«Замечательный мастер рассказа Юрий Павлович Казаков (1927—1982) знаком читателю как автор многих талантливых книг — „На полустанке“, „Голубое и зеленое“, „Двое в декабре“, „Северный дневник“, „Во сне ты горько плакал“ и других, — выходивших начиная с конца пятидесятых годов у нас в стране и за рубежом.
Творчество Казакова отмечено рядом международных премий, в том числе Дантевской премией 1971 года, за выдающийся вклад в развитие современной литературы.
Эта последняя книга Ю. Казакова, в составлении которой участвовал уже обреченный на смерть писатель, объединяет его рассказы, очерки и литературные заметки разных лет. В них Юрий Казаков предстает перед читателем как поэт родной природы, как писатель, которого волнуют извечно близкие человеку проблемы счастья, смысла жизни, взаимопонимания между людьми».
Замечательный мастер рассказа Юрий Павлович Казаков (1927—1982) знаком читателю как автор многих талантливых книг — «На полустанке», «Голубое и зеленое», «Двое в декабре», «Северный дневник», «Во сне ты горько плакал» и других, — выходивших начиная с конца пятидесятых годов у нас в стране и за рубежом.
Творчество Казакова отмечено рядом международных премий, в том числе Дантевской премией 1971 года, за выдающийся вклад в развитие современной литературы.
Эта последняя книга Ю. Казакова, в составлении которой участвовал уже обреченный на смерть писатель, объединяет его рассказы, очерки и литературные заметки разных лет. В них Юрий Казаков предстает перед читателем как поэт родной природы, как писатель, которого волнуют извечно близкие человеку проблемы счастья, смысла жизни, взаимопонимания между людьми.
Составитель
Художник
РАССКАЗЫ
НА ПОЛУСТАНКЕ
Была пасмурная холодная осень. Низкое бревенчатое здание небольшой станции почернело от дождей. Второй день дул резкий северный ветер, свистел в чердачном окне, гудел в станционном колоколе, сильно раскачивал голые сучья берез.
У сломанной коновязи, низко свесив голову, расставив оплывшие ноги, стояла лошадь. Ветер откидывал у ней хвост в сторону, шевелил гривой, сеном на телеге, дергал за поводья. Но лошадь не поднимала головы и не открывала глаз: должно быть, думала о чем-то тяжелом или дремала.
Возле телеги на чемодане сидел вихрастый рябой парень в кожаном пальто, с грубым, тяжелым и плоским лицом. Он частыми затяжками курил дешевую папиросу, сплевывал, поглаживал подбородок красной короткопалой рукой, угрюмо смотрел в землю.
Рядом с ним стояла девушка с припухшими глазами и выбившейся из-под платка прядью волос. В лице ее, бледном и усталом, не было уже ни надежды, ни желания; оно казалось холодным, равнодушным. И только в тоскующих темных глазах ее притаилось что-то болезненно-невысказанное. Она терпеливо переступала короткими ногами в грязных ботиках, старалась стать спиной к ветру, не отрываясь смотрела на белое хрящеватое ухо парня.
Со слабым шорохом катились по перрону листья, собирались в кучи, шептались тоскливо о чем-то своем, потом, разгоняемые ветром, снова крутились по сырой земле, попадали в лужи и, прижавшись к воде, затихали. Кругом было сыро и зябко…
— Вот она, жизнь-то, как повернулась, а? — заговорил вдруг парень и усмехнулся одними губами. — Теперь мое дело — порядок! Чего мне теперь в колхозе? Дом? Дом пускай матери с сестрой достается, не жалко. Я в область явлюсь, сейчас мне тренера дадут, опять же, квартиру… Штангисты-то у нас какие? На соревнованиях был, видал: самолучшие еле на первый разряд идут. А я вон норму мастера жиманул запросто! Чуешь?
— А я как же? — тихо спросила девушка.
— Ты-то? — Парень покосился на нее, кашлянул. — Говорено было. Дай огляжусь — приеду. Мне сейчас некогда… Мне на рекорды давить надо. В Москву еще поеду, я им там дам жизни. Мне вот одного жалко: не знал я этой механики раньше. А то бы давно… Как они там живут? Тренируются… А у меня сила нутряная, ты погоди маленько, я их там всех вместе поприжму. За границу ездить буду, житуха начнется — дай бог! Н-да… А к тебе приеду… Я потом это… напишу…
Вдали послышался слабый, неясный шум поезда; унылую тишину хмурого дня прорезал тонкий тягучий гудок; дверь станции хлопнула, на перрон, прячась в воротник шинели, вышел начальник станции с заспанным лицом, в красной фуражке с темными пятнами мазута.
Он покосился на одиноких пассажиров, вытащил папиросу, помял ее в пальцах, понюхал и, посмотрев на небо, спрятал в карман. Потом, зевнув, сипло спросил:
— Какой вагон?
Парень тяжело повернул голову на короткой толстой шее, посмотрел на новые калоши начальника станции, полез за билетом.
— Девятый. А что?
— Ну-ну… — пробормотал начальник и снова зевнул. — Девятый, говоришь? Так… Девятый. А погода — сволочь. Ох-хо-хо…
Отвернулся и, обходя лужи, побрел к багажному отделению. Поезд показался из-за леса, быстро приблизился, сбавляя ход, прокричал еще раз, устало и тонко. Парень поднялся, бросил папиросу, посмотрел на девушку: та силилась улыбнуться, но губы не слушались, тряслись.
— А ну, хватит! — проворчал парень, нагибаясь за чемоданом. — Слыхала? Хватит, я говорю!
Они медленно пошли по перрону навстречу поезду. Девушка жадно заглядывала парню в лицо, держалась за рукав, говорила, путаясь и торопясь:
— Ты там берегись, слишком-то не подымай… А то жила какая-нибудь лопнет… О себе подумай, не надрывайся… Я что? Я ждать буду! В газетах про тебя искать буду… Ты обо мне не мечтай. Так я это, люблю тебя, вот и плачу, думаю…
— А ну, брось! — сказал парень. — Сказано — приеду…
Мимо них, сотрясая землю, прошел паровоз, обдав их теплом и влажным паром. Потом все медленней и медленней пошли усталые вагоны: один, другой, третий…
— Вон девятый! — быстро сказала девушка. — Подождем!
Вагон мягко остановился возле них. В тамбуре толпились измятые, бледные пассажиры, с любопытством выглядывали наружу. За окном стоял толстый небритый человек в полосатой пижаме и, наморщив маленький пухлый лобик, ожесточенно дергал раму. Рама не поддавалась, и пассажир страдальчески морщился. Наконец ему удалось открыть окно, он сейчас же высунулся, оглядывая с близорукой улыбкой полустанок, увидел девушку, еще шире улыбнулся и слабо закричал:
— Девушка, это какая станция?
— Лунданка, — сипло сказал проводник.
— Базар есть? — спросил человек в пижаме, по-прежнему глядя на девушку.
— Нету базара, — опять отозвался проводник. — Две минуты стоим.
— Как же так? — изумился пассажир, все еще глядя на девушку.
— Закройте окно! — попросили из вагона капризным голосом.
Человек в пижаме обернулся, показывая пухлую спину, потом, жалко улыбаясь, закрыл окно и вдруг исчез, будто провалился.
Парень поставил чемодан на подножку вагона, повернулся к девушке.
— Ну, прощай, что ли, — тяжело проговорил он и сунул руки в карманы.
У девушки поползли по щекам слезы. Она всхлипнула, уткнулась парню в плечо.
— Скучно мне будет, — шептала она. — Пиши почаще-то… Слышишь? Пиши-и… Ведь приедешь?
— Сказано уже, — неохотно и испуганно говорил парень. — Оботри слезы-то… Ну!
— Да я ничего, — шептала девушка, задыхаясь, быстро, по-беличьи отирая слезы и влюбленно глядя в лицо парню. — Одна я остаюсь. Помни, о чем говорили-то…
— Я помню, мне что! — хмуро бормотал парень, задирая голову и поводя глазами.
— А мне… Я всю жизнь для тебя… Ты знай это!
— Сказано… — буркнул парень, равнодушно глядя себе под ноги.
Два раза надтреснуто, жидко ударил колокол.
— Гражданин, попрошу в вагон, останетесь… — сказал проводник и первым полез торопливо на площадку.
Девушка побледнела, схватилась рукою за рот.
— Вася! — закричала она и невидящим взглядом посмотрела на пассажиров: те сразу отвернулись. — Вася! Поцелуй же меня…
— Мне что… — пробормотал парень, затравленно покосился назад и нагнулся к девушке. Потом выпрямился, словно кончил тяжелую работу, вскочил на подножку. Девушка тихо ахнула, закусила прыгающую губу, закрыла лицо руками, но тотчас отняла руки…
Под вагонами зашипело, сдавленно крикнул впереди паровоз, и так же сдавленно отозвалось из леса короткое, глухое эхо. Вагоны едва уловимо тронулись. Заскрипели шпалы. Парень стоял на подножке, хмуро смотрел на девушку, потом покраснел и негромко крикнул:
— Слышь… Не приеду я больше! Слышь…
Он оскалился, сильно втянул в себя воздух, сказал еще что-то непонятное, злое и, взяв с подножки чемодан, боком полез в тамбур.
Девушка сразу как-то согнулась, опустила голову… Мимо нее мелькали вагоны, глухо дышали шпалы, что-то поскрипывало, попискивало, а она пристально, не мигая, смотрела на радужное пятно мазута на рельсе, скрывавшееся на мгновение под колесами и снова показывающееся, смотрела задумчиво, робко, незаметно для себя все ближе подвигаясь к этому пятну, будто манило, притягивало оно ее. Она напрягалась, прижимала руку к нетерпимо болевшему сердцу, робкие, почти еще детские губы ее все белели…
— Берегись! — раздался вдруг дикий крик над ее головой.
Девушка вздрогнула, моргнула, радужное пятно посветлело, поскрипывание шпал и стук колес прекратились, и, подняв голову, она увидела, что последний вагон с круглым красным щитком на буфере неслышно, как по воздуху, уплывает все дальше. Тогда она подняла голову к низкому, равнодушному небу, стянула на лицо платок и завыла по-бабьи, качаясь, будто пьяная:
— Уеха-а-ал!..
Поезд быстро скрылся за ближним лесом. Стало тихо. Шаркая по земле ногами, подошел начальник станции, остановился за спиной девушки, зевнул.
— Уехал? — спросил он. — Н-да… Нынче все едут.
Помолчал, потом смачно плюнул, растер плевок ногой.
— Скоро и я уеду… — забормотал он. — На юг подамся. Тут скука, дожди… А там, на юге-то, теплынь! Эти — как их? — кипарисы…
Окинул взглядом фигуру девушки, долго смотрел на грязные ботики, спросил негромко и равнодушно:
— Вы не из «Красного маяка» будете? А? Н-да… Вон оно что… А погода-то — сволочь. Факт!
И ушел, волоча ноги, старательно обходя лужи.
Девушка долго еще стояла на пустой платформе, смотрела прямо перед собой и ничего не видела: ни темного, мокрого леса, ни тускло блестевших рельсов, ни бурой никлой травы… Видела она рябое и грубое лицо парня.
Наконец вздохнула, вытерла мокрое лицо, пошла к лошади. Отвязала лошадь, поправила шлею, перевернула сено, оскользнувшись, забралась на телегу, тронула вожжи. Лошадь подалась назад, вяло махнула хвостом, сама завернула, с трудом переставляя ноги, пошла мимо палисадника, мимо стогов сена и сложенных крест-накрест шпал к проселочной дороге.
Девушка сидела не шевелясь, глядя поверх дуги, потом в последний раз оглянулась на полустанок и легла в телеге ничком.
НЕКРАСИВАЯ
Свадьба была в самом разгаре. Жениха с невестой давно свели в другую избу, прокричали по деревне первые петухи, а гармонист все играл, изба дрожала от дробного топота, ослепительно и жарко горели пять ламп, и на окнах еще висели неугомонные ребята.
Много было выпито и съедено, много пролито слез, много спето и сплясано. Но каждый раз на стол ставились еще водка и закуска, гармониста сменял патефон с фокстротами и танго, топот и присядку — шарканье подошв, и веселье не убывало, все слышнее становилось на улице и еще дальше, в поле и у реки, и теперь во всех окрестных деревнях знали, что в Подворье гуляют.
Всем было весело, только Соне было тяжело и тоскливо на душе. Острый нос ее покраснел от выпитой водки, в голове шумело, сердце больно билось от обиды, оттого, что никто ее не замечает, что всем весело, все в этот вечер влюблены друг в друга, и только в нее никто не влюблен и никто не приглашает танцевать.
Она знала, что некрасива, стыдилась своей худой спины и столько уж раз давала зарок не ходить на вечера, где танцуют, и поют, и влюбляются, но каждый раз не выдерживала и шла, все надеясь на какое-то счастье.
Даже раньше, когда она была моложе и училась в институте, в нее никто не влюблялся. Ее ни разу не проводили домой, ни разу не поцеловали. Она окончила институт, поехала работать в деревню, ей дали комнату при школе. Вечерами она проверяла тетради, читала, учила на память стихи о любви, ходила в кино, писала длинные письма подругам и тосковала. За два года почти все подруги ее вышли замуж, а у нее за это время еще больше поблекло лицо и похудела спина.
И вот ее, словно в насмешку, пригласили на свадьбу, и она пришла. Она жадно смотрела на счастливую невесту, вместе со всеми кричала слабым голосом: «Горько!» — и ей было действительно горько от мысли, что своей свадьбы она никогда не сыграет.
Ее познакомили с ветеринарным фельдшером Николаем, мрачным парнем с резким красивым лицом и черными глазами. Их посадили рядом, и он пробовал сначала ухаживать за ней. Соня пила и ела все, что он предлагал, благодарила взглядом, и ей казалось, что взгляд ее выразителен и полон интимной нежности.
Но Николай почему-то все больше мрачнел, скоро перестал ухаживать за ней, начал заговаривать с кем-то через стол. Потом он совсем ушел от нее, много плясал, вскрикивая, болтая длинными руками, изумленно озирался кругом, подходил к столу, пил водку. А после вышел в сени и больше не вернулся.
Теперь Соня сидела одна в углу, думала о своей жизни, презирала всех этих довольных и счастливых, пьяных, потных, презирала и жалела себя.
Недавно она сшила платье, очень хорошее темно-синее платье. Все хвалили его и говорили, что оно ей к лицу. И вот платье не помогло, и все осталось, как было…
Часа в три ночи Соня, всеми забытая, несчастная, с красными пятнами на щеках, вышла в сени и оттуда — на крыльцо.
Избы стояли черные. Деревня спала, везде было тихо, только из открытых окон избы, где гуляли, неслись в темноту пронзительные звуки гармошки, крики и топот ног. Свет пятнами падал на траву, и трава казалась рыжей.
У Сони задрожал подбородок. Она закусила губу, но это не помогло. Тогда она сошла с крыльца, еле смогла дойти до березы, нежно белеющей в темноте, привалилась к ней плечом и зарыдала. Ей было стыдно рыданий, она боялась, что услышат, и, чтобы не услышали, зажала в зубы душистый платок. Но ее никто не слышал. «Ну, довольно! — говорила себе Соня, крепко закрывая глаза. — Ну, хватит же! Больше не надо! Нужно идти!» И она хотела идти, откачивалась от березы, а ноги не держали ее, и идти она не могла.
— Что такое? — громко спросил кто-то сзади.
Соня затаила дыхание, быстро вынула изо рта платок, вытерла о плечо лицо, не отпуская березы, стыдливо оглянулась. Это был Николай. Его качало, чтобы не упасть, он схватил ее за плечо. Рука его была перепачкана землей.
— А! — пьяно сказал он. — Это вы? А я… на огороде… был. — Он качнулся и прижался к ней. — На свадьбу, сволочь, пригласил! — с усилием выговорил он. — А! Убью! Теперь все! Литром хотел откупиться… Врешь, гад! Меня не купишь!
Николай заскрипел зубами и матерно выругался.
— Вам плохо? — испуганно спросила Соня. — Хотите воды?
— Кого? Мутит меня…
Он оторвался от Сони и пошел за угол. Соне стало его жалко. Она принесла из сеней ведро воды, стала поливать ему на голову. Он покорно нагибался, фыркал, бубнил что-то невнятное.
Потом с мокрой головой, в рубашке, он сидел на крыльце и курил, а Соня отмывала пиджак.
— Вам легче теперь? — тихо спросила она, боясь, что кто-нибудь выйдет и увидит ее.
— Малость полегчало… Чего это я вас раньше не видел? Я тут всех знаю.
— Я редко хожу на гулянки.
— А! Вы при школе живете?
— При школе.
— Провожу, желаете?
Николай встал, надел пиджак, помотал головой и пошел в сени напиться.
— Вы чего плакали-то? — спросил он, вернувшись. — Обидел кто?
У Сони благодарно забилось сердце. Она опустила голову.
— Нет, никто не обидел…
— А то вы скажите! Если кто тронул, я ему, гаду, ребра поломаю! — Николай взял Соню под руку, они перешли пыльную дорогу, свернули налево, пошли тропинкой мимо плетней и огородов. Роса уже пала, трава была мокрой.
Соне хотелось смеяться. Она была для себя сейчас как чужая. Ей хотелось положить голову Николаю на плечо, но она стыдилась этого желания, а когда Николай, качнувшись, прижимался к ней, она поспешно отстранялась.
— Послушайте, вы совсем пьяный! — с нежным укором, как старому знакомому, говорила она ему.
— Ну да! — Николай тер себе рукою лицо. — Какой там пьяный.
Они подошли к школе и поднялись на крыльцо. Соня растерялась. Она не знала, что делать: уйти сразу или постоять? Сначала она хотела уйти, но, испугавшись, что Николай обидится, осталась.
Николай почему-то опять опьянел, сипло дышал, держал Соню за руку.
— Ну расскажите же что-нибудь, — попросила она, поднимая к небу бледное в темноте лицо.
— Чего там рассказывать?.. — хрипло сказал он, схватил ее, сжал так, что хрустнули кости, и стал целовать мокрыми губами.
— Пустите! — шептала она, вырываясь. — Пустите!
— Тихо! — говорил он шепотом, толкал ее в темные сени. — Тихо! Чего ты, ну чего ты, дура!
В сенях он прижал ее к стене.
— Коля… Успокойся, милый! Боже мой, что же это?
— Любишь меня? — бормотал Николай. — У, собака!
— Не надо, Коля, не надо! — сказала она вдруг так печально, что Николай выпустил ее.
Отдышавшись, он покашлял немного, закурил, посмотрел при свете спички ей в лицо.
— Ну ладно… — сказал он. — Не сердись! Ты вот что… Ты приходи завтра к риге. Придешь?
— Когда? — спросила шепотом Соня, вся дрожа.
— Часов в семь. Ладно?
— Приду…
— Ага… — Николай несколько раз жадно затянулся, бросил окурок, долго притаптывал его каблуком. — Ну, пока!
Он еще раз поцеловал ее, но уже спокойно, помял ей ладонью лицо, сошел с крыльца и пропал в темноте. Через минуту он запел. Песня была пьяной и фальшивой.
Дома Соня осторожно ходила по комнате, раздевалась, пила холодный чай. Раздевшись, в одной рубашке она подошла к зеркалу, долго с грустью смотрела на свое лицо, острые плечи и ключицы. «Боже мой, какая я страшная! — подумала она и вздрогнула. — Надо пить рыбий жир! Обязательно рыбий жир!»
Она полезла в стол и прямо из масленки стала есть сливочное масло. Масло было ей противно, но она глотала его ложками и думала о Николае. Потом она потушила свет и легла, но заснуть не могла. В Москве, против ее дома, горел фонарь, росли липы, и тени от них всю ночь трепетали на стеклах. Здесь за окном была глухая тьма.
— Это любовь? — спрашивала вслух Соня и поворачивалась к стене.
Весь следующий день Соня была сама не своя. С утра пошел было дождь. Диктуя ребятам какой-то отрывок, Соня с испугом смотрела в окно на мокрых кур и лужи. Но дождь прошел, небо очистилось, и к вечеру проезжающие мимо школы автомашины оставляли уже за собой хвосты пыли.
После работы Соня села писать подруге. Она писала о том, что вчера один парень провожал ее и сегодня назначил свидание. Письмо получилось большим и веселым. Окончив его, Соня почему-то решила, что влюблена в Николая. Она отнесла письмо на почту, пришла и легла, повернувшись к стене.
Она думала, придет Николай или нет, а если придет, то как будет держать себя и что говорить. Еще со страхом думала она, что ей делать, если он опять станет целовать ее. Эти мысли так расстроили ее, что у нее тряслись руки, когда она стала одеваться.
Она надела вчерашнее темно-синее платье, завила немножко волосы и надушилась. Ладони ее потели.
Когда она шла по деревне, ей казалось, что из всех окон на нее смотрят и что все знают, куда и зачем она идет. Ей было стыдно, она хотела прибавить шагу и не могла.
Только в поле она вздохнула свободнее. Было тепло, дорога слегка пылила, солнце опускалось в багровую дымку. На меже, близ дороги, стоял трактор. Замасленный тракторист ковырялся в моторе. Увидев Соню, он разогнулся, вытер о штаны руки, закурил и задумчиво посмотрел ей вслед.
Сойдя в ложок, на дне которого не высыхала никогда исслеженная коровами грязь, Соня вдруг испугалась, что Николай может прийти раньше и уйти, не дождавшись ее. Она прибавила шагу, потом побежала.
Она остановилась, когда вдали показалась рига. Никого не было возле риги, и Соня обрадовалась. Она немного передохнула, потом сняла и вытерла травой запыленные туфли. Ей показалось неудобным сидеть со стороны дороги, и она перешла на другую сторону. Там было тепло, от нагревшейся за день стены шел жар.
Пришел мальчишка с удочками, стал рыть червей. Соня, покраснев, опять вышла к дороге. По дороге ехали на телегах из города, посматривали в ее сторону, а мальчишка, как назло, долго не уходил. Соне стало жарко. Наконец мальчишка, накопав червей, ушел. Несколько раз он насмешливо обернулся. «Он догадался! — со стыдом думала Соня. — Хорошо, что он не из моей школы!»
Она опять спряталась за ригу, сорвала ромашку. Лепестки у ромашки были опущены, она была похожа на ракету. Соня стала отрывать лепестки. «Придет, не придет…» Вышло — не придет. Хуже всего было, что Соня не знала, откуда придет Николай. Она вставала, выходила из-за риги, оглядывалась, снова пряталась. Она совсем измучилась, когда показался Николай. Он шел низом от реки, засунув руки в карманы, в накинутом на плечи пиджаке. Подходя, он с напряженным вниманием разглядывал Соню, как человек, что-то забывший и силившийся вспомнить. Лицо его делалось все скучней. Подойдя, он отвел глаза и вяло протянул руку.
— Привет…
— Здравствуйте, — ответила Соня, не смея поднять глаз.
— Давно ждете?
— Нет…
— Гм… Ну, зайдем в холодок.
Они обошли ригу и сели на ворохе соломы лицом к дороге. Солнце заходило, все меркло, тень от риги протянулась через все поле.
— Благополучно вчера дошли? — спросила Соня, быстро взглядывая на Николая и сочувственно, понимающе улыбаясь.
— Нормально… — Николай зевнул и снял пиджак. — Не выспался только.
— Вы вчера были нехороший, — мягко сказала Соня.
— Чего еще! — Николай равнодушно обнял Соню, притянул, хотел поцеловать, но раздумал, подышал только за ворот.
— Скоро стемнеет, — заметила Соня, покорно приникая к Николаю и слыша гулкие удары его сердца.
— Как попозднеет, пойдем в горох, а? — Николай мотнул головой куда-то вправо. — Там шалаш есть. Пойдешь?
— Не надо об этом, Коля, — тихо попросила Соня и вздохнула.
— Эх, — воскликнул вдруг Николай. — Спать охота! Ну-ка дай прилягу…
Он отодвинулся и лег, разбросав ноги в сапогах, положил голову Соне на колени. Полежав немного с закрытыми глазами, он закинул руку и схватил Соню за бок.
— Чего это ты худая такая?
Соня перестала на минуту дышать.
— Конституция такая, — насильно улыбаясь, сказала она.
— Ну, конституция! Наверно, больная чем-нибудь. Это как скотина: заболела — как ни корми, все одни мосляки.
Соне вдруг стало все безразлично, и она несколько раз сглатывала, чтобы избавиться от противного ощущения тошноты.
— Почему вы такой грубый! — вдруг низко сказала она. — Или вы думаете, что со мной все можно?
Она резко отвернулась и стала медленно краснеть.
— Не смейте так говорить со мной! Слышите!
Она закусила нижнюю губу и рукавом крепко вытерла глаза. Потом, по-прежнему напряженно глядя в поле, шевельнула коленями.
— И уходите! Я вам не скотина, снимите голову, слышите! Оставьте меня!
Николай смущенно сел.
— Ну, ну… — забормотал он. — Извиняюсь! Ну вот, знал бы… Не хотел — гад буду! Это по работе — привыкнешь.
— Нет, не по работе, — уже спокойно, грустно сказала Соня и опустила голову. — А потому что…
Она теребила платок, пальцы ее дрожали, лица не было видно.
— Потому, что вы решили: раз я пришла, так чего же со мной стесняться!
Николай крепко поскреб в затылке и ничего не сказал.
— Что это вы ругались вчера? — спросила Соня после долгого молчания.
— Так… — Николай нахмурился. — У меня с ним свои счеты. Он, гад, Зойку у меня отбил, женился. Видала вчера невесту! Гулял я с ней…
— Вас, наверное, многие девушки любят, — сказала Соня.
— А! — Николай сморщился, как от кислого, и опять положил голову ей на колени. — Знаю я ихнюю любовь!
— Зачем вы так, Коля? — быстро сказала Соня. — Нужно верить людям! Вы посмотрите, какие чудесные у нас люди!
Николай поднял голову и сплюнул.
— Вы не верите? — упавшим голосом спросила Соня.
— В чего это?
— В чистоту человека.
Николай засмеялся.
— Ох, и любят же бабы воду мутить! Чистота… — Он поворочался, зевнул и закрыл глаза.
От его большой ленивой фигуры, крепкой шеи, неподвижного, жесткого в наступающих сумерках, красивого лица веяло чугунной силой.
Соня дрожащей рукой стала перебирать волосы Николая, жадно глядела на него, все еще стыдясь и краснея.
— Коля!.. Вы ведь хороший, я знаю, у вас душа хорошая, — сказала она еле слышно.
— Обожди! — Он поднял голову и прислушался. Потом сел, опираясь рукой о ее колени.
По дороге, тихо разговаривая, шли двое.
— Эй, — крикнул Николай.
— Зачем вы, Коля! — шепнула Соня, пряча лицо.
Шедшие остановились.
— Куда это? — опять крикнул Николай.
— На гулянку. А кто это? Никак Николай!
— Он самый. Где гулянка-то?
— В Сосновке.
На дороге закурили и, посвечивая огоньками, пошли дальше. Николай посмотрел им вслед.
— Погодите! — крикнул он вдруг. — И я с вами!
Он торопливо встал, встряхнул пиджак, накинул на плечи. Потом, кашлянув, протянул руку Соне.
— Ну, пока! Еще когда повидаемся… — Отвернулся и, придерживая пиджак, рысцой стал догонять тех, на дороге.
Совсем стемнело. Сбоку вылупился тонкий месяц, от реки по лугам пополз прозрачный туман. Звуки умирали, один раз только за ригой что-то пробежало: топ-топ-топ…
Соня сидела, привалясь спиной к стене, подняв кверху лицо. Ее трясло. Она стягивала рукой ворот у горла, думала, полегчает, но не легчало. Она пробовала заплакать, но звук, вырвавшийся из груди, был так низок и страшен, что она испугалась, сидела окаменев.
Наконец она встала, держась за стену, постояла немного и пошла домой. Едва отошла она от реки, стало сухо и тепло. Опять шла она мягкой дорогой, но теперь ей светили звезды. Нежно пахло сеном и придорожной пылью. От сияния Млечного Пути тьмы полной не было, по сторонам виднелись то стога сена, то копешки льна, то светлело неубранное поле ржи.
— У-у! — сказала Соня все тем же низким, страшным звуком. — У-у!..
Больше она не могла ничего сказать и ни о чем подумать. Опять спустилась она в сырой ложок, поднялась наверх. Трактор, что давеча чинился у дороги, теперь пахал далеко в поле. Чуть видна была звездочка его фары, слышен был слабый стрекот мотора.
Потом ей стало легче. Она вдруг увидела пронзительную красоту мира, и как, медленно перечеркивая небо, валились звезды, и ночь, и далекие костры, которые, может быть, чудились ей, и добрых людей возле этих костров и почувствовала уже усталую, покойную силу земли. Она подумала о себе, что она все-таки женщина, и что, как бы там ни было, у нее есть сердце, есть душа, и что счастлив будет тот, кто это поймет. О! Тупой, тупой дурак — какую силу и прелесть чувствовала она в себе, как легко и яростно стало ей, как решительно зашагала и как, наверное, хороша стала в темноте — одинокая под полыхающими, падающими звездами.
Скоро показалась темная деревня. Многие уже спали, в редких избах горел огонь. Из-под ворот вылезла крупная белая собака. Увидев Соню, собака молча забежала сзади, стала нюхать. «А ну! Попробуй укуси!» — задыхаясь от мстительной отваги, подумала Соня и повернулась к ней лицом. Но собака не укусила, только дунула два раза на ноги и побежала в темноту. Соня пошла дальше, и ей стало совсем легко.
СТРАННИК
Шел по обочине шоссе, глядя вдаль, туда, где над грядой пологих холмов стояли комковатые летние облака. Навстречу ему туго бил ветер, раздувал мягкую, выгоревшую на солнце бородку. На глаза часто набегали слезы, он вытирал их грязным, загрубевшим пальцем, опять, не моргая, смотрел вперед, в слепящее марево. Его обгоняли автомашины, бешено жужжа шинами по асфальту, но он не просил подвезти, упрямо чернел на сером, блестящем посередине от масла шоссе.
Был он молод, высок, немного сутуловат, шагал широко и твердо. Резиновые сапоги, зимняя драная шапка, котомка за плечами, теплое вытертое пальто — все это сидело на нем ловко, не тяготило и не мешало.
Думал ли он о чем-нибудь, шагая мимо деревень, лесов, мимо рек, зеленых полей и бурых паров? Синие его глаза в красных веках не смотрели ни на что внимательно, ни на чем подолгу не останавливались, блуждали по далям, по белым облакам, заволакивались слезами, потом опять бездумно глядели. Звонко стукала по асфальту ореховая, позелененная травой палка. Подкрадывались к шоссе кусты, задумчиво подходили большие старые березы и вновь неслышно уходили, не в силах скрыть великого простора полей.
Солнце перевалило за полдень, стало жарче и суше, ветер нес запах теплого сена, разогретого асфальта, а странник все так же ходко шагал, постукивая палкой, и неизвестно было, куда он идет и сколько еще будет идти.
Наконец он заметил очень далеко справа белую черточку — колокольню. А заметив, скоро свернул на пыльный проселок и пошел уже медленней. Дойдя до чистой глубокой речки, он сел в тени кустов, снял котомку, вынул яйца, хлеб и стал есть. Жевал он медленно, тщательно оглядывая кусок, прежде чем положить в рот. Наевшись, перекрестился, смахнул с бороды и усов крошки, тяжело поднялся, пошел к речке напиться. Напившись и вымыв лицо, он вернулся, забрался еще глубже в кусты, положил котомку под голову, поднял воротник, надвинул на лицо шапку и мгновенно уснул крепким сном сильно уставшего человека.
Спал он долго и проснулся, когда солнце село уже за холмы. Протер нагноившиеся глаза и долго зевал, чесался, оглядываясь и не понимая, где он и зачем сюда попал. Опухшее от сна лицо его не выражало ничего, кроме скуки и лени.
По дороге в сторону шоссе проехала машина с бидонами молока. Странник посмотрел вслед машине, лицо его оживилось, он быстро надел котомку, вышел на дорогу, перешел мосток над речкой и пошел к деревне, замеченной им еще днем.
Справа начались сочно-зеленые темнеющие овсы, потом потянулся двойной рядок елок. Солнце скрылось, оставив после себя узкую кровавую полосу заката. Эта полоса светилась сквозь черный ельник, и смотреть на это свечение и одновременно черноту было жутко. Странник заспешил, поднимая сапогами пыль. Он боялся темноты и не любил ночи.
А запахи пошли теперь другие. Пахло похолодевшей травой, пылью на дороге, томительно благоухали донник и медовый тысячелистник, от елок шел крепкий смолистый дух. Небо было чисто и глубоко, потемнело, будто задумалось, и ясно был виден слева молочно-белый молодой месяц.
Дорога стала петлять лесом, оврагами. Странник шел все торопливее, шевелил ноздрями, втягивал воздух по-звериному, часто оглядывался. Раза два он попробовал затянуть песню, но скоро смолкал, подавленный сумеречной тишиной.
Наконец запахло жильем, попалась поскотина, он пошел спокойнее, зорко глядя вперед. Скоро разбежались, остались сзади кусты и деревья, и он увидел большую деревню с речкой внизу и церковью на горке. Весь низ у реки был занят скотными дворами, и там, несмотря на подкравшуюся темноту, чувствовалась еще жизнь, как чувствуется она вечером в улье с пчелами.
Уже дойдя почти до гумна, странник заметил вдруг идущую снизу, от скотных дворов к деревне, женщину и остановился, поджидая. Когда женщина подошла, странник сдернул с головы шапку, поклонился низким поклоном и, кланяясь, пытливо поглядел ей в лицо.
— Здравствуй, мать! Храни тебя господь, — сказал он глухо и важно.
— И вы здравствуйте, — помедлив, отозвалась она, поправила платок, облизала сухие губы.
— Здешняя?
— Я-то? Здешняя… А вы чей будете?
— Дальний я. Хожу по святым местам. Странник, значит.
Женщина с любопытством оглядела его, хотела спросить что-то, но застеснялась, тихо тронулась дальше. Странник пошел рядом с ней, сохраняя на лице твердость и важность.
— Церковь работает? — спросил он, вглядываясь в золотисто-розовый крест колокольни.
— Церква-то? Где ж работать! Не служат… МТС в ней теперича. Батюшка был, да дюже старый, помер годов уж двадцать.
— В безверии, значит?
Женщина смутилась, снова поправила платок, вздохнула, опустив глаза. Странник искоса глянул на нее. Была она не стара еще, но с темным, заветренным лицом и такими же темными руками. Сквозь выгоревшую старую кофту проступали худые плечи, и почти не выделялись плоские груди.
— Где уж! — сокрушенно сказала она. — Молодежь-то нонче, знаешь какая, не верит. Ну, а у нас тоже работа круглый год да свое хозяйство, ни до чего. Батюшка когда наезжает, молебен на кладбище отслужим, вот и вся наша вера…
— Так… — протянул печально странник. — Эх, люди, люди! Сердце мое болит, глаза бы не глядели на житье ваше! Сами себе яму роете…
Женщина грустно молчала. Улица была темна, только в пруду стекленела вода, плавали вдоль осоки две припозднившиеся утки, жадно глотали ряску, торопясь наесться на ночь.
— Есть тут хоть кто верующий, божьему человеку приют дать? — с тоской спросил странник.
— Это переночевать, значит? Да что ж, хоть у меня ночуйте, места не пролежите.
Больше до самого дома ни странник, ни женщина не сказали ни слова. Только отпирая дверь, она спросила:
— Звать-то вас как?
— Иоанн! — по-прежнему важно и твердо сказал странник.
Женщина вздохнула, думая, быть может, о грехах своих, открыла дверь, и они вошли в темные пахучие сени, а оттуда — в избу.
— Раздевайтесь, отдохните… — сказала хозяйка и вышла.
Иоанн снял котомку, пальто, стал разуваться. Долго с печальным лицом нюхал портянки, чесал большие набрякшие ступни, осматривался.
Когда снова вошла хозяйка, Иоанн сидел уже в одной рубашке, копался в котомке. Он вынул оттуда Евангелие, толстую тетрадь с надписью «Поминальница святого Иоанна» и большим крестом на обложке, пошарив, нашел огрызок карандаша, раскрыл тетрадь, подумав, спросил строго:
— Была в сем доме смерть?
Хозяйка вздрогнула, повернулась, пристально посмотрела на странного бородатого человека.
— Была, — негромко сказала она. — По весне сынок у меня помер. Шофером он работал в колхозе, через реку стал переезжать…
— Имя! — сурово остановил ее странник.
— Чего? — не поняла она.
— Имя, имя! Сына имя, — раздраженно прикрикнул он на нее.
— Сыночка-то? Федей звали… Говорили ему, погоди, не ездий, не погниют твои товары — части какие-то для МТС вез — стороной объехай, через мост, лед ведь сейчас тронется… Не послушал, горячий был… Утоп… Сыночек-то — утоп…
— Буду молиться! — перебил ее Иоанн, выписывая в тетради крупно: «Федор». — Тебя как звать?
— Настасья…
— Так… Настасья. Одна живешь?
— Вдвоем. С дочкой. Не дочка она мне, женка Федина, да я уж с ней…
— Муж был?
— Был, как не быть… На фронте погиб, в сорок втором…
— Имя?
— Михайлом звали…
— Так… — Иоанн помолчал. — Невестку как звать?
— Люба… Любовь, значит.
— Знаю, — сказал странник, записывая. — Хорошая?
— Это как же? — не поняла Настасья.
— Поведения хорошего? В бога верует?
— Нет… В бога не верует, комсомолка, а так не согрешу — хорошая. Зоотехникум кончила, работает, значит, на ферме, да еще завклубом ее поставили. Клуб у нас, так она в нем еще вечерами. Устает — день там, вечер там, да я и не перечу, конечно, скука одной-то, молодая, годочек только и пожили… Сынок-то, Феденька… Из армии пришел, мамуня, говорит… Мамуня…
Настасья сморщилась, сухие губы ее затряслись, по темным худым щекам покатились слезы. Странник сурово молчал.
— Садитесь, повечеряйте… — сквозь слезы сказала Настасья. — Самовар сейчас вздую…
— Иконы есть?
— Есть… Жены-мироносицы, троеручица божья матерь…
— Где? Проводи.
— Вон на той половине, пойдемте…
Она отворила дверь в чистую горницу. Иоанн со скучным лицом, тяжело ступая по половикам, пошел за ней, захватив «Поминальницу».
— Выйди, — сказал он, увидев иконы. — Молиться буду.
Со стуком опустился на колени, задрал бородку. Настасья тихонько вышла.
— Господи! — глубоким голосом воскликнул Иоанн. — Господи!
И замолк, засмотрелся в окно на неподвижные яблони. Настасья собирала на стол, звякала посудой. Эти тихие звуки, эти долгие летние сумерки были странно приятны ему, сладко трогали сердце. Сколько деревень он повидал, где только не ночевал! Все было разное везде: люди, обычаи, говор… И только сумерки, запахи жилья, хлеба, звуки везде были одинаковые.
Смотрел Иоанн в окно, вытягивал шею: внизу, за огородами, — река, за рекой — поля, лес… Из лесу выполз уже туман, покрыл луга молочными прядями, скатывался потихоньку вниз, к реке.
— Господи! — вздыхал Иоанн и снова слушал тихое звяканье посуды, смотрел в окно, в дали.
Настасья осторожно заглянула в горницу, увидела лохматую, давно не стриженную голову, темную шею, широкие твердые лопатки, большие ступни подвернутых ног.
Но странник не шевельнулся, не ответил, думал о чем-то, упираясь длинными руками в пол. Настасья ушла, поставила на крыльце самовар, стала доить корову.
А странник услыхал через минуту в сенях легкие шаги, подумал торопливо: «Девка!», настороженно повернул голову. Стукнула дверь, на пороге горницы шаги замерли. Иоанн задрал бородку, широко перекрестился, глядя в темные лики икон: знал, что пришедшая изумленно смотрит на него.
Молчание. Потом шаги быстро застучали обратно в сени. Иоанн вскочил, беззвучно подошел к двери, приложился бурым ухом.
— Мама!
— Чего ты? — Равномерное цвирканье молока по ведру прекратилось.
— Мама, что это за человек у нас?
— Так… Проходящий какой-то. Странник, веру ищет, ночевать попросился.
— Странник? Старый?
— С бородой, а так не дюже… Глаза у него молодые.
— Проходимец, может, какой-нибудь?
— Что ты, Христос с тобой! Человек божественный, молящий…
Молчание. Только слабо похрюкивает поросенок. Опять послышались равномерно-быстрые тугие звуки молока по ведру.
— Поросенка кормили?
— Не, не поспела еще. Там я намешала ему, за печью…
— Я покормлю.
Иоанн тенью метнулся от дверей в горницу, припал на колени, задрал бородку. «Стерва! — злобно думал он. — Выгонит еще, поночевать не даст!»
А в избе слышались тихие хозяйственные звуки, тьма скоплялась по углам, уже ничего нельзя было разобрать — ни ликов икон, ни фотокарточек, ни Почетных грамот, — все пропадало в темноте, все становилось волнующе-таинственным, вошли в избу лесные тени. Когда стало совсем темно, а месяц над лесом побелел и стал осторожно заглядывать в окна, внесли горящую яркую лампу, зашумел самовар на столе, странник вышел из горницы, сунул в котомку Евангелие с «Поминальницей», сел на лавку, щурясь, стал следить за Любой.
Сели ужинать. Ел странник жадно и много, громко глотая, шевеля бородой и ушами.
— Кушайте, кушайте… — говорила Настасья, подвигая к нему еду.
А он, поднимая воспаленные синие глаза от тарелки, каждый раз взглядывал на Любу, и та, чувствуя его взгляд, розовея скулами, нервничала, подрагивала бровью. Была она красива неяркой смуглой красотой, осталось в ней что-то от девушки — угловатость движений, неуловимая бегучесть глаз, робкая грудь…
Поглядывал на нее странник, нравилась она чем-то ему, и начинал он уже думать, что хорошо бы обрить бороду, жениться на такой девке, работать по хозяйству, спать с ней на сеновале, целовать ее до третьих петухов… От таких мыслей взбухало сердце, звенело в голове.
— Кушайте, не стесняйтесь… — просила его Настасья. — Вот грибочков попробуйте, нонче рано грибочки пошли.
Наевшись, Иоанн перекрестился, привычно поклонился хозяйке и Любе, отодвинулся от стола, хотел рыгнуть, но застеснялся, стерпел, стал свертывать папиросу, рассыпая на колени табак и подбирая его.
— Курю вот, — сожалеюще сказал он. — Курю… Бес искушает, сколько разов уже каялся, епитимью накладывал — не могу…
Люба вдруг засмеялась; отворачиваясь, отошла к печке. Настасья засуетилась, приподнялась, умоляюще глядя на странника.
— Чего ты, ну чего ты! Сбесилась ай нет?
Люба молчала; прикрывая глаза ресницами, сдерживала смех.
— Да, — повышая голос, сказал странник. — Умны многие стали, не верят, а бес-то тут как тут… Мельтешат всё, жизнь суетливая стала, мыслей настоящих нету, машина всё… Съела человека машина! В апокалипсисе об этом прямо сказано.
Люба, усмехаясь, уже открыто смотрела на него.
— Что смотришь? — спросил грубо Иоанн, ощущая в груди веселую злость к ней. — Или не нравлюсь! Не видала таких-то? Может, жалеешь, что за стол сел?
— Чтой-то вы, бог с вами! — испугалась Настасья.
— Стола мне не жалко, избы тоже… — звонко сказала Люба. — Мамино это дело. А если уж прямо говорить… Смешно, конечно. Что вы ходите? Не стыдно вам? Бороду вот отрастили… Думаете, от бороды святости прибавится? Честное слово, прямо как в самодеятельности у нас!
— А ты не пошла бы?
— Я? Нет, я работу люблю.
— Работу… — Странник засопел, стал смотреть в угол. — Глупая ты девка. В чем ваша работа? В бога не верите, а он есть и пребудет вовек! Работа… Эх, вы-ы! Я вот хожу, смотрю…
— Смотреть легко, — небрежно вставила Люба.
— Я вот хожу, смотрю, — продолжал странник громче. — Что вы делаете? Как живете? Лучше ль стало на земле жить? Хуже! Истинно тебе говорю — хуже! Воров стало больше, разврату больше. Евангелие святое читаю… Вот она, книга-то! — Он похлопал рукой по котомке. — Этого в техникумах да в институтах ваших нету… Нету!
— И не надо… — зевая, сказала вдруг Люба. — Без этого обходимся. Что-то устала я, пойду лягу… Спасибо, мама.
Она отошла от печки, взяла что-то в комоде, прошла мимо, обдав странника запахом здорового, чистого женского тела, вышла в сени, стукнув дверью.
— Гордая девка, — перехваченным голосом сказал странник и усмехнулся. — Хара-актер!
— Что ж, молодые они, — примирительно отозвалась Настасья, убирая со стола. — Понятия другие. Смелые они теперь… Вы не обижайтесь. Жизнь-то у нее не легкая. Молодая, красивая, а…. вдова.
— Н-да-а, — обронил задумчиво странник. — Господь, значит, рассудил так. Я вот тоже не думал странником стать. Конечно, интерес к жизни у меня, с другой стороны, был. Псковский я сам, из деревни Подсосонье, не слыхала? Родителей моих в войну побило, царство им небесное, остался я один, как быть? Туда-сюда мыкался, работал, поля разминировал, взорвалась одна мина, ранила меня в живот, под самый дых, еле жив остался, инвалидом стал… Ну, а что инвалиду? Работенку, может, какую легкую? Да образования нету, долго учиться, ежели на инженера там или агронома. Плохо мне стало в колхозе, скучно, душа у меня ненасытимая, — и потянуло меня в дальние дали. Стал я к богу припадать, раньше-то тоже не верил… Старичок у нас в колхозе был — молоковозом работал, — боже-ественный старичок. Он меня всему наставил, стал по книгам читать, — так на так все выходит. «Иди, сын мой, — это он, значит, мне говорит. — Иди, говорит, во святые места, молись, спасай нас всех от гибели и сам спасайся». Я и пошел, да вот уж пятый год хожу. Мно-ого народу ходит, люди всё чистые, святые. Легко мне теперь, стою к богу близко и с дороги своей уж теперь не сойду. Нет, не сойду!
— А теперь далеко ли идете? — сонным голосом спросила Настасья.
— Да вот завтра хочу до Борисова дойти, к животворящему кресту приложиться. Много я наслышан про него. А где я только не был! В Киеве при монастырях жил, подаянием кормился, во святой Киево-Печерской лавре был, место дивное. Молящихся много… И в Троице-Сергиевой побывал, в Эстонию даже заходил, на Ветлуге был, — ну, там народ хмурый, беспоповцы, сектанты, не люблю я их, не подают, паразиты…
«А ведь она в сенях легла!» — внезапно подумал он о Любе, и сердце его сладко заныло.
— Эх, мамаша! — весело и горячо заговорил он, возбуждаясь от того, что все так хорошо складывается: и хозяйка попалась верующая, и молодая вдова одна в сенях спит. — Ах, мамаша! Много я по свету исходил, а если сказать по душе, как перед господом истинным — нету стороны лучше русской! Идешь ты по ней, жаворонок звенит, вот трепещется, вот трепещется, тут тебе донник цветет, ромашка на тебя смотрит, тут люди хорошие попадут, расспросят, ночевать позовут, накормят… А то лесами идешь, — духовитые леса у нас, шмели жундят, осинки чего-то лопочут, — вот хорошо-то, вот сладко! Нету над тобой начальства, нет законов никаких, встал — пошел. Что мне люди? Кто такие? Да и память у меня плохая, забываю всех, никого не помню… Нет, совсем не помню. Я вот переспал у кого, встану, богу помолюсь, хозяину поклонюсь — и дальше. А есть которые и не пускают: жулик, говорят. Обидно мне это, бог с ними, обидно! Только много еще добрых людей, верующих, адреса дают, зовут: живи-и! Да не хочу я на одном месте жить, тянет меня все, сосет чего-то… Особо по весне. Нет, не могу!
Странник задумался, замолчал, упершись руками в лавку. Хозяйка стала засыпать, кланялась, вздрагивала, моргала… Четко шли часы в горнице, тихо было.
— Спать чегой-то клонит, — сказала виновато Настасья и зевнула. — Завтра вставать чуть свет…
Она с усилием поднялась и, разбирая широкую деревянную кровать, проговорила немного смущенно, будто сама над собой посмеиваясь:
— Дояркой я теперь на скотном, первая я по району-то, обязательство еще взяла… Ложитесь-ка с богом, тоже устали небось.
— Да нет, уж я на полу как-нибудь… Постелешь чего-нибудь, и ладно… — притворно забормотал странник, жадно глядя на кровать с периной.
— Ложитесь-ложитесь, и не думайте! Я не сплю на ней, не люблю, широко очень… Люба когда поспит, а я все на печке. Ложитесь!
— Ну ладно, спаси Христос, — с видимой неохотой и тайной радостью сказал Иоанн и стал раздеваться.
Настасья походила еще немного, что-то переставляла, убирала, мелькала на стенах большой сонной тенью. На потолке, потревоженные, начали гудеть мухи. Потом Настасья подошла к столу, щурясь, задула лампу, и в избе стало темно.
«В сенях ли легла?» — думал о Любе странник, томясь от сильного желания. Ему не лежалось, он ворочался, смотрел на лунные пятна света, наконец встал, белея в темноте нижней длинной рубахой.
— На двор забыл сходить… — пробормотал он, нашаривая ручку двери. Вышел в черные сени, постоял секунду, привыкая к темноте, прислушался, услыхал сонное дыхание Любы. «Здесь!» — подумал радостно и, пройдя сенями, открыл засов, вышел на крыльцо.
В деревне было темно, тихо, кое-где в избах не спали, горел огонь. Далеко где-то разговаривали, смеялись; луна светила в полную силу, но стояла еще низко, резкая тень избы тянулась далеко за дорогу. Мерцали некрупные звезды, холодило, в поле стрекотал трактор, но в какой стороне — не понять было. Голоса и смех все приближались, стали видны слабые огоньки папирос. Странник продрог, опять тихо прошел сенями, вошел в избу, дверь за собой не прикрыл. «Подожду еще, пусть хозяйка крепче заснет, тогда уж…» — подумал он, ложась и закрывая глаза.
За окнами послышались тихие голоса, негромко вякнула гармошка. Потом несмело постучали в окно. Вытянув шею, Иоанн увидел за окном две девичьи фигуры. Опять забарабанили в стекло — виновато и тихо. В избе крепко спали, — никто не шевелился.
— Ну что? — спросил за окном мужской голос. — Спит? А ну, давай погромче…
Парень сильно загрохал в раму кулаком, потом прыснул, отскочил от окна. «Черти их принесли!» — с досадой подумал Иоанн.
В сенях затопали босые ноги, в избу нетвердо вошла Люба в одной сорочке, растворила окно.
— Чего вам? — сердито спросила она.
— Любушка, — просительно заговорил девичий голос. — А мы думали, ты не спишь…
За углом засмеялись.
— Верно, думали… Дай ключ, в клубе потанцевать…
— Дай, Любушка, — подхватила весело и жалостливо другая. — А то совсем засохли, лето, а ни кино, ничего не видим…
— Не дам! — строго сказала Люба. — Спать ступайте!
Странник не шевелился. Затаив дыхание, смотрел на ее фигуру, освещенную луной, на крепкие руки и плечи, на грудь.
— Ни кино не видим, ни самодеятельности никакой… — продолжал уже обиженно второй голос.
— Любушка, мы на часок, — просительно ввернула первая. — Время-то — рано!
— Какой рано! Светать скоро будет!
— Где светать, где светать! — жарко отозвались за окном. — Коля, Коля, скажи, какой час?
— Без двадцати одиннадцать, — сиповато сказал кто-то за углом и засмеялся.
— Не дам ключа! — твердо сказала Люба. — Председатель не велел. Сегодня на правлении вопрос ставили. До утра танцуете, а потом на работу не подымешь. Спать надо!
Люба закрыла окно, мелькая белыми икрами, ушла опять в сени. Девушки пошептались о чем-то, отошли.
— Не дала? — врастяжку спросил кто-то за углом. — Тут-то она ему и сказала: за мной, мальчик, не гонись…
Заиграла гармошка, и надтреснутый голос фальцетом вывел томительный куплет частушки. Потом голоса рассыпались, отдалились, стало очень тихо. Во дворе три раза прокричал петух. Странник сел на кровати, свернул папиросу, осторожно закурил в кулак, роняя искры на пол. Докурив и пригасив окурок в цветочном горшке, он подождал немного, встал, подошел неслышно к печке, потолкал Настасью, послушал: та тихонько посвистывала носом.
Тогда Иоанн решительно вышел в сени, крепко притворил за собой дверь и, чувствуя холод и дрожь в животе и ногах, вытянул руки, медленно двинулся к тому месту, где спала Люба.
Нащупав постель, он прилег с краю, сдернул тонкое одеяло, скользнул руками под сорочку и всосался в губы. Люба проснулась, вздрогнула, вывернула лицо из-под бороды, ударила странника в грудь и вскрикнула. Иоанн навалился на нее всем телом, зажал рот рукой и зашептал:
— Что ты, что ты, я это… Не бойся, я это…
— Пусти, бродяга! Богомолец чертов, пусти! — невнятно сказала Люба и, вырвавшись, села, зажав рубашку в коленях.
— Погоди… Женюсь на тебе, не шуми ты, послушай, что говорю… — зашептал он. — Женюсь, хоть завтра… Бороду сбрею, в колхозе буду работать… В баню схожу, — добавил он, вспомнив, что давно не мылся в бане. — Иди ко мне, приласкаю…
— Мама! — крикнула Люба, соскакивая с постели и прижимаясь к стене. — Отойдешь ты от меня, черт поганый? — старалась она за грубостью скрыть свой ужас перед ним.
— Я тебя любить буду! — тоскливо шептал странник, чувствуя уже, что ничего не выйдет. — Я здоровый, молодой, сила во мне мужская кипит… Бороду хоть сейчас сбрею! Ты подумай, ребят-то нынче в колхозах совсем нет, пропадешь или за вдовца выйдешь, на детей… Иди сюда, ну! Хочешь, в землю поклонюсь?
— Мама! — опять крикнула Люба. — Да что же это!
В избе послышался шорох.
— Тише ты! — шикнул на нее странник. — Ухожу, ухожу, будь ты проклята, ведьма, сатана…
Он поднялся, нашарил дверь, покачиваясь вошел в светлую от луны избу.
— Ктой-то? — окликнула его с печи хозяйка сонным голосом. — А? Ктой-то?
Странник молча лег на кровать, трясся весь, скрипел зубами, на глазах у него выступили слезы от обиды и разочарования.
Хозяйка пошевелилась на печи и затихла — тихонько захрапела.
— Сука! — шептал странник. — Сука! Сволочь, распалила, а?
В сенях что-то стукнуло, покатилось, загремело; послышались шаги на потолке; потом опять заскрипело что-то и стихло.
— На избу полезла, стерва, — злобно шептал странник. — И лестницу затащила… Ну и черт с тобой, будь ты, анафема, проклята!
Он опять закурил, на этот раз не скрываясь, матерясь шепотом. Время тянулось, лунный свет переместился, начало светать, а странник все никак не мог заснуть, ворочался на мягкой перине.
Разбудил его утром петух, — кричал заливисто под окном. Умываться он не стал, позевал, поскреб голову, долго сидел неподвижно, пытаясь вспомнить, что ему снилось, но так и не вспомнил. Солнце напекло, в избе было душно, пахло кислым, летали мухи, — все стало обычным, надоевшим, вчерашняя таинственность исчезла. Иоанн оделся, сел у окна, закурил и задумался.
Громко стукнув дверью, в избу вошла Настасья, хмуро и странно глянула на Иоанна, подошла к печке, взяла ухват, загремела заслонкой, наклоняясь, проворно и зло двигая острыми локтями. «Рассказала про меня девка-то… — догадался Иоанн. — Эх!.. Теперь не покормит. Видать, уходить надо».
Он встал, медленно, с нарочито-печальным, покаянным лицом надел пальто, взял котомку. Опершись на ухват, Настасья молча смотрела на него, в нитку сжав губы. У порога странник, вдруг повеселев, сдерживая улыбку, низко, как и в первый раз, поклонился.
— Ну, спаси Христос, — сурово сказал он. — Спаси тебя бог и помилуй… А я помолюсь за всех за вас!
— У, кобель красноглазый! — быстро сказала Настасья, заливаясь пятнистым румянцем и отворачиваясь.
Странник надел шапку и вышел на крыльцо.
Как всегда, когда он уходил откуда-нибудь, ему становилось все веселее, веселее — дорога звала его, и забывалось и меркло вчерашнее. «День да ночь — сутки прочь!»— радостно думал он, спускаясь огородами к реке. У реки он скоро отыскал и перешел брод, поднялся на большой пологий холм и вошел в лес, из которого вчера вечером сползали к реке молочные пряди тумана. В лесу, поплутав немного, странник вышел на дорогу и пошел по ней на запад.
Куда выведет эта дорога, он не знал. Но было у него снова легко и радостно на душе, опять он шел спорой походкой человека, привыкшего много ходить, шуршал палкой по траве и кустам, постукивал ею по деревьям, тихонько напевал что-то веселое. И только воспоминание о ночной неудаче и слабая тоска по чему-то незнакомому, которую он почувствовал вчера, стоя на коленях в темной горнице, иногда слабо покалывали его сердце.
Так шел он весь день, а вечером попросился ночевать в далекой деревне.
ГОЛУБОЕ И ЗЕЛЕНОЕ
— Лиля, — говорит она глубоким грудным голосом и подает мне горячую маленькую руку.
Я осторожно беру ее руку, пожимаю и отпускаю. Я бормочу при этом свое имя. Кажется, я не сразу даже сообразил, что нужно назвать свое имя. Рука, которую я только что отпустил, нежно белеет в темноте. «Какая необыкновенная, нежная рука!» — с восторгом думаю я.
Мы стоим на дне глубокого двора. Как много окон в этом квадратном темном дворе: есть окна голубые, и зеленые, и розовые, и просто белые. Из голубого окна на втором этаже доносится музыка: там включили приемник. Я очень люблю джаз, нет, не танцевать — танцевать я не умею, — я люблю слушать хороший джаз. Не знаю, может быть, это плохо. Я стою и слушаю джазовую музыку со второго этажа, из голубого окна.
После того как она назвала свое имя, наступает долгое молчание. Может быть, она думает, что я скажу что-нибудь веселое, что-нибудь такое, что всегда говорят в подобных случаях, может, ждет вопроса какого-нибудь, чтобы заговорить самой. Но я молчу, я весь во власти необыкновенного ритма и серебряного звука трубы. Как хорошо, что играет музыка и я могу молчать!
Наконец мы трогаемся. Мы выходим на светлую улицу. Нас четверо: мой приятель с девушкой, Лиля и я. Мы идем в кино. Первый раз я иду в кино с девушкой. Меня познакомили с ней, и она подала мне руку и сказала свое имя. И вот мы идем рядом, совсем чужие друг другу и в то же время странно знакомые.
Музыки больше нет. Мне не за что спрятаться. Мой приятель отстает со своей девушкой. В страхе я замедляю шаги, но те двое идут еще медленнее. Я знаю, он делает это нарочно. Это очень плохо с его стороны — оставить нас наедине. Никогда не ожидал от него такого предательства!
Что бы такое сказать ей? Что она любит? Осторожно сбоку смотрю на нее: блестящие глаза, в которых отражаются огни, темные, наверное, очень жесткие волосы, сдвинутые густые брови, придающие ей самый решительный вид… Но щеки у нее почему-то напряжены, как будто она сдерживает смех. Что бы ей все-таки сказать?
— Вы любите Москву? — вдруг спрашивает она и смотрит на меня очень строго.
Я вздрагиваю. Есть ли еще у кого-нибудь такой голос!
Некоторое время я молчу, собираясь с силами. Да, конечно, я люблю Москву. Особенно я люблю арбатские переулки и бульвары. Но и другие улицы тоже люблю…
Потом я снова надолго умолкаю. Мы выходим на Арбатскую площадь. Я принимаюсь насвистывать и сую руки в карманы. Пусть думает, что знакомство с ней мне не так уж интересно. Подумаешь! В сто раз лучше шляться вечерами с ребятами. В конце концов, я тут рядом живу, я могу уйти домой, и вовсе не обязательно мне идти в кино и мучиться, видя, как напряжены ее щеки.
Но мы все-таки приходим в кино. До начала сеанса еще минут пятнадцать. Мы стоим посреди фойе и слушаем певицу. Возле нас много народу, и все потихоньку разговаривают. Я давно заметил, что публика в фойе плохо слушают оркестр. Она относится к нему немного свысока. Слушают и аплодируют только передние, а те, кто сзади, едят мороженое, конфеты и тихо переговариваются. Решив, что певицу все равно не услышишь как следует, я принимаюсь разглядывать картины. Никогда раньше не обращал я внимания на них, но теперь я страшно заинтересован. Я думаю о художниках, которые их написали. Очень хорошо, что картины эти повесили в фойе. Пусть себе висят.
Лиля смотрит на меня блестящими серыми глазами. Странно, я совсем почти не гляжу на нее, но почему-то все время вижу ее лицо. Какая она красивая! Впрочем, она не красивая, просто у нее блестящие глаза и розовые щеки. Когда она улыбается, на щеках появляются ямочки, а брови расходятся и не кажутся уже такими строгими. У нее высокий чистый лоб. Только иногда на нем появляется морщинка. Лиля размышляет.
Нет, я больше не могу стоять рядом с ней! Почему она так меня рассматривает?
— Пойду покурю, — говорю я отрывисто и небрежно и ухожу в курительную. Там я сажусь и вздыхаю с облегчением. Странно, но, когда в комнате много дыму, когда воздух совсем сизый от дыма, почему-то не хочется курить. Я осматриваюсь — в курилке много людей. Одни спокойно разговаривают, другие молча торопливо курят, жадно затягиваются, бросают недокуренные папиросы и быстро выходят. Куда они торопятся? Интересно: если жадно курить, папироса делается кислой и горькой. Лучше всего курить не спеша, понемножку, пуская дым вверх. Я смотрю на часы: до сеанса еще пять минут.
Нет, я все-таки дурак. Другие так легко знакомятся, разговаривают, острят. Другие, я знаю, говорят о футболе и о чем угодно. Спорят о кибернетике. Я бы ни за что не заговорил с девушкой о кибернетике.
А Лиля все-таки жестокая. У нее жесткие волосы. У меня волосы мягкие. Наверное, по мягкости характера я сижу и курю, хотя мне совсем не хочется курить. Но я все-таки посижу еще. Что мне делать в фойе? Опять смотреть на картины? Но ведь это плохие картины, и неизвестно, для чего их повесили. Очень хорошо, что я их раньше никогда не замечал.
Наконец звонок. Я медленно выхожу из курительной, разыскиваю в толпе Лилю. Не глядя друг на друга, мы идем в зрительный зал и садимся. Потом гаснет свет, и начинается кинокартина.
Когда мы выходим из кино, приятель мой совсем исчезает. Это так действует на меня, что я вообще перестаю думать. Просто иду и молчу. На улицах уже малолюдно. Быстро проносятся автомашины. Наши шаги гулко отдаются от стен и далеко слышны.
Так мы доходим до ее дома. Останавливаемся опять во дворе. Поздно, и не во всех окнах уже горит свет, и во дворе темнее, чем было два часа назад. Много белых и розовых окон погасло, но зеленые еще светятся. Светится и голубое окно на втором этаже, только музыки там больше не слышно. Некоторое время мы стоим совсем молча. Лиля странно ведет себя: поднимает лицо, смотрит на окна, будто считает их; она почти отворачивается от меня, потом начинает поправлять волосы… Наконец я очень небрежно, как бы между прочим, говорю, что нам не мешало бы встретиться завтра. Я рад, что во дворе темно и она не видит моего пылающего лица.
Лиля согласна встретиться. Я могу прийти к ней, ее окна выходят на улицу. У нее каникулы, родные уехали на дачу, и ей немного скучно. Она с удовольствием погуляет.
Я размышляю, прилично ли будет пожать ей руку на прощанье. Она сама протягивает мне узкую руку, белеющую в темноте, и я снова чувствую ее теплоту и доверчивость.
На другой день я прихожу к Лиле засветло. Во дворе на этот раз много ребят. Двое из них с велосипедами: они собираются куда-то ехать; но, может быть, они только что вернулись? Остальные стоят просто так. Мне кажется, все они смотрят на меня и отлично знают, зачем я пришел. И я никак не могу пройти двором, я подхожу к ее окнам с улицы. Заглядываю в окно и откашливаюсь.
— Лиля, вы дома? — громко спрашиваю я. Я спрашиваю очень громко, и голос мой не дрожит. Это просто замечательно, что у меня не прервался голос!
Да, она дома. У нее подруга. Они спорят о чем-то интересном, и я должен разрешить этот спор.
— Идите скорей! — зовет меня Лиля.
Но мне невыносимо идти двором.
— Я к вам влезу через окно! — решительно говорю я и вспрыгиваю на подоконник. Я очень легко и красиво вспрыгиваю на подоконник, перебрасываю ногу и тут только замечаю насмешливое удивление подруги и замешательство Лили. Я сразу догадываюсь, что сделал какую-то неловкость, и застываю верхом на подоконнике: одна нога — на улице, другая — в комнате. Я сижу и смотрю на Лилю.
— Ну, лезьте же! — нетерпеливо говорит Лиля. Брови ее сходятся и щеки все больше краснеют.
— Не люблю летом торчать в комнатах… — бормочу я, делая высокомерное лицо. — Я лучше подожду на улице.
Я спрыгиваю с окна и отхожу к воротам. Как они там смеются теперь надо мной! Зачем я пришел сюда? Зачем мне выставлять себя на посмешище? Лучше всего уйти. Можно добежать до конца улицы и свернуть за угол, прежде чем она выйдет. Убежать или нет? Секунду я раздумываю: будет ли это удобно? Потом поворачиваюсь и вдруг вижу Лилю. Она с подругой выходит из ворот, смотрит на меня, в глазах ее еще не погас смех, а на щеках играют ямочки.
На подругу я не смотрю. Зачем она идет с нами? Что я буду с ними обеими делать? Я молчу, и Лиля начинает говорить с подругой. Они разговаривают, а я молчу. Когда мы проходим мимо афиш, я внимательно читаю их. Афиши можно читать и наоборот, с конца, тогда получаются смешные гортанные слова. Доходим до угла, и тут подруга начинает прощаться. С признательностью я смотрю на нее: какая она симпатичная и умная!
Подруга уходит, а мы идем на Тверской бульвар. Сколько влюбленных из века в век ходило по Тверскому бульвару! Теперь идем мы. Правда, мы еще не влюбленные. Впрочем, может быть, мы тоже влюбленные, я не знаю. Мы идем примерно в метре друг от друга. Липы уже отцвели. Зато очень много цветов на клумбах. Они совсем не пахнут, и названий их никто, наверное, не знает.
Мы очень много говорим. Никак нельзя установить последовательности в нашем разговоре и в наших мыслях. Мы говорим о себе и о наших знакомых, перескакиваем с предмета на предмет и забываем то, о чем говорили минуту назад. Но нас это не смущает, у нас еще много времени, впереди длинный, длинный вечер, и можно еще вспомнить забытое. А еще лучше вспоминать все потом, ночью, одному.
Вдруг я замечаю, что у Лили расстегнулось платье. У нее чудное платье, я таких ни у кого не видел — от ворота до пояса мелкие кнопочки. И вот несколько кнопок теперь расстегнулось, а она этого не замечает. Но не может же она ходить по улице в расстегнутом платье! Как бы мне сказать ей об этом? Может быть, взять и застегнуть самому? Сказать что-нибудь ловкое, смешное и застегнуть, как будто это самое обыкновенное дело. Как было бы хорошо! Но нет, этого никак нельзя, это просто невозможно. Тогда я отворачиваюсь и говорю, чтобы она застегнулась. Она сразу замолкает.
Потом я закуриваю. Я очень долго закуриваю. Вообще в трудные минуты лучше всего закурить. Это очень помогает. Потом я несмело взглядываю на нее. Платье застегнуто, щеки у нее пламенеют, глаза делаются темными и строгими. Она тоже смотрит на меня, смотрит так, будто я очень изменился или узнал про нее что-то важное. Теперь мы идем уже немного ближе друг к другу.
Час проходит за часом, а мы все ходим, говорим и ходим. По Москве можно ходить без конца. Мы выходим к Пушкинской площади, от Пушкинской спускаемся к Трубной, откуда по Неглинке идем к Большому театру, потом к Каменному мосту… Я готов ходить бесконечно. Я только спрашиваю у нее, не устала ли она. Нет, она не устала, ей очень интересно. Гаснут фонари на улицах, горит только одна сторона. Небо, дождавшись полумрака, спускается ниже, звезд становится больше. Потом начинается тихий рассвет. На бульварах, тесно прижавшись, сидят влюбленные. На каждой скамейке по одной паре. Они молчат почему-то. Я смотрю на них с завистью и думаю, будем ли и мы с Лилей сидеть когда-нибудь так…
На улицах совсем нет прохожих. Только милиционеры. Некоторые выразительно покашливают, когда мы проходим. Наверное, им хочется что-нибудь сказать нам, но они не говорят. Лиля наклоняет голову и ускоряет шаг. А мне почему-то смешно. Теперь мы с ней идем почти рядом, и, когда она наклоняет голову, я вижу пушистые завитки на ее нежной шее. Ее рука иногда касается моей. Это совсем незаметные прикосновения, но я их чувствую.
Наконец мы расстаемся в ее тихом гулком дворе. Все спят, не светится ни одно окно. Мы понижаем голоса почти до шепота, но слова все равно звучат громко, и мне кажется, нас кто-то подслушивает.
Домой я прихожу в три часа. Только сейчас я начинаю чувствовать, как гудят ноги. Как же в таком случае устала она! Я зажигаю настольную лампу и читаю «Замок Броуди», который дала мне Лиля. Это замечательная книга. Читаю и почему-то все время вижу лицо Лили. Иногда я закрываю глаза и слышу ее нежный грудной голос.
Совсем рассвело, и я не могу больше читать. Я ложусь и смотрю в окно. Мы живем очень высоко, на седьмом этаже. Из окна видны крыши домов. А вдали, там, откуда летом встает солнце, видна звезда кремлевской башни. Одна только звезда видна. Я люблю подолгу смотреть на эту звезду. Ночью, когда в Москве тихо, я слышу бой курантов. Ночью все очень хорошо слышно.
Я лежу, смотрю на звезду и думаю о Лиле.
А через неделю мы с матерью уезжаем на Север. Я давно мечтал об этой поездке — с самой весны. Но теперь жизнь в деревне для меня полна особенного значения и смысла.
Я впервые попал в леса, в настоящие дикие леса и весь переполнен радостью первооткрывателя. У меня есть ружье, мне купили его, когда я окончил девять классов. Я брожу совсем один и не скучаю. Я люблю людей, люблю веселье, смех, но теперь я рад почему-то своему одиночеству. Иногда я устаю. Тогда я сажусь и смотрю на широкую реку, на бледное осеннее небо.
Уже август, и на севере часто стоит плохая погода. Но и в плохую погоду, и в солнце рано утром выхожу я из дому и иду в лес. Там я охочусь и собираю грибы или просто перехожу с поляны на поляну и смотрю на белые ромашки, которых здесь множество. Мало ли что можно делать в лесу! Можно выбрать укромное место на берегу озера и сидеть неподвижно.
Прилетят утки, с шипением опустятся совсем рядом. Сначала они будут сидеть прямо, вытянув шеи, потом начнут нырять, плескаться, сплываться и расплываться. Я слежу за ними одними глазами, не поворачивая головы.
Потом выйдет солнце из-за туч, прорвется через листья над моей головой и запустит золотые дрожащие пальцы глубоко в воду. Тогда видны длинные ржавые стебли кувшинок. Возле стеблей показываются большие рыбы. Они застывают в солнечном луче, не шевеля ни одним плавником, будто грезят о летних прекрасных днях с грозами и майскими жуками или спят… Мне очень странно следить за ними. Глядя на них, сам цепенеешь и воспринимаешь все, как сквозь сон.
Мало ли что можно делать в лесу! Можно просто лежать, слушать гул сосен и думать о Лиле. Можно даже говорить с ней. И я рассказываю ей об охоте, об озерах и лесах, о прекрасном запахе ружейного дыма, и она понимает меня, хотя женщины вообще не любят и не понимают охоты.
Иногда я возвращаюсь домой ночью. Я иду полем, и мне немного страшно. Со мной заряженное ружье, но все-таки я часто оглядываюсь. Смутен тогда мой дух, и многое приходит мне на ум. Очень темно, только в небе, если долго смотреть, можно заметить слабый серебристый свет. Но на земле очень темно. Надо мной кругами беззвучно летают совы. Я вижу бархатно-черные их силуэты, но, сколько бы ни прислушивался, мне не удается услышать взмахов их крыльев. Однажды я выстрелил. Сова глухо ударилась о межу и долго щелкала во тьме клювом…
Через месяц я возвращаюсь в Москву. Прямо с вокзала, едва поставив дома чемоданы, я иду к Лиле. Вечер, ее окна светятся — значит, она дома. Я подхожу к окну, пробираясь через леса — ее дом ремонтируют, — и смотрю сквозь занавеску.
Она сидит за столом одна у настольной лампы и читает. Лицо ее задумчиво и печально. Она перевертывает страницу, облокачивается, поднимает глаза и смотрит на лампу, наматывая на палец прядь волос. Какие у нее темные глаза! Почему я раньше думал, что они серые? Они совсем темные, почти черные. Я стою под лесами, пахнет штукатуркой и сосной. Этот сосновый запах доносится ко мне, как далекий отзвук моих охот, как воспоминание обо всем, что я оставил на Севере. За моей спиной слышны шаги прохожих. Люди идут куда-то, спешат, четко шагая по асфальту, у них свои мысли и своя любовь, они живут каждый своей жизнью. Москва оглушила меня своим шумом, огнями, запахами, многолюдством, от которых я отвык за месяц. И я с робкой радостью думаю: как хорошо, что в этом огромном городе и у меня есть любимая!
— Лиля! — зову я негромко.
Она вздрагивает, брови ее поднимаются. Потом она встает, подходит к окну, отодвигает занавеску, наклоняется ко мне, и я близко вижу ее темные радостные глаза.
— Алеша! — говорит она медленно. На щеках ее появляются едва заметные ямочки. — Алеша! Это ты? Это правда ты? Я сейчас выйду. Ты хочешь гулять? Я очень хочу гулять с тобой. Я сейчас выйду.
Я выбираюсь из лесов, перехожу на другую сторону и смотрю на ее окна. Вот гаснет свет, проходит короткая минута, и в черной дыре ворот показывается фигура Лили. Она сразу замечает меня и бежит через улицу. Она хватает мои руки и долго держит их в своих руках. Мне кажется, она загорела и немного похудела. Глаза ее стали еще больше. Я слышу, как прерывается ее дыхание.
— Пойдем гулять! — говорит она. И тут я обращаю внимание, что она говорит мне «ты». Мне очень хочется сесть или прислониться к чему-нибудь — так вдруг ослабли мои ноги. Даже после самых утомительных охот они так не дрожали.
Но мне неудобно идти с ней. Я только на минутку зашел повидать ее. Я так плохо одет. Я прямо с дороги, на мне сбитые ботинки. Костюм прожжен в нескольких местах. Когда спишь у костра, очень часто прожигаешь куртку и брюки. Нет, я никак не могу идти с ней.
— Какая чепуха! — беспечно говорит Лиля и тянет меня за руку. Ей нужно со мной поговорить. Она совсем одна, подруги еще не приехали, родители на даче, она страшно скучает и все время ждала меня. При чем здесь костюм? И потом, почему я не писал? Мне, наверное, приятно, когда другие мучаются? Нет, нет, не мучаются — просто беспокоятся обо мне.
И вот мы опять идем по Москве. Очень странный, сумасшедший какой-то вечер. Начинается дождь, мы прячемся в гулкий подъезд и, задыхаясь от быстрого бега, смотрим на улицу. С шумом падает вода по водосточной трубе, тротуары блестят, автомашины проезжают совсем мокрые, и от них к нам ползут красные и белые змейки света, отражающегося на мокром асфальте. Потом дождь перестает, мы выходим, смеемся, перепрыгиваем через лужи. Но дождь припускает с новой силой, и мы снова прячемся. На волосах Лили блестят капли дождя. Но еще сильней блестят ее глаза, когда она смотрит на меня.
— Ты вспоминал обо мне? — спрашивает Лиля. — Я почти все время думала о тебе, хоть и не хотела. Сама не знаю почему. Просто думаю и думаю. Ведь мы знакомы так мало. Правда? Я читала книгу и вдруг подумала, понравилась бы она тебе. Ах, какая я глупая!.. У тебя уши не краснели? Говорят, если думаешь долго о ком-нибудь, у него обязательно краснеют уши. Я даже в Большой не пошла. Мне мама достала билет, а я не пошла. Как бы я сидела и наслаждалась музыкой, а ты в это время где-то… на каком-то Севере, один. Ты мне все расскажешь о Севере, да? Я тоже хочу туда поехать, где ты был. Ты любишь оперу?
— Еще бы! Я, может, скоро стану певцом. Все говорят, что у меня хороший бас.
— Алеша! У тебя бас? Спой, пожалуйста! Ты потихоньку спой, никто не услышит, одна я.
Сначала я отказываюсь. Потом я все-таки пою. Голос у меня дрожит, садится, я пою романсы и северную «барабушку» и не замечаю, что дождь уже кончился, по тротуару идут прохожие и оглядываются на нас. Лиля тоже не замечает ничего. Она смотрит мне в лицо, и глаза ее нестерпимо блестят, сияют.
Молодым быть очень плохо. Жизнь проходит быстро, тебе уже семнадцать или восемнадцать лет, а ты еще ничего не сделал, ты только собираешься что-то делать. Неизвестно даже, есть ли у тебя какие-нибудь таланты. А хочется большой, напряженной жизни! Хочется писать стихи, чтобы вся страна знала их наизусть. Или совершить множество подвигов. Или полететь в ракете в космическое пространство. Что же мне делать? Что сделать, чтобы жизнь не прошла даром, чтобы каждый день был днем борьбы и побед? Я живу в постоянной тоске, меня мучит жизнь, что я не герой, не открыватель, не мыслитель. Способен ли я на подвиг? Есть ли у меня сила воли?
И я держу однажды руку над свечкой, долго, до треска и запаха паленого мяса, и, схватившись за щеки, изумленно смотрит на меня Лиля.
А способен ли я на тяжелый ежедневный труд, хватит ли у меня сил вытерпеть, выдержать долгие трудные годы? Хуже всего то, что никто не понимает моей муки. Все смотрят на меня как на мальчишку, даже ерошат мне волосы, будто мне еще десять лет! И только Лиля, одна Лиля понимает меня, только с ней я могу быть до конца откровенным.
Мы давно уже занимаемся в школе: она — в девятом, я — в десятом. Я решил заняться плаванием и стать чемпионом СССР, а потом и мира. Уже три месяца хожу я в бассейн. Кроль — самый лучший стиль. Это самый стремительный стиль. Он мне очень нравится. А по вечерам я люблю мечтать.
Есть зимой короткая минута, когда снег на крышах и небо делаются темно-голубыми, даже лиловыми. Я стою у окна, смотрю в открытую форточку на лиловый снег, дышу морозным воздухом, и мне почему-то грезятся далекие путешествия, неизвестные страны, горы… Я голодаю, обрастаю рыжей бородой, меня печет солнце или до костей прохватывает мороз, я даже гибну, но открываю еще одну тайну природы. Вот жизнь! Если бы мне попасть в экспедицию!
Я начинаю ходить по трестам и главкам. Их много в Москве, и все они со звучными загадочными названиями. Да, экспедиции отправляются. В Среднюю Азию, и на Урал, и на Север. Да, работники нужны. Какая у меня специальность? Ах, у меня нет специальности… Очень жаль, но мне ничем не могут помочь. Мне необходимо учиться. Рабочим? Рабочих они нанимают на месте. Всего доброго!
И снова я хожу в школу, готовлю уроки… Хорошо, я кончу десять классов и поступлю в институт. Мне теперь все безразлично. Я поступлю в институт и стану потом инженером или учителем. Но в моем лице люди потеряют великого путешественника.
Наступил декабрь. Все свободное время провожу я с Лилей. Я люблю ее еще больше. Я не знал, что любовь может быть бесконечной. Но это так. С каждым месяцем Лиля делается мне все дороже, и уже нет жертвы, на которую я бы не пошел ради нее. Она часто звонит мне по телефону. Мы подолгу разговариваем, и я воображаю ее лицо, а после разговора никак не могу взяться за учебники, не могу успокоить сладко падающего куда-то сердца.
Начались сильные морозы с метелями. Мать собирается в деревню. Старинная теплая шаль есть у тети, которая живет за городом. Мне нужно поехать и привезти эту шаль.
В воскресенье утром я выхожу из дому. Но вместо того, чтобы ехать на вокзал, я захожу к Лиле. Мы идем с ней на каток, потом — греться в Третьяковку. В Третьяковке зимой очень тепло, уютно, там есть стулья, и на стульях можно посидеть и потихоньку поговорить. Мы бродим по залам и рассматриваем картины. Особенно я люблю «Девочку с персиками» Серова. Эта девочка очень похожа на Лилю. Лиля краснеет и смеется, когда я говорю ей об этом. Иногда мы совсем забываем о картинах, разговариваем шепотом и смотрим друг на друга или на свои руки. Между тем скоро темнеет. Третьяковка закрывается. Мы выходим на мороз, и тут я вспоминаю, что нужно было съездить за шалью. С испугом говорю я об этом Лиле. Ну что ж, очень хорошо, мы сейчас же поедем за город.
И мы едем, радостные оттого, что нам не нужно расставаться. Мы выходим на платформу, засыпанную снегом, и идем дорогой через поле. Впереди и сзади темнеют фигуры людей, идущих вместе с нами с электрички. Слышны разговоры и смех, вспыхивают огоньки папирос. Иногда кто-нибудь впереди бросает окурок на дорогу. Когда мы подходим, он все еще светится. Вокруг огонька — маленькое розовое пятнышко на снегу. Мы не наступаем на него. Пусть еще посветится в темноте. Потом мы переходим через замерзшую реку, и под нами гулко скрипит деревянный мост. Очень сильный мороз.
Мы идем темной просекой. По сторонам совсем черные ели и сосны. Тут гораздо темнее, чем в поле. Только из окон некоторых дач падают на снег желтые полосы света. Многие дачи стоят совсем глухие, темные: в них, наверное, зимой не живут. Сильно пахнет березовыми твердыми почками и чистым снегом, в Москве так никогда не пахнет.
Наконец мы подходим к дому моей тети. Почему-то мне представляется невозможным зайти к ней вместе с Лилей.
— Лиля, ты подождешь меня немного? — нерешительно прошу я. — Я очень скоро.
— Хорошо, — соглашается она. — Только недолго. Я совсем замерзла. У меня замерзли ноги. И лицо. Нет, ты не думай, я рада, что поехала с тобой! Только ты недолго, правда?
Я ухожу, оставляя ее на темной просеке совсем одну. У меня очень нехорошо на сердце.
Тетя и двоюродная сестра удивлены и обрадованы. Почему я так поздно? Как я вырос! Совсем мужчина. Я, наверное, останусь ночевать?
— Как здоровье мамы?
— Спасибо, очень хорошо.
— Папа работает?
— Да, папа работает.
— Все там же? А как здоровье дяди?
Господи, тысячи вопросов! Сестра смотрит расписание поездов. Ближайший обратный поезд идет в одиннадцать часов. Я должен раздеться и напиться чаю. И потом я должен дать им посмотреть на себя и рассказать обо всем. Ведь я не был у них целый год! Год — это очень много.
Меня насильно раздевают. Топится печка, ярко горит лампа в розовом абажуре, стучат старинные ходики. Очень тепло, и очень хочется чаю. Но на темной просеке меня ждет Лиля!
Наконец я говорю:
— Я очень спешу… Да, я очень тороплюсь, и я не один. Меня на улице ждет… один приятель.
Как меня ругают! Я совсем невоспитанный человек. Разве можно оставлять человека на улице в такой холод! Сестра выбегает в сад, я слышу под окнами хруст ее шагов. Немного погодя опять хрустит снег, и сестра вводит в комнату Лилю. Она совсем белая. Она такая белая, что я не могу смотреть на неё. Ее раздевают и сажают к печке. На ноги ей надевают теплые валенки.
Понемногу мы отогреваемся. Потом садимся пить чай. Лиля становится пунцовой от тепла и смущения. Она почти не поднимает глаз от чашки, только изредка ужасно серьезно взглядывает на меня. Но щеки ее напряжены, и на них дрожат ямочки. Я уже знаю, что это значит, и очень счастлив!
Напившись чаю, мы встаем из-за стола. Пора ехать. Мы одеваемся, мне дают шаль. Но вдруг раздумывают, велят Лиле раздеться, укутывают ее шалью и сверху натягивают пальто. Она очень толстая теперь, похожа на матрешку, лицо ее почти все закрыто шалью, только блестят глаза.
Мы выходим на улицу и первое время ничего не видим. Лиля крепко держится за меня. Отойдя от дома, мы начинаем немного различать тропинку. Лиля вдруг начинает хохотать. Она даже падает два раза, и мне приходится поднимать ее и вытряхивать снег из ее рукавов.
— Какой у тебя был вид! — еле выговаривает она. — Ты смотрел на меня как страус, когда меня привели!
Я тоже хохочу во все горло.
— Алеша! — вдруг со сладким ужасом говорит она. — А ведь нас могут остановить!
— Кто?
— Ну, мало ли кто! Бандиты… Они могут нас убить.
— Ерунда! — говорю я громко. Кажется, я говорю это слишком громко. И почему-то вдруг начинаю чувствовать, что на улице мороз. Он даже как будто покрепчал, пока мы пили чай и разговаривали. — Ерунда! — опять повторяю я. — Никого здесь нет!
— А вдруг есть? — быстро спрашивает Лиля и оглядывается.
Я тоже оглядываюсь.
— Ты боишься? — звонко спрашивает она.
— Нет! Хотя… А ты боишься?
— Ах, я страшно боюсь! Какая я дура, что поехала. Нас обязательно разденут. У меня предчувствие.
— Ты веришь предчувствиям?
— Верю. Зачем я поехала? Впрочем, я все равно рада, что поехала.
— Да?
— Да! Если даже нас разденут и убьют, я все равно не пожалею. А ты?
Я молчу и только крепче сжимаю ее руку. Если бы мне только представился случай, чтобы доказать ей свою любовь!
— Алеша…
— Да?
— Я у тебя хочу спросить… Только ты не смотри на меня. Не смей заглядывать мне в лицо. Да… о чем я хотела? Отвернись!
— Ну, вот я отвернулся. Только ты смотри на дорогу, а то мы споткнемся.
— Это ничего, я в платке, мне не больно падать.
— Да?
— Алеша… Ты целовался когда-нибудь?
— Нет. Никогда не целовался. А что?
— Совсем никогда?
— Я целовался один раз… Но это было в первом классе. Я поцеловал одну девочку. Я даже не помню, как ее звать.
— Правда? Ты не помнишь ее имени?
— Нет, не помню.
— Тогда это не считается. Ты был еще мальчик.
— Да, я был мальчик.
— Алеша… Ты хочешь меня поцеловать?
Я все-таки спотыкаюсь. Теперь я не отворачиваюсь больше и внимательно смотрю на дорогу.
— Когда? Сейчас? — спрашиваю я.
— Нет, нет… Если мы дойдем до станции и с нами ничего не случится, тогда на станции я тебя поцелую.
Я молчу. Мороз, кажется, послабел. Я совсем его не чувствую. Очень горят щеки. И жарко. Или мы так быстро идем?
— Алеша…
— Да?
— Я совсем ни с кем не целовалась.
Я молча взглядываю на звезды. Потом я смотрю вперед, на желтоватое зарево огней над Москвой. До Москвы тридцать километров, но зарево ее огней видно.
— Это, наверное, стыдно — целоваться? Тебе было стыдно?
— Я не помню, это было так давно… По-моему, это не так уж стыдно.
— Да, это было давно. Но все-таки это, наверное, стыдно.
Мы выходим в поле. На этот раз мы совсем одни в пустом поле. Ни души не видно ни впереди, ни сзади. Никто не бросает на дорогу горящих окурков. Только туго и звонко скрипит снег под нашими шагами. Вдруг впереди вспыхивает светлячок, бледный светлячок, похожий на далекую свечку. Он вспыхивает, качается некоторое время и гаснет. Потом опять зажигается, но уже ближе. Мы смотрим на этот огонек и, наконец, догадываемся: это электрический фонарик. Потом мы замечаем маленькие черные фигуры. Они идут нам навстречу от станции. Может быть, это приехавшие на электричке? Нет, электричка не проходила, мы не слыхали никакого шума.
— Ну вот… — говорит Лиля и крепче прижимается ко мне. — Я так и знала. Это бандиты.
Что я могу ей сказать? Я ничего не говорю. Мы идем навстречу черным фигурам, мы очень медленно идем. Я вглядываюсь, считаю: шесть человек. Нащупываю в кармане ключ и вдруг испытываю прилив горячего восторга и отваги. Я задыхаюсь от волнения, сердце мое бурно колотится. Они громко говорят о чем-то, но шагах в двадцати от нас замолкают.
— Лучше бы я тебя поцеловала, — печально говорит Лиля. — Я очень жалею…
И вот мы встречаемся на дороге среди пустынного поля. Шестеро останавливаются, зажигают фонарик, его слабый красноватый луч, скользнув по снегу, падает на нас. Мы щуримся. Нас оглядывают и молчат. У двоих распахнуты пальто. Один торопливо докуривает папиросу, сплевывает в снег. Я жду оклика или удара. Но нас не окликают. Мы проходим.
— А девочка ничего, — сожалеюще замечает кто-то. — Эй, пинжак, не робей! А то отобьем!
Лиля наклоняет лицо и улыбается.
— Ты испугался, да? — спрашивает она немного погодя.
— Нет! Я только за тебя боялся…
— За меня? — Она сбоку странно смотрит на меня и замедляет шаги. — А я ни капельки не боялась! Мне только платка жалко было.
Больше до самой станции мы не говорим. У станции Лиля, став на цыпочки и обсыпаясь снегом, срывает веточку сосны и сует ее в карман. Потом мы поднимаемся на платформу. Никого нет. У кассы горит одна лампочка, и снег на платформе блестит, как соль. Мы начинаем топать: очень холодно. Гулко щелкает что-то и катится по деревянной платформе, как по льду. Лиля вдруг отходит от меня и прислоняется к перилам. Я стою на краю платформы, над рельсами и, вытягивая шею, стараюсь разглядеть огонек электрички.
— Алеша… — зовет меня Лиля. У нее странный голос.
Я подхожу. Ноги мои дрожат, мне делается вдруг страшно.
— Прижмись ко мне, Алеша, — просит Лиля. — Я совсем замерзла.
Я обнимаю и прижимаюсь к ней, и мое лицо почти касается ее лица. Я близко вижу ее глаза. Я впервые так близко вижу ее глаза. На ресницах у нее густой иней, волосы выбились из-под шали, и на них тоже иней. Какие большие у нее глаза и какой испуганный взгляд! Снег скрипит у нас под ногами. Мы стоим неподвижно, но он скрипит. Почему мы молчим? Впрочем, совсем не хочется говорить.
Лиля шевелит губами. Глаза ее делаются совсем черными.
— Что же ты не целуешь меня? — слабо шепчет она. Пар от нашего дыхания смешивается.
Я смотрю на ее губы. Они опять шевелятся и беспомощно приоткрываются. Я нагибаюсь и долго целую их, и весь мир начинает бесшумно кружиться. Они теплые и нежно-шершавые. Во время поцелуя Лиля смотрит на меня, прикрыв пушистые ресницы. Она целуется и смотрит на меня, и теперь я вижу, как она меня любит.
Так мы целуемся в первый раз. Потом она прижимается холодной щекой к моему лицу, и мы стоим не шевелясь. Я смотрю поверх ее плеча в темный зимний лес за платформой. Я чувствую на лице ее теплое детское дыхание и слышу торопливый стук ее сердца, а она, наверное, слышит стук моего сердца. Потом она затаивает дыхание. Я отклоняюсь, нахожу ее губы и опять целую. На этот раз она крепко закрывает глаза.
Вдали слышен низкий гудок, сверкает ослепительная звездочка. Подходит электричка, мчатся мимо вагоны, вздымая снежную пыль. Мы входим в теплый и светлый вагон, со стуком захлопываем за собой дверь и садимся на теплую лавочку. Людей в вагоне мало. Одни читают, шуршат газетами, другие дремлют, покачиваясь вместе с вагоном. Лиля молчит и всю дорогу упорно смотрит в окно, хоть стекла замерзли, на дворе ночь и решительно ничего нельзя увидеть.
Наверное, никогда нельзя с точностью указать минуту, когда пришла к тебе любовь. И я никак не могу решить, когда я полюбил Лилю. Может быть, когда я, одинокий, бродил по Северу? Или тогда, когда я смотрел на нее вечером в окно и у нее было такое грустное лицо? А может, во время поцелуя на платформе? Или тогда, когда она впервые подала мне руку и нежно сказала свое имя: Лиля? Не знаю. Я только одно знаю, что теперь уже не могу без нее. Вся моя жизнь теперь делится на две части: до нее и при ней. Как бы я жил и что значил без нее? Я даже думать об этом не хочу, как не хочу думать о возможной смерти моих близких.
Зима наша прошла чудесно. Все было наше, все было общее: прошлое и будущее, радость и вся жизнь до последнего дыхания. Какое счастливое время, какие дни, какое головокружение!
Но весной я начинаю кое-что замечать. Нет, я ничего не замечаю, я только чувствую с болью, что наступает что-то новое. Это даже трудно выразить. Просто у нас обнаруживается разница в характерах. Ей не нравятся мои взгляды, она смеется над моими мечтами, смеется жестоко, и мы несколько раз ссоримся. Потом… Потом все катится под гору, все быстрей, все ужаснее. Все чаще Лили не бывает дома, все чаще разговоры наши делаются неестественно веселыми и пустыми. Я чувствую, как уходит она от меня с каждым разом все дальше, все дальше…
Сколько в мире юных девушек! Но ты знаешь одну, только одной ты смотришь в глаза, видишь их блеск, и глубину, и влажность, только ее голос трогает тебя до слез, только ее руки ты боишься даже поцеловать. Она говорит с тобой, слушает тебя, смеется, молчит, и ты видишь, что ты единственный ей нужен, что только тобой она живет и для тебя, что тебя одного она любит, так же как ты ее.
Но вот с ужасом ты замечаешь, что глаза ее, прежде отдававшие тебе свою теплоту, свой блеск, свою жизнь, глаза ее теперь равнодушны, ушли в себя и что вся она ушла от тебя в такую дальнюю даль, где тебе ее уже не достать, откуда не вернуть. Это как смерть. Самые священные твои порывы, затаённые и гордые мысли — не для нее, и сам ты со всей сложностью и красотой своей души — не для нее. Ты гонишься за нею, ты напрягаешься, но все мимо, мимо, все не то и не так. Она ускользнула, ушла, она где-то у себя, в своем чудесном неповторимом мире, а тебе нет туда доступа, ты грешник — и рай не для тебя. Какие же отчаяние, злоба, сожаление и горе охватывают тебя! Ты опустошен, обманут, уничтожен и несчастен! Все ушло, и ты стоишь с пустыми руками, и впору тебе упасть и кричать о своей боли и бессилии. И ты упадешь и закричишь, она взглянет на тебя, в глазах ее появится испуг, удивление, жалость — все, но того, что тебе надо, не появится, и единственного взгляда ты не получишь, ее любовь, ее жизнь не для тебя. Ты даже можешь стать героем, гением, человеком, которым гордится страна, но единственного взгляда ты никогда не получишь.
И вот уже весна… Много солнца и света, голубое небо, липы на бульварах начинают клейко пахнуть. Все оживлены, все собираются встречать май. И я, как и все, тоже собираюсь. У меня есть сто рублей, которые я скопил, — я богатый человек! И у меня впереди целых три свободных дня. Три дня, которые я проведу с Лилей, — не станет же она и в эти дни уходить в библиотеку готовиться к экзаменам! Нет, я не пойду никуда, никакие компании мне не нужны, я буду эти дни вместе с ней. Мы так давно не были вместе… Но я еще верю, верю и надеюсь на счастье.
Нет, она не может быть со мной. Ей нужно ехать на дачу к больному дяде. Ее дядя болен, и ему скучно, он хочет встретить май в кругу родных, и вот они едут — ее родители и она. Прекрасно! Очень хорошо встретить май на даче. Но мне так хочется побыть с ней… Может быть, второго мая? Второго? Она раздумывает, наморщив лоб, и слегка краснеет. Да, может быть, она вырвется… конечно, она очень хочет! Мы ведь так давно не были вместе. Итак, второго вечером, у телеграфа на улице Горького.
В назначенный час я стою у телеграфа. Как много здесь народу! Над моей головой глобус. Еще сумерки, но он уже светится — голубой, с желтыми материками — и тихонько крутится. Полыхает иллюминация: золотые колосья, голубые и зеленые искры. От света иллюминации лица у всех очень красивые. В кармане у меня сто рублей — я их не истратил вчера: мало ли куда мы можем пойти с Лилей сегодня. В парк или в кино… Я терпеливо жду. Подходят все новые ребята и девушки. Некоторые сразу встречаются и уходят, взявшись за руки. Другие оглядываются, закусывают губы, потом принимают равнодушный вид. Но они нервничают, я знаю, только я спокоен. Конечно, я спокоен.
По улице, прямо посередине, идут толпы людей. Как много девушек и ребят, и все поют, кричат что-то, играют на аккордеонах. На всех домах флаги, лозунги, огни. Поют песни, и я бы мог тоже запеть: ведь у меня хороший голос. У меня бас. Я когда-то мечтал стать певцом.
Вдруг я вижу Лилю. Она пробирается ко мне, поднимается по ступенькам, и на нее все оглядываются — так она красива. Я никогда не видел ее такой красивой. Сердце мое начинает колотиться. Она быстро оглядывает всех, глаза ее перебегают по лицам, ищут кого-то. Они ищут меня.
Я делаю шаг ей навстречу, один только шаг, и вдруг острая боль ударяет меня в сердце, и во рту становится сухо. Она не одна! Рядом с ней стоит парень в берете и смотрит на меня. Он красивый, этот парень, и он держит ее под руку. Да, он держит ее под руку, тогда как я только на второй месяц осмелился взять ее под руку.
— Здравствуй, Алеша! — говорит Лиля. Голос ее немного дрожит, а в глазах смущение. Только небольшое смущение, совсем маленькое. — Ты давно ждешь? Мы, кажется, опоздали…
Она смотрит на большие часы под глобусом и чуть хмурится. Потом поворачивает голову и смотрит на парня. У нее очень нежное лицо, когда она на него смотрит. Смотрела ли она так на меня?
— Познакомьтесь, пожалуйста!
Мы знакомимся. Парень крепко жмет мне руку. В его пожатии уверенность и превосходство.
— Ты знаешь, Алеша, сегодня у нас с тобой ничего не выйдет. Мы идем сейчас в Большой театр… Ты не обижаешься?
— Нет, я не обижаюсь.
— Ты проводишь нас немножко? Тебе ведь все равно сейчас нечего делать.
— Провожу. Мне действительно нечего делать…
Мы вливаемся в поток и вместе с потоком движемся вниз, к Охотному ряду. Зачем я иду? Что со мной делается? Кругом поют. Играют аккордеоны, на крышах домов гремят репродукторы. Но зачем я иду, куда я иду?
— Ну, как дядя? — спрашиваю я.
— Дядя? Какой дядя?.. Ах, ты про вчерашнее? — Она закусывает губу и быстро взглядывает на парня. — Дядя поправляется… Мы очень хорошо встретили май, так весело было! Танцевали… А ты? Ты хорошо встретил?
— Я? Очень хорошо.
— Ну, я рада!
Мы заворачиваем к Большому театру. Теперь не я держу ее под руку. Ее руку держит этот красивый парень. И она уже не со мной, она с ним. Она сейчас за тысячу верст от меня. Почему у меня першит в горле? И щиплет глаза? Заболел я, что ли? Мы доходим до Большого театра, останавливаемся, молчим… Совершенно не о чем говорить. Я вижу, как парень легонько сжимает ее локоть.
— Ну, мы пойдем. До свидания! — говорит Лиля и улыбается мне. Какая у нее отсутствующая улыбка!
Я пожимаю ее руку. Все-таки у нее прекрасная рука. Они поворачиваются и неторопливо идут под колонны. Он близко наклоняется к ней и с улыбкой говорит ей что-то. А я стою и смотрю ей вслед. Она очень выросла за этот год. Ей уже семнадцать лет. У нее легкая фигура. Где я впервые увидел ее фигуру? Ах, да, в черной дыре ворот, когда я приехал с Севера. Тогда ее фигура поразила меня. Потом я любовался ею в Колонном зале и в консерватории. Потом на балу в Кремле… Изумительный зимний бал! А сейчас она уходит и не оглядывается. Раньше она всегда оглядывалась, когда уходила. Иногда она даже возвращалась, внимательно смотрела мне в лицо и спрашивала:
— Ты что-то хочешь мне сказать?
— Нет, ничего, — отвечал я со смехом, счастливый оттого, что она вернулась.
Она быстро оглядывалась по сторонам и говорила:
— Поцелуй меня!
И я целовал ее, пахнущую морозом, на площади или на углу улицы. Она любила эти мгновенные поцелуи на улице.
— Откуда им знать! — говорила она о людях, которые могли увидеть наш поцелуй. — Они ничего не знают! Может, мы брат и сестра. Правда?
Теперь она не оглядывается. Я стою, и мимо меня идут люди, обходят меня, как столб, как вещь. То и дело слышен смех. Идут по двое, и по трое, и целыми группами, — совсем нет одиноких. Одинокому невыносимо на праздничной улице. Одинокие, наверное, сидят дома. Я стою и смотрю ей вслед. Вот они уже скрылись в освещенном подъезде. Весь вечер они будут слушать оперу, наслаждаясь своей близостью. Надо мной в фиолетовом небе летит и никак не может улететь крылатая четверка коней. А в кармане у меня сто рублей.
Прошел год. И я почти позабыл о Лиле. Конечно, я забыл о ней. Вернее, я старался не думать о ней. Зачем думать? Один раз я встретился с ней на улице. Я побледнел, и у меня похолодела спина, но я держался ровно. Я старался не смотреть на нее, я сжал зубы. Ведь я совсем потерял интерес к ее жизни. Я не спрашивал, как она живет, а она не спросила, как живу я. Хотя много-много произошло у меня за это время. Год — это ведь очень много!
Я учусь в институте. Я очень хорошо учусь, никто не отвлекает меня от учебы, никто не зовет гулять. У меня много общественной работы. Я занимаюсь плаванием и уже выполнил норму первого разряда. Наконец-то я овладел кролем. Кроль — самый стремительный стиль. Впрочем, это неважно. При чем тут кроль?
Однажды я получаю от Лили письмо. Опять весна, и у меня очень легко на душе. Я люблю весну. Я сдаю экзамены и перехожу на второй курс. И вот я получаю письмо от Лили. Она пишет, что вышла замуж. И мне вдруг вспомнилось, как я тонул в детстве. На меня налетел в воде верзила, дурак, и начал с гоготом топить меня. Я кусался, пытался вздохнуть, извивался, и только что-то гулко-зеленое было по сторонам, я задыхался, глотал воду и не мог даже кричать… О чем это я? Ах, она вышла замуж… Еще она пишет, что уезжает с мужем на Север и очень просит прийти проводить ее. Она называет меня «милый» и подписывается: «Твоя старая, старая знакомая Лилька».
Я долго сижу и смотрю на обои. У нас красивые обои с замысловатыми рисунками. Я люблю смотреть на эти рисунки. Конечно, я провожу ее, раз она хочет. Почему бы нет? Она не враг мой, она не сделала мне ничего плохого. Я провожу ее, тем более что давно-давно все забыл: мало ли чего не бывает в жизни! Разве все запомнишь, что случилось с тобой год назад?
И я еду на вокзал в тот день и час, которые указала она мне в письме. Это тот же вокзал, с которого и я когда-то уезжал, и запахи те же, и то же томительное предчувствие дальней дороги.
Я увидел ее внезапно и даже вздрогнул. Странно, почему я вздрогнул, — ведь все, все кончено. Она стоит в светлом платье с открытыми руками, и первый загар уже тронул ее руки и лицо. У нее по-прежнему нежные руки. Но лицо изменилось, оно стало лицом женщины. Она уже не девочка, нет, не девочка… С ней стоят родные и муж — тот самый парень. Они все громко, торопливо говорят и смеются, но я замечаю, как Лиля нетерпеливо оглядывается: она ждет меня.
Я подхожу. Она тотчас берет меня под руку.
— Я на одну минуту, — говорит она мужу с нежной улыбкой.
Муж кивает и приветливо смотрит на меня. Да, он меня помнит. Он великодушно протягивает мне руку. Потом мы с Лилей отходим.
— Ну, вот я и дама, и уезжаю, и прощай Москва, — говорит Лиля и грустно смотрит на башни вокзала. — Я рада, что ты приехал. Мне вдруг захотелось повидать тебя. Странно как-то все… Ты очень вырос. Как ты живешь?
— Хорошо, — отвечаю я и пытаюсь улыбнуться. Но улыбка у меня не получается, почему-то деревенеет лицо.
Лиля внимательно смотрит на меня, лоб ее перерезают морщинки. Это у нее всегда, когда она думает.
— Что с тобой? — спрашивает она.
— Ничего. Я просто рад за тебя. Давно вы поженились?
— Всего неделю. Это такое счастье!
— Да, конечно…
Лиля смеется.
— Откуда тебе знать? Но постой, у тебя очень странное лицо!
— Это кажется. Это от солнца. Потом я немного устал, у меня ведь экзамены. Немецкий…
— Проклятый немецкий? — смеется она. — Помнишь, я тебе помогала?
— Да, я помню… — Я раздвигаю губы и улыбаюсь.
— Слушай, Алеша, в чем дело? — тревожно спрашивает Лиля, придвигаясь ко мне.
И я опять близко вижу ее прекрасное лицо, из которого уже ушло что-то. Да, оно переменилось, оно теперь почти чужое мне. Лучше ли оно стало, я не могу решить.
— Ты скрываешь что-то, — с упреком говорит она. — Раньше ты был не такой!
— Нет, нет, ты ошибаешься, — убежденно говорю я. — Просто я не спал ночь.
Лиля смотрит на часы. Потом оглядывается. Муж кивает ей.
— Сейчас! — кричит она ему и снова берет меня за руку. — Ты знаешь, как я счастлива! Порадуйся же за меня. Мы едем на Север, на работу… Помнишь, как ты рассказывал мне о Севере? Вот… Ты рад за меня?
Зачем, зачем она спрашивает у меня об этом! Вдруг она начинает смеяться.
— Ты знаешь, я вспомнила… Помнишь, зимой на платформе мы с тобой поцеловались? Я тебя поцеловала, а ты дрожал так, что платформа скрипела. Ха-ха-ха!.. У тебя был тогда глупый вид.
Лиля смеется. Потом смотрит на меня веселыми серыми глазами. Днем глаза у нее серые. Только вечером они кажутся темными. На щеках у нее дрожат ямочки.
— Какие мы дураки были! — беспечно говорит она и оглядывается на мужа. Во взгляде ее нежность. Когда она поворачивается опять ко мне, я вижу эту не относящуюся ко мне нежность и что-то еще, что-то тайное…
— Да, мы были дураки, — соглашаюсь я.
— Нет, дураки — не так, не то… Мы были просто глупые дети. Правда?
— Да, мы были глупые дети.
Впереди загорается зеленый огонек светофора.
Лиля идет к вагону.
— Ну, прощай! — говорит она. — Нет, до свиданья! Я тебе напишу, обязательно!
— Хорошо.
Я знаю, что она не напишет. Зачем? И она знает это. Она искоса взглядывает на меня и немного краснеет.
— Я все-таки рада, что ты приехал проводить. И конечно, без цветов! Ты никогда не подарил мне ни одного цветка!
Она оставляет мою руку, берет под руку мужа, и они поднимаются на площадку вагона. Мы остаемся внизу на платформе. Ее родные что-то спрашивают у меня, но я ничего не понимаю. Впереди низко и долго гудит электровоз. Вагоны трогаются. «Подари на прощанье мне билет, на поезд куда-нибудь…» — вспоминаю я. Удивительно мягко трогает электровоз вагоны! Все улыбаются, машут платками, кепками, кричат, идут рядом с вагонами. Играют сразу две или три гармошки в разных местах, в одном вагоне громко и нестройно поют. Наверно, студенты. Лиля уже далеко. Одной рукой она держится за плечо мужа, другой машет нам. Даже издали видно, какие нежные у нее руки. И еще видно, какая грустно-счастливая улыбка.
Поезд уходит. Я закуриваю, засовываю руки в карманы и с потоком провожающих иду к выходу на площадь. Я сжимаю папиросу в зубах и смотрю на серебристые фонарные столбы. Они очень блестят от солнца, даже глазам больно. И я опускаю глаза. Теперь можно признаться: весь год во мне все-таки жила надежда. И вот все кончено. Ну что ж, я рад за Лилю, честное слово, рад! Только почему-то очень болит сердце.
Обычное дело — девушка вышла замуж, это ведь всегда так случается. Девушки выходят замуж, это очень хорошо. Плохо только, что я не могу плакать. Последний раз я плакал пятнадцати лет. Теперь мне двадцатый. И сердце стоит в горле и поднимается все выше, и я не могу плакать.
Я выхожу на площадь, и в глаза мне бросается циферблат часов на Казанском вокзале. Странные фигуры вместо цифр, я никогда не мог в них разобраться. Мне хочется пить, и я подхожу к газировщице. Сначала я хочу с сиропом, но потом раздумываю и прошу чистой воды. Неловко пить с сиропом, когда сердце подступает к горлу. Я беру холодный мокрый стакан и набираю в рот воды, но не могу проглотить. Кое-как делаю, наконец, глоток, всего один глоток. Кажется, стало легче.
Потом я спускаюсь в метро. Что-то сделалось с моим лицом; я замечаю, что многие на меня пристально смотрят. Дома я некоторое время думаю о Лиле. Потом снова начинаю рассматривать рисунки на обоях. Если вглядеться в них, а потом отвлечься и подумать о другом, можно увидеть вдруг много любопытного. Можно увидеть джунгли и слонов с задранными хоботами. Или фигуры странных людей в беретах и плащах. Или лица своих знакомых. Только Лилиного лица нет на обоях. Наверное, она сейчас проезжает мимо той платформы, на которой мы поцеловались в первый раз. Только сейчас платформа вся в зелени, и доски ее сухи и горячи от солнца. Посмотрит ли она на эту платформу? Впрочем, зачем ей смотреть? Она смотрит сейчас на своего мужа. Она его любит. Он очень красивый, ее муж.
Ничто не вечно в этом мире, даже горе. А жизнь не останавливается. Нет, никогда не останавливается жизнь, властно входит в твою душу, и все твои печали развеиваются, как дым, маленькие человеческие печали, совсем маленькие по сравнению с жизнью. Так прекрасно устроен мир.
Теперь я кончаю институт. Кончилась моя юность, отошла далеко-далеко, навсегда. И это хорошо: я взрослый человек и все могу, и мне не ерошат волосы, как ребенку. Скоро и я поеду на Север. Не знаю, почему-то меня все тянет на Север. Наверное, потому, что я там охотился и был счастлив когда-то.
Лилю я совсем забыл: ведь столько лет прошло! Было бы очень трудно жить, если бы ничто не забывалось. Но, к счастью, многое забывается. Конечно, она так и не написала мне с Севера. Где она, я не знаю, да и не хочу знать. Я о ней совсем не думаю. Жизнь у меня хороша. Правда, не стал я ни поэтом, ни певцом… Ну что ж, не всем быть поэтами! Спортивные соревнования, конференции, практика, экзамены — все это очень занимает меня, ни одной минуты нет свободной. Кроме того, я научился танцевать, познакомился со многими красивыми и умными девушками, встречаюсь с ними, в некоторых влюбляюсь, и они влюбляются в меня.
Но иногда мне снится Лиля. Она приходит ко мне во сне, и я вновь слышу ее голос, ее нежный смех, трогаю ее руки, говорю с ней — о чем, я не помню. Иногда она печальна и темна, иногда радостна, на щеках ее дрожат ямочки, очень маленькие, совсем незаметные для чужого взгляда, и влажно сияют ее темные глаза. И я тогда вновь оживаю, и тоже смеюсь, и чувствую себя юным и застенчивым, будто мне по-прежнему семнадцать лет, будто я счастлив и люблю впервые в жизни…
Я просыпаюсь утром и долго лежу, закрыв глаза, и совсем не занимаюсь гимнастикой. Потом я еду в институт на лекции, дежурю в профкоме или выступаю на комсомольском собрании. Но мне почему-то тяжело в этот день и хочется побыть одному.
Но это бывает редко. И потом это все сны. Сны, сны… Непрошеные сны! Говорят, если спать на правом боку, то снов не будет. Теперь я буду спать на правом боку.
Ах, как не люблю я снов!
ТЕДДИ
Большого бурого медведя звали Тедди. У других зверей тоже были имена, но Тедди никак не мог запомнить их и постоянно путал, и только свою кличку знал твердо, всегда откликался и шел, если его звали, и делал то, что ему говорили.
Жизнь его была однообразной. Работал он в цирке, работал так давно, что и счет потерял дням. Его по привычке держали в клетке, хоть он давно уже смирился и в клетке не было необходимости. Он стал равнодушен ко всему, ничем не интересовался и хотел только, чтобы его оставили в покое. Но он был старым опытным артистом, и в покое его не оставляли.
Вечером его выпускали на ярко освещенный манеж, посередине которого не торопясь расхаживал высокий человек с напудренным лицом. На человеке были белые панталоны, мягкие черные сапоги и лиловая куртка с нашитой спереди золотой тесьмой. И панталоны, и куртка, и бледное равнодушное лицо человека всегда производили на Тедди сильное впечатление. Но больше всего медведь боялся его глаз.
Когда-то, в дни своей молодости, Тедди несколько раз поднимал страшный звериный бунт. Он тоскливо ревел, рвал прутья клетки, и никакими самыми жестокими мерами нельзя было его успокоить. Но приходил человек с бледным лицом, становился возле клетки, смотрел на Тедди, и каждый раз под его взглядом медведь покорно стихал и через час уже позволял выводить себя на репетицию.
Теперь Тедди уже не бунтовал и послушно проделывал всевозможные неловкие и ненужные, часто даже неприятные штуки. И человек в белых панталонах уже не грозил ему взглядом, а когда говорил о медведе, то называл его не иначе как «старый добрый Тедди», и в голосе его была ласка.
В кожаном наморднике выходил Тедди на манеж, кланялся зрителям, которые встречали его радостным шумом. Ему подавали велосипед, он задирал через седло лапу, отталкивался и, сильно нажимая на педали, крепко вцепившись в руль, ездил кругами по манежу. Громко играла музыка, а зрители смеялись и хлопали в ладоши.
Он умел делать еще несколько забавных штук: быстро перебирая лапами, катался на больших шарах, подымался и балансировал на тонкой металлической планке, дрался в надетых на передние лапы перчатках с другим медведем. Тедди был лишен чувства юмора, вернее, юмор его был другим, звериным, и он не понимал, почему так веселятся все эти люди, когда он с отвращением проделывал свои неудобные и неприятные штуки.
По ночам медведь часто не спал. В коридоре тускло горела маленькая лампочка, громко храпел сторож-старик, от которого всегда вкусно пахло. Звери рычали и повизгивали во сне. От клеток шел тяжелый звериный запах. В углах было темно. По полу бегали большие наглые крысы, вставали на задние лапы, и от них тянулись тогда длинные тени.
Подумав и поворчав некоторое время, Тедди начинал заниматься своим туалетом. Он долго и равномерно вылизывал лапы и живот, а когда лапы и живот становились совершенно мокрыми и липкими, принимался за бока и спину. Но спину лизать было неловко, он скоро уставал и предавался тогда печальным размышлениям.
Вспоминал он детство свое и мать, красивую медведицу с мягкими лапами и длинным горячим языком. Но детства Тедди почти не помнил, помнил только небольшой ручей с желтыми песчаными берегами: песок был мелкий и горячий. Помнил еще кисло-сладкий запах муравьев, которых ему с тех пор не доводилось попробовать.
Вспоминал он также вкусные обеды, которыми его иногда кормили в цирке. Один раз заболел небольшой ишачок, всю ночь кряхтел в стойле, а утром затих. Пришли хмурые люди и вынесли куда-то мертвого ишака. А вечером Тедди дали не обычный суп-овсянку, а целый таз вареного пахучего мяса, и в этот день был у него праздник.
Думал он и еще о многом, какие-то образы посещали его, злость и горечь наполняли грудь, хотелось реветь, куда-то пойти и делать что-то свое, звериное, и громко вздыхал он всю ночь, а на другой день бывал особенно вялым и хмурым и неохотно выходил на репетицию.
Однажды цирк поехал куда-то далеко по железной дороге. Поехал и Тедди. Он ездил так много на своем веку, что уже ничему не удивлялся и не любил только запах бензина, которым пахли автомашины.
Все происходило так же, как и всегда. На станции клетки со зверями закатывали в вагоны, кричали, ругались, что-то приколачивали, вообще производили много шума. Наконец двери захлопнули, и скоро всё равномерно задрожало и закачалось, и сильно захотелось спать. Дрожало и качалось два дня, потом стихло. Когда двери открыли и стали выгружать клетки из вагонов и грузить на автомашины, все кругом было другое и пахло иначе, но Тедди не удивился этому.
Решено было накормить зверей, прежде чем везти их дальше. Пришел служитель, вычистил клетки, потом принес еду. Сунув в клетку Тедди немного вареной картошки, хлеб и тазик с овсянкой, служитель отвлекся чем-то и ушел, позабыв запереть клетку.
Медведь, не обращая внимания на открытую дверцу, жадно ел картошку и овсянку и даже слегка похрюкивал — так проголодался. Съев обед и облизываясь, он по привычке стал подталкивать посуду к дверце и тут только заметил, что та не закрыта. Он сильно удивился, высунул голову наружу, посмотрел туда-сюда, зевнул, подался назад и улегся, закрыв глазки. Но через минуту он встал и опять высунулся. Понюхал воздух, поглядел, будто что-то припоминая, подумал, еще высунулся и спрыгнул с машины на землю. На земле он с наслаждением потянулся и стал с любопытством обходить машину.
К машине в это время подходил шофер. Он держал кепку под мышкой и что-то жевал. Ветер дул от него, Тедди почуял запах колбасы и пошел навстречу. Увидев медведя, шофер перестал жевать и замер. Тедди поднялся на задние лапы и ласково заворчал. Тогда шофер быстро повернулся, уронил кепку и бросился со всех ног к низкому длинному дому с какой-то вывеской над дверью.
— Помогите! Пропадаю! — в ужасе закричал он.
Тедди опустился и на всякий случай подался в сторону. Он даже повернул назад, чтобы залезть обратно в привычную клетку, но тут из дома высыпали люди и закричали на медведя дикими голосами. Тедди обернулся в испуге, ища среди всех этих людей знакомое лицо, но знакомых не было. Тедди стало страшно, и он побежал. Он промчался мимо коновязи. Лошади, увидев его, шарахнулись, заржали. Тедди тоже рявкнул и наддал ходу.
Он пробежал огородом, перемахнул через плетень и помчался полем к далекому лесу. Бежал он быстро, прижав уши, фыркая, испытывая острое, незнакомое удовольствие. Добежав до первых кустов и запыхавшись, он остановился и с испугом посмотрел назад: станции не было видно, не было ни людей, ни машин, только голое поле и темнеющие вдали крыши.
Медведь затосковал, ему захотелось попасть опять в цирк, жить в темном коридоре, слушать по ночам храп вкусно пахнувшего сторожа. Назад идти он боялся и тихонько ворчал, приподнимаясь на задние лапы и раскачиваясь.
Потом он обернулся, посмотрел на лес, несколько раз фыркнул, чтобы прочистить нос, и понюхал. Пахло сладко смолой, грибами, и еще было много будоражащих запахов. Тедди пошел к лесу. Он медленно шел кустами и каждый раз, выйдя на чистое место, оглядывался в надежде увидеть служителя или человека в белых панталонах, которые ласково сказали бы ему: «Тедди!» Но никто не показывался, никто не звал его, было тихо, а из леса все более явственно доносился могучий зов. И Тедди со смешанным чувством страха и любопытства вошел в лес.
Тедди не повезло. Он попал в часть леса, обжитую людьми. Здесь расположен был леспромхоз, большие площади были вырублены, то и дело бросались в глаза неприятные в лесу предметы: линия узкоколейки, обрывки тросов, масленые тряпки, изъезженные дороги, гулкие бревенчатые гати. Птиц и зверей почти не было в этом месте, а по ночам были слышны враждебные лесу и тишине звуки: шум моторов, металлические удары, тонкие паровозные гудки.
Тедди было дико и непривычно в лесу, и он поначалу только и думал, как бы встретиться с людьми. Но в то же время что-то мешало ему идти навстречу звукам машин. Все его раздражало, он не ел, почти не спал и сильно отощал. Несколько раз он принимался выделывать свои на всю жизнь заученные фокусы в надежде, что кто-нибудь выйдет к нему и накормит.
Он делал стойку на передних лапах, дрыгал задними в воздухе, будто перекатывал в них шар, и так обходил поляну. Потом он кувыркался через голову, плясал, «умирал» и, оживая, очень довольный собой, оглядывался по сторонам, ожидая подачки. Но никто не радовался, не хвалил его, не появлялся волшебный суп-овсянка, и в маленьких глазках медведя появлялось тоскливое изумление. В конце концов, доведенный до отчаяния непонятностью леса, он пришел бы к людям, но тут произошло событие, которое только утвердило в нем страх перед человеком.
Однажды утром, весь мокрый от росы, Тедди угрюмо брел по дну оврага, выкапывал какие-то травки и ел их. Подняв голову, он внезапно встретился взглядом с человеком, который стоял наверху. Тедди удивился и стал подниматься на задние лапы. Он даже хрюкнул от радости. Но человек не обрадовался и не сказал ничего похожего на «Тедди», как ожидал медведь, — человек побледнел, быстро сорвал с плеча ружье, поднял его, сверкнул огонь, ударил резкий гром, что-то больно хлестнуло Тедди по ушам, он рявкнул, повалился на спину и замахал лапами. Медведь ревел от боли, обиды и удивления, а человек, сделав свое злое дело, бросился бежать, и даже сквозь свой рев Тедди слышал, как быстро топотали его ноги и как все трещало на его пути.
Еще через минуту Тедди пришел в дикую ярость и бросился напролом за человеком, но тот успел куда-то спрятаться или убежать, и Тедди так и не нашел его. С этого момента он стал бояться людей и еще усиленней начал искать глухих мест.
Но для того, чтобы уйти в глушь, в настоящий лес, медведю надо было переплыть реку, а он этого не знал, и положение его становилось все отчаяннее. Несколько раз он выходил к реке, глядел на плывущие по воде бревна, тосковал и снова уходил в лес.
Так прошло два дня и две ночи. На третью ночь Тедди вышел опять к реке и остановился пораженный: к берегу был причален большой плот с избушкой на середине. Светила яркая луна, на берегу стояли белые бараки с черными окнами, вокруг не было ни души, и ни звука не было слышно, только между бревнами плота сонно журчала вода. Тедди привстал на задние лапы и повел носом. С плота от избушки невыносимо вкусно пахло ржаным хлебом и картошкой. Тедди облизнулся и закачался на задних лапах. Качаясь, он напряженно размышлял.
Идти туда, откуда пахло, он боялся, так как знал, что там люди, ненавидящие его и ненавистные, в свою очередь, ему. Болевшие уши не давали ему забыть об этом. Но соблазн был так велик, что медведь, походив по берегу и попробовав лапой воду, остановился как раз напротив избушки. Ах, как замечательно пахло!
Плот был подогнан к берегу не впритык, на берег были переброшены в одном месте сходни, но Тедди в нетерпении не обратил на них внимания, сунулся в воду и через мгновение уже взбирался на плот. Неуверенно ступая по бревнам, медведь подошел к избушке и обошел ее кругом. Изнутри доносился громкий храп. Тедди вспомнил циркового сторожа и приободрился. Он заглянул через окно внутрь, но ничего не увидел. Тогда он решительно отворил дверь и, протиснувшись в избушку, сразу сглотнул сладкую слюну — так вкусно пахло здесь портянками, хлебом и картошкой. Хлеб и картошка были на столе. Тедди подошел к столу, свалил с чугунка теплую запотевшую тарелку, опрокинул чугунок и зарычал, сейчас же начиная, торопясь и давясь, глотать хлеб.
— Эй! — окликнул вдруг его человек с нар, перестав храпеть. — Кто это? Ты, Федя?
Медведь присел от испуга, но потом разъярился, рявкнул и ударил лапой по столу. Чугунок и тарелка упали на пол. Тотчас что-то никак не похожее на человека свалилось с нар, на карачках юркнуло в дверь и побежало по плоту к берегу.
Тедди понял, что дело плохо, но продолжал торопливо есть, чавкая, рыча, роняя на пол слюну, зная, что совершает преступление против человека.
Через минуту, когда медведь доедал уже последний хлеб, на берегу послышался сильный шум. Нужно было уходить, но он еще не наелся, еще схватил с полу несколько картошек и потом не сразу попал в дверь. Когда же он вытиснулся из двери, то увидел близко много людей. Заметив медведя, люди разом закричали, как тогда на станции, а Тедди растерянно остановился: путь к берегу был ему отрезан.
Он сунулся было наискосок, надеясь проскочить краем плота, но наперерез ему блеснул длинный огонь и бахнул выстрел. Медведь испугался и завернул назад, вокруг избушки. Люди бежали за ним, окружая его полукольцом и прижимая к краю плота. Опять бахнуло сзади, ширкнуло по бревнам и отскочившей корой стегануло медведя по животу. Он рявкнул, прыгнул вперед и плюхнулся в воду, подняв столб серебристых в лунном свете брызг. Он никогда в жизни не плавал, окунулся с головой и, вынырнув, не знал сперва, что делать, но лапы его сами собой задвигались, он зашлепал ими что есть силы, вытягивая нос кверху, к звездам. Вода мягко сносила его на низ, люди остались на плоту и долго еще кричали, а медведь все сильнее двигал лапами, чихал, пыхтел и поднимал нос кверху.
Проплыв около получаса по теплой серебристой воде, он увидел вблизи лес — сплошной и черный. Это был уже не тот лес, из которого медведь недавно вышел. Это был лес без просек и вырубок и без человеческого жилья.
Почуяв дно под собою, Тедди тяжело выбрался на берег и остановился. Вода текла с его шубы ручьями. Оглянувшись, он увидел далеко наверху слабые огоньки и что-то еле белеющее в темноте и понял, что там остались люди, и бараки, и плот, и еще понял, что на том берегу было опасно и шумно, а здесь тихо и хорошо. Вспомнив выстрелы и оставшуюся в избушке на полу картошку, он поворчал немного, потом встряхнулся несколько раз и полез по крутому обрыву, навстречу огромным неподвижным соснам и елям.
Это был громадный лес, тянувшийся на десятки верст вверх и вниз по реке. Мало того, он уходил на восток до Уральского хребта и на север — до самой тундры. Лес взбирался на холмы, расступался иногда озерами или полями, на которых виднелись редкие деревни с двухэтажными избами. Это была глухая сторона, мало посещаемая людьми, и здесь-то и было настоящее раздолье для всякого зверя и птицы.
Много тут было волков и лисиц, белок и зайцев, водились тут лоси и рыси с загадочным взглядом желтых глаз. Здесь попадались совершенно глухие места, где и пройти-то было невозможно, где свалившиеся деревья так и оставались лежать годами, догнивая и оседая постепенно к земле.
Случались здесь пожары, возникавшие от неизвестных причин, как бы сами собой. Огонь бушевал тогда на огромных пространствах, пожирая лес и траву, и тысячами гибли в нем звери. Огонь проходил косяками и затихал постепенно, тоже как бы сам собой, оставляя после себя черные уголья, и пепел, и редкие обгорелые стволы.
Скоро на гари начинала расти буйная красная жесткая трава, потом появлялись черника и брусника на кочках и молодые березки и сосенки. По краям показывались заросли шиповника и малины, и гарь уже не казалась диким и страшным для зверя местом, а становилась неисчерпаемой кладовой, в которой кормились сумрачные глухари, робкие рябчики, тетерева и зайцы. Лоси тоже приходили сюда и оставляли глубокие ямки следов в мягком беловатом мху.
Жизнь кипела в лесу, не омраченная пришествием человека. Правда, и здесь шла вечная борьба, здесь царил закон клыка и когтя, и как много костей и перьев догнивало по укромным местам этого прекрасного края! Но опасная борьба здесь не была вовсе безнадежной, как с человеком.
Редко-редко раздавался в лесах этих выстрел, а когда раздавался, то долго и звонко раскатывался по холмам, вылетал на реку, отдавался от другого берега и возвращался уже послабевшим и протяжным. Белки роняли тогда шишки и взлетали на верхушку дерева, чтобы оглянуться с безмерным любопытством; зайцы на лежках вставали столбиками; лоси, наставив уши, минуту слушали и беззвучно передвигались на другое место; рыси, дремлющие в чащобах, приоткрывали дремучие желтые глаза и нервно потряхивали кисточками на ушах; и только волки, лучше всех знакомые с человеком, бросали все, серыми тенями взбегали на ближний бугор и долго нюхали, стараясь и боясь одновременно поймать с ветерком ненавистный запах человека.
Всю ночь шел Тедди на север, держась берега реки, как моряк держится компаса. Углубляться в лес он боялся, лес был полон неизвестности, тогда как река была знакома, она уже выручила его раз, и он ей доверял. Со всех сторон подступали к нему звуки и запахи, в которых он должен был разобраться. Некоторые из них были ему хорошо знакомы. Два раза его путь пересекал след рыси, и он сразу вспомнил рысь из цирка, хоть та пахла резче: звери в неволе всегда пахнут сильнее. Потом он вспугнул рябчиков, которые ночевали на низком суку большой елки, и сам сначала испугался, но быстро успокоился, поняв, что это всего-навсего птицы. Следы лисицы он тоже сразу узнал.
Но в конце концов обилие новых впечатлений, заставлявших все время держаться настороже, так утомило медведя, что он выбрал сухое место в небольшом ложке, защищенном со всех сторон порослью елочек, лег и задремал до утра.
Странно, но этот большой зверь был совершенно беспомощным теперь в лесу. За долгие годы он отвык от леса и все перезабыл из того немногого, что успел узнать в детстве. Все инстинкты, которыми его наделила природа, уснули, и он терялся от самых незначительных причин, требующих какого-нибудь действия. Ему все время хотелось есть, желудок, привыкший к обильной, сытной пище, был теперь пуст и страдал. Но служителя, который ежедневно кормил его в цирке, здесь не было, приходилось самому искать еду, а он не знал, как это делается, не знал, что можно есть.
Пожалуй, никто так не чувствует и не понимает, как дикие звери, что значит мать. Мать учит детеныша прятаться, драться, убегать, она объясняет ему, кто враг и кто друг. Она знает, где есть черника и муравьи, земляника, вкусные сочные коренья, мышиные норы, рыбы и лягушки. Она знает, где есть свежая вода, глухие места и солнечные поляны с мягкой высокой травой. Ей ведомы тайны запахов и перекочевок. И еще она знает, что ни один зверь в лесу не доживает до глубокой старости, каждого постигает страшная беда, и нужно быть очень ловким, смелым и осторожным, чтобы как можно дольше сохранить себя и оставить после себя потомство.
Если бы рос Тедди не в зоопарке, а потом в цирке, среди людей, если бы учителем жизни была для него медведица, свирепая ко всему, но бесконечно добрая к нему, маленькому медвежонку, — он сейчас был бы могучим зверем и знал все, что нужно и возможно знать дикому зверю. Но Тедди учился жизни у человека в белых панталонах, и неукротимый звериный дух его был задавлен еще с детства. Он успел узнать много вещей, которые недоступны и страшны жителю леса. В городе он был, несомненно, опытнее, умнее любого своего сородича, но что стоили все его знания в мире, куда он теперь попал! В лесу он превратился опять в беспомощного, жалкого детеныша, ничего не знающего, боящегося всего на свете. Вся разница была в том только, что он был теперь не крошечным медвежонком, а крупным медведем с желтыми клыками и вытертым клеткой задом и что не было теперь с ним доброй и умной матери, которая могла бы его защитить и многому научить.
Тедди разбудили птицы. Маленькие, они едва слышно перепархивали в мокрых от росы ветвях. Далеко на востоке за холмами вставало солнце. Между соснами висел прозрачный туман, сверкала роса, воздух был свеж и чист, и Тедди, выйдя из своего ночного пристанища, заковылял дальше на север. У него от непривычки к лесным скитаниям уже второй день побаливали лапы, но он упрямо шел вперед, так как что-то еще не нравилось ему тут. Он не думал ни о чем, стремясь на север, как не думают птицы, сбиваясь в стаи перед отлетом. Инстинкт, коренившийся в нем, вел его в небывалую страну, где должно быть много солнца, много пищи, чистой воды и тишины.
В полдень медведь переходил солнечную поляну, когда ноздрей его коснулся необыкновенный запах, всколыхнувший в душе его целый рой воспоминаний. Но где же источник этого милого, сладкого запаха? Тедди повернул на восток, прошел немного — запах исчез! Он вернулся, обеспокоенный, взволнованный, назад — опять маняще запахло! Тогда Тедди стал кружить, и ему понадобилось порядочное время, чтобы отыскать муравейник. Запах, который он поймал, был запахом муравьев, и он сразу его узнал, хоть не слышал столько лет.
Какая прелесть эти муравьи! Есть ли что-нибудь вкуснее их! Жирные, кислые, щекочущие, вызывающие сразу жажду и аппетит и тут же утоляющие их — есть их можно бесконечно!
Тедди сунул нос в муравейник и даже хрюкнул от наслаждения — так крепок был вблизи этот чудесный запах. Еще глубже зарылся он носом и зачавкал, прижмурившись, высовывая и убирая мокрый язык. Крупные рыжие муравьи мгновенно злым покровом облепили его морду, полезли в уши, но Тедди только мотал головой, поджимал хвост и еще усиленней чавкал. Наконец ему стало невмоготу, и он сел на задние лапы, чтобы перевести дух. В ту же минуту он вспомнил что-то давно забытое и стал разрывать муравейник лапой. Сейчас же муравьи облепили лапу, и ему оставалось только слизывать их. Это было несравненно удобнее — муравьи больше не лезли в нос и уши, в пасть не попадала земля и хвоя, и Тедди отошел только тогда, когда от муравейника не осталось ничего.
Разорив муравейник, Тедди двинулся дальше, перевалил через широкий холм, поросший сухим еловым лесом с голыми вершинами, прошел оврагом, наткнулся на малинник и не вышел уже из него до самого вечера.
Поначалу Тедди пугали взлеты рябчиков и глухарей, плеск рыбы в маленьких озерах, шум леса, треск проходящих мимо лосей. Его пугали незнакомые странные запахи, резкие и чуть слышные. Но он, побеждая страх, без конца исследовал все звуки и запахи, чтобы, встретив их в другой раз, уже идти им навстречу, или уходить, или вообще не обращать внимания.
В его теперешней жизни было одно счастливое обстоятельство, о котором он сначала не догадывался: ему не нужно было никого бояться, кроме человека. Ему не страшны были ни волки, ни рыси, ни крошечные куницы — все те ужасные существа, от которых плохо приходится мелкому зверю и птице. Его никто не трогал, и не нужно было ему ни прятаться, ни убегать, чувствуя за собой легкий и страшный топот погони. Наоборот, его все боялись, так как здесь, в лесу, он, сам того не подозревая, был самым крупным и опасным зверем.
Понял он это значительно позже, когда однажды наткнулся на труп павшего лосенка, который терзали два крупных волка. Увидев волков, медведь растерянно остановился. Волки заворчали злобно и бессильно и сейчас же отошли, уступив место медведю. И все время, пока Тедди наслаждался лосенком, волки кружили рядом, но не осмеливались подойти. Радостное сознание своего могущества пробудилось тогда в нем, и, даже наевшись до отвала, он несколько раз возвращался и каждый раз с удовольствием видел, как при его появлении отскакивали от падали волки.
Останавливаясь в одних местах на день, в других — на два, Тедди все дальше продвигался на север. Сосны становились выше и толще; малины, земляники и брусники было больше, деревень — меньше. Безбрежная дикая красота, нетронутая глушь и тишина простирались вокруг, и, казалось бы, что еще нужно! Но от забытого почти детства у Тедди остались воспоминания настолько неясно-прекрасные, что ему все было не так и не то, — он стремился в какую-то свою страну, в какой-то свой, медвежий рай.
Найдя особенно хорошее, с его точки зрения, место, Тедди начинал свой обход. Он выдергивал старые, трухлявые пни, разорял мышиные и беличьи гнезда, переворачивал заросшие сухим белым мхом камни, искал слизняков и червей.
За две недели Тедди многому научился. Он стал спать всегда головой в ту сторону, откуда пришел; он узнал, что, помимо ягод и кореньев, очень вкусны грибы. Теперь Тедди не жевал без разбора все, что попадет, как в первые дни; он узнал, что самые сочные коренья растут в сырых местах; он стал пить только чистую, проточную воду и научился пользоваться ветром; чутье его стало лучше, и Тедди уже мог ощущать очень тонкие или старые запахи; и он узнал еще на горьком опыте, что не все в лесу съедобно, что есть ягоды и грибы, которых лучше не трогать.
Он окреп, стал меньше уставать, и подошвы лап, так болевшие в первые дни, теперь загрубели, а когти, которые подрезали в цирке, отросли. Ходить он стал тихо, почти неслышно. Только увлекаясь, начинал ломать все, что попадалось на пути, и тогда треск шел по всему лесу.
Сперва Тедди спал больше ночью, как привык в цирке. Но потом заметил, что ночью жизнь в лесу куда более интересна, чем днем. Следы бродивших ночью куниц, зайцев, лисиц были свежее, что-то шевелилось в траве, возилось в кустах, кто-то перебегал по оврагам и полянам, странные крики рождались в тишине… Кроме того, ночью исчезали все мухи и слепни, которые так досаждали Тедди днем. И он все чаще стал бродить ночью, а днем спать в тайных местах.
Однажды Тедди набрел на небольшое овсяное поле в стороне от селений, в лесу, возле старой, заброшенной дороги. Он сразу понял, что это не просто так растет, а как-то связано с человеком.
Тедди прошел краем поляны. Овсяные метелки слабо щекотали его, и это было приятно. Обойдя поле и не найдя ничего интересного для себя, он ушел, но спустя короткое время вернулся, вошел уже в самый овес, лег там, в этом мягком и светлом под луной островке, и стал хватать метелки пастью. Так он узнал вкус овса, который чем-то напоминал ему почти позабытый суп-овсянку. Сначала с жадностью он ел все подряд — и овес и стебли, потом стал жевать и сосать только метелки и с рассветом ушел, вытоптав в овсе большую плешину.
Ему очень понравился овес, и через день он опять пришел и пировал всю ночь. Он бы пришел еще и на следующую ночь, но отвлекся, попав на небольшое болотце, распугав десятка три лягушек, которых и ловил очень долго, весь перемазался и целое утро потом очищался.
Тедди не знал, что в это утро проезжали по старой дороге люди в телеге, долго осматривали поле, ругались и уехали, а к вечеру снова приехали с топорами и досками, некоторое время, стараясь не стучать громко, мастерили что-то на старой и, видимо, очень удобной для них сосне.
— Как на заказ сделана! — то и дело повторял кто-нибудь из них, и хмурая жестокая улыбка появлялась на их лицах.
Потом люди отошли в сторону, покурили, роняя искры в траву, достали ружья из телеги, и двое полезли на сосну, а третий укатил обратно. Под телегой бренчало ведро, уехавший запел песню, и песня и бренчание ведра долго еще слышались оставшимся.
Луна успела взойти над лесом, когда проснулся Тедди. Он долго молча лежал в совершенной тишине, поворачивая только голову и внюхиваясь. Потом встал, зевнул, потянулся и, вспомнив об овсе, направился к полю своим неторопливым, раскачивающимся шагом. Иногда он останавливался, привлеченный каким-нибудь запахом, совал нос в траву, выдирал сладкий корешок и чавкал — есть тихо он не умел.
Он вышел уже почти к самому полю и мог даже разглядеть сквозь частый осинник белеющую полосу овса с темным пятном посередине — местом, где он пировал две ночи. Ему нужно было продвинуться каких-нибудь десять — пятнадцать шагов, как вдруг он остановился.
Нет, он ничего не услышал и не почуял, но точно какая-то тень мелькнула ему, слабый намек на что-то. Инстинкт предостерег его: что-то здесь изменилось за время, пока его не было.
Тедди повернул направо, обходя лесом поле, не теряя из виду слабо сиявшей полоски овса. Шерсть на хребте у него поднялась дыбом, но он не зарычал по своему обыкновению: что-то говорило ему, что лучше не рычать. Поле было пустынно и все кругом неподвижно. Едва слышный ветерок пришел откуда-то и почти не качнул травы, так он был слаб, но запах овса усилился, и нос Тедди стал сразу еще более мокрым и холодным.
Но Тедди не облизнулся, не раскрыл пасти, он молча проглотил слюну и вышел на светлую дорогу, которую пересекали резкие черные тени от деревьев. Улегшаяся было шерсть на загривке тотчас поднялась: в нос ему ударил слабый, но острый запах дегтя, лошади, табака и людей. Он остановился и долго нюхал. Наконец он понял, что были люди на лошади, постояли здесь, покурили и уехали. Несколько смелее он прошел еще вдоль дороги, опять перешел ее и очутился теперь с другой стороны поля.
Он уже твердо знал, что люди, бывшие здесь вечером, уехали, но — странно! — чувство опасности не покидало его, и шерсть на загривке не опускалась. Он хотел уйти совсем от места, которое внушало ему такой страх — ибо все неизвестное страшно, — и повернул было в лес, но потом вернулся, сделав небольшой крюк.
У Тедди не было матери, и никто не мог его научить, что нужно немедленно уходить от непонятного. Поэтому, вернувшись, он долго стоял в тени елок, и запах, вкусный, нежный запах овса, заглушая чувство страха, тянул его к себе, убаюкивал, лишал осторожности.
Медведь мало-помалу совсем вышел из тени и потянулся уже к метелкам, но в этот миг что-то щелкнуло звонко и шевельнулось где-то вверху в стороне. Не успел Тедди ни отпрыгнуть, ни поднять голову, как сверкнула огромная вспышка, грохнул с раскатом страшный в ночной тишине выстрел, что-то жгучее ударило медведя по передней левой лапе, подшибло ее, и Тедди упал.
Еще когда щелкнуло, Тедди уже понял, что попался, что это самый опасный враг его — человек, что нужно бежать, и поэтому, как ни разъярен он был в этот миг, вскочив, бросился в спасительный сумрачный лес. Он бросился и побежал так быстро, как только мог, но, к удивлению своему, на втором прыжке снова упал, а вслед ему сверху, с корявой сосны, прогремели еще два выстрела, пронзительно прожужжало и хрястнуло совсем рядом и даже как бы впереди.
Но не выстрелы и хряск испугали его теперь, а то, что он не мог бежать и упал. Он опять вскочил и прыгнул прочь от овсяного поля, и опять что-то непонятное и страшное случилось с ним, и он сунулся мордой в землю. Тут только понял Тедди, что передней лапы его как бы не существует, она онемела, не двигалась, и на нее нельзя было становиться. Тогда он перенес тяжесть тела на другую лапу и побежал все быстрее, быстрее, с ужасным треском, не разбирая дороги, фыркая от ужаса, колыхаясь на ходу, оступаясь, припадая на грудь, — прочь отсюда!
Он долго бежал, и все ему казалось, что сзади трещит и нагоняет его, и он прибавлял ходу, выбиваясь из сил, и, наконец, когда совсем отчаялся бежать, остановился, и зарычал, и обернулся, чтобы встретить врага. Он прорычал и присел, прижав уши, поджав теперь уже нестерпимо болевшую лапу. Глаза его горели, бока вздымались, вся шерсть на хребте и боках торчала от страха и ярости. За шумом своего дыхания он не слыхал ничего и, чтобы послушать, перестал дышать. Ничего не услыхав и не поверив тишине, подумав, что враг затаился, Тедди опять прорычал, повернулся и стал уходить, все время оглядываясь.
Но никто за ним не гнался, лес притих, испуганный его ревом, и не было слышно ни звука. На ходу Тедди стал лизать лапу. Теплая кровь возбуждала его, боль немного утихла, и он все усердней лизал, находя в этом какое-то странное удовольствие.
И это спасло его. Дождавшись рассвета, охотники с ружьями наготове пошли по кровяному следу и разгадали все: как он мчался, ломая кусты, взрывая когтями землю и брызгая кровью на траву. Они догадались также, что он сидел, оборотясь к ним, — здесь было особенно много крови, трава примялась и слиплась. Но потом следы стали легче, кровь попадалась реже и скоро совсем пропала, и охотники, потеряв след, облазив все ближние овраги, вернулись к себе в деревню ни с чем.
А Тедди в это время лежал далеко, в сухом острове мрачного леса, и страдал. Лапа его распухла и болела, и целый день он не мог тронуться с места.
Пришла ночь, но боль в лапе не давала ему заснуть. Кроме того, какая-то новая тревога овладела им, но он ничего не мог поделать и только усиленно внюхивался, стараясь угадать причину этой тревоги. Лес внезапно притих, все затаилось, не слыхать было ни малейшего звука, и эта мертвая тишина все сильнее угнетала и настораживала медведя.
По лесу пронеслось что-то тревожное, и стало душно. Сначала редко, потом все чаще и чаще, опоясывая полгоризонта, заполыхали зарницы. Они вспыхивали беззвучно и таинственно и не видны были из густоты леса, только верхушки сосен освещались бледным призрачным светом. Потом потихоньку очень далеко стал порыкивать гром. Тедди отвечал ему угрюмым ворчанием и беспокойно ворочался под своей елью. Оттого, что кругом стояла такая зловещая тишина и что издали все явственнее, почти беспрерывно доносились громовые раскаты, ему все больше хотелось спрятаться куда-нибудь и притаиться. Но спрятаться было негде, и он только крепче прижимался к дереву.
Гроза чрезвычайно быстро надвинулась, звезды в просветах деревьев задернуло чернотой, тьму разрезали белые молнии, ударяя куда-то в соседние холмы, что-то лопалось и грохотало резко и страшно: «Тах! Агррррбах!» — будто кашляло.
Упал с облаков верхний ветер, вершины сосен и елей ответили ему шипеньем, а внизу было тихо, и ничто не шевелилось. Ветер промчался, и почти сразу же вслед за ним пошел дождь. Это не был обыкновенный дождь, который робко шуршит по листьям и который был знаком Тедди, — этот дождь обрушился на лес сразу, наполнил его гулом падающей воды, и, кроме этого гула, уже не было слышно ничего, только гром часто покрывал все торжествующим ревом.
К утру гроза прошла, и тогда весь лес, пронизанный солнцем, загорелся. Сверкающие капли падали с верхних веток на нижние, оттуда на траву, и все капли выпивала земля, а в лесу все утро стоял живой шорох.
Бедный, бедный Тедди! Измученный болью, страхом перед грозой и людьми, неспавший, мокрый и несчастный, он сидел под старой елью и не мог радоваться солнцу, не мог из-за боли даже подумать о том, чтобы пойти куда-то и поискать себе пищи. Так он лежал, беспомощный, одинокий, день и другую ночь и еще день, пока, наконец, рана не стала немного заживать и свирепый голод не выгнал его из укромного места.
Кое-как ковыляя на трех лапах, хмурый и осторожный, он бродил по холмам, и все кусты, сухие ветки, корни или просто высокая жесткая трава, цеплявшиеся за больную лапу, приводили его в ярость. Но прошло еще несколько дней — медведь начал уже осторожно ступать на нее, и постепенно мрачные мысли покинули его, и он опять повеселел и приободрился.
Но ему пришлось еще раз встретиться с людьми. Он шел своей неторопливой иноходью близ берега реки. Была теплая ночь, и попадалось особенно много малины, но Тедди был раздражен: перед этим он гонялся за одуревшим со сна тетеревом. Тетерев бестолково хлопал крыльями, совался под кусты, ударялся о деревья, падал, и Тедди несколько раз чуть не схватил его, но тетерев все-таки взлетел на березу, и Тедди не смог достать его. Теперь он был зол.
Спустившись в овраг, медведь напился из ручья, поднялся на другую сторону и вдруг почуял запах дыма и услышал человеческие голоса. Потихоньку он пошел на дым и скоро вышел к поляне, на которой ярко горел костер, стояли две палатки и паслись стреноженные лошади. Это была научная экспедиция, но Тедди, конечно, не знал этого и в величайшем изумлении присел, чтобы получше все рассмотреть. Около костра сидели и двигались люди. Они громко разговаривали, смеялись, и от них на деревьях шевелились большие тени.
Тедди прошел краем поляны, потом подошел ближе к палаткам и вдруг неожиданно для себя пришел в ярость и зарычал. Тотчас испуганно захрапели лошади и сбились в кучу, а из-за палаток выскочила собака, большими прыжками помчалась к Тедди, но, не добежав шагов десяти, остановилась с разбегу и залаяла злобно и трусливо.
Тедди немного отошел и попытался подойти к палаткам с другой стороны, но опять ему навстречу кинулась собака. Люди у костра вскочили, двое бросились в палатку и выбежали оттуда с ружьями. Как только Тедди заметил красноватые отблески на стволах ружей, он повернулся и бросился наутек. Собака бежала за ним, не отставая, в восторге от победы и от погони. Промчавшись опушкой, Тедди завернул к болоту, потом разъярился и оборотился к собаке. Собака сейчас же замолчала и понеслась во весь дух к палаткам. Тедди хотел пойти и разорить лагерь, но вспомнил о ружьях, подался к реке и занялся поисками пищи.
Уже около двухсот километров прошел медведь к северу, нигде подолгу не задерживаясь. Теперь он не был беспомощным, как в первые дни. Запахи открылись ему, и все реже он удивлялся чему-нибудь, все лучше осваивался со всей массой предметов и явлений, окружавших его.
Так он узнал, что нужно во всех случаях доверять сойкам и сорокам, хоть и считаются они самыми пустыми птицами. Он научился угадывать причину того или иного крика желны, а если замечал издали, что, сидя на верхушке дерева, ворона чистит клюв, а чуть пониже ее, опустив хвост, сидят неподвижные сороки и смотрят вниз, — он немедленно направлялся туда, даже не справляясь с чутьем, так как знал, что там, где есть сытые вороны, всегда найдется чем поживиться. Он не особенно хорошо лазил по деревьям, но, если встречал удобную разлапистую сосну, никогда не пропускал случая взобраться и оглядеть внимательно окрестности с верхушки дерева.
Узнав за короткий срок столько, сколько не узнать ему было за всю жизнь в городе, став сильным и осторожным, он превратился, как это могло показаться со стороны, в настоящего дикого зверя. Но это было не совсем так.
Раз утром, подойдя к ручью напиться, Тедди остановился как громом пораженный: возле ручья пахло медведем! Это был старый запах; быть может, дня два прошло с тех пор, как другой побывал здесь. Но этот слабый запах таил в себе такую угрозу, что Тедди, позабыв о жажде, долго осматривался, и шерсть на хребте у него никак не могла опуститься. Выходило, что не он один царствовал в лесах, был другой, и теперь этого другого следовало опасаться. С этого дня для Тедди не стало покоя.
Все чаще начал он натыкаться на разоренные муравейники, обсосанную и поломанную малину, на объеденные брусничные кочки. Когда же, издали поймав запах падали, Тедди приходил на место, то оказывалось, что другой уже побывал здесь и от падали оставил действительно только запах. Теперь в лесу всюду пахло чужим медведем, и запах этот приводил Тедди в бешенство. Злоба его, накапливаясь, стала такой острой и постоянной, что для него скоро сделалось ясно: двоим в этом краю не ужиться, одному нужно уйти. Если бы тут было плохо, Тедди, не задумываясь, ушел бы. Но здесь было так хорошо, так много пищи, что Тедди решил прогнать врага и стал искать встречи с ним. Иногда он встречал свежие следы, чаще натыкался на старые, но увидеть самого медведя никак не удавалось.
Встреча их произошла неожиданно. Тедди выбирал утром место, где бы залечь на весь день, и переходил крошечную полянку между сосен, поросшую сухим белым мхом, когда в нос ему ударил внезапно противный близкий медвежий запах. Подняв голову, Тедди посмотрел по направлению запаха и увидел наконец своего врага. Ах, как он покажет сейчас этому наглецу! Как он расправится с ним! Враг его скрылся на мгновение за соснами и вышел на поляну…
Это был такой зверь-громадина, что Тедди замер, как кролик. Только секунду назад, озлобленный, жаждущий схватки, он был диким зверем. Но что значила его дикость по сравнению с дикостью врага! Это был настоящий зверь, косматый, бородатый, с железными когтями, горой мускулов и таким свирепым взглядом, что Тедди, тоже крупный зверь, оцепенел от ужаса.
Медведь стоял, низко опустив голову, и казался от этого горбатым. Он стоял молча и в упор смотрел на Тедди. И еще не было произнесено ни звука, не было сделано ни движения, а Тедди уже понял, что именно он должен покинуть навсегда этот прекрасный край. Разве мог он хотя бы помыслить о соперничестве с этой громадиной!
И то, что понял Тедди, в ту же секунду понял и медведь. Мало того, он понял также, что и Тедди это понял. Нет, он не бросился на Тедди, чтобы убить его, он только негромко зарычал. И рев его был на целую октаву ниже самого низкого рева Тедди. Человеку звериный рев всегда кажется одинаковым, его ухо не способно различить тончайших оттенков в рычании. Тедди же сразу понял, чего хочет медведь. Его рев, негромкий, даже несколько презрительный, означал короткое: «Пошел вон!» Ослушаться этого приказа значило для Тедди упасть через минуту на белый сухой мох с переломленной шеей и разорванной грудью.
И Тедди не издал ни звука в ответ. Он повернулся и быстро пошел прочь. Уже почти скрывшись в лесу, он последний раз оглянулся. Медведь стоял все так же неподвижно и казался горбатым стогом на фоне частых сосновых стволов.
Тедди ушел навсегда из этого обильного края рыжих муравьев и красной брусники, ушел, чтобы не встречаться на дороге бородатому властелину. Он оказался слабейшим в борьбе за жизнь и проиграл, причем с полным основанием мог считать, что хорошо отделался.
Листья совсем почти облетели с берез и осин, лежали на земле толстым шуршащим ковром, птицы сбивались в стаи, малина кончилась, пошли обильные грибы и начались первые утренние заморозки, когда Тедди, перевалив через множество холмов и сбившись вправо от большой реки, вдоль ее притока, вышел как-то утром на широкую поляну.
Внизу бежал ручей, тихонько гудели огромные сосны, доцветали последние ромашки, жадно глядящие на бессильное солнце. Берег ручья во многих местах состоял из мягкого золотистого песка со следами пурхавшихся в нем тетеревов. Мелодично и бесконечно динькала вода, и Тедди, остановившийся на поляне, понял вдруг, что нашел землю обетованную и наконец-то пришел в страну своего детства. Больше его никуда не манило, никуда не хотелось идти, путешествие его было окончено.
Нет, нет, это не была его родина! Но здесь все было точно так, как было давным-давно, когда Тедди еще не имел имени, а был просто маленьким глупым медвежонком, когда он объедался муравьями и земляникой и мать полоскала его в ручье, держа за шиворот, а потом длинным розовым языком крепко растирала его надувшийся живот. То были прекрасные, невыразимо счастливые дни, и сейчас Тедди как бы вновь вернулся туда… Но это было, конечно, не так. Нет, детство затерялось где-то в смутной дымке времени, не вернется, не придет, не вспыхнет солнечным блеском и зеленой травой. Стать бы ему опять маленьким, найти бы ему свою мать, поплакать бы под ее мягким теплым боком! Как жаль, что это невозможно…
Передвигаясь днем и ночью, Тедди постепенно обходил этот край, отмечая для себя границы своих владений. Он исследовал ручьи, болота, овраги, потные луга, опушки и глухие места. Он встречал в изобилии следы волков, лосей, белок, выдры, зайцев. К одним он относился равнодушно, другие раздражали его, и он принимался копать и разбрасывать землю или обдирать кору, чтобы заявить свое право на землю, и лес, и даже на самый воздух.
Глухари и тетерева, взметая сухие листья, с крепким звуком взлетали у него из-под носа, но теперь ничто не удивляло его, и он принимал все как должное и давно знакомое. Он не внюхивался больше с беспокойством и любопытством в след, оставленный каким-нибудь животным. Он просто мимоходом отмечал для себя: «Вот здесь прошли лоси. Их было три», или: «Пробегала лиса. Она очень торопилась и несла в зубах куропатку».
Шуба его приняла оттенок ореха, отросла и стала пушистой и блестящей. Лапа больше не болела, и он теперь пускал ее в ход, когда нужно было вывернуть пенек или перевернуть упавшее тяжелое дерево. Он очень много ходил, подгоняемый страшным аппетитом. Но здесь всего было вдоволь, и он часто испытывал громадное удовольствие, чувствуя себя, как никогда, свободным и сильным.
Великая вещь свобода! Она похожа на солнце, на огромное звездное небо. Она похожа на теплый ровный ветер или на быстро бегущую звонкую воду.
Не нужно никого бояться, не нужно делать того, что не хочется делать!
Можно встать когда хочешь и идти куда глаза глядят!
Можно остановиться и долго провожать взглядом пролетающий над рекой караван гусей; можно подняться на холм, открытый всем ветрам; там слышны все запахи — выбери для себя любой, иди туда, куда он зовет тебя!
Можно забраться в чащу, где так много сухих деревьев, дуплистых и изъеденных червем, и, наслаждаясь своей могучей свободной силой, валить эти деревья— сухие, мертвые, они будут падать с таким жалким треском!
Пришел ноябрь — месяц крепких заморозков, и начался осенний гон лосей. Бродя по холмам, Тедди с раздражением прислушивался к их реву. Несколько раз он видел издали лося-великана с большими рогами. Тот, потеряв всякую осторожность, ходил по мелколесью, взбирался на сухие гривы, храпел и почти безостановочно трубил. Медведю все меньше нравилось это шумное соседство. Тедди, зверь осторожный, иногда забывался и шумел, но постороннего шума терпеть не мог и скоро возненавидел лося, как когда-то возненавидел медведя.
Однажды он наткнулся на свежие следы лосей и тотчас понял, что это давешний великан с лосихами. В этот день Тедди был особенно зол, желание прогнать нахала сразу охватило его, с яростью разбросал он лосиный помет и быстро пустился по следу. Поднявшись на гриву, он потерял след, опять спустился, сделал большой полукруг и снова почуял лосей. Скоро он увидел их. Они кормились в реденьком осиннике, дотягиваясь бархатными губами до самых нежных веток.
Тедди рявкнул и полез к ним. Лосихи шарахнулись и помчались вниз громадными прыжками, а лось-самец неожиданно захрапел и двинулся навстречу медведю. Конечно, в другое время он, не задумываясь, последовал бы за лосихами. Теперь же, после многих побед, весь во власти любовной горячки, он смело пошел навстречу врагу, и они сошлись на поляне. Тедди сердито заревел. Лось ответил храпом с придыханиями. Вся кожа его дрожала от жажды боя, глаза налились кровью, ноздри трепетали, и легкий парок от дыхания сносило ветерком. Он был в самом расцвете сил, с огромными лопастями рогов, мощной шеей и легким вислым задом.
Тедди, не ожидавший такой встречи, опешил. Он не испугался, он только приостановился, раздумывая, как бы удобнее броситься.
