов призывал его к порядку легким подзатыльником.
«Язык» был доставлен, как выразился Фоминых, «в исправном виде» и сдан капитану «на ходу», даже с катушкой кабеля в пунцовой обмотке. Катушку пленный так и приволок на спине — «зачем же пропадать добру?».
В блиндаже Квашнина при свете «летучей мыши» Бекасов мог наконец как следует разглядеть немца. Бекасов спросил у переводчика, как зовут немца, и записал имя в книжечку. Он вел список своих «языков», и все они значились под именами: Курт, Вилли, Рихард, еще один Курт, Фриц, Хельмут, Михель, Адольф и еще один Рихард.
Бекасов, выяснив, что немца зовут Карлом, потерял к нему всякий интерес. Все равно, кроме «капут», «цурюк» и «хенде хох», Бекасов не понимал по-немецки ни слова.
Капитан Квашнин протянул Бекасову документы, ордена и пошутил:
— Ох, боюсь я, что придется вам в третий раз гимнастерку дырявить.
Бекасов сделал вид, что не понимает, о чем идет речь, и собрался уходить. Ему бы уже давно пора собраться и уйти, но он все медлил, мялся и, наконец набравшись духу, сказал:
— Мы там, в доме отдыха, пять суток не дожили. Так что, если требуется, можем вернуться.
— Это совсем не обязательно. Еще за наказание примете.
— Да мне-то все равно, но вот моя группа обеспечения обижается, что я ему курорт испортил.
— Ну что же, пошлем одного Фоминых, если вы отказываетесь, — сказал капитан, с трудом удерживаясь от смеха.
— Да как сказать, — замялся Бекасов. — И самому не мешает после Карлушки проветриться. Все-таки поспать на простынях и на других постельных принадлежностях…
Квашнин расхохотался, разрешил вернуться в дом отдыха, да еще приказал отгулять те два дня, которые занимались делом.
В тот же день полковник вручил Бекасову и Фоминых ордена Славы III степени и приказал отвезти разведчиков в дом отдыха на своей машине.
Бекасов ввалился в дом отдыха шумный, каким его здесь не видели, а к обеду вышел в новенькой гимнастерке, при всех орденах. За ним, одергивая гимнастерку и водворяя на место пряжку, вошел Фоминых.
— Это когда же ты, братишка, успел? — поразился рябой старшина. Он сидел в красном углу, на самом почетном месте, куда его в качестве самого знатного отдыхающего усадил лейтенант в день приезда.
— Старые дела, — небрежно, стараясь казаться равнодушным, сказал Бекасов и принялся за борщ.
Обедающие многозначительно переглянулись, старшина так и остался сидеть с пустой ложкой в руке, уставившись на грудь Бекасова, но вопросов больше никто не задавал, тем более что борщ был знаменитый и все проголодались после прогулки на лыжах.
Фоминых на лыжах не ходил, но в аппетите не уступал никому и дважды просил добавку — тарелка всегда казалась Фоминых мелкой посудой. Тарелки — это, пожалуй, единственное, что не устраивало Тихона Петровича в доме отдыха.
Марфуша подкармливала Фоминых, но улыбалась при этом Бекасову и чаще, чем нужно, поправляла прическу.
— Аппетит у моего Тихона Петровича — уйди с дороги, — посмеивался Бекасов. — Его сразу нужно большими калориями кормить, а мелкие калории для него без последствий. Он может три комплекта борща съесть…
Вечером, когда все в доме отдыха узнали, что разведчик «Козырь» это и есть их сосед, скромный парень со смеющимися голубыми глазами, Бекасову не удалось отвертеться от рассказа о последней вылазке.
Он никогда не распространялся о происшествиях по ту сторону фронта — в этих делах Бекасов был скромен и немногословен, как Фоминых. Но сейчас он разболтался и, кто знает, может быть, виной тут была Марфуша, которая тоже пришла послушать. Она уселась у печи в любимой позе, опершись подбородком на руки, и не сводила с рассказчика блестящих глаз.
— Я ему сую кляп в зубы, а мой Карлуша нос воротит, брезгует. А чего, спрашивается, брезговать-то? Что ему грязную портянку в рот суют или тряпку половую? Нет, я на него индивидуальный пакет потратил. Вата с гарантией, кипяченая. И бинт, чтобы он вату не выплюнул, — из того же пакета. Полная гигиена!
Все вокруг засмеялись, рябой снайпер даже крякнул от удовольствия и стал крутиться на табуретке во все стороны, а Марфуша посмотрела на Бекасова с восхищением и зачем-то опять стала поправлять пышные волосы.
Потом все начали собираться ко сну. Бекасов накануне ночью не сомкнул глаз, но ему все-таки захотелось сейчас прогуляться.
