«Он услышал хруст и грохот еще во сне. Не просыпаясь, по звуку, оценил примерный размер камня, ухнувшего во внутренний двор, угол падения, расстояние до катапульты… во сне же и вспомнил, что он не в Камарге и не в Шампани, а дома, в Перудже. И если снаряды долетают к нему во двор, значит чертовы Одди не просто просочились под город, как было в прошлый раз, а прошли за стены и сняли-таки цепи, мешающие кавалерии и орудиям — а потому дело, считай, проиграно. Тут он проснулся и вспомнил, что никакие чертовы Одди никуда уже просочиться не смогут. Прошлый раз стал для них последним.
…Превратности профессии — даже когда ты уезжаешь из войны, война не уходит из тебя».
Том второй, части первая и вторая.
Часть первая
Глава первая
Как Чезаре Корво разбил зеркало
Он не был золотым парнем, но хорошей имитацией — безусловно, а это зачастую еще лучше, потому что золотой парень может утомиться, а имитатор не имеет права, он все время должен доказывать, что в нем хоть на золотник, да больше золота, чем в просто золотом парне.
Даже в окрестностях Ромы встречаются тихие места, куда ночью не заглянет ни одна живая душа. Двое всадников в темных плащах кажутся призраками, да и следующий за ними конвой — группа верховых, не больше десятка, без факелов, молчаливых — не оживляет ночную дорогу. Ночь безлунна, беззвучна, лишь где-то вдалеке ухает филин. Едущий на полкорпуса впереди вскидывает руку: здесь. Река совсем рядом, но угадывается только по запаху воды, по отдаленному кваканью, заглушаемому камышом. Здесь. Где никто не услышит, никто лишний — даже конвой оставлен позади, в полусотне шагов, — не увидит. Вокруг Ромы — мельничные колеса на всех реках и речушках, где только можно пристроиться. Но у этой мельницы слишком дурная слава — она горела трижды. Так что Каэтано, а это их земля, все никак не могут найти желающих взять вроде бы выгодное место в аренду и отстроить тут все заново. Мельница деревянная, была деревянная, на каменном фундаменте, а пристройка — вся из дикого камня. А в пристройке — окна, которые можно закрыть ставнями, стены, на одной из которых прекрасно устроится зеркало, и большой каменный стол, к которому можно привязать привезенного с собой пленника. Жаль, что это мельница, а не бойня, и на столе нет желобков-стоков, пригодились бы.
Второй приехавший, пониже первого, плечистый и коренастый, споро обращается с веревками и узлами. Его жертва не сопротивляется. Не надеется вырваться, не напрягает руку, когда ее захлестывает петля. Молчит. Тонкие губы сжаты в надменной усмешке. Коренастый беззвучно хохочет — он на своем веку повидал много упрямых пленников. Мало кому упрямство помогало. А сегодня, кажется, все будет много интересней, чем обычно. Если уж за дело берется Его Светлость… Впервые на памяти. Рамиро как-то думал, что Его Светлости, как бывшему духовному лицу, такие вещи не очень-то по вкусу. Ошибся. Еще как ошибся. Тут слепым нужно быть, чтобы не видеть, даже сейчас, ночью — движения, прищур, даже свет какой-то в глазах. Азарт. И позвал сюда с собой его, а не де Кореллу. Тоже понятно. Мигелино наш человек надежный, но скучный донельзя. Для него все — служба и всегда что-то не так. Разве что поет хорошо, и дерется. А все остальное — будто ему Господь души не дал. Одно дело сделано. Теперь второе — факелы. Укрепить, зажечь, позаботиться о свежих. Света нужно много. Герцог берется за нож. Когда-то, мальчиком, он заинтересовался трудами анатомов и нашел способ присутствовать при вскрытиях. Смотрел, запоминал, слушал объяснения, но сам пробовать не захотел. Противно было прикасаться к холодной, осклизлой уже тронутой разложением плоти безымянных бродяг и нищих. Но приемы запомнились. Живая кожа — на ощупь теплая, упругая и вовсе не такая податливая, как кажется. Плотная. А сразу под кожей — немедленно тающий на руках жир, из-за него рукоять ножа скользит и вырывается из пальцев. Пытается вырваться. Все это пустяки, нужно только слегка приноровиться. Главное все же — внимание. Потому что есть места, где большие кровеносные жилы лежат прямо под кожей. Рассечешь случайно — и потом возись, перехватывай, перевязывай, если успеешь. Нам это ни к чему. Человек на столе запрокидывает голову, хрипит горлом… он не пытается молчать, ему просто сейчас воздуха не хватает. Герцог отлично знает это ощущение — оно проходит, хотя в тот момент кажется, что никогда не пройдет. Проходит — и все становится еще хуже.
Они еще и зеркало повесили… мальчики. Впрочем, второй, кажется, не догадывается, в чем дело. Тем хуже для него. Не узнает, за что умрет. Герцог хотя бы думает, что столкнулся с исчадием ада — а этот готов помогать просто из любви к мучительству. И почему я так и не попытался выяснить, как наше тело порождает и передает боль… и ощущения на пределе так похожи — как ожог и обморожение — записывал же, и забыл. Наверняка, наверняка дело не во внешних свойствах, не в общности материи, дело в нас… а сейчас оно так подробно…
— Записать нечем… — каркает он вслух. Эти двое не поймут шутки. Они вообще ничего не поймут. Хотя Корво жалко убивать. Все равно бы пришлось — слишком предан отцу, слишком опасен для дела. Но жалко. Хороший материал. Но деваться некуда.
Тело изгибается, бьется затылком… не о стол, кто-то умный положил свернутый плащ под голову. Пора, точно пора, потому что подарка хватит на любое желание — а этот палач-неумеха еще что-нибудь дернет… и тот огонь, который сейчас, накроет с головой, потащит в темноту, умрешь и не заметишь. Он открывается весь, тянется туда, где — на краю, за пределом видения — всегда плавает жадное внимание… и встречает пустоту.
— Зовите, — впервые говорит, чувствуя в теле под руками перемену, герцог. — Зовите ее. Или вам еще недостаточно? В голосе на поверхности только холодный интерес натуралиста, препарирующего причудливого уродца, исторгнутого материнской утробой. Азарта там уже нет. И первоначальной злости нет. А глубже, под интересом, только бездонное, болотистое отвращение. Рамиро Лорка мог бы это услышать, даже распознать — но он думает совсем о другом. О том, до чего хорошо все происходящее. Облизывает губы, в который уже раз. Слегка сердится, что Его Светлость медлит. Что там снять кожу… человек после этого еще долго живет. И даже кричать может, а этот молчит, сволочь, половину удовольствия прячет.
— Бессмысленно, — хрипит человек на столе. — Пусто. Вы раньше сами пробовали? Получалось? Самовлюбленный дурак. Нужно было проверить. Сначала — проверить. Есть же люди, не просто бесталанные, не просто неспособные к магии, а отталкивающие ее… в Ордене Проповедников таких много, они их любят, ищут. Не учел. Что ж. Сам виноват.
Теперь оно идет волной, насквозь, через… можно даже катиться на этой волне, можно говорить — в те минуты, когда она не падает на тебя вся. Хорошо, что можно. Если существо не придет, говорить придется много. И хорошо, что волна… такое было в прошлый раз. Когда он стал штормом и толедский флот отправился на дно. Вернее, до шторма. Вот тогда была волна. Все выше и выше, пока его не вынесло куда-то даже не за край, там не было края, наверх, вниз, в страшный холод, все видно и слышно со всех сторон, и увидел, что происходит и что можно изменить… случай проверить — был ли тот, холодный, иным уровнем сознания того же существа или все же другим созданием. Не пропадать же добру.
Тихо. Нет, не тихо — пульс в висках, хриплое, скомканное дыхание человека на столе, неровное и прерывистое — человека за спиной. Если оглянуться через плечо, то можно увидеть — искаженные в полуулыбке губы, подкрашенный факелом румянец, жадный масляный взгляд. Мечутся по скулам тени — дрожь ресниц, усиленная неровной пляской пламени у стены. Сладострастие. Жадность. Вожделение. Не сразу понимаешь, что их вызвало, а когда понимаешь — хочется метнуть испачканный жиром нож… Зеркало молчит. Остается холодным и прозрачным. Просто поверхность, ровная, гладкая. Просто тонкий слой амальгамы под стеклом. Ничего больше. Не наливается глубиной, не затуманивается, не проступает в нем силуэт. Все бессмысленно. Бессмысленно и отвратительно.
— Так, — каркают внизу. — Слушайте… внимательно. У вас — незаконченное. Без трех последних месяцев, а там много. В Чивитта-Кастеллана есть заезжий дом. Деревянный. Один такой. Хозяйка отдаст любому, кто просто назовет мое имя.
— Я вас ни о чем не спрашиваю.
— Я знаю. Не перебивайте. Вам тут воевать, пока вас не убьют… болван. Теперь о Варано…
— Я все знаю о Варано, — равнодушно отмахивается герцог, ищет обо что вытереть руки — и не находит, так и держит их в воздухе. — Я хотел поставить опыт по вашему методу. Несколько опытов. Он смотрит на человека, на ошметки человека на столе, дергает щекой. Он думал, что будет иначе. Что злость, ярость, ненависть донесут его до цели… Ему сказали, его предупредили, что выйдет плохо. И вечный советник замолчал. Но герцог был уверен… Зря. Теперь он должен хотя бы сказать все вслух. Обязан.
— Я не мстил вам. Вас бы я просто убил. Я хотел посчитаться с ней. С ним. За брата и за Марсель, за все. Она меня избегает, но я надеялся, что на вас и на него, — герцог кивает в сторону Рамиро Лорки, — придет. Особенно на вас. И вот тогда… А еще я хотел понять, помогает ли это от горя. Все говорят, что да, а мне не верилось.
«Он хотел проверить все это… на мне? На мне?» — поднимается откуда-то изнутри, вверх до самого горла, изумление. «Он хотел обратиться к той же силе… мы хотели одного и того же. Еще одна ошибка. Еще одна. Она его избегает — да уж, действительно. Не дозовешься, пустота и пустота, как бы высоко не поднимала волна…» Мысли сбиваются, путаются — поперек рассуждений проходит красное, зигзагом, пульсирующее: «На мне? Неправильно! Нельзя! Я не… я не то. Это же я! Нельзя!» «Почему, — удивляется человек такому мятежу внутри себя. — Почему нельзя? Можно. Корво — дурак, он ошибся по своему счету, он думал, что я соблазнил его брата, что я играл с Альфонсо и хотел его смерти… но я ставил опыты на других — почему нельзя на мне?» «Потому что… — бунтует что-то внутри, и это не плоть, плоть уже смирилась со скорой смертью, давно уже, еще когда на дороге он выбрал путь в Рому, а не подальше. Не плоть, не страх, не животное начало, не понимающее ничего — что-то более важное внутри. Половина сути. Половина, искренне верящая в то, что отличается от всех прочих. — Можно — с другими. Нельзя — со мной. Не меня!» Та часть, которую он не считал собой, отказывался считать собой… и теперь она ломилась к нему, сейчас, когда это уже не имело смысла, когда оставалось только подождать исхода собственного опыта — ломилась с криком…
— Вы слушайте, дурак. — сказал он. Назло этому воплю. Назло всему. — Вы ничего не знаете. Заткнитесь и слушайте. Здесь не будет ни Содома, ни Гоморры. Никогда. Герцог Беневентский оглядывается через плечо, на расплывающееся в досаде потное красное лицо Лорки, давит подступивший к горлу горький ком злости и отвращения к себе, спокойно приказывает:
— Рамиро, иди к остальным. — Разворачивается. — Я вас слушаю…
Человек на столе дожидается шагов, скрипа притворяемой двери, внимания — и начинает говорить. Четко, точно, только о сути дела. О Тидреке Галльском и Джулио Чезаре Варано, о городе Марселе и опытах, об Альфонсо Бисельи и Хуане Корво. Говорит, пока не понимает, что сейчас начнет повторяться — тогда он замолкает и ждет, когда приятно холодящая сталь войдет в тело. Ждать приходится недолго.
Проваливаясь внутрь себя, в темноту, не имея более ни силы давить этот крик — не меня! — ни цели, ради которой это стоило делать, ему все же удается поймать краем ощущение смертного холода, чужой взгляд, и унести с собой эту последнюю добычу, последний вырванный у мира кусок знания: две сущности, не одна. По меньшей мере две. Герцог Беневентский выходит во двор, потом по темным тропинкам спускается к самой воде, опускается на колени, и долго, тщетно пытается оттереть руки прибрежным песком…
Над городом заполошно мечутся птицы. Там, внизу, на уровне крыш и балконов, внутренних двориков и улиц, мостов, набережных, площадей, садов, свалок, пустырей, ежеминутно случается тысяча событий, поднимающих в небо тех, кто имеет крылья. Прыгает кошка, малолетний баловник запускает камень из рогатки или пращи в воробьиную стаю, ловцы набрасывают сеть, стрелок норовит сбить чужого почтового голубя. Обычно переполох случается внизу, на мостовых и тропинках, но иногда он забирается и на крыши — то по-кошачьи ловко, то по-мальчишески нахально. А иногда наверху разыгрываются целые драмы — с перестрелкой, погоней, попытками настигнуть убийцу. Безобразие, ворчливо курлычут голуби, вновь рассевшись по уютным нагретым крышам. Безобразие, синьоры, что же вам не сидится на своем месте, зачем вас тянет на наше? Без вас хлопот полон рот — то кошка подстерегает, то мальчишка норовит опустошить гнездо, то соколы падают вниз, чтобы унести в когтях беззащитную добычу. Так нет же — нужно бегать, топать, стрелять, шуметь. Никакого уважения к голубям Вечного Города, у которых родословная подлиннее чем у половины суетливых пришельцев. В этот раз голуби не возвращаются, кружатся над улочками как дымовой сигнал. Другие бы махнули крылом, убрались бы из ставшего слишком шумным квартала, но городское небо поделено куда жестче, чем земля. Вот и майся тут, жди, пока двуногие внизу успокоятся. А двуногие внизу сами похожи на вспугнутую стаю. Только не голубиную — более яркую, более разумную. Яркий клубок на улице, ни дать, ни взять, девичья игрушка, двигается не просто так. Пестро разукрашенные люди и лошади качаются взад-вперед, закрывая от стрелков тех, кто внутри круга — нескольких таких же разноцветных, высокого человека в темной одежде, еще одного на земле. Если не присматриваться, эти двое похожи как братья… старший и младший. Если присмотреться — даже не родня. Сходное телосложение, одинаковый крой одежды. Может быть, стрелявший ошибся. Может быть, он захочет исправить ошибку. Им, бескрылым, не способным подняться в лазурь и синеву Вечного Города, невдомек, что опасность миновала, что арбалетчик скрылся, едва завидев бросившихся в его сторону солдат, а другой угрозы нет. Тот стрелок был одиночкой — и едва ли наемным браво, он слишком плохо знал лазейки, тропинки и ущелья крыш, укрытия и опасные места. Почти не знал — и все же был легким на ногу, глазастым и очень, очень удачливым: сумел уйти от более опытной погони, затеряться, раствориться в узких дворах. Его не догнали, а больше и догонять-то некого. Один из солдат наклоняется, подбирает с земли блестящий предмет длиной с предплечье, смотрит на растянутые лопнувшие шнурки. Кинжал в дорого отделанных ножнах. Кто-то его потерял, когда выпрыгивал из чердачного окошка на крышу конюшни, и потерял совсем недавно: металл отделки еще теплый, а от разорванной кожи пахнет остро и ярко. И не так уж много людей в городе могут потерять такой кинжал. И только малая горстка из них могла оказаться на здешних крышах с оружием в руках… особенно — в одиночку. А вор, вор не стал бы брать его с собой на такое опасное дело. Это думают уже не птицы, это думает солдат, глядя на эмаль, на дорогие камни, на тисненую кожу. Впрочем, это не его ума дело. Нашел, доложил — и молодец — а за пустые догадки не заплатят и не похвалят. Пока одни пытаются догнать убийцу, другие вынуждены иметь дело с последствиями. Нельзя сказать, что подобное им в новинку. Два кольца — вокруг раненого и старшего по положению. Осмотр. Стрелу можно выдернуть, решает один из старших свиты, другой пожимает плечами, глава процессии ничего не говорит. Капитан его охраны с досадой качает головой: раненый совсем плох, дай Пресвятая Дева довезти назад, до дворца. А не довезем — жди беды. Носилки, сооруженные с привычной ловкостью из плащей и древков алебард, закреплены между двумя лошадьми. С высоты птичьего полета, через зоркие, но нелюбопытные птичьи глаза все выглядит достаточно обычно: кого-то ранили, не убили, великое ли дело. Там, внизу, такое случается по десять раз на дню. Кого-нибудь убивают или покушаются, грабят или сажают в тюрьму. Совершенно непонятно, почему вдруг все эти люди, едущие медленным шагом по улицам, так встревожены. В первый раз, что ли? На углу от пестрого клубка отделяются трое и ныряют в боковую улочку. Дева Мария с младенцем, синяя, крашеный мрамор, вот она слегка выступает из стены, ахнула бы, если бы могла: тут и одному надо ехать шагом и под конские ноги смотреть, а эти понеслись, будто у них у каждого по две головы — и еще запасная третья дома для верности хранится. Прохожие не голуби, взлететь не могут, ныряют в проулки, вжимаются в стены, костеря всяческими словами проклятых голодранцев из королевства Толедского, от которых в Вечном Городе житья не стало. На улицу не выходи… Нет, самоубийц среди горожан не имеется. У них глаза есть. И глаза эти видят, что это не чьи-то наемники только что из Испаний, а люди Его Святейшества Папы. А значит, за простую уличную брань ни бить, ни убивать не полезут. Александр VI на этот счет строг — и не для того городских разбойников повывел, чтобы своими заменять. И чего так гнали, спрашивается? Добираться-то недалеко — свистнули два переулка мимо, в третий свернуть, из него на улицу побольше и много почище выбраться — и все, на месте. Небольшой двухэтажный дом, каменная коновязь снаружи… если кто к хозяину приехал — это всему свету видно, не только голубям. В этот раз еще и слышно.