Но лось, по-своему истолковавший эту заминку, вдруг нагнул голову, всхрапнул и кинулся на медведя. Тедди не успел отскочить, и удар сбил его с ног. Тотчас лось поднялся на дыбы, и тут, может быть, и закончилась бы жизнь Тедди, попади ему лось по голове. Но лось не попал в голову, как метил, а попал по плечу. Крепка медвежья кость, выдержала, не сломалась, но где уж теперь драться, только бы живым уйти!
Увидев, что не попал, как хотел, лось опять вскинулся, но Тедди откатился, и лось на этот раз вовсе промахнулся. Тогда лось нагнул голову и ринулся, как в первый раз. Тедди увильнул и отскочил за куст, а лось не мог сразу остановиться. Когда же он повернул за медведем, тот, хромая, что было сил улепетывал вниз.
Победа, небывалая победа досталась красавцу лосю, но ему теперь мало было этого, ему хотелось уничтожить врага или прогнать его далеко. И он помчался следом, легко догнал и еще несколько раз успел ударить на ходу. Потом, будто что-то вспомнив, вдруг остановился и, фыркая, вернулся назад, к лосихам. А несчастный Тедди, весь избитый, забрался в самый густейший бурелом и долго стонал и сопел, переживая позор своего поражения. Недавно его прогнал бородатый медведь, теперь выживает лось… Хуже всего было то, что ему теперь нужно было опасаться вообще всех лосей: раз его побил один лось, значит, так же могли с ним поступить и другие. Жизнь его с этого дня стала несносной. Как назло, следы лосей попадались ему все время. Шел ли он за брусникой, или к муравейнику, или к ручью напиться — встретив следы, он тотчас сворачивал и уходил.
Но безвыходное положение продолжалось недолго. В нем вдруг проснулись все его дикие предки и свирепо требовали, чтобы он нашел врага и убил его. Он стал кружить по лесу, выслеживая лося, яростно драл когтями землю и деревья, заявляя о своем владычестве, устраивал засады, в которых на долгие часы замирал совершенно неподвижно. Один раз, найдя много свежих лосиных следов у ручья, он залег в кусты и стал ждать.
Он лежал, приникнув к земле, и смотрел между веток на тропу. Всюду толстым слоем лежали сырые желтые листья. Деревья были голые, и густые темные елки особенно явственно выступали в поредевшем полупрозрачном лесу. Утром хватил заморозок, но теперь оттаяло. День был хмурый, холодный.
Во второй половине дня наверху послышался легкий хруст и пофыркивание. Тедди поднял голову и потянул воздух: пахнуло лосями. Уши его прижались, шерсть на загривке поднялась. Он прижался к земле и подобрал под живот задние лапы. Раза два лоси останавливались. Что они делали — прислушивались или срывали ветки какие-нибудь, — этого Тедди не знал, он терпеливо лежал. Наконец из-за кустов показались рога, а потом и сам лось. За ним шли три лосихи. Они остановились, внимательно посмотрели вниз, прядая ушами, потом стали спускаться к водопою: впереди — лось, за ним — лосихи.
Все-таки лось зачуял медведя и сразу стал как вкопанный. Тедди выскочил из засады с глухим ревом. Лось всхрапнул и бросился на медведя. Тот успел отскочить и цапнуть лапой лося за бок. Удар когтистой лапы был, казалось, легким, мимолетным, но кожа на боку была сразу сорвана и показалась кровь. Почуяв запах крови, Тедди озверел. Впервые в жизни захотелось ему рвать живое мясо, услышать предсмертный храп жертвы. Лось между тем повернулся и опять бросился. Медведь был тяжел, но ударом мощных рогов лось отбросил его, как котенка. Тедди покатился, как и в прошлый раз, но теперь на шее лося закровенилась новая рана. Тедди вскочил и издал свой самый великий рев, всколыхнувший все его тело, и прыгнул на лося, норовя наброситься сбоку, так как понял, что рога — такое оружие, против которого он бессилен.
Они продолжали биться, вырывая жухлую мокрую траву и землю, ломая все вокруг себя, но лось явно слабел. Кровь брызгала у него из многих ран, и на холоде он весь дымился. Наконец Тедди удалось прыгнуть на него сбоку. Он вцепился в мощный загривок, одновременно задними лапами раздирая лосю бок. Затем, держась левой лапой и зубами за загривок и рыча сквозь стиснутые зубы, Тедди с силой ударил правой лося по шее и еще потянул вниз, разрывая позвонки, и лось повалился. Медведь разодрал ему грудь, но и с разорванной грудью и сломанной шеей лось еще пытался подняться и сбросить медведя — так он был силен! Урча и кашляя, глотал Тедди кровь мертвого уже врага и не скоро опомнился.
Потом медведь, поминутно рыча, ушел в лес, но вернулся и попытался утащить лося. Тащить было тяжело и неловко, тогда он стал заваливать лося валежником. Закидав кое-как мертвого врага и изрыв вокруг землю, он ушел окончательно. Его никто не учил этому, и прежде он никогда не делал этого, но теперь он знал, что так надо.
Через два дня, уже забыв про лося, Тедди случайно проходил мимо, когда ветер донес до него сладковатый запах. Он тотчас вспомнил все, пришел и наелся.
Еще раньше у лося побывали волки — Тедди узнал это по следам, оставленным ими, и поэтому никуда не ушел, а уснул поблизости.
Целую неделю он приходил к лосю и спал тут же, чувствуя, что теперь он властелин всего, что вокруг, и что его территория так же неприкосновенна, как территория бородатого медведя.
Но прошло какое-то время, и в последний раз, как застарелая рана, Тедди охватила тоска по человеку. Сила, еще более могучая, чем инстинкт, погнала его вдруг из леса. И он точно так же, как недавно искал уединения и свободы, теперь стал искать встречи с человеком.
Четыре дня шел он к юго-востоку, пока, наконец, не вышел на открытое место. Перед ним был огромный пологий холм. На холме ярко зеленела озимь, а около опушки, где остановился Тедди, лежал тракт, часто катили автомашины или медленно проезжали на телеге.
Тедди стоял на опушке, приподнявшись на задних лапах, и раскачивался в тоске по человеку. Но ему не просто был нужен человек, а только могучий человек в белых панталонах. Ему нужно было, чтобы тот подошел и почесал ему за ухом и сказал ласково: «Тедди!» — и положил своей крепкой рукой кусок сахару ему в пасть.
И так долго стоял медведь, совсем не прежний Тедди, как бы вновь постигая великий, таинственный смысл жизни и одновременно навсегда уже прощаясь с прошлым. Он не вышел на дорогу к людям и не выкинул ни одной из тех уморительных штук, которым научился в цирке. Он безмолвно тосковал. Потом как будто повернулось что-то в нем, будто свалилась с него последняя тяжесть, последняя нить, связывающая его с людьми, порвалась, и он ушел обратно в лес. Через четыре дня он был снова у себя.
Становилось холоднее с каждым днем. Тедди теперь спал много и ходил редко. По утрам маленькие озера и старицы затягивались звонким ледком. Голод, всегдашний руководитель Тедди, отступил вдруг на задний план, что-то другое все сильнее беспокоило его. В цирке Тедди не давали спать зимой — он должен был выступать. Но здесь он подчинялся лесным законам, законам природы. Он хотел спать. Он все ходил, словно примериваясь, но все казалось ему то неудобно, то открыто.
Однажды ночью выпал снег, и утром было бело, далекие холмы просвечивали, как сквозь дымку, и Тедди еще сильнее захотелось спать. Даже собственные следы на снегу не удивили его.
Раз он устроился под елкой на сухих листьях и проспал три дня, но потом проснулся и снова побрел куда-то, с тоской поглядывая на оживленных, черных на белом снегу ворон.
Наконец он нашел то, что было ему нужно. Это была глубокая яма, засыпанная палым листом и хвоей. Сверху она заросла кустами; кроме того, на нее как раз повалилась спиленная ель. Ель когда-то спилил человек, отпилил себе верхушку, а комель оставил. Хвоя с лап осыпалась в яму, по лапы и без того были так густы, что, когда Тедди забрался под них, он почти не увидел неба. Но ему все было нехорошо. Он опять вылез, стал таскать и наваливать сушняку сверху и только к вечеру залез внутрь. Там он ворочался долго, никак не мог лечь, чтобы было удобно, наконец улегся, и ему показалось, что хорошо, и он начал вылизываться.
Понемногу темнело, шел неслышный снег, и, когда совсем стемнело и снег на вершинах сосен потерял свои последние краски, Тедди уснул.
Что снилось ему?
Снился ли цирк и долгая жизнь артиста, разделенная как бы надвое темнотой коридора и ослепительным светом манежа? Снились ли переезды, вагоны, стук колес, запахи угля и бензина, люди, смеющиеся и яростно кричащие, и человек в белых панталонах?
Или снилась новая свободная жизнь, сладкие муравьи, звенящие холодные ручьи, страшная гроза, выстрелы, медведь, прогнавший его, битва с лосем?
Снилось ли ему детство? Прилетали ли к нему в берлогу нежные, зовущие, мудрые запахи леса?
Кто знает!
Он не проснулся ни на другой день, ни на третий… Снег все сыпал, и с каждым днем пушистей становились кусты, непролазней тропы, белее сосны и ели, и только березы оставались голые, и на них подолгу засиживались вечерами тетерева. Ударили лютые морозы, и пошла гулять по лесам настоящая зима!
А сон Тедди становился все глубже, дыхание было все реже, пар уже не клубился над ямой, и скоро заваленную снегом берлогу можно было угадать только случайно, по небольшой отдушине-жерлу и желтоватому инею на сучьях.
НИКИШКИНЫ ТАЙНЫ
Бежали из лесу избы, выбежали на берег, некуда дальше бежать, остановились испуганные, сбились в кучу, глядят завороженно на море… Тесно стоит деревня! По узким проулкам деревянные мостки гулко отдают шаг. Идет человек — далеко слышно, приникают старухи к окошкам, глядят, слушают: семгу ли несет, с пестерем ли в лес идет или так… Ночью, белой, странной, погонится парень за девушкой, и опять слышно все, и знают все, кто погнался и за кем.
Чуткие избы в деревне, с поветями высокими, крепко строены, у каждой век долгий — все помнят, все знают. Уходит помор на карбасе, бежит по морю, видит деревня его темный широкий парус, знает: на тоню к себе побежал. Придут ли рыбаки на мотоботе с глубьевого лова, знает деревня и про них, с чем пришли и как ловилось. Помрет старик древний, отмолят его по-своему, отчитают по древним книгам, поваля́т на песчаном угрюмом кладбище, и опять все видит деревня и вопли женок принимает чутко.
Никишку в деревне любят все. Какой-то он не такой, как все, тихий, ласковый, а ребята в деревне все «зуйки», настырные, насмешники. Лет ему восемь, на голове вихор белый, лицо бледное в веснушках, уши большие, вялые, тонкие, а глаза разные: левый пожелтей, правый побирюзовей. Глянет — и вот младенец несмышленый, а другой раз глянет — вроде старик мудрый. Тих, задумчив Никишка, ребят сторонится, не играет, любит разговоры слушать, сам говорит редко, и то вопросами: «А это что? А это почто?» — с отцом только разговорчив да с матерью. Голос у него тонкий, приятный, как свирель, а смеется басом, будто немой: «гы-гы-гы!» Ребята дразнят его: как чуть что, бегут, кричат: «Никишка-молчун! Молчун, посмейся!» Сердится тогда Никишка, обидно ему, прячется в поветь, сидит там один, качается, шепчет что-то. А в повети хорошо: темно, не заходит никто, подумать о разном можно, и пахнет крепко сеном, да дегтем, да водорослями сухими.
Стоит конь оседланный возле Никиткиного крыльца. Грыз плетень, щепал крупным желтым зубом; надоело ему, глаза закрыл, голову свесил, осел, ногу заднюю поджал, только вздохнет другой раз глубоко, ноздри разымутся. Стоит конь, дремлет, а деревня знает уже: собрался Никишка к отцу на тоню ехать за двадцать верст по сухой воде, мимо гор и мимо леса.
Выходит Никишка с матерью на крыльцо. Через плечо киса, на ногах сапоги, на голове шапка, шея тонкая шарфом замотана: холодно уже, на дворе октябрь.
— Ступай все берегом, все берегом, — говорит мать. — В стороны не сворачивай, будут тебе по пути горы. Проедешь ты эти горы, а там тебе тропа сама покажет. Тут близко, не заблукай гляди-дак… Двадцать верст всего — близко!
Никишка молчит, сопит, мать плохо слушает, на коня лезет. Взбирается на седло, ноги в стремя, бровки сдвигает…
— Но-о!
Тронулся конь, просыпается на ходу, уши назад настрочил, хочет понять, что за седок на нем нынче. Закачались мимо избы, подковы по мосткам затукали: тук-ток. Кончились избы, высыпали навстречу бани. Много бань — у каждого двора своя, — и все разные: хозяин хорош — и банька хороша, плох хозяин — и банька похуже. Но вот и бани кончились, и огороды с овсом прошли, блеснуло справа море. Конь по песку захрупал, по сырым водорослям. На море косится, глаз выворачивает, не любит моря, хочет все левее забрать, подальше от воды. Но Никишка знай себе подергивает за правый повод, знай пятками по бокам коня колотит! Покоряется конь, по самому краю воды бежит, шею согнул, пофыркивает.
Недалеко от берега — камни. Их много, обнаженных отливом, они черны и мокры. Там, возле камней, разбиваются в пену волны, вскипают белыми бурунами, глухо, бессильно рокочут. Здесь, возле берега, совсем тихо, светлое дно видно, вспыхивают искры перламутровых раковин и пропадают, лижет песок прозрачная волна. Сидят на камнях чайки, сонно смотрят в море. Потихоньку слетают, когда Никишка близко подъедет, скользят стремительно над самой водой и вдруг — крылья вверх, хвост веером! — садятся на воду. Сильно светит низкое солнце, блестит под ним море и кажется выпуклым. Длинные мысы плавают впереди в голубой дымке, будто висят над морем.
Смотрит Никишка вокруг, сияет разноглазьем, в улыбку губы распускает. Глядит на солнце, на выпуклое, огненное море, смеется:
— Солнушко, гы-гы-гы!..
Перелетают вдоль берега кулички, кричат печально и стеклянно. Качаются на высоких ножках у моря, бегают у самой воды: волна отойдет — они по мокрому за ней, волна обратно — и они назад.
— Кули-кули… — лопочет Никишка, останавливает лошадь, смотрит, какие они подбористые, с клювами как шило.
А чего только нет на песке у моря! Вон красные мокрые медузы, оставшиеся после отлива, похожие на окровавленную печенку. Есть медузы другие — с четырьмя фиолетовыми колечками посередине. Есть и звезды морские с пупырчатыми, искривленными лучами, а еще — следы чаек, долгие, запутанные, тут же помет их сиренево-белый. Лежат грудами водоросли, тронутые тлением, тяжело и влажно пахнут. А то еще след босой ноги тянется у самой воды, сворачивает к лесу, топчется возле странной, вросшей в песок темной коряги. Кто это шел? Куда шел и зачем?
А слева все бревна да бревна: белые, вымытые дождями и волнами, выбеленные солнцем, промороженные и вновь прогретые, высушенные. Слышал Никишка, много лет тому назад на большой реке Двине запань прорвало. Весь лес, который был, в море убежал, не могли его поймать, а море выкинуло по берегам. Лежит с тех пор тут лес, никто его не берет, никому не нужно, рыбак разве только да охотник редкий — на костер…
Весело Никишке. А конь все копытами хрупает да фыркает. Ступит иногда с маху на медузу, разбрызгается она по песку, как редкий камень драгоценный. Пусто впереди, пусто назади, пусто слева, пусто справа. Справа море, слева лес. А в лесу что? В лесу вереск да сосны кривые, маленькие, злые, да березы такие же. Еще в лесу ягоды есть сладкие: брусника да черника. И грибы: маслята липкие, рыжики крепкие, сыроежки с пленочкой, с торчащими на шляпках сосновыми иглами. Медведи в лесу ходят и другие звери, а птицы совсем, нет, рябки одни тонко перекликаются. Дед Созон говорит: «Отлетела чегой-то птица. Бывало, побежишь с пестерем-то в лес, полон пестерь набьешь-дак. А ныне отлетела чегой-то птица, бог с ней, совсем ушла!»
Выбегают из лесу в море реки большие и маленькие. Через большие реки мосты положены. Мосты сгнили уже, нюхает конь бревна, слушает, как внизу вода вызванивает. Ступнет шаг, шею выгнет, назад оглядывается.
— Но! — скажет Никишка потихоньку.
Конь еще шагнет. А звук на таких мостах глухой, мертвый, как по гробу, и вода внизу темная, будто крепкий чай. Все реки из болот выбегают, нету чистой воды, вся такая, и море возле впадения рек желтую пену швыряет на песок.
А вон еще что-то темнеет впереди. Подъезжает ближе Никишка: шхуна в песок вросла. Мачт нет, и киля не видно, засосало. Лежит шхуна на боку, палуба сгнила, борта светятся, внутри водоросли с песком, больше ничего нет. Волна подходит, затопляет все, хлюпчит внутри, клокает, булькает, отходит — тонко струйки звенят, стекает вода на камни.
Воля, простор везде, воздух синий, резкий, и никого нет вокруг на много верст. Попадет когда тоня рыбачья пустая, заброшенная. Стены мхом поросли, окошки маленькие, голову только просунуть, крыша осела, прохудилась, да и сама тоня на один бок села, другой задрала, глядит окошками в пустое небо. Вешала повалены, все рушится, только крест, старый поморский, черный, восьмиугольный, страшно торчит, будто страж, поставленный навечно, и нет ему смены. Жутко глядеть на такое, отвернись — и мимо, мимо…
Но Никишка не боится. Знает, в таких избушках лешаки живут, смирные, грустные. Скучно им, спят целый день. И теперь спали, да услыхали, едет мимо Никишка, проснулись, зевают, в окошки потихоньку выглядывают. У одного борода черная, у другого — сивая, у третьего — вовсе не поймешь какая. Болбонят — любопытно им, куда это Никишка едет.
А то черное что-то в песок вросло, коряга там или, может, камень темный, бугристый. Конь издали еще заметит, насторчит уши, голову задерет и вот вбок норовит, боится.
— Ты уж вбок не ныряй, — говорит коню Никишка. — Это ничего. Это так, дерево росло, да сгнило, да в песок устряло. Вишь, коряга. Вишь, это тебе ничего.
Конь слушает внимательно, кожей передергивает, фыркает и несет Никишку дальше, все вперед и вперед. Слушается он Никишку, его все звери слушаются.
Вот и горы пошли. Высокие, черные, стеной в море обрываются; на обрывах сосенки да березки корявые лепятся, смотрят в море, ждут горя. А внизу осыпь каменная: камень воду лезет пить. Много камня, громоздко очень. Конь все осторожнее идет, принюхивается, выбирает, куда ногу поставить. Шел, шел и уперся, стал, ни вперед, ни назад, ни вбок — никуда. Слезает долой Никишка, коня берет за повод, шагает по мокрым камням. Вытягивает конь шею, прижимает уши, скачет за Никишкой, приседает, щелкают подковы, дрожат ноги. А под ноги ему накатываются со звоном волны. «Шшшшу!» — набегают — «ссс!» — откатываются, «шшшшу!» — снова набегают…
Нет, не может идти конь! Чудится ему, разверзается справа водяная бездна, приливает море, шумит, а под ногами камни — не уйти, не убежать! Останавливается он в ужасе, храпит, скалит желтые зубы. Сердится Никишка, дергает, тянет изо всех сил за повод. «Но-о!» — кричит. Не идет конь, глядит на Никишку фиолетово-дымчатыми дрожащими глазами. Стыдно становится Никишке, подходит он, гладит коня по щеке, шепчет ему что-то ласковое, тихое. Слушает конь Никишкин шепот, звон моря слушает, дышит тяжело, носит боками. Куда идти? Справа море, слева горы, сзади камень и спереди камень. Набирается конь решимости, снова скачет вперед, и снова щелкают подковы.
Наконец выбрались из осыпей, подвел Никишка коня к большому камню, забрался в седло, и опять захрупали копыта по песку, по водорослям. А земля впереди все мысы в море выставляет, будто длинные жадные пальцы. Едет Никишка, впереди далекий голубой мыс, доезжает до него, любопытно: а что там, за ним? А за ним — новый мыс, еще дальше выпяченный в море, там еще и еще, и так без конца.
Началась незаметная тропа, конь сам на нее свернул. Никишка задумался, смотрит вокруг, хочет тайну такую понять, чтобы все, что видит, разом открылось ему. Да не понять этой тайны, смотри только с тоской, впитывай глазами, слушай ушами да нюхай. И смотрит Никишка зачарованный, думает, а тропа все дальше в лес забирается, тихо становится, золотисто. Под ногами коня языки желтые, красные, оранжевые. Мхом пахнет, грибами, янтарные рыжики везде, румяные волнушки. Весь лес горит, елочки только зеленые, да вереск стелется приплюснутыми островками. Красен лес, а из-под земли камни обомшелые, темные и бурые, выпирают, да стоят особняком серые, изуродованные, скрученные елки и березы, странно похожие на яблоню.
Попался бы кто-нибудь навстречу! Но никто не попадается, один Никишка в мертвом лесу. Скоро ли жилье? Не у кого спросить, молчат сосны и елки, загадочно смотрят на Никишку камни из-под земли. Все тут камень да сырость… Только тропа глубоко в земле выбита, старая, глухая. И вспоминает Никишка, рассказывала бабка, давно это было, шли по мертвым лесам странные люди, шли беглые, больные, несчастные, обиженные — всякий народ шел. И шли они все к одному месту, в одно место тропы глухие прокладывали, в пресветлую обитель — Соловецкий монастырь. А где этот монастырь, Никишка не знает, там где-то, где солнышко закатывается, а где, поди-ко узнай!
И вдруг среди этого безмолвия, тишины мертвой, звуков неживых — песня. И слышно, топором кто-то постукивает, слышно, дымком попахивает. Конь — уши торчком, заржал звонко, рысью, рысью вперед: жилье чует. Выезжает Никишка из лесу, перед ним избушка— тоня отцовская. Все новое, все крепко и ладно, из трубы дымок курится, на вешалах сети сушатся, рыбой пахнет, на катках карбас лежит, черным боком маслится. На пороге отец сидит, топором постукивает, весло кормовое ладит да песню поет.
Увидел Никишку, встал отец — огромный, бородатый, в высоких сапогах, с ножом на поясе, в брезентовой робе. Руки у него красные, лицо бурое, борода светлая, а глаза резкие, пристальные, под густыми бровями.
— Сынок приехал! — говорит радостно отец. — То-то сон мне снился… Ну, как же дома у нас там? Все ли живы?
— Живы! — отвечает Никишка, слезает с коня, качается, ногами топает. — Председатель коня дяде Ивану дал, мамка меня послала, я и поехал… Ехал-ехал, весь заболел, спину больно.
— Ах ты, молодец у меня! — ласкает отец Никишку, волосенки льняные ручищей своей гладит. — А я слышу: топ какой-то, а кто такое, и не толкую. А это вон Никишка! Не боялся ехать-то?
— He, ничего! Птиц видал, грибов видал, с конем говорил. Конь-то умный. На вот тебе, мамка наклала, — снимает Никишка кису. — А почто это камни на меня смотрели? Они тоже думают? Небось ночью-то переваливаются, кому неловко лежать, за день-то вон как бок отлежишь!
— Камни-то? — задумывается отец. — Камни, они, надо думать, тоже живые. Все живое!
— А ты понимаешь, об чем березы говорят?
— Дак они по-своему, по-березьи небось говорят! Надо язык ихний знать. А то где понять!
— А дядя Иван где?
— Дядя Иван на соседнюю тоню поехал, на Керженку. Давеча рыбаки туда бежали на доре, так и его взяли, баня у них там, у нас-то нету ее, вот дядя Иван и поехал.
— А в деревню когда он поедет?
— В деревню завтра поедет, полечиться. Ноги-то, вишь, совсем у него разломило, на лошади и поедет по сухой воде.
— А я как же?
— Ты со мной останешься. Останешься? Семгу будем ловить.
— Останусь!
— Ну вот! Пойду лошадь расседлаю…
Пошел отец, коня поймал, расседлал, потом веревку вынес, привязал коня к березе, чтобы в лес не ушел. А Никишка в избу заходит: сильно пахнет рыбой, в печке угли тлеют, на столе хлеб, миски да ложки. Стены плакатами оклеены, на полке газеты ворохом лежат, чисто в избе, подметено, на веревке рукавицы, портянки да штаны сохнут. Выходит Никишка, обходит избу вокруг, в сарай заглядывает, сарай открыт, не запирается, не от кого запирать. Только хотел было Никишка в сарай забраться, посидеть, подумать о сегодняшнем, вдруг… Что-то живое в сарае показалось, темно-рыжее, будто тусклый пламень. Глазами светит, в глазах блеск красноватый вспыхивает, как солнце предзакатное. Собака! Большая, лохматая…
Сел Никишка на корточки, смотрит во все глаза на собаку, оглянулся, — отец не видит, — заговорил с ней:
— Адя… Уууурр! Гу-гуррр… Гам!
Собака молчит, нюхает, голову набок склонила, одно ухо вверх, другое повисло, хвостом молотит — нравится ей Никишка. Наговорившись, выходит Никишка из сарая, собака за ним бежит, будто век его знает. Смотрит Никишка на отца, какой он большой, красный, солнцем освещенный, как царь лесной.
— Ну, сынок! — весело говорит отец. — Поедем сейчас за семгой! Только постой, весло доделаю.
Отходит Никишка немного, ложится на теплый песок, собака подбегает, рядом ложится тоже, дышит часто. Закрывает глаза Никишка, качает его, все кажется, на коне едет и чайки бесконечно над морем взлетают, а мимо горы, да леса, да кресты черные, лешаки из избушки выглядывают, болбонят: «Гляди ты! Никишка-то к отцу едет семгу ловить, чай-сахар везет!» И песню кто-то тонко поет, голос то распухнет, то утончится, баюкает, солнышко светит, а море все: «шшшшу!» — накатывает, «сссс!» — отходит. Тлеющие водоросли крепко пахнут, дурманят голову, а кулики стеклянно кричат: «пи-пии, пи-пии!»
Лежит Никишка, ни спит ни дремлет… Песок теплый, собака теплая, смотрит на Никишку огненными глазами, говорит: «Пойдем, Никишка, в лес!» — «Я в море пойду, семгу стеречь!» — Никишка отвечает. А собака свое: «Пойдем в лес, я тебе тайны открою! Об чем березы шепчут, послушаем, что камни думают, узнаем». Любопытно Никишке, сомневается он уже, то ли в море идти, то ли в лес, но тут отец как раз подошел с веслом новым в руке.
— Вставай, сынок, поедем!
Встал Никишка, идет с отцом на берег, а море радуется, вспыхнет, заиграет, заголубеет, так и манит, так и расстилается. Налег отец грудью на карбас, столкнул в воду, Никишку посадил в корму, сам сапогами по воде бухает. Но вот и сам в карбас залез, на веслах умостился, Никишке кормовое дал, от берега отвалили, развернулись, и пошло качать-покачивать — вверх-вниз, вверх-вниз. Берег качается, собака на берегу качается… А отец шибко гребет, волна по скулам карбаса шлепает, взлетает брызгами вверх.
Подплывают осторожно к ловушке, привязывают карбас к жерди, встает отец, чутко вниз глядит, в тайник, — нет ничего!
— Пусто… — шепчет отец и садится, спокойный.
Оглядывается Никишка, тихо кругом, ни звука, ветерок легкий ровно дует, солнце светит, слепит глаза море, а берег далеко, темный, в обе стороны уходит. И кажется Никишке, был он здесь, сидел давно годами, семгу ждал, думал о чем-то. Или снилось ему это?
— Прилив начался, — говорит отец. — Вода пошла, прибывает.
— Светла погода, — тихонько откликается Никишка. — Хорошо! Донушко видать…
— А как же! Она донушко светлое любит. Ей камни там или водоросли не надобны. Любит она по дну идти, в полводы. Полная вода или сухая вода — это ей неподходяще, не любит она этого, а идет, говорю, в полводы.
— А это колотушка?
— Это? Колотушка, сынок. Ее бить. Она здоровая, сильная, так не вытащишь, упаришься, вот и бьем мы ее колотушкой.
— А если она выскочит?
— Но! У нас ведь ловушка на то. Вишь полотно-то? Сеть то есть. Это вот стенки на кольях с оттягами, а внизу… Глянь-ко, глянь!
Свешивается Никишка за борт, руками глаза свои разноцветные огородил, смотрит в воду, в глубину, видит блики зеленоватые на дне, тонкие ячейки сети видит.
— Вишь? Вишь, внизу тоже сеть — это доно. Стенки да доно, это вот тайник, а там ворота, эвон где жерди две рядом торчат, ворота там… Она идет, в ворота зайдет и в тайник, и в тайнике мы ее бьем. От ворот заезжаем, выход загораживаем, доно подымаем и бьем.
— Знаю, — говорит Никишка, вспомнив что-то.
— Я и то говорю, знаешь, — соглашается отец. — Ты у меня все знаешь!
— А почто меня ребята дразнют?
— Они дурачки, не слушай их. Озорники они, все им баловство, а ты хороший, смирный да умный, вот они и дразнют. Не слушай их, ты всех умней.
— Это потому, что я думаю много.
— А ты много не думай и мало не думай, а так: захочется — думай, не захочется — не думай.
— А я думаю вот, куда это вода в море отливает, а после обратно приливает. Реки, те в море утекают, а море куда утекает?
— Море? Гм… — скребет отец бороду, на горизонт глядит, соображает. — Море, надо думать, в горло уходит, в Ледовитый океан. А из океана еще и в другие океаны переливается.
— А много других океанов?
— Много, сынок, и стран всяких много на земле.
— А ты был там?
— Был! В Италии, и во Франции был, и в Норвеге, когда моряком ходил.
— А какая Италия?
— Италия-то? Италия, сынок, хорошая. Жарко там, солнца много, фрукты всякие растут, сладкие да вкусные. Все там черные от солнца ходят, раздетые, а зимы вовсе нет.
— Как нет?
— А так, снегу нет, морозу нет, ничего. Солнце круглый год.
— Хорошо! — вздыхает Никишка. — Пожить бы там!
— И поживешь, — говорит отец. — Вырастешь, на капитана пойдешь учиться, дадут тебе пароход большой в Архангельске, и побежишь ты мимо Норвеги, вокруг земли, прямо в Средиземное море.
— А ты капитаном был?
— Нет, я был матросом. Всем я был: лесорубом, охотником, рыбаком, зверобоем…
— Ой, глянь-ко, что это?
— Где?
— Эвон кажется…
— А! То тюлень. Тюлень, сынок, подплыл на нас поглядеть.
— Знаю. А где он живет?
— В море живет. Днем рыбу промышляет, а ночью к берегу плывет, на камнях спит в местах глухих на съемных коргах.
— А почто его бьют? Его ведь не едят.
— Шкура у него хороша и жиру много. Его легко бить, глупый он; подкрадаются и бьют из винтовки. А ходим за ним всяко: другой раз на карбасах, другой раз на ледоколе. Теперь-то все больше на ледоколе.
— А если темна погода, страшно на карбасе?
— Ой, страшно! Вот вырастешь, возьму я тебя на зверобойку, узнаешь тогда наше северное морюшко. Эвон там, где блестки, — показывает отец рукой, — где солнушко стоит, там островок есть махонький, Жижгин называется. Тюлени там стадятся. На Жижгине этом поморы всегда промышляют. Стоит там избушка зверобойная на корге, прибегают туда поморы на карбасах, живут, хлеб жуют, поветрия ждут, погоды, значит. В хорошую погоду в море бегут, тюлешков стреляют, ночью на льдине спят. Быват, падет темна погода, так уж понесет, так понесет — заревишь на голос, с жизнью простишься. Кто посчастливей, того и отпустит скоро, ветер напеременку пойдет, утихнет, а кого и в горло вынесет, мимо Канина Носа пронесет — да в океан… А там только если с самолета заметят, спасут, а так…
— Семга! — шепчет вдруг Никишка.
— Но! — встал отец на носу на коленки, наклонился над тайником. — А и верно! Ну, господи благослови, я буду доно подымать, а ты карбас сдерживай…
Быстро отвязывает отец карбас, гребет по борту, в объезд ловушки, к воротам. Заходят со стороны ворот, нагибается отец, руки в воду опускает, Никишка за жердь держится. А в глубине что-то беззвучно мечется— огромное, сильное, живое, — вздрагивают жерди, как струны дрожат оттяги. Шуршит капроновая сеть, подтягивает ее отец к карбасу; Никишка шею вытянул, смотрит вниз. Вот все меньше семге места остается, вот она уже два раза поверху плеснула, держит отец одной рукой подобранное доно, другой колотушку шарит. Нашел, руку вымахнул, ждет, когда ударить можно, а семга бьется все яростней, все сильнее, гулко по дну карбаса стукает, не дается, водой рыбаков окатывает. Вот уже вся она на виду, как в чаше пенной, — могла бы кричать, закричала бы от ужаса. Бьет отец с размаху ее по голове, и сразу все обрывается, обмякает семга, заваливается набок. Хватает отец ее за жабры, с усилием втягивает в карбас, шлепает вниз, под ноги Никишке. Смотрит Никишка на нее остановившимися глазами, а она еще жива, еще жабры вздрагивают, чешуя еще сжимается — огромная, серебристая рыба, с темной спиной, с загнутой вверх нижней челюстью, с черным крупным глазом.
Опускает отец доно, выталкивает карбас из ловушки, рукавом лицо вытирает и руки, рыбой пахнущие, вытирает о штаны, весело смотрит на семгу, на Никишку.
— Вот как мы ее!
Никишка бледен, поражен, опомниться не может. И опять привязан карбас к жерди, качается на волне вверх-вниз, молчит отец, сложив на коленях могучие красные кисти рук, отдыхает. А Никишка, привыкнув немного к семге, вспоминает отцовские слова о тюленях…
— Не, я лучше капитаном буду! Не хочу тюленей бить, они смирные…
— Можно и капитаном, — соглашается отец и смотрит на небо. — Глянь, тучи натягивает, солнушко скрыват. Скоро домой поедем. Можно капитаном, а можно инженером тоже…
— А почто инженером?
— Как почто? Строить чего-нибудь будешь, это тоже дело! Да вот хоть бы у нас: выстроим дорогу по берегу асфальтовую, причалов настроишь, огни гореть будут, машины гудеть…
Никишка задумывается, глядит на далекий берег: какой он темный, безлюдный.
— Ладно, — решает, — буду инженером.
— Ну вот! Посидим еще и — домой. Там у меня рыбка есть, давеча утром рюжу осматривал по сухой воде, так рыбки немного попало. Ухи мы с тобой наварим да чай вскипятим, оно и хорошо спать-то будет. А теперь давай-ко помолчим-дак… Семгу надо сторожить.
Молчит все: молчит море, карбас беззвучно качает, молчит берег, не доносится оттуда ни звука. Низкое уже солнце скрылось в облаках, потемнело все кругом, запечалилось. И никого нигде нет! Пусто везде, безлюдье, летают редкие чайки, на берегу в лесу рябки притаились, да качаются в карбасе два рыбака и с ними семга заснувшая.
Гудит печка, потрескивает, тепло в избушке, за окошками сумерки. Зажег отец лампу, между ног ведро поставил с водой, шкерает на уху пятнистую тресочку, темную, горбатую рявшу, тонкую навагу. А Никишка дремлет, наговорился за день, нагляделся, наслушался, накачался, устал — дремлется ему, думается бог знает о чем!
Круто меняется погода. Дует верховой обедник, шумит море, все зеленеет и зеленеет на западе, просинь открывается, воздух стекленеет: настает вечер необыкновенной чистоты, со звездами и смутным небесным светом.
Лежит рыжий пес у печки, спит, подрагивает во сне. Никишка встрепенется, слушает вполуха — отец чего-то говорит мирное, давно знакомое, родное: о рыбе говорит, о море, о ботах, о деревне, о ветрах — полуношнике, побережнике, шалонике, обеднике… Большой отец, склонился низко над ведром, волосы, как у Никишки, белесые на глаза свесились, борода распушилась, сам неподвижен, руки только двигаются, нож сверкает, рыба в ведро с плеском падает, тень отцовская на стене вздрагивает. Говорит, говорит отец низким голосом. Никишка глаза закроет, видит землю родную с морем, лесами, озерами, солнце видит, птиц молчаливых, зверей странных, кажется ему, вот-вот тайну какую-то узнает, никому не ведомую, слово заветное произнесет, и нарушится молчание, заговорят все с Никишкой, все ему разом понятным станет. Но нет слова, не раскрыта тайна, слышит Никишка ровный отцовский голос, и еще многое видит он и слышит.
Видит он, что псу рыжему снится — лес ему снится, звери страшные, неизвестные со всех сторон кидаются. Бежит пес, лает от страха, одно ему спасение — Никишка. Слышит, камни шептаться начинают, море шумит, деревья в лесу шевелятся, крикнет кто-то… Видит, вот отец в шторм на льдине качается, ревит; еще видит, семга огромная, сердитая бережает[1], по дну плывет, по чистому донушку, а за ней другие — тайник отцов ищут.
Гудят в печке дрова, потрескивают… Отец из избы выходит воду вылить из ведра, слышно, за стенкой ходит, дрова собирает, потом в избу входит, грохает дрова у печки. Вскакивает пес рыжий, вздрагивает Никишка, глаза открывает.
— Спишь, сынок? — наклоняется к нему отец. — На воле-то не видал, что делается? Ясень какой! Глянь-ка, глянь поди…
Выходит Никишка — темно, холодно, ветер сырой дует. Солнце давно село, леса не видно, а вверху, между звезд, жемчужно светится продолговатое пятнышко. Будто облачко плывет на страшной высоте, озарено последним светом солнца. Но вот облачко медленно, неуверенно вытягивается в длину, пухнет в середине, выгибается мостом-радугой между западом и востоком. Смотрит Никишка, закинув голову. Дверь хлопает, пес к Никишке подбегает, за псом отец выходит, тоже голову поднимает.
Неясные тени начинают ходить по облаку, цвета меняются, все синеют, все густеют — от молочного к синему. Кажется Никишке, напрягается облако, силится рубиновым огнем загореться, заполыхать вместо ушедшего солнца. Все сильнее мерцают краски, все больше света сверху льется, но напрасны усилия, все гаснет, и опять большие, смутные тени передвигаются печально по световому мосту.
Смотрит Никишка, смотрит отец и молчит, пес смотрит и тоже молчит. Молчит и лошадь, заснула возле березы, — все молчит, одно море светлеет от небесного огня и шумит, шумит…
Вот совсем гаснет свет, идет Никишка в теплую избу, забирается на кровать с ногами, пес у печки ложится, ставит отец уху на огонь и чайник ставит.
Скоро Никишка спать ляжет, и приснятся ему необыкновенные сны. Обступит его деревня, избы с глазами-окошками, лес подойдет, камни и горы, конь явится, пес рыжий, чайки прилетят, кулики сбегутся на тонких ножках, семга из моря выйдет — все к Никишке сойдутся, смотреть на него станут и, бессловесные, будут ждать заветного слова Никиткиного, чтобы разом открыть ему все тайны немой души.
АРКТУР — ГОНЧИЙ ПЕС
История появления его в городе осталась неизвестной. Он пришел весной откуда-то и стал жить. Он никому не надоедал, никому не навязывался и никому не подчинялся — он был свободен.
Говорили, что его бросили проезжавшие весной цыгане. Странные люди цыгане! Ранней весной они трогаются в путь. Одни едут на поездах, другие — на пароходах или плотах, третьи плетутся по дорогам в телегах, неприязненно посматривая на проносящиеся мимо автомашины. Люди с южной кровью, они забираются в самые глухие северные углы. Внезапно становятся табором под городом, несколько дней слоняются по базару, щупают вещи, торгуются, ходят по домам, гадают, ругаются, смеются — смуглые, красивые, с серьгами в ушах, в ярких одеждах. Но вот уходят они из города, исчезают так же внезапно, как и появились, и уже никогда не увидеть их здесь. Придут другие, но этих не будет. Мир широк, а они не любят приходить в места, где уже раз побывали.
Итак, многие были убеждены, что его бросили весной цыгане.
Другие говорили, что он приплыл на льдине в весеннее половодье. Он стоял, черный, среди бело-голубого крошева, один неподвижный среди общего движения. А наверху летели лебеди и кричали: «Клинк-кланк!»
Люди всегда с волнением ждут лебедей. И когда они прилетают, когда на рассвете поднимаются с разливов со своим великим кличем «клинк-кланк!» — люди провожают их глазами, кровь начинает звенеть у них в сердце, и они знают тогда, что пришла весна.
Шурша и глухо лопаясь, шел по реке лед, кричали лебеди, а он стоял на льдине, поджав хвост, настороженный, неуверенный, внюхиваясь и вслушиваясь в то, что делалось кругом. Когда льдина подошла к берегу, он заволновался, неловко прыгнул, попал в воду, но быстро выбрался на берег и, отряхнувшись, скрылся среди штабелей леса.
Так или иначе, но, появившись весной, когда дни наполнены блеском солнца, звоном ручьев и запахом коры, он остался жить в городе.
О его прошлом можно только догадываться. Наверное, он родился где-нибудь под крыльцом, на соломе. Мать его, чистокровная сука из породы костромских гончих, низкая, с длинным телом, со вздувшимся животом, когда пришла пора, исчезла под крыльцом, чтобы совершить свое великое дело в тайне. Ее звали, она не откликалась и ничего не ела, вся сосредоточенная в себе, чувствуя, что вот-вот должно совершиться то, что важнее всего на свете, важнее даже охоты и людей — ее властелинов и богов.
Он родился, как и все щенки, слепым, был тотчас облизан матерью и положен поближе к теплому животу, еще напряженному от родовых схваток. И пока он лежал, привыкая дышать, у него все прибавлялись братья и сестры. Они шевелились, кряхтели и пробовали скулить — такие же, как и он, дымчатые щенки с голыми животами и короткими дрожащими хвостиками. Скоро все кончилось, все нашли по соску и затихли, — раздавалось только сопение, чмоканье и тяжелое дыхание матери. Так началась их жизнь.
В свое время у всех щенят прорезались глаза, и они узнали с восторгом, что есть мир еще более великий, чем тот, в котором они жили до сих пор. У него тоже открылись глаза, но ему никогда не суждено было увидеть света. Он был слеп, бельма толстой серой пленкой закрывали его зрачки. Для него настала горькая и трудная жизнь. Она была бы даже ужасной, если бы он мог осознать свою слепоту. Но он не знал того, что слеп, ему не дано было знать. Он принимал жизнь такой, какой она досталась ему.
Как-то случилось, что его не утопили и не убили, что было бы, конечно, милосердием по отношению к беспомощному, ненужному людям щенку. Он остался жить и претерпел великие мытарства, которые раньше времени закалили и ожесточили его тело и душу.
У него не было хозяина, который дал бы ему кров, кормил бы его и заботился о нем как о своем друге. Он стал бездомным псом-бродягой, угрюмым, неловким и недоверчивым, — мать, выкормив его, скоро потеряла к нему, как и к его братьям, всякий интерес. Он научился выть, как волк, так же длинно, мрачно и тоскливо. Он был грязен, часто болел, рылся на свалках возле столовых, получал пинки и ушаты грязной воды наравне с другими такими же бездомными и голодными собаками.
Он не мог быстро бегать, ноги, его крепкие ноги, в сущности, не были ему нужны. Все время ему казалось, что он бежит навстречу чему-то острому и жестокому. Когда он дрался с другими собаками — а дрался он множество раз на своем веку, — он не видел своих врагов, он кусал и бросался на шум дыхания, на рычание и визг, на шорох земли под лапами врагов и часто бросался и кусал впустую.
Неизвестно, какое имя дала ему мать при рождении, — ведь мать, даже и собака, всегда знает своих детей по именам. Для людей он не имел имени… Неизвестно также, остался бы он жить в городе, ушел бы или сдох где-нибудь в овраге, молясь в тоске своему собачьему богу. Но в судьбу его вмешался человек, и все переменилось.
Вто лето я жил в маленьком северном городе. Город стоял на берегу реки. По реке плыли белые пароходы, грязно-бурые баржи, длинные плоты, широкоскулые карбасы с запачканными черной смолой бортами. У берега стояла пристань, пахнувшая рогожей, канатом, сырой гнилью и воблой. На пристани этой редко кто сходил, разве только пригородные колхозники в базарный день да унылые командировочные в серых плащах, приезжавшие из области на лесозавод.
Вокруг города по низким пологим холмам раскинулись леса, могучие, нетронутые: лес для сплава рубили в верховьях реки. В лесах попадались большие луговины и глухие озера с огромными старыми соснами по берегам. Сосны все время тихонько шумели. Когда же с Ледовитого океана задувал прохладный влажный ветер, нагоняя тучи, сосны грозно гудели и роняли шишки, которые стукались о землю.
Я снял комнату на окраине, на верху старого дома. Хозяин мой, доктор, был вечно занятый, молчаливый человек. Раньше он жил с большой семьей. Но двух сыновей его убили на фронте, жена умерла, дочь уехала в Москву, доктор жил теперь один и лечил детей. Была у него одна странность: он любил петь. Тончайшим фальцетом он вытягивал всевозможные арии, сладостно замирая на высоких нотах. Внизу у него были три комнаты, но он редко заходил туда, обедал и спал на террасе, а в комнатах было сумрачно, пахло пылью, аптекой и старыми обоями.
Окно моей комнаты выходило в одичавший сад, заросший смородиной, малиной, лопухом и крапивой вдоль забора. По утрам за окном возились воробьи, тучами налетали дрозды клевать смородину, доктор не гонял их и ягоду не собирал. На забор иногда взлетали соседские куры с петухом. Петух громогласно пел, вытягивая кверху шею, дрожал хвостом и с любопытством смотрел в сад. Наконец он не выдерживал, слетал вниз, за ним слетали куры и поспешно начинали рыться возле смородиновых кустов. Еще в сад забредали коты и, затаясь возле лопухов, следили за воробьями.
Я жил в городе уже недели две, но все никак не мог привыкнуть к тихим улицам с деревянными тротуарами, с прораставшей между досок травой, к скрипучим ступеням лестницы, к редким гудкам пароходов по ночам.
Это был необычный город. Почти все лето стояли в нем белые ночи. Набережная и улицы его были негромки и задумчивы. По ночам возле домов раздавался отчетливый дробный стук — это шли редкие рабочие с ночной смены. Шаги и смех влюбленных всю ночь слышались спящим. Казалось, что у домов чуткие стены и что город, притаившись, вслушивается в шаги своих обитателей.
Ночью наш сад пах смородиной и росой, с террасы доносился тихий храп доктора. А на реке бубнил мотором катер и пел гнусавым голосом: ду-дуу…
Однажды в доме появился еще один обитатель. Вот как это произошло. Возвращаясь как-то с дежурства, доктор увидел слепого пса. С обрывком веревки на шее он сидел, забившись между бревен, и дрожал. Доктор и раньше несколько раз видел его. Теперь он остановился, рассмотрел его во всех подробностях, почмокал губами, посвистал, потом взялся за веревку и потащил слепого к себе домой.
Дома доктор вымыл его теплой водой с мылом и накормил. По привычке пес вздрагивал и поджимался во время еды. Ел он жадно, спешил и давился. Лоб и уши его были покрыты побелевшими рубцами.
— Ну, теперь ступай! — сказал доктор, когда пес наелся, и подтолкнул его с террасы.
Пес уперся и задрожал.
— Гм… — произнес доктор и сел в качалку.
Наступал вечер, небо потемнело, но не гасло совсем. Загорелись самые крупные звезды. Гончий пес улегся на террасе и задремал. Он был худ, ребра выпирали, спина была острой и лопатки стояли торчком. Иногда он приоткрывал свои мертвые глаза, настораживал уши и поводил головой, принюхиваясь. Потом снова клал морду на лапы и закрывал глаза.
А доктор растерянно рассматривал его, ерзал в качалке и придумывал ему имя. Как его назвать? Или лучше избавиться от него, пока не поздно? На что ему собака! Доктор задумчиво поднял глаза: низко над горизонтом переливалась синим блеском большая звезда.
— Арктур… — пробормотал доктор.
Пес шевельнул ушами и открыл глаза.
— Арктур! — снова сказал доктор с забившимся сердцем.
Пес поднял голову и неуверенно замотал хвостом.
— Арктур! Иди сюда, Арктур! — уже уверенно, властно и радостно позвал доктор.
Пес встал, подошел и осторожно ткнулся носом в колени хозяину. Доктор засмеялся и положил руку ему на голову. Так для слепого пса исчезло навсегда никем не произнесенное имя, которым назвала его мать, и появилось новое имя, данное ему человеком.
Собаки бывают разные, как и люди. Есть собаки нищие, побирушки, есть свободные и угрюмые бродяги, есть глупо-восторженные брехуны. Есть унижающиеся, вымаливающие подачки, подползающие к любому, кто свистнет им. Извивающиеся, виляющие хвостом, рабски умильные, они бросаются с паническим визгом прочь, если ударить их или даже просто замахнуться.
Много я видел преданных собак, собак покорных, капризных, гордецов, стоиков, подлиз, равнодушных, лукавых и пустых. Арктур не был похож ни на одну из них. Чувство его к своему хозяину было необыкновенным и возвышенным. Он любил его страстно и поэтично, быть может, больше жизни. Но он был целомудрен и редко позволял себе раскрываться до конца.
У хозяина бывало минутами плохое настроение, иногда он был равнодушным, часто от него раздражающе пахло одеколоном. Но чаще всего он был добр, и тогда Арктур изнывал от любви, шерсть его становилась пушистой, а тело кололо как бы иголками. Ему хотелось вскочить и помчаться, захлебываясь радостным лаем. Но он сдерживался. Уши его распускались, хвост останавливался, тело обмякало и замирало, только громко и часто колотилось сердце. Когда же хозяин начинал толкать его, щекотать, гладить и смеяться прерывистым воркующим смехом, что это было за наслаждение! Звуки голоса хозяина были тогда протяжными и короткими, булькающими и шепчущими, они были сразу похожи на звон воды и на шелест деревьев и ни на что не похожи. Каждый звук рождал какие-то искры и смутные запахи, как капля рождает дрожь воды, а Арктуру казалось, что все это уже было с ним, было так давно, что он никак не мог вспомнить, где же и когда. Скорее всего такое же ощущение счастья было у него, когда он слепым щенком сосал свою мать.
В скором времени я получил возможность поближе познакомиться с жизнью Арктура и узнал много любопытного.
Мне кажется теперь, что он как-то ощущал свою неполноценность. С виду он был совсем взрослой собакой с крепкими ногами, черной спиной и рыжими подпалинами на животе и на морде. Он был силен и велик для своего возраста, но во всех движениях его сквозили неуверенность и напряженность. И еще морде его и всему телу была свойственна сконфуженная вопросительность. Он прекрасно знал, что все живые существа, окружающие его, свободнее и стремительнее, чем он. Они быстро и уверенно бегали, легко и твердо ходили, не спотыкаясь и не натыкаясь ни на что. Шаги их по звуку отличались от его шагов. Сам он двигался всегда осторожно, медленно и несколько боком. Часто многочисленные предметы преграждали ему путь. Между тем куры, голуби, собаки и воробьи, кошки и люди и многие другие животные смело взбегали по лестницам, перепрыгивали канавы, сворачивали в переулки, улетали, исчезали в таких местах, о которых он и понятия не имел. Его же уделом были неуверенность и настороженность. Я никогда не видел его идущим или бегущим свободно, спокойно и быстро. Разве только по широкой дороге, по лугу да по террасе нашего дома… Но если животные и люди были еще понятны ему и он, наверное, как-то отождествлял себя с ними, то автомашины, тракторы, мотоциклы и велосипеды были ему совсем непонятны и страшны. Пароходы и катера возбуждали в нем огромное любопытство на первых порах. И, лишь поняв, что ему никогда не разгадать этой тайны, он перестал обращать на них внимание. Точно так же никогда не интересовался он самолетами.
Но если не мог он ничего увидеть, зато в чутье не могла с ним сравниться ни одна собака. Постепенно он изучил все запахи города и прекрасно ориентировался в нем. Не было случая, чтобы он заблудился и не нашел дорогу домой. Каждая вещь пахла! Запахов было множество, и все они звучали, все они громко заявляли о себе. Каждый предмет пах по-своему — одни неприятно, другие безлично, третьи сладостно. Стоило Арктуру поднять голову и понюхать в ту сторону, откуда тянул ветер, он сразу же ощущал свалки и помойки, дома каменные и деревянные, заборы и сараи, людей, лошадей и птиц так же ясно, как будто видел все это.
Был на берегу реки, за складами, большой серый камень, почти вросший в землю, который Арктур особенно любил обнюхивать. Камень сам по себе пах неинтересно, но в его трещинах и порах надолго задерживались самые удивительные и неожиданные запахи. Они держались подолгу, иной раз неделями, их мог выдуть только сильный ветер. Каждый раз, пробегая мимо этого камня, Арктур сворачивал к нему и долго занимался обследованием. Он фыркал, приходил в возбуждение, уходил и снова возвращался, чтобы выяснить для себя дополнительную подробность.
И еще он слышал тончайшие звуки, каких мы никогда не услышим. Он просыпался по ночам, раскрывал глаза, поднимал уши и слушал. Он слышал все шорохи за многие километры вокруг. Он слышал пение комаров и зудение в осином гнезде на чердаке. Он слышал, как шуршит в саду мышь и тихо ходит кот по крыше сарая. И дом для него не был молчаливым и неживым, как для нас. Дом тоже жил: он скрипел, шуршал, потрескивал, вздрагивал чуть заметно от холода. По водосточной трубе стекала роса и, скапливаясь внизу, падала на плоский камень редкими каплями. Снизу доносился невнятный плеск воды в реке. Шевелился толстый слой бревен в запани около лесозавода. Тихо поскрипывали уключины — кто-то переплывал реку в лодке. И совсем далеко, в деревне, слабо кричали петухи по дворам. Это была жизнь, вовсе не ведомая и не слышная нам, но знакомая и понятная ему.
И еще была у него особенность: он никогда не визжал и не скулил, напрашиваясь на жалость, хотя жизнь была жестока к нему.
Однажды я шел по дороге из города. Вечерело. Было тепло и тихо, как бывает у нас только летними спокойными вечерами. Вдали по дороге поднималась пыль, слышалось мычание, тонкие протяжные крики, хлопанье кнутов: с лугов гнали стадо.
Внезапно я заметил собаку, бежавшую с деловитым видом по дороге навстречу стаду. По особенному, напряженному и неуверенному бегу я сразу узнал Арктура. Раньше он никогда не выбирался за пределы города. «Куда это он бежит?» — подумал было я и заметил вдруг в приблизившемся уже стаде необычайное волнение.
Коровы не любят собак. Страх и ненависть к волкам-собакам стали у коров врожденными. И вот, увидев бегущую навстречу темную собаку, первые ряды сразу остановились. Сейчас же вперед протиснулся приземистый палевый бык с кольцом в носу. Он расставил ноги, пригнул к земле рога и заревел, икая, дергая кожей, выкатывая кровяные белки.
— Гришка! — закричал кто-то сзади. — Бежи скорей вперед, коровы ста-али!
Арктур, ничего не подозревая, своей неловкой рысью подвигался по дороге и был уже совсем близко к стаду. Испугавшись, я позвал его. С разбегу он пробежал еще несколько шагов и круто осел, поворачиваясь ко мне. В ту же секунду бык захрипел, с необычайной быстротой бросился на Арктура и поддел его рогами. Черный силуэт собаки мелькнул на фоне зари и шлепнулся в самую гущу коров. Падение его произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Коровы бросились в стороны, хрипя и со стуком сшибаясь рогами. Задние напирали вперед, все смешалось, пыль поднялась столбом. С напряжением и болью ожидал я услышать предсмертный визг, но не услышал ни звука.
Тем временем подбежали пастухи, захлопали кнутами, закричали на разные голоса, дорога расчистилась, и я увидел Арктура. Он валялся в пыли и сам казался кучей пыли или старой тряпкой, брошенной на дороге. Потом он зашевелился, поднялся и, шатаясь, заковылял к обочине. Старший пастух заметил его.
— Ах, ссобака! — злорадно закричал он, выругался и очень сильно и ловко стегнул Арктура кнутом. Арктур не взвизгнул, он только вздрогнул, повернул на мгновенье к пастуху слепые глаза, добрался до канавы, оступился и упал.
Бык стоял поперек дороги, взрывал землю и ревел. Пастух стегнул его так же сильно и ловко, после чего бык сразу успокоился. Успокоились и коровы, и стадо не спеша, поднимая пахнущую молоком пыль и оставляя на дороге лепехи, тронулось дальше.
Я подошел к Арктуру. Он был грязен и тяжело дышал, вывалив язык, — ребра ходили под кожей. На боках его были какие-то мокрые полосы. Задняя лапа, отдавленная, дрожала. Я положил ему руку на голову, заговорил с ним, он не отозвался. Все его существо выражало боль, недоумение и обиду. Он не понимал, за что его топтали и стегали. Обычно собаки сильно скулят в таких случаях. Арктур не скулил.
И все-таки Арктур так и остался бы домашним псом и, может быть, разжирел бы потом и обленился, если бы не счастливый случай, который придал всей его дальнейшей жизни возвышенный и героический смысл.
Случилось это так. Я пошел утром в лес посмотреть на прощальные вспышки лета, за которыми, я уже знал, начнется скорое увядание. За мною увязался Арктур. Несколько раз я прогонял его. Он садился в отдалении, немного пережидал и снова бежал за мной. Скоро мне надоело его непонятное упорство, и я перестал обращать на него внимание.
Лес ошеломил Арктура. В городе все ему было знакомо. Там были деревянные тротуары, широкие мостовые, доски на берегу реки, гладкие тропинки. Здесь же со всех сторон подступили вдруг к нему все незнакомые предметы: высокая жестковатая уже трава, колючие кусты, гнилые пни, поваленные деревья, упругие молодые елочки, шуршащие опавшие листья. Со всех сторон его что-то трогало, кололо, задевало, будто сговорились прогнать из леса. И потом — запахи, запахи! Сколько их, незнакомых, страшных, слабых и сильных, значения которых он не знал! И Арктур, натыкаясь на все эти пахучие, шелестящие, потрескивающие, колючие предметы, вздрагивал, фукал носом и жался к моим ногам. Он был растерян и напуган.
— Ах, Арктур! — тихонько говорил я ему. — Бедный ты пес! Не знаешь ты, что на свете есть яркое солнце, не знаешь, какие зеленые по утрам деревья и кусты и как сильно блестит роса на траве; не знаешь, что вокруг нас полно цветов: белых, желтых, голубых и красных, и что среди седых елей и желтеющей листвы так нежно краснеют гроздья рябины и ягоды шиповника. Если бы ты видел по ночам луну и звезды, ты, может быть, с удовольствием полаял бы на них. Откуда тебе знать, что лошади, и собаки, и кошки — все разных цветов, что заборы бывают коричневыми, и зелеными, и просто серыми и как сильно блестят стекла окон при закате, каким огненным морем разливается тогда река! Если бы ты был нормальным, здоровым псом, то хозяином твоим был бы охотник. Ты слушал бы тогда по утрам могучую песнь рога и дикие голоса, какими никогда не кричат обыкновенные люди. Ты гнал бы тогда зверя, захлебываясь лаем, не помня себя, и этим неистовым бегом по горячему следу ты служил бы своему владыке-охотнику, и выше этой службы не было бы ничего для тебя. Ах, Арктур, бедный ты пес!
Так потихоньку разговаривая с ним, чтобы ему было не так страшно, я все дальше заходил в лес. Арктур мало-помалу оправлялся и начинал смелее обследовать кусты и пни. Сколько нового и необычного находил он, какой восторг охватывал его! Теперь, увлеченный своим важным делом, он уже не прижимался ко мне. Изредка только он останавливался, взглядывая в мою сторону мертвыми белыми глазами, прислушивался, желая удостовериться, правильно ли он поступает, иду ли я за ним. Потом опять принимался кружить по лесу.
Скоро мы вышли на луг и пошли мелочами. Страшное волнение охватило Арктура. Кусая траву, спотыкаясь на кочках, он мелькал среди кустов. Он громко дышал, лез напролом, не обращая больше внимания ни на меня, ни на колючие ветки. Наконец он не выдержал, зажмурился, с треском сунулся в кусты, пропал там, завозился, зафукал… «Кого-то причуял!» — подумал я и остановился.
— Гам! — звонко и неуверенно раздалось в кустах. — Гам, гам!
— Арктур! — в беспокойстве позвал я.
Но в этот момент что-то случилось, Арктур завизжал, завыл и с шумом ринулся в глубь кустов. Вой его быстро перешел в азартный лай, и по вздрагивающим верхушкам кустов мне было видно, как он там продирается. Испугавшись за него, я бросился наперехват, громко окликая его. Но мой крик, видимо, придавал ему только азарта. Спотыкаясь, застревая в густоте, задыхаясь, перебежал я одну поляну, потом другую, спустился в лощину, выбежал на чистое место и сразу увидел Арктура. Он выкатился из кустов и мчался прямо на меня. Он был неузнаваем, бежал смешно, высоко подпрыгивая, не так, как бегают обыкновенно собаки, но гнал уверенно, азартно, лаял беспрестанно, захлебываясь, срываясь на тонкий щенячий голос.
— Арктур! — крикнул я.
Он сбился с хода, я успел подскочить и схватить его за ошейник. Он рвался, рычал, чуть не укусил меня, глаза его налились кровью, и мне великого труда стоило успокоить и отвлечь его. Он был сильно помят и поцарапан, держал левое ухо к земле: видимо, он все-таки ударился где-то несколько раз, но так велика была его страсть, так он был возбужден, что и не почувствовал этих ушибов.
С этого дня жизнь его пошла другим чередом. С утра он пропадал в лесу, убегал туда один и возвращался иногда к вечеру, иногда на следующий день, каждый раз совершенно измученный, избитый, с налившимися кровью глазами. Он сильно вырос за это время, грудь раздалась, голос окреп, лапы стали сухими и мощными, как стальные пружины.
Как он гонял там один, как не разбивался, этого я не мог понять. Он, наверное, чувствовал все-таки, что в его одиноких охотах чего-то не хватает. Может быть, он ждал одобрения, поддержки со стороны человека, которые так необходимы каждой гончей собаке.
Я ни разу не видел его вернувшимся из лесу сытым. Бег его, бег слепой, неловкой собаки, конечно же, был медлительным и неуверенным. Лес был ему молчаливым врагом, лес бил его, стегал по морде, по глазам, лес бросался ему под ноги, лес останавливал его. Нет, никогда не догонял он своих врагов и не вонзал в них зубы! Только запах, дикий, вечно волнующий, зовущий, нестерпимо прекрасный и враждебный запах, доставался ему, только один след среди тысячи других вел его все вперед и вперед.
Как находил он дорогу домой, очнувшись от бешеного бега, от великих грез? Какое чувство пространства и топографии, какой великий инстинкт нужен был ему, чтобы, очнувшись совершенно обессиленным, разбитым, задохнувшимся, сорвавшим голос где-нибудь за много километров в глухом лесу с шорохом трав и запахом сырых оврагов, добраться до дому!
Каждой гончей собаке необходимо одобрение человека. Собака гонит зверя и забывает все, но даже в момент наивысшей страсти она знает, что где-то там, впереди, охваченный такой же страстью, перебегает по лазам ее хозяин-охотник и что, когда придет пора, его выстрел решит все. В такие минуты голос хозяина дичает и заражает собаку. Он тоже лазит по кустам, бегает, хрипло порскает, помогает собаке распутать след. А когда все кончено, хозяин бросает собаке пазанки, смотрит на нее дикими, хмельными, счастливыми глазами, кричит с восторгом: «Но, ты! Мил-лая!» — и треплет за уши.
Арктур был одинок в этом смысле и страдал. Любовь к хозяину боролась в нем с охотничьей страстью. Несколько раз я видел, как ранним утром Арктур вылезал из-под террасы, где любил спать, побегав по саду, садился под окном доктора и принимался ждать его пробуждения. Так делал он всегда раньше, и если доктор, проснувшись в хорошем настроении, выглядывал в окно и звал: «Арктур!» — что тогда выделывал этот пес! Торжественно он подходил к самому окну, задирал вверх голову с подергивающимся горлом и покачивался, переступая с лапы на лапу. Потом он проникал в дом, там начиналась какая-то возня, слышались счастливые звуки, арии доктора и топот по комнатам.
Он и теперь ждал пробуждения доктора. Но теперь что-то другое сильно беспокоило его. Он нервно подрагивал, встряхивался, почесывался, поглядывал вверх, вставал, опять садился и принимался тихонько скулить. Потом начинал бегать возле террасы, делая все большие круги, опять садился под окном, даже коротко взлаивал от нетерпения и, насторожив уши, наклоняя попеременно голову то на одну, то на другую сторону, долго прислушивался. Наконец он вставал, нервно потягивался, зевал, направлялся к забору и решительно вылезал в дыру. Немного спустя я видел его далеко в поле, трусящим своей ровной, несколько напряженной и неуверенной рысью. Направлялся он к лесу.
Как-то раз я шел с ружьем по высокому берегу узкого озера. Утки в тот год необычайно разжирели, их было много, в низинах часто попадались бекасы, и охота была легкой и радостной.
Выбрав пень поудобней, я присел отдохнуть, и, когда стих набежавший перед тем легкий ветерок и наступил миг чистейшей задумчивой тишины, я услышал очень далеко странные звуки. Было похоже, будто кто-то равномерно бил в серебряный колокол, и этот теплый малиновый звон, путаясь в ельниках, усиливаясь в борах, разносился по всему лесу, настраивая все на торжественный лад. Постепенно звуки стали определяться и, сосредоточившись, я понял, что где-то лает собака. Лай доносился с противоположного берега озера, из глуши сосновых лесов, был чист, слаб и далек, иногда пропадал совсем, но потом опять упорно возобновлялся, немного уже ближе и громче.
Я сидел на пне, поворачивая голову, посматривал кругом на желтые, засквозившие уже березы, на поседевший мох и далеко видные на нем багряные листья осины, слушал серебряный лай, и мне казалось, что вместе со мной его слушают затаившиеся белки, тетерева на близкой сухой гриве, и березы, и тесные зеленые елки, и озеро внизу и вздрагивает сотканная пауками паутина. Скоро в этом прекрасном музыкальном лае мне почудилось что-то знакомое, и я понял вдруг, что это гонит Арктур.
Так вот когда пришлось мне услышать его! Слабое серебряное эхо отдавалось от сосен, и от этого казалось, что лают несколько собак. Один раз Арктур, видимо, скололся и замолчал. Долгие минуты длилось это молчание, лес сразу стал пустым и мертвым. Я как бы видел, как кружит пес, помаргивая белыми глазами, доверяясь одному только чутью. А может, он ударился о дерево? Может быть, он лежит сейчас с разбитой грудью, не в силах подняться, окровавленный и тоскующий?
Но гон возобновился с новой силой, уже значительно ближе к озеру. Озеро это так расположено, что все тропы, все лазы ведут к нему, ни один не пройдет мимо. Много интересного видел я возле этого озера. Теперь я тоже приготовился и ждал. Скоро на небольшую, бурую от конского щавеля луговину на другой стороне выскочила лиса. Она была грязно-серой, с мочалистым тонким хвостом. На мгновение она остановилась, с поднятой передней лапой, поставив торчком уши, вслушиваясь в приближавшийся гон. Потом, неторопливо пробежав луговиной, пошла на опушку, нырнула в овраг и скрылась в мелколесье. Сейчас же на луговину вылетел и Арктур. Он шел немного стороной от следа, беспрестанно и зло подавал голос и, как всегда, высоко и неловко прыгал на бегу. Следом за лисой он слетел в овраг, сунулся в мелколесье, завизжал и завыл там, замолчал, выбираясь из какого-то трудного места, потом опять залаял низко и равномерно, будто забил в серебряный колокол.
Как в странном театре, промелькнули передо мной вечно враждующие собака и зверь, исчезли, и я опять остался один с тишиной и далеким лаем собаки.
Слава о необыкновенном гончем псе скоро разнеслась по городу и по всей округе. Его видели на далекой реке Лосьве, в полях за лесными холмами, на самых глухих лесных дорогах. О нем говорили в деревнях, на пристанях и перевозе, о нем спорили за кружкой пива сплавщики и рабочие лесозавода.
К нам в дом стали наведываться охотники. Как правило, они не верили слухам, они по себе знали цену охотничьим рассказам. Они осматривали Арктура, рассуждали о его ушах и лапах, о его вязкости, паратости и других охотничьих статях. Они выискивали у него недостатки и уговаривали доктора продать им собаку. Им страшно хотелось пощупать мышцы Арктура, посмотреть его лапы и грудь, но Арктур сидел у ног доктора такой хмурый и настороженный, что никто не осмеливался протянуть к нему руку. А доктор, краснея и сердясь, в десятый раз уверял, что собака непродажная, что пора бы всем знать об этом. Охотники уходили огорченные, и на смену им приходили другие.
Однажды Арктур, накануне сильно разбившийся, лежал под террасой, когда в саду появился старик. Левый глаз его вытек и затянулся, татарская бородка сквозила, на голове был мятый треух, на ногах — сбитые охотничьи сапоги. Увидев меня, старик заморгал, стащил шапку с головы, поскреб голову и посмотрел на небо.
— Погоды-то ныне, погоды… — неопределенно начал он и, крякнув, умолк. Я догадался и спросил:
— Не за собачкой ли пришли?
— Да и как же! — оживился он и надел шапку. — Ведь это что, к примеру, получается? На что доктору собака? Ни к чему она ему, а мне — вот как нужна собачка! Скоро охоты и все такое… У меня, слышь, у самого есть гончак, да плох: дурак, след не держит и голосу никакого. А ведь это что! Сляпой-то, а? Ведь это уму непостижимо, как выганивает! Царская собака, вот те крест святой!
Он повздыхал, высморкался и ушел в дом, а через пять минут появился очень красный и растерянный. Остановился рядом со мной, кряхтел, долго закуривал. Потом нахмурился.
— Что ж, отказали вам? — спросил я, заранее зная ответ.
— И не говори! — огорченно воскликнул он. — Ну что ты скажешь! Я с малолетства охотник — во, вишь, глаз потерял? — и сыновья у меня тоже, и все такое. Нам, слышь, для дела собачка нужна, для де-ела! Нет, не дает… Пятьдесят рублей сулил — цена-то какова, а? — и не подходь, не дает! Чуть не заревил, а? Это мне ревить надо! Охоты подходят, собаки нет!
Он растерянно оглядел сад, забор, и вдруг на лице его что-то мелькнуло, что-то такое хитрое и умное. Он сразу стал спокойнее.
— Она где же помещается у вас? — как бы невзначай поинтересовался он и замигал глазом.
— Уж не украсть ли собачку хотите? — спросил я.
Старик смутился, снял шапку, подкладкой вытер лицо и пытливо глянул на меня.
— Прости господи! — сказал он и засмеялся. — Ведь так с вами и до греха дойдешь. А ты думал! Ну на что ему собака? Скажи ты вот!
Он тронулся было к выходу, но по дороге остановился и радостно посмотрел на меня.
— А голос-то, го-олос! Понимаешь ты голос? Чистый ключ, я тебе говорю!
Потом вернулся, подошел ко мне и зашептал, подмигивая и косясь на окна дома:
— Погоди, собачка-то моя будет. На что ему собака? Человек он умственный, не охотник… Продаст он мне ее, святой крест, продаст. До покрова-то далеко, чего-нибудь придумаем. А ты говоришь… Эх!
Едва старик ушел, в сад быстро вышел доктор.
— Что он тут вам говорил? — волновался он. — Ах, какой противный старикашка! Какой у него глаз, вы заметили? Прямо разбойничий! И откуда он узнал о собаке?
Доктор нервно потирал руки, шея у него покраснела, седая прядка свалилась на лоб. Арктур, услыхав голос хозяина, выполз из-под террасы и, прихрамывая, подошел к нам.
— Арктур! — сказал доктор. — Ты ведь мне никогда не изменишь?
Арктур закрыл глаза и ткнулся носом доктору в колени. Он не мог стоять от слабости и сел. Голову его тянуло книзу, он почти спал. Доктор радостно посмотрел на меня, засмеялся и потрепал Арктура за уши. Он не знал, что гончий пес уже изменил ему, изменил с того самого момента, когда попал со мной в лес.
Как было бы хорошо, если бы все прекрасные истории имели счастливый конец! И разве не заслуживает герой, хотя бы только гончий пес, долгой радостной жизни? Никто на земле не рождается бесцельно, и гончий пес рождается, чтобы гнать зверя-врага, гнать за то, что тот не пришел к человеку и не стал ему другом, как пришла когда-то собака, а остался на все времена диким. Слепой пес — не слепой человек, ему никто не поможет, он одинок в темноте, он бессилен и обречен самой природой, всегда жестокой к слабым, и если он все-таки страстно служит своему главному предназначению, если он живет, что может быть лучше, выше этого! Но такой жизнью Арктуру мало пришлось пожить…
Август подошел к концу, погода испортилась, и я собрался уезжать, когда пропал Арктур. Утром он ушел в лес и не вернулся ни к вечеру, ни на следующий день, ни еще через день…
Когда друг, который жил с тобой, которого видел каждый день и к которому часто даже невнимательно относился, когда этот друг уходит и не возвращается больше, на долю тебе остаются одни воспоминания.
И я вспомнил все дни, проведенные с Арктуром вместе, его неуверенность, смущение, его неловкий, несколько боком, бег, его голос, привычки, милые пустяки, его влюбленность в хозяина, даже запах его, запах чистой здоровой собаки… Я вспоминал все это и жалел, что это был не мой пес, что не я дал ему имя, что не меня он любил и не к моему дому возвращался в темноте, очнувшись от погони за много верст.
Доктор осунулся за эти дни. Он сразу заподозрил давешнего старика, и мы долго разыскивали его, пока, наконец, не нашли. Но старик клялся и божился, что Арктура в глаза не видал, и вызвался искать его вместе с нами.
Весть о пропаже Арктура мгновенно облетела весь город. Оказалось, что многие знают его и любят и что все готовы помочь доктору в поисках. Все были заняты самыми разноречивыми толками и слухами. Кто-то видел собаку, похожую на Арктура, другой слыхал в лесу его лай…
Ребята, те, которых доктор лечил, и те, которых он совсем не знал, ходили по лесу, кричали, обследовали все лесные сторожки, стреляли и по десять раз в день наведывались к доктору узнать, не пришел ли, не нашелся ли чудесный гончий пес.
Я не искал Арктура. Мне как-то не верилось, чтобы он мог заблудиться, для этого у него было слишком хорошее чутье. И он слишком любил своего хозяина, чтобы пристать к какому-нибудь охотнику. Он, конечно, погиб… Но как, где? — этого я не знал. Мало ли где можно найти свою смерть!
А через несколько дней понял это и доктор. Он как-то сразу поскучнел и вечерами долго не спал. В доме без Арктура стало пусто и тихо, коты уже никого не боялись и свободно разгуливали в саду, камень возле реки никто не обнюхивал больше. Бесполезный, он уныло торчал над землей и чернел от дождей, запахи его никому не были нужны.
ПОМОРКА
В сентябре на Белом море темнеет рано, сумерки коротки, а ночи аспидно-черны и холодны. Вырвется иногда перед закатом солнце из облаков, бросит последний угасающий луч на море, на холмистый берег, желто отразится в окошках высоких изб и тут же побагровеет, сплющится, уйдет в воду.
Тускло светится темно-красная полоска зари, слабо и зыбко сияет высокое холодное небо, а земля, избы в деревне, косогоры с поскотинами, словно щетиной поросшие по краям мелким низким лесом, — все погружается в темноту, только долго еще светятся в ответ заре свежеошкуренные бревна возле правления, и маслянисто блестит, хрустит под ногами щепа.
Вспыхнут на берегу моря, возле самой воды, несколько маленьких костров: сидят на корточках мальчишки, пекут себе картошку. Потом загорятся огни в окнах… Но скоро погаснет все — и костры и окна, — и деревня погрузится в долгий осенний сон.
А в полночь вдруг станет светло, прянут в зенит длинные дрожащие столбы, молча и страшно задвигаются, меняя бледные краски, отражаясь в море. Потом погаснут так же внезапно, как и возникли, и опять темнота сомкнется над землей и будет держаться упорно, долго, до неохотного рассвета следующего слепого дня.
Днем в деревне пусто. Ребята в школе, рыбаков нет — кто сидит на тоне, кто далеко в море, на лове трески, кто в поле… Оживляется деревня только по праздникам да если какая-нибудь бригада привезет богатый улов сельди или семги. В этот вечер потрескивает, сипит радио на столбе возле клуба, горят по улицам редкие фонари, однообразно вякает аккордеон, перебираемый непослушною рукой, слышен смех девок, запоет кто-нибудь песню…
Но пройдет день-два — и опять опустеет деревня. И так будет до самой глубокой осени, когда начнут возвращаться рыбаки с тоней, придут мотоботы с глубьего лова, когда кончатся наконец все полевые работы.
Тогда избы вновь наполнятся запахами соленой трески и пикши, водки и браги по праздникам, махорочным дымом, крепким мужицким говором, стуком сапог. Станет весело! Жарко будут топиться печи по утрам, вкусно запахнет ржаным хлебом из пекарни, дым будет высоко подниматься в бледное небо над седыми от изморози крышами. Хватят по ночам крепкие заморозки, начнет замерзать и звонко ломаться у берегов море, а из скотных дворов хорошо, уютно будет тянуть теплым навозом.
В клубе начнут чуть не ежедневно крутить кино, допоздна станет бубнить на задах дизель электростанции, без конца будет заседать правление, и разговоров про рыбу, про план, про погоду, про заработки и трудодни хватит надолго, чуть ли не до февраля, когда снова опустеет деревня: кто уйдет на ледоколе на зверобойный промысел, кто — в Унскую губу на зимний лов наваги.
Пусто и в избе, где я живу.
Высокая, огромная, в две связи, со множеством комнат и чуланов, строенная на большую семью, наверное, еще в прошлом веке, — она тиха и гулка.
По ночам в ней тихо трещат стены. Днем она поражает чистотой. До блеска вымытые окна загораживают цветы тоже с блестящими протертыми листьями. Белые полы пахнут мылом и березовым веником. По полам от дверей раскинуты старые сети. От сетей в избе стоит слабый пряный запах моря, водорослей. На Почетных грамотах, фотографиях, настенных зеркалах — всюду висят чистые, голубые от синьки, расшитые полотенца. Столы и сундуки покрыты суровыми хрустящими скатертями с мережкой.
И в тишине живет, всю эту чистоту и старинный порядок блюдет один человек — девяностолетняя старуха Марфа.
Как она стара! Странно и жутко порой глядеть мне на неё — такое древнее и темное у неё лицо, такие тусклые, выцветшие глаза, так неподвижно сидит она в редкие минуты отдыха. Уж никогда-никогда не выпрямить этот согнутый стан и ставшую круглой уже спину, не истончить громадные набрякшие ноги, не согреть холодные руки.
Неужели была она когда-то горяча и хороша, неужели в этом теле билось когда-то иное сердце? Нет, нет, нельзя поверить, нельзя вообразить её иной, чем сейчас!
А всё-таки была она молодой и, по словам стариков, помнящих её, ещё какой красавицей была! С каким самозабвеньем плясала на праздниках, как пылали тогда ее щеки, как горели и сияли глаза, каким туго налитым, стройным и сильным было ее тело!
Как любила она своего Ванюшу — кряжистого, с выпуклой грудью, с мелкими белыми зубами, жесткими черными усами и жестким же черно-смоляным чубом парня, — как обмирала, пылала и дрожала, когда видела его, идущего по улице в розовой рубахе, в вонючих высоких сапогах, с каким радостным страхом кидалась опрометью на зады, видя, что он сворачивает к ее дому.
У, как была она красива тогда и как любила петь, какие дивные старинные песни знала, какой заунывно-звенящий голос был у неё! И как талантлива, яростно-неуемна была она на любую, даже самую тяжелую, грязную работу!
Так что же иссушило, состарило ее, сделало холодными руки и утишило сердце? Уж не белые ли призрачные, завораживающие ночи, не страшное ли ночное солнце выпило ее кровь? Или, наоборот, длинные зимние вечера, которые проводила она за прялкой при багровом дымном свете лучины?
О чем думала она, о чем мечтала в эти вечера, когда свистел и гудел ветер, гнал колючий сухой снег, задувал в окна, выл в печной трубе, когда гулко и грозно ломало прибрежный лед и страшно было выйти на двор, в черноту полярной ночи?
А как вопила она, как билась и причитала, провожая и обряжая в смертную дорогу отца и мать, братьев и сестер, а потом и мужа и детей, наглядываясь каждый раз на них и не в силах наглядеться. Как бежала она к морю, как кидалась в волны, как хотелось ей в те минуты тоже навеки остаться на песчаном кладбище среди редких низкорослых сосен!
Случай забросил меня сюда ненадолго, скоро я уеду и никогда, быть может, не увижу больше ни моря, ни этих высоких черных осенью изб, ни этой древней поморки. Отчего же так таинственно близка и важна мне ее жизнь, почему так неотступно слежу я за ней, думаю о ней, расспрашиваю ее? А она не любит рассказывать, отвечает всегда кратко, общими словами:
— Как жила-то? Да всяко…
— А как же?
— Дак я и говорю — всяко…
Говорит она как-то бегло, не пристально, невнятно, рассеянно оглядываясь или думая о чем-то своем, далеком, сокрытом от меня. Но вдруг вспоминает о внуках-моряках, оживляется, приносит открытки, которые месяцами шли в эту глухую деревню и которые кажутся почти сказочными в этой северной стороне. Она разворачивает чистый платок — и они рассыпаются по столу, лаковые, нежно-яркие, со штемпелями Бомбея, Рангуна, Сан-Франциско, Коломбо…
Я читаю их вслух, Марфа слушает, опустив темное лицо, на котором тлеет слабая улыбка. Долго потом перебирает она их, щупает корявыми пальцами гладкий картон, всматривается в картинки, наконец заворачивает, уносит, прячет в сундук и снова ходит по избе, все что-нибудь делает…
Встает она затемно. Простоволосая, наскоро молится, тяжело и трудно со сна кланяясь в темный угол, где между Почетных грамот висит черная раскольничья икона в тусклом серебряном окладе. Потом повязывает платок, выходит в сени, начинает ходить по избе, по всем ее комнатам, чуланам и клетям, лазит на чердак, в поветь, выходит на огород.
Чего только не переделает она за день!
Доит и гонит на улицу корову, шумит сепаратором, кормит кур, лезет на поветь за яйцами, косит и рубит потом на крыльце кроваво-рыжим косарем траву и картофельную ботву поросенку, копает картошку на огороде, сушит, когда светит солнце, и ссыпает в подпол; топит печь, варит обед, кипятит самовар, идет к морю с корзиной, собирает сиреневые пучки водорослей, которые покупает у нее агаровый завод; привозят ей сено, и она, надрываясь, таскает его наверх, в поветь по съезду, а по субботам топит баню, натаскивает туда до двадцати вёдер воды, стирает, штопает, гладит, метет и моет полы, сени, крыльцо и даже деревянные мостки возле избы; чуть не каждый день ходит она на скотный двор помогать телятницам и зарабатывать себе трудодни; на ближней тоне, в десяти километрах от деревни, живет ее младший сын, хмурый вдовец, уже седой и часто похварывающий, и Марфа раз в неделю, переделавши с утра множество работы, идет туда, несет папирос, масла, хлеба и сахару, приходит на тоню часа через три и, не отдохнув, начинает и там мыть и стирать, штопать и даже чинить порванные сети — на тоне этой живут одни мужики, и Марфа не может не справить своей бабской, как она говорит, работы.
Последнее время она стала плохо спать. Какая-то торжественная перемена происходит у нее глубоко в душе. И эту перемену она воспринимает как знак, как предзнаменование скорой смерти. Все чаще снятся ей муж, отец, мать, умершие дети… И я вижу, как лазит она в сундук, разглядывает свое смертное: чистую рубаху, уже пожелтевшую и пропахшую деревом сундука, просторный белый саван, платье, расшитое покрывало, ленты, холстины, темные чулки и тапки. Она рассматривает, перекладывает, расправляет все это — чуждое и страшное человеку — с такой же споростью и пристальностью, как и всякую другую необходимую в хозяйстве вещь.
— Не тогда плясать, когда гроб будут тесать, — с удовольствием говорит она.
Умирать ей не страшно. Она непоколебимо убеждена в справедливости жизни, в справедливости и необходимости прихода смерти.
— Могилка-то давно меня ждет, — ласково, как о чем-то очень приятном, говорит она, глядя поверх меня тусклыми глазами. — Там и батюшка и матушка мои повалены лежат… И сыны там, все там. Небось по мне соскучились. А я, слава тебе, царица небесная, пожила.
Ночью, когда на море разыгрывается шторм, ревет внизу совсем близко прибой и рев этот отдается по всей избе, так что вздрагивают потолки и стены, Марфа молится, стоя на коленях в углу. Молится она не за себя — за тех, кто на рыбных промыслах в Баренце.
— Пошли, господи, им поветерь, — шепчет она и кланяется, стукаясь лбом о пол. — Не погуби, господи, сохрани их, Николушка!
Странно мне слушать это — будто бабка моя молится, будто мать свою я слышу сквозь сон, будто все мои предки, мужики, пахари, всю жизнь, с детства и до смерти пахавшие, косившие, положенные, забытые по погостам, родившие когда-то и хлеб и другую, новую жизнь, будто это они молятся — не за себя, за мир, за Русь — неведомому богу старозаветному, доброму Николе-угоднику.
— Пошли им погодушку, небушко чистое, водицу светлую, — шелестит во тьме девяностолетний голос.
Потом она ложится и лежит неподвижно, глядя в темноту. Тошно ей, тяжко, давят ее годы — детство, молодость, такие далекие, такие неясные уже и все-таки прекрасные, как белая ночь, вся в солнце незакатном, и старость — как один темный осенний вечер.
Лежит Марфа, вспоминает свою жизнь, и представляется ей, будто она, молодая девка, поет песню, слышит со стороны свой чистый печальный голос:
Но эти радостные и грустные мысли скоро уходят, уступая место другим, привычным мыслям и заботам. И она уже думает, как бы дожить до Михайлова дня, когда все начнут собираться домой, что корова уже стара, плохо и мало доится, и не забыть сказать, чтобы купили новую, что надо гонять овец за коргу — там много морской капусты давеча накидало, что надо жать ячмень на огороде да вешать сушить…
Засыпает она не скоро и не сразу, вздрагивает несколько раз. Во сне редко и слабо дышит, просыпается, перекладывает млеющие руки и опять спит и не спит, все слышит и понимает, но и сны видит — смутные, давно знакомые…
Все чаще бушует море, и все чаще выходит Марфа к вечеру на берег, стоит неподвижно возле наискось заделанных палок плетня, твердо чернея на бледно-желтом фоне зари. Смотрит на грязно-взлохмаченное море, на без конца бегущие и ревущие на отмели взводни с белыми гривами — знакомая картина!
Резко и горько пахнет холодной картофельной ботвой, водорослями, резко, несмотря на гул моря, слышны женские голоса, шаги по деревянным мосткам, какой-то особенный в этой деревне, басовитый и короткий крик коз.
По улице, по деревянным мосткам, крепко стуча сапогами, идет сосед-рыбак — крутоплечий, крепкий, счастливый своей крепостью. Подходит поздороваться, зовет вечером в кино, дымит сигаретой и густо кашляет, наливаясь кровью. Потом замечает Марфу, делает серьезное лицо и грубо-восхищенно говорит:
— Ах ты! Опять выползла… Своих ждёт. Хорошая старуха-то, святая, одно слово — поморка! Хошь, выпьем за неё?
Он сильно затягивается, прищуривает правый глаз, обжигая губы, бросает окурок, втаптывает его каблуком в песок, жидко сплевывает и идет берегом на рыбоприемный пункт, потирая красную шею, ширкая друг о друга отвороченными голенищами высоких сапог. Проходя мимо Марфы, он сдергивает кепку и почтительно кланяется ей.
Ветер холодеет, небо темнеет, заря окрашивается в винный цвет, воздух делается прозрачней, смугло румянеют избы наверху, а на востоке загораются редкие бледные звезды. Скоро совсем смеркнется, а Марфа все будет стоять, положив старчески-сизые руки на плетень, и смотреть на море, пока не погаснет последний мглистый отблеск зари.
МАНЬКА
Посвящается К. Г. Паустовскому
От Вазинцев до Золотицы — тридцать верст. Дороги нет, идти нужно по глухой тропе, зарастающей мхом, травой, даже грибами. Маньке кажется иногда: не ходи она каждый день с почтой по этой тропе, все бы давно заглохло — блуди потом по лесу!
Манька — сирота.
— Батюшка в шторм потонул, — говорит она, опуская глаза и облизывая губы острым языком, — а матушка на другой год руки на себя наложила. Порато тосковала! Вечером раз вышла из избы, побегла по льду, в море, добегла до полыньи, разболоклась, одежу узелком на льду сложила и пала в воду…
И, покраснев, невнятно договаривает:
— У меня матушка дикая была…
Дикость какая-то, необычность есть и в Маньке. Дремучесть, затаенность чувствуются в ее молчании, в неопределенной улыбке, в опущенных зеленоватых глазах. Когда года четыре назад хоронили ее мать, Манька, скучная, равнодушная, упорно смотревшая себе под ноги, вдруг поднимала ресницы и разглядывала провожавших такими лениво-дерзкими, странными глазами, что мужики только смущенно откашливались, а бабы переставали выть и бледнели — пугались.
Года два уже работает Манька письмоносцем. В свои семнадцать лет она прошла так много верст, что, наверное, до Владивостока хватило бы. Но работу свою она любит. Дома неприглядно, пусто, скучно: скотины нет, сквозь давно не чиненную крышу повети глядит небо, печь полгода не топлена.
Худая, высокая, голенастая — ходит Манька легко и споро, почти не уставая. Выгорают за лето ее волосы, краснеют, а потом темнеют ноги и руки, истончается, худеет лицо, и еще зеленей, пронзительней становятся глаза.
Дует в лицо ровный морской ветер, несет удивительно крепкий запах водорослей, от которого сладко ломит в груди. По берегам темных речушек, заваленных буреломом, журчащих и желто пенящихся, зацветают к августу пышные алые цветы. Рвет тогда их Манька, навязывает из них тяжелые букеты. Или, отдыхая в тени серых, изуродованных северными зимними ветрами елок, украшает себя ромашками, можжевельником с темно-сизыми ягодами, воображает себя невестой.
Легко, сладко, вольно ходить ей, когда мало почты. Но иногда приходит много посылок, бандеролей, журналов. Тогда надевают на спину Маньке большой пестерь и плотно, тяжело нагружают его.
— Ну как, девка? — кричит тенором начальник почты. — Дойдешь ли? Может, за лошадью послать?
— Ничего… — сипло отвечает Манька, розовеет лицом и шевелит лопатками, поудобнее устраивая пестерь.
Уже через версту начинает ломить у нее спину и тяжелеют ноги. Зато сколько радости в эти дни у рыбаков на тонях! Какое оживление, веселье разгорается, как медленно, старательно, с каким смехом заполняются квитанции, и как любят рыбаки Маньку в такие дни!
— А ну, девка! — кричат ей. — Скидывай пестерь-то, поспеешь еще дак… Садись с нами уху хлебать! Митька, ложку!
И кидается какой-нибудь белобрысый Митька со всех ног в чулан за ложкой, торопливо обтирает ее полотенцем, с шутливым низким поклоном подает Маньке.
— Семужки, семужки ей поболе! — покрикивают с разных сторон. И, краснея, опуская глаза, Манька садится и ест, стараясь не глотать громко, с благодарностью чувствуя заботу и любовь к себе рыбаков.
Зато с газетами и письмами идти хорошо, не режут плеч лямки пестеря, чего только не насмотришься в дороге, о чем не надумаешься! В три рыбачьих тони нужно зайти Маньке по дороге в Золотицу. Каждый раз ждут ее там с нетерпением, и никогда не обманывает она ожидания: вовремя зайдет, попьет чаю с брусникой, расскажет новости, отдаст почту, к вечеру приходит в Золотицу и ночует там. А утром, захватив обратную почту, идет к себе в Вазинцы.
Первая от Вазинцев тоня называется Вороньей. Жили там четверо рыбаков со стряпухой, а с лета, когда ночи стали золотеть, прибавился пятый — Перфилий Волокитин.
Черноволосый, стриженый, с крепким маленьким лицом, он по весне демобилизовался, месяца два жил дома, хотел подаваться в город, но вдруг загулял с Ленкой— самой красивой и озорной девкой в деревне, из-за которой не раз дрались в клубе ребята, — решил остаться и попросился на Воронью рыбаком.
Принес он на тоню гармонь, часто играл, бездумно глядя в море, был постоянно и ровно весел, был по-солдатски чуток, расторопен, охотно брался за самую тяжелую работу, а вечерами брился, подшивал к гимнастерке ослепительные подворотнички, чистил сапоги, надевал набекрень фуражку и уходил в деревню, в клуб, возвращаясь каждый раз на рассвете.
Был он еще силен и буен, ловок, неутомим в танцах, был находчив и насмешлив в разговоре, и Манька, встречаясь с ним в клубе, отдавая ему письма и газеты, стала вдруг краснеть и опускать глаза. Ночами, дома и в Золотице, стала она плохо засыпать — подолгу думала о Перфилии, вспоминала его лицо и голос, его слова и смех, воображала с пылающими щеками, что живет она с Перфилием в высокой новой избе окнами на море и все у них есть, а заснув, колотилась коленками в стену, бормотала во сне.
Она спала в Золотице, в душной, натопленной избе, где ночевали еще человек восемь — бригада плотников, — когда под утро ей приснился вдруг Перфилий. Ярок, необычен и стыден был этот предрассветный сон, и Манька сразу проснулась, широко раскрыла свои зеленоватые глаза, вскинулась и села, ничего в первую минуту не чувствуя, кроме колотящегося сердца.
Всхрапывали спящие на полу и на лавках плотники, тлела за потными окошками белая ночь, и неслышно давилась, всхлипывала Манька, внезапно понявшая, что любит Перфилия, содрогаясь от жалости к себе, к своему худому, детскому еще телу, от ненависти к красивой Ленке, от мысли, что пропала, загублена теперь вся ее жизнь. И только на рассвете, сморенная, измученная, заснула она с мокрым от слез лицом.
Страшно стало ей после этого утра подходить к тоне, боялась выдать себя, боялась грубого рыбацкого смеха, вздрагивала, холодела, увидев Перфилия, услышав его голос, сердце у нее падало, губы пересыхали и мягко ныло в груди.
Вся сомлев, полуживая, уходила она от Вороньей, понемногу прибавляла шагу, чуть не бежала, забиралась в глушь, падала лицом в сухой белый мох и долго сладко плакала от радости, от любви, от одиночества и непонятости. Несколько раз блудила она в лесу, шла куда глаза глядят, улыбалась, разговаривала сама с собой.
А иногда выходила к морю, садилась на камень, сжималась в комок, пригретая солнцем, смотрела на чаек, на сине-зеленую гладь моря, раскачивалась и бормотала: «Чаечки, чаечки… Донесите вы к нему мою любовь!» И вспоминалась ей, как сквозь сон, старая ее бабка, давно умершая, давно ушедшая из этого мира, вспоминались ее сказки, ее вопли, и приходили сами собой, уверенно выговаривались дикие вещие слова: «Стану я, раба божия Манька, благословясь, пойду перекрестясь… Из дверей в двери, из ворот в ворота, выйду я в чисто поле… Так бы и он скрипел, и болел, и в огне горел, не мог бы он ни жить и ни быть и ни пить и ни ись!» Жутко становилось ей, громко стучало сердце, потели ладони, и особенно желанным, особенно недоступно-красивым был для нее в эти минуты Перфилий!
Море было неподвижным, шелковистым, едва заметно поднималось и опадало, будто дышало. Небо затягивало легкими светлыми облаками, пряталось в них солнце, светило мутным пятном. А там, над горбатым голубым мысом, падали в море веерообразные, бело-синие столбы света, и нестерпимо сияло, вспухало и как бы дымилось в том месте море. Лето стояло прекрасное, радостное, необычно теплое…
Однажды, уже в сентябре, Манька, еще более одичавшая за лето, подошла к тоне и настороженно остановилась. День выдался с утра ненастный, с ветром, с беспорядочным волнением на море. На рассвете прошел короткий крупный дождь, изба потемнела, приняла сразу осенний вид, скупо, бледно отсвечивала стеклами. Особенно много навалило на берегу в этот день водорослей, особенно много было на песке влажно-алых медуз, буро-желтых мелких звезд…
Вчера к вечеру попалось в ловушки много семги, сегодня в Вазинцах был престольный праздник, — стосковавшиеся рыбаки погрузили семгу в карбас и все вместе поехали сдавать ее на рыбоприемный пункт, а заодно попариться в бане, переночевать дома и погулять на празднике.
Поехал вместе со всеми и Перфилий, вечером пошел в клуб, послушал гармошку, сам немного и пренебрежительно поиграл, потом бросил, стал грызть подсолнухи, стал особенно громко острить, потом выпил с ребятами на улице, темные красивые глаза его начали косить, голос слегка охрип, он все больше возбуждался, расталкивал ребят и девок, враскачку входил в круг, закинув суховатое маленькое лицо, лениво прикрывая глаза, постукивал, поскрипывал хромовыми сапогами и равнодушно, под радостный гогот ребят и притворную ругань девок, выпевал похабные частушки…
И весь вечер хищно, трепетно следил за Ленкой, и что бы ни делал — делал ради нее. А когда всех выгнали из зала, стали расставлять лавки и продавать билеты в кино, он нашел ее в толпе, крепко схватил за руку, вывел в сени, где хрустела под ногами подсолнечная шелуха и пахло уборной, прижал к стене и, все больше бледнея, кося глазами, зашептал:
— Пойдем к тебе… Что ж ты со мной делаешь? Пойдем, дома посидим…
— Дома я всегда насижусь, — бойко, равнодушно сказала Ленка, не глядя на Перфилия, жадно прислушиваясь к тому, что делалось в клубе.
— Не хочешь, значит? — с угрозой и бессилием просил Перфилий, вдыхая запах пудры и волос Ленки. — Другого нашла? Из морячков, да? Смотри, не пожалела бы! Смотри, потрешь на кулак слезы…
— Пусти! — шепотом приказала Ленка, грубо и сильно рванулась и, не взглянув на Перфилия, ушла опять в клуб, сильно хлопнув дверью. А Перфилий впервые заметил, какая у нее раздражающе высокая грудь, какие жадные и крупные руки, какое жестоко-красивое лицо и как нагло, вызывающе покачивает она на ходу бедрами.
Он вышел на темную улицу, освещенную редкими фонарями, на бодрящий холод, отрывая пуговицы, расстегнул гимнастерку, снял фуражку и пошел домой, вздрагивая от ярости и стыда, крепко стуча сапогами по деревянным мосткам. Из дому, не слушая уговоров матери, захватив с собой бутылку водки, хлеба и сала, он спустился к морю, сел в карбас и через два часа был у себя на тоне.
Он вошел, разгоряченный злобной греблей, зажег лампу, не присаживаясь к столу, налил стакан водки, выпил и сжал зубы, моргая, ероша отросшие за лето жесткие волосы. Потом вышел из избы, сел на бревне, закурил и долго остекленелыми глазами смотрел в темноту, в холод моря, туда, где летом катился ночью по горизонту огромный тускло-багровый диск солнца и где теперь все чаще дрожали, зыбко светились и устало потухали голубые столбы северного сияния.
И когда утром, настороженная необычной тишиной, вошла в избу Манька, Перфилий спал на своей койке в углу, раскинув ноги, с заголившимся мускулистым животом, завернув голову телогрейкой. Услышав стукнувшую дверь, он проснулся, тупо посмотрел на Маньку, потер лицо.
— А! Пришла… — сказал он хмуро и сел к столу, обхватив голову руками. — Письма есть?
— Нету… — Манька опустилась на лавку, стыдливо поджала ноги и перевела дух.
— Нету! А чего принесла?
— Газеты, — Манька кашлянула и облизала губы.
— Газеты! — Перфилий мрачно посмотрел в окно. — Шторм будет! Как бы ловушки не сорвало… В деревне-то чего у нас? Уехали, суки, гулять им надо!
Он тяжело поднялся, пошел к ведру напиться, оглядывая съежившуюся фигуру Маньки.
— Чего это ты сегодня какая-то… — невнятно спросил он и, закинув голову, раздувая горло, стал пить.
— Какая? Никакая… — прошептала Манька, краснея до смуглоты, наклоняясь, разглаживая платье на коленях.
— Все одна живешь?
— Одна…
— Скучно одной-то, — без выражения сказал Перфилий, глядя в окно.
— Живу… — Манька слабо двинула рукой, кашлянула, встала, подошла к ведру и тоже стала пить, наслаждаясь от мысли, что пьет из той же кружки, из которой только что пил Перфилий.
— Идти мне надо, — сипло сказала она, снова садясь и поднимая на Перфилия испуганный взгляд. Но Перфилий не слышал ее — смотрел в окно и молчал.
— Шторм идет! — сказал он глухо. — Метеористы чертовы! Три балла сегодня по метеосводке…
Манька тоже взглянула в окно. Море потемнело, билось в берег, ветер посвистывал в вешалах. Волны шли быстро, пенясь, налезая друг на друга, а по горизонту росла, приближалась черно-лиловая полоса.
— Шторм идет, а они гулять поехали! — горько и грубо повторил Перфилий, вспомнив Ленку, пошел за занавеску, стал натягивать брезентовые штаны и куртку.
— Куда ты? — спросила Манька, обмирая. — Куда ты, ай утонуть хочешь?
— Куда! Ловушки в море стоят, выбирать надо! — пробормотал Перфилий и вышел вон. Манька, приоткрыв рот, прислушалась к ветру, потом глянула в окно на полосу, которая значительно расширилась за эту минуту, и опрометью выскочила вслед за Перфилием. Ветер туго ударил ей в лицо. Перфилий возился у карбаса, когда Манька подбежала к нему.
— Ну? — Перфилий недовольно повернулся к ней и, не дожидаясь ответа, стал спихивать карбас по каткам к воде.
— Яс тобой, — сказала Манька и тоже уперлась плечом в карбас.
— Еще чего! Детский сад! — заорал Перфилий, когда карбас уже прыгал и бился по песку. — Пошла в избу!
— Не пойду! — Манька вцепилась белыми пальцами в борт. — Чего я, моря не видала?
— Ну так прыгай! — весело вдруг и с какой-то отчаянностью закричал Перфилий и оскалился. — Лезь!
Манька ловко вскочила в карбас, падая с борта на борт, пробралась на корму. Перфилий, побагровев, оттопыривая зад, по пояс в воде, толкнул карбас, подпрыгнул, упал животом на борт, перевалился внутрь, схватил весла и стал заворачивать карбас на волну. Через минуту они уже ходко шли, поднимаясь и проваливаясь, к черным кольям ловушек, поставленных метрах в двухстах от берега. Манька сильно подгребала, слизывая с губ соленые брызги, ветер раздувал ее волосы. «Платок забыла! — думала она. — Ой, потонем мы, ой, ветер порато дует!» И влюбленно глядела в закинутое, решительное, красное от напряжения лицо Перфилия.
Подошли к первой ловушке и с ходу, спеша, боясь даже глядеть на приближающуюся черную полосу, стали вытаскивать колья и укладывать их вместе с сетью в карбас. Манька то подтягивала сеть, то выбрасывала черпаком воду. У нее скоро заломило руки и ноги, платье намокло, задралось, оголились пятнистые от холода крепкие узкие бедра, показался край розовых штанов. Маньке было стыдно, но она уже не могла выбрать минуту оправить платье. А Перфилий и не смотрел на нее, колья были вбиты крепко, он раскачивал их, карбас бросало, волны становились все выше, надо было спешить.
Минут через пятнадцать ловушка была снята, пошли к берегу. Карбас осел. Перфилий бешено греб, глядя на что-то, что приближалось с моря. Манька сидела лицом к берегу, подгребала, вычерпывала воду и боялась оглянуться.
— Стой! — дико заорал Перфилий. — На берег не выедем, кидай в воду, отсюда не унесет!
Выбросив ловушку, которую тотчас с ревом потащило на берег, они повернули опять в море. Теперь лицом к морю сидела Манька, полуживая от ужаса. Ни неба, ни облаков, ни моря вдали не было. Было что-то черное, туманное, бесстыдно, нагло возбужденное, взлохмаченное, и в черноте этой одни гребни волн холодно и жестоко белели. До второй ловушки еле добрались сквозь ветер. Перфилий выгибался, закидывался при каждом гребке, у Маньки подламывались руки…
И опять цеплялся Перфилий за колья, раскачивал их, опять ходуном ходил карбас и, когда поднимался, задирал нос, заваливаясь набок — голова и руки Перфилия скрывались за бортом. Округлив от ужаса глаза, Манька видела тогда только его напряженный зад и раскоряченные ноги в мокрых блестящих сапогах. Выдранный из грунта кол прыгал вверх, Перфилий отваливался назад, втаскивал сеть в карбас. В этой ловушке было несколько семг, метались брусковатые сиги, но на них не обращали внимания.
Наконец подошел настоящий шторм, волны сразу покрылись пеной, полетела водяная пыль, от берега стал доноситься сплошной рев: там по песку шел чудовищный накат, доставая почти до тони. Море начало приобретать шоколадный цвет. Вторая ловушка была дочти вся в карбасе, оставалось втащить только полотно правой стенки, когда карбас полез на волну, встал почти вертикально, падая в то же время на бок, перевернулся, и оглушенная, задохнувшаяся Манька оказалась под ним.
Она уже ничего не понимала в темноте, ей хотелось света, воздуха, хотелось увидеть Перфилия, а она стукалась головой о скамейки, тонущая сеть запуталась у нее в ногах, тащила за собой. «Господи! — гудело у нее в голове. — Мамочка, ой, пропала я совсем, ой, пропала!»
Что-то шаркнуло ее по ноге, она брыкнулась, вцепилась в скамейку, прислонила лицо ко дну, — тут еще оставалось немного пахнущего рыбой воздуха, — и завыла. И опять, скользнув по ногам, схватили за бедра, за платье резкие злые руки, жестоко дернули вниз, Манька захлебнулась, давясь, уже по-звериному вырываясь, изгибаясь, — а ее все так же больно, грубо рвануло кверху, прижало к пузатому рубчатому боку карбаса: Перфилий, отплевываясь, заголяя напряженную, с выступившими позвонками спину, карабкался на киль, тащил за собой Маньку.
— Чего под карбасом болтаешься, дура! — счастливо заорал он ей в самое ухо, крепко прижимая ее к себе, держась за осклизлый киль. — Держись! К берегу несет, выплывем!..
Манька, мотаясь, кашляя, ничего не видя сквозь слезы, задыхаясь от влажного соленого ветра, от водяной пыли, одной рукой вцепилась в киль, другой — обняла Перфилия за шею и замерла, закоченела.
— Ничего! — весело, надсадно орал Перфилий, ерзая сапогами по днищу карбаса. — Живем! Кто у моря не живал, тот и горя не видал!..
А море ревело, будто громадный буйный зверь, и, будто зверь, поднимало, опускало на своей спине опрокинутый карбас, все ближе поднося его к берегу. Уже через полчаса, поблескивая круглыми боками, карбас плясал в ревущем прибое. Волной подхватывало его, выносило на берег, потом волна разбивалась внизу, а карбас, окруженный шипящей пеной, сначала медленно, затем все быстрее мчался назад, чтобы снова, поднявшись на волне, броситься на берег.
Внезапно все стихло, слышно стало шипенье скатывающейся назад воды, а сзади послышался нарастающий, как от поезда, гул. Перфилий оглянулся и чуть не выпустил киль: неслась на них зловещая, закрученная, поплескивающая сверху волна. Она ударила в карбас, который не успел взобраться на нее, перевернула его, понесла на берег, гулко хряпнула о песок, и последнее, что помнила Манька, — это как несло ее куда-то, ударяя лицом, спиной, локтями о песок, ломая, вывертывая руки и ноги.
Очнулась Манька на берегу. Перфилий стоял возле нее на коленях, приподнимал ей голову. Маньке стало стыдно, она оттолкнула его и села, оправляя платье, прикрывая заголившиеся ноги. Ее тошнило, голова кружилась, плавали в глазах мушки.
— Никак жива! — обрадовался Перфилий. — Погоди тут, я сейчас…
Он тяжело побежал по песку туда, где, как живой, ерзал в пене лоснящийся карбас, забрел по пояс в воду, поймал конец, поволок карбас на берег. Потом, снова забредя в мутно-белый шипящий раскат, ухватил ловушку и, наклоняясь почти до песка, дрожа ногами, вытащил на берег и ее. Запыхавшись, хлопая голенищами сапог, мокрыми полами куртки, он вернулся к Маньке. Она еще сидела, не в силах подняться.
— Ну что ты! — притворно-укоризненно и бодро сказал Перфилий. — Ничего, ничего… А ну, берись за шею — понесу! — крикнул он, нагибаясь, тревожно заглядывая ей в лицо.
Но Манька отвернулась и встала, качаясь как пьяная, со слабой виноватой улыбкой на белом лице. Они пошли рядом. Перфилий обнимал, поддерживал ее за спину, чувствовал ее худые лопатки, ширкал голенищами сапог, все больше оживляясь, посматривая на море, загораясь, говорил, смеялся над собой, над Манькой, над штормом, будто не он минуту назад держался за киль, хрипло, надсадно орал, напрягался и с ужасом глядел на волны.
В избе Перфилий растопил печку, стащил с себя все мокрое, переоделся, вынес штаны, свитер и куртку Маньке, ушел в сени и жадно закурил там, рассматривая дрожащие, в ссадинах руки.
— Скоро ль, что ль? — закричал он через минуту.
— Ой! Сейчас! — испуганно отозвалась Манька и заторопилась, с усилием стаскивая прилипшее к телу платье и рубашку. Одеваясь в сухое, путаясь с непривычки в длинных штанах, она покосилась, потрогала свою еще чуть припухающую грудь, тяжело вздохнула.
— Ну? — опять крикнул Перфилий из сеней.
— Иди! — смущенно разрешила Манька, торопясь, опуская глаза, стесняясь мужской одежды, быстро вынесла вон все свое мокрое, выжала и развесила на ветру.
— Ну-ка! — встретил ее Перфилий. — Поди сюда! Сейчас лечиться будем по последнему слову науки и техники…
Он посадил Маньку за стол, на лавку, достал из-под койки начатую вчера бутылку водки, налил в стаканы ей и себе.
— Выпьем! — сказал он жарко, глядя ей в лицо. — Пей, пей! Подымем стаканы, содвинем их сразу… Это от простуды. С благополучным приземлением вас…
Он выпил первый, подышал открытым ртом и тотчас налил в кружки чаю. Манька тоже выпила, задохнулась, затрясла головой. Она быстро опьянела, зарозовела, зеленые глаза ее замерцали. Вся обмирая, ужасаясь, все больше, острее хотела она только одного: чтобы обнял, поцеловал ее Перфилий.
И Перфилий, взглянув на нее, вдруг замолчал и побледнел. Отодвинув кружку с чаем, он встал, легким хищным шагом вышел из избы, быстро посмотрел в обе стороны: берег был пустынен. Он вернулся, напряженно сел, стал жадно, открыто разглядывать Манькино лицо с пылающими щеками, влажные еще, курчавившиеся волосы, опущенные золотистые ресницы, уже понимая причину ее молчания, ее странности, опущенных глаз, сиплого голоса. Грозно, гулко шумело за стеной море, а в избе было тепло, сухо, трещала печка, пахло рыбой.
— Тебе лет-то сколько? — быстро спросил он изменившимся голосом.
— Идти мне надо… — слабо сказала Манька, приподнимаясь, и тут же села.
— Лет-то сколько тебе? — опять спросил Перфилий, стараясь заглянуть ей в глаза.
— Девятнадцать… — соврала, прошептала Манька, отвернулась и почувствовала, как холодеют у нее руки и кружится голова. И вспомнила вдруг, будто облитая холодом, свою летнюю тоску, свои слезы, весь стыд первой тайной любви, все отчаяние призрачных белых ночей — сладкий ужас охватил ее: сидел рядом Перфилий, смотрел на нее страшными глазами, сбывались ее сны! «Чего же это! — подумалось ей. — Ай он кинется на меня сейчас! Мамочка, чего же это!» — и дико взглянула в лицо Перфилию.
— Эх! — вскрикнул он в нарочитом отчаянии и, легко притворившись тоже диким, придвинулся по лавке к ней, схватил, запрокинул ей лицо и, перекосив глаза, жадно и долго поцеловал ее, бесстыдно шаря свободной рукой по ее щуплому телу. Манька обомлела, помертвела…
— Чегой-то ты! — вырвалась она. — Проклятый! Да ты чегой-то!
— Сердце у меня слабое… — смущенно забормотал Перфилий, поднимаясь и двигаясь к ней.
— Дурак! — чуть не плача, хрипло закричала Манька. — Своих лахудров целуй… А меня не трожь! Я… я тебе не кто-нибудь!
— Маня! Манюша… — уже растерянно, покаянно просил Перфилий. — Погоди ты, я ж к тебе по-хорошему!..
— Я тебе не какая-нибудь! Ленку свою целуй, ступай к ней. А я еще неце… нецелованная! — с усилием выговорила Манька, вся трясясь, и вдруг отвернулась, прерывисто дыша, расстегнула куртку, бросила на пол. — Уйди, проклятый! — сказала она низко. — Мне почту… Почту надо…
Она переоделась, уже не боясь, что войдет Перфилий, дрожа от ярости и какого-то сладкого, мстительного чувства, взяла сумку и, низко наклонив голову, не простясь с топтавшимся в сенях и курившим Перфилием, пошла.
Она отошла уже порядочно, когда, простоволосый, в опорках на босу ногу, догнал ее Перфилий.
— Вот тут у меня было… — забормотал он, суя в сумку ей шоколадные конфеты. — Это тебе на дорогу. Не обижайся, Маня… Простишь, а? А с Ленкой у меня всё! — отчаянно и грустно сказал он. — Стерва она, гуляет…
— Уйди! — сказала Манька, глядя в сторону. — Отстань!
— В субботу в клуб придешь? — спросил Перфилий, быстро шагая рядом.
— Почта у меня, — по-прежнему глядя в сторону, сказала Манька.
— Ну в воскресенье! — не сдавался Перфилий. — Мне тебе что-то сказать надо… Приходи, Маня, а?
— Не знаю, — помолчав, невнятно сказала Манька и ускорила шаг. Перфилий отстал.
«Как же! Так и приду, жди! — думала Манька, низко наклонив голову, слушая приглушенный расстоянием шум моря. — Дуру какую нашел… Чего я пойду! С конфетами… подлизывается!» Она запустила руку в сумку, нащупала конфеты, сжала, но не бросила почему-то, как сперва хотела, так и шла, сжимая конфеты в руке.
На повороте она оглянулась, будто кто-то толкнул ее в спину: Перфилий стоял на дорожке, на том месте, где остался, и смотрел ей вслед. Увидев, что Манька обернулась, он поднял руку, и Манька сейчас же заторопилась, заспешила, еле удерживаясь, чтобы не побежать. А пройдя с полверсты, она присела, настороженно осмотрелась, свернула в кусты, в золотисто-желтые березки, в мох и легла там, лицом на сумку. «Ах, да что ж это приключилось… Как же я теперь письма им буду носить!» — думалось ей.
Лицо ее горело, голова кружилась от свежего, чистого, рыбацкого запаха Перфилия. Видела она близко его темные, шальные, перекошенные глаза, замирала, вновь переживая весь ужас, всю радость, весь стыд сегодняшнего дня. И уже весело, мстительно, томительно-уверенно звучали в ней все те же дикие и вещие слова: «Так бы и он скрипел и болел, и в огне горел, не мог бы он ни жить и ни быть и ни пить и ни ись!»
В ТУМАНЕ
В тумане часто звенели высокие, тугие удары. Далеко где-то били по металлу, и выходило круглое, с оттяжкой: тиу-тиу-тиу!..
— Слышишь? — спросил Кудрявцев.
— Ага! — отозвался агроном. — Значит, все-таки правильно шли. Давай покурим.
И тотчас сел, отдуваясь, положил рядом ружье и повалился на бок, доставая папиросы из заднего кармана.
Механик Кудрявцев с местным агрономом охотились, но плохо: ничего не убили. Они долго стояли на вечернем пролете уток, все смотрели на запад, до боли в глазах, пока совсем не смерклось.
А в лугах их застиг густой туман, и они продирались сырыми кустами, чавкали по болотцам, шуршали осокой, пока не заблудились окончательно.
И тут совсем близко послышались круглые удары, и оба тотчас поняли, что это в мастерских на краю колхоза, оба сразу успокоились и уселись курить.
— Ты не видишь звезд? — спросил Кудрявцев, помолчав.
Он был близорук.
Агроном поднял голову и долго смотрел вверх.
— Нет, — сказал он, зевнул и лег на спину. — Туман здоровый. А должно быть ясно.
Он лежал, возвышаясь животом, перетянутым патронташем, посапывал и редко курил, глубоко затягиваясь.
Кудрявцев тоже было прилег, но тотчас же сел, ударил себя по ляжке и часто задышал носом.
— Ты чего? — спросил агроном.
— Не знаю, радостно чего-то стало… — Кудрявцев засмеялся. — Выпьем сегодня?
— Это само собой! — оживился агроном. — Я все про ту утку думаю. Обязательно я ее срезал! Жалко, не нашли. Ты видал, как я ее стеганул?
— Нет! Я только гляжу, ты в камыши подрал, и брызги выше головы. — Кудрявцев счастливо захохотал.
— Ну, ты никогда не видишь! Их три было, вдоль берега шли, над лесом. Я по ним шагов за сто ахнул, две завернули, а задняя прямо колом в камыши. Эх, собаки не было!
А в тумане все звенели и звенели нежные от расстояния металлические удары, и Кудрявцев замолчал, подавленный неожиданной и непонятной радостью. «Может быть, это от тумана? — подумал он неясно. — Или от охоты? Или от этих ударов, потому что всегда радостно знать, что близко люди и не спят, не спят, работают…»
Он вспомнил жену, с которой поссорился навсегда, как ему казалось. Он поругался и совсем перестал замечать ее, молчал по целым дням, уходил вечерами, пил с агрономом или трактористами. Стоило ему увидеть ее покорное лицо, как злоба охватывала его, и он говорил ей грубости, страдая при этом сам.
И вот теперь все прошло, рассосалось, и ему захотелось быть хорошим и чтобы все вокруг тоже были веселы и милы.
— Ну, пойдем! — сказал агроном и поднялся. — Жалко, пустые мы сегодня с тобой. Хорошо бы утятинки на закуску…
— А я все равно рад, — сказал Кудрявцев, шагая вслед за агрономом и глядя тому в громадную спину.
Они шли теперь смело, громко переговариваясь о прошедшем лете, какое оно было жаркое, об урожае в других колхозах, и внезапно вышли на дорогу.
Дорога была масляниста после вчерашнего дождя, а это был первый дождь за долгое время. Все лето стояла жара. Хлеб, лен, клевер, горох — все горело. Во всем чувствовалась неподвижная истома засухи; пыль на дорогах лежала в два-три пальца.
Но был конец августа, и в солнце не стало уже силы, а жара была только видимостью жары. Присутствовало во всей природе что-то лихорадочное, что-то горькое и тайное, торопливое, как в бабьем лете, хоть и далеко было до него.
Ночи стояли уже туманные, холодные, росистые. Луна над лесом и туманом всходила близкая и красная. Но лето держалось, держалось, пылило и пекло, пока наконец вчера не прошел обильный дождь с градом, после которого сразу придвинулась осень, объявились вдруг первые желтые листья, красно-коричнево загорелись глухие дороги, заросшие подорожником.
Три дня назад шел Кудрявцев днем этой же дорогой, и лен — рыжий, с шоколадным отливом поверху — звенел под ветром сухим, шелестящим звоном.
А теперь лен уже вытеребили, и на дороге, когда шли осиново-березовым леском, пахло баней и марганцовкой, а возле льна пахло мокрым бельем.
— Слушай, — сказал в спину агроному Кудрявцев, — я сейчас как пацан: прыгать охота! Вот как услыхал удары, туман кругом, на тебя посмотрел, как ты закуриваешь, так и нашло.
— Что нашло? — не понял агроном и приостановился, чтобы идти рядом.
— Ну, счастье, что ли… — неуверенно сказал Кудрявцев и посмеялся немного, как бы осуждая себя. — Это как осень: в самую мерзкую погоду вдруг голубое окно в тучах, и вот посмотришь на это голубое и какие лужи на дорогах сделаются светлые — и вспомнишь все весны и счастье, что когда-то было!
— Н-да… — сказал агроном и задумался. — Жить и значит вспоминать. Надо бы мне еще поискать…
— Что ты сказал? — не расслышал Кудрявцев.
— Я говорю, было бы мне ту утку поискать!
Охотники подходили уже, и задолго стал им виден румяный неровный свет сквозь туман, пока они не догадались, что это костер.
Костер был разложен возле мастерских. Кругом сидели трактористы в замасленных спецовках, отбрасывая в разные стороны длинные тени. Тут же стоял гусеничный трактор со сломанным траком. Скаты трактора бархатно лоснились от вязкой земли, гусеницы блестели. Трое возились возле него: один лежал на спине под трактором, только ноги были видны, двое, затеняя себе, натягивали гусеницу, колотили молотком, но она снова и снова распадалась.
— Здорово, ребята. Не помочь? — громко спросил Кудрявцев, чувствуя в груди теплоту к этим людям, работающим в темноте.
— А ктой-то? — спросил тот, кто лежал под трактором и выглянул на секунду. — А, привет! Не, на полчаса работы, сейчас поедут, — невнятно сказал он из-под трактора.
— Харитоновский участок не поднимали еще? — спросил агроном, прикуривая от костра.
— Аккурат начали, — после некоторого молчания отозвался кто-то.
— Глядите! — предупредил агроном. — Завтра к вечеру уполномоченный из райкома приедет…
Охотники постояли немного, следя за огнем, с удовольствием вдыхая запах мазута и металла, и пошли дальше. Началась деревня, они перевернули ружья стволами вниз и прибавили шагу.
Чувство счастья и радости все не оставляло Кудрявцева, усталость прошла, и все с большей нежностью думал он почему-то о жене: как придет домой и помирится с ней.
— Знаешь что? — сказал он агроному. — Я сегодня дома побуду, как-то неохота мне пить.
— Гм… гляди сам, — сказал несколько удивленный агроном.
Все ближе был клуб и слышнее изнутри его сиплая музыка радиолы. Над крыльцом клуба горела большая лампа.
— Перейдем на другую сторону? — предложил Кудрявцев.
— А! Все равно светло!.. — буркнул агроном, надвигая на глаза козырек и еще сильнее переваливаясь, колыхаясь на ходу.
Возле клуба сидели на лавках и стояли у забора пары. Они все молчали почему-то, может быть слушая музыку, и все повернулись, разглядывая приближающихся охотников.
— Чего убили, товарищ агроном? — хрипловато крикнул один.
— Ноги! — тотчас отозвался другой, и все засмеялись.
— Хоть бы ты чирка какого срезал? — немного погодя сказал агроном, отдуваясь от стыда.
Возле дома Кудрявцева приятели расстались. Простились они небрежно.
— Так не зайдешь? — спросил агроном, приостанавливаясь и полуоборачиваясь.
— Нет, — сказал Кудрявцев. — Дома побуду.
— Ну, пока тогда…
Кудрявцев постоял, покурил на крыльце, машинально поскребывая подошвами о ступеньку. Плечо под ружьем ломило, но тело было легким.
«Счастье!.. — подумал он. — Так почему же вдруг счастье?»
Ну, любовь — понятно, удача, успех, когда работа, когда все живет, бодро движется, — все так ясно и нечего копаться. Но вот беспричинное, в самую глухую минуту, в самое беспросветное — и вдруг блеснет и забьется сердце, и долго потом вспоминаешь этот день… Ах, как хороша ночь и до чего здорово жить!
— Зоя! — громко позвал он жену. — Выйди сюда!
И пока жена искала что-то по дому, мягко тукая пятками, и потом отворяла дверь в сени, чтобы выйти к нему, он все покашливал, дыша прохладным туманом, крепким, оскоминным запахом картофельной ботвы, слушая далекую теперь музыку из клуба, и думал о трактористах, работающих при красном свете костра.
— Смотри, какой туман! — сказал он жене, кладя руку на ее теплое плечо. — Ты не видишь звезд?
Ему хотелось почему-то увидеть звезды.
ТРАЛИ-ВАЛИ
Разморенный жарким днем, наевшись недожаренной, недосоленной рыбы, бакенщик Егор спит у себя в сторожке.
Сторожка его нова и пуста. Даже печки нет, вырезана только половина пола, навалены в сенях кирпичи и сырая глина. По бревенчатым стенам висит из пазов пакля, рамы новые, стекла не замазаны, тонко звенят, отзываются пароходным гудкам, и ползают по подоконникам муравьи.
Просыпается Егор, когда садится солнце и все вокруг наполняется туманным блеском, а река становится неподвижно-золотой. Он зевает, зевает со сладкой мукой, замирая, выгибаясь, напрягаясь чуть не до судорог. Почти не открывая глаз, торопливо вялыми руками свертывает папиросу и закуривает. А закурив, страстно, глубоко затягивается, издавая губами всхлипывающий звук, с наслаждением кашляет со сна, крепко дерет твердыми ногтями грудь и бока под рубахой. Глаза его увлажняются, хмелеют, тело наливается бодрой мягкой истомой.
Накурившись, он идет в сени и так же жадно, как курил, пьет холодную воду, пахнущую листом, корнями, оставляющую во рту приятно-оскоминный вкус. Потом берет весла, керосиновые фонари и спускается вниз, к лодке.
Лодка его набита мятой осокой, набрала воды, осела кормой и отяжелела. Егор думает, что надо бы вылить воду, но выливать лень, и, вздохнув, поглядев на закат, потом вверх и вниз по реке, он раскорячивается, напрягается больше, чем нужно, и спихивает лодку с берега.
Плес у Егора небольшой. Ему нужно зажечь фонари на четырех бакенах, два из которых стоят наверху, два — внизу. Каждый раз он долго соображает, куда ловчее сначала грести: вверх или вниз. Он и сейчас задумывается. Потом, устраиваясь, стучит веслами, уминает осоку, пихает ногами фонари и начинает выгребать против течения. «Все это трали-вали…» — думает он, разминаясь, разогреваясь, гребя резкими рывками, быстро валясь назад и выпрямляясь, поглядывая на темнеющие, розовеющие, отраженные в спокойной воде берега. Лодка оставляет за собой темный на золоте воды след и аккуратные завитки по бокам.
Воздух холодеет, ласточки носятся над самой водой, пронзительно визжат, под берегами всплескивает рыба, и при каждом всплеске Егор делает такое лицо, будто давно знает именно эту рыбу. С берегов тянет запахом земляники, сена, росистых кустов, из лодки — рыбой, керосином и осокой, а от воды уже поднимается едва заметный туман и пахнет глубиной, потаенностью.
По очереди зажигает и устанавливает Егор красные и белые фонари на бакенах, лениво, картинно, почти не огребаясь, спускается вниз и там зажигает. Бакены горят ярко и далеко видны в наступающих сумерках. А Егор уже торопливо выгребает вверх, пристает возле сторожки, моется, смотрится в зеркало, надевает сапоги, свежую рубаху, туго и набекрень натискивает морскую фуражку, переезжает на другой берег, зачаливает лодку у кустов, выходит на луг и зорко смотрит вперед, на закат.
На лугу уже туман, и пахнет сыростью.
Туман так плотен и бел, что издали кажется разливом. Как во сне, идет, плывет Егор по плечи в тумане, и только верхушки стогов видны, только черная полоска леса вдали под беззвучным небом, под гаснущим уже закатом.
Егор поднимается на цыпочках, вытягивает шею и замечает наконец вдали розовую косынку над туманом.
— Э-ей! — звучным тенором окликает он.
— А-а… — слабо доносится издали.
Егор ускоряет шаг, потом пригибается и бежит, будто перепел, тропой. Свернув с тропы, он ложится, обзеленяя коленки и локти о траву, и с колотящимся сердцем всматривается в ту сторону, где показалась ему розовая косынка.
Проходит минута, две, но никого нет, звука шагов не слышно, и Егор не выдерживает, поднимается, глядит поверх тумана. По-прежнему видит он только закат, полоску леса, черные шапки стогов — смутно и сизо вокруг него. «Спряталась!» — с нетерпеливым восторгом думает он, опять ныряет в туман и опять крадется. Он надувается, сдерживая дыхание, лицо наливается кровью, фуражка начинает резать ему лоб. Вдруг он видит совсем рядом съежившуюся фигурку и вздрагивает от неожиданности.
— Стой! — дико вопит он. — Стой, убью!
И, топоча сапогами, гонится за ней, а она с визгом, со смехом убегает от него, роняя что-то из сумки. Он быстро догоняет ее, вместе валятся они на мягкие, пахнущие свежей землей и грибами кротовые кучи и крепко, счастливо обнимаются в тумане. Потом поднимаются, разыскивают уроненное из сумки и медленно бредут к лодке.
Егор очень молод, но уже пьяница.
Пьяницей была и его жена, распущенная, потрепанная бабенка, гораздо старше его, утонувшая осенью в ледостав. Пошла в деревню за водкой, обратной дорогой выпила, опьянела, шла и пела песни, подошла к реке против сторожки, закричала:
— Егор, зараза, выходи, глянь на меня!
Егор вышел, радостный, в накинутом полушубке, в опорках на босу ногу, и видел, как она шла, помахивая сумкой, как принялась плясать посреди реки, хотел крикнуть, чтобы поскорее шла, и не успел: на его глазах проломился лед, и мгновенно ушла под воду жена.
В одной, рубахе, скинув полушубок и опорки, побежал он босиком по льду, и, когда бежал, все потрескивал, мягко колыхался, подавался под ним лед, — упал, дополз на животе до полыньи и только посмотрел на черную дымящуюся воду, только завыл, зажмурился и пополз обратно. А через три дня заколотил сторожку и ушел на зиму к себе в деревню за три километра, на другую сторону.
Весной же, на разливе, перевозил он как-то молодую Аленку из Трубецкого, и, когда та стала доставать деньги, Егор вдруг торопливо сказал:
— Ну ладно, ладно… Это все трали-вали! А ты когда зайди ко мне-то: один живу, скучно. Да и постирать там чего, а то завшивеешь без бабы, а я тебе рыбы дам.
А когда недели две спустя Аленка, возвращаясь откуда-то к себе в деревню, зашла под вечер к нему в сторожку, у Егора так забилось сердце, что он испугался. И первый раз в жизни засуетился Егор из-за девки, побежал на улицу, развел из щепок костерок между кирпичами, поставил закоптелый чайник, стал расспрашивать Аленку про жизнь, замолкая вдруг на полуслове, смущая ее до слез и сам смущаясь, вымылся и надел чистую рубаху в сенях, а через реку перевез ее уже ночью и далеко провожал лугами.
Теперь Аленка часто приходит к нему и каждый раз остается в сторожке дня на три. И когда она с ним, Егор небрежен и насмешлив. Когда ее нет, он скучает, места себе не находит, все валится у него из рук, он много спит, и сны снятся ему нехорошие, тревожные.
Егор крепок, кадыкаст, немного вял и слегка косолап. Лицо у него крупное, рыхлое, неподвижно-сонное и горбоносое. На летнем солнце, на ветру загорел он почти до черноты, и серые глаза его кажутся синими от этого. «Недоделанный я какой-то! — жалуется он, выпив. — Черт меня делал на пьяной козе!»
Этой весной он остается вдруг у себя в сторожке на Первое мая. Почему не пошел он в деревню, как сперва хотел, он и сам не знает. Валяется на сбитой, неприбранной постели, мрачно посвистывает. В полдень прибегает из деревни сестренка и тоненько вопит с того берега:
— Его-о-ор!..
Егор сумрачно выходит к воде.
— Его-орка, тебе велели иди-ить…
— Кто велел-то? — помолчав, кричит Егор.
— Дядя …а-ася и дядя …е-едя…
— А для чего они сами не пришли-и?
— Они не …о-гут иди-ить, они пья-аныи-и…
Лицо Егора изображает тоску.
— Работа у меня, скажи, рабо-ота! — кричит он, хотя никакой работы у него, конечно, нет. «Эх, и гуляют сейчас в деревне!» — горько думает он и воображает пьяных родных, мать, столы с закуской, пироги, беспрерывную музыку, дрожжевой вкус браги, нарядных девок, флаги на избах, кино в клубе, мрачно плюет в воду и лезет на обрыв, в сторожку.
— О-о-ор… иди-и… — звенит, манит его с того берега голос, но Егор не слушает.
Относится он ко всему с равнодушием, с насмешкой, ленив необыкновенно, денег у него бывает много, и достаются они ему легко. Моста поблизости нет, и Егор перевозит всех, беря за перевоз по рублю, а в раздражении — и по два. Работа бакенщика, легкая, стариковская, развратила, избаловала его окончательно.
Но иногда смутное беспокойство охватывает Егора. Чаще всего бывает это вечером. Лежа рядом со спящей Аленкой, вспоминает Егор, как служил во флоте на Севере. Вспоминает корешей, с которыми, конечно, давно потерял всякую связь, вспоминает их голоса, их лица и даже разговоры, но неясно, лениво…
Вспоминает Егор низкий сумрачный берег, северное море, жуткое полярное сияние зимой, сизые маленькие изуродованные елки, мох, песок; вспоминает, как горел по ночам маяк, как ослепительно и дымно мерцал его свет, лучами скользя по мертвому лесу. Но думается ему обо всем этом равнодушно и отдаленно.
Иногда же его охватывает, бьет странная дрожь и странные, дикие мысли лезут в голову: что берег и сейчас такой же, и сейчас стоят на нем бараки с шиферными крышами, сверкает по ночам маяк, а в бараках моряки, койки в два яруса, треск радиоприемника, разговоры, писание писем, курево… Все-все такое же, а его нет там, как будто он умер, он даже как бы и не жил там, не служил, а все это так… наваждение, сон!
Тогда он встает, выходит на берег, садится или ложится под кустом, завернувшись в полушубок, и чутко слушает и смотрит в темноту на отраженные в реке звезды, на далекие яркие огоньки бакенов. Притворяться ему в такие минуты не перед кем, и лицо его становится грустным, задумчивым. Томно у него на сердце, хочется чего-то, хочется уехать куда-нибудь, хочется иной жизни.
На Трубецком плесе медленно возникает и так же медленно пропадает густой, бархатистый, трехтоновый гудок. Немного погодя показывается пароход, ярко озаренный светом, торопливо шлепает плицами, шипит паром и снова гудит. И шум его, плеск, гудение гулко, знобяще отдаются в прибрежных лесах. Егор смотрит на пароход и еще сильнее тоскует.
Он воображает дальнюю дорогу, воображает, как спят по каютам молодые женщины, пахнущие духами и едущие неизвестно куда. Он воображает, как возле машинного отделения сладко, мягко пахнет паром, начищенной медью и утробным машинным теплом. Палубы и перила покрыты росой, на мостике стоят зевающие вахтенные, перекатывают руль. На верхней палубе сидят одинокие пассажиры, завернулись в пальто, смотрят в темноту, на огоньки бакенов, на редкие красные костры рыбаков, на зарево фабрики или электростанции— и все это им кажется прекрасным, чудным и так манит сойти где-нибудь на маленькой пристани, остаться в тишине, в росистом холоде. И обязательно спит кто-нибудь на лавке, натянув пиджак на голову, поджав ноги, и просыпается на секунду от гудков, от чистого воздуха, от толчка парохода о пристань…
Идет мимо него жизнь! Что за звон стоит в его сердце и над всей землей? Что так манит и будоражит его в глухой вечерний час? И почему так тоскует он и немилы ему росистые луга и тихий плес, немила легкая, вольная, редкая работа?
А ведь прекрасна же его родина — эти пыльные дороги, исхоженные, истоптанные с младенчества, эти деревни — каждая на особицу, каждая со своим говором, со своими девками, деревни, куда так часто ходил он вечерами, где он целовался, прячась во ржах, где дрался не раз до крови, до беспамятства; прекрасен же сизый дым костра над рекой, и огни бакенов, и весна с лиловым снегом на полях, с мутным необозримым разливом, с холодными закатами в полнеба, с ворохами шуршащих палых прошлогодних листьев по оврагам! Прекрасна и осень с ее скукой, с дождиком, с пахучим ночным ветром, с особенным в это время уютом сторожки!
Так почему же просыпается он, кто зовет по ночам его, будто звездный крик гудит по реке: «Его-о-ор!»? И смутно и знобко ему, какие-то дали зовут его, города, шум, свет. Тоска по работе, по настоящему труду г— до смертной усталости, до счастья!
И, волоча полушубок, идет он в сторожку, ложится к Аленке, будит ее и жалко и жадно приникает, прижимается к ней, чувствует только ее, как ребенок, готовый заплакать. Зажмурившись, трется он лицом о ее плечо, целует ее в шею, слабея от радости, от горячей любви и нежности к ней, чувствуя на лице ответные, быстрые и нежные ее поцелуи, уже не думая ни о чем и ничего не желая, а желая только, чтобы так продолжалось всегда.
Потом они шепчутся, хотя могут говорить громко. И Аленка, как всегда, уговаривает Егора остепениться, бросить пить, пожениться, поехать куда-нибудь, устроиться на настоящую работу, чтобы его уважали, чтобы писали про него в газетах.
И уже через полчаса — успокоенный, ленивый и насмешливый— через полчаса бормочет Егор свое любимое «трали-вали», но бормочет как-то рассеянно, не обидно, желая втайне, чтобы она еще и еще шептала, чтобы еще и еще уговаривала его начать новую жизнь.
Часто в сторожке у Егора ночуют проезжие, поднимающиеся и спускающиеся по реке на моторках, на байдарках и даже на плотах. Каждый раз при этом происходит одно и то же: проезжие глушат внизу мотор, и кто-нибудь поднимается к Егору в сторожку.
— Здорово, хозяин! — наигранно бодро говорит проезжий.
Егор молчит, посапывая, ковыряет ивовую вершу.
— Здравствуйте! — уже слабее повторяет проезжий. — Переночевать нельзя ли у вас?
И опять ответом ему молчание. Егор даже дышать перестает, так занят вершей.
— А сколько вас? — спустя долгое время спрашивает он.
— Да трое только… Мы как-нибудь… — с робкой надеждой говорит проезжий. — Мы заплатим, не беспокойтесь…
Егор равнодушно, медленно, с паузами расспрашивает, кто такие, куда едут, откуда… И когда спрашивать уже нечего, с видимой неохотой разрешает:
— Ну что ж, переночевать можно.
Тогда все вылезают из лодки, подыскивают место, складывают вещи, вытаскивают и переворачивают лодку, носят в сторожку рюкзаки, канистры, котелки, мотор. В сторожке начинает пахнуть бензином, дорогой, сапогами, делается тесно. Егор оживляется, подает каждому руку, чувствует прилив веселости, чувствует предстоящую выпивку. Начинает он суетиться, начинает говорить без умолку, преимущественно о погоде, покрикивает на Аленку, разводит возле сторожки большой яркий костер.
А когда разливают водку, Егор опускает ресницы, глаза его мерцают, дышит он редко и тихо, страдая и боясь, что ему недольют. Потом берет своей крепкой, темной рукой со сбитыми ногтями стакан, твердо и весело говорит: «Со знакомством!» — и выпивает, каменея лицом.
Пьянеет он быстро, радостно и легко. Пьянеет — и начинает врать складно, убежденно, с наслаждением. Врет он главным образом про рыбу, так как уверен почему-то, что проезжие интересуются только рыбой.
— Рыба, — говорит он, осторожно и как бы нехотя закусывая, — у нас всякая… Правда, мало ее стало, н-но… — он хакает, делает паузу и понижает голос, — но кто умеет… Я вчера, между прочим, щуку поймал. Щучка, правду сказать, небольшая — полтора пуда всего… Утром поехал по бакенам, слышу, под берегом плесканула. Я сразу закидуху в воду, пока с бакенами возился, она и села: крючок аж в пузо зашел!
— Где же щука-то? — спрашивают его.
— А я ее тогда же в рабочий поселок свез, продал, — не моргнув глазом, отвечает Егор и подробно описывает, какая была щука.
И если кто-нибудь усомнится — а сомневаются постоянно, и Егор ждет этого с нетерпением, — он вспыхивает и уже, как хозяин, тянется к бутылке, наливает себе — ровно сто пятьдесят граммов, — быстро выпивает и тогда только поднимает на усомнившегося хмельные, бездумно-отчаянные глаза и говорит:
— А хочешь, завтра поедем? На чего спорим? У вас какой мотор-то?
— «ЛМ-1», — отвечают ему.
Егор поворачивается и минуту смотрит на мотор, прислоненный к углу.
— Этот? Ну, это трали-вали! — пренебрежительно говорит он. — У Славки — болиндер, это у него мой, я ему привез с флота, сам собрал. Зверь, а не мотор: двадцать километров в час! Это еще против воды… Ну? Давай на мотор! Ставлю болиндер против твоей трали-вали! Ну? Один такой поспорил — ружье проспорил. Показать ружье? Заказная «тулка», бьет, как зверь, я на нее зимой, — он секунду думает, стекленея глазами, — триста пятьдесят зайцев взял! Ну?
И покоробленные, немного растерявшиеся гости, чтобы хоть как-то уколоть его, тотчас спросят о печке:
— Что ж, парень, без печки живешь?
— Печка? — уже кричит Егор. — А кто может скласть? Ты можешь? Склади! Глина, кирпич есть, матерьял, словом. Склади, полтораста сразу даю, как пить дать! Ну? Склади! — настаивает он упорно, зная, видя, что просьба его невыполнима, а раз невыполнима, то победа опять его. — Ну? Склади!
И в ту же минуту, заметив, что водка еще есть, что гости смеются, он выходит в сени, надевает там морскую свою фуражку с «крабом», распахивает ворот рубахи, чтобы видна была тельняшка, и входит снова.
— Разрешите? — спрашивает он с пьяной, нарочитой почтительностью и тут же докладывает: — Боцманмат Северного флота прибыл в ваше распоряжение! Дозвольте поздравить с годовщиной праздника коммунизма и социализма. Все силы мира на борьбу с врагом, мать его за ногу, и в честь этого поднесите!
Ему подносят, а Аленка, страдая от стыда за него, начинает стлать гостям, чувствуя на глазах горячие слезы, дожидаясь с нетерпением, почти с бешенством, когда же Егор начнет поражать гостей. И Егор поражает.
Совсем осоловевший, он садится вдруг на лавку, приваливается к стене, двигает лопатками, шебаршит ногами, устраиваясь поудобнее, откашливается, поднимает лицо и запевает.
И при первых же звуках его голоса мгновенно смолкают разговоры — непонятно, с испугом все смотрят на него! Не частушки поет он и не современные песни, хоть все их знает и постоянно мурлычет, — поет он на старинный русский манер, врастяжку, как бы неохотно, как бы хрипловато, как, слышал он в детстве, певали старики. Поет песню старую, долгую, с бесконечными, за душу хватающими «о-о-о…» и «а-а…». Поет негромко, чуть играя, чуть кокетничая, но столько силы и пронзительности в его тихом голосе, столько настоящего русского, будто бы древнебылинного, что через минуту забыто все — грубость и глупость Егора, его пьянство и хвастовство, забыта дорога и усталость, будто сошлись вместе и прошлое и будущее, и только необычайный голос звенит, и вьется, и туманит голову, и хочется без конца слушать, подпершись рукой, согнувшись, закрыв глаза, и не дышать и не сдерживать сладких слез.
— В Большой театр тебе надо! В Большой театр! — кричат все сразу, когда Егор кончает, и все возбужденно, блестя глазами, предлагают ему помощь, все хотят написать куда-то: на радио, в газету, позвонить кому-то… Всем радостно, празднично, а Егор, счастливый от похвал, уставший, уже слегка остывший, опять небрежен и насмешлив, и крупное лицо его опять ничего не выражает.
Смутно представляет он себе Большой театр, Москву, летящую четверку коней, свет между колоннами, сияющий зал, звуки оркестра — как все видел он это в кино, — лениво потягивается и бормочет:
— Все это трали-вали… театры там всякие…
И на него даже не обижаются: так велика теперь его слава, таким непонятным и сильным кажется он теперь гостям.
Но это еще не вся слава его.
Это не вся слава его, а только четверть. А настоящая слава бывает у него, когда, как он сам говорит, его затянет. Затягивает же его раза два в месяц, когда особенно скучно и не по себе становится ему.
Тогда хандрит он с самого утра, с самого же утра и пьет. Пьет, правда, понемногу и время от времени лениво говорит:
— Ну чего… Давай, что ли, это… А?
— Чего? — притворяется непонимающей Аленка.
— Споем, что ли… дуетом, а? — вяло говорит Егор и вздыхает.
Аленка пренебрежительно усмехается и ничего не отвечает. Она знает, что время еще не пришло, что Егора еще не окончательно затянуло. И она ходит по сторожке, все что-то чистит, что-то моет, уходит на реку полоскать белье, снова возвращается…
Наконец наступает время. Случается это обычно к вечеру. И Егор уже не просит «дуета», он встает, нечесаный, хмурый, смотрит в одно окошко, в другое, выходит, пьет воду, потом сует в карман бутылку с водкой, берет полушубок.
— Далеко ль собрался? — невинно спрашивает Аленка, но все в ней начинает дрожать.
— Пошли! — грубо говорит Егор и косолапо перешагивает порог.
Лицо его бледнеет, ноздри разымаются, на висках обозначаются вены. Аленка, покашливая, стягивая у горла шерстяной платок, идет рядом. Она знает, что Егор выйдет сначала на обрыв, посмотрит вверх и вниз по реке, немного подумает, будто не зная, где приладиться, и пойдет потом к любимому своему месту — к перевернутой дырявой плоскодонке, у самой воды, в березках. И там он будет петь с ней, но совсем не так петь, как пел гостям: им он пел немного небрежно, немного играя и далеко не в полный голос…
Егор и вправду останавливается на берегу и минуту думает, потом молча идет к плоскодонке. Он стелет здесь полушубок, садится, опираясь спиной о борт лодки, раскорячивает и подвертывает ноги и ставит меж ног бутылку.
А закат прекрасен, а на лугах туман, как разлив, и черна полоска леса на горизонте, черны верхушки стогов. А ветви берез над головой неподвижны, трава волгла, воздух спокоен и тепел, но Аленке уже зябко, прижимается она к Егору, а Егор берет дрожащей рукой бутылку и глотает из нее, передергиваясь и хакая. Рот его полон сладкой слюны.
— Ну… — говорит он, вертит шеей, покашливает и предупреждает шепотом: — Только втору давай смотри мне!..
Он набирает полную грудь воздуха, напрягается и начинает заунывно и дрожаще чистейшим и высочайшим тенором:
Аленка зажмуривается, мучительно сотрясается, выжидая время, и вступает низко, звучно и точно — дух в дух:
Но себя, но своего низкого, матового, страстного голоса она и не слышит уже — где уж там! Чувствует она только, как мягко, благодарно давит, сжимает ее плечо рука Егора, слышит только его голос.
Ах, что за сладость — песня, что за мука! А Егор, то обмякая, то напрягаясь, то подпуская сиплоты, то, наоборот, металлически-звучно, все выговаривает дивные слова, такие необыкновенные, такие простонародные, будто сотню лет петые:
Ах да что же это? И как больно, как знакомо все это, будто уж и знала она всю-то свою жизнь заранее, будто уж и жила когда-то, давным-давно, и пела вот так же и дивный голос Егора слушала!
Стонет и плачет Егор, с глубокой мукой отдается пению, приклонив ухо, приотвернувшись от Аленки. И дрожит его кадык, и скорбны губы.
Ах, этот сизой орел! Зачем, зачем кинулся он на лебедя белого, зачем поникла трава, подернулось все тьмою, зачем попадали звезды! Скорей бы конец этим слезам, этому голосу, скорей бы конец песне!
И они поют, чувствуя одно только — что сейчас разорвется сердце, сейчас упадут они на траву мертвыми, и не надо уж им живой воды, не воскреснуть им после такого счастья и такой муки.
А когда кончают, измученные, опустошенные, счастливые, когда Егор молча ложится головой ей на колени и тяжело дышит, она целует его бледное холодное лицо и шепчет, задыхаясь:
— Егорушка, милый… Люблю тебя, дивный ты мой, золотой ты мой…
«А! Трали-вали…» — хочет сказать Егор, но ничего не говорит. Во рту у него сладко и сухо.
ПО ДОРОГЕ
Зима отстояла сиротская, как и все прошлые. Снег сошел быстро — дымом, паром на солнцепеке. Бились жеребцы в стойлах, грызли руки конюхам. Потом стали синеть, захлебываться ревом, сотрясать дубовые брусья прикованные на ферме быки. Затрюкали на опушках дрозды, засвистели на вечерних зорях угольные скворцы, дурманом зацвела черемуха по оврагам. Бесстыдно оголенная с зимы деревня начала прикрываться распустившейся рябиной, березами, сиренью по заборам.
И уж подернулись зеленым туманом поля, стала попыливать дорога, уж катило сухое лето, когда Илья Снегирев собрался опять в Сибирь.
Он решил уехать еще давно, в феврале.
Был вечер, когда Илья, замученный ездками, вышел из конторы леспромхоза на заваленную обрубленными сучьями просеку, к своей машине. От машины — так же как от его телогрейки, ватных штанов, от рук и от шапки — пахло бензином. И Снегирев никогда не различал никаких запахов, кроме запаха пыли летом и мороза — зимой.
Но в тот февральский вечер стояла оттепель. Небо зеленело поверху, смугло рдело за лесом, деревья были черными и набухли. В воздухе так явственно тянуло весной, что Илья почувствовал ее, подышал, высморкался и, забираясь в настывшую кабину, тогда же решил ехать.
Не впервые весна срывала его с места. Побывал он и в Сибири — промучился там все лето в прошлом году, а вернулся осенью в злом разочаровании. Не понравилась ему барачная жизнь, и возненавидел он Сибирь с гнусом в тайге, с тонким, напряжённым звуком «МАЗов» на дорогах.
Черно-белой, исполосованной снегом была земля, когда вернулся Снегирев домой. Лес стоял голый, мертвый, трава пожухла, дрожали на ветру былья, а по ночам мела крупой поземка. Потом повалил снег, морозило и оттаивало, и Снегирев радостно вошел в свою колею.
Он ездил днем и ночью — на станцию, в лес, даже в соседние районы, ночевал где придется, чтобы затемно нагреть воды, залить в радиатор, завести мотор и пить торопливо чай, переговариваясь о чем-нибудь незначительном с хозяином и с наслаждением слушая, как на улице мягко урчит машина.
Он любил ездить ночью по глухим дорогам, когда, кажется, один только ты не спишь на свете, когда машина валяется и клюет носом, а ослепительное пятно света впереди прыгает от колес чуть не к самому горизонту.
По ночам, в одиноких рейсах, легко думалось о прошлом, забывалась обида на Сибирь, меркло все плохое, будто и не было его никогда, а оставалась одна красота и мощь горных кряжей, неистовых нерусских рек, бетонных тяжелых контуров плотин…
И, решив однажды в феврале снова поехать туда в мае, за неделю до отъезда, Снегирев взял расчет.
Днем он отсыпался, чувствуя себя как в отпуску. Вечерами, нарядившись, ходит к соседям прощаться. Молчалив он и хорош, как именинник, но постепенно расходится и начинает говорить про Сибирь. Говорит он долго и складно, и у друзей его туманятся лица— им тоже хочется в Сибирь.
Домой Илья приходит поздно, снимает сапоги еще в сенях, ступает по избе в носках, думая, что мать спит. Напрощавшись и нагулявшись за неделю, последний вечер проводит он дома, собираясь в дорогу, и впервые замечает грустную нежность на лице матери и ее заплаканные глаза. Ложась спать, он думает о Сибири, о матери, которая остается одна, ему делается попеременно то грустно, то весело, — он курит украдкой и никак не может заснуть.
А утром, но не рано, Илья выходит из дому. Его никто не провожает, он не любит проводов. Идет с ним только мать. Все утро она проплакала и теперь, идя с сыном по деревне, задыхается, но говорит о вещах неважных.
На выезде, там, где дорога круто уходит вправо и, минуя перелески, тянется полем, попадается навстречу им машина — везет кирпич со станции. Работает теперь на ней Мишка Фирсов, сосед и приятель Ильи.
Снегиревы сторонятся, их обдает весенней легкой пылью. Мишка кричит что-то на ходу, потом тормозит, выскакивает из кабины и возвращается к Илье.
— Едешь, значит? — спрашивает он, подавая Илье ладонь.
От Мишки теперь пахнет бензином.
— Еду, — говорит Илья.
— Гляди, может, опять не понравится?
— Не боись, понравится… — бормочет Илья и напряженно смотрит в поле. Он слышит, как мать сзади начинает неровно дышать.
— Эх!.. Отгуляли, значит, мы с тобой, — говорит Мишка и оглядывается на машину с работающим мотором. — Гляди, в общем… Закурим напоследок?
Они закуривают и некоторое время молчат.
— А как с Тамаркой? — вспоминает Мишка. — Улажено?
— Чего с Тамаркой! — отвечает Илья беспечно. — Захочет — приедет.
— Так… Ну, давай жми, в общем!
— Ладно, — говорит Илья.
Им хочется обняться, но чего-то стыдно, и они просто жмут друг другу руки.
— Прямо к поезду? — спрашивает Мишка.
— В самый обрез вышли, — говорит Илья, уже нетерпеливо переминаясь.
— А то я так часика через полтора опять на станцию, подвез бы… Ну, гуд бай!
Мишка бежит к машине, а Илья с матерью идут дальше. Через минуту они слышат, как Мишка дает газ и тяжело трогает.
Мать долго молчит, стянув платок на глаза, загородив лицо от солнца. Наконец говорит рассеянно:
— Я тебе скажу, Тамара — совершенство против твоих девок, — она старательно выговаривает «совершенство» и, видно, довольна, что так складно получилось. — Да и любит тебя Тамара по-настоящему, не как эти все льстят…
Илья молчит, но матери обязательно нужно говорить. И она говорит о Тамаре, о том, что будет перекрывать летом дом, о том, чтобы попала хорошая лошадь, когда настанет ее очередь распахивать огород на усадьбе, и опять о Тамаре. Илья смотрит на часы и прибавляет шагу. Мать начинает торопиться, семенить. Мысли ее путаются.
— Ну, сынок… — говорит она и останавливается.
Илья тоже останавливается, ловит на себе выцветший, близорукий, любящий взгляд матери и начинает тереть переносицу. Рот его ведет на сторону, все в нем замирает, но он выпячивает подбородок и приподнимает брови, делая спокойное лицо.
— Дай я тебя… тебя… — говорит мать и мелко крестит его. — Иди, иди, тебе ходчее надо идти, а я еще… я тоже… пойду потихоньку.
— Я вам напишу, мамаша! — говорит Илья высоким голосом и неумело целует ее. — Не хворайте!
— Не дерись там, одевайся теплей… Может, там холодно еще, в Сибири этой, — говорит мать, стараясь не заплакать.
— Да бросьте вы, мамаша! — слишком бодро отвечает Илья. — В первый раз еду, что ли? Вы себя берегите, пишите мне, как и чего. А денег вам я пришлю с первой же получки.
Он еще раз обнимает ее, потом поворачивается и быстро идет по дороге. Он сопит, глаза ему щиплет, в горле чешется. Шагов через двести он успокаивается, дышать начинает ровней, переносицу уже не трет, и лицо его принимает то сосредоточенно-мечтательное выражение, которое держалось на нем всю последнюю неделю.
Он смотрит на легкие слоистые облака, двигает скулами, сглатывает и видит почему-то уже северный Енисей между громадами скал, сопки, тайгу, бледные электрические огни рабочих поселков при свете белой ночи.
Еще шагов через двести он оборачивается. Мать потихоньку бредет следом, держа руку козырьком. Илья останавливается, вынимает платок и машет матери. Но мать не отвечает.
«Не видит!» — растроганно думает Илья, вздыхает и идет дальше.
В то время как он идет все быстрее, все шире и решительней, мать останавливается и с радостной улыбкой машет ему рукой. Ей кажется, что сын повернулся и смотрит на нее. Она даже различает его лицо. И ей удивительно, как это она сквозь слезы все хорошо видит.
Далеко в поле катится по меже точка — бежит какая-то девчонка в сторону леса. «А ведь так вот и мать моя бегала когда-то!» — думает Илья с любовью и печалью и оглядывается. Мать уже так далеко, что нельзя понять, остановилась она или еще бредет.
Но мать все идет, все не может повернуть назад. Слезы набегают ей на глаза, и она отирает их концами косынки. Ей теперь не нужно сдерживаться, одна она в поле… «Господи! — думает она. — Не нужен им дом родной! Ездют, ездют, вся земля поднялась — время какое ноне настало! В рубашоночке… бегал босый, беленький, царица небесная! А теперь эвон — полетел!..»
Она останавливается, всхлипывает, смотрит из-под руки вдаль. Давно скрылся Илья, растворился в струистой голубизне горизонта, а матери кажется, что видит она его: повернулся он тоже, машет ей, прощается.
Она глубоко, с перерывами, вздыхает и слабо помахивает ему в ответ.
В ГОРОД
Василий Каманин шел рано утром по дороге в Озерище. Сапоги его были в грязи, бурая шея давно не мыта, глаза с желтыми белками смотрели мутно, и от самых глаз начиналась серая щетина. Походка его была неровной, ноги разъезжались и как-то отставали от стремящегося вперед тела. В спину ему дул холодный ветер, по сторонам темнели бесконечные отвалы вспаханной зяби. Между отвалами кое-где свинцово поблескивала вода — дожди шли уже целую неделю. По обочинам дороги мотался на ветру красно-бурый, забрызганный грязью конский щавель.
Накануне Василий Каманин сильно выпил у свата. Сегодня у него болела голова, во всем теле стояла ломота, какая бывала у него только к непогоде, в рот набегала противная слюна. Василий сплевывал, поднимал тяжелую голову, с тоской смотрел вперед. Но впереди была грязная исхлюстанная дорога, уныло темнели копны соломы, и до самого горизонта — низкое серое небо без малейшего просвета, без надежды на солонце. Василий опускал глаза, привычно выискивал места посуше, но потом, поглощенный мыслями, опять шел как попало, осклизаясь, тяжело переставляя ноги, наклоняясь вперед худым телом.
Жил Василий Каманин в Моховатке, в стоящей отдельно просторной старой избе. Моховатка до войны была большой деревней, и дом Каманиных стоял в общем ряду. Но, отступая, подожгли немцы деревню, вся она сгорела дотла, только Каманины чудом уцелели. После войны деревня вновь отстроилась, но уж далеко было до прежнего, и изба Василия очутилась за выездом. Ему предлагали перевезти избу, он и сам собирался, но как-то все не доходили руки, так и остался жить на отшибе.
Три дочери его одна за другой вышли замуж, уехали жить в город. Изба опустела, Василий все чаще нанимался работать на сторону — был он хорошим плотником, много зарабатывал, но с годами стал скучать, пить, во хмелю был мрачен и бил жену.
Жену Акулину Василий не любил давно. Еще до войны попал он как-то по вербовке на большое строительство, проработал там все лето, и с тех пор мысль переехать жить в город уже не покидала его.
Каждый год по осени, когда было мало работы, его забирала вдруг тоска, он делался равнодушен ко всему, подолгу лежал на дворе, закрыв глаза, и думал о городской жизни. Городских он терпеть не мог, считал всех дармоедами, но жизнь городскую — парки, рестораны, кинотеатры и стадионы — любил до того, что и сны ему снились только про город.
Несколько раз собирался он было совсем и даже корову продавал, но Акулина шептала по ночам о земле, о родине, о хозяйстве, о том, что она с тоски помрет в городе, и он раздумывал и оставался.
Все в колхозе знали о его страсти к городу и посмеивались над ним.
— Что ж, так и не уехал? — спрашивали его.