— Ты оставайся, Тихон Петрович, — мягко сказал Бекасов, нахлобучивая ушанку. — Мне сегодня группа обеспечения не требуется. Да и луна светит во всю железку…
Бекасов вышел на крыльцо и оказался лицом к лицу с Марфушей, глаза ее ласково светились. Бекасов не уславливался о свидании, но не удивился, найдя ее на крыльце.
— Это я, Марфуша, — сказал Бекасов, как будто она не стояла рядом и не видела его лица, потерявшего при лунном свете весь загар.
Они пошли по деревенской улице, которая сейчас была видна из конца в конец.
Снег, расплавленный дневным солнцем, лоснился при свете молоденькой луны, как если бы его корка была смазана жиром. Крыши отбрасывали резкие тени, и дым, который валил из трубы соседнего дома, стлался по снегу смутным движущимся пятном.
Вода в колеях на дороге и в черных копытных следах успела покрыться ледком, но Марфуша опасливо переступала через подмерзшие лужи, будто, ступив на них, можно было промочить ноги.
Она доверчиво опиралась на руку Бекасова, а он с веселым удивлением думал, что луна, оказывается, вовсе не всегда вызывает у разведчика раздражение, досаду и не всегда мешает жить.
Студеный ветер дул так же, как вчера, когда они лежали с Фоминых на хвое в чужом перелеске, но ветер казался сейчас совсем теплым и ласковым — это было предчувствие весны.
1944
Сентиментальный вальс
онферансье поставил на середину сцены стул, сварливым голосом объявил следующий номер программы, и в боковой дверце показался баянист. Он сел на стул, положил баян на колени, поправил на плече ремень.
Мокшанов заерзал на скамейке, затем подался ко мне и, горячо дыша в ухо, зашептал:
— Ну кто бы мог подумать? Ей-богу, он!
Петр Матвеич, он самый. Нет, вы только поду майте!
И так как лицо мое не выражало, очевидно, ничего, кроме крайнего недоумения, Мокшанов стал теребить меня за рукав.
— Он, ей-богу, он! Петр Матвеич, собственной персоной. Вот так встреча!
Мокшанов говорил таким тоном, будто я упрямо отказывался признать в этом неизвестном мне человеке Петра Матвеевича.
За все дни нашего знакомства я еще не видел Мокшанова таким возбужденным.
— Вот видите, — сказал он укоризненно, — а вы еще не хотели идти на концерт…
Дело в том, что концерт этот шел в соседнем санатории, куда нас никто не приглашал. Но Мокшанова это смутить не могло.
— Мало ли что не приглашали, — сказал он. — А мы с черного хода пойдем. Я знаю лазейку в заборе. Удобнее, чем ворота. А то еще кругом обходить…
В Мокшанове была веселая житейская удаль, слишком безобидная, чтобы быть названной бесцеремонностью, удаль, которая хороша уже тем, что не знает излишней застенчивости.
Сад тянулся берегом, полого спускающимся к морю. Скамейки стояли амфитеатром: была удачно использована естественная покатость площадки. Зрители сидели обратив лица к невидимому морю. В штормы море шумело за сценой-раковиной так, будто было совсем-совсем близко.
Здесь же, под черным небом, устраивались и киносеансы. Сегодня экран был свернут в белую трубку и висел выше ламп, под белым куполом раковины. Мошки, бабочки, жуки, диковинные ночные стрекозы вели вокруг ламп свой неутомимый опасный хоровод. На полу, под лампами, лежала мошкара с обожженными крылышками.
Конферансье объявил, что сейчас будет исполнена фантазия «Штраусиана», причем объявил это таким самодовольным тоном, будто всей своей популярностью Штраус обязан прежде всего именно ему, этому конферансье.
Петр Матвеевич пододвинул стул поближе к рампе, уселся поудобнее и положил пальцы на лады.
Он несколько старомодно причесывался на прямой пробор. На нем был светло-серый короткий пиджачок, какие теперь не в моде, узкие брюки и парусиновые туфли, тщательно набеленные.
Играл он, склонив голову набок, внимательно вслушиваясь в каждый звук. Казалось, мелодия сама струится с кончиков его пальцев, то стремительных, то почти ленивых.
Он играл, пренебрегая эффектами, рассчитанными на публику, и в игре его не было того таперского молодечества, которое тщится заменить утраченную искренность и подлинное волнение.
Петру Матвеевичу горячо хлопали, а Мокшанов бил в ладоши прямо-таки с исступлением. Петр Матвеевич как-то по-старомодному, излишне низко раскланялся и, уступив настойчивости слушателей, снова сел на стул.
Конферансье все тем же тоном, будто хотел накричать на публику, объявил «Краснофлотскую рапсодию». То было попурри из матросских песен с обязательным «Яблочком», сыгранным действительно виртуозно.