— Стучите, — приказывает старший над троими. Если считать по годам, то он моложе спутников, но де Монкада — семья, и союзная, и родственная Его Святейшеству. — Хорошенько стучите. Синьор Петруччи! — горланит он сам пару мгновений спустя. Терпеливым чернявого молодого человека никак не назовешь. — Извольте выйти! «Добром, — добавляет про себя Уго де Монкада. — Потому что если не выйдете добром, то поедете с нами силой, а будете сопротивляться…». Он легко вспыхивает, этот Уго, особенно, если на пути обнаруживается препятствие. И препятствию в виде двери лучше бы убраться с дороги самому. Откройся, сезам, семечек не соберешь. Может быть, служанка слышит этот добрый совет, а может быть, ее Дева Мария надоумила, та самая, с перекрестка. Поспела.
— Синьор Петруччи! — топот по лестнице. Хозяин дома не любит шума. И кажется не очень расположен к господину де Монкада, потому что встречает его на верхней ступеньке крутой лестницы, так, чтобы папский родич вынужден был смотреть снизу вверх… на ровном полу быть бы незваному гостю на ладонь выше хозяина, а так приходится голову задирать. Толедский верзила смотрит и видит: темная мантия, темное серебро, волосы острижены коротко, лицо старого дерева, светлые глаза.
— Доброго вам дня, синьор ди Монкада… — Обращается вежливо, как к соотечественнику. Через «ди», а не через «де». — Чем обязан удовольствию принимать вас в своем доме?
— Извольте поехать со мной, — отсутствие приязни тут вполне взаимное, пожалуй. — Один из спутников Его Светлости тяжело ранен.
— У Его Святейшества и Его Светлости — лучшие врачи города. А я даже не медик. Хозяин дома, как обычно не говорит ничего, кроме правды — он доктор философии, а не медицины, и придирчивая корпорация ромских врачей никогда не принимала его в свои ряды. Да и само предложение немало насмешило бы обе стороны — и корпорацию, и синьора Петруччи. Но полгода назад, когда дальний родич Уго по глупости отсек другому родичу руку, а все ухищрения врачей не смогли остановить кровь, из гроба раненого подняла простая выдумка синьора Петруччи. И за это де Монкада был готов терпеть доктора философии на поверхности земли.
— Доктор Пинтор, — цедит, глядя перед собой, Уго, — сопровождает Его Святейшество в поездке. Доктор Торелла — с войсками в лагере. Раненый — Марио Орсини из свиты Его Светлости. Он, вероятно, умрет, если оставить его медикам. У него дыра в груди. «А если он умрет, — загадывает про себя де Монкада, — то я тебя все-таки убью, неважно, чернокнижник ты или добропорядочный философ…» Хозяин дома морщится, как от головной боли.
— Дыра? За чем вы там опять не уследили? Чем это у вас мальчишки развлекались? В прошлый раз это была коса… Вспыльчивому молодому человеку хочется сделать что-нибудь нехорошее с синьором Петруччи прямо здесь и сейчас, не дожидаясь повода. Но приходится терпеть: ссориться с лекарем, который тебе позарез нужен — да проще убить больного своими руками.
— В этот раз — нападение по дороге.
— Так… — выдыхает Петруччи. — Куда повезли? И этот вопрос задан совсем иным тоном.
— В резиденцию Его Светлости.
— Ну хоть… — хозяина уже нет на ступеньках и «это сделали правильно» он глотает — не время. — Спускайтесь, синьор ди Монкада, я сейчас приду.
Во дворце — умеренный переполох. Вокруг вдвое больше солдат, чем обычно, и пеших, и конных. Гонцов вперед выслали сразу, так что процессию встретили, оттеснили зевак и любопытствующих в переулки, проводили до дверей, бдительно глядя по сторонам. Но слухи разлетаются вспугнутыми воробьями, несутся по улицам, ныряют под крыши, расходятся волнами от брошенного камня.
— Кого убили-то?
— Самого Чезаре Корво, говорят, папского сына.
— Да нет, вон он едет, вон, камень на берете…
— А говорили, его. Кого везут? Не видно? Зевакам и сплетникам не разглядеть, но не пройдет и часа, как они узнают, кто. Проследят, куда помчатся гонцы, кто с кем и куда ехал, с каким видом, откуда возвращался. Город вскипит котлом, под которым развели слишком буйное пламя. Потому что арбалетчик подстрелил Марио Орсини, отданного дедом в свиту Его Светлости. Если без церемоний, заложника. И кем бы ни был скрывшийся, на нем только часть вины, а вторая на семействе Корво, потому что взяли и не уберегли.
Косвенный виновник происшедшего, Его Светлость герцог Беневентский, старший — уже год с лишним как старший сын Его Святейшества Папы Александра беседует в дальних покоях с капитаном своей охраны Мигелем де Кореллой. Свитские и прислуга предусмотрительно разбежались, услышав о происшествии и узнав, что герцог вернулся в резиденцию. Все они прекрасно знают, что их позовут, когда будут нужны, а попасться Его Светлости под дурное, да что там, предельно дурное, хуже не придумаешь, настроение — Боже, упаси… И ведь, скорее всего, ничего не сделает, но страшно до одури.
— Хорошо бы точно знать, в кого они стреляли, — говорит Корво.
Собеседник, неизменный спутник и доверенное лицо, задумчиво кивает. Хорошо бы — и точно — знать уже сейчас. Потому что стрелок мог ошибиться, выбрав мишенью мальчишку, вечно лезущего вперед при молчаливом попустительстве герцога, да к тому же — мальчишку, носящего черное и белое, в подражание Его Светлости и так же подбирающего себе лошадей. А мог и не ошибиться, а попасть ровно в того, в кого и хотел. Простое убийство — или попытка вызвать смуту?
Только эти две возможности, потому что вряд ли у Марио Орсини уже есть личные враги, готовые убивать его средь бела дня, атаковав свиту герцога Беневентского.
Двое давешних солдат с докладом. Без добычи — но не с пустыми руками. В другом месте все пошло бы по длинной цепочке, через командиров и секретарей. Но Его Светлость — человек молодой и нетерпеливый, и в его доме принято докладывать о поручении тому, кто его дал.
Трофей — переливчатой стали кинжал в дорогих ножнах — вполне уместно выглядит в стенах малого кабинета.
— Вылезал из чердачного окна, — объясняет один из солдат, — Зацепился, но все равно прыгнул. И ушел. Если бы ремешок выдержал, убился бы насмерть. Стрелок — рисковый малый. А может быть, просто разумный. Погибнуть быстро, сломав шею при падении, в его положении — не худший исход дела. Но этого посланные не говорят. Герцог взвешивает кинжал на ладони, кивает.
— Подожди снаружи, — говорит солдату Мигель. Тот довольно быстро все понимает и с положенными поклонами отправляется за дверь. Награда окажется меньше стоимости кинжала — но солдат не пожалеет, что не украл находку. Такую вещь не продашь, хвастаться не станешь, никакого прока.
— Теперь, — слегка улыбается Его Светлость, — у нас два главных вопроса. — Еще недавно главный вопрос был только один, но чем больше сведений, тем больше загадок. Воистину, познание умножает скорбь.
— В кого и зачем?
— Нет. В кого и кто. «Зачем» прорастет потом. Это, — Корво поворачивает кинжал на ладони, — не часть тела. Его мог потерять владелец. Мог потерять вор… а мог и не потерять.
— Чье это? — спрашивает де Корелла, проводя по накоротко состриженным пепельным волосам. На загорелом лице серые глаза кажутся совсем светлыми. Типичный уроженец Валенсии, потомок вестготов. Коренные жители Ромы на таких косятся немногим добрее, чем косились некогда на воинов короля Алариха, да и причины все те же.
— Такой носит Альфонсо, — отвечает герцог, и уточняет для себя и собеседника:
— муж моей сестры Лукреции. Узнай у слуг, не терял ли он оружие, брал ли сегодня с собой. Где был во время нападения. Свидетельства сестры в расчет не принимаем.
— Вы думаете…
— Если он взял кинжал с собой и не терял, Мигель, значит, это был он.
— Но зачем бы ему стрелять в Орсини… и если уж на то пошло, зачем бы ему стрелять в вас?
— Если это он, то следующим идет другое: почему он пошел сам? И один? У Альфонсо в свите достаточно людей, которым можно отдать любой приказ. Его собственных людей, из Неаполя. Он ведь не с пустыми руками приехал в Рому. Мигель де Корелла стирает пот со лба. Думать ему не хочется совершенно — по крайней мере, не сейчас, когда приказы и доклады сыплются по десятку в четверть часа — и только что он получил еще один, важный, туда надо отправить особо смышленых людей, иначе не выйдет ничего хорошего, а Альфонсо можно и спугнуть. Если это, конечно, он. Если кинжал не украли раньше и не подкинули, чтобы перессорить родичей между собой. Или перессорить между собой всех — Корво, Орсини, неаполитанский дом… Если то и если это. Если не будет еще сюрпризов. Резиденция готова к обороне, и проложен маршрут для отступления в замок Святого Ангела, в город вызваны войска. Все расписано на любой случай, а сердце лежит криво. Полтора года нас тут не было, вернулись — и в первую же неделю, пожалуйста. И наверняка не просто так. И если… Нет уж. Раз все прочее сделано, надо заняться расследованием, определиться, а потом выкинуть лишние паршивые «если» из стада. Хорошо бы кинжал украли. Хорошо бы. Но это желание не должно просочиться дальше мыслей. Слишком уж часто ретивые слуги стараются найти те ответы, которые понравятся господам.
— Если позволите, я займусь этим незамедлительно.
— Да, конечно, — кивает герцог Беневентский, по первому взгляду на которого не скажешь, что он чем-то сильно озабочен. Это впечатление обманчиво. — Сюда идет Уго — слышишь? Капитан кивает:
— С добрыми вестями, кстати. Настроение папского родича легко различить по походке.
— Да, — соглашается Его Светлость, снова вынимает из ножен кинжал, смотрит на лезвие, перехватывает — и бросает через весь кабинет. Клинок глубоко уходит в тяжелый оконный ставень и возмущенно гудит как очень большой шмель.
— Я распоряжусь и вернусь, — говорит де Корелла, качая головой. Добрая сталь, хороший баланс. Дорогую вещь потерял… кто-то. Будем говорить и думать «кто-то», пока не узнаем правду.
— Притащил, — сообщает от дверей Уго де Монкада. — Поехал как миленький, хоть и пытался отговариваться, что не врач. Ну не мне же это доказывать? — усмехается вспыльчивый и настойчивый молодой человек. Ему и впрямь трудно что-то доказать, если он вбил себе в голову обратное. Почти невозможно. — Ничего, собрал свои склянки и крючки и поехал, и занимается уже. Не врач… — фыркает он снова. — Он, если хочешь знать мое мнение, такой же не врач, как я не моряк. Иначе я бы его сюда не волок. Прости, я понимаю, что я сам тебе все уши прожужжал о том, что Петруччи опасен, но твои доктора, если не считать Тореллы — это куры безголовые. Если мальчик у нас тут загнется, черт его знает, что сделают Орсини. Я бы на их месте разнес все, до чего удастся дотянуться, и ни одному нашему слову не поверил.
— Они в большинстве своем куры безголовые, — дергает плечом Корво, отходит к прикрытому ставнями окну, задумчиво щелкает по рукояти — кинжал вибрирует. — Наши лучше многих прочих, но и они всего лишь люди. Может быть, от Петруччи будет больше пользы.
— Поймали кого-нибудь? — спрашивает Уго, любуясь родичем. Неприятности тому к лицу. Себя молодой толедец со стороны не видит, а им — ладным, подтянутым, скупым в движениях, — тоже можно любоваться.
— Можно считать, что никого. К утру, если не повезет, будем знать точно.
— Вот как? — щурится де Монкада. «Если не повезет». Значит, дело семейное, значит, шуметь на весь город и хватать на улицах свидетелей, обещать награду за сведения — нельзя. Паршиво. — Так на кого думаешь-то?
— Ни на кого я пока не думаю. Город у нас такой, что думать заранее нельзя. — усмехается Корво. — Тут что-нибудь подумаешь — и охнуть не успеешь, а о твоих мыслях уже не только в Роме, а даже в Остии говорят. И выводы делают. И если ты подумал неправильно, рты затыкать уже поздно.
«Так я и поверил, — думает Уго. — Так я тебе и поверил, что ты никого всерьез не подозреваешь». На этот раз молодой человек, склонный к быстрым решениям и скоропалительным суждениям ошибается, что с ним пока еще случается нередко.
— Ну, конечно, — усмехается он уже вслух, кивает на ставень. — А это чье? Птичка прилетела и обронила? На самом деле — чье? — слегка серьезнеет он.
— Узнай, если не веришь, — слегка улыбается герцог Беневентский. — Уго, мы не должны торопиться. Нас тут слишком долго не было, могло созреть что-нибудь новое, неожиданное — или старое. Будь так любезен, не занимайся розысками.
— Думаешь, вспугну пташек? — усмешка у толедца волчья, хищная.
— Или испугаешь кого-то, кто совсем не виноват, но может решить, что его приперли к стене в переулке. И не забудь, что искать будем не только мы. Представь, что на твое подозрение вскинется Франческо Орсини, не разбирая.
— И всех, кто сейчас в Роме, на ноги поднимет, — задумчиво продолжает Уго. — Ладно, так и быть. Сижу, никого не трогаю, таскаю врачей… и обрати внимание, — кивает де Монкада на дверь, — я его к тебе сюда не приглашал. Это он сам.