— Ночная кукушка денную перекукует, — отвечал он, сумрачно усмехаясь и затаивая злобу на жену.
Весной Акулина заболела. Сперва думали — переможется. Потом Акулина стала ходить в медпункт, брала прописанные порошки и микстуры, охотно, с верой в исцеление, пила горькие лекарства. Но исцеление не приходило, становилось, наоборот, все тяжелее и хуже. Тогда были испробованы тайные средства. В дом к Василию зачастили старухи, носили в пузырьках наговоренную воду, настойки на корнях. Но и это не помогло. Глаза у Акулины провалились, запали виски, лез волос и вся она неправдоподобно быстро худела, таяла. Люди, видевшие ее недавно здоровой, теперь при встречах останавливались, долго смотрели ей вслед. С ней становилось страшно спать: так она была худа и так стонала во сне. Василий стал спать во дворе, на свежем сене.
Целые дни проводил он в поле, работал на сенокосе, ругался с бригадиром и, сдвинув крупные темные брови, думал о жене, все больше уверяя себя, что скоро она помрет. А вечером возил домой сено, таскал мешки с зерном, выданное авансом на трудодни. Домой приходил усталый, с бурым от солнца лицом, садился на лавку, упирался потрескавшимися ладонями в колени, смотрел исподлобья на жену.
Страшно похудевшая, с неистовым взглядом темных сухих глаз, но все еще красивая, Акулина подавала на стол. Потом, привалясь к стене, трудно дышала, открыв черный рот. На лице ее выступала обильная испарина.
— Вася! — просила она. — Свези ты меня, ради Христа, в город! Свези! Помру я, должно, скоро… Мочи моей нету, больная я вся, Вася!
Василий молча хлебал суп, боясь взглянуть на жену, выдать затаенные свои мысли.
— Свези, Вася! — совсем тихо говорила Акулина и садилась на пол возле стены. — Есть не могу ничего, все назад тошнит. Теперь уж и молока не принимаю… Скотина у нас, Вася! Ходить за нею надо, трудно мне — уж я на карачках… Ползаю, легше мне так. А внутри-то так и жгет, так и жгет! Свези ты меня, пущай профессор поглядит. Я уж тут никому не верю, а только худо мне, ой, худо!
И вот теперь Василий шел в Озерище к председателю колхоза просить лошадь для жены, а заодно просить, чтобы совсем отпустили его из колхоза.
Настроение у него было плохое, болела с похмелья голова, злоба на жену, на бригадира и соседей переполняла его. Он ругался и придумывал, как бы ловчее сказать председателю, чтобы отпустил он его в город.
В Озерище Василий пришел через час, и даже ноги у него подкашивались: так устал.
Дом председателя выделялся своей величиной, крыльцом со столбиками, железной крышей и высоким двором, крытым не соломой, как у всех, а щепой. В саду под яблонями чернели колоды с пчелами. Тщательно вытирая о скобу сапоги, Василий покосился на колоды, подумал который раз: «Надо бы пчелу завести, хорошее дело!» Но, вспомнив, зачем пришел, только крякнул и, чувствуя непривычное волнение и стеснение, открыл дверь в темные захламленные сени.
В доме было не убрано, грязно, пахло топленым молоком и кислой капустой. На столе стояла швейная машинка, на полу валялись лоскуты материи, на проводах от лампы к приемнику висели носки. Хозяина дома не было. Жена его Марья, крепкая чернявая баба с тугим задом, стояла возле печи, жарко освещенная, двигала ухватом, широко расставив ноги и приседая.
— Здорово! — хмуро сказал Василий, стаскивая шапку. — Где Данилыч-то?
— На что тебе? — также хмуро, не глядя на Василия, спросила Марья.
— Дело, значит, есть.
— В поле он, чуть свет поехал.
— Домой-то скоро будет?
— Говорил, к завтраку, а там не знаю…
— Погожу тогда! — решительно сказал Василий и тяжело сел на лавку лицом к печи.
Он вынул махорку, хотел было закурить, но вспомнил, что Марья не любит, когда курят в избе, и спрятал кисет. Да и курить что-то не хотелось. В теле была противная слабость, в голове стоял шум.
Василий опустил голову и задумался. Думал он, что жена скоро помрет, надо будет делать гроб и что лучше заранее раздобыться хорошими досками. Барана придется резать, а то и двух на поминки, родни припрет, пожрать любят…
Потом он стал думать, кому и за сколько продать дом и хозяйство и куда поехать. На первое время можно бы в Смоленск, к старшей дочери, а там видно будет. Денег у него, слава богу, соберется, можно будет в городе какой домишко присмотреть.
Потом он стал подбирать наиболее убедительные слова, чтобы председатель не возражал. В мыслях все выходило складно, и никак не мог устоять председатель против Василия.
— Зачем пришел-то? — спросила хозяйка, ставя ухват в угол и садясь к столу.
Василий не сразу понял, о чем его спрашивают, так задумался. Моргая, будто спросонок, он посмотрел на Марьино красивое лицо, на ее полные губы и голубые слегка навыкате нагловатые глаза.
— Жена у меня дуже болеет, — наконец сказал он. — Насчет лошади я, в город бы ее свезть. Ну и потом, значит, по своим делам.
— Сколько ей годов-то, Акулине? — без интереса спросила Марья.
— Годов-то? — Василий минуту подумал. — А вот считай: мне пятьдесят пять, ну а ей на два годка помене.
— А! — только сказала хозяйка.
Некоторое время она молчала, тоже о чем-то крепко задумавшись, потом нагнулась к швейной машине, перекусила нитку, разобрала материю, и мерный ровный стрекот наполнил избу.
Василий опять закрыл глаза. Его тянуло лечь на лавку, укрыться с головой, не думать ни о чем, а заснуть… Мысль о том, что нужно дожидаться председателя, говорить и доказывать, что в колхозе ему больше невозможно. а потом идти по грязной дороге назад в Моховатку, — мысль эта наполняла его отвращением и холодом. Между лопаток у него дергало что-то, а кожу на груди и на руках стягивало.
Скоро Василий забылся под стрекот машины, уже не думал ни о чем и вздрогнул, когда в сенях затопали плотные шаги и в избу вошел хозяин.
Был он крупного роста с маленьким бледным лицом, на котором, как у скопца, росли едва заметные белесые кустики. Он приехал верхом и, войдя в избу, первое время потирал ляжки и морщился, нагнувшись и глядя на что-то в окно.
Василий тоже обернулся и посмотрел: мальчишка уводил вдоль забора высокого костистого жеребца с подрезанным хвостом. Тот разъезжался ногами и задирал голову.
— Ну как? — громко спросила Марья, подходя к шестку и берясь снова за ухват.
Председатель, все еще нагнувшись, повернул к ней голову, хотел что-то сказать, но увидел Василия и, смолчав, протянул ему холодную влажную руку. Потом прошел через избу, вздохнул, как человек, сильно уставший, сел на лавку спиной к окну и принялся стаскивать сапоги.
Разувшись, шевеля пальцами босых ног, он смотрел на жену, и лицо его постепенно принимало сонное и тайное выражение. Василий тоже внимательно оглядел Марию, как она напряглась, передвигая чугуны в печи, на ее сильную спину и невольно подумал: «Ишь, черт, гладкая!»
— Ну, как там у вас? — спросил председатель. — Сено возите?
— Возим, — торопливо ответил Василий, отводя глаза от Марьи. — Возим, но навряд скоро управимся… Дожди не ко времю пошли, дуже сыро. Да и народу мало, по домам сидят.
— Чем у вас там бригадир думает? — поморщился председатель. — Сколько раз говорено было, чтобы свозить! Дождались дождя! Вот погодите, доберусь я до этого бригадира!
Председатель посмотрел на жену и снова вздохнул. Василий кашлянул и поерзал на лавке.
— Скоро, что ль, там? — спросил председатель у жены.
— Сейчас поспеет, — невнятно сказала Марья.
Василий томился. Хозяин не спрашивал, зачем он пришел, а начинать первому о своей просьбе было неловко. Все слова, придуманные им, пока он сидел в ожидании, вдруг пропали, и опять Василий почувствовал, что он совсем болен, что самое главное сейчас — опохмелиться бы и лечь поспать.
— Букатинские поля смотрели, — сказал председатель и оживился, — с корреспондентом с областной газеты. Лен должон хорош быть. Обещал написать про девок-то наших.
Не поворачиваясь, он нашарил позади себя на подоконнике сложенную газету, оторвал клочок, вытянул вперед правую ногу, достал из кармана махорки и закурил.
— Ну! — притворно удивился Василий и тоже торопливо закурил. — Они напишут! Такое ихнее дело — писать…
— Задымили, — хмуро сказала Марья и, хлопнув дверью, вышла на двор.
— Ты зачем ко мне? Дело какое? — спросил председатель, подмигивая вслед жене и улыбаясь Василию.
Василий подобрал ноги, уселся плотнее и наклонил голову.
— Жена у меня дуже болеет, — начал он. — Хочу я ее в город свезть. Дорогу вот только развезло, машины совсем не ходят. Лошадь бы мне, Данилыч…
— Лошадь? — председатель покряхтел, поскреб голову. — А что, в медпункт не ходила она?
— Была. Только, я так думаю, операцию надо ей.
— Ну ладно! Сегодня уж так, а завтра я скажу, чтобы дали. С утра и поедешь.
— А я ть тоже здоровьем плох стал чегой-то… — опять начал Василий, делая грустное лицо. — Да ты зашел бы когда ко мне, а? — перебил он вдруг себя, вспомнив, что такие дела на сухую не дёлаются. — Брага у меня есть, дочка посылку из города прислала — сахару. Выпили бы, бражка у меня хороша, жена намедни заварила, ничего бражка. Сальцо тоже есть, восемь пудов потянул поросенок… Зашел бы!
— Зайти можно, — сказал председатель, улыбаясь.
— А я, Данилыч, — подхватил обрадованный Василий, — решил совсем, значит, с колхозом распроститься.
— То есть это как же — распроститься? — председатель перестал улыбаться.
— Как что! — председатель оглядел Василия, будто впервые видел. — Ты что, или забыл, об чем на правлении говорили?
— А чего мне правление…
— Погоди, не чегокай! Работы нету! Вот осенью новый телятник будем ставить — это тебе что? Потом клуб перестроить, это тебе не работа? А парники закладывать — не работа?
— Это верно, только пущай другие. И ты меня не держи, все равно уйду, я покуда свои права знаю.
— Знаешь? А что в колхозе людей не хватает — знаешь?
— Это меня не касаемо. Это вы глядите, чтоб у вас никто не бег из колхозу. От хорошего не побегишь! А мне, может, пожить охота, я тебе не старик какой столетний — на печи лежать. А что я с колхоза имею? Культуру я имею? Выпить и то негде.
— Живешь бедно, да? — председатель хищно согнулся и начал желтеть лицом. — На колхозных работах убился?
— Ты на меня не сипи! — сказал Василий и сдвинул брови. — Не глотничай! Ты фост на меня не подымай! Чего есть, своим горбом добыл, с вашего колхозу зимой снегу не выпросишь.
— Так… Люди работай, люди борись, а ты в город?
— У меня вон жена помирает, — у Василия зазвенело в голове, перехватило дух. — В город ее надо везть? Это как?
— Лошадь мы тебе дадим, — председатель встал.
— Не пустишь, значит? — спросил Василий, тоже вставая.
— Деньгами разбогател, видно?
— Денег у меня черт на печку не вскинет, — серьезно подтвердил Василий.
— Известно! — председатель громко задышал. — Мастер на стороне хапать. Вот телятник нам построишь, да клуб, да парники, а там поглядим.
— Телятник? А этого не хошь? — Василий сделал непристойный жест.
Председатель отвернулся к окну.
— Кончен у нас с тобой разговор. Катись! Постановления партии знаешь? Грамотный? Ну вот и все. Вызовем на правление, там поговорим!
— Ладно, — Василий нахлобучил шапку. — Ладно, мать твою… Поглядим! Найдем и на твою шею удавку!
Хлопнув дверью, он вывалился в сени, загромыхал с крыльца. Хлюпая носом от обиды, скрипя прокуренными зубами, он быстро шел по улице, пугая примостившихся возле плетня кур.
— Поговорили, растуды твою… — бормотал он, вытирая вспотевшее лицо. — Ясно, без пол-литра какой разговор!
И всю дорогу он жалел, что пришел к председателю без пол-литра.
На другой день, с утра выпив браги, Василий пошел на конный двор и через полчаса вернулся на лошади. Привязав лошадь у крыльца, он вынес со двора сена, навалил и умял на телеге, подумав, кинул немного лошади и пошел в дом. Еще с вечера он решил зарезать барана — в городе был сегодня базарный день, а баран две недели уже как кашлял.
Велев Акулине собираться, он взял длинный и узкий немецкий штык и пошел на двор. Барана, черного, крупного и старого, с белым пятном на шее, он еле вытащил из закутка: тот не шел, упирался и дрожал.
— Чуешь, значит? — бормотал Василий и нехорошо улыбался. Передохнув немного, Василий взялся за теплый витой рог. Баран прозрачными глазами смотрел на открытую дверь.
— Ну, молись богу! — сказал Василий, завалил барана, наступил коленом на мягкий бок и сжал ладонью ему морду. Баран взбрыкнул и вылез из-под колена. Василий, сипло задышав, опять подмял под себя и отворотил голову назад, натянув горло с белым курчавым пятном. Потом, сжав зубы, примерился и с излишней даже силой резанул по белому пятну.
Баран вздрогнул, обмяк под коленом, из широко разошедшейся раны туго ударила черная почти кровь, заливая солому и навоз, пачкая руки Василию.
По телу барана прошла мелкая дрожь, глаза, по-прежнему смотревшие на свет, прижмурились, помутнели. Теленок, с любопытством принюхивавшийся из своего угла, вдруг засопел и несколько раз толкнулся в стенку.
Василий встал, бросил штык, осторожно вытащил кисет и стал скручивать папироску кровяными пальцами, густо смачивая бумагу слюной и не отрывая взгляда от барана.
Тот начал подергиваться, потягиваться, глаза совсем закрылись, задние ноги задергались сильнее, и через минуту все тело сильно и мерно билось, ноги взбрыкивали весело, как при беге, разбрасывая солому и куриные ошметки.
Подождав, пока баран стихнет, Василий подвесил его на перевод и стал быстро и ловко снимать шкуру, подрезая мутно-сизую пленку и перерезая сухожилия на ногах.
Разрезав живот, из которого дохнуло паром, он вынул горячую печень, отрезал кусок и с хрустом сжевал, пачкая губы и подбородок кровью.
На крыльцо вышла Акулина, чисто одетая, с узелком в руках. В узелке была смена белья, на случай, если ее положат в больницу. Кое-как вскарабкавшись на телегу, она покрылась дождевиком и стала поджидать Василия, с тоской и любовью глядя на темные поля и реку внизу, оглядывая, будто прощаясь навсегда, свой дом и деревню.
Немного погодя со двора вышел Василий, держа, как ребенка, тушу барана, уже разделанную совсем и завернутую в мешок.
Положив барана в передок телеги, он пошел задать корму скотине и запереть дом. А Акулина вдруг услышала сладковатый запах свежей убоины. Раньше она любила этот запах. Он всегда стоял в избах в предпраздничные дни. Но теперь ей стало нехорошо, и она закрыла рот и нос концами платка.
Василий, еще раз хлебнув браги и заперев дом, вышел, подпоясываясь, на крыльцо. Утром он побрился и умылся, надел новую рубаху и теперь выглядел помолодевшим и веселым.
— Вася! — сказала Акулина. — Глянь-ка, красота какая… Помру я, должно, в городе. Больно уж жалко расставаться. Сердце давит…
Василий тоже оглядел поля с темными стогами сена и с черными вспаханными клинами, речку, потемневшие от дождей крыши деревни, сплюнул и промолчал.
Потом он отвязал и взнуздал лошадь, сильно дергая и разрывая ей губы; поправил еще раз сено в телеге, сел и тронулся. Напуганная лошадь пошла с места быстрым шагом, телега начала переваливаться в широких колеях.
Акулина сидела сзади, сжав плечи, держась за грудь, глядя тоскливыми глазами на избы по обеим сторонам, на березы и рябины с налившимися уже шафранно-красными кистями.
Она глядела и вспоминала всю свою жизнь в колхозе: и молодость, и замужество, и детей, любя все это еще сильней и острей, зная, что, может быть, никогда больше не увидит родных мест и никого из своих близких. Слезы катились у нее по впалым щекам. Одного она хотела: умереть дома, на родине, и чтобы похоронили на своем кладбище.
Женщины, случившиеся в эту минуту на улице, останавливались и, молча глядя на нее, кланялись. Акулина улыбалась сквозь слезы напряженной стыдливой улыбкой и тоже кланялась — охотно, низко, едва не касаясь головой грядки телеги.
Василий же все понукал лошадь. Красное лицо его было напряженно-ожидающим и радостным. Он думал о том, как, сдав жену в больницу, поедет на базар, продаст барана, заедет к родне и поедет потом в привокзальный ресторан.
Он будет сидеть там и пить легкое вино, глядя в окно на проходящие поезда. Ему будут прислуживать официантки в белых передничках и наколках, будет играть оркестр, будет пахнуть едой и дымом хороших папирос.
И там уж он, посоветовавшись с родней, решит, как ему быть дальше, как ловчее уехать из колхоза в город и подороже продать дом и все хозяйство.
КАБИАСЫ
Заведующий клубом Жуков слишком задержался в соседнем колхозе. Дело было в августе. Жуков приехал по делам еще днем, побывал везде и везде поговорил, хотя и неудачный был для него день, все как-то торопились: горячая была пора.
Жуков, совсем молоденький парнишка, в клубе еще и году не работал и был поэтому горяч и активен. Родом он был из Зубатова, большого села, а жил теперь в Дубках, в маленькой комнатке при клубе.
Было бы ему сразу ехать домой, и машина на Дубки шла, но он раздумался и пошел к знакомому учителю, хотел поговорить о культурном. Учитель оказался на охоте, должен был давно вернуться, но что-то запаздывал, и Жуков стал его уныло ждать, понимая уже, что все это глупость и надо было ехать.
Так он и просидел часа два, покуривая в окошко и вяло переговариваясь с хозяйкой. Он даже задремал было, но его разбудили голоса на улице: гнали стадо, и бабы скликали коров.
Наконец ждать не стало смысла, и Жуков, разозленный на неудачу, выпив на дорогу кислого квасу, от которого тотчас стали скрипеть зубы, пошел к себе в колхоз. А идти было двенадцать километров.
Старика Матвея, ночного сторожа, Жуков догнал на мосту. Тот стоял в драной зимней шапке, в затертом полушубке, широко расставив ноги, придерживая локтем ружье, заклеивал папиросу и смотрел исподлобья на подходившего Жукова.
— А, Матвей! — узнал его Жуков, хоть и видел всего два раза. — Что, тоже на охоту?
Матвей, не отвечая, медленно пошел, скося глаза на папиросу, достал из-под полы спички, закурил, дохнул несколько раз и закашлялся. Потом, царапая ногтями полу полушубка, спрятал спички и тогда только сказал:
— Какое на охоту! Сад стерегу ночью. В салаше.
У Жукова от кваса все еще была оскомина во рту. Он сплюнул и тоже закурил.
— Спишь небось всю ночь, — сказал он рассеянно, думая, что зря не уехал давеча, когда была машина, а теперь вот надо идти.
— Как бы не так — спишь! — помолчав, значительно возразил Матвей. — И спал бы, да не дают…
— А что, воруют? — иронически поинтересовался Жуков.
— Ну, воруют! — усмехнулся Матвей и пошел вдруг как-то свободнее, как-то осел и вроде бы отвалился назад, как человек, долго стесняемый, вышедший наконец на простор. На Жукова он не взглянул ни разу, а смотрел все по сторонам, по сумеречным полям. — Воровать не воруют, браток, а приходят…
— Ну? Девки, что ли? — спросил Жуков и засмеялся, вспомнив Любку и что сегодня он ее увидит.
— А эти самые… — невнятно сказал Матвей.
— Вот дед! Тянет резину! — Жуков сплюнул. — Да кто?
— Кабиасы, вот кто, — загадочно выговорил Матвей и покосился впервые на Жукова.
— Ну, повез! — насмешливо сказал Жуков. — Бабке своей расскажи. Какие такие кабиасы?
— А вот такие, — сумрачно ответил Матвей. — Попадешь к им, тогда узнаешь.
— Черти, что ли? — делая серьезное лицо, спросил Жуков.
Матвей опять покосился на него.
— Такие, — неопределенно буркнул он. — Черные. Которые с зеленцой.
Он вынул из кармана два медных патрона и сдул с них махорочный сор.
— Вот, глянь, — сказал он, показывая бумажные пыжи в патронах.
Жуков посмотрел и увидел нацарапанные чернильным карандашом кресты на пыжах.
— Наговоренные! — с удовольствием сказал Матвей, пряча патроны. — Я с ими знаю как!
— А что, пристают? — насмешливо спросил Жуков, но, спохватившись, опять сделал серьезное лицо, чтобы показать, что верит.
— Не так чтобы дюже, — серьезно ответил Матвей. — К салашу не подходят. А так… выйдут, значит, из теми один за однем, под яблоней соберутся, суршат, брякочуть, махонькие такие, станут так вот рядком… — Матвей опустил глаза на дорогу и повел перед собой рукой. — Станут и песни заиграют.
— Песни? — Жуков не выдержал и прыснул. — Да у тебя не похуже, чем у нас в клубе, — самодеятельность! Какие песни-то?
— А так, разные… Другой раз дюже жалостно. А потом и говорят: «Матвей, а Матвей! Подь сюды! Подь сюды!»
— А ты?
— А я им: «Ах вы, под такую мать!.. Брысь отседа!»
Матвей любовно усмехнулся.
— Ну, тогда они начинают к салашу подбираться, а я сейчас наговоренный патрон заряжу, да кэ-эк ахну!..
— Попадаешь?
— Попадаешь! — презрительно выговорил Матвей. — Нячистую силу рази убьешь? Так, разгоню маленько до утра, до первого петуха…
— Да! — помолчав, сказал Жуков и вздохнул. — Плохо, плохо!
— Кого? — спросил Матвей.
— Плохо у меня дело с атеистической пропагандой поставлено, вот что! — сказал Жуков и поморщился, оглядывая Матвея. — Небось и по деревне брешешь, девок пугаешь? — строго спросил он, вспомнив вдруг, что он заведующий клубом. — Кабиасы! Сам ты кабиас!
— Кого? — опять спросил Матвей, и лицо его вдруг стало злобно и внушительно. — А вот мимо лесу пойдешь?
— Ну? И пойду!
— Пойдешь, так гляди — навряд домой придешь. Они тебя пирнясуть.
Матвей отвернулся, ничего более не сказав, не простившись, быстро пошел полем к темневшему вдали саду. Даже в фигуре его видна была сильнейшая озлобленность.
Оставшись один на дороге, Жуков закурил и огляделся. Наступали сумерки, небо на западе поблекло, колхоза сзади почти не стало видно, темнели только кое-где крыши между тополей да торчали антенны телевизоров.
Слева виден был березовый лес. Он уступами уходил к горизонту. Было похоже, будто кто-то по темному начиркал сверху вниз белым карандашом. Сперва редко, подальше — чаще, а в сумерках горизонта провел поперечную робкую светлую полосу.
Слева же видно было и озеро, как впаянное, неподвижно стоявшее вровень с берегами и одно светлевшее на всем темном. На берегу озера горел костер, и на дорогу наносило дым. Падала уже роса, и дым был мокрым.
А справа, в сумрачных лугах и просеках, между темными мысами лесов, с холма на холм шагали решетчатые опорные мачты. Они были похожи на вереницу огромных молчаливых существ, заброшенных к нам из других миров и молча идущих с воздетыми руками на запад, в сторону разгорающейся зеленоватой звезды — их родины.
Жуков опять оглянулся, все еще надеясь, что, может быть, пойдет попутная машина. Потом зашагал по дороге. Он шел и все поглядывал на костер и на озеро. Возле костра никого не было. Не видно было ни души и на озере, и одинокий огонь, неизвестно кем и для чего зажженный, производил странное впечатление.
Жуков шел сначала нерешительно, покуривая, оглядываясь, поджидая машину или попутчика. Но ничего не было видно ни спереди, ни сзади до самого горизонта, и Жуков наконец решился и зашагал по-настоящему.
Он прошел километра четыре, когда стало совсем темно. Одна только дорога светлела, перебитая кое-где туманом. Ночь наступала теплая. Только когда Жуков попадал в туман, его охватывало холодом. Но потом Жуков опять выходил в теплое, и эти переходы от холодного к теплому были приятны.
«Темный у нас народ!» — думал Жуков. Он шел, сунув руки в карманы, двигал бровями и вспоминал лицо Матвея, какое оно сразу стало злобное и презрительное, когда он посмеялся над ним. «Да, — думал он, — надо, надо усилить атеистическую пропаганду. Суеверия надо искоренять!» И ему еще больше захотелось поговорить с кем-нибудь о культурном, об умном.
Потом он стал думать, что пора бы ему перебраться в город, поступить куда-нибудь учиться. И тут же по своему обыкновению стал он воображать, как дирижирует хором не в колхозном клубе, где нет даже кулис и где ребята покуривают в зале и пересмеиваются, а в Москве, и что хор у него в сто человек — академическая капелла.
Как всегда, от подобных мыслей он почувствовал радостное оживление и уже ничего не замечал кругом, не обращал внимания ни на звезды, ни на дорогу, шел неровно, сжимая и разжимая кулаки, двигал бровями, принимался напевать и усмехаться, не боясь, что кто-нибудь увидит его. Он даже рад был, что идет один, без попутчиков. Так он и дошел до пустого сарая близ дороги и сел на бревно отдохнуть и покурить.
Когда-то был здесь хутор, но после укрупнения колхоза хутор снесли, остался один сарай. Сарай был раскрыт и пуст. В нем, кажется, и двери даже не было. Был он темен и скособочен, а в дыре дверей, в глубине его, стояла особенно глухая чернота.
Жуков сидел, поставив локти на высоко поднятые колени, лицом к дороге, спиной к сараю, курил, остывая постепенно, и думал уже не о консерватории, а о Любке, решая, как бы ее, наконец, половчее поцеловать, когда почувствовал, что на него смотрит кто-то сзади.
Он понял вдруг, что сидит во тьме один, среди пустых полей, среди загадочных темных пятен, которые могут быть кустами, а могут быть и не кустами.
Он вспомнил Матвея, жестко-вещее лицо его напоследок и пустынное немое озеро с костром, неизвестно для чего зажженным.
Затаив дух, он медленно оборотился и взглянул на сарай. Крыша сарая висела в воздухе, даже звезды были видны в промежутке. Но только он взглянул на нее, как она села на сруб, а за сараем что-то с топотом побежало в поле с задушенным однообразным криком: «О!.. О!.. О!..» — все дальше и глуше. Волосы у Жукова поднялись, он вскочил и прыгнул на дорогу.
«Ну, — подумал он. — Пропал!» — и ударился по дороге. Воздух загудел у него в ушах, а в кустах по сторонам что-то ломилось, сопело, дышало ему в спину холодом. «Перекреститься надо! — думал Жуков, чувствуя, как пытаются схватить его сзади холодными пальцами. — Господи, в руки твои…» А перекрестившись, остановился, не в силах уже бежать, и обернулся.
Но не было никого на дороге, ни в поле, и сарая не стало видно. Жуков утерся рукавом, не спуская глаз с дороги, и сказал себе хрипло: «Ха!» — и вздрогнул, испугавшись себя. Потом кашлянул, послушал и опять сказал, стараясь, чтобы не вздрагивал голос:
— Хо! Хо! Эй!..
Отдышавшись, Жуков торопливо зашагал, с лихорадочной тоской соображая, как далеко ему еще идти, какая ночь и тьма кругом и что лес, на который загадочно намекнул ему Матвей, еще впереди.
Дорога спустилась к речке, и Жуков, как во сне, громадными скачками перенесся через мост над черной водой и зарослями ивы. Под мостом загукало, но Жуков даже не разобрал, был ли то действительно звук или ему показалось. «Ну погоди, я до тебя доберусь!»— со страхом думал Жуков о Матвее, поднимаясь на пригорок, на котором, он знал, начинается лес.
Лес начался росой и сыростью. Что-то мощно дышало из глубины его, вынося в теплый полевой воздух запах прели, грибов, воды и хвои. Направо — в лесу — стоял густой мрак. Налево — в поле — было виднее. Сияли наверху звезды, чем позднее, тем все густевшие. Небо, хоть и черное, все-таки слабо дымилось светом, и деревья выделялись на его фоне твердыми силуэтами.
Из лесного мрака с какого-то сука сорвалась сова, со слабым шорохом перелетела и села впереди. Жуков услышал ее, но не видел, как ни старался. Видел он только, как, перечеркивая звезды, закачался сук, на который она села.
Подходя к ней, Жуков снова спугнул ее, и она стала летать кругами, захватывать часть поля и тотчас возвращаясь в лесную тьму. И теперь Жуков ее увидел. На горизонте за полями еще тлел остаток зари, даже не остаток, а просто небо там было размытее, невещественней, и сова, пролетая, мелькала каждый раз там беззвучным темным пятном.
Косясь на сову, Жуков спотыкался о корневища и нехорошо о ней думал. Глянуть направо в лес или назад он совсем не смел. А когда все-таки глянул вперед по дороге, мороз продрал его по спине: впереди и немного слева, перейдя из лесу через дорогу, стояли и ждали его кабиасы. Маленькие были они, как и говорил Матвей. Один из них тотчас хихикнул, другой жалобно, как давеча за сараем, простонал: «О-о… О-о…», — а третий крикнул перепелиным победным голосом: «Подь сюды! Подь сюды!»
Жуков стукнул зубами и помертвел. Он и перекреститься не мог, рука не поднималась.
— А-а-а!.. — заорал он на весь лес и вдруг понял, что это елочки. Весь дрожа, как собака перед стойкой, сделал он к ним шаг и еще шаг… За елочками что-то зашуршало и покатилось с беспокойным криком в поле.
«Птица!» — догадался Жуков, радостно переводя дыхание и поводя плечами под намокшей рубахой. Духом пронесясь мимо елочек, он вытащил папиросу, достал было и спички, но тут же сообразил, что если зажжет спичку, его сразу заметят во всем лесу. Кто заметит, он не знал и боялся думать, а знал, что заметят.
Жуков присел, посмотрел понизу по сторонам, натянул на голову пиджак и так, под пиджаком, прикурил. «Пойду полем!» — решил он. Идти лесом, дорогой он больше не мог, а в поле хоть и было страшно, но не так.
Он прошумел начинающимся по опушке орешником, вышел на открытое и зашагал вдоль леса, далеко обходя всё чернеющее на его пути и беспрестанно посматривая направо. Сова все летала, везде шуршало и попискивало, а то где-то в самой глубине леса, в оврагах раздавался не то крик, не то стон и долго колебался в воздухе, перекатываясь, как эхо, по опушкам.
Но вот лес кончился, опять зазмеилась пыльная светлая дорога. Жуков вышел на нее и, повизгивая от страха, не оглядываясь, побежал крупной рысью, прижимая локти к бокам, как бегун. Он бежал, воздух погукивал у него в ушах, лес отходил все дальше, пока не стал едва заметной черной полосой. Жуков уже решил ни на что не смотреть и начал уже радоваться, начал, подлаживаясь под бег, напевать про себя что-то однозвучное и неестественно веселое: «Ти-та-та! Ти-та-та!» — как вдруг снова резко осадил и вытаращился.
То, что он увидел, не было на этот раз ни деревом, ни птицей, как он уже привык, а было что-то живое, что подвигалось ему наперерез по меже. Не было оно похоже ни на человека, ни на корову, ни на лошадь, а имело вид неопределенный. Жуков слышал уже ясно похрустывание бурьяна на меже, мягкое попрыгивание, слабое постукивание…
— Кто это? — раздался звучный голос.
Жуков молчал.
— Знакомый, нет? — обеспокоенно спросил голос уже с дороги.
Жуков теперь понял, что его окликают, что к нему подходит человек и ведет велосипед, но ответить не мог по-прежнему, только дышал.
— Жуков? — неуверенно догадался человек, подойдя вплотную и приглядевшись, — Здорово! Чего ж молчишь-то? А я думаю, кто бы это? Спички есть? Дай-ка прикурить…
Теперь и Жуков узнал Попова из райкома комсомола. Руки у Жукова так дрожали, что спички в коробке гремели, когда он давал их Попову.
— Откуда? — прикурив, спросил Попов. — А я, понимаешь, сбился. Еду к вам, да поворот прозевал, задумался… Вымахал уж к Горкам, да с той дороги сюда — по меже… Да ты что?
— Погоди… — сипло сказал Жуков, чувствуя слабость и головокружение. — Погоди…
Он стоял, виновато усмехаясь, не мог никак справиться со слабостью, окатывался потом и коротко дышал. Пахло пыльным твердым подорожником.
— Заболел, что ли? — испуганно спросил Попов.
Жуков молча кивнул.
— А ну, садись! — решительно сказал Попов и развернул велосипед. — Держись за руль. Ну!
Попов разогнал неровными толчками велосипед, вскочил на седло, сильно вильнув при этом, сдунул упавшие на лоб волосы и покатил в Дубки.
Жуков сидел на раме, ему было жестко и стыдно. Он чувствовал, как тяжело идет велосипед по пыли. Попов горячо дышал ему в спину, поталкивал коленками.
Почти всю дорогу оба молчали. Наконец показались огни колхоза, и Жуков шевельнулся.
— Постой-ка… — сказал он.
— Сиди, сиди! — задыхаясь, ответил Попов. — Тут немного, вот до медпункта доедем…
— Да нет, тормозни… — морщась, сказал Жуков и вытянул ногу, цепляясь за землю.
Попов с облегчением затормозил. Они соскочили с велосипеда и некоторое время стояли молча, не зная, о чем говорить. Рядом была конюшня, лошади услыхали голоса, забеспокоились, переступая подковами по настилу. От конюшни сильно и приятно пахло навозом и дегтем.
— Дай-ка спичек, — попросил опять Попов.
Он закурил и долго с удовольствием вытирал пот с лица и шеи. Потом расстегнул ворот рубахи.
— Ну как? Полегчало? — с надеждой спросил он.
— Теперь ничего, — торопливо сказал Жуков. — Квасу я выпил. Наверно, от него.
Они медленно пошли по улице, слушая затихающие звуки большого жилья.
— Как в клубе дела? — спросил Попов.
— Так себе… Сам знаешь, уборка, народ занят, — рассеянно ответил Жуков и вдруг как бы вспомнил: — Да, не знаешь слова такого — «кабиасы»?
— Как, как? Кабиасы? — Попов подумал. — Нет, не попадалось. А тебе зачем, для пьесы, что ли?
— Так чего-то на ум пришло, — уклончиво сказал Жуков.
Они подошли к клубу и подали друг другу руки.
— Спички-то возьми, — сказал Жуков. — У меня дома есть.
— Ладно. — Попов взял спички. — А ты молока попей, помогает от живота…
Он сел и поехал к дому председателя, а Жуков прошел темными сенями и отомкнул свою комнату. Попив холодного чаю, он покурил, послушал в темноте радио, открыл окно и лег.
Он засыпал почти, когда все в нем вдруг повернулось, и он, будто сверху, с горы, увидел ночные поля, пустынное озеро, темные ряды опорных мачт с воздетыми руками, одинокий костер и услышал жизнь, наполнявшую эти огромные пространства в глухой ночной час.
Он стал переживать заново весь свой путь, всю дорогу, но теперь со счастьем, с горячим чувством к ночи, к звездам, к запахам, к шорохам и крикам птиц.
Ему опять захотелось говорить с кем-нибудь о культурном, о высоком — о вечности, например; он подумал о Любке, соскочил с койки, потопал босиком по комнате, оделся и пошел вон.
НЕСТОР И КИР
Пять дней уже бушует море. Пять дней каждое утро я слышу его рев, смотрю в окно и вижу все одно и то же: свинцовое небо, белые гребни волн до самого горизонта, пустынный берег и серые избы на пригорке.
Скучно! Скучно ждать, ни к чему не лежит душа, хочется дальше, но яростная неукротимая сила не пускает меня. Сила эта — ветер и волны, которые захлестывают узкое пространство берега возле гор.
И я опять иду к соседу смотреть ружье, которое он продает мне. Ружье старое, грязное, но мне как-то оно нравится, и не оставляет мысль купить его.
Вхожу в теплую, кислую избу — хозяин на кухне, наваривает капроновую нить, сильно ширкает по ней то варом, то воском. Во рту у него щетина.
— Чаю попьем? — мурчит он.
— Давай, — вяло соглашаюсь я.
Хозяин оставляет дратву, колет лучину, гремит самоварной трубой. Долго и молча потом пьем чай.
— Ну так как? — спрашивает наконец хозяин. — Надумал?
— Дай еще раз гляну, — прошу я.
Он выносит ружье. Я открываю его, десятый раз смотрю в ствол, разглядываю побитый, поцарапанный замок.
— Ты что, — спрашиваю, — гвозди им забивал?
— Ты сверху не гляди, ты гляди внутрь. Она бьет… — он подыскивает сравнение, — корову насквозь просадит!
— Ладно, корову! — говорю я и кладу ружье на лавку.
Опять пьем чай, говорим о дороге. Идти мне нужно берегом, совершенно пустым на шестьдесят километров. Будут, правда, попадаться мне тони, иногда заброшенные, будут по дороге горы, подходящие к самой воде. Берег — камни, метров в пять шириной. При спокойной воде и во время отлива пройти можно, но в шторм берегом не пройдешь, нужно лезть горами, а в горах масса ущелий — ручьев, по-здешнему. Хозяин говорит, что обошел все Белое море, и на Терском, и на Зимнем берегах, но такого страшного места не видал.
Как-то мне грустно это предстоящее путешествие. Не расстояние пугает меня и не горы, а одиночество. Когда идешь, и никого нигде нет, и ты одинок, когда одинокое тоже солнце садится в море, когда перед тобой только камни, только мох, кривые елки, брошенные тони, черные покосившиеся кресты — это так нехорошо, будто весь мир вымер и ты остался один на земле.
— А погода отдавает, завтра пойдешь,— говорит хозяин.
Попив чаю, думаю некоторое время, чем бы заняться, потом выхожу, оглядываю море, стараясь заметить в нем хоть какой-нибудь намек на успокоение, и захожу к Пелагее Тимофеевне — восьмидесятилетней старухе. Старуха эта, старая дева, вдоволь почитала священных книг, вдоволь их потолковала, толкует их она и сейчас и предсказывает скорый конец света.
Земля будет сожжена на десять локтей в глубину. Города разрушатся, и в них останется по десять человек, а в деревнях — по два. И люди станут искать друг друга, чтобы вместе начинать новую жизнь. Эта война будет последней, она же явится концом света и началом новой жизни.
Дом у нее чудесный, в два этажа, с лесенками, со множеством комнат. Вообще здесь любят комнаты, и никто не строит избу общей или с перегородками не до потолка, как принято это у нас в средней России.
Старуха не видит уже семнадцать лет — у нее бельма и зрачки рассосались. С удивлением она говорит: «Во снях вижу все, людей вижу, море, как в церкви служат, а встану — и прошшай все…»
Сегодня серый день, море утихло. Я подбил каблук, мажу сапоги, собираясь в дорогу, и весь пропах дегтем. Вычистил также и смазал ружье, которое не чистили, наверное, лет пять. В этот день мне надо дойти до тони Каменка и там заночевать. Говорят, живут там два рыбака…
Море было спокойно, и этот покой так радостен, так интимен и таинствен после стольких дней шума и воя! Позванивали, булькали волны, и похоже было, что кто-то говорил несколько удивленно, восклицал что-то с бесконечной переменой интонаций или окликал меня — то сзади, то спереди.
На мне были джемпер, куртка, плащ, зимняя шапка, рюкзак килограммов в двадцать, ружье, удочки и в кармане — черные, позеленевшие патроны. Я вспотел уже через километра три, но быстро шел по самому краю воды, пользуясь отливом: здесь особенно гладок, плотен песок и легко идти.
Пройдя за три часа пятнадцать километров, я так устал, что вдруг свернул от воды, стащил рюкзак и сапоги, лег и закурил и сразу уснул. А проснувшись, заковылял на разбитых ногах дальше.
Начались камни. Начались потрескавшиеся плиты и валуны. Из трещин торчали рыжие водоросли. Но попадались места, где камни были величиной в кулак. Ноги у меня подвертывались и дрожали. Я брел из последних сил, оступался, спотыкался, скрипел зубами при каждом шаге, чувствуя только одно — свои разбитые ноги. Но впереди у меня было, как я думал, тепло избушки, был чай и крепкий сон в тепле. Последние четыре километра я шел два часа. Я пришел к тоне, когда начало темнеть, сделав за первый день двадцать семь километров.
Избушка была пуста — рыбаки куда-то уехали. Я открыл ее и вошел. Внутри было холодно. Я разыскал поблизости ручей, набрал воды в чайник, развел костер из плавника. Избушка топилась по-черному, я затопил печь, и сразу стало дымно — дым плавал под потолком, лениво выползая в отдушину. Внизу был чистый воздух, наверху плотный сизо-зеленый дым. Если выпрямиться, дым доходил до груди. Приходилось ходить и сидеть скорчившись. Печь горела плохо, тускло, без оживления, и в избушке ничуть не теплело. На потолке была сажа в два пальца толщиной, хлопьями, лохматая.
Я пил чай, в печи догорали угли — сквозь дым чело печи было как пещера гномов, озаренная горнами. Я закрыл отдушину, заложил палкой дверь и лег, укрывшись плащом. Я заснул в этой избушке на парусе, под которым были телогрейки и мотки веревок. А через часа два проснулся от странного ощущения, которое не оставляло меня и во сне, — будто я начал путешествие в прошлое и ушел далеко, за сто лет, в древность. Да, я далеко ушел в этой избе с запахом рыбы и дыма, в этой холодной темноте, одетый, под плащом, на жестких нарах!
Еловый ручей прорезает горы. В устье его на берегу навалены громадные камни. Я стал подниматься вверх по камням, как по лестнице. Где-то наверху, мне сказали, ручей этот пересекает телефонная линия с тропой вдоль нее. Тропа выводит к маяку.
На полпути я сел отдохнуть. Звенела и бормотала в каменном ложе коричневая вода. В ущелье было видно море, горизонт его тоже как бы поднялся вместе со мной, и оно стояло в просвете между красных скал голубой стеной.
Как все-таки прекрасно это ущелье, какая дикость, какая осень — пурпурная, ликующая, солнечная, каким золотым светом горят лиственницы, почему тут нет дома, почему нельзя тут пожить месяц и поработать до ломоты в костях!
Дойдя до телефонной линии, я свернул на тропу и стал опять карабкаться вверх. Папоротник сплошной стеной окружал меня. Здесь, в затишье, в горном распадке, злой ветер был не страшен, и осень еще не пришла, задержалась, кое-где только начинали рдеть отдельные ветки. Через час я был наверху, подошел к обрыву — огромное пространство моря открылось мне, и не хотелось больше никуда идти.
А тропа дальше стала еще мучительней — она шла болотами, сбегала вниз, к ручьям, и опять вела круто вверх. Восьмикилометровый путь до маяка я прошел за пять часов.
На маяке я узнал, что дальше горами идти невозможно: семь ущелий, из которых четыре очень глубоких. Значит, опять берегом и опять камнями. Еще пятнадцать километров камней, а там пойдет песок… До деревни Кеги, куда я держал путь, был еще тридцать один километр.
О чем думать в пути? Когда идешь, шаг за шагом отдаваясь тяжелому ритму пути, внимание все поглощено дорогой, камнями, которые попадаются под ноги, тяжестью рюкзака, стертыми ногами… Опять тяжелая дорога, спокойное море, мелкий дождь и низкое холодное небо. Спустившись с высоченного обрыва, на котором стоит маяк, снова ступаешь на каменистый берег, и снова слева скалы, справа море — сумрачное, холодное, но спокойное.
Я убил двух доверчивых милых куликов. Они долго перебегали от меня по камням… Сняв ружье, взведя курок, я спокойно шел мерным шагом и, выждав момент, когда они подпустили меня поближе, — выстрелил. Один не шевельнулся даже, другой низко отлетел на несколько метров. Перезарядив ружье, я подошел к нему. Он был ранен, наверное, в смертельной истоме слабо поднялся, и я убил его вторым выстрелом. И как-то грустно и досадно мне стало.
Какую власть все-таки имеют над нами воспоминания! Давеча на маяке я разговорился о качестве своих сапог, привел в пример свое весеннее путешествие по Оке и вдруг вообразил поленовский дом, вечер 1 Мая, когда мы, продрогшие, грязные, обородатевшие после поездки, сидели в столовой, топили камин, пили доппель-кюммель, наслаждаясь уютом, светом большой лампы под фарфоровым колпаком, среди картин и этюдов Левитана, Врубеля, Коровина, развешанных на стенах.
И, вспомнив все это, вспомнив еще окские дали, леса и луга по берегам, весну, сырые овраги, засыпанные прошлогодним жухлым листом, лопнувшими желудями, первое щелканье соловьев, дымок костра, разложенного возле сторожки бакенщика, — я вдруг почувствовал такую отдаленность от всего этого, такую зависть ко всем своим прежним счастливым дням, так захотелось мне не видеть больше этой угрюмой дикости, что даже в сердце вступило.
Между тем мыс впереди сменялся новым мысом, пока не показались в море тайники, а на берегу избушка. Это я дошел до тони Варзуги. Было там двое рыбаков, один молоденький, другой постарше — глухонемой. Я передохнул, помолчал… Молчали и рыбаки.
Изба, как и все тони, грязна, закопчена, спят на каком-то тряпье, нары в два яруса, но весь народ на сенокосе, двое только здесь. Молчание становилось тягостным. Один раз только молодой рыбак сказал скороговоркой, глядя в окно:
Оглянулся на меня, засмеялся и замолк — принялся выделывать из пенопластика рукоятку для рыбацкого ножа. За окном молча тяжело летали чайки, садились на песок, темные при темном дне.
Через полчаса должна была идти в сторону Кеги дора. Я так устал, что остался ждать ее, — и напрасно: час проходил за часом, а доры все не было.
Я дремал и просыпался, рыбаки все молчали. Несколько раз пытался я завести разговор с молоденьким, он улыбался, охотно, но кратко отвечал и опять умолкал. Один раз только рыбаки вышли из оцепенения: молоденький топнул ногой, глухонемой взглянул на него, молоденький кивнул за окно, оба поднялись, натянули куртки и поехали смотреть тайник. Вернувшись с одной кумжей, скинули проолифленные куртки и сели — молоденький к столу, глухонемой возле окна. Изредка глухонемой зажигал спички и палил на окне осенних мух. Лицо его при этом немного оживлялось.
Наконец послышалось далекое и глухое «пу-пу-пу-пу-пу», и показалась дора. Мы сели в карбас, выгребли в море. На доре, думая, что сдают семгу, замедлили ход. Мы подошли, и, вместо семги, в нее ввалился я со своим рюкзаком, ружьем и удочками.
Темнело, вода кругом холодела, становилась густой и тяжелой, а берег виден был узкой чернильной полосой. В полных сумерках подошли мы к колхозу, поставили дору на якорь в устье реки, за песчаными барами, подтянули карбас, который был у нее на буксире, перелезли в него и двинулись к берегу. Но был отлив, везде обмелело, и метрах в ста от берега мы сели на кошку. Подошел еще карбас с двумя молчаливыми девками, часть рыбаков перелезла в него, он тоже сел на мель, не успев отойти, рыбаки ухали, толкались веслами в разные стороны, под днищами скрипел песок…
На берегу, на едва белеющей песчаной полосе под высокими избами появилась темная женская фигура, тут же к ней присоединилась другая, третья… Скоро на песке образовалась странная какая-то, неподвижная, немая кучка женщин, смотрела на нас, ждала, внимала нашим веселым крикам. Повыше их едва различались темные пятна изб, слабо горели красноватые огоньки в окнах. И я опять будто провалился на минуту в глубокую древность: пришел к варягам, к их морской жизни — и уж Москва, трехчасовой путь на самолете до Архангельска и Архангельск, каким я его запомнил в последний вечер перед отъездом сюда, прощальный красный свет солнца в окне гостиницы, Двина за окном, мачты пароходов над крышами, гудки, чайки над Двиной, клубочки пара над буксирами — этого всего будто никогда и не было.
Путь мой был кончен, я приехал в Кегу.
Опять я на новом месте. Вот бревенчатая комната, стол, окно на море — сейчас черное, — керосиновая лампа на столе, койка с грубым одеялом. За стеной слышны голоса — там мои новые хозяева: кудрявый седоватый мужик лет шестидесяти, с твердой негнущейся поясницей и громадными сизыми руками; сын его, молодой парень, красавец, так же кудряв, как и отец, только золотоволос, румян, широк в плечах, белозуб и синеглаз, — но дурачок, картавый… И жена — маленькая, сухая, темноликая, раньше времени состарившаяся.
Я сижу у себя, пью горячий чай, слушаю, как за окном порывами снова поднимается ветер, снова тяжело и мерно ворочается море, и значит, завтра опять будет шторм и темный угрюмый день, но мне не скучно — наоборот, весело и тревожно, как всегда бывает, когда приезжаешь на новое место.
Занимаюсь я как будто делом: пишу письма, набиваю патроны, чищу ружье и сапоги, какие-то образы, как искры, приходят ко мне, и я некоторое время думаю о них — хороши ли? Но интересно мне сейчас не это — интересен хозяин за стеной, и я предвкушаю свою жизнь в этой Кеге завтра и послезавтра, и еще много дней, покуда хватит времени.
А хозяин встретил меня неприветливо, слушал хмуро, спрашивал неохотно, и, по всей видимости, не расположен был пускать меня на квартиру. Но дом был так хорош, из таких был сложен гладких, огромных бревен, так просторен, чист, вымыт, выскоблен до блеска, такие большие в нем были окна, так он был весь разнообразен со своими комнатами, коридорами, чуланами, поветью, лесенками, резными перилами и так красиво стоял над морем, что я все-таки стерпел неприветливость и остался.
«Дом чистый, вам там покойно будет, — говорил председатель, — только хозяин там такой… Из кулаков. Жила! Да вам ведь не век с ним вековать — зато чисто!»
И верно, что-то есть в этом мужике звероватое, мощное, сразу бьет в глаза цепкость какая-то, жилистость, но и еще и другое — какая-то затаенная скорбь, надломленность.
Когда разговорились, и после знакомства, обычного в таких случаях, я узнал, что зовут его странно: Нестор, а сына Кир, — и когда я, несколько ошеломленный такими именами, помолчал, а потом, переведя дух, спросил обычное: «Как живете?» — хозяин надвинул брови, лицо его дрогнуло, опечалилось, хоть он и улыбался, а ответил так:
— Скучно живем! Только и веселья, что на своих именинах…
Утром Нестор вошел ко мне, закурил и принялся рассказывать свою жизнь, вернее, не жизнь, а где и сколько он работал. Как плавал на гидрографическом судне, как участвовал во всевозможных экспедициях и как, наконец, многие годы добывал печуру[2] в горах по договорам с заводами и мастерскими.
Я сперва не понял, почему это он мне так подробно все объясняет, но тут он заговорил о пенсии. Ему шестьдесят один год, следовательно, он имеет право на пенсию. И вот он пришел ко мне поговорить, как бы ее оформить.
В это утро мы все собирались ехать на тоню к Нестору. У него все было готово для долгой жизни вдали от дома: напечены лепешки, куплено сахару, чаю, не забыта соль и всякая посуда и заранее свезена на тоню сеть. Но погода испортилась, в море выехать было нельзя, и я пошел на рыбную ловлю. Нестор перевез меня через реку на карбасе, немного проводил и вернулся.
— Ты покричи, я тебя обратно перевезу, я возля амбаров буду точило тесать, — сказал он на прощанье.
Погода была холодная с сильным западным ветром. Вершины берез и елок трепало, встряхивало. Рыба не клевала совершенно, назад идти не было смысла… Тогда я развел костер и прилег рядом на мох.
Места здесь дикие, холодные, нет нашего обжитого пейзажа, нет полей, лугов, задумчивых полевых дорог. Сенокос поздний — теперь сентябрь, а еще косят, — пожни маленькие, стожки тоже маленькие, с нашу хорошую копну, только не круглые. Косят одни женщины, мужчины не косят, вообще мужиков на сельскохозяйственных работах нет совсем — все рыбачат.
Лист начинает облетать. Береза сыплет желтым, но еще зелена в своей массе, рябина же взялась краснотой, под цвет брусники. Грибов нет совсем. Река поднялась, ветром забило, не выпускает воду в море.
Вернулся я к вечеру, переехал опять через реку, пошел проулком и зашел в место, очень характерное для Севера теснотой и частотой построек, видом своим — серо-голубое от старости и много глухих стен. В деревне, так же как и в городе, есть свои уголки, есть прелестные архитектурные ансамбли, и вся прелесть их еще в том, что они все образовались случайно.
Нестор, весь серый от печурной пыли, радостно говорит, что завтра поедем на тоню. Пошла семга, ему хочется и поесть сладко, давно не пробовал семги, и заработать.
Но на другое утро шторм продолжался, выехать не удалось, и пошел на тоню берегом один Кир, нужно было что-то там подготовить. А Нестор, как и в первое утро, пришел ко мне опять и стал говорить о пенсии. «Пензия», «пензия», — повторял он на разные лады.
А вместе с тем — зачем ему пенсия? Вот я гляжу, как он поворачивается у себя дома, как ходит, как смотрит на жену, на сына, как говорит с ними. Сила, уверенность, самодовольство проглядывают в каждом его жесте, в каждом взгляде. Сила, самодовольство в том, как прочно он садится, как упирается в расставленные ляжки, как раздирает утром гребешком свои сивые кудри, как оглядывается, примечая малейший непорядок, как играет бровями, как сёрбает, хлебает чай с блюдца.
Дом у него крепок, бревна от старости стали как слоновая кость, есть корова, есть овцы, и вся одежда в семье добротна, прочна и чиста. Он не пьет, зарабатывает много, никому копейки не уступит, никого не подпускает к печуре, сам разведал, сам вызнал места, где можно легко ее брать. Привозит он ее с Киром, всегда ночью — эти громадные серые плиты спрессованного песчаника, сам выбрал себе место возле амбаров и мостков, там у него мастерская, там он с Киром тюкает, крошит эти плиты и выкалывает из них удивительно круглые точила и жернова, сам следит, как грузят его продукцию на пришедший из Архангельска мотобот, сам все помнит, вечером надевает очки, обкладывается папками, где у него подшиты всевозможные накладные, квитанции, расписки капитанов с печатями и штампами. Сын его — идиот, будто в насмешку названный таким звучным сильным именем, в полном, в рабском, я бы сказал, его подчинении.
Колхоз с ним ничего поделать не может, потому что как колхозник он тоже работает по нескольку месяцев в году — сидит, как и все, на тоне с сыном, ловит и сдает семгу — и там его не обманешь, не обвесишь, и там прекрасно разбирается он в планах, наценках, сортах…
Хозяин? Кулак? Не знаю, я еще не разобрался в нем.
Прошел еще день, погода стала отдавать, и мы с Нестором собрались на тоню. Накануне вечером был у нас с ним вскользь разговор, что недурно бы захватить с собой водки и, сварив ухи из свежей рыбы, выпить на новом месте.
Утром я забыл об этом, а Нестор не забыл, но молчал, думая, что я вспомню. Мысль о водке, видимо, мучила его. Я укладывался, он тоже суетился, с улицы крикнули, что стучит мотор, мы заторопились, вышли — в самом деле, на реке стучал мотор и двигался по звуку. Мы выскочили на берег между домов, но это оказался почтовый катер, он вёз железные плоские коробки с кинофильмом, который вчера крутили в клубе. Спокойно уже пошли мы к рыбоприемному пункту — там пристают и оттуда отходят мотодоры и бота.
И тут Нестор не выдержал, мысль о водке опять пришла ему, он посунулся ко мне, когда уже положили вещи в дору, и скороговоркой напомнил о водке. Я не понял, тогда он повторил уже с каким-то тайным озлоблением, с надеждой и в то же время с боязнью, что я откажу.
Я дал денег, и этот старый мужик, чтобы не опоздать к отходу, рысью побежал в магазин, и лицо у него сразу стало радостное, а я снова подумал, как он жаден — ведь есть деньги, и много, — а такая унизительная радость и такая рысь, чтобы выпить на чужбинку. Впрочем, не в том ли смысл его жизни, чтобы жать копейку?
Мотодора тронулась с большим опозданием против того, как должна была. Интересно мне было смотреть на мотористов, их два на доре — один пожилой, другой молодой, мальчишка еще.
Вообще, как я заметил, люди, связанные с техникой, от которой зависит передвижение, освещение и так далее — все эти мотористы, механики, шоферы, электрики, — с крайним пренебрежением и высокомерием относятся ко всем прочим.
Так и здесь. Пассажиры уселись в доре и стали ждать. Тут были работник маяка с женой и дочкой, Нестор, еще какой-то рыбак, колхозный счетовод и я. Мотористов не было. Ждем десять, пятнадцать, тридцать минут… «Где же мотористы?» — спрашиваю. Молчат и пожимают плечами, будто мотористы — боги, по крайней мере, и отчета никому отдавать не должны.
Наконец пришел пожилой моторист. За ним появился мальчишка. Пожилой сперва со скукой оглядел нас, затем стал на борту доры и задумался, будто решал, ехать ему или нет. Мальчишка стоял на причале и презрительно разглядывал нас. Старший моторист закурил. Потом сел на какой-то ящик.
Когда он появился, никто, конечно, не выругал его, только на минуту примолкли все выжидательно. Затем опять занялись разговорами. Моторист курил, прислушивался к разговору и плевал за борт. Мальчишка зевал. Наконец пожилой встал и завел мотор. Мотор забубнил, а моторист опять сел курить. Минут пятнадцать бубнили мы у пристани, и я уж думал, кого-нибудь мы ждем, но мальчишка вдруг лениво отдал концы, прыгнул в дору, и мы поехали.
Через полтора часа мы были у тони Нестора. Нас встретил на карбасе Кир и, едва мы перевалились к нему, сразу закричал, загугнил, что снасть, которую Нестор оставил на берегу и которую разорвало штормом, как говорили, — снасть эта цела. Нестор страшно обрадовался, заулыбался как-то по-мужицки, мелко, эгоистично, и стал приговаривать: «Вот спасибо-то, вот спасибо-то…» Верно, благодарил бога или море.
Избушка, в которой мы будем жить, мала и грязна, с тремя окнами на три стороны. Спать мы будем на каком-то тряпье, укрываться одеялом, которое так тяжело, грязно и сально, что, наверное, не меньше трех поколений рыбаков и зверобоев покрывалось им, и оно впитало в себя их дух и пот.
Здесь же стоит крест, как и везде, чуть подальше — пустой амбарчик, в котором зимой зверобои разделывают тюленей. А еще дальше другая тоня, на которой живут три моряка — они тут ремонтировали какие-то навигационные знаки и теперь ждут мотобота, чтобы уехать.
Вот и все. Дальше по обе стороны на десятки километров пустое пространство берега, заваленное водорослями и ободранным, обкатанным плавником.
Настал вдруг теплый яркий день, море налилось синевой, Нестор уплыл на карбасе к тайнику, чернеет там, забивает покрепче колотушкой колья, и пахнет ему, наверное, смолой от карбаса, сетями, морем… А мы с Киром в рубахах сидим на берегу, греемся. У Кира острый небольшой секач и рыбацкий нож, вокруг него на песке — живая еще рыба, только что привезенная Нестором, шевелит жаберными крышками, подрагивает хвостами. Кир берет ее одну за другой: зубатку, треску, камбалу, кладет на сухое бревно, рубит сверху, со спины, и лезет кровавыми руками в брюхо, вытягивает внутренности.
— Хорсё, хорсё! — ликует он, и не сидится ему от наслаждения, ерзает, перебирает ногами, улыбается.
Красавец, хищное животное, бронзовый кудрявый белозубый бог — тупая идиотическая сила. «Февраль, — сказал вчера про него Нестор. — Дня одного не хватает!» Прекрасное и ужасное видится мне в этом Кире, в его физической мощи, в его загадочных бормотаньях, в какой-то юродивости и в блаженном созерцании мира. Счастлив ли он?
— Эй, Кир, ты читаешь что-нибудь?
— Не… Ситать не мею. Засем?
— Ну как это зачем… Ведь ты учился!
— Не… Не сахотел — засем?
— Что же ты любишь? Ну — для души?
Кир не отвечает. Кружатся над нами, хищно и жалобно пищат чайки. Кир закинул голову, глядит на них голубыми глазами, улыбается расслабленно.
— Хорсё! — и кидает им рыбьи внутренности.
— Слышишь, Кир, что тебе надо для души?
— А? Дуси… дуси… а-а, тевку надо! Тевка мякка, хорсё!
Глаза у него мутнеют, про рыбу он сразу забывает, вытирает кровяные пальцы о штаны, весь напрягается, напружинивается, сопит и долго потом не может успокоиться, хихикает, бормочет что-то совершенно уже непонятное, и долго не высыхают у него слюни на губах.
Занявшись опять рыбой, он вдруг вспоминает, верно, про какую-то свою охоту, пытается что-то рассказать, но понять его нельзя, — щурясь от напряжения, улавливаешь только, что он куда-то «посол» и что-то такое «насол».
Возвращается Нестор, мы прямо в море полощем ошкеренную рыбу, несем в дом, топим печь и варим уху. После ухи закуриваем и валимся на нары, на грязные телогрейки, одеяла и рукавицы. Портянки, сапоги, куртки, штаны сохнут на протянутой из угла в угол алюминиевой проволоке.
Мне вспоминаются московские наши разговоры и споры о поэзии, о направленности творчества, о том, что кого-то ругают, — все это под коньяк и все с людьми знаменитыми, и там кажется, что от того, согласишься ты с кем-то или не согласишься, зависит духовная жизнь страны, народа, как у нас любят говорить. Но тут…
Тут вот со мной рядом лежат два рыбака, и все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, пошли «дожжа» или не пошли, побережник ветер или шалонник, опал взводень или нет. Свободное от ловли рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, в шитье бродней, в разных хозяйственных поделках и во сне с храпом.
То, что важно для меня, для них совершенно неважно. Из выпущенных у нас полутора миллионов названий книг они не прочли ни одной. Получается, что самые жгучие проблемы современности существуют только для меня, а эти вот два рыбака все еще находятся в первичной стадии добывания хлеба насущного в поте лица своего и вовсе чужды какой бы то ни было культуры?
Но, может быть, жизнь этих людей как раз и есть наиболее здоровая и общественно полезная жизнь? Они встают чуть свет, зарывают тайники, приезжают промокшие и озябшие назад, пьют чай и ложатся спать. Затем в течение дня они много раз осмотрят эти тайники, сделают кое-что по хозяйству, вечером выроют тайники и лягут спать с ощущением правильно, хорошо прожитого дня. И результат этого дня, неоспоримый, вещественный результат — семга. Зачем же им книги? Зачем им какая-то культура и прочее вот здесь, на берегу моря? Они — и море, больше нет никого, все остальные где-то там, за их спиной, и вовсе им не интересны и не нужны.
Вечером Нестор и Кир опять привезли рыбы, на этот раз семги, сварили ухи и выпили, причем пили бережно, с невыразимым наслаждением, как нектар — эту водку-сучок. Зажгли лампу, закурили, разделись, разлеглись на лежаках возле стола. Печка гудела, было тепло, за стеной жахало и жахало море, а у нас грелся чайник, карбасы были выкачены на берег, ловушки сняты, развешаны на кольях возле тони, и водорослевые бороды, источая дурманящий запах, мотались на ветру.
На далеком мысу посверкивал маяк, его хорошо было видно, и было приятно от мысли, что не такая уж пустыня кругом, что в море сейчас взбивают белые дороги теплоходы, всякие лесовозы и буксиры, что на берегах светят маяки, и по таким же, как и наша, избушкам сидят ядреные рыбаки, ждут чаю и гадают насчет завтрашней погоды.
— Славно у вас тут живут, — сказал я Нестору.
Нестор глянул на меня, надвинул брови и тяжело усмехнулся.
— Это не жизнь, товаришш ты мой! — твердо сказал он. — Тебе не понять, ты хорошего не видал, а вот раньше, — так правда, жили не тужили…
— Стара песня! — возразил я. — Знаю я, как у вас тут жили раньше!
— Это как же ты знаешь?
— Читал, — сказал я. — Историю изучал.
— История! — вдруг бешено крикнул он и как-то опьянел на минуту, стал красен и лют. — Изуча-ал! Гляньте на него — историю изуча-ал! — дразнил и неистовствовал Нестор. — Изуча-ал, хо-хо!
И тотчас загоготал надо мной Кир, глядел на меня странно как-то, будто издалека, и хохотал… Что же он-то понимал? А понимал, видно, — этот блаженный, идиотик, — что-то он такое понимал!
— Да ты вот пишешь, — перебил сам себя Нестор и сменил тон, стал высокомерен и насмешлив. — Все пишете… Дадим двести процентов плану! — противно растянул он. — Все, как один! Единодушно одобрили… Или вот у меня жила из Ленинграда одна — блюдцы, стаканы ей, вишь, не чисты, грязно живете, грязно, все платочком протирала, а?
Кир опять захохотал, даже слезы выступили.
— Крясно, крясно… — повторял он, задыхаясь и вытирая кулаками глаза.
— Да, а потом привыкла, ничего! — уничтожающе закончил Нестор. — Перестала морщиться… А толстая, как свинья, на берегу ляжет, все ей костер разложи — этак, толкует, красивше. Белая ночь ей, вишь, спать не дает, думы все мозгует, а то пристанет: «Нестор, спой песню, ну, пожалуйста!» Тетрадку вынет, ручку нацелит, это, говорит, для науки надо, в институт, это говорит, народно… А я ей думаю: хрен тебе, а не песню, с такой жизни порато не запоешь!
— Так уж плохо и живешь? — поддразнил я его. — Чем же тебе жизнь плоха?
— А вот чем! — Нестор подумал и налил себе чаю. — Это ты все можешь писать, не боюсь, а сказать тебе, извини за выражение, скажу правду. Так? Вот не соврать, в двадцать пятом годе разведали мы с батей этот самый камень, эту печуру, лежала она в горах, никому не нада была, а мы скумекали. Теперь гляди: стали мы помаленьку работать, запряглись не хуже той лошади, батя да я, да брат двоюродный, поработали мы год, другой, видим, печура идет, сбыт, значит, свой находит. Вот батя и говорит: давай, говорит, воду приспособим, как вроде мельницы. Там в горах есть ручей, начали мы таскать каменья, запруду сделали, все честь по чести, колесо изготовили с лопастями. Не пивши, не евши — это тебе как? И завертелась эта у нас механика! На месте все и точили, на берег выкатали по доскам, складали — это тебе и есть наша русская сметка! Как бот придет из Архангельска, мы сейчас карбаса нагружаем — и на него! Понял? Такое дело начали, со всей России заказы пошли…
Нестор поник головой, стал сворачивать папиросу, замолчал, задумался.
— Теперь вот за песнями едут, нет, ты мне с песнями не суйся, а ты с делом суйся. Я — хозяин, я тут все знаю, я тут произрос — вот тебе и задача.
Погасили лампу, легли. Нестор и Кир сразу захрапели, за стеной возилось море, и я был взволнован, в чем-то уязвлен, и как часто бывает, теперь только стал придумывать возражения Нестору. Но он спал… И вся его зависть, и ненависть, и злость — все, чем наполнен он был днем, все, о чем думал, сожалел и вспоминал — теперь ушло, он не собой стал, сны на него спустились, и он был далеко, а в этой темно-душной избушке лежало тело его, сильные руки его, столько переделавшие за всю жизнь. И руки его были добры, тогда как мысли — злы.
На другой день уныло свистал ветер, мотались на вешалках сети, мело песок по берегу, море волновалось, грохотало, вода была мутна далеко за полосой прибоя. Нестор, удрученный, шил себе бродни, сильно мял кожу, кряхтел и посматривал за окно.
А за окном бегал по берегу в трусах моряк из соседней избушки, приседал, выжимался на руках, подбегал к волнам, растирался водой. Нестор смотрел на это его занятие с ненавистью и насмешкой: «Делать нечего, так его растак!»
Кир зевал, зевал, пошел, выпросил у моряков ружье и пять патронов, я взял свое, и мы отправились с ним на охоту. Какой он все-таки красивый, этот Кир! Как идет, неслышно ступая в мягких своих тюленьих броднях, как на нем все обтянуто — видны бугры плеч, груди, мышцы живота, икры — все в движении, и какой он весь расстегнутый, крепкий, смугло-румяный, дитя природы! И добр, весел, общителен, но — дикий, дурачок, и тяжело как-то с ним.
В лесу ветер уже не ощущался, и пейзаж был прекрасен, хотя смотря на чей взгляд. Много попадалось нам кочковатых болот, песчаных угорьев, много малины, смородины, черники и брусники, и так печально-душисто пахло, и небо и земля твердили нам, что уже сентябрь, осень…
Кир сначала бормотал что-то, булькал и гукал, но как только вышли мы к озеру, все для него перестало существовать, кроме уток, которых он тотчас же и увидел, скорее, чем я в бинокль. Кир всхрапнул, пригнулся и помчался от меня большими бесшумными прыжками между кустов. Я побежал за ним, но догнать не мог, видел только, как Кир на мгновенье останавливался, поднимал над кустами голову, тотчас нырял и мчался дальше. Я уж и спешить бросил, знал, что все равно Кир выстрелит первым, и только следил за ним издали.
Кусты кончились, Кир упал на живот и пополз между кочками. Утки плавали спокойно, я добрался до открытого места и остановился, чтобы не помешать. Подобравшись к самому берегу, Кир приподнялся на локтях, прицелился и выстрелил. Ружье, видно, обнесло, утки полетели, одна только забилась, подскочила вслед за остальными раза два и довольно прытко залопотала к дальнему берегу, к осоке. Кир оставил ружье и помчался кругом к тому же месту. Утка повернула назад, но увидала меня и забилась куда-то в первое попавшееся место. А Кир уже раздевался, сбросил рубаху, сапоги, штаны и голый кинулся животом в ледяную воду. Он шумел, плескался, сопел, он гоготал и выскакивал из воды по пояс, как болотный черт, загонял бедную утку до одурения, поймал ее и тут же прокусил ей мозжечок. На берег он выбрался красный, от него валил пар, губы были окровавлены и в пуху. Одевшись, он засмеялся, облизнул губы и бросил мне утку.
— Тепе! — сказал он радостно. — Пери, тепе!
И потом целый день бегал по озерам, прыгал с кочки на кочку, падал, полз, стрелял, раза два еще лазил в воду, гоготал, замучил совершенно меня, но я глаз не мог оторвать от него — притягательна все-таки человеческая сила!
Вернулись мы уже в темноте, стали варить утиную похлебку, а поев, забрались опять каждый на свои нары и заснули.
День проходит за днем, погода не устанавливается, мотобот за моряками не приходит, моряки томятся, валяются по койкам, десятый раз перечитывают одни и те же книжки. Томятся и рыбаки, плетут сети, почти не разговаривают друг с другом.
Но вот наступает какая-то ночь и приходит успокоение и холод. Все спокойно, гладко, зыбко, только по очереди, очень редко и нежно — шша… шша… И море не черно, а дымно: над тонкой пеленой туч сияет луна, свет ее проникает сквозь облака и освещает все слабым рассеянным сиянием. На рейде в море, далеко к северу, может быть, против Кеги, стоят два парохода, и огни их четко видны отсюда, из этой пустыни.
На рассвете Нестор и Кир уплывают зарывать тайники, возвращаются оживленные, с заколеневшими руками и лицами, шумят, топают, грохают дровами, топят печь и пьют чай. А в полдень едут смотреть тайники, и я с ними.
Как они работают! Как у них все ловко, разумно, скупо в движениях, какой глаз и точность! Вот они ставят карбас на катки, вот одерживают его, спускают к воде, выжидают волну, стоя по бортам, потом сразу наваливаются, крякают, суют карбас в море, и вот он уже на воде. В воде и Нестор с Киром в своих броднях, по очереди прыгают и переваливаются внутрь, разбирают весла, садятся, выправляют карбас против волны и гребут.
Вообразите гребцов-спортсменов — как они откидываются назад, как рвут весла на «восьмерках» — каждый одно, — как упираются ногами, какие у них натренированные тела, как они все разом, по команде, сжимаются и распрямляются. Но ничего похожего здесь нет. Здесь сидят свободно, раскорячив, подогнув ноги, и весла не в уключинах, а в колышках, гребут часто, почти не откидываясь, но карбас движется быстро, мощно разваливает волны, вздымается и опадает, а люди спокойны, глядят по сторонам, руки их на веслах лежат тяжело и крепко — так они могут грести весь день, разговаривать, смеяться, покуривать.
От карбаса, от курток и бродней Нестора и Кира пахнет чудно — рыбой, смолой, водорослями, солью и еще бог знает чем — или это море так пахнет? Вода под носом журчит, пенится, колышки поскрипывают, попискивают, берег все дальше, серые избушки на серо-белом песке почти неразличимы, и все ближе колья тайников.
Вот мы идем уже вдоль перемета — длинной сети, установленной перпендикулярно к берегу, — подходим к воротам тайника, Кир поднимает весла, гребет и разворачивает карбас один — Нестор на корме. Кир оглядывается, некоторое время глядит на приближающиеся колья и сети, будто проникая взглядом вглубь, стараясь угадать, попалась семга или нет, потом выхватывает и бросает свои весла на дно, вынимает из бортов колышки (чтобы не цеплялись потом за сеть), кидается на нос, подхватывает конец, связывающий наверху стенки ворот тайника, поднимает его над собой, карбас протискивается в тайник, ворота поддергивают и закрепляют. Мы внутри тайника. Теперь начинается самое важное.
Кир свешивается за борт, виден один зад его и раскоряченные крепкие ноги. Руки по локоть в море, что-то он там делает, и Нестор с кормы делает то же. Они поддергивают, как и ворота, середину тайника, крепят ее за колья, и тайник уже разделен на две половины, превращен как бы в два огромных подсака. Тогда Нестор и Кир начинают выбирать сеть, загибая ее за борт, внутрь, поддерживая на сгибе коленками и локтями, я тоже помогаю, путаюсь, все мы спешим, и дно сети поднимается. Ячеи уже просвечивают сквозь зеленую воду, скользят в карбас ленты водорослей, морские звезды, бьются и мечутся уже камбала, треска, зубатка, пиногор с негритянскими губами, кругом льется, мы мокры, руки мерзнут, но пока все это не главное. Наконец Нестор оживляется, крякает, а Кир вопит: «Хорсё! Хорсё!» — и гогочет, и полощет в воде своими красными лапами.
Показалась семга, ее штук шесть, она до времени таилась, а теперь начинает бешено биться, прыгать, выскакивать, вздымать спинами каскады воды. Кир перебирает и тянет, перебирает и тянет, а Нестор, сдерживая одной рукой карбас у кола, другой шарит на дне, достает колотушку и начинает шлепать, попадает и не попадает, брызги летят во все стороны, волна с шипением проходит через стенки тайника, подкатывается под карбас, и мы то проваливаемся, то взлетаем выше кольев.
Через минуту вся семга оглушена, осторожно положена в карбас и укрыта. Брошена — но уже небрежно — туда же и вся остальная рыба, все эти зубатки и пиногоры, и сеть уже выбрасывается за борт, карбас подводят к другой половине тайника, и там начинается то же самое.
Потом и ту половину опускают, все приводят в порядок, ворота развязывают, карбас выталкивают наружу, отводят в сторону и начинают перекладывать семгу — нет ли на ней ссадин или следов от зубов белухи.
Семга не так крупна, в каждой килограммов примерно по шесть, попалось ее одиннадцать штук, значит, шестьдесят килограммов примерно — по рублю за килограмм… Да минус вычеты, в общем, рублей сорок пять есть! — таковы размышления Нестора, и, судя по его лицу, это вовсе не плохо. Да еще к вечеру попадется. Ничего, жить пока можно! Нестор закуривает и впадает в созерцательное состояние. Наверное, он думает сейчас, как будут взвешивать вот эту его рыбу, как станут выписывать квитанцию на его имя, и сколько он вообще поймает семги за этот сезон, сколько заработает и как распорядится деньгами… А Кир ни о чем не думает, завалился в нос, почесывает живот под рубахой, смотрит из-за бортов то на одну, то на другую сторону — полный покой!
Отдохнув, рыбаки гребут к берегу.
Пришел наконец мотобот за моряками. Они встретили его выстрелами из ружья, будто робинзоны. Нестор сидел, вдевал шнур в перемет, привстал, поглядел в окно и опять занялся своим делом. Между тем моряки сгрудились на берегу, сигналили руками, о чем-то оживленно говорили между собой, наконец один побежал к нам.
— Здравствуйте, — сказал он, входя и переводя взгляд с одного на другого. Он был возбужден и радостен. — Не дадите карбасы, на бот переехать?
— А свой где потеряли? — хмуро, не глядя на моряка, спросил Нестор.
— Да вот, с бота сигналили, что шлюпка неисправна.
Нестор насупился.
— Так не дадите ли карбаса? — повторил моряк, уже неуверенно.
— Разобьете, — сказал Нестор.
— Что вы! — моряк оживился, снял бескозырку. — Свои-то не бьем!
— Какие же свои? Своих-то у вас, видишь, нету.
— Да уж мы осторожно…
Нестор неохотно вышел с моряком на улицу, потом вернулся злой, выругался крепко и сказал Киру:
— Ступай с ними, назад карбас пригонишь. Да смотри, туда не греби, пускай сами гребут! — крикнул он вдогонку.
Кир радостно вышел — он положительно не мог сидеть без дела.
— Ах, дураки! — говорил взволнованно Нестор, глядя в окно, как отваливает карбас. — Со шлюпкой у них неладно, да за это…
Он опять припустил матом, как-то весь посоловел, ощерился, взглянул на меня. Потом сел, закурил, взялся было снова за перемет, но бросил, ему хотелось говорить…
— Помню, давно весной после зверобойки собираемся, бывало, мы в Норвегию. Сейчас глядим, сколько у нас у всех добычи, какое, значит, судно нам требовается. Нанимаем шхуну, а мы все в команду входим, груз свой грузим, так? Вот приходим в Норвегию, скажем, в Варде или в Трухольм, товар весь продаем, после этого норвежцы ладят с нами фрахт. Это чтоб наша шхуна назад пустая не бежала. Ладно, берем ихний товар, бежим обратно в Архангельск, там получаем окончательный расчет, так? После… После этого делим по паям.
— А паи ровные? — спрашиваю я.
— Погоди! Я знаю, куда клонишь. Я таких-то вас видал, сознательных… Ровные! Ровного на земле отродясь не бывало. Капитану один пай, на то он и капитан. Опять же владельцу судна. И опять же, сколько у кого добычи. Я сто тюленей на зверобойке добыл, а ты пятьдесят — какое такое тут может быть ровное? Не в том дело!
Теперь… Теперь получаю я свои деньги. Скажем, так — скажем, три сотни. Сейчас думаю: батя чего-то наказал купить. Иду в гостиные ряды, беру всего, что надо: товару, муки там, веревок, снасти, всякое такое хозяйство. Шхуна наша на Двине стоит, нас дожидает, вот мы все это дело покупаем, везем на шхуну, и еще денег остается — скажем, сотня. Ее в карман. Ее в сундук, на самое донышко, над ней дрожишь, думаешь, куда ее пристроить в хозяйстве, чего тебе нужнее. Ну вот. После того по родне походишь, с друзьями свидишься, кофию попьёшь в Соломбале, всякие новости узнаешь, что, где, почем, когда ярмарка будет и какие на ей цены ожидают.
Понял, к чему я веду? А другой, такой же, как и я, рыбак, зверобойщик, сосед мой — он, к примеру, получит, может, поболе моего, так? Получит, закатится в кабак, да по бабам, по этим самым шлюхам-паскудам, а? Я о доме думаю, о хозяйстве, а он на пробку наступат, он глаза свои винищем нальет. Он три дня гуляет, на четвертый на судно является. В ноги мне кланяется, двугривенный просит на опохмел. Это как же? Это тебе как же? — заорал с ненавистью Нестор. — Лодарь, пьяница, таких в мешок да в воду, чтобы не смели на земле смердеть.
Я вышел на берег, было пасмурно, только на горизонте посвечивала голубая полоса, и море, чем дальше к горизонту, тем становилось веселее, ярче. А здесь было пасмурно…
Мотобот взвыл сиреной и тронулся, переваливаясь на волнах, и даже сквозь шум набегавших на берег волн был слышен низкий, мягкий звук его дизеля. И как только он тронулся — отделился от него и Кир на своем карбасе и теперь часто греб к берегу, но казалось, не двигался.
Мотобот удалялся, поваливался, мачты его качались. Щемит почему-то на сердце, когда смотришь, как уходит в море судно. Я представляю себе палубу этого мотобота, вахтенного в рубке, шум двигателя. Я воображаю, как рады моряки, которые долго жили здесь, на этом пустынном берегу, а теперь сразу попали к друзьям, в милую сердцу обстановку. Сидят небось сейчас в кубрике, выпивают, хлебают морской свой харч, из камбуза тепло, разговоры… А впереди Архангельск, и, может быть, отпуск дня на два домой, и девочки, и новые кинокартины — помянут ли они этот берег, навигационные знаки, которые ремонтировали, соседей-рыбаков?
Захотелось вдруг и мне домой. Пора! Не буду больше видеть Нестора и его Кира, не буду больше ощущать неприязненный, недоверчивый взгляд, брошенный исподлобья.
Вспомнился мне как-то сразу весь этот осенний Север, хмурая погода, постоянные шторма, все километры, которые прошел я берегом, ночевки, избы, разговоры, ранние сумерки и поздние рассветы… Хватит!
А мне махал уже из карбаса Кир, смеялся, такой здоровый, крепкий, бездумный. Я помог ему выкатить на берег карбас, и вместе мы пошли в дом.
На другой день я попил чаю, засобирался, стал прощаться. И Нестор вдруг стал как-то смущен, суетился, стариковство проглянуло в нем, и впору было его пожалеть.
— Ты не серчай, — бормотал он и отводил глаза. — Я это тебе… Давеча говорили… что ж такое! Подрасстроился я с этими моряками, не люблю непорядка… Может, что и сказал не то, так ты уж не серчай…
— Ладно, — сказал я. — Чего там! Будь здоров. У всякого свое.
— Ну пойдем, пойдем… — говорил Нестор, одеваясь. — Я тебя провожу маленько… Мало пожил, семга сейчас самая пойдет, пожил бы еще… Кир, пойдем, проводим товарища.
Мы шли по берегу, Нестор больше не извинялся, вздыхал только, поглядывал на небо, думал о погоде. Кир почему-то шел шагах в двадцати впереди.
Так прошли километра два, и Нестор остановился.
— Пароход завтра привернет, — сказал он. — Ведь ты у меня поночуешь? Скажи там старухе — все хорошо, скоро в гости будем. Ну бывай, значит!
Пожали друг другу руки, Кир потопал броднем по твердому песку — был отлив — и закричал:
— Хорсё! Лекко тти! Хорсё!
И радовался, обдавал меня голубизной глаз своих, хлопал по плечу и топал броднями, показывая, как легко мне будет идти.
Скоро потеряли мы друг друга из виду, а потом я уж и не думал о них, а думал о будущих днях, как всегда бывает, когда уходишь откуда-нибудь. А когда, пройдя километров десять, присел на берегу шумящего ручья и решил закусить, и полез в рюкзак — рука моя нащупала большой сверток. В старой газете завернута была половина семги, малосольной прекрасной семги — это Нестор сунул мне на дорогу…
Ах, Нестор, Нестор!
ОСЕНЬ В ДУБОВЫХ ЛЕСАХ
Я взял ведро, чтобы набрать в роднике воды. Я был счастлив в ту ночь, потому что ночным катером приезжала она. Но я знал, что такое счастье, знал его переменчивость и поэтому нарочно взял ведро, будто я вовсе не надеюсь на ее приезд, а иду просто за водой. Что-то слишком уж хорошо складывалось все у меня в ту осень.
Аспидно-черной была эта ночь поздней осени, и не хотелось выходить из дому, но я все-таки вышел. Долго я устанавливал свечку в фонаре, а когда установил и зажег, стёкла на минуту затуманились и слабое пятнышко света мигало, мигало, пока, наконец, свеча не разгорелась, стёкла обсохли и стали прозрачными.
Свет в доме я нарочно не погасил, и освещенное окно было хорошо видно, пока я спускался по лиственничной аллее к Оке. Фонарь мой бросал вздрагивающий свет вперед и по сторонам, и я, наверное, похож был на стрелочника, только под сапогами у меня глухо шумели отсыревшие к ночи вороха кленовых листьев и хвоя лиственниц, которая даже при смутном свете фонаря была золотистой, а на голых кустах рдели ягоды барбариса.
Жутко идти ночью одному с фонарем! Один ты шуршишь сапогами, один ты освещен и на виду, все остальное, притаившись, молча созерцает тебя.
Аллея круто уходила вниз по скату, свет в окне моего дома скоро пропал, потом и аллея кончилась, пошли беспорядочные кусты, дубняк и елки. По ведру щелкали последние высокие ромашки, кончики еловых лап, какие-то голые прутики, и то глухо, то звонко раздавалось: «Бум! Бум!» — и далеко было слышно в тишине.
Тропа становилась круче и извилистей, пошли частые березы, их белые стволы поминутно выступали из мрака. Потом кончились и березы, на тропе стали попадаться камни, дохнуло свежестью, и, хоть за пятном света от фонаря ничего не было видно, впереди почудилось мне широкое пространство — я вышел к реке.
Тут уж увидал я далекий бакен справа. Красный огонек его двоился, отражаясь в воде. Потом показался бакен на моей стороне, гораздо ближе, и слегка мигнуло тоже, и река обозначилась.
По мокрой траве между кустами ивняка пошел я вниз по реке к тому месту, где обычно приставал катер, если кто-нибудь сходил на нашей глухой стороне. В темноте однотонно лопотал и булькал родничок. Я поставил фонарь, пошел к родничку, зачерпнул воды, напился и утерся рукавом. Потом поставил мокрое ведро рядом с фонарем и стал смотреть в сторону далекой пристани.
Катер уже стоял возле пристани, слабо видны были его красный и зеленый огни по бортам. Я сел и закурил. Руки у меня дрожали и были холодны. Я вдруг подумал: что, если ее нет на катере, а с катера заметят мой фонарь, подумают, что я хочу ехать, и пристанут к берегу. Тогда я погасил фонарь.
Сразу стало темно, только, будто проколотые иглой, горели бакены по всей реке. Тишина стояла звенящая; в этот поздний час, верно, один я был на многие километры на берегу. А наверху, за дубовым лесом, лежала темная деревенька, все давно спали, и только в моем доме на краю горел свет.
Я представил вдруг весь ее длинный путь ко мне, как она ехала из Архангельска, спала или сидела у окна в вагоне и с кем-то говорила. Как она, так же как и я, все эти дни думала о встрече со мной. И как она едет теперь по Оке и видит берега, о которых я ей писал, когда звал к себе. Как она выходит на палубу и в лицо ей дует ветер, несущий запах сырых дубовых лесов. И какие разговоры внизу всю дорогу, в тепле, за запотевшими стеклами, как ей объясняют, где сойти и где переночевать, если никто не встретит.
Потом я вспомнил Север, свои скитания по нему и то, как я жил на тоне и мы с ней били зубаток в белые ночи. Рыбаки тяжко спали, всхрапывая и постанывая, а мы дожидались отлива и выходили на карбасе в море. Она беззвучно гребла, а я вглядывался в глубину, в клубки водорослей, разыскивая между ними очертания рыб. Я тихо подводил острогу и вонзал белое острие зубатке в затылок, напрягаясь, вынимал ее из воды, и она, брызгая нам в лицо, хищно билась на остроге, разевала ужасную пасть, свертывалась в кольцо и пружинисто распрямлялась, похожая на тритона. И потом, уже на дне карбаса, долго шуршала еще, вздрагивала и вцеплялась во что попало мертвой хваткой.
И я вспомнил весь этот год, какой он был для меня счастливый, как много успел я написать рассказов и еще, наверное, напишу за оставшиеся глухие, тихие дни на этой реке, среди этой природы, уже погасшей и предзимней…
Ночь была вокруг меня, и папироса, когда я затягивался, ярко освещала мои руки, и лицо, и сапоги, но не мешала мне видеть звезды, — а их было в эту осень такое ярчайшее множество, что виден был их пепельный свет, видна была освещенная звездами река, и деревья, и белые камни на берегу, темные четырехугольники полей на холмах, и в оврагах было гораздо темнее и душистее, чем в полях.
И я подумал тут же, что главное в жизни — не сколько ты проживешь: тридцать, пятьдесят или восемьдесят лет, — потому что этого все равно мало и умирать будет все равно ужасно, — а главное, сколько в жизни у каждого будет таких ночей.
Катер уже отошел от пристани. Он был так далек еще, что движения его нельзя было уловить. Казалось, он стоял на месте, но от пристани отделился, и это значило, что он шел теперь вверх, ко мне. Скоро послышался высокий звук дизеля, и мне вдруг стало страшно, что она не приедет, что ее нет на катере и я напрасно жду. Я увидел внезапно расстояние и дни, которые ей надо преодолеть, чтобы добраться до меня, и понял, как это непрочно все — какие-то мои планы счастливой жизни здесь вдвоем.
— Что же это! — сказал я вслух и поднялся. Я не мог уже сидеть и стал ходить по берегу. — Что же это! — время от времени беспомощно повторял я и все поглядывал на катер, а сам думал, как дико будет идти мне одному наверх со своей водой и как пусто станет в моем доме. И неужели нам не повезет, наконец, и после стольких дней и наших неудач мы не встретимся и так все пойдет прахом?
Я вспомнил, как уезжал три месяца назад с Севера домой, как она неожиданно приехала в деревню с тони проводить меня, как стояла на мостках, пока я садился в мотобот, чтобы плыть к пароходу на далеком рейде, и как говорила все одно и то же: «Куда же ты едешь? Ты ничего не понимаешь! Ты ничего не понимаешь! Куда ты едешь?» А я уже на мотоботе среди прощаний, слез женщин, криков парней и всякого шума понимал, что делаю что-то ребяческое, уезжая и слабо надеясь как-то все поправить в будущем.
Катер был теперь близко, а я уже не ходил, а стоял на самом краю, на самом обрыве над черной водой и смотрел на него не отрываясь, щурясь и громко дыша от возбуждения и надежды.
Звук мотора внезапно стал ниже по тону, на рубке сверкнул прожектор, и дымный косой луч секанул по берегу, перескакивая с дерева на дерево. Катер искал место, где пристать. Он забирал все вправо, напряженный луч прожектора ударил мне в лицо, я отвернулся, потом опять поглядел. На верхней палубе стоял матрос и уже открывал бортик, чтобы сойти вниз и перекинуть на берег трап. А рядом с ним в чем-то светлом стояла она.
Нос катера мягко и глубоко вонзился в берег, матрос сдвинул трап, помог ей сойти, а я перехватил чемодан, отнес его подальше, поставил рядом с ведром и тогда только медленно обернулся. Свет прожектора слепил меня, и я никак не мог ее рассмотреть. Отбрасывая громадную зыбкую тень на лесистый откос наверху, она подходила ко мне. Я хотел ее поцеловать, но потом раздумал, мне не хотелось этого под светом прожектора. И мы просто встали рядом, прикрываясь руками от света и, напряженно улыбаясь, стали смотреть на катер. Катер дал задний ход, луч прожектора пополз в сторону, потом и вовсе погас, дизель внизу опять запел, и катер — с длинным рядом освещенных окон в нижних салонах — быстро стал удаляться вверх по реке. Мы остались одни.
— Ну, здравствуй, — сказал я смущенно.
Она поднялась на цыпочки, больно взяла меня за плечи и поцеловала в глаза.
— Пойдем! — сказал я и покашлял. — Черт, как темно, погоди, я фонарь зажгу…
Я зажег фонарь, и он опять сначала затуманился, и пришлось подождать, пока разгорится свеча и обсохнут, станут прозрачными стекла. Потом мы пошли: я — впереди с чемоданом и фонарем, она — сзади с ведром воды.
— Тебе не тяжело? — спросил я через минуту.
— Иди, иди! — сипло сказала она.
У нее всегда был сиплый, низкий голос, и вообще она была жесткая и сильная, и я долго не любил в ней этого. Потому что я любил в женщинах нежность. Но сейчас, здесь, на берегу реки, ночью, когда мы шли друг за другом к дому, после стольких дней злости, разлуки, писем и странных угрожающих снов, ее голос, и крепкое тело, и шершавые руки, ее северный выговор были как дыхание нездешней птицы — дикой, сероперой, отставшей от осенней стаи.
Мы свернули направо в овраг, по которому вверх шла неизвестно кем и когда мощенная короткая дорога — узкая, заросшая орешником, соснами и рябиной. Мы стали подниматься по ней во тьме, едва светя себе фонарем, а над нами текла узкая звездная река, по ней плыли сосновые черные ветви и по очереди закрывали и открывали звезды.
Еле переводя дух, мы вышли на лиственничную аллею и пошли рядом.
Мне вдруг захотелось ей все показать и рассказать о здешнем, о народе, о разных маленьких происшествиях.
— Понюхай, — сказал я, — как пахнет!
— Вином, — ответила она, слегка задыхаясь от ходьбы. — Я давно почуяла, еще на пароходе…
— Это листья. А вот пойди сюда!
Мы оставили на аллее вещи, перепрыгнули через канавку и полезли в кусты, светя себе фонарем.
— Это где-то должно быть тут… — бормотал я.
— Грибы, — изумленно сказала она сзади. — Сыроежки.
Наконец я нашел то, что искал. Это были белые перья от цыпленка, рассеянные по траве, хвое и желтым листьям.
— Посмотри, — сказал я и стал светить. — У нас здесь птицеферма в деревушке. Цыплята подросли, их начали выпускать. И вот лиса приходит теперь каждый день и сидит в кустах. Когда цыплята разбредутся по лесу, она ловит какого-нибудь. И тут же жрет.
Я представил себе эту лису, с сединой на темной морде, как она облизывается и фукает, чтобы сдуть с носа пух.
— Ее надо убить! — сказала она.
— У меня ружье, мы с тобой походим по лесам, и, может быть, нам повезет.
Мы выбрались опять на аллею и пошли дальше. Показалось освещенное окно моего дома, и я стал думать о том, что сейчас будет, когда мы придем. Мне сразу захотелось выпить, а у меня была рябиновка. Я ее делал сам; хорошо было рвать в лесу рябину, приносить домой, давить ее в соковыжималке, чтобы текла желтая пена, а потом цедить сок в бутылку с водкой.
— А у нас зима! — сказала она как будто удивленно. — Двина замерзла, только посередке ледоколы проделали проход. Все белое, а проход черный… И пар идет. А когда корабль идет по черной воде, то по льду рядом собаки бегут. И почему-то бегут троем.
Она так и сказала по-северному: «троем», а я представил Двину, и пароходы, и Архангельск, и деревню на Белом море, откуда она приехала. Высокие двухэтажные пустые избы, черные стены, безмолвие и уединенность.
— Лед уже появился? — спросил я. — В море?
— Нагоняет, — сказала она и тоже о чем-то подумала, может быть, о том, что оставила там. — Обратно на оленях придется добираться, если…
Она замолчала, я подождал, прислушиваясь к ее дыханию и шагам, потом спросил:
— Что — если?
— Ничего, — особенно сипло и медленно сказала она. — Если еще льду нагонит, вот что!
Потопав по крыльцу, мы вошли в дом.
— У-у! — сказала она, оглядываясь и снимая платок. Она всегда, когда удивлялась или радовалась, говорила это свое низкое и медленное «у».
Дом был мал и стар, я снял его у москвича, который жил в нем только летом. Мебели почти не было, только старые кровати, стол да стулья… Стены точил жучок, и все они были обсыпаны белой мукой. Зато в доме были приемник, электрический свет, печка и несколько толстых старых книг, которые я любил читать по вечерам.
— Раздевайся! — сказал я. — Сейчас печку растопим…
И пошел на двор рубить хворост для печки. Но мне было что-то не по себе от счастья, в голове звенело, руки тряслись, вообще весь я как-то ослаб и хотелось посидеть. Звезды сверкали мелко и остро. «Будет мороз, — подумал я. — И, значит, утром слетят все листья. Скоро зазимок!»
На Оке медленно возник певучий трехтоновый гудок и долго отдавался, перекатываясь по холмам. Где-то внизу шел буксир, один из тех старых паровых буксиров, которых мало уж теперь. Новые катера и водометы-толкачи гудят коротко, высоко и гнусаво. Разбуженные гудком, на птичнике прокричали фальцетом несколько петушков…
Я нарубил сучьев, набрал дров и пошел в дом. Она сняла пальто, стояла спиной ко мне и шелестела газетами: доставала что-то из чемодана. Была она в цветистом платьице, оно было тесно ей, и, приведи я ее в Москве куда-нибудь в гости, в клуб, все бы незаметно улыбались, а это, наверное, было ее лучшее платье. И я вспомнил, что обычно она ходит в спортивных брюках, заправленных в сапоги, а поверх какая-нибудь старая, выгоревшая юбка, и это очень там было здорово.
Я поставил чайник и стал растапливать печь. В печи скоро загудело, хворост затрещал, запахло дымом и дровами.
— Это тебе! — сказала она сзади.
Я обернулся и увидел на столе семгу — великолепную, тускло-серебряную, с широкой темной спиной, с загнутой кверху нижней челюстью. В доме запахло рыбой, и тоска по странствиям опять охватила меня.
Она была поморкой, она даже родилась в море на мотоботе летом в золотую ночь. Но к ночам она была равнодушна. Ведь только приезжий видит их и сходит с ума от тишины и одиночества. Только когда ты там гость, оторван от всех и как бы всеми забыт, только тогда ты не спишь ночью и все думаешь, думаешь и говоришь себе: «Ну-ну! Это ничего, это просто ночь, а ты здесь не навсегда, и что тебе до ночи, пусть солнце крадется краем моря. Спи, спи…»
А она? Она крепко спала ночами на тонях за ситцевой занавеской, потому что на рассвете ей надо было вставать и вместе с дюжими рыбаками грести, доставать из ловушек рыбу, а потом варить уху, мыть посуду… И это было всегда, каждое лето, пока не приехал я.
И вот теперь на Оке мы пьем рябиновку, едим семгу и говорим, вспоминаем разные разности. И то, как мы выезжали белыми ночами в море бить зубаток, и как тянули в шторм с рыбаками ловушки и захлебывались горькой водой, и нас мутило, и как ходили на маяк за хлебом, и как сидели однажды ночью в деревенской библиотечке, и, разувшись, скинув телогрейки, читали все газеты и журналы, вышедшие за те дни, когда мы были на тоне.
Я бросил на пол к печке шубу мехом вверх, мы поставили рядом чайник и конфеты, взяли чашки и легли на эту шубу, глядя попеременно то друг на друга, то в розовую топку, на угли, как по ним перебегали огоньки, и, чтобы так подольше лежать, я иногда вставал и подбрасывал в печь хворосту, и он начинал трещать, а мы отодвигались от жара.
Часа в два ночи я встал в темноте, потому что не мог спать. Мне казалось: если я усну, она куда-то уйдет от меня, я не буду ее ощущать, а мне хотелось, чтобы она была все время со мной и я бы это знал. «Возьми меня в свои сны, чтобы я был всегда с тобой! — хотелось мне сказать. — Потому что нельзя расставаться надолго». Потом я подумал, что люди, которые уходят от нас и мы их не встречаем больше, эти люди для нас умирают. А мы для них. Странные мысли приходят в голову ночью, когда не можешь спать от радости или от тоски.
— Ты спишь? — спросил я тихо.
— Нет, — отозвалась она с постели. — Мне хорошо. Не гляди, я оденусь…
Тогда я пошел в угол, где на ремнях на стене висел приемник, и включил его. Среди треска и бормотания дикторов я искал музыку. Я знал, что она должна быть, и нашел ее. Низкий мужской голос что-то сказал по-английски, потом была пауза, и я понял, что сейчас станут играть.
Я вздрогнул, потому что с первого же звука узнал мелодию. Когда мне хорошо или, наоборот, больно, я всегда вспоминаю эту джазовую мелодию. Она чужда мне, но в ней звучит какая-то тайная мысль, и не понять, печальна она или радостна. Я часто вспоминал ее, когда ехал куда-нибудь, когда что-нибудь меня радовало или, наоборот, угнетало. Напомнила она мне и ту московскую ночь, когда мы все ездили, ездили и ходили, одинокие и несчастные, и во всю ночь ни слова упрека не услыхал я от нее, и мне было стыдно.
Она уезжала в Архангельск после пяти каких-то пустых дней, проведенных в Москве. Все было точно так же, как всегда бывает на московских вокзалах: катили свои тележки носильщики, зудели автокары, кругом торопились, прощались, оставались считанные минуты… Она уезжала, хотя могла бы и не ехать еще, у нее было время — несколько свободных дней. А мне было досадно, горько, я злился и на себя и на нее. Я думал, как пусто мне станет без нее и опять придется пить, чтобы как-то справиться с тоской.
— Не уезжай! — сказал я.
Она только усмехнулась и дрожащими глазами снизу посмотрела на меня. Глаза у нее были темные, с зелеными искорками, нельзя было понять — зеленые они у нее или черные. Но когда она на меня там смотрела, они были черные, это я хорошо помню.
— Как глупо! — говорил я. — То я уехал с Севера, ничего не поняв, а теперь ты, и опять ничего… Как глупо! Не уезжай!
— Чего теперь говорить, — пробормотала она со злостью.
— Не нужно было останавливаться у каких-то родных, которые всегда дома!
— А у кого? У тебя, что ли? Все равно, — сказала она упрямо. — Чего теперь говорить…
— Поедем сейчас в гостиницу, ты поживешь там эти дни.
— Поезд сейчас пойдет, — сказала она, отворачиваясь.
— Да нет, погоди, подумай! После стольких писем мы будем вместе, одни, подумай!
Она долго молчала, поводя глазами по моему лицу, прикусив губу, наконец спросила жалко, подстреленно:
— А ты будешь рад, если я останусь?
Мне стало трудно дышать, комок подступил к горлу, я повернулся, быстро вошел в вагон, наталкиваясь на кого-то, протискиваясь, отыскал ее купе, взял чемодан и вышел. До сих пор помню, как смотрели на нас проводники и все, кто был около вагона в ту минуту.
— Поедем, — сказал я.
— А билет? — сияя глазами, спросила она.
— Плевать на билет! — сказал я и взял ее за руку.
Мы вышли на площадь и сели в такси.
— В гостиницу, — сказал я.
— В какую? — спросил шофер.
— Все равно в какую!
Машина тронулась, понеслась навстречу светофорам, уже горящим неоновым вывескам, мимо вокзалов, людей и домов.
— Постой, старик, — сказал я шоферу возле какого-то магазина, вышел и купил бутылку вина. Я вернулся, засунув ее в боковой карман. Я воображал, как мы пьем это вино одни, поднимая бокалы и глядя друг другу в глаза. Я ощущал уже его вкус во рту, когда мы подъехали к гостинице и я пошел к администратору.
— Мест нет, — сообщил он мне спокойно.
— Любой номер. Понимаете — любой номер, самый плохой или самый лучший!
— Мест нет, — кисло повторил он и с досадой взял трубку беспрерывно звонившего телефона.
Она дожидалась меня в вестибюле, робко глядя на великолепие колонн и зеркал. Она и на меня взглянула робко, будто я был владыкой всего этого! Мы вышли к стоянке такси.
— Поедем в другую, — сказал я огорченно.
Она безропотно села в машину, и мы понеслись по Москве. Я заехал к другу занять денег и чуть было не попросил приютить нас, но у сестры его были гости, я посмотрел на них, на стол с вином, на тахту, на задранные ноги в узких мокасинах и ничего не попросил. Зато денег взял побольше.
— Выпей! — сказал мне друг, перехватив мой взгляд.
— Нет, меня ждут, спасибо!
Прошел час и два, а мы все ездили, и везде нам говорили одно и то же: «Мест нет!» Выходя на улицу, я оглядывал огромные здания гостиниц и домов, все эти многоэтажные ряды окон, многие из которых были уже погашены, и думал обо всех, кто в этот час может спокойно сидеть и лежать у себя в комнате, и слушать радио, и читать что-нибудь на сон или обнимать женщину, и у меня начинало болеть сердце.
Наконец, измученные, мы отвезли ее чемодан на вокзал, сдали его в камеру хранения и медленно пошли к Сокольникам. Был двенадцатый час ночи.
— Что ж будем делать? — со смехом спросил я.
— Не знаю, — сказала она устало. — Может, в ресторан зайдем? Я есть хочу…
— Рестораны закрыты, — сказал я, посмотрев на часы, и опять глупо засмеялся. — Пошли в центр, на бульвары.
Мы шли быстрым шагом, как ходили на Севере по берегу моря, когда нам нужно было не опоздать в кино в клубе за двадцать километров. Фонари погасли, горели только через один и на одной стороне. Людей почти не стало на улицах. Наконец мы пришли на Тверской бульвар и сели на скамейку.
— А к тебе никак нельзя? — спросила она с надеждой..
— А то бы я ходил с тобой! Отец, мать — куда!
— Ну ладно, — сказала она. — Не горюй, завтра я уеду, есть еще утренний поезд. А потом… — она вздохнула, — потом ты опять когда-нибудь приедешь к нам.
Я обнял ее, она прижалась ко мне, закрыла глаза.
— Мы и так посидим, правда? — бормотала она, шевелясь на скамейке и устраиваясь поудобней. — Ты хороший, я тебя люблю, дурачок, я тебя там еще полюбила, а ты не знал… Бедный ты, бедный!
Посидев минуту неподвижно, она скинула туфли и подобрала ноги, укрыв их юбкой.
— Ноги болят, — сонно бормотала она. — Туфли эти… Без привычки…
По боковой аллее шли два милиционера. Увидав нас, один из них вышел на свет и пошел к нам.
— Пройдите, гражданин! — сказал он почему-то только мне. — Это не разрешается.
— Что не разрешается? — спросил я в то время, пока она смущенно надевала туфли на опухшие ноги.
— Нечего разговаривать! Сказано — пройдите!
Мы встали и пошли. Я снова стал разглядывать дома и окна, и мне все время представлялась комната с тахтой. Больше в этой комнате ничего не было, только слабый розовый свет и тахта.
— Слушай, зайдем в подъезд, — сказал я неуверенно.
— Пойдем, — согласилась она и слабо улыбнулась. — Я там туфли сниму, на ступеньке посидим.
Мы вошли в какой-то темный двор, пошли в угол к самому дальнему подъезду, закрыли за собой дверь и сели на ступеньку. Она тотчас сняла туфли и стала растирать ступни.
— Устала? — спросил я и закурил. — Бедная, не повезло нам в Москве.
— Да, — она потерлась щекой о мое плечо. — Очень большой город.
Послышались шаги, дверь отворилась, в подъезд заглянула дворничиха и увидела нас.
— А ну, пошли отсюда! — закричала она. — Напасти на вас, чертей, нету, как кошки подворотные, шляются! Пошли, а то засвищу сейчас!
И она вытащила из кармана фартука блестящий свисток. Лицо у нее было злое, скуластое. Мы опять пошли двором, сзади шла дворничиха и ругалась. На улице мы посмотрели друг на друга и засмеялись.
— Это тебе не Белое море, — сказал я.
— Ничего, — опять успокоила она меня, — давай просто так ходить. Или поедем на вокзал, на лавках хоть поспим, а?
— Ладно, — согласился я и вдруг оживился: — Слушай, я дурак, давай поедем за город! Возьмем такси, деньги у меня есть, и поедем километров за тридцать— у нас так делают!
По улице медленно проезжало такси. Я любил раньше, возвращаясь поздно, смотреть на эти ночные такси. Как заколдованные, медленно блуждают они по спящему городу, мерцая зелеными огоньками, и, глядя на эти огоньки, всегда хочется уехать куда-нибудь далеко.
Мы остановили такси.
— За город? — переспросил таксист и сразу заметно понаглел. — Семь с полтиной — повезу.
— Ладно, — сказал я. Мне было уже все равно.
Пока ехали, мне захотелось спать. Дорога была пустынна, на западе держался еще сумрак, но восток побелел, начинался рассвет. Ветер ровно гудел снаружи, а в такси сильно пахло бензином.
— Тут, что ли? — спросил шофер, замедляя ход возле какой-то рощицы. — Дальше у нас не ездят. Периферийная, что ли? — спросил он, глядя на нее.
Мы вышли, и нас тут же стало знобить от предрассветного холода.
— Полчаса хватит? — спросил шофер, оценивающе разглядывая меня. — Я вздремну, придете — разбудите. Сигаретка есть? Дай-ка закурю…
И стал разворачиваться на обочине, а мы пошли жесткой травой к лесу, и единственным моим ощущением тогда было ощущение сырости и озноба. Костюм мой задубел, отяжелел, ботинки стали мокры, а складка на брюках разгладилась. В лесу стоял сумеречный свет; я взглянул на нее, думая, что же я буду теперь делать. У нее был усталый вед, лицо осунулось, и под глазами лежали круги. Она вдруг откровенно зевнула и скучно посмотрела вокруг, как бы недоумевая, зачем мы сюда заехали.
— Тоже мне лес… — пробормотала она и вдруг враждебно поглядела на меня.
Я тоже зевнул, почувствовав скуку и злость, что я не дома в постели, а здесь, в сырости и холоде.
— Надоево, — сказала она, судорожно зевая, низко и сипло выговаривая «надоево» вместо «надоело». — О господи! Не надо ничего, я не хочу, поехали обратно…
— Назад так назад, — сказал я вяло и тоже зевнул. — Только давай выпьем, а то карман оттягивает.
Я вытащил бутылку, попробовал вышибить пробку, но пробка втиснута была очень плотно. Тогда я проткнул ее внутрь сургучом.
— Пей, — сказал я, подавая ей теплую бутылку.
— Не хочу, — пробормотала она, но бутылку взяла и, вздохнув, стала пить. Две струйки, как кровь, пролились по ее подбородку, она закашлялась и отдала мне бутылку. Я допил ее и бросил.
— Пошли, — сказал я с облегчением.
Мы опять брели по сырому лесу, по папоротникам, потом по кочкам луговины, и она все приподнимала платье, чтобы не забрызгать росой подол.
— Чего так рано? — спросил шофер и насмешливо посмотрел на меня. — Характером не сошлись?
— Давай крути! — злобно сказал я, еле удерживаясь, чтобы не ударить его.
Мы ехали назад и дремали, приваливаясь друг к другу при крутых поворотах, и, помню, прикосновения к ней были неприятны мне, да и ей тоже, наверное… Было часов пять утра, а до поезда надо было болтаться где-то еще часа три. Мне было плохо, вино ударило в голову, но как-то тяжело, душно.
Три часа эти были мучением, а главное, что я не мог уйти, а должен был с ней быть до конца. Еле дождавшись поезда, я снова провожал ее и не знал, что Сказать, голова у меня трещала.
— Ну ладно, пиши, — сказала она и взялась за поручень.
Я нашел в себе силы приостановить ее.
— Не сердись, — пробормотал я, поцеловал ее в лоб и пошел к выходу. Помню, мне стало так легко, когда я с ней расстался, что я даже удивился, но было и грустно; где-то глубоко какая-то ранка саднила в душе, и стыдно как-то было…
Я подтащил шубу к приемнику, и мы сели на нее рядом, обнявшись. Все эти месяцы в душе моей жило чувство потери, а теперь я все нашел, и найденное было даже лучше, чем я мог предполагать.
Элегически бормотал контрабас, отыскивая во тьме свои контрапунктические ходы, блуждая в неразрешимости, поднимаясь и опускаясь, и мне его медленный ход напоминал звездное небо. А прислушиваясь к нему, жаловался на что-то саксофон, снова и снова забиралась в неистовые верха труба, и рояль время от времени входил между ними со своими квинтовыми апокалипсическими аккордами. И, как метроном, как время, раскладывая ритм на синкопы, мягкими пустыми ударами подчинял себе все ударник.
— Не будем зажигать света, ладно? — сказала она, глядя с пола вверх, на зеленоватую шкалу приемника, на его волчий глаз.
— Ладно, — согласился я и подумал, что, может быть, такой ночи у меня никогда больше не будет. И мне стало грустно, что прошло уже три часа, мне захотелось, чтобы все это началось сначала, чтобы я опять вышел с фонарем и ждал, чтобы мы снова вспоминали, а потом опять боялись бы расстаться друг с другом во тьме.
Она поднялась на минуту за чем-то, заглянула в окно и сиплю сказала:
— Снег…
Я тоже привстал и посмотрел в темноту за окном. Шел неслышный снег. Первый настоящий снег этой осенью. Я представил, как завтра днем обнаружатся мышиные следы вокруг куч хвороста в лесу и заячьи следы возле акации, которую они так любят глодать по ночам, вспомнил о своем ружье, мне стало весело, и пробрала дрожь. Как славно, что снег, и что приехала она, и мы одни, и с нами музыка, наше прошлое и будущее, которое, может быть, будет лучше прошлого, и что завтра я поведу ее на свои любимые места, покажу Оку, поля, холмы, лес и овраги… Ночь шла, а мы все не могли заснуть, говорили шепотом и обнимались, боясь потерять друг друга, и опять топили печку, смотрели в ее огненный зев, и красный свет пек наши лица. Заснули мы часов в семь утра, уж окна поголубели, и проспали долго, потому что нас никто не будил в нашем доме.
Пока мы спали, взошло солнце, и все подтаяло, но потом снова заморозило. Попив чаю, я взял ружье, и мы вышли из дому. Даже больно на секунду нам стало — такой белый зимний свет ударил нам в глаза и так чист и резок был воздух. Снег сошел, но всюду остались ледяные корки. Они были матовы, полупрозрачны. Из коровника шел душистый пар, телята толкались возле и громко топотали, как по деревянным мосткам. Это потому, что под верхними ледяными колчами еще не замерзла навозная жижа. А некоторые с наслаждением паслись на седых озимых и часто мочились, задирая хвосты и расставляя курчавые в паху ноги. И там, где они мочились, появлялись изумрудные пятна мокрой молодой ржи.
Мы шли сперва по дороге. Колеи затянулись матовым, но подо льдом стояла глинистая вода, и, когда сапоги наши проламывали корку, на лед коричнево брызгало. А в лесу из-подо льда торчали поздние, едва зажелтевшие одуванчики. Во льду видны были вмерзшие листья и хвоя, стояли заледеневшие последние грибы, и, когда мы ударяли по ним ногой, они сламывались и, гремя, подскакивая, долго катились по льду. Лед под нашими ногами проседал, и далеко хрустело и гремело кругом: спереди, сзади и по бокам.
Поля на холмах были дымно-зелены издали и будто пересыпаны мукой, стога почернели, лес сквозил, был черен и гол, только резко проступал березовый белый частокол, бархатились и лоснились зеленью стволы осин, да кое-где по лесистым холмам цвели, горели еще последние красные шапки неопавших деревьев. Река сквозь лес была видна на большое расстояние и была пустынна и холодна на взгляд. Мы спустились вниз по снежному оврагу, оставляя за собой глубокие, сперва грязные, а потом чистые следы, и стали пить из родника возле срубленной осины. В неподвижном бочажке родника плотно опустились на дно почерневшие кленовые и дубовые листья, а срубленная осина пахла горько и холодно, и древесина на срубе была янтарной.
— Хорошо? — спросил я, посмотрев на нее, и изумился: глаза у нее были зеленые.
— Хорошо! — сказала она, жадно озираясь и облизывая губы.
— Лучше, чем на Белом море? — спросил я еще.
Она опять стала смотреть на реку и вверх по откосу, и глаза ее еще позеленели.
— Ну, Белое море… — сказала она неопределенно. — У нас… у нас…. А тут дубы, — перебила она себя. — Как это ты нашел такое место?
Я был счастлив, но мне и странно как-то было и боязно: уж очень все хорошо выходило у меня в ту осень. Чтобы успокоиться, я закурил и стал весь куриться дымом и паром. На Оке со стороны Алексина показался буксирный катер, он шибко бежал вниз, гнал волну, и мы молча проводили его глазами. Из машины у него шел обильный пар и струей еще выскакивал на сторону из борта, из дырки над темной водой.
Когда катер скрылся за поворотом, мы, держась за руки, стали подниматься вверх среди редких деревьев в светлом лесу, чтобы посмотреть еще раз на Оку сверху. Мы шли тихо, молча, как в белом сне, в котором мы, наконец, были вместе.
АДАМ И ЕВА
Художник Агеев жил в гостинице в северном городе, приехал сюда писать рыбаков. Город был широк. Широки были его площади, улицы, бульвары, и от этого казался он пустым.
Стояла осень. Над городом, над сизо-бурыми заволоченными изморосью лесами неслись с запада низкие, свисающие лохмотьями облака, по десять раз на день начинало дождить, и озеро поднималось над городом свинцовой стеной. Утром Агеев подолгу лежал, курил натощак, смотрел в окно. Струились исполосованные дождем стекла, крыши домов внизу сумрачно блестели, отражая небо. В номере тяжело пахло табаком и еще чем-то гостиничным. Голова у Агеева болела, в ушах не проходил звон, и сердце покалывало…
С детства был Агеев талантлив, и теперь, в двадцать пять лет, презрительно было его лицо, презрительны, тяжелы набрякшие коричневые веки и нижняя губа, ленив и высокомерен был взгляд темных глаз. Носил он бархатную куртку и берет, ходил сутулясь, руки в карманы, на встречных смотрел мельком, как бы не замечая их, так же посматривал на все вообще, что попадалось ему на глаза, но запоминал все с такой неистребимой яркостью, что даже в груди ломило.
Делать ему в городе было нечего, и он то присаживался к столу в номере и держался за голову, то опять ложился, дожидаясь двенадцати часов, когда внизу открывался буфет. А дождавшись, нетвердой походкой спускался по лестнице, каждый раз с ненавистью глядя на картину в холле. Картина изображала местное озеро, фиорды, неестественно лиловые скалы с неестественно оранжевой порослью низких березок на уступах. На картине тоже была осень.
В буфете Агеев брал коньяку и, сведя глаза к переносью, боясь пролить, медленно выпивал. Выпивал — и, закурив, оглядывал случившихся в буфете, нетерпеливо ждал первого горячего толчка. Знал, что тут же станет ему хорошо и он будет все любить. Жизнь, людей, город и даже дождь.
Потом выходил на улицу и бродил по городу, раздумывая, куда бы ему поехать с Викой, и что вообще делать, и как дальше жить. Часа через два он приходил в гостиницу, и уж ему хотелось спать, он ложился и засыпал. А проснувшись, снова спускался вниз, в ресторан.
День уже кончался, за окном меркло, наступал вечер, в ресторане начинал играть джаз. Приходили крашеные девочки, садились парами за столики, жадно ели воскообразные отбивные, пили вермут, пахнувший горелой пробкой, танцевали, когда приглашал кто-нибудь, и на лицах их было написано счастье и упоение роскошной жизнью. Агеев с тоской оглядывал знакомый огромный и чадный зал. Он ненавидел этих девочек, и пижонов, и скверных музыкантов, которые пронзительно дудели и стучали по барабану, и скверную еду, и здешнюю водку-сучок, которую буфетчица всегда недоливала.
В двенадцать ресторан закрывался. Агеев еле взбирался к себе на третий этаж, сопел, не попадая ключом в замочную скважину, раздевался, мычал, скрипел зубами и проваливался в черноту до следующего дня.
Так провел Агеев и этот день, а на другой, к двум часам, пошел на вокзал встречать Вику. Он пришел раньше, чем надо, глянул мельком на перрон, на пассажиров с чемоданами и пошел в буфет. А ведь когда-то у него начиналась бродяжья тоска и сердцебиение от одного вида перрона и рельсов.
Водку в буфете принесла ему высокая рыжая официантка.
— Гениальная баба! — пробормотал Агеев, восхищенно и жадно провожая ее взглядом. А когда она опять подошла, он сказал: — Хелло, старуха! Вы как раз то, что я искал всю жизнь.
Официантка равнодушно улыбалась. Это говорили ей почти все. Заходили в буфет на полчаса и бормотали что-то, по обыкновению, пошлое, и уходили, чтобы никогда уже больше не увидеть ни этой станции, ни рыжей официантки.
— Я должен вас писать, — сказал Агеев, пьянея. — Я художник.
Официантка улыбалась, переставляя рюмки на его столе. Ей было все-таки приятно.
— Слышишь, ты! Я гениальный художник, меня Европа знает, ну?
— Художники нас не рисуют, — немного не по-русски выговорила официантка.
— Откуда ты знаешь! — Агеев посмотрел на ее грудь.
— О! Им надобятся рыбаки. И рабочие, стрел… стрелочники. Или у нас ярви имеет островок и деревянная церковь. Они все едут туда, еду-ут… Москва и Ленинград. И все вот так, в беретах — да?
— Они идиоты. Так мы еще встретимся, а? — добавил он торопливо, слыша шум подходящего поезда. — Как тебя звать?
— Пожалуйста, Жанна, — сказала официантка.
— Ты что, не русская?
— Нет, я финка. Юоналайнен.
— Ух, черт! — пробормотал Агеев, допивая водку и кашляя.
Расплатившись, помяв Жанне плечо, он весело пошел на перрон. «Какая баба пропадает!» — думал он. И, прищурившись, смотрел на голубой экспресс, мелькавший вагонами уже мимо него. От напряжения, от мелькания вагонов у Агеева закружилась голова, и он отвернулся. «Не надо было пить», — рассеянно подумал он и вдруг испугался, что приезжает Вика, и закурил.
Народ шел уже с поезда на выход. Агеев вздохнул, бросил сигарету и стал искать Вику. Она первая увидела его и крикнула. Он оборотился и стал смотреть, как она подходит в черном ворсистом пальто. Пальто было расстегнуто, и коленки ее, когда она шла, толчками округляли подол платья.
Застенчиво подала она ему руку в сетчатой, перчатке. Волосы ее выгорели за лето, были пострижены, спутаны и падали на лоб. Из-под волос на Агеева испуганно глядели с татарским разрезом глаза, а рот был ал, туг, губы потресканы, сухи и полуоткрыты, как у ребенка.
— Здравствуй! — слегка задыхаясь, сказала она, хотела что-то добавить, может быть, заранее приготовленное, веселое, но запнулась, так и не выговорила ничего.
Агеев поглядел почему-то на прозрачный шарфик вокруг ее шеи, лицо его стало испуганно-мальчишеским, торопливо взял он у нее из рук лакированный чемодан, и они пошли от вокзала по широкой улице.
— Ты опух как-то… Как ты живешь? — спросила она и осмотрелась. — Мне тут нравится.
— А! — горловым неприятным звуком сказал он, как всегда говорил, когда хотел выразить свое презрение к чему-нибудь.
— Ты пьян? — Она сунула руки в карманы и наклонила голову. Волосы свалились ей на лоб.
— А! — опять сказал он и покосился на нее.
Вика была очень хороша, а в одежде ее, в спутанных волосах, в манере говорить было что-то неуловимое, московское, от чего Агеев уже отвык на Севере. В Москве они встречались раза два, знакомы как следует, в сущности, не были, и приезд ее в отпуск, который — Агеев знал — нелегко ей достался, ее готовность — это он тоже чувствовал — ко всему самому плохому были как-то неожиданны и странны.
«Везет мне с бабами!» — с грубо-радостным удивлением подумал Агеев и нарочно остановился будто надеть перчатки, чтобы посмотреть на Вику сзади. Она замедлила шаги, полуобернувшись к нему, посматривая вопросительно на него и в то же время оглядывая рассеянно прохожих и витрины магазинов.
Она была хороша и сзади, и то, что она не пошла вперед, а задержалась, вопросительно взглядывая на него и этим взглядом как бы выражая уже свою зависимость от него, — все это страшно обрадовало Агеева, хотя минуту назад он испытывал стыд и неловкость оттого, что она приехала. Он понимал отдаленно, что и выпил только потому, чтобы не было так неловко.
— Я тебе привезла газеты… — сказала Вика, когда Агеев догнал ее. — Тебя ругают, знаешь? На выставке страшный шум, я ходила.
— А! — опять сказал он, испытывая в то же время глубокое удовольствие. — «Колхозницу» не сняли? — тут же с тревогой спросил он.
— Нет, висит… — Вика засмеялась. — Никто ничего не понимает, кричат, спорят — ребята с бородками, в джинсах, посоловели, кругами ходят…
— Тебе-то понравилось? — спросил Агеев.
Вика неопределенно улыбнулась, а Агеев вдруг разозлился, нахмурился и засопел, нижняя губа его выпятилась, темные глаза запухли, поленивели. «Напьюсь!» — решил он.
И весь день уже, как чужой, ходил с Викой по городу, зевал, на вопросы ее мычал что-то невнятное, ждал на пристани, пока она справлялась о расписании пароходов, а вечером, как ни просила его Вика, снова напился, заперся у себя в номере и, чувствуя с тонкой глубокой болью, что Вика одна у себя, что она расстроена, не знает, что делать, только курил и усмехался. И думал о рыжей Жанне.
Раза два принимался звонить телефон. Агеев знал, что это Вика, и трубку не снимал. «Иди пасись!» — злобно думал он.
На другой день Вика разбудила Агеева рано, заставила умыться и одеться, сама укладывала его рюкзак, вытаскивала из-под кровати этюдник и спиннинг, заглядывала в ящики стола, звенела пустыми бутылками и была решительна и бесстрастна. На Агеева она не обращала внимания.
«Прямо как жена!» — с изумлением думал Агеев, следя за ней. Морщась, он стал думать, как быстро приживаются женщины и как они умеют быть властными и холодными, будто сто лет с ней прожил.
Голова у него болела, он хотел спуститься в буфет, но вспомнил, что буфет закрыт еще, покашлял, покряхтел и закурил натощак. Ему было худо. Вика между тем успела расплатиться внизу и вызвала такси. «Черт с ним! — вяло думал Агеев, выходя на улицу и залезая в машину. — Пускай!» Он сел и закрыл глаза. Начинался утренний дождь, и это значило, что на весь день. Пошел даже снег. Мокрый и тяжелый, он падал быстро и темнел, едва успев коснуться мокрых крыш и тротуаров.
На пристани Агееву стало совсем плохо. Он задремал, изнемогая от тоски, не понимая, куда и зачем ему нужно ехать, слыша сквозь дрему, как свистит, погуливает ветер, шлепает о причал вода, как возникают на высокой ноте, долго трещат и затихают потом моторки. Вика тоже погрустнела и озябла. От недавней ее решительности не осталось и следа, она сидела рядом с Агеевым, беспомощно осматривалась — поникшая, в узких коротких брюках, по-прежнему с непокрытой головой. Ветер трепал, сваливал на лоб ей волосы, и было похоже, будто она получила телеграмму и едет на похороны.
«Брючки надела, — желчно думал Агеев и закрывал глаза, стараясь поудобней приладиться у фанерной стены. — Ну куда меня черт несет? Ай-яй-яй, до чего плохо!»
Они еле дождались своего парохода, с нетерпением смотрели, как он подваливает, шипит паром, стукает, скрипит о причал, отдирая от причального бруса белую щепу.
Но и на пароходе Агееву не стало легче. Где-то внизу благодатно клокотало и бурлило, ходили в горячем масле желтые поршни, было тепло, а каюта на носу была мрачна, холодна и застарело пахла. За стеной гудел ветер, волна плескала в борт, стекло нервно звякало, пароход покачивало. За окном смутно, медленно тянулись бурые, уже сквозящие леса, деревни, потемневшие от дождей, бакены и растрепанные вешки. Агеева знобило, и он вышел из каюты.
Побродив по железному рубчатому настилу нижней палубы, он примостился возле машинного отделения, недалеко от буфета. Этот буфет тоже не открылся ещё, хотя на камбузе варили уже соленую треску и оттуда вонюче пахло. Агеев забрался с ногами на теплый железный рундук, облокотился на березовые дрова с лоснящейся атласной корой и стал слушать мерные вздохи машин, шум плиц за бортом, нестройный говор пассажиров. Как всегда, те, кого недавно провожали, не затихли еще, не успокоились, горланили, острили, а в корме играли на гармошке, громко топали по железу палубы, вскрикивали: «Эх! Эх!»
У крана с кипятком заваривали чай в кружках и чайниках и пили, отламывая от батонов, сидя прямо на узлах, на чемоданах, в тепле, покойно поглядывая на озеро, по которому ветер гнал беспорядочную темную волну. Женщины разматывали платки, причесывались, ребятишки играли уже, бегали и возились.
Желто засветились лампы в матовых колпаках, и сразу снаружи стало еще темней и холодней. Агеев лениво поводил глазами, оглядывался. Проходы были завалены мешками с картошкой, корзинами, кадками с огурцами, какими-то тюками. И народ был все местный, добирающийся до какой-нибудь Малой Губы. И разговоры были тоже местные: о скотине, о новых постановлениях, о тещах, о рыбодобыче, о леспромхозах и о погоде.
«Ничего! — думал Агеев. — Один только день, а там остров, дом какой-нибудь, тишина, одиночество… Ничего!»
Буфет наконец открылся, и тотчас пробралась и подошла к Агееву Вика. Она печально посмотрела на него и улыбнулась.
— Хочешь выпить, бедный? — спросила она. — Ну, иди выпей!
Агеев пошел, принес четвертинку, хлеба и огурцов. Вика тоже забралась на рундук и встретила его внимательным, тревожным взглядом. Агеев сел рядом, откупорил пробку, выпил и загустел огурцом, чувствуя, как отмякает у него на душе, и с некоторым оживлением поглядывая на Вику.
— Ешь! — сказал он невнятно, и Вика тоже стала есть.
— Объясни мне, что с тобой? — спросила она немного погодя.
Агеев еще выпил и подумал. Потом закурил и поглядел на Викину свешенную замшевую туфельку.
— Просто грустно, старуха, — сказал он тихо. — Просто, наверно, я бездарь и дурак. Пишу, пишу, а все говорят: не так, не то… Как это? Незрелость мировоззрения! Шаткая стезя! Чуждое народу!.. Будто за их плечами весь народ стоит, одобрительно головой кивает, а?
— Глупый! — нежно сказала Вика, вдруг засмеялась и положила ему голову на плечо.
От волос ее пахло горько и непонятно. Агеев потерся щекой о ее волосы и зажмурился.
Она вдруг стала ему близка и дорога. Он вспомнил, как в первый раз поцеловал ее в Москве, в коридоре, в гостях у приятеля-художника. Он был тогда выпивши и весел, она как-то удивлена и тиха, и они долго говорили на кухне, вернее, он говорил ей, что он гений, а все подонки, а потом пошли в комнаты, и в коридоре он ее поцеловал и сказал, что страшно любит.
Она не поверила, но задохнулась, покраснела, глаза ее потемнели, губы пошершавели, она заговорила, засмеялась с девчонками, которые там были, а на него больше не посмотрела. Он тоже пристал к ребятам, стал смотреть и говорить о рисунках, и они с Викой сидели в разных комнатах.
Вика говорила, смеялась с подругами, с кем-то, кто входил и выходил, и все время чувствовала, что счастлива, потому что в другой комнате сидел в кресле и тоже говорил с кем-то он. Она после призналась ему в этом.
Да, это хорошо вдруг потом, где-то на Севере, вспомнить недавний, но в то же время уже навсегда ушедший вечер. Это значит, что у них есть история. Они еще не любят друг друга по-настоящему, ничем не связаны, еще встречаются с кем-то, кто был у них раньше, еще не знали ночей, неизвестны друг другу, но у них есть уже прошлое. Это очень хорошо.
— Серьезно! — сказал Агеев. — Я тут все думал о своей жизни. Знаешь, паршиво мне было без тебя тут, дождь льет, идти некуда, сидишь в номере или в ресторане пьяный, думаешь… Устал я. Студентом был, думал — все переверну, всех убью картинами, путешествовать стану, жить в скалах. Этакий, знаешь, бродяга Гоген. А как до диплома дошло, так и понеслось: и такой, и сякой, подлец! Как накинулись учить, собаки, так и не отстают. Чем дальше, тем хуже. Ты и абстракционист, и неореалист, и формалист, и шатания у тебя всякие… Ну-ка, погоди!
Он отодвинулся слегка от Вики и еще выпил. Голова болеть перестала, хотелось говорить, и думать, и сидеть так долго, потому что рядом сидела Вика и слушала. Агеев сбоку глянул ей в лицо — оно было оживленно и серьезно, глаза под пологом ресниц были длинны и черны. Агеев присмотрелся — они были все-таки черны, а губы шершавы, и у Агеева забилось сердце. А Вика совсем забралась с ногами на рундук, расстегнула пальто, оперлась подбородком на колени и стала снизу смотреть в лицо Агееву.
— Лицо у тебя плохое, — сказала она и потрогала его за подбородок. — Не брит, почернел весь.
— Занюханный я какой-то, — усмехнулся он и загляделся на озеро. — Всё думаю о Ван-Гоге и о себе… Неужели же и мне надо подохнуть, чтобы обо мне заговорили серьезно? Неужели мой цвет, мой рисунок, мои люди хуже, чем у этих академиков. Надоело!
— Академики тебя не призна́ют, — быстро, как бы между прочим, сказала Вика.
— Ну?
— Так… Я знаю. Потому что признать тебя — значит признать, что сами они всю жизнь делали не то.
— А! — Агеев помолчал и стал закуривать. Он долго курил, глядя себе под ноги, растирая желтое лицо. Щетина трещала у него под пальцами. — Три года! — сказал он. — Иллюстрации беру, чтоб денег заработать. Три года, как кончил институт, и всякие подонки завидуют: ах, слава, ах, Европа знает… Идиоты! Чему завидовать? Что я над каждой картиной… Что у меня мастерской до сих пор нет? Пишешь весну — говорят: не та весна! Биологическая, видишь ли, получается весна. А? На выставку не попадешь, комиссии заедают, а прорвался чем-то не главным — еще хуже. Критики! Кричат о современности, а современность понимают гнусно. И как врут, какая демагогия за верными словами!
— И ни одного верного слова о тебе не было? — задумчиво спросила Вика, отломила березовую щепку и стала грызть.
— Ты! — Агеев побледнел. — Студенточка! Ты еще в стороне, ты с ними не сталкивалась, книжечка, диамат, практика… А они, когда говорят «человек», то непременно с большой буквы. Ихнему проясненному взору представляется непременно весь человек — страна, тысячелетия, космос! Об одном человеке они не думают, им подавай миллионы. За миллионы прячутся, а мы, те, кто что-то делает, мы для них пижоны… Духовные стиляги — вот кто мы! Геро-оика! — противно произнес Агеев и засмеялся. — Ма-ассы! Вот они, массы, — Агеев кивнул на пассажиров. — А я их люблю, мне противно над ними слюни пускать восторженные. Я их во плоти люблю — их руки, их глаза, понятно? Потому что они землю на себе держат. В этом вся штука. Если каждый хорош, тогда и общество хорошо, это я тебе говорю! Я об этом день и ночь думаю, мне плохо, заказов нет, денег нет, черт с ними, неважно, но я все равно прав, и пусть не учат меня. Меня жизнь учит — и насчет оптимизма и веры в будущее и вот в эти самые массы я всем критикам сто очков вперед дам!
Агеев засопел, ноздри у него раздувались, глаза помутились.
— Не надо бы тебе пить… — тихо сказала Вика, жалобно глядя на него снизу вверх.
— Погоди! — сипло попросил Агеев. — Что-то у меня… астма, что ли? До конца не вздохнуть никак.
Он раскурил погасший окурок, но, затянувшись, закашлялся, бросил окурок и, спустив ногу, растоптал его. Поглядел на Вику, поморщился.
— Пусти-ка, пойду спать! — Он злобно прищурился, слез с рундука и пошел в каюту.
Пока они говорили, на пароходе включили отопление, в каюте стало тепло, окно запотело. Агеев сел к окну, протер стекло рукавом, левое веко у него стало прыгать. Спасение его было сейчас в Вике, и он знал это. Но что-то в ней приводило его в бешенство. Приехала… Свежая, красивая, влюбленная — ax, черт! Зачем, зачем обязательно что-то доказывать? И кому — ей! А у нее небось ноги отнимались, к сердцу подкатывало, когда ехала — думала о первой ночи, о нем, прижаться к нему хотелось, к черту пьяному. Ай-яй-яй! И было бы, было — если бы сразу согласилась с ним, сказала бы: «Да! Ты прав!» С ума бы сошел, увез бы в фиорды, в избушку, у окошка бы посадил, а сам с холстом. Личико крохотное, глаза длинные, волосы выгоревшие, кулачком подперлась… Может, в жизни бы лучше ничего не написал! Ай-яй-яй!..
Он стал раздеваться, и ему стало до слез жалко себя и одиноко. «Ну ничего! — подумал он. — Ничего! Не впервые!» И даже передергивало всего, когда вспоминал, что наговорил ей. Молчать нужно, дело делать!
Раздевшись, залез на верхнюю полку, отвернулся к стене и долго ерзал по глянцевитой наволочке, стараясь лечь поудобней, но все никак не мог.
К острову пароход подходил вечером. Глухо и отдаленно сгорела кроткая заря, стало смеркаться, пароход шел бесчисленными шхерами. Уже видна была темная многошатровая церковь, и, пока пароход подходил к острову, церковь перекатывалась по горизонту то направо, то налево, а однажды оказалась даже сзади.
У Вики было упрямое, обиженное лицо. Агеев посвистывал и безразлично смотрел по сторонам на плоские островки, на деревни, и с некоторым интересом рассматривал великолепные, похожие на варяжские ладьи лодки.
Когда совсем подошли к острову, стали видны ветряная мельница, прекрасная старинная изба, амбарные постройки — все пустое, неподвижное, музейное. Агеев усмехнулся.
— Как раз для меня, — пробормотал он и поглядел на Вику с веселой злостью. — Как раз, так сказать, на передний край семилетки, а?
Вика промолчала. Лицо у нее теперь было обтянутое, и будто она приехала сюда сама по себе, будто все это давно предполагалось и так и должно было быть.
Никто не сошел на этом островке, кроме них двоих. И никого не было на деревянной открытой пристани, одна сторожиха с зажженным фонарем, хоть было еще светло.
— Ну вот. Теперь мы с тобой как Адам и Ева, — опять усмехнулся Агеев, ступая на сырую дощатую пристань.
И опять Вика ничего не сказала в ответ.
На берегу показалась женщина в ватнике и сапогах, она еще издали заулыбалась.
— Только двое? — весело крикнула она и заспешила навстречу, переводя взгляд с Агеева на Вику. А когда подошла, взяла чемодан у Вики и заговорила — показалось, что она давно ждала их. — Вот и слава богу, — быстро и ласково говорила она, поднимаясь вверх по берегу. — А я уж думала, никого в этом году не будет, все кончилось. Зимовать собралась. А вот и вы. Пойдемте в нашу гостиницу.
— В гостиницу? — спросил Агеев неприятным своим голосом.
Хозяйка засмеялась.
— Вот и все удивляются, а я уж второй год тут живу. Мужик был, да помер, одна теперь. Гостиница! Для экскурсантов, художников. Тут их много летом наезжает, живут себе, рисуют.
Агеев вспомнил свою гостиничную тоску, вздохнул, сморщился. Он хотел пожить в избе, в домишке каком-нибудь, где пахло бы коровой, сенями, чердаком.
Но гостиница оказалась уютной. Была печка на кухне, были три комнаты — все пустые, и была еще одна странная комната: резные в древнерусском стиле колонки посредине, поддерживающие потолок, и большие современные окна во всю стену до полу, на три стороны — как бы стеклянный холл.
Во всех комнатах стояли пустые кровати с голыми сетками и голые шершавые тумбочки.
Агеев и Вика поселились в комнате с печкой, окном на юг. На стенах висели акварели в рамках. Агеев глянул и повел губой. Акварели были ученические, старательные, на всех написаны были церковь или мельница.
Хозяйка начала носить в комнату простыни, подушки, наволочки, и хорошо запахло чистым бельем.
— Вот и живите! — с удовольствием говорила она. — Вот и хорошо! Надолго ли приехали? А то скучно. Летом хорошо, художники веселые, а теперь одна, считай, на всем острове.
— А как тут питаться? — спросила Вика.
— Не пропадете! — радостно отозвалась хозяйка откуда-то из коридора. — На другом конце острова у нас деревня, там молока или чего… А то магазин еще на Пог-Острове, на лодке можно. Вы откуда же, из Ленинграда?
— Нет, из Москвы, — сказала Вика.
— Ну и хорошо, а то у нас все ленинградцы. Дрова у меня есть, чурки, обрезки, этим летом церкву реставрировали, так много материалу осталось.
Хозяйка ушла, а Вика со счастливой усталостью повалилась на кровать.
— Нет, я не могу! — сказала она. — Это гениально! Милый ты мой Адам, это просто гениально! Ты любишь жареную картошку?
Агеев хмыкнул, повел губой и вышел. Он потихоньку обошел вокруг погоста, окружавшего церковь. Совсем стемнело, и, когда Агеев шел с восточной стороны, церковь великолепным силуэтом возвышалась над ним, светясь промежутками между луковицами куполов и пролетами колокольни. Однообразно, равномерно потрюкивали две птицы в разных местах. Пахло сильно травой и осенним холодом.
«Ну, вот и конец света!» — подумал Агеев, пройдя мимо церкви по берегу озера. Потом спустился на пристань, присел на сваю и стал смотреть на запад. Метрах в двухстах от этого был еще остров — низкий, поросший ивовыми кустами и совершенно пустой. А за ним еще остров, и там, видимо, была деревня: сквозь кусты просвечивал далекий случайный огонек. Немного погодя в той стороне возник высокий, напряженный звук моторки, долго не утихал и оборвался внезапно, несколько раз хлопнув.
Агееву было одиноко, но он сидел и сидел, покуривая, привыкая к тишине, к чистому запаху осенней свежести и воды, думая о себе, о своих картинах, о том, что он мессия, великий художник и что он сидит в одиночестве черт знает где, в то время как разные критики живут в Москве на улице Горького, сидят сейчас с девочками в ресторанах, пьют коньяк, едят цыплят табака́ и, вытирая маслянистые рты, говорят разные красивые и высокие слова, и все у них лживо, потому что думают они не о высоком, а как бы поспать с этими девочками. А утром эти критики, перешибая похмелье кофеем и сердечными каплями, пишут про него статьи и опять врут, потому что никто не верит в то, что пишет, а думает только, сколько он за это получит, и никто из них никогда не сидел вот так в одиночестве на сырой свае и не смотрел на пустой темный остров, готовясь к творческому подвигу.
От этих мыслей Агееву становилось горько и приятно, в них была какая-то едкая сладость, и он любил так думать и думал часто.
То он принимался вдруг мысленно напевать неизвестно почему пришедший ему на память романс старухи графини из «Пиковой дамы». И эта мертвенная музыка, как он слышал ее где-то глубоко со всем оркестром, с мрачным тембром кларнетов и фаготов и томительными паузами, — музыка эта начинала ужасать его, потому что это была смерть.
То ему вдруг остро до боли, как воздуха, захотелось услышать запах чая — не заваренного, не в стакане, а запах сухого чая. Ему тотчас вспомнилась, пришла из детства и чайница из матового стекла с трогательным пейзажиком вокруг, как он мечтал пожить в домике с красной крышей и как открывала и сыпала туда мать с тихим шуршанием чай, как пахло тогда и как опалово-мутная чайница наполнялась темным.
Тотчас вспомнил он и мать, ее к нему любовь, всю жизнь ее как бы в нем, для него. И себя самого — такого быстрого, подвижного, с такими приступами беспричинной радости и живости, что даже не верилось теперь, что он мог быть когда-то таким.
И с запоздалой болью он думал о том, как часто был груб с матерью, невнимателен, нечуток к ней, как часто не хотел слушать ее рассказы о детстве, о каком-то давно прошедшем, исчезнувшем времени, пока можно было слушать. Как часто в ребяческой эгоистичности не мог понять и оценить той постоянной любви, какой уже не испытал он ни от кого потом никогда в жизни.
А вспомнив все это, он тотчас усомнился в себе и подумал, что, может быть, и правы все его критики, а он не прав и делает вовсе не то, что нужно. Он думал, что всю жизнь не хватало, наверное, ему какой-то основной идеи — идеи в высшем смысле. Что слишком часто он был равнодушен, вял и высокомерен в своей талантливости ко всему, что не было его жизнью и его талантом. И это в такое-то время!
С бессильным ожесточением вспоминал он все свои споры еще со студенчества — с художниками, с искусствоведами, со всеми, кто не принимал его картин, его рисунка, его цвета. Он думал теперь, что потому не может убедить их, разбить и доказать свое мессианство, что не одухотворен идеей. И какой же пророк без идеи?
Так он долго сидел и слышал, как Вика вышла из дому, прошла немного к берегу по деревянным мосткам, постояла, осматриваясь, тихо позвала его. Он не отозвался и не шевельнулся. А ведь он уже любил ее, у него сердце билось, когда он думал о ней! Он и она, как Адам и Ева, на темном пустом острове, наедине со звездами и водой — и не просто же она приехала, и как, наверно, тосковала одна в номере гостиницы, когда он напился и ушел, бросил ее!
Горькая отчужденность, отрешенность от мира сошла на него, и он не хотел ничего и никого знать. Он вспомнил, что больные звери скрываются, забиваются в недоступную глушь и там лечатся какой-то таинственной травой или умирают. Он пожалел, что теперь осень и холодно, что он в сапогах, в свитере, а то найти бы уголок на этом или на другом острове, где скалы, и песочек, и прозрачная вода, лежать бы целыми днями на солнце и ни о чем не думать. И ходить босиком. И ловить рыбу. И смотреть на закаты. Он почувствовал, что безмерно устал — устал от себя, от мыслей, от разъедающих душу сомнений, от пьянства — и что совсем болен.
«На юг бы мне, на юг, к морю…» — тоскливо подумал он и встал. Сойдя с пристани, отвернувшись от озера, он опять увидел древнюю большую церковь и маленькую гостиницу, приютившуюся подле. В гостинице хорошо светились окна, тогда как церковь была темна, замкнута и чужда ему. Но что-то в церкви этой было властное, вызывающее мысли о гениальном народе, об истории — и еще о покое, уединении.
«Сег-Погост, — вспомнил Агеев название острова и церкви. — Сег-Погост».
Он поднялся к дому, взошел на крыльцо и еще постоял, оглядываясь, стараясь угадать во тьме то, что столько веков жило без него своей жизнью — настоящей жизнью земли, воды и людей. Но ничего не мог разглядеть, кроме тусклого сияния массы воды вокруг, кроме редких, космически светящихся клоков неба в разрывах облаков. Тогда он вошел в дом.
Комната была озарена керосиновой лампой. Гудела, трещала печка, пахло жареной картошкой. Раскрасневшаяся Вика хозяйничала, комната приобрела милый, обжитой вид: во всем — в кофточках, в платьях, повешенных и брошенных на кровать, в черных перчатках на тумбочке, в пудренице с молнией — во всем чувствовалось присутствие молодой женщины, и пахло духами.
— Где ты был? — протяжно спросила Вика и подрожала бровью. — Я тебя искала.
Агеев промолчал и пошел на кухню мыться. На кухне он некоторое время разглядывал в зеркальце свою щетину, подумал и бриться не стал, умылся только, с удовольствием звякая умывальником, вытерся мохнатым теплым полотенцем, вернулся в комнату, лег на кровать, положил ноги в сапогах на спинку, потянулся и закурил.
— Садись есть, — сказала Вика.
Ели молча. Видно было, что Вике здесь страшно нравится, и только одно было неприятное — Агеев. На печке шумел, посвистывал чайник.
— У тебя большой отпуск? — спросил вдруг Агеев.
— Десять дней, — сказала Вика и вздохнула. — А что?
— Так…
«Три дня уже прошло», — подумал Агеев.
И снова надолго замолчали. Напившись чаю, стали ложиться. Вика горячо покраснела и отчаянно посмотрела на Агеева. Он отвел глаза и нахмурился. Потом встал, закурил и подошел к окну. Он тоже покраснел и рад был, что Вика не видит. Сзади что-то шелестело, шуршало, наконец Вика не выдержала и попросила умоляюще:
— Погаси свет!
Не взглянув на нее, Агеев задул лампу, быстро разделся, лег на свою кровать и отвернулся к стене. «Попробуй приди!» — думал он. Но Вика не пришла, она легла и замерла, даже дыхания не стало слышно.
Прошло минут двадцать, а они не спали, и оба это знали. В комнате было темно, в окно виднелось черное небо. Стал задувать ветер за стеной. Вдруг занавеска на окне осветилась на короткое мгновение. Агеев подумал было, что кто-то снаружи провел по стене дома, по занавеске лучом фонарика, но еще через три-четыре секунды мягко заворчал гром.
— Гроза! — тихо сказала Вика, села и стала смотреть в темное окно. — Осенняя гроза.
Опять мигнуло и заворчало, потом ветер улегся, и тут же пошел сильный дождь, и в водосточной трубе загудело.
— Дождь, — сказала Вика. — Я люблю дождь. Я люблю думать, когда дождь.
— Ты можешь помолчать? — Агеев закурил и поморгал: глазам было горячо.
— А знаешь что? Я уеду, — сказала Вика, и Агеев почувствовал, как она ненавидит его. — С первым же пароходом уеду. Ты просто эгоист. Я эти два дня все думала: кто же ты? Кто? И что это у тебя? А теперь знаю: эгоист. Говоришь о народе, об искусстве, а думаешь о себе — ни о ком, ни о ком, о себе… Никто тебе не нужен. Противно! Зачем ты меня звал, зачем? Знаю теперь: поддакивать тебе, гладить тебя, да? Ну нет, милый, поищи другую дуру. Мне и сейчас стыдно, как я бегала в деканат, как врала: папа болен…
Вика громко задышала.
— Замолчи, дура! — сказал Агеев с тоской, понимая, что все кончилось. — И пошла вон, и уезжай, катись отсюда!
Агеев поднялся, подсел к окну, уперся локтями в тумбочку. Дождь еще шел, под окном было что-то большое, темное, дрожащее, и Агеев долго вглядывался и соображал, пока не понял, что это лужа. Ему хотелось заплакать, поморгать, вытереть слезы рукавом, как в детстве, но плакать он давно не мог.
Вика легла, уткнулась в подушку, всхлипывала и задыхалась, а Агеев сидел не шевелясь, разминая, кроша в пепельнице окурки и спички. Сначала ему все было омерзительно и равнодушно. Его даже ломать начало от отвращения. Теперь это прошло, он как бы вознесся куда-то, отрешился от всего мелкого, и ему стало всех жалко, он стал тихий и грустный, потому что чувствовал непреоборимость всей людской массы. И все-таки в душе у него, очень глубоко, все кипело, было горячо и больно, и он не мог молчать, не мог снисходительно улыбаться или отделаться своим противным «А!» — он должен был сказать что-то.
Но он ничего не сказал, он подумал, хотя, в сущности, ничего не думал, а просто побыл в тишине, поглядывая за окно на темную дрожащую лужу. В нем пело и звенело что-то, как во время болезни, при температуре, он увидел перед собой бесчисленную вереницу зрителей, которые молча шли по залам и на лицах которых было написано что-то загадочное, что-то неуловимое и скорбное. Он еще остановился внутренним взглядом на этом, на скорбности, и подумал: «Почему скорбное, что-то я не так думаю», — но тотчас отвлекся и стал думать о высшем, о самом высшем, о высочайшем, как ему казалось.
Он думал, что все равно будет делать то, что должен делать. И что его никто не остановит. И что это ему потом зачтется.
Он встал, не одеваясь, с набухшими на висках жилами, вышел на крыльцо. На крыльце он стоял и плевался, почему-то был полон рот сладкой слюны, она все собиралась во рту, и он плевался, а в горле стоял комок и душил его.
— Все кончено! — тихо бормотал он. — К чертовой матери! Все кончено!..
Весь следующий день Агеев провалялся, отвернувшись к стене. Он засыпал, просыпался, слышал, как ходила по комнате и вокруг дома Вика. Она звала его завтракать, обедать, но он лежал, злобно сжав зубы и не открывая глаз, пока не засыпал опять в каком-то отупении.
Но к вечеру стало уже невозможно лежать, заныло тело, и он поднялся. Вики не было, и Агеев пошел к хозяйке.
— Дай-ка, тетя, мне ключ от лодки, — попросил он. — В магазин надо сплавать за папиросами…
Хозяйка дала ему ключ, сказала, где взять весла, и показала, куда плыть.
Навстречу Агееву дул ветер, весла были тяжелые, неудобные, тяжелой была и лодка, такая красивая с виду, и Агеев успел стереть себе ладони, пока добрался до другого острова.
Он купил папирос, бутылку водки и закуски и пошел назад к мосткам. Он шел уже влажным лугом, когда догнал его приземистый кривоногий рыбак в зимней шапке, с красным лицом.
— Здоров, браток! — сказал рыбак, поравнявшись и оглядывая Агеева. — Художник? С Сег-Погоста?
Обеими руками рыбак осторожно нес газетные кульки, из карманов телогрейки торчало у него по бутылке водки.
— А мы сегодня гуляем! После бани, — радостно сообщил он, будто давний знакомый. — Выпьем на дорогу?
Рыбак косолапо перешагнул в свою лодку с ярко-зеленой крышкой подвесного мотора, положил там кульки, вынул бутылки, которых у него оказалось четыре — две были в карманах брюк, — три положил осторожно в нос на брезент: одну тут же открыл, нашел, пошарив, баночку, сполоснул ее за бортом и налил Агееву. Агеев тут же выпил и стал закусывать печеньем. Рыбак налил себе и вылез на мостки.
— Будем знакомы! — весело сказал он. — Давно тут?
— Вчера приехал, — сказал Агеев, с наслаждением разглядывая рыбака.
— Церкву рисовать? — спросил рыбак и подмигнул.
— Чего придется.
— А то приезжай к нам в бригаду, — предложил рыбак, быстро хмелея. — Баба у тебя есть? Бабы у нас… — рыбак растопырил руки, — во! Понял? Всех перерисуешь, понял?
Он шагнул опять в лодку, достал недопитую бутылку, снова налил Агееву.
— Допьем?
— Да у меня своя есть, — сказал Агеев и достал тоже бутылку.
— Твою будем пить, когда приедешь, — сказал рыбак. — К нам недалече, ты только скажи, мы за тобой на моторке придем, мы художников любим, ребята ничего. У нас один профессор ленинградский жил, говорил, в жизни, говорит, таких людей, как у вас, нету! — Рыбак захохотал. — Мы тебя ухой кормить будем. Сиг рыба, знаешь? У нас весело, девки как загогочут, так на всю ночь, весело живем!
— А вы где ловите-то? — спросил Агеев, улыбаясь.
— Ловим на Кижме-Острове, да ты не боись, мы за тобой сами придем. А так, коли сам надумаешь, так спроси степановскую бригаду, это я, Степанов-то, понял? Как из салмы выйдешь, налево забирай, мимо маяка, увидишь остров, к нему и правь. А там скажут.
— Обязательно приеду! — радостно сказал Агеев.
— Во-во! Валяй! Ты меня уважаешь? По человечеству! А? Ну и все! И все… Договорились? И все! Прощай покуда, побегу, ребята дожидают…
Он перелез в свою лодку, отвязал ее, оттолкнулся, завел мотор. Мотор тонко зажужжал, рыбак кинулся в нос, но нос все равно задрался. Шпагатом, привязанным к румпелю, рыбак выправил лодку на глубокое и полетел, оставляя за собой белопенную дугу на воде.
Посмеиваясь, Агеев сел в свою лодку и тронулся обратно. Теперь он сидел лицом к закату и невольно приостанавливался, отдыхал, рассматривал краски на воде и в небе. На полпути к Сег-Погосту был маленький островок, и, когда Агеев обогнул его, ветер улегся и вода приняла вид тяжелого неподвижного золота.
В полной тишине, в безветрии Агеев положил весла и оглянулся на церковь. С востока почти черной стеной встала дождевая туча,
Агеев поудобнее устроился в лодке, еще выпил и, закусывая, смотрел на церковь. Солнце садилось, туча надвигалась, почти все было закрыто ею, дождь приблизился и шел уже над Сег-Погостом. Лодка едва заметно подвигалась по течению.
Но вокруг Агеева еще было все тихо и неподвижно, а на западе горело небо, широкой полосой туманной красноты раскинувшееся вокруг заходящего солнца.
Агеев рассматривал церковь, и ему хотелось рисовать. Он думал, что, конечно, ей не триста лет, а неизмеримо больше, что она так же стара, как земля, как камни. И еще у него из головы не выходил весёлый рыбак, и его тоже хотелось Агееву рисовать.
Когда же он повернулся к западу, солнце уже село. Пошел, наконец, дождь. Агеев натянул на голову капюшон и взялся за весла. Дождь почему-то принялся теплый, крупный, веселый, и сильно играла рыба, пока Агеев греб. Подойдя на всем ходу к пристани, Агеев увидал Вику. Она неподвижно стояла под дождем в накинутом прозрачном плаще и смотрела, как Агеев зачаливает и замыкает на замок лодку, как берет весла и сумку с покупками, как сует в карман початую бутылку.
«Смотри, смотри!» — весело думал Агеев, молча направляясь к гостинице.
Вика осталась на пристани. Она не оглянулась на Агеева, смотрела на озеро, на закат под дождем.
Войдя в теплую комнату, Агеев увидал, что вещи Вики убраны и у порога стоит чемодан. «А-а!» — сказал Агеев и лег на кровать. По крыше шумел дождь. Агееву было приятно и равнодушно после выпивки, он закрыл глаза и задремал. Очнулся он скоро, еще не стемнело, но дождь кончился, небо очистилось и холодно, высоко сияло.
Агеев позевал и пошел к хозяйке. Взяв у нее ключи от церкви, он вошел за деревянную стену, окружавшую погост, прошел между старыми могилами, отпер дверь колокольни и стал подниматься по темной, узкой, скрипучей лестнице.
Пахло галочьим пометом и сухим деревом, было темно, но чем выше, тем становилось светлее и воздух чище. Наконец Агеев выбрался на площадку колокольни. Сердце его слегка замирало, ноги ослабли от ощущения высоты.
Сперва он увидал небо в пролеты, когда выбирался из люка на площадку, — небо наверху с редкими пушистыми облачками, с первыми крупными звездами, со светом в глубине, с синими лучами давно затаившегося солнца.
Когда же он взглянул вниз, то увидел другое небо, такое же громадное и светлое, как верхнее: неизмеримая масса воды вокруг, до самого горизонта, во все стороны, сияла отраженным светом, и островки на ней были как облака.
Агеев как сел на перила, обхватив рукой столбик, так больше и не шевельнулся до темноты, пока не выступило во всей своей жемчужности созвездие Кассиопеи, а потом, уже спустившись, долго ходил вокруг церкви по дорожке, поглядывая на нее так и сяк, и вздыхал.
Когда он пришел домой, опять трещала печка, Вика готовила ужин, но была тиха и далека уже от него.
— Скоро пароход придет? — спросил Агеев. — Ты узнавала?
— В одиннадцать, кажется, — помолчав, сказала Вика.
У Агеева дрогнуло в душе, сдвинулось, он хотел что-то сказать, спросить, но промолчал, вытащил из-под кровати этюдник и стал раскладывать по подоконнику и по кровати картон, тюбики с красками, бутылочки со скипидаром, стал перебирать кисти, сколачивать подрамники. Вика поглядывала на него с изумлением.
Ужинать сели молча, как в первый раз, посмотрели друг другу в глаза. Агеев увидел Викины сухие губы, лицо ее, вдруг такое дорогое, у него опять дрогнуло сердце, и он понял, что пришла пора прощаться.
Он достал из-под кровати водку, налил себе и Вике.
— Ну что ж… — сказал он хрипло и покашлял. — Выпьем за разлуку!
Вика не стала пить, поставила стопку на стол, откинулась и так, откинувшись, из-под полуопущенных век посмотрела на Агеева. Лицо ее дрожало, билась какая-то жилка на шее, губы шевелились, Агеев даже смотреть не мог на это. Ему стало жарко. Он встал, открыл окно, выглянул наружу, подышал ночным крепким воздухом.