И вот уже когда Петр Матвеевич откланялся и собрался уходить, неловко пятясь к белой вогнутой дощатой стене раковины, Мокшанов привстал, сложил руки рупором и прокричал:
— Петр Матвеич, это я! «Сентиментальный вальс»! Сделай одолжение!..
Слушатели повернули назад головы все до одного, как по команде. Конферансье сердито и в то же время растерянно посмотрел в нашу сторону.
Мокшанов продолжал стоять, ухватившись руками за спинку скамейки впереди. Я дернул его за рукав, он послушно сел, не обратив на меня внимания, не отводя глаз от Петра Матвеевича.
Петр Матвеевич обвел ищущим взглядом последние ряды и — то ли увидел Мокшанова, то ли еще раньше узнал его по голосу — с готовностью кивнул.
Лицо его стало строгим, он подошел к самому краю эстрады и, забыв о существовании конферансье или боясь ему довериться, сам объявил:
— Чайковский, «Сентьментальный вальс».
Петр Матвеевич вновь склонил голову к еще беззвучному баяну. Все притихли, так что стало слышно легкое монотонное жужжание мошкары вокруг ламп.
И вот прозвучали первые звуки трогательной, задушевной мелодии.
Я опасался, что баян не передаст всей ее проникновенной печали так бережно и чутко.
Но мелодия властно подчинила себе слушателей…
Звучит чья-то страстная мольба, она становится все настойчивее.
И в это страстное объяснение издали, будто приглушенный тяжелой портьерой или анфиладой комнат, врывается бравурный вальс, легкий и бездумный. В нем слышится и звон шпор какого-то особенно лихого кавалера, и шелковый шелест платья, и легкое поскрипывание туфелек, едва касающихся паркета.
Но бравурный вальс исчезает так же внезапно, как возник, и тот же молящий голос снова взывает о любви. Ему уже не на что на деяться, но где найти силы, чтобы отказаться от надежды вовсе?
Мольба, многократно повторенная и не услышанная, звучит в ушах и после того, как Петр Матвеевич покидает сцену, после того, как стихают аплодисменты…
Мокшанов торопливо поднялся с места и сказал, не отрывая глаз от дверцы, за которой исчез Петр Матвеевич:
— Ну, я побежал. Сами понимаете.
Он начал пробираться между скамейками, и конферансье, собравшийся объявить следующий номер, вновь сердито посмотрел в нашу сторону…
На следующий день Мокшанов, как обычно, поджидал меня на пляже у перевернутой лодки, источавшей запах разогретой смолы. Мокшанов приходил на пляж раньше меня, сразу после завтрака. Он лежал на солнце, прилежно повертываясь с боку на бок, со спины на живот, так как боялся, по его выражению, «пригореть».
При этом он не расставался с объемистым томом, в котором шла речь о металлографии, о микроструктуре сталей, об усталости металла и прочих мудреных вещах. Когда Мокшанов не читал, то подкладывал этот том себе под голову. Иные страницы пожелтели от солнца, в корешке книги и между страницами вечно хрустели белые песчинки.
На вид Мокшанову было лет двадцать девять — тридцать. Чуть раскосые темные глаза его уживались с белесыми волосами. Нос с горбинкой — и в то же время чуть-чуть вздернут. По-детски припухлые губы — и волевой подбородок. Он был атлетически сложен, но к его сильному телу плохо приставал загар; приехал он недели две назад, а кожа его даже не стала смуглой.
— Не поддается моя шкура термической обработке, — жаловался Мокшанов. — Добрые люди в Туле на берегу Уны лучше моего загорают. Вы когда в последний раз в Туле были?
— Признаться, вовсе не приходилось.
— Как же это так?
Он посмотрел на меня с жалостливым удивлением, почти с состраданием, будто хотел сказать: «Что же это ты, приятель, так оскандалился? Теперь пеняй на себя. А я помочь ничем не могу. Сам виноват».
— Проезжал мимо раз сто, не меньше, а заехать не пришлось.
— Ай — яй-яй! Никуда не годится Такой город! Чем только не славится! Самоварами, винтовками, пряниками, пулеметами, гармошками, велосипедами… Тула козырем пошла!..
Мокшанов был человеком словоохотливым, веселым и приятно уверенным в себе. Всюду он чувствовал себя хозяином, держался свободно и непринужденно, однако не было в его поведении ни назойливости, ни самодовольства, ни стремления выделиться и щегольнуть своей удалью. Когда он купался в семибалльный шторм, не обращая внимания на красный сигнал, он делал это не для того, чтобы удивить нас, стоящих на берегу, а просто потому, что ему хотелось выкупаться. Когда он начинал распоряжаться — составлял волейбольную команду или рассаживал курортников перед групповым снимком, — все подчинялись ему охотно и легко. Даже в погребке, куда мы заходили компанией, считалось естественным, что именно он отправлялся к повару выбирать мясо для шашлыка и выяснять, какой номер кахетинского в буфете. Казалось бы, весь он на виду, а знали мы о нем очень немного, потому что при всей своей общительности был он скромен и о себе не распространялся.