В коридоре не просто шум и движение, в коридоре грохот, двери распахиваются сами и, кажется, с перепугу, синьор Петруччи видит герцога, пытается поклониться, на полдороги забывает об этом — короткий резкий кивок годится только мух отпугивать. У дежурных за его спиной лица отливают серым. Привезенного де Монкадой врача — пусть он трижды не врач — приказано было пропускать, но есть приказы, которые безопаснее нарушить…
Петруччи оглядывает полупустой кабинет, понимает, что лишних здесь нет, снова поворачивается к герцогу:
— Сделайте что-нибудь тому человеку, который вынул стрелу, — говорит он — Вы сделайте, потому что я его убью. И запомните на будущее: если на такую рану накладывать повязку, она должна быть глухой. Чтобы ничего не проходило. Если воздух идет в одну сторону, это убивает быстрее, чем открытая рана, и вернее, чем веревка на шее… Да, и способ тот же. Вы почти преуспели. Следом за синьором Петруччи шествует капитан де Корелла, и, разводя руками, без слов сообщает, что остановить или хотя бы задержать категорически непочтительного философа можно было, лишь хорошенько ему повредив, а это уже выходит за рамки чьих-либо полномочий, кроме самого герцога Беневентского. Впрочем, хозяин покоев не собирается никому вредить. Он коротким жестом останавливает встрепенувшегося родича и благосклонно кивает, словно его приветствовали должным образом.
— Подождите, — говорит он. — Если у вас есть время, объясните сначала мне. Я не наказываю своих людей, если сам не понимаю в чем дело. Это ведь нужное знание? Мигель, распорядись подать вина, доску и карандаш. Садитесь, пожалуйста, синьор Петруччи, — жест в сторону ближайшего к окну кресла. Того, что под искалеченным ставнем.
— Время есть, — опускает плечи человек в темной мантии. — Уже есть. Я не знаю, выживет ли ваш мальчик, но он хотя бы не задохнется. Он спит. Я должен поблагодарить вас, синьор ди Монкада. Если бы вы были менее настойчивы, он бы умер. Простите, Ваша Светлость, я вам сейчас ничего не нарисую, у меня дрожат руки. Он опускается в предложенное кресло, благодарит жестом — и правда устал. Все морщины проявились и глаза темным обметало. А ведь провел над больным меньше получаса. Впрочем, способность и желание понимать самому и объяснять другим, синьор Бартоломео Петруччи, наверное, потеряет только вместе с жизнью.
— Вы знаете, как мы дышим?
Герцог Беневентский не вполне уверенно кивает, склоняет голову к плечу, а его пылкий родич подбирается поближе к креслу, в котором сидит усталый немолодой человек. Перед Петруччи уже появился высокий кубок на широком устойчивом основании, на две трети наполненный вином. Уго интересно. Он вообще любопытен по натуре, жадным любопытством молодого волчонка, любит все новое, яркое и занимательное, но больше прочего — полезное. Всех, конечно, учили понемножку, как устроен человек, но хороший командир никогда не упустит возможности узнать больше. Наверняка же пригодится. Такие раны случаются часто, и мрут от них нередко, хотя всего-то, кажется, маленькую дырочку пробило, кровь быстро останавливается. Но большинство умирает, обычно к утру — синеют, задыхаются, глядишь, а уже и сердце не бьется.
— То, что происходит при таком ранении, это… инженерная задача. Простая. Если воздух куда-то попадает — и его потом нужно выталкивать, то, значит, что? Его там, внутри, мало. Там легкие, мехи, они очень хрупкие, потому и прикрыты ребрами. Легко повредить. Воздух в них заходит с одной стороны, как в бычий пузырь… а тут этот пузырь пробивают. Но это полбеды. Мы все же не бычий пузырь, мы устроены Богом умнее и сложнее, и на всякое повреждение разум дает средства, — Петруччи берет кубок, но поднимает не сразу, верно, ждет, пока рука успокоится, руки у него старше лица. — Если быстро закрыть рану или раны так, чтобы воздух не мог проникнуть внутрь, наш мех расправится сам, лишний воздух потихоньку уйдет и человек сможет дышать и жить. Закрыть плотно, наглухо. А вы наложили легкую повязку, кровь удержать. И что вышло? Мальчик вдыхает, ребра расходятся, воздух идет в рану. Выдыхает, ребра сближаются, повязку втягивает внутрь, воздух остается, где был. И чем больше человек дышит, тем больше набирает. Один пузырь уже, считай, лопнул. Второй давит воздухом снаружи… С этой повязкой он за час убил бы себя сам, просто пытаясь дышать.
Уго де Монкада опирается локтем на стол, ставит голову на кисть руки. Смотрит то на ученого, то перед собой. «Вот так просто? Вот так вот понятно?» — написано на сильно загорелом лице. Все трое здесь, кроме синьора Петруччи — не ромеи, а толедцы по крови, но Уго среди них самый смуглый. Его предки неоднократно женились на мавританках с юга.
— Мигель, — распоряжается Корво после недолгого раздумья, — ты понял? Запиши это как приказ для всех медиков при армии. Благодарю, синьор Петруччи. Вам будут помогать, вы получите все, что потребуете. Я хочу, чтобы Марио выжил.
— Не нужно приказа, — Петруччи наконец пьет, осторожно ставит кубок на стол. Одной рукой, хотя явно предпочел бы двумя. — Я сейчас пойду обратно. Не хочу отходить от него надолго. У меня наверняка будет свободное время. Я вам напишу все подробно. И объясню, что делать, если ошибка уже произошла. Если успеть, можно пробить маленькую дырку в другом месте и сделать так, чтобы воздух шел из нее только наружу. Такие раны тоже убивают, но в нашем случае, как это часто бывает, два яда равны одному лекарству. И, кстати, это же средство, почти это же, годится, когда там внутри кровь или гной и человек захлебывается ими. Выпустить жидкость, потом плотно закрыть дыру. Не всегда помогает, раненый должен быть очень здоровым человеком, — кажется, синьор Бартоломео Петруччи из Сиены считает личным оскорблением то, что его средства действуют через раз. — Но лучше что-то, чем ничего. Я опишу симптомы и процедуры. Слушатели кивают. Все они — люди войны и каждому из них эти знания могут понадобиться. И, что самое важное — тут они все могут понять и проверить сами. Это и правда механика, а не алхимия. Даже азы механики. Есть что-то… ненастоящее в том, как все просто. Но ведь помогло же. Наверняка помогло, иначе сиенец не пил бы тут с ними вино, совершенно уверенный, что в его отсутствие ничего дурного не случится.
— Вы не верите в теорию гуморов? — спрашивает Его Светлость.
— Почему, — сиенец удивляется, — не верю? Но зачем применять сложное там, где достаточно простого? Конечно, можно зайти и с этой стороны — от свойств воздуха и свойств крови, но вывод будет тем же: кровь и дыхание в здоровом организме разделены, это вещи разной природы — и так должно оставаться. Человек, Ваша Светлость, как всякий хороший механизм, сложен в создании, но достаточно прост в обращении. И очень, очень прочен. Просто удивительно, от каких вещей мы не умрем, если только дадим телу возможность исцелить себя. Де Монкада отвлекается, задумчиво глядя на стены внутренних покоев. Сами по себе стены ничем не примечательны — штукатурка, росписи, давно уже знакомые всем, кто порой бывает здесь, росписи, хоть и хорошие. Думает он совсем о другом: насколько же удобнее и приятнее иметь дело с такими вот механиками. Простые постижимые идеи, простые, годные для пересказа слова. Легко запомнить, еще легче осознать — и не забудешь, не запутаешься, как в ученых трудах, где через фразу то цитаты на мертвых языках, то отсылки к неведомым древним авторитетам, то споры, не стоящие выеденного яйца. Проку ли человеку войны от всей этой зубодробительной мудрости? Не поймешь и не разберешься. А тут все просто, проще устройства осадной машины.
— Я буду вам обязан, синьор Петруччи, — говорит герцог; он редко произносит подобные слова — они имеют слишком большой вес. Обязан — много серьезнее, чем признателен; но и повод редкий, можно сказать, штучный.
— Не стоит, — ведет головой Петруччи, — Если бы не армии, медицина бы до сих пор не добралась до внутреннего устройства человека. В устах другого человека, даже доктора Пинтора, это прозвучало бы редкой дерзостью. Но дядя синьора Петруччи правит Сиеной. И если бы философ не выбрал другую дорогу, он стоял бы сейчас в цепочке наследования вторым, после бездетного старшего брата. Так что присутствующим он не слуга, а ровня — или почти ровня. И следит, чтобы об этом не торопились забыть.
Впрочем, отметить ответ как дерзость мог бы — и готов — Уго де Монкада, но не Чезаре Корво, герцог Беневентский. Он — с напоминаниями или без — привычно держится так, словно именно он, а не его отец — наместник Господа на земле. Ни вылезший вперед него на дороге мальчишка, ни резкий от усталости ученый доктор не могут вызвать его негодования. Очередной благосклонный кивок, плавный вежливый жест. Все, что нужно обсудить в своем кругу, подождет — но и утомлять беседой сиенца тоже никто не будет. Пусть пьет вино и отдыхает. Доктору должно быть удобно. От этого пациенты только выигрывают.
Солнце уже начинает сползать за крыши, а птицы — устраиваться на ночь, когда во дворе опять поднимается суматоха. Прибыл Его Светлость Франческо Орсини, герцог ди Гравина. От его дома полчаса шагом, но расстояние тут наименьшая из забот. Посудите сами: услышать новости, послать доверенных людей на улицы проверить, не пустой ли это слух, выслушать отчеты, поднять своих, приготовиться к обороне, предупредить союзников — и только удостоверившись, что все в городе и вокруг города предупреждены, озаботились собственной безопасностью и не стронутся с места без приказа, отправиться посмотреть на внука. Естественно, с подобающим случаю сопровождением. Случай военный, счет сопровождающих переваливает за сотню. Конечно, во дворе всего несколько десятков. Остальные — снаружи. В большом зале резиденции Его Светлости герцога Беневентского на удивление людно. Здесь и основная часть пребывающей в Роме свиты, и всевозможные гости, и члены союзных семейств, и случайные любопытствующие, чье положение позволяет присутствовать при публичном объяснении двух господ герцогов. Свидетели и возможные участники столкновения между семействами. Да и Орсини явился со всей возможной пышностью. Вся толпа заинтересованных лиц и любителей поглазеть размещается в зале не без труда — да и дышать тяжело, при таком-то количестве людей и факелов — но, как говорится, в тесноте, да не в обиде; в толчее — зато в гуще событий. По мнению людей, стоящих вплотную к креслу под балдахином, в котором застыл хозяин дворца, ди Гравина — большая наглая жаба. Зеленая — родовые цвета, надутая для солидности, вместо пупырышков — шитье, пуговицы, украшения, все, что выпирает с бархата и шелка. Жаба двигает задней лапой по ковру, надувает горло и оскорбленно булькает.
Жаба возмущена и разгневана. Жаба в своем праве — с существованием арбалетной стрелы не поспоришь. Жаба бросается обвинениями одно тяжелей другого… и только понимающий человек увидит, что жаба делает это очень осторожно. Глупые земноводные живут до первой цапли, трусливые — до второй. Франческо Орсини вырастил внуков и намерен вырастить правнуков. Он не хочет войны. Но он готов рисковать, чтобы заранее занять высокий берег, на случай, если война все-таки начнется. Главное для него сейчас — надавить при свидетелях, вытребовать внука и уехать с ним. С живым. А там посмотрим. Посмотреть есть на что. Герцог Беневентский — полукровка, наполовину ромей, наполовину толедец, папин сын, белый камень, желтый камень, черный камень, улыбается любезно, не двигается, кажется, и не дышит. Сейчас — статуя. Что сделает в следующий момент — неизвестно. Может быть, ступит с помоста, сделает три шага вперед — и снесет Орсини голову, как быку на арене, в одно движение. Их колющим ударом положено убивать, быков. А герцог в эту игру играл всего однажды.
Вышел, постоял на песке, посмотрел на быка, шагнул, развернулся и ударил. И даже кровь хлынула мимо. Гостя нужно выслушать и укротить, не теряя лица. Отвечать так, чтобы ни один человек в зале и за его пределами даже не заподозрил, что герцог Беневентский позволит хотя бы тени вины за покушение пасть на себя. Я понимаю ваши скорбь и возмущение, говорит герцог. Ваш доблестный внук стал жертвой наших общих врагов, говорит герцог… и даже сторонники Орсини в зале склонны ему верить. Друзья дома Корво не стали бы стрелять в ценного заложника, который и так всегда под рукой, друзья дома Орсини знали бы, как одевается Марио, и не ошиблись бы мишенью. Конечно, ради удачного случая, думают зрители, и Корво бы пожертвовал заложником, и Орсини — внуком, но нет же этого случая. Ни тот, ни другой не готовы — и значит оба не виноваты. Истинные виновники будут найдены и наказаны, говорит герцог. Очень строго наказаны — и непременно с вашим участием. Что же до Марио… уверены ли вы, Ваша Светлость, что и впрямь желаете забрать юношу? Уверены? А не хотите ли вы выслушать мнение человека, который сейчас заботится о его здоровье? Кто это? Синьор Бартоломео Петруччи да Сиена был так любезен, что, только узнав, кто ранен, примчался сюда — и не отходит от вашего внука. Сейчас, повинуясь приказу высказаться — да полно, какое там, получив возможность говорить за половину минуты до того, как синьор Петруччи вступил бы в беседу сам, не прося позволения, почтенный философ совершенно нелюбезен. Те, кто не вспомнил до сих пор, кто он такой и какого рода, спешно вспоминают сейчас, в момент, когда Бартоломео-сиенец выступает вперед, поближе к жабе. С герцогом ди Гравина синьор не лекарь, но большой знаток врачебной премудрости, говорит не так, как говорил бы с правителем Сиены или там с Его Святейшеством, а чуть менее почтительно, то есть, непочтительно вовсе — что и неудивительно, поскольку его родня правит городом, а в Роме, помимо Орсини, есть и другие не менее сильные династии. Зал восхищенно внемлет тому, как высокий человек в темном одеянии, разбавленном лишь небольшим количеством серебра, беседует с напыщенной, негодующей жабой. Здесь на стороне Орсини останутся только его приближенные, да и то не все, потому что из объяснений, которые даются герцогу ди Гравина, следует, что он — своему внуку первый враг, поскольку желает непотребного… и почему-то всем в зале, включая стражу у дверей и окон, включая пажей и музыкантов, очень легко понять, почему непотребное является таковым. Очень уж выражения доходчивые.
— Ваша Светлость, — с невыносимой вежливостью повторяет философ, — мальчика еле довезли сюда и он едва не умер здесь. Того, кто возьмется переносить его по улицам сейчас, можно уже вешать — он убийца. У Марио снова откроется рана или обе раны, а в этом случае любая щель в повязке приведет к смерти за час-другой. Может быть, быстрее, потому что ваш внук очень слаб. А может быть, и щели не потребуется, если кровь пойдет прямо в легкое. Тогда он не задохнется, а захлебнется.
— Что будет, если оставить моего внука здесь? — резко спрашивает Орсини. Он не знает, как сейчас следует обращаться к собеседнику — и потому никак к нему не обращается.