— Дождя нет, — сказал он, вернувшись к столу, и еще выпил. — Нету дождя.
— Тебе денег не надо? — спросила Вика. — У меня есть лишние. Я ведь много взяла, думала… — Вика покусала губы, жалко улыбнулась.
— Нет, не надо, — сказал Агеев. — Я теперь пить брошу.
— И все-таки ты не прав, — горько сказала Вика. — Ты просто болен. Брось пить, и все станет хорошо.
— Ну? — Агеев усмехнулся. — И сразу персональная выставка, да? Привет! — сказал он и еще выпил. — И конъюнктурщики сразу поймут, что они не художники, да?
— Где ты был вечером? — спросила Вика, помолчав.
— Там… — неопределенно махнул рукой Агеев. — Наверху. У бога.
— Ты не скоро приедешь в Москву? — опять спросила Вика, глядя на разбросанные по комнате краски, кисти и подрамники.
Агеев потянулся, зевнул, лег и закурил. Грудь его дышала свободно, в пальцах покалывало, как всегда, когда ему хотелось работать.
— Да нет, — сказал он, воображая рыбачек, с которыми познакомится, их ноги, их груди. И глаза. И как они работают, как стискивают зубы, когда красными руками тащат сети. — Через месяц, наверно. Или того позже. Попишу тут рыбаков. И воду. — Он помолчал. — И небо. Вот так, старуха!
Вика вышла послушать, не подходит ли пароход.
— Нет, еще рано, — сказала она, вернувшись, и стала смотреться в зеркало. Подумав, она достала из чемодана косынку, покрыла голову и завязала под подбородком. Потом села и сжала руки в коленях. Она сидела и молчала, низко опустив голову, будто на вокзале, будто Агеев был ей не знаком, — мысли ее были где-то далеко. Косыночка ее была прозрачна, сквозь нее золотисто проступали волосы. Агеев лежал, скосив глаза, с любопытством разглядывал ее, нервно покуривал.
— Нет, не могу больше, — сказала Вика и вздохнула. — Пойду на пристань.
Она встала, еще раз вздохнула, посмотрела несколько секунд пристально, не мигая, на лампу, потом надела пальто. Агеев скинул ноги с постели и сел.
— Ну что ж, — сказал он. — Гуд бай, старуха! Проводить тебя, что ли?..
Вика пошла к хозяйке за паспортом. Агеев торопливо выпил, пофукал, сморщился и стал одеваться, рассматривая вздрагивающие свои руки, слушая, как Вика разговаривает с хозяйкой за стеной. Потом взял чемодан и вышел на крыльцо. Крыльцо, перила, доски, проложенные к пристани, были еще сыры от недавнего дождя. Агеев подождал, пока выйдет Вика, и пошел с крыльца. Вика, постукивая туфельками, шла за ним по мосткам.
Придя на пристань, Агеев поставил чемодан, Вика тотчас присела на него, сжалась в комочек, замерла. Агеев зябко передернулся и поднял воротник. В мертвой неестественной тишине ночи послышался вдруг бодрый высокий звук самолета. Он приближался, рос, усиливался, но в то же время становился все ниже, ниже по тону, все бархатистее, придушенней — как будто кто-то вел беспрерывно смычком по струне контрабаса, постепенно спуская колок, пока, наконец, не стал, удаляясь, звучать низкий, утробный шорох.
Опять настала немая тишина, Агеев потоптался возле Вики, потом отошел, поднялся на берег. Он постоял, прошел немного к южному концу острова и огляделся.
Горели над головой звезды, и на воде — всюду в шхерах светились красные и белые огоньки, помаргивали на бакенах, мигалках и створных знаках.
Внезапно по небу промчался как бы вздох — звезды дрогнули, затрепетали. Небо почернело, затем снова дрогнуло и поднялось, наливаясь голубым трепетным светом. Агеев повернулся к северу и сразу увидал источник света. Из-за церкви, из-за немой ее черноты, расходясь лучами, колыхалось, сжималось и распухало слабое голубовато-золотистое северное сияние. И когда оно разгоралось, все начинало светиться: вода, берег, камни, мокрая трава, а церковь проступала твердым силуэтом. Оно гасло — и все сжималось, становилось невнятным и пропадало во тьме.
Земля поворачивалась. Агеев вдруг ногами, сердцем почувствовал, как она поворачивалась, как она летела вместе с озерами, с городами, с людьми, с их надеждами — поворачивалась и летела, окруженная сиянием, в страшную бесконечность. И на этой земле, на острове под ночным немым светом был он, и от него уезжала она. От Адама уходила Ева, и это должно было случиться не когда-нибудь, а сейчас. И это было как смерть, к которой можно относиться насмешливо, когда она далеко, и о которой невыносимо даже помыслить, когда она рядом.
Он не мог этого перенести и быстро пошел на пристань, чувствуя, как от мокрой травы намокают сапоги, не видя ничего в темноте, но зная, что они теперь черны и блестят.
Когда Агеев пришел на пристань, на столбике горел уже керосиновый фонарь, внизу на ступеньках стояла и зевала сторожиха, а из-за бугра на севере выставлялся новый луч света, тоже дрожащий, но теплее по тону. Луч этот продвигался, слышен был частый стукоток плиц, и вдруг высоко, звонко раскатился гудок парохода и долго отдавался от других островов.
— Ты видел северное сияние? Это оно, да? — быстро вполголоса спросила Вика. Она была возбуждена и не сидела уже на чемодане, а стояла возле перил.
— Видел, — сказал Агеев и покашлял.
Пароход выкатился из-за берега и стал слышнее. На носу его ярко посверкивала звездочка прожектора. Свет его доносило уже до пристани. Заблестела сырость на досках. Пароход застопорил машину и подвигался к пристани по инерции. Сторожиха, прикрыв рукой глаза от яркого света, что-то выглядывала на пароходе. Агеев повернулся к свету спиной и увидел, как луч прожектора дымно дрожит на прекрасной старой музейной избе.
Пароход подваливал, прожектор повернули, пристань залилась ослепительным молочным светом. Вика и Агеев молча смотрели, как пароход причаливает. Матрос на борту бросил сторожихе конец. Сторожиха не торопясь надела петлю на тумбу, матрос нагнулся, стал наматывать канат. Канат натянулся, заскрипел, пристань дрогнула, подалась. Пароход мягко стукнулся кранцами о причал. Матрос сдвинул сходни на пристань, стал смотреть под лампой билет у кого-то, кто сходил. Наконец пропустил того и повернулся к Агееву и Вике.
— Садитесь, что ли? — неуверенно сказал он.
— Ну, валяй! — сказал Агеев и небрежно потрепал Вику по плечу. — Счастливо!
Губы у Вики задрожали.
— Прощай! — сказала она, постукивая туфельками, поднялась по трапу на палубу.
Пароход был почти пуст, слабо освещен лампами на нижней палубе, с темными окошками кают. В каютах или никого не было, или спали. Между бортом и причалом сипело, поднимался прозрачный парок.
Вика не оглянулась, сразу ушла, скрылась в глубине. Торопливо прокричали один длинный и три коротких гудка, сторожиха скинула петлю с тумбы, сходни убрали, створки на борту захлопнули, и это теплое милое дышащее существо, одно живое в холодной ночи, заполоскав плицами, стало отваливать, круто забирая вправо.
Сторожиха опять зевнула, пробормотала, что рано в этом году заиграли сполохи и что это к холодам, сняла фонарь и пошла на берег, бросая перед собой пятно света, мажа себя желтым светом по сапогам и неся слева от себя неверную большую тень, которая от раскачивающегося фонаря перескакивала с пристани и берега на воду.
Покурив и постояв, пошел в теплую гостиницу и Агеев. Северное сияние еще вспыхивало, но уже слабо, и было одного цвета — белого.
ДВОЕ В ДЕКАБРЕ
Он долго ждал ее на вокзале. Был морозный солнечный день, и ему все нравилось: обилие лыжников и скрип свежего снега, который еще не успели убрать в Москве. Нравился и он сам себе: крепкие лыжные ботинки, шерстяные носки почти до колен, толстый мохнатый свитер и австрийская шапочка с козырьком, но больше всего лыжи, прекрасные клееные лыжи, стянутые ремешками.
Она опаздывала, как всегда, и он когда-то сердился, но теперь привык, потому что, если припомнить, это, пожалуй, была единственная ее слабость. Теперь он, прислонив лыжи к стене, слегка потопывал, чтобы не замерзли ноги, смотрел в ту сторону, откуда она должна была появиться, и был покоен. Не радостен он был, нет, а просто покоен, и ему было приятно и покойно думать, что на работе все хорошо и его любят, что дома тоже хорошо, и что зима хороша — декабрь, а по виду настоящий март, с солнцем и блеском снега, и что, главное, с ней у него хорошо. Кончилась тяжелая пора ссор, ревности, подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и молчания по телефону, когда слышишь только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава богу, это все прошло, и теперь другое — покойное, доверчивое и нежное чувство, вот что теперь!
Когда она, наконец, пришла и он увидал близко ее лицо и фигуру, он просто сказал:
— Ну-ну! Вот и ты…
Он взял свои лыжи, и они медленно пошли, потому что ей надо было отдышаться — так она спешила и запыхалась. Она была в красной шапочке, волосы прядками выбивались ей на лоб, темные глаза все время косили и дрожали, когда она взглядывала на него, а на носу уж были первые крохотные веснушки.
Он отстал немного, доставая мелочь на поезд, глянул на нее сзади, на ее ноги и вдруг подумал, как она красива и как хорошо одета и что опаздывает она потому, наверное, что хочет быть всегда красивой, и эти ее прядки, будто случайные, может быть, вовсе не случайны, и какая она трогательная, озабоченная!
— Солнце! Какая зима, а? — сказала она, пока он брал билеты. — Ты ничего не забыл?
Он только повел ртом. Он даже слишком набрал всего, как ему теперь показалось, потому что рюкзак был тяжеловат.
В вагоне электрички было тесно от рюкзаков и лыж и шумно: все кричали, звали друг друга, с шумом занимали места, стучали лыжами. Окна были холодны и прозрачны, но лавки с печками источали сухое тепло, и хорошо было смотреть на солнечные снега за окнами, когда поезд тронулся, и слушать быстрое мягкое постукивание колес внизу.
Минут через двадцать он вышел покурить на площадку. Стекла в одной половине наружных дверей не было, по площадке разгуливал холодный ветер, стены и потолок закуржавели, резко пахло морозом, железом, а колеса здесь уже не постукивали, а грохотали, и рельсы гудели.
Он курил, смотрел сквозь стеклянную дверь внутрь вагона, переводя взгляд с одной скамейки на другую, испытывая ко всем едущим чувство некоторого сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет так хорошо в эти дни, как ему. Он рассматривал также и девушек, их оживленные лица, думал о них и волновался слабо и горько, как всегда, когда видел юную прелесть, проходящую мимо с кем-то, а не с ним. Потом он посмотрел на нее и обрадовался. Он увидел, что и здесь, среди молодых и красивых, она была все-таки лучше всех. Она смотрела в окно, лицо ее было матово, а глаза темны и ресницы длинны.
Он тоже стал смотреть через дверь без стекла на мороз, на воздух, щурился от яркого света и от ветра. Мимо проносились скрипучие деревянные, засыпанные снегом платформы. На платформах иногда попадались фанерные буфеты, все выкрашенные в голубое, с железной трубой над крышей, с голубым же дымком из трубы. И он думал, как хорошо сидеть в таком буфете, слушать тонкие посвисты проносящихся мимо электричек, греться возле печки и пить пиво из кружки. И как вообще все прекрасно: какая зима, какая радость, что у него есть теперь кого любить! Что та, которую он любит, сидит в вагоне и на нее можно посмотреть и встретить ответный взгляд. О, как это здорово, уж он-то знает: сколько вечеров он провел дома один, когда у него не было ее, или бесцельно слонялся по улицам с приятелем, философствовал, рассуждал о теории относительности и о других приятно-умных вещах, а когда возвращался домой, было грустно. Он даже стихи сочинял, и они тогда нравились приятелю, потому что у него тоже никого не было. А теперь приятель женился…
Он думал, как странно устроен человек. Что вот он юрист, и ему уже тридцать лет, а ничего особенного он не совершил, ничего не изобрел, не стал ни поэтом, ни чемпионом, как мечтал в юности. И как много причин у него теперь, чтобы грустить, потому что жизнь не получилась, а он не грустит, его обыкновенная работа и то, что у него нет никакой славы, вовсе не печалит, не ужасает его. Наоборот, он теперь доволен и покоен и живет нормально, как если бы добился всего, о чем ему мечталось.
У него одно было только всегдашнее беспокойство — мысли о лете. Еще с ноября начинал он думать и загадывать, как и куда поедет на время своего будущего летнего отпуска. Этот отпуск всегда ему казался таким нескончаемым, таким в то же время кратким, что нужно было заранее все обдумать и выбрать место самое интересное, чтобы не ошибиться, не прогадать. Всю зиму и весну он волновался, узнавал, где хорошо, какая там природа, и какой народ, и как туда добраться, и эти расспросы и планы были, может быть, приятнее даже самой поездки и отпуска.
Он и сейчас подумал о лете, о том, как поедет на какую-нибудь речушку. Они возьмут с собой палатку, приедут на эту речушку, накачают байдарку, и она станет как индейская пирога — прощай тогда Москва, и асфальт, и всякие процессы, и юридическая консультация!
И он тут же вспомнил, как они первый раз уехали из Москвы вместе. Они поехали тогда в Эстонию, в крохотный городок, где он как-то был по делам и запомнил, а потом поехал с ней. Как они ехали в автобусе, как ночью приехали в Валдай, там все было черно и один только ресторан еще жил, светился; как он выпил стакан старки и опьянел, и ему весело было в автобусе, потому что рядом ехала она и глухой ночной порой дремала, прислонясь к нему. И как они приехали на рассвете, и, хоть была середина августа и в Москве зарядили дожди, здесь было чисто и светло, всходило солнце, беленькие домики, острые красные черепичные крыши, обилие садов, глушь, и тишина, и заросшие курчавой травкой между камнями улицы.
Они поселились в чистой, светлой комнате, везде там, по подоконникам, под кроватью и в шкафу лежали, зрели антоновские яблоки и крепко пахли. Был еще богатый эстонский рынок, они ходили вместе и выбирали себе копченое сало, мед кусками, масло, помидоры и огурцы — дешевизна была баснословная. И этот запах из пекарни, беспрерывное воркование и плеск крыльев голубей. А главное — она, такая неожиданная, будто бы совсем незнакомая и в то же время уже любимая, близкая. Какое было счастье, и еще, наверное, не такое будет, только бы не было войны.
Последнее время он часто думал о войне и ненавидел ее. Но теперь, глядя на сияющий снег, на леса, на поля, слушая гул и звон рельсов, он с уверенностью подумал, что никакой войны не будет, так же как не будет и смерти вообще. Потому что, подумал он, есть минуты в жизни, когда человек не может думать о страшном и не верит в существование зла.
Они сошли чуть не последними на далекой станции. Снег звонко заскрипел под их шагами, когда они пошли по платформе.
— Какая зима! — снова сказала она, щурясь. — Давно такой не было!
Им надо было пройти километров двадцать до его дачи, переночевать там, покататься еще днем и возвратиться вечером домой по другой железной дороге.
У его отца был маленький фруктовый участок с летней дощатой дачкой, а на этой дачке — две кровати, стол, грубые табуретки и чугунная немецкая печка.
Надев лыжи, он подпрыгнул несколько раз, похлопал лыжами по снегу, взметая пушистую порошу, потом проверил крепления у нее, и они потихоньку двинулись. Сначала они хотели идти побыстрей, чтобы пораньше добраться до дому, успеть прогреть его хорошенько и отдохнуть, но идти быстро в этих полях и лесах невозможно было.
— Смотри, какие стволы у осин! — говорила она и останавливалась. — Цвета кошачьих глаз.
Он тоже останавливался, смотрел — и верно, осины были желто-зелены наверху, совсем как цвет кошачьих глаз.
Лес был пронизан дымными косыми лучами. Снег пеленой то и дело повисал между стволами, и ели, освобожденные от груза, раскачивали лапами.
Они шли с увала на увал и видели иногда сверху деревни с белыми крышами. Во всех избах топились печи, и деревни исходили дымом. Дымки поднимались столбами к небу, но потом сваливались, растекались, затягивали, закутывали окрестные холмы прозрачной синью, и даже на расстоянии километра или двух от деревни слышно было, как пахнет дымом, и от этого запаха хотелось скорей добраться до дому и затопить печку.
То они пересекали унавоженные, затертые до блеска полозьями дороги, и хоть был декабрь, в дорогах этих, в клочках сена, в голубых прозрачных тенях по колеям было что-то весеннее и пахло весной. Один раз по такой дороге в сторону деревни проскакал черный конь, шерсть его сияла, мышцы переливались, лед и снег брызгали из-под подков, и слышен был дробный хруст и фырканье. Они опять остановились и смотрели ему вслед.
То нервно и взлохмаченно летела страшно озабоченная галка, за ней торопилась другая, а вдали ныряла, не выпуская галок из виду, заинтересованная сорока: что-то они узнали? И на это нужно было смотреть. А то качались, мурлыкали и деловито копошились на торчащем из-под снега татарнике снегири — необыкновенные среди мороза и снега, как тропические птицы, и сухие семена от их крепких толстых клювов брызгали на снег, ложась дорожкой.
Иногда им попадался лисий след, который ровной и в то же время извилистой строчкой тянулся от былья к былью, от кочки к кочке. Потом след поворачивал и пропадал в снежном сиянии. Лыжники шли дальше, и им попадались уже заячьи следы или беличьи в осиновых и березовых рощах.
Эти следы таинственной ночной жизни, которая шла в холодных пустынных полях и лесах, волновали сердце, и думалось уже о ночном самоваре перед охотой, о тулупе и ружье, о медленно текущих звездах, о черных стогах, возле которых жируют по ночам все эти зайцы и куда издали, становясь иногда на дыбки и поводя носом, приходят лисицы. Воображался громовой выстрел, вспышка света и хрупкое ломающееся эхо в холмах, брех потревоженных собак по деревням и остывающие, стекленеющие глаза растянувшегося зайца, заиндевелые толстые усы и теплая тяжесть заячьей тушки.
Внизу, в долинах, в оврагах, снег был глубок и сух, идти было трудно, но на скатах холмов держался муаровый наст с легкой порошей — взбираться и съезжать было хорошо. На далеких холмах, у горизонта, леса розово светились, небо было сине, а поля казались безграничными.
Так они и шли, взбираясь и скатываясь, отдыхая на поваленных деревьях, улыбаясь друг другу. Иногда он брал ее сзади за шею, притягивал и целовал ее холодные обветренные губы. Говорить почти не говорили, редко только друг другу: «Посмотри!» или «Послушай!»
Она была, правда, грустна и рассеянна и все отставала, но он не понимал ничего, а думал, что это она от усталости. Он останавливался, поджидая ее, а когда она догоняла и смотрела на него с каким-то укором, с каким-то необычным выражением, он спрашивал осторожно — он-то знал, как неприятны спутнику такие вопросы:
— Ты не устала? А то отдохнем.
— Что ты! — торопливо говорила она. — Это я так просто… Задумалась.
— Ясно! — говорил он и продолжал путь, но уже медленней.
Солнце стало низко, и только одни поля на вершинах холмов сияли еще; леса же, долины и овраги давно стали сизеть и глохнуть, и по-прежнему по необозримому пространству лесов и полей двигались две одинокие фигурки — он впереди, она сзади, и ему было приятно слышать сзади шуршание снега под ее лыжами и чирканье палок.
Однажды в розовом сиянии за лесом, там, где зашло уже солнце, послышался ровный рокот моторов, и через минуту показался высоко самолёт. Он был один озарен еще, солнечные блики вспыхивали на его фюзеляже, и хорошо было смотреть на него снизу, из морозной сумеречной тишины, и воображать, как в нем сидят пассажиры и думают о конце своего пути, о том, что скоро Москва и кто их будет встречать.
В сумерки они наконец добрались до места. Потопали заледенелыми ботинками на холодной веранде, отомкнули дверь, вошли. В комнате было совсем темно и казалось холоднее, чем на улице.
Она сразу легла, закрыла глаза. Дорогой она разгорячилась, вспотела, теперь стала остывать, озноб сотрясал ее, и страшно было пошевелиться. Она открывала глаза, видела в темноте дощатый потолок, видела разгорающееся пламя в запотевшем стекле керосиновой лампочки, зажмуривалась — и сразу начинали плавать, сменять друг друга желто-зеленое, белое, голубое, алое — все цвета, на которые нагляделась она за день.
Он доставал из-под террасы, носил дрова, грохал возле печки, шуршал бумагой, разжигал, кряхтел, а ей не хотелось ничего, и она была не рада, что поехала с ним в этот раз.
Печка накалилась, стало тепло, можно было раздеться. Он и разделся, снял ботинки, носки, развесил все возле печки, сидел в нижней рубахе, довольный, жмурился, шевелил пальцами босых ног, курил.
— Устала? — спросил он. — Давай раздевайся!
И хоть ей не хотелось шевелиться, а хотелось спать от грусти и досады, она все-таки послушно разделась и тоже развесила сушить куртку, носки, свитер, осталась в одной мужской ковбойке навыпуск, села на кровать, опустила плечи и стала глядеть на лампу.
Он сунул ноги в ботинки, накинул куртку, взял ведро, которое на веранде, когда он вышел, вдруг певуче зазвенело. Вернувшись, он поставил на печку чайник, стал рыться в рюкзаке, доставал все, что там было, и раскладывал на столе и подоконнике.
Она молча дождалась чаю, налила себе кружку и потом тихо сидела, жевала хлеб с маслом, грела горячей кружкой руки, прихлебывала и все смотрела на лампу.
— Ты что молчишь? — спросил он. — Какой сегодня день был! А?
— Так… Устала я страшно сегодня. — Она встала и потянулась, не глядя на него. — Давай спать!
— И это дело, — легко согласился он. — Погоди, я дров подложу, а то дом настыл…
— Я сегодня одна лягу, можно вот здесь, у печки? Ты не сердись, — торопливо сказала она и опустила глаза.
— Что это ты? — удивился он и сразу вспомнил весь ее сегодняшний грустно-отчужденный вид, а вспомнив, озлобился, и сердце у него больно застучало.
Он понял вдруг, что совсем ее не знает: как она там учится в своем университете, с кем знакома и о чем говорит. И что она для него загадочна, как и в первую встречу, не знакома, — что он, наверное, груб и туп для нее, потому что не понимает, что ей нужно, и не может сделать так, чтобы она была постоянно счастлива с ним, чтобы ей уж ничего и никого не нужно было.
И ему стало сразу стыдно за весь сегодняшний день, за эту жалкую дачу, и печку, и даже почему-то за мороз, и солнце, и за свой покой — зачем ехали, зачем все это нужно? И где же это хваленое проклятое счастье?
— Ну что ж… — сказал равнодушно и перевел дух. — Ложись, где хочешь.
Не взглянув на него, не раздеваясь, она сразу легла, накрылась курткой и стала смотреть в печку на огонь. Он перешел на другую кровать, сел, закурил, потом потушил лампу и лег. Горько ему стало, потому что он чувствовал: она от него уходит. Что-то не выходило у них со счастьем, но что, он не знал и злился.
Через минуту он услышал, что она плачет. Он привстал, посмотрел через стол на нее. От печки было довольно светло, а она лежала ничком, глядела на пылающие дрова, и он видел ее несчастное, залитое слезами лицо, жалко и некрасиво кривящиеся, дрожащие губы и подбородок, мокрые глаза, которые она все вытирала тонкой рукой.
Отчего ей сегодня стало вдруг так тяжело и несчастливо? Она и сама не знала. Она чувствовала только, что пора первой любви прошла, а теперь наступает что-то новое, и прежняя жизнь ей стала неинтересна. Ей надоело быть никем перед его родителями, дядьями и тетками, перед его друзьями и своими подругами, она хотела стать женой и матерью, а он не видит этого и вполне счастлив так. Но и смертельно жалко было первого тревожного времени их любви, когда было все так неясно и неопределенно, зато незнакомо, горячо и полно ощущением новизны.
Потом она стала засыпать, и ей пригрезилась снова ее давнишняя мечта, с которой она засыпала каждый раз еще девочкой. Что будто бы он сильный и мужественный и любил ее, а она его тоже любила, но почему-то говорила «нет», и он уехал далеко на север и стал рыбаком, а она страдала. Он там охотился в прибрежных скалах, прыгал с камня на камень, сочинял музыку, выходил в море ловить рыбу и думал все время о ней. Однажды она поняла, что счастье у нее только с ним: все бросила и поехала к нему. Она была так красива, что все ухаживали за ней дорогой: летчики, шоферы, моряки, — но она никого не видела, а думала только о нем. Встреча с ним должна была быть такой необыкновенной, что страшно было даже вообразить. И придумывались все новые и новые задержки, чтобы как-то отдалить эту минуту. Так она и засыпала обыкновенно, не встретившись с ним.
Давно уже не думала она на сон ни о чем подобном, а сегодня почему-то опять захотелось помечтать. Но и сегодня, в то время, когда она уже ехала на попутном мотоботе, мысли ее стали мешаться, и она уснула.
Проснулась она ночью оттого, что было холодно. Он сидел на корточках и растапливал остывшую печку. Лицо у него было грустное, и ей стало его жалко.
Утром они помолчали сначала, молча завтракали, пили чай. Но потом повеселели, взяли лыжи и пошли кататься. Они взбирались на горы, съезжали, выбирая все более крутые и опасные места.
Дома они грелись, говорили о незначительном, о делах, о том, какая все-таки хорошая зима в этом году. А когда стало темнеть, собрались, заперли дачу и пошли на лыжах на станцию.
К Москве они подъезжали вечером, дремали, но когда показались большие дома, ряды освещенных окон, он подумал, что сейчас им расставаться, и вдруг вообразил ее своей женой.
Что ж! Первая молодость прошла, то время, когда все кажется простым и необязательным — дом, жена, семья и тому подобное, — время это миновало, уже тридцать, и что в чувстве, когда знаешь, что вот она рядом с тобой, и она хороша и всё такое, а ты можешь ее всегда оставить, чтобы так же быть с другой, потому что ты свободен, — в этом чувстве, собственно, нет никакой отрады.
Завтра целый день в юридической консультации, писать кассации, заявления, думать о людских несчастьях, в том числе и о семейных, а потом домой — к кому? А там лето, долгое лето, всякие поездки, байдарка, палатка — и опять — с кем? И ему захотелось быть лучше и человечнее и делать все так, чтобы ей было хорошо.
Когда они вышли на вокзальную площадь и горели фонари, шумел город, а снег уже успели убрать, увезти, — они оба почувствовали, что их поездки как бы и не было, не было двух дней вместе, что им нужно сейчас прощаться, разъезжаться каждому к себе и встретиться придется, может быть, дня через два или три. Им обоим стало как-то буднично, покойно, легко, и простились они, как всегда прощались, с торопливой улыбкой, и он ее не провожал.
ЛЕГКАЯ ЖИЗНЬ
Пролетая разъезды и полустанки, не останавливаясь даже на многих больших станциях, поезд мчится на север. И во всем поезде нет на этот раз человека счастливее, чем Василий Панков.
Пять лет не был Василий дома и ничего не писал о себе.
Да и о чем писать? Живет он легко, любит переезды, дальнюю дорогу, незнакомые города. Привык к вокзалам с неизменными специфическими запахами, к транзитным кассам, к районным гостиницам, общежитиям…
Бродяга по натуре, он редко вспоминает о тех местах, где пришлось ему побывать. Вновь его туда не тянет, даже не все эти места он и помнит хорошо. Так много городов он повидал, поселков, глухих мест — где же запомнить!
Два последних месяца он работал на монтаже турбинного котла, перевыполняя нормы, торопясь кончить работу до срока. На пологом голом берегу реки, рядом с лесозаводом, с огромными штабелями выкатанного леса, торчало недостроенное кирпичное здание электростанции. Крыши не было еще, были только лебедки, трубы котла — изогнутые, похожие на скелет огромного доисторического животного. Были связки тросов и канатов, бревна, балки наверху, на фоне бледно-синего неба, и целый день солнце, солнце… И пыль, и пот, крики рабочих, спешка, ругань, шипение автогенной сварки, частый гулкий стук пневматических молотов, запах карбида, опилок и шлака, липкого от нефти.
Настало время подъема смонтированного и опрессованного котла. Комиссия сомневалась в прочности тросов и лебедок, и Панков, взявший ответственность на себя, бледный, несмотря на смуглоту, стоял на мостике, слушал скрип тросов, блоков, щелкающий треск лебедок, облизывая пересохшие губы, смотрел на еле двигавшийся вверх и застывавший скелет котла. А рядом с ним стояли и смотрели, стискивая зубы, и хрипло дышали все одиннадцать человек, вся его бригада.
На другой день бригаде вручали Почетные грамоты, а вечером он напился, с кем-то дрался, с кем-то целовался, плакал, хотел топиться и утром, проснувшись в общежитии, избитый, в изодранной рубахе, с больной головой, долго не мог прийти в себя и не мог ничего припомнить из вчерашнего.
Теперь он едет домой. Он в том легком расположении духа, когда все кажется простым и прекрасным, когда ни малейшая забота не омрачает жизни. Нет теперь у Панкова никаких желаний, кроме желания отдохнуть, пожить дома, отоспаться на сеновале, попьянствовать, поиграть на гармошке — словом, у него отпуск!
Думает он только о деревне, перебирает в памяти всех деревенских, вспоминает их голоса, язык, походку, лица… Повидать их всех — вот что с радостью предвкушает он. О своей недавней работе, о монтаже котла Панков не вспоминает.
На другой день Василий Панков выпивает коньяку на какой-то станции и возвращается в вагон веселый, беспрестанно улыбаясь и играя глазами.
Василий русоголов и странно смугл лицом и телом — в деревне его все зовут Копченым. Глаза у него серые, веселые, нагловатые. Вообще же он весь подборист, суховат и щеголеват: любит шелковые рубашки, галстуки и нарочно шьет себе широкие внизу брюки. И знает, конечно, о себе, что нравится девушкам.
Сближается он с ними быстро, но так же быстро и расходится: они ему надоедают. Про себя он решил давно, что женится в двадцать восемь лет и непременно на своей деревенской. Он уверен, что мать уж присмотрела ему двух-трех невест, что все они хороши: здоровы, красивы, из хороших семей, где нет ни пьяниц, ни придурков в роду. Так женились его отец и дед, его старшие братья и соседи, так женится и он.
После коньяка Василий быстро пьянеет, громко хохочет, громко говорит, обращаясь ко всем без разбору, к соседям, к проводникам, к старым и молодым.
— Мамаша! — говорит он. — Вы, конечно, меня извините… Извините! Я — как стеклышко! Ну, выпил, правда… А разве есть такой закон, чтобы не пить? Кто я? Строитель! Да? Мамаша! Меня в Москву звали — полторы сотни оклад, да? А я у себя в командировках больше заработаю, да? Не веришь, мамаша?
И он невнятно толкует о заработках, о каких-то инженерах, презирая их дипломы и образование, презирая вообще культуру, выше всего ставя опыт, хвастаясь своей необходимостью. В соседнем купе начинают играть в подкидного. Василий идет туда, тоже садится, но играет плохо, путает ходы, роняет карты и все говорит, с восторгом вспоминая какого-то однорукого, как он с ним играл и как однорукий ловко сдавал карты и помнил все ходы.
В вагон входит чернявый полненький человек в белом халате, с розовым гладким лицом, с золотыми зубами и маслянистым блеском глаз. Он останавливается в вагоне посередине прохода и говорит звучным, сытым баритоном, быстро всех оглядывая и быстро улыбаясь заученной золотой холодной улыбкой, портящей его сытое красивое лицо.
— Дорогие товарищи! Наш ресторан к вашим услугам! Что? Перебивать будете потом! Холодные и горячие закуски! Большой ассортимент вин…
Встрепенувшись, Василий Панков тотчас идет в вагон-ресторан, качаясь на переходных площадках, не закрывая за собой дверей, толкая пассажиров. В ресторане он опять пьет коньяк, еще больше пьянеет, знакомится с кем-то из другого вагона, идет с ним туда, приглашает его к себе в деревню, всех перебивает, пытается что-то рассказать, хочет казаться умнее, образованнее, чем на самом деле, но пьяная глупая серость так и прет из него.
Часа через два он возвращается в свой вагон, присаживается к шахматистам, подсказывает, мешает им, потом играет сам. Утомив и выведя из себя партнера, он начинает ходить по вагону.
— Ну, с кем сыграем? — громко предлагает он. — На сто пятьдесят грамм! Даю форы: ладью… Ну? Кто желает?
Никто не хочет с ним играть.
— Никто не желает? Слабаки вы все против меня! Эй, курчавый! — обращается он к совершенно плешивому толстяку. — Сыграем, курчавый, тебе я две ладьи уступлю, а?
Тот отворачивается к окну, делает вид, что не слышит. Шея его наливается кровью.
— Седой, а? — не унимается Василий. — На двести пятьдесят, а? Не желаешь? Обиделся, седой, а? Извините… Извините!
Какая-то девушка, которой Василий нравится, не выдерживает и прыскает. Приободренный Василий, чувствуя, что все обращают на него внимание, начинает еще пуще ломаться, ему весело, ему кажется, что он ужасно остроумен. Он каламбурит, говорит присказками, поговорками — дорожными, стертыми и пошлыми. Наконец он все-таки устает, замолкает и скоро засыпает на своей полке. Спит он, свесив руку, раскрыв рот, пуская слюну на подушку и громко всхрапывая.
А поезд между тем все мчится и мчится на север; день проходит быстро. Меркнет небо за окном, темнеют поля, леса становятся сумрачными, заря бледнеет и гаснет.
Скоро в вагоне зажигают свет, начинают разносить чай, и незаметно наступает вторая ночь в дороге.
Хорошо ехать ночью в поезде!
Вздрагивает, качается вагон на стыках рельсов, неярко горят матовые лампочки под потолком. Скажет кто-то невнятное слово во сне, слезет кто-нибудь с полки, сядет у окна, закурит, задумается. Все приглушено в этот час, все тихо, только внизу длинный гул и перестук колес.
А за окнами темная, безлунная ночь. Промелькнет изредка слабый огонек в путевой будке обходчика, проплывет мимо, как видение, глухой полустанок с непонятным названием, с единственным фонарем на перроне и березами в палисаднике, и снова подступает к окнам непроглядная мгла, и не понять, лес ли за окном, поле ли.
Промчится с пронзительным гудком встречный поезд, рванутся, затрепещут под напором ветра занавески, плотной струей пронесутся мимо освещенные окна, искрой мелькнет красный фонарь на заднем вагоне. И странно тогда думать, что в прогудевшем минуту назад встречном поезде тоже едут люди, едут туда, откуда ты, может быть, только вчера уехал, так же сидят в вагонах, негромко разговаривая, мечтают о чем-нибудь, или спят — и снятся им особенные сны, — или смотрят в окна, и у каждого своя судьба за плечами, у каждого своя жизнь впереди. Кто все эти люди? Куда едут они, что им снится, о чем так глубоко задумываются, о чем говорят и чему смеются?
Хорошо ехать ночью в поезде!..
Хорошо думать о том, что мимо проплывают темные деревни, озера, стога, глухие сторожки и реки, которые угадываешь только по гулу мостов.
Появится где-то в неизмеримой черной дали дрожащая красная точка костра, долго держится почти на одном месте, потом погаснет, заслоненная косогором или лесом. Или вынырнет откуда-то автомашина, бежит рядом с поездом, перед ней прыгает светлое пятно от фар, но и машина мало-помалу отстает, и вот уже снова темно…
Сколько же земли осталось за тобой, сколько деревень, станций промчалось мимо, пока ты спишь или думаешь! И в этих деревнях, на этих станциях живут люди, которых ты не видел и не увидишь никогда, о жизни и смерти которых ничего не узнаешь, так же как не узнают и они о тебе.
Как сожмется сердце от мысли, что великое, непостижимое множество судеб, горя и счастья, и любви, и всего того, что мы вообще зовем жизнью, тебе никогда не придется увидеть!
Стучат колеса, и ты едешь навстречу новому, неизвестному, и то, что было вчера, все позади, все прожито! Как много думается обо всем этом под равномерный стук колес, под гул быстрого движения!..
Василий Панков просыпается в час ночи. С минуту он тупо размышляет о том, куда и зачем едет, потом все вспоминает и немного оживляется. Голова у него болит, но уже поздно, все закрыто, и негде опохмелиться. Тем не менее с каждой минутой он все веселеет: скоро его станция! Закурив, он выходит на площадку, открывает наружную дверь и крепко хватается за поручни.
В лицо ему бьет ветер, дергает волосы, выдувает из глаз слезы. По траве, по кустам, по телеграфным столбам прыгают желтые пятна света из окон. Впереди при поворотах видны скрученные снопы искр от паровоза, быстро раскручивающиеся и тающие в темноте. Наверху, в глубоком пепельном небе, светятся бесконечные звезды, сияет, дымится Млечный Путь, а к северу — будто бездонный провал: нет звезд, и ничего нет, одна глухая черная пустота.
Панкову радостно. Сколько километров осталось до дому? Три? Пять? Он дышит глубоко и трудно, с усилием выталкивая из груди плотный воздух, но не хочет отвернуться, не хочет уйти в вагон.
А черная пустота все надвигается, теперь только над головой горят звезды, а Василий все не может понять, что это такое. Но вот в лицо ему бьют первые сильные капли дождя, ветер холодеет, и тут только Василий понимает: то, что раньше казалось пустотой, было на самом деле дождевой тучей. Он отступает в глубь площадки, вытирает мокрое лицо холодной рукой и идет в вагон.
В вагоне душно. Панков останавливается возле своей полки, смотрит вдоль длинного, слабо освещенного прохода с торчащими с полок ногами, пробует свои чемоданы и, подумав, надевает пыльник и шляпу.
Хлопнув дверью, выходит на площадку проводница. Поезд начинает притормаживать.
— Торбеево! — говорит проводница, возвращаясь. — Кто до Торбеева?
Василий встает, одергивает пыльник, поправляет шляпу, торопливо закуривает, снимает тяжелые чемоданы и, задевая за ноги спящих, тащит к выходу.
— Ну вот… приехали! — радостно бормочет он проводнице и спешит выходить.
На станции дует свежий ветер с мелкой пылью дождя. Панков спускается на землю, ставит чемоданы, смотрит вперед, потом оборачивается назад: никого не видно. На земле, на лужах лежат квадраты света из окон поезда. Проводница тоже спрыгивает на землю, быстро оглядывается, будто навсегда хочет запомнить эти лужи, запах чистой мокрой травы, черные телеграфные столбы.
— Что, не встречают? — весело спросила она Панкова, ожидая услышать от него тоже веселый ответ.
Но Василий хмуро молчит. Он растерян и встревожен. В палисаднике торчит одинокий фонарь, светит, помаргивая, сквозь березы. Подальше виднеется здание станции с освещенными окнами, все остальное тонет в темноте.
Не дождавшись ответа, проводница, показывая крепкие икры, лезет на площадку. Впереди, возле багажного вагона, кто-то машет фонарем. Тонко свистит паровоз, со звоном дергаются вагоны. Проводница, вытянув наружу руку с фонарем, другой рукой поправляет берет.
— Гляньте на станции, может, от дождя прячутся! — кричит она напоследок.
Василий поправляет шляпу, вздыхает, берет чемоданы и медленно бредет на станцию мимо палисадников. Его все быстрее и быстрее обгоняют вагоны.
Он входит в темный коридор, задевает за что-то железное, сваленное у стены, нашаривает и отворяет дверь.
На станции он был последний раз лет пять назад, но, войдя в большую комнату, видит, что здесь ничто не изменилось. На стенах все так же расклеены плакаты, призывающие к выборам, графики движения поездов, правила для пассажиров. Горит большая лампа в потемневшем абажуре из газеты, лежат на столе желтые крупные огурцы, хлеб…
На лавке, положив под голову сумку с инструментами, спит железнодорожник. Откинутая рука его черна и блестит от мазута. У ног его на полу чадит фонарь. Топится почему-то печь. Пахнет махоркой, березовым дымом от печки и раскаленным железом.
В углу кто-то сладко и долго зевает, из-за печи выглядывает красное лицо старика с рыжей бородой и заплывшими глазами. Увидев Василия Панкова, старик изумляется, виновато моргает, стаскивает с головы шапку, вылезает из угла и протягивает заскорузлую, шершавую ладонь.
— С приездом тебе… А я тебя дожидаюсь! — неуверенно говорит он и улыбается, показывая желтые, съеденные зубы.
— Дядя Степан! — Панков сразу узнает своего соседа и дальнего родственника — А где мамаша?
— Кого?
— Чего с матерью-то моей? Не заболела?
— С мамашей-то? А чего с ей? Жива-здорова, тебя ждет. За тобой приехал. Забегала, съездий, говорит, устреть…
— А я уж думать разное стал, — облегченно говорит Василий. — Ты на лошади, что ли?
— Гы-гы! — смеется Степан. — Ай ты не знаешь? Дрезина у нас теперя! На лошади… Чудак-человек!
Степан суетится, собирает в углу какие-то мешки, сумки, связывает и развязывает веревочки.
Собравшись, он восхищенно осматривает Василия, крякнув, берет чемоданы, косолапо перешагивает порог, топает по коридору, выходит на улицу и, отвалясь на левую сторону, шагает к дрезине.
Василий идет за ним. Дождь по-прежнему моросит, шумят березы, блестят под фонарем мокрыми листьями. Там, где недавно стоял поезд, тускло светятся рельсы, чуть подальше, на запасных путях, темнеют длинные груженые платформы.
— Чего-то не слыхать было про тебя? Как живешь-то? — спрашивает Степан, останавливаясь и взваливая чемодан на плечо.
— Живу нормально! Инженером-практиком работаю, — привирает Василий. — Зарабатываю — дай бог всякому! Строим все… Секретное строительство! — опять не выдерживает он, чувствуя, как все дрожит в нем от удовольствия.
— Ну? — удивляется Степан и смачно сплевывает. — Строите, значит. Это — дело хорошее. А у нас, Василий Егорыч, тоже такое строительство пошло, всю деревню взбуровили. Теперя комбинат у нас на энтом берегу, поселок, народищу тьма, москвичей понаехало. Девки ровно ошалели: как вечер — в конбинатский клуб, и уж оттеда никоим образом не выташшишь. А многие кто и работать туды поустроились, председатель наш аж за голову взялся.
— Ого! — в свою очередь удивляется Василий. — Ну, а ты как?
— Кого?
— Ты-то как, спрашиваю?
— Я-то? Хо! — Степан оживляется. — Один я… Один! Старуха-то, слышь, померла! Второй год с покрова пойдет. На покров и померла. Отволок я ее на погост, поминки исделал, все натурально, честь честью. Девки у меня, знаешь? Девок я еще раньше замуж повыдал, ну их, живут там у себя. Один я теперя — ах, хорошо! Хошь, у меня поживи — весело живу, изба здоровая, хоть катайся!
Подходят к большой дрезине-мотовозу.
— Все или еще кто плетется? — спрашивает московским говорком шофер, докуривая папиросу.
— Все! — уверенно откликается Степан, карабкаясь на подножку.
Шофер бросает окурок в лужу, сигналит и прислушивается.
— Тогда поехали! — говорит он и заводит мотор. — А кто опоздал, тот пускай богу молится!
Дрезина трогается, вспыхивают фары, вырывая из темноты дорожные знаки, щиты, уложенные наперекрест шпалы, одинокие голые сосны. Проскакивают стрелки. Постукивая на стыках, дрезина набирает ход, со звонким гулом несется в темноту. Немногие пассажиры смолкают, смотрят в окна, туманя стекла своим дыханием. Мчатся уже с каким-то зловещим воем, сильно раскачиваясь. Мимо сплошной черной стеной летит лес. Редко попадаются фонари, освещающие длинные склады или просеки. На стеклах видны тогда косые извилистые капли.
Василий, совершенно счастливый оттого, что скоро увидит мать, что в дрезине тепло, попахивает бензином и чемоданами, оттого, что дождь перестает — на темном небе начинают показываться фиолетовые клочки со звездами, — сидит, отвалясь, широко расставив ноги, сдвинув на затылок шляпу. Он любит старика Степана, любит шофера и пассажиров, любит быстроту, с которой они мчатся, и прорывающийся в щель чистый родной воздух.
— Дядя Степан! — наклоняется он к старику. — Ты зайди к нам-то, посидим, выпьем… Да? Эх, и дадим мы с тобой сегодня жизни!
Борода старика приподнимается и расширяется. Он лезет в карман, нагибается к коленям, делает что-то в темноте, потом чиркает спичкой и закуривает: оказывается, делал папиросу.
Дрезина мчится, изредка гнусаво гудя. Впереди брезжит зарево огней лесокомбината. Степан шевелится, вытягивает шею, поглядывает вперед через плечо шофера. У него тоже радостные мысли. Скоро они приедут, в доме Панковых поднимется переполох, придут соседи, начнутся разговоры, подарки…
Дома у Василия выходит все так, как он мечтал. Пьет. Каждый день гуляет, играет на гармошке, заново знакомится с девушками, а они заигрывают с ним. Ходит он с ними в комбинатский клуб, в соседнюю деревню, хвастает своей жизнью и ловит со Степаном рыбу на перекатах.
Все эти дни он неизменно счастлив. Что бы он ни делал, что бы ни говорил, он чувствует обожание и нежность матери, соскучившейся по нем, чувствует, что он хорош, молод, нравится девушкам, и уверен, что все они мечтают выйти за него замуж. И большего ему не надо.
Но однажды он просыпается под утро в повети, где обычно спит. Будто чей-то голос внятно произнес его имя, позвал куда-то. Проснувшись, он слушает, как вздыхает внизу корова, как возятся мыши в сене, и жадно курит, подставляя ладонь под огонек папиросы, чтоб не заронить искры.
Внезапно он ощущает знакомую тоску по дороге, по вокзалам, по гостиницам… Ему надоело! Жизнь в деревне, на родине, кажется ему уже скучной, непривлекательной. И он мучительно думает, куда бы поехать на оставшееся время, идет в избу, пьет молоко, считает у побелевшего окошка деньги, прислушивается к сонному дыханию матери и опять думает.
Наконец он вспоминает, что есть у него кореш в далеком южном городе, что как-то зимой кореш писал ему и звал к себе. Вспомнив и тотчас решив, не откладывая, ехать к этому корешу, поеживаясь от радостного озноба, идет опять в поветь, ложится в сено и засыпает.
Днем он укладывается, говоря матери, что работа не ждет. Потом обходит соседей, родных, прощается, особенным образом жмет руки случившимся не на работе девкам, некоторых торопливо целует в темных сенях, всем обещает писать, зная, что не напишет, и идет домой.
Здесь уже топчется огорченный Степан, мать плачет украдкой, сморкается в фартук, и Василий тоже пригорюнивается на минуту. Но в груди у него поет радость, сердце бьется быстро: в дорогу, в дорогу!
На станции Василий томится, дядя Степан раскупоривает бутылку и сумрачно выпивает, а мать сидит подпершись, смаргивает слезы и не отрываясь глядит на сына. Когда Василий приехал — в тот счастливый поздний вечер, — бегала она по дому, ног под собой не чуя, вся пылала от радости и совсем молодой казалась. А теперь вот, на станции, сидит старуха старухой и все глядит на сына.
— Что это ты какой-то?.. — время от времени говорит она. — Пожил бы еще… В дому-то родном и пожить. И не напишешь никогда матери-то, как же это ты! Докуда же ты так будешь? И гнезда у тебя нет, всем ты чужой.
Дядя Степан тоже глядит на Василия, тоже хочет что-то сказать, но только крякает и еще выпивает.
— И теперь вот, куда едешь? — говорит мать и тоскует.
Василию становится вдруг жарко. Он свешивает голову и думает о своей жизни. А и надоело же в самом деле! Все какое-то случайное, и друзей настоящих нет, и ничего нет — одна дорога, одни вокзальные буфеты в памяти.
И жалко становится ему себя, какая-то горечь, неудовлетворенность наполняют сердце, скучно и стыдно как-то делается, и сказать нечего.
А еще через два часа, простившись с матерью, обняв и расцеловав ее напоследок, пожалевши ее и себя заодно, вытерев глаза, через два часа он сидит в вагоне-ресторане.
Поезд мчится на этот раз на юг, за окном опять мелькают деревни, станции, дороги, поля, леса… Напротив Панкова сидят два молоденьких лейтенанта в парадной форме. Оба темноволосы, оба с пробивающимися усиками, оба со значками училища, оба довольны и веселы, оба не отрывают глаз от сидящих за спиной Панкова девушек, смеются, шепчутся, пьют пиво, курят, пуская дым тонкими струйками вверх, и краснеют, когда девушки взглядывают на них.
Василий Панков быстро пьянеет, ему хочется говорить, шуметь, обращать на себя внимание. Он встает, покачиваясь, со стаканом в руке подходит к компании за соседним столиком, чокается со всеми, что-то говорит, хлопает всех по плечу.
— Вы меня извините… — говорит он. — Извините!
Потом возвращается к своему столику, с чувством превосходства и одновременно зависти смотрит на лейтенантов, провожает взглядом официанток, слушает радио, впитывает весь этот ресторанный воздух, с волнением думает о городе, куда он едет, забыв уже о своей матери, о родном доме, о Степане, о девчатах, и опять, пожалуй, во всем поезде не найдется человека счастливее, чем он.
Легкая жизнь! Мчится по земле, спешит, не оглядывается, всегда весел, шумен, всегда самодоволен. Но пуста его веселость и жалко самодовольство, потому что не человек он еще, а так — перекати-поле.
НА ОСТРОВЕ
Рейсовый пароход, на котором приехал ревизор Забавин, низко, вибрирующе загудел и, разворачиваясь, заваливаясь на правый бок, пошел дальше к глухим северным становищам. А Забавин даже не оглянулся на него — так надоели ему за трое суток этот грязно-белый пароход, грохот лебедок на стоянках, гул моторов, коротконогий капитан, старший помощник с наглым развратным лицом, грубые официантки.
Чем больше ездил Забавин по Северу, тем привычней и скучнее ему становилось. Давно перестал он замечать красоту мрачных скал, красоту моря и северной природы, хоть когда-то очень все это любил.
И теперь, в карбасе, раздраженный, небритый, он не обращал внимания ни на странные очертания острова, похожего на сгорбившегося, уткнувшегося в воду зверя, ни на темно-зеленые камни под водой, ни на веселые разговоры вокруг, а хотел только скорее очутиться на берегу в теплой комнате.
Когда карбас, пробравшись возле многочисленных катеров, моторок и ботов, пристал к деревянному пирсу, Забавин первый выбрался на берег и потопал ногами, с наслаждением чувствуя твердую землю.
На пирсе было тесно от громадных тюков высушенных сиреневых и бурых водорослей, от бочек с цементом, труб, рельсов, пачками ржавеющих возле стен низкого склада. Пахло очень сильно и дурманяще водорослями и послабее — рыбой, канатами, нефтью, досками, сеном, морем, — вообще всем тем, чем пахнут обычные морские пристани.
Забавин вяло пошел по утрамбованному шлаку мимо цехов с глухо работающими машинами, мимо котельной, от которой в холодном утреннем воздухе тянуло теплом.
Кругом была унылая земля, покрытая белесым ягелем, с выпирающими там и сям буграми серого камня. Лошади и коровы одиноко бродили по ягелю, были худы, и на них, заброшенных на этот дикий остров и совершенно лишних, не нужных ему, жалко было смотреть.
Забавин поморщился, вздохнул, спросил у рабочих контору, ему показали, и он пошел прямо туда, уже ни на что больше не глядя, думая только о том, как бы поскорее лечь спать — последнюю ночь на пароходе он почти не спал.
Ему отвели комнату, и он хорошо выспался. А проснувшись, побрился, смочил голову одеколоном и тщательно, до блеска причесался. Потом напился из тонкого стакана горячего крепкого чая своей заварки и с удовольствием выкурил сигарету. Наконец, достав папку с документами, завязав галстук, радуясь тому, что он хорош, опрятен и чист, что он избавился на эти дни от противного запаха соленой трески, который осточертел ему на пароходе, бодрый и свежий, пахнущий одеколоном и хорошим табаком, он пошел в контору, чтобы уже по-настоящему заняться тем, из-за чего он приехал сюда.
Весь этот день и два следующих Забавин провел в сухой работе, проверяя документы, которые в толстых папках носили ему в кабинет, осматривая чаны с агаровым студнем, дробилки, склады и лаборатории.
Все это время он был холоден и деловит, тогда как директор, радуясь свежему человеку, суетился, болтал, жадно расспрашивал Забавина об Архангельске. В ермолке, с выпученными глазами в вывороченных веках, с глубокими складками на сизых склеротических щеках, он всюду сопровождал Забавина, колыхаясь, тяжело ступая своими тумбообразными ногами и мучаясь одышкой. Рядом с огромным директором Забавин — худощавый, черноволосый, в узких брюках — казался подростком и, чувствуя на себе откровенно жадные взгляды молодых работниц, делался холоднее и деловитее.
Однажды Забавину понадобилось послать телеграмму в Архангельск, и он пошел на метеостанцию, на которой, ему сказали, была рация. Он отыскал ее без труда по высокой радиомачте, от которой во все стороны к земле были туго натянуты тросы.
Поднявшись на крыльцо, Забавин постучал. Ему никто не ответил, тогда он отворил дверь и вошел в дом. Из комнаты, в которую он попал, было еще три или четыре двери. Одна из них вдруг распахнулась, и выглянул паренек-радист. Он был с тонкой шеей, большими розовыми ушами и с прической на лоб. Увидев Забавина, он сделал подозрительное лицо.
— Вы кто будете? — спросил он, стараясь говорить строже. И, не дослушав Забавина, выговорил, торопясь и хмурясь, что начальника метеостанции сейчас нет, что без нее он ничего не принимает для передач и что радиосвязь с Архангельском будет только вечером.
Забавин сказал, что зайдет вечером, и вышел на крыльцо, чувствуя спиной недоверчиво-испуганный взгляд радиста. Погода была хороша, и Забавин решил побродить по острову.
Он поднялся к белой башне маяка и, оглядевшись, заметил впервые, как красиво море, как горит оно и туманится под солнцем. Возле маяка он набрел на деревянную заколоченную часовенку, а немного пониже ее заметил старое кладбище. Он пошел туда, вздыхая, стал бродить между осевшими могильными холмиками и вросшими в землю темными плитами.
На одной плите Забавин с трудом разобрал: «Под сим камнем покоится прах р. б. Смоленской губернии города Белой подпоручика и смотрителя маяка Василия Иванова Прудникова. Жизни его без перерыва было пятьдесят шесть лет. Преставился после путешествия на Соловец монастырь тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года сентября шестого дня. Господи, прими дух его с миром».
«Н-да… — подумал с некоторой грустью Забавин. — Сто лет прошло… Сто лет!»
Он попытался еще что-нибудь прочесть, но другие плиты были еще старее, вовсе поросли мохом, и ничего нельзя было разобрать. Тогда Забавин сел на одну из плит лицом к морю и долго сидел неподвижно, поддавшись грустному очарованию осени, забытого кладбища, думая о тех, кто жил здесь, может быть, не одну сотню лет назад. Потом медленно, в глубокой, неприятной задумчивости спустился вниз и пошел к себе спать.
Но спалось ему плохо, он скоро проснулся и сел к окну. Пока он спал, к острову подошел туман. Туман был очень густ, и ничего не стало видно кругом. Скрылись радиомачта, маяк, длинная темная корга, скрылись цехи и трубы завода.
Козы собрались в кучу под окном и стояли неподвижно. Жизнь на острове, казалось, прекратилась. Туман поглотил все звуки, только на севере, не умолкая, гудел ревун, и звук его был печален и зловещ.
После того как побывал Забавин на кладбище, у него зародилось странное чувство к этому острову. Смотритель маяка, живший и умерший сто лет назад, когда здесь, наверное, было еще мрачнее, не выходил у него из головы.
И от тумана, от диких воплей ревуна, от вида неподвижных коз ему стало не по себе, захотелось разговора, людей, музыки… Он скоро собрался и пошел на метеостанцию, настороженно оглядываясь, с трудом находя дорогу в тумане и наступающих ранних осенних сумерках.
Начальником метеостанции оказалась девушка лет двадцати пяти с редким именем Августа. Она была маленькая, с тоненькими ножками, коротко пострижена, и от этого с особенно нежной, слабой шейкой, с круглым смуглым личиком и большими, мохнатыми от ресниц глазами.
Все на острове звали ее просто Густей. Когда она улыбалась, щеки ее вспыхивали слабым румянцем, тотчас розовели и маленькие уши. При взгляде на нее Забавину стало щекотно на душе, захотелось обнять ее, погладить короткие пушистые волосы, ощутить на шее у себя ее теплое дыхание…
Отдав радисту текст телеграммы, он попросил разрешения посидеть, послушать радио. Густя быстро, охотно и, как показалось Забавину, радостно повела его к себе, в свою маленькую комнату, зажгла настольную лампу и пошла ставить чай.
Пока она доставала чашки, пока тонкими руками расставляла их на столе, позвякивая ложками, сыпала сахар в сахарницу, Забавин сел, одергивая свои задирающиеся узкие брюки, кладя по привычке ногу на ногу, включил приемник, засветившийся сумеречным гранатовым светом, поймал какую-то близкую норвежскую станцию, закурил и сморщил губы от наслаждения.
С необыкновенной пристальностью разглядел он вдруг во всех подробностях и милую хозяйку, и эту крохотную комнатку с одним окном на юг, с десятком книг на этажерке, ковриком и узкой, тщательно застеленной и, по-видимому, жесткой кроватью… Ему вспомнилась откровенная жадность, с которой смотрели на него работницы в цехах, и, чтобы не улыбнуться, он стал думать об острове, о кладбище, о том, что за окном темнота и туман.
Но странно, теперь эти мысли не тревожили, не угнетали его, наоборот, с тем большим наслаждением слушал он норвежскую музыку, треск печи в большой комнате, следил исподтишка за хозяйкой.
— Ах, черт! — сказал Забавин, глядя на варенье и на Густины руки. — Простите… Знаете, ездишь, ездишь — и всегда кипяток, черствые серые булки, одиночество… Ах, черт! В кои веки повезет, как сегодня!
— А! — произнесла Густя, опуская глаза.
— Серьезно! — сказал оживленно Забавин. — На дворе туман, ревун этот проклятый, даже страшно. Когда едешь один или сидишь вечером в какой-нибудь комнате для приезжих, все думаешь: давно ли мечтал о любви, о каких-то подвигах, о счастье — и вот ничего, и мотаешься по свету, ревизуешь, отвыкаешь от семьи…
Забавин вдруг перехватил странный взгляд Густи, спохватился и покраснел.
— Извините… — пробормотал он, проникаясь внезапным отвращением к себе. — Вам неинтересно, а меня прорвало: молчал целую неделю — и такой вечер…
— Ничего, пожалуйста! — сказала Густя, наливая Забавину чай. — Пейте!
Забавин засмеялся, взял чашку. Они разговорились, и он скоро узнал, что она давно работает здесь, получает по договору уже двойную ставку, что она скучает, хочет уехать в Архангельск или в Ленинград.
Поговорив о скуке, перебрав общих знакомых, заговорили о любви и счастье, и оба еще больше оживились.
— Вот вы говорите о сознательной любви, — вдруг сказал Забавин, хоть Густя вовсе не говорила о сознательной любви. — Все рассуждают о любви, говорят, и решают, и судят, кому кого любить. Писатели пишут о любви, читатели устраивают конференции и спорят, достоин ли он ее или она его, кто из них лучше, выше и сознательней, кто более подходит веку коммунизма. А между тем каждый из нас на своем месте никогда не может разобраться, что такое любовь! И чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что в любви очень малую долю играют такие качества, как ум, талант, честь и прочее, а главное — совсем другое, что-то такое, о чем не скажешь и чего никак не поймешь. Да что далеко ходить! Я знаю одного парня — дурака, пьяницу и наглеца, человека без чести и совести. И представьте, его страшно любят женщины, причем женщины умные, интеллигентные. И он знает, что его любят, занимает у них деньги, относится к ним по-скотски, и они плачут от обиды, я сам видел! Почему?
— Наверно, вы не замечаете в нем того, что замечают эти женщины, — серьезно сказала Густя.
— А! Что они в нем замечают! Ум? Талант? Широту души? Так нет же — дурак, наглый, ленивый! И не лицо даже у него, а заплывшая морда.
В комнате радиста попикивало, стучал ключ, наконец все смолкло, послышались шаги.
— Ну, я все принял и передал… Сводка на столе! — крикнул радист и хлопнул наружной дверью. — На завтра — «ясно»! Я в клуб прошвырнусь! — крикнул он уже с улицы, затопал по крыльцу, а в доме стало тихо.
Выражение лица Густи сразу изменилось, она как будто чего-то испугалась, оглянулась на темное окно, пристально серьезно посмотрела на Забавина и тотчас, покраснев, опустила глаза. А Забавин, будто не было ему тридцати пяти лет, не было позади ни армии, ни семьи, ни работы — почувствовал внезапно колющее волнение и сухость во рту, то есть то именно, что чувствовал он в молодости, когда влюблялся в девочек-школьниц и целовался с ними в тихие белые ночи.
— И еще тоже счастье… — начал тихо Забавин, и по тому, как он это сказал, Густя поняла, что он скажет сейчас что-то серьезное, хорошее, успокоилась и улыбнулась ему, расширяя и останавливая на его лице прекрасные бархатистые глаза.
— Надеются обычно на будущее, — продолжал Забавин, прихлебывая чай, ощущая темноту за окном и холодное дыхание моря. — Надеются на будущее и живут мелко, суетливо, неинтересно… Живут, не видя рядом ничего хорошего, ругают жизнь, уверенные в том, что вот настанет пора и придет счастье. Все так, и вы так, и я… А между тем счастье у нас во всем, везде — счастье, что вот мы с вами сидим и пьем чай, что вы мне нравитесь, и вы знаете, что нравитесь…
Забавин запнулся, передохнул, улыбнулся как бы сам над собой, а Густя, вся пунцовая, не смела поднять глаз.
— Хочется, чтобы пришел кто-то сильный и заставил нас всех оглянуться. Ведь чем дальше, чем больше мы живем, тем счастья меньше! Человечество всегда юно, но мы-то, мы стареем… Мне сейчас тридцать пять, вам…
— Двадцать пять, — прошептала Густя, решилась поднять пылающее лицо и прямо взглянуть в глаза Забавину.
— Ну вот! А через год мне будет тридцать шесть, вам двадцать шесть, — мы оба и все тоже постареем на год, что-то от нас уйдет, какая-то частичка бодрости, какое-то количество клеток отомрет навсегда, а там еще и еще из года в год. И главное, будет стареть не только тело, не только мы будем седеть, лысеть, у нас будут появляться разные болезни, которых теперь нет, но и души будут стареть, понемногу, незаметно, но будут — какое же тут счастье? Нет, счастья в этом никакого нет, и я не понимаю людей, которые все ждут, вот придет лето, и я буду счастлив, а когда приходит лето и он не счастлив, он думает: вот настанет зима, и я буду счастлив… Да что говорить!
— В чем же счастье? — тихо спросила Густя.
— В чем? Я тоже думаю: в чем? Вы вот хотите вырваться с этого острова, ждете чего-то, думаете, пройдет год, два, три — и я буду счастлива! Нет же! Вы сейчас именно счастливы, потому что ничего у вас не болит, вы молоды, у вас прекрасные глаза, потому что теперь, когда вам двадцать пять, смотреть в ваши глаза — наслаждение, и у вас важная работа, и море, и этот остров… Подумайте!
— Легко говорить! — сказала Густя, недоверчиво улыбаясь.
— Да! Конечно, свет велик, прекрасных мест множество, и в конце концов, почему именно остров! Конечно, Архангельск — место куда более интересное, чем этот остров. Когда вы думаете, да и я когда сейчас думаю об Архангельске, или Москве, или Ленинграде, нам представляются театры, огни, музеи, выставки, шум, движение и все такое… Жизнь, одним словом! Правда! А между тем, когда я там, дома, я ничего этого не замечаю, я начинаю думать обо всем этом только издали, а когда я приезжаю в Архангельск, я вдруг узнаю, что у меня заболел сын, что на работе вечером совещание, что торопят с отчетом… И начинаешь крутиться как белка в колесе, вовсе не видишь никаких театров и прочего. Чем же я лучше вас живу? Так сказать, в высшем смысле? Нет, нет, вы гораздо счастливее меня: вам двадцать пять, а мне тридцать пять!
— В этом ли дело! — сказала Густя, поднимая кверху лицо и вздыхая.
— В этом! Рано или поздно вы уедете, конечно, будете жить в Ленинграде, видеть Неву, мосты, Исаакий… Но поверьте мне, когда вы уедете отсюда, вам обязательно будет вспоминаться этот остров, жители его, море, этот запах водорослей, перистые облака, солнце, грозы, северное сияние, штормы, и через много лет вы поймете, что счастливы были именно здесь.
— Не знаю, — задумчиво произнесла Густя. — Я об этом как-то не думала…
— Да, почти всегда так. Мы жалеем об ушедшем — издали лучше видно.
Забавин волновался и, глядя на Густю, думал помимо воли, как было бы хорошо долго-долго жить с ней где-нибудь. Он расстраивался от этих мыслей, понимая свое бессилие что-нибудь изменить в жизни, но не думать об этом не мог и не мог никак уйти от Густи, хотя было уже поздно.
Он собрался уходить тогда только, когда вернулся из клуба радист, прошел к себе, стал ловить джаз и насвистывать.
Густя вышла с Забавиным на крыльцо, и они долго стояли, привыкая к темноте.
— Я провожу вас, а то здесь тросы натянуты, — сказала Густя и взяла его за руку. Рука ее была шершава, горяча и дрожала. «Милая!» — мысленно поблагодарил ее Забавин и тут же с грустью подумал о себе.
Туман разошелся, ревун давно умолк, над головой горели маленькие пронзительные звезды и тек Млечный Путь, разорванный, раздвоенный, но ясный.
Быстро освоившись с темнотой, Густя пошла впереди, а Забавин шел сзади, еле различая ее светлый платок, неуверенно нащупывая среди мха каменистую тропу. Прошли несколько минут в молчании, потом Густя остановилась, и Забавин тотчас увидел внизу редкие желтые огоньки поселка.
— Ну вот… — сказала Густя. — Теперь вы сами дойдете, не заблудитесь. До свиданья.
— Погодите еще немного, — попросил Забавин. — Я покурю.
— Хорошо, — подумав, ответила Густя, опять взяла его за руку, прошла несколько шагов и остановилась возле какой-то ограды, прислонясь к ней и повернувшись к Забавину лицом. Забавин закурил, стараясь разобрать выражение лица Густи при свете спички, но ничего не разобрал.
Внизу мерно и широко шумел прибой, шел прилив, холодило. Ветер нес особенно грустный запах осеннего моря. А само море было глубоко и таинственно черно.
Забавин внезапно заметил, что лицо Густи то бледно возникает, то пропадает в темноте. Он оглянулся и через три-четыре секунды увидел высокую белую звезду маяка, окруженную сиянием, вспыхнувшую на мгновение ярким светом в ночи и снова погасшую. Потом звезда опять вспыхнула и погасла, и так повторялось все время, и было странно и приятно видеть этот мгновенный немой свет.
Забавин опять повернулся к Густе.
— Маяк, — сказал он без выражения. — Нам светит маяк.
Потом, как бы видя себя со стороны и осуждая, нагнулся и крепко поцеловал ее в неподвижные потрескавшиеся губы.
Ничего не сказав, Густя отвернулась от него. Забавин взял ее за худенькие плечи и повел в темноту, в какие-то шуршащие кусты и мелкорослые жесткие деревья с терпким запахом осени, по мягкому мху, сквозь который чувствовался твердый, холодный камень, — дальше от света маяка. Наконец они остановились: впереди была глухая тьма и гул моря.
— Зачем? — печально сказала она. — Вы меня совсем не знаете! А главное — зачем?
Забавин опять поцеловал ее. И когда он ее целовал, лицо его было скорбно и глаза закрыты, хотя он и думал, что, может быть, это и есть то счастье, о котором они говорили недавно.
— Не надо больше, пойдемте назад, — тихо сказала она.
— Не сердитесь! — так же тихо попросил Забавин и покорно пошел за ней.
У ограды, где они поцеловались в первый раз, Густя остановилась, всхлипнула и прижалась лицом к холодному плащу Забавина.
— До завтра, — сказала она наконец, вытирая слезы и вздыхая. — Я теперь не буду спать всю ночь… Зачем, зачем все это?
Оттолкнув его, она быстро пошла, почти побежала домой и показалась вдруг очень жалкой, когда он смотрел ей вслед. Он долго потом стоял и смотрел то на вспышки маяка, то на далекий теплый свет в окне Густи. Лицо его горело, в горле першило, и он все кряхтел и морщился, не в силах уйти, и сердце его билось медленно и тяжело.
Пароход, на котором Забавин собирался уезжать в Архангельск, должен был зайти на остров через неделю. Впереди было семь необыкновенных, счастливых дней! Но на другое утро в контору, где работал Забавин, пришел радист с метеостанции и молча подал ему телеграмму. На бланке было написано: «Срочно ждем Архангельске тчк Парохода не ждите зпт сегодня или завтра остров зайдет шхуна Сувой тчк Максимов».
Забавин похолодел. Радист ушел, Забавин хотел продолжать работу, но уже ничего не понимал, что ему говорили, не помнил никаких цифр. Кое-как справившись с делами и подписав последние документы, он отметил командировку у директора и пошел домой.
А вечером, когда Забавин собрался последний раз к Густе, к острову подошла шхуна. Она появилась внезапно, как судьба, и о ней узнали по короткому вою сирены, по огням — зеленому и белому — на мачтах и по радиограмме, которую приняли сначала на маяке, потом на метеостанции. Забавин, волнуясь, послал ответную телеграмму, и шхуна осталась на якоре до утра.
До двух часов ночи Забавин и Густя ходили по острову, вспугивая куропаток, которые взлетали с глухим шорохом, сидели на холодных шершавых камнях, любя друг друга все сильней и больше, и все время им светили огни на шхуне, напоминая о скорой разлуке.
Потом они пришли на метеостанцию, и опять сумрачно, гранатово светился радиоприемник, играла тихая веселая музыка, бормотали дикторы, опять они пили чай, говорили, но мало — больше наглядывались друг на друга и не могли наглядеться…
— Что это у нас? — спрашивала Густя. — Это счастье? Скажите! Я не знаю…
— Ну-ну, — небрежно отвечал Забавин. — Просто приятный вечер.
— Боже мой! — говорила она. — Как же это вы… Как же вы едете? Вдруг едете! Только появились и уже едете!
— Подари на прощанье мне билет… — протяжно сказал Забавин. — На поезд куда-нибудь…
— Что? — не поняла Густя. — Какой билет?
— Песня такая… И мне все равно, куда он пойдет, лишь бы отправился в путь! Веселая такая песня. Не знаете?
— Вы сказали… — Густя покрутила радио. — У вас сын есть?
— Двое… двое! Мальчик и девочка. Так-то, милая!
Занялся неохотный скупой рассвет. Окно в комнате побелело. Забавин встал, мельком взглянул в зеркало, увидел свое бледное, несчастное лицо, подошел к окну, протер рукой запотевшее стекло.
Небо было светло-голубое, пустое, будто стеклянное, море — огромное, выпуклое и спокойное, а метрах в двухстах от берега, как наваждение, неподвижно стояла черная шхуна на якоре, и на мачтах еще горели бледные огни.
Куда хватало глаз, все застыло — на берегу и на воде, — было неподвижно, безлюдно и мертво.
Он отвернулся от окна и взглянул на Густю. Она сидела у стола, прижав руки к груди, где сердце. Глаза ее были закрыты, маленькое бледное личико казалось спокойным, как у спящей. Забавин осторожно надел плащ.
— Густя… пора, — сказал он сипло и стал закуривать. Но почему-то он не чувствовал крепости сигареты.
— Что, уже? Подождите! Я сейчас… Я вас провожу! — заторопилась Густя.
Забавин опять повернулся к окну, сгорбился, слушая, как прерывисто дышит, ходит по комнате Густя.
Вместе вышли они на крыльцо. Забавин вдохнул холодный резкий воздух, поежился, посмотрел на разгоравшуюся зарю, на седой от инея мох. Они пошли рядом, но не по тропе, а прямо к морю. Мох хрустел у них под ногами.
Был отлив, карбас на катках оказался далеко от воды. Они долго сталкивали его, раскраснелись, запыхались, наконец влезли и оттолкнулись от берега.
Забавин взялся за весла, стал медленно выгребать.
Густя сидела на корме, особенно смуглая в этот час, смотрела поверх головы Забавина, правила кормовым веслом.
Вода была необычно прозрачна. Камни, песок, водоросли, похожие на конские хвосты, и листья морской капусты тихо проплывали под ними. Иногда Забавин переставал грести, засматривался на неподвижно висящих смугло-розовых медуз и удивлялся, что может в такую минуту интересоваться чем-то.
Карбас глухо стукнул о борт шхуны. Тотчас на палубу поднялся капитан в синей телогрейке и высоких сапогах. Он был без шапки, с белесыми волосами и молодым, скуластым, опухшим от сна лицом.
— Товарищ Забавин? — сильно окая, спросил он, нагибаясь сверху. — Давайте конец!
Забавин подал ему чемодан и бросил веревку. Потом повернулся к Густе, покачиваясь, сделал три шага к корме. Густя поднялась и стояла, смотря сквозь застилавшие ей глаза слезы в лицо Забавина.
Они поцеловались долго и крепко, до боли, потом Забавин, задохнувшись, отвернулся и полез на борт шхуны. Капитан, смотревший на них с серьезным лицом, помог ему и быстро спустился в кубрик на носу.
Через минуту из кубрика, на ходу натягивая телогрейку, стали вылезать заспанные матросы, и шхуна ожила. Заиндевевшая палуба покрылась темными следами от сапог, застучал дизель, зазвенела якорная цепь. Поднялся еле заметный ветерок, стал морщить гладкую воду. У Густи упала на лоб прядь волос, она не поправила ее, сидела неподвижно.
Капитан сам стал к штурвалу и, посмотрев на Забавина, дал малый ход. Шхуна тронулась, карбас с Густей стал отделяться. На носу стоял лохматый матрос, закидывал веревку с грузом, хрипло кричал:
— Восемь!
В глубине по-прежнему были видны зеленоватые камни, темные пятна водорослей и медуз.
Забавин стоял у борта и смотрел, как все дальше уходит берег и карбас. Густя как осталась, так и не шевельнулась больше, сидела на корме. Черный нос карбаса, высоко поднятый, под ветром тихонько поворачивался к берегу. Забавин слышал пустой звон в голове, смотрел на остров, на карбас, глаза его были сухи и саднили.
Выйдя из опасного места в открытое море, шхуна развила ход, капитан передал штурвал матросу, вышел из рубки и стал рядом с Забавиным.
— Завтра к вечеру будем в Архангельске, — негромко сказал он.
Остров стал уже темной голубоватой полоской, можно было различить еще только белую башенку маяка, больше ничего. Началась морская крупная зыбь, корпус шхуны дрожал от дизеля. Наконец и полоска скрылась, кругом была вода — покатые гладкие волны, до самого горизонта. Солнце всходило, но вместе с ним с востока шли облака, и как-то не светлело.
— Ветерок будет, — зевая, сказал капитан. — Эй! Эй! Приборочку, живо! — вдруг резко крикнул он. — А вы пожалуйте в кубрик, — пригласил он Забавина.
Спустившись в кубрик, они сели за узкий стол друг против друга и закурили.
— Выпить хотите? — спросил капитан и полез в шкафчик.
Забавин выпил и передернулся всем телом.
— Ну, как? — спросил капитан. — Еще?
— Все в порядке, старик! — сказал Забавин. — Спасибо!
— Это что — супруга ваша была? — помолчав, спросил капитан.
— Нет, — ответил слабо Забавин, и у него задрожали губы.
— Лягте, отдохните, — предложил капитан. — Вот эта койка у нас свободная.
Забавин послушно разделся и лег на койку, узкую и жесткую, со спасательным поясом в головах. Кубрик едва заметно поднимало и опускало. За бортом звенела вода.
«Ну, вот и счастье, — подумал Забавин и сейчас же увидел лицо Густи. — Вот и любовь! Как странно… Любовь! Подари на прощанье мне билет…»
И он лежал и, скорбно сжав губы, все думал о Густе и об острове, все виднелось ему ее лицо и глаза, слышался голос, и он не знал уже, во сне ли это, наяву ли…
Звенела за бортом вода, и звон этот был похож на звук бегущего, веселого, никогда не умолкающего ручья.
НОЧЛЕГ
— Ну давай сходим, Никита! — просил Илюша и клал руку Никите на плечо, смотрел в окно куда-то по деревне, и когда он так клал руку, выходило, что он не один смотрел, а вроде бы вместе с другом. — Давай, Никита, а?
А еще час назад Илюша был замучен, шли они болотами двадцать километров, и под конец Никита все чаще останавливался и глядел назад, в сумерки долгого весеннего вечера, в тончайшую пелену тумана, покуда в этом тумане не определилась фигура — тонкая и длинная, с головой, понуро свернутой набок, слышалось усиленное чавканье сапог, и Никита только вздыхал от жалости.
Но когда пришли в деревню, когда договорились о ночлеге в избе, в которой жили старик со старухой, Илюша свалил в угол рюкзак, сел к окну, закурил, стащил — нога об ногу — сапоги, вытянулся, поглядел в окно, и глаза его заблестели.
Старика не слыхать было, старуха накрывала на стол, говорила о чём-то с пятого на десятое. Илюша старуху не слушал, спрашивал иногда о хозяйстве, и вопросы его были какие-то дикие, на все повторял почему-то «спасибочки» — и встрепенулся, и особенно поглядел на Никиту, когда узнал, что сегодня в клубе танцы.
…Стояла на севере самая ранняя весна — та пора, когда ночи уже тлеют, истекают светом по горизонту, когда березы еще голы, когда на многие километры слышно, как однообразно напряженно играют, гулькают тетерева, а снег еще только сошел, все залито полой водой, и часа в четыре солнце уже высоко и греет вовсю.
В одно такое утро Илюша и Никита и двинулись в обратный путь. Были они геологи-однокурсники, бродяги и поэты, как они сами себя называли и как пелось об этом в их же песнях. Три месяца, еще с зимы, проработали они далеко в болотах, в партии, потом срок их кончился, они собрались быстро, выпили накануне у костра, спели свои песни, записали все поручения, а утром перебудили всех, потискали руки на прощанье, глянули уже как-то отдаленно на буровую вышку, на дощатые сарайчики, фургоны, палатки, на трактора — и пошли.
Им надо было ночевать в этой деревне на берегу необозримого озера, а завтра в три вставать, спускаться на пристань и ехать на катере связи на другую сторону — в город, а оттуда уже в Москву, на поезде. Все было прекрасно, только Никите хотелось спать, и он думал, что все-таки в три часа вставать, но Илюша все не отставал, все просил:
— Ну, Никита, ну, дорогой, пойдем, посмотрим! — а сам уже и штормовку скинул, натянул мокасины, замшевый спереди джемпер, и побрился, и сигареты американские достал из рюкзака, которые берёг специально до того времени, когда будет ехать в Москву и сидеть в вагоне-ресторане.
И как только запахло в избе приторно-сладким заграничным дымком и одеколоном, Никита тоже не выдержал, нацедил кипятку, побрился, тоже надел свежую рубашку, и они вышли — даже плечами в сенях столкнулись.
Ребят в клубе было мало, больше девчат, и девчата показались Никите и Илюше прекрасными, какие-то синеглазые, в веснушках, крепкие и веселые. Как рассеянно сразу заулыбался Илюша, как нарочито скромно, чуть сутулясь — руки в карманы, — мелким шагом пошел в угол, как бы говоря: «Не беспокойтесь, что вы!», как округлил, выкатил глаза и как стал сразу оглядывать девчат! И Никита тоже заволновался, понюхал, сразу уловил запах пудры и губной помады, запах горячего женского тела, сразу вспомнил редкие и давние свои вечера в таких же клубах и неизменный грубоватый и в то же время многое обещающий вопрос «Разрешите?», и допотопные, каких больше нигде не играют, кроме как в глухих деревнях, вальсы и польки на баяне, и топоток ног, и крыльцо потом, шум и возню ребятишек в темных сенях — и подобрался, закаменел некрасивым своим лицом и с привычной завистью подумал об Илюше, что опять тот выберет себе лучшую, а ему достанется какая-нибудь…
Заиграл баянист, начались танцы, и сначала танцевали одни девчата, ребята все стояли в углу, покуривали, похохатывали, а окна все светились закатом, хоть и бледнели, синели уже. Но света не зажигали.
И тут же к Никите и Илюше подошел парень, а был он стрижен по затылку и вискам чуть не наголо, добела, зато золотистый кудрявый чуб стоял дыбом и водопадом валился на сторону, и был он в шелковой тенниске, в широких брюках, вправленных в сапоги гармошкой, в пиджаке внакидку, и пахло от него одеколоном, бензином и водкой. Он нагнулся и, поглядывая по сторонам, заговорил культурно, тихо:
— Вы, ребята, вот чего… Вы, я вижу, народ культурный — так чтобы все у нас в ажуре было, кого не надо — не трогайте, ясно? Кого себе возьмете на прицел, меня пригласите, я вам скажу, с ними можно или нет. Это чтобы, культурно сказать, какая с кем уже гуляет, а вам неизвестно, так ребята обидеться могут. Нехорошо может произойти. Ясно? Ну и действуйте, извините, а я с вами культурно.
И отошел, а баянист играл, перебирал, склонял голову, и Илюша, уже смело поглядывая на ребят, улыбаясь им, как будто он не один, а вместе с ними, — уже танцевал, уже говорил что-то какой-то девчонке, приближался к ней, отстранялся и опять, кругля глаза, поглядывая по клубу и на ребят в углу, будто он все это не для себя делал, а для них, для всех, кто там был.
А потанцевавши, сел — весь другой, новый, нежный какой-то, тихий, обнял Никиту, забормотал: «Никита, Никита… А? Хорошо, а?» — сам смотрел все на ту девчонку, с которой только что танцевал, широко, щедро улыбался, и видно было, что он счастлив и про все забыл, — забыл, как работал, забыл, как по болоту шел, забыл, что впереди и что было позади, а только этот нежный, тихий брезжущий свет по окнам, только этот баян, этот клуб, с нечистым полом, эти девчата — одни были для него теперь.
Ребята вдруг стали выходить вон, а давешний парень серьезно мигнул Никите с Илюшей, мотнул головой на выход, раз и другой, и не выходил, пока Никита с Илюшей не встали и не подошли к нему.
— А ну, выйдем! — тихо, серьезно сказал парень, водя глазами по сторонам, и пошел, и Никита с Илюшей, сразу испугавшись, двинулись за ним. Вышли на крыльцо и увидели, что все уже зашли за угол, стоят, покуривают, ждут их. «Сейчас бить будут!» — холодея, подумал Никита.
— Ребята! Вы как насчет выпить? — весело, заговорщицки предложил им, как только они подошли.
Илюша сразу опять заулыбался и округлил глаза. Никита сказал: «А» и — передохнул, и голос у него был какой-то не свой, и еще почувствовал, что весь вспотел, лицо и шея вспотели, вытащил платок и стал утираться.
— А можно? Магазин открыт?
Оказалось, что можно, магазин закрыт, а у продавщицы дома есть. Водки нет, а есть спирт. И тут же сложились на спирт, и кто-то побежал, а через пять минут и стаканы появились, и вода, и потом все они — человек восемь, — дружно пили возле глухой стены клуба разведенный спирт, закусывали окаменевшими мятными пряниками, и Илюша угощал всех сигаретами; все недоверчиво курили, нюхали сладкий дымок и говорили о тракторах, о зарплате, о нормах, о геологах, о том, что в прошлом году тоже работала недалеко от них экспедиция, и ребята ходили к ним в гости, на танцы и в кино, и что ничего, какие все были хорошие ребята, ленинградцы.
И баянист выскочил, сам почуял или кто ему сказал, выскочил, тоже приложился, спросил про какого-то Мишку, курнул, вернулся в клуб, а за ним и все потянулись, уже горячие, веселые, смелые, и как-то уютнее, милее стало в клубе, и музыка лучше, и грустно как-то было, хорошо и жалко, что один вечер только у них, и Никита думал, что всегда, всегда так — один вечер, одна ночь, а жалко, и уже больше ничего похожего не будет, вернее, похожее будет, а вот точно такого никогда уже не будет, и это помнится потом долго. Ах, как жалко!
С непривычки он опьянел, но не плохо, не тяжело, а горячо, все ему нравились, и когда Илюша потанцевал, поговорив с той же девчонкой, подозвал его к себе знакомить с ней и с ее подругой, они обе так ему понравились, что он сначала и разобрать не мог, какая лучше и какая же его, а какая — Илюши.
Илюша что-то говорил, ворковал, понизив голос, смотря пристально то на одну, то на другую. А говорил он обыкновенное, что всегда говорится в таких случаях, первое попавшееся, что как жалко, как ужасно, что у них в партии не было таких девочек — а то жизнь в болотах была бы сказкой, и почему они не хотят стать геологами: все геологи — романтики и поэты, и тому подобное, пустое. Но Никите все нравилось, и все было правдой, потому что он в эту минуту забыл тоже про сырость, холод и грязь, и ругань, и тоску, и только горячо подхватывал: «Конечно!», «Еще как!»
И они танцевали, а в перерывах говорили и старались острить, чтобы рассмешить девочек, чтобы было весело, а потом вышли и сначала постояли вместе, а потом разошлись — каждый в другую сторону, каждый со своей девочкой… Никита, когда Илюша ушел, скрылся — Никита примолк, ему как-то неловко стало, он забыл, как звать эту, что шла с ним. Потом спросил. Оказалось, звать Ниной.
— А, Нина… Ниночка… — забормотал он, стараясь опять попасть в давешнее легкое настроение. — Как я не знал, что вы есть на свете…
Дальше у него не выходило, он перестал улыбаться, почувствовал, как у него устало лицо от улыбки и что опьянение — первое, горячее — прошло, взял ее под руку, попробовал было обнять ее на ходу, но та не далась, и Никита совсем опомнился. «Все ясно, — подумал он, — ей Илюша понравился, а пришлось со мной идти. Все ясно!»
Да, наверное, он ей не нравился. А может быть, она думала, что зачем ей это, вот он приехал, появился откуда-то на одну ночь и уедет, а она останется, так зачем же ей одна-то ночь.
Она не прощалась, не уходила, но и не становилась оживленнее, а была как каменная — синеглазая, налитая, крепкая, пахучая, и пахло от нее бесхитростно: пудрой, женщиной, молоком, деревней. И она была еще замкнутая, далекая. Был ли кто-нибудь в ее жизни, что она думала о любви? «Наверно, солдат какой-нибудь есть, — думал Никита. — Переписываются!»
Прошел где-то вдали баянист с девчатами, шли по домам, и баянист еще наигрывал вологодские страдания, а девчата подпевали. Потом все угомонилось, успокоилось, и хоть было уже часов двенадцать, на севере еще сочился светло-зеленый омут света с багровой каемкой по горизонту, поблескивали стекла изб, а крыши, восточные их скаты, были черные, как нарисованные сажей.
Никита еще пробовал говорить, она отмалчивалась… Они медленно прошли мимо бревенчатых глухих стен, изгородей и бань, вышли к обрыву над озером и сели на лавку под березой. Перед ними, будто налитое воздухом, простиралось громадное пространство озера. Оно не темно было и не светло, не имело цвета, не имело границ… Только в двух отдаленнейших местах, как бы в космосе, мигали вперемежку маяки, и уже где-то совсем далеко, в неверном восточном сумраке переливались, вспыхивали и потухали, как мелкие звезды, огни районного центра на противоположном берегу.
«А ведь надо спать! — совсем трезво подумал Никита. — Где же эта наша изба?»
В эту самую минуту на озере неизвестно где возник упругий, вроде бы негромкий, но в то же время мощный звук, похожий на «Уыыыыыыппппп!» — и не ослабевая, а даже как бы усиливаясь, со стоном, со вздохами стал кататься по озеру, уходить и возвращаться.
— Что это? — быстро спросил Никита, чувствуя, как тоскливо дрогнуло у него сердце и холод пошел по всему телу. — А? Что это?
— А-а!.. — отдаленно отозвалась она. — Это воздух… Это воздух замерзает зимой на дне, а весной выходит. И нипочем не угадаешь, где звук, а так везде…
Эта протяженность, эта нежная отдаленность ее голоса так непохожи были на ее замкнутый, каменный вид, что Никита опять обнял ее, но она вскочила и уже больше не садилась, а стояла в двух шагах от лавки, сцепив руки на подоле, полуотвернувшись, глядя на озеро.
— Ну что же, раз так — гуд бай, спокойной ночи! — сказал грубовато Никита.
Как же радостно подала она ему свою шершавую ладошку, как повернулась, как быстро пошла, а потом и побежала по мосткам, закидывая на стороны крепкие светлые икры! А Никита посидел еще некоторое время, покряхтел, покашлял от стыда, закурил, и хоть ему сперва стыдно и нехорошо было от неудачи — потом забыл про все, остыл и только глядел на озеро, направо и налево, и уже стал замечать тончайшие перламутровые облачка высоко наверху и три обвисших паруса на неподвижных, заштилевших лодках, и когда из какого-то заливчика, примерно в километре от деревни, стал выгребать рыбак на лодке, явственно расслышал скрип уключин. «Уыыыыыыыпппп!» — опять раздался тот же звук, будто водяной простонал, и эхо, как большое медное колесо, долго катилось по неподвижной воде.
А когда, поплутав в изгородях и дворах, Никита нашел свою избу, Илюша был уже дома, сидел спиной к раскрытому окну и говорил о чем-то со старухой. Увидев Никиту, Илюша заулыбался, обрадовался, будто они бог знает когда расстались, и, по своей привычке проводя ладонью по губам, сразу спросил:
— Ну как, а? Никита, ну как, правда? — глаза у него были круглые, но спрашивал он так, будто поощрял и осуждал одновременно, как, бывает, отец сына.
Никита не ответил, повел плечом только, сел на лавку рядом и стал следить, щурясь, за старухой, слушая, как шумит самовар на кухне, и думая, скоро ли чай и можно будет ложиться спать.
Илюша сразу все понял, что у Никиты неудача, провел ладонью по губам и приспустил серьезно веки.
— Ну, ну, ну… Ну, Никита, прости, прости… — и длинной рукой нежно коснулся его плеча, и завиноватился как-то. Илюша, когда бывал смущен, начинал как-то приборматывать, повторяя слова. — Но согласись, согласись… Согласись, слушай, грандиозный вечер, а? А, Никита? А спиртик, спиртик — тебе, тебе понравился?
— Ничего, нормально, — кисло сказал Никита и зевнул. — Проспим мы…
— Не проспим, не проспим… Никита, ты, ты… на кровать ляжешь? Я же знаю, знаю — ты любишь мягкое. Ты устал, устал… На кровати, хорошо?
И он зачем-то повернулся, согнул свою длинную шею, высунулся за окно и поглядел по сторонам.
А возле печи, в темноте, там, где должен был спать Никита, за перегородкой за занавеской послышалось вдруг кряхтенье, потом стали грабать рукой по занавеске, откидывая ее, и показался старик. Он ни на кого не смотрел — смотрел перед собой, шел, редко и мелко переставляя ноги, вытянув руку, другой рукой еще придерживаясь за косяк. Был он страшен, черен, с лиловыми веками, весь зарос сивой щетиной, был еще брит по голове, и шишковатая голова тоже была в грязной, редкой щетине. Глаза у него провалились, лицо при каждом шаге кривилось, и видно было, что ему невмоготу перейти открытое пространство, не придерживаясь ни за что. Никита было встал поддержать его, но старик враждебно и твердо сказал:
— Сядь! Я сам… — и со стоном и кряхтеньем продолжал свой путь.
Наконец он умостился за столом, долго молчал, смотрел на лампу, тер щеки, потом спросил:
— Экспедиция?
— Экспедиция… — поторопился сказать Никита. — Геологи.
— Типятку дай! — помолчав, твердо приказал старик.
— Чего? — не понял Никита.
— Типятку! Типятку, я говорю, дай! — сердито повторил старик. — Вон в горке, я говорю, типяток!
— В какой горке? — краснея от напряжения понять, спросил Никита.
Илюша высунулся в окно, шумно курил, дул дымом, будто любовался природой.
— Вода кипяченая там в шкафчике за стеклом у него! — крикнула из кухни расслышавшая старуха.
— А! — облегченно сказал Никита и подал старику банку с желтоватой кипяченой водой.
Старик стал пить. Он сопел, глотал, дышал носом в банку, но не оторвался, пока не допил.
— Мать, а мать! — крикнул он, отдышавшись. — Самовар когда?
— Несу! — отозвалась старуха и действительно внесла шумящий самовар.
— Кружку мою! — приказал старик.
Старуха поставила перед ним большую эмалированную белую кружку.
— Налей! — сказал старик. — Постой! Мать, а иде у меня водка?
— Так ее и нету, днем-то сам всю выдул…
— А ты дай, дай! Водку дай, я говорю! — крикнул старик страдальчески.
Старуха сердито достала ему из горки бутылку.
— Гм… — старик посмотрел водку на свет. — Гм! Мало. Не стану! Убери. Завтра допью.
И стал пить чай.
— Дедушка, а что у вас с ногами? — спросил, помолчав, Никита.
— Совсем заболел, — грустно, задумчиво сказал старик. — По колени ноги болят. Ступить нельзя. Ляжки ничего, не болят ляжки-то, а ниже колен…
— А что врачи говорят?
Старик ничего не ответил, усиленно и хмуро хлебнул чай.
— Какие врачи, — ласково сказала из другой комнаты старуха. — Врачи ему теперь ничего не поделают. Восемьдесят ведь первый ему… — Она вышла на свет, села на лавку сбоку старика и весело улыбнулась. — Совсем помирает старый-то мой… Да и то — пожил! Восемьдесят годов.
— Чаю мне еще! — буркнул старик. — Табак-то у меня иде? — спросил он, проследив, как ему наливали чай.
— Какой тебе еще табак! — живо возразила старуха. — И не думай, не дам!
Старик наклонил голову, некоторое время молча смотрел на клеенку, потом взялся за кружку.
— Горе одно с этим табаком, — сказала старуха. — Как закурит, так и почнет кашлять, спать не дает… И так спит плохо. Кричит больно во сне, сны ему снятся… — Старуха усмехнулась. — Влазит в него ночью. Вот он и орет.
Старик допил вторую кружку, посидел, подумал.
— Время сколько? — спросил он, ни на кого не глядя.
— Двенадцать, — сказал Никита.
— Спать пойду, пусти! — сказал старик старухе.
— Дойдешь сам-то?
— Дойду, пусти!
Он мучительно встал, постоял немного, перебирая напряженными пальцами по столу, будто собираясь с духом, потом, вытянув вперед руку, осторожно стал переходить избу. Дошел до притолоки, торопливо оперся, постоял там и начал, держась за печь, двигаться к лежанке. Потом долго взбирался на печь, кряхтел, охал, наконец лег и затих.
Старуха убрала со стола, зевая, ушла к себе, и там у нее долго скрипела кровать. Илюша постлал себе какие-то дождевики и вытертые полушубки на широкой лавке под окном, положил в голову телогрейку. Никита как бы видел и не видел ничего, судорожно зевал, торопливо накуривался перед сном. Он соображал, зачем это Илюша лег возле окна, зачем не закрывает окно, и его такая особенная, хищная какая-то улыбка и нетерпение, и он сам где-то не здесь, в избе, а далеко — но и думать об этом уже невмоготу было, мысли мешались. Он быстро докурил, сплюнул в окно, посмотрел — все было видно, все избы и озеро, и туман на берегу, тонкая пелена, а Илюша тем временем уже лег, закрыл глаза, тихо дышал…
Никита пошел к себе за стенку, нащупал в темноте кровать, повалился, сразу услышал, как дурно пахнут подушка и одеяло, успел только подсунуть ладонь под щеку, и сразу поплыло перед ним болото, закачалась топь, потянулась деревянная тропа, а по сторонам грозно и загадочно раздавалось «Уыыыыыыыпппп!..» Он еще не понимал, почему болото и куда он идет, а сам уже жадно спал.
Проснулся он от крика.
— А-а-а! О-о-о! — кричал на печке старик.
«Что это? Почему я во тьме? А, старик!» — вспомнил Никита и тут же услышал тихие голоса за перегородкой, скрип лавки, даже в стену избы стукало что-то.
— Да лезь же ты! — напряженно шептал Илюша. — Кому говорят, ну! Скорей… Ух, черт, тя-жел-ая!
— Обожди, обожди… — шептала она. — Руки пусти, слышь! Пусти, больно! Да влезу я, влезу! Там вон старик орет, может, помирает…
— Не помрет… Давай, давай!
— Да больно же! Офонарел ты? Руку пусти — коленку поставлю. А друг твой спит?
— Спит, спит… Давай… Тихо! Вот так…
— А-а-а! О-о-о! Пусти! Пусти — твою мать! — заорал, задыхаясь, на печи старик.
У Никиты стало холодно в животе, сердце колотилось, но и сон душил его, навивался. «Сволочь! — думал Никича, засыпая. — Плевать! Счастливый… Победитель! Не в этом главное». — И стал думать что-то очень хорошее про себя, как он кого-нибудь встретит, и тогда будет не то, что здесь, а это так — бодяга, а не любовь, сука этот Илюша, подонок! И он уже ничего не слыхал больше.
И еще раз он проснулся — на стене, на темных бревнах над его кроватью был желтый квадрат света, и ему показалось, что лучи идут по избе мимо печи и упираются в стену над ним. «Солнце встало! — испугался он спросонок. — Проспали!» — посмотрел на часы, но не мог разобрать: одна стрелка стояла на четырех, другая возле часу. Он поднял голову, поморгал — старик зажег лампу на кухне, лампа стояла на столе, а старик, вытянув руку, кряхтя, двигался куда-то. Никита поднялся, затопал босой к лампе, поглядел на часы — было двадцать минут второго. «А! Спать, спать…» — подумалось ему, и он, качаясь, словно пьяный, цепляясь за печь, добрел до кровати, опять повалился и тут же, как ему показалось, проснулся от грохота.
После грохота была тьма, хриплый стон из тьмы и потом голос старика…
— Мать! А мать… Иди скорея! Ма-а-ать! — вдруг заорал он отчаянно.
— Чего, чего ты… Иде ты? Чего там? — забормотала старуха со своей кровати.
— Иди скорея… твою мать! — злобно, визгливо кричал старик. — Иди, я в тару упал, встать не могу…
«В какую тару? В какую тару? О черт, ну и ночлег достался!» — подумал Никита, окончательно проснувшись.
Старуха уже шла ощупью к печке. Она дошла, все время спрашивая: «Иде ты?» — и старик каждый раз подавал ей голос в ответ. И началось там у них какое-то сопенье, начался громкий старческий говор, когда старикам нет дела, что кто-то спит у них, ни до кого им, до себя только, когда они где-то далеко-далеко, в своих годах.
— Бродило, бродило ты старый, — кричала во тьме старуха. — Чудо ты ночное, и кто тебе велел слезать-то?
— Три кружки… — говорил в ответ старик с усилием, — три кружки чаю выпил… Выпил, это-то меня и смутило…
И закряхтел, застонал, задышал, а старуха, видно, подпихивала его снизу, кричала:
— Ногу-то, ногу куда прешь! Сюды вот на приступку ставь, руками-то цапайся, цапайся, ползи-и! Ползешь?
— Ползу-у!..
А ночь между тем длилась. Никита не мог уже спать, и не старик со старухой растревожили его, а то, что происходило за перегородкой, и как там смеялись, прыскали, и он понимал, что они слушают стариков и им смешно, что старик упал в «тару», но им еще и не потому смешно, а так просто, потому что они не спят, как он, в душной темноте, а лежат вместе в ночном слабом свете. Вот, значит, как. Им весело! Как это у Пушкина? Ах, да как же это? А! Вот как: «Вся жизнь — одна ли, две ли ночи…» Вот она и пришла к нему, уж он-то знает свое дело, и в клуб поэтому пошел. Пошел бы он в клуб просто так! А он пошел, и все у него вышло, а потом ждал, чай пил и ждал, курил, «спасибочки» говорил. «Никита, — говорил, — милый, грандиозно», и разные слова, а сам знал и ждал, и она, наверно, ждала где-нибудь там, — ну, я не знаю! — где-нибудь на огородах, за баней, когда же погаснет свет, когда все заснут, чтобы прийти. У, шалашевка! А он потом говорит где-нибудь в компании, ноги свои длинные вытянет и говорит о себе: «Я не умею, — говорит, — я просто теряюсь, я робкий, вот Никите везет!» — ах ты сука, гад!.. Бедная старуха, бедный старик — не дай бог дожить до такой старости, о-о, не дай, не дай бог. А они прощаются? Спишетесь? Хрен он тебе напишет, дура ты третичная! Написал один такой… «Вся жизнь — одна ли, две ли ночи»! — вот так, дура, это не кто-нибудь сказал, — Пушкин сказал… Не дали поспать, черти, уже на пристань идти надо.
Он поднял голову и поглядел под занавеску, на пол. Было совсем светло.
— Илюша! — позвал он.
Илюша молчал.
— Слушай, который час?
— А? Никита? Что ты, милый? Ты проснулся?
— Давно уже! — сердито сказал Никита и посопел: — Который час?
— Без четверти три…
— Надо идти.
— Да, да… — Илюша зевнул. — Ах, сейчас поспать бы! Ну — идти так идти… Чай не будем пить?
Через десять минут они подходили уже к пристани. На катере давно собрался народ — бабы с бидонами, с кошелками, девчата в надвинутых козырьком платках, два-три парня. Все сидели на корме, молча смотрели на озеро. Северо-восток уже горел, уже казалось, что там встают световые дрожащие столбы, деревня была освещена, и стены и крыши были бледны. Вдали по озеру двигались лодки, люди в них там наклонялись и наклонялись, играла рыба… «Уыыыыыыыпппп!» — вздохнуло опять неизвестно где, и все посмотрели на озеро, но в разные стороны, потому что никто не понял, в каком месте раздался этот загадочный звук.
Кого-то ждали, матрос заглянул в рубку, ему что-то сказали там, и он побежал наверх по берегу, скрылся и закричал, а ему тоже отвечали криком издали. Потом матрос показался с парнем — тащили плоские коробки с кинолентами. Скоро загудел дизель, и за бортом зафыркала вода.
Катер тронулся, косо, боком пошел от берега, и ветерок тронул лица холодом. Скоро стал виден весь плоский берег и вся деревня. Илюша — теплый, усталый, ласковый — положил руку на плечо Никите и с широкой улыбкой глядел на деревню, будто надеялся увидеть что-то. И опять улыбка его была не для себя только, но и для всех, будто все вместе с ним тоже глядели на деревню и искали что-то. Но никто не глядел назад, наоборот, смотрели все на озеро, на рассвет, на далеких рыбаков, следили за утками. А утки уже летали вовсю, присаживались стайками на воду, а вода была светла, и чем дальше к горизонту, тем светлее и воздушнее, и дальше стайки уток, казалось, плавают по воздуху.
— А? Никита? — сказал Илюша, восхищенно глядя на Никиту — Грандиозно, а? Я тебя страшно люблю, Никита!
В лице Илюши что-то дрогнуло, он подумал секунду и вдруг поцеловал Никиту, очень нежно, слабо и почему-то за ухо.
Никита освободился из-под руки Илюши, подошел к борту, поглядел на шипящую, вываливающуюся из-под носа волну и хмуро закурил. Он ненавидел Илюшу, но знал, что это потом пройдет и он опять будет его любить — такой тот был нежный, когда хотел. И он знал еще, что все это ему потом вспомнится — и клуб, и озеро, и эти северные девчата, и как он пил спирт за углом, как ему было хорошо, как все-таки хорошо, — вот старику плохо, бедный, бедный старик, — а ему хорошо.
ПРОКЛЯТЫЙ СЕВЕР
Весной на меня наваливается странная какая-то тоска. Я все хочу чего-то, мне скучно, я думаю о проходящей своей жизни, много сплю и встаю осоловевший и разбитый.
Стоял апрель, мы жили в Ялте, бездельничали после девяти месяцев отчаянной трепки в зимнем океане.
Всю осень и зиму мы ловили треску в Баренцевом море, забирались иногда в Норвежское, в Атлантику, и ни разу залитая рыбьим жиром палуба нашего траулера не была спокойной.
В Ялте горы казались красно-лиловыми, море синело и блестело, туманы были редки, а на набережной продавалось кислое крымское вино. Везде из садов, из-за каменных стен, на узких кривых татарских улочках в гористой части Ялты тянуло запахом цветов и влажной земли. И вообще пахло югом, древними горами и морем. На камнях, на плитах тротуаров лежали розовые лепестки — деревья осыпали свой цвет, и весь Крым в эту пору розово дымился и пах нежным дурманом. На базаре продавали красную редиску и невиданную иглу-рыбу с черной спиной, белым брюхом и зеленым позвоночником.
Мы жили в гостинице на набережной, и по ночам под нашими окнами шумело море, иногда перехлестывая через парапет. Мигал рубиновым глазом маяк в конце мола, и часто заходили, медленно вдвигались и застывали в порту красивые, освещенные, белые пароходы.
Мы презирали эти пароходы за их величину, за лень и благополучие, за их освещенность и легкость. Мы не могли смотреть без смеха на южных моряков-каботажников, на их белые мичманки, белые рубашки, на галстуки и на их отутюженные брючки. Мы вспоминали, как кривоного, беспомощно и упорно пляшем мы в полярном мраке, среди воя и свиста, среди гулких ударов, скрипа и треска — на палубах, резко освещенных рабочими лампами.
— А то давай переведемся, а? — предлагал я, лежа на балконе в шезлонге, глядя вниз на белые пароходы.
Друг мой только скалился.
Еще цвело в Ялте иудино дерево. Не было на нем веток, не было листьев — просто мучительно искривленные коряги, черные во время захода солнца и будто сочащиеся кровью. Но в то же время они и мохнаты были, как уродливые гусеницы, от цветов, которые лезли прямо из коры.
Одно такое дерево торчало как раз под верандой нашей гостиницы. Мы сидели вечерами на веранде, пили коньяк и кофе — единственный хороший кофе во всей Ялте, — смотрели молча то на море, на огни в порту, то на набережную, на женщин и пижонов в цветных рубахах, то на это дерево. Когда нам надоедало смотреть вниз, мы поворачивались и смотрели на горы, которые постепенно теряли свои краски, становились сперва палевыми, дымчатыми, потом густо-лиловыми, потом черными…
Днем мы толкались на набережной или ездили в Гурзуф, в Ореанду, вечером снова бродили по набережной, под фонарями. И днем и вечером всюду было оживленно, шумно, людно, пахло духами, пудрой, женским телом — все будто торопились жить, все хотели счастья, легкости и знакомств.
А нам было скучно. Каждый раз вечером наваливалась на нас тоска, и Ялта казалась нам убогой, веселье людей — неестественным, и даже море было для нас ненастоящим, слишком прилизанным и удобным, созданным будто специально для отдыхающих, для прогулок на катерах. А катера были обязательно с громкоговорителями, и обязательно на весь порт, на всю Ялту, на все море хрипели и выли давно знакомые, заезженные пластинки.
И этот день плохо начался для нас. Мы валялись в номере, засыпали и просыпались, зевали, шелестели газетами. Мы ходили в буфет, но и пить с утра нам не хотелось. Наконец друг мой спросил:
— Слушай, а в доме Чехова ты был?
— Не был. А что?
Я где-то видел этот дом на открытке, но забыл, и теперь мне представилось что-то белое и решетчатое, что-то такое восточное.
— Давай, старик, поедем! — предложил мой друг. — Я люблю Чехова, знаешь? Как-то я его нежно очень люблю.
Мы побрились, пошли по набережной к почтамту, взяли такси и поехали. День был яркий, знойный, солнце отражалось от домов, от дороги, от каменных стен, от крыш внизу, когда дорога взбегала наверх. В машине было жарко, и машина была расхлябанная, бренчала и громыхала, и воняло бензином, и шофер был почему-то неразговорчивый, мрачный.
Все оказалось совсем не таким, как я думал. Внизу, под дорогой, стоял дом и флигель, и стены, выходящие на двор, были какие-то плоские, слепые. Двор около дома засыпан был гравием. На гравий больно было смотреть, так он был бел под солнцем. Под ногами неприятно шуршало и скрипело, а на верхней дороге жужжали «МАЗы», и душный выхлопной дымок сносило вниз к дому.
А когда мы вошли, друг мой стал морщиться, сопеть, играть скулами.
— Ты чего? — спросил я. — Сам приехал, не тянули!
Нам было как-то неловко в этом доме. Я все думал, что вот строил человек себе дом, хотел тихо пожить, чай пить, глядеть на море, вообще как-то побыть самому, писать там что-нибудь, думать. И вот мы надели шлепанцы и ходим по комнатам, заглядываем в разные углы. Там, глядишь, висит пальто, шляпа — Чехов надевал. Там марки какие-то лежат, стопочкой связаны, крючки рыболовные, лески… Думаешь, вот марками занимался, радость ему была, небось слюнями мочил или над самоваром отпаривал, разглядывал. А может, если бы он знал, что через шестьдесят лет мы будем разглядывать все это, — ни за что бы не стал собирать.
Ходила вместе с нами какая-то компания, на машине приехали, и от всех слегка попахивало выпивкой. И были они все красные, распаренные и, видно, не знали сами, как это их сюда занесло. Они шептались, впрочем, достаточно громко, чтобы слышать их. И было в их шепоте что-то гнусное и жалкое одновременно.
— А она его любила? Зачем он с бородой был, ему не идет. А домик ничего себе! В таком доме и я бы написал чего-нибудь. Сколько тут комнат? Ого! А говорят, скромный был.
Я скорей перешел в кабинет. Тут был камин, письменный стол с какими-то вещицами, фотографии на стенах. Был стенд, заваленный весь фотокарточками, — вот красавец Шаляпин с коком, с резкими ноздрями вздернутого носа, вот узколикий Бунин с твердыми, серыми, надменными глазами, с пушком по верхней губе. И на всех карточках были надписи — все размашистые, нарочито небрежные, будто каждому и не было вовсе лестно подарить карточку Чехову. Но было в то же время во всех надписях и еще что-то такое — для потомства, для истории, словно каждый хотел сказать своей надписью: вот, мол, хоть и Чехов, а я его знаю, хоть он и знаменит, однако и сам я не хуже, и неизвестно еще, кто кому оказывает честь — он мне, принимая карточку, или я ему — даря.
Заглянули мы и в спальню с жалкой какой-то узкой железной кроватью, а больше уж и глядеть нечего было, да и не хотелось нам, и все время неловко было, будто пришли, а хозяина нет, вот-вот вернется и застанет нас.
С облегчением сняли мы шлепанцы, вышли на двор, сели на лавочку под каким-то деревом, закурили. Глаза у моего друга были мокрые, скулы побелели, он щурясь оглядывал двор.
— Кувшины видал какие? — кивнул я на огромные глиняные круглые сосуды под водосточными трубами у флигеля. — Это при нем было?
— При нем, — сказал мой друг. Он все знал о Чехове. — Тогда водопровод плохо работал, дождевую собирали.
Мы помолчали. Как-то нам стало очень грустно в этом доме и жалко чего-то.
— А сад какой! — сказал мой друг. — Это он сажал, знаешь? Очень это хорошо! А знаешь, есть такая фотография: стоит он в кабинете, у стены, возле шкафа…
Сигарета у него погасла, он стал ее раскуривать.
— Ну?
— Я поглядел, шкаф стоит. И все как было. Вот так, старик. Шкаф стоит… Он тогда как раз возле шкафа стоял, даже опирался плечом. Или нет? Забыл… Но он там стоял, без пенсне, очень какой-то весь черный.
Мы еще посидели. Давешняя компания вышла из дому. Мужчины радостно закурили, женщины вынули зеркальца и пудреницы. Потом все пошли к машине, повозились там с какими-то тайными приспособлениями, отомкнули ее и уехали.
— Подумать только! — с внезапной злобой сказал мой друг. — Как он жил, как жил, господи ты боже мой! Равнодушная жена в Москве, а он здесь или в Ницце, пишет ей уничижительные письма, вымаливает свидания! А здесь вот, в этом самом доме, печки отвратительные, температура в кабинете десять градусов, холод собачий, тоска… В Москву поехать нельзя, и в Крыму болеет Толстой. А на севере — Россия, снег, бабы, нищие, грязь, и темнота, и угарные избы. Ведь он все это знал, а у самого чахотка, кровь горлом, эх! Пошли, старик, выпьем! Несчастная была у него жизнь, а крепкий все же был человек, настоящий! Я его люблю, как никого из писателей, даже Толстого. Вот так.
Солнце стояло уже низко над горами, мы посидели еще и пошли домой пешком. Шли мы долго, и я думал, что и в этот вечер у меня снова будет тоска и что хорошо бы куда-нибудь пойти на люди. А когда пришли на набережную, солнце совсем скрылось, горы посинели, на маяке зажгли огонь. На набережной прямо под небом сидели за столиками и пили багровое и светлое сухое вино.
— Выпьем вина? — вяло предложил я.
— Иди, пасись! — сказал мой друг. — Мне три литра надо выпить, чтобы почувствовать. А три литра выпьешь, идешь, будто траулер с полными трюмами. Вот так, старик, давай-ка лучше погребем к коньячку!
Потом мы стали ругать коньяк, и водку, и вообще пьянство. Нам надоело пить, но мы никак почему-то не могли это бросить. Когда долго живешь в море и видишь все одно и то же: треску, морского окуня, поднимающийся и опускающийся горизонт, вспененную, взлохмаченную поверхность воды, когда в каюте у тебя все ерзает, падает, когда ты сам во сне валишься через бортик койки и только в последнее мгновение цепляешься за что-нибудь и снова забираешься под одеяло, — хочется чего-то высокого и настоящего: настоящих женщин, музыки, настоящей еды, интересных разговоров и тишины. Но все это где-то далеко, все это отделено от нас сотнями миль пустынной штормовой поверхности океана, и проходит целая вечность, пока ты ступишь на берег, уж забудешь его запах и вид. И вот, когда Кольским заливом идешь к Мурманску, то еще часа за четыре бросаешь робу, надеваешь чистую рубаху, бреешься, и рубаха так прекрасно пахнет! Надеваешь еще галстук, от которого отвык, и узкие ботинки, которые жмут, и почему-то думаешь только о том, как придешь в ресторан, где будет тепло, светло и покойно, где будут женщины — пусть не твои, — где будет вино и бифштексы, пусть плохие, но все лучше, чем стряпня корабельного кока и тресковая опостылевшая уха.
И в Ялте мы были одни, как будто только что вернулись из долгого рейса, нам некуда было деваться, а только разговаривать о смысле жизни, о ее краткости, переменчивости, и чем веселее было вокруг нас, тем грустнее было нам, хоть это и глупо грустить, когда весна, когда ты в Ялте, на берегу прекрасного моря, когда кругом так много людей, и так южно и древне пахнет, так все зовет к бездумности, к счастью — но что делать, и кто виноват, что нам плохо!
В ресторане было уж порядочно народу, когда мы пришли. Но столик возле оркестра как раз освобождался, и мы поскорей сели. Нам долго пришлось ждать среди грязной посуды и пустых бутылок, пока не пришел официант. Он был старый, раздраженный, ходил медленно, приседая, выворачивая ступни, и лицо у него было пошлое и алчное. Кое-как он убрал стол, пренебрежительно записал, что мы ему наговорили, и ушел, а мы выложили сигареты, закурили, облокотились и стали слушать музыку и глядеть по сторонам.
Музыкантов на эстраде было трое: пианист, скрипач и гитарист. Когда я слушаю музыку в ресторане, смотрю на оркестр, на лица музыкантов, как они переговариваются, отдыхают, как они играют давным-давно знакомые вещи, которые играли, кажется, еще до того, как ты родился, — мне делается жалко музыкантов. Я думаю о том, как некоторые из них учились когда-то, ходили в музыкальную школу или в училище, или даже в консерваторию, слышали из-за дверей классов звуки роялей, виолончелей; как разучивали концерты Моцарта и Бетховена; как им грезились симфонические концерты, мраморные залы, партер и ложи, мощно, дружно звучащий оркестр, и они в этом оркестре, и их соло в каком-то месте симфонии. И как потом у каждого из них что-то не получилось, не удалось, и вот все они мало-помалу превратились в лабухов, усвоили легко тот музыкальный жаргон, который теперь так широко подхватили пижоны, — и человека уже называют «чуваком», о своей игре говорят: «лабать», еда и выпивка для них «бирлянство» и «кирянство», а если играют на похоронах, то это удача, и покойник для них не покойник, а «жмурик»… Лица у них потасканные, судьбы у них нет никакой, спят они до часу дня, дома не занимаются и постепенно забывают все, чему их учили когда-то, играть начинают хуже и если киксуют, то уже не конфузятся, а если фальшивят, то не слышат.
Но эти музыканты как-то сразу понравились нам. У каждого из них было лицо, и играли они хорошо, и вещи, которые они играли, хотя бы и старые, вдруг казались как новые, и почему-то все выходило у них грустно.
Пианист был слеп, и у него, как у всех слепых, было неподвижное лицо. А этот, кроме всего, был еще худ, изящен, с бабочкой и в темных французских очках. Локти, плечи, колени — все у него было нервное, острое, пальцы белые и длинные, сухие. Но лучше всего было лицо — аскетически худое, со страдальческими морщинами возле губ, со втянутыми щеками, запавшими висками, очень трагический профиль, и в тонких бледных губах постоянно тлела сигарета. Когда музыканты кончали номер и отдыхали, он откидывался, поднимал лицо и брал тихонько необыкновенные, сказочные по сложности аккорды и, как птица, слушал себя, и даже моряки за соседним столиком, уловив что-то необычное, замолкали, прислушивались.
Скрипач был чудовищно толст, пузат и маслянист, с вылупленными, как луковицы, глазами. Он постоянно улыбался, переступал, весь вытягивался к микрофону, закатывал глаза и играл с подъездами, сипло и неистово, как румын, и звук его скрипки, усиленный микрофоном, терзал сердце, и хотелось плакать, и говорить, и пить, и чтобы рядом сидела смуглая прекрасная женщина, которая все понимает.
А гитарист, с каменным, медалевидным профилем даже берета не снимал, сидел, вольно выставив ноги, тихо трогал свою гитару, к которой присоединен был динамик, и она у него пела чисто и звучно. И ни на кого не смотрел, а смотрел куда-то в стену, поверх голов, и вид у него был, как у орла в клетке, завороженно глядящего на ослепительный конус горной вершины. Иногда он вставал, если заказывали песню, и, сделав шаг к микрофону, скосив глаза на тетрадку со словами, которая лежала на пульте, пел с бесстрастным лицом, еле шевеля губами, на иностранный манер выговаривая пошлые слова о том, как встретились мы в баре-ресторане. Скрипач в этот момент отступал в глубь эстрады, елозил смычком по баскам, шевелил пухлыми пальцами, пожирал глазами тот столик, который заказал песню, и сладко улыбался.
— А я бы взял в плавание этого — в берете, — сказал вдруг мой приятель и прищурился. — Смотри, какое лицо — с этим можно идти в разведку, а?
— Почему мне грустно, старик, скажи? — спросил я и стряхнул пепел с сигареты. — И зачем мы пошли к Чехову?
За соседним столиком моряки пили коктейль. Как всегда, они преувеличивали свою отрешенность от земли, девочки у них были с высокими круглыми прическами, крашеные, с загорелыми руками и шеями, и требовали себе мороженого и сухого вина. А моряки пили коктейль, который составляли из шампанского, пива и водки. Сперва в фужер наливали водку, потом смешивали с пивом и доливали шампанским. Потом чокались и пили, зажмурившись. Наверное, им было противно, но они держали марку — коктейль все-таки.
— Видал? — спросил я.
Мой друг налил себе и мне коньяку.
— Выпьем за Чехова, — сказал он. — Как-то на меня это подействовало, знаешь. Раньше как-то не думал, а теперь понял: несчастный он был. Дом этот и вообще все — бодяга это. Какая тут жизнь? Ему Россия нужна была, он на Шпицберген все собирался съездить. У меня сердце что-то болит, нельзя мне пить. Уехать бы нам куда-нибудь из этой Ялты, а, старик?
За соседним столиком не знали, о чем говорить, но молчать было нельзя, и вот один стал рассказывать анекдоты, другой достал блокнот, листал и с нетерпением ждал своей очереди.
— Вопрос армянскому радио, — говорил первый с акцентом. — Можно ли убить человэка газэтой? Атвэчаем: можно! Надо в газэту завэрнуть утюг!
Девочки хохотали, курили и кашляли.
— А вот статистика любви, — среди хохота начинал другой и тут же кричал: — Слушайте! Тихо! Статистика любви: в одну минуту на всем земном шаре происходит три миллиона поцелуев!
— Брось! Ха-ха-ха! — закатывались девочки.
— Пять тысяч четыреста шестьдесят три женщины рожают! — кричал моряк.
— Сильно, а? — спросил я.
— Ты знаешь, чего я вспомнил, — сказал мой друг. — Мы раз ловили в Норвежском море на «РТ-206», тебя тогда с нами не было, а я старпомом плавал. Штормяга был крепкий, декабрь, темно, волна шла с Атлантики неимоверная. А у нас в трюмах течь, дрейфуем, все время авралы, но не уходим, все думаем — вот кончится. Да где там — только разыгрывается. Душу выматывает, туман слоями идет, навалит — носа не видно. Десять дней штормовали, а на одиннадцатый у нас матрос один с ума сошел. Молоденький был, салага, вот и чокнулся. Прибегают ко мне ребята, кричат отчаянно: «Гляньте, товарищ старпом!» Я гляжу, а матрос этот по палубе в кальсонах и в тельнике бегает. Волной его заливает, бьет о лебедку, как только за борт не смыло! «Хватайте его!» — кричу. Навалились, схватили, а он орет, вырывается… Вечером немного утих, пошел я на полубак. «Что с тобой?» — спрашиваю. «Знаете, — говорит, — товарищ старпом, ребята надо мной издеваются». — «Как же так?» — спрашиваю. «А так, — говорит, — лягу на койку, а они снизу меня шилом колют, я с ними не могу, я лучше за борт кинусь! Велите им меня не трогать!» Ну, я на ребят смотрю, кричу: «Вы это что же, тра-та-та, да вы как это смеете, тра-та-та, да я вас, тра-та-та!» А он радуется, язык им показывает. «Вот, — говорю, — больше они не будут тебя колоть, будь спокоен, у нас на корабле дисциплина!» А сам ребятам тихонько сказал, чтоб глаз с него не спускали.
Еще два дня прошло, стало стихать. Встретился нам один траулер, домой шел, связались мы с Мурманском, оттуда приказывают — на берег его. Стали мы его пересаживать, а он не хочет. Ребята на хитрость пошли, говорят ему тихонько: «Давай скорей на тот! Тот новый, а у нашего полны трюмы воды, вот-вот дуба даст, потонет к чертям собачьим!» — «А! — говорит. — Тогда, ребята, давайте, скорей давайте!» И покатил в Мурманск. А мы остались тресочку ловить…
— А что потом с ним стало, не знаешь?
— Вылечился, опять плавает. Я его встречал, хороший матрос.
— Да, — сказал я и закурил. — Давай выпьем!
В ресторане было светло, шумно, хлопало шампанское, кто-то в углу орал, ругался, его выводили. Музыканты играли себе, и скрипач, выворачивая белки, жадно глядел на столики, и если встречал чей-нибудь взгляд, начинал восторженно улыбаться. А музыка была грустная-грустная, гитарист, далеко растянув пальцы на грифе, глухо брал аккорды, гитара его звучала, как электроорган, а пианист курил и откидывал горькое свое лицо в темных очках.
— Тихо! — кричал за соседним столиком моряк. — Шесть тысяч пятьсот женщин изменяют в минуту своим мужьям.
— Иди ты! — небрежно отвечали девочки. — А про вас там написано? Ну? Давай!
Моряк что-то прочел про себя, фыркнул и показал приятелю. Они загоготали, переглядываясь.
— Ты помнишь, как мы с тобой познакомились? — спросил внезапно мой друг.
И я тотчас вспомнил Ленинград в декабре, туманно-морозные дни, солнце, красным шаром проступающее сквозь туман, черно-серебряный по утрам Исаакий… И как мой друг на другой день после знакомства приехал ко мне в гостиницу, был выпивши, весел, рассказывал, как прошел с караваном малых сейнеров по Великому Северному пути, как схватил ревмокардит и язву желудка, и как, обманув врачей, опять плавает, и что за баба у них буфетчица на траулере. Потом мы еще выпили тут же у меня, потом он звонил своей подруге, потащил меня к ней, приехали, и он сразу в шинели лег на пол и сказал: «Пой! А я умру! И все». Подруга его любила петь, только голос у нее был сиплый, а я смотрел на них и завидовал им. Он тогда веселый был, радостный, все ждал чего-то замечательного, хоть и закрыли ему заграничную визу за какую-то грандиозную драку в Мурманске в ресторане «Арктика». Да и я начинал только плавать, говорил лишь о море, о Севере, имена Норденшельда, Нансена святые были для меня имена. Еще бы не помнить — веселое было время! И этот зимний Ленинград, его улицы, кафе, толкотня на Невском, пустота ночных площадей, пар над каналами, снег на Медном Всаднике, тихие пасмурные утра в гостинице, когда тело звенит от сил и легкости и спрашиваешь себя: «Что мне сегодня предстоит такое хорошее?» И появления моего друга, уже неистового, с одной мыслью: гулять, гулять, пить, ехать к приятелям, к женщинам. И мы ехали, гуляли, много смеялись, кажется, все время смеялись, я хохотал, а друг мой только скалился, хохотать он и тогда не умел. Да, я тогда окончил мореходку и начинал жить.
— А Наташу ты помнишь? — спросил мой друг, опуская глаза. Это была та его женщина, которая пела когда-то в зимнем Ленинграде.
— Ты это брось, — сказал я. — Брось, старик, а то и так тоска!
— А Мишку помнишь, длинного Мишку? Ты тогда, пьяный, сильно его презирал?
— Ну, помню, — сказал я. — Я потом его встречал, прекрасный парень оказался. Я дурак, а ты брось, не вспоминай ничего!
— Он погиб два года назад, в проливе Вилькицкого. Забыл тебе совсем сказать, я на его могиле был, когда в прошлом году на перегоне работал. Вот так, старик, а мы с тобой в Ялте коньячок лакаем.
— А! — сказал я.
И затосковал, а музыка наигрывала что-то печальное, и в голову почему-то все лезли три миллиона поцелуев в минуту. Это была такая страшная цифра, что как-то даже и не воображалось ничего, нельзя было осознать, почувствовать эти поцелуи, которыми в эту минуту занимались где-то у нас на громадном пространстве, и в Африке, и в Австралии, и в Польше… А вспоминались мне почему-то дикие фактории — все, какие
— Эй, кореша! — окликнули нас с соседнего столика. — Извиняюсь, вы моряки будете? Будем здоровы!
И поднимаются к красным лицам мутные бокалы с водочно-шампанской бурдой.
— Будьте счастливы, попутного ветра! — отвечаем мы и тоже поднимаем свои рюмки.
Девочки оттуда во все глаза смотрят на нас, и нам уже нехорошо, что их только две, а не четыре, а то пересесть бы к ним и так же, как их ребята, травить какую-нибудь бодягу.
— Ты мне вот что скажи, — спросил меня друг. — Тебя женщины любят?
— Нет, — сказал я. — Я неинтересный. Все мне скучно. И вообще как-то так…
— А у меня все некрасивые, — сказал друг. — Мне на них везет. Я на них глядеть спокойно не могу, жалею. И они это чувствуют, собаки. А красивых у меня как-то, знаешь, не было. Странно это.
— Фиг с ней, — сказал я. — Красивая из тебя душу вынет. А так, видишь, душа на месте.
— А может, мне как раз надо, чтобы вынула? Может, я как раз хочу, чтоб было такое смертельное, что ли, понимаешь? Чтобы я погорел на этом деле к чертям собачьим! А?
— Ничего, ничего, — сказал я. — Спокойно, старик! У тебя хоть некрасивые есть, а у меня ничего. А вот видишь, сижу, коньячок пью, музыку слушаю — и ничего.
— А какие бабы есть несчастные! — сказал мой друг и пригорюнился, подперся. — Мне их всех страшно жалко. Женщины все-таки. Они ведь нежные. У них животы очень нежные, знаешь?
— Брось! — сказал я. — Дай-ка лучше сигарету, посидим, покурим, музычку послушаем. Мы же с тобой в отпуску. Нам надо отдыхать, салака ты скуластая!
В это время музыканты умолкают, скрипач кладет скрипку и смычок на стул, сходит с эстрады и идет мимо нашего столика. Он сошел будто бы только промяться, но я знаю — ждет, когда его кто-нибудь позовет и что-нибудь закажет из песен.
— Маэстро! — говорю я ему. — Вы здорово играете!
Скрипач тотчас подходит к нам.
— Разрешите? — спрашивает он как-то не по-русски и садится. Он разгорячен, потен, резко пахнет, как пахнут запаленные лошади, улыбается одновременно заискивающе и нагло, но в глубине его выпученных глаз дрожит что-то бесконечно смиренное, услужливое, покорное. — О да! — говорит он и кивает на эстраду. — Настоящие музыканты! Разрешите? — смотрит на коньяк.
Друг мой скалится и наливает ему.
— Попутного ветра! — говорит он так же, как и морякам.
Скрипач быстро пьет, причем лицо его ничего не выражает, только глаза влажнеют.
— Спасибо! — говорит он. — Что бы вы хотели послушать?
— Вы не русский? — спрашивает мой друг.
— Да, я итальянец, мы все итальянцы… — говорит скрипач и оглядывается на наших соседей моряков. Те радостно прислушиваются.
— Аллегро пиццикато! — говорит один из них. — Калор… рагацца модерато!
Девочки хохочут, скрипач тоже.
— Как же вы к нам попали? — спрашивает мой друг скрипача.
— О-ля-ля! — машинально отвечает скрипач, дрожа белками, косясь, оглядывая весь зал, кивая кому-то. — Длинная история, еще в войну. Разрешите? — он сам наливает себе и пьет, не закусывая.
— Извиняюсь, — моряк с соседнего столика подходит, покачиваясь, с бокалом своей бурды. — Выпей, папаша! — он хлопает скрипача по жирной спине. — Виваче адажио, а? Ха-ха!.. Давай — за здоровье моряков, ну?
— Спасибо! — говорит скрипач радостно и выпивает.
Моряк, довольный, отходит.
— Вы позволите, я угощу нашего пьяниста? — спрашивает скрипач.
— А гитарист? — Друг мой берется за бутылку.
— О, гитарист не пьет. Спасибо! — скрипач поднимается на эстраду, дает рюмку пианисту и что-то говорит ему. Пианист поворачивается в нашу сторону — теперь мы видим его длинное острое лицо, сухой нос, губы, опущенные вниз, громадные французские темные очки. Пианист поднимает рюмку, как бы приветствуя весь зал, выпивает и тотчас закуривает новую сигарету.
— Так что бы вы хотели послушать? — спрашивает опять скрипач, ставя на стол пустую рюмку.
Я сразу вспоминаю один полярный поселок, осень, которую я однажды там провел, и какое все там было деревянное, а кругом камни, мох и темная шумящая река. И как однажды приехали артисты и был концерт в недостроенном клубе. Там были только стены, и крыша, и эстрада, потолка не было, видны были все балки. Электричества тоже не было, принесли много керосиновых ламп, зажгли возле эстрады, развесили на дощатых стенах. Но все равно в сарае был холодный полумрак, все сидели в одежде, курили, артисты мерзли, торопливо бормотали что-то, и это забылось, и только один номер был хорош.
Вышли аккордеонист и чечеточник. Чечеточник был тонкий, гибкий, в шерстяном черном трико и в белой рубашке с отложным воротником. И зазвучала вдруг французская шансонетка, такой вальсик, и чечеточник, изображая лицом и телом задумчивость, сложил на груди руки, бросил на лоб прядь темных волос, прикрыл глаза и даже голову склонил, и только ноги с фантастической неутомимостью и ритмичностью мелькали, подобно велосипедным спицам, и подошвы издавали однообразный стрекот «ч-ч-ч-ч-ч-ч», и звучала, звучала, звала куда-то, навевала теплую печаль эта самая французская песенка.
Чечеточника долго вызывали на бис, и он опять повторил тот же номер, потом выступали, кричали и орали, воображая, что поют, другие артисты, а мне стало хорошо, и я ушел, ходил один, напевал этот мотивчик, чтобы не забыть, и думал о любви и вообще о всех людях. И шел снег, а на другое утро все кругом было такого цвета, как гречневая каша с молоком, и только река была черная и дымилась.
И вот я вспомнил ту осень, и опять что-то встрепенулось и заныло у меня на душе, я поглядел в глаза скрипачу и сказал:
— А знаете вы вот такую штуку… Я не знаю, как она называется, но в общем вот так: та-ра-ра-ра-а-там-там… А?
— О! — скрипач улыбнулся. — Конечно! Хорошо.
— Только подольше поиграйте, ладно? — попросил я.
— Хорошо.
Скрипач поднялся опять на эстраду, сказал тихо гитаристу и пианисту. Гитарист все так же равнодушно подстроил свою гитару, пианист сразу взял медленные два-три аккорда из этой песенки. Он будто остановил ритм, время, выхватил несколько созвучий и любовался ими, вслушивался и откидывал лицо. Скрипач тоже позудел, настраиваясь, и прозвучали всегда так волнующие меня пустые квинты. Гитарист стал возиться с динамиком, и тот у него уркал и завывал тихонько, а мы все ждали, ждали, и друг мой, хоть и не знал этой песенки, но по лицу моему понимал, что в ней для меня что-то необыкновенное, курил, пил коньяк мелкими глотками и опускал глаза.
Наконец заиграли, и вновь ударило меня по сердцу, и завертелось, закружилось, понеслось мимо — и та осень, и зима в Ленинграде, и вся моя жизнь на кораблях, все мечты, разочарования и грусть.
Я вспомнил о своей работе, о бессонных вахтах, о разговорах с друзьями, об опостылевшем море, куда нас опять почему-то тянет — стоит пожить на берегу недели две…
Я глядел кругом, будто проснувшись, и с удивлением думал, зачем мы здесь, и что с рук наших уже сходят мозоли, и что пора назад, на Север — там скоро весна, что мы прямо-таки отравлены этим проклятым Севером, что и говорим-то мы все последние дни только о нем, и Чехов хотел на Шпицберген, и, наверное, поэтому нам так скучно.
И, думая обо всем этом, я поежился от сладкой печали, от любви к жизни, ко всем ее подаркам, все-таки и не очень редким, если припомнить.
— Ты что? — спросил у меня друг.
— Слушай, ты, морской волкодав, — сказал я ему, — я тебе расскажу кое-что, как я сидел на приколе в одном поселке на Кольском, хочешь?
— Валяй! — сказал друг и поерзал, устраиваясь поудобнее. И я рассказал ему о своей тогдашней жизни, как странно мне было напевать там вот эту песенку — и рассказывать мне было приятно.
Моряки за соседним столиком расплатились, взяли своих девочек и пошли к выходу, мы посмотрели им вслед.
Музыка кончилась, и как-то кончилось для нас одно настроение и началось другое. Нам захотелось домой. Мы допили коньяк и вышли. Маяк на молу мигал. Стоял и светился, как обычно, большой белый пароход, и на нем играла музыка, но совсем другая, чем мы только что слышали, — что-то маршеобразное и громкое.
Мы потолкались по набережной, посмотрели на женщин и пошли в магазин пить вино. Мы взяли сперва по стакану сладкого, оно было клейко и пахло горелым. После него захотелось чего-нибудь кисленького, и мы выпили еще сухого вина.
Друг мой заметно опьянел, настроение у него стало хорошее, он шел, выбрасывая в стороны ноги, и я знал, будь мы в Ленинграде или в Мурманске, сейчас бы поехали куда-нибудь, оттуда опять бы поехали, и было бы все хорошо.
Мы остановились и поглядели друг на друга, что-то такое было в наших лицах и глазах, дьявольски смелое и большое.
— Слушай, — старательно выговаривая, сказал мне друг. — Что должен делать человек? В высшем смысле что он должен делать?
— Работать, наверно, — неуверенно предположил я.
— Это грандиозно! — сказал мой друг. — И мы работаем. И плевать нам в высшем смысле на всякие нежности. Пошли спать… Слушай, сколько нам еще осталось?
— Чего осталось?
— Быть в Ялте?
— Долго еще. Недели две.
— Так… Пошли спать, а завтра поедем в этот… как его?
— Куда?
— Как его?.. А! Да черт с ней, куда-нибудь!
БЕЛУХА
Белуха в море зверобою
Кричала, путаясь в сетях,
Фонтаном крови, всей собою:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Ну, а его волна рябая
Швырнула с лодки, и бедняк
Шептал, бесследно погибая:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
И жарко, и холодно одновременно. Даже под опущенные ресницы, отраженное бирюзовой водой и льдами, умытыми ею, пробивается и слепит глаза солнце. Невысокая издали, зеленая полоса тундрового берега кажется близкой, но мы едем, едем, а берег будто бы даже удаляется от нас. Посмотришь на синеватые холмы, отведешь взгляд, проводишь глазами какую-нибудь льдину, потом опять взглянешь — еще дальше!
Вода спокойна, но все вокруг точно зыбится, видения, миражи окружают нас — то вдруг погрузишься будто бы в водоворот, и странно, что нас не заливает водой, стеной вздыбившейся вокруг; то вознесешься, и кажется тогда, что видишь не только горизонт, но и то, что за горизонтом — блестят озера, лениво извиваются реки… Оглянешься назад — шхуна висит в воздухе, прищуришься, всмотришься, нет, не висит, а стоит на некоем прозрачном воздушном столбе. Вот слева на льдине люди что-то делают, над чем-то копошатся, сходятся и расходятся, и одна только в них странность: все они будто в белых балахонах. А справа медведь на краю льдины пьет воду из лужи, и брюхо у него желто-косматое и черные с алым оборки губ, а глаза черные… Гляжу на своих товарищей — нет, никто не шевелится, никто не хватается за винтовку, сидят неподвижно, оцепенело, сонно поводят глазами, а человека три уж и спят, свернулись на дне катера, надвинув шапки на глаза… Устали!
И вот откуда-то приходит, как слабый ток, и охватывает меня тревожное предвкушение чего-то необыкновенного. Все сделано: пройдены сотни километров во льдах, сети поставлены, загон готов, моторы катеров отрегулированы. Шхуна спит, овеваемая теплым воздухом из тундры, и дежурит на мачте вахтенный матрос. Он ждет появления белух. А пути ее загадочны! Никто из зверобоев не знает, где она, в каких таинственных водах появляется, почему так упорно и постоянно идет Ледовитым океаном на восток и куда потом уходит.
Мы едем на берег ловить омуля. На буксире у нас шлюпка, слегка накренившаяся на один борт, невесомо вспарывает прохладную даже на вид воду, откидывая на стороны белоснежные хлопья пены. В шлюпке сложен большой невод и черно круглится своим дном котел.
— Эх, Юра! — хлопает меня по плечу стармех. — А и похлебаем же мы сегодня ушицы, едри ее мать!
Воздух, как и вода, неподвижен. Жарко так, что вдруг ощущаешь всю неуместность зимней шапки, телогрейки, ватных штанов в июле. Но вот невдалеке появляется черная полоска ряби на воде, полоска эта ширится, приближается, захватывает нас, и тогда от набежавшего ветерка дохнет вдруг такой ледяной стужей, что сразу хочется спрятаться куда-нибудь, надвинуть поглубже шапку, запахнуться…
Я съезжаю на дно катера, прислоняюсь спиной к скамейке и поднимаю глаза. Во всем видимом небе неподвижно стоят три облака. Озаренные отраженным ото льдов светом, они нежны и лучезарны.
Заглядевшись на облака, я вспомнил все последние дни, проведенные на шхуне, и свое ощущение покоя, сознание важности того, что происходило вокруг. Я почти не спал, дни и ночи проводя на палубе. Да и мало кто спал — все-таки раз в году выходили эта шхуна и ее команда на промысел белухи; повезет ли, не затрет ли льдами, не потопит ли штормом на обратном, уже осеннем пути?
Как весело все эти дни было на полубаке, как были все оживлены, как споро и аккуратно работали — кто в телогрейке, кто в свитере, кто в рубахе, а кто и голый по пояс. Чинили и связывали вытащенные из кладовки и из трюмов сети, привязывали к ним поплавки из пенопласта, копались в моторах катеров, шпаклевали и красили днища шлюпок, гарпунеры пристреливали свои винтовки, и сухое эхо дробилось и отскакивало от многочисленных льдин.
Кругом до самого горизонта был лед. Иногда стукнет глухо, поскребет под скулой шхуны льдина, потом вывернется с шипением. Или ее затянет под киль, и там она дрожит в водяных токах, выбивается в сторону, ползет по круглому дну шхуны, вдруг со вздохом и шуршанием выскакивает у борта, растет, поднимается торчком чуть не до мостика и с шумом валится плашмя.
Везде было полно нырковых уток. Хлопая крыльями по воде, они что есть силы удирали от шхуны, ныряли, но вода была так прозрачна, что с полубака видно было, как они плывут под водой, растягиваясь и сплющиваясь. Чуть не над палубой вились кайры; там и сям плавали в разводьях нерпы, неся над самой водой свои черные издали, изящные головки; чайки лениво подлетали к нам, держались некоторое время за кормой, будто на невидимых нитях, потом отваливали…
Показалась на горизонте ватная полоска тумана и стала медленно придвигаться к нам. Туман сначала был жидок, потом сгустился так, что в пятидесяти метрах ничего не стало видно. Вахтенный штурман забрался на ходовой мостик и оттуда покрикивал штурвальному: «Лево, лево!.. Одерживай! Так держать!» — обходили льдины. Над нами по-прежнему сияло солнце, но его не было видно, и только вырывалась из-под планшира, подковой взмывала вверх и упиралась в полубак радуга. Она была двойная, иногда тройная, до нее рукой можно было дотронуться, шхуна все время меняла курс из-за льдов, и радуга перекатывалась с левого борта на правый или висела впереди, и осиянная шхуна наша шла все вперед — белая, чистая, еще не запятнанная кровью, еще невинная, вся в радугах, в тумане…
Последний раз мы определялись по радиомаякам милях в тридцати от берега. Часа через полтора снова стали определяться, но маяки почти не были слышны, и некоторое время мы шли наугад. Потом опять пробовали определиться, и снова ничего не вышло. Включили радиолокатор, зеленый луч кругами заходил по экрану, по подсчетам до земли было миль десять, но экран был пуст. Эхолот аккуратно отщелкивал двести метров, но в этом районе глубины возле берегов уменьшались так внезапно, что можно было наскочить на камни. Сбавили ход до малого, на полубак послали матроса. Было десять часов вечера. Наверху пришли облака, и заметно потемнело.
Вдруг эхолот стал показывать пятнадцать и тут же десять метров. Капитан мгновенно дал задний ход, шхуна задрожала и остановилась.
— Боцман! — закричал капитан, высовываясь из рубки. — Боцман, отдать якорь!!!
Загремела якорная цепь, гремела чуть не минуту, потом застопорилась. Дна не было.
— Боцман! — опять закричал капитан. — Где лот? Промерь глубину лотом!
Лот вымотал всю катушку, сорок пять метров, и не достал дна. Мы стояли в совершенной тишине, в тумане, и только если долго вглядываться, справа, высоко в небе, загораживая солнце, видна была сиреневая гряда облаков.
Стали проверять эхолот. Йодистая его лента, которая должна была быть постоянно влажной, была на этот раз сухой. Увлажнили ленту, и эхолот опять стал аккуратно отщелкивать двести метров.
— А, черт! — сказал капитан, вытирая взмокший лоб. — Техника! Боцма-ан! Выбрать якорь!
Опять пошли малым ходом, опять включили локатор, и вот на самом краю экрана зеленый луч стал отбивать неровную линию — впереди была земля.
Как называлась эта река, к устью которой мы плыли? Я так и не узнал… В какие времена и какой человек увидел эту реку впервые, поглядел на нее и дал ей имя?
Я почему-то представлял себе эту реку порожистой, шумной, с коричневатой водой, закручивающейся мелкими и крупными воронками и влекущей за собой завитки тумана в холодные дни. Подолгу, бывало, сидел я над такими реками на Кольском полуострове, слушал их разнообразный шум, следил глазами за струями, такими же переменчивыми и неуловимыми, как и пламя костра. Редкостная рыба живет в таких реках, вздрогнешь от веселого испуга, когда вдруг у берега, под ногами у тебя, выпрыгнет из воды какая-нибудь кумжа или семга. Прекрасны огромные, выглаженные снегами и водой камни по берегам этих тундровых рек. Покрытые нежнейшим мхом с северной стороны, как они глянцевиты и теплы в погожие летние дни, какое наслаждение вытянуться на таком камне, сбросив пропотевший по спине рюкзак после долгого перехода!
В катере началось оживление. Перекрикивая шум мотора, заговорили о том, что где-то тут есть промысловая избушка, и промысловик живет с красивой женой, один живет вот уже пятнадцать лет… Мотор сбавил обороты, я приподнялся, глянул поверх борта — мы входили в устье медленной, темной реки.
Дики, пустынны реки на Белом море, но даже в самых глухих речках, куда и мотодора не решится зайти, видны все-таки следы человека: то бросятся в глаза два-три стога, или карбас с выкинутой на берег кошкой, или вешки, которыми кто-то отметил фарватер, след костра, большой старый крест, а то и пустая, завалившаяся избушка.
Здесь же не было на чем задержаться глазу. Пустынная плоская река влачилась среди пустынных холмов, и если бы не стук нашего мотора…
Осторожно войдя в устье, мы ткнулись в прибрежный песок, подтянули шлюпку с неводом, выскочили на берег, и так тихо и твердо нам всем показалось, что мы торопливо закурили, оглянулись: невдалеке блестело озеро, за ним, поправее — другое, над озерами в разных направлениях тянулись темные цепочки и даже как бы небольшие темные же облачка — летали над тихими водами утки.
— Нет, ты гляди, Юра! — забормотал Илья Николаевич и хищно потянулся за своим ружьем. — Нет, ты видал, а?
— Погодите, охотники! — перебил его капитан. — Ну вот хоть вы — Марковский, Шилков — котел тащите к избе, хозяину скажите, что скоро с рыбой придем, уху варить, да хозяйке скажите, чтоб нарядилась, скажите, поеты московские знаменитые ее опишут, лирические поеты, скажите, что о любви пишут!
Капитан захохотал, подмигивая нам, толкая нас под бока, а я только теперь заметил щепки на берегу, дальше в тундре что-то темнело, какой-то непонятный предмет, а еще дальше среди желтой песчаной проплешины сизела промысловая изба. Я огляделся внимательнее, ожидая увидеть еще какие-нибудь следы человеческой жизни, но больше кругом уж ничего не было.
Матросы, забредя в воду, вытащили из шлюпки котел и поволокли его весело к избе, другие принялись распутывать невод, складывая его по порядку на корме, капитан азартно на них покрикивал, торопил, Илья Николаевич радостно спрашивал:
— Ты, Женя, омуля-то едал когда? С семгой, ясно, не сравнишь, но в ухе ничего, вот увидишь…
— Он и вяленый с пивом неплохо идет, — отозвался капитан и тут же закричал: — Мотню-то кто так кладет? — и полез в воду сам.
Редкие льды плавали в заливе, на горизонте надо льдами висела наша шхуна, мне захотелось вдруг отойти подальше, побыть одному. Я взял ружье и пошел было к озеру, но, едва пройдя сотню шагов, вернулся: комары, которых на берегу разгоняло ледяным ветерком, в жаркой тундре меня одолели.
Невод наконец распутали, уложили, шлюпка пошла от берега, один матрос сильно греб, другой торопливо выметывал с кормы в воду стенку. Дошли до середины реки, плюхнули за борт мотню, поворотили и, выметав вторую стенку, замкнув большое полукружье, причалили к берегу. Разбившись на две группы, мы с уханьем начали тащить невод. Как всегда, много было крику, беготни, а когда на мелком показалась мотня и к ней бросились сразу несколько человек, подхватили ее, вздымая брызги выше головы, поволокли на берег и тут бросили — разочарование как-то даже оглушило нас. Несколько небольших камбалок влажно трепетали в водорослях, набившихся в мотню. Камбалок пренебрежительно бросили в мох, невод собрали, уложили в шлюпку и поехали дальше, делать новую тоню.
— Что такое, едри ее мать, а? — растерянно бормотал Илья Николаевич, вытирая обильную испарину. — Сей год что-то никого не попалось. Бывало… Эй, эй, левее бери! — закричал он, сорвался и побежал по песку руководить неводом.
Я опять поглядел на далекую избу, и мне захотелось пойти туда, тем более что там уже заметно было какое-то движение. Но и рыбацкий азарт меня держал, и я пошел помогать вытаскивать невод. И опять выволокли на берег мотню, и опять бились камбалки, темно-серые и желто-белые по бокам.
Решено было, как в сказке, в третий раз забросить невод, а я задумал уловлять души человеческие и побрел потихоньку к избе. Все-таки не шутка, думал я, пятнадцать лет одиночества. Ну пусть с женой, ну пусть дети есть, и все-таки — навестят летом зверобои, переночует какая-нибудь экспедиция, ну, наконец, ненцы какой-то миг попасут поблизости своих оленей. А осенью! А зимой!
Чем ближе подходил я к дому, тем сильнее поражала меня его приземистость и сизость. Из крепчайшего, пропитанного океанской солью плавника был сложен этот дом, а торцы бревен на углах уже были изъязвлены, иссечены снегом и дождями. Окошки были маленькие и чуть не под самой крышей, крыльцо несуразно высоко, и дверь — тоже под крышей.
— Ну как? — закричали мне еще издали матросы. — Есть омуль?
Перед домом уже висел на колышках котел, и костерок под ним был разложен, жидкий дымок относило в тундру. У крыльца валялась кучка капканов, какие-то шкурки, распятые на стене, белели своей мездрой, две лохматые лайки восторженно носились друг за дружкой. И еще везде возле дома валялись как попало или были аккуратно сложены какие-то рогульки, шесты, лучки. Хорошо запахло жильем, кисло ворванью, сушеной рыбой, деревом, сухим мхом…
Услыхав наши голоса, вышел на крыльцо хозяин — суховатый средних лет мужик, гладко бритый, чистый, но с красивыми густыми усами, подал мне руку, склонил свою суховатую головку, пригласил в дом.
— Тут у нас вроде как бы склад… — усмехнувшись, промолвил он, когда мы проходили сенями, и кивнул на полуотворенную дверь. Я не утерпел и сунулся в эту дверь. Большая поветь освещалась окошком под потолком, и чего только там не было! Шкуры оленей, связки мехов под потолком, бидоны с керосином, сети, оленьи рога, переносная печка, эмалированная посуда, большие лари с мукой, сушеная рыба на стенах, стеклянные банки с компотами, консервы…
А в избе шумел самовар, пахло свежим хлебом, посреди стола в большой миске лежал кусок масла, желтела на тарелках какая-то соленая рыба. Раскрасневшаяся молодая хозяйка суетилась у русской печи, в углу застенчиво сидели два мальчика. Мы с хозяином сели на лавку к окну, загроможденному цветущей геранью. Солнце яркими переплетами лежало на чистом полу.
— Хорошо! — сказал хозяин, отодвигая горшок с геранью и глядя в тундру. — Только вот окон не открываем, комары, паразиты, жизни не дают.
Закурив, мы некоторое время молча созерцали хозяйку, как она выходила и входила, ставила на стол чашки и стаканы, сахар, печенье. Мальчики встали, подошли к моему ружью, которое я повесил у двери, и стали шептаться.
— Они у меня в интернате учатся, в Амдерме, — сказал хозяин, кивнув на сыновей. — Охотники! Винчестер свой я им не даю, дак у них одна одностволка на двоих. Старший, вот тот, вихрастый, брата своего заместо собаки приспособил. Тот, значит, утей пугает, а энтот ждет, сидит со своим пужалом… Ну, а как там у вас омуль-то, попало чего?
— Нет, — сказал я. — Камбалы немножко.
— Я и то говорю, что-то отошел омуль, у меня там в заливчике сетка стоит, так ничего не попадается.
Я вдруг заметил в окно на одном из холмов белое пятнышко, поглядел на другой холм подальше — и там, на вершине, было такое же пятнышко.
— Что это белеет?
— Где? A-а… Это совы полярные, белые, их тут много сей год, лемминг откуда-то пришел, и они за ним.
На улице послышались голоса, сильно распахнулась дверь, и вошел капитан, а за ним и остальные.
— Здорово, Петрович! — закричал капитан. — Как жизнь молодая? Э! Э! Не пойдет! Этот номер не пройдет, — сказал он, увидав на столе водку. — Это ты прибереги, ты что, думаешь, мы из Архангельска на твое добро пришли? Марковский! Где там у нас представительский? А ты, Плылов, беги на озерко, шкерь рыбу, сейчас уху заварим! Что ж, Петрович, омуля всего съел, ни одного на развод не оставил?
Хозяйская водка была убрана, появился на столе спирт, самовар поспел, все стали истово мыть руки, хозяйка стояла возле рукомойника с полотенцем, блестящими глазами глядела на всех. Матросы подкладывали во дворе в огонь щепки, от котла шел пар. Собаки скулили на крыльце, просились в дом.
— Как белуха? — после первой стопки стал спрашивать капитан. — Много прошло, не заметил?
— Идет, мало пока, — отвечал хозяин. — Штук по десять, ребята считали.
— A! Это хорошо, значит, пойдет еще, значит, план выполним, — радовался капитан. — А песцы как сей год?
— Не жалуюсь, — кротко сказал хозяин и весело поглядел на жену. — Были песцы.
— Понятно.
— Ты небось миллионером скоро станешь! — закричал уже захмелевший Илья Николаевич. — Признавайся!
— Какой там миллионер… — засмеялся хозяин.
— А чего? Не пьешь, не куришь, автомобилей не покупаешь, на курорте-то хоть был?
— Жена ездит…
— Ну, жена много не проездит, одна дорога только и расходу, это ведь не наш брат. А где же уха? Ты, Петрович, скажи вот москвичам, как, бывает, тут белуха идет — по пятьсот голов сразу в загон может зайти! За неделю три плана возьмешь — и домой, что, не правду я говорю?
— Раньше бывало…
— Вот и я говорю, раньше…
И начался любезный нашим сердцам разговор про то, как, бывало, били тюленей, белух, сколько в Печорской губе семги было, какого гольца ловили на Новой Земле, сколько было гусей и лебедей, а уткам, конечно, и счету не знали. И белые медведи к нам пришли, и сели вокруг дома, и стада диких оленей подошли, моржи и нерпы высунулись отовсюду, затявкали песцы…
— Раньше кто на Севере бывал? — горячился самый старший среди нас Илья Николаевич. — Ну, пять — десять промысловых судов придет в Карское, так? Ну, местные промысловики, как вот Петрович. Ну, бери еще зимовщиков — и все! А теперь эти самые туристы, да путешественники, да землепроходцы, да геологи, да вертолеты, да вездеходы — ага? Да всяких этих метеостанций понастроили, да еще вот, говорят, мода в Москве пошла и за границей на нерпу, вот каждый и везет домой по шкурке. Везет, Петрович?
— Да не по одной.
— Вот. Верно, дай руку пожму, держи пять! Тюленя истребляют, теперь за белуху взялись. Эй, чего это тарахтит, никак наши еще едут?
Матросы в это время стали вносить в дом миски с ухой.
— На втором катере что-то сюда гонят, — сообщили они.
Мы вышли на крыльцо. Все-таки какое солнце, какой вольный ветерок охватил нас, как пахнуло на нас океаном и землей одновременно!
Среди льдов, то скрываясь, то показываясь, двигалась еле заметная черточка, чуть слышно доносило звук мотора.
— Не выдержали! — засмеялся капитан. — Омулевой ухи захотелось, так будет же им уха!
А уха, против ожидания, была вкусна. Тесно, локоть к локтю, сидели мы за столом — и только ложки скрябали по алюминиевым мискам, только испарина выступала на наших лицах. Но не уха меня занимала… Выйдя из дома, я присел на какое-то бревнышко в ожидании, когда отобедает хозяин. Мне хотелось с ним поговорить.
Не деньги же держали его тут полтора десятка лет? Конечно, воля, простор, тишина… И потом, вероятно, удовлетворенность от сознания, что ты один тут
Но осень! Но зима! Какое сердце нужно иметь, чтобы не впасть в тоску, в отчаяние от беспросветной ночи, от дождей и метелей. Сидеть годами в тесной избушке, при свете керосиновой лампочки, ставить сотни капканов на песцов и потом выхаживать тысячи километров за сезон в любую погоду, может быть, зарываться в снег во время пурги, обмораживаться, прощаться с жизнью, лишать себя чуть не навсегда элементарных человеческих удовольствий — я уж не говорю о музыке, о библиотеках, о той части нашей жизни, которую принято называть духовной, — лишать себя возможности полежать на песочке возле какой-нибудь прелестной нашей русской речки, пойти в лес за грибами, поговорить с другом, — и все для чего? Для того чтобы потом где-нибудь в Лондоне и в Нью-Йорке вечером могла подкатить к подъезду ресторана в дорогой машине некая дама в дорогой песцовой шубке, дама, жизнь которой не стоит жизни не только вот такого промышленника, добывшего ей песца, но и, быть может, жизни самого песца?
Хозяин все не выходил, катер значительно приблизился уже к берегу, можно было даже различить фигурки людей, сидящих в нем, я подумал, как шумно станет, когда к нашей компании прибавится еще несколько человек, и, наверное, не удастся поговорить, стало мне досадно, и я пошел опять в дом.
— Нет, я водку не уважаю! — громко говорил раскрасневшийся Илья Николаевич. — Вот ты, Петрович, скажи, часто пьешь?
— Ну, где же часто…
— И правильно! Вот я до тридцати лет ее вкуса не знал! А теперь, погляди, малец какой-нибудь, ему лет шестнадцать, а он уже все перепробовал, и этот ром кубинский, и все, и в вытрезвителе сколько разов бывал. В прошлом году в Амдерме, капитан вот не даст соврать, всю галантерею перепили, одеколоны всякие и даже эту, едри ее мать, зубную пасту, а? Нет, был бы я правительство, я бы эту водку запретил выпускать.
— Самогон гнать будут, — улыбаясь, поддразнил его капитан.
— А самогонщиков сажать на десять лет и с конфискацией имущества!
— А как тогда прибытие в порт отмечать станешь! А отвальную?
— А пивом! Пивом сколько ты выпьешь? Десять кружек максимум…
Хозяин, тихо улыбаясь на горячность Ильи Николаевича, сел к окну, закурил. Подсел к нему и я. Матросы взяли винтовку, вышли на улицу, начали стрелять по полярной сове, ярко белевшей вдали на сизом тундровом холме. Выстрелы сухо и негромко стегали по равнине, и сова, наверное, не обращала на них внимания, но пули, вспарывавшие мох возле нее, беспокоили ее, и она взлетывала, но тут же и садилась рядом, чтобы опять взлететь через секунду.
— Не попадут, — уверенно сказал хозяин. — До нее километра два, тут снайперскую винтовку нужно.
— А вы, наверное, хорошо стреляете? — спросил я, чтобы как-то начать разговор.
— У меня винтовка хорошая, точно бьет. Она еще до войны, до первой империалистической, изготовлена фирмой «Винчестер». Да только я и не стреляю почти никогда, редко когда оленя дикого завалишь или по морскому зайцу с карбаса придется ударить. Зимой, правда, всегда при себе имею винтовку-то, на случай обороны.
— Какой обороны?
— А от белых медведей.
— А что, заходят?