Но если о нем было известно только, что он холост и что работает сменным инженером термического цеха крупного завода, то о самом цехе этом, который, по-видимому, занимал очень большое место в жизни Мокшанова, мы знали многое.
Чуть ли не ежедневно он получал письма от какого-то Цыганкова, который регулярно и обстоятельно сообщал ему все цеховые новости. Почту раздавали перед обедом в столовой. Мокшанов тут же вскрывал письма и обычно читал их за нашим столиком вслух. Может быть, при чтении первого письма кто-нибудь из нас, соседей по столику, из вежливости только притворялся внимательным и любопытным. Но затем на самом деле появился всеобщий интерес к далекому, никогда не виданному цеху. Так мы узнали, что Мокшанова во время отпуска замещает Иван Иванович; что Лидочку назначили сменным мастером и что она хорошо справляется с работой; что цех крепко держит переходящее знамя; что знаменитый оружейник приезжал в цех и хвалил сталь для опытных образцов. Вскоре мы уже вместе с Мокшановым ждали новостей про Ивана Ивановича, про Лидочку, про ремонт третьей печи и тревожились за августовскую программу. А однажды мы всем столом пытались сократить телеграмму из ста с лишним слов, в которой Мокшанов давал Цыганкову какие-то, видимо, очень необходимые, но не очень понятные нам советы…
— Опять прогул? — спросил Мокшанов как можно строже, обернувшись на мои шаги. — Последнее предупреждение! Ваше счастье, что я не начальник пляжа, а то бы давно уволил без права купаться и загорать в другом месте! А еще называется сосед, сопляжник…
Мокшанову, видимо, наскучило лежать в одиночестве. Знакомый том с вылинявшим на солнцепеке корешком покоился под его головой.
— Ну, как вчера концерт? — спросил он, повертываясь на бок.
— Концерт как концерт. В общем — весьма неплохо.
— Вы уж извините меня за вчерашнее. А мы с Петром Матвеичем весь вечер проговорили. Пока всех не вспомнили.
Мокшанов принялся насвистывать «Сентиментальный вальс», а затем сказал, поправляя книгу-подушечку:
— Думал позаниматься — ни одна формула сегодня в голову не попала. Пытался потом установить поголовье дельфинов в Черном море — со счета сбился.
Ему, видимо, самому не терпелось рассказать о Петре Матвеевиче, и как только я попросил его об этом, Мокшанов даже с облегчением вздохнул. Он нахлобучил на самые глаза широкополую соломенную шляпу, улегся на спину, но потом еще долго лежал задумавшись, прежде чем начал свой рассказ.
— Очень хорошо помню, что я завидовал тогда всем, кто спит под крышей. Какое это все-таки наслаждение — спать раздевшись, сняв сапоги, так что можно даже пошевелить пальцами… Хорошо помню и утро, когда шинель вдруг показалась мне короткой. Что такое? Вот уже и хлястик расстегнут, а все никак не удается накрыться шинелью с головой или хотя бы натянуть ее до подбородка и в то же время не открывать пяток. Значит, пожаловали первые заморозки. До войны я, знаете ли, совсем не обращал внимания на крышу — разве если она была какой-нибудь особо причудливой формы или если на ней гремел жестяными крыльями этакий забавный петушок-флюгер. Настоящее уважение к крыше я почувствовал только в октябре сорок первого года, когда бродил по Демидовским лесам на Смоленщине.
— Разве вы, Дмитрий Иванович, воевали? А завод?
— Что же, я на заводе, по-вашему, с пеленок? — спросил Мокшанов с деланным раздражением. — Завод — это потом, когда меня из армии по чистой уволили. Вот он, увольнительный билет.
Он показал мне на малозаметный шрам, который тянулся от бицепса левой руки под мышку и выходил к лопатке. Мокшанов сделал несколько резких движений, рука двигалась плохо.
— Так вот… В отряде нашем оказался и Петр Матвеич. Он выступал с концертной бригадой на передовых позициях. А тут немцы прорвали нашу оборону на Днепре и отрезали дивизию. Мы очутились в тылу у врага и начали партизанить.