— Я не предсказатель, к сожалению. — философ отвечает герцогу тем же. — Если Господь будет милостив к нам, если не начнется горячка, если ваш внук окажется достаточно силен… через две недели он встанет. Зал дружно замирает, потом ошеломленно выдыхает. Две недели — пустячный срок для тяжелого ранения. Другого, может быть, уже назвали бы шарлатаном и обманщиком, засмеяли бы и заклеймили позором, но синьору сиенцу в Роме верят, имеют основания верить, особенно после скандальной операции, проведенной совместно с доктором Пинтором. Тот больной — сейчас в зале, и пусть лишился руки, но зато живехонек, а его уже отпевать собирались. Гость, которому оставлено достаточно лазеек, начинает требовать от хозяина расследования, розысков, наказания и мести. Это — надолго, но свита герцога Беневентского украдкой переводит дух. Пронесло, обошлось, жаба не наквакала большую грозу. Все это — ерунда, ритуал для солидности…
Люди в ближнем кругу уважительно поглядывают на де Монкаду. Быстро действует, быстро думает. Мало того, что, кажется, мальчика спас. Так еще и утверждать, что герцог Беневентский, желая смерти Марио, позвал к его постели… не более и не менее как племянника старого сиенского стервятника — значит, выставить себя на посмешище. Весь полуостров животики надорвет. Ди Гравина не желает быть смешным — он боится быть смешным, боится пуще смерти. Поэтому ему остается только метать громы и молнии на головы неведомых презренных мерзавцев и обещать, что с оными мерзавцами произойдет, когда их отыщут, а несомненно же отыщут. Час лязга, скрежета и погромыхиваний, после чего получивший все подобающие заверения Орсини удаляется, последовательно узнав, что конечно же он может оставить здесь доверенных людей и осведомляться о здоровье, что помощь его медиков не нужна, и все необходимое для лечения во дворце Корво есть, и… ну, если возникнет необходимость в редких, экзотических снадобьях, то почтенного синьора немедленно, немедленно уведомят. После отбытия Франческо Орсини зал кажется на диво просторным, пустым и тихим. Хозяин дворца, отослав слуг и свиту, стоит за дверью, ведущей в его покои. У самой двери, касаясь ее лопатками и локтями — руки заложены за голову, взгляд с нехорошим интересом скользит от предмета к предмету. Если прислушаться, то можно понять, что молодому господину, такому спокойному и невозмутимому на вид, очень хочется что-нибудь уничтожить. Лучше что-нибудь, чем кого-нибудь, подсказывает ему внутренний голос. Что-нибудь — неживое, не чувствующее, не обладающее родней, не способное обидеться. Например, небольшой, но замечательно крепкий дубовый стол. Солдаты, дежурящие в комнате, сначала делают вид, что ослепли, потом невольно увлекаются зрелищем и одобрительно кивают — из столика получается куча очень аккуратной щепы среднего размера. Герцог Беневентский мечтает, чтобы две — а лучше все четыре — недели уже прошли, чтобы Марио Орсини был не только жив, но и здоров, чтобы можно было оторвать ему голову, не повредив прочим частям тела. Голова эта — пустая как орех, и вредная, как раковая опухоль: и думать не думает, и тело под удар подставляет. «Счастье, что его не убили. Потому что он погубил бы деда и всю родню, что в городе, потому что Его Святейшество уехал, а мои войска стоят лагерем в четырех часах отсюда…» Стола больше нет. Взгляд хозяина снова становится задумчивым. «У нас началась бы война, в которую за сутки ввязался бы весь город. Очередная бессмысленная внутренняя резня, водоворотом затягивающая в себя всех, кто вылез из колыбели и еще не сошел в гроб, — думает герцог Беневентский. Бояться он не умеет, и сейчас не выплескивает из себя страх, перебродивший до гнева. Ему просто в очередной раз неприятно понимать, на каком волоске висят любые замыслы, насколько все создаваемое подвержено дурацким случайностям и может обрушиться в один миг. — Орсини прав. Это наша вина, и, в первую очередь — моя. За подражателем нужно было смотреть и пресечь эти глупости раньше, не слушая общего мнения о невинности забавы и о том, что в шестнадцать лет… наплевать, сколько ему лет. Он должен был держаться за мной и носить свои цвета». Солдаты чувствуют, что ищущий точку приложения сил взгляд попросту не затрагивает их, интересуясь только неживыми предметами. Другие предпочитают разбивать головы, господин герцог — мебель, чтобы получить от него трепку, нужно быть или виноватым, или очень неосторожным. С людьми же, занимающимися своим делом на своем месте, ничего случиться не может. Так всегда было, так будет и сейчас. Кувшин с водой, нет, уже без воды, разлетается на осколки, еще не достигнув пола. Жалко, что он не каменный.
— Стул, — говорит от дверей сердитый и насмешливый хрипловатый голос, — отложите на потом. Пригодится. Герцог жестом отправляет солдат прочь из кабинета, дожидается, пока дверь будет плотно прикрыта, а гвардия встанет на страже снаружи, и только после этого, не оборачиваясь, приказывает:
— Докладывай.
— Его не было в первую половину дня, — тихо сообщает де Корелла. Вряд ли у дверей кто-то подслушивает, но Бог благоволит тем, кто заботится о себе сам. — Кинжал он брал с собой. Вернулся к обеду, где-то по дороге испачкал и порвал плащ. А вместо обеда взял супругу и сына — и перебрался во дворец к Его Святейшеству. Тот давно приглашал, хотел прибрать внука под крыло. А сейчас самое удобное время для переезда — пусто. Да там и безопаснее, в виду Орсини.
— Замечательно… Спасибо, Мигель. Считай, что ты спас жизнь этому стулу. Де Корелла удивленно смотрит на своего господина. Он не ждал, что тот обрадуется новостям.
— Он ищет покровительства отца, Мигель. Ты понимаешь? — разворачивается Корво.
— Нет, — качает головой капитан охраны. — Не понимаю. Я Его треклятую неаполитанскую Светлость Альфонсо с самого утра не понимаю.
— А ты подумай. — почти смеется герцог, — Что он приложил руку к смерти Хуана мне сообщил Его Галльское Величество Тидрек. Под большим секретом. И мы с тобой тогда решили, что в убийстве не в убийстве, но в чем-то наш Альфонсо замешан или был замешан. В чем-то таком, что заподозрить его и вправду можно. Нам сказали… а что сказали ему, пока нас тут не было, а, Мигель? — объясняет хозяин кабинета. Даже не объясняет, как более сведущий — менее опытному, скорее уж, рассуждает вслух, ожидая, что капитан не отстанет ни на шаг.
— И он нашел способ выяснить. Одно слово — племянник Ферранте, да и сестрица его… — ворчит себе под нос де Корелла. Он не любит неаполитанское семейство, не любит уже потому, что мона Санча, сестра Альфонсо, питает к капитану излишнюю и чрезмерно страстную благосклонность, а тут еще и братец ее решил показать дурной семейный нрав самым неудачным образом…
— Он не уехал из Города до моего возвращения, не удрал сегодня — он только перебрался к отцу. Значит, он просто спутал. И ничего особенного не натворил до того, раз уж боится меня, но не отца. Пусть перестанет трястись, успокоится — и мы все выясним.
— Если он перестанет. Если он еще чего-нибудь не вытворит…
— Я не думаю, что в наших интересах позволить Тидреку ставить в Роме трагедию по своему вкусу, Мигель. И уж точно не с участием мужа моей сестры. Она его очень любит.
— Скажите, — интересуется доктор Пинтор, разглядывая инструмент, напоминающий толстую полую иглу с трубкой из плотного шелка на тупом конце, — а на ком вы испытывали это замечательное устройство? И ведь не только придумать, ее еще и изготовить нужно… попробуй сквозь нее вдохнуть, шелк втянется в отверстие и закроет его, а вот выдох пойдет свободно.
— Сначала на механизмах, — отзывается синьор Петруччи, — проверял сам принцип. Потом в больнице для бедных. Бесценное заведение. Там можно найти людей почти с любой болезнью — и они совсем не возражают, когда их пытаются лечить. Я впервые попал в такую стараниями моего духовника. Он был крайне возмущен моим намерением полностью посвятить себя наукам и считал, что это зрелище взрастит во мне должное смирение.
— Предполагаю, что это зрелище взрастило в вас совсем другие чувства, — усмехается толедский хирург. — Смирение! Да Господь наш и при виде трехдневного покойника не пожелал лелеять то самое смирение, так отчего ж нам опускать руки при виде еще живых больных? Выдумают же… И одного вида доктора Пинтора достаточно, чтобы представить, как Господь одним движением бровей разгоняет благочестивцев у гробницы, потом требует горячей воды — как же без нее — и начинает бесцеремонно разматывать смертные пелены.
— Да уж, больше укрепить меня в моих намерениях он не смог бы при всем желании. — Петруччи с удовлетворением смотрит на багровый узел на ребрах пациента. Чуть повыше него, тоже между ребрами, небольшое красное пятно, там где ланцетом проткнули ткань, чтобы вставить эту самую трубочку. Шрам от арбалетной стрелы с широким наконечником будет большим, следы лечения, скорее всего, исчезнут со временем. — Конечно, моря не вычерпать ситом, но зато можно построить дамбу. Или, наоборот, плот. На самом деле я убежден, совершенно убежден, что библейские годы жизни — не выдумка и не шутка. Пациент прислушивается к разговору, переводит взгляд с одного сурового синьора на другого, еще более сурового. На четвертый день лечения он готов внимать чему угодно, лишь бы в звуках был смысл: юному Орсини скучно. Когда он не спит, ему остается только разглядывать стены — и они уже вызубрены наизусть, прислушиваться к звукам дворца — и это уже все знакомо, а также изучать пользующих его медиков, что гораздо интереснее. Спать хочется все реже, а сон уже не напоминает омут, в который проваливаешься с головой и исчезаешь.
Грозные синьоры сейчас заняты друг другом и воспоминаниями. Это, к несчастью, ненадолго. Каждый осмотр заканчивается одним и тем же: долгим мрачным нравоучением.
— И что вы намерены делать дальше?
— Подожду еще денек-другой, и если не начнется лихорадка, позволю ему двигаться понемногу. Но спать ему все же лучше сидя. Так не только легче дышать — я обратил внимание, что больные в этом положении быстрее перестают кашлять. Впрочем, вы ведь тоже наверняка это заметили. Ну и милостью Божией поднимем его на ноги. Чем раньше начнет, тем быстрее к нему вернется сила… и он сможет совершать новые глупости. Пациент скорбно вздыхает. Говорить он может, и уже почти не кашляет, если только не начинает волноваться, но от синьоров Пинтора и Петруччи только вздыхать и хочется. Еще можно покапризничать, захотеть чего-нибудь этакого, но тогда оба только обрадуются — хороший признак, а гадости про Марио говорить не перестанут. Синьоры доктора накрепко уверены в том, что во всем на свете виноват Марио Орсини, который не там, не так и не в том платье ехал. «Ну конечно, — надувает губы Марио. — Раньше не путали, в Орлеане во время посольства не путали, на войне не путали, а тут — перепутали… а ругают — меня».
— Юноша, — читает мысли или уж скорее шевеления губ доктор Пинтор, — вы за время отсутствия выросли. Те, кто помнят вас таким, каким вы были полтора года назад, не допустили бы мысли, что вас можно перепутать с Его Светлостью. Марио не задумывался о том, что вырос — он ничего подобного не замечал. Уже смирился с тем, что высоким не станет, да и перестал измерять рост. Все равно же почти на голову ниже Его Светлости, и в плечах уже едва ли не вдвое, и волосы светлые… если на самом деле целили в герцога, то, наверное, это были какие-нибудь чужаки, не видевшие ни одного, ни другого своими глазами, стрелявшие по описаниям.
— Скажите, а герцог обо мне не спрашивал?
— Нет! — хором отвечают суровые синьоры.
— И на вашем месте, — добавляет Бартоломео Петруччи, — я не искал бы с ним встречи. В интересах вашего здоровья и моей репутации. Я, видите ли, обещал, что вы через две недели будете стоять на своих ногах, а после такой встречи вас чудо Господне не поднимет и за полгода. «Неправда, — думает Марио. — Не может такого быть… Это они нарочно так говорят».
Но юноше все равно обидно. Не то чтобы он ждал особой признательности, потому что, в сущности, ничего же не сделал — ехал себе, обогнал на полкорпуса, как привык поступать там, на севере, господин герцог никогда не требовал строго следовать за ним, и тут не успеваешь ничего понять, как в тебя бьет что-то очень тяжелое, потом ты плаваешь в холодной речке и мерещится тебе всякая муть, а потом просыпаешься вот в этих покоях, видишь на потолке стайку наяд и узнаешь, что прошли сутки. И дышать больно, и кашель не проходит, и в левом боку две дырки… И все-таки, хоть ничего значительного и не совершил, а просто послужил мишенью — но слова медиков повергают в уныние.
— Доктор Пинтор, — говорит синьор Петруччи, — может быть, вы, как врач, объясните пациенту, что с ним произошло?
— Да он и так прекрасно знает, что с ним произошло, этот юный негодник, — грозит пальцем Пинтор. — Он бы умер — если не от самой раны, так от неумело наложенной повязки. Должен был умереть по всему, и если б вы не вмешались со своим изобретением, точно умер бы. К вечеру того же дня. Все дальнейшее — вопрос не медицинский, а скорее уж политический, — качает головой толедский хирург, — так что уступаю эту честь вам, синьор Бартоломео.
Марио настораживает уши. Новостями с ним никто не делился — ни врачи, которых было удивительно мало, ни прибиравшийся в комнате слуга. Оба медика только бранились, что по глупости пациента случился большой и опасный переполох. Известие о том, что он мог умереть, юношу не трогает — да, конечно, мог, но не умер же, ну так и что об этом говорить; впрочем, ему и не верится в близость смерти. Даже сейчас, когда он отошел от нее едва на пару шагов.
— Ваш достопочтенный дед был здесь вечером того же дня. С дипломатическим визитом. Единственное, что помешало ему явиться сюда с вооруженным налетом — опасение за вашу жизнь. Вы дышали и ему было за что опасаться. Если бы вы умерли, находясь в руках Корво, у вашего деда не осталось бы выбора. Он вынужден был бы спросить за вашу кровь. Ради чести семьи. Он не смог бы поступить иначе, даже если бы хотел, а он не хотел. Ваш дед любит вас. Именно поэтому вас в свое время выбрали сопровождать Его Светлость… как вы понимаете. Если бы вы умерли от раны, он напал бы еще тем вечером. Синьор Петруччи кривит губы.
— А теперь вспомните вот о чем. Его Святейшество Папа отбыл из города. Естественно, с большей частью папской гвардии. В Роме нет сейчас ни политической, ни военной силы, которая заставила бы вашего деда остановиться. Нет, не возражайте. Вы знаете, что такое Его Светлость герцог Беневентский, потому что вы полтора года провели с ним рядом, в том числе и на войне. Я тоже знаю, я слежу за тем, что делается на материке. А вот ваш дед не знает. Войска Его Светлости — не в Роме. Пока гонец доберется, пока они снимутся, пока… все уже будет решено. Так рассуждало большинство. А вот вы должны понимать, что этот расчет стоял на песке. Что гонец ушел, как только вас подстрелили. Мне этого не говорили, но я не вчера родился и в Рому приехал тоже не вчера. Если бы дело дошло до оружия, вашему герцогу нужно было бы продержаться от силы час-другой. А вот после этого… Как вы думаете, что стало бы с вашим дедом и всей вашей родней в городе? А потом и вне города?
Юноша на постели покраснел бы, если бы не потерял некоторое количество крови, а жара у него нет. Мысли Марио Орсини беспорядочно мечутся, из этого бушующего океана то и дело всплывают обломки кораблей — возражение, что, может быть, из-за Джанджордано бы и устроили, но из-за него-то зачем, он же младший и сын младшего, что герцог Беневентский не допустил бы резни, даже если бы на него напали. Последним — и самым прочным обломком, который не сразу уходит под воду — остается желание сказать «Но я же вообще ничего не делал. Ехал себе и ехал!»
— А сейчас все улеглось? — спрашивает Марио.
— Нет, — пожимает плечами синьор Петруччи. — Но вы пока живы. Обвинить Корво в попытке убийства, коль скоро он первым делом вызвал к вам меня — сложно. Головы слегка поостыли и люди вспомнили, что от очередного столкновения между Корво и Орсини выиграют очень многие… Если бы вы носили свои цвета и находились, где вам положено, мы бы знали точно.