— Приходят, другой раз сразу по три, по четыре. Только я их не бью, запрещено, шкуру на фактории не принимают, а так на кой она…
— Вы ведь северянин родом?
— Архангельский. Я сначала моряком был, но меня море бьет, так ушел.
Он помолчал, как бы прислушиваясь к застольному говору, потом, понизив голос, сказал:
— Вообще-то, правду сказать, я не потому с моря ушел, а после одного рейса… И с женой у меня получилось не как у всех, то есть женился, можно сказать, непонятно как…
— Ну, а здесь нашли успокоение?
— Какое! Приключений всяких не сосчитаешь!
— О! Расскажите, если не трудно!
— Это надо по порядку, с того еще, как я моряком был. Только я еще выпью, не возражаете?
Он подошел к столу, налил себе спирту, разбавил, поморщился, выпил и, не закусывая, опять сел на лавку к окну.
— Я редко пью, — как бы оправдываясь, заметил он. — Только когда гости или праздник. Так… Меня потому море било, что я на спасателе работал, мы только в шторма выходили из порта, когда сигнал бедствия получался. Работа тяжелая была, какой случай ни возьми. Да вот, к примеру… Был такой пароход норвежский, грузовик, по имени, как теперь помню, «Гранли». Вот этот «Гранли» вышел из Архангельска с лесом в начале ноября. А осень у нас, хоть здесь, хоть и в Белом, прямо сказать, страшная, глаза бы не видели. Прихватил этого норвежца в горле Белого туман, а капитан обстановки, верно, не знал — и сел на камни, аккурат возле Сосновца. Стал подавать «SOS». А я тогда на спасателе «Протее» работал, мы сразу вышли в море, ни продуктов не было, ни воды, мы у пирса стояли, нам все это хозяйство как раз должны были подвезти, а тут бедствие, мы и вышли… Но первым к этому «Гранли» подошел наш лесовоз, замеры глубины произвел, а помочь фактически ничем не мог. Ну, мы подошли часов через десять, у нас скорость большая была, сразу приступили к спасательным работам. Сначала повреждения осмотрели, хорошо, погода позволяла, на шлюпке ходили, замеры делали. Оказалось, пробиты были балластные и топливные танки. Так… Потом, значит, завели мы на этот «Гранли» спасательный буксир, сперва на шлюпке завезли «проводник», тонкий такой трос, а потом уж норвежец лебедкой буксир к себе вытащил и закрепил. Но только наш «Протей» один ничего не поделает, очень уж прочно сидел этот норвежец. Вызвали на помощь ледокол № 1, завели еще буксир, развернуть развернули, а стащить никак не можем, буксиры рвутся. Тогда пошли в воду водолазы, чтобы залатать пробоины. Решили часть груза с норвежца снять, чтобы он поднялся повыше. В Шойне тогда как раз «Бежецк» разгружался, он перед этим целый месяц по Карскому ходил, по становищам да по факториям. Вот этот «Бежецк» получил указание из пароходства забрать хотя бы часть груза с «Гранли». А у нас в это время продукты кончились, вода кончилась, питьевой немного осталось, а так мылись и все такое соленой, забортной. Начальник экспедиции, как сейчас помню, Сидоров по фамилии, дал, значит, указание, с какого борта подходить к норвежцу, и как только тот, значит, подымется, так его скорей вытаскивать. Ну, капитан «Бежецка» потихоньку подкрадывался, потому что погода хоть и запала, то есть тихая была, но течения там страшенные, а подводных гряд везде полно. А мы к ноябрьским праздникам торопимся, обидно нам в море болтаться, к праздникам все моряки, которые не в дальнем рейсе, домой стремятся попасть… А у нас тогда команда со спасателя пересела на «Бежецк», вот мы подходим, можно сказать, по инерции, вдруг скрежет ужасный! Мы все прямо к палубе приросли! Не знаем, как быть… Дать ход назад, вдруг еще больше раздерешь. Капитан «Бежецка» решил прилива ждать, вода шла на прилив, думаем, подымется. Доложили на «Протей»: предложение есть, пробит ахтерпик, такой, значит, есть в корме топливный танк. Тем более, глядим, по воде масляные пятна гонит, а скрежет стоит! Капитан прямо белый весь, а стармех говорит, пробоины нет, нет воды в трюмах. Потом разобрались, пятна масляные шли от «Гранли». Все-таки на приливе снялись, стала вода в трюм поступать, помпы включили. Капитан «Бежецка» просит водолазов. С «Протея» отвечают: водолазы самим нужны, идите в Архангельск, если уверены, что дойдете. Ну, «Бежецк» все же ушел. Опять остались «Протей» и ледокол. Еще два дня возились, все-таки заплату подвели, воду откачали, сдернули норвежца. Потащили его в порт, а тут как раз вот он и шторм! С «Гранли» скоро стали давать сигналы, что тонут. Пришлось нам снимать оставшуюся команду, так как все были уверены, что этот «Гранли» или затонет, или перевернется, так сильно его клало. Но все-таки до Архангельска дошли, пришли на Экономию, а как раз 7 ноября, дело к вечеру, послали мы человек пять на берег, в магазин, там уже о нас все знали, и хоть закрыто было, но нам открыли, набрали мы всего и праздник встретили по-людски, даже норвежцы с нами за Советскую власть пили, за советских моряков.
Хозяин вздохнул как-то легко, будто не про штормовые свои мытарства рассказывал, а вспоминал нечто приятное, закурил, прислушался к говору за столом. А зверобои опять горячо спорили, правильно ли запретили промысел тюленей и как теперь быть с заработками, с промысловым флотом.
— Я считаю, — горячился Илья Николаевич, — мы мало виноваты, мы одни, что ли, тюленя бьем? Ну, бьем мы его, пока он у нас в Белом море, в горле прихватим, а как лед к Шпицбергену погонит, этого тюленя, едри его мать, кто только не бьет: и англичаны, и датчаны, и норвежцы, надо, чтобы никто не бил, если запрещать! Правильно я говорю, Петрович?
— Правильно, — согласился хозяин, улыбнувшись.
— Вот и Петрович со мной согласен.
— Ну, а случай-то, из-за которого вы море бросили? — напомнил я.
— A-а… Я тогда рулевым был на буксире «Бугрино», тридцать два человека экипаж, систер шип, это англичане так называют суда, как бы одушевленный предмет. Тащили мы док здоровенный, ну, тропическая комиссия, а буксировать надо было на Дальний Восток, уколы такие, что мы прямо падали, потом еще прививка… Вышли мы в апреле, а док такой здоровила, что хорошо, если мы полтора узла делали. Первая остановка у нас в Алжире была, нас там хорошо встретили, фруктов разных, апельсинов понавезли, гости приезжали, редактор коммунистической газеты целый день с нами провел, участник испанских боев, хороший человек, забыл только, как звали, чудно как-то. Но жара уже чувствовалась сильно. Изо всех нас человек только пять в тропиках бывали раньше, да еще человек десять родом с юга — тем ничего, полегче было, а нам, которые до этого в Арктике плавали, совсем худо стало.
Потом пришли мы в Суэцкий канал, остановились в Порт-Саиде, тут жара еще хуже. Вышли мы прогуляться, денег, конечно, немного, так мы все эти деньги пропили. Вы не думайте, не на вине, а на этой… на пепсиколе, коричневая такая водичка, шипучая, сначала вроде химией отдавала, а потом привыкли — сразу по четыре бутылочки пили. А бутылочки со льда, холодные, как из родника пьешь, даже стакан потеет.
Ну, после Порт-Саида вышли мы в Красное море, в Аденский залив, и тут нас застиг ураган! Я уж сказал вам, что меня в шторм укачивало, но у нас шторм со мглой, с туманом, а то и при чистом небе… А там! Черно стало, как ночью, молнии полыхают со всех сторон, гром гремит даже без перерывов, а у нас иллюминаторы заварены были, духота, тоска… И так вот гребем мы со своим доком, машины пустили на полную мощь, вдруг видим — что такое? Навстречу нам судно с поднятыми флагами, это они сигнал, значит, подняли, энсэ, то есть «терпим бедствие». Вот не поверите, мы сами тонуть собрались, а тут судно со своим сигналом… Мы к ним привернули немного, они за док зашли, там все же спокойнее. Спустили мы шлюпку, подошли к этому судну, а там… Черные все такие люди в белых балахонах, на палубе на коленях стоят, видно, молятся по-своему. Оказалось, судно египетское, паломников везло на ихний какой-то религиозный праздник и по швам лопнуло, старая посудина-то. Капитан ихний египтянин, никто не говорит ни по-английски, ни по-французски, давай мы с ними объясняться флагами по форме МАК. Просят на буксир взять и пассажиров к себе забрать. Делать нечего, притащили мы их в Аден и стояли там четыре дня, оформляли документы на спасение судна. Ну, мы все это время отдыхали. Заслужили, как говорится. Море красивое, вода синей, чем в Гольфстриме, обезьяны прямо по городу прыгают. Нас эти южные народы очень хорошо приняли, на охоту за черепахами морскими возили, стреляли их из малокалиберных винтовочек. Суп этот черепаший которые из наших не ели, а я ел, бывало, две тарелки срубаю — очень вкусный.
А по вечерам там такой специальной рыбной ловлей занимались. Сейчас «переноску» опустят вниз, туда же сетку, в сетку кусок мяса привяжут — и на дно. Вытаскивали таких страшных рыб «броненосцев» — это мы их так называли, — вся в панцире, и два рога. Большая, а вытащишь — еще раздуется, и зубы, как у зайца. Не вру! На второе у нас все эти дни была летучая рыба, жареная, суховатая на вкус, но ничего.
Вышли мы из Аденского залива уже в мае, пошли Индийским океаном. Страшно было идти, потому что возле Тайваня, а те посылали на нас реактивные самолеты. Спикирует, а потом над самыми мачтами берет повыше, да газанет так, что глохнешь, — того и гляди, стекла из рубки выбьет. Погрозишь ему кулаком, матюкнешь как надо, а что ж еще поделаешь?
Вот так мы идем неделю и две, как муха ползем, жара, деваться некуда, самолеты эти на нервы действуют, и вот один матрос у нас стал с ума сходить. Начал, понимаете, по ночам разговаривать что-то. Ну, мы сперва без внимания, потому что когда в такой страшной жаре спишь, то многие во сне разговаривают. Только раз послушали — что такое? А он сам с собой в шахматы играет, да быстро так: говорит, к примеру, конь черный — аш-три гэ-пять, белый ферзь — цэ-шесть дэ-семь, и прочее в этом роде. Ладно… Потом стал в каюте запираться и на баяне играть. А он раньше у нас все в самодеятельности участвовал. И такие грустные мелодии выводит, да так здорово! Что делать? Днем все нормально: и на вахте стоит, и посмеется когда, спросишь про ночь, он отвечает — в норме, мол, по дому скучаю. Кто ж не скучает, жарища еще эта… Только раз подкрался он уже днем к матросу одному и, пока мы его схватили, успел того три раза ключом ударить. Мы его хвать, а он с нами драться, локоть ушиб себе до крови. Ну, его в лазарет, и матроса того туда же.
На другой день я как раз на вахте стоял, вдруг появляется он на мостике и давай повязку свою с локтя рвать.
— Ты чего? — спрашиваю.
— Так, ничего… — говорит. — Скучно!
Ну, я на компас гляжу, на картушку, слышу его крик: «Петрович!» Глядь, а тот уже за борт летит! Я сразу в машину команду «Стоп!» врубил, но скорость еще была, и я тогда, по всем правилам, руль в сторону утопающего, а штурман наш тут же тревогу дал по всему судну: «Человек за бортом».
Спустили мы две шлюпки сразу. С мостика его видно, он в белой рубашке, а была зыбь, и со шлюпок его никак не углядят. А уж акулы штук шесть возле него ходят. Все-таки минут через двадцать его обнаружили, вытащили, а он уж готов…
Хоронили мы его в восемнадцать часов по московскому времени, как раз проходили тропик Рака, это двадцать три градуса тридцать минут южной широты. Я в ту ночь в первый раз Южный Крест увидал, штурман показал. Ну, завернули его в парусину, к ногам колосники и скобы всякие понавязали, а тело еще веревкой обмотали, чтоб мешок в глубине не надулся. Команда вся выстроилась, флаг спустили, дали длинный гудок…
А потом, смотрю, и со мной что-то стало происходить. Как на ночную вахту заступлю, так вижу свою Надежду, вот ее, супругу мою теперешнюю. Я с ней мало тогда знаком был и не думал вовсе, а тут гляжу — висит в воздухе как раз перед рубкой и все манит меня выйти. Вижу, дело плохо, я забоялся шибко и пошел к судовому врачу. Меня тут же в госпиталь уложили, стали уколы делать, пилюлями пичкать, от вахты освободили… А когда во Владивосток пришли, то меня и вовсе списали, я сам попросился, на самолет сел — и домой, в Архангельск!
Хозяин замолчал, прислушался и посмотрел в окно. Потянулся к окну и я — второй катер с «Моряны» входил в устье реки.
— А ведь… — сказал хозяин и еще пригляделся. — Александр Матвеич! — позвал он капитана. — А ведь похоже, твои не за ухой пришли… Руками что-то машут, не пойму только, зовут вас, что ли?
Все вскочили, сгрудились на минуту у окошек, потом вышли на крыльцо. Катер вошел в реку и скрылся за невысоким холмом. Некоторое время слышно было осторожное «бу-бу-бу-бу», потом мотор смолк. Мы поискали на горизонте «Моряну». Шхуна наша по-прежнему стояла на прозрачном воздушном столбе. По всему огромному заливу по-прежнему рассеяны были большие и маленькие льдины. Все такой же прохладный ветерок попахивал с океана. По-прежнему изнемогала под жарким солнцем тундра. Тишина, покой…
Но какая-то тревога внезапно охватила нас — как будто, пока мы хлебали уху и разговаривали, в тундре и в океане что-то случилось, что-то таинственное произошло…
Наконец, поднявшись от реки, на холме показались четыре фигурки и опять замахали нам руками.
— Да что там такое? — нервничая, пробормотал капитан и спрыгнул с крыльца.
Две фигурки отделились от остальных и стали приближаться к нам, и по тому, как быстро они приближались, мы поняли сразу, что они не идут, а бегут.
Еще шагов за триста бегущие что-то стали кричать нам, но доносилось только:
— …а-а-а… а-а-а…
— Чево-о-о? Не слышно-о-о!.. — закричал им капитан и уши оттопырил ладонями, чтобы лучше слышать.
Но вот до нас донеслось уже явственно:
— Белу-у-у-ха пошла-а-а-а…
Что тут сделалось с нами! Пока мы нежились, ловили рыбу, жгли костерчик, — многие успели снять свои куртки и фуфайки, а кто и сапоги скинул. Как же все засуетились, бросились за одеждой, побежали скатывать сушившийся невод, потащили к реке, к катерам котел… Схватил и я свое ружье, натянул сапоги, взглянул уже прощально на хозяина: тот стоял на крыльце, улыбался, но улыбка выходила тоскливая. И я тоже затосковал на минуту, увижу ли я его еще, наговорюсь ли? Нет, уж не увижу, никогда, никогда! И никогда не узнаю, как ему живется здесь, приходят ли мрачные мысли, или, наоборот, он совершенно счастлив.
Минут через десять на двух катерах, как-то неприятно оглашая берега реки треском моторов, мы выходили из устья в океан, и уже вроде бы иные люди сидели рядом со мной, никто не дремал, все были в напряжении, в азарте, кричали что-то друг другу, показывали руками то в одну, то в другую сторону.
Закричал, наклонясь ко мне, и мой сосед, гарпунер Саша Нечаев:
— Я вот сейчас случай один вспомнил, лет семь назад было, рассказать?
— Давай! — попросил я, весело озирая прозелень вод и белизну льдов.
— Это как я чуть не потонул. Вот как сейчас все забегали, так и тогда… А дело в марте было, мы тюленя промышляли на Белом. Тюленьи залежки аккурат в это время к Моржовцу подгоняет. А мы за ними на ледоколе. Вот утром заметили мы крупную залежку, примерно в километре от нас, и побежали… А звеньевой у нас был старичок, лет шестидесяти, Василий Кузьмич, а я — второй стрелок. Вот мы спешим, тянем лодку-ледянку, торосы большие. Я тогда прошусь: «Василий Кузьмич, я побегу, а?» — «Беги, — говорит. — Беги, а я потихоньку с лодкой…» Я тогда бегом, на торос поднимусь, гляну, хорошо лежит стадо, я опять бегом. Разгорячился, а тут как раз съем большой. Иначе сказать, разводье. Дай, думаю, на льдине перееду, не ждать же старика с лодкой. И поехал с багром. А у меня через спину винтовка перекинутая и сумка с патронами. Двести пятьдесят штук. Стал перепрыгивать с моей льдинки на большую и не допрыгнул, в воду упал. Руками ухватился за лед, а вытянуться не могу, патроны да винтовка назад тянут. Тогда я шапку на лед бросил…
— Зачем?
— А чтобы знали, в коем месте потонул, — просто ответил Саша. — И держусь. Покричал сперва, потом вижу, никто не слышит, кричать бросил. Висел, висел на льдине-то, да и отпуститься хотел. А пальцы не разжимаются…
— Ну и как же? Вытащили или сам выбрался?
— Вытащили. Меня с ледокола заметили, сразу побежали ко мне, направление взяли и бегом. На лед вытащили, и я упал. Подняли меня, а я снова — бряк об лед! Ну, тогда меня понесли. Сразу в баню, потом спирту дали, я тогда чуть не сутки спал. Во потеха, верно?
— Н-да… потеха… — я поглядел на простодушное, веселое лицо Саши и вспомнил деревню на Белом море, в которой жил когда-то, вспомнил тихое кладбище на обрывистом берегу реки, высоченные поморские кресты с вырезанным на всех словом ИНЦИ, крашеные деревянные обелиски, фотокарточки застекленные, и с фотокарточек все смотрели на меня юные лица, и все бросалось в глаза странное в наше мирное время слово «погиб». Погиб в таком-то году, в таком-то, в таком-то, погиб, погиб…
Ах, это море!
И влезли мы на шхуну — как домой вернулись. Щенок наш, облизав всех, носился по палубе, капитан распекал вахтенных, что упустили белуху, а те оправдывались тем, что белуха «взяла мористо», и в свою очередь дразнили нас, что мы омуля не добыли нисколько. И так долго сердился капитан, придираясь к каким-то мелочам, а настроение наше все улучшалось: пришли вовремя, белуха только начинает идти, и все предстоящее ей: Архангельск, ремонт машин, продовольствие, топливо, отход, наш путь во льдах — все было позади, впереди была только белуха.
Час проходил за часом, вахтенный с биноклем все торчал в бочке на мачте, озирая горизонт, белуха не появлялась, и я уже жалел, что так быстро мы собрались и ушли, не ушли даже — убежали от промышленника.
Легли спать чуть не утром, проснулись — опять солнце, воздух покоен, чист, и небо чисто, в разных направлениях, перечеркивая далекие льдины, тянули цепочки уток. Глядя на них, я затосковал, попросил отвезти меня на какую-нибудь льдину. Капитан разрешил, и вот мне достали ватные штаны, полушубок, натянули на меня сверху «рубаху», неуклюже свалился я в катер, через полчаса вылез на большую льдину, катер ушел, и остался я один… Одиночество захватило меня, дикие мысли пришли — вдруг катер не вернется, что-то случится со шхуной, она исчезнет…Но утки летели густо, низко, я принялся стрелять, сердце забилось, как давно уж не билось, и все я позабыл, восторг потрясал меня: я был один на всем свете, и вся утка шла на меня.
Через час катер, ссадив на какой-то дальней льдине моего приятеля, привез ко мне стармеха Илью Николаевича, и что тут началось!
— Это я ее стрелил! — вопил стармех. — Ты промазал, едри ее мать, я видел… Гляди, гляди — идут… Пригнись! Не шевелись! Не бей, не бей, дай мне первому стрелить!.. Ты чего в моих-то бьешь? А? Видал, как я ее? Пригнись, опять идут!
Потом мы лениво сидели на палубе, покуривали, утки наши были уж на камбузе, оттуда тек сладкий запах и вдруг:
— Белуха идет!!! — потряс нас всех вопль матроса с мачты.
Сброшенные, сметенные этим криком с палубы, мы валимся в катера. И сколько все эти дни возились с моторами, как приникали к ним душой, как заводили, выслушивали, и, конечно же, в тот самый миг, когда началось наконец дело, ради которого сюда шли, о котором думали все зимние и весенние месяцы, когда все началось — два мотора никак не хотели заводиться, и тали заело, и еще что-то оказалось не в порядке, и какие же тогда начались шептания, заклинания, матерок, покрикивания, какая электрическая искра пробежала по всем, как замелькали руки, ноги, склоненные и задранные вверх головы!
Но вот застучали моторы, мы отпихнулись баграми от борта, отвалили, щурясь от солнечных бликов, шибко пошли в ту сторону, где молчаливо и таинственно подвигались вдоль берега белухи.
Я сначала ничего не видел, вспыхивавшее на мелкой волне солнце слепило меня. Прошло пять, десять минут, и вдруг прямо перед нами показалась из воды ослепительно белая спина с острой выгнутой хребтиной, взбулькнул могучий горизонтальный, совершенный в своей точености хвост — вот она!
— Вот она! Вот она! — закричало сразу несколько голосов.
И тут же, словно всем белухам сразу не хватило воздуха или они захотели увидеть тех, кто их преследует, — то там, то тут стали показываться и сразу же с хлюпаньем, с прохладным плеском скрываться белые туши.
В эти короткие миги, жадно озирая их, успевая схватить какие-то подробности, в их движении, в их выражении — поразился я какой-то их нездешности, их уродливой красоте.
А были они отвратительны и прекрасны. Головы у них были — как каска немецкого солдата. Такой же крутой купол, почти отвесно падающий вниз и переходящий затем в козырек-нос. Они казались первобытно-слепыми, как какой-нибудь бледный подземный червь, потому что глаза их были смещены назад и в стороны, а спереди — только этот мертвенный, ничего не выражающий, тупой лоб.
Было в них еще что-то от тритона. Когда они по очереди и сразу выходили, выставали, как говорят поморы, из воды дохнуть воздухом и опять погружались в зеленую пучину — вот тогда в их выгнутых острых хребтах в миг погружения чудилось мне что-то от саламандры, от тех земноводных, которые одни жили когда-то на земле, залитой водой.
Но еще были они и прекрасны! С гладкой, как атлас, упругой кожей, стремительные, словно бы даже ленивые в своей мощи и быстроте. Винты наших катеров вращались что есть силы, тогда как белухи еле пошевеливали хвостами, еле поводили телами своими, — а шли все впереди нас, и никак не могли мы их догнать.
В ужасной страсти своей к убийству выпросил и я у боцмана винтовку и все держал, с наслаждением ощущая ее тяжесть, забив предварительно в магазин маслянисто-желтые патроны с туповатыми черноголовыми пулями — дыру величиной с кулак в трепещущем теле делает такая пуля.
Но, разглядев белух, я вдруг остыл и положил винтовку и стал молиться. Господи, думал я, отвернули бы они в море! Испортились бы наши моторы! И что стоит этим прекрасным существам, даже войдя в загон, перевалить через верхний ряд сетей, через поплавки, и уйти дальше, и продолжать свою непостижимую, неподвластную человеку жизнь!
А между тем после сдавленных криков: «Вот она!» — все на катерах умолкли. Стрелки, раскорячась, стояли на носах катеров, рулевые, привстав, переводили возбужденные взгляды с белух на стрелков.
Какая страсть овладела всеми, как напряжены были, вытянуты наши шеи, как открыты все рты и глаза, какие фантастические лица были у стрелков, когда они, подобно дирижерам, простирали руки к другим катерам и к своим мотористам, показывая, куда править, отстать или нагнать, как лучше обойти стадо.
Какое дело этой белухе, думал я, что тело ее пойдет на корм песцам на зверофермах, чтобы потом, откормив песцов, убить и их, какое дело белухе, что ее жир нужен кому-то для всяких технических масел — а кому нужна ее душа?
Никто не выстрелил, все утерпели, катера наши шли, как пастухи за отарой, и вот уже показался край сети с буем, с карбасом, наполненным сетью же, привязанным к бую, — и белуха зашла в загон. Теперь впереди у нее был двойной ряд сетей (какова же людская предусмотрительность!), направо — берег, налево тоже двойные сети. Один только выход оставался у нее — назад.
И вот тут-то, едва последняя белуха прошла траверс привязанного к бую карбаса, раздались первые выстрелы. Стреляли в воду, чтобы напугать белуху, чтобы кинулась она в конец загона, чтобы попыталась прорваться сквозь сети, чтобы застряла в них… И мгновенно один из катеров подвалил к карбасу с сетью, два зверобоя перескочили туда, катер взял карбас на буксир, но не за нос, а за борт, потащил к берегу, а двое в карбасе бешено выметывали сеть в воду, ставя перегородку.
А два катера на полном ходу ринулись в конец загона, куда уже пришла белуха и откуда начала поворачивать. И опять стреляли в воду, эхо гулко отдавалось от высокого берега, взрывались в загоне столбы брызг, и повисали над нами яркие радуги.
Несколько белух уже запутались в сетях, сквозь воду матово белели их огромные тела, они дергались, рвались, там, в глубине, казалось бы, море должно было вспениться от их усилий, но только едва поводило поплавки наверху, едва они вздрагивали, погружались ненамного и снова всплывали.
Остальные белухи повернули назад, но все уже было кончено: поперечная сеть у входа в загон поставлена и уж оттуда спешил к нам третий катер.
Белухи на минуту ушли в глубину, и мы остановились в растерянности, во все глаза глядя кругом. Как ни прятались от нас белухи, они были теперь как в огромном садке, они были все до единой обречены — сколько лет и по каким океанам носили они свои жизни, а теперь все до единой были обречены, и тоска сжала мое сердце. А ведь могучи были они, и каждая из них одним мановением хвоста могла раскидать нас, перебить ничтожные наши кости. Но им, наверное, и мысли такой в голову не приходило, и они только таились до времени…
И вот под нами, перед носом катера, наискосок прошла огромная веретенообразная светлая тень. Стрелок наш напрягся, пригнулся, крикнул сдавленно: «Лево!» Мотор взревел, мы стали вслед за белухой поворачивать налево, а стрелок трижды, раз за разом, ударил из винтовки в воду еще левее белухи. Белуха изменила направление и как будто неохотно, лениво, а на самом деле очень быстро стала забирать вправо. И опять выстрелы, уже правее белухи, со звоном вылетают из-под затвора стреляные гильзы, булькают в воду.
— Обойму! Скорее! — яростно кричит стрелок.
Кто-то рабски подает ему обойму, стрелок вгоняет ее в магазин, передергивает затвор и опять стреляет, стреляет, то правее, то левее огромной белой тени впереди нас. Как длинный хорей ненца управляет упряжкой собак, так точно наш стрелок ударами разрывных пуль не дает белухе круто развернуться, поднырнуть под катер, и гонит, гонит ее перед собой, пока не кончится у нее запас воздуха.
Она больше не может, она уже изнемогает под водой и — будь что будет! — начинает подниматься. Очертания ее тела становятся отчетливее, цвет — белее, она как бы растет, с шелковым плеском расступается вода, показывается округлый, тупой купол лба с темным дыхалом, и в этот лоб, в дыхало, раз и еще раз всаживает наш стрелок свои пули.
Еще за минуту до этих последних выстрелов мне представлялась бурная агония зверя, кипящая вода, хрип, пушечные удары хвоста… Но совсем не так все кончилось. Лоб белухи после выстрелов скрылся, хвост ее остановился, тело онемело, вольно расслабилось, плавники разошлись, как будто от наслаждения, и она начала, слегка заваливаясь на бок, медленно погружаться в пучину.
Солнце пронизывало воду, нежные блики его играли на теле белухи, а она была мертва, все ушло от нее, и только сердце могучее сокращалось — клубы розовой крови толчками вырывались из бледной, опускающейся вниз головы и облаками расплывались кругом.
Но это все длилось мгновение спустя, а до этого был громовой крик стрелка:
— Задний ход! — и винт пробурлил, выпустив из-под носа катера миллиарды сверкающих пузырьков, и вслед за первым криком был второй:
— Багры! — и два или три багра уже опустились за борт, и катер наш, по-прежнему срабатывая назад, почти остановился, и все эти бесчисленные пузырьки облепили тело белухи, и багры зацепили за ее нежное, женственное тело и начали осторожно, чтобы не сорвалось, подтягивать его к носу, и тут только заметил я на носу несколько палаческих петель-удавок.
Показался над водой прекрасный голубоватый хвост, тотчас на него накинули петлю, затянули, отпустили, откинулись, вытерли лбы, оглядываясь, жадно озирая загон, восторженно вслушиваясь в трескотню выстрелов с других катеров, и Илья Николаевич счастливо крикнул мне:
— Во, Юра, стрельба, как на войне!
…Через час все белухи были убиты. Подняли на поверхность и все-таки выстрелили им в головы на всякий случай, и те, кто в самом начале ринулись через сети, запутались там и задохнулись. И хвосты убитых вдеты были в петли и затянуты, носы наших катеров огрузли так, что винты жужжали над водой, и нам пришлось всем пересаживаться на корму, чтобы хоть немного погрузить в воду винты, и медленно, оставляя за собой кровавые дороги, пошли мы к шхуне.
А потом эти белухи по очереди висели над палубой, их распарывали, лилась кровь, внутренности швабрами сгоняли за борт, туча чаек и кайр вилась возле шхуны, крик и гомон стояли невообразимые, сапоги, фартуки, руки моряков, палуба, белые борта, вся вода вокруг шхуны — все было красно, ножи тупились и их снова направляли, солнце сияло безмятежно, льдины почти незаметно для глаза проплывали мимо.
Еще позже темно-багровые обнаженные тела белух были брошены в трюм и засолены, сальные шкуры, толщиной в ладонь, нанизанные на пеньковый канат, плавали за бортом в ледяной воде, алея своей изнанкой, веерообразно расходясь, и были похожи на лепестки громадного цветка, палубу чисто умыли, вода вокруг шхуны стала опять бирюзовой, чайки улетели, матросы, умывшись, переодевшись, похлебали уже утиной похлебки, и — кто спал, кто говорил о женщинах, кто крутил в радиорубке ручки, ища подходящую станцию, кто просто покуривал на полубаке, кто чистил винтовки, а на мачте в бочке сидел вахтенный с биноклем, всматриваясь в прибрежные воды, чтобы в какой-то миг огласить нашу дремлющую шхуну воплем:
— Белуха идет!!!
ДОЛГИЕ КРИКИ
Сколько раз я читал, как кого-нибудь еще в детстве или в ранней юности взяли на охоту — отец, или дядя, или деревенский старик (почему-то всех этих литературных стариков звать Флегонтычами, Ферапонтычами и тому подобными дикими кличками, и все они «лукаво» усмехаются в свои бороды и усы и говорят на нестерпимом книжно-народном наречии, которого не существует в природе), — словом, каждого будущего охотника кто-то привел в лес, и была, конечно, славная охота, и потом дома юный герой любовно глядел на картинно повешенных в сенях краснобровых косачей и на толстоусых зайцев…
Моя охота началась тридцать лет назад, на Арбате, в здании нынешнего ресторана «Прага» — тогда дом этот был набит всевозможными учреждениями, от милиции до собеса, — в читальном зале библиотеки.
В детстве мне не повезло в том смысле, что близких родных, к которым бы я мог поехать в деревню, у меня не было, каникулы я проводил на арбатских дворах, природы и в глаза не видал и не думал о ней… Тем удивительнее теперь кажется мне величайшая страсть, которая овладела вдруг мною в темной, холодной и голодной Москве. С чего бы вдруг? И до чтения ли было тогда мне?
Но неожиданно, покачиваясь иногда от слабости, брел я к вечеру в читальный зал и сидел там до закрытия, набирая каждый раз гору книжек про охоту. До сих пор помню запах этих книг, шрифт, рисунки, чертежи, описания птиц и зверей. Сотни книг прочитал я, в том числе и специальных, с математическими формулами, с баллистическими кривыми, знал сравнительные достоинства чуть ли не всех ружей.
А какие ружья я изучал, господи, боже мой!
Наперечет знал я системы замков, сверловку и качество сталей у англичан Джеймса Пёрдея, Ланкастера, Голланд-Голланда, Вестлея, Скотта… За англичанами шли божественные бельгийцы Лебо, Франкотт, Пипер Байард, Лепаж, потом французы Верней, Каррон, Галан. Зауэр и Зимсон перед ними были просто деловые, рабочие ружья. За ними шли Винчестеры, Браунинги и Маузеры, с экстракторами и эжекторами, трех- и четырехзарядные…
Я узнал, как ставить капканы, как обрабатывать шкурки, как определять свежесть следа, как ставить силки, знал, когда и где залегают медведи, когда сбрасывают рога лоси. А как упивался я словами: «бюксфлинт», «выжлец», «жировка», «выскирь», «отрыщь!», «перевидеть», как ликовал вместе со счастливыми охотниками, перебиравшими маховые перья косачей и глухарей!
Замечу кстати, что авторы тех давних охотничьих книжек удивительно были почему-то удачливы на охоте — каждый рассказ кончался тем, что охотники что-то там заполевали и, конечно же, затрубили рога «на крови».
Теперь-то я понимаю, что описать, например, день, окончившийся совершенной неудачей, отважится только хороший писатель, потому что в рассказе ему не добыча важна, а другое — облака, люди, запах дыма, грязь, полустанки, дорожные разговоры, мало ли что… Писатель же, не слишком уверенно водящий пером, полагает, что для чего же писать, если в конце рассказа не последует великолепный выстрел и не грянется оземь русак или селезень?
Но чтение чтением, а было в Москве тогда еще одно место, место особенное, странное: охотничий магазин на Неглинной. Магазин этот существует и сейчас, но что это за магазин! Целые полки одинаковых, как новенькие гривенники, ружей, спиннингов, удочек…
А тогда! Бог ты мой, какие чудаки там собирались, какие страшные старухи, какие фантастические старики, какие нищие приползали туда из своих холодных нор, какие калеки, гугнявые, заики, помешанные на охоте! Какие сытые бандитские хари вдруг таинственно моргали тебе, и дыша водкой и салом, предлагали шепотом купить по случаю «вальтер», «парабеллум» или наш «ТТ». А какие споры бывали там, — до ненависти, до презрения! — можно ли взять утку за сто шагов? Можно ли убить медведя дробью?
В левом углу этого магазина стояли простенькие «тулки» и «ижевки», и продавец там был простой, небрежный, можно было попросить: «Покажите!» — и он равнодушной рукой, не глядя ни на ружья, ни на покупателя, снимал с полки и давал поглядеть, пощелкать, — а что там было глядеть?
Зато направо от двери был отдел особенный, и продавцы там были неприступные, глядели скучающе поверх голов. Ружей своих в руки они никому не давали, то есть не давали кому попало. Глаз у них был наметанный, и они мгновенно отличали настоящего покупателя.
А ружья там были… Те самые ружья, тех самых фирм, о которых с такой страстью читал я в библиотеке на Арбате. Попадались ружья музейной работы, ружья поистине царские. Неимоверных денег стоили они, и покупали их, как правило, мордастые подмосковные мужички из тех, что умели извлекать выгоду даже и из войны. Приезжали в магазин они вдвоем или втроем, с чемоданчиком денег и принимались разглядывать, пробовать, прикладываться, глядеть чоки и получоки, совать свои толстые грубые пальцы в стволы…
Были там ружья изумительной красоты с выложенными инкрустацией ложами, с серебряной и золотой гравировкой на замках и стволах — целые охотничьи сюжеты в духе старинных французских гобеленов были выгравированы: и охотники в шляпах с перьями, и собаки, во всю прыть несущиеся по очаровательным лужайкам, и дамы, которым охотники с поклоном подносили свою дичь, и роскошные натюрморты из оленей, кабанов, кроликов и фазанов.
Были ружья с дамасскими стволами, сплошь состоявшими из тончайших спиралевидных узоров, были ружья с лилейными шейками, столь нежными, что не верилось даже, что такая шейка выдержит отдачу и не расколется.
Попадались ружья со стволами неимоверной длины, и такие ружья ценились особенно, потому что тогда считалось, да и теперь некоторыми охотниками считается, что чем длиннее стволы, тем дальше и резче бьет ружье.
Особым синим воронением, полным отсутствием украшений, простотой и какой-то будничной деловитостью выделялись стоявшие особняком браунинги и винчестеры. Стоили они сравнительно недорого, и их покупали охотники того сорта, которых сразу было видно, что покупают не для баловства и что охота для них не лесочки, рассветы и прочая поэтическая чепуха, а заработок.
Сколько часов провел я в этом магазине, да что там часов — месяцев, если сложить все время! Торчал я и в оружейной мастерской, которая была тогда на Трубной, с упоением обоняя запахи масла и металла и глядя, как мастер ковыряется в замках…
Но пришла пора купить и мне ружье.
Я уж сейчас не помню, как и где (скорей всего, в том же магазине) познакомился я с этим человеком.
Был он немного ненормален, как я теперь думаю, со скопческой бородкой, в проволочных добролюбовских очках — грязен, неряшлив неимоверно даже и для войны.
Жил он в голой страшной комнате, которая не убиралась, наверное, лет пять. Посреди комнаты стояла железная койка с серым сальным одеялом, каждая ножка которой была поставлена в консервную банку с водой, — преграда от клопов.
— Но ты не представляешь! — таинственно шептал он, косясь по сторонам. — До чего же они гениальны!
— Кто?
— Тсс! А то услышат… Клопы! Человек — венец природы — ничто перед ними! Ты думаешь, я избавился от них? Ничуть не бывало! Они, видишь ли, поднимаются на потолок и оттуда пикируют на меня.
— Тогда зачем же ножки в банках? — спрашивал я.
— О! Я ведь тоже гениален не менее, чем клопы! Дело в том, что, поставь я койку просто к стене, ко мне полезут все клопы, сколько их есть в Москве. А так — с потолка ко мне попадают самые умные, самые одаренные особи. А ведь когда твою кровь пьет талант — не так уж и обидно, не правда ли?
Вот у такого человека и стал я торговать ружье.
«Франкотты» и «голланд-голланды» стояли в магазине на Неглиннрй. А я покупал старую, захватанную берданку тридцать второго калибра, пересверленную из винтовки образца бог знает какого года. В придачу к берданке хозяин давал две пачки пороха, разные мелочи, десятка три гильз и мешочек дроби.
Некоторые гильзы были стреляные, темные, с прозеленью. Зато остальные — новенькие, золотистого, переходящего в оранжевость цвета. Была еще коробка красных, серебристых изнутри пистонов, просаленные пыжи, картонные восхитительные кружочки, машинка для снаряжения патронов и дробь — тускло блистающая, тяжело и холодновато перекатывающаяся на ладони.
Порох был в красивых пачках, на одной из которых изображен был медведь, а на другой — токующий в румяном рассветном лесу глухарь. И мой странный продавец, чтобы доставить себе и мне наслаждение, брал иногда щепотку жемчужно-черных пороховых зерен, клал на лист бумаги и поджигал… Возникало мгновенное ярчайшее пламя, и по комнате долго потом тянуло прекрасным сероводородным дымком!
— Нет! — говорил владелец ружья, показывая тонким грязным пальцем опаленное пятнышко на бумаге. — Бумага не загорелась? Копоти почти нет? Это не порох, это люкс, экстра, это… А ты знаешь, что это за порох? В нем только одна упаковка наша, советская… — Он оглядывался и понижая голос: — Только — слово чести — никому! Хорошо? Этот порох прислан нам из… — он замялся на миг, поводя глазами, как бы выбирая страну, — из Англии! Двести килограммов — личный подарок английского короля, знаешь кому? Тсс! Ворошилову и Буденному! Они же страстные охотники, это всему миру известно. Так вот, на королевской парусной яхте этот порох ночью доставили в Ленинград, оттуда в Кремль, а там его упаковали в нашу упаковку. Только это военная тайна, понимаешь? Моему отцу достался один килограмм — за особые заслуги, это все произошло перед самой войной. Так что три человека в мире будут стрелять этим порохом: ты, Ворошилов и английский король.
Приходил его отец и еще с порога воздевал дрожащие руки.
— A-а, наш юный друг, новый слуга богини Дианы! Здравствуйте!
Отец был такой же сумасшедший, как и сын. И так же, как и сын, был грязен, голоден, только неряшливость его усугублялась еще старостью.
— Ах, охота! Благородная страсть! — говорил он, пожимая мне руки своими дрожащими пальцами. — Вы, конечно, принесли нам очередной подарочек? (Я выкупал у них ружье за хлебные и крупяные талончики.) Торопитесь, юный друг, еще одно усилие — и ружье ваше! Было время, я мог иметь десяток превосходных английских ружей, но я… О чем я говорю? А! Да, я всегда предпочитал… Послушай, дружок, — умоляюще взглядывал он на сына, — у тебя не найдется кусочка хлеба? Нет? Гм… Смешно! Вы знаете, о чем я сегодня вспоминал? Был у меня до революции друг, преданный мой слуга, ну потом, представьте себе, всевозможные пертурбации, и вот уже мой бывший слуга служит дворником в посольстве, отыскивает меня в бедности, сострадает, так сказать, и, представьте себе, раз в неделю приходит ко мне пьяненький, весь увешанный всевозможными пакетами, танцует и напевает: «Ай, Люлюшка, ай, Люлюшка, ай да чего я тебе принес? И колбаски, и ветчинки, и бутылочку винца!» А? Но я отвлекаюсь… Проклятые фашисты! О чем я говорил?
— Об охоте! — нетерпеливо напоминал я.
— А! Вот я и говорю: великое счастье ждет вас, мой юный друг! Я всегда любил многозарядные ружья. Бывало, охочусь в наследственных своих вотчинах, в руках у меня точно такая же винтовка. Иду я жарким полднем по мелколесью, вдруг… Прошу, пистончики, пистончики вставь скорее, я хочу продемонстрировать нашему юному другу… — просил он сына. — Собака моя прихватывает след, в высшей степени экстравагантно тянет, я весь горю, сердце мое выпрыгивает из груди… Вставил? Мерси. Вот смотрите, юноша, один патрон в ствол, так… Теперь открываем магазин — и сюда еще три патрона, силенсе, но я, представьте себе, иду чудной поляной, осененной купами деревьев, ружье давно заряжено, собака экстравагантно…. Н-да… Вдруг! — он вскидывал вверх растопыренные пальцы. — Фррр!.. Фррр!.. Ветер от крыльев пахнул мне в лицо… Фррр!.. — вскидывал берданку, щелкал пистоном, передергивал затвор, опять щелкал, целясь уже в другой угол комнаты, золотистые гильзы с нежным звоном раскатывались по грязному полу. — И, обласкав мою верную собаку, чувствуя упоительную тяжесть тетеревов в ягдташе, я шел дальше, предварительно, представьте себе, зарядив свою верную берданку! Торопитесь, юноша, приобщиться к этой великой страсти!
С замиравшим сердцем собирал я на полу гильзы, заглядывал в их нутро, обметанное после взрыва пистона беловатым налетом…
Чуть не всю зиму ходил я на дровяные склады, и чаще всего мне не везло, но иногда случалась и удача — дотащив какой-нибудь старухе до дому санки с дровами, я получал крупяной или хлебный талончик и нес его хозяину ружья.
Выкупив ружье весной, поехал я на охоту только в августе. Зато и попал я, как теперь понимаю, в места благословенные. Какие дни и ночи проводил я в одиночестве, как обмирал от страха, проснувшись внезапно среди ночи под стогом оттого, что в ухо мне дышала и фыркала лошадь, какой мороз по коже продирал, когда ночью слышал я в ближайшем озере женские взвизгиванья, хихиканье и шлепки ладоней по телу!
Охотился я только на уток. Выходил к озеру, замечал где-нибудь на той стороне выводок, бежал кругом, потом крался, согнувшись в три погибели, потом вообще ложился, полз. И часто, пока я бежал и полз, утки, вовсе не подозревая о моем присутствии, спокойно переплывали на другую сторону. И все начиналось сначала: опять я мчался вокруг…
О глухарях же, тетеревах и рябчиках я только мечтал. Идешь, бывало, лесом, вдруг где-нибудь в двух шагах сбоку и обязательно в чащобе с громом поднимается глухарь! Цепенеешь сперва от испуга, потом сердце подпрыгивает, сдергиваешь с плеча ружье, трясущимися пальцами переводишь затвор с предохранителя, поворачиваешься, вскидываешь ружье… А глухарь лопочет уже метрах в ста от тебя, мелькая изредка между стволами сосен. Вытираешь испарину со лба, закуриваешь и с колотящимся сердцем идешь дальше.
Берданка же моя оказалась преотвратительным ружьем: дробь она разбрасывала веерообразно, и мне то и дело случалось промазывать в спокойно сидящую в пятнадцати шагах утку.
Прошло двадцать лет, а я и не охотился почти, все что-нибудь мешало, и юношеская страсть моя начала глохнуть. Много потерь в нашей жизни, приобретений мало, и все какие-то неважные, а потерь много. Уходят, уходят застенчивость, наивность, доверчивость…
Но наступила однажды и для меня весна, которая длилась, длилась, как теперь кажется, целую вечность. Солнечная это была весна, ослепительная, но и холодная, ветреная. Началась она для меня на берегу Оки бурным ледоходом, стеклом полой воды по лугам, выпуклыми, бурыми ручьями по оврагам, а кончилась — в дельте Печоры.
Встретил я ее на Оке и проводил, и, как перелетную птицу, потянуло меня на Север, где я бывал уже много раз, летом и осенью, а весною — никогда… Но я уже не мог, как в юности, ехать один, мерзнуть по ночам у костра и воображать себя канадским траппером — мне нужны были люди, виделись мне какие-то лесные кордоны, слышались задушевные разговоры до рассвета, и еще нужно мне было, чтобы кто-нибудь ехал со мной все дальше, дальше, чтобы я мог показать ему все, от чего у меня ныло сердце когда-то.
И тронулись в путь мы втроем.
Есть в прощании, в предотъездном волнении, в счастье перед дальней дорогой один миг, когда тебя, будто ножом, полоснет мысль…
И мы все смотрели назад, стояли на вагонной площадке, плечом к плечу, напирая на проводницу, тянулись — глядели, как все прощальней и слабее машут нам с перрона, как уходят они от нас на какой-то срок нашей ничтожно короткой жизни. Потом вокзал скрылся, мимо пошли пакгаузы, пустые составы на запасных путях, будки, водокачки — и мы вернулись в купе. Удивительный, сложный и приятный запах встретил нас — все пахло, все заявляло о себе: и маслянистые стволы наших ружей в кожаных футлярах, завернутые еще в пятнистую от масла фланель, и новая кожа скрипучих патронташей, и пачки патронов, и сапоги, и егерское шерстяное белье в рюкзаках, и самые рюкзаки, пахнущие еще прошлыми дорогами, и дорогобужский сыр…
Пока мы сидели первые минуты друг против друга, расстегнув рубашки, вытянув ноги, и глядели в окно, — а еще светло было, наступал май тогда, самое начало мая, — души наши успели слетать на Север, вернулись на далекий уже перрон, покружили по Москве и опять вернулись к нам. Промелькнули за окном Загорск, Ростов, в купе все темнело, но ночь не наступала, и лица наши бледно светились, и сигареты возносились огоньками к нашим губам.
Наконец мы очнулись, зажгли настольную лампу, поглядели на свои рюкзаки и ружья и опять подумали об охоте, о Севере, но теперь уже с горячей тоской, и заговорили, и начались стихи, стихи обо всем, о том, что смеялись люди за стеной, а я глядел на эту стену с душой, как с девочкой больной, в руках, пустевших постепенно… Я не знал тогда еще, что начинается побег от чего-то, от кого-то, начинается сумасшествие, не знал, что целый месяц не придется мне спать по ночам.
Поезд покачивался, под полом мягко постукивало, проводники давно разнесли чай, а потом и стаканы собрали, по коридору сначала ходили, затем перестали, и радио замолчало, а тьма за окном была неполной какой-то, и когда я прислонялся к стеклу, заглядывая вперед, в ту сторону, куда мы ехали, — по далекому горизонту расплывалась глухая зеленоватость, и огни на станциях горели бледно.
Наговорившись, начитавшись, наслушавшись стихов, легли мы спать часа в три ночи, а в Вологду поезд пришел в шесть утра, и вот тогда-то я и понял, что началось для нас смещение дней и ночей.
Спотыкаясь, покачиваясь со сна под тяжестью рюкзаков и ружей, вышли мы один за другим из вагона — нас встречал вологодский писатель Иван П. Он показался мне почему-то испуганным. Наверное, потому, что ждал он меня одного, а приехали трое. Вокзал был бледен на рассвете, встречающих немного, утренний холодный ветерок катил бумажки по перрону, невыспавшиеся носильщики сипло переговаривались с проводниками. Мы вышли на пустую площадь перед вокзалом, такси не было, нас начало познабливать, дома вокруг площади выглядели спящими, и от их безмолвного вида еще сильнее захотелось спать.
Перебив сон крепким чаем, пошли мы бродить по Вологде, хотя зачем нам была Вологда? Зачем нам эти чужие площади, чужие улицы, чужие дворы? Нет, чувствовал я, что-то мы не так делаем, надо ехать куда-то дальше, но — куда ехать? Судьба…
Между тем весенняя интерлюдия разыгрывалась без нашего участия, высшие силы пришли в движение, приуготовляя нам награду впереди, а пока мы должны были пройти как бы некий искус, довольствуясь на первых порах малым.
И вот мы уже мчимся на такси по пригородному шоссе, вылезаем, идем в сторону от шоссе, к недалекой деревеньке, идем мокрыми лугами, вот уж и чибисы пронзительно кричат над нами, и меня уже волнует их прерывистый, извилистый полет.
Наскоро устроились мы в какой-то избушке, и хоть было далеко еще до тяги, — распаковали свои ружья, набили патронташи, вышли из деревни и пошли опушками мимо крохотных озер, мимо болот, мимо наполовину съеденных прошлогодних стогов, и лес, налитой предвечерним светом, расступался, открывал нам все новые поляны, и сквозь его голые ветви, сквозь напряженные, тугие лозины кустов далеко было видно кругом, далеко во все стороны открывалась нам гулкая мокрая земля с рыжими клоками прошлогодней травы.
Трепетным звуком рассыпались со всех сторон камнем падающие с высоты бекасы, парами летали над лесом утки и опускались куда-то на невидимые озерца — будто проваливались.
Один из моих товарищей в первый раз был на охоте и учился стрелять. Он останавливался и начинал водить ружьем, отыскивая себе цель. Мы на всякий случай старались держаться подальше и несколько позади. Выбрав цель, он долго целился, зажмуривался, вздрагивал заранее, стрелял — ломкое эхо сыпалось по ближайшим опушкам. Потом, вихляясь в своих высоких сапогах, он бежал глядеть, куда попали дробины, и говорил страдальчески:
— Ребята, но это же ужасно, ужасно… Как вы можете убивать живое существо? Вы такие добрые — никогда не поверю! Нет, это ужасно, ужасно…
И дико схватывался за ружье, когда из-под ног его выпархивал жаворонок.
— Стой! Не стреляй! — вопили мы, разбегаясь в стороны.
Так, разговаривая о смысле охоты и останавливаясь в ожидании, когда товарищ наш стрельнет еще в один пень, мы шли, шли дальше и дальше, уже с замиранием сердца оглядывая полянки и прикидывая, удобно ли будет стоять на тяге и как видно во все стороны.
Но вот пробил некий таинственный час, и мы поняли, что пора становиться по местам. Я облюбовал себе большую поляну, походил по ней, выбирая самое удобное место, взглянул на небо, и мне показалось, что поляна хороша, хоть была она не лучше и не хуже других полян. Закурив, я поглядел сквозь лес, стараясь угадать, где станут мои товарищи. Ничего мне не было видно, хоть лес и был прозрачен, но я чувствовал по тишине, что оба стоят уже, задрав головы, разглядывая высочайшие облачка в небе и напряженно вслушиваясь.
Перелетали с дерева на дерево угольно-черные дрозды, высоко тянула в соловеющем небе сойка, вздымаясь и проваливаясь, как бы купаясь в холодном вечереющем воздухе, а снизу резко ударил выстрел. Тотчас подумал я на моего начинающего охотника. Сойка сбилась с ритма, потом спохватилась и стала забирать еще выше. И опять стало тихо.
Вдруг прокатился еще выстрел, но уже далекий, не наш. В другой стороне ему отозвался кто-то, будто бы еще дальше, и пошло, пошло — то там, то здесь ахало, а мы все молчали… Но вот ударил кто-то из наших, и я посмотрел туда в слабой надежде, что, может быть, от него вальдшнеп натянет на меня, но ни единой тени не мелькнуло на небе.
Все, все было у меня: и Венера, как всегда, незаметно и будто внезапно объявилась, и дрозды посвистывали и дудели в стеклянные свои дудочки и резко замолкали, заснув на полупесне, лес коричневел, и холодом тянуло от земли, небо как будто поднялось и отдалилось, далекие выстрелы раскатывались по голым далям, по голым лесам, меня знобило от волнения, от нетерпения — мои вальдшнепы не летели…
Опять близко ударил мой начинающий охотник, мгновенно обшарил взглядом я небо над его поляной и никого не увидал. «В кого же это он?» — подумал я, потому что тот стоял близко, я бы видел вальдшнепа, если бы летел. Но тут меня опять отвлек второй мой товарищ, сдуплетил, а когда стихло эхо, мне послышалось, вернее, показалось, что послышалось, как он побежал куда-то, треща прошлогодним валежником.
Наконец один за другим протянули и у меня вальдшнепы, явно далеко они летели, но я так истомился, что не стерпел, выстрелил и раз и другой, мимо, конечно, не достал…
Мы сошлись, когда совсем стемнело. У одного ничего не было, он только шумно дышал от волнения и, забыв, что убивать ужасно, рассказывал, как у него что-то пролетело, но он забыл передвинуть предохранитель, потом выстрелил, но уже поздно было, а что пролетело, он не знал. Другой держал пепельно-рыжего вальдшнепа и скромно улыбался своим круглым, тугим лицом, и тут, рассказав друг другу, как всегда это бывает, кто где стоял и как стрелял, покурив и успокоившись, мы пошли домой.
Опять мы шли опушками, слабая буроватая заря светилась у нас за спиной, а впереди ничего не было видно, только синевато-темная мгла над лесом, и лес был темен, и не понять даже было, близко ли, далеко ли стоят деревья. Мы шли, а тяга не прекращалась, в отдалении, то тут, то там, хоркали и чиркали вальдшнепы, и мы нервно оглядывались. Вдруг очередной хоркающий звук стал приближаться, мы остановились, лицом к закату, и через секунду увидели, как, мелко подрагивая крыльями, вдоль опушки, совсем низко, вполдерева, летел на нас вальдшнеп. Шесть выстрелов дали мы, торопясь, по нему, шесть фиолетово-красных снопов огня полоснули во тьме, а вальдшнеп будто и не слыхал даже и, так же хоркая, трепеща крыльями, прошел мимо нас и, завернув вправо, скрылся в лесу.
Не успели мы пройти десяти шагов, как нас стал нагонять еще один, и мы опять повернулись, все сразу его увидели, и опять каждый поспешил свалить его первым, опять пошло стукаться, перекатываться, схлестываться по опушкам: «Трах-тах-тах-тах!..»
Через пять дней уже вдвоем ехали мы дальше на север. Круглолицый товарищ мой, не выдержав бессонных ночей, холодов и стихов, собрался домой.
— Вообще-то… собака… натаскивать… Лялька там… дачу снимать… — бормотал он, нашпиговывая своих уток солью, и уж лицо у него размякло, думал небось, как домой приедет, как выложит своих уток.
Еще в Вологде сидел писатель П. среди своих охотничьих книг, под медвежьей шкурой, жаловался на сердце и говорил о глухарях, о шелковом треске их хвостовых перьев, о немногих теперь глухариных токах, которые, как он хорошо выразился, засекречены сейчас лучше военных аэродромов.
Рассказывал он нам об одном озере, как он там жил и охотился и какая была там тишина, какой покой. О деревянной тропе рассказывал, которая ведет через гиблые болота, и что идти по ней нужно двадцать километров, а потом уже и озеро выглянет, на другой стороне которого стояла когда-то обитель, а теперь ничего нет, а только один дом, в котором живет старик со старухой. Деревянная тропа приводит к берегу и обрывается, а на берегу стол и лавки в землю врыты, и висит на елке обрезок железной трубы. В эту трубу и нужно колотить и кричать, чтобы старик приехал и забрал к себе. Это и будет пристань, конец всего сущего, начало иного мира, а называется пристань — «Долгие крики». Так и сказал нам П. в Вологде, сидя под своими книгами, под ружьем, висящим на стене, сказал тихо и нежно:
— Долгие крики…
Все-таки П. решил удружить нам, позвонил в Архангельск кому-то, тот еще кому-то позвонил, и нас уже ждали, чтобы отвезти на это озеро, на глухариный ток.
На другой день поезд наш подошел к деревянному архангельскому вокзалу, вместе со всеми пошли мы на пристань, и ударила в глаза нам ширина Северной Двины — пароходы, танкеры, лихтеры, шхуны с паутинкой такелажа, буксиры, лесовозы, катера — все было в движении, и с севера, как всегда, дышало морем, свежими досками, а кругом уж слышался северный торопливый говор.
А проведя две или три совершенно немыслимых бессонных ночи в Архангельске, однажды под вечер взвалили мы свои рюкзаки и ружья, вышли на Поморскую, встретились с нашим проводником и поехали опять через Двину на поезд.
В поезде ехали мы долго ли, коротко ли, а приехали, вышли на глухой станции, пошли за проводником какими-то проулками, по опилкам, по влажному мху, в прохладе, в свете долгого заката, зашли, наконец, в какой-то дом, и встретил всех нас милый хозяин. Вышел из горницы, мягко ступая своими броднями, улыбнулся, тихо поздоровался… Какое-то отношение имел он к нашей предстоящей охоте, то ли объездчиком был или егерем, потому что проводник наш разговорился с ним о разных лесных делах, а хозяин между тем маленький самоварчик поставил, белого хлеба нарезал и стал потчевать нас.
— Это хорошо вам будет, — приговаривал он. — На дорожку-то. В животе хорошо будет, горячо эдак-то, пейте, пейте, дорожка-то у нас тяжелая, с палками пойдете, дак подпираться придется, чтобы не упасть. Не ходили эдак-то? А вот и пойдете, вот и узнаете…
И тут же стал жаловаться нашему проводнику, что плоха стала тропа, на стыках погнила, то и дело приходится прыгать или перебредать болотом.
— А давно ли тропа сделана? — поинтересовались мы.
— Да уж давненько, лет сорок будет. Будет? — обратился хозяин к нашему проводнику.
Тот сдвинул густые свои звероватые брови, подумал секунду и кивнул утвердительно, хоть и не мог он этого знать, молод был. А мы с наслаждением подумали об этом тихом крае, о том, что мы и не родились еще, а тут вот тропу по болотам гатили и ходили, и ходят, а теперь наконец и мы пойдем.
И как всегда, перед трудной дорогой не хотелось нам сразу вставать, не хотелось спешить, сидели мы возле окна, поглядывали на улицу, на гусей, на кур, на то, как девушка за водой шла, как, напрягаясь, крутила она колодезный ворот, на ноги ее глядели, потом на дома, которые еще поблескивали последними вспышками окон, пили чай, слушали, как проводник наш с хозяином говорит.
А говорил он о том, что три дня назад уже был на озере, двух глухарей убил. Мясо там же съел, на озере, у костра, а желудки в Архангельск увез на исследование.
— А чего в них исследуют?
— А исследуют, чего они едят.
— Ну и что нашли?
— А нашли разное. Камушки едят, песочек. Клюкву едят, хвою, потом еще листья прошлогодние…
— А-а!
И так нам радостно стало, что где-то есть глухари, что не выдумка все это про глухарей, что в самом деле живут они где-то за озером, токуют на одном месте вот уже сотни лет и хвою с камушками едят, что приходят туда каждую весну всего три-четыре человека, что тихо, пустынно там все остальное время. И еще нам весело, гордо было: сколько охотников в Архангельске, а никто этого места не знает, а мы вот сейчас чайку напьемся и пойдем себе помаленьку.
Впрочем, чай пили только мы с проводником, а товарищ мой нацедил себе кипяточку, достал бутылку клюквенного экстракта, разбавил, прихлебывал и фукал от удовольствия.
Потом вынули мы свои ружья из футляров, распечатали пачки с патронами, набили патронташи, выложили из рюкзаков лишнее, чтобы легче было идти, простились с милым хозяином и пошли.
Опять шли мы проулками мимо редких домов, закат все не гас, но вечер уже настал, женщины скликали коров, а коровы появлялись из низенького соснового леска, мелькали там своими светлыми боками, выходили к деревне, к околице, останавливались на минуту в задумчивости, взмыкивали и брели каждая на голос своей хозяйки.
Вот и последний дом мы миновали, вышли за околицу, и теперь уж нам надо было бы пройти, быть может, сотни километров, чтобы дойти до какого-нибудь поселения. Впереди были леса, болота, озера, глухие реки, и еще небо, и еще нечто, что манило нас, уводило все дальше, дальше…
Удивительно шел наш проводник! Ступал он своими кривоватыми ногами будто бы не торопясь, как бы задумчиво, в фигуре его не было видно напряженности, а, наоборот, лень, но подвигался он так быстро, что через полчаса стали мы выдыхаться, начали приставать.
Шагали мы и шагали, мох пружинил под ногами, по сторонам был чахлый соснячок, всюду вышла на свет божий первая яркая зелень, нигде никаких следов, попадались разве иногда то тряпочка брошенная, то кусок бересты, но я заметил, что идем мы ровно, не петляя, значит, точно идем. И комаров не было, рано еще было для комаров.
И вот пришли к началу тропы. Проводник остановился, обернулся, поджидая нас, а когда мы подоспели, запыхавшись, — сказал веселой скороговоркой:
— Ну вот она, тропа, ребята, бери по палке, а то и по две! Сейчас вам достанется! Покурим или сразу пойдем? Только осторожно, а то тут места есть — ухнешь, сразу по пупок, ясно? А так повезло вам, ребята, честно говорю, повезло, в самый раз приехали, как знали все равно, дай-ка американской сигаретки попробовать…
Взял сигарету, закурил, затянулся глубоко раза три, сказал только:
— Слабоваты, а так ничего, запашок приятный…
От места, где мы стояли и курили, уходила в болота тропа из брошенных прямо в топь толстых досок и стесанных бревен, узкая, как раз только чтобы пройти одному, а уж если встретится кто-нибудь… Хотя кто тут мог встретиться? Возле начала тропы было воткнуто и просто брошено несколько палок, и еще отдыхая, покуривая, мы уже выбирали себе палки по росту и по весу.
— Ну, пошли! — сказал проводник, бросил сигарету, длинно сплюнул и зашагал первый, опять как бы неторопливо, а на самом деле быстро.
Сначала идти нам показалось легко по гладким доскам, и палки вроде были не нужны, но это обманчивое впечатление длилось недолго. Человек не замечает, когда идет, как его слегка поводит по сторонам — полшага вправо, полшага влево, — а тут идти нужно было ровно, как по струне, и скоро поняли мы предназначение палок, скоро заболели у нас сперва шеи, потом спина и плечи, потом уж и все тело, а присесть было некуда и остановиться нельзя — проводник наш все удалялся, сумеречно маяча на серо-коричневом фоне бесконечных болот.
В десять часов стало темнеть, короткая наша цепочка растянулась, проводник, шедший впереди, исчез, товарищ мой, который шел за мной, тоже исчез. Каждый оказался одинок в этих сумерках, в мертвой тишине, доски колыхались под ногами, медленные вязкие волны расходились в стороны, и все чаще среди красноватой торфяной жижи попадались окна мертвой воды. Они казались черными на фоне восточной сумрачной стороны и свинцово поблескивали, когда я оглядывался, отражая бледнеющий закат.
Мне стало нехорошо одному, и я остановился, поджидая приятеля. Я ждал долго. По горизонту темнела полоска лесов, а вблизи видны были только изуродованные елки и сосенки, заморенные березки и осинки, бог знает как державшиеся за кочки. Вечерний жидкий туман поднимался над красновато-маслянистыми болотами. Хотелось выйти на твердую землю, на холм, присесть, оглядеться…
Показалась в тумане длинная фигура моего товарища. Тонкая шея его свернута была набок. Потеряв надежду догнать нас, брел он медленно, с усилием подпираясь палками. Когда он подошел совсем близко, я вгляделся в его испепеленное лицо и опять подумал, что мы бежим от чего-то, и, как сказал Поэт, на половине странствия нашей жизни оказались мы в некоем темном лесу, ибо сбились с праведного пути. Но в сон ли погружены мы были, когда покидали истинный путь?
Внезапно донесся до нас громоподобный рык сверху, и, оторвав взгляд свой от болот, мы сразу увидели прекрасный самолет, идущий на снижение в сторону Архангельска. Он летел уже невысоко, и хорошо было видно, как сиренево поблескивают стекла в длинном его носу, а рубиновые вспышки под его округлым брюхом и в хвосте казались ослепительными.
— Вот так и жизнь, — вдруг сказал мой приятель. — То летишь, то ползешь в болоте, а?
Самолет скрылся, гром его двигателей постепенно растаял, мы поправили свои рюкзаки и побрели дальше. Все темнело и темнело, туман находил волнами, справа тускло сияла молодая луна, резко, грубо пахло болотной утробой, все вокруг приняло неопределенный темно-серый цвет, и даже окна черной мертвой воды стали неразличимыми, и только деревянная тропа путеводно белела… Но во втором часу ночи на северо-востоке стало светать, потом и робкий румянец заиграл там, туман стал расходиться, полоска леса, которая с вечера виднелась на горизонте, чудесно приблизилась, уже различимы стали большие деревья, и мы поняли, что конец пути близок.
— Эге-гееее… — еле слышно долетел к нам голос проводника.
— Ого-го! Иде-ем! — дружно отозвались мы и радостно прибавили шагу.
— Эге-гееее… — опять заунывно завел проводник.
— Иде-е-ем! — еще громче крикнули мы в ответ.
— Эге-геееее… — еще тоньше заголосил проводник, и тут же вслед за криком услышали мы какое-то бляканье по железу, будто лошадь с боталом бродила по лесу.
— Слушай! — остановился я. — Так ведь это же Долгие крики! Это он не нам, это он мужика зовет с той стороны…
С удовольствием вслушиваясь в дребезжащие и в то же время чистые металлические звуки, мы закурили и из последних сил зашагали к невидимому озеру.
— Сейчас самоварчик, Юра, а? — счастливо бормотал мой приятель сзади. — Горячего чайку, а?
Деревянная тропа вошла в лес и внезапно оборвалась. Так же как и у начала, у конца ее воткнуто в мокрую землю было несколько палок. Воткнули и мы свои палки и пошли уже свободнее, рядом, по веселой робкой тропинке. Редко тут ходили, но все же ходили, и дорожка во мху обозначалась явственно.
По мере того как мы шли лесом, впереди все светлело, светлело, потом деревья разбежались по сторонам, и нам открылось большое, неправдоподобно гладкое, розовое под зарею озеро.
На берегу был вкопан стол и по бокам его — две лавки. Проводник наш сидел, вольно облокотившись, спиной к нам, глядел на озеро и курил. Услышав наши шаги, он обернулся.
— Дошли? Я уж думал, не потопли в болоте-то? А хозяин-то наш, видно, хозяюшку долго ласкал, уморился — не слышит ничего…
— Что же делать? — растерянно спросили мы. Мысль о горячем чае, о постели так радовала нас…
— А вы покричите! — посоветовал проводник и хохотнул почему-то. — А я уж голос сорвал.
Долго мы кричали вместе и по отдельности, а избушка на том берегу спала, никто не показывался.
— Да где у него собака-то? — изумился вдруг проводник. — Собака услыхала — разбудила бы их… В лес убегла, что ли?
— Может быть, выстрелить? — спросил я.
— Во-во, давайте, дуйте! — обрадовался проводник, косясь на наши ружья. — Московскими-то патронами оно громчей будет!
Мы выстрелили по два раза. Какое чистое, утреннее эхо пошло раскатываться по озеру, возвращаясь к нам, отдаваясь от нашего берега и снова возвращаясь!
— А, ёшь твою корень! — плюнул проводник. — Давайте, ребята, костер жечь, ночевать будем. У вас как с харчами? Консервы есть какие?
— Есть, — сказали мы.
— Ну, вот, сейчас откроем, на огне разогреем… А насчет этого самого как?
— И это есть.
— А что! Заслужили!
Минут через десять ярко пылал небольшой костерчик на берегу, грелась в открытых банках свиная тушенка, утки проснулись и летали парами над самой водой, далеко где-то заиграли тетерева, будто бы накручивал кто-то ручку детской балалаечки, взошло солнце, крупная рыба всплескивала вовсю, птицы заливались в лесу, но и ноги наши гудели, и сон нас обрывал…
Так мы и задремали, рухнув головами на стол, а когда очнулись, солнце сияло и пекло, и, освещенный солнцем, стоя в корме большого черного карбаса, огребаясь кормовым веслом то с одной, то с другой стороны, подплывал к нам хозяин.
— Ах, я старый пень! — смущенно ругал он себя, помогая нам забраться в карбас. — Заснул-то как! Утром встал, вышел, глядь — дымок на той стороне, что такое? Вроде никто не обещал… В бинокль поглядел: трое на столу спят, ну надо же! Ах ты, думаю, такой-сякой, людей всю ночь проморил, я скорей тогда старуху будить, она там сейчас самовар наставила, завтрак кой-какой, рыбки там, рябчиков я вчера троих принес, я ведь вчера сорок километров отшагал, обход совершал…
Хозяин говорил, говорил, проводник сильно греб, журчала под носом вода, иногда всплескивали весла, а нам дремалось, а нам казалось, приехали мы к родному человеку, и так много нужно ему сказать, и так много накопилось у него сказать нам, но это потом, а теперь спать…
И уже в доме, раздевшись, стащив нога об ногу сапоги, кое-как позавтракав и напившись чаю, жадно смотрели мы, как хозяйка стелет нам на полу матрасы, и уже почти бессознательно накуривались перед сном.
Хозяйка ушла зачем-то в другую комнату, а мы, не сговариваясь, бросили в головы свои рюкзаки и повалились… Кто-то стащил с нас, сонных, брюки и носки, кто-то вытащил из-под наших голов рюкзаки, подложил подушки, кто-то укрыл нас одеялами — мы ничего не слыхали…
Приятель мой и проводник еще спали, когда я проснулся и потихоньку вышел из дому.
Все-таки прекрасно стоял наш дом — на песчаном мыске, с трех сторон окруженном водой, Невдалеке от дома, поближе к лесу, виднелись какие-то темные кучи, заросшие мхом. Я пошел туда, еще на ходу догадываясь, что это и есть, должно быть, остатки старой обители. Я стал искать взглядом бревно или сваю поцелее, чтобы присесть, покурить, посмотреть в одиночестве на озеро, как вдруг внимание мое отвлекли несколько бугорков, еле заметно возвышавшихся между обителью и озером. И я сразу свернул к ним, будто кто-то отдаленно позвал меня.
Это было кладбище. Многие могилы почти сровнялись с землей. Другие, из-за каменных плит, покрывавших их, были повыше, хотя и плиты уже опустились глубоко и заросли мхом. Я присел на одну из плит лицом к озеру. Дом теперь оказался у меня по правую руку. С моей стороны на мысок вытащены были два черных карбаса, и сушилась на кольях сеть. Не было ни дуновения, и вода в озере была такого же сиренево-голубоватого цвета, как и небо, и, как и в небе, неподвижно стояли в ней розовые тугие облачка. Лес невысокой чертой виднелся на той стороне, откуда мы пришли вчера.
Да вчера ли? А не много ли лет назад?
Поворотясь, я некоторое время глядел на место, где некогда стояла обитель, на темные четырехугольники во мху, какие-то трухлявые кучи, на ровные рядки розовых валунов. Какая стена кипрея заглушает, наверное, все это летом!
Потом опять стал я бродить глазами по озеру, воображая пустынность, нетронутые безлюдные леса и «топи блат» на — сколько? — может быть, даже на сотни километров вокруг. Как, должно быть, прекрасно, возвышенно становилось на сердце богомольца, когда после утомительного пути тропа выводила его к Долгим крикам и он видел опрокинутые в озеро кельи обители, колоколенку, слышал ее звон, крестился и думал: «Привел бог!» Святыня…
Хотя какая же святыня? Пятнадцать — двадцать мужиков в черных скуфьях, деревянная церковка, колокол, спасенный, может быть, еще от Петра, тайно привезенный зимой на санях. Кельи, амбары, пекарня, трапезная. Карбасы на берегу, ловят рыбу. Пилят дрова, топят зимой печи… Равенство? Нет, конечно, — есть брат-пекарь, брат-пильщик, брат-рыбак, брат-истопник, но есть и настоятель, и казначей — эти уже отцы. Но тогда, может быть, святая жизнь?
Вспомнился мне Пришвин, который за пятьдесят лет до меня побывал на Соловках и поэтически описал их. Потрапезовав с монахами «шти-рыбой и шти-лашпой», пошел он ночевать в келью к монаху, и как только они пришли и закрылись, монах сел к окошку, отворил, поглядел с удовольствием на море и спросил:
— А покурить у тебя есть?
— А можно? — удивился Пришвин.
— Можно.
Закурили у окна. Замечательно!
— А может, и выпить есть? — спросил монах.
— А можно?
— Можно.
И выпить нашлось. Славно выпить белой ночью у келейного окошка, растворенного на море!
Но ведь были, были же и настоящие пустынники! Истязали плоть свою. Молчали десятилетиями. Лежали в гробах повапленных. В смрадных пещерах жили, приковавшись к самому темному углу, боролись с искушениями, являя мирянам образец безгреховной жизни.
Но нужно ли это? Даже если думать о боге, то для бога — нужно ли?
Я встал, поискал щепку какую-нибудь, палку, чтобы содрать с плиты мох. Ничего не найдя поблизости, стал я расчищать небольшое место на плите каблуком. На камне проступали следы надписи, но были эти следы столь невнятны, что ничего нельзя было разобрать, ни единого слова, и только цифра виднелась поотчетливее, и после долгих усилий, водя даже пальцами по вмятинам, подобно слепому, я угадал цифру «1792».
Год рождения ли был это или год смерти, так я и не узнал… Но все равно! — сорок лет назад тропа строена, сказали нам возле станции, и еще проводник подтвердил, хоть и не мог этого знать, — нет, не сорок, а двести лет назад проложена была в этих болотах тропа, и богомольцы шли, выходили к озеру, кричали, и спускался к берегу монах в черной своей скуфейке, садился в карбас, греб, откидывался при каждом гребке, поднимая кверху худое, заросшее лицо, взглядывал в северные небеса…
Негромко хлопнула дверь в доме, вышел на крыльцо мой товарищ, увидел меня, подошел, сел рядом и оглядел озеро. Потом обнял меня и забормотал:
— Ну как, Юра, хорошо тебе, а?
И заулыбался ослепительно, будто не я его, а он меня позвал на Север.
— Пойдем чай пить, Юра, посидим и пойдем. Скоро ехать, скоро, скоро, скоро ехать…
Мы посидели еще и пошли в дом, но я все оглядывался на место, где так долго стояла обитель, все не оставляло меня видение сизых рубленых ее келий с окошечками, чудесной ее церковки, все слышался мне такой живой в этой пустыне колокольный звон, и вспомнилось, как плыл я однажды по Волге, и сколько ни плыл — все показывались на горизонте, проходили мимо и скрывались за другим горизонтом колокольни церквей по высоким берегам, и как вообразилась мне тогда минута, когда все церкви, сколько их было на всей реке от истока до устья, начинают звонить одновременно в какой-нибудь праздник, как звук колоколов летит по воде от одной церкви до другой, и вся великая река из конца в конец звучит, как огромная дивная струна, протянутая через всю Россию!
Не было еще и восьми часов вечера, когда мы все собрались. Взяли котомку, закопченный жестяной чайник, хлеба, сахара и вышли к озеру. Умостившись в карбасе, проверив еще раз патроны, зарядив ружья и уложив их осторожно стволами в стороны, поплыли мы вдоль берега. Мимо нас медленно проходили склоненные над водой сосны и ели, картина все время менялась, берега разворачивались, озеро открывалось нам в длину. Мы постоянно озирались, ожидая, что вот-вот пролетят мимо утки и можно будет стрелять. Но озеро было величаво, зеркально и пустынно.
Через час слева показались полузатопленные водой кусты и редкие прошлогодние камыши. Гладкая вода озера здесь как будто проседала, завивалась в воронки, шла вся шелковыми складками. Это вытекала из озера река, это был ее исток, а дальше она шла в глушь, в таинственность, в распадок между высокими лесистыми берегами.
Мы свернули туда и почти не гребли — так сильно было течение, так завихривались вокруг нас бесшумные воронки. Зато далеко впереди, там, где река заворачивала, где виднелись по берегам хрящеватые выступы, похожие на остатки бывшего когда-то здесь моста, — там клокотало, и шумело, и пенилось, и потом, по уже медленному течению, ниже, по темной воде плыли крупные смугло-белые шапки пены.
Тут мы и вылезли, вытянули насколько было возможно карбас, покурили, созерцая предвечерний покой реки, и пошли. Солнце стояло высоко, и было светло и жарко, как днем. Между ярко-зелеными кочками молодого мха едва заметно петляла желтоватая тропинка. Хозяин говорил вполголоса; что в прошлом году над лесом прошел сильный шторм и много сосен посваляло, особенно много упало самых старых, крупных сосен, и что теперь трудно ходить по лесу. Говоря это, он попыхивал махоркой, ступал свободно, и было видно, что ему совсем не трудно.
Чем глубже входили мы в лес, тем выше становились сосны и больше было бурелому. Иногда мы обходили завалы, иногда перелезали, опять обходили и перелезали, и этому не было конца, все становилось монотонным, раздражающе-утомительным, и не хотелось уж смотреть вокруг, не хотелось думать об охоте. Но проводник шибко бежал впереди, за ним наш хозяин, а за хозяином уж и мы…
Солнце еще согревало верхушки сосен, когда мы дошли до места. Мы очутились в переплетении всех этих поваленных и наклоненных стволов. Вода поблескивала в ямах под вывороченными стенами корней. Громко, отчетливо, совсем рядом и подальше посвистывали птицы, и где-то уж совсем далеко, на берегу озера — будто вода играла, будто несколько ручьев перебивали друг друга глуше и звонче: токовали на болотах тетерева.
— Ну что ж, — сказал наш хозяин, когда мы сложили в кучку под поваленным стволом сосны наши припасы. — Пошли, послухаем!
И мы пошли на подслух. От того места, где мы остановились на ночевку, надо нам было пройти метров двести-триста к северу. Мы шли осторожно, вразброд, чтобы стать подальше друг от друга. А потом остановились, прижались к стволам сосен, стали неслышны и неразличимы, стали смотреть вверх и по сторонам и слушать.
Сильно стучало сердце, шуршала одежда по коре… Так мы стояли долго, солнце зашло, стемнело, и птицы смолкли, только вдали еще яростнее бормотали тетерева.
Вдруг я увидел метрах в ста, за частоколом леса, тень, которая мне в первое мгновение показалась длинной, как веретено, от быстрого полета. Тень пропадала и появлялась, описывала гигантскую кривую и, переместившись с востока на север, туда, где небо было еще цвета шафрана, села, успокоилась, замерла на одной из сосен. А через секунду к нам донеслось мощное тугое лопотанье крыльев при посадке.
Так появился первый глухарь. Потом я услышал такое же лопотанье, и значительно ближе, с другой стороны, но тени на этот раз не видел. И потом еще в течение получаса то там, то здесь шумели крылья садящихся птиц. Мне вдруг стало холодно, озноб волнами пошел по телу. Я не знал, слетаются ли каждый раз все новые глухари или уже севшие снова перелетают.
Уже в совсем смутном свете ночи я заметил краем глаза какое-то движение над землей, низко, повернулся и увидел, как хозяин молча махал мне рукой, что надо идти назад. Тогда я отделился от дерева и осторожно пошел, уже ничего не слыша, а видя только смутные фигуры сходившихся людей.
Метров через двести мы пошли смелее, стали переговариваться вполголоса, а когда пришли опять в буреломное место, обходя поваленные деревья, и нашли свой чайник, хлеб и сахар — стали совсем уже смело ломать сучья для костра.
Тогда, в начале мая, еще не было белых ночей. А был жидкий сумрак, рассеянный в лесу, и все коряги, стволы, сучья стали похожи на притаившиеся живые существа. Костерчик наш весело трещал, ярко полыхал, дымил, когда мы совали в него обомшелую сухую кору. Дым синим столбом поднимался вверх, потом растекался по лесу, и я подумал, что дым этот далеко можно учуять.
— А как глухари? Не спугнет их дым? — спросил я.
— Что ты! — сказали мне. — Ни одна птица дыму не боится.
Было часов одиннадцать, глухари начинали токовать в час ночи — два часа надо было просидеть нам у костра. И мы устроились кто как хотел. Один сел на ствол, другой — на кочку, третий — на корточках, палкой в костре ворошил, а искры взлетали вверх. Хозяин наш покашливал, сильно дул в кружку с чаем, громко прихлебывал. А проводник все похохатывал, весело ему было жить, сидеть у костра в предвкушении охоты, и вообще был он какой-то хищный на своих гнутых ногах, крепкий, жилистый, молодой еще, с раскрытой грудью…
— Это вам повезло, повезло вам, ребята, — говорил он, — глухарь тут есть, есть, это я вам точно говорю! Точно! Много ли, мало — а штук тридцать на току имеется, правда я говорю? — обращался он к хозяину.
— Тут у нас и бобры есть, — рассеянно сказал хозяин. — Пониже по реке хатки у них… Река тут глухая, жилья нигде нету. Они это любят, бобры-то.
Вдалеке в разных местах токовали тетерева.
— А весна! — громко сказал проводник, и ухо поставил, послушал, как наигрывают тетерева. И мы все послушали.
— И комаров, чертей, нету! — с удовольствием выговорил хозяин, шапку снял, утерся. Волосы у него взмокли от испарины, от горячего чая, и видно было, что хорошо ему.
— Здорово вы тут живете, — сказал я, думая о бобрах и об охоте. И о хозяине подумал, как он тут живет, один на всю округу, лыжи у него, собака, как зимой он тут ходит — птицы, зверя много. Не знаю, почему-то о зиме, о снеге мне подумалось.
— Хорошо, не хорошо — вольно!
— Что вольно, то вольно, это ты верно! — поддержал проводник. — Ты ведь тут давно? Я на работу поступил, ты ведь тут уж был?
— Я тут шешнадцать годов, вскоре после войны, — как отвоевался, домой приехал, бабу забрал (в Архангельске она у меня жила), — так и суда поступил.
Помолчали. Сильно пахло мхом, сладкий это был запах, весенний, сырой, тянуло еще черникой, клюквой, талой снежной водой из ямок, из-под выворотней. Когда мы шли сюда, нам все мыши попадались, шныряли во мху и мокрые были, даже на спинках шерсть торчком стояла мокрая. Они и сейчас бегали озабоченно вокруг нас, попискивали, выгнала их всех вода. А может, и не вода, а весеннее беспокойство.
Ах, время-то какое было, май — и этот Север, эта глушь, робкий холод по ночам, костерчик, дымок, чай, распаренный в черном жестяном чайнике, мужики эти с нами, и мы там, в том лесу, а вокруг нас чутко дремали глухари по соснам, а еще дальше на лесной речке выходили в эту минуту из воды бобры.
— Сам-то ты из Архангельска? — спросил проводник хозяина.
— Нет, я северный, с Куи, слыхал?
— Это что на Белом море?
— Нет, под Нарьян-Маром…
— Ого! Чего ж ты оттуда подался?
— Да я там, в Куе-то, почти и не жил.
— А где же?
— А на берегу океана, на промыслах семги да песца.
— Это в коем же месте?
— От Печоры поправее будет.
— А сюда чего перебрался?
Хозяин наш помолчал, потом неуверенно:
— Летом там беспокойно жить. А зимой ночи долгие, дня не видать. Да я и так до самой войны почти оттрубил. А попал я туда мальчонкой совсем, в двадцатые годы.
— Один, что ли, или как?
— А так вот, что время было голодное, нужда заставила. Батя мой договор заключил.
— Постой! — перебил мой приятель. — Ты сказал, летом беспокойно жить — в каком смысле?
— Солнце не садится, днем и ночью светит, спать совсем неохота, и усталость сильная от этого происходит. А еще сказать — как-то оно все грезится тебе чего-то…
— Грезится?
— Ну да, тянет тебя всего как-то, места себе не находишь, беспокойство, словом…
Хозяин стал закуривать, пыхнул раз-два дымком, закашлялся, поглядел в сторону тока, спросил:
— Время-то сколько?
— Полдвенадцатого, — сказал мой приятель, приглядевшись к треугольным своим швейцарским часам.
— А! — протяжно выговорил хозяин и опять пыхнул раза два дымком. — Дак вот… О чем это мы?
— Насчет грезится, — быстро сказал проводник и хохотнул почему-то, завозился.
— Да! Вот так, значит, мы и снарядились. Батя мой всю семью с собой взял, а еще сосед был с нами — Артемий Кожевин, — тот сына только взял. Договор заключили на лов семги и поехали. Мой, значит, батя, с нами да Артемий с сыном. А поехали из Куи на боту, поехали на мыс Горелка. Высадили нас, кругом ни души, тундра одна, снег под берегом, а дело в июле, смекаешь? Свезли нас с карбаса на берег, сети, барахлишко наше какое-никакое, и на берегу хибара такая стояла, развалюха совсем, бревенчатая такая, тоня, одним словом. Отец печь слепил, стенку пристроил, баньку там сделал, чтобы помыться было когда. Так и зажили, все лето семгу ловили, стали муку получать, сахар, масло — это авансом за рыбу. Артемий-то с нами жил в одной избе, ему там не понравилось, не стал строиться. «До осени побуду, — говорит, — и уеду, ну ее к дьяволу!» Скучно ему там показалось, жилье-то в одну сторону на двадцать пять, в другую на сорок пять километров.
Вот он сезон отловил, а осенью стал это, значит, домой подаваться. А бота к нам не приворачивали, бота заходили только на фактории. И вот в сторону Печоры стояла такая фактория. Дресвянка по имени.
— Погоди! — перебил проводник. — Это где Болванская губа, что ли?
— Во-во… А ты дак бывал там?
— Я там в Носовой бывал. Как раз с оленями кочевали, в Носовую завернули, а там уж знают! Сейчас спирт этот, НЗ это сейчас в магазин забросили — и пошло. Это в шестидесятом было…
Проводник даже заерзал от сладких воспоминаний.
— Ну, это… — хозяин сморщился. — Не уважаю я, когда так-то пьют… Они, понимаешь (он повернулся к нам), в тундре месяцами живут, а потом как дорвутся, пьют до того, что уж и ползать не могут. Право слово! Нет, я бы им вообще спирту не продавал. Не уважаю я так-то пить.
— Ну, а про факторию-то, — напомнил я.
— Дак что ж про факторию? Отправились это, значит, мы на эту самую Дресвянку втроем. Батя меня пустил, собачонка с нами, мне двенадцать лет, а сыну Артемия, Петькой звали, тому лет тринадцать, постарше меня был. Это я вам все к тому, чтобы понятней было, как там зимой жить. Хотя так-то сказать, кто там не зимовал, все равно не поймет… Страшно! В бурю, в пургу страшно, а когда тихо, еще того хуже. Снег белеет, а ты один в тундре!
И тут возник некто за моим плечом, в глухом свете северного леса, и задышал мне холодом в затылок, и глухо зашептал:
— Небеса и земля погружены в вечный покой. Нигде ни одного признака жизни, ни одного воспоминания о ней. Ум ни над чем не работает, ни на чем не отдыхает. Бесконечные созвездия не могут уронить ни одной радостной искорки в эту мертвую атмосферу. Холодные безжизненные звезды ничего не говорят сердцу. Глаза устают смотреть на них и снова обращаются к земле, ухо чутко прислушивается, не нарушит ли хоть малейший шум это подавляющее молчание, — но нет, не раздается ни одного человеческого шага, ни одного живого голоса. Не слышно даже слабого крика птиц, даже легкого шелеста снастей, колеблемых ветром. В этой беспредельной пустоте я слышу только биение собственного сердца; кровь, бьющая в моих артериях, утомляет меня своими сильными ударами. Молчание перестает быть отрицательным понятием, оно наделяется положительными качествами. Я его слышу, и вижу, и чувствую. Страшным призраком встает оно передо мною, возвещая конец всему существующему, наполняя мою душу чувством смерти. Я не могу больше выносить этого. Я сбегаю со скалы, я начинаю ходить, сильно стуча сапогами, заставляя скрипеть снег, чтобы прогнать этот призрак смерти…
Хозяин почему-то прислушивался — слышал? Проводник наш вдруг клюнул носом, очнулся, посмеялся немного и стал по-собачьи ворочаться вокруг себя, укладываться.
— Давай, давай, — приговаривал он. — Это мне все знакомо, я там, в Амдерме, бывал везде, это ты верно говоришь, вот им, московским, это в диковинку, а нам… Слушаю, слушаю, давай, давай…
А сам уж улегся, ямку во мху утоптал, сучки какие-то из-под себя повыгреб, глаза прикрыл.
— Давай, давай, слушаю…
— Заморился, — сказал хозяин. — Ну вот, а Артемию — тому тогда лет сорок было, молодой. Взяли мы чунки, санки такие, узенькие и низкие…
— Вроде нарт?
— Не-е, нарты — те высокие, а эти низенькие, узенькие. А батя наказывал мне там кое-что взять, на фактории, пороху там, дроби, соли и всякого припасу. Ну, лямку через плечо, надеты на нас малицы были, но малички такие пробивные, одна мездра. Километров двадцать прошли, а идти томно, день короткий, темный, слева тундра, холмы такие плоские, снег, справа море, припай уж возле берега, торосы, куда ни поглядишь, одно и то же, скучно было идти. Разговаривали между собой маленько, да и то нечасто, друг за другом шли, неспособно было говорить, да уже и переговорено все было, когда вместе жили.
И вот прошли это, значит, километров двадцать, смотрим — что такое? Смотрим, погода захужела. Сделали привал, покушали немного, слушаем тундру, как она погуливать начинает. А уж и стемнело почти совсем. Так все в глазах что-то змеится, ползет, переливается, и уж понизу вроде как туман бежит, а это снег, пурга! Мы скорей идем и уже давно сбились бы, да только справа нам все море кажет, темнеет, вот так и идем — справа море, слева тундра. Вскоре и пурга настоящая началась, так завыло, замело, не знамо, где небо, где земля.
Дошли мы до речки Дресвянки, а фактория стояла отступя от моря, на этой самой речке. Завернули в глубь земли, в тундру. Идем, идем, а фактории все нету. Заблудились мы, одним словом, решили ночевать. Речка небольшая была, берега низкие, снегом все перемело, не понять — по речке идем или уж давно сбились, тундру меряем. А я маленький тогда был, шибко забоялся, и Петька забоялся, идем, плачем. Только Артемий держится, а сам тоже в сомнение впал, помирать-то кому охота?
Вырыли мы тогда яму, легли прямо в снег. Маличка у меня, я уж говорил, совсем никакая, холодно, дует. Подремлем, потом все проснемся, из ямы своей выстанем, начинаем другую яму копать.
— Зачем другую-то?
— А все нам кажется, что, может, в другом месте потише будет. Вот так-то рыли, рыли, устали совсем, сморились, сон нас взял. Не помню, как и заснул совсем, а проснулся, чую тяжесть на себе, ни рукой, ни ногой двинуть не могу. Закричал я тогда. Петька проснулся, тоже заорал, отца распихал, Артемий выстал и раскопал нас. А ветер так и рвет, на пять метров никуда не видно. Видим мы, плохо наше дело, нельзя нам под снегом спасаться, стали соображать. А так дуло, что снег вокруг следов обметало, след это, значит, наружу вылезал. Стали мы ходить все вместе, следы руками да ногами щупать, думаем, может, какие следы на факторию найдем, ходят же вокруг нас люди, ездят… Ходим, щупаем, только все нам наши следы попадаются, вдруг Петька как заорет: «Волк!» А это была бочка! Потом — шага два прошли, — вешала! Это жерди такие, на столбы положены, — сети сушить. Стали мы дальше искать, глядим — сугроб, а из сугроба труба торчит, из трубы дым и искры. И тепло дует. Вот она, фактория! Залезли мы на сугроб, стали орать в трубу, хозяев звать. Хозяева нас услыхали, начали снизу раскапываться, а мы им и помочь не можем, лопаты у нас нет, понимаешь, какая вещь. Ну, хозяева скоро все ж таки откопались, свет снизу блеснул, залезли мы, как в траншею, и в дом попали. А потом, понимаешь, шесть дней мы там жили. Как ни послушаем — гудит наверху, нельзя выйти. Шесть дней!
Я представил себе эти шесть дней в духоте, в сне до одурения, в сумрачном свете коптилки, а наверху— пляшущие космы снега, потом вспомнил все белые ночи, какие я видел, в какие не спал, неясно думая о чем-то, вообразил и тот далекий берег, где жил когда-то наш хозяин, и сказал, слабо надеясь на поэзию:
— Зато летом, наверно, хорошо было?
— Как тебе сказать… — подумавши, ответил хозяин. — Там и летом несладко. И спать не спишь, и комаров в тундре — никуда не пойдешь, и цинга приступает. Да вот тогда же, после той зимы, мы там чуть все не помёрли… Сколько время-то?
— Двенадцать, — сказал приятель, блеснув своими швейцарскими.
— A-а… Через час пойдем, не ране. Тогда слушайте дальше. Зимовали мы неплохо, семья у нас большая была, не скучали. Продуктов питания, припасов всяких тоже хватало. Да промысел-то, видишь ты, не совсем хорош был. Шестьдесят девять песцов всего взяли. Батя-то зачем остался зимовать? Думал на песце хорошо заработать, чтобы это, значит, года на три вперед обеспечить нас, а весна — и домой подаваться. В тех местах тогда хорошие промыслы были. Сейчас-то не знаю, теперь, слыхал я, мало песца стало, распугали. А тогда в иную зиму поболе трехсот штук один промышленник добывал.
Сигарета у него погасла, он ее стал раскуривать опять от уголька, и, пока раскуривал, видно, мысль какая-то пришла ему в голову, постояннее соображение, потому что, затянувшись, он вдруг быстро и другим совсем голосом сказал:
— Вообще-то жить там можно, да и привычные мы были. Ведь у нас в Куе-то то же самое, и тундра, и пуржит зимой, и тоже летом солнце все, а зимой тьма. Да, видишь ты, у нас-то все же деревня, поселение, народ там всякий, братья, сваты, в гости ездят, праздники там разные, весело… И на семгу артельно собирались, и всяко работали вместе же, общество, одним словом, понимаешь ты. А там, на этой Горелке-то, там, братцы, ни в кую сторону никого, и ненцев не слыхать, откочевали.
— А сюда-то почему забрался? — спросил я. — Ведь и тут одиноко.
— Что ты| Тут много народу ездит. Летом из Архангельска приезжают на охоту, рыбки половить, научные работники всякие. И зимой… Лошадь у меня, зимой на станцию поедешь, лошадь оставишь, в город съездиешь, там очумеешь — и назад. Да и попривык я теперь-то, считай, всю жизнь в одиночку жил.
А тогда… Первое ведь зимовье наше было. Ну вот, думал батя разбогатеть на песце, да не по евоно вышло. Песца мало добыл, с чем в деревню ворочаться? Вот батя и говорит как-то матери. «А! — говорит. — Не остаться ли нам на летний промысел семги? Уж летом заработаем, тогда и домой». И порешили родители мои летовать.
Весна приходит, распутица началась, лед должен скоро на Печоре пойти, припай от берега тоже скоро должен был отойти. А у бати на фактории Черной карбас был, он туда его еще осенью согнал, думал, не понадобится больше. Вот он это, значит, дождался распутицы да по обтаявшему и ушел на факторию, а нам наказал ждать. Решил он на фактории припасов всяких на лето авансом попросить да назад уж в карбасе прибыть. И вот он ушел, а мы его ждать стали.
— Много же вас было?
— А вот считай: мать! Она тогда молодая была, всего ей тридцать годов сполнилось, рано замуж вышла. Потом я. Мне двенадцать было. Потом два брата, девять и семь лет. И еще девчонки две — одной пять, другой два годика.
А весна в тот год плохая приключилась, затяжная. Никак не теплеет, птица не летит, а батя нам ружье оставил и патроны, чтобы птицей кормились. Из припасов же у нас вот чего было. Муки гнилой мешок, зелёна вся, и хлеб из нее худой выходил. Потом овсянки немного и рыбы соленой полбочки.
Ждем мы батю нашего неделю, другую, а у нас уже цинга началась, опухать стали, и зубы у всех кровоточат и шатаются. До того доходило, что можно было зуб свободно из рота вынуть и назад вставить.
Птицы налетело видимо-невидимо, а взять ее трудно было. Возле нашего дома они не садились, а были там небольшие такие озерки, от нас километра три. Вот мы с братом, которому девять лет, Генкой звали, и идем, бывало, на те озерки. Ружье возьмем, патронов десяток и пойдем. А слабые совсем, качаемся, десять раз отдыхать садимся, пока дойдем. Придем, а что делать, не знаем. Птица еще на гнезда не села, осторожная, держится посередке, от берега далеко. А кругом тундра, ни кустика, спрятаться некуда. Птица, которая у берега кормится, как нас увидит, так к середке озерца отплывает и сидит, поглядывает на нас. А мы — на нее.
И вот мы ползаем, ползаем, и так хитрим, и этак, а самое большее три штуки убивали за день. А чаще всего две, а то и одну. Бывало, что и пустые назад придем. А идем назад, от боли ревем в голос, ноги-то совсем пропадали у нас, с язвами шли. Домой вернемся, ляжем на лавку, мать нам ноги растирает, отваром из березовых почек поит.
Июнь прошел, в первых числах июля теплый ветер из тундры подул, два дня дул, и весь лед от берега в океан ушел. Море очистилось, стали мы отца ждать. Уж из избы не выходим, лежим кто где. Голову подымешь, на море поглядишь — пусто. И опять лежишь. Бредить стали, никто ничего не соображает, день за окном или ночь. Солнце-то уже все время светило. Задремлешь, солнце в избе, проснешься — опять солнце, только в другое окошко светит. А все батю ждем…
Пошел раз брат до ветру, слышим — кричит. В окно поглядели, видим, бежит назад. Только и не бежит вовсе, а так — еле ногами перебирает и кричит: «Батя едет! Батя едет!»
Мать заплакала, все заревели в голос, кое-как стали подыматься, друг дружку поддерживаем, вышли за порог, глядим на восток, солнце сияет, видим, лодка вдали чернеет, карбас отцовский. К берегу приползли, на плавник легли и ждем. Вот час проходит, другой, только, думаем, чего бы это карбас так медленно идет? Еще час прошел, и вдруг видим мы, что карбас пустой плывет. Течение его тянет вдоль берега. И близко так карбас этот от нас прошел, метрах в тридцати, страшный такой, пустой… Карбас плывет, а перед глазами у меня все зыблется, зыблется…
Приволоклись мы домой, легли кто где и лежим молча. Потом мать как заголосит! Причитать над нами начала, как над покойниками, прощаться стала, всем по чистой рубахе достала — это на смерть, значит. А потом мы по лавкам и на полу легли и заснули уже последним сном, умирать стали. Только вдруг слышим шум в избе, стук, трясет нас кто-то, а мы и проснуться не можем. А это батя наш приплыл, еле добудился нас.
— А как же карбас-то пустой? — спросил я.
— А это чужой чей-то мимо нас пронесло, похожий на наш…
Хозяин встал, потянулся, поглядел на восток, на верхушки сосен, которые теперь бронзовели уже от утренней розовости, и пнул нашего проводника.
— А? Чево? — поднял тот голову.
Шапка у него свалилась, он сел, нашарил ее, нахлобучил, потер глаза.
— Пора?
— Надо идить, в самое время на месте будем.
Мы затоптали костер, сполоснули чайник снежной водой, положили кружки, сахар и оставшийся хлеб в котомку, хозяин закинул ее за спину, и мы пошли на восток от тропы, которая еле угадывалась, пошли в ночную синеву, в туман и холод, и ружья наши были давно заряжены и готовы для убийства древних прекрасных птиц, еще молчавших в предчувствии любви и смерти.
Неяркая, зеленовато-желтая заря переместилась уже к северо-востоку, небеса были глубоки и чисты, но мох под ногами — темен. Темны были и громоздящиеся друг на друга стволы, надо было перелезать их, страшно было споткнуться, затрещать, и мы все глядели напряженно под ноги, тогда как хотелось смотреть вверх.
Мы уже порядочно отошли от тропы в сторону тока, и чем дальше, тем шли осторожнее, как вдруг хозяин наш закашлялся. Как подбитый, повалился он тут же на землю, успев одновременно стащить с головы шапку. Уткнувшись лицом в шапку, он долго глухо кашлял, перхал, и лопатки его под телогрейкой сотрясались.
Наконец он поднял голову, чтобы отдышаться.
— Ухи отрежь… — сипло, невнятно попросил он, протягивая проводнику свою шапку.
— Чего? — не понял проводник.
— Ухи!.. Ухи, говорю, отрежь! Слушать мешают…
— А-а! — проводник как будто обрадовался, что может что-то сделать, быстро вытащил нож из ножен и с удовольствием отрезал уши от шапки.
Поднявшись, хозяин наш на подгибающихся ногах, будто падая, поспешил на поляну и замер, приложив совки ладоней к ушам и вытянув шею. Приятель мой качнулся несколько вправо и тоже замер. Я оглянулся— мне показалось сначала, что проводник наш оправляется, но это он так слушал — присев на корточки.
Мы оттопыривали уши, затаивали дыхание, рты наши были раскрыты. Хотелось закурить, но курить мы не осмеливались. Свет усиливался с каждой минутой, мох седел и зеленел внизу, небо будто удалялось от нас, а сосновые ветви все чернели, и уже различимы были все хвоинки… Шорох одежды слышался резко, когда кто-нибудь из нас переменял положение, тетерева проснулись и токовали вдали со всех сторон, журчали и булькали непрерывно, и хоть в нашем бору держалась еще тень, мне воображались розовеющие березы по краям болот и тетерева на березах, раздувшиеся, готовые слететь вниз для драки, переступающие своими роговыми лапками, — и вздрагивающие, гнущиеся под их тяжестью ветки.
И глухари проснулись уже, мы это знали, но ни один еще не шевельнулся, ни один не развернул веером свой хвост, не вытянул шею…
Неужели, думал я, сейчас все произойдет, и я услышу и увижу то, о чем с таким упоением читал в зимние, голодные, военные вечера? Неужели сейчас он цокнет, как ногтем по табакерке, вслушается, снова цокнет, потом еще и еще, чаще и чаще, и засвиристит, заскиркает, тряся своей бородой, а я, спотыкаясь о коряги, стану скакать на это скирканье? Неужели бывает, что, когда долго кричишь тебя кто-то и услышит — человек ли, судьба ли?..
А было это на Севере, в пустыне, в мае, в счастливую пору.
СВЕЧЕЧКА
Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться — хоть вешайся!
Мы были с тобой одни в нашем большом, светлом и теплом доме. А за окнами давно уже стояла ноябрьская тьма, часто порывами налетал ветер, и тогда лес вокруг дома начинал шуметь печальным голым шумом.
Я вышел на крыльцо поглядеть, нет ли дождя…
Дождя не было.
Тогда мы с тобой оделись потеплее и пошли гулять.
Но сначала я хочу сказать тебе о твоей страсти. А страсть тогда была у тебя одна: автомашины! Ты ни о чем не мог думать в те дни, кроме как об автомашинах. Было их у тебя дюжины две — от самого большого деревянного самосвала, в который ты любил садиться, подобрав ноги, и я возил тебя в нем по комнатам, — до крошечной пластмассовой машинки, величиной со спичечный коробок. Ты и спать ложился с машиной и долго катал ее по одеялу и подушке, пока не засыпал…
Так вот, когда вошли мы в аспидную черноту ноябрьского вечера, ты. конечно, крепко держал в руке маленький пластмассовый автомобильчик.
Медленно, еле угадывая во тьме дорожку, пошли мы к воротам. Кусты с обеих сторон, сильно наклонившиеся под тяжестью недавнего снега, который потом растаял, касались наших лиц и рук, и прикосновения эти напоминали уже навсегда невозвратное для нас с тобой время, когда они цвели и были мокры по утрам от росы.
Поравнявшись с другим нашим домом, в котором был гараж, ты вдруг побежал к гаражу и взялся за замок.
— Хочешь кататься на настоящей машине! — сказал ты.
— Что ты, милый! — возразил я. — Теперь поздно, скоро спать… А потом — куда же мы поедем?
— Поедем… поедем… — ты запнулся, перебирая в уме места, куда бы мы могли поехать. — В Москву!
— Ну — в Москву! — сказал я. — Зачем нам Москва? Там шумно, сыро, а потом это ведь так далеко!
— Хочешь далеко! — упрямо возразил ты.
— Ладно, — согласился я, — поедем, но только через три дня. Зато я тебе обещаю: завтра мы поедем с тобой в магазин, а теперь ведь мы вышли просто погулять? Давай руку…
Ты покорно вздохнул и вложил в мою руку свою маленькую теплую ладошку.
Выйдя за ворота и подумавши несколько, пошли мы с тобой направо. Ты шел впереди, весь сосредоточась на своем автомобильчике, и по твоим движениям, смутно различимым в темноте, я догадывался, что ты его катаешь то по одному, то по другому рукаву. Иногда, не выдержав, ты присаживался на корточки и катал свой автомобильчик уже по дороге.
Куда, в какие прекрасные края ехал ты в своем воображении? Я останавливался в ожидании, пока далекая твоя, неведомая мне дорога кончится, когда приедешь ты куда-нибудь и мы пойдем с тобой дальше.
— Слушай, любишь ты позднюю осень? — спросил я у тебя.
— Любишь! — машинально отвечал ты.
— А я не люблю! — сказал я. — Ах, как не люблю я этой темноты, этих ранних сумерек, поздних рассветов и серых дней! Все уведоша, яко трава, все погребишися… Понимаешь ты, о чем я говорю?
— Понимаешь! — тотчас откликнулся ты.
— Эх, малыш, ничего-то ты не понимаешь… Давно ли было лето, давно ли всю ночь зеленовато горела заря, а солнце вставало чуть не в три часа утра? И лето, казалось, будет длиться вечность, а оно все убывало, убывало… Оно прошло, как мгновенье, как один удар сердца. Впрочем, мгновенным оно было только для меня. Ведь чем ты старше, тем короче дни и страшнее тьма. А для тебя, может быть, это лето было как целая жизнь?
Но и ранняя осень хорошо: тихо светит солнце, по утрам туманы, стекла в доме запотевают — а как горели клены возле нашего дома, какие громадные багряные листья собирали мы с тобой!
А теперь вот и земля черна, и все умерло, и свет ушел, и как же хочется взмолиться: не уходи от меня, ибо горе близко и помочь мне некому! Понимаешь!
Ты молчал, мчась куда-то на своей машине, удаляясь от меня, как звезда. Ты так далеко уехал, что когда нам пришлось свернуть с тобой вбок по дороге и я свернул, но ты не свернул. Я догнал тебя, взял за плечо, повернул, и ты послушно пошел за мной: тебе все равно было, куда идти, ведь ты не шел, ты ехал!
— Впрочем, — продолжал я, — не обращай внимания, это мне просто тоскливо бывает такими ночами. А на самом деле, малыш, все на земле прекрасно — и ноябрь тоже! Ноябрь — как человек, который спит. Что ж, что темно, холодно и мертво — это просто кажется, а на самом деле все живет.
Вот когда-нибудь ты узнаешь, как прекрасно идти под дождем, в сапогах, поздней осенью, как тогда пахнет, и какие мокрые стволы у деревьев, и как хлопотливо перелетают по кустам птицы, оставшиеся у нас зимовать. Погоди, сделаем мы кормушку у тебя под окном, и станут к тебе прилетать разные синички, поползни, дятлы…
Ну, а то, что деревья сегодня кажутся мертвыми, то это просто от моей тоски, а на самом деле они живы, они спят.
И откуда знать, почему нам так тоскливо в ноябре? Почему так жадно ездим мы на концерты, в гости друг к другу, почему так любим огни, лампы? Может быть, миллион лет назад люди тоже засыпали на зиму, как засыпают теперь медведи, барсуки и ежи, а теперь вот мы не спим?
А в общем, не беда, что темно! Ведь у нас с тобой есть теплый дом и свет, и, вернувшись, мы растопим камин и станем смотреть в огонь…
Вдруг словно мышь пробежала у меня по рукаву, потом по спине, потом по другому рукаву — это ты ехал уже по моей дубленке и, проехав какое-то воображаемое расстояние, опять побежал впереди.
— Ничего, — заговорил я снова, — скоро ляжет зазимок, станет светлее от снега, и тогда мы с тобой славно покатаемся на санках с горки. Тут рядом с нами есть деревушка Глебово, вот туда мы и будем ходить, там такие хорошие горки — как раз для тебя! И станешь ты надевать шубку и валенки, и без варежек уже нельзя будет выходить на двор, а возвращаться ты будешь весь в снегу и входить в дом румяным с мороза…
Я оглянулся: сквозь голые деревья только один наш дом светил окнами в непроглядной тьме. С соседних дач все давно съехали, и они сиротливо и мертво отражали иногда своими стеклами свет редких неярких фонарей.
— Счастливый ты человек, Алеша, что есть у тебя дом! — вдруг неожиданно для самого себя сказал я. — Это, малыш, понимаешь, хорошо, когда есть у тебя дом, в котором ты вырос. Это уж на всю жизнь… Недаром есть такое выражение: отчий дом! Хотя не знаю, почему, например, не «материнский дом»? Как ты думаешь? Может, потому, что дома испокон веку строили или покупали мужики, мужчины, отцы?
Так вот, милый, у тебя-то есть дом, а у меня… Не было никогда у меня отчего дома, малыш! А где я только не жил! В каких домах только не проходили мои дни — и в сторожках бакенщиков, и на лесных кордонах, и в таких, где и перегородки-то не до потолка, и в таких, которые топились по-черному, и в хороших старых домах, в которых и фарфор был, и рояли, и камины, и даже — представь себе! — даже в замке пришлось пожить, в самом настоящем замке — средневековом, далеко, во Франции, возле Сан-Рафаэля!
А там, братец ты мой, по углам и на лестницах стояли рыцарские доспехи, по стенам висели мечи и копья, с которыми еще крестоносцы ходили в свои походы, и вместо деревянных полов были каменные плиты, а камин в зале был такой, что быка целого можно в нем зажарить, а рвы кругом какие были, а подъемный мост на цепях, а башни по углам!..
И отовсюду приходилось мне уезжать, чтобы больше уж никогда туда не вернуться… Горько это, сынок, горько, когда нету у тебя отчего дома!
Вот, знаешь, ехали мы в один прекрасный день на пароходе с приятелем по чудесной реке Оке (погоди, милый, подрастешь ты, и повезу я тебя на Оку, и тогда ты сам увидишь, что это за река!). Так вот, ехали мы с товарищем к нему домой, а не был он дома больше года. До дома его было еще километров пятнадцать, а приятель уж стоял на носу, волновался и все показывал мне, все говорил: вот тут мы с отцом рыбу ловили, а вон там такая-то горка, а вон, видишь, речка впадает, а вон такой-то овраг…
А была весна, разлив, дебаркадеров еще не поставили, и поэтому, когда мы приехали, пароход наш просто ткнулся в берег. И сходни перебросили, и сошли мы на берег, а на берегу уж ждал отец моего приятеля, и тут же лошадь стояла, запряженная в телегу…
Вот ты все мчишься на своей автомашине и не знаешь даже, что куда лучше ехать на телеге или в санях по лесной или полевой дороге — смотришь по сторонам, думаешь о чем-то, и хорошо тебе, потому что чувствуешь всей душой, что все, что вокруг тебя, все это и есть твоя родина!
И взвалили мы все свои чемоданы и рюкзаки на телегу, а сами пошли на изволок, вверх по скату, по весеннему прозрачному лесу, и чем ближе подходили к дому, тем сильнее волновался мой приятель.
Еще бы! Ведь дом этот, малыш, строил дед моего товарища, и отец и мать прожили здесь всю жизнь, и товарищ мой тут родился и вырос.
И как только взошли мы в этот дом, так и пропал мгновенно мой товарищ, побежал по комнатам, побежал здороваться с домом. А и было же с чем здороваться! Ведь дом тот был не чета нашему с тобой и недаром назывался: «Музей-усадьба».
Столько там было милых старых вещей, столько всех этих диванов с погнутыми ножками, резных стульев, столько прекрасных картин висело по стенам, такие заунывные и радостные пейзажи открывались из окон! А какие разные были там комнаты: светлые, с громадными окнами, узкие, длинные, затененные деревьями и совсем крохотные, с низкими потолками! А какие окна там были — большие, маленькие, с внезапными витражами в верхних фрамугах, с внезапными формами, напоминающими вдруг то фигурные замковые окна, то бойницы… А между комнатами, коридорами, закоулками, площадками — какие шли скрипучие антресоли, лестницы с темными перилами, истертыми ступеньками. И какими, наконец, старыми приятными запахами пропитана была там каждая вещь, и не понять было — не то пахло чебрецом, сорванным когда-то какой-нибудь романтической мечтательницей, не то старыми книгами, целый век простоявшими в шкафах, пожелтевшими, с сухой кожей и бумагой, не то пахли все эти лестницы, перила, мебель, дубовые балки, истончившийся паркет…
Ты не думай, малыш, что дома и вещи, сделанные человеком, ничего не знают и не помнят, что они не живут, не радуются, не играют в восторге или не плачут от горя. Как все-таки мало знаем мы о них и как порою равнодушны к ним и даже насмешливы: подумаешь, старье!
Так и ты уедешь когда-нибудь из отчего дома, и долго будешь в отлучке, и так много увидишь, в таких землях побываешь, станешь совсем другим человеком, много добра и зла узнаешь…
Но вот настанет время, ты вернешься в старый свой дом, вот поднимешься на крыльцо, и сердце твое забьется, в горле ты почувствуешь комок, и глаза у тебя защиплет, и услышишь ты трепетные шаги старой уже твоей матери, — а меня тогда, скорей всего, уж и не будет на этом свете, — и дом примет тебя. Он обвеет тебя знакомыми со младенчества запахами, комнаты его улыбнутся тебе, каждое окно будет манить тебя к себе, в буфете звякнет любимая тобою прежде чашка, и часы особенно звонко пробьют счастливый миг, и дом откроется перед тобою: «Вот мой чердак, вот мои комнаты, вот коридор, где любил ты прятаться… А помнишь ты эти обои, а видишь ты вбитый когда-то тобой в стену гвоздь? Ах, я рад, что ты опять здесь, ничего, что ты теперь такой большой, прости меня, я рос давно, когда строился, а теперь я просто живу, но я помню тебя, я люблю тебя, поживи во мне, возвратись в свое детство!» — вот что скажет тебе твой дом.
Как жалею я иногда, что родился в Москве, а не в деревне, не в отцовском или дедовском доме. Я бы приезжал туда, возвращался бы в тоске или в радости, как птица возвращается в свое гнездо.
И поверь, малыш, совсем не смешно мне было, когда один мой друг, рассказывая о войне, о том, как он соскакивал с танка, чтобы бежать в атаку, — а был он десантником, — и кругом все кричали: «За Родину!», и он вместе со всеми тоже кричал: «За Родину!», а сам видел в эти, может быть, последние свои секунды на земле не Родину вообще, а отцовский дом, и сарай, и сеновал, и огород, и поветь в деревне Лошпеньга на берегу Белого моря!
Так, разговаривая о том, о сем, свернули мы с тобой на едва светлевшую аллею в лесу, который полого спускался к крохотной речке Яснушке. Тут стало так темно, что я тебя почти не видел и поймал опять твою нежную руку.
Дойдя до речки, дальше мы не пошли, чтобы не переходить во тьме скользких узеньких мостков.
Внизу едва внятно бежала по камешкам вода. Ветер иногда касался вершин берез и елей, и они начинали отдаленно шуметь. Вдохнув несколько раз горький, сиротский запах мокрой земли и облетевших листьев, я решил закурить — и выпустил твою руку.
Пламя спички показалось мне ослепительным, пока я прикуривал, и несколько секунд после этого плавали перед глазами оранжевые пятна.
Когда же я опустил руку, чтобы тронуть тебя за плечо, снова взяться за твою нежную ладошку и повернуть назад, к дому — тебя не было возле меня!
— Алеша! — позвал я.
Ты не отозвался.
И мгновенно вспомнил я, как часто, заигравшись, ты не откликался, когда тебя звали!
Мгновенно представилась мне солнечная поляна в августе, по которой я чуть не час ползал, срезая рыжики и опята и оглядываясь временами на тебя: где ты? А ты за этот час ни разу не подумал обо мне, не подбежал ко мне — ты ходил по опушке, выискивая самые большие пни, и катал по ним свою машину.
Я помертвел, вообразив, как ты в этой черноте, занятый своим автомобильчиком, все дальше уходишь в лес. И ведь мертвые дачи во всей округе, даже днем души не увидишь нигде!
И что с тобой станет, когда, очнувшись наконец от своей игры где-нибудь далеко в лесу, ты станешь звать меня, исходить в захлебывающемся крике, а я тебя уже не услышу!
Как бросался ты со всех ног к настоящему автомобилю, когда я выезжал из гаража, собираясь ехать в магазин. Как торопливо обрывался ты, не попадая коленками на порог кабины, когда я открывал тебе дверцу. И как потом счастливо стоял всю дорогу на цыпочках, уцепившись побелевшими пальчиками за панель, потому что был ты еще таким маленьким, что, когда садился на сиденье, тебе не было видно дороги впереди. И как упоенно шептал ты изобретенное тобой словечко, когда мы переезжали какую-нибудь трещину в асфальте и слышался сдвоенный мягкий толчок колес:
— Ждаль-ждаль!..
И я подумал с ужасом, что, катая сейчас свою машину по стволам деревьев или по своим рукавам и уходя все дальше от меня, ты в воображении своем, может быть, едешь на настоящей автомашине, слышишь звук мотора, и фары ярко освещают дорогу перед тобой, и светится в кабине панель, и дрожат красные стрелки на ней, и зеленый глазок загадочно горит— до того ли тебе, что тьма вокруг, а я не знаю даже, в какую сторону ты едешь!
Я присел, надеясь снизу увидеть бледное пятно твоего лица, если ты недалеко ушел. Потом зажег спичку, и, загородив ее ладонью от себя, сделал несколько шагов в одну сторону, потом зажег еще, пошел в другую… После неверного, колеблющегося света спички, хватавшего едва ли на два шага, стало как бы еще темнее.
— Алешка! Иди сейчас же ко мне! — звал я тебя то ласково, то строго.
Шумел поверху лес…
— Алеша, пошли домой, мы там свет будем включать и свечки зажжем… — жалко добавил я, вспомнив, как ты любишь зажигать и гасить бесчисленные лампочки в доме, как любишь горящие свечи.
«Папа, поднеси меня, пожалуйста, к выключателю!»— бывало, просил ты, подходя, обнимая мои колени, и, закинув вверх голову, счастливо заглядывал мне в лицо.
Я брал тебя на руки, ты упирался пальчиком в кнопку выключателя, щелкал, тут же мгновенно оборачивался, взглядывал на лампу и упоенно выпевал: «Лампочка голи-ит!»
Но и выключатели и свечки не подействовали — ты не откликался.
Тогда мне счастливо пришло в голову последнее средство, и я оживленно-фальшивым голосом громко воскликнул:
— А ну-ка, иди скорей сюда! У меня в кармане есть
И тотчас зашуршали по листве твои торопливые шаги, и ты подбежал ко мне. Острое же зрение было у тебя!
— Хочешь
— Никаких тебе машин! — страдальчески, даже злобно закричал я в ответ и только теперь почувствовал, как обдало меня холодным потом и как колотится мое сердце. — Мерзкий ты мальчишка! Как смеешь ты не откликаться, когда тебя папа зовет!
Но ты еще не верил, что тебя обманули и что новую машину ты не получишь, ты полез мне в карманы…
Ты потрясен был обманом, и как долго пришлось мне, присев на корточки, успокаивать тебя, обнимать, поглаживать по спине и вытирать ладонью твои слезы.
Велико же младенческое горе!
Домой пришли мы обиженные друг на друга.
— И никакого камина я тебе не растоплю, и никаких свечек тебе не будет, никаких выключателей, и гулять мы с тобой больше никогда не пойдем! — выговаривал я тебе дорогой. — И вообще, не будь ты такой маленький, я бы тут же поставил тебя в угол на целый час! И все бы машины отобрал и запер!
Ты молча бежал впереди меня, не желая со мной разговаривать. Придя домой, я сердито включил телевизор, а ты ходил по столовой и играл сам с собой. (До сих пор простить себе не могу, что, сердясь на тебя, так долго смотрел какую-то скучную передачу!) Ты мог часами играть один, не обращая ни на кого внимания, но в тот вечер ты томился.
Тебе не хотелось быть одному, и ты иногда подходил к телевизору, как бы приобщаясь ко мне, соединяясь со мной, заранее виновато, но в то же время шаловливо улыбался, пытался нажать какую-нибудь кнопку и тут же укоризненно восклицал, обращаясь сам к себе, заранее зная,
— Алеша, ну зачем ты это делаешь?
Я досадливо отводил тебя рукой, говорил: «Не мешай!»— и ты вздыхал, покорно отходил, катал свою машину по столу и шептал, подражая звуку передних и задних ее колес, когда она переезжала какое-нибудь препятствие:
— Ждаль-ждаль!
Я иногда оглядывался на тебя рассеянно, проверяя, не делаешь ли ты чего-нибудь такого, чего тебе нельзя делать — ведь жизнь твоя состояла из сплошных ограничений: нельзя было стаскивать скатерть со стола, брать спички, рисовать в книгах, да мало ли что еще, всего не перечтешь!
Но вот я взглянул на тебя пристальней, встретил твой какой-то особенный, ожидающий взгляд и увидел твое томление и как бы мечту о чем-то. Звук, ток укоризны и опрошения исходил от тебя, и сердце мое забилось.
— Ну-ну, милый, ладно! — сказал я. — Иди ко мне…
А когда ты подошел, потупившись, с несмело-выжидательной полуулыбкой, я обнял тебя и почему-то тихо сказал тебе на ухо, одновременно с замиранием вдыхая запах твоих волос:
— Хочешь, поиграем вместе?
— Хочешь! — тотчас звонко сказал ты.
— Гм… А во что же мы станем играть? Знаешь что? Иди-ка ты садись у той стены, и мы будем друг к другу катать машину. Ладно?
Как мгновенно преобразился ты, какое счастье переполнило тебя сразу, как кинулся ты опрометью от меня, наклоняясь вперед, будто летя, и, еще не добегая до стены, уже приседая, полуоборачиваясь одновременно, с разбегу упал на четвереньки, потом сел, повернулся ко мне лицом и, — уже придвигаясь задом, прижимаясь к стене спиной, расставляя ноги, чтобы удобнее было ловить машину, с выражением восторга, ожидания, но в то же время и робко еще — не раздумал ли я? — взглянул своими потемневшими, расширившимися от волнения глазами на меня!
Дождавшись, пока ты окончательно устроился и укрепился, я пустил к тебе инерционную машину, и, нежно жужжа, она покатила к тебе через всю столовую. Ты же, пригнувшись до полу, стараясь заглянуть ей под колеса, упиваясь их непостижимым, таинственным вращением, жадно ждал ее, поймал, крепко сжал ее своими короткими пальчиками и уже доверчиво, сообщнически глядя на меня, засмеялся своим непрерывно льющимся, закатывающимся смехом, который бывает только у таких маленьких, как ты, детей, когда смех журчит и горлышко трепещет не только при выдохе, но и при вдохе…
Отодвинув кресло, к совершенному твоему восторгу, я сел на пол и, так же, как ты, широко расставил ноги. И теперь уже одинаково принадлежащая нам ярко-красная пожарная машина с тонким своим жужжанием бегала от тебя ко мне и от меня к тебе.
Потом я лежал на полу перед тобой — но ты сидел! — и уже не пускал автомобильчик, а медленно катал его, выделывая самые прихотливые повороты, подражая звуку мотора и сигнала, а ты, весь напрягшись, вытянув шейку, следя за малейшим движением машины, за всеми ее поворотами и разворотами, будто одной своей волей, одним взглядом управляя ею, — только нежно и обожающе произносил иногда своим свирельным голоском, когда автомобильчик переезжал с половицы на половицу:
— Ждаль-ждаль!
И еще одно счастье в этот вечер ожидало тебя, и ты знал об этом!
Когда пришла пора тебе спать, я раздел тебя, уложил в кровать, укрыл одеялом, погасил свет и вышел. Из детской твоей не доносилось ни звука, но я знал, что ты не спишь, дожидаясь последнего за этот день наслаждения. Я знал, что, зарывшись с головой в подушку, затаив дыхание, с бьющимся сердцем, ты ждешь меня, ждешь той захватывающей минуты, когда я приду к тебе со свечкой.
Надо сказать, что у нас с тобой был чудесный подсвечник — мне подарили его в Германии. А представлял он из себя фарфорового добродушного человечка, столбиком стоявшего на медной подставке, — с круглым животом, в камзоле, в коротких панталонах, в белых чулках, с пухлыми щечками и с шандалом на треугольной шляпе.
И вот зажег я свечу в этом подсвечнике, подождал некоторое время, пока она получше разгорится, а потом медленно, шагами командора, подошел к твоей комнате и остановился перед дверью.
Ну, несомненно же ты слышал мои шаги, знал, зачем я подошел к твоей двери, видел свет свечи в щелочке между дверью и косяком, но терпеливо, весь напрягшись, ждал.
Наконец я торжественно, медленно стукнул тебе в дверь три раза: «Тук! Тук! Тук!» — тотчас услышал стремительный шорох, — ты вскочил, как пружинка, открыл дверь (кровать твоя стояла рядом с дверью) и выговорил нараспев:
— Све-е-ечечка!
Озаренный свечой, ты сиял, светился, глаза твои, цвета весеннего неба, лучились, ушки пламенели, взлохмаченный пух белых волосиков нимбом окружал твою голову, и мне на миг показалось, что ты прозрачен, что не только спереди, но и сзади ты освещен свечой.
«Да ты сам свечечка!» — подумал я и сказал:
— Ну! Давай!
— Это… это… — заторопился ты, трогая пальцем подставку, — подсвечничек!
— Так. Дальше?
— Это животик…
— Э, братец кролик, ты уж не перескакивай, давай по порядку!
— Знаешь, знаешь! — заспешил ты, торопясь поскорее добраться до
— Опять пропустил! — напомнил я.
— Щечки, носик… — спохватился ты. — Потом шапочка, а это… это… — запнулся ты, не зная, как назвать шандал, укрепленный на треуголке, — это — такая штучка…
И вот наконец главное!
— Све-е-ечечка го-ли-и-ит! — с упоением протянул ты.
— Ну вот, — весело сказал я. — Вот и все. Теперь спать. Гаси свечку и — бай, бай, — хорошо?
Еще несколько секунд глядел ты на огонь свечи своими огромными лучистыми глазами, и на лице твоем промелькнула некая таинственная тень, будто хотел ты остановить мгновенье, потом лицо твое опять просияло, ты вздохнул легко, дунул на свечку и, восторженно взбрыкнув ногами, бросился головой в подушку.
Укрыв тебя одеялом, погладив пушистые твои волосики, я вышел и стал ходить по столовой.
Я думал о тебе, и мне пришла вдруг на память поздняя осень на Севере и одинокие мои скитания. Однажды я возвращался с охоты вечером, и была такая же тьма, как и сегодня, вдобавок еще дождь моросил, и я заблудился. Отшагал за день я не меньше сорока километров, ружье и рюкзак казались мне до того тяжелыми, что готов был бросить их.
Я уж потерял всякую надежду выйти к жилью, но не это меня угнетало, — хоть кругом на сотни километров были глухие леса! — а угнетало то, что все было мокро, под ногами чавкало, и не было никакой возможности развести костер, отдохнуть и обсушиться.
И вот далеко, как затухающая звезда в космосе, мелькнул мне во тьме желтый огонек. Я пошел на него. Еще не зная, что это — костер ли охотников, окошко ли лесного кордона, — я упорно шел к этому огоньку, скрывавшемуся иногда за стволами деревьев и снова показывавшемуся, и мне сразу стало хорошо: вообразились какие-то люди, разговоры, тепло, свет, жизнь…
И, вспомнив этот давний случай и думая о тебе, я почувствовал вдруг, как мне стало весело, недавнюю тоску мою как рукой сняло, и снова захотелось жить.
ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ
Был один из тех летних теплых дней…
Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.
Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем. Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:
— Папа!
И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.
Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.
Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого…
Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?
Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие мирные думы…
И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль? А давно, наверное… Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать — у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?
А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!
— Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! — попросил он однажды. — У меня кончились. Всё, понимаешь, чудится по ночам, — ходит кто-то по дому! А везде — тихо, как в гробу… Дашь?
И я дал ему штук шесть патронов.
— Хватит тебе, — сказал я, посмеиваясь, — отстреляться.
А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему — и, если летом зайдешь со стороны веранды, — поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко:
— Митя!
— Ау! — тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом — слабая улыбка, взмах тонкой руки:
— Я сейчас!
И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.
— Да что ты распускаешься! — говорил он мне, когда я болел или хандрил. — Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой…
Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый — о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь…
Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.
— Когда я был такой, как твой Алеша, — заговорил он, несколько успокоясь, — мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь… Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно — так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле — мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!
Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья!
А три недели спустя, в Гагре — будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей…
Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, — я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо… Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.
Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?
Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.
Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу…
«Слушай, — спросил он как-то меня, — а дробовой заряд— это сильный заряд? Если стрелять с близкого расстояния?» — «Еще бы! — отвечал я. — Если выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как бритвой срежет!»
До сих пор мучит меня мысль — что бы я сделал, увидь я его сидящим на веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь, выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?
И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал, — отбросил бы ружье и кинулся бы с радостью ко мне или — наоборот, с ненавистью взглянув уже мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок? До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли — и не может, отступает…
Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу — какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь!
Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло
Потом он вымылся и надел чистое исподнее.
Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовал холодную тяжесть, стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался под большим пальцем вправо язычок замка. Ружье переломилось в замке, открывши, как два тоннеля, затыльный срез двух своих стволов. И в один из стволов легко, гладко вошел патрон.
По всему дому горел свет. Зажег свет он и на веранде. Сел на стул, снял с правой ноги башмак. Со звонким в гробовой тишине щелчком взвел курок. Вложил в рот и сжал зубами, ощущая вкус маслянистого холодного металла, стволы…
Да! Но сразу ли сел и снял башмак? Или всю ночь простоял, прижавшись лбом к стеклу, и стекло запотевало от слез? Или ходил по участку, прощаясь с деревьями, с Яснушкой, с небом, со столь любимой своей баней? И сразу ли попал пальцем ноги на нужный спусковой крючок или, по всегдашней неумелости своей, по наивности нажал не на тот крючок и долго потом передыхал, утирая холодный пот и собираясь с новыми силами? И — зажмурился ли перед выстрелом или до последней аспидной вспышки в мозгу глядел широко раскрытыми глазами на что-нибудь?
Нет, не слабость — великая жизненная сила и твердость нужны для того, чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!
Но почему, почему? — ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой бодрой, такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья. Значит, еще с рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни?
Душа моя бродит в потемках…
Ну а тогда все мы были живы, и, как я сказал уже, стоял в зените долгий-долгий день, один из тех летних дней, которые, когда мы вспоминаем о них через годы, кажутся нам бесконечными.
Простившись со мной, еще раз взъерошив твои волосы, нежно коснувшись губами, в усах и бородке, твоего лба, от чего тебе стало щекотно и ты залился счастливым смехом, — Митя пошел к себе домой, а мы с тобой взяли большое яблоко и отправились в поход, который предвкушали еще с утра. Увидев, что мы собрались в дорогу, за нами немедленно увязался Чиф, тут же обогнал нас, едва не сбив тебя с ног, и, трепеща раскинувшимися в воздухе ушами, как бабочка крыльями, высоко и далеко прыгая, скрылся в лесу.
О, какой долгий путь предстоял нам — чуть не целый километр! И какое разнообразие ожидало нас на этом пути, правда, отчасти уже знакомом тебе, исхоженном не раз, но разве одно время похоже на другое время, хотя бы даже и один час на другой? То бывало пасмурно, когда мы шли, то солнечно, то росисто, то небо было сплошь заволочено тучами, то порыкивал и перекатывался гром, то накрапывал дождь и бусинки капель унизывали сухие нижние ветки елей, и твои красные сапожки лаково блестели, и тропинка маслянисто темнела, то дул ветер и лопотали осины, шумели вершинами березы и ели, то бывало утро, то полдень, то холодно, то жарко — ни одного дня не было похожего на другой, ни одного часа, ни одного куста, ни дерева — ничего!
На этот раз небо было безоблачно, спокойного бледно-голубого цвета, без той пронзительной синевы, которая рекою льется нам в глаза ранней весной или бьет нам в душу в разрывах низких туч поздней осенью. А на тебе в тот день были коричневые сандалии, желтые носки, красные штанишки и лимонная майка. Коленки твои были поцарапаны, ноги, плечи и руки белыми, а серые с фисташковыми крапинками большие глаза почему-то потемнели и посинели…
Сначала мы пошли в противоположную от ворот сторону, к задней калитке, по тропе, испещренной солнечными пятнами, переступая через еловые корневища, и хвоя мягко пружинила у нас под ногами. Потом ты остановился как вкопанный, озираясь по сторонам. Я тотчас понял, что тебе нужна палка, без которой ты не представлял почему-то себе гуляния, нашел ореховый хлыст, обломал его и дал тебе палку.
Потупившись от радости, что я угадал твое желание, ты взял ее и опять скоро побежал впереди, трогая палкой стволы деревьев, подступавших к тропинке, и высокие, со скрипичными завитками на верхушках, еще мокрые в тени папоротники.
Глядя сверху на мелькающие твои ножки, на нежную шейку с серебристой косичкой, на пушистый хохолок на макушке, я постарался и себя вообразить маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня, но какое бы раннее детство мне ни вспомнилось, всюду я был старше тебя, пока вдруг в лесной просвет слева, в лесной дух, окружавший нас, не кинулся с той стороны долинки, по дну которой текла Яснушка, теплый запах разогретых на солнце лугов.
— Але-ши-ны но-жки… — нараспев, машинально сказал я.
— Бегут по до-ожке… — тотчас послушно откликнулся ты, и по дрогнувшим твоим прозрачным ушкам я понял, что ты улыбнулся.
Да, и я так же бежал когда-то, во тьме времен, и было лето, пекло солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок…
Я увидел большое поле где-то под Москвой, которое разделяло, разъединяло собравшихся на этом поле людей. В одной кучке, стоявшей на опушке жиденького березового леска, были почему-то только женщины и дети. Многие женщины плакали, вытирая глаза красными косынками. А на другой стороне поля стояли мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась насыпь, на которой стояли буро-красные теплушки, чухающий далеко впереди и выпускающий высокий черный дым паровоз. А перед шеренгой расхаживали люди в гимнастерках.
И моя близорукая мать тоже плакала, беспрестанно вытирала набегающие слезы, щурилась и все спрашивала: «Ты видишь папу, сынок, видишь? Где он, покажи хоть, с какого краю он?» — «Вижу!» — отвечал я и действительно видел отца, стоявшего с правого края. И отец видел нас, улыбался, махал иногда рукой, а я не понимал, почему он не подойдет к нам или мы к нему.
Вдруг по нашей толпе пронесся какой-то ток, несколько мальчиков и девочек с узелками в руках несмело выбежали на луговой простор. Торопливо сунув мне тяжелый узелок с бельем и консервными банками, мать подтолкнула меня, крикнув вдогонку: «Беги, сыночек, к папе, отдай ему, поцелуй его, скажи, что мы его ждем!» — и я, уставший уже от жары, от долгого стояния, обрадовался и побежал…
Вместе с другими, мелькая голыми загорелыми коленками, бежал я через поле, и сердце мое колотилось от восторга, что наконец-то отец обнимет меня, возьмет на руки, поцелует и я опять услышу его голос и такой уютный запах табака — ведь так давно я не видел отца, что короткая моя память о нем подернулась как бы пеплом и обернулась жалостью уже к себе за то, что я одинок без его грубых мозолистых ладоней, без его голоса, без его взгляда на себя. Я бежал, поглядывая то себе под ноги, то на отца, у которого я различал уже родинку на виске, и вдруг увидел, что лицо его стало несчастным, и. чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в шеренге, где стоял отец…
Выйдя через калитку в лес, мы повернули направо, в сторону ротонды, которую когда-то начал строить наш сосед, но не достроил, и теперь она дико серела своим бетонным куполом и колоннами среди зелени елово-ольховой чащи, и которую ты любил подолгу, с восхищением рассматривать.
Слева от нас катила по камешкам свои струи крошечная речка Яснушка. Мы ее пока не видели за разросшимися кустами орешника и малины, но знали, что тропинка выведет нас к обрыву под ротондой, под которым медленно кружатся хвоинки и редкие листья в небольшом темном омутке.
Почти отвесными столпами прорывалось к нам солнце, в его свете медово горели волнистые потеки смолы, кровяными каплями вспыхивала там и сям земляника, невесомыми табунками толклась мошкара, невидимые в густоте листвы, перекликались птицы, мелькнув в солнечном луче, переметнулась с дерева на дерево белка, и ветка, мгновение назад оставленная ею, закачалась, мир благоухал…
— Смотри, Алеша, белка! Видишь? Вон она, смотрит на тебя…
Ты посмотрел вверх, увидел белку и выронил палку. Ты всегда ее ронял, если тебя вдруг занимало что-то другое. Проводив белку взглядом, пока она не скрылась, ты вспомнил о палке, подобрал ее и снова пустился в путь.
Навстречу нам, по тропе, прыгая так высоко, будто он хотел полететь, выскочил Чиф. Остановившись, он некоторое время созерцал нас своими глубокими, длинными, как у газели, глазами, спрашивая: бежать ли ему все вперед, не собираемся ли мы поворотить назад или в сторону? Я безмолвно показал ему на тропинку, по которой мы шли, он понял и опрометью бросился дальше.
Через минуту мы услышали его азартный лай, не передвигавшийся по звуку, а доносившийся из одного места. Значит, он никого не гнал, а что-то нашел и звал нас поскорее прийти.
— Слышишь? — сказал я тебе. — Наш Чиф что-то нашел и зовет нас!
Чтобы тебе не исколоться об елки и побыстрее дойти, я взял тебя на руки. Лай раздавался все ближе, и скоро под огромной прекрасной березой, стоявшей несколько особняком на едко-зеленой, сиреневой и желтой моховой полянке, мы увидели Чифа и услышали не только его лай, но и страстные, задыхающиеся всхлипывания во время вздохов.
Он нашел ежика. Береза стояла метрах в тридцати от тропинки, и я в который раз подивился его чутью. Весь мох вокруг ежика был вытоптан. Завидев нас, Чиф принялся брехать еще пуще. Я поставил тебя на землю, оттащил Чифа за ошейник, и мы присели перед ежиком на корточки.
— Это ежик, — сказал я, — повтори: ежик.
— Ежик… — сказал ты и тронул его палкой.
Ежик фукнул и слегка подскочил. Ты отдернул палку, потерял равновесие и сел на мох.
— Ты не бойся, — сказал я, — только его не надо трогать. Вот теперь он свернулся клубком, одни иголки торчат. А когда мы уйдем, он высунет носик и побежит по своим делам. Он тоже гуляет, как и ты… Ему нужно много гулять, потому что он спит целую зиму. Его засыпает снегом, и он спит. Ты помнишь зиму? Помнишь, как мы катали тебя на санках?
Ты улыбнулся загадочно. Господи, чего бы я не отдал, чтобы только узнать, чему ты улыбаешься столь неопределенно наедине с собой или слушая меня! Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех моих знаний и всего моего опыта?
И я вспомнил тот день, когда приехал за тобой в родильный дом. Ты представлял из себя тогда довольно тяжелый, как мне показалось, тугой и твердый сверток, который нянечка вручила почему-то мне. Я еще не донес тебя до машины, как почувствовал, что внутри свертка — теплое и живое, хоть лицо твое было прикрыто и дыхания твоего я не ощущал.
Дома мы сразу же распеленали тебя. Я ожидал увидеть нечто красное и сморщенное, как всегда пишут о новорожденных, — но никакой красноты и сморщенности не было. Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками и ножками и важно смотрел на нас большими глазами неопределенного серо-голубого цвета. Ты весь был чудо, и только одно портило твой вид — пластырная наклейка на пупке.
Скоро ты был снова спеленат, накормлен и уложен спать, а мы все пошли на кухню. За чаем разговор начался для женщин упоительный: о подгузниках, о сцеживании молока перед кормежкой, о купании и о прочих столь же важных предметах. Я же все вставал, присаживался возле тебя и подолгу рассматривал твое лицо. И вот когда я пришел к тебе в третий или четвертый раз, я вдруг увидел, что ты улыбаешься во сне и лицо твое трепещет…
Что значила твоя улыбка? Видел ли ты сны? Но какие же сны ты мог видеть, что могло тебе сниться, что мог ты знать, где бродили твои мысли и были ли они у тебя тогда? Но не только улыбка — лицо твое приобрело выражение возвышенного, вещего знания, какие-то облачка пробегали по нему, каждое мгновение оно становилось иным, но общая гармония его не угасала, не изменялась. Никогда во время бодрствования, — плакал ли ты, или смеялся, или смотрел молча на разноцветные погремушки, повешенные над твоей кроваткой, — не было у тебя такого выражения, какое поразило меня, когда ты спал, а я, затаив дыхание, думал, что же с тобой происходит. «Когда младенцы так улыбаются, — сказала потом моя мать, — это значит: их ангелы забавляют».
Вот и теперь, сидя над ежиком, на мой вопрос ответил ты неясной своей улыбкой и промолчал, и я так и не понял, помнишь ли ты зиму. А первая твоя зима в Абрамцеве была чудесна! Такой обильный по ночам выпадал снег, а днем так розово сияло солнце, что и небо становилось розовым, и мохнатые от инея березы… Ты выходил на воздух, на снег, в валенках и в шубке, до того толстый, что руки твои в толстых варежках были растопырены. Ты садился в санки, обязательно брал в руку палку, — несколько палок разной длины были прислонены у крыльца, и ты каждый раз выбирал другую, — мы вывозили тебя за ворота, и начиналась упоительная поездка. Чертя палкой по снегу, ты принимался разговаривать сам с собой, с небом, с лесом, с птицами, со скрипом снега и под нашими ногами и под полозьями санок, и все тебя слушало и понимало, одни мы не понимали, потому что говорить ты еще не умел. Ты заливался на разные лады, ты булькал и агукал, и все твои ва-ва-ва, и ля-ля-ля, и ю-ю-ю, и уип-тип-уип означали для нас только, что тебе хорошо.
Потом ты замолкал, и мы, оглянувшись, видели, что палка твоя чернеет на дороге далеко позади, а ты, растопырив руки, спишь, и румянец вовсю горит на твоих тугих щеках. Мы возили тебя час и два, а ты все спал — спал так крепко, что потом, когда мы вносили тебя в дом, разували, раздевали, расстегивали и развязывали и укладывали в кровать, — ты не просыпался…
Наглядевшись на ежика, мы вышли снова на тропинку и скоро подошли к ротонде. Ты первый увидел ее, остановился и, как всегда, с наслаждением выговорил:
— Кака-ая бо'ша-ая, к'аси-ивая башня!
Некоторое время ты смотрел на нее издали, повторяя изумленным тоном, будто видел ее впервые: «Какая ба-ашня!», потом мы подошли, и ты стал по очереди трогать своей палочкой ее колонны. Затем ты перевел взгляд вниз, на маленькое лоно прозрачного омутка, и я тотчас подал тебе руку. Так, рука об руку, мы и спустились осторожно с обрыва к самой воде. Чуть пониже был перекат, и вода там звенела, омуток же казался неподвижен, и течение можно было обнаружить, если долго следить за каким-нибудь плавающим листком, который почти с медленностью минутной стрелки подвигался к перекату. Я сел на поваленную ель и закурил, потому что знал, что сидеть здесь мне придется до тех пор, пока ты не насладишься всеми прелестями омутка.
Выронив палку, ты подошел к очень удобному для тебя корню у самой воды, лег на него грудью и принялся смотреть в воду. Странно, но ты в это лето не любил играть обыкновенными игрушками, а любил заниматься предметами мельчайшими. Без конца ты мог передвигать по ладошке какую-нибудь песчинку, хвоинку, крошечную травинку. Миллиметровый кусочек краски, отколупнутый тобою от стены дома, надолго повергал тебя в созерцательное наслаждение. Жизнь, существование пчел, мух, бабочек и мошек занимала тебя несравненно больше, чем существование кошек, собак, коров, сорок, белок и птиц. Какая же бесконечность, какая неисчислимость открывалась тебе на дне омутка, когда ты, лежа на корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно! Сколько там было крупных и мелких песчинок, сколько камешков всевозможных оттенков, какой нежнейший зеленый пух покрывал крупные камни, сколько там было прозрачных мальков, то застывавших неподвижно, то разом брызгающих в сторону, и сколько вообще микроскопических предметов, видимых только твоим глазом!
— П'авают 'ыбки… — сообщил ты мне через минуту.
— А-а, — сказал я, подходя и присаживаясь возле тебя, — значит, не ушли еще в большую речку? Это такие маленькие рыбки, мальки…
— Майки… — радостно согласился ты.
Вода в омутке была столь прозрачна, что только синева неба и верхушки деревьев, отраженные в ней, делали ее видимой. Ты, перевесившись через корень, зачерпнул со дна горсточку камешков. Облачко мельчайших песчинок образовалось возле дна и, подержавшись немного, опало. Ты бросил камушки в воду, отражения деревьев заколебались, и по тому, как торопливо ты стал подниматься, я понял, что ты вспомнил о любимом своем занятии. Для тебя настало время бросать камни.
Я опять сел на поваленное дерево, а ты выбрал камень покрупнее, любовно оглядел его со всех сторон, подошел к самой воде и бросил его на середину омутка. Взлетели брызги, окруженный волнистыми струями воздуха, камень глухо тукнул о дно, а по воде пошли круги. Насладившись видом взволнованной воды, брызгами, стуком камня, плеском воды, ты дождался, пока все успокоится, взял еще камень и, как в первый раз, оглядев его, опять бросил…
Так ты бросал и бросал, любуясь всплесками и волнами, а мир вокруг был тих и прекрасен — не доносилось шума электрички, не пролетел ни один самолет, никто не проходил мимо нас, никто нас не видел. Один Чиф изредка появлялся то с той, то с другой стороны, высунув язык, с плеском вбегал в речку, шумно лакал и, вопросительно поглядев на нас, опять исчезал.
На плечо тебе сел комар, ты долго не замечал его, потом согнал комара, сморщился и подошел ко мне.
— Комаик кусил… — сказал ты, морщась.
Я почесал тебе плечо, подул на него, похлопал.
— Ну? Что будем теперь делать? Еще побросаешь или пойдем дальше?
— Пойдем дайше, — решил ты.
Я взял тебя на руки, перешел через Яснушку. Нам нужно было пересечь потную долинку, вдоль которой тянулась сплошная кипень медуницы. Белые шапки ее, казалось, плавились на солнце, струились и были наполнены счастливым гудением пчел.
Тропинка начала подниматься — сначала среди ельника и лещины, потом между дубов и берез, пока не вывела нас на большой луг, окаймленный справа лесом, а слева переходящий в волнистое поле. Мы поднимались, уже по лугу, все выше, пока не взошли на его вершину, и нам стало далеко видно, открылся горизонт с еле заметными черточками антенн вдали, с тонкой дымкой над невидимым Загорском. На лугу уже начался сенокос, и хоть сено было еще в валках, но еле уловимый ветерок уже гнал над землей вянущий запах. Мы с тобой сели в еще не кошенной траве и цветах, и я утонул в них по плечи, ты же ушел в них с головой, и над тобой было одно небо. Я вспомнил о яблоке, достал его из кармана, до блеска вытер о траву и дал тебе. Ты взял обеими руками и сразу откусил, и след от укуса был подобен беличьему.
Кругом нас простиралась одна из древнейших русских земель — земля радонежская, тихое удельное княжество Московской земли. Над краем поля, высоко, плавными медленными кругами ходили два коршуна. Ничего нам с тобой не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж пропал, будто его и не было, одна память о нем осталась, да вон те два коршуна ходят кругами, как и тысячу лет назад, да, может быть, Яснушка течет все тем же руслом…
Ты доедал яблоко, но мысли твои, я видел, были далеко. Ты тоже заметил коршунов и долго следил за ними, бабочки пролетали над тобой, некоторые из них, привлеченные красным цветом твоих штанишек, пытались сесть на них, но тут же взмывали, и ты провожал взглядом их восхитительный полет. Ты говорил мало и коротко, но по лицу твоему и глазам видно было, что думаешь ты постоянно. Ах, как хотел я стать хоть на минутку тобою, чтобы узнать твои мысли! Ведь ты был уже человеком!
Нет, благословен, прекрасен был наш мир! Не рвались бомбы, не горели города и деревни, трупные мухи не вились над валяющимися на дорогах детьми, не окостеневали они от холода, не ходили в лохмотьях, кишащих паразитами, не жили в развалинах и во всяческих норках, подобно диким зверям. Лились и теперь детские слезы, лились, но совсем, совсем по другому поводу… Это ли не блаженство, это ли не счастье!
Я опять огляделся и подумал, что этот день, эти облака, на которые в нашем краю в ту минуту, может быть, никто не смотрел, кроме нас с тобой, эта лесная речка внизу и камушки на дне ее, брошенные твоей рукой, и чистые струи, обтекающие их, этот полевой воздух, эта белая набитая тропа в поле, между стенками овса, уже подернутого голубовато-серебристой изморозью, и, как всегда, красивая издали деревенька, дрожащий горизонт за нею, — этот день, как и некоторые другие прекраснейшие дни моей жизни, останется во мне навсегда. Но вспомнишь ли этот день ты? Обратишь ли ты когда-нибудь свой взор далеко, глубоко назад, почувствуешь ли, что прожитых лет как бы и не было и ты опять крошечный мальчик, бегущий по плечи в цветах, вспугивающий бабочек? Неужели, неужели не вспомнишь ты себя и меня и солнце, жарко пекущее тебе плечи, этот вкус, этот звук неправдоподобно длинного летнего дня?
Куда же это все канет, по какому странному закону отсечется, покроется мглой небытия, куда исчезнет это самое счастливое ослепительное время начала жизни, время нежнейшего младенчества?
Я даже руками всплеснул в отчаянии от мысли, что самое великое время, то время, когда рождается человек, закрывается от нас некоей пеленой. Вот и ты! Ты уже так много знал, уже приобрел характер, привычки, научился говорить, а еще лучше понимать речь, у тебя уже есть любимое и нелюбимое…
Но кого ни спросишь — все помнят себя с пяти-шести лет. А раньше? Или все-таки не все забывается и иногда приходит к нам, как мгновенная вспышка, из самого раннего детства, от истока дней? Разве не испытывал почти каждый, как, увидев что-то, вовсе даже неяркое, обыкновенное, лужу какую-нибудь на осенней дороге, услышав некий звук или запах, поразишься вдруг напряженной мыслью: это было уже со мной, это я видел, пережил! Когда, где? И в этой ли жизни или в жизни совсем другой? И долго силишься вспомнить, поймать мгновенье в прошлом — и не можешь.
Наступило время твоего дневного сна, и мы пошли домой. Чиф давно прибежал, умял себе в густой траве ямку и, растянувшись, спал, подрагивая во сне лапами.
В доме было тихо. Яркие квадраты солнца лежали на полах. Пока я раздевал тебя в твоей комнате и натягивал на тебя пижамку, ты успел вспомнить обо всем, что видел в этот день. В конце нашего разговора ты раза два откровенно зевнул. Уложив тебя в постель, я пошел к себе. По-моему, ты успел заснуть прежде, чем я вышел. Я сел у открытого окна, закурил и принялся думать о тебе. Я представлял твою будущую жизнь, но, странно, мне не хотелось видеть тебя взрослым, бреющим бороду, ухаживающим за девушками, курящим сигареты… Мне хотелось как можно дольше видеть тебя маленьким — не таким, каким ты был тогда, в то лето, а, скажем, десятилетним. В какие только путешествия не пускались мы с тобой, чем только не увлекались!
Потом из будущего я возвращался в настоящее и опять с тоской думал, что ты мудрее меня, что ты знаешь нечто такое, что и я знал когда-то, а теперь забыл, забыл… Что и все-то на свете сотворено затем только, чтобы на него взглянули глаза ребенка! Что царствие божие принадлежит тебе! Не теперь сказаны эти слова, но, значит, и тысячи лет назад ощущалось загадочное превосходство детей? Что же возвышало их над нами? Невинность или некое высшее знание, пропадающее
Так прошло более часу, и солнце заметно передвинулось, тени удлинились, когда ты заплакал.
Я ткнул папиросу в пепельницу и прошел к тебе, думая, что ты проснулся и тебе что-нибудь нужно.
Но ты спал, подобрав коленки. Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А теперь — будто оплакивал что-то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, и голос твой изменился!
Сны — всего лишь сумбурное отображение действительности? Но если так, какая же действительность тебе снилась? Что ты видел, кроме наших внимательных, нежных глаз, кроме наших улыбок, кроме игрушек, солнца, луны и звезд? Что слышал ты, кроме звуков воды, шелестящего леса, пения птиц, убаюкивающего шума дождя по крыше и колыбельной матери? Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне? Ты не страдал и не жалел о прошлом, и страх смерти был тебе неведом! Что же тебе снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?
Я осторожно принялся будить тебя, похлопывая по плечу, гладя твои волосы.
— Сынок, проснись, милый, — говорил я, слегка тормоша тебя за руку. — Вставай, вставай. Алеша! Алеша! Вставай…
Ты проснулся, быстро сел и протянул ко мне руки. Я поднял тебя, прижал крепко и, нарочито бодрым голосом приговаривая: «Ну, что ты, что ты! Это тебе приснилось, погляди, какое солнышко!» — стал раздвигать, откидывать на стороны занавески.
Комната озарилась светом, но ты все плакал, уткнувши лицо мне в плечо, прерывисто набирая в грудь воздуху и так крепко вцепившись пальцами мне в шею, что мне больно стало.
— Сейчас обедать будем… Смотри, какая птица полетела… А где наш беленький пушистый Васька? Алеша! Ну, Алешка, милый, не бойся ничего, все прошло… Кто это там идет, не мама ли? — я говорил что попало, стараясь развлечь тебя.
Постепенно ты стал успокаиваться. Рот твой еще страдальчески кривился, но улыбка уже пробивалась на лице. Наконец ты просиял и засветился, увидев любимый тобою, висящий на окне крошечный обливной кувшинчик, нежно выговорил, наслаждаясь одним только этим словом:
— Куинчи-ик…
Ты не потянулся к нему, не сделал попытки схватить его, как хватают обычно дети любимую игрушку, — нет, ты смотрел на него омытыми слезами и от этого особенно чистыми глазами, упиваясь его формой и расписной глазурью.
Умыв тебя, обвязав салфеткой, усадив за стол, я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ложкой по столу, не смеялся, не говорил «скорей!» — ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, — теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не мое продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки!
Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хоть поблизости, я видел, что я отстаю, что моя жизнь несет меня в прежнюю сторону, тогда как ты отныне пошел своей дорогой.
Такое отчаяние охватило меня, такое горе! Но хриплым, слабым голоском звучала во мне и надежда, что души наши когда-нибудь опять сольются, чтобы уже никогда не разлучаться. Да! Но где, когда это будет?
Впору, братец ты мой, было и мне заплакать…
А было тебе в то лето полтора года.
ОЧЕРКИ
СЕВЕРНЫЙ ДНЕВНИК
1
Пишу в носовом кубрике при свете ламп и зеленоватых потолочных иллюминаторов. Мы выходим сейчас из устья реки Мезени в море. В этой узкой горловине небольшие морские покатые волны сжимаются, дробятся, шлепают по скулам нашего сейнера, и кубрик заметно потряхивает.
Иногда, как птица, я прикрываю глаза, прислушиваясь к себе. Но нет, ничего, пока терпимо, и я снова берусь за тетрадь.
Напротив меня сидит радист с широким серьезным лицом, неторопливо, задумчиво обедает. Стол в кубрике липок и грязен. На краю стоит алюминиевая миска с беломорской селедкой, горой лежит хлеб, сахар, стоят кружки пустые и с недопитым чаем.
То и дело над головой начинает грохотать, в узкой и низкой двери на почти отвесном трапе показываются сапоги, потом в кубрик, нагибаясь, входит кто-нибудь, щупает чайник, наливает в первую попавшуюся кружку, пьет, перекидывается с радистом несколькими словами, и снова стук по трапу, опять сапоги, на этот раз поднимающиеся, — уходит на палубу.
Этот рейс у сейнера как бы ненастоящий: вместо рыбы и грузов везут только нас, везут из Мезени в Койду — большое поморское село, за сто десять километров. Сейнер только что разгрузился в Мезени, почти половина команды поэтому осталась на берегу, осталась и повариха, прибрать некому, да и не хочется, по-видимому, не то настроение — хочется поговорить, выпить, поспорить, показать и объяснить нам как можно больше.
Хорошо писать под разговоры, под гомон быстрой северной речи, в табачном дыму, в запахе рыбы, острого рассола… Можно слушать и не слушать, можно бросить недописанную фразу на полдороге, чтобы прислушаться к другой, можно захлопнуть тетрадь, выпить водки и самому взяться за горячий спор, почему банка Окдена называется банкой Окдена.
И покуда ровно, едва сотрясая корпус, гудит в корме дизель, покуда слегка поваливается вниз и так же взмывает кубрик, покуда вокруг меня все прибавляется матросов, все усиливается и учащается говор, покуда я слушаю и смотрю вокруг — на лица, на одежду, на койки, на трап, на потолочные иллюминаторы, стараясь все это запомнить, — мысли мои гуляют далеко, пока наконец я не потрясаюсь вдруг радостью и удивлением, что я здесь, на Белом море, в этом кубрике, среди этих людей.
Когда-то в детстве знал я одного человека странной, темной тогда для меня судьбы. Был он сух, костист и как-то пронзительно, часто до неприятности даже, остер, стремителен. Черные глаза его во хмелю горели фанатическим огнем человека, потрясаемого дивными воспоминаниями. И ничего не помню из его слов, помню только, что не давал он никому слова молвить, кричал, стучал маленьким костистым кулачком и открыто презирал всех. А презирал потому, что прошел и проехал когда-то от Пинеги до Мезени.
«От Пинеги до Мезени! — говорил он шепотом, зажмуривался и крепко стукал кулачком. — А? Эх, ты!.. Понимаешь ты это? От Пинеги до Мезени прошел я весь Север!»
С тех пор эти два места казались мне мифически удаленными от всего нашего, человеческого. Разные другие места, города и деревни были как-то понятны мне, они были где-то рядом со мной, но вот Мезень… Даже позже, когда я учился в школе и мог в подробности рассмотреть на карте эти места, они все равно представлялись мне недостижимыми.
И вот несколько дней назад на пароходе «Юшар» мы пришли в Мезень, и ходу было всего два дня от Архангельска…
Весь июль стояла на Севере противоестественная жара. В Двине купались ночью. В Нарьян-Маре ненцы заболевали от жары. Где-то на огромных массивах за Полярным кругом горели леса и тундра. Солнце, едва склонившись за горизонт, тотчас восходило с обновленной страстью. И весь день потом заливало робкую землю нестерпимым светом.
В один из таких ослепительных полдней пароход «Юшар» — старый, узкий, домашний — отвалил от пристани в Архангельске и пошел вниз по Двине, к Белому морю. Все в этой нашей поездке было знойным, ленивым, южным. Белое море было прозрачно и спокойно, как спокойны бывают вечерами наши деревенские прудки. Пароход вспарывал, раскидывал на стороны белоснежные хлопья воды. Перед нами и вокруг нас было два неба — вверху и внизу, и трудно было найти линию горизонта.