Петр Матвеич никак не соглашался бросить баян, хотя футляр его в двух местах уже пробило пулями. Сержант-артиллерист, не помню фамилии, но помню, что он, чудак, водки не пил, сказал, подымаясь после привала: «Ну куда его, этот баян? Сам немного музыкой балуюсь, но всему свое время. Немцам, что ли, „барыню“ играть?» — «Зачем играть немцам? — вступилась медсестра Васюта. — Придет время, сами споем-станцуем». Василиса, или Васюта, как все звали ее в отряде, подошла однажды к Петру Матвеичу — тот совсем из сил выбился, — молча взялась за широкий ремень баяна, забросила его за спину и потащила на себе. А здоровья она была негромкого. Где же ей — гранаты, автомат, санитарная сумка да еще баян? Ну конечно, ребята сразу у нее тот баян отобрали. Так после этого случая все наперебой помогали Петру Матвеичу. А когда зарядили дожди, тот самый непьющий сержант-артиллерист — как сейчас помню: коротко остриженный, с рыжеватой щетинкой — снял с себя трофейную плащ-палатку — знаете, такую пятнистую, треугольником? — и обернул ею баян. «Чтобы инструмент не простудился, — пояснил он. — А то охрипнет на все лады».
Зиму и весну мы провоевали в верховьях Днепра в составе партизанского отряда «Народные мстители». Петр Матвеич показал себя в боях с неплохой стороны. Еще в ту мировую войну он был младшим унтер-офицером, имел двух «георгиев» и даже побывал с корпусом Самсонова в Восточной Пруссии. Только вот боялся иметь дело с минами и совсем не знал взрывного дела.
Частенько он доставал свой баян, бережно вытирал его, но играл редко. А когда играл, то самыми первыми слушателями были всегда Васюта и тот сержант-артиллерист. Особенно любила Васюта «Сентиментальный вальс» Чайковского. Она, бывало, так и говорила: «Сыграйте, пожалуйста, Петр Матвеич, мой вальс».
Васюта вошла у нас в группу подрывников. До сих пор не понимаю, каким образом постигла она это искусство. Вечно Васюте было некогда, вечно она возилась с какими-то запалами, с бикфордовым шнуром, с капсюлями. У нас все это называли «ремонт мин в отсутствие заказчика».
А начальником Васюты был один парень, по прозвищу Левша. Не было такого рискового дела, на которое не пошел бы этот самый Левша, чтобы только заслужить похвалу Васюты, пусть даже невысказанную. А Васюта ох как была скупа на похвалы! Дело доходило до того, что Левша этот добывал взрывчатку из немецких авиабомб, воровал мины у немцев с минных полей.
Можете мне поверить, это была необыкновенная девушка. Дело не в ее внешности, хотя Васюта была очень хороша собой. Было в ней, знаете ли, что-то такое, что заставляло раненых сдерживать стоны, делало всех храбрее и лучше. Тот самый непьющий сержант-артиллерист неисправимый был ругатель — так и сыпал, так и сыпал. Но и он никогда при Васюте скверного слова не сказал.
Здоровьем Васюта у нас не отличалась, лишения переносила с трудом, но никогда не жаловалась. Одно время мы очень бедовали. Питались лепешками из отрубей, смешанных с толченой корой. Шашлык из мороженой конины был лакомством. Васюта осунулась, румянец исчез, глаза запали глубже, но не берусь сказать, когда она была красивее — раньше или тогда вот.
Перед весной наша группа — можно сказать, натощак, потому что не ели ни постного, ни скоромного — отправилась подрывать железнодорожный мост на перегоне Гусино — Разъезд 478.
На операцию очень просилась Васюта, хотя бы в качестве санитарки. Командир группы, этот самый Левша, отказался взять ее с собой. Каждый участник операции должен был тащить, помимо всего прочего, по полпуда тола. А Васюте это было не под силу. Левша говорил с ней подчеркнуто официальным тоном, даже грубовато: «Тебе там делать нечего. Мины снаряжены. Лазарет мы, что ли, по дороге откроем?» Но Васюта так просила его, а Левше так трудно было отказать ей в какой-либо просьбе, что он в конце концов согласился. А лучше было бы не соглашаться…
Операция прошла успешно, но на обратном пути у домика лесника группа едва не попалась в западню к полицаям. Двое партизан в перестрелке были убиты, а Васюта ранена в живот. Нехорошее ранение, что и говорить… Четверо партизан, те, что уцелели, с трудом оттащили Васюту в лес и с еще большим трудом донесли ее до лагеря.
«Потерпи, Васюта, — утешал ее по дороге Петр Матвеич. — Скоро доберемся до лагеря. На самолет тебя санитарный — и на Большую землю». Васюта ничего не отвечала. Она лежала на носилках, закрыв глаза, сжав губы.
Группа наша вернулась в лагерь в начале апреля, а в тот год, нужно вам сказать, весна была ранняя, дружная. За несколько дней снег на нашем аэродроме стаял. Даже самый отчаянный «огородник» не смог бы приземлиться на лыжах. А для колес время еще не пришло.