«Тогда бы, — думает юноша, — на моем месте оказался бы герцог Беневентский, и из этого тоже вышла бы какая-нибудь резня. Да тот же де Монкада устроил бы… а Папы не было, а в армии Уго любят, значит, те же самые войска… Нет, все-таки я удачно подвернулся!» Петруччи и Пинтор переглядываются: на белокожей физиономии, с которой уже сошла синева, все мысли и чувства написаны так явно, словно выведены четким почерком, лучшими чернилами.
— Мы бы знали, в кого стреляли — в вас или в Его Светлость. Причем, если бы сейчас раненым лежал он — это было бы куда более безопасно для всех. Потому что никто не рискнул бы действовать без санкции Его Святейшества… пока не найдут стрелявшего.
— Это вы Уго скажите. Он бы сначала войска привел, а потом бы объяснил, что он от переживаний поторопился… Надо было в Орлеане оставаться, — неожиданно заключает Орсини, за пару минут представивший себе десяток вариантов развития событий, и каждый приводил к резне в Роме.
— Вам? — спрашивает доктор Пинтор, — Да, это тоже было бы неплохо. Во всяком случае, неудовольствие Его Светлости вам бы там не угрожало. Первый запал любопытства потух, теперь раненому опять больно, неуютно и хочется задремать. Перед тем, как погрузиться в очередной сон, он упрямо думает, что в Орлеане ему обрадовалась хотя бы госпожа герцогиня. Поблагодарила бы. Ей, наверное, там одиноко. И что строгие синьоры все-таки обманывают, а если они говорят правду, то Его Светлость… Тут юноша засыпает, не успев сформулировать обиженное определение.
— Господи, ну пусть этот молодой человек перестанет считать себя героем. И, пожалуйста, не дай ему сказать лишнего… в кругу семьи, ты же знаешь его семью, Господи, ты ее терпишь зачем-то.
— Аминь… Хотя мы тут с вами ругаем этого юного остолопа, а ведь то, что едва не случилось по его милости, все равно произойдет рано или поздно. И возможно, мы еще пожалеем, что война не началась сейчас… Признаться, когда я увидел больного, я испытывал смешанные чувства.
— Гиппократ был мудр… и те, кто сохранил эту традицию, тоже были мудры. Хорошо, что клятва не позволяет нам выбирать — и мы можем только лечить.
— Естественно. Эту клятву для того и придумали, чтобы путь врача был прям.
Девять дней с момента покушения проходят в настороженной тишине. В Вечном Городе не происходит ничего примечательного, а это само по себе событие. Шаткий союз между Орсини и Корво пока еще держится — впрочем, и мальчик еще жив, да не просто жив, а быстро идет на поправку. Охраняют его теперь втрое тщательнее, чем в первые дни. В то крыло дворца, где устроили раненого, без сопровождающих, без разрешения герцога Беневентского могут войти лишь трое: сам герцог, капитан его охраны и Уго де Монкада. Выходить, помимо упомянутых, не дозволяется никому. Все записки и письма, все предметы, которые запертые с больным медики считают необходимыми, бдительно просматриваются. Отдельная кухня, отдельный стол. Ни единой щели, в которую может просочиться даже любопытная мышь, куда уж там человеку…
Выздоровеет ли Марио Орсини, нет ли — зависит лишь от него, врачей и Господа, в любой последовательности, ничья иная воля в это не вмешается. Сеньор Пере Пинтор, который вовсе не собирался переселиться в резиденцию герцога на две недели, высказал свое возмущение совершенно недвусмысленно — и тут же получил от капитана де Кореллы вежливое предложение покинуть дворец, каковое отверг не менее цветисто и выразительно. Синьор Бартоломео Петруччи, видимо, несколько лучше представлял себе политическую сторону дела, поэтому ограничился списком необходимых ему вещей… заранее предупредив, что назначение части предметов он не сможет объяснить, поскольку над ними и с ними еще ведется работа. Впрочем, первую инструкцию для армейских хирургов Его Светлость получил через три дня. Она умещалась на одном листке бумаги, была внятной и подробной и сопровождалась серией рисунков, которые не составили бы автору славы художника, зато были анатомически точны и — что еще более важно — легко воспроизводимы при печати. Полученные предписания быстро отправились к печатникам, и на этом достойные внимания события закончились. На жизнь юного Орсини никто не покушался, за исключением скуки, множества запретов и нравоучений медиков, но этих врагов не считали смертельно опасными.
— Его Светлость герцог Бисельи проводит все время с супругой и окружен своей свитой, — докладывал капитан де Корелла ежедневно. — Обедает с Его Святейшеством. В общем, устрица какая-то, так просто не доберешься. Писем и записок ему не передавали. Его Святейшество, узнав о происшествии, прервал поездку и вернулся в Город, справедливо полагая, что все прочие дела подождут, а вот выгоревшая дыра на месте столицы истинной веры — роскошь излишняя. Решение верное, но зато теперь с источником неприятностей не поговоришь. А поговорить хочется. Потому что чем дальше в лес, а вернее в город, тем интереснее выглядят причины, по которым зять Его Светлости забрался на крышу с арбалетом. Как только стало ясно, что война откладывается, капитан де Корелла тихо перетряхнул Рому, разыскивая близких приятелей счастливо убиенного во цвете лет Хуана Корво. И с удивлением обнаружил, что большая их часть покинула этот бренный мир в течение прошлого года. А меньшая сочла за благо покинуть город. Из большей, ныне упокоившейся части, с миром — по естественным причинам в виде болезней, ранений и военных обстоятельств, — выбыла примерно треть, каждый в свой срок. А вот две трети, девять молодых бездельников из не самых последних семей полуострова, скончались одновременно, если судить по дате похорон, при самых непонятных обстоятельствах — но так, что ни одна из семей не подняла даже крика, что уж там говорить об оружии. Никакой мести. Никаких слухов и сплетен, вернее — никаких, кроме обычного городского бреда о кровной мести, несчастных любвях и дьяволе, уносящем всех замешанных вперемешку.
— Хоронили тишком, без лишних свидетелей, как прокаженных, — докладывал капитан. — Кстати, за несколько дней до похорон на Его Светлость Альфонсо напали неведомые разбойники.
— А эти при каких обстоятельствах?
— При неизвестных, — с удовольствием сообщил капитан. — Он ездил прогуляться один, и у старой городской стены на него — по его же словам — напали, так что дело дошло до свалки и ему крепко досталось. Как-то сумел выдраться и уехать. Вот с тех пор он по настоянию супруги всюду брал с собой охрану… каковой обычай нарушил только ради вас.
— Мигель, пригласи ко мне Уго. Он что-то говорил и об этом нападении — и как раз в связи с Петруччи. Приглашенный родич, которого не пришлось долго искать — он дневал и ночевал тут же, в палаццо Корво, — первые несколько минут смотрел на герцога, как на стену, украшенную особо заковыристой надписью: вспоминал. Де Монкада не страдал провалами в памяти, но в зависимости от настроения хозяина или его отношения к тем или иным персонам, события выстраивались в одни, другие и третьи ряды, как хорошо вымуштрованные аурелианские солдаты. Ромские и даже галльские так быстро перестраиваться не умели.
— Когда монна Лукреция и ее муж из-за этого Петруччи со мной поссорились, я решил, что это неспроста. Я — их родич, Петруччи им никто. И вообще вся эта история нехорошо пахла. И я пошел к отцам-доминиканцам. Выяснить, может ли тут быть недоброе, ну и сразу попросить посмотреть. Мне там сказали, что приворожить человека вообще нельзя, это бабушкины сказки. Ну и много чего другого сказали, я тебе пересказывал. А посмотреть — посмотрели, на обоих. И потом мне объяснили, что я не просто дурак, а какой-то особенный — все на свете перепутал. Никто из них Сатане не служит, а Альфонсо вообще чернокнижники в жертву принести пытались, только он им всю их черную обедню испортил, потому что ему умный человек объяснил — как…
— Раньше ты об этом не говорил, — наклоняет голову к плечу Корво.
— Раньше ты меня об этом не спрашивал, — разводит руками Уго, — да и это-то в общем ни при чем, я же на другое жаловался. Кстати, а зачем это тебе сейчас понадобилось?
— Интересно стало…
— Ка-а-ардинал! — стонет де Монкада. — Как есть кардинал. Да уже только слепой, глухой и немой от рождения идиот не догадался бы, кого ты подозреваешь. Нет же, надо крутить!
— Бывший кардинал, — улыбается Корво. Кажется, война помогла. Кардинальская мантия осталась в таком прошлом, что и упоминания о ней больше не беспокоят и не задевают. — Тут не в этом дело, Уго. Просто, кажется, нашего зятя в тот раз пытались убить люди, слишком часто гулявшие с Хуаном.
— А теперь подбросили его кинжал стрелку? Да я просто сразу не узнал, а теперь вспомнил, где уже видел, — улыбается Уго. — Интересные вещи тут у нас творятся. Присмотреть за Альфонсо на всякий случай?
— Не стоит. Он уже и так, кажется, думает нехорошее. И его сейчас охраняют люди отца.
— Ладно, ладно… — родич, обижаясь напоказ, откланивается и уходит.
— То есть, по мудрому совету синьора Петруччи, Его Светлость Альфонсо угробил девять чернокнижников зараз? — озадаченно трет лоб Мигель. — Полезный, должно быть, совет… любому арбалету форы даст.
— Да. И самое в нем интересное, что у Священного Трибунала не оказалось вопросов ни к жертве, ни к советчику. А доминиканцы нашему дому не друзья. В Роме, по крайней мере.
— Ну, Петруччи спросить несложно, он здесь. Вот только кинжал никто не подкидывал. Значит, герцог Бисельи сцепился с чернокнижниками, с которыми водился ваш покойный брат. Может быть, Тидрек на этом основании и состряпал свой подарочек — дескать, по какой бы причине им на Альфонсо еще нападать?
— Петруччи спросить несложно… но он не чернокнижник.
Де Корелла молча кивает. Герцог Беневентский может не обращаться к Священному Трибуналу, чтобы получить заключение о том, продался ли кто-то нечистой силе или нет. Некоторые вещи он различает сам. Хотя не всегда сразу — да и вообще не всегда, как это вышло с его покойным братом.
Поговорить с синьором Петруччи и правда оказалось легко. Сиенец был из тех, кто много работает, но не возражает, когда их отрывают от работы. Выслушал вопрос. Спокойно объяснил, что да, интересуется магией, так же как инженерным делом или медициной и даже пишет книгу, которую, увы, не сможет показать, даже не потому что работа не закончена, а потому что он просто-напросто пообещал местному куратору Трибунала, что первую копию получат они и что без их одобрения рукопись света не увидит. Быть может, в Трибунале сочтут, что не все из написанного может распространяться свободно — или что-нибудь попросту не соответствует действительности… Впрочем, на ознакомлении с ученым трудом никто и не настаивал. Гостя в этих покоях — и хозяина дворца — куда более интересовали другие обстоятельства. Ответы он получил в полной мере, подробные и без утайки. С Его Светлостью герцогом Бисельи синьор Петруччи сошелся после приезда Альфонсо в Рому. Сказано было именно так — без всяких там «герцог Бисельи был столь милостив». Еще непонятно, кто кому милость оказал, звучало между фраз. В отсутствие герцога Беневентского его зять попал в пренеприятное положение, и, вопреки советам синьора Петруччи, решил идти навстречу опасности — но при этом он, как относительно благоразумный молодой человек, не желал огласки, сплетен и шумихи, которые могли бы повредить репутации семьи. Так что отправился на сомнительную встречу в одиночку, вооружившись лишь данным ему советом. Совет, впрочем, не назовешь полезным — но зато и душой рисковать не пришлось; даже Трибунал оценил изящество и безопасность решения. Собственно, доминиканцы сейчас знают больше подробностей, чем все прочие участники дела, потому что поговорили со всеми — а вдобавок еще и осмотрели место действия… И не пожелали делиться результатами осмотра, представьте. А что до людей, с которыми водил компанию покойный Хуан Корво… то задолго до этого случая синьор Петруччи попытался намекнуть Его Святейшеству, что следовало бы обратить на них внимание — например, через папского секретаря, синьора Бурхарда, он должен помнить этот разговор. Безрезультатно. Ну а потом и предмет разговора исчез. Герцог Беневентский слушал все эти предельно спокойные, подробные — как все, что исходило из уст синьора Петруччи, — объяснения, кивал и прекрасно слышал то, что не звучало вслух: «Ваш брат водился с отборной ромской швалью. Кто из них кого соблазнил на чернокнижные забавы — не ведаю, но до сих пор был уверен, что вы-то полностью осведомлены обо всем и со всем согласны. Вот насчет Папы — сомневался. А почему дружки покойного взялись за Альфонсо — не знаю, а если и знаю, то своими подозрениями по доброй воле не поделюсь, но причина эта скорее прискорбна для вашего брата, чем для вашего зятя». Синьор Петруччи, насколько о том можно было судить, говорил правду и ничего кроме правды — к тому же он был совершенно уверен, что правда не угрожает ни ему, ни Альфонсо Бисельи.
— Почему, — вдруг вступил де Корелла, — вы не посоветовали ему сразу обратиться в Священный Трибунал? Если уж они так мирно настроены.
— Потому, — пожал плечами сиенец, — что я не думал, что Трибунал мог не заметить то, что с легкостью — и, поверьте, совершенно не желая того — обнаружил я.
— Что именно, синьор Петруччи?
— То, чем занимались эти молодые люди. У меня нет ни малейшего таланта к магии. Там, где дело касается сил, я глух и слеп. Я понял, что у них за развлечения, по их поведению — задолго до того, как спустил одного из друзей покойного герцога с лестницы. А среди доминиканцев есть мастера, которые просто читают такие вещи по лицу… или как-то еще, они мне не объясняли.
— Простите, — низко склоняет голову капитан, извиняется за глупость и непросвещенность, — вы предполагали, что у Трибунала возникнут какие-то претензии к Его Светлости в связи с делами его уже покойного родича?
— Нет, я боялся, что они не вмешаются. Просто закроют глаза, как закрывали их на все предыдущее.
— Благодарю вас за искренность и откровенность, синьор Петруччи, — благосклонно улыбается герцог Беневентский. — Следующий раз не раздумывая сообщайте мне обо всех подобных делах.
— Я крайне признателен вам за это предложение, — отзывается сиенец. — Я буду иметь его в виду.