И капитан «Юшара» Юрий Жуков совсем не походил на северного капитана, а скорее на капитана какой-нибудь тропической экспрессной линии — так он был смугл, изящен, такие были у него щегольские усики, такая свежая рубашка с закатанными рукавами и такой галстук!
И зной, царивший на пароходе, в его каютах, в его столовых под красное дерево, блеск медных частей, рубка, на которую больно смотреть, загорелые матросы — все, все было южное, дремотное, привыкшее к ошеломляющей роскоши тропических дней и черно-бархатным провалам ночей.
Но было в то же время кругом что-то грозное, с затаенной мощью напоминавшее о себе. Что-то подкрадывалось, вставало вокруг и не позволяло успокаиваться, нежиться — наоборот, настораживало, как звук, все повышающийся до тончайшей бесконечности, как шепчущий голос: «О! О! Смотри! Смотри!..»
Время шло, вот исполнилось восемь, вот десять, вот одиннадцать… А небо все так же сияло, и море сияло, и становилось еще продолжительней, дальше и ниже, а мы — на высоком носу, раскидывавшем ледяные хлопья пены, как бы все повышались, повышались и вроде летели уже — туда, где за горизонтом стояло невидимое нам, но видимое небу, и морю, и спящим птицам солнце.
А справа от нас то уходил за горизонт, то приближался, восставал мрачный пустынный берег с ниспадающими в море тяжелыми каменными вертикальными складками. И от воды дышало иногда таким глубинным, таким тысячелетним холодом, что сразу на память приходили готовые, «законвертованные» речные суда, баржи — десятки, сотни, которые должны идти через Ледовитый океан в Обь и Енисей и которые стояли на рейде в Архангельске, потому что лед в океане еще не разошелся. Север, Север!..
Так встретило нас Белое море, Полярный круг, остров Моржовец, в виду которого простояли мы чуть не полсуток, дожидаясь прилива, чтобы идти в Мезень с приливной водой. А ночная Мезень встретила нас футбольным матчем, о котором стоит рассказать поподробнее.
Во время стоянки возле острова Моржовца мне понадобилось послать радиограмму в Москву. Я поднялся на мостик, разыскал радиорубку, вошел и был мгновенно очарован обилием раций, амперметров, переключателей…
Радист при мне стал передавать радиограмму. Радиограмма принималась Архангельском. Та-ти-тии-та-та-та… — молниеносно выстукивал радист. Та-ти-тии-та-та-та… — так же молниеносно повторял Архангельск, и вместе с этими быстрыми и высокими звуками беспрестанно вспыхивала наверху рубиновым огнем лампочка.
В открытую дверь рубки веял свежий ветерок, светило солнце, торопиться нам было некуда, пароход, посапывая паром, дыша жаром из утробы, неподвижно стоял на якоре. Мы разговорились, зашла речь о футболе, у радиста — худощавого, нервного — дрогнули ноздри, глаза загорелись, и я узнал о предстоящем матче. Команда парохода «Юшар» готовилась к футбольному матчу с командой Каменки. У них была уже одна встреча, выиграли футболисты Каменки — теперь моряки намеревались взять реванш.
Потом мы встречались с радистом на палубе, на трапах, в столовой, где он совещался о чем-то с моряками, и, увидев меня, каждый раз дрожал ноздрями и улыбался и говорил весело вполголоса:
— Порядок!
Это относилось, разумеется, к футболу.
Была минута волнения, когда выяснилось, что пароход опаздывает против намеченного и что команда Каменки может разойтись, не дождавшись. Но в Мезень тотчас была послана радиограмма, которую передавал все тот же радист, и я воображаю, как он стучал и как предвкушал при этом будущую свою игру!
А едва «Юшар» бросил якорь против Каменки — от пристани отвалил и полным ходом пошел к нам буксирный катер. Он причалил с левого борта, в него сразу стали прыгать моряки с чемоданчиками, и я, хоть и был болен, тоже прыгнул — так хотелось посмотреть мне на этот матч.
И еще не отошла от пристани баржа, которая должна была принять пассажиров с парохода, мы были уже на берегу и поднимались все выше и выше по деревянным уступам, по крутой деревянной дороге. А на всех этих уступах было несметное количество людей, вышедших встречать пароход, — принаряженных, веселых, еще молчаливых, приготовившихся обнимать родных и друзей, вскрикивать от радости и слушать, как смеются и вскрикивают другие.
Мы шли мимо них быстро, как только было можно, и кто-то из шедших впереди бережно нес мяч — и на нас поглядывали мельком, понимая, что мы не те, кого они так ждут, что у нас футбол, что это интересно, но это потом, впереди, а теперь они не этого ждали тут, на берегу, при свете белой ночи.
Так мы прошли мимо лесозавода, под погромыхивающей эстакадой, по мосту через длинный бассейн, забитый бревнами, свернули направо, между домов, по деревянным мостовым, мимо огородов, — и вышли на стадион.
Уже видны были ворота — те и другие, уже слышны были сильные тугие удары по мячу, уже пестрели на поле желтые майки команды Каменки…
Разделись и моряки «Юшара», разделись и оказались в большинстве своем легкими, поджарыми ребятами, у которых только шеи и кисти рук были загорелыми. И моряки тоже немного потренировались, немного размялись, но как-то торопливо, неловко — надо было начинать игру, шел десятый час.
И началась игра! Признаться, когда я смотрел на раздевшихся моряков, когда увидел их поджарость, их усталые после вахты лица, заметил их нестройность, несобранность, выражавшуюся даже в пестроте маек и трусов, я втайне с грустью предрек им поражение. Мало того, я не надеялся даже увидеть спортивную игру, я думал, что этот матч будет из тех, когда голы в те и другие ворота забиваются десятками.
Но игра началась, фигурки рассыпались по полю, мяч стал подниматься и опускаться — и, как всегда, поначалу казалось, что фигурки передвигаются не торопясь, а мяч взлетает и опускается слишком медленно.
А что было за поле! На нем не было ни боковых линий, ни штрафных площадок, ни центра… Все оно было усыпано щепками, опилками, покрыто торфяными кочками. По полю в разных направлениях задумчиво перебегали собаки. Иногда они садились и, не обращая внимания на игру, следили за другими собаками, приближающимися к ним с противоположной стороны.
Не было и болельщиков, только ребята ездили скособочившись, подсунувшись под раму, поднимаясь и опускаясь на педалях, — ездили по полю на велосипедах, следя за игрой.
А игра между тем налаживалась. Она приобретала осмысленность и наливалась тем нервным током, который до конца позволяет игрокам выдерживать высокий темп. И было все, что бывает, когда играют мастера: были прорывы, молниеносные броски, были прекрасные точные передачи, удары головой и комбинации. Правда, было все это не на том уровне, на каком бывает у мастеров, но что из того! И еще была та корректность в игре, то безусловное и мгновенное осознание своих ошибок, которые редко можно встретить у мастеров.
С изумлением оглядывался я и видел белую ночь, поле, засыпанное щепками, которые хрустели у игроков под ногами, собак, велосипедистов-ребят, все прибавляющихся болельщиков. И слышал уже такие обычные крики их и свистки, слышал тот невнятный тревожный и короткий гул: «У-у!» — который рождается и тотчас смолкает во время острых моментов возле ворот.
Ввиду опоздания парохода решено было сперва играть по тридцать минут в тайме. Но потом игроки разошлись, пришлось увеличить время до нормального. Пришел вскоре на стадион и капитан «Юшара» Жуков и даже в лице менялся — так болел за свою команду. Но когда во втором тайме Жуков сменил судью на поле, когда мне как-то и смотреть на него стало неловко — так уверен был я, что он станет «подсуживать», то и это опасение мое быстро развеялось: первым же свистком он назначил штрафной удар в сторону своих ворот.
Игра закончилась со счетом 4:3 в пользу команды «Юшара». Футболисты все вместе разделись, стали купаться в бассейне, тела их бронзово просвечивали сквозь чайно-коричневую воду, а кругом еще не остыл жаркий дух разогретого дерева, небо было светло и от высочайших облачков казалось перламутровым, на реке раздавались короткие крики буксиров, постукивая, побрякивая, шел по транспортерам лес…
Лет пять назад я сотрудничал в газете «Советский спорт». Я писал очерки о чемпионах и мастерах спорта.
И вот, когда я смотрел на полночный матч в Мезени, мне вспомнился вдруг один легкоатлетический сбор под Москвой.
Среди палаток по полянам, под деревьями ходили, бегали, прыгали люди такого роста и такого сложения, что я — молодой крепкий парень — показался себе в тот день ничтожным и слабым. Их было много, они были собраны в одно место, и это место на берегу водохранилища, залитое летним солнцем, было как бы страной будущего, и, глядя на высоких смуглых обитателей этой страны, я думал тогда с восхищением: вот каким может быть человек!
Наверное, многие из тех бронзовых богов установили потом на Олимпийских играх в Мельбурне и теперь в Риме свои фантастические рекорды и многие вошли в историю — в прекрасную историю роста человеческой мощи.
Но разве менее прекрасным было то, что происходило в июльскую ночь в Мезени? И разве меньшего восхищения заслуживают эти ребята, бегавшие по щепкам на торфяном поле, возле Полярного круга?
Когда-нибудь люди станут выше ростом, вообще все люди, и тела их будут совершенными, как и их дух, и они будут жить иначе, чем живем мы. И я думаю, не для себя, а для тех людей бегают сейчас по щепкам ребята с парохода «Юшар», и ребята из Каменки, и ребята с тысяч пароходов, из тысяч деревень и городов, и для того прекрасного времени, а не для себя устанавливаются рекорды на Олимпийских играх.
Вот что я думал в ту ночь в Мезени, глядя на игру, на глухо дышащий лесозавод, на призрачное небо, на худенького пьяного в широчайших штанах и пиджаке, как он дергался, семенил вдоль боковой линии, не спуская глаз с мяча, как он навзрыд болел за Каменку и поддавал ногой воздух и кричал: «Гол!» — хотя никакого гола еще не было, как он замирал с протянутой вперед и ввысь рукой и топотал ногами, когда гол все-таки был.
…А еще через два дня мы поднимаемся на борт сейнера «Белужье», который должен доставить нас в Койду. И едва всходим мы на сейнер, как нас охватывает устойчивый свежий сильный запах рыбы. Царство леса, в котором мы были до сих пор, кончилось, мы вступаем в царство рыбы и моря.
На палубе, на солнце, в запахе рыбы, жмурясь от дыма папиросы и от света, сидит лоцман. Он из Койды и едет теперь домой, страшно довольный, что не нужно дожидаться парохода.
Сидит он вольно, положив ногу на ногу, выставив острую коленку, покачивает рыбацким сапогом. Губы у него оттопырены, глаза невнятны. Он говорит присевшим возле матросам, хотя, скорее всего, речь его обращена к нам:
— Ладно… Первое, я говорю, для моряка — практика. Конечно, сейчас все по науке. Ладно… У нас в Койде кругом все кошки. Но когда надо, я всегда проведу. Вот раз ночью бота проводил. Кто на компас глядит, кто по карте мерит. А я веду по папиросе. Закуриваю папиросу. Ладно…
Он скашивает глаза на папиросу с намокшим мундштуком, сосет ее пересмякшими губами. Папироса потухла. Долго отвлеченно хлопает он себя по карманам, ищет спички, прикуривает, смотрит через борт на приближающегося к сейнеру на шлюпке капитана и переводит глаза на матросов.
— Ладно. Закуриваю, гляжу на папиросу. Полпапиросы скурил, говорю: «Давай лево!» Идем левей, а я себе покуриваю. Ладно…
Его бесконечные истории, в которых варьируются кошки, ветры, приливы и отливы, его хвастовство, ленивая самоуверенность похожи на обыкновенное пьяное бахвальство. Но слушают его серьезно и даже с некоторым почтением. Может быть, потому, что он из рода Малыгиных — славных мореходов? Или потому, что не может человек, доживший на море до пятидесяти лет, действительно не знать всех этих банок, кошек, приливов и отливов?
С нами едет еще Игорь Попов — судовой механик из Мурманска. Родом он из Койды, но в Койде никого у него нет, и сам он не был там уже восемь лет. А родина все тянула его, и вот он не выдержал, прилетел самолетом в Мезень. Должен был он ждать несколько дней рейсового парохода — вдруг внезапное счастье, попутный сейнер, и он с нами на палубе, он тут свойский, ходит, покрикивает, сыплет неимоверно быстрой речью, которую с непривычки даже и понять трудно, бежит на нос поднимать якорь.
Включают лебедку, заносят на нос канат с крюком, вдевают крюк в якорную цепь. Попов отвинчивает тормоз и радостно вопит:
— Вирай!
Мокрая блестящая цепь ползет вверх.
— Майнай!
Снова заносится вперед канат и опять:
— Вирай!
Наконец:
— Чист!
И сейнер трогается.
На палубе не убрано, и чего только не наставлено здесь! Ящики, тара, корзины, канаты, вытащенная шлюпка, брезент в рыбной чешуе, пустые бочки… Но палубу не убирают, говорят, перед выходом в море нельзя — такой обычай.
Нельзя так нельзя, мы садимся на задраенный трюм, запихиваем рюкзаки под брезент. Игорь Попов раскрывает чемодан со сдобными булками, приносит селедку, еще малосольную, пахнущую свежестью, розовую на разрезе, моряки собираются, рассаживаются кто на чем, вскрывают банки консервов — все это на трюме, на палубе, под солнцем, как на широчайшем столе. Глаза всех горят от предвкушаемого наслаждения, лица беспечны и разбросаны, как планеты, — выше и ниже, потому что мы сидим выше и ниже, на палубе, на трюме, на ящиках, на корточках, а вокруг нас еще снасти, рубка, борта — как целый мир!
Начинается внезапный крупный и короткий дождь, закуска засовывается под брезент, покрытый рыбьей чешуей, мы прячемся в рубку, и настроение еще лучше: дождь перед выходом в море — добрая примета. Сразу все исчезает, закрывается, зачеркивается сплошными нитями воды, смутно виден только нос впереди, мокрые черные мачты, снасти, видна залитая палуба со вскакивающими и лопающимися пузырями.
Дождь проходит, уволакивается в сторону Мезени, берега реки раздвигаются, по носу начинаются короткие частые шлепки, мы снова на палубе, закуска опять на трюме, еще блестящем от сырости, и палуба чиста. Чисты, блестят все снасти, а ветер свежеет, ветер говорит, напоминает нам о неотступном Севере — зной, марево, дымка от пожарищ остались на берегу. Море по цвету такое же, как все моря в мире, только еще нежней, еще слабей, и оно здесь всегда прохладно, потому что тут проходит Полярный круг, потому что тут вместилище всего свирепого и ледяного.
Мы сопротивляемся Северу, но недолго… Через час мы уже надеваем рубахи и пожимаемся от ветра, а потом и вовсе бежим в душный, тесный, но теплый кубрик.
Тянет теплом из камбуза. На плите беспрерывно греется чайник, и кто ест, кто пьет чай и говорит, а кто и спит. Сейнер вышел на глубину, капитан передал штурвал вахтенному, спустился в кубрик, все подвинулись, дали ему место, и вот он сидит — маленький, коренастый, в круглой кепочке с коротким козырьком, — хлебает суп, а я расспрашиваю у него о работе. Говорит он стеснительно, с запинками, но я не отстаю, и кое-что мне удается выспросить.
Капитана звать Георгием Артемьевичем Поташевым. Плавает он с четырнадцати лет, а теперь ему тридцать один. Семнадцать лет на море, семнадцать лет чувствовать под ногами проседающую палубу — немалый срок! Образование у капитана небольшое — семь классов, затем архангельская мореходная школа юнг, потом мореходный учебно-курсовой комбинат по повышению квалификации…
Свой сейнер Поташев называет МРТ, то есть малым рыболовным траулером. На сейнере этом и в самом деле есть траловое приспособление. Водоизмещение сейнера двести тонн, двигатель стопятидесятисильный. Команда состоит из восьми человек: капитан и помощник, первый и второй механики, боцман, радист, матрос и кок. Капитан тут же добавляет, что по штату на его МРТ положено одиннадцать человек, а их всего восемь, с работой они справляются хорошо, и, следовательно, с этой стороны они коллектив ударный.
С мая почти до половины июля «Белужье» промышляет у Канина Носа, ловит акул на ярус. Ярус — длинный прочный канат, который выметывается в воду и устанавливается на буях. К основному канату прикреплено несколько сот коротких поводков с большими крюками. Крюки наживляются тюленьим салом.
В позапрошлом году старик хозяин рассказывал мне в Нижней Золотице о том, как промышлял он на Мурмане в тридцатых годах. Поморы выходили в океан за тридцать верст в шняке — иначе «ёла» (норвежское) — и выкидывали ярус на треску до девяти верст длиной. Выкидывали и ждали «воду», то есть от прилива до отлива или, наоборот, от отлива до прилива. За один раз вылавливали до двухсот пудов трески. Народу при таком способе ловли гибло много, так как погода на Мурмане неустойчива, часто налетают шторма, шняк же открытый, без палубы, легко заливался. Иногда, по словам старика, после шторма на берег выносило до сорока рукавиц с одной руки, то есть до сорока жертв. Утонувших считали по рукавицам…
Помимо ловли акул, «Белужье» выходит еще в Баренцево море на лов трески тралом. База его в Мезени, но когда ловят в Баренцевом море, рыбу сдают в Мурманск.
В июле-августе, то есть во время перерыва на рыбных промыслах, «Белужье» используется как грузовое судно. Оно перевозит готовую продукцию — сельдь, семгу, треску — и промысловое вооружение: акульи снасти, тралы для ловли трески, дрифтера и кошельки для селедки. Ну и, конечно, всевозможные грузы, которые только понадобится доставить куда-нибудь. Грузоподъемность судна — тридцать тонн.
— Пиши, пиши, — быстро и несколько пренебрежительно говорит мне Игорь Попов. — Пиши все по правде, а то писатели все про морюшко пишут дак… Морюшко, поморушко! — передразнивает он кого-то. — Вот у нас тут жила, может, слыхал, старуха Марфа Крюкова? В Нижней Золотице…
— Знаю, — говорю, — хорошая старуха, сказочница.
— А! — Попов машет рукой. — Во-во, сказочница! Вот такие-то дак все и пишут: морюшки, поморушки… А про то не знают, что как в море уйдешь в Атлантику, да на семь месяцев, да зимой, да тебя штормит, да руки язвами от соли идут, да жилы рвутся, да водой тебя за борт смывает, да другой раз по пять суток на койку не приляжешь — это да! А то морюшки, поморушки…
Наверху свежий, прохладный ветер по-прежнему, но волны совсем нет, зато нет и того зеркального спокойствия, в котором мы шли из Архангельска на «Юшаре».
Мы еще бродим некоторое время по палубе, но первое оживление спало, смотреть не на что, кругом море, вода, солнце высоко, небо светлое, ровное, горизонт чист, изредка покажется далекая точка лесовоза или тральщика.
Ровный звук двигателя, ровный ход, ровный ветер — все это успокаивает, усыпляет… Спит боцман Миша, спит лоцман Малыгин, заснул и Попов, капитан снова в рубке, механик и радист спустились в кормовой кубрик.
Я пытаюсь представить себе жизнь моряка, для которого такой вот легкий приятный рейс, относительная свобода и отдых — редкость. Я думаю, что такие ясные, чистые небеса и море, обилие света, ночное солнце — только три месяца в году. А в остальное время ночи, как и у нас, черные и даже более черные, более холодные и ветреные.
Белое море мелко. Я видел штурманскую карту этих мест: обычная глубина двадцать пять — сорок метров, не больше, чем глубина Северной Двины в устье. Видел я и шторма здешние — свирепые, но мелковолные. Мне говорили, что в Атлантике, в Ледовитом океане волна гораздо выше, огромнее и круглее. И может быть, океанскому лайнеру здешний шторм нипочем…
Но ведь здешние моряки не ходят на океанских лайнерах! Они работают на крохотных суденышках — на шхунах, мотоботах, сейнерах, на малых рыболовных траулерах. Как же бьет море эти суденышки и какими мужественными должны быть все эти люди!
По-моему, есть один очень простой способ представить себе степень мужества, закаленности, физической выносливости и отваги, потребную для той или иной жизни. Нужно постараться представить себя на месте этих людей и вместе с ними.
Я вспоминаю шторм, который разразился у этих берегов, когда я два года назад жил на тоне возле Вепревского маяка. Был конец сентября, дни стояли тягостно спокойные, прозрачные, берег был красен и лилов от осеннего леса, от обилия брусники. Тихая штилевая погода была тем более невероятна и непонятна, что давно наступила пора штормов. Шторма должны были быть, но их не было. Каждый вечер вызванивала внизу по песку и камням шелковая волна, каждый вечер солнце садилось в море, а не в тучи, и было при этом клюквенного цвета, потом высыпали звезды, ветер был горний, слабый и теплый. Но рыбаки беспокоились и на ночь обязательно вырывали тайники.
И вот в полночь однажды заполыхало молчаливое северное сияние, в полночь грянуло с неба обилие фантастического света, все засветилось, озарилось красным, лимонным и зеленым огнем.
— К шторму! — в один голос сказали рыбаки. И в ту же ночь пал шторм.
Ночь наполнилась ревом и воем. Телефонные провода визжали. Свет маяка был страшен. Избушка наша вздрагивала — казалось, кто-то злобный и сильный беспрерывно тряс ее снаружи. Вот выписки из моего тогдашнего дневника — привожу их без изменения:
«Днем. Снова ходил по берегу. Накат страшный, мутно-бело-желтый. На песке кучами лежит пена. Она дрожит от ветра, похожа на желе, на воздушный желтоватый крем. Ветром от нее отрывает комки, с молниеносной быстротой катит по песку.
Песчаный берег от наката стал горбатым. Волна, разбившись внизу, медленно всползает на горб, переваливает его и растекается большими лужами. В лужах отражается свет от зелено-голубой полосы над горизонтом под мутными тучами, они одни ярки, стеклянно чисты и гладки на всем темном. В море свет не отражается, оно грязно-лохматое.
Очень скучно. Рыбаки плетут сети. Настроение у них плохое, поминутно ругаются матом. Под окном на земле, прижатый бревнами, лежит черный просмоленный перемет, и, когда боковым зрением замечаешь, как он шевелится, бьется от ветра, кажется — это тень, чья-то нервная тень.
Под вечер. Ветер усилился необычайно. Шторм двенадцать баллов. Трудно выйти за дверь. Провода уже не стонут, не звенят, а визжат, все повышая тон, и неизвестно, где он оборвется, хватает за душу.
С маяка днем еще заметили оторвавшийся от буксира лихтер. Буксир ничем не мог помочь и ушел. Лихтер выбросил оба якоря, чтобы его не снесло на кошки. Но и с двумя якорями его проволокло уже несколько миль.
Море в бинокль ужасно, даже на горизонте видны беспрестанно встающие горбы. И по-прежнему чист, но уже смугло ал горизонт — неширокая полоса под синевато-коричневым в тучах небом. По этому смуглому, розовому поднимаются в необыкновенной дали из-за горизонта холодные пепельные облака фантастических грозных очертаний.
Избу продувает, и мы беспрерывно топим печку. Быстро темнеет. Сегодня буду спать на верхних нарах под потолком.
Я не писал еще о маяке. Маяк здесь с проблесковым огнем. Вращающаяся установка с чередующимся зеленым и красным огнем. Лучи света захватывают и часть берега, так как сектор маяка градусов двести пятнадцать — двести двадцать. Принято считать, да я и сам видел, что на море свет маяка успокаивает, придает бодрости и т. д. — значит, кто-то помнит о тебе, посылая во тьму свет. Это, так сказать, моральное его действие, помимо чисто технического, навигационного.
Здесь же, на берегу, совсем не то ощущение. Когда видишь мертвый зеленый свет, лучом бегущий по лесистым угорьям, когда видишь вырастающие на секунду из тьмы мертвые, неестественные, как при свете беззвучной молнии, деревья и потом, когда луч, глянув и тебе в глаза, перескакивает на море и, как меч, бежит по волнам, по водяной пыли, — делается неприятно, неуютно, жутко. Хочется скорей в избу. И тут же, вслед за зеленым, в глаза тебе заглядывает на мгновение сияющее красное око — луч его еще призрачнее, еще невещественнее. И так всю ночь кругами ходят немые лучи и по очереди устремляются в бушующее море…»
Взволнованный воспоминаниями, я поднимаюсь в рубку, чтобы спросить, как переносит шторм этот сейнер.
— О! — говорят мне оживленно. — Волны выше рубки идут!
— Неужели выше? — сомневаюсь я.
— Выше, выше! А после шторма палуба гола, волна не шутит, волна что ни есть на палубе — все смоет, как ни крепи. Считай, одни снасти и остаются.
— Ну, а подолгу ли длятся шторма?
— А когда как. Смотря по тому, какой ветер. Ветер худой, шалоник, норд-вест то есть, так долго — неделю или помене. Ну, а горний ветер, южный значит, тот полегче, тот поприятней будет…
Миновав банку Окдена, Воронов маяк, мы бросаем якорь против Койды, далеко в море.
У боцмана Миши в Койде родня. Мысль о том, что Койда рядом, что он может побывать там, встретиться со своими, — мысль эта всю дорогу не давала ему покоя.
— Ну, ребята! — шептал он нам. — Вы скажите капитану-то, пусть, мол, в Койду зайдет дак, а?
И тут же преисполнялся радостной энергии, бегал куда-то, что-то делал, а потом снова и снова напоминал нам, чтобы непременно мы требовали зайти в Койду.
Нам тоже приятно было бы прийти в Койду на сейнере, а не пересаживаться в мотодору, да и все как-то ждали чего-то и поглядывали на нас с надеждой.
Мы спускаемся с капитаном в кормовой кубрик, достаем таблицы приливов и отливов, долго рассчитываем, сверяем, перебиваем друг друга, возвращаемся к прошлым цифрам и наконец устанавливаем, что полный прилив будет в двадцать три часа: значит, зайти можно. Лоцман Малыгин берется провести нас, хотя мысль, что он будет вести, руководствуясь чутьем и папиросой, как-то нам не особенно улыбается.
Но зайти в Койду — значит задержаться там до следующего прилива, то есть до утра, тогда как капитан имеет твердый приказ, который нам и показывает: «Взять корреспондентов, с отливом выйти в море, доставить корреспондентов в Койду и с той же водой вернуться».
Сходимся на том, что, если председатель колхоза вышлет мотодору, мы идем в Койду на ней, если нет, тогда совесть у капитана будет чиста — не высаживать же нас, как робинзонов, на пустынный берег! — и он идет с нами на сейнере.
Только мы так решили, как показываются одновременно две доры. Одна сверху, то есть от реки, другая снизу — со стороны моря. Та, которая идет со стороны моря, оказывается ближе к нам, но подвигается почему-то быстрее вторая. Мы все стоим на палубе, смотрим на ту и другую, передавая из рук в руки бинокль, и гадаем, почему та, которая мористее, подвигается медленнее.
— А она плот буксирует, лес в колхоз тянет, — спокойно замечает лоцман. Он теперь в зимней шапке, потрезвевший, молчаливый и даже вялый какой-то.
Опять смотрим в бинокль.
— Не лес, а карбас сзади, чем-то груженный сильно! — поправляют лоцмана. Тот равнодушно закуривает.
Между тем вторая дора с зеленой будкой быстро приближается, подходит к нам с левого борта, но ей машут руками, чтобы обошла: на левом борту лежит шлюпка, неловко будет спускаться. Дора обходит с кормы и стукается о правый борт.
Боцман Миша, будто не он только что страстно хотел попасть в Койду на сейнере, суетится, собирает всю команду, выстраивает на палубе, мы снимаем моряков на кинопленку, прощаемся, прыгаем в дору.
Отвалив, разворачиваемся, машем шляпами, руками, платками, нам отвечают… Сейнер, к которому мы попривыкли и который казался нам уже порядочным судном, едва мы отошли, сразу тушуется, превращается в маленькое суденышко, так что даже удивительно, как на таком можно бороздить моря и выходить в Атлантику.
— Долго ли до деревни? — кричим мотористу.
— Часа полтора! — отвечает он нам.
Пока мы прощались, пока пересаживались в дору, другая, та, что шла с моря, обогнала нас и теперь поплевывает дымком и паром впереди. Лоцман был прав: на буксире у нее два плота, поэтому она так медленно идет.
Лоцман совсем дремлет, не смотрит ни на что и ни на кого. Зато Попову не сидится на месте. Он машет капитану нашей доры, чтобы он подвернул к той, с лесом — там едут какие-то его знакомые, которых он узнал еще с палубы сейнера.
Мы подворачиваем, догоняем, идем несколько секунд бок о бок. Попов перетягивается через борт, подает руки, ему в ответ тоже суют руки, все смеются, перекрикиваются, даже лоцман слегка оживляется.
Потом мы обходим их, вырываемся вперед, успокаиваемся, усаживаемся поудобнее, пониже, хоронясь за бортом от холодного ветерка.
Солнце садится. Садится оно медленно и все краснеет, краснеет… Оно окружено облаками, которые багровы, прозрачны, с огненными краями и напоминают вздыбившиеся волосы рыжей женщины. По мере того как садится солнце, море темнеет, становится ультрамариновым, почти черным. Мрачный голый берег тянется справа от нас, вытягивая сзади черные мысы все дальше в море, все ближе подбираясь к низкому шару солнца, — мы входим в залив, в устье реки Койды.
Время десять, потом четверть одиннадцатого, потом половина, потом без двадцати… Солнце, кажется, остановилось, а берег за нами крадется все дальше в море, вот-вот закроет солнце, и нам хочется, чтобы оно скорее село. Но оно все не садится, и берег наконец закрывает его, и мы видим теперь только черную плоскую полосу берега под зеленовато-алым небом и облака — внизу огневые, ярко-красные, выше — желтей и совсем высокие серебристые облачка, которые будут так стоять всю ночь, не теряя своего белого цвета.
Смотрю вперед и вижу, что противоположный правый берег бухты приблизился, красно освещен и так же ровен, плосок, как и задний, — вода мутнеет, мы входим в реку.
Еще полчаса ходу, и вот показывается то, что мигом выводит нас из оцепенения. Показываются первые сизые постройки, высокие амбары на берегу, очень редкие, одинокие, со съездами, по которым можно вкатывать бочки и даже въезжать на телеге на второй этаж. Возле амбаров стоят свежеотесанные желтоватые колья от ставных неводов. Колья высокие, метра три с половиной, составлены в пирамиды и напоминают издали индейские вигвамы.
Дома, избы серые и черные от времени, с белыми наличниками окон в два этажа, все чаще. На отмелом берегу видны уже следы людей и коров, уже чернеют первые вытащенные на берег карбасы, а впереди видна церковь без креста, частота построек, деревянные тротуары, изгороди, перечеркивающие все это зеленое и серое, глухие длинные бревенчатые стены складов и домов, виден причал, бот возле причала, доры, моторки на якорях — все повернутые носом против течения. А на берегу дикий, громадный, неожиданный здесь крест — покосившийся, поддерживаемый только проволокой, натянутой от земли к телефонному столбу…
Стук мотора обрывается, с журчанием все медленней подходим мы к мотоботу, причаленному возле пристани, слабо стукаемся о его борт, перелезаем на него, шагаем по ящикам, по бочкам, сложенным на палубе, выбираемся на причал. Половина двенадцатого. Светло. В деревне почти никто не спит. Ребята и девушки гуляют по мосткам, или стоят возле изгородей, или сидят на крыльце. Нас встречает председатель колхоза.
Мы в Койде.
2
Избы в Койде стоят, как корабли на покое. Все они повернуты окнами на юг, на лето, все длинны и высоки, с глухими стенами по бокам, с полукруглыми воротами сзади наверху, с бревенчатыми подъемами, которые называют здесь съездами.
В этих домах пахнет прошлым веком — старым деревом, старой одеждой, многолетней пылью… Почти все они выстроены семьдесят — сто лет назад, некоторые еще древнее, но все стоят, и крепко, и сносу им нет.
В домах пахнет еще морем: рыбой, сухими водорослями, старыми сетями, сапогами, сшитыми из тюленьей кожи.
Убранство большинства домов старинное — широкие деревянные кровати, шкафы, сделанные прадедом или привезенные из Норвегии, такие же старые стулья и лавки, древние медные рукомойники, древние фаянсовые тарелки, покрытые густой сетью трещин.
Но есть и новый стиль: обилие вышивок, никелированные кровати с горкой подушек, диваны, зеркала на стенах, комоды, крашеные полы в половиках, приемники и открытки, приколотые где только возможно.
В этой деревне вот уже лет триста или четыреста живут поморы — «койдена», как они сами себя называют. И жизнь каждого из них столь же сложна, наполнена трудом, разнообразными занятиями, мыслями и чувствами, как вообще жизнь любого человека на земле. Жизнь этих людей поэтична в самом изначальном значении этого слова.
Впрочем, поэзия имеет много кругов, а этой ночью я не хочу пускаться на дальние. Мне как-то не хочется сейчас представлять жизнь этих людей во всей ее многообразности, во всей совокупности традиций, наследств, заветов отцов, новых ростков, которые знаменуют новое время, экономики, всех тонких постоянных взаимоотношений, которыми спаяно это маленькое человеческое общество, живущее в тундре, на берегу моря, отделенное внешне от всего мира, но в то же время связанное и с миром, потому что живет и работает оно не только во имя себя и своих детей, но и во имя неисчислимых других людей.
Бывают минуты, когда кажется, что живешь ты здесь веки вечные и впереди у тебя еще больше времени, и вовсе не нужно жадно пускаться в изучение, а может быть, самое важное сейчас — просто посидеть и посмотреть.
Я сижу и курю у открытого окна. В комнате светло. Живу я у старой, высокой, сухопарой женщины. Скотины она не держит и не работает. Раньше работала на почте: зимой и летом, в морозы и дожди носила и возила почту.
Три года назад тоже на Белом море — только на Летнем берегу — жил я на тоне у рыбаков. Раз в два или три дня на солнечной светлоте берега, на грани воды и земли, появлялась одинокая фигурка женщины. Приближалась она медленно. Следы этой женщины, если посмотреть потом, были частыми и усталыми. Она волочила ноги и ступала нетвердо. Следы скоро заравнивало водой, а старуха, молча, хмуро, отдав почту рыбакам, уходила дальше и скоро скрывалась за голубым крутым мысом. Ходила она из Лопшеньги в Летний Наволок. Расстояние между этими деревнями было тридцать пять километров.
Жизнь человека полна подвигов, и это слово очень полюбилось нашим литераторам. Но, странно, я никогда не слыхал его от людей, творящих эти самые подвиги. Они никогда не рассказывали как о подвиге о своей трудной работе, полной иногда смертельных опасностей.
И вот в то лето я стал думать о старухе почтальонше. Я воображал ее болезни. Ее старческую немощь. Я думал о том, как одиноко ей живется, как тяжело просыпаться ей по утрам, пройдя накануне несколько десятков километров.
И еще я думал, что она никогда не жалуется, не плачет, не надоедает людям своими недомоганиями. И что она прожила большую жизнь, и, когда молодая была, наверное, работала наравне с мужиками, и, наверное, любила в свое время страстно, и детей вырастила… И что, конечно же, не только эти невнятные следы, которые каждый день смывают волны, останутся от нее в мире. Что она живет и делает все то, что должен делать человек на земле. И если жизнь ее шла своим тихим чередом, несмотря на все несчастья, если она все-таки продолжалась наперекор всему, то как же не восхититься этим человеческим мужеством, этим тихим постоянным мужеством, я бы сказал!
Я хотел написать о ней грустный, но героический рассказ. Рассказ этот долго мне не давался, а потом неожиданно для себя я написал совершенно другой рассказ о почтальонше — молодой девчонке Маньке.
Теперь, в Койде, я как бы вновь встретился с давней своей героиней, перед которой я в долгу еще. И теперь я сижу у окна, а она сидит у другого, и мы молча смотрим на улицу.
Туман… Он волнами идет с моря, и где лето, где тепло, куда девалась июльская истома? Будто кто-то там, на Севере, наклонил слегка исполинскую чашу с холодом, и холод полился, потек по островам, по морю, по тундре…
Из клуба расходятся люди. Они разговаривают, перекликаются негромко, и голоса их, усиленные полночной тишиной, отдаются от деревянных стен. Лошади со звонким топотом табунками бегают по мосткам — рыжие лошади, которые всю ночь пасутся по деревне, скубут траву, трутся о потрескивающие изгороди.
К хозяйке приходят женщины, коротко оглядывают меня и садятся тоже к окну. Молчат. Спросят о чем-нибудь друг друга и молчат.
Потом все выходят в другую половину.
Смотрю на часы — половина первого ночи. Светло. Дом в тумане с синими тенями. Хотя это не тени, конечно, просто одна сторона — северная, светлее, а южная синее, сизее.
Открывается дверь, в комнату с топотом входит парень. Мутно смотрит на меня, проходит, заглядывает за печь. Затем происходит следующий диалог:
— Е аатка-то дак, а? — Это произносится молниеносно, как вообще вся здешняя быстрая речь, а означает: «Где божатка-то дак, а?»
— Чего?
— Аатка-то, оою, дак де? (Божатка-то, говорю, дак где?)
— Хозяйка, что ли? — пытаюсь догадаться я.
— Ну-ну, ояйка, не аиаешь, дак, чо ли! (Ну-ну, хозяйка, не понимаешь, дак, что ли!)
— Наверно, у себя…
Долгая тупая пауза. Парень покачивается, изумленно смотрит на меня.
— А исее! А иссее? (Как из себе?)
— Чего?
Тогда он поворачивается, машет на меня рукой и выходит, громко пробормотав:
— А! Яны осем дак, алакат не ат чо! (А! Пьяный совсем дак, балакат не знат что!)
Немного погодя выхожу на улицу и я. Сизый покосившийся крест, поддерживаемый проволокой от телефонного столба, теперь черен на фоне зари. Возле рыбкоопа целая гора всевозможных товаров и материалов. Здесь и бочки, и ящики, и новые кровати, упакованные в рогожу, и стекло, и части от сельхозмашин, и бочки с горючим, и пустые картонные коробки из-под продуктов… На крыльце сидит сторожиха в большом тулупе. Дремлет. Но, едва заслышит шаги, поднимает голову, долго провожает взглядом человека — и опять дремлет.
Отлив. Река ушла, обнажив широкие отмели и острова из желтого песка. Мотобот у причала лежит на боку на суше. Карбасы и моторки, стоявшие в прилив на якорях, теперь все лежат на дне.
Реки здесь странные. Шесть часов они текут в море. Следующие шесть часов под напором прилива вода идет вспять. Приливы здесь высокие, до четырех метров в полнолуние, и приливная вода заходит в реку на десятки километров. Вода в реке в это время соленая.
Побродив, я возвращаюсь в дом, помедлив на пороге, посмотрев на реку, на деревню — трудно уйти от белой ночи, трудно заставить себя спать, все время кажется, что пропустишь что-то очень редкое, счастливое.
Хозяйки нет, пришли сказали, что ее крестник, тот самый, который приходил к ней час назад, еще выпил и буянит теперь в другом доме, видном из нашего.
Снова я сажусь к окну. Вот вижу — растворяется дверь на крыльцо в том доме, какие-то люди показываются, возятся некоторое время и снова скрываются. Я беру бинокль, навожу, очень хорошо все видно, стекла окон отливают глухим блеском, стены сизы, дом как бы спит, но я знаю — внутри что-то делается, и от этого дом становится сразу таинствен, я чего-то жду и не могу оторваться от бинокля.
Через минуту на крыльцо выскакивает моя хозяйка с какой-то женщиной, обе оправляют платки и волосы, обе тяжело дышат и что-то говорят или кричат в темную внутренность распахнутой двери. Потом дверь опять кто-то захлопывает изнутри, и хозяйка с соседкой остаются на крыльце.
Они спускаются вниз, заходят за угол и останавливаются, прячась почему-то, осторожно выглядывая и прислушиваясь к тому, что делается в доме. Проходит еще несколько минут, женщины успокаиваются, разговаривают друг с другом.
До дома метров двести, и ничего не слышно, но видно все прекрасно. Женщин одолевают комары, они отмахиваются, потирают шеи и щеки, но в то же время как бы и не замечают комаров — настолько любопытно им происходящее в доме.
Не выдержав, они на цыпочках поднимаются на крыльцо. Вид у них, как у девчонок, захваченных игрой, — жуткой и веселой. Соседка осторожно приотворяет дверь, просовывает внутрь голову. Хозяйка моя переминается сзади. Вот соседка совсем скрывается внутри. Хозяйка остается на крыльце одна. Вся фигура ее, длинная, сухая, выражает сильнейшее любопытство и некоторую обиду на то, что она осталась на улице, — и раздумье, и нерешительность…
Ей, видно, очень хочется быть там, внутри, чтобы принимать участие в происходящем. Но и домой нужно, поздно уже, а в то же время нельзя оторваться, хотя дольше стоять на крыльце вроде и неловко, могут увидать, и она все оглядывается, машинально отмахиваясь от комаров.
В доме, кажется, все стихает, хозяйка спускается с крыльца, заходит опять за угол, слушает некоторое время, подняв ухо, потом машет рукой и решительно направляется в проулок.
3
Колхоз держит коров своих на отгонном пастбище, километрах в пятидесяти вверх по реке. Мы собрались поехать туда, и вот часов около двенадцати ночи приходит к нам председатель Воронухин, одетый по-дорожному, в телогрейке и сапогах, приходит сказать, что моторка уже готова, вода поднимается и надо трогаться.
Через полчаса мы на берегу, возле магазина. Начало прилива, берега реки еще обнажены и мокры. На крыльце сидят несколько рыбаков, молча покуривают, смотрят на моторку, на нас… В моторке закрывают брезентом пустые ящики для масла, прилаживают, чтобы удобней было сидеть. Бредем к ней по воде, забираемся, рассаживаемся — мы на носу, Воронухин, моторист и девушка-доярка на корме. Моторист лениво приподымается, дергает ногой и валится опять за борт. Мотор начинает тупо и звонко трещать, за кормой взбивается белое месиво. Воронухин ворочает румпелем, и мы выходим на середину реки.
Разворачиваясь, отдаляются избы, постройки, люди на крыльце, и через пять минут видна уже вся деревня, вытянувшаяся по берегу лицом в тундру, к югу, спиной к морю.
Берега ровные, далекие, плоские, без единого деревца. Моторка по течению, идущему с моря, бежит шибко, переходя по фарватеру от одного берега к другому, выплескивая на песчаные отмели позади постоянный жгут ходовой волны. Река скоро сужается, берега повышаются, делаются обрывистыми, начинают обрастать кустами и карликовыми березами.
Ночь облачна и поэтому пасмурна, без блеска, без яркости. Вчера весь вечер нагоняло с моря туман, туман разошелся, а облака пришли прочно, обложили небо, раза два принимался накрапывать дождь, но так и не раззадорился.
Чайки спят на песке под обрывами. Треск моторки будит их. Сквозь сон они слышат что-то мешающее им, и это что-то все близится, близится, и вот уж невыносимо больше спать, надо открывать глаза. Они открывают, видят рядом моторку, неподвижных в ней людей, разнимают крылья и неохотно летят в сторону моря, где тихо.
С нами едет девушка, примостилась рядом с Воронухиным, поджалась — милое лицо, одно из тех лиц, которые тем милее становятся, чем больше на них смотришь. Она все улыбается… Взглянешь на нее, она поймает взгляд и улыбнется, но не тебе, а как бы своим мыслям о тебе, о низком небе, о дороге, о пасмурном свете белой ночи. Или по тому, кто остался в деревне?
А когда на нее не смотрят, она успокаивается, совсем остается наедине с собой и что-то шепчет. Я посматриваю из-под капюшона на ее губы, стараюсь догадаться, что она шепчет. Наконец я догадываюсь: она поет песню. Поет тихонько, про себя, голоса не слыхать за треском мотора, а губы шевелятся.
Что же еще делать в этом равномерном треске среди всеобщей тишины? Смотреть на приземистую природу, знать, что там тихо, воображать эту тишину?
В лодке пахнет горючим, ящиками, брезентом, и мне вспоминается Архангельск, каким он предстал нам, каким уже отошел от нас, потонув в знойных ослепительно дымных миражах.
Каждый город многолик, точно так же и Архангельск, и каким ни назови его — задумчивым, молчаливым, странным, светлым, деревянным, все будет не так, неточно.
В Архангельске я бывал не один раз, летом и осенью, при всякой погоде, и каждый раз показывался он мне своей новой, незнакомой стороной, хоть каждый раз видел я его мельком, стремясь куда-то вдаль, в свои палестины, которые, как я думал, открыть предназначено было мне.
Архангельск в ту пору представлялся мне воротами, началом великих и загадочных дорог, ведущих бог знает куда. Будто именно в Архангельске проходила та вещая черта, которая отделяла все знакомое, испытанное от необычайного, известного нам, людям средней России, только по былинам, по сказам. И каждый раз в Архангельске испытывал я глухое мощное и постоянное волнение при мысли об обилии дорог, открывавшихся передо мною.
В номере гостиницы слышал я днем и ночью пароходные гудки и рокот моторов на аэродроме на той стороне Двины, видел над крышами домов верхушки мачт лесовозов, шхун, пассажирских пароходов, траулеров… Я смотрел на карту Архангельской области, и названия островов, рек, сел, становищ завораживали меня — куда поехать?
Можно поехать в Кую или в Зимнюю Золотицу. Или в Лопшеньгу. В Пушлахту, на остров Жижгин или на Соловецкие острова. Или, может быть, в Кандалакшу? А дальше к северу названия становились еще заманчивей — остров Моржовец, Мегра, Чижа, Шойна, Канин Нос, Чёшская губа и мыс Святой Нос, остров Колгуев, Топседа и острова Гуляевские Кошки!
Но мне почему-то всегда хотелось пожить не на временных становищах, не на полярных зимовках и радиостанциях, а в деревнях — в местах исконных русских поселений, в местах, где жизнь идет не на скорую руку, а постоянная, столетняя, где людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение, привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов.
Так каждый раз приходил ко мне Архангельск на короткий миг морским причалом, бортом парохода, громом лебедок, зевами трюмов, прощальной суетой на палубе, прощальным же долгим гудком.
Но на этот раз мы решили узнать о нем побольше, посмотреть на него попристальней. И первое, что довелось нам увидеть, был лесокомбинат имени Ленина.
Мы долго ехали к нему на обкомовских машинах, от нас уходили улицы, старые и новые каменные дома, причалы, склады на берегах Двины, и начинались новые, отличные от прежних постройки, как бы один рабочий поселок, растянувшийся на многие километры. Деревянные мостовые, заборы, новые стандартные деревянные же дома коричневого цвета с белыми наличниками окон, опилки, опилки, столовые, магазины, малолюдство, но зато обилие грузовых автомашин, обилие стрел подъемных кранов за заборами, обилие строек, кирпичных фундаментов, бетономешалок, обилие лозунгов на деревянных стендах и надписей громадными красными буквами: «Не курить», «Nо smокing», «Не курить»…
Была у меня минута волнения, когда входили мы на комбинат, — будто встретил старого друга, будто звучно пришло и встало передо мной прошлое. Тот же запах свежих опилок, те же звуки шипящего пара, музыкально оседающих сизых, накатанных досок под ногой, визг пил, стук сбрасываемых досок, весь этот шум, гул большого завода, многих машин… Когда-то так много времени провел я среди рабочих лесозавода на глухой реке, среди ее блеска, обилия леса в запани, среди до черноты загорелых людей, направляющих баграми лес в бассейны, к бревнотаскам!
И вот в жаркий полдень входим мы на комбинат и идем, идем по деревянной улице, по горячим, сизо сияющим доскам, мимо цехов, гудящих изнутри, под паропроводами, в сладком запахе пара, мазута и свежего дерева.
Потом в глаза нам ударяет сверкающий, свеже-голубой от неба простор Двины, разом показывается все то множество кораблей, что стоит на рейде и двигается вверх и вниз, а внизу, под нами, открываются длинные мостки, боны, переходы над водой, над воротами, над бассейнами, куда идет и идет мокрый лес с черной и темно-коричневой блестящей корой.
Главное здание комбината — лесопильный цех — стоит вплотную к воде, поворотясь к ней своей торцовой кирпичной стеной, с низвергающимся водопадом нескольких рукавов лесотасок, по которым лес, однако, идет не вниз, а вверх, из воды.
Транспортеры лязгают, сдвигаются и замирают, из дуговых труб над каждым транспортером бьет белопенная вода, направляемая на бревна, омывающая их и порождающая радуги.
Внутри лесопильного цеха беспрестанно гудит, визжит — так что даже мостки, на которых мы стоим, ощутимо дрожат. А здесь дует свежий ветер, пахнущий рекой, смолой, таинственным духом сырого дерева, колеблется вода в бассейнах, сортируются, кружатся бревна, подталкиваемые с роковой неумолимостью к белым крюкам транспортеров.
По трапу, по полукруглой дороге, ведущей вверх вдоль транспортеров, поднимаемся и мы во второй этаж, ныряем в низкую фанерную дверцу и останавливаемся со свету, пораженные ненасытным яростным ритмичным гулом, острым запахом скипидара и сумерками огромного помещения. Рядом с нами то отъезжает, таща за собой резиновый шланг электрокабеля, то медленно, терпеливо и упорно подает в пасть лесорамы зажатое бревно рабочий на длинной машине, похожей на автокар. И когда он стремительно откатывается назад, к стене, транспортер приходит в движение, очередное бревно подвигается, встречает на своем пути косо направленный, смачно блестящий, затертый железный бортик, тяжко низвергается вниз, в желоба длинной машины, которая тут же влечет его к лесораме, едва успевшей поглотить предыдущее бревно. И лесорама вновь начинает неуемно и яростно визжать и выть, и новое бревно так же беспомощно дрожит в ее зубах, как и предыдущее.
Опиленные бревна идут затем далее, на другую лесораму, там вновь распиливаются уже на доски, затем мчатся по ленточному транспортеру к обрезным станкам, и там циркульные пилы коротко и горячо рявкают, отсекая, отшвыривая от досок торцы, а доски — теперь аккуратные, ровные, медовые, стремительно проезжают по эстакаде, сваливаются вниз, в сортировочную, и там медленно плывут, влекомые цепями, и там по ним ходят и бегают работницы, раскладывая, переворачивая, сортируя, пока наконец доски не оказываются на улице, на площадке, где их разносят по кучам и откуда лесовозы увозят на биржу сушиться.
Очарованные, слегка оглушенные движением леса, стуком досок, похожим на хлопанье кнута, ревом дереводробилки, лесорам, обрезных станков, торцовых пил, то бешено несущимися, то едва влачащимися транспортерами, — мы отдыхаем, курим в курилке, в то время как сопровождающий нас секретарь партбюро комбината говорит о производстве, называет цифры, объясняет нам сущность потоков, называет сорта досок.
Под его объяснения хорошо думается о городе, воображаются десятки лесозаводов, колоссальные биржи сырья, лесовозы всех стран, бороздящие моря, беспрерывные вереницы составов, идущие из Архангельска на юг, бесконечные плоты, буксируемые вниз по Двине…
Лес, лес — то, что так ценно, так необходимо всем, что так дорого в южных безлесных местах, что попадает к нам в виде шпал, мебели, досок, крепежной стойки, карандаша, лыж, фанеры, — здесь в таком изобилии, так переполняет город, что, куда ни глянешь, всюду одно и то же: штабеля, штабеля, штабеля по пять, по десять тысяч кубометров, штабеля, выкаченные на берег про запас на зиму, штабеля желтых досок, деревянные тротуары, мостовые, дома, даже сама земля, десятки лет засыпаемая опилками, — деревянная, упругая, пахнущая скипидаром!
Мы выходим опять на жаркий воздух, идем по территории завода, лавируя в лабиринте между уложенных досок, в каком-то душистом маленьком городе с улицами и переулками, с движущимися вагонетками и лесовозами, проходим под погромыхивающими, постукивающими эстакадами, мимо надписей «Не курить», мимо ярко-красного пожарного инвентаря, заходим в мебельный цех с его беспрерывным стуком, заглядываем в цех тары, заваленный плотными пачками ящичной доски, и выходим опять к Двине, на пирс, к которому швартуются морские лесовозы.
Они здесь, эти иностранцы бежевого, молочного, сливочного цвета, — длинные, с современными закругленными надстройками, с невысокими толстыми мачтами, с путаницей лебедочных стрел. Их борта вровень с пирсом, палубы их завалены досками, имена их коротки и звучны. Норвежцы, датчане, немцы, шведы, французы, — флаги и трубы их пестрят красным, синим, желтым, крестами, каймами, квадратами, треугольниками.
Среди матросов много негров и много бородатых. Почти все обнажены по пояс, кофейно-загорелы. Негры работают, тонко жужжат лебедки, пачки досок поднимаются в голубое небо, стрелы полуоборачиваются, доски повисают над трюмами, изнутри, из шахтной темноты, раздается гулкий крик, спина стоящего на краю трюма склоняется, рукавица предостерегающе вздета, доски идут вниз, потом напряжение троса слабнет…
На борту стоит и с презрительным любопытством посматривает на нас боцман. Он брюхаст, в коротких штанах, с жирными ляжками и толстыми руками. Розовое лицо его кажется небольшим под широким козырьком смятой, сбитой на сторону морской фуражки. Он курит. Он у себя на борту. В своей стране. Ему чужд, не нужен город, в котором нет ночных кабаков и публичных домов.
А сверху по деревянной дороге все катят и катят лесовозы, заворачивают направо и налево — высокие, похожие на гигантских насекомых, цепко держащих внизу, под брюхом, пачки досок. Подкатив к борту, они останавливаются на секунду и отъезжают, оставив после себя доски, как насекомое — яйцо на песке.
Покуда я писал все это, не обращая внимания на треск мотора, на остановки, когда на винт наматывалась трава и моторист засучивал рукав и лез под корму очищать, а Воронухин, виновато улыбаясь, закуривал — и я мельком хорошо понимал его виноватую улыбку: ведь он сидел на руле и этим как бы отвечал за фарватер реки, за все ее камни, мели и водоросли, — покуда я думал об иностранном боцмане — что бы еще о нем написать? — и об Архангельске, на корме совещались, крича друг другу в ухо, и решили наконец пристать к берегу.
Я бросаю своего боцмана и вылезаю вместе со всеми на берег. Белая ночь перешла в рассвет. Может быть, и солнце встало, но его не видно за тучами.
Очень тихо, только росистая трава хрустит под нашими сапогами и кедами. Мы все сразу закуриваем, прохаживаемся среди розового иван-чая, который нам по пояс. Река неподвижна, моторка приткнулась к берегу. И берега неподвижны. Так редко это видишь — этот рассветный час в лесу, на реке.
Вот пролетели кулики над рекой. Вот сделали два круга над нами утки, и был слышен звук от их крыльев. Как они ловят здесь границу ночи и дня?
Вон стоит избушка — пустая. Здесь, говорят, жил рыбак, ловил хариусов в реке. И я думаю уже, как он на рассвете в такой тишине по росе шел вниз с удочками. И постукивал в лодке, перекладывая удочки и весла, и как тихо ехал потом на перекат, как тихо опускал в воду якорь и налаживал потом свои удочки. А небо разгоралось, и хариусы начинали брать. И он вытаскивал их — одного за другим, и они, побившись, засыпали у него в лодке.
А потом он возвращался и топил печь. Дым шел из трубы, вон из той самой трубы, и если ветерок нажимал сверху, то дым сваливался с крыши и уходил в лес. В лесу тогда далеко пахло березовым дымом, и это нюхал лось где-нибудь у себя в чаще.
Короткая минута отдыха, озябшие лица и руки, потопывания, попрыгивания, торопливые затяжки, короткие тихие слова и тихие улыбки — слова и улыбки о здешнем: о сенокосе, о комарах, о реке, о рыбе, о коровах, которые в эту минуту пасутся, лежат и стоят неподвижно где-то там, в лугах, выше по реке. Последние взгляды кругом, последнее наслаждение тишиной, и мы опять в лодке, опять трещит мотор, окружающее сразу испуганно уходит от нас, и можно снова вспоминать Архангельск.
На рыбокомбинате нам не повезло. Разгрузка рыбы кончилась, рыба прошла обработку, была вымыта, засолена, забита в бочки, укачена на склад…
Возле причала стояли два траулера с мокрыми и скользкими от рыбы палубами, еще возбуждающе пахли свежестью моря и водорослей, а их уже окатывали из шлангов, везде по бортам звенела и журчала вода, а уж по сходням спускали вниз ящики с продовольствием, уж подъехала и стала на краю пирса автомашина-хлебовоз, и из нутра ее тепло дышало ржаным духом, и нам покрикивали снизу, с палубы:
— Эй, корреспонденты! Вот опишите-ка в «Крокодиле»… Эй, слышь! Как погрузочка идет! Вручную! Эй, корреспонденты, давай не гнись, катай их всех в «Крокодил»!
И опять нам открыта Двина, вернее, кусок ее, нечто вроде затона, набитого траулерами. Черные, бокастые, со вздернутыми тупыми носами и круглыми кормами, они стоят так тесно, так родственно-крепко прижавшись друг к другу, что мачты и снасти их переплелись в нечто туманное, заштрихованное, и кажется, что по всем этим траулерам можно ходить, перешагивая с одного на другой.
Заходим мы и на двор, где под солнцем ослепляет нас рассыпанная соль и где от бочек, ящиков, канатов, от широчайших брезентовых роб девушек еще головокружительней пахнет морем, бродим по пустому темному и тихому цеху рыбообработки. Здесь тоже журчит вода, все омывается, все мокро и глянцевито поблескивает — пол, желоба, тачки, носилки, транспортеры, моечные машины, отовсюду каплет и попахивает дезинфекцией.
Здесь люди ходят не торопясь, здесь все как бы расправляет плечи в блаженном отдыхе, здесь все дышит, но дыхание уже спокойное, посапывающее. А я воображаю внезапно, как тут все кипит, снует, работает с точностью часового механизма, когда с траулеров идет, выкачивается и валится сюда сверху рыба, с шелковистым шуршанием мчится по желобам, от машины к машине, от рук к рукам, моется, переворачивается, шкерится, распластывается, солится, наливается соленым вкусом, чтобы упокоиться потом в плотной темноте бочек! И как напряжены тогда все руки, и глаза, и тачки, и вода, и желоба, какой, верно, сырой, мягкий, липкий шум стоит здесь от одновременной обработки неисчислимого множества рыбьих тел!
Зато в коптильном цехе застали мы оживленную работу. Между чанов с розоватой мутной водой стояли работницы в резиновых сапогах, в фартуках и шкерили, мыли, прополаскивали и обвязывали бечевкой морских окуней и треску. Здесь тоже были влажные и скользкие решетчатые настилы, и здесь журчала вода и раздавались постоянные вязкие звуки. Но не это было главное, а главное было где-то рядом, за стенами, и совершалось оно в тайне и тишине, и о нем настойчиво напоминал нам только слабый синеватый дымок, наполнявший и пропитывавший здесь все, и запах паленого.
И нас повели в глубину, в чрево, в сумрак здания — проходами, комнатами, пока наконец мы не вошли во что-то темное и смутно большое. Мы остановились перед рядом высоких железных дверей, а когда для нас отворили одну из них, стала видна дымная глубина, и там, в глубине, медленно разворачиваясь, развеваясь, полыхал винный пламень. Дым в высоте камеры, неровно и смутно освещаемый с исподу, казался изумрудным, и в дыму этом на рамах висели и многие дни коптились бесчисленные черные ряды рыб…
Об Архангельске можно писать бесконечно. Он разнообразен и контрастен. Он стар, но, по существу, строиться начинает только сейчас. Есть города, для которых все в прошлом. У Архангельска — все в будущем.
Много ли веку у дерева? Деревянный дом стоит пятьдесят — сто лет. Потом на его месте строят новый, и этот новый часто совсем не похож на старый. Я видел снимки Архангельска середины прошлого века, с жадностью старался отыскать на них знакомые мне улицы, знакомые дома — и не мог.
Как понять душу города?
Можно свернуть с улицы Павлина Виноградова, пойти по любому переулку и через двести метров очутиться как бы в глубокой провинции и в прошлом веке. Деревянные тротуары, между досок лезет трава, возле ступенек крылец цветут одуванчики, заборы заваливаются внутрь или наружу. Дома — одноэтажные и двухэтажные, с высокими крышами, с наружными лестницами, напоминающими трапы; и в этих домах, в их фигурных башенках со шпилями, с петушками в их антресолях, в маленьких окошечках есть что-то милое, давно забытое, чуть ли не голландское. А во дворах — трава, и колодцы, и старые ивы, и мостки, и сараи…
Можно сидеть в белую ночь на таком дворике под ивой за врытым в землю старым столом, пить чай из самовара, лениво брать из вазочки прозрачный мед, вздыхать, покуривать — и о внешней шумной жизни напоминать вам будут разве что гудки пароходов на реке да звук садящихся и взлетающих за Двиной самолетов.
Можно выйти поздним вечером к Двине у центра города, и тогда — о! — тогда поражаешься сиреневому цвету огромной массы воды, обилию света, нисходящего на город с океана, с норд-веста, и всему северному горизонту, являющему собой широчайший световой экран, прорезанный кое-где только тугими завитками черного дыма из пароходных и заводских труб.
Это перед глазами. А за спиной — пространства площадей и скверов, фронтоны каменных громад с колоннами, здания почтамта, пароходства, театра — все как бы незавершенное, как бы остановившееся на минуту, — начало, истоки какого-то невиданного ансамбля, который когда-нибудь будет закончен, и тогда всем явится новая Северная Пальмира.
А по сторонам набережная — прибежище любвей, свиданий, радостей и скорбей. Женщины ходят по ней, и женщин обнимают сильные руки сплавщиков и моряков. Здесь знакомятся — иногда на всю жизнь, здесь расстаются на рассвете, отсюда уходят с угрюмыми лицами и сигаретой в углу рта, крепко прикушенной зубами. Здесь проводят последние ночи перед уходом в море, здесь стоят часами, облокотившись на парапет, плечо к плечу, изредка только взглядывая друг на друга, а больше блуждая глазами где-то, вздыхая и неестественно усмехаясь. Тут трудно быть одному. Один — тут начинаешь думать о себе плохо, потому что сам не можешь стоять или идти обнявшись.
И тут ходят еще иностранные моряки — по двое и по трое. Они даже в походке отличны от наших моряков. Они в узких брюках и пиджаках с разрезами сзади и с покатыми плечами. Рубашки их накрахмалены до невозможности, а узлы галстуков тверды так же, как их скулы. На руках их желто мигают обручальные кольца, и фотоаппараты, перекинутые через плечо, небрежно локтем сдвинуты к спине.
Но лучше всего смотреть на Архангельск днем со стороны Двины. Четыре часа ездили мы на катере по Двине — от Исакогорки до Соломбалы, четыре часа город шумел и двигался перед нами, поворачиваясь к нам самыми оживленными своими сторонами.
Мы увидели титанические шевеления портовых кранов у причалов Бакарицы, мы увидели океанские суда с красными ватерлиниями, стоявшие под погрузкой. Мы прошли мимо Арктического причала, который громоздился грузами для всего побережья Белого моря и Ледовитого океана, для всех становищ, сел, факторий, радиостанций, маяков, зимовок и на котором было упаковано и готово в далекий путь все — от каких-нибудь пяти килограммов пороха для промыслового охотника в верховьях Енисея до тракторов и локомобилей.
Причальные стенки, затоны, доки, корабельные кладбища, склады, лесозаводы, огромные и прозрачные опорные мачты на берегах и опоры для строящегося железнодорожного моста через Двину, уходящие под воду на десятки метров и возносящиеся к небу, буксиры, в разные концы тянущие баржи, шхуны и мотоботы, выложенные камнем набережные и тундровые острова, судоремонтный завод и корабли возле него с кровавыми пятнами грунтовки на бортах, многочисленные рукава и речки, втекающие в Двину и разделяющие ее на дельту, наконец десятки иностранных кораблей, высоких и низких, стройных и пузатых, современных и старых, скученных на якорях в Корабельном рукаве, напоминающих издали эскадру, флот, беспрерывный шум и стук погрузки или выкатки леса на берег, бесчисленные лесотаски, биржи сырья…
Таким предстал для нас Архангельск, и это было его главное, основное лицо, это была панорама города, который начинает жить и у которого все впереди.
…Интересно следить за говорящими в моторке. Мы на носу, они на корме, между нами мотор. Девушка говорит с Воронухиным. Он ей что-то объясняет, палец его приходит в движение. А она закидывает голову, смотрит на него снизу вверх. Это потому снизу вверх, что она облокотилась на борт и почти лежит. Потом к ним тянется моторист, на лице его усмешечка, что-то он кричит им такое, от чего с Воронухина сразу слетает деловитость, а девушка вскрикивает и с наигранной яростью замахивается на моториста. Он откидывается к своему борту и хохочет, довольный.
В двухстах метрах от стана Воронухин все-таки не углядел, налетел на камень, — нас тряхнуло, и сломался винт. Мы все вылезли на берег и, разминаясь, пошли по тропе, вытоптанной скотиной, к стану.
4
Опять белая ночь без теней, без звуков — она мучительно непонятна, хотя и бродишь душой где-то на пороге тайны ее, и кажется, что вот-вот все поймешь, все откроешь и тогда спадет бремя с души.
Все спят на стане — кто в доме, кто в сенях под пологом. Перед сном долго возились, бегали из дома в сени ребята, мяли под пологом девушек, те, задыхаясь от смеха, тузили сопящих ребят, полог колебался: ребята крепились, но не выдерживали и гоготали: га-га-га!..
Весь день жужжал сепаратор, доярки били масло, носили молоко в бидонах, заквашивали творог. Теперь угомонились… Только молодой пастух взял гармошку, небрежно пошел в луга, заиграл там что-то свое, несложное, курлыкающее, и все коровы и телята, собравшиеся было к стану, к поскотине, разом подняли уши, повернули тупые жующие морды в луга, потом медленно, одна за другой, двинулись в сторону пленительных звуков, пошли на ночную пастьбу.
Не спит и старый пастух. Он сидит на лавке в зимней шапке, в телогрейке, с голубой косынкой на шее. На воле он надевает косынку на голову, завязывает по-бабьи — от комаров. Курит, смотрит за окно, слушает радио.
А радио — батарейный приемник — плохонькое, батареи сели, расходуют их экономно. Но пастух не выдержал, включил тихонько и слушает теперь джаз. Печально и хрипловато на низах, зловещим черным серебром на верхах звучит труба, тускло, с синкопированным опозданием вторит ей саксофон, и музыка эта, донесшаяся сюда из какого-то ночного города, полна великой печали.
Не спит еще девушка — низенькая, крепенькая, приятно пахучая от телят, от молока, — сидит на улице, вяжет березовые веники. Потюкает топором, смолкнет, быстро-быстро перебирает прутья. Или вдруг поднимет глаза, засмотрится в лес, задумается, положив ручки на колени, и опять вяжет. Веники у нее тоже маленькие и пухленькие.
Первый раз мне вдруг в тягость стал этот беспрерывный матовый свет и страстно захотелось настоящей черной ночи. На улице тлели остатки костра, я вышел, подсел к фиолетовым углям, подбросил еловых лапок, чтобы пустить дымок на комаров, закурил и внезапно вспомнил свой приезд на Зимний берег в позапрошлом году.
Черный борт парохода со спущенным трапом казался в ту ночь огромным, как стена дома. Внизу была толчея карбасов, мотодор и катеров. Ветер холодный, но слабый, волна спокойная и медленная. Мы то проваливались в пучину, то вздымались к самым иллюминаторам, горящим во тьме желтым светом.
Все было готово, тюки и ящики спущены, чемоданы свалены в нос, катер наш наполнился и первым отошел со стуком мотора во тьму. Берегов не было видно.
Мы шли покачиваясь, осыпаясь иногда водяной пылью из-под скул катера, десять, и пятнадцать, и двадцать минут. Потом я спросил:
— Далеко ли до берега?
— Километра два, — помолчав, отозвались мне.
Один раз мотор внезапно смолк, и пока моторист, поминутно дуя на руки, возился с ним, мы беззвучно качались под слабым светом луны, и ближайшие к нам волны слабо поблескивали своими гранями.
Мотор заработал, и мы опять пошли, с шипением разваливая волны, как вдруг море, и катер, и лица людей осветились мрачным гранатовым светом. Я поднял глаза — все небо охвачено было ужасным космическим светом. Только в зените зиял над нами черный провал, все остальное от горизонта до горизонта сияло, перекатывалось валами беспрестанно меняющихся цветов.
Мотор опять заглох, моторист, чертыхаясь вполголоса, полез вниз что-то подкручивать, остальные молчали, видны были поднятые лица с темными кругами глаз.
Мы качались в совершенной тишине, пароход был еле виден. За бортом от прикосновения к катеру вспыхивали в глубине зелено-синие пятна величиной с блюдце и медленно отходили в сторону, вытягиваясь и постепенно потухая.
Наверху был уже настоящий пожар. Сияние превратилось в тысячи лучей, распухающих и утончающихся, с невероятной скоростью передвигающихся по небу, образующих грозный нимб вокруг черного провала в зените. Луну окружал зловещий ореол, свет звезд был красен и мутен.
Мотор опять начал стучать, и это как бы расколдовало нас, все начали двигаться, говорить.
— К холоду, к холоду, — то и дело повторяли в катере.
Через минут десять вошли мы в устье реки, обозначенное во тьме слабыми мигалками, сияние ослабло, но еще перекатывалось, меня пробирал озноб, и я почти видел, как из арктической черноты шел на нас густой холод.
Но вот морской запах, к которому я успел привыкнуть, сменился береговым. Запахло деревом, землей, сеном и деревней. По правому берегу начали показываться какие-то темные постройки. Потом впереди вырисовалось еще более темное скопление загадочных зданий, и мы подошли к причалу. В нос сразу крепко и остро ударил запах смолы от скучившихся карбасов, на причале переступали, переговаривались люди, невидимые во тьме. Ударил по нас слабый красный свет электрического фонарика, раздались радостные приветствия, десятки рук потянулись к нам, стали принимать чемоданы, узлы, тюки, ящики, стали помогать выбираться на причал женщинам…
Вылез и я, осмотрелся, заметил сурово-высокую стену амбара на сваях, подступившего к самой воде, и еще какие-то дома с поветями, с крутыми бревенчатыми съездами.
— У кого бы остановиться? — неуверенно спросил я.
— А вот у Пахолова… Один с бабой, ступай к нему… У него хорошо, чисто, тихо… У него сей год две экспедиции жили!
Нашелся и провожатый, молча повел меня в кромешной тьме по мосткам среди изб. Было поздно, но деревня, возбужденная приходом парохода, не спала. Встречались нам темные фигуры, ширкающие голенищами сапог, кто-то перекликался, в черных стенах изб, высоко вознесенные, желто сияли окна.
Вот и дом Пахолова. Провожатый мой торопливо ушел, видимо, спешил на причал встречать кого-то, а я постучал, меня впустили в сени и оттуда — в озаренную лампой кухню. На столе на подносе шумел самовар, красные угли сыпались из-под решетки. Начались расспросы: «Кто? Откуда? Зачем?», начались покрикиванья: «Живи, живи! Места хватит! Вон тебе комната, вон и печка!»
После чая я не выдержал, вышел на улицу, стал бродить по деревне, уже притихшей, но еще светящей окнами, еще с разговорами в домах.
Северного сияния больше не было, зато какие выступили звезды, какой дымный, огромный был Млечный Путь, какая белая луна, какая темнота и какие тени по земле, по мосткам от амбаров, от изгородей!
Первая ночь в незнакомой деревне… Так была богата она радостными предвкушениями и так черна, так черна!
5
Двухквартальный план по семге в колхозе «Освобождение» был перевыполнен, и председатель со спокойной душой снял рыбаков с тоней на сенокос. Рыбаков ждали, он и приехал сюда, чтобы встретить их и на месте распределить по сенокосным угодьям и сообща решить, что и как.
И вот, когда день стал меркнуть и стихать, вдали послышались крики. Я сидел на берегу реки, примерно в километре ниже стана, когда еще ниже послышалось далекое и мощное, но непонятное:
— У! У-у, у!
Я забыл совсем о рыбаках и не мог никак понять, что бы значили эти невнятные далекие крики, как вдруг из-за поворота реки вышла большая, длинная ло́дья с высокой мачтой и, чуть накренясь на правую сторону, шибко стала подвигаться вверх. За кормой у ло́дьи было два или три карбаса поменьше. Она шла легко и быстро, и не было видно весел, никто не греб. Я было подумал о моторе, но и мотора не было слышно.
С изумлением смотрел я на странный караван, все близившийся. Но вдруг наверху раздвинулись кусты, показался всадник на лошади.
— А ну! А ну! А-а!.. — сипло и весело кричал он.
На лошадь надет был хомут, тонкая бечевка тянулась от хомута к верхушке мачты. Чуя близкое жилье, лошадь налегала изо всех сил, всадник был весел и нетерпелив.
Караван поравнялся со мной. В лодье понуро стояла лошадь, привязанная к мачте, небесно голубела сенокосилка, на брезентах, прикрывающих что-то большое, многочисленное, сидели и лежали девушки, ребята, старики, женщины…
Глухой стук копыт наверху, на обрывистом берегу, шорох каната по кустам над моей головой, крик: «А ну! А-а-а!» — все это, как видение древности, когда так же, наверное, шли из варяг в греки, миновало меня.
Но тотчас из-за поворота выказалась еще одна лодья с карбасами за кормой. И пошло, пошло — лодья за лодьей, хруст веток, топот копыт, журчание воды под карбасами, запах пота, дегтя, кожи, дерева, запах рыбы, моря наполнили эту глухую речку.
Медленно пошел я назад к стану. И в то время, как сзади все подходили новые лодьи, все кричали на разные голоса погонщики, пели и гомонили на лодьях, стояли, расставив ноги, на кормах и правили по фарватеру, передние уже пристали у стана, уже выбежали все из дома на берег, на кручу. А навстречу выбежавшим лезли вновь прибывшие, и гомон голосов все усиливался, шел скачками, как скерцо в оркестре. В человеческие голоса, протяжные и скорые, в быстро сыплющуюся местную речь входили наплывами голоса телят, коров, фырканье, нутряное игогоканье лошадей, стук и тренье карбасовых бортов.
Через полчаса стан представлял собой огромный бивак, на том и на этом берегу забелели пологи, которые натягивали от комаров собирающиеся спать на воле. Возле дома жарко трещал огромный костер, над которым висело сразу пять или шесть чайников. Запах молока на стане перебит был дымом махорки, запахом брезентовых роб, пропотелых рубах и сапог. Дверь поминутно хлопала, народ входил и выходил. Под окнами уже сидели на чурбаках за низкими столиками и пили чай, отмахиваясь от комаров.
Мужики были в красных и голубых женских косынках, ребята пересмеивались, девушки быстро сыпали словами, взвизгивали, приходили все разом в движение, отпрыгивали, увертывались, прятались друг за друга…
Иные, постукивая веслами, перебирались на карбасах на ту сторону, разводили отдельные костерки, сидели возле них семьями. Над пологами поднимались в небо многие дымки. К обрыву приткнулись теперь уже все карбасы и лодьи. Одни были зачалены за берег, другие стояли на якорях. Мачты, прекрасные изгибы бортов отражались еще в воде — все удваивалось и засыпало на неподвижной реке.
На самой круче разведен был еще костерок, постлан платок, разложен хлеб, и сахар, и рыбники, и сидел возле костерка картинный старик, разметав белую бороду по груди, не спеша, отирая пот, любуясь флотом, пил чай.
А за скотным двором была особая группа. Здесь молчали. И молча, с серьезными лицами глядели, как сутулый старик с сивой бородой, в брезентовых штанах, с ножом на поясе тащил на веревке корову. Корова упиралась, приседала, расставляла ноги. По бокам, с поджатыми хвостами провожали ее две собаки, а немного впереди шел еще рыбак, помоложе, в бордовой рубахе, с непокрытой жестковолосой головой.
Близ поскотины, в тупике, он вдруг нагнулся, легко поднял с земли колун, полуобернулся и, припадая на левую сторону, хакнув, ударил корову обухом в лоб — хрясь!
Корова, подогнув колени, покорно стала валиться вперед и на левый бок, собаки вздрогнули, отскочили, потом опять посунулись к корове, а старик, натужившись, держал веревку, задирая ей морду, чтобы ловчее было опять ударить. И тот, с колуном, успел еще два раза хряснуть, прежде чем старик бросил веревку и перерезал ей горло…
К стану собрались телята, смотрели влажными черными с голубизной глазами на огонь костра, на людей, слышали запахи дыма и молока и взмыкивали, а между ними ходили телятницы, гладили то одного, то другого, ласково покрикивали:
— Ну что плачешь так порато?
Вышел пастух Анатолий, молодой парнишка, с удовольствием залез на одну из привезенных лошадей, поехал прочь, наигрывая на гармошке, и телята, не выдержав, пошли за ним.
Время стало позднее, а гомон все не стихал. Председатель то сидел в доме за столом, что-то высчитывал, выписывал и подписывал, споря с колхозниками, то выходил — и начинались на улице разговоры про сенокос, про рыбу, про погоду.
Я сидел у костра: подошел председатель, подсел на корточки, закурил и засмотрелся в огонь.
— Что-то не спят все ваши, — заметил я.
— Белая ночь влияет, — подумав, сказал председатель.
Утром караван уходит дальше вверх по реке. Снова шум, крик, сборы, пьется чай, курятся папиросы и махорка, снова трещит большой костер, кивают головами, фыркают лошади. Потом раздаются вчерашние крики на лошадей: «А ну! А ну!» — и долго еще перекликаются уходящие и остающиеся на стане. И разом все обрывается, стихает, и снова на стане пахнет только молоком. Жизнь, взбудораженная на одну ночь, опять идет своим чередом. Жужжит сепаратор, оседает в чанах творог, заколачивается в ящики масло.
Денек хмурится. Бык Байкал — приземистый, грудастый, с кольцом в носу — порыкивает печально в лугу. Вчерашняя забитая корова, говорят, была его любимицей. Он скучает, реветь начинает чаще, тоскливее…
Люди смотрят на него издали, из-за поскотины. А он гребет передними ногами землю, швыряет себе на спину и медленно, с остановками, подвигается ко вчерашнему роковому месту. В бинокль хорошо видны его налитые кровью сумрачные глаза. За ним идет крохотный теленок, носом к его хвосту, шаг в шаг, и тоже пытается тосковать. Но беспокоят его клещи, и он, забыв тут же о тоске, начинает оживленно чесать задней ногой у себя за ухом.
Наконец бык приходит туда, в тупик, долго нюхает, ссутулившись, и ревет еще безысходнее. Крик его одиноко отдается в лесах, беспокоя коров, телят, да и людей…
— Байкал! Байкал! — кличут его, стараясь отвлечь от воспоминаний. Но он не слушает.
Уезжаем назад в Койду мы ночью, и нас, так же как утром караван, провожают доярки и телятницы до стана, долго стоят на обрыве, долго кричат приветственное и машут платками.
Небо заволочено тучами, река петляет, ветер дует то навстречу, то в корму, то с бортов. Снова на винт наматываются водоросли, мотор глушат, моторист засучивает рукав, лезет под корму очищать винт, а у председателя, который опять сидит на руле, появляется смущенная улыбка. Тишина обступает нас в эти короткие минуты, лодка беззвучно плавится по течению.
Ночь по цвету глухая, много облаков, и все серые, темные, низкие. Только кое-где на северо-западе и на севере в тучах разрывы. И в эти разрывы видны высочайшие облака, отделенные от нижних огромной голубой массой воздуха. Они озарены солнцем, которое стоит сейчас неглубоко за горизонтом. И уже в разрывах между теми облаками на неимоверной высоте сияет нежное голубовато-розовое небо.
Я смотрю на эти ослепительные пятна вдали и вверху, одни дающие свет земле и воде, и мне чудится в них что-то непорочно чистое, снежное, как бы Северный полюс, предел всего, что есть на земле, прозрачный солнечный чертог, что-то необыкновенно отдаленное от меня, от моих мыслей и чувств, то, к чему мне надо идти всю жизнь и чего, может быть, так никогда и не достигнуть.
6
В дорогу, в дорогу! Я хочу говорить о дороге.
Отчего так прекрасно все дорожное, временное и мимолетное? Почему особенно важны дорожные встречи, драгоценны закаты, и сумерки, и короткие ночлеги? Или хруст колес, топот копыт, звук мотора, ветер, веющий в лицо, все плывущее мимо, назад, мелькающее, поворачивающееся?..
Как бы ни были хороши люди, у которых жил, как бы ни было по сердцу место, где прошли какие-то дни, где думалось, говорилось, и слушалось, и смотрелось, но ехать дальше — великое наслаждение! Все напряжено, все ликует: дальше, дальше, на новые места, к новым людям! Еще раз отдаться движению, еще раз пойти или поехать, понестись — не важно на чем: на машине, на пароходе, в телеге, на поезде ли…
Едешь днем или ночью, утром или в сумерках, и все думается, что то, что было позади, вчера, — это хорошо, но не так хорошо, как будет впереди.
А как коротки и грустно-сладки прощания, когда хозяин или хозяйка выходит на порог и ты пожимаешь им руки и торопливо говоришь: «Даст бог, свидимся!» — хотя знаешь, чувствуешь сердцем — где уж, велика земля, далека дорога!.. Попрощался и забыл, забыл, поглощенный дорогой, но не совсем забыл — все потом вспомнится, придет и вновь захватит жаждой новых встреч и прощаний.
«Агой!» — «Прощай!» — говорили в старину моряки земле.
«Агой! Агой!» — говоришь и ты, взбираясь на подножку вагона и последний раз оглядываясь на станцию. «Агой!» — говоришь, садясь верхом, умащиваясь в седле, уже чувствуя под собой перекатывающиеся мягкие толчки нетерпеливо переступающих лошадиных ног. «Агой!» — твердишь, видя отходящую пристань, людей, машущих тебе шапками и платками, слыша в глубине пароходного корпуса непрерывную мощную дрожь двигателя.
Какими только не бывают дороги! Тяжелые, разъезженные, грязные, пыльные, гладкие и чистые — блистающие сухим глянцем асфальта широкие шоссе, каменистые тропы, отмелые песчаные берега, где песок тверд и скрипуч, дороги древние, по которым еще татары скакали, и новые, с крашенными известью километровыми столбиками, дороги полевые и лесные, сумрачные даже в солнечный день.
И как трудно бывает в дороге! Сидишь скорчившись в кузове трясущейся машины между бочками с горючим, проводишь ночь на твердом вибрирующем сиденье речного катера, бьешься до синяков в телеге, задыхаешься от жары в металлическом вагоне, ночуешь на лавке при тусклом свете на какой-нибудь захолустной автобусной станции…
Но все проходит — усталость, злость, бешенство, нетерпение и тупая покорность от дорожных трудностей, не проходит вовеки только очарование движения, память о счастье, о ветре, о стуке колес, шуме воды или шорохе собственных шагов.
Мы уезжаем из Койды. День, как нарочно, отменно хорош, солнце светит в полную силу, с моря дует легкий ветер, идет прилив, река наливается, мутнеет и тужеет.
Моторист крутит ручку, мотор хлопает и начинает биться ровно и приятно по тону. Как хорошо слушать его после того, как два раза мучил нас по восемь часов оглушительно звонкий треск моторки!
На мотодоре есть рубка — будочка ядовито-зеленого цвета, есть компас и штурвал. Капитан — мальчишка лет восемнадцати, курносый, с круглыми глазами — забирается на свой насест над мотором. Моторист идет на нос, берется за якорный канат. Мы ему помогаем и втаскиваем на борт мокрый черный якорь. Потом моторист идет на корму, и мы трогаемся.
Опять плывут мимо, теперь уже в обратном порядке, избы, склады, колья для неводов, карбасы, кресты на кладбищенском бугре… Тянется по обеим сторонам низкий и ровный, будто срезанный сверху ножом, берег, все раздаваясь в стороны, открывая постепенно взгляду море.
Нам нужно пройти морем тридцать пять километров до Малой Кедовки, оттуда — берегом четыре километра до Большой Кедовки, где нас должна ждать машина. Приливы и отливы чередуются здесь каждые шесть часов, и вот во время отлива по песчаному берегу уходит машина с рыбоприемного пункта.
Погода установилась окончательно, ветер нам ходовой — всток, и помогает еще сильнейшее в этих местах отливное течение. В Мезенской губе вообще очень сильные приливы и отливы — до четырех метров. Рейсовые пароходы простаивают по многу часов возле острова Моржовец, так как идти против течения в Мезень — значит сжечь лишних тонн тридцать угля.
Море гладко, на горизонте какой-то лесовоз, мотор наш мягко постукивает, поплевывает паром, капитан сидит в своей будочке, а мы устроились на спутанных канатах на носу, теснясь из-за маленького карбаса, который вытащили на борт перед отходом.
Часа через три мотор стих, капитан плюхнул в воду якорь, на крошечном карбасике нас свезли по очереди на берег, дора вновь застучала и пошла обратно, а мы остались одни на пустом влажном и ровном песке, обнаженном отливом.
Вода, бывшая там, где мы идем, какой-нибудь час назад, заровняла, загладила все следы, и кажется — мы первые люди на этом диком берегу, пустынной полосой тянущемся в обе стороны. Одни чайки взлетают при нашем приближении, начинают кругами сопровождать нас, зловеще крича, скашивая на нас круглые головки с длинными клювами.
На широкой полосе песка показывается на горизонте точка, быстро растет и через минуту превращается в мчащуюся автомашину-грузовичок. Грузовичок останавливается, мы радостно забираемся в кузов, машина делает широкий разворот и мчится назад, в сторону Майды.
С гулом и свистом пролетаем мы мимо голых кольев от ставных неводов, мимо пустых тонь, перескакиваем через оставшиеся после отлива лужи, через ручейки, часто забирая то налево, то направо, наискось по всему огромному пространству отмелого берега.
Справа — море с темными полосами обнажившихся кошек, с чайками, грузно сидящими и лениво взлетающими. Слева — берег, все повышающийся, обрывистый, голый, с угрюмыми стариковскими складками, с белыми пятнами лепящихся на обрывах цветов, похожих отдаленно на одуванчики.
Скорость великолепная, ход гладкий, как по хорошему шоссе, — движение стремительно и необычно, неожиданно здесь, на Белом море. И в то время, как машина, минуя мысы, тони, колья от неводов, несется все вперед, оставляя сзади черный резкий след на металлической влажности песка, невольно начинаешь думать о горькой нужде всех берегов Белого моря в хорошей, настоящей, асфальтированной дороге.
Главная особенность всех этих мест — отсутствие быстрой и удобной дорожной связи с центром. Можно жить в ста километрах от Архангельска и чувствовать себя совершенно отрезанным от всего остального мира. Сообщение морем крайне ненадежно и непостоянно. В шторм пароходы не останавливаются, не приворачивают, как говорят здесь, и карбасы в море не выходят. Едущим в какую-нибудь деревню на Зимнем берегу приходится делать иногда по три конца, то есть идти до Мезени и оттуда опять до своего места. Если же шторм продолжается, то приходится ехать до Архангельска, а из Архангельска со следующим рейсом опять в свою деревню.
Нужно еще учесть, что море спокойно месяца три в году. В остальное время — весной и осенью — погода неустойчива, а шторма здесь затяжные, по неделям и более.
Вот выписки из моего дневника осенью 1958 года:
«
— Ну дак что ж, и неделю не пойдут…
На рыбоприемном пункте чисто и тихо. Давно никто не доставлял сюда рыбу».
Итак — дорога! Из-за отсутствия дорог жизнь теплится здесь только по берегу моря. В глубь материка никто никогда не ходил из-за болот, а дорог нет. Громадное количество леса на материке гибнет напрасно, перестаивает, засыхает, падает и гниет. В лесах громаднейшие буреломы, через которые трудно перелезть, прорвавшийся из Двины лес и выброшенный морем по берегам тоже большей частью пропадает. В лучшем случае им пользуются местные колхозы. Да и то — собрать и отбуксировать его на дорах очень трудно и сложно.
Уже на Оке, перебирая литературу о Севере, я наткнулся на интересную книгу А. Жилинского «Крайний Север» (1919), выдержкой из которой я и закончу свои заметки о дороге:
«Бездорожье — первая главнейшая причина неорганизованности Канинско-Чёшских промыслов и ничтожности их современных уловов в сравнении с имеющимися рыбными запасами. Если проследить затраты промышленника на проезд и другие расходы, сопряженные с промыслами при настоящих условиях, то получается, что на дорогу уходит значительная часть заработка промышленника, а одновременно ему приходится претерпевать бесчисленные мытарства.
Необходимо безотлагательно оборудовать новый прямой путь от Мезени до Архангельска параллельно Зимнему берегу Белого моря. Протяжение этого пути достигает всего 200 верст, взамен ныне существующего кружного неблагоустроенного пути около 500 верст. Об устройстве нового пути Мезень — Архангельск население Мезенского и Печорского уездов тщетно ходатайствует уже около тридцати лет. В 1906 году этот путь был даже временно открыт для движения, однако вскоре по нему прекратилось всякое движение, вследствие полной неблагоустроенности. Путь до сих пор остается заброшенным. Между тем он будет иметь огромное значение в жизни всего промыслового Севера: пройдет по местности, покрытой прекрасным лесом, бесчисленными рыбными озерами и вполне пригодной для успешного заселения, даст возможность скорой и дешевой доставки по нему к железным дорогам всевозможных продуктов северных промыслов на внутренние рынки.
Развитие рыбных и звериных промыслов Канинско-Чёшского района, успешность его заселения и всестороннего промышленного развития зиждется исключительно на создании здесь путей сообщения. Без них эта окраина обречена на застой».
7
Ничего здесь нет нашего, среднерусского.
У нас летом сенной дух по лугам, дороги среди ржи или пшеницы, яблоки и вишни в садах, равнинные извилистые речонки, частые деревни, гуси ходят по дорогам, ночные зарницы, пыльные автомашины и комбайны, запахи клевера и ромашки…
И здесь — глянешь вдруг из окна, увидишь угол амбара, картошку под окном, дрожащий теплый воздух над щепной крышей, и дрогнет сердце — повеет нашей Русью.
Но переведешь взгляд дальше, и уже звучит деревянная музыка Севера, видишь изломанные линии изгородей, бегущих вверх и вниз, дворы, бани, дома, расположенные ниже и выше, под разными углами к тебе, старые, сизые — и новые, с висящим из пазов мхом, деревянные гати-мостовые и дощатые мостки в проулках, а дальше к горизонту — невысокая пустынная гряда холмов, почти плоская тундровая равнина и река, странно текущая вспять в часы прилива.
И пахнет здесь иначе — пахнет карбасами, просмоленными их бортами, пахнет сетями, и песком, и мохом, и рыбой, и тюленьей кожей… И о наших соловьях, землянике, о пыльных текучих дорогах, о яблоках и вишнях знают здесь только по песням.
Что-то здесь присутствует, какая-то сила в этих домах и людях, и этой природе, которая делает Север ни на что не похожим, — древность ли живет здесь и властвует над всяким приезжим, или века, которые здесь как бы и не текли, новгородская ли жизнь, которая у нас давно прожита и забыта, а здесь отдается еще, как эхо, или белые ночи и море, раскинувшееся за холмами?
Да и то сказать, у нас земля, здесь море, глушь, редкие поселения, порядки, заведенные еще прадедами… И экономика здесь не та, что у нас, на ином стоят, другим живут.
Давно хотелось мне выяснить экономическую основу здешних колхозов, и вот представился случай. Мы сидим в правлении — председатель колхоза, бухгалтер, несколько колхозников, все курят, громко говорят, перебивая, поправляя друг друга, поминутно ныряя в пухлые папки ведомостей, справок и отчетов. Я сухо передаю сейчас то, что записал тогда среди гомона, курения, обсуждений и поправок каждой цифры в ту или другую сторону.
После недавнего укрупнения в колхоз «Освобождение» входят две деревни Койда и Майда, отстоящие друг от друга на шестьдесят километров по берегу моря.
В колхозе 200 хозяйств, примерно 110 в Койде и 90 в Майде. На эти 200 хозяйств, приходится 379 трудоспособных от 16 до 55—60 лет: 159 мужчин и 220 женщин.
«Освобождение» — рыбацкий колхоз, но есть и животноводство (коровы и олени). Оленей пасут в тундре ненцы, работающие в колхозе по договору, коров на все лето отправляют на отгонные пастбища в пятидесяти километрах вверх по реке Койде. Животноводство носит здесь подсобный характер, хотя и играет в общих доходах колхоза значительную роль. Главное же, конечно, рыба — ею тут живут, она здесь основа основ, и о ней всегда особая речь.
Колхоз располагает восемнадцатью тонями по берегу и, кроме того, арендует у рыбокомбината и МРС (моторно-рыболовецкой станции) три судна — один СРТ (средний рыболовный траулер) и два сейнера. Суда уходят на сезон в Северную Атлантику и в Баренцево море на так называемый глубьевой лов трески и селедки.
15 колхозников работают матросами на СРТ, 16 человек — на сейнерах. На тонях занято 68 человек, остальные работают мотористами на мотодорах, трактористами, электриками, механиками и на сельскохозяйственных работах.
В 1930 году только что организованный колхоз выловил 4972 центнера рыбы. План 1960 года — 18 680 центнеров.
Вот промысловые породы рыб: сельдь, треска, палтус, навага, камбала, семга и т. д. Уловы их по плану распределяются следующим образом: 7000 центнеров сельди, 6800 центнеров тресковых, 650 центнеров наваги, 100 центнеров камбалы, 330 центнеров семги и 3730 центнеров морского зверя — тюленя, белухи, который тоже входит в план наравне с рыбой.
Рыбаки, занятые в Северной Атлантике и Баренцевом море, получают за сезон — с ноября по июль — от 25 до 30 тысяч рублей на СРТ и по 8—9 тысяч — на сейнерах[3]. Рыбаки, занятые на прибрежном лове, или тонщики, как их здесь называют, зарабатывают по полторы-две тысячи рублей в месяц.
Годовой доход, полученный колхозом, распределяется следующим образом: 1713 тысяч идет на зарплату колхозникам; 470 тысяч колхоз платит за износ орудий лова; 833 тысячи отчисляется рыбокомбинату и МРС в виде арендной платы за суда, 96 тысяч — на оплату правленческого аппарата.
Остаток в виде чистого дохода составляет 477 тысяч рублей. На эти деньги колхоз развертывает капитальное строительство, приобретает машины и т. п. За последние годы, например, колхоз приобрел две электростанции, одну мощностью в 49 киловатт (в Койде) и другую в 20 киловатт (в Майде). В Койде построена больница на десять больничных и пять родильных мест и приобретена аппаратура для больницы. Построены, кроме всего, школа и клуб в Майде.
Года два уже колхоз собирается приобрести сейнер и никак не решится. Дело не в том, что сейнер дорогой (а он очень дорог: 2—4 миллиона рублей!), а в том, что колхоз не располагает пока кадрами. Для сейнера же нужны специалисты: капитан, штурман, механики, радисты. Надо думать, что сейнер будет все-таки скоро куплен, и, может быть, не один, и колхоз избавится тогда от необходимости платить арендную плату рыбокомбинату и МРС.
А вот и другая сторона здешней жизни, если продолжать в цифрах. В колхозе 23 коммуниста и 42 комсомольца. Газеты и журналы есть тут в каждом доме. «Правду» получает 21 человек, «Известия» — 18, «Правду Севера» — 36, районную газету «Маяк коммунизма» — 112. Кроме того, выписывают «Огонек», «Смену», «Крестьянку», «Техника — молодежи», «Вокруг света», «Пионер», толстые журналы.
8
«Поход сей представляет человеческому взору огромное, величественное и преузорчатое зрелище. Зрители с высочайших корабельных мачт не могут вооруженным оком достигнуть пределов пространства сребровидным сельдяным блеском покрытой поверхности моря. Они описывают сие пространство не иначе, как пространство десятков миль, густотой сельдей наполненное. Сие стадо, во-первых, окружается и со всех сторон перемешивается макрелями, сайдой, пикшуями, тресками, семгами, палтусами и многими других родов плотоядными, одна другую теснящими и сверх поверхности моря обнаруживающимися рыбами. Оная окружная черта рыб знатной широты полосу составляет. Но к умножению пространства смешиваются с нею по окружности звери водно-земные: дельфины, акулы, белухи, фин-рыба, косатки, кошелоты и другие из родов китовых. Оные огромные чудовища в смятение приводятся от собственных их мучителей, толпами их преследующих — пильщиков, палашников, единорогов и тому подобных. При таком смятении водной стихии увеличивают представление сего зрелища со стороны атмосферы тучи морских птиц, весь сельдяной ход покрывающих. Они, плавая по воздуху и на воде или ходя по густоте сих рыб, беспрестанно их пожирают и между тем разногласным своим криком провозглашают торжественность сего похода. Сверх сего множества видимых в воздухе птиц сгущается оный водяными столпами, кои киты беспрестанно выпрыгивают до значительной высоты, делают сей воздух от преломления солнечных лучей радужно блестящим и дымящимся, а совокупно от усильного шипения и обратного сих водоизвержений и обратного на поверхность моря падения, буйно шумящим. Стенание китов нестерпимым терзанием, от их мучителей им причиняемым, подобное подземному, томному, но весьма слышному реву, также звуки ударения хвостов их о поверхность моря, сими животными от остервенения производимые, представляют сии шумы странными и воздух в колебание производящими. Сей величественный сельдяной поход, каковым его вообразить возможно, представляет напротив того странный театр поглощения, пожрения и мучения, на котором несметным множеством и более всех сельди истребляются».
Так картинно пишет старинный очевидец о рыбе и «водно-земных» на Белом море. О семге он упомянул мимоходом, зачислив ее в число прочих, окружающих сельдяные стада, хотя рыба эта особенная, главная на Белом море, ставшая, так сказать, гербом, девизом всего русского Севера.
Семга — великолепная, крупная и мощная рыба с темной спиной, серебристыми боками и белым животом. Ловят ее на Белом море только у берегов при помощи ставных неводов или тайников.
Не знаю, правду ли говорил мне старик Пахолов, у которого я жил некоторое время на тоне, но тайну «походов» семги он объяснял очень просто. Семга стоит в ямах, на дне моря, в водорослях, там и кормится. Но в водорослях живут клопы — особые паразиты, которые вцепляются семге под плавники и начинают мучить. Тогда семга идет к берегу и тут, двигаясь вдоль берега, трется о песок, освобождаясь от паразитов. На пути ее хода и ставятся тайники и невода.
Иногда на помощь рыбакам приходит белуха. Я видел этого зверя; он на секунду показывает из воды белую спину — выстает — и снова ныряет. Он охотится за семгой, и она, спасаясь от него, скорее заходит в тайник.
Промысел семги ведется в нашей стране только в Архангельской, Мурманской областях и Карельской АССР. Причем на долю Архангельской области падает больше половины всего улова семги.
Семга ловится по всему Белому морю — в Двинской губе, в Мезенской, Кандалакшской и Онежской губе и на Печоре. Самая лучшая, крупная и нежная семга добывается в Мезенской губе и на Печоре.
Среднегодовой улов семги, идущей на внутренний рынок и на экспорт, составлял до революции примерно 3—3,5 тысячи центнеров. Теперь среднегодовой улов на Белом море и на Печоре составляет 8 тысяч центнеров, но качество ее значительно понизилось, много семги сдается колхозами вторым сортом и даже нестандартной, так что Управление рыбной промышленности вынуждено было установить строгий лимит на семгу и, кстати сказать, на навагу и морского зверя — вещь, по сравнению с другими морями, на Белом море неслыханная!
Что же делать, картину, описанную старинным очевидцем и повествующую о великих сельдяных походах, давно уже никто не наблюдал…
Узнав, что в восемь будет полный отлив и что звеньевой Илья Иванович Титов будет осматривать невод на тоне Майдице, мы в пять выходим из Майды.
Жарко. Ветер — от полуночника к северу. Деревня лежит на берегу реки в низине, отделенная от моря грядой невысоких дюн — угорий, как их тут называют. Песок, торф, кочки, лакированные жесткие кустики брусники и кустики побольше, с узкими, с серебристой изнанкой, листьями — карликовая ива…
Долго поднимаемся тропой с дюны на дюну и выходим наконец к обрыву. А когда выходим, видим под собой широкую быструю реку с отмелями и ровным течением, дальше влево светлые песчаные косы с выкинутым лесом, а еще дальше море — пустынное, синее и спокойное.
Спустившись к реке, мы однотонно идем потом по ее берегу, который все левеет, левеет, пока не превращается уж в берег морской.
Отлив. Всюду слюдяно блестят мелкие лужи, песок гофрированный со следами чаек, море шипит где-то далеко, и там над чем-то вьются чайки, присаживаются и опять взлетают.
Направо над морем горизонт чист и блестящ от солнца. Налево, за обрывистым песчаным берегом, километрах в тридцати отсюда горят леса, и дым, похожий на облака, медленно восходит к небу и, как и облака, имеет разные оттенки — от рыжего до голубого.
Титов — пожилой, небритый, худощавый, с изможденным лицом, но почему-то довольный — встречает нас у своей тони. А тоня его — маленькая избушка о двух окнах: одно на море, другое вдоль берега, на юг. Рядом с тоней избушка еще меньше, такая, что, кажется, и повернуться в ней негде. И уже подле той избушки стоит, высоко вознесенный, покосившийся восьмиконечный крест, каких множество я видел по берегам Белого моря. Загадку их никак не мог я разгадать и думал сначала, что это могилы утонувших и отданных морем в этом месте, потом, что это нечто вроде церкви — не пням же было молиться во время долгих сидений на тонях! — но Титов тут же объяснил мне дело:
— А это, малой, в старину отцы-ти наши да деды, как пойдут, значит, зверя промышлять, только на бога и полагаются. Такая уж добыча раньше была — в море да на льдине, да еще ветер падет горний, на бога одна и надежа… Так где вынесет на берег с добычей, со зверем то есть, там, по обещанию, и крест поставят, вот и здесь поставили и часовенку сладили — вон видишь, избушечка, а у нас в ей ледник сейчас.
От самой почти тони в море уходит гряда кольев с сетью на них, и уже в море, метрах в ста от границы песка и воды, что-то сложное, заштрихованное многими сетями — самый невод. Нам сразу хочется и осмотреть его, но Титов зовет в дом.
— Рано еще, — говорит он, радостно подмигивая. — Пойдемте в избу, поговорим, побеседуем, а как вода западет, так и самый наш час придет, никуда не денется…
В избе чисто, хорошая печка, кипит чайник, а на стол накрывает милая рыбачка, с грустной, приятной улыбкой слушает наши вопросы, ходит, прихрамывая, по избе, достает стаканы, режет хлеб, усаживает нас. Зовут ее славно: Пульхерия Еремеевна Котцова. Вообще здесь в ходу имена, которых у нас и не встретишь: Анфия, Ульяна, Евлампий, Зосима…
— Вот и побеседуем сейчас! — радостно говорит Титов и ставит на стол бутылку, и мы сразу понимаем причину его хорошего настроения. — Я ее так не люблю, а вот пуншик уважаю, — говорит Титов, подразумевая под пуншиком водку, разбавленную наполовину крепким горячим чаем. — Вы меня спрашивайте, я вам все обскажу, потом можно написать, как обскажу про наше дело…
— Как у вас тут ветры называют? — спрашиваю я для начала.
— А вот слушай! — Титов прихлебывает пуншик, двигается по лавке и закуривает. Кофейные глаза его радостно блестят. — Вот, скажем, так, начнем с севера. Север — он так и будет север. Это ветер дикой, с океана, холодный и порато сильный! Дальше идет полу́ношник, это тебе будет северо-восток. Этот тоже дикой, еще, пожалуй, похуже севера. Пойдем дальше. Дальше будет всток, восток значит. А еще обедник — этот как бы юго-восток. Эти ветра ничего, хорошие… Дальше будет летний, южный, с гор идет, волон у нас возля берега почти не дает, этот тоже ничего. Шалоник, юго-запад, тот днем дует, ночью стихает, так и знай! Запад — он и по-нашему запад. Ну и последний тебе ветер — побережник, как бы сказать, северо-запад. Тот дикой, холодный и взводень большой роет, худой ветер!
Он приподнимается и долго глядит в окно на море, на невод, на садящееся солнце.
— Солнце красно с вечера, рыбаку бояться нечего, — привычно складно бормочет он. — Солнце красно поутру, рыбаку не по нутру. Вот как у нас! Чего тебе еще рассказать?
— Вот, — говорю, — у вас плакат висит о социалистическом соревновании. Но ведь рыба-то от человека не зависит? Мы сейчас сидим вот, ждем, хорошо — будет рыба. А как не будет? Какое же может быть соревнование?
— А очень даже замечательное! — радостно говорит Титов и прихлебывает пуншик. — Конечно, рыба не пойдет, так уж тут ничего не сделаешь. А вот, скажем, пал шалоник или там полуношник, другой рыбак нерадивый сейчас тебе невод на берег выгребет и сидит, штаны сушит. Так? Ну, а, скажем, я в плане заинтересован — вон на нашу тоню пятнадцать с половиной центнеров плана, так мне надо обязательство перед государством выполнять? Ну, я штаны сушить не стану. А может, она, матушка, — закричал он, — может, она как раз и подходит в волну-то! Сам помокну, товаришши мои помокнут, да вдруг и возьмем в непогоду-то самый богатый улов! Вот тебе и социалистическое соревнование. Теперь понял?
— Понял, — говорю, — расскажи теперь про рыбу…
— Про рыбу можно, — соглашается он и опять смотрит в окно, даже бинокль берет. — Слушай про рыбу…
Но в эту минуту снаружи рождается высокий зудящий звук, забирает все выше, как от напряжения чего-то, и смолкает.
— Ветер? — догадываемся мы.
— Не должно быть, — сомневается Титов и слушает. — Это, никак, машина бежит…
Он выходит, настежь оставив дверь, и тут же возвращается.
— И впрямь ветер, — соглашается он. — Не видать машины-то.
— Хорошо, что машина у вас бегает, — говорю я, вспоминая гул и свист скорости, с какой мчались мы в Майду.
— А! — рассеянно отзывается Титов. — Чего хорошего? Она ржавеет вся… Вода морская, едкая, так и проедает все части.
Внезапно он оживляется и смеется даже, берясь опять за свой пуншик.
— Этак-то было у нас две машины, да на одной работал шофером мезенский, а мезенские — пьяницы!
Титов восторженно крутит головой.
— Так-то поехали мы раз с ним, надо было мне кой-чего свезть, сговорились за бутылку коньяку. Едем мы, он одной-то рукой правит, а другой бутылку-ти раскрутил да прямо с горлышка всю и вылупил, и мне не оставил! Жадный попался шофер, сам-от все и выпил. А дверца у него плохая была, не держалась совсем, вот мы едем, он баранку-ти свою крутит туда-сюда, лужи объезжаем, один раз так-то вертанул да из машины и выпал. Выпал, а я остался да прямо в море и поехал на всей скорости. Чего тут было!
Титов хохочет, смеется своей белозубой тихой улыбкой Пульхерия Еремеевна, смеемся мы, представляя эту картину…
— Вода через кабину, шипит кругом, мотор заглох, она и стала. Выстал я, гляжу, шофер бежит, протрезвел, а тем временем прилив шел, так ее и залило, потом когда выташшили, так она прахом и рассыпалась, вода всю съела. А шоферу так и надо! — несколько неожиданно заключает Титов. — Не пей один, не жадничай!
Некоторое время мы молчим, потом я напоминаю Титову про рыбу, про семгу, о которой я хоть и знаю уже немного, но хочу еще послушать.
— А! — говорит Титов. — Ну слушай… Вода у нас кроткая. В Койде вода плохая, быстрая, сувои страшенные, а у нас тут кроткая. В большие воды, то есть в полнолуние, быват так метра три с половиной. А в новолуние и на убыли — тогда называются малые воды — метра на два. Вон видишь невод-от? На шесть часов он под водой находится, и в эти шесть часов заходит в него рыба, да быват, и зверь заходит. А потом невод-от обсыхает, рыба-ти вся на песке оказывается, мы ее и обираем. Понял?
За семгу, котора первым сортом идет, плотят нам по десяти рублей с килограмма, а если сдаем с перевыполнением плана, то и по двенадцати. Считай, раз в десять дороже любой рыбы! Семга — рыба дивная, и я так считаю, что лучше ее нет по всей земле, так ли я говорю? Рыба она умная и знает свой закон. Так чтобы по морю без толку болтаться, этого у ней нет. А идет она походами. Зимой-то у нас не ловят, и не берусь тебе сказать, как и где она зимует. А зимой леду много у берега, и тогда мы на зверобойке. На тони выезжаем в начале июня. И вот в начале июня начинает нам идти семга.
Ты небось думаешь — семга и семга… А вот и нет! Ей много разных сортов, и по-разному она ходит. Первый поход ей начинается с начала июня, и называется она залетка — это семга крупная, сильная, жиловатая. С десятого июня и до Прокофьева дня, то есть до двадцать первого июля, идет все межень, мелкая семга. С Прокофьева до первого Спасу, то есть по-теперешнему до четырнадцатого августа, может идти, но не каждый год такая семга — черная рыба. Эта уже будет покрупнее межени. А со Спасу и до конца октября, пока лед не появится, идет осенняя семга, самая крупная и постоянная, и это называется главный поход. Понял?
Он опять берет бинокль, смотрит пристально в окно и вдруг кричит:
— Роется рыба-ти, роется!
Кто в сапогах, кто босиком, высыпаем мы на берег и почти бежим вдоль перемета на кольях к неводу. Солнце садится, воды по щиколотку, она вся гладкая, уснувшая, вдали только за кошками ворошатся мелкие гребешки, да в неводе что-то бьется, поднимая брызги, молниеносно мечется из конца в конец.
Мы пролезаем в горло невода, и тут только замечаю я в руках Титова и Пульхерии Еремеевны толстые короткие палки и понимаю значение этих палок.
— Стойте! — кричу я. — Дайте снять, не бейте!
У меня киноаппарат, вокруг меня высокой стеной сети невода, колья, заходящее солнце, море вдали, море под ногами, напряженные фигуры рыбаков в мокрых сапогах внутри невода, а в мелкой воде кругом — кипение, и плеск, и брызги в лицо.
Попалось на этот раз много горбуши и несколько крупных семг. Семги стоят спокойно, как бы недоуменно, и только, когда наклонишься к ней, она мощным ударом хвоста окатывает тебя с головы до ног и отпрыгивает на несколько метров. Зато что творится с горбушами! Они пересекают по многу раз небольшое пространство невода, вздымая темными спинами каскады переламывающейся воды, они обезумели от ужаса и отчаяния, бьются и кидаются на сеть.
Я торопливо снимаю, стараясь, чтобы брызги не попали в объектив, рыбаки, не выдержав, начинают чекушить рыбу, ударяют ее раз за разом по голове, и рыба покорно сникает, но тут же из-под сапог у них вырывается другая, и разом еще живые рыбы приходят в движение, шипение и плеск стоит невероятный, и кричат хищно, и кружат, и нервно садятся на колья над нами чайки.
Оглушенную рыбу сносят и складывают на носилки и в корзину, я снимаю еще и это, потом рыбаки нагружаются, мы им помогаем, и все вместе, согнувшись, вылезаем через горло невода наружу. Пока я снимал, а рыбаки били, вода совсем ушла, и мы теперь на обсохшем дне, кругом валяются ракушки, клочки водорослей, пряно и сильно пахнет потаенностью, и солнце стало еще ниже и краснее.
С носилок шлепается на песок семга, мы останавливаемся, и Титов, пользуясь передышкой, слегка запыхиваясь, объясняет мне устройство невода:
— Эвон видишь, сам берег-от? От берега на кольях идет прямо в море стенка, по-нашему завязка, бережная завязка. Понял? Идет она к самому неводному горлу, видишь?
Показывает мне круглый, вздетый на колья невод, похожий на огромный сачок, на загородку со входом со стороны берега.
— От горла, эвон видишь, вроде как и завязка, только коротенькой, и называется левый откос. Так же и в правой стороне — правый откос. А от правого откоса, вон где чайка села, уходит в море отбой, метров сто ему будет…
Он затаптывает окурок и смотрит на горбушу.
— Горбуша у нас новая рыба, первый год ловится. Эта рыба глупая, походов у ней нету, так дуром и валит. Вкусная рыба, да вот пока не позволяют ее сдавать — и плана на ее нету, — велят выпускать.
— Чего же не выпускаете? — спрашиваю.
— Так и выпускаем, когда много ее зайдет. А когда мало, так для себя берем, да и то если какая побьется или хомут себе сделает (долгое время помучится в ячее сети), куда ж ее выпускать, все одно погибнет…
(Я узнал потом, что несколько лет назад в реках Кольского полуострова была произведена инкубация оплодотворенной икры горбуши, привезенной из низовьев Амура. Мальки скатились в Баренцево море, оттуда на другой год пришли в Белое, разошлись по всем его берегам, выбирая себе места, исследуя рельеф дна. Чувствует она здесь себя превосходно, во всяком случае в той, которая попалась в невод, не было заметно ни малейших признаков вялости — наоборот, очень крепкая, стремительная и большая уже рыба.)
— Дурная она, — опять повторяет Титов.
Это он потому так говорит, что горбуша не акклиматизировалась окончательно и не выработала себе «походов», как семга.
Рыбу несут на ледник, мы приходим в дом. Пульхерия Еремеевна ставит на печку уху, окна слегка отпотевают, мы снова сидим за столом, Титов потягивает свой пуншик, отдыхает. Солнце уже коснулось горизонта и красно, красно… Чайки поднимаются над пустым неводом, держатся некоторое время неподвижно на раскинутых крыльях и тяжело садятся на колья.
Титов начинает рассказывать о зверобойке. Он уже опьянел немного, говорит, говорит, а солнце садится… Я беру бинокль и выхожу на берег. Вправо и влево бесконечная песчаная широкая полоса, резко подчеркнутая отодвинутым к обрыву плавником, сухим, светлым, обглоданным морем. Многие бревна стоят торчком, как после сотворения земли, и на них любят отдыхать чайки.
Навожу бинокль на солнце — оно мрачно-красное и, срезанное наполовину горизонтом, похоже на громадную каплю раскаленного жидкого металла. Капнула капля, расплылась по морю, дрожит и потихоньку тонет, окутываясь красными облаками.
Приходят мне на память рассказы о зеленом луче, ярко блистающем будто бы иногда в последнюю секунду, когда солнце совсем уходит, и я терпеливо жду — не увижу ли? Жду десять минут, пятнадцать, двадцать… И вспоминаю закаты, которые видел на Черном море, — там солнце проваливалось мгновенно, на глазах, и сразу наступала ночь со звездами.
Звенят комары, молча, без крика, летят чайки, темные на красном небе, садятся на дальнюю кошку и замирают там — засыпают, наверное?
Начался прилив. Волны шумят значительно ближе, и в неводе опять вода, скоро она совсем покроет его, и там, где теперь песок и я, ночью будут ходить семги, натыкаться на сеть, идти вдоль нее в сторону моря, стараясь ее обогнуть, и будут попадать в горло невода и кружиться, кружиться там, бессильно и настойчиво, в поисках выхода, пока вода снова не спадет и не придут рыбаки и не станут их бить и класть в корзину.
Солнце наконец садится. Долго и мертво мерцает оно последней искрой, верхним своим окончанием, и я все смотрю на него в бинокль, даже руки начинают дрожать, — и эта последняя искра коричневеет и гаснет. Остается одно остывающее небо на том месте, гряда прозрачных облаков и широкая краснота. Остается космический свет над головой, остается белая ночь с тишиной, с безветрием, со слабым ропотом волн приближающегося моря.
Я иду в избу. Все полегли на лежанках, накрылись чем-то, хотят заснуть, но не спят еще. А у светлого окна сидит Титов с уже остывшим пуншиком и, завидев меня, начинает опять говорить про зверя и этим самым как бы и про свою жизнь, прошедшую на этом берегу.
— Тюлень, — бормочет он сонно. — Тюлень… тюлень… Первый тюлень, который родился, дите, на ладошке поместится, — это тебе зеленец. Зеленец это… зеленец…
А потом он белеет, шкурка-то белеет, и называется тогда белёк, тоже маленький, белёк-то, а глаза как луковица, большие да черные дак…
А потом белая шерсть сходит, показывается черная, а так еще вроде серая она, шерсть-ти, серая, и называм мы его хохляк… Хохляк, сказать тебе…
Потом пятнышки идут по ней, по тюлешке-ти, и это у нас серка, серочка… И это все происходит на первый год круговращенья.
А на другой год он, тюлень-ти, большой-большо-о-ой… И называется серун… А? Ха-ха-ха… Серун… А на третий свой год самый настоящий лысун. Понял ты? Не серун — лысу-ун! Лысун, а самка — утельга. Утельга…
Длится ночь, давно спит Пульхерия Еремеевна, и милое во сне у нее лицо, давно спят все, дальние кошки заливаются водой, и чайки, совсем черные на светлом, сонно поднимаются, и летят к нам, и рассаживаются на обрывистом берегу, на торчком стоящих бревнах, и снова засыпают.
— Я не сплю ночью-ти, не сплю! — говорил нам раньше Титов.
— Не спит, не спит! — подтверждала и Пульхерия Еремеевна.
— На час глаза смежу и опять все гляжу, какая погода, ветер какой, — говорил радостно Титов, вроде бы гордясь такой своей способностью.
И когда мы все разлеглись и места не было где лечь, но мы все-таки предлагали ему: «Ложись, дядя, ложись!» — он в ответ бормотал:
— Спите, спите… Я не сплю, я так посижу, пуншик вот у меня… Пятеро нас на тоне-то, да сейчас квартальный план перевыполнили, покосы начались, рыбаков всех сняли дак, вдвоем мы теперь с девушкой вот, с Пульхерией Еремеевной, вдвоем… Какой сон, не сплю, сижу у окна, на море все гляжу…
А теперь и он заснул, тяжело, голову на стол, лицо беспомощное, похрапывает, тепло в избе, свет из окон. Беспокоит это, думается о чем-то. А Титов спит крепко и сны, наверное, видит. Какие ему сны снятся?
Утром опять солнце, опять мелеет море и уходит, обнажая песчаный берег и невод. И в неводе снова плеск и шум, солнечные брызги, и среди брызг и плеска — рыбаки в мокрых одеждах, с мокрыми палками в руках. И бьют, бьют, чекушат, усыпляют рыбу, стаскивают в корзины, на носилки…
А еще через час заходит в дом ранний гость, глухонемой с лицом Иванушки-дурачка, с прелестной радостной улыбкой, от которой расплывается у него нос. Жестами, мычанием, лицом, на котором горечь и боль утраты, показывает, как горят и горят леса где-то на юге, и как дым застилает солнце, и как самолеты летают тушить, но неудачно.
Потом заходит небрежный парень-возчик с холодильника, с рыбоприемного пункта. Его угощают семгой, морошкой, но он где-то раньше, наверное, наелся, ковырнул только, посидел, пошутил. И начали грузить на лошадь выловленную рыбу, недавно так яростно бившуюся, прошедшую перед этим тысячи миль, побывавшую в каких-то глубинах, в тайне, а теперь беспомощную, мертвую, но еще гибкую и свежую, которая через какой-нибудь час успокоится в чанах с рассолом, во тьме, на льду. Через час вынут у нее жабры, сделают на брюхе два «кармана», осмотрят, ощупают, взвесят, запишут за этой тоней, за Титовым и Пульхерией Еремеевной. А потом она будет солиться, плавать во тьме, будто бы в родной своей стихии, выдерживаться твердой, как полено, от холода, пока не уложат ее и тысячи ей подобных в огромные бочки килограммов по триста — четыреста тесным рядом, кругом, спиной книзу, брюхом кверху, не забьют и не погрузят на пароход и не пойдет она в Архангельск, где ее снова пересортируют и снова забьют, чтобы отправить дальше, в Москву и сотни разных городов — наших и иностранных. И будет, наконец, лежать она в витринах гастрономических магазинов, освещенная люминесцентными лампами, чернея спиной, серебрясь боками и нежно рдея срезом, сочась янтарным соком за прохладным стеклом.
Лошадь привычно трогает, идет рысью по песку, возчик так же привычно кричит что-то непонятное, смотрит поверх дуги в море, вперед на берег, на небо, на все, что перед его глазами, двухколесная тележка бодро катится, отбрасывая короткую тень, превращается постепенно в точку, пока совсем не скрывается за поворотом.
А Титов на прощание говорит, что где-то здесь, между Койдой и Майдой, будут строить аэродром и начнут потом прилетать и опускаться тяжелые брюхастые самолеты, и семгу — не соленую, а свежую — будут отправлять на самолетах в Москву и Ленинград.
Представляя себе эту будущую картину быстроты, садящиеся и взлетающие взревывающие самолеты, мы уходим с тони и опять идем по пустому берегу, поглядывая на две четкие колеи и четкие следы копыт, оставленные уехавшей лошадью.
9
Редки деревни на Белом море, и каждая резко отлична от другой — расположением своим и народом. Одни стоят, выбежавши, на самом берегу моря, другие, спрятавшись за увалами, — возле реки. Одни больше, другие меньше, погрязнее и почище, повыше домами и пониже… И народ в одних поприветливее, пословоохотливей, в других поравнодушней, как бы попривычней к приезжим.
И каждый раз, входя в новую, неизвестную тебе деревню, глядишь во все глаза, слушаешь и нюхаешь, подмечаешь все мелочи, архитектуру, выражение народа, населяющего этот уголок, напитываешься сразу, все принимаешь к сердцу, чтобы потом вечером равнодушно лечь спать или, наоборот, выйти и ходить, ходить в надежде снова очароваться и с охотой говорить с хозяевами или с соседями, которые зайдут, с удовольствием слушать их, вникать в их жизнь и по возможности понятнее объяснять им свою и зачем ты здесь появился.
И потом, когда уедешь и пройдет год, и два, и три, все будет охватывать слабое волнение при одном звуке той деревни, при воспоминании о ней и хотеться вновь туда, опять увидеть тех людей и узнать все новости. А другие как-то и пропадают вовсе, будто и не был там, не жил…
В Майду входили мы вечером, и едва увидели ее из-за холмов, еще от моря, едва сапоги наши зазвенели по бревенчатым настилам и мостикам, едва вошли мы в первую улицу, как были покорены спокойствием и уютом, излучаемым этой деревней, и уже радостно переглядывались… А нас на первом деревянном перекрестке поджидала группа народу, вглядывалась в нас, а когда мы подошли, все наперебой стали спрашивать, как доехали и не видели ли того-то и не везли ли на машине таких-то вещей. И, поговорив, наглядевшись на нас, стали показывать, как найти заместителя председателя, и советовать, у кого бы лучше остановиться, и говорить нам: «Ну спасибо, вот спасибо-то!» будто мы бог весть каких радостей и подарков навезли им.
Мы пошли далее по улице, по бревнам, и они музыкально, как ксилофон, звучали под нашими шагами, а по сторонам были изгороди, и огороды, и дома, и прекрасный клуб наверху, и радио играло на столбе возле клуба, был теплый розовый вечер, и раздавались частые удары топоров в разных местах — в деревне строили два или три дома, а новые дома всегда веселят сердце.
Заместитель председателя Бурков налаживал косы, с ним был еще кто-то, и все — на улице среди дивного ансамбля изб, поветей, и съездов, и мостков, и изгородей, и зеленой травы между всем этим деревом — они были озабочены косами, мыслями о сенокосе и деловито совещались о чем-то.
Увидев нас, Бурков одернул розовую рубаху, выслушал нас, поздоровался, тихо улыбнулся и пошел говорить с кем-то, и было похоже, что он — молодой — пошел куда-то к отцу посоветоваться, где бы нас поместить, а мы остались ждать его со своими рюкзаками на траве, курили и осматривались с наслаждением, и нас тотчас окружили ребятишки — тоже особенные какие-то в этой деревне, огромноглазые, со слабым золотистым загаром на тонких ликах.
Бурков скоро вернулся и сказал, что идти можно и что лучше всего остановиться нам у Евлампия Александровича Котцова.
Прекрасный это и старый был дом! В нежилой половине его, служащей как бы преддверием повети, сложены были сырые кирпичи и навалены кучи сухого мха и пахло почему-то очень отчетливо сиренью. Мы вошли направо, в кухню, и застали чаепитие в разгаре. При нашем появлении встала с места и хорошо на нас посмотрела женщина средних лет, а в дальнем конце стола сидел высокий прямой старик и тоже смотрел, улыбаясь, как мы снимаем рюкзаки.
Семьдесят лет было ему, как мы потом узнали, семьдесят лет, но на вид и пятидесяти нельзя было дать — такие густые сивые волосы валились ему на лоб, такое красное здоровое лицо было у него и такое веселье и хозяйственность играли постоянно на этом лице!
Повел он рукой, показывая на комнату позади себя, и мы начали переносить вещи туда, а он тут же приказал нести и самовар к нам и вдруг сам вошел — не вошел! — вполз к нам на коленях, и больно было смотреть, как этот красивый старик, мужественный и веселый, ползает, шуршит и постукивает культяпками своими в бахилах. А он, внимательно и вопросительно посмотрев на нас, тут же выполз и скоро вернулся с полной тарелкой квашеной семги и потом ползал с невероятной быстротой, несмотря на наши протесты, носил стаканы, блюдца, сахар, а женщина — она оказалась падчерицей его — тоже бегала и ставила на стол что-то еще и еще…
Чуть свет на другой день уехал он на реку доставать какие-то ремни, которые он утопил. И доставал, и нырял там, и полоскался в ледяной воде чуть не до полдня, вернулся огорченный неудачей, но попутно успел и рыбы наловить. А едва рассортировал рыбу и приказал хозяйке наварить ухи, взялся за косу и часа три постукивал на улице, потюкивал топором и молотком и сделал прекрасную косу-горбушу и тут же наточил ее до остроты бритвы.
На другой день с веселым упорством опять уехал вылавливать ремни, а потом целый день не был дома, работал где-то для колхоза, а приползя домой, и дома работал, постукивал кругом избы.
Пришла к нам жаловаться женщина и поставила нас в тупик. Многодетная мать, она хотела накосить сена для себя, не дожидаясь окончания колхозных покосов, так как двое или трое детей ее работали на пожнях, косили для колхоза, а колхоз все равно, справившись со своими делами, разрешал потом всем косить для себя. Правда человеческая была вроде на ее стороне, и мы уже хотели было поговорить с заместителем председателя, но тут не вытерпел Котцов.
Он слушал, слушал и не вмешивался, так как женщина пришла к нам. Видно было, что он решил быть во всей этой истории нейтральным, но, заметив нашу растерянность и нерешительность, вдруг взвился и заговорил и сказал именно то, что должны были бы сказать мы и что должен был бы сказать на его месте
Во всей речи его колхоз выставлялся на первое место. Он ругал эту женщину, но ругал мягко, он убеждал и доказывал, и приводил примеры, и пускался в экономические подсчеты. Весь он раскраснелся, не выдержал, сполз со стула и стал перебегать на коленках по кухне, волосы свалились ему на лоб, и вся картина была тем более интересна, что женщина не просто слушала его и соглашалась — нет, она спорила, и тоже очень здраво, но только в ее доводах перевешивала сторона личная, человеческая, а в его — государственная, колхозная.
А какая осведомленность во всем, как быстро и уместно напомнил он ей о всех ее достатках, об овцах и корове и о сыновьях, работающих в Атлантике и прекрасно зарабатывающих, и как очевидно становилось и нам и ей, что живет она хорошо, а сейчас просто поторопилась, пожадничала… «Белеюшка!» — называл он ее, тогда как в речах его был яд и была страсть, — «Белеюшка!» — и ни одного грубого, обидного слова не было сказано в их ожесточенном споре, и женщина долго потом сидела у него, и говорили они уж о другом, и ушла она веселая.
Шутник был этот Котцов, веселейший краснолицый старик, выпить любил за компанию необычайно, но совсем мало, и тогда оживлялся еще больше, беспрестанно посмеивался, похохатывал, радовался жизни, радовался, что живет в Майде, что работает в колхозе, что крепок и ясен, несмотря на свои семьдесят лет…
И все не мог я спросить у него про ноги, неловко было, хотя и хотелось. Но однажды за вечерним чаем, накануне отъезда, выбрав хорошую минуту, я раскрыл тетрадь и попросил:
— Расскажи, Евлампий Александрович, как ты ноги потерял.
Он ворохнулся, посмотрел на тетрадь, поправился, укрепился на стуле и начал охотно, будто доклад делал:
— Пиши! Пиши, значит, что Котцову Евлампию Александровичу сполняется в этом самом одна тысяча девятьсот шестьдесятом году семьдесят лет. А рождение его будет двадцать третьего октября…
— Погоди, Евлампий Александрович, ты уж не так официально, — попросил я, — ты уж давай попросту…
— Ага! — Котцов на секунду смешался, потом захохотал и заерзал на стуле: — Попросту? Ну, можно попросту, тогда валяй пиши просто…
Он минуту подумал.
— Это событие произошло такое. Сполнилось тогда мне двадцать лет от роду, парень я был крепкий, хороший, сказать тебе, парень. И все делал как следовает быть. Пошел я раз на зверобойный промысел Белого моря…
Почувствовав, что опять впадает в торжественность, он запнулся на миг, улыбнулся и окончательно сменил тон:
— Пошли мы обыдёнкой… Обыдёнка, сказать тебе, товарищ, это когда утром уходишь, а вечером домой ворочаешься. И вот ушли мы в море далеко, и пал на ту пору ветер горний. А как пал — зашлось у нас сердце, а потому зашлось, что на гору (на берег) попасть мы не могли никак… Унесло, понимаешь, кругом-то море да льды плавают, и сказать тебе, берега уж не видно. Вот как, милый товарищ. А утром встали, уж земли нашей и совсем след пропал! Находились мы потом, сказать тебе, в тонкой разнилатке…
Разнилатка-то? А это, к примеру, тонкий лед, сантиметра так три. А от берега стали мы по всем нашим расчетам километров за двадцать, не мене. Погоревали мы, погоревали, кушать совсем нечего, и стали, понимаешь, домой пробиваться. Стал я на коргу лежать, на брюхе, ноги свесивши наружу и вперед. Корг — это, тебе сказать, будет нос на лодке. Дальше? А дальше так было, что товарищ мой гребет, а я на коргу лежу да ногами лед разламываю.
Этим путем мы трое сутки попадали до берега. Сказать тебе, товарищ, смерть возле нас стояла и глядела на нас, как мы копошимся. А мы все ж копошимся, потому, понимаешь, что ничего иного не остается нам делать. Трое сутки ломался я на коргу, разламывая ногами лед и уж боле ничего не понимал, где у меня руки, где ноги, а где голова.
Дальше? Не торопись, я тебя подожду. Дальше попали мы, попали на гору, но не в деревню, а, сказать в пустое место, в двадцати километрах от деревни нашей к югу. Хорошо! Вытянули мы лодку на берег и пошли пешим порядком в сторону Майды. Идти плохо можем, ноги, понимаешь, чувствуют ненормальность. Отошли так километра три, ну в крайнем случае четыре, так сказать, избушка. В этой избушке живут люди койдена (из Койды), три человека, их ребяты.
Дальше, понимаешь, заворотили мы в эту избушку. Нас приняли. А мы голодные, холодные, пятеро сутки не едали никого. Приняли хорошо, обули, одели, накормили, худо ли, хорошо, по-местному будем говорить — приятно сделали для нас. Вот вы были в Койде-то? Так есть там старичок такой Артемий Васильевич, а его отец был в те поры капитаном. То есть капитан шхуны, или, сказать тебе, лодьи.
Ноги-то мои примерзли к голяшкам (кожаные сапоги). Он раздел голяшки, дал мне пимы. «Я, говорит, пойду за конями, обратно спушшу вас». А пошел под вечер, в три часа, приехал назад в двенадцать часов ночи на лошадях. Так… приехали, нас забрали и привезли сюда.
Дальше что получилось… Дальше получилось такое событие, что стали ноги у нас разбаливаться. А у товарища одна: он на коргу лед не ломал дак. Болят и болят и что ни день, то все сильней, и прямо, понимаешь, ступить нельзя — так болят! А помощи медицинской тогда не было, сторона наша была порато глухая и неизвестная. Дело дошло до того, что сам собой сидеть не мог. Как малого ребенка ложили и поднимали.
Хорошо. Решили везти меня в Мезень и поехали на лошади. Трое сутки ехали, а январь, так и метет, и мороз порато сильный на те поры был. Ну что ж… Привезли меня в Мезень, там в больницу представили. Врачей не было, одни фершала, народ слабый, в медицине мало понимали.
А у меня уж, простите за выражение, на ногах внизу от кости отвалилось. Дальше. Дальше медицина все это сразу отрезала. На одной ноге с пяткой, на другой одну ступню, а пятка цела осталась. Смертельное дело мне приходило, товарищ ты мой! Даже в смертельную камеру выносили не один раз. Не пил, не ел больше недели совершенно ничего. Потом почувствовал полегчение и есть захотел. Лежал больше месяца, пить-есть стал, стал домой проситься. На распутице и привезли меня домой.
Год целый не ходил никуда и не ползал, не мог. А потом стал кое-как помогать отцу. Отец-то неграмотный, темный в деле письма был, а на казенной муке вахтером стоял, продавал, учет вел. Хлеб-то, тебе сказать, у нас всегда привозной, и цена ему золотая.
А потом работать стал по хозяйству, а потом революция. Я в колхозе стал работать, приспособился вот и все могу, только ходить уж не пойдешь, не побежишь. Вот жизнь-то наша северная какая, другой раз и голову загубишь и пропадешь, а ничего, живем, сказать тебе, и стихии наперекор идем!
10
Где-то в тундре, где-то за горизонтом, за озерами, за карликовыми лесами живут ненцы. Где-то там ходят стада оленей и стоят берестяные чумы. Они стоят в безмолвии, среди озер и ручьев, под светлым ночным небом. И когда ненцы, мурлыкая слабыми голосами песню, уплывают в ночь на озера за рыбой, то, наверное, выходят их провожать собаки и сидят потом на берегу и, насторожив уши, смотрят и нюхают…
В тундре можно исчезнуть. Она ровна и беспредельна. И мы под жарким, удушающим солнцем идем по ней, как по Африке. Горят леса в стокилометровой дали, и дым от пожаров растекается по всей равнине, по мху и по рекам, переваливает невысокие угорья вдоль берега моря, и простирается дальше в море, и, кажется мне, уходит к полюсу.
Мы идем в голубоватом, струящемся мареве по блеклой тундре, по сухому, хрустящему под ногой мху, мимо мертвых озер с торфяными берегами. Мы входим в низкий лес. Это не наш веселый шумящий лес, это что-то низкое, покорное, окаменевшее. Такие деревья бывают в театральной бутафорской, ими подчеркивают сумеречность и дикость какой-нибудь мифической преисподней. Здесь стволы их еще скручены в узлы и пригнуты к земле. Мучения и вековые пытки видны в каждом утолщении и в каждом изгибе.
Скорей, скорей пройти это гиблое место! И души наши напрягаются, ноги спешат, глухо стукают по корням, еле прикрытым мхом. И когда мы покидаем лес и выходим на прежнюю моховую равнину, нам делается немного легче.
Попадается много вереска — островками растет он, плотен и жесток, и цветет сиреневым дымом. Кочки покрыты красным, желтым и синим — везде морошка, черника и голубика, и мы постепенно разбредаемся, нагнувшись, забываем даже, куда и зачем идем, рвем морошку, сок которой янтарен и напоминает по вкусу слегка прокисший сок абрикосов.
Потом сходимся и снова бредем вперед, к дымчатому горизонту, изнемогая от жары, странной в тундре. Показываются крикливые розовоперстые чайки, зло кружат над нами, отлетая к озеру и возвращаясь с новой яростью. Мы идем по линии их полета и выходим на берег.
Проводники наши, шурша кустами, скрываются, идут искать карбас, который должен где-то здесь быть. Через полчаса мы слышим голоса, скрип весел, показывается карбас и пристает.
— Глубоки ли у вас озера? — спрашивал я как-то в деревне.
— А мы их, прости за выражение, не мерили! — отвечали мне.
И вот мы плывем по немереному озеру. День понемногу гаснет, по небу, над дальними угорьями, разливается красноватая заря. Мы удаляемся от нее, пересекая озеро, и, когда оглядываемся, видим небо чернильного цвета над еле возвышающимся далеким плоским берегом. А когда подплываем к нему, видим, что он каменный. И камни его как бы уложены человеком — один на один, в длинный ряд. Чем ближе мы к нему, тем он страшнее, а под ним чернота, и вода кругом черная. На берегу растет кустарник, но, приглядевшись, видим мы не кустарник, видим опять березовый лес, и белые обнаженные корни берез висят над водой, как щупальца спрутов.
Проводники наши приглядываются, совещаются, и мы пристаем среди кустов. Прямо от берега уходит едва заметная долинка. Отсюда нужно тащить карбас по узкому каменному перешейку… Подкладываем катки и тащим, упираясь напряженными ногами в мох, под которым слышен камень. А когда вытаскиваем карбас к другому озеру, замечаем на берегу рюжу.
— Ненецкая рюжа, — говорит один из ребят-проводников.
— Ихняя, — подтверждает другой.
В этой рюже видится мне внезапно призрак деятельности, сосредоточенной в древнейших занятиях человека — в скотоводстве, в рыболовстве, в охоте. И эта тундра, озера, прибрежные камни, дальние угорья, покрытые кое-где лесом, сразу перестают казаться мне дикими. На самом деле они полны присутствием человека, присутствием тихим, малозаметным, но постоянным.
Не знаю отчего, но меня охватывает вдруг острый приступ застарелой тоски — тоски по жизни в лесу, по грубой, изначальной работе, по охоте.
Давно-давно уже приходит ко мне иногда, является и молча стоит и смущает картина моря или реки и дом на берегу, дом в ущелье, сложенный из хороших бревен, дом с печкой и коричневыми, слегка прокопченными балками. И моя жизнь в этом доме и на берегу моря, и моя работа — ловить ли семгу, рубить ли лес, сплавлять ли его по реке… Разве это не выше моих рассказов или разве помешало бы это им? Наверное, это сделало бы их крепче и достоверней. Потому что мужчина должен узнать пот и соль работы, он должен сам срубить или, наоборот, посадить дерево, или поймать рыбу, чтобы показать людям плоды своего труда, — вещественные и такие необходимые, гораздо необходимей всех рассказов!
Мы спускаем карбас, забираемся в него, булькая и всплескивая сапогами по воде, и между камней, выстающих из желтоватой глубины, потихоньку отходим от берега. Огибая каменистый мыс, мы выходим в озеро, и нам постепенно открывается его громадная пустынная протяженность.
— Вон чумы!
Мы вздрагиваем, поворачиваемся, напрягаем глаза и видим на далеком темном берегу три чума, три невысоких конуса, чуть светлее по тону, чем берег.
Время уже за десять, солнце село, светло. Огромное озеро, стоящее чуть не вровень с низкими берегами, пустынно. Пустынны и далекие берега. Но на одном из них, на самом дальнем и темном, показались и не скрываются, не пропадают три чума — вместилище загадочной для нас жизни, которую не увидишь нигде, кроме как здесь.
Не сон ли это? Потому что тихо кругом и сумеречно, и вода омертвела, и берега стоят — вон зубчики леса! — так же, как стояли во времена скрытников. И на берега эти смотрели, может быть, плывя в такой час и предчувствуя конец пути, древние бегуны, ищущие землю обетованную и, наверное, шапки снимали и крестились, радостно думая, что дальше уж незачем идти, да и некуда…
Мельком взглядываю я на своих, спутников — и у них странные лица, и они смущены и взволнованы. Даже проводники наши и те как бы ждут чего-то.
— А-а-а-а… — проносится вдруг над озером крик. Он так слаб и невнятен, что сразу ощущается безмерность расстояний в этой пустыне. Мы поднимаем весла и слушаем, не повторится ли крик, не поймем ли мы чего-нибудь. Каплет с весел вода. Иногда вздрогнет весло в руке, и тогда скрипнет колышек. Поднесет кто-нибудь бинокль к глазам, и прошуршит рукав куртки.
— Аркадий Вылко это! — говорят наконец проводники.
— Чего он?
— Увидал нас, зовет, чтоб мимо не проходили.
Опять гребем, журчит под носом, поплескивает под веслами вода. По носу карбаса сумеречное восточное небо, чумы все ближе, и, когда в перерывах между гребками оглядываешься, замечаешь между чумами фигурки людей. Они вырастают внезапно и опять пропадают, будто люди лежали, а потом поднялись и снова легли. И горят два невидимых нам костерка, только дымки тонкими струйками поднимаются вверх — сперва вертикально, потом сваливаются. И еще дымок пожиже, попрозрачнее из среднего чума.
Карбас наш с шорохом цепляет за дно, мы выскакиваем в воду, тянем его на песчаный берег, истоптанный копытами оленей. На нас смотрят издали, как мы выносим вещи и разминаемся. Сбегаются, окружают нас и, поворчав немного, начинают вилять и ласкаться собаки. Пушистые остроухие собаки — старые и совсем щенята еще с розовыми носами. Так, окруженные собаками, мимо погребков, вырытых в обрыве и обложенных торфом, поднимаемся мы к чумам, к ненцам, которые сидят и чинят нарты. Пахнет дымом костров и рыбой.
— Здравствуйте!
— Нгань дорово! Здравствуйте!
Мы присаживаемся около ненцев, кто на нарты, кто просто на корточки. Вокруг нас садятся и ложатся собаки.
Вот чумы и вот ненцы. И мы сидим на нартах, и дым костров набегает на нас. Теперь только смотреть, ведь завтра мы уедем и, кто знает, увидим ли еще все это. И мы смотрим, потому что светло и все видно.
Аркадий Вылко не похож на ненца. Длинно и смугло-матово у него лицо, широки глаза, длинны и мохнаты опущенные ресницы. Нос его высок, с горбинкой, и редки белесые сквозящие усы и борода. В своем головном уборе, напоминающем красноармейский шлем, только гладкий, с отверстием для лица и надетом от комаров, похож он на бедуина, на индейца. И сидит, чуть улыбаясь, вольно и покойно, и покуривает, смотря в землю, и молчит, будто знает что-то возвышающее его надо всеми.
А Петр Вылко — брат его — крепко сбит, низок и слегка кривоног. Стремителен и хищен он в движениях, резок и горяч и весь будто налит черной огненной кровью, опален и прокопчен. Голос его громок, и слышны в нем звериные нотки, когда кричит он вдруг на собаку:
— Гин! (Пошла прочь!)
И втягивает потом с давящимся звуком воздух.
Сидят возле нарт или встают за чем-нибудь еще двое, столь же резко очерченные, такие отдельные и не похожие ни на кого в мире: Алексей Назаров и Николай Горбунов. Один — пожилой, с поднятыми вверх внешними углами глаз, с кустистой бородкой, разговорчивый, смеющийся и любопытный. Другой молод и крепко попирает землю, налит чугунной силой, белозуб и, наверное, особенно лаком, особенно вкусно пахнет — комары облепляют его пуще всех, но он не замечает их.
Потихоньку отхожу я от нарт и оглядываюсь. Вон озеро, теперь лиловатое. У берега застыл черным кривым клинком наш карбас, а рядом — карбас ненцев. Собаки провожают меня. Щенки, если на них посмотреть пристально, сразу ложатся на спину, и пузики у них цвета неспелой клюквы.
Вон чумы, составленные из длинных кольев и обтянутые, обшитые вываренной берестой. Вокруг чумов нарты — длинные и легкие, с полозьями, будто покрытыми лаком снизу, и некоторые уже упакованы и обвязаны веревками: ненцы готовятся к перекочевке. Возле нарт, раздувая жарким дыханием пыль, лежат больные олени. Они все темно-коричневого цвета, беззащитные, с длинными печальными глазами и бархатными рогами.
Между нарт валяются еще во множестве ржавые капканы. Их выварят зимой в хвойном настое и будут закапывать в пушистый снег, и огненная, зеленоглазая лисица, насмерть защелкнутая кривыми скобами, будет прыгать кругом, поднимая хвостом снежную колючую пыль.
Ребятишки, как привидения, вырастают из-за чумов, жадно глядят на меня — сначала один, постарше, тут же около него появляется другой, поменьше, потом еще и еще, и глаза их одинаково горят любопытством, а потом к ним на четвереньках прибавляется совсем уже крошечное существо и тоже смотрит туманно.
На горизонте, из-за угорьев, показывается широкоплоское пятно, немного бурее по цвету, чем тундра. Оно шевелится, вытягивается и сжимается. Оно растекается шевелящейся полосой по всему горизонту. Это олени.
Они ждут своего часа.
Запряженные по четыре в нарту, они помчатся, хрюкая, в снежную беспредельность. Над ними будет вздыматься тонкий хлыстообразный хорей, а нарты с грузом или с людьми будут обсыпаться снегом, наклоняться и переваливаться на сугробах. Много тысяч километров предстоит пробежать этим оленям, и многие дали обволокут их и заглянут им в глаза. А другие упадут под ножом, и кровь их напитает мох, мясо их сварится в чуме, и много малиц и унтов наделают зимой из их шкур.
Но это исполнится не сейчас. А теперь они свободны и ходят в тундре, окуная ноздри в мох, и могли бы уйти совсем, далеко от людей, на север, к океану. Они могли бы стать дикими, чтобы мчаться по угорьям и замирать на вершинах, озирая пустыню. Но чумы держат их, человек зовет их, и зов этот во сто крат сильнее зова тундры. Олени придут к людям и станут нюхать дым костров. Они идут. Шевелящееся, невнятное пятно все ближе…
Ненцы кончили починять нарты.
— Ну, ребята, чай пить пойдем дак!
И между нарт, между собак и лежащих оленей мы идем к чуму Вылки. Нагибаемся и входим по очереди и сразу начинаем разуваться на мягких шкурах, снимать куртки и свитера. В чуме сумерки и верхний свет. В чуме гудит железная печь, рыба благоухает на ней и чайник кипит, и труба вздымается к дыре наверху, к той дыре, в которую когда-то выходил дым от очага, а теперь льется свет белой ночи.
Кто сказал, что ненцы не знают по-русски? Они говорят свободно и чисто, на новгородском наречии, с тем растягом и так же скоро, как везде в поморских деревнях. Нет никаких пресловутых «однако», нет медленности, скованности мысли, которые примелькались уже в литературе о ненцах. И это тем удивительней, что ненцы эти вовсе не обрусели и не оставили свой язык — между собой и с животными они говорят все время по-ненецки.
Садимся пить чай на мягкие шкуры за низкий столик. Жена Вылки, как в хорошем доме, накрывает на стол. За нашими спинами подушки. Рыба вкусна. Чай душист и крепок. Главный разговор, как у московских таксистов, — про погоду. Но здесь погода не просто приятная или неприятная, здесь она, как и у рыбаков на море, определяет ход жизни.
Больше месяца в тундре жара. Мох высох. Олени болеют копыткой, тощают и вот-вот начнут падать. В тундре нет тени и некуда деться от солнца. Даже ночью над лежащим оленьим стадом поднимается пыль от дыхания.
Из чума мне виден печальный, больной олень.
— Как будет по-вашему олень? — спрашиваю я.
Ненцы смеются.
— Ты.
— А тундра?
— Вы.
Ты и вы… Теперь смеемся мы.
— А озеро?
— То.
Взгляд мой падает на мальчугана, совсем беловолосого, примостившегося на колене отца.
— А ребенок?
— Ацакы́.
В чум, пожимаясь, пробирается собака, садится, молотит хвостом, сладостно смотрит на нас. За ее спиной на светлой полосе озера торчат уже уши другой…
— Гин! — кричит Вылко.
Собаки сконфуженно исчезают.
Печка остывает, хозяева вежливо позевывают. Нам стелют шкуры у стены, кладут подушки, опускают полог от комаров. Ноги советуют спрятать под пушистое собачье одеяло. Хозяева устраивают себе точно такую же спальню на другой стороне чума.
Плачет ребенок. Его укачивает мать, быстро говорит что-то переливающимися звуками по-ненецки. Ребенок смеется. Потом затихает в теплой темноте, за пологом.
— Спокойной ночи! — говорят ненцы-гости и бесшумно выходят из чума.
В чуме остаются только хозяева.
Напоследок я спрашиваю у Вылки, как они живут. Все ли есть у них? Хороша ли жизнь?
Хозяева оживляются, и мы начинаем вслух подсчитывать, повторять, загибая пальцы, все статьи доходов.
Тысяча оленей в стаде. Семьсот колхозных и триста своих. Ненцы не колхозники, в колхозе работают по договору. Три рубля в месяц летом и два — зимой платит им колхоз за каждого оленя.
Вторая статья доходов — перевозка колхозных и рыбкооповских грузов. Возят зимой и летом по двум направлениям: от Койды до Мезени и от Койды до деревни Инцы, на Зимнем берегу. Стоимость зимних перевозок 4 рубля 46 копеек с тонно-километра. Летних — 5 рублей 46 копеек.
Бригада ненцев состоит из четырех семей. Таким образом, на каждую семью приходится до тысячи рублей в месяц. Кроме того, существенную роль в доходах играет особый промысел: шитье на продажу малиц, шапок, унтов, рукавиц и т. п.
Рыбу на озерах ненцы ловят без всяких ограничений. Попадается щука, окунь, сорога и кумжа. Зимой охотятся на дичь и на пушного зверя, но охота, по словам Вылки, случайна — много времени забирает основная работа: пастьба оленей и перевозка грузов.
Муку покупают в колхозе и сами пекут прекрасный хлеб в духовках. Посуды очень много, и самой разнообразной.
Единственное неудобство, которое хорошо сознается, — это чум. Летом в нем хорошо, но зимой холодно и темно — чум почти не держит тепла. Долго и с наслаждением расспрашивает Вылка о передвижных домах-фургонах, которые так медленно начинает выпускать наша промышленность.
Ночью я просыпаюсь от глухого топота и хрюканья. Чумы окружены оленями. Медленно, но неуклонно двигались они сюда из тундры и вот пришли и легли — тысяча оленей, темных и белых.
И еще раз я просыпаюсь под утро от волнения за стенами чума, которое передалось и мне. Топот так силен, что дрожит торфяная земля, и слышно сквозь этот топот, как бархатно сталкиваются рога взволнованных чем-то оленей. Что с ними? Приснился ли всем сразу страшный сон? Или подошли близко волки?
Третий раз я просыпаюсь от солнца, дымным косым столбом бьющего в распахнутый чум, и от крика снаружи. Ненцы ходят среди оленей, расталкивают их, осматривают им копыта. Трещит и наполняет все вокруг жаром затопленная печь. Низенький столик вынесен наружу, готовится общее утреннее чаепитие. В глазах рябит от множества оленей вокруг, от множества огромных блестящих черных глаз. Ах, как измучены эти олени, как впали их бока, какой нервный ток пробегает по ним, когда кусают их оводы! Рога их разнообразны — от простых шишечек, покрытых черным пухом, у молодых, до великолепных, со многими отростками у стариков. Внизу светло-буро-черная шевелящаяся масса тел, а выше неоглядное переплетение рогов, будто карликовый лес.
Уже нет вчерашней некоторой таинственности, при свете солнца все обыкновенно, понятно и будто давно знакомо. Будто мы много раз бывали у ненцев, жили с ними, слышали каждый день хрюканье оленей, говорили о пастбищах, о кочевках, о падеже и проценте сохранения молодняка.
Садимся пить чай. Пьем, обливаясь потом, на жаре, под солнцем, и чем больше пьем, тем больше хочется.
— А можно белого оленя посмотреть поближе?
— Можно! — говорит Вылко и поворачивается к мальчишке. — Тэ хань сэрако тым тэвра! (Сходи в стадо за белым оленем!)
Мальчишка радостно бежит, скрывается в стаде, что-то там разыскивает, распихивает, находит белого оленя и выводит его.
— Таля! — кричит ему Вылко. — Иди сюда!
Мальчишка тащит к нам оленя.
Белый олень крупнее темного и сильнее. Он дрожит всей кожей, по крупу проходят волны.
— На оленей в нартах хотите посмотреть? — спрашивают нас.
Мы очень хотим. Тогда среди чумов начинается оживление. Достают упряжь, бегут к стаду, олени вскакивают, шарахаются, черных толкают в бока, чтобы не мешали, ловят только белых.
Через десять минут четверка оленей запряжена в нарты. Вылко стоит с хореем, выжидательно смотрит на нас.
— Пускай! — кричим мы.
Вылко падает в нарты, олени рвутся, нарты со свистом летят по мху, ненцы хохочут. Вылко потягивает оленей хореем, направляя по громадной дуге, нарты подскакивают на кочках, Вылко, выбросив ноги в стороны, балансирует, отталкиваясь пятками от земли, скрывается вдали за стадом. Потом показывается опять и летит уже к нам — олени легко перебирают ногами, рога их закинуты к спине, ноздри раздуты. Они ослепительно белы под солнцем, как снежное чудо.
А еще часа через два мы прощаемся, нас зовут в гости зимой, выходят вместе с нами на берег, мы налегаем на карбас, сталкиваем его в воду, вскакиваем, умащиваемся на веслах… Поднятые руки, невнятные крики, напутствия — и опять мерные взмахи, журчание воды, свежий ветерок, а ненцы, и олени, и чумы отдаляются, отдаляются, и с этим ничего не поделаешь.
Целый день потом мы гребем по озеру, купаемся, бредем тундрой, рвем морошку и чернику, проходим опять мхами, болотцами, карликовым лесом — все время лицом к солнцу, к морю. Даль между тем затягивается дымкой, мы думаем о пожаре в лесах, но это не пожар, это наползает с моря туман, заволакивает солнце и дышит холодом. А к вечеру приползают и тучи, и ночью уже идет дождь, значит, конец душной муке! И мы все время вспоминаем ненцев и оленей, воображая их радость дождю.
11
Мы на высоком угорье, почти отвесно обрывающемся в море, возле деревни Ручьи ждем парохода в Архангельск.
Внизу над нами рыбоприемный пункт, река, окруженная кошками, широко впадающая в море. На реке, возле склада, приткнулась мотодора, тоже дожидающаяся парохода.
Парохода все нет, мы спускаемся вниз, некоторое время говорим с капитаном доры, с рыбмастером — милой женщиной, глядящей на нас широкими светлыми глазами, пьем чай с морошкой, опять выходим на песок. Солнце, теплый день, чайки летают во множестве, вдали на море посверкивают снежными спинами играющие белухи.
Потом рыбмастер ведет нас на холодильник показать свое хозяйство. Зажигаем по свечке, как при входе в катакомбы, и, загораживая рукой трепещущие огоньки, входим во мрак и холод кажущегося бесконечным помещения. Внизу лед, на нем положены доски, а справа и слева от прохода врыты в лед большие чаны с рассолом. В густом прозрачном рассоле светятся жаберными крышками и боками семги. Мы приподнимаем одну, она холодна и тверда, как дерево, черный глаз ее загадочно смотрит на нас.
Вот куда свозят со всех тоней выловленную рыбу. Вот где зреет она в тишине, в темноте, как вино, наливаясь вкусом и ароматом. Вот где кончаются ее «походы» — и, как и у зерна, у вина, у дерева, отсюда начинается новая ее дорога к людям.
Наши лица бледно озарены свечами, нам становится холодно, и мы выходим на солнце. Мы видели, как ловят рыбу, мы слушали бесконечные разговоры о ней по всему берегу, во всех колхозах. Как на юге говорят: «Хлеб, хлеб!» — так здесь говорят: «Семга, семга!» И вот теперь мы увидали конец одной цепи и начало другой. Круг замкнулся. Вон в мотодоре стоят две громадные забитые бочки, каждая килограммов по четыреста. Они уже не здесь — они там, в новой дороге, они проштемпелеваны, записаны в ведомости, как бы отрешены уже от рыбаков, от берега и через какой-нибудь час…
Я поднимаюсь опять на угорье и шарю биноклем по горизонту. На десятки миль хватает глаз, но парохода все не видно. Зато я замечаю вдруг то, чего не видел раньше, — какую-то призрачную голубую холмистую полоску на горизонте. Берег ли это? Далекий остров? Или облака? Я всматриваюсь до боли в глазах, но не могу решить. Тогда я запоминаю форму этой холмистой полоски, похожей на идущие, поднимающиеся из-за горизонта синие тучи, и на время отвлекаюсь. Минут двадцать я рассматриваю по очереди белух, выстающих далеко в море, и чаек, парящих близко, почти на одном уровне со мной. Потом снова взглядываю на загадочную полоску. Нет! Форма холмов не изменилась. Значит, это не облака…
Я начинаю спускаться вниз, время от времени останавливаясь и взглядывая на синюю полоску. На нее почему-то очень хочется смотреть.
— Видна ли какая-нибудь земля с горы? — спрашиваю я внизу.
— А! — говорят мне. — Так то Кольский полуостров, Терский берег…
— Далеко ли до него?
— Километров восемьдесят, тут у нас само узко место на море…
Так вот что я видел, Кольский полуостров!
Пароход показывается неожиданно. Когда мы замечаем его, он уже близко — белое пятнышко. Капитан мотодоры оживляется, по длинной доске перебираемся мы на палубу, якорь поднимают, мотор тарахтит, последний раз оглядываем мы северный берег, людей, здание рыбоприемного пункта и выходим в море навстречу пароходу.
Мы подошли к его черной стене с носа, нам спустили веревочный трап, мы взобрались на палубу, стали рассеянно смотреть, как снизу, из мотодоры, подвывающая лебедка вытягивала в веревочной сетке бочки с семгой…
Затем и пароход двинулся, и Ручьи потонули в туманной дали. Скоро миновали мы Инцы, Зимнюю Золотицу, а потом настала светлая ночь, и море было спокойно…
Пришла пора прощаться и с Архангельском. Что-то случилось с ним, пока мы скитались по северным краям. Он как-то погас, заосенял, хоть и светило еще августовское солнце. Набережные его стали пустынны — никто уж не купался. И березы в скверах будто покрылись рыжими веснушками. И пахло иначе — пряный запах лета исчез, уступив место другому, тянущему и горьковатому запаху осени.
Зато все так же мощно дышала река и все, что было на ней: пристани, корабли, катера, подъемные краны, лесозаводы… И опоры строящегося моста стали как будто повыше. И появились на заборах новые афиши и новые лозунги на стройках. И капитана «Юшара» Юрия Жукова наградили орденом «Знак Почета».
Поздно вечером надели мы последний раз свои рюкзаки и последний раз ступили на палубу парохода, перевозящего пассажиров на левую сторону Двины, к поезду. Пароход сипло и торопливо свистнул, забурлил винтом и стал отходить. Через минуту нам опять открылась панорама громадного северного порта, масса зданий, и дымов, и труб, и судов на Двине. Вода была спокойна и сумеречна. Горели красные, белые и зеленые огни на бакенах, на бортах и кормах судов. Рубиново светили в недоступной высоте авиамаяки на прозрачных опорных башнях по обеим сторонам Двины. И надо всем этим — над городом, над рекой, над судами — тихо сияла низкая пурпурная луна, которую видели мы первый раз за все свое долгое путешествие по Северу.
Начав свои записи в июле, на сейнере, при выходе из Мезени, заканчиваю я их осенью на Оке.
Я живу в доме на высоком холме. Леса кругом горят осенними пожарами. По утрам пойма Оки наливается голубым туманом, и ничего тогда не видно сверху, только верхушки холмов стоят над туманной рекой красными и рыжими островами.
Листопады особенно сильны по утрам, после ночных заморозков, и, когда я спускаюсь вниз к роднику, а потом медленно иду лесом домой, в ведрах моих плавают листья, которые попадают туда на косом полете, стукаясь сперва о мои руки.
Иногда дали мутнеют и пропадают — начинает идти мельчайший дождь, и каждый лист одевается водяной пленкой. Тогда лес становится еще багряней и сочней, еще гуще по тонам, как на старой картине, покрытой лаком.