Очень хорошо помню, как Васюта лежала мертвенно-бледная, с серыми губами. Черная прядь волос падала на белый-белый лоб. А глаза ее, синие-синие, сразу потемнели и будто стали еще больше. Поверите? Ни жалобы, ни стона не услышали мы от нее.
Трое суток не отходил от Васюты этот самый Левша и сном не забылся. Командир отряда три дня не посылал его на дежурства, на задания.
Петр Матвеич часто заходил в санитарную землянку, и однажды Васюта попросила его сыграть на баяне. Петр Матвеич сыграл романс «Письмо в Москву», фронтовую песенку «Бьется в тесной печурке огонь» — она тогда только стала в моду входить, — а напоследок ее любимый «Сентиментальный вальс».
Васюта поманила так рукой Петра Матвеича и едва слышно прошептала — говорить громче сил уже не было: «Спасибо. Теперь мне легче…»
Похоронили мы Васюту в такой погожий день, будто день этот по ошибке забрел из лета в череду апрельских. Даже странно было — такая теплынь, а березы совсем голые, будто это они, березы, опоздали зазеленеть.
Командир отряда вызвал Петра Матвеича и сказал ему: «Салюта устраивать не придется, обстановка не позволяет. Сделай Васюте одолжение, сыграй. Пусть хоть музыка. Чтобы не втихомолку».
И тут наш Петр Матвеич вспомнил, что не играет похоронного марша. Конечно, марш можно было бы подобрать, но разучивать его сейчас на людях было бы кощунством, а сыграть для Васюты плохо, кое-как, он тоже не хотел.
Партизаны несли гроб глухим лесом, без дороги, то и дело спотыкаясь о корни, пеньки. Ну а Левша — тот, наверное, спотыкался чаще всех. Васюта лежала в гробу из неотесанных досок. И что самое удивительное — она оставалась все такой же. Даже легкая улыбка застыла на губах. Нашла в себе силы улыбнуться в самую последнюю минуту.
Петр Матвеич, не оборачиваясь, сгорбившись, шел впереди процессии и играл «Сентиментальный вальс», тот самый, который она любила…
Мокшанов резко отвернулся от меня, приподнялся на локтях, вскочил и посмотрел из-под широкополой шляпы на море.
Море лежало все в том же ленивом голубом покое, поверхность его казалась отшлифованной мягким ветерком. Вдали голубой цвет сгущался, приближаясь к цвету неба, и потому линия горизонта угадывалась с трудом.
Мокшанов снял шляпу и направился к воде, боязливо ступая по раскаленному песку. Он не заставил себя долго ждать — в тихую погоду не заплывал далеко. Пока он сделал несколько десятков шагов от воды до своей махровой простыни, солнце высушило его покрасневшую кожу, и только с пряди белесых волос стекали по лбу капли. Он нахлобучил шляпу на мокрую голову, лег на живот и снова вздохнул.
— Так на чем же я остановился? Ах, да… Петр Матвеич потом частенько играл этот «Сентиментальный вальс». Помню, в начале лета комаров было!.. Тьма-тьмущая. Так Петр Матвеич сядет, баян на коленях, а кто-нибудь веточкой от него комаров отгоняет.
В летних боях Петра Матвеича ранило в левую руку, его отправили на Большую землю. Перед отлетом он подарил баян тому самому непьющему сержанту-артиллеристу, ну, тому самому ругателю, забыл его фамилию. Сержант стал отказываться. «Тем более, — вспомнил он, — что я предлагал тогда баян этот бросить в лесу». Но Петр Матвеич сказал: «Баян этот — партизанское имущество. Может, я все песни отыграл. Поправится рука — достану другой инструмент. А ты народ тут развлекай по силе возможности».
Вскоре после отлета Петра Матвеича сидим мы как-то в землянке у радиста, передают концерт из Колонного зала, и вдруг слышим: «Сентиментальный вальс». Левша тот самый даже из землянки выбежал.
Те, что раньше бывали в Москве, слушали концерт с особенным удовольствием. Стоит закрыть глаза — и представляешь себе Колонный зал Дома союзов. «Внимание, говорит Москва, — объявляет диктор, и сразу видишь черную коробочку микрофона. — Начинаем трансляцию концерта…» И зал почтительно, из уважения к нам, заочным слушателям, затихает. Если аплодисменты спадают постепенно, значит, певец раскланивается, ушел со сцены. Аплодисменты обрываются сразу, — значит, будет петь на бис Представляешь себе и белый блеск колонн, певца во фраке, облокотившегося о рояль. Если смотреть с балкона, кажется, что в этом черном зеркале отражаются все люстры до одной, сколько их ни висит в зале.