Переполох вспыхивает в замке Святого Ангела быстрее пожара. Резиденция Его Святейшества Папы разгоралась бы не один час — все же каменный замок, солидный, надежный; даже если утварь и отделка выгорят, стенам огонь не страшен, а деревянных перекрытий тут почти что нет. Выстроено на совесть. А вот крикам, воплям, суете и панике камень не преграда и не помеха — звук заглушает недостаточно, взгляду препятствует, но воображение от этого только разыгрывается. Источником огня на сей раз служит внутренний дворик, а еще точнее — молодой парень, катающийся по земле с громкими криками. Он держится за живот и умоляет Господа о пощаде, а также клянется никогда, никогда, никогда больше не воровать еду, предназначенную для Его Святейшества. Господь, кажется, не склонен быть милостивым сегодня. Исповедь — а молодой человек отменно приложился к холодному вареному мясу, приготовленному для папского стола: хотел понять, что ж в этой говядине такого, что и сам Папа и его старший сын предпочитают ее всем прочим блюдам… исповедь, возможно, облегчила его судьбу в мире горнем, но в мире дольнем не помогла. Как и промывание желудка. Высказанная младшим конюхом еще при жизни идея, что Господь покарал его, несчастного грешника, за воровство со стола понтифика, была весьма популярна в замке ровно до тех пор, пока не дошла до ушей самого понтифика. Его Святейшество выслушал капитана замковой стражи. Его Святейшество озадаченно хмыкнул. Потом саркастически фыркнул. Одобрительно кивнул на сообщение капитана, что кухню тот велел закрыть и оцепить, во избежание повторения кары Господней. После чего велел найти остатки говядины, а также собаку, какую поплоше, но здоровую — и скормить ей ту говядину, за собакой же наблюдать сутки пяти придворным медикам. Потому что, сказал Его Святейшество, если бы Господь карал смертью за малейшее воровство или, скажем, чревоугодие, то быть бы сему месту пусту. И не ему одному. А поскольку Господь наш милосерд безмерно, и весь род людской неопровержимое тому доказательство, то значит либо мясо протухло, либо тут уж чья-то куда менее совершенная воля подмешалась. От тухлятины уличная шавка не помрет — если бы она от такого болела, давно бы уж померла, а вот яд, он на всех одинаково действует. До истечения срока наблюдения мост, ведущий в замок, на всякий случай подняли, а ворота закрыли. Тоже для наблюдения, но уже не за шавками, а за насельниками замка. Может быть, кого-нибудь так замучает совесть, что он не сможет больше находиться в доме, который предал. А может быть, страх заставит искать укрытия. Всякое бывает. Доброму невинному человеку все равно опасаться нечего, и все, кто служит Его Святейшеству, прекрасно о том осведомлены. Ну, обыщут — и покои, и имущество, и самих — так честным гостям и верным слугам прятать нечего. Обыскали, конечно, когда дворняжка сдохла — а сдохла она через час после сытного обеда, нехорошо — скуля, извиваясь и пытаясь укусить себя за живот. Тут уж Господь-вседержитель был вне подозрений. Зато под подозрением оказались все, кто хотя бы глядел на мясо. В том, что касалось еды, вкусы у Его Святейшества были простыми и, можно сказать, аскетическими. Свежую говядину для него варили в чистой воде с головкой белого лука, несколькими щепотками соли и одной — черного перца. А потом вынимали и сразу несли на ледник, чтоб остыла. Подавали с простым темным хлебом, который бедные люди использовали как тарелку. А готовили, конечно, отдельно. Чтобы тень вкуса от чужого соуса на мясо не попала.
Замковая стража обыскала всех, кого можно было подозревать, а потом принялась за тех, кого подозревать было себе дороже — за гостей замка Святого Ангела, и не тех гостей, что в башне или в подвальной тюрьме, с этих какой спрос, а с тех, что пожаловали добровольно. И хотя делалось все с многократными извинениями, возмущений и возражений хватало. Нашлись даже двое, возражавших при помощи оружия. Так что одного во время обыска убили, а второго сволокли вниз, в тюрьму замка. Поскольку обнаружили у мертвеца в набалдашнике посоха хитро скрытое углубление, в нем — серебряный флакон поменьше и поуже дорожной чернильницы, а во флаконе — какой-то порошок, ровно до середины. Еще до первого допроса выяснилось, что были эти двое людьми Катарины Сфорца, посланными в Неаполь, а оттуда — в Рому с приветом герцогу Бисельи, его супруге и сыну от неаполитанской родни. А больше ничего узнать и не удалось, потому что внизу молодой человек стал много разговорчивее, но вся его разговорчивость была не к месту — знать не знаю, ведать не ведаю, посох не мой, а товарища, порошок — земля, собранная рядом с Гробом Господним, никому, кроме нечисти не страшна, хотите — сам съем, даже водой запивать не стану, и ничего мне не будет, а что Его Святейшество беспокоится, так зря, благочестивому человеку от святыни плохо стать не может. Так настаивал на том, что попробует порошок из посоха, что порошка ему не дали — зато щепоть скормили щенку, родившемуся хромым, и то ли щенок был нечистью, то ли святыня таковой не являлась. Сдох, в общем, и хромой щенок с белым пятном на груди. Неудачный для собак день выдался, что ни говори. Его Светлость герцог Бисельи, узнав об аресте его гостей, которых он лично в замок Святого Ангела впустил и в покоях согласно положению разместить велел, схватился за сердце, за голову и за меч, а, может, и в другой последовательности, а где-то в промежутке — за супругу свою Лукрецию, возлюбленную дочь Его Святейшества Папы. Супруга возопила к отцу. Папа успокоил дочь и зятя, сказав, что уж на кого, а на Альфонсо-то думать не собирается, в отличие от хозяйки двух подлецов, Катарины Сфорца, с которой, кажется, все более чем ясно. А поскольку Его Святейшество был, как уже понятно, человеком откровенным и большим любителем логики, то добавил он, что даже поглупей он Божьим попущеньем до такого, чтобы заподозрить кого в семье, он не смог бы так опростоволоситься, чтобы решить, что кто гостей позвал, тот им и приказ отдал. А вот Катарина, кошка треклятая, до такой дурацкой хитрости додуматься могла вполне, потому что у нее дома все промеж собой грызутся — и под замок друг дружку сажают, и травят за милую душу, и вообще, не дом у них, а сплошное взаимное преступление со взломом, не то, что наш. Да и союз между старшим у Сфорца, Джангалеаццо, и домом Корво Катарине — что нож под ребра, поскольку Джангалеаццо правит во Флоренции как независимый князь и сам Роме никакой дани не платит, а вот Катарине настоятельно советует отдавать папскому престолу положенное. И даже поддержки не обещает, дескать, неправы вы, дражайшая Катарина, а на неправое дело ни войск, ни денег мы вам не ссудим. Покоритесь воле понтифика — и да храни вас Господь. Катарина бы и Джангалеаццо с удовольствием отравила, лишь бы не вспоминать, что все ее владения лишь отданы ей в управление за плату, каковую плату и она, и другие такие же тираны, не отправляли в Рому годами, если не десятилетиями. В общем, помимо скверного нрава и дурных манер у Катарины были еще и очень серьезные причины: войско папского сына, что стояло неподалеку от Города, собираясь в течение месяца отправиться в поход по незаконным владениям тиранов. Земли, удерживаемые Катариной, могли рассчитывать на визит в числе первых. И, конечно, она немало бы выиграла, если бы и Его Святейшество, и Его Светлость в одночасье покинули сей бренный мир. А прочих, кто попробует мяса с папского стола, не жалко. А если отравить не удастся… так ссору в доме врага затеять — тоже неплохое дело. Кстати, у нас тут давеча стреляли — а не по этому ли случаю? Так что, когда один гость-обманщик был надежно заперт в тюрьме, а тело другого бросили валяться у ворот, в назидание прочим, и мост наконец-то опустили, а по мосту помчались курьеры с письмами и записками, всем в замке Святого Ангела было решительно ясно, что произошло. Слухи вырвались по тому же мосту, как пламя через прогоревшую дверь, и с треском, грохотом и завыванием понеслись по Роме. Через три часа городу было доподлинно известно, что в резиденции Его Святейшества поймали наемных убийц со смазанными ядом кинжалами, а еще эти негодяи отравили колодцы чумной собачатиной; что Сатана явился в резиденцию, чтобы собственноручно, с шумом и запахом серы уволочь убийц под землю; что отравлен целый десяток невинных слуг — о подробностях и цифрах шли жаркие споры, и только в одном Рома не сомневалась: все это дело рук Катарины Сфорца. Как и предыдущее покушение — тут слухи опять расходились. Одни говорили, что стрелявший хотел убить герцога Беневентского, чтобы сорвать поход, а если Его Святейшество не переживет смерти второго сына, так и замечательно, а другие, что стреляли в Орсини, чтобы вызвать резню, и стреляли, для верности, отравив наконечник, да не подумали, что травить кого-то под крышей Корво — все равно что мавру на базаре пытаться клячу всучить… конечно, там сразу все поняли, да и противоядие в хозяйстве нашлось. Приходит Франческо Орсини, думает хоть тело отобрать, а ему — через две недели встанет. Вот Катарина со злости и попыталась достать, кого попало, и, конечно, опять ничего у нее не вышло. Когда вести — не на языках сплетников, а чин по чину, с гонцом, да еще и первым, — достигли ушей сына Его Святейшества, оный сын впал в тихое негодование, которое ему заменяло буйный гнев. Поспешив в замок любящего отца, герцог Беневентский увидел сперва труп у ворот, а потом полутруп в подвальной тюрьме. Допрашивать тот полутруп было бесполезно — допросили уже так, что у пленного ум за разум зашел, в глазах помутилось, а язык едва шевелился. В довершение всех бед Чезаре обнаружил отца, до глубины души уверившегося в том, как все было — и окружающих убедившего.
— Что их теперь расспрашивать? — печально вздыхает капитан де Корелла, выходя во двор вслед за господином. — Они уже все знают…
Его Светлость обреченно кивает — свидетели, которые знают, что произошло, это уже не свидетели — просит пажа принести оружие, зовет своих обычных партнеров — и не уходит со двора, пока они, все трое, не начинают делать ошибки от усталости.
— Это глупость, — говорит он Мигелю потом. — Глупость и абсурд. Эти отравители выехали из Неаполя до всех наших событий. Если бы не стрельба, если бы Альфонсо не переехал — кто бы их впустил в замок Святого Ангела? Кто бы им позволил тут жить?
— Вы думаете… — осторожно начинает де Корелла, и не оглядывается лишь потому, что знает: двор пуст. Всех распугали.
— Это он, Мигель. Все сходится. — Долгая пауза. Решение пришло в первые же минуты, не изменилось после расспросов, не изменится и теперь, когда двор от усталости кажется кривым и тесным. — Избавьтесь от него.
Капитан коротко кивает. Смотрит на светлые каменные плиты двора. Герцог прав. Какими бы ни были причины, а у Альфонсо Бисельи, судя по всему, были очень серьезные причины, терпеть такое нельзя. Засада на дороге или где-нибудь на виньо за городом, арбалетная стрела с крыши, да пусть даже и яд — но яд, который попадет в пищу только к одному человеку — это все терпимо. Отбить удар, выждать время, поймать, прижать к стене, выслушать резоны — а там поступить в соответствии с услышанным. Может быть даже отпустить, предварительно накрепко объяснив, почему так не следует поступать с родней. Но попытка, которая бьет по кому попало — и в том числе по Его Святейшеству? Хватит с нас пожаров на артиллерийском складе. Высокая молодая женщина с волосами цвета меда спускается во двор, приветливо улыбается, подходит близко. Кладет руки на плечи обоим мужчинам.
— Чезаре, Микелетто… наконец-то к вам можно подойти, а то раньше было страшновато. Все это такой ужас, правда? — вздыхает Лукреция. — Щенка жалко…
— Да, — соглашается герцог. — Он ни с кем не ссорился и ничего не брал в аренду, он просто был хром. Что ж, теперь отцу придется проверять еду заранее. Ему все равно следует это делать… по крайней мере еще лет пять.
— Альфонсо так рассердился, что едва второго не убил… А я хотела сразу за тобой послать, — Лукреция берет брата под руку, — но мост подняли и пажей не пропускали.
— Не убил? Как это?
— Да представь… очень на тебя был похож. «Он воспользовался моим словом». К счастью, он успокаивается быстрее, чем ты, — смеется Лукреция.
— Ты можешь укрощать и голодных хищников, не то что Альфонсо или меня, потому что ты прекрасна и добродетельна. Сестра Его Светлости герцога Беневентского заливисто хохочет на весь двор:
— Братец, никогда не говори женщине, что она добродетельна. Это не комплимент даже для монахини!
— Но ты воистину добродетельна, — отбивает выпад герцог, — потому что делаешь добро. Это подтвердит всякий. И это можно сказать не о каждой монахине.
За спиной — цоканье, впереди — цоканье, прошли те времена, когда Альфонсо Бисельи мог отправиться в гости к другу один. И давно прошли те времена, когда записка, приглашающая приехать в любое время после заката, если выдастся свободный часок, не значила ничего, кроме желания увидеться — или показать нечто особенно интересное. Прошли. Остались в прошлом. Далеко, на дне. Как обломки корабля. Как ракушки в известняке… необратимо. Альфонсо Бисельи видит время как море. Или как камень. Синьор Петруччи — совсем иначе. То, что для других «Господи, помилуй», для него — одна двадцатая часа. Три минуты. Минуты делятся на секунды. Шестьдесят на шестьдесят. Все отрезки одинаковы. Где-то там, наверху, качается небесный маятник, отмеряя единое делимое время. И прошлое отлично от настоящего только тем, что уже произошло — и не может быть изменено людьми. Оно не тянет вниз, холодной водой. Не лежит камнем. Оно порождает события, но не меняет тебя самого… разве что ты заметишь что-то и захочешь измениться. Альфонсо часто завидует своему старшему другу. Синьор Петруччи живет тесно и скромно, и свите придется дожидаться господина в узком внутреннем дворе, но пара кувшинов вина скрасит досадное неудобство, а погода стоит замечательная: дневная жара сменилась прохладой, по небу вокруг луны кто-то рассыпал пару мешков крупной каменной соли, ночные птицы, почуяв свежесть, запели втрое громче привычного, даром, что город вокруг. Гость поднимается наверх. Его ждут. Поднимается медленно, нехотя, как приговоренный преступник к колоде, в которую палач уже воткнул топор. Он знает, что гостеприимством его не обделят, но слишком тяжкий груз приходится тащить вверх по ступеням.
Знакомый стол, знакомое кресло, подсвечник в виде совы, ягодный запах вина… хозяин дома не изменился. Выглядит немного уставшим, но если хотя бы половина слухов и докладов не врет, он сотворил за эти две недели не одно чудо, а три. Спас умирающего, придумал способ быстрее заживлять раны… и покорил если не сердце, то хотя бы тот орган герцога Беневентского, который заведует соображениями выгоды и пользы. Я смертельно ошибся, говорит герцог Бисельи и не слышит своего голоса, я и метил не в того, и переоценил свои силы. Я, в сущности, даже не понимаю, почему я еще жив — убегая, я потерял кинжал, он приметный. Думаю, нам с вами лучше не видеться впредь, синьор Петруччи — я боюсь, что мое неизбежное в ближайшем времени падение сможет увлечь и вас. Корво мстительны и не прощают обид, и если я еще говорю и дышу, то лишь потому, что герцогу Беневентскому доставляет удовольствие держать меня в ожидании смерти, или потому, что он хочет узнать, кто мне дорог. Собственно, я не должен был принимать ваше приглашение, говорит Альфонсо. Его молча слушают, и он, наконец, берет себя в руки:
— Должен признаться, синьор Бартоломео, что не понимаю происходящего.
— Вот с этого, — качает головой хозяин, — следовало начинать. Но вам, в общем и целом, простительно. А вот каким дураком оказался я… я вам этого даже объяснить не смогу. Вы не поймете, просто потому, что не интересовались предметом. Я умудрился перепутать противоположности… Вы живы, дорогой друг, в первую очередь потому, что герцог Беневентский не знает, что с вами делать. Я небольшой физиогномист. Но я немного разбираюсь в людях и особенно — в вопросах, которые задают люди. Чезаре Корво не знал, чем занимается его брат. И не знал, чем продолжали заниматься его друзья. И, кажется, на вашем месте сделал бы точно то же, что и вы.
— Даже если это правда, — говорит гость, когда первое ошеломление отпускает его и он осознает, что пребывает на этом свете и по-прежнему сидит в кресле, — мне он не простит. Семейное дело… Так он расспрашивал вас? И удовлетворился ответами?
— Он расспрашивал меня. Я ведь говорил с Бурхардом об этом деле. Еще до того, как эти молодые люди взялись за вас. Мне казалось опасным оставлять их на свободе — и я пытался намекнуть Его Святейшеству на то, что у него рядом с домом выросла слишком дурная трава. Так что я рассказал Его Светлости и о друзьях его брата, и о том, как они пытались убить вас. И вот тогда и понял, что все время ошибался. Он не знал. Зато он много лучше вас понял, о чем идет речь. Его кто-то познакомил хотя бы с азами черной магии. И вызвал в нем… жесточайшее отвращение. У меня сложилось впечатление, что этим людям стоит порадоваться, что они мертвы. Даже с учетом того, какой смертью они умерли.