Днем на полянах, нагретых солнцем, летают по-летнему оживленные мухи и бабочки. Трава, елки и кусты затканы паутиной, и жестяно гремят под сапогами шоколадные дубовые листья. Покрикивают буксиры на Оке, зажигаются вечерами бакены, гудят по склонам холмов тракторы, и кругом такие милые художнические места — Алексин, Таруса, Поленово, кругом дома отдыха и такая мягкая, нежная осень, хоть время идет уж к середине октября…
Осень теперь и на Белом море. Но там она иная — ледяная и жестокая. Там мигают теперь во тьме огни маяков и с устрашающей силой дуют «север» и «полуношник». Там в редкие дни идет снег, и на море появляется первый лед. Мистически вспыхивают там по ночам безмолвные северные сияния. Суда в море кренятся так, что катятся моряки по палубам. И многих смывает за борт, и тогда летят в черное небо тревожные ракеты, пляшет по волнам дымный свет прожектора и долго вздымается и опадает на проклятом месте осиротелое судно. Там рыбаки на берегу вваливаются в избу насквозь мокрые, с заколеневшими сизыми руками и никак не могут отогреться, слушая, как под окнами ревет море.
И вот вечерами в теплом доме на Оке я вспоминаю Север. В дом ко мне как бы приходят механик Попов, и лоцман Малыгин, и капитан Жуков, и рыбак Котцов, и Пульхерия Еремеевна, и ненцы — все, кого я упомянул в своих записках и кого не упомянул, все тихие герои, всю жизнь свою противостоящие жестокостям природы.
Они приходят и кивают мне, и зовут опять туда, к ослепительным небесным чертогам, на мрачные берега, в высокие свои дома, на палубы своих кораблей. Жизнь их не прошла с моим отъездом, она идет, неведомая в эту минуту мне, и когда они уходят к себе, мои тихие герои, я знаю: они уходят работать, уходят трудами рук своих и напряжением душ творить и приближать наше великое будущее.
Я жалею, что о многом не написал, многое пропустил, быть может, очень важное. Я хочу снова попасть туда. Потому что Север только начинает жить, его пора только настает. И мы застанем эту пору, при нас она грянет и процветет со всей силой, доступной нашей эпохе.
НА МУРМАНСКОЙ БАНКЕ
Как я слонялся по многоэтажному Управлению тралового флота! Как ходил из кабинета в кабинет, какие люди меня окружали — с нашивками, в фуражках и просто в беретах, пижоны с перстнями и бородатые, стриженые и с челками, в ватниках и в цветных заграничных рубашках! Какие слова слышал я там о визах, о премиальных, о полярных и экваториальных, какие оживленные очереди стояли у дверей отдела кадров, всевозможных начальников и капитанов! Канада, Ньюфаундленд, Северная Атлантика, Гренландия, Африка, Экватор, Норвежское море — были места, откуда пришли все эти пижоны, штурманы, стармехи, бородачи и клешники — или куда они должны уйти завтра!
И вот я вписан в судовую роль, знаю судно, на котором иду в море, — «РТ-106» — знаю, когда являться на борт и что взять с собой, брожу по пустоватому светлому Мурманску, но меня все тянет в порт, я иду туда, и едва вывертываю из-за угла к какому-то причалу — сразу бросается в глаза мне высоко задранный нос траулера… Веет кругом крепкий запах рыбы, досок, снастей, воды. Красные скалы на той стороне залива мощно возносятся к небу. Дымят, рявкают, гукают, сходятся и расходятся, стоят у причалов, медленно вытягиваются или, наоборот, втискиваются сотни траулеров, сейнеров, рефрижераторов, буксиров, ботов и катеров.
Я шагаю по палубам, поднимаюсь над бортами, спускаюсь к трюмам — везде какая-то работа, вахтенные, паровой сип, тросы, прелые канаты, везде по бортам, по надстройкам висят, сохнут траловые сети, лежат вдоль бортов красные от ржавчины, пряно пахнущие морем бобинцы и кухтыля.
Сипло рявкая, портовый буксир ведет наш «РТ-106» в угольный порт, и вот уж я сижу в каюте, слушаю, как со звоном и шорохом бежит по железным желобам в бункер уголь. Устроился я прекрасно, в каюте под рубкой, по левому борту, хозяином которой был сероглазый Щербина, — второй помощник капитана, — которого все звали Афанасьичем, хоть и был он молод, лет двадцать пять, наверно. Я все мечтал об отдельной каюте, о покое, о свободе — буду ли писать, или чай пить, или спать, — я один! Но Афанасьич, будто старого друга встретил, стал уговаривать:
— Чего вы будете в отдельной каюте? Она в корме, рядом с машиной, шумно, нехорошо! Давайте ко мне, у меня койка свободна, я вам мешать не буду… Идемте ко мне! Я вам не помешаю, все время на вахте или сплю…
Мысль моя об отдельной каюте как-то прошла, я подумал неясно: «Ну ладно!» — и был потом рад, что не один, а с Афанасьичем.
А ночью мы стоим уже на рейде, посреди залива. Мы еще не в море, но уже и не в городе, мы отделены от него незримой чертой, переполнены, заняты собственной жизнью. Топятся уже котлы, и пар переполняет их, работает генератор, горят лампы по каютам. Вахтенные уже встали на работу, и капитан в рубке, и боцман тут же, штурман развернул карты, стармех то поднимается в рубку, то спускается в машину, доливает масла, щупает трубы, цилиндры. Разговор о рукавицах, об угле, о коке, о продуктах — что взяли, что забыли…
Город же светел и велик, раскинулся по сопкам, но нас нет в нем. Там наша прежняя жизнь, ставшая для нас уже как бы воспоминанием, историей, там наши жены, любимые, друзья, дома́, там горит свет в квартирах, звонят телефоны, торгуют магазины.
Так мы долго стоим в окружении изящных белых лесовозов, рефрижераторов — наш черный высокотрубный «РТ-106» с полными бункерами угля, на натянутой якорной цепи. Но вот начинают выбирать якорь, стучит брашпиль, скула траулера окутывается паром, как во время пушечного салюта на старинных гравюрах.
Ночевали мы в Тюва-Губе и уходим оттуда утром. Солнце только выглянуло из-за гор, заглянуло в этот мрачный крохотный залив, осветило гранитные обрывы, валуны, деревянный пирс, многочисленные надписи на скалах, на всех камнях — с низу до самой вершины. Я посмотрел и вообразил, как бегут на стоянке моряки вверх, все выше и, как заявки, ставят на камнях имя своего корабля: «РТ-37», «РТ-251», «РТ-69»… Что это — желание увековечить себя, свое дело, оставить хоть какой-то знак по себе в мире? Вся гора расписана — на прощанье, на долгий путь, — все камни до самой вершины.
Забрав лед, соль и пресную воду, мы отваливаем от пирса, разворачиваемся и идем к выходу из Тюва-Губы. Навстречу нам выбирает якорь и готовится стать к пирсу другой траулер. И как только мы с ним поравнялись, в широкогорлом гудке нашем заклокотало, засипело и загудело, вызывая громовые раскаты в скалах. Медленно гудим мы три раза, умолкаем и ждем, только эхо перекатывается: «Гу-у-у-у… Гу!» Над встречным траулером появляется облачко пара, и такой же сиплый рев троекратно раздается в Тюва-Губе. Эхо заполняет паузы между гудками, и долго Тюва-Губа наполнена смешанным сталкивающимся ревом, в котором есть что-то отчаянное, жалкое и тревожное одновременно. Прощание!
Солнце сияло, небо было голубым, но ветер круто посвистывал в снастях, справа мощно бугрился в голубом мареве жестокий остров Кильдин, и впереди, на горизонте, стояла плотная низкая гряда тумана. Волна становилась все больше, наш траулер начало поваливать, вода захлестывала палубу. По левому борту натянули штормовой леер, двери по правому борту задраили. Мы выходили в океан.
Вода все синела, густела, становилась такой плотно–сине–зеленой, что казалась непрозрачной, а на самом деле была чиста, как стекло, и на сотни метров проникал свет солнца в глубину. Мы вошли в полосу Гольфстрима. Почему-то я вспомнил Хемингуэя, как он любил Гольфстрим, как часто смотрел в его синеву там, где он зарождается, — у берегов Мексики. И вот умер, а те волны, на которые он смотрел и бороздил на своем катере, может быть, еще и не дошли к нам.
Когда забираешься вдаль, соединяешься с людьми, о которых вчера еще ничего не слыхал, не знал, когда над годовой прозрачная куполообразная синева и медный диск солнца, и все заняты своим делом, ходят, работают, подчиняясь чему-то заведенному не ими, но что выше их и что они навсегда безоговорочно приняли, а ты только гость у них — тебе немного неловко, и остается одно: смотреть на них и думать об их жизни.
И зачем все это? Зачем бросать свой дом, пускаться в путь, спать на полу, на лавках в глухих деревнях, на тонях, на мху возле костра у ночной шумящей реки, смотреть в незнакомые лица, слушать всех людей и трогать их руки? Затем, может быть, чтобы в тысячный раз сказать, что жизнь не остановилась, что солнце еще встает над океанами и ветер крепко бьет в скулы кораблям и что это прекрасно? И что люди гнутся в тяжелой работе и проводят ночи в любовном поту, и сердца их открыты для счастья и скорби, и они знают все о нашем времени — и что это тоже прекрасно?
Берега скрылись, и проходит день и ночь, и еще день и ночь, и еще… Я покачиваюсь в своей каюте, пью кофе с Афанасьичем, брожу по палубе, или поднимаюсь в рубку, или сплю — лебедка гремит, звенит за стеной, звон этот отдается в сотнях метрах натянутого троса, и вроде самое море звенит, топот раздается на палубе, траулер валится набок — вытягивают трал.
Мы на Мурманской банке, на северном ее склоне, ходим курсами по всем румбам, и вместе с нами ходят еще десятки траулеров. Везде по горизонту маячат медленно подвигающиеся суда. Все они идут с тралами, и издали кажется, что стоят. Пятнадцать, двадцать… Трудно сосчитать! Попадаются и иностранные — здесь нейтральные воды, и ловят все — они отличаются от наших окраской, более светлой и пестрой.
На одном из наших траулеров находится руководитель лова, каждый день он получает сводки от капитанов, анализирует их, потом выступает по радио, такой деловитый, с хитрецой у него разговор, что мы все улыбаемся от удовольствия.
— Ишь ты! — говорит он и покашливает, и мы слышим, как он дышит. — Набежало сколько сюда! Думаете, здесь малина, а? Нет, дорогие капитаны, малинка-то давно осыпалась…
И он подробно объясняет, кто, как и где ловит и куда, по его мнению, нужно идти, чтобы не крутить нули. (При подъеме пустого трала в судовом журнале в графе улова появляется 0,0.) Затем по очереди выступают капитаны. Как интересно слушать их, какое разнообразие темпераментов и характеров! Один буркнет коротко, сухо, и умолкнет… Другой говорит долго, щегольски, о том, как он поставил буй и где именно, и сколько вылавливает, и какая рыба — чувствуется, что выступать для него истинное наслаждение. Третий говорит неинтересно, неграмотно, и не поймешь, что и как там у него. Четвертый — будто доклад прочтет. А один говорил о своих неудачах, так у него даже голос дрожал от обиды, и закончил так: «Вот, значит, какая фиговина… Я теперь уж и что делать-то не знаю!»
Небо закрыто, обложено со всех сторон, только и сверкнуло, когда выходили мы в океан, когда в туманной голубизне справа краснели страшные стены острова Кильдин. С тех пор свет рассеян, призрачен, а море бирюзово, размыто, прозрачно–туманно. Катятся и катятся валы на север, подходят под корму, но наше судно, как взнузданный конь, на натянутых тросах, сдерживается, и где-то сзади в глубине влачится трал. Где-то он там в темной голубизне вздымает облака ила, обрывает водоросли, распугивает косяки рыб, неуклонно реет, молчаливый, смертельный — час и еще час…
…Первый час ночи, вода за бортом мыльно-голубая. Недавно поднялся на вахту Афанасьич. Некоторое время я стою на липкой жирной палубе.
Луна сияла красно и низко над Архангельском, когда в прошлый год уезжали мы в середине августа. И была ночь, уже не белая, но и не темная, еще — сумеречная.
И опять средина августа, но теперь я на тысячу миль севернее, и ночь тут держится, несмотря на облака — белая, светлая ночь.
Я пробираюсь на корму — в глубине подо мной вращается винт, вода за кормой белеет, крутится воронками. Валы обгоняют нас, поднимают корму и опускают, и сверху вниз раскачивается линия горизонта. Чайки не спят, терпеливо и неподвижно висят на распластанных крыльях за кормой. Иногда они медленно летят вдоль борта, с жадностью заглядывают на палубу, облетают полубак и снова возвращаются к корме. Среди них есть большие голубоватые морские чайки, есть кургузые с коричневатой спинкой глупыши и есть солдаты. Солдаты черны, с длинным ромбовидным хвостом, стремительны, мрачно-хищны и вещи, как птица Алконост — птица смерти и печали. В них присутствует что-то вечное, доисторическое. Если долго глядеть на них, проваливаешься в пучину времени, к варягам, и еще дальше, к первобытности, когда над холодным океаном вздымались одни скалы и не было никого нигде, а одни эти черные колдовские птицы.
В рубке тепло и голубовато. Потеет, сочится маслом штурвальная машинка, и когда вахтенный слегка поворачивает штурвал, машинка стучит, пшикает и потом долго слабо сипит паром. Траулер медленно приподнимается и опускается. Со звоном всплескивает за бортом волна, медленно переливается через борт, пенно шипит на палубе, перекатывается от борта к борту, потом вместе с рыбьими внутренностями, уже розовая, низвергается обратно в море. Чайки трепещут, присаживаются, взлетают, — и хищно реют солдаты.
Трал недавно поднят и снова спущен. Теперь на палубе за длинным столом работают матросы, шкерят треску, зубатку, окуня, кровь стекает со стола.
Капитан Чернов, заспанный, выходит из своей каюты, зевает, трет расплывшееся лицо.
— Ну как, Афанасьич? — сонно, добродушно спрашивает он, открывает боковое окно и смотрит в бинокль.
Афанасьич играет красивыми бровями, смотрит на часы, усмехается.
— Семнадцать часов как не курю, Сергей Михайлович! Доведу до суток, а там поглядим…
— Как трал?
— Килограмм восемьсот подняли.
— Ну, Афанасьич, как? — опять говорит Чернов, переходит к другому борту и там смотрит в бинокль. — Значит, так… Афанасьич, а? Может, на зюйд пойдем, а? Значит, решено.
Он ходит по рубке, мимоходом заглядывает в штурманскую карту, опять выглядывает в окно.
— Значит, идем так: час пятнадцать на зюйд, потом поворот тридцать минут, и час пятнадцать на норд. Афанасьич — а? Значит, решено… Поворот левый.
— Ясно вижу, — так же по-домашнему отвечает Афанасьич, смотрит на компас, слегка трогает штурвал. Машинка тарахтит. Капитан уходит спать, мы остаемся вдвоем. Некоторое время я топчусь по рубке, разглядываю карту, судовой журнал. Поскрипывает эхолот, глубина 275 метров. Записи в журнале кратки и однообразны: подъем трала, глубина, курс, спуск трала…
Спускаюсь на палубу. Ночь, волны за бортом, траулеры на горизонте. Слабый холодный ветер, звон тросов, молчаливо парящие чайки, тишина.
А под палубой, ближе к корме — свет, шум и жар! Там безостановочно работает машина. Рубчатые железные настилы под ногами скользки от масла, все блестит, шипит, гудит, металлически и горячо пахнет. В тесном пространстве, сжатые, сконцентрированные до невозможности, чавкают, пышут поршни, желто поблескивает коленчатый вал, дрожат стрелки манометров, гудит генератор, оплетают все кругом трубы, дрожат от напряжения выложенные асбестом котлы, фланцы… Тут же, только пройти, нагнувшись в черноту, в провал — кочегарка, как шахта. Здесь слабый свет, черные стены, мутный блеск угля. Здесь гудят топки, мерцает, рвется пламя. Еще дальше в тоннеле, в маслянистом желтом свете лампочки ворочается длинный барабан, дробит, перемалывает сваренные и высушенные рыбьи головы и внутренности, превращает их в порошок, который идет потом на корм скоту. А наверху, в маленькой камере, клокочет автоклав — там варится в закатанных банках тресковая печень.
Весь корабль от киля до мостика дрожит, мерно дышит, вспарывает волны, тащит трал, все в нем живет, горит, ворочается, кипит — маленький завод среди океана!
Только на палубе тихо, все спят. Сильно пахнет сапогами, портянками, брезентовыми робами, рукавицами. Спят ребята, повернувшись от света лицом к борту, за которым звенит и плещет вода. Иллюминаторы задраены, ни разговоров, ничего — один только сидит возле стола, курит, читает приключенческое.
— На полубаке! — раздается сиплое с мостика. — Подъем трала!
Это вызывают вахту на палубу. Сперва все двигаются вяло, потихоньку. Медленно натягивают робы, рукавицы, готовят стол, прогревают лебедку. Затем со звоном, с гулом начинают крутиться оба барабана, и нескончаемо, мокро и блестяще ползут из воды оба троса. Показываются в глубине распорные доски, и начинается суета на палубе, доски крепят к бортам, кричат «Вирай! Майнай!» — доски отцепляют, опять звенит лебедка, проходит минута, другая, и вот разом обозначаются на поверхности моря бобинцы (поплавки), и траловый мешок тут же всплывает вслед за бобинцами метрах в двадцати от борта. Траулер стопорит, даже слегка срабатывает назад. Чайки приходят в неистовство, кружат над опутанным сетью рыбным шаром, присаживаются на него, взлетают. А на палубе между тем идет возня со стрелами, с тросами, канатами, по очереди подтягивают то один, то другой конец, тралмейстер хватается за канаты, покрикивает, припустит иногда матерком, мокрый трал все выше, с него льется на людей вода, но никто не обращает внимания, бегают, завязывают, подтягивают — и наконец трал повисает над палубой. Дергают за нижнюю завязку, трал раскрывается, и рыба с плеском, с влажным шуршанием валится вниз.
Треска, палтус, зубатка пятнистая и зубатка голубая, морские скаты, камбала, морской окунь, звезды, раковины — все перемешано, оглушено, задавлено, все лежит толстым слоем в деревянных бортиках, по рыбе бегают, по колено, не обращают на нее внимания, все заняты новым спуском трала за борт. Опять гремит лебедка, кричат и дерутся чайки, на воде плавают вздувшиеся рыбины, траулер покачивается, с грохотом переваливают за борт кухтыля, еще травят тросы, ставят распорные доски, дают малый ход вперед, тросы натягиваются, и трал уходит в глубину.
Рыба лежит горой на палубе. Полтонны или тонна. Иногда полторы тонны. Вынутая из глубины, она неподвижно и мучительно засыпает. У трески вылупляются пузырями глаза, топорщатся плавники. Из-за разницы давлений из разинутых пастей выдавливаются розовые пузыри. Потягивается в смертельной истоме зубатка. Красный морской окунь становится еще страшнее, отвратительней и краснее, морские скаты меняют цвет, будто кричат цветом, ужасаются, молят о пощаде, о воде, о темно-синей глубине. Но всех их, всю массу рыбы заливает рассеянный серо-молочный свет белой ночи, все они лежат в тишине, под небом, под нервными пролетами чаек, под рабоче-деловыми взглядами людей.
Оцепенение продолжается с минуту. Вдруг вся масса приходит в неистовство. Начинает биться одна какая-нибудь упругая треска, ее бешенство нервным током прибегает по другим, все колотятся, плещутся, трутся, извиваются, кусают кого попало, трепещут, дрожат телами и хвостами. Только зубатки как бы потягиваются, как бы проснулись после приятного сна, как бы ошеломлены и чувствуют приятную истому.
У торца стола становится матрос с тяжелым секачом, за ним вдоль стола — еще три-четыре человека. А по колено в рыбе еще один с чем-то вроде остроги, поддевает сразу несколько рыбин, бросает на стол брюхом в одну сторону. Матрос с секачом быстро, автоматически отрубает у каждой голову. Голову бросает на палубу, себе под ноги, а тела двигает дальше. И там уже делают разрез по животу, выбрасывают внутренности, отодвигают в кучу печень. Кровь снова начинает литься по столу, стекать на палубу — и опять смачная работа, шкерят, шкерят и бросают распластанную рыбу вниз в открытый зев трюма.
Глядя на работу матросов, на чаек, на море, на рассеянный ночной свет, я вдруг вообразил все пространство океана и земли. В эту самую минуту в морях, на юг и на север, неукротимо идут огромные корабли, топчутся и зевают на мостиках и в рубках вахтенные, горят нактоузные и топовые огни, гудят турбины и дизеля, шумит разливаемая вода, глубоко под водой в пузырях и завихрениях вращаются безостановочно гребные винты, и каждый капитан думает в эту минуту, что он делает самое важное дело в мире.
Далеко на юге, в сотнях милях от нас, начинается земля, ее валуны и скалы, и мох, и там, в глубине Кольского залива, стоит Мурманск с громадным своим рыбным портом, с широкими улицами, тихими и светлыми, с запоздалыми моряками и женщинами, с многоэтажными домами, со своими прокуренными кабинетами, в которых люди за зелеными столами все не могут разойтись, говорят, докладывают, принимают решения и постановления, и всегда во всех решениях и постановлениях на первом месте одни и те же слова: «улучшить», «увеличить», «усилить»…
А еще южнее за тысячу километров в каком-нибудь районном глухом городе уже темная ночь. Там тоже почти все спят, и только ресторан работает, в который ведет деревянная лестница наверх с запахом отхожего места, с засохшей пальмой на верхней площадке. А в ресторане этом свет, крутят радиолу, сидят местные пижоны с девушками, все красные, с расстегнутыми воротами или совсем скинутыми пиджаками, счастливые оттого, что ведут в этот поздний час такую великолепную жизнь. И даже танцуют возле буфета, задевая сонных раздраженных официанток, крепко прижимая к себе девушек.
Еще дальше начинается протяженность железных дорог, многие города, заводы и шахты. Где-то во тьме полыхают багровые сполохи, и красный дым поднимается тучами к небу от громадных коксовых печей. У подножья этих печей посвистывают паровозы, толкают составы с углем, бегают чумазые смазчики, ловко пролезают под вагонами, шлак хрустит у них под ногами, кричат где-то и машут фонарями, дудят диспетчерские рожки, хриплые их голоса раскатываются по радио над путями, зудят зуммеры на столбах — и каждый из всех этих машинистов, рабочих, смазчиков знает, думает с уверенностью, что делает нужное, полезное дело.
В Западной Европе в эту минуту на улицах городов огни реклам, и только съезжаются в ночные бары, только садятся, подтягивают брюки, обнажая блистательную обувь, расправляют платья, только заказывают себе вино, и только еще выходят на ресторанные эстрады к микрофонам знаменитые безголосые певцы, — и джазы, где каждый трубач и пианист тоже знаменит и каждый не слишком умеет играть, уже сотрясают подвальные этажи отелей резкими аккордами.
В Африке тоже ночь, но там над лесами стелются дымы пожаров и умирают по полям и в казармах, и в спецлагерях простреленные негры и становятся в момент смерти светло-серыми, пепельными, потому что из них уходит кровь. И танки сотрясают землю, и от них тянет кислым запахом пороха так же, как и двадцать лет назад.
Министры и президенты отдыхают в эту минуту в своих загородных резиденциях, но и в отдыхе не знают покоя и постоянно соединены прямой телефонной связью со всеми важнейшими организациями — с полицией, с военными министерствами, с тюрьмами, железными дорогами, наблюдательными пунктами и аэродромами. И они тоже думают, что делают единственно важное и необходимое человечеству дело.
А земля в эту минуту медленно поворачивается, и с одной стороны у нее свет, а с другой — тьма. Она летит, наполненная титанической энергией, в пространство, которое каждую минуту ново, и для нее одна только сила важна, сила солнца, в то время как люди решают ее судьбу.
И летят уже долгие дни в сторону Венеры, Луны и Марса, которые ежевечерне так загадочно и постоянно восходят над горизонтом, которые переливаются над туманами и лесами, над городами и небоскребами, над гладью океанов, — летят ракеты, спутники, изготовленные на Земле из стали, добытой где-нибудь на Урале, и многим из этих ракет и спутников уже никогда не суждено вернуться на Землю.
Все двигается, шевелится, думает, действует, приливает и отливает, умирает и рождается в то время, пока здесь, на борту траулера, шкерят всяческую рыбу, работают внизу машины, не спят на вахте в рубке, и спят на полубаке не занятые работой.
…Протискиваюсь в трюм через люк возле полубака по отвесному трапу. В трюме ослепительно, вернее, не в трюме, а в щели между положенными на лед досками и палубой-потолком наверху. Ползу по этой щели на звук смачных шлепков. Наконец можно встать на четвереньки, а затем уже и стоять согнувшись.
Глубокие отсеки по бортам уже забиты до половины треской, палтусом, зубаткой, уже круто посолены, но еще не осели, не дали сока. Свет ламп искрится на льду, на соли, на тускло-желтых ее кучах. Рыбмастер Николай Дьячков — узколицый, тихий, работает один, потому что рыбы пока немного, работает споро и уютно. Подгребает лопатой соль, гребет и рыбу, окровавленную, выпотрошенную, обезглавленную, но еще живую, вяло подрагивающую хвостом, непрерывно шмякающую сверху, набивает ее солью и укладывает рядами, как дрова в поленницу. Тихо и спокойно рассказывает о жизни на траулере, о заработках, о том, что теперь рыбу солят, а в самые последние дни солить не будут, а повезут в порт «свежьем» — то есть охлажденной, во льду.
А рыба все валится, брызгает кровью, через полчаса я уж весь запачкан, забрызган, промерз во влажном холоде, просолился не хуже трески, так что потом, когда вылез и обсох, весь пошел заскорузлыми соляными пятнами.
Что толку в поэзии, если не понимать великой важности всего, к чему прикоснулся? И если обо всем говорить: не то, не то — и искать непременно что-то особенное? Сорок человек на траулере, а я не поговорил и с десятью, вот что горько! Да и не понимаю я, как это говорить специально. Это как-то само собой выходит, но зато лучше видно, кто чего стоит, каков ты сам.
Все-таки здорово, когда не штормит и ты в каюте, выковыриваешь из банки сгущенный кофе, бежишь на камбуз за кипятком. Какая каюта — три квадратных метра! А смотришь, придет, сменится с вахты Афанасьич, сосед зайдет, стармех Егор Иванович Палькин, и капитан Чернов втиснется, и встанет в дверях со своей тихой улыбкой рыбмастер Дьячков…
И хоть капитан Чернов «гагановец» (он принял траулер в начале 1960 года), хоть команда траулера все время перевыполняет план, хоть все, как правило, берут повышенные обязательства — разговоры в каюте обычно вертятся вокруг дома. Говорят о женах, о детях, о жилплощади, о том, как мало приходится бывать дома: две недели в море! В порту, если нет ремонта, приходится стоять дня два–три, да и в эти дни не освобождают от вахт, а потом снова в море. Тут же разговор переходит на штормы и туманы, что сейчас хорошо, погода устойчива, а если и штормы, то ненадолго. А вот зимой, осенью — только держись! Но и это еще ничего, подумаешь, две недели, вот когда уходят к берегам Америки, месяца на два, на четыре, и все эти месяцы ни разу не видят земли, не ступят ногой на твердое — это да! Со смехом говорят, что теперь на траулерах нет женщин. Раньше были — буфетчицы, — но жены моряков много писали во все инстанции, и вот теперь женщин на кораблях не полагается. А на норвежских траулерах нет почему-то парового отопления, топят камельки — вроде уютней, но и неудобно, хлопотно и дымно. И питаются наши моряки лучше. Наш моряк ест от пуза и часто, в перерывах еще и чай пьет или кофе.
И так мы не один раз сходимся, говорим о том о сем, и мне становятся понятнее все эти люди. Это уже не капитан, стармех и помощник капитана, и рыбмастер, это Сергей Михайлович Чернов — Афанасьич — Егор Иванович — люди одной судьбы, одной работы. Один чуть растолстел, обрюзг, хоть и молод, у другого запухшие глазки, жены у них и дети, и всякие такие домашние дела, хлопоты, неприятности, и работа идет не так, как им хочется, и в траловом управлении попадаются такие дубы, что будь здоров! Но в них есть и другое, подспудное, что позволяет им выдерживать десятилетиями свою морскую жизнь, выполнять и перевыполнять всяческие планы, ругаться до хрипоты из-за ремонта, из-за частей, болеть за свое судно и гордиться его успехами.
Мы и кофеек-то попиваем и разговариваем подолгу потому только, что рыба не особенно идет, редко когда больше тонны, и с ней вполне управляется вахта. А пойдет рыба, тут не до кофейка, только поспать бы кое-как, а то все работа, работа — по шестнадцать часов на палубе в качку!
И вот когда пришла мне пора прощаться и уезжать в Мурманск, — может быть, и завидовали мне втайне моряки, не знаю, а мне было грустно, лезла в голову всякая ерунда. Например, почему не живет человек лет по пятьсот? Лет десять можно было бы в море поработать, лет десять — где-нибудь в горах, лет десять покосить хлеб, лет десять книги пописать…
В тот же день шел как раз в Мурманск траулер «Стрелок».
Вытащив трал, мы пошли полным ходом на север, где на горизонте дымил «Стрелок». Вдруг накатил туман — ничего не стало видно, капитан наш по инструкции начал давать гудки. Один гудок с интервалом в минуту.
Дикое это ощущение — плыть в тумане! Не видно неба, не видно горизонта, ничего, море приобретает странный мыльный цвет. Гудок задушевно ревет наверху, и где-то в неизвестности откликается ему другой. Гудки сближаются и вот, как на переводной картинке, появляется в тумане силуэт другого корабля…
Начинаем спускать шлюпку. Из-за волнения никак ее не удается выпихнуть за борт, только выпихнут и начнут спускать, как она наседает снова на борт.
Но вот шлюпка спущена, матросы валятся в нее, улучив момент, прыгаю и я, тут и Афанасьич, и Егор Иванович, матросы умащиваются на весла, Афанасьич, раскорячась, выпрямляется, держится за румпель, поднимает руку и поет:
— И-и-и… рраз! И-и-и… два! И-и-и… рраз!
Через десять минут мы у борта «Стрелка». Незнакомые лица, незнакомый корабль. Я уже на борту, в последний раз смотрю на Афанасьича, на Егора Ивановича, на матросов — они внизу, уж оттолкнулись, уж зашевелили тонкими ножками весел, поползли назад, в туман — все дальше. Машем друг другу, туман так же быстро, как и навалился, расходится, и оба корабля оказываются совсем близко друг от друга.
Три раза долго и щемяще гудит «РТ-106», три раза отвечает ему «Стрелок», «РТ-106» отворачивает и начинает уходить, сильно дымя. А мы ждем. Ждем капитана еще одного траулера. Капитан этот заболел, связался с Мурманском по радио, рассказал о том, что чувствует, ему приказали оставить судно и добираться в Мурманск, и вот «Стрелок» его ждет. Подходит еще траулер, тоже спускает шлюпку, больной капитан поднимается и сразу же просит взаймы бобинцы.
Наконец мы трогаемся. Мне дали каюту в самой корме, над винтом, и всю ночь в днище била отбрасываемая винтом вода, всю ночь гремело в корме: «Бу-бу-бу-бу-бу».
А днем мы входили в Кольский залив, и еще миль за сорок от Мурманска все свободные моряки уже переоделись, торчат на палубе, а палубу и вообще все моют, скребут, убирают. В рубке оба капитана рассказывают друг другу и всем, кто рядом, страшные истории о штормах, туманах, авариях и спасениях. Показался и быстро приблизился Мурманск, пошли мимо причалы, но «Стрелку» никак не удавалось войти в узкую щель между уже стоящими у причала траулерами…
Из рубки свистнули в машину, и когда из машины ответили, крикнули туда, чтоб не отходили от реверса.
— Да я уж два часа у реверса стою! — ответили из машины. — Скоро вы там, черти?
Прекрасны все-таки море и моряки!
КАЛЕВАЛА
В Кеми мне сказали, что где-то далеко на западе в глуши Карелии есть будто бы район Калевала и что живут там рунопевцы. И будто сосна есть на берегу озера, под этой сосной собираются старики — последние могикане, — поют свои руны и, как тысячу лет назад, все еще славят великого Вяйнемёйнена.
Тогда забыл я на время море, рыбаков, все эти пустынные берега с редкими тонями — и поехал в Калевалу, как в сказку, как за Жар-Птицей. Солнце то выходило, то скрывалось, и даже дождь принимался, и все разнообразные камни и мхи, сосны и озера — то сверкали, голубели и краснели, то принимали неопределенный мрачный тон, от которого толчки на ужасной дороге делались мучительней и закрадывалась угрюмая мысль: «Зачем я еду?»
Река Кемь со своими порогами, с островами, со сплавным лесом, на многие километры запружавшим ее, то объявлялась, то пропадала, как и солнце, дорога шла то в гору, то под гору, час проходил за часом, народ в автобусе менялся, говорили кругом уже по-фински, пахли все лесом, годами не снимаемой закоженелой одежей, мокрыми платками и фуражками, на полу поскрипывали уже пестери и корзины с морошкой, черникой…
Шофер, чем дальше от Кеми, тем становился ленивей и веселее, болтал с пассажирами, правил одной рукой, другую без конца запускал в первую попавшуюся корзину, горстями ел морошку и чернику, и губы у него давно уж стали синими. На дорогу выходили коровы и лошади с боталами, стояли, задумчиво глядя на приближающийся автобус. Автобус останавливался, шофер уже двумя руками ел морошку и ждал, когда можно будет ехать.
Попадались пастухи, рыбаки и лесники с суковатыми удилищами. Все они были в брезентовых плащах и высоких сапогах, блесны у них были величиной с ладонь, щуки, пачкая плащи слизью, свешивались с плеч и шлепали хвостами по сапогам. Между тем облака впереди стали синеть, а гранитные валуны по сторонам — краснеть. Блеснуло солнце, уже низкое, мягкое, и тотчас на горизонте заблистало, затуманилось, вспучилось громадное пространство воды. Мы подъезжали к Куйтто-ярви. Оно лежало спокойное, жемчужно-палевое, а острова на нем и облака над ним были голубые.
Печален все-таки Север! Лет шесть назад попал я на Север впервые, всю ночь плыл на пароходе из Архангельска, долго не спал, стоял на пустой палубе, ждал морской качки. Но не было качки, сияла низкая багровая луна, у борта вспыхивали, мерцали зеленые искры, а широкая лунная дорога тянулась до горизонта и там растворялась в блистающем мареве.
А когда проснулся утром — пароход давно уже стоял в Пертоминске, на пристани была суета, катили бочки с селедкой, что-то грузили и выгружали, кричали и махали друг другу. Завывали лебедки, туда и сюда поворачивались стрелы, и какой же запах охватил сразу меня — запах моря, соленой рыбы, дерева, смолы, перегорелого угля, — какие тут же, возле парохода, покачивались карбасы, дорки, мотоботы, сколько везде было палуб, рубок, мачт, и какой был к северу за горами, за выходом из Унской губы, глубокий морской простор! И все это грянуло впервые на меня, ошеломило до озноба: вот и я здесь, вот и я сам вижу то, о чем только читал когда-то.
Но меня подстерегало и другое — щемящее чувство пустынности, одиночества… Едва устроившись на квартире, едва попив чаю из шумящего самовара, едва вслушавшись в музыку северной растяжистой речи — пошел я на берег Унской губы. Я все забирал влево, зашел по песку далеко от порта, миновал ряд длинных уныло-сизых амбаров и вышел на берег. Все, что было живо, осталось у меня за спиной, я стоял лицом к воде, к пустыне. Какие увидал я маленькие скрюченные березы и елки, какой заунывный ветер мел по берегу песок, катил и катил волну! А противоположный берег губы был уж и совсем дик и пуст, а за ним лежали какие-то деревни, очень редкие, небольшие, и между этими деревнями простирались десятки километров пустынного берега, по которому мне надо было пройти… Что же это — конец света, край земли, всеми забытый? Но почему же все-таки так легко было у меня на душе, почему светлы были потом мои воспоминания об этом сентябре на Севере, об этих берегах и людях, населяющих их?
Так думаю я и так же радуюсь на другой день по приезде в Ухту, сидя в ожидании катера, который повезет нас на Ала-ярви. А погода с утра портится, а облака над этой каменистой страной как нигде низки и все придавливают, глушат — робкие, нежные цвета, вспыхивающие под солнцем, теперь пропали, все стало сизым и серым. Дует ветер, роет на озере крупную беспорядочную волну, возле пристани скребутся бортами лодки и катера, ни одного рыбака не видно на озере, ни одной точки не чернеет.
Со мной сидит Ортье Степанов — здешний писатель, добродушный, круглолицый и веселый. Он доволен, он рад съездить со мной на Ала-ярви, рад, что уговорил поехать туда и Татьяну Перттунен.
И она сидит тут же, принаряженная — едет все-таки в гости, — веселая, изредка перебрасывается с Ортье несколькими словами, усмехается. Не понимаю я по-фински, но слушаю жадно — такой это прекрасный звучный язык, сдвоенные гласные и согласные…
Восемьдесят лет этой Перттунен, даже, наверно, больше, она сказительница, и хоть лицо у нее, как у всех старух — и морщины там, рот запал, глаза повыцвели, — а все-таки присутствует в этом лице еще что-то: гордость ли, сознание ли собственного достоинства или важности своей жизни, или известности, почета, каким она тут, верно, окружена.
Она совсем не говорит по-русски, на меня не смотрит и ко мне не обращается, да и с Ортье говорит мало, больше раздумывает о чем-то. Живет она одна — сама косит, гребет сено, ловит рыбу, ездит на острова за ягодой и грибами — словом, делает всю необходимую тяжелую мужицкую работу, без которой тут не проживешь. Но ведь восемьдесят лет!
К тому времени, когда установилась Советская власть в Карелии, ей было уж лет сорок — целую жизнь прожила. И как! Что тут было в прошлом веке, в этом краю лопарей, в краю тихого народа? Смутно воображаются мне бедные дома, бедные люди, темные ночи зимой, тишина над землей, нарушаемая изредка курлыканьем лопаря, едущего на лодке за сто верст в гости, или его же выстрелом по лосю. Какие-то стада оленей проходят бесшумно передо мной, прыгают в речках лососи и семги, женщины в белом мелют хлеб у порога, прядут и ткут по лавкам… Были ли тут мельницы? Не было, наверное, и дорог не было, и чем жила все эти столетия наша земля, какие были войны, революции, какие Бетховены и Толстые рождались и умирали — ничего этого тут не знали, и время для этого народа как бы и не текло, так же как не течет оно для этих камней и озер.
И сейчас-то здесь не ушла еще та жизнь — радио, электричество, клубы, леспромхозы — это все в Ухте. Ну, а вон там, за теми низкими вараками — что там? И вон там? И там?
Я перевожу взгляд по горизонту, воображаю какие-то деревни среди варак и озер на берегу шумящих порожистых рек, на розовом граните. Вот и Ортье из какой-то такой деревни, и отец его был сказителем, я и снимок с него видел — стоит босой, бородатый, совсем как Лев Толстой, только на поясе нож в ножнах. И сейчас вот мы собрались, едем на какое-то Ала-ярви, в какую-то деревеньку в гости к сказительнице Марье Михеевой.
Над островом, который темнеет вдали, волочится дождь. Здесь хорошо видно, на много километров окрест все открыто — и видишь, как бродит по озеру, по островам дождь, как повисает темными лохмами то в одной стороне, то в другой…
— Вон, видишь, берег крутой? — спрашивает Ортье. — Вон, где красный обрыв — видишь?
— Ну?
— А вон Дом культуры — видишь? Голая сосна рядом торчит?
— Вижу.
— Так она раньше на этом обрыве стояла.
Он что-то говорит по-фински Татьяне Перттунен, потом опять мне:
— Под этой сосной сто лет назад пели руны. А у стариков всё записывал финский ученый — Лённрот. Так и появилась Калевала. А вот этот катер — гляди, — название «Архипп Перттунен» — так? Это прадед нашей Татьяны, он-то и напел почти всю Калевалу. А сосну недавно подмыло, померла она, мы ее выкопали и посадили около Дома культуры. Пускай стоит!
— А! — говорю я. Так вот когда пели Калевалу, глядя на озеро, сидя под сосной — сто лет назад!
В поездках со мной постоянно бывает — то ничего, и все как-то мимо, и дорога отвратительная, и люди попадают все неинтересные, и чувствуешь, как то, из-за чего проехал все эти тысячи километров, — не дается, уходит, и кажется уже, что и вообще-то ничего нет, зря ехал.
А то вдруг все является, все складывается как нельзя лучше, без всяких твоих усилий, и именно так, как ты хочешь. Радость тогда, сперва неуверенная, а потом все более полная охватывает тебя, и жизнь прекрасна, и люди хороши, и писать о них хочется до смерти — вон они какие, вон они как работают, вон они все сильные, большие — лучше тебя! Смотри на них, завидуй и благословляй судьбу: ты видел их, редкое счастье тебе привалило!
Так и сейчас, заводят уже катер, уж он фырчит, и мы на палубе, а палуба дрожит, даже по воде рябь от бортов идет. И погода расходится, вон уже голубые просветы в той стороне, куда мы едем, уж солнечные лучи веерами протянулись над далекими островами, радуги вспыхивают сразу в нескольких местах, а главное — теперь-то уж я знаю: Калевала от меня не уйдет, я ее услышу. И руны ее представляются мне застывшими водопадами в горах, звуком, вышедшим из камня этой страны.
Мы трогаемся, и сразу, будто ждали нас, на Куйтто-ярви объявляются несколько точек и движутся в разные стороны. Это рыбачьи лодки, и на каждой по два рыбака: один на веслах, другой выкидывает сети.
— Много здесь рыбы? — спрашиваю я у Ортье.
— Хо-хо! Рыбка есть, есть рыбка-то, — похохатывает толстый Ортье. — Вот приедем, порыбачим, сам посмотришь, ухи похлебаем…
Ну не чудо ли! Плывем мимо островов. Вот один медленно проходит, утонувший в голубом, опрокинувшийся лесами в воде, вот другой, вот третий… Была бы лодка, была бы пирога какая-нибудь, был бы крепкий спутник, знающий таинственное молчанье леса и воды, была бы палатка, соль, спички, ружье, удочки, — так бы и плыл от острова к острову, опускал бы в тихую воду и вынимал бы весло под пологами белых ночей.
Куйтто-ярви кончается, острова смыкаются, леса торчат из воды, и прямо по носу синяя протока в Ала-ярви. Плывем по неподвижной воде, заворачиваем направо, налево, блуждаем среди лесов, наклоненных над водой ив и елей, голова начинает кружиться — вдруг снова вырываемся на простор. Это уже Ала-ярви.
Еще десять минут, еще полчаса, показывается вдали на берегу деревенька, десяток разбросанных серых пятнышек на всем зеленом. Вот она ближе, видны уже деревянные мостки, народ на них, катер сбавляет ход, с тихим журчанием идет некоторое время по инерции, стукается о мостки, и тут его привязывают.
Почему вышла на берег Марья Михеева — чувствовала ли, ждала ли нас, — не знаю, но вышла, спешит навстречу, и вот они все сходятся: Ортье, Татьяна Перттунен, Марья Михеева, раскидывают руки, обнимаются крест-накрест, но не целуются, прикладываются только щеками, ликуются.
Идем к избе Михеевой. Ортье смеется, покрикивает, распоряжается, и вот уж бежит вниз какой-то мальчишка, готовит карбас и тащит всякие котелки, чайники…
И у Михеевой не говорят по-русски, и мне досадно, так хочется поговорить, расспросить, остается одно, пока они радуются, перебивая друг друга, — смотреть. Изба как изба, как наша в какой-нибудь деревне. И все избы такие же, одно только не как у нас, очень редко стоят, заняли всю дугу берега. Поглядишь на одну, потом переведешь взгляд, смотришь, вдали другая, а там еще и еще — места много им в этой пустыне.
Минут через десять мы все спускаемся вниз к карбасу. Он только что просмолен, резко пахнет, липок и черен. И очень строен, с поднятыми кормой и носом, длинен, остр, как челнок, и верток. Кое-как умещаемся все, пихаемся, отходим на глубокое и гребем. Ортье развалился в середине карбаса, греется на солнце, напевает что-то, я — лицом к носу, гребу кормовыми веслами, Михеева сильно и мерно работает основными. Гребет она без малейшего напряжения, говорит с Татьяной Перттунен, а весла — они как бы сами по себе, отдельно от нее.
Наступила вдруг минута — я как бы очнулся, смотрю с удивлением вокруг — что это? Какие-то старухи со мной в лодке, финская речь: «акка», «юкка», постукивают о борта весла, поскрипывают колышки, справа крутой берег, по берегу сквозь траву, сквозь мох выпирают красные, синие камни, впереди мыс, сосны на мысу… Что это за сосны?
— Священная роща, — говорит Ортье и хохочет, весело ему. — Давным-давно тут кореляки молились, кладбище было…
— А теперь?
— Теперь ничего. Роща и роща. Мы в ней и посидим. Рыбы наловим, костер запалим…
Ветер припал, у нас здесь тихо, гладко, только за мысом видна полоса темной воды — там волны бегут под солнцем, и встряхиваются, выворачиваются серебряными облачками ивы по берегам.
Причаливаем, выходим на берег, под сосны, лезущие наверх, в гору, выносим чайник, котелок, топор. Ортье сразу начинает щепать смолистый пень, раскладывать огонь. Старухи садятся в лодку и уплывают в залив ставить сети. Они двигаются там медленно, подолгу застывают в бездействии со сложенными руками. По воде слабо доносятся их голоса. Вся жизнь их прошла здесь, и какая долгая жизнь, вот они и говорят, и разговоры их, наверное, просты и безыскусственны, как вся здешняя природа. Карбас их со вздернутыми кормой и носом, с опущенной серединой похож на ладью викингов.
И вот кончилось мое ожидание, кончились все эти окуни и щуки, трепет их в сетях, вот уже жарко, весело пылает огонь, уже полна банка черники, которую между делом набрали старухи, пока мы с Ортье возились у костра, уж котелок над огнем пускает пену, уж высовывается оттуда то окуневый хвост, то щучья пасть…
В Ухте было у нас с Ортье некоторое совещание. «Как насчет выпить, — спросил я. — Взять?» Ортье долго размышлял и колебался, надувал круглые свои щеки и сперва сказал: «Нет!» — а потом все-таки решил: «Взять» — и захохотал.
Теперь мы все налили себе понемногу, и я вспомнил Грузию, и сказал тост, что-то такое длинное и запутанное, а Ортье перевел. Старухи молча выслушали, засмеялись и спросили, как меня звать. Я сказал, они долго приноравливались к моему отчеству «Павлович», но ничего у них не получалось, и тогда они решили: «Пускай он будет просто Юркки!»
— Будь здоров, Юркки!
Уха готова. Но мы едим как-то неохотно, вяло, смотрим по сторонам, и я понимаю вдруг, что уха — это так просто, что-то вроде прелюдии к тому главному, что сейчас начнется.
Ветер окончательно перестает, облака расходятся, солнце устанавливается, пятнает мох под соснами и наши лица. Тянется к озеру дымок от потухающего костра, как впаянная, чернеет на воде, притянутая к берегу, наша лодка.
Старуха Перттунен наклоняет голову, мы с Ортье ложимся, растягиваемся на мху, и Ортье мигает мне: сейчас начнет!
Татьяна Перттунен перебирает узловатыми темными пальцами по юбке, обтягивает ее, смотрит на угли, на их пепел, на их трепетное подергиванье сизостью. Марья Михеева отворачивается, глядит на озеро, будто вспомнила что-то домашнее, что ей там нужно сегодня сделать.
Татьяна Перттунен говорит что-то вполголоса, и Ортье тотчас переводит мне:
— Про то, как Вяйнемейнен играл на кантеле из рыбьих костей…
И она запевает. Раздаются первые звуки ее невыразительного голоса, выговариваются торопливо первые слова, неустойчиво выпевается еще неуловимая на слух мелодия. Да! Она и не поет еще, а говорит речитативом, скоро несется, как ручей в лесу с его разнообразным, высоким и низким бульканьем.
Но лицо ее уже преобразилось — глаза сведены в одну точку, пальцы двигаются, скрючиваются и распускаются, голова вздрагивает и откидывается, глаза поднимаются на сосны, на даль озера, но тотчас опускаются. Иногда она повысит голос, нахмурит брови, вскрикнет грозное и поднимает руку, угрожая, но тут же и сникнет, забормочет, раскачиваясь, что-то жалобное.
Вот что приблизительно слышу я на свой русский слух. Ортье кое-как успевает шепотом переводить мне обрывки руны, и я чувствую, как мороз медленными волнами проходит у меня по спине, и дыхание стесняется.
Где только и каких песен я не переслушал! И до сих пор все они звучат во мне — сиплые, унылые песни по поездам: пьяные, визгливые о «помятой траве» в деревнях по праздникам; радостно-заунывные свадебные и величальные, когда и невеста, и старухи заливаются счастливыми слезами, один жених крепится; вятские «барабушки» под гармонику, под топоток по убитой земле; блатные и воровские, надрывные, со слезой — по московским дворам; пасхальные и панихидные песнопения в церквах, и всяческие современные песни про то, как «речка движется и не движется», и студенческие бесшабашно-маршеобразные — всюду на пристанях, на пароходах, в горах, у костров…
Но этот напев — его даже трудно определить, радостный он или печальный. Он дик и невнятен, он первобытен и прост, как эти камни и сосны, он однотонен, но он и неодинаков — и сколько там в этой Калевале проходит героев, злых и добрых, сколько событий, столько же интонаций и в мелодии. Одна и та же, она звучит то мягко, то грозно, то зловеще, то быстро, то медленно. Как будто то несешься в лодке между скал по гремящим порогам с водяными туманами и радугами, то остановился в озере и загляделся в его зелено-желтую глубину.
Пролетели утки, плеснула рыба, кулик сел на кромку берега и быстро побежал от нас. Как это там в Калевале? Все поднялись слушать музыку ночи — из лесу вышли лесные жители, — ах, они скрывались там! — из воды с шумом и плеском выпорхнула хозяйка воды, вышла через березовое дупло на ольховую листву. А вон и утки гребут на своих лапках, и птицы слетелись с шорохом, перепархивают ближе и ближе. Играет Вяйнемейнен на кантеле, на жемчужном кантеле, сотворенном из костей рыбы. Для кого? Для озер, для камней и неба, опрокинувшегося в водах, для тихого своего народа в белых одеждах, сидящего по всем каменным уступам всей каменной страны, как чайки ночью?
Поет Перттунен! А почему бы ей и не петь, если пели когда-то дети лопарей, поев глаза плотвичек и запив водой из ламбушки — маленького озерца? Почему бы не петь старой Перттунен, если ест она хлеб без примесей, жует чистый хлеб и сидит на берегу тихого Ала-ярви, возле смолистого огня?
Потом поет Марья Михеева — несколько иначе, потверже, повыше, и сперва вроде бы с усмешкой, а потом — серьезно, истово, и тоже затуманивается, тоже смотрит вдаль, а видит одного Вяйнемейнена. Поют старухи, раскачиваются, сменяют одна другую, а уж глаза у них подозрительно блестят, уж вытирают они их концами платков. Ветер у них выдул слезы, что ли? Или дым попал? Но нет ветра, и дыма почти нет — одни угли, одна тишина, одна Калевала, выпеваемая старыми голосами, журчит, вздымается и опадает.
Ортье ворочается, жмурится, кряхтит от удовольствия. Ему хорошо, завидую я ему — он все понимает, он как бы пробует на вкус все эти прекрасные слова, и сладки они ему!
Назад мы идем пешком по каменистой гряде. И когда поднимаемся, когда начинает овевать нас теплый нежный ветер, когда кругом видна, кажется, вся страна с синими озерами, с нагромождениями камней и маленькими редкими деревеньками, — я думаю: придет время, и ничего этого не будет, не станет дикости, пустынности, на берегах озер возникнут стеклянные дома — тут ведь особенно любят свет! — и побегут шелковистые розовые, и желтые, и голубые дороги, и среди лесов будут краснеть острые черепичные крыши ферм, отелей и городов — тогда забудется многое, забудется бедность, приниженность избушек, бездорожье, одно не забудется — не забудется Калевала и великий дух Вяйнемейнена, осеняющий эту прекрасную страну, и имена сказителей, несших этот дух сквозь столетия.
КАКИЕ ЖЕ МЫ ПОСТОРОННИЕ?
Два часа летели мы из Архангельска в белом молоке, и болтало нас, как на катере в хорошую волну. Потом начали мы все чаще проваливаться, и это значило, что самолет снижается. Потом молочный туман оборвался, в глаза нам ударила снизу ослепительная белизна торосистого льда, но и лед оборвался, как туман, и так же ослепительно грянула чернильная полоса чистой воды вдоль берега, за водой вправо и влево по берегу темнела щетинка лесов, среди лесов — белела извилистая лента реки Золотицы, возле устья которой было раскидано десятка три избушек и амбаров. В устье реки мы и сели, крепко стукнувшись лыжами о снег, пробежали немножко в одну сторону, потом развернулись назад, к морю, и еще пробежали.
Прилетели мы на зверобойный промысел, и едва вышли из самолета, едва с наслаждением почувствовали твердый снег под ногами и солоноватый ветер с моря, как увидали издали огромную, длинную и низкую кучу чего-то красного, призасыпанного уже снежком. А возле кучи копошились десятки людей, и издали не понять было, что они делают. Одни стояли вроде бы совсем без дела, другие нагибались, волочили что-то, отбрасывали, мерно двигали руками внизу над самым снегом…
Не успели мы подойти, как послышался с моря характерный гул и треск вертолета, через минуту из снежной дымки появился и самый вертолет, снизился, неся под брюхом большой каплеобразный груз в сетке, повис над людьми. Груз быстро отцепили, вертолет, будто насекомое, отложившее яйцо, поднялся, развернулся и улетел в море, а вихрь снега, поднятый им, достиг наконец и нас, и в ноздри нам ударил жирный запах крови.
Через полчаса были мы уже в деревне, и все дома, заваленные снегом, ничего не говорили мне о прошедшем времени, когда я здесь жил, и ничего я не мог узнать и вспомнить, пока не увидел один дом, а наискосок от него еще дом, и повети, и угорья вдали за домами, на берегу моря… Тогда оббили мы снег на крыльце, стукнули, брякнули щеколдой, взошли в коридор, потом повыше по ступенькам, потом налево, там — я знал — должна быть просторная кухня за дверью, открыли, опять стукнув, и ту дверь и остановились у порога, сразу объятые теплом, запахом рыбы, печи и топленого молока.
Опять я был в доме, в котором жил осенью шесть лет назад. И хозяин его, старик Пахолов, казалось, не постарел вовсе, только в пояснице несколько погнулся, — еще более твердой и плоской стала она, — да кудри его поседели.
Он не узнал меня.
— Ну как же, вспомни, Василий Дмитрич, — говорил я. — Я еще на тоне у тебя жил, на Вепревском маяке, еще племянник твой был с нами — Зося…
Он глядел на меня, и по его взгляду я видел, как перебирает он годы. А в самом деле, подумал я, трудно вспомнить! И я вообразил всяческие экспедиции, разных командированных, начальников, снабженцев и прочих заезжих, которые останавливались у него за все эти годы. А Пахолов все бродил во времени, глаза у него были далекие — и вдруг вспомнил:
— Дак ты ж тогда без очков был!
— Ну, да, — сказал я. — Вспомнил?
Не знаю почему, но мне важно было, чтобы он меня вспомнил.
— Помню, помню, — приговаривал он радостно, а сам уже и самовар налаживал. — Как же, ты тогда у меня в боковой комнате жил, а потом вместе на тоне были, семгу ловили. Помню, помню… То-то, я думаю, с чего бы это мне с утра все нос чесать — к гостям, значит! Ну раз такое произошло, значит, событие, то уж праздник как праздник!
— Какой праздник? — совсем забыл я. — Престол, что ли?
— Какой престол — женский нонече праздник!
— Ах, ну да! Конечно! — оживились мы, как-то вдруг сразу все вспомнив, что сегодня 8 Марта.
— А товарищи твои кто же будут? Девушка-то не жена тебе?
— Нет, — сказал я. — Это Вера, корреспондентка. А это Марк — тоже корреспондент.
— А… Ну-ну, вот и славно так-то, вот девушку-то мы в одну комнату, а тебя с товарищем…
— Марком.
— С товарищем Марком — в ту, где ты жил тогда…
Мы были с дороги, намерзлись в Архангельске на аэродроме, намерзлись в дороге, потом радостно волновались, глядя на вертолеты и воображая зверобойку, воображая, как и мы завтра полетим в ледовые лагеря, к поморам, потом волновались уже в деревне, думая, как устроиться с жильем, потом уже обрадовались, что Пахолов вспомнил меня, и как славно нам будет у него жить, и что праздник сегодня — 8 Марта, женский день, — и вот тут-то и захотелось нам выпить, самим выпить и хозяев угостить.
Разложив кое-как свои вещички, пошли мы в магазин — и ничего там не было, даже никакого портвейна, но сказано было, что в другой деревне есть спиртик, что магазин там работает, что до деревни километров десять и что у бригадира можно взять лошадь.
Запрягла нам бригадирша лошадь, кинула в сани немного сена, проехала с нами до берега реки, показала дорогу.
— Вот вам дорога, так по ней и езжайте, сперва по реке, потом лесом, так до места и приедете.
И мы поехали. Пустынная река по сторонам была сначала, далекие берега, поросшие елью. Иногда слева распахивались пространства до самого моря, но скоро дорога свернула в лес. На реке тянул ветерок, перетягивал через дорогу шнурки сухой снежной пыли. В лесу было тихо. Догорал светлый мартовский день. Небо на западе расчистилось, нежно бирюзовело, но и в розовое отдавало. Березы краснели и сизели паутинкой своих верхних ветвей.
Лошадь попалась нам слабосильная, шла плохо, с рыси все сбивалась на шаг, но мы ее не подгоняли — кто лег в санях навзничь и бесцельно смотрел вверх, кто глядел по сторонам, кто просто покуривал в тихом блаженстве…
Через час повалил медленный мокрый снег. Он шел густо, и скоро все мы отсырели, побелели, шерсть на лошади закурчавилась, нам захотелось спать. Полозья на санях были без железных подрезов, лошадь совсем выбилась из сил и еле везла.
В сумерках уже приехали мы в деревню, миновали скотные дворы, заколоченную церковь, долго ехали по улице мимо домов, мимо клуба, мимо столба с динамиком наверху, и уже окна в домах розово и желто светились, динамик празднично гомонил, стукотал где-то на задах движок, улица все темнела, ребятишки на темных горках вопили перед тем, как ринуться на санках вниз, а магазина все не было.
Наконец переехали мы через мост, а за мостом нагнали женщину. Она стояла на обочине и, видно было, давно так стояла, неподвижно и молча глядя в нашу сторону — плечи плюшевой ее жакетки и платок побелели от снега.
— А где же магазин? — спросили мы, останавливаясь.
— А вот я и покажу, — угрожающе, как мне показалось, сказала женщина. — А ну-ка, подвиньтесь!
И села к нам в сани. Помню, я еще пожалел лошадь, но смолчал — не рад был я, что и поехали.
— Знаю про вас, все знаю! — загадочно сказала женщина.
— А что?
— Зачем приехали — знаю, — все так же странно сказала она. — И всех вас вижу. Теперь вот сюда, направо!
Мы остановились, вылезли, женщина взяла у меня вожжи, привязала лошадь к какому-то крыльцу. Сбежались ребятишки, человек десять, крутились возле нас, созерцали нас, а мы их — в фиолетовых сумерках.
Потом мы все было пошли в магазин, но остановились. Закурили, и очень было приятно закурить мокрыми руками и оббить друг с друга снег. Закурив, поглядели мы на лошадь, разнуздали, бросили ей на снег охапку сена с саней и еще раз поглядели на нее со стороны, как она устала. А женщина стояла и смотрела на нас, как мы — на лошадь. И мы потом пошли уже окончательно. А когда мы пошли, и женщина пошла рядом со мной.
— А я знаю, что вы думаете, — сказала она в своей странной манере. — Вы думаете, мы здесь все серые, да?
— Бросьте вы! — сказал я. — Ничего такого мы не думаем.
— Нет, думаете! — с сердитым усилием сказала она. — И неправильно совсем думаете! Мы здесь хоть и в глуши, а все люди образованные.
— Конечно, — подтвердил я. — Откуда вы взяли, что мы что-то там думаем?
Вся эта история начинала мне надоедать.
— Так вот и не думайте! — опять сказала женщина, и мы поднялись на высокое крыльцо магазина.
Магазин был пуст, уже закрывался, и мы были последние покупатели. Я как вошел, так повел глазом по полкам, и то, что нам нужно было, сразу увидел. И друзья мои корреспонденты тоже увидели, как стояло это на полках и поблескивало влагой и запечатанными горлышками. Мы поглядели друг на друга, и нам опять, как давеча, когда мы закурили мокрыми руками, стало хорошо.
Поразмыслив, взяли мы две бутылки спирта, печенья и конфет. Женщина наша ничего не покупала, не уходила и все время пристально смотрела на нас.
— А лошадь ваша не добежит назад, — вдруг сказала она. — И не думайте. Ей отдохнуть надо. Покормить ее надо.
— Буханки две хлеба хватит ей? — спросили мы.
— Хватит, — подумав, сказала женщина. И продавщица тоже подумала и сказала:
— Хватит!
Тогда мы взяли еще две буханки хлеба и пошли вон. Женщина вышла вместе с нами.
— Сейчас вы ко мне поедете, — повелительно сказала она. — У нас сей вечер гости. У нас весело. Праздник сегодня, наш день, женский наш день. Один раз в году.
Сразу я подумал, как нас ждет Пахолов, как вытоплена уже печь в нашей комнате, а может, и баня стоплена, а на кухне — стол, самовар, угощенье, разговоры… Я подумал еще о десяти километрах пути лесом и рекой. Потом я подумал о доме этой женщины, как там сейчас, наверное, шумно и все пьяные, все свои, родные или друзья, а мы им чужие, и с какой стати мы придем, и как мы им помешаем, стесним, может быть, тогда как нас ждет Василий Дмитрич и на часы уже смотрит и воображает небось, где мы сейчас едем, — так он уверен, что мы уж назад едем.
— Спасибо, — сказал я. — Спасибо! Только мы никак не можем. У вас все свои, а мы посторонние. С какой стати мы придем.
— Это как же мы посторонние? — Женщина нажала на слово «мы». — Какие же мы посторонние? Или ты забыл, что мы тоже люди?
— Да нет, — сказал я. — Это мы для вас посторонние, незнакомые, понимаете?
— Эх, ты! — она отвернулась, и даже в темноте было видно, как ей жалко нас за нашу глупость. — Ведь люди же! Как это может, чтобы кто-то посторонний был. Праздник у женщин, понимаете?
Я рассердился от нетерпения. Вздохнув, я сделал над собой усилие, как бывает при разговоре с пьяными или глухими.
— Нас там ждут. В Нижней Золотице нас ждут, — убедительно сказал я и посмотрел на друзей-корреспондентов. Они закивали — им тоже не хотелось идти для чего-то там в чужой дом.
— Обидите! — сказала женщина. — Где это вас ждут?
— В Нижней Золотице, — упорно сказал я.
— Обидите, — с тоской повторила женщина.
Мне стало казаться, что тут странно как-то. На что мы ей? Странно как-то — все эти ее слова, что она нас знает и что она будто действительно нарочно вышла на дорогу, чтобы дождаться нас, чтобы показать нам, где магазин, и потом позвать к себе. Странно все это было.
— Может, и правда, пойдем? — неуверенно спросил я корреспондентов. И они так же неуверенно и уныло сказали:
— Да что ж… вообще-то…
Мы подошли к саням и тут только увидели, как устала наша лошадь, как она запарена и несчастна. Мы опять поехали по темной улице, ребятишки бежали за нами, вдали на столбе играл динамик. Не доезжая до моста, мы свернули направо, к избе, стоявшей поодаль, все слезли, и лошадь наша полезла по глубокому снегу в проулок между плетнями и остановилась, упершись в стену сарая. Женщина вынесла мешковину, мы укрыли лошадь, снова кинули ей сена, на сено наломали хлеба и пошли в дом.
На улице и в магазине мы как-то не разглядели нашу хозяйку, а тут она разделась, раскутала платок и оказалась молодой. На кухне сидел ее отец, глуховатый старик, и еще мать суетилась, и еще три маленькие девочки тихо, нежно играли между собой, шептались и взглядывали на нас, как мы раздеваемся, а внутри дома что-то происходило, и наша женщина с матерью скоро туда ушли, и мы остались со стариком. Он тотчас полез на печь, скинул нам оттуда валенки, забрал наши шапки и ботинки, уместил все это на печи посушиться, слез и стал весело глядеть на нас.
Мы посидели, покурили, несколько томясь, поглядывая на тихих девочек, старик весело сообщил нам, что он помор, ну и все такое прочее — промышленник, зверобой, рыбак. Мне вспомнилась строка из поэта Грея: «Коротка и проста летопись бедных»… Нам уже дремалось, тепло было на кухне, пахло сырыми нашими пальто, кукушка засипела и прокуковала девять раз.
Старик между тем стал показывать нам старинный голландский и английский фарфор. Чашки и тарелки были покрыты паутинкой темных трещин, пожелтели от старости.
Я подумал о зверобоях, которые в эту минуту сидят в своих палатках, в ледовых лагерях далеко в море. И о том, сколько раз за жизнь спускался этот старик по реке к морю, уходил потом в безвестность полярного пространства или ездил в лес, проводил зимы на самых отдаленных факториях — кто это сочтет? И о том, сколько умирало поморов на диких мглистых островах и сколько женок потом голосило, билось по всем берегам Белого моря! Да что говорить, если какой-нибудь путешественник, один только раз прошедший путем поморов, получал потом мировую славу и становился национальным героем. Нет, вот он сидит перед нами, этот веселый старик, покрикивает сглуха, смеется, шутит — и летопись его длинна.
А за стеной все что-то делалось, делалось, и вот наконец и нас позвали к столу. Какой же это праздник? Где шум и пьяный гам, которых мы так боялись?
Не было ничего такого. Человек восемь сидело там за столом. Все умытые, выбритые, в чистых рубашках и пиджаках, и женщины нарядились, раскраснелись, и высокая тишина присутствовала между ними.
Есть прекрасная минута в начале праздника, когда стол еще не тронут, рубашки не смяты, когда все торжественны и счастливы. Так и тут: была на столе вареная семга (корреспонденты потрясенно переглянулись), и несколько бутылок разведенного спирта были симметрично расставлены, и перед каждым гостем была стопка, была тарелка и была вилка.
Увидев спирт, пошел и я за нашей бутылкой.
— Ты это что! — молниеносно сказала странная женщина. — Ты что это со своим суешься? Тебя за этим звали, а?
— А ничего! — перебил ее старик и забрал у меня бутылку. — Пущай их! Это ничего, хорошо так-то. Это он дело знает. Сей день мы вас ублажаем, а вы сидите — и все!
Он живо вышел, принес пустую бутылку, раскупорил спирт, взялся своими грубыми руками с твердыми выпуклыми ногтями за обе бутылки, что есть силы прищурился, встопорщил усы и занялся переливанием. Разлив — половину отдал он мне назад, взял графин с водой и все так же твердо и осторожно стал разбавлять отлитый спирт.
Крепко поставив помутневшую на минуту бутылку на стол, он сказал с удовольствием:
— Вот как его разбавишь, он сразу теплый становится. И это называется химия. Ну — пущай пока поостынет…
Никто почему-то не наливал, не торопился, по-прежнему все сидели скромно и торжественно и чего-то ждали. Хозяйка стукала и звякала на кухне. Вышла туда и дочка. И вот стали приносить чай, отличный крепкий чай, и перед каждым поставили по стакану.
Я уж и не удивлялся. Я решил, что тут так нужно: сперва попить чайку, а потом уже спирту. Но оказалось, чай поставили, чтобы, кто захочет, сделал бы себе пуншик. Тут же многие так и сделали.
Марк встал, взял стопку и понюхал. Его передернуло.
— Минутку внимания! — начал он. — Я хочу сказать тост. Как у нас в Грузии. Прошу наполнить бокалы.
У всех давно уже все было наполнено. Никто не шевельнулся.
— Как это солнце, — Марк повел рукой на лампу под абажуром, — как звезды сияют нам ночью, как круглая луна, так женщина сияет в нашей жизни… Тысяча-a лет! жизнь наша проходила во мгле! и нам было-о неинтересно жить! но вот появилась женщина — и жить стало приятно. Так пусть же всегда наши женщины будут счастливы, как в этот прекрасный день, вернее, вечер, потому что женщины — наш светоч в царстве мглы, как сказал великий Шота Руста-авели!
«Сейчас про гроб будет», — подумал я.
— И я хочу, чтобы всем тут сидящим женщинам был сделан гроб…
По застолью прошел ток. Марк был удовлетворен.
— Сделали гроб из столетнего дуба, ка-аторый я посажу через пятьдесят лет! Ура!
Старик, который слушал, оттопырив ухо, ничего не понял, но «ура» он понял и поскорей выпил. И пошло веселье, пошел разговор все про тюленей, про семгу, про вертолеты и что сей год мало тюленей, что скоро могут они совсем исчезнуть, а раньше — тьма была раньше тюленей, а теперь вот и вертолетами пугают, и со шхун бьют, и ледокол ворочается по морю…
А семгу все ели да похваливали и спиртику в чай подливали, и глаза все сильней блестели, и хозяйка бегала на кухню, носила еще и еще, и уж старик усы покручивал, покрикивал Вере:
— А что, девка, без мужика живешь?
— Без мужика! — весело соглашалась Вера.
— А энти? — тыкал в нас старик. — Ай не подходят? — И ладонь к уху прикладывал. — А то вот хоть бы я! А? Ты на меня не гляди, что старый… Го-го-го!..
— Будя, старый! — кричала ему старуха и в бок толкала.
Старик ерзал на стуле от удовольствия.
— Вы в Нижней Золотице-то у кого на квартеру стали дак, а? — кричал он нам через минуту.
— У Пахолова! — тоже кричали мы.
— Это у кого же? У Василь Митрича! А! Знаю! Кузнецом он там работает у них, знаю, знаю… Чего? Ждет вас? Самовар наставил? А у меня не самовар? А? Сидишь и сиди. Сел, все есть, чего тебе торопиться?
— А вы знаете чего? — звонко вдруг окликнула нас через стол дочка старика. — Вы чего думаете про меня — все знаю…
И грустно так нам головой покивала, и пригорюнилась, и глаза у нее затосковали.
— Жалко мне вас, — сказала она. — Может, и не увидимся больше. Ведь опухоль какая-то у меня в мозгу, я знаю. А и жалко же мне вас! Вот сидим теперь, а потом…
Все уже знали, наверное, про ее болезнь, затихли на минуту и опять заговорили, а мне стало грустно как-то, жалко уходящих наших дней.
— Да я о себе не думаю, я вот о других думаю, как они тут будут без меня? Как на свете-то станет без меня, а? Ведь горе же будет, а?
— Еще бы! — серьезно сказал я.
— Вот и я думаю, не тот без меня будет белый свет…
Я стал рассказывать ей об институте Бурденко, она кивнула несколько раз и повеселела.
— Как у вас там — налито? — спросила она, глядя будто издалека, будто с другого берега моря, из иной жизни. — Ну! Наш сегодня праздник! Давайте!.. Эх! — и после глотка, замкнувшего на мгновение уста: — Ххх-аа!..
Выпили. И опять семужкой закусили, а закусивши, откинулись мужики, закурили, и опять пошли разговоры, и уж говорили все — дружно, каждый с другим и через стол, и по соседству, и крест-накрест, и праздник длился в незнакомой нам темной деревне, в доме, в который вошли мы на какой-нибудь час, а теперь вот и уходить пора, спасибо, спасибо, а мы пойдем, счастливо вам…
И мы встали, пошли на кухню, потаскали там с печки наши шапки, ботинки, шарфы, перчатки — надели, напялили все это сыроватое, теплое, пахучее, поежились и вышли в темноту на снег.
Да! Сначала была тьма. Потом пригляделись. С улицы и еще дальше, от каких-то домов слабо доносило до нас свет, возле клуба все урчал динамик. Снег шел крупный, мокрый. Лошадь наша стояла понурясь, мордой в плетень. На спине у ней, на мешковине — снегу было чуть не в ладонь. С двух сторон взялись мы за мешковину, стянули, снег с нее полз, как мокрый сахар, кусками, от лошади пошел пар.
— Ну, прощайте, — сказала нам молодая хозяйка. — Провожу я вас немного.
Попробовали мы ее отговорить, стали просить, чтобы в избу шла, — гости у нее там в избе! — но она нас не слушала. Как и в первый раз, присела она на задок саней, и лошадь вывезла нас из глубокого снега на улицу. Глянул я по деревне. Во всех домах горел свет, где розово, где желто пятнал снег под окнами. Динамик вдали умолк наконец, тишина наступила глухая, но мне казалось, что из всех домов слышны звуки — разговоры, песни, веселье слышались мне за окнами и за стенками.
И поехали мы потихоньку назад, опять мимо клуба, мимо церкви, мимо амбаров и скотных дворов, мимо чего-то непонятного, приземистого и длинного. Вот уж и деревня кончилась, и раза два останавливали мы лошадь, боясь, что далеко будет идти назад нашей хозяйке, но она все ехала с нами, ехала…
Потом велела остановить, слезла.
— Ну, спасибо вам за угощенье. Поправляйтесь. В Москву обязательно поезжайте!
— Ладно, пойду. Счастливо. Вот так все и поедете, прямиком по дороге, лесом, лошадь не трогайте, она сама дорогу знает. Вот. Вот! Ну… Ну, счастливо! А вы говорили — посторонние! Какие же мы друг другу посторонние? Все люди… Так и помните — все люди на земле… Н-ноо!
Лошадь наша вздрогнула, дернула, пошла. Хозяйка осталась в темноте. Осталась, рукой нам махала, а мы ей, пока видеть было можно.
И опять ехали мы под мягким, беззвучным, падающим снегом, только тьма была теперь кругом, и беспредельным казался нам наш путь, и лес, и этот снег.
Лошадь перешла на рысь, бодро похрапывала, чутко слушала, и даже во тьме было видно, как повертываются во все стороны ее настороженные уши. Мы подняли воротники, повернулись спинами к снегу, чтобы не щекотал лицо, закурили и стали молча думать о доме, в котором только что были, и о доме, в который скоро приедем, о завтрашнем дне, о вертолетах, на которых нам предстоит летать, о ледовых лагерях, о зверобойщиках, потом вообще о Севере…
И так ехали мы до тех пор, пока не послышалось нам далекое-далекое попукивание движка в Нижней Золотице. Тогда мы стряхнули с себя снег и дрему, повернулись к деревне, к морю, и все сразу увидели вспыхивавшую и погасавшую желтую искорку света. Это мигал нам буй, поставленный в устье реки Золотицы.
ОТХОД
…И вытянул мой гениальный друг свою гениальную, длинную руку и бережно, нежно, за горлышко, поэтически взял бутылку шампанского и, обдирая серебристую шкурку с пробки, оглядывая нас всех круглыми гениальными глазами из-под челки, стал говорить, стал приборматывать, ворковать:
— Ну… ну… Ребята, ребята… Напоследок, а? А? А? Шампанского, а? Володя… Але… Алеша, а? Хорошо тебе, Юра, а?
И двинули мы стульями, сели теснее, по-братски, и откашлялись, и торопливо закурили, а пробка между тем хлопнула в потолок, дымок пополз из горлышка, и поплыла, прореяла над столом длинная рука с бутылкой, и бокалы наши и сердца наполнились…
«Скоро отход, отход, отход!» — застучало мое сердце под звяк ножей и тарелок, среди этого теплого, низкого, морского ресторанного шума, в который пенье рюмок, их чистые голоса вплетались, как корабельные склянки, как флейта-пикколо в тремолирующий оркестр.
«Отход, отход, дожил, счастливый день, мой день!» — звучало мне во всех голосах и лицах моих друзей за этим длинным столом, в нашем закутке, в углу, скрытом от всего зала, в нашем ресторане, в нашем Архангельске, с бесценным дядей Васей внизу, у входа, с бесценными официантками, которые тебя уже знают, узнают в частые твои приезды за все эти годы, улыбаются, спрашивают: «Надолго к нам? А-а…» — и оркестр игра-играет, и трубачи трубя-трубят, белая ночь за окном, и наша шхуна, наша «Моряна», которая вот уже пятнадцатый раз пойдет надолго во льды, — эта шхуна где-то стоит, неизвестно где — на фактории, у Холодильника ли, на рейде ли… Но я спокоен, — она не уйдет без нас, потому что рядом со мной, вот я его сейчас по плечу хлопну, рядом со мной капитан Саша, а напротив — Илья Николаевич, стармех, потом Алеша, старший помощник, чиф, все начальство с нами и Володя-моторист, рыжий, розовый лицом, и женщины веселые сидят, глядят на нас, как на героев, как на полярных волков, и вездесущий Глеб Глебыч Бострем с нами, а его-то знает пол-Архангельска, а уж он-то знает весь Архангельск! И какие-то моряки, пилоты, штурманы и бог знает кто еще — все подходят поздороваться с ним, потом узнают наших моряков-зверобоев, и — сразу восторг: «Ого! У-у! О-о! А я гляжу — кто это? Здоров! Давно пришел? Когда уходишь?»
Все откуда-то пришли или уходят в бесконечность моря, и я счастлив без оглядки, потому что и мы тут, вот тут, в этом ресторане — как птицы, мы только присели, а шхуна уже ждет, как судьба, вот мы сейчас встанем и тоже уйдем, уйдем…
И звучат в нас и вне нас гул, бормотанья, дружба, любовь, и музыка ликует, уравновешивает своей стройностью хаос — «Хотят ли русские войны?» — «Нет, нет, русские хотят танцевать перед тем, как уйти в море!» — и все танцуют, одни мы сидим, последние минуты досиживаем, последние минуты здесь, на берегу, а там — два месяца, целый июль и целый август, все будет океан, льды, тундра, белуха, ее кровь и немой вопль, а еще работа, работа, нет, мы не танцуем, сквозь гул, сквозь музыку, сквозь оклики, сквозь розовую ночь, брезжущую из-за наших спин, из-за большого окна, мы все говорим, говорим в эти последние минуты, будто прорываемся куда-то.
— Шампанского, а? Ребята, а? Шампанского, Юра? Давайте, давайте, давайте… Ночи в Архангельске — сплошное «быть может»! А, Юра? То ли в Архангельске, то ли в Марселе… (Женя, Женя!) бродят… новехонькие штурмана… А?
— Ну, знаю я, знаю, тут Тыко Вылка жил, приезжал, жил тут, вот в этой гостинице… Знаю, ненец Вылка, художник! Президент Новой Земли!
— А ты как думал? Тут все жили!
— Еще по одной, а?
— Все тут жили — и Отто Юльевич… Ни одна, понимаешь ты, полярная экспедиция не миновала!
— Ты, Юра, едри ее мать, ко мне домой приезжай. В гости. Прямо ко мне, понял? Специально на охоту. У меня лодка-моторка, мы с тобой, Юра…
А я вдруг как-то отдалился, вспомнил о другом поэте, не о том, который вот тут, рядом со мной, — о другом. Мысленно отыскал я его во Вселенной, не знаю где — в Сигулде, в Париже ли, но он послушно явился, и я увидел, с какой завистью смотрит он на меня.
Ау, говорю я ему, в дорогу! Давай поедем с тобой на охоту. Дай руку, пойдем в лес — ну, скажем, в ноябрьский лес, который сегодня утром отволг после мороза, и все деревья, все ветки, вся трава, каждая усинка, былинка — стали седыми, и светит прохладное солнце, все сверкает, режет глаза белизной, вокруг нас вьются женственные гончие суки, пар клубочками пыхает у них из пасти, и егерь подпоясывается. Подпоясывается егерь, весело глядит на нас, мы — на него, и вот уж мы пошли, зашагали, ружья за плечами, впереди лес с мокрозеленым мхом, с бурой травой понизу, с серебром поверху, по ветвям, собаки наши одна за другой скрываются в кустах… Мы говорим о погоде, о том, что мало в этом году зайцев (их всегда мало в этом году!), о том, какие у егеря дети, как учатся и чем болеют. Разговоры, табачный дымок, наш стук сердца, волнение, а по сторонам зеленя, опушки, понижения и повышения мохнатеньких издали лесов, холмы, и дали проглядываются резко, собаки пока не брешут, и мы идем, ступаем по замерзшим лужам, лед хрупает, жижа на дороге прыскает на иней, и следы за нами остаются грязные на белой дороге, егерь говорит все «чаво» да «каво» и обязательно важный, веселый, умный (они все такие), за спиной у него рог — один золотится на всем серебряном.
И вот собаки подняли, взлаяли вперемежку, в три голоса, погнали, завопили, застонали, ах-ах, мы побежали, кто куда, занимать лазы, слушать, перебегать. Собаки заглохли вдали, опять появились на слух, скололись, замолчали, опять дружно взлаяли — куда гонят? — налево, налево, — и мы налево, бежим, ломимся сквозь кусты, ах-ах, гон все ближе, слышен уже не только лай, слышны всхрипы, взвизги, а по просеке, по поляне, по тропе мягко перекатывается упругими толчками заяц — ох! — выстрел, — ох! — еще! — заяц спотыкается, летит кувырком, растягивается, как резиновый… С ума, что ли, сошли собаки? Куда они гонят? Куда они опять пошли нести свои голоса, свой брех, свои пятна на боках, брылья, прави́ла, почему они уходят? — егерь, егерь! — скорей, где твоя валторна, давай труби!
И затрубил егерь. У-у-у-у-у-у-у! — проносится заунывно над лесом. Пфо-о-о-о-о-о-о! Собак опять не слыхать, но они нас слышат, молчком бегут к нам, возвращаются, выбегают одна за другой на открытое, языки на сторону, пар уже не клубочками — пышет из красных пастей, а мы давно уж держим тяжелого зайца, и голова у него уж поматывается, уши обвисли, но все равно еще не сошлись вместе, смотрят на стороны.
Ну, давай же поедем скорей, давай проживем такой день!
— …Женя! Женя, приезжай ко мне, у меня дом, хозяйство, все такое… Женя, приезжай, Женя!
— Женя, потом стихи дай списать, а?
— Вот Копытов выступает на совещании, говорит: «Есть, говорит, тюлень!» А наука, говорит, не имеет тесного контакта со зверобоями. Это, говорит, на пять лет закрыть промысел, что тогда зверобои скажут? План есть план, а заработок есть заработок. И слухи об исчезновении тюленя — это, товарищи, непроверенные слухи.
— Илья Николаевич, шампанского, а? Меня два человека спасли в прошлом году. Вот Юра спас… На Север увез, давайте, давайте… Саша! Илья Николаевич! Давайте… Алеша! За Север!
— А второй-то кто?
— Надя! Наденька, я вас люблю, я нежно так вас люблю! Скажите мне что-нибудь, а? На прощанье. Подари-и-и-и на прощанье мне биле-е-ет!
— Восемьдесят восемь!
— А?
— На! Ты слушай. Выступает тут Яковенко из ПИНРО, и пошел! Как это, говорит, есть тюлень? Наука, говорит, вещь точная, и у науки есть данные… Чуть не всего, говорит, перебили лысуна! Товарищ, говорит, Копытов о плане заботится, это хорошо, но это экономи-ческая близорукость, а? Нам, товарищи, теперь, к сожалению, не о плане думать нужно, а о наших детях, о наших потомках! А потомки эти нам, товарищ Копытов, спасибо не ска-ажут, нет, не скажут.
— Саша! Саша!
— …Потому что, говорит, если мы не можем контролировать залежки лысуна у Ньюфаундленда или Ян-Майена, то тут у себя, на Белом море, контроль мы осуществить вполне можем и должны…
— Саша! Александр Константиныч! Капитан!
— А?
— Что такое «восемьдесят восемь»?
— А-а… (улыбаясь и подмигивая). Это значит: «Я люблю тебя, мальчик!» Так вот, ученые, говорит, решительно настаивают на полном запрете забоя лысуна сроком на пять лет! Видал?
Я повернулся и взглянул в окно. Над гостиничным серым двором; над ящиками и бочками, сваленными в углу; на уровне верхних окон, плоско вспыхивающих от заката, висел в воздухе мой поэт; увидев, что я смотрю на него, он приблизился, влетел в окно и сел за стол между рыжим Володей и Ильей Николаевичем. Они ничего не заметили.
— А то поедем, — сказал я ему, — поедем куда-нибудь на север, подальше, на Канин Нос… (Поэт прикрыл свой пересохший рот, потрогал заграничный галстук, поправил манжеты; нос его покраснел и распух, а лицо побледнело от волнения; он закивал головой.) Ах, да! — вспомнил я. — Останкинские пруды, запах лип, цветущих кронами вниз, дожди над асфальтом, пролившиеся в небо… А еще рыхлая пористая бумага, на которой то жирно, то слабо чернеют свежие гранки; подъезды клубов, поэтические вечера, аплодисменты, автографы, влюбленные девочки. Но и это не вещь — вот Париж, Нью-Йорк, София, Лондон, снимки в журналах и газетах, джинфиз и стриптиз, интервью, заграничные шумы, летящие во тьме низкие авто, аэропорты-автопортреты… А?
Но не в этом наш исток, гул крови не в этом, а вот поедем-ка на Канин Нос и проснемся однажды среди бледной природы, под бледной ночью, на берегу реки, недалеко от моря, в старой избе среди всхрапывающих рыбаков.
Натянем мы сапоги и брезентовые штаны, напялим шапки-ушанки. Мы выйдем на рассвете и увидим, что по реке ползет туман, а вода коричнево проглядывает сквозь молочные завитки. Тундра с приплюснутыми островками вереска уныло пахнёт нам в душу. На берегу будет тянуть дымком от вчерашнего, еще тлеющего костра, сладким торфом и далеким сероводородом с моря, от гниющих там водорослей.
Несколько раз хлопнет, стукнет дверь избушки, рыбаки соберутся на берегу, все сразу зазевают, зачешутся. Потом закурят один за другим, закашляются. Потом, скрипя по сырому песку, пойдут вниз, к черной моторной лодке, спихнут ее с хрустом в воду, и сами туда же влезут, и уже из воды начнут вваливаться через борта внутрь, рассаживаться и устраиваться. Кто-нибудь зачерпнет сапогом, кто-нибудь ударится коленкой о скамейку, тихо выматерится, а остальные посмеются, заговорят. Голоса далеко будут разноситься по воде. Моторист начнет заводить мотор, лодка станет вздрагивать от его рывков, покачиваться… Мотор застучит, берега и туман двинутся мимо нас, и сначала медленно, а потом всё шибче побежим мы к морю.
Первые чайки встретят нас, закружатся над нами, заверещат. С кряком подымутся в тумане утки, черной ниткой потянутся вдоль берега. Нерпа покажется черным мячиком на шелковистой воде. Придет и качнет нас первая океанская волна, мы оглянемся: берег будет уж далеко, избушки, где мы провели ночь, мы уж не увидим. А моторка все будет тарахтеть, вода под носом — шипеть, рыбаки разговорятся окончательно, начнут орать, наклоняясь друг к другу, дикий полярный рассвет окончится, и настанет наш радостный день…
— …Наденька!
— Что?
— Восемьдесят восемь!
— Ха-ха-ха…
— Ну, еще по одной!
— А на шхуну не опоздаем?
— Ты, едри ее мать, с начальством сидишь. Будь спокоен, без нас не уйдет.
— А где она стоит-то?
— Да была на рейде, теперь к Холодильнику небось подошла.
— Время-то сколько?
— Юра, Юра, у тебя какое ружье?
— «Зимсон», а что?
— А у тебя «тулка» штучная, бьет лучше всяких «зимсонов»!
— Ладно, попробуем…
— А вот мы с Юрой скоро в Америку поедем, поедем, Юра?
— Вот Копытов мне по радио говорит с ледокола, к тебе, говорит, на шхуну писателя с вертолета ссадят. А я думаю, вот, думаю, черти принесли этого писателя! Нет, говорю, товарищ Копытов, пускай его высаживают на «Нерпу», там ребята передовые. А ты, говорит, Копытов, тоже передовой, принимай гостя. Да у меня, говорю, вал погнут и все такое, а сам думаю: «Без писателя-то, думаю, оно веселее, на черта он нам сдался!»
— А помнишь потом, как нас буксировали?
— А в Мурманске-то помнишь, как прощались?
— Ты, Женя, на Новой Земле бывал ли? Вот, погоди, зайдем, гольца там будем ловить. Гольца ел когда-нибудь? Сла-ад-кий… В губу Саханова зайдем, гусей там полно!
— Бывает, другой раз такое стадо белухи зайдет! Голов на сотню, вот когда работа!
— Ну, ребята, еще по одной и пойдем! Пора!
— Да-да, пора, поехали!
— Х-хе!.. Кха! — хорроша!
— Ф-ффу! А ничего — прошла…
— Девушка! Сколько с нас, посчитайте!
Мы вышли в ночь, в пустынный город. Прощай, дядя Вася, прощай, гостиница! Женя, почему тебя, морского волка, зверобоя, в газету не снимают, как идешь ты по ночному городу с ружьем? Почему репортеры не подхватывают на лету твоих прощальных слов? Прощай, Игорь Веденский, молчаливый наш друг, привет, привет! Восемьдесят восемь!
Но почему нет женщин на причале? Почему не пришли жены моряков? Почему не машут нам платками, не вытирают набежавших слез, почему пустынно на пирсе Холодильника?
— Время позднее, спят наши жены. Второй час, вон уж сколько. Теперь наши жены — ружья заряжены. Простились уже, простились все, кому есть с кем прощаться. Теперь дело. Теперь не до слез. А «восемьдесят восемь» — это: «я вас понял», по международному коду… Ха-ха-ха!.. А вы поверили, думали, про любовь? Нет! Теперь дело. Давай, давай, поднимайтесь, ребята, на борт, вот так, вот и все хорошо. Эй, кто там? — сейчас отходим, эй, Марковский! Плылов! Мартынов!
— Есть!
Две недели провел я на этой палубе зимой, и трюм тогда был забит просоленными тюленьими шкурами, корма была заколочена досками, и на корме горой — тюленьи красные туши для зверофермы. Планшир обледенел, на снастях сосульки, посвист ветра, поземка в торосах, ранние сумерки и поздние рассветы, мартовские зеленоватые закаты, сходящиеся и расходящиеся разводья возле бортов, треск льда по ночам, скрип и треск переборок…
Теперь палуба была чисто умыта, но все равно таила в себе запах ворвани, слабый и нежный от прошедшего с зимы времени, когда она была залита, заляпана тюленьим жиром и кровью, и трюм сейчас был пуст и гулок, как колодец, с наваленной по углам солью, но тоже пахло зверино, дико — пахло промыслами, отдалением, зимними льдами, кровью и кислым пороховым дымком.
Такая крошечная эта шхуна, если поглядеть со стороны — с белыми бортами, с коричневой рубкой, с двумя мачтами, с бочкой наверху. Но ее палуба, пространство ее от кормы до носа, двадцать четыре человека ее команды, машина, рубка, ходовой мостик, зачехленные катера по бортам, каюты и кубрики — вот наш мир на целый месяц, центр мироздания для нас.
Двигатель уже работает, мягко гудит в глубине, уже Илья Николаевич пошел туда, вниз, поглядеть, как там вахта, а капитан полез в рубку. Поднялся и я в рубку, поздоровался с вахтенными, высунулся с одной, потом с другой стороны — все в рубке было, как прежде, все на месте: слева от штурвала компас, позади эхолот, кренометр, выключатели, справа, в ящике, бинокли, потом переговорная труба в машину, телефон…
На шхуне завелся щенок, успел нажраться щелоку, вляпался в него всеми лапами, и теперь лежит, болеет, и все думают, страдают: выживет ли?
Внизу под кают-компанией, в кладовке боцмана, я знаю, висят винтовки, стоят ящики с патронами, под полубаком навалены капроновые сети с поплавками из пенопласта, и продовольствие есть, и горючего полны баки, все готово.
— А погодка хороша! — веселится возвратившийся из машины Илья Николаевич. — Славно пойдем! Нам бы только до Колгуева проскочить, чтоб не тряхнуло, а там — там уж льды пойдут, там, едри ее мать, вода спокойная…
Ну, да, конечно, Колгуев, льды, Новая Земля — радуемся мы. А те, кто пришел проводить нас, стоят маленькой группкой внизу, осиротело глядят на нас с пирса, и мы на них поглядываем сверху, но уже отрешенно, рассеянно, поматываем иногда ручкой, улыбаемся, как бы говоря: «Привет! Привет! У нас тут льды, Новая Земля, белухи сопят и ныряют. Привет!»
И пока мы устраивались в каютах капитана и стармеха, решая, кому где жить, пока лазили то в машину, наполненную жаром, гулом дизеля, маслянистым светом ламп, маслянистыми бликами на металле, пока я здоровался, узнавал кого-то и меня узнавали, пока мы щупали тяжелые винтовки и рассматривали желтые ящики с патронами, пока заглядывали в рубку к штурману и радисту, и в камбуз на корме, и в полубак, где свалены были и крепко, разнообразно пахли сети, поплавки, буи, багры, доски, полушубки, телогрейки, рукавицы, краска и где шипел пар в душевой, пока поглядывали на алое ночное небо, на полированную ширь Двины, на выпуклую огромность рейда с застывшими кораблями, с движущимися катерами и мотодорками, оставлявшими за собой высокий треск моторов и черный на золотом след длинной волны — «Моряна» наша тронулась потихоньку, отделилась от пирса и пошла, родная, забирая влево от берега, выходя на стрежень, на фарватер.
Как сначала тихо, почти нежно двигалась она, как потом развивала ход до полного и как плавно поворачивала, следуя фарватеру! Правый берег удалился от нас, стали видны все дома спящего Архангельска, его набережная, яхт-клуб, Кузнечиха, Соломбала…
Капитан, нахохлившись, в дождевике почему-то, хоть небеса были чисты, торчал наверху, на ходовом мостике, похаживал и поглядывал вперед то с одного, то с другого борта и время от времени покрикивал в рубку: «Лево руля! Еще левей! Одерживай!»
И затрубили нам пароходы, там и сям, как скалы возвышавшиеся на рейде, загудели низко, печально, каждый раз троекратно прощаясь с нами. И мы им отвечали слабой своей сиреной — будто свирель отвечала рогу. Много там стояло теплоходов, лесовозов, танкеров по всем причалам — наших, финских, норвежских, греческих, немецких, стрекотали бревнотаски, поворачивали свои клювы портовые краны, сипел пар, кололи глаз острые бортовые огни, и глазели на нас из громадных домов-рубок вахтенные, и все знали, что шхуна наша уходит во льды…
Ах, как просыпался по ночам я в этом Архангельске, услышав сквозь сон долгий гудок, похожий на стон, как подходил я к окну, стараясь что-то разглядеть в узких разрывах крыш, хотя бы блеск воды, потом переводил взгляд выше, на алеющее небо, и ничего уже не видя, с погасшей сигаретой, видел все-таки «воды многие» и полярные страны, и Гренландию, и Землю Франца-Иосифа в осиянных льдах…
Я все не спал, когда взошло солнце, малиново стало светить в иллюминатор. Я лег на короткий диванчик, поджал ноги. Двигатель гудел, винт взбивал за кормой воду. Спал я, как мне показалось, совсем немного и проснулся мгновенно, сразу открыл глаза. Все так же светило в иллюминатор солнце, только свет его был желтей, ярче, все так же взбивал за кормой воду винт. Не качало. Мне подумалось, что мы еще идем устьем Двины. Но заглянул в каюту стармех Илья Николаевич, сказал весело:
— Проснулся, Юра? А мы уж мимо Зимнегорского маяка идем. Скоро Нижняя Золотица будет. Помнишь, как ты там зимой на зверобойке был? А товарищ твой уж давно встал, все пишет, едри его мать, чего-то…
Так-то вот и началась наша морская жизнь.
БЕЛЫЕ НОЧИ
Белые ночи нас замучили.
Не спишь пятую ночь, пятнадцатую, двадцатую — то охота, то разговоры, дымок костра в лесу между сосен, в неживом свете, или пьешь чай в избе на берегу озера, глядишь за окно… Вот пройдет ночной дождь с громом, небо на севере то очистится, потом опять бугрится там гряда облаков, а облака седые, верхним белесо-отчетливым краем на фоне более дальних и темных туч напомнят вдруг горы Кавказа. И гром опять прогромыхивает, за окном пахнет мокро и сладко тем особенным запахом, который не встречается больше нигде, кроме как на Севере. Вроде бы земляникой, хоть земляники и в помине нет, опилками, песком, болотными кочками.
Теперь мы летим из Архангельска в Нарьян-Мар. Аэродромы везде раскисли, больших самолетов не пускают, и летим мы поэтому на «Антоне». Тесно в нем, возле рубки в проходе целая гора чемоданов в веревочной сетке. Прямо на веревках лицом вниз спит мой приятель, и я дремлю и всё куда-то проваливаюсь. И все примостились кто как мог, спят.
Час проходит за часом… Кто-то сказал: «Мезень», я поглядел, ничего не видно в блеске, в голубизне горизонта, опять задремал. Потом проснулся, опять глянул, летчики включили автопилот, сидят, покуривают, разговаривают, в самолете холодно, внизу на марсиански красной и желтой тундровой поверхности пошли пятна снега — чем дальше к северу, тем все гуще. Толкнул приятеля, он проснулся, лицо измятое, всё в рубцах от веревок, тоже мутно поглядел, улыбнулся и опять упал головой на веревки.
Пошли облака, а мы забирали все выше и потом долго летели, как над снежным необозримым полем, и по буграм облаков в радужном ореоле прыгала, неслась тень нашего самолета. И облака прошли, а земля была все такая же — красно-бурая, вперемешку со снегом, ни одного селения, ни чума, ничего, но люди в самолете что-то стали узнавать, зашевелились, оживились. «Нарьян-Мар!» — прокричали нам, но еще ничего не было, а показалось всё в проливах, в завитках и петлях логовище Печоры, а потом в водяном блеске, на маленьких сверху островках вроде бы прямо в воде, отраженный в ней показался и Нарьян-Мар, покатился вправо и вверх, а мы стали проваливаться и долго потом тянули над самой водой к кромке аэродрома, наконец, колеса стукнулись, задребезжало, загремело, и мы шибко покатили по полю.
И вот Нарьян-Мар — север, сизость домов, желтизна песка между домами, деревянные тротуары, зелень тундрового кочкарника, блеск воды кругом и речной ветер. Город разбросан, волен, пустынен, прохожих мало, и странно это, потому что, хоть и вечер, все светло и хороводом только кружатся всё по одним и тем же улицам велосипедисты. Времени уже одиннадцать, и солнце, наконец, касается горизонта, светит параллельными земле розовыми безрадостными снопами и не хочет уходить.
А мы в гостинице. Вот покурили. Потом чаю попили. Потом легли, и как хотелось спать днем, какими одуревшими были мы в Архангельске, а тут опять не спится.
Приятель читает газеты, шуршит. Потом бросает газеты, вспоминает вдруг Кубу, где он побывал. Ах, Куба!
Я слушаю, прикрыв глаза от ночного света, и как-то не верится, что есть где-то настоящие ночи. Что-то такое мне представляется неясное, жаркое, огненное, какие-то ораторы под палящим солнцем, воздетые вверх девичьи руки с автоматами, переходы по горам и сухой шум каменных осыпей из-под ботинок, шелест тростников, ночное небо в звездах, чужие запахи и эти дивные слова: «Патриа о муэрте!»… Ах, Куба! Революция, жар и клятвы, веселье и смерть, вино и кровь, и надо всем вспышками ослепительные дни и черно-густые ночи!
Открыв глаза, гляжу за окно. Свет все еще дрожит на крышах домов, внизу все раздаются шаги по дереву. Печора вдали все светлеет.
Опять ночь — какая это? — кажется, двадцатая по счету. Мы в свитерах, в штормовках, в брезентовых плащах сверху, и все равно холодно, поворачиваемся спиной к ветру. Погода испортилась, ночная сумрачная Печора вокруг нас, мы на моторке скоро бежим кверху, навстречу нам идет истончившийся, уже последний лед.
Нас везет охотинспектор — он-то знает Север, надел на себя что только можно и шапку зимнюю натянул, и от этого кургуз, неповоротлив. Начало охоты, и инспектор едет поглядеть как и что, а мы с ним.
Что за река, что за обилие воды! Еще с самолета запутаться можно было во всех этих шарах и висках, во всех их сплетениях, а здесь и подавно. А сколько птиц сидит на воде, течением их сносит все на север, туда, куда им надо, — к океану. Какие просторы кругом, какая тишина! Твердая песчаная земля, вся испещренная озерами, березы как кустарник, и в этом кустарнике еще плотен и глубок снег.
— Поехали в деревню? — предлагает инспектор, когда сети были расставлены и мы уж настрелялись и все почти мимо, и промерзли совсем, посинели.
— Давай, давай! — кричим мы сразу. — Даешь деревню!
— Дело хозяйское, — соглашается инспектор и правит куда-то вроде бы на север, во тьму, туда, где на горизонте видны черные холмы в белых пятнах снега и черная туча, провисшая лохмами дождя.
Чем ближе мы подходим к берегу, тем беспокойнее. И мнится — не Печора это и не к деревне мы правим, а вроде бы к Груманту, бог знает где и когда, и страшен, и черен желанный берег морякам.
А когда пристали к берегу, сошли, инспектор сказал:
— Вот, ребята, вы и в Малоземельской тундре.
— Ну, ну! — сказали мы. — Чайку бы!
— Дело хозяйское, а чай будет, — ответил инспектор.
И сразу объявились, сбежались ездовые собаки, другие были привязаны, хрипло, неохотно полаяли и тут же замолчали, а собаки все толстые, в войлоком свалявшейся шерсти.
Избы разбросаны там и сям по холмам. И пошли мы, окруженные собаками, и пришли в дом, и тут уж самовар был, и разговоры, и свежепросольного сига на стол поставили. А сиг этот только сегодня выловлен был и пах сырой рыбой, кровью, чуть солоноват только, но вкусен — а за окном тундра, нарты везде, на одних нартах сети навалены, на других — лодки, и такие все разговоры — про рыбу, да про охоту, да про зимы, про озера, про тундру, про ненцев, про полярное сияние…
Хозяин угощал нас и про Шпицберген рассказывал. Что полгода там ночь, и что жизнь такая: вычтут из зарплаты и бери, ешь, пей, сколько хочешь, а спиртного, боже упаси — нет совсем, не дают, зато чего другого — завались, и что два года он там отработал и 35 тысяч на книжке у него стало, и что шахты прекрасные, по последнему слову техники.
Очень мы хвалили сига, и хозяин сперва сомневался и все спрашивал, может, мы раньше так-то едали, а то, кто непривычен, то не ест сырого. Потом мы ушли, горячо так попрощались и пошли. Спустились по песку вниз, сели, отпихнулись, стали выгребать на глубокое — тогда вдруг между холмами раздался крик, слабый, тонкий, далекий в ночных песчаных холмах.
— Чего-о? — заорал в ответ наш инспектор и ухо оттопырил, слушая, но не понял, и тогда мы завернули назад и поплыли в заливе навстречу крику. И увидели маленькую фигурку, бегом спускавшуюся к воде. Наш хозяин чего-то нас кликал. Он тоже сел в лодку и стал выгребать нам навстречу, и через минут пять мы сошлись, встретились, стукнулись бортами. И тогда хозяин, запыхавшись, смущенно выговорил, и пока говорил, совал нам что-то в газете.
— Извините, вот забыл совсем, вот забыл, не серчайте, — говорил он.
— Да что такое?
— Да вот надумался я, как-то вы будете, ведь ночь, чего поймаете, нет ли, а это вот вам на дорогу, сижка-то, понравился-то что вам… Сразу-то и в ум не взял дать, так вот ворочать вас пришлось, извините…
Отпихнулся и поплыл назад. А мы завели мотор и пошли в свою сторону. Но я все глядел назад. И видел, как хозяин наш причалил, как его собаки окружили и как стал он, не оглядываясь, подниматься в холмы и следом за ним шли собаки.
…Третий час ночи. Мы выбираем сети. Я слегка подгребаю то одним, то другим веслом, мой приятель с инспектором, раскорячившись, нагнувшись, копошатся за бортом. Вот белеет что-то, все ближе, трепещет — сиг! Вот опять белеет, бьется — щука. Сиг, щука, сорога.
А то есть рыба зельдь, не сельдь, а зельдь, говорит инспектор, и еще есть рыба нельма. Ух, какая рыба! А жалко, рано мы приехали, пока на Печоре пусто, вот через месяц-два пойдут перекрытия, семга пойдет, лучшая в мире семга!
Три часа ночи. На дне лодки бьются сиги, бьется сорога, плывет мимо лед, ноздристый, игольчатый, позванивает, трется. Запускаем мотор и долго плывем к какой-то избушке на каком-то берегу — жечь костер, варить уху. А когда высадились, потоптались, стали собирать дрова — пошли через нас утки и дальше, глубже по берегу на озерах заговорили, — забыли мы тогда про уху, схватили опять ружья.
Странно все-таки — ночь, снег в кустах, твердая земля. Мелькнуло впереди, подскочило, топнуло — заяц! Шагов сто прошли — еще заяц, потом еще… Утки постоянно тянут через нас. В озерах плавают ондатры, деловито копошатся, влезают на коряги, не боятся. И зайцы не боятся — отбегут шагов на пятьдесят и сядут столбиком, смотрят, слушают.
Мы стреляем, горячимся, мимо да мимо, зато дух захватит, когда после выстрела от стайки отделится вдруг селезень и, полусложив крылья, как сокол сапсан, камнем дугой вниз — «туп»! И даже подскочит от земли!
А инспектор патроны экономит, заметит утку на воде, падает на живот и долго ползет, пока не улетит утка. Один раз вдруг грянул в кустах выстрел, ну, подумали, наконец-то! Побежали, инспектор потный, довольный и шапку снял. «Убил! — говорит. — Вот она!» Стали доставать, четыре жерди связали, инспектор шарф свой пустил на это дело, достали что-то странное, остроклювое, красно-бурое на груди.
— Тьфу! — сказал инспектор. — Гагара. Мясо рыбой пахнет. А все ничего, собаке отдам.
А потом у костра сидели, и уже ничего не хотелось, только смотреть да слушать. Великая река все-таки Печора!
И еще одна ночь — двадцать первая. На этот раз плывем мы на катере на север, долго плывем, потому что катеру надо то туда, то сюда груз доставить, и мы кружим по проливам, выехали из Нарьян-Мара в три, а в деревню, в последнюю, самую северную на нашем пути, приехали в полночь.
Устроить нас взялся Гена, одессит, он на Печоре уж много лет и все знает. Стучим в одну избу — нет ответа. Стучим в другую — тоже нет. Ходим и стучим. И вдруг видим: идет по улице рыбак — далеко виден на плоской улице. Идет, песенку поет. Увидал Гену, засмеялся.
— А! — говорит. — Гена! Ко мне?
— Да нет, я на катере, а вот где бы устроить товарищей? Журналисты, понимаешь, такие, понимаешь, писатели, а?
— А ну! — сказал рыбак и размахнулся. — Ну! Отмахни! Руку, говорю, отмахни! Во! А ну! — И хлопнул нас что есть силы по рукам. — По-морскому!
— Ну вот и все, привет! — сказал Гена.
— А ты? Или не зайдешь?
— Да я с катером, вот назад пойдем — тогда.
— А, ну ладно! Ну — ко мне!
И побежал впереди нас. В меховых тапках, волосы на обе стороны, лицо рябовато, нижняя челюсть вперед, желтоглаз и бешен — у!
Привел нас в избу и заорал:
— Женка! Вставай! Ко мне приехали… Знаешь, кто ко мне приехала, уважила? Вставай! Ученая степень приехала! Ясно? Живо давай самовар!
— Какой тебе самовар! — молниеносно ответила ему жена.
— Деревенщина! — закричал хозяин. — Говорят — ученая степень, живо самовар!
И началась кутерьма. С руганью, недовольная поднялась хозяйка, захныкали, завозились во сне ребятишки, хозяин топотал по избе, брякал об стол вилки, ложки, ножи, а мы уж и деваться куда не знали от такого гостеприимства, ходили за хозяйкой, заглядывали ей в сонное хмурое лицо, извинялись, как могли.
— А, да ничего, все равно уж дак! — сказала она быстро и вдруг улыбнулась мгновенно и стала прелестна…
Как ни мгновенна была ее улыбка, хозяин заметил, приободрился, замелькал там и сям — и мы только глаза таращили и вздрагивали.
— Спички? — переспрашивал он и карабкался на печь, и скатывался оттуда с сотней коробков спичек. — А папиросы есть? — И на стол вываливались десятки пачек «Севера». — Женка, где полушубки? — и вот уже топотал он по чердаку, грохотал оттуда и кидал в раскрытую дверь из сеней полушубки. — Рукавицы надо, холодно! — спохватывался он и выворачивал ящики комода, рылся там, все раскидывал, находил совершенно новые перчатки, шлепал их что есть силы об стол.
— Я не какой-нибудь! — кричал он, садился к столу и сдвигал все в сторону, сваливал на пол. — Я бригадир, я народ люблю. Ребята! Ученая степень! Вот у тебя очки, так? Мы рыбу ловим, изучайте, так? Все ясно, другой не поймет, а я все пойму. Теперь так, теперь куда вас направить? Вот у нас островок есть — где бумага, карандаш есть? Женка, где карандаш?
— У нас есть! — торопимся мы.
— Так, давай сюда. Теперь глядите! Я вам свой мотор дам, лодку дам, туда приедете, только завтра чтоб к трем были тут, завтра у нас работа!
— Да мы утром вернемся, — говорим мы.
— Дело ваше, мотор у вас, и все! Так. Где бумага, ага… Так глядите…
Он что-то чертит, приговаривает:
— Вот тут у нас шар, вот сюда, вот тут знак, на него надо идить… И все. И там пролеты. Утки у нас голубань, чернеть, так? — Но карандаш выделывает у него такие загогулины, что он сам потом несколько мгновений оторопело смотрит на чертеж и решительно переворачивает листок.
— Нет, я сейчас по-другому нарисую…
В сенях топот, хозяйка, ставившая там самовар, что-то возмущенно быстро говорит, но дверь распахивается, в комнату вваливаются двое или трое.
И парень, молодой такой парень с толстыми губами, наивным беспомощным взглядом, оттопырив губы, несколько минут смотрит на нас, на наши ружья.
— Охотники? — спрашивает и вздыхает. — И как вы энто охотитесь дак? А я никак… Пять ружей сменил… Женка заела, а стрелю — и мимо… Не умею. Не постигну, женка говорит — разор, а я что могу?
Говорит и руками разводит, смотрит на нас с восторженным удивлением, а мы его успокаиваем: как же, мол, все постигнуть можно.
— Нет, чего говорить — неспособный я… Вот и рыбу ловить, все ловят, а я дак сеть запутаю, порву, и все толку нет.
Он машет рукой и даже отворачивается.
— На что же живешь тогда? — спрашиваем мы изумленно.
— А кто е знает, на што! Женка кормит…
Рыбаки не выдерживают, хохочут, парень переводит взгляд с них на нас, махнув рукой, выходит совершенно расстроенный.
И тут рыбаки наперебой объясняют нам, что парень этот — лучший охотник и рыбак прекрасный, бригадир…
Тут наш хозяин срывается и тоже выбегает, а через десять минут они с парнем возвращаются, ставят на стол спирт, воду, тут и самовар, и сиг сырой, и масло, и сахар, и печенье — и все снимают полушубки, садятся вокруг стола…
— Мы завтра на озера уходим, двадцать дней рыбу ловим — так? Там не пьем, там не положено, там работа, так? А сейчас свободное время… Так? И все!
Но мы сидим недолго. Хозяин опять срывается, выбегает, кричит нам с улицы.
Мы натягиваем полушубки, выходим, мотор хозяина висит на изгороди.
— У меня мотор… — Он наматывает на мотор кожаный шнур, дергает — мотор не заводится. Он снова дергает — опять только чавканье. Хозяин весь горбится, весь наливается яростной кровью, делается похож на большую кошку, он проделывает с мотором все, что обычно проделывается всеми обладателями моторов в мире в таких случаях, он передвигает так и сяк опережение, подсасывает в карбюратор бензину, отвинчивает пробку, заглядывает в бак, снова дергает, потом мчится в дом за инструментом, возвращается, вывинчивает свечу, проверяет на искрение, опять собирает и дергает, дергает, дергает…
Наконец он плюет, вытирает рукавом испачканные бензином губы.
— Сволочь, а не мотор! — кричит и вдруг бежит куда-то, в какую-то избу, будит там всех, через пять минут появляется из-за угла с мотором на плече и, покачиваясь, бегом, радостно крикнув: «За мной!» — устремляется к протоке.
А там, на протоке, полно лодок больших и маленьких, хозяин подлетает к какой-то, лезет в нее, чуть не вывертывается, падает на корму, успевает в момент падения попасть зажимами мотора на кормовую доску, закрепляет мотор, откидывается, упирается ногами, дергает, мотор жужжит, дымит, за кормой бурлит, лодка лезет на берег, а хозяин яростно-довольный стукает мотору по морде кулаком, потом глушит, дергает, опять кипение винта, опять он его стукает, потом убегает, возвращается с канистрой бензина, мы забираемся в лодку, хозяин нас отпихивает от берега, смеется, машет нам. Мы заводим мотор, едем по протоке, выворачиваем на Печору и тут только постепенно приходим в себя. Что за народ! Что за сила!
А на другой день при ярком солнце вся протока вдоль деревни трещит моторами, множество лодок, заваленных сетями, множество народу копошится на берегу и в лодках, бегают в избы и обратно на берег ребятишки и женки, все носят чего-то, и хозяин наш тут же. Только теперь он деловой. Наконец все садятся, прощаются, отталкиваются от берега, моторы разноголосо трещат и жужжат, и целая флотилия уходит, как уходила и в прошлом, и в позапрошлом году, и раньше, — уходит на двадцать дней на озера, а нам как-то сразу грустно становится, пусто, потому что пришел наш срок и надо домой… И деревня пустеет, стихает, собаки успокаиваются, разбегаются, никого нигде нет.
То было все солнце, солнце, целый май солнце, и вот пришел июнь — и вдруг с севера пошли тучи, заревел ветер, хлынул холод. Все лужи, повсюду взблескивавшие в тундре, замерзли, из дому страшно было выходить. Приятель мой и не выходил. Он как-то сдал за последнее время, спал почти все время, просыпался, глядел в окно, потом хмуро пил компот, разбавленный кипятком, писал что-то, курил и опять валился спать, длинные ноги его жалко торчали из-под полушубка.
Завтра нам было уезжать, и я не стерпел все-таки, пошел один в безмолвие тундры, надел зимнюю шапку, рукавицы, закинул ружье за спину, отвернул голяшки у сапог и пошел.
Я шел по берегу Печоры. Противоположный далекий берег был черно-бел, неприютен. На Печоре сидели стаи уток. Сколько им всем надо было пролететь, чтобы добраться сюда, сколько же по ним стреляли по всей земле, сколько их не долетело, а теперь вот и я — наверное, последний охотник на их пути. Дальше океан, дальше уж они и не полетят, дальше некуда, и охотников нет — разве только полярники на зимовках…
Я шел то по земле, то по снегу, то по затопленной тропинке, и лед звенел, ломался у меня под сапогами. Утки летели над водой и все в одну сторону, на север, зайцы мелькали в кустах, какие-то зверьки молниеносно выглядывали и тут же исчезали, я даже и не знал, что это — ласки ли, горностаи ли… В одном месте берег был плоск, во время ледохода массы льдин налезли сюда, поднялись дыбом, улеглись сахарными плитами, все в метр толщины, все в трещинах, и я шел по ним, как в торосах.
Удивительно это — белые ночи! Разные они — текучие, переменчивые. Небо чисто — серебристый свет рассеян везде. Стоят в небе два-три облачка, розовеют, и вот уже что-то разливается всюду золотистое…
И вот я вышел на какой-то мыс, слева блеснуло тускло, справа была Печора, идти дальше было некуда, я остановился в кустах, и вдруг мне показались тонкие протяжные крики, будто колокола, они все повторялись, усиливались — впереди за мысом на громадном стекле воды полно было уток, и там же, между черных точек, как белейшие снежные льдины, сидели лебеди и кричали.
На другую ночь мы уехали на катере связи. Дул штормовой ветер, и хоть Печора не море, а и тут шла волна, пушечно била в нос катеру, взлетала вверх, заливала рубку, палубу, снасти, замерзала. И когда мы приехали утром в Нарьян-Мар, спрыгнули с катера на причал, оглянулись, то был наш катер, как «Фрам», — весь во льду, в сосульках, весь белый, а капитан и матросы стояли на палубе, забыв уже о нас, говорили о своих каких-то делах, были все в черных полушубках, в шапках, в сапогах и валенках — и это июнь-то!
НОЧЬ НА «ВЕГЕ»
— А ты знаешь, — говорил Руслан, меланхолически глядя на кружку с пивом, — смертельный момент был тогда на Рыбинке, когда мы фок рубили… Смертельный момент! Мы с Лешкой потом говорили: это было смертельно…
— Ну да! — все еще не верил я.
— Я тебе говорю! Запросто могло нас положить. Запросто, я тебе говорю. А положило бы… и все!
Мы сидели в кафе в Великом Устюге, в летнем кафе, на крытой веранде в парке. Между деревьями виднелись колокольни старых церквей, где-то внизу, у причала, стояла наша «Вега», и все мысли наши были о ней. Сырой холодный ветер гонял бумажки по дощатой веранде. Дождь перестал еще утром, но небо было мрачно, и мы знали, что он опять пойдет. Он шел вчера, и позавчера, и все две недели с той самой ночи на Рыбинском море.
Под дождем прошли мы всю Шексну, и каналы, и Кубенское озеро, и шлюз Знаменитый, и часть Сухоны, день за днем, без передышки, а дойдя до деревни Усть-Вологодской, не выдержали, пристали, нашли пустующий дом, влезли и стали отогреваться возле дымящей печки.
А на другой день, когда копошились мы возле несчастной своей «Веги», вытаскивая мокрые вещи и вычерпывая воду, подошел к нам старик, поглядел на шлюпку и забормотал:
— Вега!.. Гм… Вега…
Старику этому было семьдесят девять лет, я к нему заходил уже по соседству. Бабка топила ему с утра баню, а он сидел за столом. На столе в торжественном одиночестве стояла бутылка порториканского рома. Старик вожделел даже до кряхтенья, но терпел:
— После бани, — сказал, — выпью!
— С чаем? — спросил я, вспомнив «пуншик», который пьют все на Белом море.
Старик заколебался, потом твердо:
— Нет, так! Я ее так, оно горячее пойдет…
И вот он уж в бане помылся, стал чистый: рубаху надел, валенки с новыми галошами, и уж, наверно, горячо у него все пошло, вышел он к нам и озадачился:
— Гм… Вега! Плохая название… Непонятно.
— Что ты, отец! Нормальное название. Есть такая звезда — Вега, яркая такая звезда…
— А-а! Звезда! Понятно, понятно… Нет, плохая название!
А как мы спали в этой Усть-Вологодской! Кто где — на полу, на продавленном коротком диванчике, в коридоре, в сенях… Я спал на твердой как камень кровати под рваным марлевым пологом, комары меня терзали, при малейшем движении пыль, как снег, хлопьями сыпалась на лицо…
Но не об этом вспоминали мы в кафе в Великом Устюге.
Ночевали мы в ту ночь недалеко от Пошехонской губы. Вечером — так отдаленно от иных миров, на берегу какого-то безымянного залива, возле разбросанных по темному косогору темных, спящих изб, под выступившими звездами, — вечером жарко трещал наш костер, и он был как солнце для нас, а мы — восемь человек — как планеты вокруг него.
А утром, когда, перетаскав все вещи в «Вегу», встали мы на корме и на носу и навалились на багры, чтобы отпихнуться от берега, так сиротливо дымили оставленные нами головешки, что хотелось долго смотреть на уходящую землю, на деревню, широко и красиво раскинувшуюся вдоль залива.
Сколько разлук было в моей жизни! И вот еще одна, и тоже горькая, — ведь будет же помниться потом мне это утро и как мы уходили, выбираясь из залива между темными пнями затопленных, росших здесь когда-то деревьев на простор Рыбинского моря.
Мотор, как всегда, не заводился, и хоть вышли мы не поздно, но уже установился жаркий штиль, небо на юге побелело, а на горизонте сзади все чернел буй, мимо которого ходили мы вчера крутыми галсами при встречном ветре и от которого никак не могли уйти.
Была в таком походе, как наш, одна беда: нужно идти все вперед и вперед, путь долгий, до Архангельска, времени у нас меньше месяца, и мы спешили — дальше, дальше… Но как же грустно было расставаться с деревнями, с заливчиками, где мы ночевали, как думалось каждый раз: «Вот бы пожить здесь! Немного! Неделю!»
Позавчера вечером пришли мы в Пошехонье, и пока тянул нас буксир по Рыбинскому морю, пока входили мы в Пошехонскую губу и садилось, сплющиваясь, солнце, и волна, если смотреть на закат, была мрачна: рваная какая-то, беспорядочная, и нас поминутно заливало от быстрого хода, — мы так радовались: увидим Пошехонье!
А пришли в темноте, на другой день, едва только взяли бензину, едва пробежали по городу, и ушли — навсегда, наверное! — и в памяти остались какие-то дома, то каменные, старинные, безо всякого стиля, то поновее, в стиле русского барокко с фризами, виньетками, арочками и лепкой по карнизам и балконам, то деревянные, с резьбой по наличникам, и запахи пыли, травки-муравки, огородов, выгребных уборных и старого дерева.
А в центре — асфальт, торговые ряды, автобусная станция, кафе, почта, банк, собор, наполовину снесенный. И тут же базар с очередью возле пивного ларька, разговоры в очереди о рыбалке, о том, как вялить рыбу…
Так все не удается нигде нам остановиться, пожить, хоть бы оглядеться. Вот и позавчера тоже, еще до Пошехонья, вышли мы, наконец, из Волги в Рыбинское море и приткнулись к какому-то островку недалеко от Коприна. Островок был — за пятнадцать минут обойдешь! — песчаный, поросший мелким сосняком, прелестный, необитаемый и так остро вдруг напомнил нам балтийское побережье своими соснами и песчаными пляжами.
Следы чаек на песке, выброшенные прибоем коряги, плавник, пара уток, емким биением крыльев поднимающаяся из-за косы, вздрогнувшее сердце… Мы брели среди длинного заката, потом за поворотом мелькнуло что-то красное, подошли ближе, пробрались кустами — две палатки. А возле палаток раскладной стол, такие же стулья, сидят за столом четверо, пьют чай, сдвинув на край стола пустые сковородки. На шнуре между соснами вялится рыба, лодка-казанка вытащена на берег…
Как же позавидовали мы, проходя мимо, покою, неспешности этих четверых, их одинокому мирному житью здесь. Им купаться, ловить рыбу, а нам завтра с утра опять в путь.
Ночью на острове было так тепло, так нежно ходил между сосен ветерок, что не было никакой возможности спать под телогрейкой, но и скинуть ее нельзя было: комары (сколько их там было, штук пять?) все-таки звенели над ухом. В костер на ночь набросали корней, и дым, который волнами слегка наносило на меня — то нанесет, то отпустит, — возвышенно пах ладаном.
Лежа на спине, по привычке бродя взглядом от созвездия к созвездию, я вдруг как бы укололся о спутник. Он блистал так ярко, как блистает и переливается только Венера в апреле, когда стоишь на тяге, лицом к уже глухому, коричневому закату, слушаешь далекие, слабые, как короткие вздохи, как удары сердца, выстрелы и ждешь появления вальдшнепов.
Спутник летел быстро, перечеркивая созвездия, и вечный свет звезд как-то слабел, будто удалялся от его присутствия. За каких-нибудь десять минут он прочертил весь небосклон и погас за горизонтом.
— Нет, нет, — говорил я себе, — что же это такое! Это невозможно, завтра утром бросать все это и уходить. Вот на следующий год… байдарка, неторопливость, пожить недельку там, недельку тут…
Вот всегда мы все откладываем свою жизнь на следующий год. И мне пришел на память тоже обидный для меня час в море Лаптевых, когда съехали мы со зверобойной шхуны на берег половить омуля на какой-то речонке в тундре. Хорошо было ехать в ледяной прохладе, под солнцем, глядеть на далекую зелено-серую еще тундру…
Был июль, но в море плавали льды, и шхуна наша на горизонте миражом стояла в воздухе. Раза четыре закидывали мы с карбаса невод, но каждый раз попадалось по нескольку камбалок, а омуля не было. В море было прохладно, на берегу — жарко. Жара и работа разморили нас. Пошли мы было на озеро пострелять уток, но едва отошли от берега — такие тучи комаров накинулись на нас, что мы и про охоту забыли. Вернулись мы к карбасу, погоревали и решили пойти попить чаю к промысловику, жившему в избушке в километре от реки.
И пришли, сели, и только успел я оглядеться, только успел узнать, что хозяин живет тут один вот уже двенадцать лет, зимой ловит капканами песцов, летом охотится, рыбачит, как вдруг прибежали с улицы матросы, закричали: «Белуха пошла!» — и всех как ветром выдуло из избушки.
Так и не поговорили, так и не узнал я жизнь того человека, не породнился с ним. И опять была разлука…
Вчера, выйдя уже из Пошехонской губы, подняли мы паруса, но ветер был встречный, пришлось ходить крутыми галсами, и черный буй, который мы прошли, все маячил то с левого, то с правого борта — вперед мы почти не продвигались.
Давным-давно заметили мы на горизонте лодку, разглядели в бинокль и двух людей в ней, которые по очереди пропадали, сливались с лодкой, будто били поклоны друг другу. Долго мы гадали, что бы это значило, пока не догадались, что это рыбаки осматривают сеть и нагибаются по очереди за борт.
Не меньше часа прошло, пока удалось нам подойти к ним вплотную и купить рыбы. Вечером хлебали мы уху, но штук пять хороших лещей и судаков у нас еще оставалось, решили мы их завялить, сложили в ведро, засыпали солью, и вот сегодня рыба наша пустила уже сок, и теперь в шлюпке пахло, как в рыбацком карбасе.
Кому как, а для меня нет на свете прекрасней, я бы даже сказал, торжественней запаха, чем запах свежезасоленной рыбы. Для меня это как бы и не рыбой пахнет, а всем остальным, что связано с ней, — палубой сейнера, скажем, сетями, водорослями, морем, смелостью и силой рыбаков, уютом кубриков — мало ли чем!
Впервые почувствовал я эту радость и напряженность в Пертоминске на Белом море. Сошел с парохода, пошел со своим рюкзаком по причалу и остановился. Навстречу мне к пароходным сходням катили бочки с беломорской сельдью, большой склад был растворен, и из его гулкой прохладной темноты и глубины било запахом рыбы. И сразу этим запахом как бы задышали дикие берега Унской губы, песчаные дюны — угорья, как называют их поморы, — и весь Север с его Белым морем, переходящим в бесконечный свирепохолодный и синий океан.
От парового сипения лебедки на пароходе, от стуков бочек о деревянный настил причала еще полнее была тишина белой ночи. Я оглянулся: Унская губа расширялась, переходя в море. Чернильные облака наверху были — как бы это сказать? — в параллельных горизонту зебровидных размывах, сквозь которые проглядывало чистое небо. Полоса неба над головой была бесцветно-голубой, потом шли полосы синие, зеленые, склонялись к оранжевому и у самого горизонта были клюквенного цвета.
И море, как небо, в пятнах и полосах, сначала пепельное, чем дальше, тем все румяней, и вдали на всем красном, розовом, желтом — черный силуэт карбаса с человеком в корме…
Мотор наш наконец заработал, командир закричал:
— В корму! Все в корму!
Путаясь в шкотах, наступая на рюкзаки, мы полезли в корму, чтобы осадить винт поглубже, и так сидели минут десять чуть не друг на друге. Потом мотор снова заглох.
— Ребята, давайте на весла… — распорядился командир.
Мы полезли по банкам, стали доставать весла, вставлять в уключины, толкая вальками друг друга в спины.
И опять:
— И-и-и р-раз! И-и-и два! И-и-и раз…
Рыбинское море не веселило нас. Сначала в Переборах, а потом в Пошехонье, на спасательной станции, чего нам только не наговорили! Со всеми подробностями рассказали, как погибла одна яхта и все утонули, хоть и разыскивали их на вертолете. Говорили нам также о плавучих моховых островах, на которых растет лишь кустарник среди булькающих топей. И про берега, что представляют собой частокол затопленных когда-то деревьев, сгнивших, рухнувших и теперь только на вершок торчащих из воды. В тихую погоду нельзя пристать, а в шторм и подавно… Наслушавшись всего этого, мы даже поспорили — могут ли сохраниться под водой дома? Неприятно нам было воображать, что, может быть, прямо по курсу у нас стоит в сумрачной глубине изба с трубой, и мы можем об эту трубу стукнуться!
Мотор наш то заводился, то глох, мы то брались за весла, то валились без сил — безветрие, жара нас усыпляли. Кто мог, тот и спал уже, подмостив под голову рюкзаки. Горизонт на западе и севере стал затягиваться мглой. Странно, за весь день видели мы только один пароход, гораздо мористее нас — мачты показались и долго, незаметно, как часовая стрелка, передвигались по горизонту, и дымок над мачтами стоял вертикально.
Какая мука все-таки эти старые моторы! И не только для тех, кто с ними возится, каждую минуту продувая карбюратор, разбирая и собирая помпу, прожигая свечу, но и для всех остальных. Когда мотор задыхается, сбрасывает обороты, хлопает, то и мы как бы работаем вместе с ним, а когда мотор все-таки глохнет, в наступившей тишине ощущаешь вдруг, что совершенно измучен.
Так с одиннадцати утра и до пяти дня мы то гребли, то бросались в корму, когда мотор заводился, и успели пройти за это время километров пятнадцать-двадцать. А ветер между тем подступал к нам с юго-востока, но мы пока не знали этого.
Ветер нагнал нас около пяти часов. Злой, измученный командир наш оживился, стал сразу деятельным и добрым и закричал:
— Эй, там! Просыпайся! Ставим паруса!
Но прежде чем мы поставили паруса, я хочу рассказать в двух словах о нашей «Веге» и ее команде. Грех было бы не упомянуть поименно всех славных ребят, которые мерзли, мокли и работали на протяжении полутора тысяч километров.
Все-таки много нас было, как я теперь думаю, много! Восемь человек в десятивесельной шлюпке среди свернутых парусов, бочек с бензином, канистр с маслом, среди мачт, весел, багров, кранцев, топоров, ящиков с продуктами, ведер, бидонов, бочонков с водой, среди всех этих гафелей, гиков, шкотов, фалов, винтов, трех моторов — и чего еще? Среди рюкзаков, спальных мешков, надувных матрацев, резиновых сапог, кружек и мисок, фотоаппаратов и биноклей, канатов, в которых беспрестанно рылись, перекладывая с места на место, восемь человек команды!
Боюсь, что вы не запомните, кто был кто, но вот как нас звали: Толя, Коля, Боря, Витя, Слава, Руслан, Леша и я. Ребята все были славные, молодые, энтузиасты парусного спорта, большинство из них не раз ходили под парусами, а человека три (и я в том числе) были новички. Боря нас всех кормил и поил.
Слава, Витя и Коля сидели на моторе.
Остальные были матросами, а Леша и Руслан — командирами. Это они появились однажды, как рок, два человека, отыскали мою дачу, и Чиф их пропустил, не залаял. Я не слыхал, во всяком случае, и вышел к ним с ленцой, не подозревая, чем обернется для меня их визит.
Поздоровавшись, они быстро оглядели меня, и один назвался Русланом, а другой Алексеем, Лешей… Простоватое такое было у Леши лицо, мужицкое, русское, самое русское у нашего будущего командира.
Сели на веранде, и, как сейчас помню, чудесный был конец июньского дня, солнце шло уж к закату, но во всем вокруг была уверенность, что еще долго будут сиять небеса, что и сумерки, когда наступят, будут теплы и светлы, что и в двенадцать часов ночи у нас в Абрамцеве северная часть неба еще будет светиться зеленовато… И оттого, что день такой долгий, а ночи коротки, так спокойно было нам и так всё располагало к разговору.
И заговорили мы (вернее, заговорил Леша) про шлюпку «Вега», про то, как поплывет эта «Вега» под туго дрожащими и гудящими парусами по каналу, потом по Волге, по Рыбинскому морю, по Шексне, через Кубенское озеро в Сухону, а там уже по Северной Двине до Архангельска, всё удаляясь, превращаясь в нестерпимо сверкающую точку в дали пространства и времени. И станут отражаться, повисать вниз головой в водах многих Мышкино, Калязин, Углич, Тотьма, Нюксеница и какие-нибудь там Никола Мокрый, Пёсья Деньга, Ноземские Исады, Нарезмы, Шиченьга, Дресвяник, Ярыга… От одних названий весело мне стало!
— Руслан, покажи! — добивая меня, тихо молвил Леша.
Руслан вынул из портфеля фотографии и показал — «Вегу». Шлюпку с двумя чуть заведенными назад мачтами. Она сфотографирована была у причала и казалась несчастной без людей. Без нас.
Мы вышли из дому и, обстоятельно обсуждая подробности, будто уже плывя на «Веге», пошли между лесов и полей. Вдали, наверху, — мы шли как раз низом, переходя по шоссе овраг, — кубически стекленело кафе. Низкое солнце, как в призме, радужно переваливалось в его гранях.
— Вы бывали на Севере? — спросил я.
— Нет, нет! — цепенея от будущего наслаждения, враз отвечали мои гости. — Никто не был! Никогда!
Север звал нас к себе…
А вот как ставились паруса на «Веге».
После крика командира все зашевелилось, начали распутывать ванты, шкоты, фалы и прочее.
Вот приподняли немного переднюю мачту, вот попали нижним концом ее, окованным железом, в гнездо внизу, в киле, вот, подпирая плечами, кряхтя и ухая, поставили ее вертикально, вдвинули в выемку в передней банке и захватили скобой.
Все это со стороны, наверное, было похоже на то, как рабочие ставят телеграфный столб: подымают его с земли, подпирают плечами, задирают все круче, круче, ссовывают нижний конец в яму, засыпают и утаптывают.
Потом мы стали натягивать ванты: «Ну! Еще! Давай еще! Ну-ну-ну-ну! Хоро-ош…» И так до четырех раз, потому что вант — четыре.
Установив одну мачту, принялись мы за вторую, и с ней проделали то же, что и с первой, и настала очередь ставить паруса, их было у нас три: грот, фок и стаксель. Возни с ними хватило нам еще минут на сорок — то костыль гафеля не шел до конца, то что-нибудь заедало… А ветром нас уже заметно несло даже и без парусов.
Наконец, паруса поставили, закрепили, распутали, натянули шкоты, сняли и запихнули под ноги в корму немощный наш мотор, поставили руль, Леша сел за руль, поерзал, чтобы было поудобнее, закричал:
— Фок! Фок, потрави шкоты! Грот! Возьми на себя!
И мы побежали.
Я не моряк, но так получилось, что за двенадцать лет прошел добрый десяток тысяч миль на самых разных судах — от карбасов и мотоботов до тральщиков и зверобойных шхун. И случались прекрасные плавания, когда неделю и больше море не шелохнется, а белые, тугие облака с утра до вечера стоят, кажется, на одном месте.
И все-таки в самом легком плавании устаешь. Устаешь от беспрерывного, круглосуточного, кругломесячного гула двигателя, от вибрации корпуса, палубы, койки, супа в тарелке и чая в стакане, от вибрации собственного тела.
Другое дело паруса! Да еще попутный ветер! Тогда в движении судна есть что-то от полета. Мчишься почти вровень с ветром, паруса туго натянуты, напряженные мачты поскрипывают и выгибаются слегка вперед, волна с бесконечно закручивающимся гребнем долго шелестит сзади, медленно приближается, подходит под корму, шлюпка приподымается, потом оседает, следует удовлетворенное «у-ух!» где-то у нее под пузом, шлюпка слегка сваливается налево, ты налегаешь на руль, выправляя по курсу, и тут же под кормой начинает петь, журчать, как бы ручеек по камушкам, шлюпка делает носом медленный, плавный мах направо, а ты опять бросаешь руль, чтобы ее ветром и волной повело опять налево… Это как вдох и выдох.
Еще в Пошехонье капитан «Дельфина», — буксирного катера, который притащил нас накануне, — вычертил нам схематическую карту от буя к бую, пока, как приписал он внизу, не наступит речная обстановка на подходе к Череповцу.
Ветер задул крепкий, хороший, и по всему было видно, что надолго, и командир наш решил не ночевать нигде, а идти всю ночь, чтобы утром подойти к Череповцу. А пройти нам надо было километров полтораста.
Поломки мотора, противный ветер на Волге порядочно выбили нас из графика, мы опаздывали уже, и потому никто не стал возражать. Решено было спать в шлюпке.
Работы нам не было никакой, только Коля лег на носу с биноклем и примерно раз в полчаса кричал оттуда:
— Вижу буй!
— Какой? — вопрошал его с кормы Леша.
— Красный! — после некоторого молчания вопил Коля.
Командир разворачивал карту-схему: очередным буем должен был быть именно красный. Все шло превосходно.
Руслан сидел на шкотах стакселя.
Еще двое примостились между банками и прилегли даже у шкотов грота и фока.
Леша, обложившись картами и биноклем, восседал на корме, как на троне.
Остальные стали помаленьку надувать матрацы, разворачивать спальные мешки и копались в рюкзаках, приготовляясь спать.
Так прошли мы часа четыре, солнце давно село, заметно стемнело, северо-запад был широк и желт, далеко впереди видна была туча с провисающими наискось туманными кисеями дождя.
Правый берег скрылся часа на три, потом опять показался. Левый берег был не виден. На буях загорелись огни. Все вокруг стало зыбко, сумрачно, только заметно побелевшие барашки резко светились в темноте, и шлюпку нашу уже сильнее приподымало сзади, будто подпихивало мощной ладонью, и каждая волна рассыпалась уже с продолжительным шумом под ее боками. Ветер усиливался.
Как-то никому не спалось, лежали, покуривали… Потом решили поужинать, достали банки со сгущенкой, каждый отломил себе хлеба, зачерпнул из бидона кружку воды. Жевали, поглядывали за борт, на волны.
Навстречу нам попался большой теплоход. Он шел на юго-восток, во тьму, весь озаренный огнями. Народ на нем попрятался по каютам, волна с гулом била в нос, взлетала выше палубы, и мы — такие крошечные перед ним, — глядя на вздымающиеся столбы брызг у его носа, вдруг поняли, какая уже началась здоровая волна.
С теплоходом мы разошлись мгновенно. Через десять минут многочисленные его огни слились на черном востоке в маленькое жемчужное пятнышко. Но и сквозь упругий шум ветра и шипенье обгонявших нас волн нам все слышался звук теплоходного двигателя.
Далеко передается звук по воде! Помню, однажды осенью ночевал я на берегу Белого моря в пустой промысловой избушке. На море стоял полный штиль, кругом было такое безлюдье, такая темнота, что, казалось, только мой костер, на котором я кипятил чай, да звезды наверху — одни светили на земле.
Потом вспыхнуло полярное сияние. Дрожащие столбы вставали на севере так отчетливо, что отражались в море. Тотчас пришел мне на ум один знакомый мужик. Его два раза уносило на льдине во время зверобойного промысла. Повествуя о своих бедах, не раз упоминал он и про «сполохи».
— Какие они? Расскажи! — Я тогда не видал еще полярного сияния.
— А страшные! — только и говорил он.
Жутко и мне стало глядеть на этот живо передвигавшийся по небу мертвый свет.
Тогда-то и услыхал я вдруг близкий, как мне показалось, шум проходящего мимо судна. Я огляделся — нигде не было ни огонька! Странным мне это показалось — не мог же корабль (и, судя по шуму двигателей, большой корабль) идти возле берега, погасив все свои ходовые огни…
В смущении пошел я в избушку. Лег на твердые нары, положив под голову рюкзак. Корабельный шум усилился, я даже различал сдвоенное подводное лопотанье винтов, разноголосое пенье дизелей. Не вытерпев, я опять вышел. По-прежнему нигде не было ни огонька. Полярное сияние погасло. Захватив с собой бинокль, я стал взбираться на обрыв. Лезть было высоко, темно, и не меньше получаса прошло, пока очутился я наверху, на овеваемой тихим ветром моховой площадке.
Глубоко внизу загадочным глазом рдел мой потухающий костер. А прямо передо мной и даже как будто несколько выше светилось на горизонте туманное пятнышко. Я посмотрел в бинокль и увидел во тьме дрожащие, крохотные, как звезды в Млечном Пути, огоньки — на горизонте шел лесовоз.
Вот, значит, кто так шумел! Не меньше пятнадцати километров было до этого лесовоза. Правда, стояла такая тишина…
Тут мы вспомнили, что и нам пора зажечь ходовой огонь. Была у нас такая длинная эбонитовая трубка с крохотной лампочкой на конце, был и аккумулятор. Командир полез в середину шлюпки искать все это электрохозяйство, зачертыхался, команда, прикорнувшая было, зашевелилась — темные тени принялись рыться под банками, звякать бидонами, кружками, — а я сел на руль и стал править на далекий красный огонек буя. Ветер и волна сваливали «Вегу» налево, через равномерные промежутки я осаживал ее направо, мачты временами закрывали огонек буя, и я вытягивал голову за борт, чтобы опять его увидеть.
Наконец, лампочку с аккумулятором нашли, укрепили на носу, зажгли — слабый огонек засветился перед нами. От нас его закрывал пузырем надувшийся стаксель, и через полотнище стакселя дрожало только круглое желтое пятнышко — как свечка, которую зажгли мы Николаю-угоднику, покровителю моряков.
Коля по-прежнему лежал на носу с биноклем и время от времени покрикивал оттуда:
— Вижу буй!
— Какой огонь?
— Белый!
Минут через десять буй становился виден без бинокля. Еще через полчаса мы уже проходили мимо. Видно было, как он высоко вздымался и опадал на волне. В бинокль можно было разглядеть и номер.
— Двадцать первый! — кричал Коля.
А через полчаса:
— Двадцать второй!
Все шло нормально, и становилось даже скучновато. Мы опять принялись укладываться спать… Но спать нам не пришлось…
Это началось часов в двенадцать ночи. Я пробрался в эту минуту к Руслану, по-прежнему сидевшему на шкотах стакселя, и мы с ним занялись прикуриванием. Спички гасли, и я было полез под банку в затишье, но в этот момент наверху громко хлопнуло, и «Вега» дернулась, будто ее ударили в корму.
Не знаю, что тому было причиной — то ли ветер переменился, или Леша зазевался на минуту, — но фок наш заполоскало, повело на правую сторону, крепко рвануло, и парус взял ветер с правого борта. Грот тоже было заколебался, но Леша успел выправить ход, и грот вернулся на свое место.
— Грот, потравить шкоты! — закричал Леша.
Теперь ветер дул нам прямо в корму, паруса стояли перпендикулярно бортам, на правую и на левую стороны. Мы помчались. Мы шли так называемой «бабочкой». Гики парусов упирались в ванты. Мачты потрескивали.
— Как идем! Как идем, а? — восторгался на корме командир.
Его давно уже прохватывали ветер и брызги, и он надел телогрейку и завернулся по пояс в брезент.
Поглядев некоторое время на мчавшуюся мимо пену, мы с Русланом снова занялись прикуриванием. Все в шлюпке скрипело, ныло, кряхтело. Новичок на паруснике, я скоро перестал на это обращать внимание. Так ли все трещало, когда прихватил нас на зверобойной шхуне шторм возле острова Колгуева!
Но Витя, наш моторист, который чуть ли не в первый раз сидел без дела, стал беспокоиться. Перебравшись через банки, он потрогал гик фока.
— Ты чего? — спросили мы.
— Винты могут лопнуть! — крикнул он нам с Русланом.
— Рубить фок надо… — слишком поспешно, как мне показалось, согласился Руслан.
— Эй, командир! Леша! — закричал тогда Витя. — Фок рубить надо!
— А?
— Фок, говорю… рубить! — надрывался Витя.
— Ничего! — разобрав, дерзко отвечал командир. — Ветер хорош! Нельзя упускать такой ветер!
Тогда Витя перебрался в корму, и они там с командиром долго что-то кричали друг другу. Наконец Леша махнул рукой и привстал…
Для того чтобы срубить, то есть убрать, спустить, парус в сильный ветер, шлюпку нужно было развернуть и поставить против ветра, ослабить шкоты парусов. Тогда паруса сами собой примут свободное положение вдоль ветра, и их легко можно будет спустить.
Итак, Леша привстал.
— Приготовиться рубить фок!
Человека три быстро полезли в нос отвязывать фалы, перекинутые на верхушке мачты через блоки и державшие гафель.
— Трави шкоты!
И тотчас стал круто разворачивать «Вегу» вправо. Он, как я теперь думаю, все-таки не дотянул, не получился у него полный поворот, чтобы стать носом против волны. Или, может, не хватило инерции самой «Веге». Не знаю. Знаю только, что шлюпка стала к волне и ветру правым бортом. Мы пригнулись к банкам, гик просвистел над нашими головами, парус хлопнул и заполоскался слева.
— Эй, там, трави га-а-фельгардель! — надрывался наш Леша.
Я вскочил на среднюю банку, задрал голову. Мне надо было поймать гафель, когда тот начнет падать. Стаксель на носу смяло, скрутило, бросив налево, — Руслан не успел освободить шкоты, натянутые с правого борта.
—Ста-а-а-ксель! — закричал испуганно Леша. — Выправляй! В нем все спасе-е-е-ние!
Тут я забеспокоился. «Раз уж речь пошла о спасении…» — подумал я… Но думать было некогда, проклятый гафель ходуном ходил над головой. Наконец мне удалось схватить его. Тут же потянул я его вниз, одновременно грудью, животом, ногами гася, сбивая парус.
— Стаксель на левый борт! — крикнул командир.
На носу суетились. Крохотная лампочка, вынырнувшая из-за парусины стакселя, казалась яркой, хотелось прищуриться. Мельком глянул я направо: надвигавшаяся волна показалась мне высотой с мачту, где-то высоко шипел закручивающийся гребень. Хоть я и знал обманчивость таких волн, знал, что шлюпка обязательно взберется на нее, — волна на первый взгляд должна была потопить нас.
«Вега» взобралась на волну и рухнула вниз, потом опять взобралась. Стаксель наконец был выброшен за левую скулу и взял ветер.
— Грот, подобрать шкоты! — крикнул командир, наваливаясь одновременно на руль. «Вега» стала забирать влево, выправляться, стала кормой к ветру и волне и снова шибко помчалась, будто по-прежнему на двух парусах.
Но что-то новое родилось в воздухе, и мы сначала не могли понять, что случилось, пока не догадались — ветер из крепкого, но ровного превратился в шквальный.
Командир крепился, крепился, потом не выдержал, велел срубить и грот, чтобы дальше идти на одном стакселе. Опять все сгрудилась возле мачты, опять «Вега» развернулась против волны… На этот раз все вышло удачнее и проще, и через минуту мы снова бежали прежним курсом, теперь уже заметно медленнее.
Заморосил дождик, стало холодно, противно. Тьма все не рассеивалась. Приблизился и завиднелся левый берег, теперь мы бежали как бы по широкой реке. Мы надеялись, что волна тут станет поменьше. Не тут-то было: шквалистый ветер мчался как раз вдоль фарватера.
Как ни сыро, ни холодно нам было, все шло хорошо, пока впереди аккуратно появлялись буи. Но вот перед нами открылось по крайней мере десятка два красных огней, разбросанных по черному пространству, и мы растерялись. Нам помнилось, что танкер, который обогнал нас часа полтора назад, и далеко ушел вперед, и долго виднелся в темноте своими огнями на корме, пока не пропал совсем, — помнилось нам, будто бы взял он левее, перед тем как пропасть.
И мы решили идти левее всех этих красных огней. Вот когда мы потужили, что нет у нас карты. Хоть якорь бросай и жди рассвета!
Нам повезло сначала: фарватера мы не потеряли. Но потом всех охватило беспокойство. Впереди справа зачернелось что-то громадное, похожее на док или на раскоряченный портовый кран, очутившийся почему-то среди воды. Сколько мы ни вглядывались в бинокли, никак не угадать было, что же это такое. Но а этом большом и темном чудилось нам что-то зловещее. Рядом с ним слева часто мигал кровавый огонь.
Мы глядели, глядели и угадали наконец затопленную церковь, вернее, то, что от нее осталось. Колокольни не было, на месте паперти и алтаря страшно светлели арочные проемы. Мы стали забирать влево от нее, от мерцающего знака и вдруг услышали характерный непрерывный пенистый шум, и в ту же секунду Коля, по-прежнему лежавший на носу, закричал:
— Мель!
— Руби стаксель! — мгновенно отозвался Леша, но было ужо поздно, под нами раздался противный скрежещущий звук, мы все подались вперед, как в резко затормозившем автобусе. «Вега» остановилась, развернулась боком…
— Все за борт! Отталкиваться от мели! — закричал Леша, бросив руль и шаря почему-то в ящиках под банкой. Я еще не понял, чего он там шарит, а ребята попрыгали уже за борт. Я замешкался — очень уж не хотелось мне прыгать одетым в воду. На борту остались трое. Коля держал фал спущенного стакселя, Леша все шарил в ящике, а я все раздумывал: прыгать или обойдется?
— Юра, становись к стакселю, Коля, давай за борт!
Сзади бабахнуло, через секунду лопнуло в высоте, и нас озарило багровым светом. «Терпим бедствие!» — вот что означают такие красные ракеты. Вот оно что… Вон, значит, чего шарил наш Леша в ящике — искал ракетницу с ракетами!
Опять Леша выстрелил. Коля, передав мне фал, прыгнул за борт и тут же подпер борт «Веги» плечом. Меня окатило волной раз, потом другой… «Зря не прыгнул!» — мельком подумал я, толкаясь багром. А Леша все стрелял, мне даже завидно стало. Я люблю всякую пиротехнику.
А хороша была все-таки минута! Нас тащило вдоль мели, по ее краю в сторону церкви. Красный знак мерцал. Казалось, там что-то мотается перед огнем, закрывая его на секунду и снова открывая. Вокруг каменных опор церкви шумел прибой. Стрелял с кормы Леша, лопались ракеты, озаряя лица ребят за бортом, и отмель, и елочки на ней. Чайки, спавшие на отмели, проснулись, летали над нами и стеклянно кричали. Ветер был так силен, что ракеты, лопнув, не опускались вниз, а летели по ветру, как искры от костра.
«Вега» наконец перестала царапать килем. Еще метр навстречу волнам и глубине, еще, еще…
— Все на борт! Давай стаксель!
Фал сначала пошел легко. Но едва до половины поднялся стаксель, как фал заело. Руслан выхватил у меня фал, тут же упустил его… Фал взвился кверху, вытянулся горизонтально на одном уровне с верхушкой мачты.
— Багор! Где багор? — кричали мы.
Нашли багор, стали крюком ловить извивающийся наверху фал, поймали, опять начали поднимать стаксель — фал соскочил с блока и не подавался. Нас опять ударило о мель. Опять все прыгнули за борт, а Слава и еще кто-то между тем принялись заводить запасной стаксель.
Второй раз отошли от мели. Светало, шел третий час. Запасной стаксель тянул плохо, «Вега» не слушалась руля. Мы налегли на весла, радуясь возможности согреться, заметили невдалеке от какого-то острова стоящие на якорях два больших танкера и стали выгребать к ним.
Было совсем светло, когда подошли мы к танкеру, спрятались от волны у него за кормой, пришвартовались, перебрались на палубу…
Как прекрасно было наше переодевание в теплом сухом салоне! Как прекрасно было машинное отделение с горячими трубами, с гулом дизеля, гоняющего генератор! И какой гостеприимной была команда этого танкера по имени «Дон», как счастливо зазвенел на камбузе звоночек, означавший, что вода в титане закипела.
А какой был чай и сушеная рыба, которую принесли матросы, и широкий копченый лещ, которого достал Боря из своего мокрого рюкзака, и две бутылки водки, разлитые на всех с точностью до грамма, и горячая тушенка на двух больших сковородках, и как тянуло лечь прямо на линолеумовый пол, засунуть голову под стул и заснуть, и какой на улице хлестал дождь, какие пузыри вскакивали и лопались на длинной железной палубе!
До Череповца не дошли мы всего двадцати километров.
Последнее, что я слышал, засыпая на полу салона, были голоса Руслана и Леши.
— А смертельный был момент…
— Смертельный — это ты, старик, прав…
Я подумал сперва, что они про мель говорят. А и в самом деле, как полетели бы ребрышки нашей «Веги», иди мы под всеми парусами!
Нет, не об этом они говорили.
— Положить могло бы запросто!
— Могло, это ты прав…
— А ты не растерялся…
И другие голоса:
— Верно! Не растерялся Лешка! Молодец, командор!
— А смертельный момент был! — с удовольствием повторял Руслан.
Ах, вот они о чем толковали — о минуте, когда рубили мы фок. Вот они, оказывается, о чем… И я стал думать сквозь сон, что бы было, если бы нас действительно положило, как посыпались бы на нас канистры, и моторы, и бочки, багры и весла, как накрыло бы нас парусами.
Проснулись мы через два часа, еле добудившись друг друга. Было шесть часов утра. Дождь все моросил, по небу мчались низкие облака, но ветер заметно приутих. Мы забрались под мокрый, тяжелый, как доска, брезент на нашей «Веге», поставили мотор, завели кое-как и пошли под дождем к Череповцу.
С этой самой ночи переломилась погода по всей России, пошли холода, дожди нас залили окончательно, и июль стал как октябрь.
Но это уже скучная материя.
И РОДИЛСЯ Я НА НОВОЙ ЗЕМЛЕ
(
И я восславлю Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать как надо не умел —
зато он кисть держал как надо,
зато себя держал как надо!
Вот редкость — гордость он имел!
Гордость — не то слово, конечно… Вылка не был горд, он был добросердечен и храбр, он был Учитель. Он учил не только ненцев, но и русских, он говорил: не бойтесь жить, в жизни есть высокий смысл и радость, жизнь трудна, но и прекрасна, будьте мужественными и терпеливыми, когда вам трудно!
Невелика, может быть, мудрость в его поучениях, но необходимо помнить, что говорил он это не в ресторанах под сакраментальное «прошу наполнить бокалы!» и не в уютных гостиных, не обеспеченным людям, которым не так много храбрости нужно было, чтобы жить, — говорил он это своему бедному народу, в заваленных по крышу снегом избушках, в чумах, долгими полярными ночами, под визг и вой метелей — и многих своим участием, своим словом спасал не только от отчаяния, но и от смерти.
Он не только учил мужеству, он всю жизнь деятельно творил добро. В юности он заботился о своих престарелых родителях. Потом пришлось ему взять на себя заботу о прокормлении и воспитании многочисленной семьи погибшего брата. А всю вторую половину жизни он заботился — в качестве председателя островного Совета — уже о сотнях людей. Каждый год ездил он в Архангельск, проводя месяцы в неустанных трудах, доставая для охотников продовольствие, катера, боеприпасы, утварь, — и в неустанных заботах о сохранении поголовья зверя и птицы — единственного источника жизни на Новой Земле.
Он не издавал книг с описаниями своих полярных путешествий, не ездил по городам Европы с лекциями. Известность его во время жизни на Новой Земле была ограниченной. Всего несколько сот ненцев и русских знали его лично, говорили с ним, слушали его поучения. Но те, кто его знал, любили его безмерно.
Живи он не там, а в каком-нибудь ином месте, кто знает, не имели бы мы теперь в его лице еще одного святого? Или национального гения, какого норвежцы имеют в лице Фритьофа Нансена?
Гляжу на его картины, на его чистые, как бы несмелые краски, на его бесхитростные сюжеты… Жизнь, остановленная на полотне кистью Вылки, так не похожа на нашу жизнь! Ледники, на которых, по словам В. Русанова, выживают лишь немногие виды бактерий, заливы, окруженные скалами, выброшенный на берег плавник, чумы, тихие, задумчивые ненцы вокруг костра, прекрасно переданная округлость белых медведей, кровь на снегу возле разделываемого тюленя, мистическое полярное сияние и тут же лампочка на столбе — такой милый человеческий свет, мешающийся с космическим светом, перебивающий его! Картины Вылки — как привет друга, долетевший к нам из другого мира, из других времен.
Кто научил Вылку рисовать?! Архангельский журналист В. Личутин пишет, что Вылка будто бы не был учеником художника А. Борисова, зимовавшего в Маточкином Шаре в 1900—1901 годах. Но если не Борисов, тогда кто же? Кто дал Вылке краски, картон, холсты, бумагу, кисти? Если даже Борисов и не учил Вылку живописи специально, то очень может быть, что любознательный, одаренный ненецкий мальчик (Вылке было тогда 14 лет) сопровождал Борисова, когда тот ходил на этюды, бывал у него в доме, наблюдал за его работой и пытался самостоятельно что-то нарисовать? И, может быть, Борисов, уезжая, подарил Вылке остатки красок и прочее?
Во всяком случае, как пишет В. Пасецкий в своей книге «Владимир Русанов», члены небольшой русской экспедиции, побывавшей на Новой Земле в 1905 году, были поражены этюдами молодого ненца и подарили ему краски и компас, и «с тех пор съемка Новой Земли стала главным делом жизни этого замечательного ненца».
Но, может быть, Вылка действительно самоучка? Личутин приводит, например, следующие слова Тыко Вылки: «Однажды, это было в августе, я сидел у берега Карского моря. По небу тучи, облака ходят. Был закат солнца. Горы на воде отражаются. Куски льда плывут по течению. Я подумал:
Тут все недостоверно. Откуда бы взяться в чуме бумаге и карандашам? И потом эти художнические, профессиональные слова: «работал», «написал». Работа для Тыко Вылки в те годы состояла в другом: в многодневных тяжелейших поездках на нартах или на лыжах, в расстановке капканов, в охоте, в разведении и поддержании огня, в устройстве чумов…
Неизвестно, как сложилась бы дальнейшая судьба Вылки и стал бы он столичным профессиональным художником, или богемой, или никем вообще, если бы не случилось рокового несчастья с его братом и Вылка не остался бы на Новой Земле навсегда.
А судьба его могла сложиться иначе: в 1910 году он уже жил в Москве, учился живописи у известных художников В. Переплетчикова и А. Архипова, выставлялся, о нем много писали.
«Осенью 1910 года, как-то утром, — вспоминает В. Переплетчиков, — пришли ко мне два незнакомых человека: один высокий, блондин, свежий, энергичный, живой, другой низенький, коренастый, с лицом монгольского типа. Это были: начальник новоземельской экспедиции, обошедшей летом 1910 года северный остров Новой Земли, Владимир Александрович Русанов, другой — самоед Тыко Вылка.
Тыко Вылка приехал в Москву учиться живописи. Он никогда не видел города, и вся его прежняя жизнь проходила среди северных ледяных пустынь Новой Земли.
Пока мы разговариваем с Русановым, обсуждаем план жизни и обучения Тыко Вылки в Москве, он самым благовоспитанным образом пьет чай; его манера держать себя совсем не показывает, что это дикарь. Одет он в пиджак, от него пахнет новыми сапогами, и только когда он ходит, то стучит по полу ногами, как лошадь на театральной сцене. Ему приходилось в своей жизни больше ходить по камням, по снегу, по ледникам, чем по полу…»
Как бы там ни было, в жизни Вылки должна была произойти большая перемена. Его не могли не заметить, ему не могли не помочь стать самобытным профессиональным художником или профессиональным же полярным исследователем — слишком талантлив, слишком заметен, слишком уж редкостное явление был он по тем временам.
Уже газеты печатают его биографию, уже его награждают и отмечают: «В 1909 году Вылка участвовал в экспедиционном отряде В. А. Русанова, исследовавшего северный остров Новой Земли от Крестовой губы до полуострова Адмиралтейства.
В 1910 г. Вылка входил в состав экспедиции Русанова, обогнувшей впервые под русским флагом северную оконечность Новой Земли.