Мы знали, что Москва еще затемнена, но там — пусть за плотными шторами! — все-таки горели настоящие люстры. И такими далекими, почти фантастическими представлялись и люстры эти, и фрак, когда ты сидел при свете мигалки у дымной печки, а от шинели твоей, закопченной у сотен костров и времянок, поднимался кислый пар…
Самолет привез письмо от Петра Матвеича. Выйдя из госпиталя, он весь день бегал по комиссионным и музыкальным магазинам и все пробовал баяны. Уж очень ему хотелось проверить, как теперь левая рука, не терпелось купить инструмент. Стоило ему положить пальцы на лады — и у прилавка собирались слушатели. Прибегали даже покупатели из соседних отделов, те, что разглядывали картины или ковры, — все понимали, у кого в руках баян. А Петр Матвеич вздыхал, говорил продавцу: «Не подойдет» и отправлялся в другой магазин. После своего старого баяна все другие были ему не с руки. Но потом он все-таки нашел инструмент, от которого сразу повеселел.
Вскоре после того Петр Матвеич опять стал выступать в концертах, играл по радио. Но нам ни разу не пришлось его услышать. Сперва иссякли аккумуляторы, затем отряд принял тяжелые бои, так что было не до музыки.
Между прочим, Петр Матвеич выступает сегодня в курортном парке, в курзале. Хотите составить компанию? Познакомлю…
Вечером мы отправились в курзал на эстрадный концерт. Мокшанов зашел за мной принаряженный, торжественный. Впервые я увидел у него орденские планки. Между красными лен точками орденов Отечественной войны обеих степеней и Красной Звезды отчетливо синела планка ордена Трудового Красного Знамени.
Мокшанов не хотел ждать автобуса, и мы торопливо зашагали по шоссе, обгоняя тихие парочки и шумливые компании.
Ноги слегка увязали в размягченном от жары податливом гудроне, оставляя на нем отпечатки подошв и каблуков. Перегретый воздух дрожал, как над стреляющей батареей в жаркий день. Вечерние краски потеряли яркость, а дали уже не были такими прозрачными. Ни малейшего дуновения ветерка. Камни не остыли, они не успевали отдать тепло, накопленное за день, как их с новой силой начинало утром пригревать неуемное солнце…
На этот раз «Сентиментальный вальс» объявлял уже не Петр Матвеевич, а тот самый конферансье. Он говорил все тем же жестяным голосом и опасливо посматривал в зрительный зал, словно он уже узнал Мокшанова и ждал от него какой-нибудь новой выходки…
Снова звучит сокровенная мелодия вальса. На этот раз она кажется еще более грустной, будто в ней вылилось все горе осиротевшего Левши. Он бредет за гробом, спотыкаясь о корни деревьев, о пеньки, спотыкаясь и на ровном месте, глядя сухими, широко раскрытыми, невидящими глазами.
И вдруг издали, откуда-то из-за скорбно притихшего леса, доносится легкая и бездумная мелодия — не то отзвук безмятежной юности, не то обещание беспечного будущего, в котором не будет места для печального воспоминания.
Но нет, этот далекий и чужой голос не может утешить, он лишь с новой силой напоминает об утрате. И вновь слышится запоздавшая клятва в верности, клятва, которой не суждено быть услышанной…
После концерта Мокшанов познакомил меня с Петром Матвеевичем, я был рад пожать его руку.
Петр Матвеевич был весьма немногословен, но слушать собеседника он умел хорошо, и при этом склонял голову набок, как при игре на баяне. Он был без пиджака, в старого покроя чесучевой рубашке, подпоясанной шнуром с кистями.
Я поделился с ним впечатлениями от концерта.
— И знаете что еще, Петр Матвеевич? После рассказа Дмитрия Ивановича я слушал «Сентиментальный вальс» заново.
— Ничего удивительного! Я и сам его теперь по-новому слышу…
— Вот мы часто говорим: «угол зрения», «точка зрения», — вмешался Мокшанов. — А почему нельзя сказать: «точка слуха»? Все зависит от душевной акустики, если так можно выразиться…
Мы заняли столик на открытой веранде ресторана. Мокшанов долго совещался с официантом, тот ушел озабоченный, даже походкой подчеркивая свою расторопность и важность поручений, данных ему Мокшановым.
— А помните, Петр Матвеич, наше «смоленское шампанское»? — спросил Мокшанов.
— Так у нас в отряде самогон называли, — объяснил мне Петр Матвеевич, мягко улыбнувшись. — А неочищенный самогон, так тот назывался у нас «О, не буди меня…».