— Как можно было не знать?! — Альфонсо резко встает, бьет ладонью по подголовнику. — Он, кажется, знает все и про всех — как мог не знать тут? Компания герцога Гандийского не слишком-то скрывалась!
— Так же, как я не знал про него самого… Представьте, Альфонсо, что у вас есть старший брат, которого вы терпеть не можете. У него свои друзья, они развлекаются вместе — развлекаются так, что у вас зубы болят. Будете вы стараться точно выяснить, что там происходит? Заметите ли, когда от попоек, побоев и насилия дело покатится совсем под гору? Альфонсо, незаконный племянник неаполитанского короля Ферранте, вспоминает, что из всего, творившегося при неаполитанском дворе, предпочитал знать лишь то, что могло угрожать ему самому или сестре. Всего остального не хотелось ни видеть, ни слышать. И большей частью удавалось не видеть и не слышать. Хотя брат Лукреции не похож на человека, чувствительного к прегрешениям других. Скорее уж, он похож на человека, полагающего свою родню безупречной в силу лишь того, что это его семья. Хозяин молча разглядывает его, пристально, словно тяжело раненого — и ничего не говорит. Герцог Бисельи понемножку начинает осознавать, насколько он все сделал не так. С самого начала, с первой ночи, когда он встретил на улице Хуана с компанией.
— Я мог… — наконец, говорит он, — я мог просто… пойти и рассказать.
— Вы не могли. — жесткий ответ, почти удар. — Не упрекайте себя. Вы были чужаком в Роме. Его Святейшество не поверил бы вам — он не поверил бы, явись к нему с этой вестью ангел небесный. И вам неоткуда было догадаться, что говорить нужно с младшим братом. А вот я мог. Хуже. Я должен был. Но я считал, что они все одним миром мазаны… кроме вашей досточтимой супруги.
— Я подверг вас опасности, едва не подтолкнул город к резне, мог убить этого Орсини — только потому, что сделал скоропалительное суждение… — морщится Альфонсо, и произносит еще сколько-то слов покаяния, извинений, сожалений. Две недели он провел, ежеминутно, часы и дни напролет изображая полную невинность, неосведомленность, отстраненность от всей суеты, которую вызвал его промах. Лукреции это очень нравилось, успокаивало ее: «Ну хоть кто-то не сходит с ума в этом городе!», — говорила любимая супруга. Теперь маятник качнулся в обратную сторону.
— Сейчас нет смысла говорить о том, кто в чем виноват. Только о том, что будет. Первое: те двое отравителей, которых вы так опрометчиво приняли… нет, я не знал о них ничего, пока мой больной не встал на ноги. Но это неважно, потому что одного из них, мертвеца, я просто видел раньше. Видел там, где доверенных слуг семьи Сфорца никак не могло быть. Кто бы их ни нанимал, эти люди служат не Катарине. Это люди Джулио Варано. Я думаю, что ему все равно, преуспели бы они — или нет. Представив Катарину виновницей, он уже отвел удар от себя. Папская армия первым делом пойдет на Форли, а не на его Камерино. А тем временем… многое может случиться. Я думаю, ваш родич оценит эту новость. Я также думаю, что вам следует поехать к нему и рассказать ему все. Полностью.
— Варано? И среди той компании тоже верховодил один из Варано… Да. Я поеду и расскажу, — кивает Альфонсо. Довольно прятаться за женину юбку и под мантию тестя, довольно ждать. дрожа как заяц, когда младший Корво пошлет убийц. Или не ждать — неизвестно, что хуже. С тех пор, как Его Святейшество громогласно заявил, что и в Орсини наверняка стреляли по приказу Катарины, Альфонсо и дышать-то толком не мог. От стыда. Спрятался, укрылся, заслонился женщиной от опасности, свалил на нее. Просто тем, что молчал. Все, хватит. А Варано… В конце концов, в этот раз они отравили мясо — и умереть мог любой. Любой из тех, кто делит трапезу с Его Святейшеством. В том числе — и его дочь. И это самое важное. Альфонсо встает.
— А что будете делать вы, синьор Петруччи? Вам лучше уехать как можно скорее. Я постараюсь не вызвать подозрений в ваш адрес, но мой родич излишне проницателен.
— Лучше уж рассказывайте все, как было. Подробно и с самого начала. Попытки не вызвать подозрений оставляют слишком много пространства для подозрений, — улыбается Петруччи. — Я уезжаю сегодня. Вернусь в город через неделю, самое большее через десять дней.
— Вернетесь?
— Конечно же. У меня здесь очень много недоконченных дел, две почти дописанных книги… Да и господа из Трибунала вряд ли будут довольны, если я покину Рому, не познакомив их с результатами.
— Куда вы поедете? Или мне лучше не знать?
— Вы хотите?
— Да.
— В Камерино.
— Зачем? — Альфонсо кажется, что уютная комната вращается вокруг него.
— Потому что синьор Варано был моим… союзником. До той минуты, как позволил себе то, что позволил, не поставив в известность меня. В частности, воспользовался вашим именем. Герцог Бисельи стоит у кресла, опираясь на подголовник: кружится голова. От усталости, от постоянного напряжения последних недель, от принятого только что решения — и еще от предельного удивления. Спорить сил нет, да и бесполезно спорить с синьором Петруччи, тот не отступает от своих планов. Частицы мозаики вдруг складываются в единую картину: сиенец не боится никого и ничего, ни Трибунала, ни тирана Камерино, ни гнева семейства Корво. Почему? Потому что ему служат стихии или сам Сатана? Да кто же он такой?..
— Хотите еще вина? — спрашивает Петруччи. — На самом деле, я вам очень благодарен — за эти две недели я придумал нечто очень интересное. Мне, если честно, не терпится узнать, что скажут об этом в Трибунале…
Брат Лукреции сейчас, за полночь, едва ли спит — что другим луна, то ему солнце, — и вряд ли откажется принять гостя. Никто не знает, чем обернется разговор, но будь, что будет… Дорога тиха. Кавалькада не торопится, не взбаламучивает ночной покой города, а мягко, словно лента танцовщицы, обвивается вокруг домов. На ступеньках храма Святого Петра устроились бедные паломники, давшие обет посетить собор, но не имеющие лишней монеты на комнату в таверне. Впрочем, камень долго отдает накопленное за день тепло, и, завернувшись в плащ, можно протянуть время до утра. Здесь не только паломники, но и нищие. Кто-то, вопреки всем запретам, запалил костерок из мусора. Лошади осторожно перешагивают через тела людей, а те даже и не просыпаются. Голубок вскидывает голову, дергается вбок. Он не боится ни людей — живых и мертвых, — ни резких движений, ни теней, ни пушечного грома. И он приучен беречь хозяина… так что меч ложится в руку раньше, чем Альфонсо понимает, что несколько не то паломников, не то нищих, уже не лежат, а стоят. Уже бегут. К нему. Разбойники — на лестнице Святого Петра, в сердце города? Что ж, они ошиблись с выбором добычи. Спускаться — трудней и опасней. Значит, вперед. Блестит в свете луны, свете костерков оружие — слишком много оружия для разбойников, и слишком хорошего… По руке, хватающей Голубка за уздечку, Альфонсо бьет мечом, но враг отпрыгивает. За спиной — ржание, лязг, топот, крики. Конь бьет копытами назад, по окружающим разбойникам, но — лестница, и маневр оказывается неудачным: всадник летит через голову, на землю, сбивая еще одного. Успевает откатиться в сторону, вскочить с мечом наизготовку. В темноте плохо различимы свои и чужие, но тот, кто ближе всех — не свой: нападает.
Лестница, лестница, убийца, это не разбойник, это убийца, слишком высоко взял — вернее, на ровной земле было бы как раз, на ровной, где нельзя сделать шаг вниз и нырнуть. И точно так же — со следующим. И вбок… не в Неаполе вас учили, приятели. Принцы они на то и принцы, чтобы их так запросто не убивали. И про коня забывать не нужно было — комок серых тряпок летит в сторону, уздечка в свободной руке… и тут лестница вдруг перекашивается и валится в сторону.
— Я узнал, что он нынче ночью собирается к Петруччи из его записки, и устроил несколько засад, — докладывает очень сердитый толедец, заложив руки за спину. — В основную, из расчета, что он поедет назад в замок Святого Ангела, встал сам. Еще парочку расставил — и на пути к его дому, и к Ватиканскому дворцу тоже, на всякий случай. Перед Святым Петром, на ступенях. Туда-то его и понесло. В засаду они влетели, как куропатка в силки. Но когда мы шум заслышали и туда же бросились, те олухи, что занимались им, нас же приняли за стражу и разбежались. Стража тоже пожаловала, и из собора набежали, и с площади — мы и оглянуться не успели. Мне показалось, что все мертвы — я приказал отойти и не добивать, чтобы не попасться. Да и нищие бы добили, если кто еще дышал.
— Но не добили… — констатирует слушатель. — Нищие не добили, из собора прибежали быстро, стража тоже оказалась похвально расторопной, а выживший гвардеец — человеком сильным и верным. Кстати, стражу следует наградить и гвардейца — тоже. И теперь наш друг находится в папском дворце, под охраной и в полной безопасности… и наши врачи дружно говорят, что раны, нанесенные ему — не смертельны. Я бы назвал это серьезной неудачей.
— Это, — угрюмо смотрит в пол Мигель де Корелла, — еще как посмотреть…
— Давай посчитаем, — отзывается Чезаре Корво. — Ты, не спросив меня, устроил ему засаду по дороге от человека, которому я обязан… многим. Да и ты тоже. И долг еще не отдан. При этом ты промахнулся с направлением. Засада оказалась неудачной, в конечном счете, потому что ты спугнул своих же людей. Кроме того, тебя там могли видеть. И до Альфонсо теперь не добраться — а вот ему по-прежнему легко добраться до отца. Что из этого ты называешь везением? Это не издевательство и не возмущение. И уж точно не приговор. Господин герцог услышал странное, господину герцогу нужны объяснения.
— Что не убили. Вы же сами про Тидрека и его театр говорили — а потом с одного слова мнение переменили. Может быть, он и впрямь ничего не знал — да и на чем ему с Катариной сходиться?
— Понимаешь, Мигель… я на него посмотрел в тот день. Немного, но посмотрел.
— Чезаре Корво откидывает голову, упирается затылком в верхний край спинки. — Он не боялся и не гневался. Его тошнило, Мигель.
— Не боялся же — а, будь виноват, должен был бы. И как хотите, а в этом деле Господь на его стороне. Мой герцог, вы же знаете — я исполню любой приказ. Да и олухи мои — не такие уж олухи, но вы же видите, что получается? И от меня его увело, и там на ступенях даже не шевелился никто. По Орсини он, конечно же, стрелял — но не убил, вот и его не убило. Давайте хоть у Его Святейшества того пленника заберем, может быть, что-то да вытряхнем?..
— Хорошо, — Корво морщится. Он не согласен с капитаном охраны. Он привык верить себе, а не чужим суевериям. Но повторять попытку все равно пока нельзя. И если за это время можно все проверить, разобраться, выяснить точно — конечно, это следует сделать. — И вот еще что. Позови Герарди. С сегодняшнего утра своей властью я запрещаю частным лицам появляться с оружием на расстоянии полета стрелы от Ватикана и замка Святого Ангела и в любом месте между ними. Под страхом смерти, естественно. Викарий Святого Престола, герцог Беневентский, имеет право отдать такой приказ, если речь идет об упомянутых частях города, ведь все это — владения Престола. Приказ уместен и своевременен: если покушение на зятя Его Святейшества пройдет без подобных мер, город немедленно обвинит в несостоявшемся убийстве семью Корво. После недавнего скандала с Орсини это — слишком. Люди будут сопоставлять события и делать ненужные выводы. Они их, конечно же, и так сделают — но сейчас самое время ударить по столу кулаком и пригрозить Роме оружием. Да и вооруженным посторонним — чьими слугами бы они ни были — нечего делать поблизости от дворца и замка. Сейчас достаточно просто случайной ссоры, чтобы город вспыхнул. А она ведь может быть и неслучайной.
— Да, Мигель, — вспоминает герцог. — Раз уж мы решили начать с яйца, пригласи, пожалуйста, синьора Петруччи ко мне в гости. В удобное для него время.
В удобное для него — значит, не арест.
— Будет сделано, Ваша Светлость, как только он вернется в город. Да, он уехал сегодня ночью. Заплатил страже и выехал через северные ворота.
— Принял в гостях Альфонсо и решил немедленно уехать? Прислугу уже расспросили?
— Нет, — удивляется Мигель: до сих пор сиенец был вне подозрений. Капитану не нравится все, что происходит — и особенно то, что он не успевает следить за переменой суждений своего герцога. — Немедленно расспросим. Но скорее всего, он собрался раньше. Никакой суматохи в доме не было. Скажите… — рискует Мигель, — вы ведь смотрели на этого человека, что вы увидели?
— Ничего, — морщится герцог. — Он мне очень понравился.
За дверью — еле слышный шум, несколько голосов, среди них пробивается третий: «Я не буду ждать, я от Его Святейшества со срочным делом!». Голос знаком обоим, это один из постельничих Папы. Герцог Беневентский молча кивает: пригласи. После положенных поклонов гонец, не успевший отдышаться после свары в коридоре, выпаливает:
— Его Святейшество желает видеть Его Светлость герцога Беневентского у себя во дворце незамедлительно!..
При других обстоятельствах Его Святейшество Папа мог бы напоминать — естественно, лицам достаточно непочтительным, чтобы они могли подумать о таком сравнении — птицу-филина. Над всеми совами сову. Глаза янтарные, нос крючком, брови перышками, летает бесшумно, косулю заохотит за милую душу, рыбу в ручье поймает… а меньших хищных птиц не любит — и не гоняет, а ест. А как перья встопорщит, как рявкнет — тут только замирать, вжиматься в землю. И ждать, пока минует гроза. От Его Святейшества во гневе можно спрятаться: сказаться больным, убраться с глаз долой, унести ноги подальше. В дупло, в гнездо, под корягу, под пыльный дорожный камень. Выковыривать не будет, удовлетворится страхом и беспомощностью, а потом гнев пройдет, и станет Его Святейшество обаятелен, обольстителен, красноречив и на свой лад добродушен, как крупная птица, знающая, что достаточно бровью повести и ухнуть — сразу настанут в лесу страх и почтительный трепет. Но если уж случается, что филин еще не разразился гневом так, что по всему городу зашныряли перепуганные мыши и хомяки, шурша пересказами, но уже зовет пред свои очи — лучше идти, не мешкая. Смелых Его Святейшество уважает. Детей же своих любит, хотя спорить с ним легче посторонним, тем, кому понтифик не так рьяно желает добра. У среднего сына с Его Святейшеством на почве доброхотства дело однажды зашло так далеко, что половина дома была уверена: не кончится оно добром. Однако — закончилось. Отец отступил и позволил сыну расстаться с ненавистной кардинальской мантией. И с тех пор иногда смотрел на Чезаре с некоторой опаской. Не понимал. В этот раз во взгляде опаски нет. И розового тумана пока нет. Его Святейшество — красная шапка шла ему много лучше белой и не в пример лучше соотносилась с цветом лица, — просто очень зол. И встревожен. Сына он обнимает — останавливает на середине положенного низкого поклона, поднимает, прижимает к себе. Разглядывает снизу вверх: понтифик ниже на полголовы, но куда основательнее, массивнее, солиднее. Любуется даже сейчас, через злость. И далеко не сразу начинает говорить.
— Вы уже знаете, конечно, мой любимый сын, что нынче ночью какие-то мерзавцы напали на нашего Альфонсо. И вот что вышло, когда его расспрашивали, не узнал ли он напавших — он повторял ваше имя, пока не потерял сознание. Папа замолкает, наклоняет голову, поднимает ее снова. Для тех, кто знает его — явный и ясный знак, что он не закончил говорить и пока не ждет ответа. Солнце лезет в стекла, разбивается о большие зеркала, режет на полоски наборный пол.