За экспедицию 1910 г. Вылка высочайше награжден нагрудной золотой медалью на Анненской ленте.
В 1910 г. бывший архангельский губернатор И. В. Сосновский, принимавший в судьбе Тыко Вылки самое живое участие, имел счастье поднести Государю Императору альбом картин Вылки. Его Величество всемилостивейше пожаловал Вылке пятизарядный штуцер системы Винчестер и 1000 патронов».
Проучившись зиму 1910/11 года в Москве, Вылка собирался опять ехать учиться…
Но тогда новоземельские ненцы, возможно, никогда бы не узнали Вылку-учителя, Вылку — председателя островного Совета.
Архангельский писатель Е. Коковин подарил мне фотографию, на которой он снят вместе с Тыко Вылкой и С. Писаховым. У Вылки на этой фотографии круглое лицо, пухлые веки, старческие уже брови, широкий нос. Он в старомодных очках, и видно, что очки не к лицу, неудобны ему, режут переносицу.
Известна фотография и молодого Вылки. Там он большеглазый, с жесткой, густой щеткой усов, с густыми, черными, жесткими же волосами. Скулы почти не выдаются, глаза блестят, губы прекрасно вылепленные, несколько даже негритянские, лицо полно энергии. Лицо мужественного человека.
«Ежегодно подвигался он на собаках все дальше и дальше к северу, — писал о Вылке Русанов, — терпел лишения, голодал. Во время страшных зимних бурь целыми днями ему приходилось лежать под скалою, крепко прижавшись к камню, не смея встать, не смея повернуться, чтобы буря не оторвала его от земли и не унесла в море. В такие страшные дни гибли одна за другой его собаки. А самоед без собак в ледяной пустыне — то же, что араб без верблюда в Сахаре. Бесконечное число раз рисковал Вылка своей жизнью для того только, чтобы узнать, какие заливы, горы и ледники открыты в таинственной, манящей дали Крайнего Севера. Привязав к саням компас, согревая за пазухой закоченевшие руки, Вылка чертил карты во время самых сильных новоземельских морозов, при которых трескаются большие камни, а ртуть становится твердой как сталь».
В 1964 году на зверобойной шхуне «Моряна» я собрался идти в Карское море на промысел белухи. Как забилось, как заныло мое сердце, когда я узнал, что шхуна наша зайдет на Новую Землю!
За Каниным Носом началась качка. Волна была не слишком крупная — баллов в шесть-семь, но «Моряну» нашу валяло усердно, и с боку на бок, и с носа на корму. Все дерево шхуны, все ее шпангоуты, переборки, балки, палуба — все скрипело и трещало, двигатель однообразно-напряженно гудел, винт клокотал за кормой, и все кругом было наполнено разнообразными звуками — свистел ветер в мачтах и вантах, бухали в скулы волны, шипела проносящаяся по палубе вода — и я, сидя ли в каюте, стоя ли на ходовом мостике или в рубке, все чаще ловил себя на том, что вслушиваюсь в эти скрипы, гудение и шипение и уже различаю в них отдельные согласные хоры и даже отчетливо слышу мелодию и голоса поющих как бы с закрытыми ртами — мощно и постоянно.
А по ночам, глядя на малиновый солнечный круг на переборке (низкое солнце светило в иллюминатор), на раскачивающуюся на вешалке одежду, я вспоминал картины Тыко Вылки, которые видел в Архангельске, и старался представить себе Новую Землю. Мне почему-то воображалась тишина, прозрачные ручьи, водопады, лед, тундровые озера, дымок от костра, летящие вверху, освещенные ночным солнцем гуси… И старые каменистые могилы с истлевшими, повалившимися крестами, развалившиеся избушки — слабые следы жизни полярных исследователей на этом диком острове.
Как же жил там долгие годы неведомый мне Тыко Вылка, как находил он поэзию на этой бедной земле, в этом поистине ужасающем вертепе ледяной стужи и мрака?
Первый лед нам встретился при подходе к семьдесят первой параллели. Он появился на северо-востоке и дал знать о себе сначала странной окраской неба, а потом едва уловимой белой полоской на горизонте. Через полдня на нас уже надвигались и окружали со всех сторон первые льдины. Они были небольшие сперва и походили издали на стаю лебедей. Подводная часть льдин, когда мы проходили близко, просвечивала сквозь воду необычайной голубизны. А какие фигуры можно было увидеть над водой! Одни льдины были похожи на гриб атомного взрыва, каким его изображают на плакатах, другие — на притаившегося белого медведя, третьи были как застывшие кучевые облака. Качка совершенно прекратилась, и вода в разводьях стала как стекло. На дальних льдинах спали между торосами морские зайцы. То и дело по сторонам высовывались нерпы, глядели на нас во все глаза, а когда, наглядевшись, ныряли — медленные круги расходились по воде.
То ли еще будет на Новой Земле, думал я, какая там рыба в реках, сколько дичи, может быть, увидим диких северных оленей или белых медведей…
Но до Новой Земли мы так и не дошли тогда. Чем ближе подходили мы к берегу, тем гуще и крупнее становились ледяные поля. Черные морские утки бесконечными цепочками тянули в разных направлениях над этими полями. В губе «Саханиха» шхуна наша уже с трудом пробиралась узкими разводьями, пока наконец в километре от берега не уперлась в сплошной паковый лед.
Нам открылись черные скалы в прожилках ледников, с робкими зелеными пятнами травы на южных склонах. Когда заглушили мотор, настала такая тишина, лед был так первозданно бел, а скалы вдали так зловещи и безжизненны, что я как бы провалился на минуту в доисторические времена и мне показалось, что жизнь на земле еще не начиналась. Двое суток простояли мы в ожидании — не начнется ли подвижка льда, не погонит ли его от берега… Потом как-то сразу подступил туман, и это было тем более дико, что небо по-прежнему сияло голубизной, берег скрылся, мы повернули и пошли в Карское море.
Целый месяц потом стояли мы в заливе, километрах в пяти от тундрового берега, и почти каждый день с мачты, из бочки раздавался радостный вопль вахтенного матроса: «Белуха идет!» — и раздавался топот по палубе, мгновенно спускались на воду катера и начиналась охота на белуху, азартная, дивная, но и отвратительная все-таки…
В безбрежном океане воды, неба и льдов маленькая наша шхуна была единственным организованным, созданным людьми существом среди доисторического мира. Никогда не забуду, как меня отвезли на охоту на дальнюю льдину и уехали, и все смолкло, и я остался один. Такое вдруг беззащитное одиночество полоснуло меня по сердцу, что я даже в азарте охоты нет-нет да оглядывался, чтобы увидеть крошечную точку шхуны на горизонте, как бы висящую в воздухе.
Но однажды на одном из тундровых холмов, среди пятен снега, появились два чума, и по вечерам, в тихую погоду, в бинокль хорошо было видно, как струятся над ними дымки. Несколько дней мы собирались к ненцам в гости, наконец, собрались, спустили катер и поехали.
Лохматые собаки яростно встретили нас и, побрехав, с удовольствием помахивая хвостами, побежали впереди, как бы показывая нам дорогу. Несколько больных оленей лежали возле чумов. Там и сям разбросаны были нарты, какие-то тюки, рваная оленья упряжь, и вялилась на кольях рыба. Кое-как залатанные ветхие чумы испускали дым изо всех своих щелей. При виде нас поднялись с нарт два ненца, до сих пор сидевшие неподвижно, подошли поздороваться, попросили закурить. Долго разглядывали нас красными щелками глаз. Потом один из них, откашлявшись, спросил с надеждой:
— Шпирту привезли?
— Шпирту? Зачем тебе шпирт, нету у нас шпирта! — быстро, с неудовольствием сказал ему наш стармех Илья Николаевич.
— А-а… — протянул ненец и пошел к нартам.
Я попробовал заглянуть в дымное чрево одного из чумов. Там, спасаясь от комаров, молча сидели ненецкие женки. Лиц их я разглядеть не смог.
Я отошел немного и присел на теплый мох. Комары облаком висели надо мной. Нестерпимое летнее солнце заливало тундру светом. На дальних холмах то расширялось, то сжималось бурое пятно — там паслись олени. Блестели озера. С океана едва слышно потягивало ледяным ветерком. Тишина, покой… На сотни километров ни в ту, ни в другую сторону не было ни становища, ни какого-нибудь поселения. Разве вот такие чумы да редкие фактории…
И опять мне пришел на ум Тыко Вылка и его жизнь, его юность, его дела — не здесь, а севернее, на Новой Земле, шестьдесят лет назад!
Один современный журналист сердится на дореволюционных рецензентов, которые, оценивая картины Тыко Вылки, называли его «дикарем», «выдающимся самоедом», «уникальным явлением». И, как бы отвергая эти давнишние, покрытые уже пылью восторженные оценки, журналист пишет: «Лишь те, кто хорошо знал и любил Илью Константиновича, говорят о нем без удивления, с теплотой и уважением».
Насчет «теплоты и уважения» я согласен, но почему «без удивления»? Как раз удивление, изумление — вот первые чувства, которые испытываешь, знакомясь с жизнью Тыко Вылки. Что же касается «дикаря», то и в этом слове я не вижу ничего оскорбительного для представителя тогдашних ненцев. И думаю, что человек, написавший это слово, отнюдь не хотел унизить Тыко Вылку. Это слово всего-навсего констатация факта, ибо кем же, как не дикарями (не в смысле низменности инстинктов, а в смысле социальном!), были тогдашние ненцы? Отношение царского правительства к окраинным народностям достаточно известно. А в данном случае вообще никакого отношения не было: так как Новая Земля в начале XX столетия России не принадлежала. Все добытое на острове вывозили норвежцы за бесценок, за спирт. «Печальная картина на русской земле, — писал Русанов, — там, где некогда в течение столетий промышляли наши русские отважные поморы, теперь спокойно живут и легко богатеют норвежцы».
Нет, передовое русское общество горячо приветствовало талант Тыко Вылки. Его сразу и по достоинству оценили не только как художника, но и как человека. «Вылка несомненно талантливый человек, — писал о нем В. Переплетчиков, — он талантлив вообще». Одним из первых русских, который узнал Вылку, полюбил его и подружился с ним и неизмеримо много для него сделал, был знаменитый полярный путешественник Владимир Александрович Русанов.
Тыко Вылка родился в 1886 году, значит, в 1907 году, когда В. Русанов впервые приехал на Новую Землю, Вылке исполнился двадцать один год.
Девятого июля, пишет В. Пасецкий, Русанов высадился в Поморской губе у западного входа в пролив Маточкин Шар. Здесь находилось небольшое поселение ненцев, среди которых Русанов надеялся найти проводника. Через несколько дней, прощально гудя, пароход покинул берега Новой Земли, и Русанов остался один. Теперь его уделом до конца дней стал Север. Он поселился в пустующем доме художника А. Борисова и прежде всего начал знакомиться с жизнью ненцев.
Зимой ненцы промышляли оленей на юго-восточном берегу Новой Земли. Становища свои они покидали в январе. Уложив снаряжение и имущество на нарты, запряженные собаками, они шли пешком до тех пор, пока не попадали в богатые охотничьи угодья. Мужчины охотились, женщины вели хозяйство. Пищу приготовляли на кострах, разведенных прямо в чумах.
Кроме оленей, ненцы били морских зайцев, тюленей и моржей и ловили в капканы песцов. На морского зверя начинали охотиться в конце сентября, разъезжая по заливам на карбасах и стреляя показавшихся из воды зверей. Попутно били белых медведей. Весной и летом ненцы промышляли гусей, чаек, гаг, чистиков, лебедей…
Русанову посчастливилось: он познакомился, а затем и подружился с Тыко Вылкой, который оказал ему неоценимые услуги в исследовании Новой Земли.
Первое путешествие, проводником в котором был Тыко Вылка, Русанов совершил по проливу Маточкин Шар до Карского моря. «Пользующиеся такой известностью у туристов норвежские фиорды, — писал Русанов, — тусклы и бледны по сравнению с удивительным разнообразием и оригинальной яркостью форм, цветов и оттенков этого замечательного и в своем роде единственного пролива!»
В этой первой поездке на карбасе по Маточкину Шару Тыко Вылка обнаруживает такие познания в топографии Новой Земли, что очень скоро из простого проводника превращается в полноправного участника всех последующих экспедиций Русанова.
Уже через год по пути в губу Крестовую Русанов специально заходит в Маточкин Шар, чтобы взять на пароход Тыко Вылку.
Еще через год — в 1910 году — В. Русанов предпринимает на судне «Дмитрий Солунский» путешествие вокруг Северного острова Новой Земли. После Саввы Лошкина (XVIII в.) он был первым русским, обошедшим Новую Землю с севера. И опять рядом с ним был его друг Тыко Вылка.
Во время остановки у северной оконечности острова Русанов предпринял поход в глубь острова. Вместе с ним пошел Вылка. Они попали в места совершенно безжизненные. «Они бродили по голой равнине с редкими ручьями и озерами, — пишет В. Пасецкий со слов Русанова. — Не было ни уток, ни гусей, которые южнее встречались тысячами. Только маленькие кулички иногда стремительно проносились над водой, нарушая тревожным писком чуткую тишину пустынного края. Растительности не было никакой. Тут нельзя было увидеть даже новоземельской ивы, которая встречалась в Архангельской губе и в Незнаемом заливе. Глаза не могли отыскать ни одного цветочка. Мхи и те встречались редко и всегда прятались между камнями. Оленьих следов не было видно, зато много встречалось медвежьих…»
Экспедицией была составлена новая карта Северного острова, более точная и подробная, чем существовавшие до того времени. Было открыто несколько новых, неизвестных ранее островов, проливов, заливов и бухт. Многие из них уже ранее были нанесены на карту Тыко Вылкой.
«Во всех тех случаях, когда оказывалось возможным проверить на месте разницу между существующими картами и чертежами Вылки, результаты говорили не в пользу карт, а в пользу чертежей Вылки», — писал Русанов.
Закончив путешествие, тридцатого августа Русанов решает наконец привести в исполнение давно занимавший его план. В этот день он записывает в дневнике: «Вечер я пробыл у самоедов, пили чай, беседовали и окончательно решили, что Илья Вылка, сопровождавший нас в экспедиции, поедет со мной учиться в город».
По прибытии в Архангельск Русанов устраивает выставку картин Вылки. Выставка привлекла многочисленных посетителей. По единодушному мнению знатоков живописи, молодой ненец обладал недюжинным и самобытным талантом.
Затем вместе с Русановым Вылка едет в Москву и поступает учиться живописи к В. Переплетчикову. Русанов находит Вылке бесплатных учителей русского языка, арифметики, географии и топографической съемки.
«Он читает книгу природы так же, как мы с вами читаем книги и газеты; в экспедициях он незаменим как помощник и проводник; это живая карта Новой Земли. Человек он смелый, отважный, решительный; отличный охотник — бьет гуся пулей на лету» — так характеризует Вылку Русанов своим друзьям.
Тыко Вылка в восторге от Москвы. Новые его друзья не только учат его живописи, географии и прочему — они наперебой показывают ему Москву, возят в театры, в музеи, на концерты…
«Люди хорошие в Москве, — говорит он Переплетчикову, — очень хорошие, добрые! Ты мне как отец был, заботился, и хозяйка, где я жил в комнате, заботилась, и учителя заботились, и учительницы заботились. К Москве теперь привык, все знаю, как на Новой Земле. Театр люблю, музыку люблю, кинематограф люблю».
Можно себе представить, какие разговоры были у него с Русановым на следующий год, когда они опять вместе, — в четвертый раз отправились в новое путешествие, теперь уже вокруг Южного острова Новой Земли. И легко вообразить, как считал Вылка дни и оставшиеся до конца путешествия мили, потому что осенью он должен был опять ехать в Москву продолжать образование.
Но роковое событие оборвало все его планы. Вернувшись на Маточкин Шар, он узнал, что погиб его брат. Слишком близко положил к огню заряженную винтовку, костер разгорелся, винтовка раскалилась, грянул выстрел… После брата осталась молодая жена и шестеро детей. По ненецким обычаям, Тыко Вылка должен был жениться на вдове.
В сентябре Вылка прощался с Русановым, уезжавшим домой, и не знал, что прощается навсегда, не знал, что Русанов через два года погибнет в Карском море.
Не знал он также, что царский винчестер — этот символический императорский подарок — на долгие годы станет для него единственным источником существования. Не знал, что и золотая Анненская медаль тоже сослужит ему службу — он ее обменяет потом в голодный год у норвежского шкипера на несколько килограммов масла…
В этом, году меня опять потянуло на Север, и я поехал туда весной, в апреле. А приехав в Архангельск, вспомнил о Тыко Вылке, и мне захотелось найти людей, которые хорошо его знали. Сначала мне не везло: один встречался с Вылкой мельком, другой все позабыл, то есть детали, разговоры… Я уже начал приходить в уныние, как вдруг блеснула мне и удача: я познакомился с Андреем Александровичем Миллером.
В апреле в Архангельске начинаются уже белые ночи, светает в четыре утра, а закаты протяжны, и свет к вечеру убывает неохотно. Мы с Миллером шли в гости к моему другу Михаилу Слуцкому[5], шли по набережной, в городе давно уж сошел весь снег и асфальт уже был сух, но ледяное поле Двины неподвижно простиралось слева от нас — до ледохода было далеко.
Андрей Миллер, серьезный, приятный человек, долгое время плававший старшим механиком на судах Тралфлота, с детства жил на Новой Земле и знал Вылку в 1934 году. Подробностей первых встреч с Вылкой он не помнит. Слабо помнит только, что приезжал какой-то добрый ненец на собаках и привозил детям подарки.
Зато события следующего года, когда Миллеру исполнилось семь лет, на всю жизнь врезались ему в память, потому что, по его же словам, жизнью своей он обязан Тыко Вылке.
Жили они — отец, мать и четверо детей — в охотничьей избушке на Северном острове, на берегу залива Чекина. Там же жил и одинокий охотник Иван Тимофеевич Филатов. В избушке у Миллеров мебели никакой не было, стол, нары да оленьи шкуры. В избушке же в холодной половине за стенкой жили и собаки.
Однажды мать полоскала белье в проруби, простудилась и слегла. Встревоженный отец решил послать Филатова на мыс Выходной, где находилась полярная станция и был врач по фамилии Синявский. Филатов уехал, а мать между тем вскоре потеряла сознание и через несколько дней скончалась.
Оставшись один с маленькими детьми, отец впал в отчаянье. Он пил спирт, рыдал и скоро ему стало казаться, что и он, и дети должны неминуемо погибнуть. За стеной была полярная ночь, завывала пурга, сбившись в кучу на нарах, дети тихо плакали. Чтобы не видеть, как один за другим умирают его дети, отец решил кончить дело разом и принес из кладовки большой бидон с керосином, собираясь разлить его по избушке, сжечь детей и погибнуть в огне самому. По-видимому, он помешался от горя и от беспросветной полярной ночи.
Филатов между тем заблудился. Он ехал на мыс Выходной шесть дней и в конце концов упал со скалы вместе с собаками. Кое-как добравшись все-таки до Выходного, он встретил там Тыко Вылку, который объезжал в это время все новоземельские охотничьи избушки и фактории. Узнав, что у Миллера болеет жена, Вылка тотчас собрался в дорогу. Врача на полярной станции не оказалось, он уехал к больному. Наказав Филатову дождаться и привезти врача, Вылка на шести собаках отправился к заливу Чекина. (Больше шести собак у Вылки в упряжке не бывало.) По-прежнему бушевала пурга (танзей), и избушку Миллера так занесло, что, приехав к заливу Чекина, Вылка не мог ее найти. Уложив собак, Вылка принялся тыкать хореем в снег на том месте, где, он знал, стояла избушка. Нащупав хореем крышу и разгребя снег, Вылка начал отдирать доски на крыше. Миллер, услыхав, что крышу кто-то ломает, узнав голос Вылки, который звал его по имени, в свою очередь выломал две-три доски на потолке и помог Вылке влезть в избушку.
Увидев плачущих детей, бидон с керосином, всмотревшись в сумасшедшее лицо Миллера, Вылка сразу все понял, всплеснул руками и забегал по избе.
— Саса (Саша), ты сто задумал! — кричал он с сильным ненецким акцентом. — Жить надо, терпеть надо, детей спасать надо!
Тыко Вылка был круглолиц, одет в малицу, подпоясан широким ремнем, на боку болталась связка медвежьих клыков. Он суетился, взволнованно бегал по избе, заложив руки за спину, и то ругал Миллера, то сострадал ему, жалел покойную Евлампию, которая, окоченев, лежала тут же, в холодной, не топленной много дней избушке. Вылка принес хлеба и мяса и дал детям, потом заставил вылезти наружу отца, вылез сам, и они принялись откапывать избушку из-под снега. Очистив от снега трубу, затопили печь, стали варить обед. Вылка пел грустные ненецкие песни и все говорил Миллеру, что тот не имеет права предаваться отчаянию, что он новоземелец, мужчина.
Жил Вылка в избушке до приезда Филатова с врачом, а когда те приехали — тотчас отправился за 160 километров на факторию Пахтусова и приказал заведующему Ивану Лодыгину обеспечить семью Миллера продуктами.
Мать решено было похоронить в июне, когда на Новой Земле появляются проталины. Семь месяцев пролежала покойница в избушке, в холодном чулане. (Каково им было жить все это время, постоянно сознавая, что за стенкой в темноте и холоде лежит мать!) А летом сделали гроб, поставили на нарты, на гроб посадили детей и повезли к огромному камню-скале. Земля еще не оттаяла, динамита, чтобы взрывом вырыть могилу, не было, гроб положили на землю и заложили камнями.
В августе в залив Чекина пришла на вельботах топографическая экспедиция. Вместе с экспедицией приехала из Мезени бабушка. Она преодолела огромные трудности, чтобы навестить могилу дочери и забрать с собой детей.
Миллер скоро уехал с экспедицией проводником. Дождавшись его отъезда, бабушка с детьми пошла на могилу дочери. Бабушка была в длинном сарафане, дети держались за подол, и так все вместе они дошли до могилы. Пришел Филатов, снял шапку. Плача и причитая, бабушка принялась откладывать с могилы камни, пока не открылся гроб. Крышку гроба бабушка снять сама не могла и стала просить Филатова. После долгих колебаний Филатов открыл гроб. На лице у матери был синий платок, на груди красиво лежали бусы, ноги обуты были в меховые лепты (сапоги). Приподняв платок с лица дочери, бабушка долго вглядывалась в почти не изменившиеся родные черты и опять плакала. Она привезла из Мезени мешочек с землей. Прочитала над дочерью заупокойные молитвы, предала ее земле, потом гробовую крышку опять поставили на место, гроб заложили камнями — теперь уж навсегда…
Много мужества, повторяю, нужно было иметь, чтобы жить на Новой Земле и не только исполнять свой прямой мужской долг: охотиться, кормить детей и себя, и жену свою, но еще находить силы для того, чтобы заботиться о других, постоянно объезжать все становища и избушки, не пропуская ни одной, и каждому приходить на помощь.
Ежедневный риск, ежеминутная готовность встретить смерть — разве этого не с избытком хватит на долю любого человека, решившегося прожить таким образом хотя бы один год, не говоря уже о всей жизни?
Трогательное, всего в несколько страничек, жизнеописание Тыко Вылки поражает простотой изложения, но еще более — простотой отношения к опасностям.
«Я только на Карской стороне промышлял. Однажды мы трое поехали оленей отыскать. Мы не могли найти. Ходили на высоких горах. Мы вернулись домой. Был туман. Я сказал братьям: „Давай поедем вот здесь. Ближе будет“. Мы едем. Вдруг высокая скала. Я соскочил и упал на землю. Собаки упали. До смерти я так испугался. Уж думал: я теперь жив не буду. Едва вижу. Два брата тоже упали. Видел: мой кнут (длинная палка) прямо на меня идет концом. Думал, меня убьет. Мы остановились внизу. Снег был мягкий. Мы стали на ноги. Поехали снова…»
«В январе однажды я ходил по воде, Ледовитым океаном. Убил одну нерпу. Ветер сильный был. Я вернулся домой. Мне не удалось до дома доехать. Думаю — на берег попаду. Подошел к берегу. Соскочил на берег. В тот момент волна поднялась. Я упал в воду. Лодку понесло по морю. Кое-как вышел на берег. Весь промок. Видел товарищей. Я крикнул. Они не слышали. Я пошел к ним. Сказал: „Я лодку упустил“. Я взял их лодку и пошел свою лодку искать. Ветер сильный. Не мог найти. Лодка течет. Я испугался. Думал: ветер сильный будет — на берег не попасть. Поехал на берег. Морская волна была большая. Хотел пристать к берегу. Подошел — берег высокий. В тот момент я не видал большую волну. Волна хлестнула мою лодочку. Перевернула. Я в воду упал. Лодка на меня упала. Я попал под лодку. Думаю: теперь живым не буду. У меня ружье было привязано к лодке. Другая волна хлестнула меня. Выкинула на берег с лодкой. Я стал на ноги. Весь мокрый. Лодку вытащил на гору и поехал домой».
«В мае однажды я придумал на охоту на 60 верст ехать. Птиц чаек стрелять, яйца собирать. И поехал туда вечером. Подошел. Стал стрелять чаек, убил десяток. Одна упала под гору. Я пустился доставать чайку. И пошел. У меня в руках была длинная палка, чтобы придерживала: снег был твердый, днем было тепло, ночью мороз. Вдруг я упал. Так катился, — никакого ума не было. Уж думаю — теперь не жив. Отец найдет собак. У меня был длинный кинжал. В последний момент придумал кинжал вынуть. Я вынул. Изо всех сил в снег ударил. До черенка вошел в снег. Я остановился. Отдыхал тут. Потом я стал кругом смотреть: уж до ног волна хватает. Чуть в море не провалился! Ползком пополз наверх и пошел домой…»
Как просто, какими немногими обыденными словами рассказано о десятках случаев смертельной опасности! Вылка писал обо всем так, как, наверное, рассказывал об этом же своим соплеменникам, греясь у огня, после того как смерть в очередной раз дохнула ему в лицо. В самом деле, зачем живописать и без того всем известное? «Убил одного медведя по пути. Собак покормил. День был ясный. Мне одному скучно было. Морозы 50 или 45 градусов. Три дня я ехал домой. У меня градусник лопнул от мороза».
Наглядевшись на дочь и еще раз предав ее земле, бабушка забрала всех детей Миллера сначала в Мезень, а потом привезла их в Архангельск. Они приехали на последнем пароходе в конце сентября, а пароходы тогда ходили всего два раза в год. Троих детей бабушка определила в детский дом, а сама с Андреем уже по зимней дороге на лошадях вернулась в Мезень. На всю жизнь запомнилась Андрею эта зимняя дорога и как ночевали они в деревнях, как многолюдно, весело ему казалось в маленьких поморских деревушках после одиночества, заброшенности на Новой Земле.
Проучившись два года в Мезени, Андрей вернулся к отцу на Новую Землю и стал жить в губе Белушьей, где была тогда школа и где жил Вылка.
Вылка преподавал в школе рисование. Но разве только рисование! Перед Вылкой в классе сидело два десятка детей, — ненцев и русских, — два десятка маленьких граждан острова, на котором он родился, провел всю жизнь и председателем которого был теперь. Мог ли он не учить их всему тому доброму, что сам носил в своей душе.
— Любите землю, — говорил он, — это наша советская земля! Любите, не обижайте друг друга. Никогда не плачьте, знайте: суровая земля слабых не любит. А живете вы теперь лучше, чем жил я в детстве. О нас с вами заботится весь народ. Но и мы должны думать о народе и делать все так, чтобы все говорили: хорошо!
Он рисовал нарты, собак, ненцев, корабли, охотничьи сценки. Рисовал мелом на доске. Рисовал промысловые избы, выезды охотников…
Поучая, он всегда держал указательный палец торчком. На всю жизнь запомнился Андрею этот узловатый, короткий и толстый палец.
Тыко Вылка знал родителей всех своих учеников, и для каждого ребенка был праздник, когда Вылка начинал рассказывать о его отце. Зато и не было большего укора для какого-нибудь озорника, если Вылка принимался выговаривать:
— Если уцицься плохо будес, сказу отцу. Твой отец герой труда, хоросо промысляет, а ты сто, уроков не знаес?
В то время началось массовое освоение Севера, и Вылка горячо принимал к сердцу успехи наших полярников. Возле школы чернела на снегу копия палатки папанинцев, в классе на стене висела большая карта северного полушария, и Вылка собственноручно отмечал на ней дрейф первой нашей станции «Северный полюс».
Больше всех других праздничных дней Вылка любил праздник 1 Мая. Для него это был не только советский, пролетарский праздник — это был радостный день весны на Новой Земле, день подведения зимних итогов. Тьма отступала, и солнце все неохотнее склонялось к горизонту. Впереди были самые прекрасные на Севере летние дни, приход парохода, встречи с дорогими людьми…
И не было бо́льшего удовольствия для Вылки, чем готовиться к маёвке. За несколько дней до праздника чуть не со всего острова съезжались к островному Совету охотники. Вылка обязательно разговаривал с каждым, радовался зимней удаче или горевал вместе с охотником, если у того случилось зимой несчастье или неудача. Музыкальных инструментов на Новой Земле не было, но был барабан. И вот, возглавляемые отрядом пионеров, под громкий треск барабана все охотники острова шли к «Знаку» (так местное население называло морской створ). Там уже готова была трибуна, обитая кумачом, на трибуну поднимался Вылка… Надо ли говорить, как слушали его люди, в течение долгой зимы не видавшие человеческого лица, не слыхавшие ничьего голоса, кроме как своих близких!
А Вылка рассказывал о великом строительстве, идущем по всей стране, о переменах, которые скоро настанут и на Новой Земле, и слезы навертывались ему на глаза. Вспоминал ли он в такие минуты незабвенного своего друга Русанова, думал ли о том времени, когда никому во всем мире не было ровно никакого дела до того, как живут ненцы, есть ли у них продовольствие, и школа, и больница?
Зато после митинга, если на острове было все хорошо, Вылка любил повеселиться. Пел ненецкие песни своего сочинения. Выпить добрую чарку любил: «Чарка елый саво!» (чарка очень хорошо!) К каждому охотнику непременно заходил в гости, и сам любил угостить, любил смотреть, как люди едят. Ел он всю жизнь очень много, справедливо полагая, что без сытной еды человеку на Севере не прожить. Мог съесть в один присест (обурдать) целую холку оленя.
Уже в 1946 или 1947 году, вспоминает Миллер, Тыко Вылка был в Москве на приеме у Калинина. Ему удалось выхлопотать большую партию всевозможных машин и снаряжения для Новой Земли, и вернулся назад он очень довольный. Рассказывая новоземельцам о Москве, он всякий раз весело вспоминал, как ел в ресторане котлетку, съел — и ничего не почувствовал.
— На столе нет котлетки… и брюхе нет котлетки, — говорил он, заливаясь добродушным смехом.
Говорят, что однажды на приеме Калинин назвал Вылку Президентом Новой Земли. Сказано это было, конечно, в шутку, однако с легкой руки журналистов, любящих «броские» слова, этот титул так и укрепился за Вылкой. Даже и теперь, стоит только упомянуть имя Вылки в Архангельске, как тотчас в ответ услышишь: «А-а!.. Как же! Президент Новой Земли!»
Между тем «президент» слово несколько официальное, холодноватое. Президент — лицо, высоко стоящее над обществом, лицо труднодоступное.
Вылка же был прост и доступен. Вся жизнь его проходила на людях, он охотился, ел и спал вместе с ними, он хоронил их и принимал новорожденных. По-человечески он оставался всю жизнь прежним Тыко Вылкой, не меняя ни привычек своих, ни пристрастий. Очень ярко характеризуют Вылку-человека воспоминания недавно умершего Василия Дмитриевича Заборского.
— В 1922 году я был молодым боцманом и плавал на судне «Ярославна». Пароход это был небольшой, водоизмещением всего в две тысячи тонн, но по тогдашним временам это был гигант. Мы в то время делали регулярные рейсы на Новую Землю.
В первый же мой рейс к нам на пароход сел Тыко Вылка, который сопровождал с Новой Земли первую партию пушнины.
Потом вместо «Ярославны» на Новую стал ходить «Русанов». Не было случая, чтобы Вылка не отправлялся в Архангельск. Летом ехал в Архангельск, сдавал там пушнину, добывал снаряжение на зимний период и осенью, в сентябре, возвращался назад. Всю зиму он объезжал фактории и становища, промысловые избушки, собирал какие-то гербарии, коллекции, я уж теперь не помню какие, помогал всем, учил детишек в школе, а летом обязательно встречал нас.
На борт часто брал гагачьи яйца, сам очень любил и всю команду угощал. К пушнине относился как к драгоценности. Говорил, легче машину построить, чем добыть трех песцов.
На судне у нас всегда теснота была — собаки, грузы разные, народу много, зимовщики домой возвращались… Словом, другой раз и на палубе места не было. Но какая бы теснота ни была, Вылке всегда отводили отдельную каюту. Это стало уже традицией, так и говорили: каюта Вылки. Мы его все очень уважали. За что? Лично я его только на пароходе видел, в деле не видел, но его все любили, уважали, все зимовщики, промысловики, только и слышишь: Вылка сказал, Вылка обещал…
На пароходе он обычно целыми днями рисовал. Мы уже так и знали — как только Новая Земля скроется за горизонтом и все на палубе угомонятся, так Вылка сейчас же к себе в каюту, приготавливает там все свое хозяйство, всякие краски, картон — и затих. Значит, рисует. А то, слышно, песню свою запоет. Он любил петь. Но в каюте рисовал только в плохую погоду, а в хорошую — на верхнем мостике или на полубаке. Картины свои очень берег, любил всем показывать. Бывало, все спрашивал: «Хоросо?»
Плохие черты? Не знаю. Говорю, что помню: мы его все, и русские, и ненцы, очень любили, гордились им. Был справедливый, никого не обижал, все знали — раз решил, значит, решил правильно. Пожалуй, только двое на него сердились, как сейчас помню, по фамилии Журавлев и Лазарев, русские промысловики. Вылка их ущемлял при отводе мест для промысла. Ну, да они вечно охотились не на своих местах и вели себя грубо, нахально.
Вот не знаю, удалось ли ему, а был тогда у Вылки стратегический план переселить всех промысловиков на восточную сторону, как мы говорим, на Карскую сторону, там зверя было больше. Он, бывало, все об этом с нами толковал, очень увлекающийся человек был.
Как жил? По-своему жил. Там, на Новой, специально для него построили хороший дом с печкой, уютный, я там много бывал. Первым рейсом приходим, захожу — печка сломана, он ее разрушил, на деревянном полу самодельный очаг из кирпичей, топится по-черному. Дыму — как на пожаре. Вылка и все вокруг закопченное, как колбаса. Кстати, о еде… Ел очень много. Оленину, рыбу. Два-три килограмма мяса — как один бутерброд.
Курил постоянно, не помню его без папироски. Но не только курил, а еще и жевал табак. Не плиточный, не тот табак, что для жевания, а обычный, из папирос. Не вру! Меня угощал, но чаще жевал махорку. Жует и плюется.
Очень был радушный хозяин. Отказываться от угощения или там от выпивки и думать не смей — обижался по-настоящему.
Прекрасный охотник был. Думаю, лучший охотник из тогдашних промысловиков. Я уж не говорю о том, что он лучше всех нас стрелял. Главное — он все знал, чувствовал про зверя. Ребята поговаривали иной раз между собой — уж не колдует ли? — так знал, где зверю должно быть. Это у него, наверное, в крови было, природное.
Характер? Очень дружелюбный, мирный. Еще он был смелый — ничего не боялся, смерти не боялся. Но бывало, что и вспыливал, кричал, сердился, когда видел несправедливость или узнавал о плохом поступке. Но только это с него быстро сходило, злобы в нем не было. И умный был, много знал, испытал очень много. Повторяю, мы его очень уважали.
Про картины не знаю. Помню, они нравились нам, все очень похоже рисовал — льды, собак, чумы… Но я тогда его картины делом не считал, я про Вылку знал: охотник, хозяин Новой Земли, ну а на пароходе он вроде как бы отдыхал, почему не порисовать? Да и от него никогда не слышал, чтобы он о себе сказал: я художник! Может быть, от скромности? Да нет, навряд ли он думал о себе как о художнике…
Все-таки думал, всю жизнь думал о себе как о большом художнике, только никому не говорил, природная его скромность не позволяла ему выговорить тех слов, которые так часто и так легко выбалтывает наш язык.
В старости, в минуты печали говорил:
— Вот бы еще картин пять написать… А потом и догонять пойду…
— Кого догонять, Илья Константинович?
— Русанова…
Последние годы, отслужив в армии, Андрей Миллер встречался с Вылкой уже в Архангельске. В первый раз он встретил Вылку в краеведческом музее. Вылка вгляделся в него из-под руки — эта привычка смотреть из-под руки даже в комнате осталась у него с тех пор, когда глаза его слепил солнечный снег или блеск моря. Вылка узнал Миллера мгновенно.
— Мой питомес! — с удовольствием выговорил он.
Он знал всех новоземельцев в лицо, никогда ни с кем не путал. Он любил ходить по городу — от Вологодской до Поморской пешком, не любил ни трамваев, ни такси. Ходил большей частью один… О чем думал он в эти свои одинокие прогулки, что вспоминал?
Говорил:
— Живу хоросо, но сумно.
Жил он в деревянном доме вместе с женой Марьей Савватьевной. Тут уже порядки были другие, время его ценилось, и когда он работал, к нему не пускали. А работал он много. Теперь ему не нужно было уезжать в многодневные изнурительные путешествия, не нужно было охотиться, чтобы добыть себе пропитание, не нужно было навещать заброшенных в ледяной пустыне промысловиков…
Зато в свободное время гостям бывал всегда рад. Держа руки за спину, выбегал мелким шагом в прихожую смотреть: кто пришел? На вопрос «Как поживаете, Илья Константинович?» отвечал неизменно:
— Хоросо. Сейчас пису. Рисую.
Все стены его мастерской были увешаны картинами. Берега Новой Земли Вылка знал так хорошо, так подробно, а память его была столь остра, что ему теперь не нужна была натура — он писал по памяти, и старые новоземельцы сразу узнавали места, изображенные им.
Заболев, почувствовав, что умирает, Вылка стал мужественно готовиться к смерти. Он собрал, вымыл и сложил свои кисти. Пел старинные ненецкие песни, которых уже никто, кроме него, не помнил. Ходил в гости к друзьям, прощался.
— Просяйте! — кротко говорил он и низко кланялся.
— Далеко ли собрались, Илья Константинович?
— Да пока в больнису. А потом наверно дальсе.
И добавлял:
— Пойду искать Русанова. И опять мы с ним будем идти в холодных льдах…
Говорил еще старым друзьям:
— Будьте новоземельцами, будьте крепкими, как Север!
Андрей Миллер вспоминает:
— Когда я узнал в сентябре 1960 года о смерти Вылки, мне даже нехорошо стало. Никак не думал, что это так на меня подействует. Ведь я ему жизнью обязан! Пошел на похороны, как положено. У нас, новоземельцев, есть земляческий обычай: собираться всем вместе, если кто из наших умрет. Когда Вылка умер, у меня были срочные дела, но я все бросил, поехал хоронить. Это было для меня важнее всего. Вынос тела был из городской больницы. Состоялась панихида. Он в гробу лежал маленький и как бы круглый такой, не подберу слова… Мы спросили, а где его ордена и медали? Марья Савватьевна говорит: «Ой, забыли! Срочно надо ехать домой!» Поехали за орденами… Мы все плакали. Моросил сентябрьский кислый дождь. Мы вынесли Вылку, понесли гроб на руках до Главной улицы, с полкилометра. Потом гроб положили на машину. Я шел и вспоминал все, что сделал мне Вылка, такая тоска была, как будто отца хоронил!
В 1911 году в Москве, зимой, сидя в теплой мастерской В. Переплетчикова, молодой Вылка записал нетвердой в русской грамоте рукой: «Тому назад 35 лет мой отец, Константин Вылка, через Карские ворота перешел на Новую Землю своим карбасом со своим родным племянником. У моего отца мать была; глаза ничего не видели. Отец был холостой. Он был бедный. Поселился на Новой Земле и женился. И родился я на Новой Земле».
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАМЕТКИ
О МУЖЕСТВЕ ПИСАТЕЛЯ
Я сидел наверху этой истоптанной, зажитой, наполненной разными моряками и экспедициями, замусоленной прекрасной архангельской гостиницы (в старом ее крыле), в нашем номере, среди развороченных рюкзаков, разбросанных вещей, среди всех этих сапог, пачек сигарет, бритв, ружей, патронов и всего прочего, после тяжелого, ненужного спора о литературе, сидел возле окна, грустно подперся, а было уж поздно, в который раз пришла смиренная белая ночь и вливалась в меня, как яд, звала еще дальше, и хоть я и зол был, но зато хорошо, весело становилось от мысли, что завтра нам нужно устраиваться на зверобойной шхуне, чтоб идти потом к Новой Земле и еще дальше, куда-то в Карское море.
И я все глядел из окна вдаль, поверх крыш, на светлый горизонт с легкими розовыми облаками. На Двине, там и сям проблескивающей между крышами, черно стояли на рейде громадные лесовозы, слабо мигали своими топовыми огнями, иногда сипел пар, глухо бормотали работающие винты, тявкали, как собаки, высокие сирены буксиров, и мощно и грустно гудели прощальные гудки.
Внизу шуршали редкие уже автомашины, погромыхивали еще реже трамваи. Внизу шумел, гудел в этот час ресторан, наяривал, пиликал и колотил оркестрик (тогда там играли по вечерам какие-то пенсионы), и мне хорошо он был слышен, хоть и выходили во двор ресторанные окна. Внизу несменяемый, вечный дядя Вася не пускал в ресторан разных прохиндеев, алчущих шикарной жизни, а в ресторане сидел в этот час счастливый мой друг-приятель с румынскими циркачами, говорил с ними по-испански и по-эскимосски, а я был один, все вспоминал, как мы только что спорили внизу о литературе с местным знатоком, и думал о мужестве писателя.
Писатель должен быть мужествен, думал я, потому что жизнь его тяжела. Когда он один на один с чистым белым листом бумаги, против него решительно все. Против него миллионы написанных ранее книг — просто страшно подумать! — и мысли о том, зачем же еще писать, когда про все это уже было. Против него головная боль и неуверенность в себе в разные дни, и разные люди, которые в эту минуту звонят к нему или приходят, и всякие заботы, хлопоты, дела, как будто важные, хотя нет для него в этот час дела важнее того, которое ему предстоит. Против него солнце, когда тянет выйти из дому, вообще поехать куда-нибудь, что-то такое повидать, испытать какое-то счастье. И дождь против него, когда на душе тяжело, пасмурно и не хочется работать.
Везде вокруг него живет, шевелится, кружится, идет куда-то весь мир. И он, уже с рождения, захвачен этим миром в плен и должен жить вместе со всеми, тогда как ему надо быть в эту минуту одному. Потому что в эту минуту возле него не должно быть никого — ни любимой, ни матери, ни жены, ни детей, а должны быть с ним одни его герои, одно его слово, одна страсть, которой он себя посвятил.
Когда писатель сел за чистый белый лист бумаги, против него сразу ополчается так много, так невыносимо много, так все зовет его, напоминает ему о себе, а он должен жить в какой-то своей выдуманной жизни. Какие-то люди, которых никто никогда не видел, но они все равно как будто живы, и он должен думать о них, как о своих близких. И он сидит, смотрит куда-нибудь за окно или на стену, ничего не видит, а видит только бесконечный ряд дней и страниц позади и впереди, свои неудачи и отступления — те, которые были и которые будут, — и ему плохо и горько. А помочь ему никто не может, потому что он один.
В том-то вся и штука, что ему никто никогда не поможет, не возьмет ручку или машинку, не напишет за него, не покажет, как надо писать. Это он должен сам. И если он сам не может, значит, все пропало — он не писатель. Никому нет дела до того, болен ты или здоров, за свое ли ты дело взялся, есть ли у тебя терпение — это наивысшее мужество. Если ты написал плохо, тебя не спасут ни звания, ни награды, ни прошлые успехи. Звания иногда помогут тебе опубликовать твою плохую вещь, друзья твои поторопятся расхвалить ее, и деньги ты за нее получишь, но все равно ты не писатель…
Нужно держаться, нужно быть мужественным, чтобы начать все сначала. Нужно быть мужественным, чтобы терпеть и ждать, если талант твой вдруг уйдет от тебя и ты почувствуешь отвращение при одной мысли сесть за стол. Талант иногда уходит надолго, но он всегда возвращается, если ты мужествен.
Настоящий писатель работает по десять часов в день. Часто у него застопоривает, и тогда проходит день, и еще день, и еще много дней, а он не может бросить, не может писать дальше и с бешенством, почти со слезами чувствует, как проходят дни, которых у него так мало, и проходят впустую.
Наконец он ставит точку. Теперь он пуст, настолько пуст, что уже не напишет больше никогда ни слова, как ему кажется. «Ну что ж, — может сказать он, — зато я сделал свою работу, вот она лежит у меня на столе, пачка исписанной бумаги. И ничего такого до меня не было. Пусть до меня писали Толстой и Чехов, но это написал я. Это другое. И пусть у меня хуже, но все-таки и у меня здорово, и ничего еще не известно, хуже там или не хуже. Пусть попробует кто-нибудь, как я!»
Когда работа сделана, писатель может так подумать. Он поставил точку и, значит, победил самого себя, такой короткий радостный день! Тем более что скоро ему начинать новую вещь, а теперь ему нужна радость. Она ведь так коротка.
Потому что он вдруг видит, что, скажем, весна прошла, что пронеслось над ним огромное время с того момента, когда в начале апреля, ночью, на западе собрались черные тучи, и из этой черноты неутомимо, ровно и мощно задул теплый ветер, и снег стал ноздреть. Прошел ледоход, прошла тяга, отгремели ручьи, отдымила первая зелень, и колос налился и пожелтел — целый век прошел, а он прозевал, не видал ничего этого. Сколько случилось в мире за это время, сколько событий со всеми людьми, а он только работал, только клал перед собой все новые белые листы бумаги, только и видел свету, что в своих героях. Этого времени ему никто не вернет, оно прошло для него навсегда.
Потом писатель отдает свою вещь в журнал. Возьмем лучший случай и предположим, что вещь его берут сразу, с радостью. Писателю звонят или посылают телеграмму. Поздравляют его. Хвастают его вещью перед другими журналами. Писатель едет в редакцию, входит туда свободно, шумно. Все рады его видеть, и он рад, такие все милые люди. «Дорогой! — говорят ему. — Даем! Даем! Ставим в двенадцатый номер!» А двенадцатый номер — это декабрь. Зима. А теперь лето…
И все добро смотрят на писателя, улыбаются, жмут ему руку, хлопают по плечу. Все как-то уверены, что у писателя пятьсот лет жизни впереди. И что полгода ждать для него, как шесть дней.
Для писателя начинается странная, тягостная пора. Он торопит время. Скорей, скорей бы прошло лето. И осень, к черту осень! Декабрь — вот что ему нужно. Писатель изнемогает в ожидании декабря.
А уж он опять работает, и опять у него то получается, то нет, год прошел, колесо повернулось в который раз, и опять дохнет апрель, и в дело вступила критика — расплата за старую вещь.
Писатели читают критику на себя. Это неверно, будто бы некоторые писатели не интересуются тем, что о них пишут. И вот когда им нужно все их мужество. Чтобы не обижаться на разносы, на несправедливость. Чтобы не озлобиться. Чтобы не бросать работы, когда очень уж ругают. И чтобы не верить похвалам, если хвалят. Похвала страшна, она приучает писателя думать о себе лучше, чем он есть на самом деле. Тогда он начинает учить других, вместо того чтобы учиться самому. Как бы хорошо он ни писал свою очередную вещь, он может еще лучше, надо только быть мужественным и учиться.
Но не похвалы или разносы самое страшное. Самое страшное — когда о тебе молчат. Когда у тебя выходят книги и ты знаешь, что это настоящие книги, но о них не вспоминают, — вот когда надо быть сильным!
Литературная правда всегда идет от правды жизни, и к собственно писательскому мужеству советский писатель должен прибавить еще мужество летчиков, моряков, рабочих — тех людей, кто в поте лица меняет жизнь на земле, тех, о ком он пишет. Ведь он пишет по возможности о самых разнообразных людях, обо всех людях, и он должен их всех повидать сам и пожить с ними. На какое-то время он должен стать, как они, геологом, лесорубом, рабочим, охотником, трактористом. И писатель сидит в кубрике сейнера вместе с моряками, или идет с партией через тайгу, или летает с летчиками полярной авиации, или проводит суда Великим Северным путем.
Советский писатель должен помнить еще, что зло существует на земле, что физическое истребление, лишение элементарных свобод, насилие, унижение, голод, фанатизм и тупость, войны и фашизм существуют. Он должен по мере своих сил протестовать против всего этого, и его голос, возвышенный против лжи, фарисейства и преступлений, есть мужество особого рода.
Писатель, наконец, должен стать солдатом, если понадобится, мужества его должно хватить и на это, чтобы потом, если он останется в живых, опять сесть за стол и опять оказаться один на один с чистым листом бумаги.
Мужество писателя должно быть первого сорта. Оно должно быть с ним постоянно, потому что то, что он делает, он делает не день, не два, а всю жизнь. И он знает, что каждый раз начнется все сначала и будет еще трудней.
Если писателю не хватит мужества — он пропал. Он пропал, даже если у него есть талант. Он станет завистником, он начнет поносить своих собратьев. Холодея от злости, он будет думать о том, что его не упомянули там-то и там-то, что ему не дали премию… И тогда он уже никогда не узнает настоящего писательского счастья. А счастье у писателя есть.
Есть все-таки в его работе минуты, когда все идет, и то, что вчера не получалось, сегодня получается без всяких усилий. Когда машинка трещит, как пулемет, а чистые листы закладываются один за другим, как обоймы. Когда работа легка и безоглядна, когда писатель чувствует себя мощным и честным.
Когда он вдруг вспоминает, написав особенно сильную страницу, что сначала было слово и слово было бог! Это бывает редко даже у гениев, но это бывает всегда только у мужественных, награда за все труды и дни, за неудовлетворенность, за отчаяние — эта внезапная божественность слова. И, написав эту страницу, писатель знает, что потом это останется. Другое не останется, а эта страница останется.
Когда он понимает, что надо писать правду, что только в правде его спасение. Только не надо думать, что твою правду примут сразу и безоговорочно. Но ты все равно должен писать, думая о бесчисленных неведомых тебе людях, для которых ты в конце концов пишешь. Ведь пишешь ты не для редактора, не для критика, не для денег, хотя тебе, как и всем, нужны деньги, но не для них ты пишешь в конечном итоге. Деньги можно заработать как угодно, и не обязательно писательством. А ты пишешь, помня о божественности слова и о правде. Ты пишешь и думаешь, что литература — это самосознание человечества, самовыражение человечества в твоем лице. Об этом ты должен помнить всегда и быть счастлив и горд тем, что на долю тебе выпала такая честь.
Когда ты вдруг взглянешь на часы и увидишь, что уже два или три, на всей земле ночь, и на огромных пространствах люди спят или любят друг друга и ничего не хотят знать, кроме своей любви, или убивают друг друга, и летят самолеты с бомбами, а еще где-нибудь танцуют, и дикторы всевозможных радиостанций используют электроэнергию для лжи, успокоения, тревог, веселья, для разочарований и надежд. А ты, такой слабый и одинокий в этот час, не спишь и думаешь о целом мире, ты мучительно хочешь, чтобы все люди на земле стали наконец счастливы и свободны, чтобы исчезли неравенство, войны, и расизм, и бедность, чтобы труд стал необходим всем, как необходим воздух.
Но самое главное счастье в том, что ты не один не спишь этой глубокой ночью. Вместе с тобой не спят другие писатели, твои братья по слову. И вместе вы хотите одного — чтобы мир стал лучше, а человек человечнее.
У тебя нет власти перестроить мир, как ты хочешь, как нет ее ни у кого в отдельности. Но у тебя есть твоя правда и твое слово. И ты должен быть трижды мужествен, чтобы, несмотря на все свои несчастья, неудачи и срывы, все-таки нести людям радость и говорить без конца, что жизнь должна быть лучше.
СОЛОВЕЦКИЕ МЕЧТАНИЯ
Вот наконец и двенадцатый час ночи, и сидим мы в монастырской келье на Соловках, свет сочится в два окна, одно из которых глядит на запад, на море, другое — на юг, вдоль стены. Прекрасна эта келья, которую уступил нам Саша, старший инструктор турбазы, дорого бы я дал, чтобы жить в ней, если б был монахом!
Всюду теперь тишина — и на море, и во дворе монастыря, и внутри «братских келий в трех этажах, а под ними внизу кладовые» — как обозначено это здание, в котором размещена турбаза, на старинном плане.
Угомонились пьяные, не торгуют пивом во дворе монастыря, закрылся магазин с водкой и выключили на ночь водопровод в уборной и умывальнике, чтобы какой-нибудь турист не вздумал, боже упаси, водицы ночью испить или что-нибудь там еще такое… Не положено. Отбой. Все спит на острове, все выключено, заперто, одна белая ночь не выключена — сияет. Розовое небо на северо-западе, мрачно-пурпурны тяжелые контуры дальних туч, вздымающихся за горизонтом, и серебристы и жемчужны высочайшие чешуйки легких облаков над головой.
Я было лег, потом разговорился с приятелем, опять встал, разогрел на плитке, пью крепкий чай. Ветерок, слабый вздох с моря вдруг войдет в окно и растечется по келье пряным запахом водорослей. Все прошло, все где-то далеко, одна ночь осталась и длится.
Нет, жалко заснуть, жалко пропускать такую ночь. Поглядев еще раз в окна, мы одеваемся и тихо выходим. Во дворе в ночной свежести пахнет камнем, пылью, мусором… За воротами поворачиваем направо, идем сначала вдоль Святого озера, потом по поселку, потом лесом — к морю. В лесу сладко обдает нас мхом, торфом, хвоей, и в настое этом едва уловимо звучит теплый камень.
Море — как стекло. И клюквенная полоса на горизонте, и облака, и черные карбасы на якорях, и мокрые черные камни — все отражено в его зеркальности. Идет прилив. На песчаном дне между камней ручейки заполняют ямки, следы чаек. Отвлечешься чем-нибудь, потом глянешь на воду: камень, который только что высоко и черно торчал из воды, теперь почти скрылся, только мокрая лысинка розовеет, отражая небесный свет, и вода возле этой лысинки — бульк, бульк! Чмок, чмок!
Чайки невдалеке, как нерастаявшие льдинки, бело-голубые, спят на воде, торчком подняв хвосты. Молча, быстро проносятся вдоль берега черные морские утки. Там и сям по заливу плавают бревна, занесло их сюда с Двины или с Онеги. Тюлень высунулся, увидел нас, скрылся, потом объявился возле бревна, положил на бревно ласты, высоко вытянул морду и долго разглядывал нас. Было так тихо, что доносился по воде шум его дыхания. Наглядевшись — хмыкнул, плеснул, спина колесом блеснула в округлом движении, и исчез… Мало теперь стало тюленей.
Я присел на теплый камень, закурил, огляделся, и так хорошо мне было, что не хотелось думать о завтрашнем дне. А ждал меня назавтра прекрасный и горчайший день — и я знал это! Прекрасный потому, что я опять на Соловках, попал наконец снова, сподобился. А горчайший…
Впервые побывал я тут десять лет назад, в сентябре, пройдя перед этим пешком, проехав верхом и на разных карбасах и дорках довольно большой путь по Летнему берегу — от Пертоминска до острова Жижгина. Одиноко мне было тогда, потому что был я первый турист, первый писатель за много лет и во всех деревнях встречали меня с подозрением и опаской.
А на Соловки я попал с Жижгина на шхуне, высадился на противоположной стороне острова и, пока шел к Соловецкому кремлю, ни души не встретил на бесчисленных кругом озерах, на прекрасной дороге с полосатыми верстовыми столбами.
День был чудесный тогда, редкий теплый день осенью, а монастырь — разрушен, изъязвлен, ободран и потому — страшен. И долго в смятении, в горестном недоумении, в злости ходил я вокруг монастыря, а он мне выставлял в смирении обшарпанные стены церквей, дыры какие-то, обвалившуюся штукатурку, как после вражеского обстрела, как раны — это и были раны, но сделаны они были «сынами отечества», речь о которых будет впереди.
И на Соловках был я тоже первый турист, и опять мое любопытство казалось подозрительным.
Прошло десять лет, и Соловки «модными стали», как со смехом заявил мне в Архангельске редактор «Моряка Севера», хотя ни для моды, ни для смеха нет пока никаких оснований. Впрочем, о газетчиках речь будет тоже впереди.
Итак, горек мне был предстоящий день, и не хотелось думать о нем, как не хочется думать о предстоящих похоронах, потому что нужно мне было с утра начинать свои хождения по Святому острову, а я сегодня хоть и мельком, но уже видел кое-что. Видел разорение.
«Бережное отношение к памятникам и реликвиям, связанным с историей нашей Родины, уважение к ним стало славной традицией советских людей, показателем их подлинной культуры… В сокровищнице культурного наследия Архангельской области изумляют своим величием и красотой многие памятники архитектуры и истории. К ним относится Соловецкий монастырь, основанный в XV веке… За последние годы многое сделано и делается для того, чтобы навести должный порядок и обеспечить сохранность памятников культуры… Большое внимание уделяется организации консервационных и реставрационных работ, которые составляют основное звено в деле охраны памятников». Это из выступления В. А. Пузанова (Архангельский облисполком) на конференции «Памятники культуры русского Севера», состоявшейся в Архангельске в июле этого года.
А вот что говорится в решении Архангельского облисполкома, принятом после опубликования в «Известиях» № 147 за 1965 год статьи В. Безуглого и В. Шмыгановского «Оазис у Полярного круга» — статьи, между прочим, довольно мягкой, увещевающей:
«Ремонтные и реставрационные работы в Соловецком кремле ведутся крайне медленно, а культовые, гражданские и производственно-хозяйственные сооружения, находящиеся на островах Б. Соловецкий, Б. Муксоломский, Б. Заяцкий и Анзерский, разрушаются и никем не восстанавливаются.
Дороги ни на чьем балансе не состоят и никем не содержатся, за исключением небольшого участка, который немного поддерживается агаровым заводом.
Древние каналы, соединяющие большое количество озер, не расчищаются, за состоянием их никто не наблюдает, и мер к сохранению их не принимается.
Рыбные богатства озер Соловецкого архипелага не используются для обеспечения рыбой местного и прибывающего на о. Соловки населения. Сбор и переработка дикорастущих не организованы.
Туристская база на о. Соловки не удовлетворяет запросы туристов. Она рассчитана только на 100 человек и плохо оборудована. Плохо организовано питание туристов, отсутствует транспорт.
Управления и отделы облисполкома не проявляют должной инициативы и настойчивости в проведении ремонта и реставрации памятников архитектуры и гражданских построек архипелага Соловецких островов, приспособлении их для нужд народного хозяйства и отдыха трудящихся, не используют богатейшие возможности острова.
Исполком островного Совета депутатов трудящихся (тов. Таранов) мирится с запущенностью хозяйства острова Соловки, принизил требовательность к руководителям предприятий и организаций, находящихся на архипелаге Соловецких островов, за содержанием переданных им зданий и сооружений».
Где же «бережное отношение», о котором говорил В. А. Пузанов? И где «славные традиции»? Соловецкий монастырь действительно изумляет, но не «величием и красотой», как уверяет Пузанов, а тем ужасающим состоянием, в которое он приведен. И ничего там не сделано «за последние годы», если не считать кровель двух башен. Возведены еще леса возле здания бывшего острога, но за три дня, проведенных мной на Соловках, рабочих на этих лесах я не видел.
По монастырю страшно ходить. Все лестницы и полы сгнили, штукатурка обвалилась, оставшаяся еле держится. Все иконостасы, фрески уничтожены, деревянные галереи сломаны. Купола почти на всех церквах разрушены, крыши текут, стекла в церквах выбиты, рамы высажены. Прекрасных и разнообразных часовен, которых много было возле и внутри монастыря, теперь нет.
На дворе монастыря висят на деревянной перекладине два уцелевших монастырских колокола. Один из них весь избит пулями. Какой-то «сын отечества» забавлялся, стрелял по колоколу из винтовки, — наверное, звон был хорош!
Возле Спасо-Преображенского собора была гробница Авраамия Палицына — сподвижника Минина и Пожарского. Гробница разрушена, но надгробный гранитный камень в виде саркофага уцелел.
Вот надпись на нем:
«В смутное время междуцарствия, когда России угрожало иноземное владычество, ты мужественно ополчился за свободу отечества и явил беспримерный подвиг в жизни русского монашества как смиренный инок. Ты безмолвной стезей достиг предела жизни и сошел в могилу не увенчанный победными лаврами. Венец тебе на небесах, незабвенна память твоя в сердцах благодарных сынов отечества, тобой освобожденного с Мининым и Пожарским».
И тут же на граните выбита фамилия «сына отечества» — «Сидоренко В. П.». Не поленился этот сын, расписался, хоть и трудно, наверное, было железкой долбить — гранит ведь! И тут же рядом надпись помельче: «Белов» — этот поскромничал, инициалов не выбил.
Исписаны вообще все стены, пишут где только можно и даже там, где совершенно невозможно на первый взгляд. Но ухитряются все-таки, на плечи друг другу залезают.
Сколько скитов было на Соловках, сколько часовен, келий, гостиниц, беседок, мастерских, огородов и садов — и все это теперь оказывается уничтоженным. Поневоле приходишь к мысли, что в этих разрушениях повинна чья-то злая воля, обрекшая прекрасный край на забвение. И силишься постигнуть, чем же руководствовались люди в своей ненависти к Соловецкому архипелагу, какая им была выгода, какая была выгода государству (на их взгляд) в столь целеустремленном, последовательном уничтожении архитектурных и исторических ценностей? И не можешь постигнуть… Этих людей еще можно было бы понять, если бы на Соловках — в ущерб памятникам архитектуры — развивалась бы промышленность, а то ведь и этого нет, и если бы не агаровый заводик, который перерабатывает сейчас водоросли, то я уж и не знаю, чем бы занималось тут местное население и вообще для чего тут надо было бы жить людям.
Целый год прошел после решения облисполкома о Соловках, и что же? Да ничего. Я видел у председателя островного Совета Таранова рабочий экземпляр этого решения. Почти против каждого пункта, предписывающего сделать то-то и то-то, у Таранова на полях приписки: «Нет», «Не доставлено», «Не сделано»… И не в решении дело, и не в годе, который прошел после решения. Потому что если бы хотели превратить Соловки в музей-заповедник, в гордость не только Архангельска, но и всей нашей страны, давно бы сделали это, не дожидаясь выступлений в центральной печати. Ведь двадцать лет прошло после войны! И не только ничего но восстановлено на Соловках, а еще больше разрушено — одни стены устояли, крепкие стены, взрывчаткой бы их рвать, а голыми руками разве возьмешь?
На Анзерский остров Таранов не хотел нас пускать.
— Там заповедник.
— Вот и прекрасно! — сказали мы. — Поедем, поглядим, поговорим с научными работниками — интересно!
Таранов смутился несколько. Оказалось, никакого народа там нет, и заповедника нет, и ничего вообще нет, просто остров — и все…
— Пропуск я вам выдам, — сказал наконец Таранов. — Только в тетрадь вас запишу.
Записал. Потом попросил, чтобы я перечислил ему все мои книги. И книги записал.
А на следующий день поехали мы в Реболду — оттуда ходили на Анзер карбасы.
Через пролив карбас идет примерно минут сорок. Потом пустынный берег, сарай, карбас поворачивает назад, и мы остаемся одни. На сарае следы туристского остроумия: «Hotel Белая Лошадь». От сарая — еле заметная дорога во мху, наверх, в лес.
Мы одни на Анзере! Не то чтобы тут вообще никого не бывало — колхозники приезжают с Летнего берега на сенокос, московские студенты проходят здесь практику, забираются и туристы, конечно, без всяких пропусков… Но теперь, в этот час, мы тут одни, и не поймешь, радостно или грустно от этого на душе.
Два километра шли мы лесом, болотами, и хоть говорили нам, что на острове полно оленей, зайцев, всякой дичи, никто нам так и не попался, и назад шли, тоже ничего не видели и не слышали. Все на том острове молчало.
Дорога все вверх и вверх. Впереди расступятся немного деревья, ждешь с волнением — вот-вот увидишь нечто, какой-то таинственный скит. Нет, опять смыкаются кроны над головой, опять глухие озера по сторонам, опять шагаешь по болоту, потом снова дорога, по бокам местами грядки валунов — хорошая была когда-то дорога. И сердце уже как-то щемит, прибавляем шагу, — что же это, одиночество ли нас гнетет? — так хочется скорее дойти до жилья.
Но вот опять расступаются деревья, на этот раз по-настоящему, большой луг открылся, пологий длинный скат вниз, слева показался морской залив, темное озеро направо, и на перешейке — белейшее здание двухэтажных келий с двумя колокольнями церквей! Потом глаз жадно нашел еще несколько деревянных домов по сторонам, и все это лежало на дне долины, в голубизне светло-пасмурного денечка, на берегу глухого залива в высоких берегах, поросших острыми зубчиками елок. Скит звучал — отдаленно и матово — своей розоватой белизной, сизостью деревянных домов, красной железной крышей на всем темно-зеленом.
Постояв, стали мы спускаться к этому чуду, стали подходить все ближе, ближе и наконец пришли — и стало нам жутко.
Бурьян, иван-чай, какие-то зонтичные травы — все это было нам по плечи, дома стояли без стекол, с черными глазницами, кельи вблизи сочились красной кирпичной кровью (вот откуда эта розоватость-то издали!), церкви разбиты, исковерканы, на одной колокольне вместо купола сторожевая вышка с перильцами, окна на втором этаже келий в толстых решетках. Полы внутри келий были проломлены, лестницы на второй этаж обрушены, в церковь мы так и не вошли — побоялись.
Все было — как после войны, как после нашествия марсиан, — мертво, пусто, ни души кругом, одни мерзостные следы запустения и какого-то извращенного разрушительства. Как и на Соловках, тут везде надписи, отбита штукатурка, ободраны обои, разломаны подоконники (это в деревянных домах, которых вокруг каменных келий и церквей несколько). Всюду следы неряшливого краткого пребывания людей.
По дороге в скит мы еще разговаривали, а тут и говорить уже не могли, и быть нам тут долго не хотелось — с такой болью, с такой беспомощностью глядели на нас со всех сторон умирающие дома.
Сколько столетий теплилась тут жизнь, ежевечерне плавал над морем и озерами колокольный звон, сколько зим пережил этот скит, вознося струйки дыма к небу, сколько весен и белых ночей! И вот теперь конец и смерть? Кому же понадобилась эта смерть, кому от нее стало легче жить, какой областной деятель выполнил свой областной долг, подписывая бумагу, обрекавшую все, что тут было сотворено людскими трудами?
Бродя между домами, увязая в бурьяне, мы вдруг заметили довольно свежую надпись на фанере: «Заказник. Охота, рыбная ловля, сбор ягод и грибов запрещается!» Вот, значит, как — уничтожать историю разрешается, а ягоды и грибы собирать запрещается. Пусть, пусть успокоятся те, кто придумал тут заказник, и те, кто надпись писал, — ничего тут не собирают. Некому.
Когда мы уходили, поднялись по лугу и остановились, оглянулись, прежде чем войти в лес и прежде чем навсегда скроется от нас скит, — опять он звучал, тосковал внизу, такой далекий в тишине и пустыне, и опять издали был чуден, как розовая жемчужина между плоскостями зеркальных вод, в густой зелени леса.
Прав был редактор «Моряка Севера»: Соловки теперь у газетчиков в моде. Только ничего хорошего от такой моды Соловкам не будет. Чуть не в каждом журнале, в десятках газет появляются фотоэтюды и короткие репортажи о Соловках. Репортажи, как правило, состоят из дежурных фраз о красоте белых ночей и тому подобном. Выпускаются буклеты и открытки, на которых кремль снят только снаружи и обязательно издали, через Святое озеро, потому что вблизи снимать неинтересно. И во всех корреспонденциях, за редким исключением, ничего не сказано о творящихся на Соловках безобразиях.
В. Лапин, руководитель Архангельской специальной научно-реставрационной мастерской, тот самый В. Лапин, который заявил на конференции, что мастерская «не имеет возможности вести научно-исследовательскую работу» (интересно, что это за научно-исследовательская мастерская, которая не может вести научные работы?), в спешном порядке настрочил путеводитель по Соловкам, где есть и «седые легенды» и «яркие события», и опять-таки ни слова, ни звука не сказано о состоянии Соловков. Кому нужен этот обман?
Тысячи обманутых людей со всех концов страны едут на Соловки — и что же там находят? Прекрасную природу, прекрасные развалины и турбазу, на которой могут остановиться только 150—200 человек. Завтраки, обеды и ужины растягиваются на долгие часы, потому что на острове всего одна столовая. И один магазин, а в магазине — никаких продуктов (на острове нет холодильника), кроме консервов и водки. В море и на озерах великое множество рыбы — от семги до знаменитой соловецкой селедки, а местные жители счастливы, если достанут соленой трески, которую выловили на противоположном конце земли, у Ньюфаундленда, пять лет назад!
Мне попадались бодрые статейки о Соловках, где председатель островного Совета тов. Таранов именуется энтузиастом Соловков. Я смело утверждаю, что Таранов никакой не энтузиаст и весьма плохой хозяин. Потому что никаких улучшений на Соловках за десять лет не произошло.
Смешно было бы, конечно, возлагать на Таранова ответственность за восстановление Соловков. Средства не те, возможности не те. Но сберечь хотя бы то, что оставалось, можно было. Можно было завести хотя бы небольшой штат сторожей, поручив им охрану наиболее ценных архитектурных памятников. Можно было бы хоть поставить верстовые столбы на дорогах, протяженность которых, кстати, не слишком уж и велика. Можно было, имея в виду все увеличивающийся поток туристов, открыть на острове два-три летних кафе. Можно было открыть несколько гостиниц в бывших кельях, разбросанных по всему острову. Настлать новые полы, вставить стекла в окна, отремонтировать крыши, — и не так уж много для этого нужно средств. Можно было организовать хоть одну-единственную рыбацкую артель, чтобы снабжать остров свежей рыбой. Да мало ли что можно было сделать за все эти годы хотя бы по мелочам… И ничего не сделано!
Необходимо вспомнить, что на Соловках были когда-то не только церкви, часовни и кельи — на Соловках было многоотраслевое, весьма доходное хозяйство. У монахов были огороды и сады, молочнотоварное производство, кузницы, рыболовецкие и зверобойные артели. Были столярно-малярные мастерские, гончарный завод, лесопильный завод и гидроэлектростанция, судоремонтный док, салотопки, биологическая, зоологическая и метеорологическая станции, прекрасный транспорт, множество гостиниц и магазинов. Интереснейшие селекционные работы велись монастырем в ботаническом саду. Монастырь имел, наконец, уникальные по ценности библиотеку и собрание старинной русской живописи. Да, монастырь был не только общежитием иноков и местом паломничества — он был, можно сказать, своеобразным культурным центром Севера.
Зачем же было мстить камням и стенам, зачем было исключать богатейший, хозяйственно развитой край из экономики области и страны? Неужели за то только, что стены эти выложены монахами? А монахами ли только они выложены? Нет, в этих стенах труд сотен тысяч поморов, приезжавших на разные сроки — «по обещанию» — на протяжении сотен лет…
Соловки нужно спасать! Потому что советскому человеку нужна история. Нам просто необходимо иметь постоянно перед глазами деяния наших предков, далеких и близких, потому что без гордости за своих отцов народ не может строить новую жизнь. Сыны отечества — это великий титул, и нам нужно всегда помнить об этом!
Перед отъездом я опять бродил вокруг монастыря, и мне думалось, что настанет когда-нибудь золотой век и для Соловков. Что Соловки восстановят во всей их первозданной красе. Что в обширных помещениях монастыря вновь заблистают фрески. Что из Казани, из Москвы и Ленинграда вернут монастырю-музею хоть часть его библиотеки. Что станут вновь работать био- и метеостанции, что дороги тут исправят, что в многочисленных пустых теперь кельях откроются пансионаты, гостиницы, рестораны, что будут на острове такси и автобусы, что забелеют в лугах фермы и много станет своего молока и масла, что освободят занятые сейчас причалы возле монастыря и корабли из Архангельска и Кеми будут входить прямо в Гавань Благополучия, а не отстаиваться целыми днями на рейде, что электричество проведут всюду, где только будет жилье, что между всеми островами архипелага будут курсировать катера, что будут здесь и заповедники, и подводная научная станция по примеру Кусто…
В общем, это была довольно скромная мечта, но и от нее мне было как-то горячо на душе, потому что неотступно были передо мной ободранные исторические стены.
НЕ ДОВОЛЬНО ЛИ?
Говоря о сегодняшней лирической прозе, нам необходимо помнить, какой мужественной ей нужно было быть, чтобы отстоять самое себя. Лирическую прозу стегали все, кому не лень. Иной маленький рассказ вызывал, бывало, такую злую реакцию в критике, что количество написанного об этом рассказе в сто раз превышало объем самого рассказа.
Мы еще не настолько оскудели памятью, чтобы забыть версты проработочных статей, сопровождавших лирическую прозу на протяжении многих лет. Каких только ярлыков не навешивали на нее! «Очернительство» и «клевета» были еще не самыми сильными литературоведческими терминами. Дело доходило до того, что статьи-фельетоны появлялись даже в «Крокодиле», подверстанные к фельетонам о жуликах и рвачах. Иные статьи недавнего времени надолго отбивали у авторов охоту работать в области лирической прозы, а у редакторов — иметь с ней дело.
И все-таки лирическая проза выжила и процвела. Произошло это потому, что лирическая проза пришла на смену потоку бесконфликтных, олеографических поделок и принесла в современную литературу достаточно сильную струю свежего воздуха. Она не могла не вызвать ожесточение известной части критиков, потому что сначала робко, а потом все смелее начала ломать установившиеся каноны как в самой прозе, так и в критике. Да, и в критике, потому что писать о лирической прозе набором штампов и газетных прописей, составлявших лексикон рецензий о «производственных» романах, уже нельзя было, нужно была подтягиваться до уровня нового писателя.
Если чувствительность, глубокая и вместе с тем целомудренная ностальгия по быстротекущему времени, музыкальность, свидетельствующая о глубоком мастерстве, чудесное преображение обыденного, обостренное внимание к природе, тончайшее чувство меры и подтекста, дар холодного наблюдения и умение показать внутренний мир человека, — если эти достоинства, присущие лирической прозе, не замечать, то что же тогда замечать?
Конечно, не добротой одной жива литература, но разве доброта, совестливость, сердечность, нежность так уж плохи по нынешним временам? И вздох может пронзить…
— А дальше? А дальше? — спрашивает В. Камянов.
Что же дальше, и дальше что-нибудь будет, будут сожаления и радость, будет поэзия, и я что-то не слыхал, чтобы поэзии грозила когда-нибудь опасность перепроизводства. А потом, почему, собственно, В. Камянов спрашивает об этом у современных писателей? С этим вопросом надо было бы обратиться еще к Тургеневу и Чехову, к Пришвину, к Толстому, наконец, ибо что же такое как не лирическая проза его «Детство», «Отрочество» и «Юность»?
Отрицая значение лирической прозы в целом, В. Камянов рассматривает почему-то только произведения о деревне (Шуртаков пошел еще дальше и все свое выступление посвятил деревенской прозе). Условимся поэтому о терминологии — деревенская проза еще не лирическая проза. Очевидно, что лирическая проза — это и «Родные» Лихоносова, и «Неотправленное письмо» В. Осипова, и произведения В. Конецкого, Г. Семенова, Ю. Смуула…
Лирические прозаики принесли в нашу литературу не только вздох и элегию, как утверждает В. Камянов, они принесли еще правдивость, талантливость, пристальное внимание к движениям души своих героев. Они дали нам если не широкие в каждом отдельном случае, то многочисленные картины жизни нашего общества, картины поэтические и верные.
Не довольно ли требовать от лирической прозы того, что ей не свойственно, и не пора ли, наоборот, заметить ее заслуги? Ратуя за глубокую эпическую литературу, нужно ли унижать лирическую прозу и вступать с ней в «принципиальный спор», как это делает В. Камянов?
Не соглашаясь с В. Камяновым в его оценке возможностей лирической прозы, тем не менее, если перейти к литературе вообще, придется всем нам поставить перед собой один-единственный главный вопрос: о чем нам писать, о чем говорить и думать нашим героям?
Ответить на этот вопрос — значит создать произведение великое. И решить эту задачу в высшем смысле может только талант сильный и смелый.
Активный герой, которого предлагает нам В. Камянов, не выход. Да и что такое активный герой? Если герой живет в произведении, значит, он активен, поскольку активна сама жизнь. Пьер Безухов и князь Андрей — такие разные образы, но разве оба они не активны?
Русская литература всегда была знаменита тем, что, как ни одна литература в мире, занималась вопросами нравственными, вопросами о смысле жизни и смерти и ставила проблемы высочайшие. Она не решала проблем — их решала история, но литература была всегда немного впереди истории.
Мы потому и оглядываемся постоянно на наших великих предшественников, что современных писателей такого масштаба у нас нет или, говоря точнее, почти нет. Мы потому и всматриваемся в них с такой ненасытностью, что велики они не тем только, что прекрасно писали, а тем еще, что писали о самом главном, что и составляет сущность жизни общества.
Многое из того, что волновало их, теперь для нас не существенно и нас теперь не взволнует, но критерий, с которым должно подходить к настоящей литературе, важен и для нас, но нравственные проблемы — и для нас проблемы, от этого мы никуда не уйдем.
Литература наша развивается интересно. Худо-бедно, но мы все многое сделали, и поэтому можно с оптимизмом смотреть вперед в ожидании произведений более глубоких и важных, нежели те, которые мы сейчас имеем.
Конечно, легко сказать: поднимемся до вершин литературы! Кто откажется… Кто скажет: не хочу? Но все мы по одежке протягиваем ножки, так стоит ли нам хлопотать особенно? Не есть ли все наши призывы к совершенствованию звук пустой и сотрясение воздуха?
Лучше, чем я могу, я не напишу, разумеется, но вера в высшее предназначение писателя, постановка важных вопросов, серьезнейшее отношение к задачам литературы даже и при малом таланте помогут мне стать писателем настоящим. Так что напомнить друг другу об ответственности перед талантом и перед словом никогда не лишне.
В. Камянов хочет видеть нашего современника в литературе «личностью духовно значительной». Я тоже. Думаю, что этого же хотят и писатели, упомянутые в статье «Не добротой единой…».
Что же нам мешает? Наша робость? Время? Отсутствие душевного опыта или недостаточный талант? Или, в самом деле, засилье бедной лирической прозы?
На этот вопрос так же трудно ответить, как и на вопрос, почему Толстой был эпическим писателем, а Чехов — лирическим.
Итак, подождем, потерпим. А пока что будем принципиально уважать лирическую прозу!
ЕДИНСТВЕННО РОДНОЕ СЛОВО[6]
…— Моя мама, хоть и прожила жизнь в городе, родом из деревни. И когда еще живы были ее братья и собирались все вместе здесь, в Москве, то тут же в разговоры их начинали проскальзывать деревенские словечки и выражения. Позднее каждое лето я отправлялся в деревню, в Горьковскую или Ярославскую область, и постоянно ловил себя на мысли, что все это уже видел: забыл, а тут вспомнил.
Я когда-то Далем увлекался. Боже мой, думалось, сколько слов перезабыто! А попадешь, как у нас говорят, на глубинку, тут не только Даль… Недаром наши фольклористы до сих пор ездят «за словом».
И вот — я на Севере. Окунувшись в поток настоящей, живой речи, я почувствовал, что родился во второй раз. Бога ради, не воспринимайте это как красивость. В жизни каждого человека есть момент, когда он всерьез начинает быть. У меня это случилось на берегу Белого моря, терпкого от водорослей, от резкого, непривычного, неповторимо морского запаха. В этих краях каждое слово обживалось веками.
Смотрите, как точно (
Потом пятнашки идут по ней, по тюлешке-то, и это у нас серка, серочка…
А на другой год, тюлень-ти, большой-большо-о-ой… И называется серун… А на третий свой год самый настоящий лысун. Понял ты? Не серун — лысу-ун! Лысун, а самка — утельга».
Зеленый — не цвет, а примета, еще и сказать-то нечего, только обозначить ласково — зеленый, и возраст — птенец. А потом белёк — как малёк. И вот уже: серка, серочка — свое, родное, изгибающееся в руках. Уже личность, а заматерел — и лысун. Не просто тюлень-самец. А вот самка — утельга, нежнее, беззащитнее…
Здесь о погоде говорят — «отдавает». Это конкретно: отпускает, как грехи отпускает, и можно снова идти: в море, берегом — за добычей. А о дюнах говорят: «угорья», «у-горья», почти горы… Но вот интересно: в Новгородской области, на прародине нынешнего северного языка, говорят теперь совсем иначе, более на общерусском, если можно так выразиться.
—
— Это, кажется, неизбежно. Островки, сохранившие для нас неприспособившийся язык, — глухие, трудно доступные деревни с их различными наречиями, от мягкого южного, до сурового сибирского. А «городское эсперанто», на котором все и со всеми могут общаться, — символ индустриального города. Конечно, никто не спорит, такой язык удобней, экономней… Без лишних затрат. Но они-то и были главным в общении.
Впрочем, язык живет по законам времени. И в том, что он стал автоматизированным, своя правда. Хоть это и обидно. Сами посудите: вот идет человек по городу, идет своей улицей, открывает дверь своим ключом… и попадает — в чужую квартиру. «Ирония судьбы…», не правда ли? Теперь представьте телефонный разговор: голос вроде знаком, слова обычные, и смысл — как всегда. Поговорили, а потом выясняется: не вам звонил человек. Вот и сюжет для небольшого рассказа, слегка фантастического, правда…
И все-таки, то, что в жизни разделено, — язык города и язык деревни — в литературе может синтезироваться. Я не ощущаю резкого языкового различия между своими деревенскими и городскими рассказами, потому что источник их тот же: чувство, настроение, впечатление. И слово как некий объем должно вмещать запах, цвет, движение.
—
— Да нет, для меня современный язык безусловно усреднен. А стилевое разнообразие — от мастерства писателя, от великой его способности оживить слово. Но только — настоящего писателя. Десятки же книг написаны будто одной рукой — нивелированным языком и по его правилам: удобно, экономно, без лишних затрат. То же самое получается и на основе языка местного самобытного, когда он искусственно обыгрывается.
—
— Ну, это не о настоящем таланте. Шесть страниц нового рассказа Лихоносова — зрелая проза. О Распутине заговорили с первой же его крупной вещью. И иного языка, кроме деревенского, я у них не представляю. Или Бунин. Ведь он писал об Орловской губернии, в которой провел детство. И жестокость его прозы — от особой, жестокой нищеты Орловщины. И бунинская деревня из нее. Хотя, увиденная его глазами, она стала символом всех деревень России.
—
— В этом-то вы правы, конечно. Все же хороший рассказ похож на театр: и без ремарок должно быть понятно, кто, что и почему в данный момент говорит. А там лишь добавить «текст от автора», всю собственно изобразительную сторону сюжета. Для этого существует испытанный литературный язык. Однако почему же не допустить возможность стилизации, когда смешение речи автора и персонажа задано определенной целью, творческой «сверхзадачей»? Для произведений, построенных на иронии и сарказме, стилизация необходима. И Зощенко без своей «корявости» — не Зощенко. А ведь он был превосходным стилистом. В свое время попробовал написать еще одну повесть Белкина. Представьте себе, написал: точно воспроизвел пушкинскую стилистику, некую таинственность сюжета… Или — распутинская стилизация, вы послушайте (
«Каждый пойманный ельчик, пескарь, а пуще того — хариус незамедлительно, еще живой, доставлялся на столы и прыгал на них, то заскакивая в чашки, то обрываясь на пол. Окна распахнули, на подоконнике наяривал на всю ивановскую патефон…»
Понимаете, это же кадр. На одном дыхании, залпом! Ни слова чужого. И патефон «наяривает», ведь «играть-то» ему никак нельзя, потому что — изба, а в ней жаркие, полные плечи, и стаканы граненые, и — радость. Настоящая, безыскусственная. И слово, единое на рассказчика и героя, дыхание в унисон, для меня понятно и оправдано.
—
— Хлеб и земля не только образы — конкретика философского мышления. Поэтому деревня, по-моему, у талантливого писателя и не может стать прошлым, преходящим. Ведь происходит не описание, а познание основ, осознание.
—
— Писатели не часто обращаются в новую эру. Если я вернулся в город и новые рассказы мои — не рассказы «деревенщика», то и город у меня не очень-то урбанистический.
—
— Рассказ дисциплинирует своей краткостью, учит видеть импрессионистически — мгновенно и точно. Наверное, поэтому я и не могу уйти от рассказа. Беда ли то, счастье ли: мазок — и миг уподоблен вечности, приравнен к жизни. И слово каждый раз иное.
В «Голубом и зеленом», например, слово светлое, цветовое, ясность мира, увиденного впервые глазами подростка, а в «Некрасивой» — постоянная безысходность, слово — рукой зажатое в горле. Каждому сюжету соответствует определенный стилевой ключ. Вот совсем недавно закончил рассказ несколько неожиданный. Он вырос из поездки к другу, из случая в дороге. Я попал в туман, а туман всегда рождал во мне ощущение потерянности. Но никогда еще — столь полную иллюзию неподвижности. Я понимал, что машина движется, но не мог оторвать глаза от стрелки, показывающей, что бензин на нуле. И вот возник сюжет: некто едет, видит по дороге дом за странно непрерывной оградой, входит — так начинаются чудеса. Этот рассказ, поскольку он несколько фантастический, написан в иронической манере, совершенно не свойственной мне. И слова как будто стали другими. Очевидно, стиль в рассказе — это не просто человек, но и сегодняшнее состояние твоего восприятия, и то, что именно ты сейчас пишешь. Сценарий для кино совсем другая работа, и ты в ней чувствуешь себя другим.
—
— Если бы не было рассказа, я бы сказал, что сценарий для меня — лучший способ выражения. Крупный план, дополнительное акцентирование деталей… Это импульс, галерея мгновений. Но, признаться, сценарий — работа неблагодарная: слишком много людей над тобой, слишком много поправок, и отказаться нельзя, так как от тебя уже зависят другие люди, и к зрителю выходит в конце концов не то, что ты сначала написал. А вот с романом я пока терплю фиаско. Наверное, роман, который, в силу своего жанра, пишется не так скупо и плотно, как рассказ, а гораздо жиже, — не для меня. В свое время я взялся за перевод одного большого романа в надежде, что сам вдохновлюсь на роман. Да так, видно, и суждено умереть рассказчиком. Кстати, вот уж где искусственный язык, так это в наших исторических романах…
—
— У нас уже выработались некие обязательные атрибуты прошлого. Да вспомним хотя бы фильм «Дворянское гнездо»: мрамор колонны, зеркальные полы, утонченные выражения… Все это было, но только у нескольких семейств в России. А в общем, жили и думали проще, грубее. И я своим «Брегетом» отдал дань искусственности, хотя и работал над языком долго. А точнее — не над языком, в том-то и дело, а над деталями языка: как описать гусарский мундир, что такое «выпушка», как подзывать лихача. Специально ездил в Ленинград, чтобы увидеть, каким путем мог Лермонтов идти к дому на Мойке… С деталями как будто справился, а вот говорят мои герои напряженно и слишком изысканно. И рассказ вышел наиболее деланный из всех.
Это еще раз доказывает, что к речи надо иметь вкус, слово чутьем находить. И беда, когда писатель не видит спрятанный свет слова, не чувствует его заглушенный запах, когда в ладонях слово не отыгрывается, не начинает дышать, жить. Тогда дело совершенно безнадежно. Значит, это в тебе самом нет того изначального, единственно родного и настоящего слова.
ДЛЯ ЧЕГО ЛИТЕРАТУРА И ДЛЯ ЧЕГО Я САМ?[7]
—
— Мне кажется, что хороший писатель — это прежде всего писатель, думающий над вопросами важными. Талант талантом, но если даже и талантливо написано, например, о том, как молодой парень неожиданно для окружающих стал дояром, и как над ним смеялись девушки-доярки, и как он вызвал одну из них на соревнование и победил ее… Хотя нет — талант не позволит его обладателю заниматься подобной чепухой. У хорошего писателя всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть и обертоны, и чем больше обертонов, тем насыщеннее, богаче звук.
Так что серьезность мыслей, которые вызывает рассказ, — главное в определении таланта. Затем следует умение расположить слова так, чтобы они составили максимально гармоничную фразу. Писатель должен обладать абсолютным внутренним слухом. Тут необходима память на речь, на то, как говорят люди. Чтобы авторскую ремарку — кто говорит: полковник, купец, крестьянин, доктор, — всегда можно было опустить. Писатель, этим качеством не обладающий, пишет, как глухо-немой. Знает, что́ должен в данный момент сказать герой, но не чувствует слов — берет первые попавшиеся, стертые, казенные.
Как гармонична и точна фраза в русской классике XIX века!
—
— Бунин после большого перерыва был издан у нас в 1956 году. Тогда я и прочел его впервые. Может быть, и не было бы такого потрясения, если бы лет за десять до этого я не побывал летом в деревне, на севере Кировской области, где влюбился в эти стародавние избушки. Был я в ту пору двадцатилетним музыкантом и повлекся туда, обуреваемый охотничьей страстью. Вспоминаю, как я ходил-бродил там один с ружьем — наивный, юный, робкий. Никакого во мне неверия тогда не было, была только светлая юношеская вера в будущее (несколько спустя я от имени того арбатского мальчика и написал рассказ «Голубое и зеленое»).
Помню, как увидел я идущего по пашне мужика — с коробом на левом боку, с ремнем через правое плечо, — который бросал зерно так, что оно билось о край короба и рассыпалось веером. Мерно шагал он, и шаг — вжик, вжик — летело зерно… По радио, в фильмах тогда все пели про комбайны, технику и так далее. А тут идет мужик в портках и босиком (ведь то был, кажется, 1947 год).
Об экономических проблемах сельского хозяйства я тогда не думал. И тем более я не думал, что стану писателем. Но мне захотелось внимательнее присмотреться к человеку с коробом. И вот когда десять лет спустя я стал читать Бунина, мне все виделся этот босой мужик, серые избы, слышался вкус хлеба с мякиной.
Да, когда на меня обрушился Бунин с его ястребиным видением человека и природы, я просто испугался. И было чего испугаться! Он и то, о чем я бессонными студенческими литинститутскими ночами столько думал, волшебно совпало. Вот вам истоки этого влияния.
—
— Чехов не «мешал» никогда. Он вошел в мою жизнь, как говорится, с младых ногтей, вместе с Толстым. Знакомство с ними, когда я не помышлял еще о писательстве, было плавным и как бы не обязательным… Когда же я стал расти в литератора, только-только расправил крылышки, по мне и ударил Бунин. Резко, внезапно, неестественно сильно. Недаром в ту пору Катаев говорил пораженно, скольких молодых робких талантов сгубил Бунин: как начали они писать под него, так и не выбрались потом.
Конечно, я подвергся самому откровенному влиянию, и несколько моих рассказов — ну, например, «Старики» — написаны явно в бунинской манере. Но вот что мне обидно: когда я-то из-под Бунина выбрался, стал самим собою (ведь последующие мои вещи написаны вообще вне этого влияния), мои критики продолжали твердить как заведенные — Бунин, Бунин, Бунин… Ну разве «Осень в дубовых лесах» — Бунин?
—
— Художник всегда пишет о главном в жизни человека. Когда писатель говорит: я пишу о строительстве водонасосной станции, — жалко и его, и читателя. Это ведь задача в первую очередь газетного репортера, очеркиста. Если писатель ориентируется только на тему, на материал, книга устаревает быстро. Была в свое время очень известная писательница, темой владела, не халтурила. Но каждый раз целью ее было «попасть в точку», выбрать актуальную тему. Реакция читателя была непосредственно бурной, но стоило измениться жизненной ситуации, как вещи ее становилось малоинтересно читать. Другие стали колхозники, другие жизненные проблемы, другие экономические условия. Скучно читать: МТС давно нет, и проблемы не осталось. Сейчас вы мне возразите: а Овечкин?
Он, конечно, истинный писатель. Но перечитайте его очерки, — как многое с той поры переменилось! Заслуга Овечкина прежде всего в том, что он первый стал честно, остро, проблемно писать о состоянии сельского хозяйства, но сама его критика, мне кажется, сейчас уже не представляет особого интереса…
Думаю, что задача литературы — изображать именно душевные движения человека, причем главные, а не мелочные. Потому до сих пор для нашей литературы главная фигура Лев Толстой. Дворянство, помещики, крепостное право — все это ушло, а читаешь с прежним наслаждением, как сто лет назад. Не ушли описанные им движения души. Толстой современен.
—
— Трудно ответить. Я несколько отстал от журнальной литературы за последние годы и не читал многих новых книг. Так сложилось, что 340 дней в году я живу на даче в Абрамцеве, анахоретом. Грустновато, но я нахожу отраду в одиночестве. Одиночество тяжело, когда не о чем думать. Если есть о чем, то оно только помогает.
Вспоминаю свою молодость и бесконечные наши разговоры в Доме литераторов. Говорили, спорили, а как мало осталось в памяти! Основное, что осталось: как читали стихи. Я получал от этого не только душевное, но и слуховое наслаждение. Прекрасные голоса читающих, богатство оттенков и тембров — от шепота до гула. У меня есть полурассказ-полуочерк, — сам-то я считаю его рассказом, хотя писал как очерк, — «Долгие крики» (стихотворение того же названия есть и у Евтушенко), о том, как на северном перевозе мы кричали по очереди, чтобы нас услышали.
—
— Нет, я в данном случае имею в виду мощь голоса. И то, как теперь вспоминается мне наша молодость.
Конечно, и наши споры были не праздными. Случались у меня в молодости и прекрасные встречи, когда я молчал и восхищенно слушал. На всю жизнь в памяти беседы с Твардовским, он говорил о литературе по-народному, поражал внезапными оборотами, сравнениями. Доводилось мне знать Светлова. Застал я еще и Юрия Олешу.
Потом вышла его книга «Ни дня без строчки», и, честно говоря, мне было больно ее читать. Видно, как художник страшно хочет написать просто рассказ, просто повесть, но вынужден записывать образы, метафоры…
Это поэт может писать даже за столом в кафе. Мне Винокуров говорил, что письменный стол ему нужен, чтобы
—
— Пожалуй, редко, но бывало. Так я написал половину повести «Разлучение душ» — повесть о мальчишке, который пережил войну, бомбежку, 1941 год. Писал я ее влюбленный, в разлуке, в Крыму. Писал дней шесть, потом сорвался, уехал в Москву, так и не кончил… Действие происходит в Кракове и в Закопанах. В 1963 году, когда я был в Варшаве, мне рассказывали о каком-то теологическом «предсказании», что, мол, надо ждать конца света 13 февраля 1963 года. В своей повести я использовал это как условный прием, перенес в нее ту атмосферу — герой бессонной ночью подводит итоги своей жизни.
—
— Да вот все никак не окончу. Я вообще с некоторой боязнью отрываю от себя написанные вещи. Часто звонят мне из одного журнала, из другого. «Нет, — думаю, это отдавать еще рано, пусть отлежится».
—
— Я никогда не создаю новых редакций, вариантов уже напечатанного, ибо этому все равно не будет конца. Доведу, как мне будет казаться, до блеска, а через год-два попадется на глаза — и снова решу, что надо переписывать. Но не править все же всю жизнь!
—
— Друзья… Судя по надписям, которые они делают мне на своих книжках, рассказы мои им весьма нравятся. Редакторы? Если вещь принята, никаких замечаний не делают. А критики, хоть они и редко теперь обо мне пишут, тоже сменили гнев на милость, так что грех жаловаться.
—
— Кто его знает, чего от нее ждать? Тут уж какой критик попадется. Это во-первых. А во-вторых, как правило, если критик ограничен площадью, то трудно ему и развернуться, поневоле скомкаешь, читателя, может быть, и заинтересуешь, а автору-то не откроешь ничего.
Вообще же, на мой взгляд, наиболее плодотворна такая критика, когда произведение рассматривается как часть общественной жизни, как выражение сознания общества, а не просто — хорошо ли, плохо ли написано, удался ли образ, нет ли…
—
— Не представляю. Никогда не видал ни в электричке, ни в поездах, ни в читальнях, чтобы кто-нибудь читал мои книги. И вообще что-то странное происходит с моими книгами, их как будто и в помине не было.
Я участвовал в нескольких литературных декадах, ну и, как правило, книжные базары, распродажа. К моим коллегам подходят за автографами, даже толпятся вокруг, а я один, как перст, будто все мною изданное проваливается куда-то.
—
— Климат был общий.
Я учился тогда в Литературном институте. Пришел туда человеком, прямо скажем, малограмотным. Тогда такие были условия жизни — военные и послевоенные трудности, забота о хлебе, одёже. Интересы упирались вот во что: обменяют ли такие-то талоны на такие-то продукты. Второе: когда я занимался музыкой, то главным считал не культуру музыканта, а технику, то есть чем лучше ты играешь, тем больше тебе цена. А чтобы играть хорошо, надо 6—8 часов заниматься. Потому-то многие прекрасные музыканты инфантильны, чтобы не сказать больше…
Словом, мое занятие музыкой сыграло и такую роль: в Литературный институт я поступил, литературу художественную зная на совершенно обывательском уровне.
В юности я любил шляться по Арбату. Друг у друга мы тогда не собирались, как сейчас: квартир отдельных не было, дач. Коммуналки, где в комнате — по семье. Вот мы и бродили…
Мы считали, что мы — лучшие ребята в мире! Родились не только в Москве, в столице нашей Родины, но и в «столице Москвы» — на Арбате. Мы друг друга называли земляками.
Раньше еще существовало целое понятие «двор», теперь его нет. Мой десятилетний сын, живущий в высоченном новом доме, в своем дворе никого не знает.
—
— Долговечна, поскольку, за этими ушедшими реалиями у Окуджавы всегда стоит нечто большее. Судьба поколения… Да и дворов в Москве весьма много. Ну, да разве дело в этом?..
Помню, как Окуджава только-только начинал.
Перед вами человек, который одним из первых услышал его едва ли не самую первую песню «Девочка плачет…». Помню, как я случайно встретил Вознесенского, и тот, зная, что я бывший музыкант, сказал мне: «Появился изумительный певец. Жаль, у меня нет слуха, я бы тебе напел…»
Помню, чуть позже, большой дом на Садовом кольце, поздняя компания, Окуджава взял гитару…
Потом всю ночь бродили по улицам, по арбатским переулкам. Чудесная огромная луна, мы молодые, и сколько перед нами открывалось тогда… 1959 год…
Господи, как я люблю Арбат1
Когда я из своей коммуналки переехал в Бескудниково, то понял, что Арбат — это как бы особый город, даже население иное.
Вы, наверно, не раз видели мой дом на Арбате, где «Зоомагазин». Удивляюсь сейчас многотерпению моих соседей: каждый божий день играл я на контрабасе. К счастью, это не скрипка, звук глухой — и не жаловались. Понимали, что человек «учится музыке». Кстати, в нашем дворе жил Рихтер со своей женой Ниной Дорлиак. И когда летом, с открытыми окнами, он играл на рояле, а она пела, я бросал всё и слушал. Правда, тогда я не знал еще, что он — Рихтер.
—
— Если вам это очень интересно, скажу. Я стал писателем, потому что был — заикой.
Заикался я очень сильно и еще больше этого стеснялся, дико страдал. И потому особенно хотел высказать на бумаге всё, что накопилось.
—
— О городе я зато начинаю писать теперь. А тогда все получалось по контрасту.
Так сложилось, что в детстве я никогда далеко не уезжал, жили мы плохо, трудно. Потом война — не до поездок было. Потом — учился, учился. Некогда разъезжать…
Во время студенческих каникул, в 1956 году, я поехал на Север. И это было огромное для меня впечатление. До этого я очень долго носил свои рассказы в журнал «Знамя», получая отказ за отказом. Нет, не то чтобы рассказы были плохие (все они потом вышли в свет), а, знаете, «настроение не то» и прочее. И так я им надоел, да и неудобно, наверное, стало, что как бы в виде «компенсации» меня от журнала решили послать в командировку, чтобы, что называется, «приблизить к жизни». Предложили выбрать любой край Советского Союза. А у меня уже сложилась такая, несколько умозрительная, схема. С одной стороны, давно хотелось написать очерк, с другой — я в ту пору очень увлекался Пришвиным, его, в частности, одной из лучших вещей — «За волшебным колобком». И вот, думаю, поеду-ка я по следам Михаила Михайловича и погляжу, что осталось, что изменилось. Ведь интересно: он там путешествовал в 1906 году, а я ровно через пятьдесят лет.
Ну и махнул я туда.
—
— Нет, это потом, позднее. «Северный дневник» я решил писать году в шестидесятом. А первыми рассказами о Севере были, кажется, «Никишкины тайны», «Манька»…
Как москвича, никогда никуда не выезжавшего, Север меня просто-напросто покорил. Белое море. Эти деревни, ни на какие деревни на свете не похожие. Люди здесь жили крепко. Я ввел в «Северный дневник» экономические данные (может быть, даже в ущерб художественности, но все равно для будущего историка интересно): кто сколько зарабатывает и так далее. Большинство наших колхозников в пятидесятые годы получали трудодни. А тут — деньги, и хорошие деньги. Ловили и сдавали государству рыбу…
Что поразило еще? Быт необыкновенный. Избы двухэтажные. Представьте, там не было вообще замко́в. Если кто-то уходил в море — избу он не запирал. Ставил палку к двери — значит, хозяев дома нет, и никто не заходил. Помню, надо мне было добираться берегом из села Зимняя Золотица в Архангельск. Разговаривая с одной старушкой, я спросил ее: «Как же я один доберусь? Безопасно ли?» Она мне отвечает: «Я вот уже восемьдесят лет на Севере живу, и ни одного случая не было, чтобы отняли у кого что…» Патриархальный — но не в плохом, а в хорошем смысле слова — быт. Часто я там ночевал по избам, и если лез в карман: сколько, мол, с меня? — очень удивлялись, обижались.
Мне казалось, что я был едва ли не первым странствующим человеком на Белом море. Это сейчас путешествовать стало модно… Я тогда за полтора месяца не встретил там ни одного приезжего.
В одной избе я — и опять же старухе — сказал, что я литератор (слово «писатель» по отношению к себе употреблять было неловко). А она мне говорит: «Была у меня тут одна, тоже литературой занималась». У меня сердце упало, обскакал, думаю, меня кто-то! Оказалось: то была исследовательница Севера Озаровская и речь шла о 1924 годе.
Поразили меня северная природа, климат, белые ночи и совершенно особые серебристые облака, высочайшие, светящиеся жемчужным светом. Знаете, белые ночи, они ведь даже психику человека меняют. Там маленькие дети бегают по улицам до часу, до двух ночи.
В общем, заболел я Севером и стал ездить туда часто.
—
— В ту пору начали возводиться стройки, Братская ГЭС, поднимали целину. Туда и поехали все мои друзья. Великие стройки были действительно веянием времени. И еще одна причина: тогда был в большом почете среди нас Хемингуэй, который, как известно, часто писал от первого лица: он и путешественник, и охотник, и рыбак, и корреспондент. «Географически» богатая личность. И этот хемингуэевский настрой («зараза» — слово грубое) дал
Вот и я побежал…
—
— Подтекст и прочее («Старику снились львы» — как пароль!) — это для нашего брата писателя. А мода на Хемингуэя коренилась в другом и для нас, и вообще для читателя. Хемингуэй был и остается антифашистом, человеком, ненавидевшим войну, писателем, давшим всем нам незабываемые картины Европы военной и послевоенной, республиканской Испании. Он был писатель не просто хорошо писавший, а хорошо живший.
—
— Хемингуэй повлиял на меня не стилистически — он повлиял на меня нравственно. Его
—
— Старики — то, что меня на Севере тоже изумило.
Учтите, что двадцать лет назад это были другие старики, чем сейчас. Нынешние уже «моложе». А тогда я имел возможность беседовать с людьми, которые родились в 70—80-е годы прошлого столетия. То есть они полжизни прожили до революции.
Как хорошо помнили они и песни, и сказки! Они помнили время, для нас легендарное. Смотрю сейчас на ваш магнитофон, и сердце слезами обливается: если б он у меня был в те годы! Сколько бы я за этими стариками записал! А потом лучшее бы обработал, и «Северный дневник» мой был бы куда подробнее, пристальнее. Ведь когда разговариваешь с человеком, записывать в блокнот не всегда удобно, да и не поспеешь. Манера-то говорить у каждого своя. А был бы магнитофон… В общем, упущено много.
—
— Нет, как правило, они «придуманные». То есть встречались мне, конечно, чем-то похожие типы, — взял одного, другого, третьего и слепил в уме… Вообще писатель никогда ничего не выдумывает: в любом замысле так или иначе трансформируется живая жизнь.
—
— Ну, не в третьем же лице писать о своих странствиях? Вообразите: «Вышел из карбаса молодой высокий симпатичный человек с рюкзаком, в плаще „Дружба“. „Здравствуйте“, — говорит…»
—
— Фабульность, занимательность, по-моему, чужда русскому рассказу (за исключением, может быть, «Повестей Белкина»), попробуйте пересказать, например, содержание «Дома с мезонином». Ну, а сюжет — как же без сюжета! Герой, как правило, покидает страницы рассказа иным, изменившимся по сравнению с тем, каким он появился. Вообще же придумывать сюжет для меня всегда намного труднее, чем писать.
—
— Ну, единства-то, на мой взгляд, нет совсем. Какое же единство, когда я пробовал писать так и сяк за два десятка лет. «Никишкины тайны» — нечто сказовое, чуть не в каждой фразе инверсии; «Голубое и зеленое» — исповедь инфантильного городского юноши; «Некрасивая» — «жестокий» рассказ, и уж совсем по-новому написан «Во сне ты горько плакал».
—
— Вы хотите, чтобы я говорил конкретно? Давайте возьмем книгу «Во сне ты горько плакал» и посмотрим прямо по оглавлению.
«На полустанке». Этот рассказ возник из воспоминания о крошечной, заброшенной станции на севере Кировской области, которую я запомнил еще с тех пор, когда студентом Гнесинского училища, запасшись нотной бумагой, ездил записывать песни. Рассказ «Вон бежит собака!» начался с названия. Давным-давно, стоя у окна со своим знакомым, я услышал простую его фразу: «Вон бежит собака». Был в ней какой-то ритм, застрявший во мне и лишь через некоторое время всплывший и вытянувший за собой замысел. И еще: ехал я на автобусе в Псков, ехал всю ночь, очень мучился, не спал, ноги нельзя было вытянуть. Ну, а потом муки позабылись, а счастье ночной дороги осталось.
История «Кабиасов» сложнее. В 1954 году я впервые попал на мамину родину. Вот где страшно сохранилась память о войне — сожженные, вообще стертые с лица земли деревни. Место, где я жил, было в пятнадцати километрах от Сычевки, куда мне приходила корреспонденция до востребования. И я часто совершал такие прогулки: шел на почту, получал письма, там же отвечал на них, и — обратно. Однажды я возвращался очень поздно по едва белеющей тропе, и меня вдруг охватил неизъяснимый страх. Да еще вдруг по распаханному полю мне наперерез в звездном свете стало двигаться темное пятно — не то человек, не то животное. Это ощущение запомнилось. Плюс: я знал одного самоуверенного мальчишку, заведующего клубом, которого и вывел в «Кабиасах». И еще: в детстве мать часто рассказывала мне о кабиасах — самую страшную сказку из тех, что я знал.
—
— Разве не знаете? Вышли кабиасы на опушку и запели: «Войдем в избушку, съедим старушку». Услыхал это пес и залаял. Кабиасы убежали. Вышли старик со старухой на крыльцо, смотрят, там никого нет, — значит, пес зря лаял. И они отрубили ему лапку. Когда на следующий день всё повторилось, пес снова отогнал кабиасов, а старик со старухой отрубили ему хвост. На третий раз — отрубили ему голову. И тогда снова прибежали кабиасы и запели свою жуткую песенку. Ворвались в избушку — пса же в живых уже не было — и старика со старухой съели. (Еще страшнее только сказка, как медведь ходит вокруг избы, а его лапу старик со старухой варят в горшке.)
Вот так, из трех разных воспоминаний и сложился замысел.
—
— Точно не знаю. Вообще мать много рассказывала мне сказок в детстве. Язык у меня в основном от матери. Хотя отец мой тоже из деревни (они оба со Смоленщины, и у меня, кстати, есть еще и такой неопубликованный рассказ: о том, как они познакомились), но, приехав до революции в город, он как-то очень быстро «пролетаризировался». А у мамы речь совсем крестьянская, с самобытными оборотами.
Между прочим, диалектизмы в произведениях, написанных о деревне, считаю явлением абсолютно естественным: а как же обойтись без них, если хочешь описать речь мужиков? Другое дело — авторская речь, ремарки. Тут язык должен быть чисто литературным (на мой взгляд, это правило нарушал, например, В. Шишков). Диалектизмы в создании образа персонажа необходимы, но самому лучше под это не подпадать. Единственный мой упрек астафьевской «Царь-рыбе», которую считаю великолепной книгой, — это злоупотребление диалектизмами в авторской речи…
Но вернемся к нашей теме. О каких еще рассказах вы хотели бы услышать?
—
— Когда я с внуком Поленова странствовал по Оке, мы часто ночевали у бакенщиков, знакомство с которыми и легло в основу создания образа Егора. Когда я уже сел за этот рассказ, то все время почему-то крутил пластинку Рахманинова «Вокализ», работая над ним…
—
— Нет, прямой зависимости я тут не вижу. У меня — о другом. И еще, в рассказе «Трали-вали» я сделал попытку профессионально — как музыкант — описать песню (обычно тут сталкиваешься со штампами, — говорю это опять же как бывший музыкант, — типа: «Песня взмывала ввысь…» и т. д.)…
Любопытная история предшествовала рассказу «Странник». Студентом был я на практике в Ростове. Кстати, — опять отвлекусь чуть в сторону, — руководил практикой Ефим Дорош, прекрасный писатель, которого я тогда как-то не оценил: длинноносый, темноглазый, довольно невеселый человек, он в ту пору казался мне чуть ли не стариком. А ему было всего сорок. То есть теперь я намного его старше. Между прочим, как раз он очень советовал мне писать очерки (сам он тогда работал над «Деревенским дневником»).
Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, что мое дело изучить Россию. И вот мы — в Ростове.
Товарищ мой — он сочинял стихи — писал (ведь практика же) поэму про раскопки, которые велись в окрестностях Ростова. Надо было отчитываться и мне. Пошел я в местную газету. «К чему лежит ваша душа?» — спросили меня там. Я почему-то ответил: «К фельетону». Тогда из газеты меня направили в городской суд, оттуда послали в милицию, где можно было взять на выбор — убийство, грабительство, поджог. Но это же для фельетона не тема. И вот попалось мне такое дело: был арестован некто, под видом странника ходивший по городам и весям. Я, что называется, ознакомился с фактами: этот хмырь с бородой (а бородатые экземпляры тогда еще редко встречались в России) пришел в церковь, где, упав на пол, истово молился (во спасение России). Подошла к нему старушка и, узнав, что он странник божий, предоставила ему ночлег. Со старушки взять было нечего, но она сдавала угол каким-то молодоженам, чьи небогатые пожитки он и присвоил. Поймали его на базаре, где он, уже выпивши, торговал ворованным.
Ну и биография у него оказалась! Сначала учился на художника, а потом обворовывал церкви, бродяжничал… Я написал о нем небольшой фельетон, который с удовольствием опубликовала маленькая районная газетка…
…А когда я вернулся в Москву, то вдруг померещилось мне в фигуре странника нечто большее, чем простой мелкий жулик, — наверное, и какая-то неясная мысль влекла его вдаль. И я написал рассказ.
—
— Да нет, у меня далеко не все рассказы о странниках. Если же говорить о значении дороги, странничества, то для писателя нет ничего лучше. Масса новых впечатлений, глядишь на все жадно, запоминаешь ярко, характеры встречаются такие, что хоть сейчас в рассказ! Только нужно ехать обязательно одному, а если трое-четверо, ничего не выйдет, — приедешь бог знает куда, сядешь с друзьями за самовар, и опять пошли московские разговоры, будто и не уезжал. А одному скучно, когда один, тянет на люди, поговорить хочется, разузнать, как живут, — ведь каждый человек так глубок, так интересен.
Сказать по правде, я только теперь принимаюсь за городские рассказы, а раньше: поехал на Волгу, в Городец — написал два рассказа, поехал на Смоленщину — три, поехал на Оку — два, и так далее.
Люблю свой дом в Абрамцеве, но и жалею, жалею, что купил когда-то, очень держит дом — ремонты всякие, — не стало прежней легкости, когда за полдня собрался — и был таков!
Хочу на Валдай! Хочу опять стать бродягой, думаю все время, как я когда-то одиноко ездил, никому не известный, никем не любимый… чем не жизнь?
Хочу ехать на пароходе. Можно бродить ночь по палубе. Говорить с вахтенными матросами, слушать машину. Можно проснуться на рассвете от тишины — потому что стоишь возле пристани у какой-нибудь деревеньки — и жадно увидеть и увезти с собой какую-то милую подробность. Чтобы потом вспомнить.
Помню, как когда-то мы, молодые писатели, ездили в гости к Илье Григорьевичу Эренбургу, который писал тогда «Люди, годы, жизнь». Интереснейшая была встреча. У него оказался мой первый, и тогда единственный, сборник «На полустанке». Не припомню уже, что я написал на нем Эренбургу, а он в ответ написал мне на своей книге: «Все мы живем на полустанке». То есть в пути…
—
— Одно дело рассказы
—
— Очень ярко помню свою фамилию под своим первым рассказом — мало того, что я испытывал счастье, но в глубине души думал: «Вот кто-то прочтет, и мой рассказ на него подействует — и человек этот станет иным!» Я уж не говорю о той вульгаризаторской критике, отзвуки которой я еще застал и по которой выходило так: стоит только написать положительного героя — и сразу, немедленно весь народ пойдет по его стопам. А отрицательный герой обязательно деморализует общество. Если писатель изображал отрицательного героя, он, таким образом, «предоставлял трибуну врагу». Вот ведь до чего договаривались!
Но, по мере того как я знакомился с величайшими образцами литературы, по мере того как сам писал все больше и по мере того как оглядывался на современную нам жизнь, вера моя в силу слова начала таять. Дошло до того, что я стал недописывать свои рассказы, оставлять их в черновиках, думал: «Ну напишу я еще несколько десятков произведений, что изменится в мире? И для чего литература? И для чего тогда я сам?»
Что толку в моих писаниях, если вот даже вся страстная, громовая проповедь Толстого никого ничему не научила? Когда говорят о Толстом-моралисте, о Толстом как о нашей нравственной совести, подразумевают прежде всего его этико-религиозные произведения, его публицистику, его «В чем моя вера?», его «Не могу молчать». А разве его художественные сочинения не есть (в какой-то мере — не с религиозной точки зрения) то же учение, — все эти описания бесчисленных состояний человеческой души, весь мир, предстающий перед нами на страницах художественных, разве это не возвышает нас, не учит нас добру, не говорит нам бесконечно убедительно, что мы не должны грешить, не должны убивать, а должны бесконечно любить мир с его облаками и водами, лесами и горами, с его небом и — человека под этим небом?
С какой горечью писал Ленин о ничтожно малом круге читателей Толстого в неграмотной России! За границей же Толстого при его жизни, я имею в виду широкого читателя, — знали недостаточно. И тем не менее Толстой ведь едва не сделался основателем новой религии! Во всяком случае, если с Христом его не сравнивали, то с Буддой же равняли.
С тех пор, кажется, не стало в мире ни одного истинно грамотного человека, который не читал бы Толстого, не думал бы о нем и его учении. Что ж! Казалось бы, слова столь убедительные, столь разумные должны были бы переродить нас, и мы, по выражению Пушкина, должны бы, распри позабыв свои, объединиться для всеобщего благоденствия…
А между тем с перерывом в тридцать лет мы пережили две страшные войны. Мало того, если сейчас на земле нет войны мировой, глобальной, то ни на минуту не прекращаются войны мелкие, и кто сосчитал, и считал ли кто, сколько сотен тысяч или сколько миллионов людей погибло в разных точках земного шара за все «мирные» годы после мировой войны? Дня не проходит, чтобы газеты, радио не приносили нам страшные вести об очередных зверствах расизма и фашизма разных мастей в Азии, в Африке, в Южной Америке… Господи, да Сахалин времен Чехова, столыпинская реакция детскими игрушками кажутся по сравнению с массовым уничтожением людей в XX веке!
Я говорил о Толстом. А разве один Толстой звал людей к добру? Нет, решительно нет ни одного писателя, великого и невеликого, который бы не возвышал свой голос против зла. Читают ли этих писателей все нынешние политики, президенты, премьеры, адмиралы и генералы, все те, кто отдает приказы идти и убивать? Теперь, наверное, не читают, теперь им некогда, но ведь читали же. Читали, когда были студентами, — а они все обязательно были! — всевозможных Сорбонн, Оксфордов и Гарвардов. Читали, и ничто не шевельнулось в их душах? Об исполнителях уж я и не говорю…
И вот перед писателем, относящимся к своему делу серьезно, нет-нет да и возникнет вопрос, вопрос гибельный: кому я пишу? зачем? и что толку в том, что книги мои переводятся на десятки языков, издаются в сотнях тысяч экземпляров?
Уныние охватывает тогда писателя, уныние надолго: что уж говорить обо мне, если такие властители дум ни на йоту не подвинули вперед человечество, если их Слово для людей вовсе не обязательно, а обязательны только слова приказов: «В атаку!», «Огонь!»
Значит, бросить все? Или наплевать на все и писать для денег, для «славы» (какая там слава!) или «для потомков»…
Но почему же мы тогда все пишем и пишем?
Да потому, что капля долбит камень! Потому что неизвестно еще, что бы было со всеми нами, не будь литературы, не будь Слова! И если есть в человеке, в душе его такие понятия, как совесть, долг, нравственность, правда и красота, — если хоть в малой степени есть, — то не заслуга ли это в первую очередь и великой литературы?
Мы не великие писатели, но если мы относимся к своему делу серьезно, то и наше слово, может быть, заставит кого-нибудь задуматься хоть на час, хоть на день о смысле жизни.
—
— Ни в коем случае не посылать свои произведения на отзыв маститым писателям. Не нужно козырять — такому-то понравилось… Пусть ходят сами по редакциям: волка ноги кормят. Я именно так и старался поступать. Это делает писателя закаленным и самостоятельным.
ПОЕДЕМТЕ В ЛОПШЕНЬГУ
Перечитывая книги Паустовского, вспоминая разговоры с ним, я теперь думаю, что страсть к литературному труду всю жизнь боролась в нем со страстью к путешествиям.
Вот некоторые выписки из одной только его книги «Золотая роза».
«Еще в детстве у меня появилось пристрастие к географическим картам. Я мог сидеть над ними по нескольку часов, как над увлекательной книгой.
Я изучал течения неведомых рек, прихотливые морские побережья, проникал в глубину тайги, где маленькими кружочками были отмечены безыменные фактории, повторял, как стихи, звучные названия — Югорский шар и Гебриды, Гвадаррама и Инвернесс, Онега и Кордильеры.
Постепенно все эти места оживали в моем воображении с такой ясностью, что, кажется, я мог бы написать (и писал очень много! —
«Я возвращался на пароходе по Припяти из местечка Чернобыль в Киев».
«Однажды я плыл зимой на совершенно пустом теплоходе из Батума в Одессу».
«Старый пароход отвалил от пристани в Вознесенье и вышел в Онежское озеро.
Белая ночь простиралась вокруг. Я впервые видел эту ночь не над Невой и дворцами Ленинграда, а среди северных лесистых пространств и озер.
На востоке низко висела бледная луна. Она не давала света. Волны от парохода бесшумно убегали вдаль, качая куски сосновой коры».
Сознание, что он едет куда-то, всегда потрясало Паустовского. У него есть очерк, который он назвал «Ветер странствий». Без этого ветра ему трудно было бы жить и писать. Почти все счастливые минуты в его жизни связаны с путешествиями.
Когда он ехал, он думал о той минуте, когда наконец сядет за стол, чтобы написать обо всем, что увидел и о чем думал в дороге.
Когда он работал, сидя где-нибудь в деревне или на заброшенной даче, новая дорога уже звала его и не давала покоя.
«Поезд грохотал, гремел, в пару, в дыму. Пылали, догорая, свечи в дребезжащих фонарях. За окнами пролетали по траектории багровые искры. Паровоз ликующе кричал, опьяненный собственным стремительным ходом.
Я был уверен, что поезд мчит меня к счастью. Замысел новой книги уже родился у меня в голове. Я верил в то, что напишу ее».
Он написал потом знаменитую свою книгу «Кара-Бугаз».
И — как минута наивысшего счастья:
«Я писал в каюте, иногда вставал, подходил к иллюминатору, смотрел на берега. Тихо пели в железной утробе теплохода могучие машины. Пищали чайки. Писать было легко…
И еще очень помогало работать сознание движения в пространстве, смутное ожидание портовых городов, куда мы должны были заходить, может быть, каких-то неутомительных и коротких встреч.
Теплоход резал стальным форштевнем бледную зимнюю воду, и мне казалось, что он несет меня к неизбежному счастью. Так мне казалось, очевидно, потому, что удавался рассказ».
Таких воспоминаний о счастье дороги в его книгах сотни.
Как-то осенью сидел я в теплом тарусском доме Паустовского. Как всегда, говорили о том, кто из общих знакомых что пишет, куда уехал или откуда вернулся…
— Да, Юра! — оживленно сказал вдруг К. Г. — Я не показывал вам подзорную трубу? Нет?
И торопливо встал, подошел к полке и подал мне потертую подзорную трубу.
— Посмотрите! Замечательная вещь. И знаете, откуда она? С фрегата «Паллада»!
Потом сел опять за стол, стал смотреть за окно.
— А вы знаете, кому из писателей я больше всего завидую? Бунину! И совсем не таланту его. Гениальности, конечно, всегда позавидуешь, но я сейчас не об этом… Вы представьте только, где только он не был! Какие страны видел еще в молодости! Палестина, Иудея, Египет, Стамбул… Что там еще? Да! Индийский океан, Цейлон… Счастливый человек! Знаете что?.. Давайте с вами поедем в следующем году на Север. Как это там у вас? Лопшеньга… Поедемте в Лопшеньгу?
— Татьяна Алексеевна не пустит, — сказал я.
— Не пустит… — согласился он и вздохнул.
С Паустовским познакомился я в Дубултах весной 1957 года… Прошло, значит, с тех пор четырнадцать лет, и та весна, как и любая другая весна, случившаяся раньше или позже, все будет удаляться от нас, пока не споткнется о нашу гробовую крышку… Странно, как подумаешь, соотношение времени истории с личным временем каждого из нас.
Весной же 1967 года сидел я в Париже в гостях у Б. Зайцева, и говорил он мне об И. Бунине. А начал свой рассказ так:
— Познакомился я с Иваном… кха… познакомился я с Иваном Буниным в 1902 году…
Я даже вздрогнул от какого-то страха, — тогда еще Чехов был жив! Восемь лет еще было до смерти Толстого, Горький, Куприн, Бунин были молодыми, едва ли не начинающими писателями, а мой отец еще не родился! Сколько великих и страшных событий случилось с тех пор во всем мире, какие эпохи миновали, а собственная жизнь, может быть, и не кажется Б. Зайцеву столь уж долгой. Я даже уверен в этом!
Значит, четырнадцать лет прошло с той весны, как впервые увидел я Паустовского и услышал его голос. Я был влюблен в него тогда. Не любил, а именно влюблен. До того, что помню даже, какое пальто тогда у него было, — ратиновое, с пристежной подкладкой, простеганной ромбиками, — и шапка пыжиковая.
Вообще атмосфера влюбленности и связанного с ней некоторого трепета окружала Паустовского в последние его годы.
В 1963 году, в самый разгар славы Е. Евтушенко, поехал я с ним на Север и могу засвидетельствовать: от поклонников его отбою не было. Но то была качественно другая слава. К Паустовскому же отношение было, как бы это сказать… Да вот пример. Осенью 1960 года собрались мы с Федором Поленовым, внуком художника и директором музея, в гости к Паустовскому. Дошли до ворот, и тут Поленов даже как-то по-детски забоялся и дальше идти отказался. Пошел я один.
— Константин Георгиевич, — говорю, — там за воротами еще гость.
— А почему же за воротами?
— Стесняется вас.
По правде говоря, я тоже стеснялся каждый раз, наведываясь к Паустовскому.
Я не знаю, когда именно заболел Паустовский астмой. Но уже тогда, в Дубултах, болезнь крепко захватывала его, он все переменял комнаты, никак не мог устроиться, чтобы было тепло и солнечно. Иногда в погожие дни он одиноко бродил по песчаным дюнам, фотографировал что-нибудь, посматривал на белок, выходил к морю, но ненадолго — с моря дул сырой ветер, чуть не до горизонта громоздился ледяной припай, и пахло снегом.
Я не бывал в Дубултах летом и осенью, но весной там прекрасно! Почему-то много солнца, легкий морской воздух, заколоченные дачи, дома отдыха закрыты, кругом безлюдно, да и в Доме творчества обычно человек пятнадцать народу. Ранней весной там хорошо работается. Говорят, Паустовский именно в Дубултах написал чуть ли не всю «Золотую розу».
Но за тот месяц, когда видал я его каждый день, он, по-моему, почти не работал — много гулял, читал что-нибудь. Редко бывал он один, чаще был окружен собеседниками, смеялся и говорил, говорил своим слабым, сиплым голосом — чаще всего что-нибудь смешное. Любил рассказывать и слушать хорошие анекдоты. Вообще юмор, ирония были присущи ему в высшей степени.
Так он мне и запомнился тогда — сутулый, маленький, в очках, — и всегда возле него три-четыре собеседника.
Очков своих он как-то стеснялся, что ли, не подберу лучшего выражения. Во всяком случае, почти никогда не фотографировался в очках, торопился снять.
Прочитал он тогда мои первые рассказы и своей восторженной оценкой так смутил меня, что я несколько дней стеснялся к нему подходить. Рассказа три он отобрал и написал письмо для передачи Э. Казакевичу.
Любопытная деталь! В письме, в конце, кажется, он писал о весне и что на рассвете слышны с моря крики гусей… Так вот, дело было в начале марта, в море широкой полосой тянулся ледяной припай, — и для гусей было еще рано. Но была солнечная весна, закаты долго зеленели над морем, проступала яркая Венера — гуси должны были прилететь. Они тут же и прилетели в воображении Константина Георгиевича.
В следующий раз увидел я его ровно через год, тоже весной. Тогда впервые я попал на Оку, в Поленово. Была середина апреля, по оврагам еще белел снег. Ока стояла высоко, заливала все луга окрест, по лесам шуршали вороха прошлогодних листьев, закаты были широки, зелено-желты, и Ока по вечерам долго и выпукло сияла отраженным светом среди темных берегов.
Не успел я приехать в Поленово, как узнал, что Паустовский в Тарусе, и дня через два собрался к нему.
А в Тарусе было парно, грязно, все бежало, булькало, лилось, Ока лежала внизу мутным необозримым морем, в облаках случались голубые просветы, тогда столбы света падали на окрестные холмы и становился виден прозрачный пар над оголенной черной землей, над перелогами.
Паустовский, нахохлившись, сидел у себя в саду над разлившейся Таруской, и мне даже страшно стало — до того худ он был, бледен, так глубоко завалились у него глаза и такой тоскующий был взгляд куда-то вдаль, за Оку.
— А, Юра! — сипло выговорил он, подавая слабую руку. — Просили чехи у вас рассказов? Я им хвалил вас… Вас пора переводить… Вы сейчас из Москвы, да? Сергея Никитина знаете? Очень талантливый…
Заговорил, будто только вчера мы с ним виделись, но говорил трудно, отрывисто, слабо, дышал так жадно, нервно, часто, что плечи ходуном ходили.
— Астма вот… Душит…
И улыбнулся застенчиво, будто извиняясь, и опять заговорил о литературе, о новых именах, о весне, о Болгарии… Подошла Татьяна Алексеевна, работавшая в саду, погнала нас в дом.
Не знаю точно, когда поселился Константин Георгиевич в Тарусе. Купил он сначала полдома с верандочкой, потом пристроил порядочную бревенчатую комнату, из веранды сделали столовую, а внизу, как бы в полуподвале (как почти у всех тарусян), — кухню и к кухне еще прируб, нечто вроде амбарчика, через который и был вход.
Счищая возле амбарчика грязь с сапог, я успел сказать К. Г., что собираюсь летом на Север, на Белое море, стал рассказывать о поморах. И, едва взойдя в теплую бревенчатую комнату, он тут же полез на полку, достал географический атлас, снял очки и, поднеся атлас близко к глазам, начал отыскивать места, куда я собирался ехать.
— Яреньга… Лопшеньга… — бормотал он. — Какие названия! Юра, возьмите меня! Возьмете? Я вот поправлюсь… Врачи пустят — возьмете?
И с тоской поглядел за окно, на заливные луга, на Оку.
За все время — с той, далекой теперь весны в Дубултах и до рокового июльского дня 1968 года — бывал я у Паустовского и говорил с ним раз двадцать, не больше. Все-таки я стеснялся его всякий раз почти как в начале знакомства, боялся помешать ему, утомить, попасть не вовремя, хоть, наверное, все это я и навыдумывал и К. Г. был бы рад всякому моему приходу… Ведь расспрашивал же он у всех обо мне, где я, что пишу. Да и не может писатель быть всё один да один. Одному хорошо работать, но ведь не работаешь же все двадцать четыре часа. Писателю нужны люди, новости, пустяки всякие, мало ли что. Помню, как удивил меня напор Катаева.
— Приходите, приходите! — звал он нас с В. Росляковым. — Утром, днем не зову, днем я работаю, а вечером приходите! Поговорим…
А последние годы мне и видеть-то Паустовского было почти невозможно: то он лежал в больнице с очередным инфарктом, то жил в Ялте или в подмосковном каком-нибудь санатории, то, слышал я, уехал во Францию, в Италию…
Так что мало встреч было у нас с ним, и было бы поэтому непростительной самоуверенностью с моей стороны говорить, что я хорошо знаю его как человека.
И все-таки хочу отметить, что Паустовский-человек удивительно соответствовал Паустовскому-писателю. Бывают, и не так уж редко, прекрасные писатели и плохие люди… Паустовский же был хороший человек, с ним было хорошо. Он почти не говорил о своих болезнях, а жизнь его, прямо сказать, была мучительной в старости. Большой силой духа надо обладать, чтобы месяцами, а если все сложить, то и годами лежать в больницах и не потерять себя как человека, человеческое в себе не растратить.
Писал он в последние годы много, издавался широко, не только издавался, но переиздавался, его перечитывали, а это, по словам Льва Толстого, первое дело, когда перечитывают. Я в Москве не мог подписаться на его собрание сочинений, а подписался в Ленинграде, купил очередь у барышника за сто пятьдесят рублей старыми деньгами. А брат моей жены, студент-физик, дежурил всю ночь по очереди с приятелем в Минске, чтобы подписаться на последнее собрание сочинений.
В этом смысле Паустовский был счастлив, конечно, — мало ли даже и очень талантливых писателей заканчивало у нас свою жизнь никем не читаемыми.
Но я почти не слыхал от него, чтобы говорил он о своих книгах, о своей работе, один раз только сказал, что хочет составить книгу из читательских писем с комментариями.
То и дело, бывало, слышишь от него:
— Вы Вознесенского знаете? Хороший он человек? А правда, чудесная поэтесса Ахмадулина? Картины Юры Васильева видали? А как вы относитесь к Конецкому? А Окуджава вам нравится?
Литературу он любил страстно, говорить о ней мог без конца. И никогда не наслаждался, не любил в одиночку — торопился всех приобщить к своей любви. «Юра, вы Платонова знаете? — спросил и сразу начинает волноваться от одной только мысли о Платонове. — Нет? Непременно достаньте! Это гениальный писатель! Вот погодите, он у меня в Москве есть, я вам дам, вы приходите. Какой это писатель — лучший советский стилист! Как же это вы не читали?»
Он был смугл, с хорошим лбом с залысинами, уши у него были большие, щеки втянуты от болезни, и от этого отчетливей и тверже скулы, тоньше и больше казался горбатый нос и резче морщины, рассекавшие лицо от крыльев носа.
Происходил он с одной стороны от бабки-турчанки, была в нем польская кровь, была и запорожская. О предках говорил он, всегда посмеиваясь, покашливая, но было видно — чувствовать себя сыном Востока и запорожской вольницы ему приятно, не однажды возвращался он к этой теме.
Сидел он чаще всего сутулясь, и от этого казался еще меньше и суше, смуглые руки держал всегда на столе, все что-нибудь трогал, вертел во время разговора, смотрел на стол или в окно. Иногда вдруг поднимет взгляд, сразу захватит тебя целиком своими умными темными глазами и тотчас отвернется.
Смеялся он прелестно, застенчиво, глуховато, возле глаз сразу собирались веера морщинок — это были именно морщинки смеха, глаза блестели, вообще все лицо преображалось — на минуту уходили из него усталость и боль, и я не раз ловил себя на желании рассмешить его, рассказать что-нибудь забавное. Это же стремление подмечал я во всех почти собеседниках Паустовского.
Трудно представить себе более деликатного человека, так сказать, в общежитии. Если болезнь не укладывала его в постель, обязательно выходил в сад навстречу гостю и разговаривал час и два и провожал всегда до ворот. И если гость был не неприятен ему, непременно на прощанье скажет что-нибудь очень ласковое. «Очень я вас люблю!» Или: «А знаете, я о вас всё знаю — постоянно у всех спрашиваю!»
Однажды в октябре пробирался я в деревню Марфино, километрах в пятнадцати от Тарусы, по Оке. У меня тогда только что вышла книга в Италии, и, конечно, не утерпел, заехал по дороге к Паустовскому похвастаться. Он был один, видимо, скучал и очень обрадовался. Книжку взял он торопливо, почти схватил, снял, как обычно, очки, близоруко щурясь, стал рассматривать обложку, перелистывать страницы и так радовался, будто это не мои, а его рассказы впервые вышли на итальянском. И во всё остальное время, пока я у него сидел, говорил, как красиво в Марфине, и как там работается, и какая вообще чудесная осень, — он все косился, поглядывал на книжку (она лежала на столе), все брал ее и начинал снова перелистывать, разглядывать, вновь и вновь глухо посмеивался, что на обложке помещена была рыночная картинка с лебедями, которых рисовали у нас в то время на обратной стороне клеенки.
…Паустовский был добрый и доверчивый человек. К сожалению, иногда слишком даже добрый и доверчивый. Свое хорошее мнение о каком-нибудь человеке он часто распространял и на писания его. Зато скольким действительно талантливым писателям он помог, сопровождая добрыми словами их первые книги, неустанно повторяя их имена во многих своих интервью, как у нас, так и на Западе.
Я не был учеником Паустовского в прямом смысле этого слова, то есть не занимался у него в семинаре в Литинституте, да и литературно я, по-моему, не близок ему. Но он так часто говорил обо мне с корреспондентами и писателями разных стран, что во многих статьях Паустовского называли моим учителем.
В высшем смысле это правда — он наш общий учитель, и я не знаю писателя, старого или молодого, который не воздал бы ему в сердце своем.
Как я сказал уже, Паустовский был очень доверчив. Жил в Тарусе прекрасный старый врач и замечательный человек Михаил Михайлович Мелентьев. Как-то Паустовский был у него со своими болезнями, и Мелентьев вдруг предложил ему бросить курить.
— Вы знаете, Юра, — с некоторым даже изумлением говорил мне Паустовский, — Мелентьев тайный гипнотизер. Предложил мне бросить курить… Ну, потом заговорились, я и забыл о его словах насчет курения. Выхожу на улицу, по привычке достаю папироску — чувствую, не хочется, противно мне… Так и бросил!
Я потом приставал к Мелентьеву, чтобы и меня загипнотизировал.
— У вас не выйдет! — смеялся Михаил Михайлович. — Я же терапевт! А Константин Георгиевич решил, что я и гипнозом промышляю, уверился в этой мысли и курить бросил…
Я написал как-то о Паустовском, что «то, что он любит, когда-нибудь будет любимо всеми, как любимы у нас сейчас левитановские, поленовские и прочие места». Написано это было в 1962 году, а через пять лет поехал я в Болгарию, добрался до приморского старого городка Созополя, случилось там что-то много поэтов и прозаиков, уговорили меня заночевать, и вот ночевал я в том же доме, где ночевал Паустовский, сидел в старом дворике, где сидел Паустовский, пил вино, которое понравилось Паустовскому… Глеб Горышин был в Болгарии года за три до меня, и в путевом очерке у него тоже есть мысль, что надо стараться стать таким человеком, который оставляет после себя прекрасный след, — Горышина в Болгарии тоже преследовала память о Паустовском.
К слову сказать, много человеческой радости принесли Паустовскому заграничные поездки в последние годы жизни. С юности зачитывался он книгами о европейских цивилизациях, и воображение его разыгрывалось до того, что он в изобилии писал заграничные рассказы. И Андерсен ехал по Италии, Григ гулял по лесистым фиордам Норвегии, шли корабли из Марселя в Ливерпуль, парижский мусорщик высевал золото из пыли… Герои Паустовского жили чуть ли не во всех странах мира, тогда как автор всю жизнь видел эти страны только на картинках. И только в старости удалось Паустовскому увидеть те страны, о которых он когда-то писал. Он совершил поездку на теплоходе вокруг Европы, побывал в Болгарии, в Польше, во Франции, Англии, Италии. Эти поездки, я думаю, укрепили любовь его к Тарусе, к Оке, к родине. Это Паустовский написал, побывав в Италии: «Все красоты Неаполитанского залива не променяю я на ивовый куст, обрызганный росой». Не слишком ли красиво сказано? — подумал я когда-то. А теперь знаю: не слишком! Потому что сам пережил подобное чувство, когда в апреле в Париже вообразил вдруг нашу весну, с громом ручьев по оврагам, с паром, с грязью, с ледоходом и разливом на Оке.
Лето 1961 года было для Паустовского счастливо. Болезнь как-то отступила, редко напоминала о себе, погода стояла все время хорошая, жаркая, и Паустовский махнул рукой на режим, на свое положение больного, начал курить, каждый день ездил на рыбалку, все время был на народе, был постоянно весел и по утрам хорошо работал.
А народу перебывало у него в то лето великое множество: приезжали авторы, привозили стихи, рассказы, то приступала, то откладывалась поездка в Италию, на съезд Европейского сообщества писателей, постоянно приезжали журналисты, всех надо было принять и со всеми поговорить.
В такое время рыбалка становилась просто необходимым отдыхом для Паустовского. Часа в два мы с писателем Борисом Балтером обычно сходились на берегу, вытаскивали из сторожки бакенщика мотор, устанавливали на лодке. Бакенщик Коля тащил бензин. Минут через пять подходил Паустовский. Одышка его мучила. Он пристраивался где-нибудь тут же, стыдливо доставал стеклянную штуку с резиновой грушей и несколько секунд дышал каким-то составом. Отдышавшись, он подходил к лодке, и начинался разговор о моторе. Бакенщик Коля относился к мотору мистически.
— Это вам, Константин Георгиевич, не что-нибудь! — заикаясь, кричал он. — Это вам мотор, так? Агрегат. Так? Его понимать надо, а не просто дернул, сел и не поехал…
После глубокомысленных разговоров о моторе лезем в лодку. Коля с берега еще раз клянется, что мотор — как часы!
Едем обычно в сторону Егнышевки, Марфина — на тот случай, чтобы легче потом было грести вниз по течению, когда мотор сломается. Паустовский с удочками, в простых штанах, в сандалиях, загорелый — доволен беспредельно. Балтер уступает ему место на руле. Паустовский газует, щурится от ветра. Видит он плохо, и Балтер по временам кричит ему:
— Прямо по носу бакен! Правее! Левее!
Исполнять команды для Константина Георгиевича наслаждение. Лодка-казанка идет быстро, ветер теплый, солнце сильно светит, река сверкает, а высоко в небе рассеянно стоят редкие облачка. Прелестна Ока в этих местах, прелестны ее мягкие плесы, мягкие холмы кругом, леса, подходящие к самой воде, сочно-зеленые берега, и бронза сосновых стволов, и беспрестанно открывающиеся новые и новые дали.
Где-нибудь между Велегожем и Егнышевкой мотор обычно глохнет, и мы пристаем к берегу. Балтер, чертыхаясь, возится с мотором, я купаюсь, Паустовский в стороне ловит рыбу. Потом гребем вниз. Я на веслах, — весла железные, короткие, неудобные, мотор на корме задран и безмолвен. Паустовский с Балтером загорают. Иногда Паустовский смущенно предлагает:
— Давайте, Юра, я погребу…
У Велегожа мы с Паустовским выходим, идем на пристань ждать попутного катера. Балтер остается с лодкой. Вокруг него уже несколько специалистов ожесточенно обсуждают мотор.
И так почти каждый день.
Мы сошлись однажды втроем — Паустовский, Балтер и я — на площади в Тарусе, чтобы ехать на рыбалку, и только собрались идти на берег, к избушке бакенщика, как нас обогнала серая машина.
— Вон машина Рихтера, — тут же сказал Балтер.
— Да? — Паустовский близоруко прищурился вслед машине и вдруг тихо засмеялся, опустив глаза и покашливая. — А вы знаете, Юра, что Рихтер здесь, у нас, дом себе строит? Замок! И машину себе специально купил в Америке, чтобы туда ездить…
— Вездеход, — уточнил Балтер.
— А что! — Паустовский оживился необычайно. — А что вы думаете! Туда ведь к нему только на вездеходе и ездить, иначе не проедешь. Вы знаете, ведь он сначала привез рояль в избушку бакенщика, так и жил — рояль и больше ничего…
И опять засмеялся. Было видно, что такая жизнь в сторожке и мысль, что Рихтер решил поселиться и строился тогда на Оке под Тарусой, очень нравились ему.
Места между Тарусой и Алексином открыты давно. В разное время жили тут Чехов и Пастернак, Заболоцкий и Бальмонт, А. Толстой, играл Игумнов, десятками наезжали художники на этюды, поленовская семья устраивала спектакли в Тарусе. Ираклий Андроников жил, вез вещи из Серпухова на телеге и потерял пушкинскую трость. Хотел пощеголять в Тарусе и чуть с ума не сошел. Потом трость нашли…
Я еще застал вымирающее уже поколение старых интеллигентов, верных Тарусе десятилетиями, верных до гроба, — умерла Цветаева, умерла Надежда Васильевна Крандиевская, умер сын ее, скульптор Файдыш-Крандиевский, умер врач Мелентьев, у которого в доме двадцать лет подряд звучала музыка.
Но если раньше Тарусу знали и любили сотни людей, то Паустовский создал Тарусе всесоюзную славу, и Таруса избрала его своим почетным гражданином.
Своими ушами слышал я, как в автобусе, который встряхивало на выбоинах в асфальтовом шоссе, разглагольствовал подвыпивший тарусянин.
— Во! Видал? — говорил он, валясь на кого-то после очередного толчка. — Паустовский два мильона на дорогу пожертвовал, так? Построили шоссе. А теперь? Одни ямы… Еще, значит, два мильона давай!
Нет, не давал Константин Георгиевич миллионов на дорогу. Но благоустраиваться Таруса стала после статей Паустовского.
Популярность тарусянина Паустовского была велика. К нему в гости пытались водить даже экскурсии. Владимир Кобликов, калужский писатель, рассказывал, что выходит будто бы однажды Константин Георгиевич из бани, идет себе потихоньку с чемоданчиком, вдруг обращаются к нему приезжие люди, по виду не особенно образованные, и спрашивают: «Скажите, а где тут могила Паустовского?» И что будто бы страшно понравился Константину Георгиевичу этот вопрос и он потом любил рассказывать об этом случае.
Могила Паустовского теперь действительно в Тарусе. Над рекой Таруской. Недалеко от Ильинского омута.
А. Клитко: НЕИСЧЕРПАЕМОТЬ СЛОВА
Не раз, говоря о Юрии Казакове, отмечали его приверженность к фигурам путников, странников, к образу дороги. У него и рассказ есть с таким названием — «Странник». Да и сам он признавался, как часто толчком для замысла будущего произведения была для него та или иная поездка.
Без этой, столь неотразимо действующей на читателя черты, без вечной жажды новых впечатлений Казаков, наверное, не был бы Казаковым. Он и творческим своим самоопределением обязан той поре, когда — на рубеже 50—60-х годов — многие вдруг сдвинулись с места, услышав зов необжитых пространств, будь то целина, или бассейны великих сибирских рек, или даже просто какая-нибудь неприметная «глубинка».
«…Отчего так прекрасно всё дорожное, временное и мимолетное? Почему особенно важны дорожные встречи, драгоценны закаты, и сумерки, и короткие ночлеги? Или хруст колес, топот копыт, звук мотора, ветер, веющий в лицо, — все плывущее мимо назад, мелькающее, поворачивающееся?..
Как бы ни были хороши люди, у которых жил, как бы ни было по сердцу место, где прошли какие-то дни, где думалось, говорилось, и слушалось, и смотрелось, но ехать дальше — великое наслаждение! Все напряжено, все ликует: дальше, дальше, на новые места, к новым людям! Еще раз обрадоваться движению, еще раз пойти или поехать, понестись — неважно, на чем: на машине, на пароходе, в телеге, на поезде ли…
Едешь днем или ночью, утром или в сумерках, и все думается, что то, что было позади, вчера, это хорошо, но не так хорошо, как будет впереди».
Это — из «Северного дневника», впрочем, нечто подобное звучит и в ряде написанных тогда же рассказов.
Однако, перечитывая некоторые из них сейчас, улавливаешь порой и другое. Словно бы некую, пусть тихую, грусть. Тоску по прочному, родному, где ты всегда желанен, принят, где ты необходим и в полной мере сознаешь эту свою необходимость.
Вот и в рассказе «В город» героиня его, Акулина, тяжко заболев и в конце концов простившись с родной деревней, больше всего жалеет, что не доведется ей умереть дома и никогда уже не увидеть дорогих ее сердцу полей, реки, щемящей красоты берез и рябин, к которой, напротив, так глух, равнодушен ее муж, сопровождающий больную в город. Та же, в сущности, нота в «Легкой жизни», где снова встречаем мы поэтический образ дороги, но где в то же время непоседливому, торопливому Василию Панкову вынесен недвусмысленный приговор: никчемная душа. «Мчится по земле, спешит, не оглядывается, всегда весел, шумен, всегда самодоволен. Но пуста его веселость и жалко самодовольство, потому что не человек он еще, а так — перекати-поле».
А какая ностальгия по отчему дому проглядывает в одном из последних произведений писателя, «Свечечке»! Обращено оно к сыну, ребенку, это воображаемый диалог с ним, и потому слова о том, сколь важно человеку иметь не просто кров, а что-то «на всю жизнь», кажутся исповедальными.
Но как быть в таком случае с очерками и зарисовками, составившими в итоге «Северный дневник», и вообще с этой темой в прозе Казакова?
В том-то и дело, что Север для него — не только и не столько «тема», не своего рода промежуточная станция — была и вот ее уже нет! — этот край, в известной мере, — его «дом», вторая родина, недаром и сказал он однажды, что родился здесь «во второй раз». То есть именно как художник, как человек, ощутивший и силу живого слова, и неброскую прелесть прежде почти неведомой ему природы, и особый бытовой колорит. Не исключено, что, и возвращаясь время от времени на волжские плесы, в живописные уголки средней России, он и их начинал видеть как-то иначе, более, может быть, по-художнически остро и зорко.
Северные впечатления, год от года все более углублявшиеся, были живительными для писателя и в другом отношении.
Уже первые вещи Казакова привлекли внимание свойственным ему серьезным интересом к традициям классики, повышенной чувствительностью к слову. К его краскам и оттенкам, к его мелодике, столь пленительной у великих мастеров прошлого. Эту завораживающую, властно подчиняющую себе силу испытал не один Казаков, но далеко не каждому из его литературных сверстников выпало на долю столько искусов и сомнений, прежде чем удалось выйти на собственную тропу.
Упрощать ситуацию не стоит. Перечитав, к примеру, рассказ «Никишкины тайны», не трудно убедиться, что среди влиятельных для молодого прозаика образцов был не только Бунин, чье имя и упоминают обычно в этой связи, но отчасти и орнаментальная проза 20-х годов с ее ломаным ритмом и щедрой образностью. Едва ли, однако, эта вещь производила более выгодное впечатление рядом с теми, где незримо присутствовала тень автора «Деревни». Дело, значит, заключалось не в замене одного авторитета другим, а в чем-то существенно ином.
Овладев формой классического русского рассказа, Казаков должен был найти себя и как писатель современного видения, остро чувствующий новизну жизни.
Работа над «Северным дневником», недаром растянувшаяся на многие годы, сыграла в данном случае особую роль. Форма очерка, зарисовки с натуры — именно форма, потому что ряд включенных в этот цикл вещей, допустим «Нестор и Кир», «Долгие крики», по сути являются рассказами — ставила писателя лицом к лицу с реальной, невымышленной действительностью, с живыми людьми и их повседневными нуждами. Невозможно было уйти от оценки их отношения к себе и своей работе, чаще всего проходившей в самых суровых условиях, поскольку речь шла о поморах, промысловиках, штурманах, механиках. А это не могло не повлечь за собой усиления авторского начала и в конечном счете — авторской лирической интонации. Куда более убедительной, чем прежде, в ранних рассказах. Сумевшей соединить, казалось бы, несоединимое — обстоятельные, с расчетом на документальную достоверность описания бытового уклада, местных промыслов, путей сообщения, особенностей климата с раздумьями о взаимоотношениях старого и нового, природы и цивилизации, о писательском труде и психологии героизма. Никто не поручился бы за крепость сплава, пока писатель не овладел в полной мере материалом, не подчинил своей воле стихийный напор непредсказуемых жизненных впечатлений, богатства которых за полвека до автора путевых записок коснулся разве лишь Пришвин. Так книга, ответившая запросам времени с его жаждой конкретных дел и точных примет, стала для Казакова своеобразной творческой лабораторией, где велись поиски того, без чего трудно представить себе и его новеллистику.
Действительно, в основе лучших его рассказов всегда лежит какой-то подлинный случай или житейская ситуация, пусть самая элементарная, зато почерпнутая из непосредственного опыта и ценная своей достоверностью, узнаваемостью, хотя автор и не ограничивается ими. Таковы, к примеру, «Кабиасы», «Проклятый Север». Первый из них даже и по тону сбивается не то на очерк, не то на быль, а второй, хоть и организован сложнее, полифоничнее, еще более беден сюжетно. По-видимому, Казакову решительно скучно, неинтересно придумывать за жизнь что-то, чего на самом деле в ней не происходило. Зато тому, как определенное событие отозвалось в чьей-то душе, сознании, памяти, отданы все силы, всё внимание писателя, необычайно пристального вместе с тем к подробностям окружающего нас природного и вещного мира.
Он обращается с ними бережно, дорожит ими, вот еще, быть может, отчего точен, определенен, когда дело касается обстановки действия. Если герой его — заведующий сельским клубом, заглянувший по делам в соседний колхоз, обязательно будет сказано, где и у кого он остановился и на что смотрел, поджидая приятеля, из окна… И о лесе, даже случайно промелькнувшем, — какой породы деревья.
А человеческие привычки, вкусы, поступки? Герои рассказа «Проклятый Север», отдыхая весною в Ялте, ведут себя так, как свойственно именно им, приехавшим с Севера, столь неласкового в сравнении с солнечным, оживленным курортом, но и столь близкого их сердцу. Вот их суждения, характерные обороты речи, выдающие профессию (они моряки тралового флота), прошлое. И вместе с тем — отмеченные печатью определенного времени, с его психологическими приметами, которые ускользают иной раз и от записных мемуаристов.
Ничего невыгодного для персонажей писатель не утаивает. Мы сами должны решить, насколько они хороши или плохи, уловить меру объективности авторских доказательств и вытекающих отсюда нравственных оценок. Это, если угодно, принцип рассказчика. Герои его, однако, не были бы так правдивы, зримы, пластичны, изъясняйся они иным — не живым, подлинным, а условно-литературным, лишь наскоро приспособленным к определенному случаю — языком. Языком, который Казакову как раз совершенно чужд. Даже там, где он говорит от первого лица, предпочтение отдается слову, способному вместить в себя, по выражению писателя, «запах, цвет, движение».
Сейчас подобного рода прозу именуют «изобразительной», как бы указывая на ее традиционность. Но относительно Казакова, по крайней мере, нужны серьезные уточнения. Ибо, не стремясь, как правило, к обобщениям на уровне ситуации, писатель приходит к ним на уровне психологии, движений человеческой души. Здесь он чувствует себя увереннее.
Конечно, произведения, написанные в разные годы и собранные под одной обложкой, не могут быть равноценны. Но говорим мы ведь в первую очередь о зрелых вещах. Об «Адаме и Еве», к примеру, или «Ночлеге» с их смысловой многозначностью и тонким взаимодействием внешнего плана с внутренним. И о том, что с течением времени укрупняется лирико-философская основа некоторых образов писателя, скажем, Тэдди из одноименного рассказа. Заметнее проступает некая авторская «сверхзадача», что позволяет даже какую-нибудь незамысловато-шутливую историю, вроде той, которая рассказана в «Кабиасах», прочитать психологически более глубоко и объемно.
Что ж, Казакова недаром считают продолжателем чеховской традиции, имея в виду своеобразие его подхода к жизни, повествовательной манеры. Прежде всего, его внимание не столько к событиям, сколько к глубинным нравственным импульсам, заставляющим человека поступать именно так, а не иначе, к внезапным метаморфозам его настроений, не поддающимся порой логической расшифровке, но неотразимым в своей живой целостности и органичности. И конечно — свойственную рассказам Казакова редкую композиционную соразмерность и стилистическую отточенность.
Сегодня, когда о жизненном и творческом пути писателя приходится говорить уже как о завершенном, отпадает понемногу и то случайное, наносное, что существованием своим было обязано в основном инерции критического подхода к его произведениям. Все виднее, на какую высоту сумел поднять Казаков жанр рассказа, как пригодился его опыт писателям следующего литературного поколения, в частности, представителям так называемой деревенской прозы. Впрочем, если вспомнить хотя бы Г. Семенова, — не только им.
Рисовал ли Казаков суровую, неприкрашенную картину жизни послевоенной деревни или изображал героев с мятущейся душой, ищущих полноты и осмысленности существования, вел ли читателя дальними северными маршрутами, страницы его произведений были согреты огнем истинной поэзии и любви к людям. Никогда не гнавшийся за легким и быстрым успехом, он был примером по-настоящему взыскательного, подвижнического отношения к слову, истоком своим имевшего высокое представление о самой сущности писательского дела. И кажется, одно то, что он есть в литературе, уже обязывало ко многому.
Когда Казакову случалось высказываться о том, что ему как художнику было близко или же, напротив, казалось неприемлемым, он неизменно возражал против узкотематической мерки, с какой подчас подходили к тем или иным из его вещей. У настоящего писателя, напоминал он, «всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем насыщеннее, богаче звук».
Собственные его рассказы последних лет, весьма, к сожалению, немногочисленные (некоторые свои замыслы он так и не успел осуществить, другое, будучи к себе чрезвычайно требовательным, не спешил печатать), — блестящее тому подтверждение. Бесполезно было бы отыскивать в них внешнюю канву, чтобы, вытянув ее, добраться затем до смыслового ядра. Она, канва, лишь обозначена и не претендует на многое. Зато образ рассказчика играет здесь первостепенную роль. Едва ли даже не большую, чем в «Северном дневнике».
Но что эти рассказы без какого-то особенного, только им присущего воздуха, атмосферы, без своеобразной поэтической символики, для Казакова в известной мере новой, но, судя по всему, внутренне органичной! Вот образ рассеивающей душевный сумрак свечи, «свечечки» в рассказе с тем же названием. Или — «дома», дома в широком смысле, о чем уже шла выше речь. А вместе с ними выходит на первый план и другое. Можно, думается, назвать это пафосом накопления исторической памяти, опоры на едва различимую в толще времени, но тем не менее дорогую для автора нравственно-психологическую родословную.
Он, этот пафос, особенно чувствуется в «Долгих криках» — рассказе, отмеченном как будто всеми признаками добротного охотничьего повествования. Есть тут, само собой, радость предвкушения будущего таинства, есть и волнующие сердце каждого охотника подробности. И пейзаж: берег озера, глухая лесная местность где-то в низовьях Северной Двины, куда рассказчику пришлось долго и с немалыми трудностями добираться.
Но почему же осталось за кадром главное событие — охота? Вероятно, потому, что для хорошего писателя, как сказано тут же, в рассказе, «не добыча важна, а… облака, люди, запах дыма, грязь, полустанки, дорожные разговоры, мало ли что…». И все-таки — не только по этой причине.
Разумеется, мила для повествователя — да и может ли быть иначе? — сама обстановка, путь сюда, в дивные заповедные места, к которым так подходит пришвинское: край непуганых птиц. Но важен и конец пути, то важно, что жили здесь в старину такие же русские люди, укрывавшиеся, правда, за стенами монастыря, но в остальном — вполне мирские. Сеявшие хлеб, ловившие рыбу, добывавшие зверя. Словом, делавшие на земле свое исконное дело, о чем свидетельствуют ныне не только их могилы.
«Я встал, поискал щепку какую-нибудь, палку, чтобы содрать с плиты мох. Ничего не найдя поблизости, стал я расчищать небольшое место на плите каблуком. На камне проступали следы надписи, но были эти следы столь невнятны, что ничего нельзя было разобрать, ни единого слова, и только цифра виднелась поотчетливее, и после долгих усилий, водя даже пальцем по вмятинам, подобно слепому, я угадал цифру „1792“.
Год рождения ли был это или год смерти, так я и не узнал… Но все равно! — сорок лет назад тропа строена, сказали нам возле станции, и еще проводник подтвердил, хоть и не мог этого знать — нет, не сорок, а двести лет назад проложена была в этих болотах тропа…»
Вот, пожалуй, событие, куда более интересное, чем обычный для заправских охотничьих историй финал, многое всколыхнувшее в рассказчике. Пусть увидено оно, что вообще характерно для Казакова, словно бы боковым зрением, вскользь, да еще плотно окружено иными, более мелкими эпизодами — над ним все равно задумываешься. И невольно соотносишь с заключающей рассказ фразой: «Неужели бывает, что, когда долго кричишь, тебя кто-то и услышит — человек ли, судьба ли?»
Человеку нельзя, трудно без взаимопонимания с другими людьми, с временем, которое и становится порой его судьбой, счастливой или горькой, — на такой уровень разговора о жизни выводит читателя Казаков в произведениях, опубликованных в последние годы.
Почти все им созданное легко умещается в одном томе. Но количеством написанного вклад того или иного автора в литературу не измеришь. Иногда кажется, что и написано им совсем не мало — настолько весомо слово в его рассказах, где каждый миг по-настоящему значителен и напоминает нам целое, жизнь. Вот почему, перечитывая прозу Юрия Казакова, всякий раз открываешь в ней для себя нечто новое и как бы еще неизвестное.
Об издании
Казаков Ю. П.
Поедемте в Лопшеньгу.
М.: «Советский писатель». 1983. 560 стр.
В книге Ю. Казакова поднимаются проблемы счастья, смысла жизни, взаимопонимания между людьми.
Составитель
Редактор
Худож. редактор Е.
Техн. редактор
Корректор
ИБ № 3673
Сдано в набор 25.03.83. Подписано к печати 20.09.83. А 04621. Формат 84 X 108 1/32. Бумага тип. № 2. Литературная гарнитура. Высокая печать. Усл. печ. л. 29,40. Уч.-изд. л. 34,10. Тираж 200 000 экз. Заказ № 247. Цена 2 р. 40 к. Издательство «Советский писатель», 121069, Москва, ул. Воровского, 11. Тульская типография Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Тула, проспект Ленина, 109