Весь вечер Мокшанов был радостно возбужден и шумлив. Он по-настоящему обрадовался встрече с фронтовым другом. То не было небрежное любопытство, мимолетный восторг, которым при подобных свиданиях подменяют подчас глубокое чувство. Мокшанов часто ерошил волосы, не сводил с Петра Матвеевича влюбленных глаз, хлопал его по колену, то и дело спрашивал:
— А помнишь?..
Мы выпили за здоровье Петра Матвеевича.
Он встал, церемонно раскланялся, поблагодарил и, не желая остаться в долгу, сказал Мокшанову:
— Человек ты неженатый. Но, может, за невесту выпить пора?
— К сожалению, за невесту пить еще рано, — сказал Мокшанов, глядя куда-то в одну точку. — А точнее сказать — поздно.
— Ну, тогда давай, Левша, за твою диссертацию. Или за твой новый, трудовой орден.
— Ну при чем здесь мое прозвище, Петр Матвеич, когда у меня есть имя-отчество?
Мокшанов, несколько смущенный, взъерошил волосы и торопливо чокнулся, пристально всматриваясь в рюмку.
— Какой же вы, Дмитрий Иванович, левша? Нож у вас, насколько я вижу, в правой руке. Спички зажигаете тоже правой…
— Да я сроду левшой не был, — объяснил мне Мокшанов. — Это мне партизаны звание присвоили за тонкую работу с взрывателями. Все-таки мы с тем кузнецом Левшой земляки. Это ведь наш туляк блоху подковал…
За разговором мы и не заметили, как ресторан опустел, официанты уже снимали со столиков скатерти и составляли стулья.
Прощаясь, Петр Матвеевич вежливо, как шляпу, приподнял старомодный белый картуз с квадратным козырьком.
Мы расстались у ворот курортного парка, когда стало совсем темно, так что не было видно верхушек кипарисов. С моря тянуло долгожданным холодком. К ночи ветерок подул сильнее, — ему теперь было под силу шевелить большие листья веерных пальм, похожие на опахала.
1949
Евгений Воробьев
В сборник «Скорей бы настало завтра» включены рассказы о фронтовой любви.
Смелая, самоотверженная, преданная любовь жила и на переднем крае, и в партизанских отрядах, она нередко воодушевляла молодых людей на подвиги.
Лирические, задушевные рассказы Евгения Воробьева еще одной чертой обогащают многогранный портрет советского воина — человека щедрой души и горячего сердца, человека непреклонного мужества, верного святым законам товарищества и воинского долга.
Читателю запомнится и полюбится отважная медсестра Незабудка, полная искренности и душевного тепла; белорусская девушка Настя, которая так помогла разведчику Листопаду в трудную минуту; смелые партизанки Граня и Васюта, героически погибшие «ради жизни на земле»; светловолосая девушка Люба из освобожденного Смоленска, которую полюбил сапер Вишняков; медсестра Нестерова, целомудренная и чистая, которой многим обязан раненый лейтенант Максаков…
С первых дней Великой Отечественной войны и до ее окончания Евгений Воробьев находился в действующей армии, был писателем фронтовой газеты «Красноармейская правда» (Западный, позднее Третий Белорусский фронт). Вместе с героями своих очерков, рассказов, повестей он пережил горькие дни отступления, а затем прошел дорогами побед из Подмосковья в Германию.
Евгений Воробьев награжден орденами Отечественной войны II степени, Красной Звезды, медалями.
Вскоре после войны вышел первый сборник фронтовых рассказов Евгения Воробьева «Пехотная гордость». До того он в течение ряда лет печатал очерки и фельетоны в «Комсомольской правде».
Затем увидели свет сборники фронтовых рассказов «Нет ничего дороже», «Наследство», «Пять лет спустя», «Однополчане» и другие. Рассказы о людях, пришедших с войны, о солдатах в мирные дни собраны в книге «Квадрат карты».
Рассказы Евгения Воробьева переведены на ряд языков. Например, в Польше сборники рассказов Евгения Воробьева издавались восемь раз, в Китае — дважды.
В 1960 году в Военном издательстве вышла повесть «Капля крови». Она рассказывает о событиях, полных драматизма. Читатель с интересом следит за опасными приключениями героев повести в тылу врага.
Странам народной демократии посвящены книги очерков «Лицом к солнцу», «Польские встречи», «Сто четырнадцать флагов».
Перу Евгения Воробьева принадлежит роман «Высота», посвященный людям смелой профессии — отважному племени монтажников-верхолазов. Их по праву называют «разведчиками стройки», и не случайно герой романа, лихой верхолаз и бесшабашный смельчак Николай Пасечник, был на фронте разведчиком. Этой же теме посвящена документальная повесть «На седьмом небе», изданная в минувшем году.
Широкую известность приобрел кинофильм «Высота», снятый по одноименному роману.