— Он ехал не к себе и не в замок. Вы не покидали своего дома… Лестница Святого Петра самая короткая дорога к вам. Не ждали ли вы его этой ночью?
— Я не приглашал его, а он не сообщал о том, что намерен нанести визит, — отвечает сын Его Святейшества. Только двое-трое способны различить в спокойном холодном голосе удивление, но Папа к ним не относится.
— Может быть, у вас есть объяснение, сын мой? Оно нам понадобится. Альфонсо был очень настойчив, его слышали многие. Мои медики не знают, когда он очнется, и, увы, очнется ли. Ему едва не проломили висок, а, упав, он ударился еще раз… а ранения головы — область настолько темная, что нам всем остается только возносить молитвы Богу, что мы и делаем.
— На него напали мои люди по моему приказу, — пожимает плечами младший Корво, — но я сомневаюсь, что он мог их узнать. Так что объяснения у меня нет.
Его Святейшество задыхается воздухом — очень страшное зрелище, если не знать, что с папой Александром при его характере это происходит по пять раз на дню — делает шаг назад, останавливается и — звенят в решетчатых рамах стекла:
— Да как вы посмели! Родную сестру!
— Найти ей мужа получше будет несложно.
— Чтобы вы убили и этого? Нет уж! Она любит Альфонсо, я одобрил этот брак… а вам, вам я приказываю, слышите, приказываю, держать свою ревность при себе! Одно неверное слово — и я… нет, я не забуду, что вы мой сын — но вы надолго забудете как выглядит солнце! Чезаре отступает на шаг, склонив голову к плечу смотрит на отца ошеломленным взглядом сокола, которому предлагают поохотиться на стог сена. Не мигает и даже воздуха в грудь не набирает — только созерцает уже не на шутку разъяренного понтифика. Потом выговаривает — одними губами:
— Что — мне — держать — при себе?..
— Свою идиотскую ревность! Мало мне, что вы вгоняли в гроб всех любовников Лукреции, о которых дознались! Мало мне несчастного Перотто, за которым вы тут гонялись в моем же присутствии! И не говорите мне, что он оказался в речке без вашего вмешательства! Так вы уже за ее мужей принялись!
— Ваше Святейшество… — говорит Чезаре, и его ближний круг тут воззвал бы к Господу, дабы тот сей же момент перенес из Орлеана Анну-Марию де ла Валле, с которой станется шваркнуть на пол между отцом и сыном вазу или чашу с водой; самое время. Но Папа Александр VI не столь внимателен к мелким признакам гнева на лице собственного сына, да и ничего не опасается — он глава дома, глава семьи… — Ваше Святейшество, вас слышат не только в этой комнате.
— Да мне плевать, где меня слышат! Хоть в Валенсии! Я запрещаю вам! Слышите — запрещаю! Вы оставите их в покое! Вы будете с ними, Господи помилуй мою грешную душу, любезны! Потому что иначе я… я мокрого места от вас не оставлю! И не думайте, что сможете мне угрожать, как в прошлый раз! И это тоже слышит если не половина Ватиканского дворца, то та его десятая часть, которая находится в соседних комнатах и стоит под окнами… значит, через час знать будут все. Свита и слуги, фрески и статуи, голуби под крышей и воробьи во внутреннем дворике. Разнесут сплетню на хвостах, на крыльях. Посуда разбита, вино пролито, собрать его не удастся. Никаким чудом. Поздно. Значит, смысла ни в действиях, ни в ссоре нет.
— Это все ваши распоряжения, отец? — герцог Беневентский отступает еще на шаг, кланяется.
— Нет! — громыхает понтифик. — Я запрещаю вам приближаться к этому дворцу без моей воли! Ясно вам? А теперь ступайте прочь и запомните, что это был последний раз, когда вы позволили себе подобное!
— Мне очень жаль, — соглашается послушный сын, — что я вызвал неудовольствие Вашего Святейшества.
От дверей все разбегаются заранее — в боковые коридоры, в открытые комнаты. Сейчас попадаться на пути папского сына точно не стоит. Вдвойне и втройне не стоит, потому что рядом с ним, так же неспешно и ровно, с поднятой головой, шагает капитан его охраны, выслушавший негодование Его Святейшества через закрытую, но слишком тонкую дверь. Зашибут, понимают насельники дворца — не один, так другой, зашибут, и ничего им не будет, если уж покушение на любимого зятя Папы стоило только крика и гнева, вполне привычных папскому двору… Мозаичные цветные полы заранее предупреждают любопытных, где именно проходят двое. Шаги в нарочитой, противоестественной тишине разносятся необычно далеко. Обычно чья-то поступь, будь гость дворца даже телесно избыточен, теряется в других шагах, голосах, трелях певчих птиц, переборах струн. А сейчас каждое приглушенное дыхание очередного наблюдателя слышно. Смотрят, выглядывают из-за углов, из-за косяков, из-за полуприкрытых дверей. Любопытство дороже жизни, а посмотреть есть на что: навстречу Его Светлости герцогу Беневентскому идет его сестра, едва не овдовевшая трудами любящего брата, и свитские дамы за ней мелко семенят, пытаясь удержать монну Лукрецию за руки, но куда там!
— Мерзавец! — разносится по коридору, и громче того доносится звук оплеухи. — И ты — мерзавец, Микеле! Ты все это устраивал! — вторая оплеуха. — Чтоб вам обоим гореть в аду!
— Если такова воля Вашей Светлости, — отвечает капитан охраны. А его господин молчит. И смотрит. Так, что сестра опускает руки… и начинает плакать, тихо и отчаянно. И тогда герцог медленно кивает и проходит мимо. Не спорит, не возражает, не возмущается.
Значит — переглядываются многочисленные свидетели, — все правда. Все. Совсем.
— Друг мой, я уезжаю недели на две, и может случиться так, что после моего отъезда… или по возвращении вас начнут расспрашивать обо мне люди, которым трудно отказать. Скорее всего, я шарахаюсь от кустов, но если это все же случится — расскажите им все, что знаете.
— Как можно? Вдруг я сболтну что-нибудь и поврежу вам? Не лучше ли мне скрыться?
— Спасибо — но вот этого делать не стоит. Вы не повредите мне, друг мой, я позаботился об этом с самого начала.
Белое небо за окном, желтые поля, островки рощ, здесь холоднее, чем в Роме, ближе к белому небу, здесь зимой идет снег, вишни любят снег, им нужна зима, нужна вода, здесь все это есть. Солнце тоже есть, много, на всех хватит. Все хорошо в Камерино и все хорошо у хозяина Камерино — и он рад рассказать об этом.
— Вы были совершенно правы, синьор Петруччи. Кажется это… эфирное существо интересуют любые сильные чувства. Оно проявляет просто поразительную неразборчивость во вкусах. И, кстати, попутно мы обнаружили, что это и вправду не дьявол. — Варано смеется щедрым молодым смехом. — Один из моих средних сыновей счастливо женат. Но его жена крайне ревнива… она заметила странности в поведении мужа, а он не устоял перед ней и рассказал ей правду о наших опытах. Как раз по части плотского наслаждения. Да, конечно, я понимаю, что это могло навлечь на нас всех беду, но слушайте дальше. Женщина всецело предана моему сыну, но мысль о том, что он ляжет с другой, была для нее нестерпима. Так что она просто пожелала участвовать в обряде вместе с ним. И, представьте, с венчанной женой все прошло точно так же. И точно так же подействовало. Только удовольствия они, естественно, не испытали никакого — все забрало ваше существо. Так что милая Мария — ее зовут Мария — поняла, что никакой супружеской измены тут и не ночевало, и вполне успокоилась.
— Как интересно, синьор Варано, — отвечает гость, и никто бы не усомнился, что ему и впрямь интересно. Так оно и есть. Очень полезное наблюдение, очень остроумный опыт, и самому Бартоломео-сиенцу было бы сложно произвести его, а особенно — произвести так, чтобы сохранить все в тайне. Семья Варано — совсем другое дело. — Что же, и желаемое было получено? Могу ли я спросить, в чем оно состояло?
И совершенно невозможно догадаться по лицу, по голосу, что Петруччи несколько дней подряд гнал коня, спешил в Камерино, вовсе не затем, чтобы выслушивать рассказы Джулио Чезаре Варано о его изысканиях.
— Было, — счастливо улыбается синьор Варано. — Пошел дождь. Небольшой, но именно там, где нужно. С ясного неба. Не беспокойтесь, естественно, я перед этим пожертвовал нужное количество свечей и заказал особую службу Деве Марии. Что странного в том, что Пресвятая Дева ответила на молитву?
— Но теперь мы не можем ручаться за то, что ответ был получен не от нее… — качает головой Бартоломео.
— Вы верите в силу молитвы? — изумляется Варано…
— Синьор Варано, мало-мальски образованному человеку было бы удивительно в нее не верить. Разве мы не имеем достоверных свидетельств о вмешательствах свыше?
— А разве вы не считаете теперь, что эти свидетельства можно объяснить успешным применением вашего же искусства?
— Помнится, среди напраслины, возведенной на Господа нашего, была и такая, — усмехается Петруччи. — Синьор Варано, наш мир устроен сложно, остроумно и разнообразно. Не стоит сводить все проявления чудесного к одной-единственной силе.
— Ну что ж… — Варано снова серьезен и очень внимательно слушает. Впрочем, он не дожил бы до своих весьма преклонных лет, если бы отметал мнения только за то, что они противоречат его собственному. — Впредь я постараюсь действовать осторожнее.
— Синьор Варано… — сиенец улыбается, — как вы думаете, почему изготовление пороха и стеклянное дело считаются благородными профессиями не только у нас, но и на континенте?
— Те, кто этим занимается, — пожимает плечами хозяин Камерино, — рискуют жизнью каждый день.
— Так вот, в сравнении с нашими опытами, испытания нового пороха — спокойное, размеренное занятие, отличный способ обеспечить себе мирную старость. Если позволите, синьор Варано, я расскажу вам одну сказку. Она хороша тем, что, в отличие от арабских преданий того же рода, не содержит лишних сущностей, вроде ифритов и джиннов. Так вот, жил-был в приморском городе один… священнослужитель. Я не знаю, какими мотивами он руководствовался, и хотел ли он того, что получилось, но вышло так, что, пытаясь стать фактическим правителем этого города, он воззвал одновременно к двум силам. И принес им общую жертву. — сиенец смотрит прямо в глаза хозяину. — Священнослужителю повезло. Его убили на месте. Городу повезло меньше — его взяли штурмом, но кроме того он имел все шансы провалиться в тартарары. Но тут в дело вмешалась еще одна воля… и увела бедствие в сторону. Настолько, насколько это вообще было возможно. Кстати, если вы расскажете эту сказку Его Величеству Тидреку Галльскому или Его Величеству Людовику Аурелианскому — они будут вам крайне признательны.
Синьор Варано внимательно слушает. По спине бежит холодок, слишком отчетливый для почти полуденной жары, а голос гостя завораживает, как плавные раскачивания змеи перед броском. Варано догадывается, о каком городе и каком бедствии идет речь, даже не догадывается, вспоминает — он собирал обрывки слухов, тщательно сшивал их в единое полотно, как бедная старуха мастерит себе одеяло. Очень странные вещи говорили беженцы из Марселя — в том числе и о епископе, и о богохульных казнях, — и очень необычный шторм бушевал потом по всему лигурийскому побережью… и утопил толедский флот. Варано складывает одно с другим — но не понимает главного: почему приятный разговор вдруг свернул на такую каменистую тропу.
— Вряд ли, — с той же улыбкой говорит гость, — я смогу повторить этот опыт… вернее, не столько даже повторить, сколько пережить его. Признаюсь вам честно, я и в тот раз был совершенно уверен, что зашел слишком далеко за край… и до сих пор полагаю, что жизнь мне оставили из благодарности. За помощь, — поясняет он.
— Но вы же знаете, есть обстоятельства, когда человеку определенного положения не приходится считаться с последствиями. Путник, который бредет по каменистой тропинке среди холмов и наступает на пригревшуюся на солнце змею не должен спрашивать «за что?», он должен попросту внимательно смотреть на дорогу. Змея кусает ногу, отдавившую ей хвост, такова ее змеиная суть. Джулио Чезаре Варано чувствует себя иначе — он пошел по тропинке следом за прекрасной юной девой, предвкушая все мыслимые наслаждения, а та завела его в змеиное гнездо и сама обернулась гадюкой. Так что ему очень хочется спросить «за что?».
— Я хотел бы знать, чем мой маленький опыт…
— До сих пор, — сообщает гадюка, — мне не было дела до ваших политических маневров. Собственно, я желал вам всяческой удачи в ваших начинаниях. Удачи, мира и долголетия. Но вы сочли возможным начать войну в Роме, не предупредив меня — и при этом постарались сделать так, чтобы вина за покушение пала на одного из моих друзей. На человека, чье имя я вам некогда назвал. На человека, которого вы обещали не касаться. Вы солгали мне, синьор Варано.
Когда такие слова говорят молодые люди с горячей кровью, следом из ножен идет оружие. Но гостю — полвека. А хозяин дома на двадцать с лишним лет старше.
— Синьор Петруччи, — всплескивает руками Варано, — помилуйте… я повинен лишь в том, что прямо не запретил моим нерадивым слугам действовать так, чтобы навредить вашему другу. Я велел им поступать сообразно обстановке — и даже предположить не мог, что все обернется именно так. Кто же мог догадаться… Ссорящиеся юноши похожи на двух бойцовых кочетов, зрелые мужи — на дерущихся львов, а старцы — на козлов, не поделивших кочан капусты. Таращатся друг на друга, упираются лбами, того гляди рогами перепутаются, блеют один другому что-то крайне оскорбительное. Трагедия, одним словом.
— Кто мог догадаться? Когда они и в самом деле ездили в Неаполь…
Действительно, кто? — Петруччи поднимает ладонь навстречу. — Не нужно объяснять.
Я знаю, что вы не хотели оскорбить меня намеренно. Вы всего лишь не подумали. Ни о том, что пообещали. Ни о том, кому пообещали. Это случается. Изготовление пороха — тяжелый труд, люди устают, отвлекаются… Вашего человека узнали. Полагаю, к настоящему времени Его Святейшество вполне осведомлен о том, кто именно пытался вызвать распрю в его семействе. Распри интересовали Варано в меньшей степени, чем уничтожение главы этого нестерпимо наглого семейства, воцарившегося в Роме и плетущего, как паук, сети родства и верности. Конечно, за отсутствием других выигрышей сгодятся и распри, но не так важно, кто с кем поссорится, на кого ляжет подозрение. А люди — что ж, в сущности, это не его слуги, а слуги Катарины Сфорца, которой уже наверняка доложили обо всех словах и приказах Александра VI и теперь она будет негодовать и по поводу ложного обвинения, и по поводу беззаконного убийства ее посланцев.
Не так уж и плохо. Конечно, эти двое гостили в Камерино, но — всего лишь на пути из Форли в Неаполь. Строптивая Катарина вздумала искать поддержки в Неаполе — и это-то правда…
— Я не покушаюсь на ваше, синьор Варано, — продолжает да Сиена. — Но вы покусились на мое. Если вы это сделаете еще раз… поверьте, я ценю свою жизнь очень высоко, моя жизнь — это годы работы. Но, как я уже сказал, у людей нашего положения не всегда есть роскошь выбирать. Вспоминайте об этом… когда смотритесь в ровные поверхности.
— Вы мне угрожаете? — поднимается с места хозяин. — Синьор Петруччи, я ценю все, сделанное вами, но вы правы — у людей нашего положения не всегда есть роскошь выбирать. Я был бы рад учитывать ваши нужды, но угроз от вас не потерплю!
— Я вам угрожаю… — сиенец не двигается с места. — Это самое малое, что я могу сделать после того, что произошло.
— Вам, чтобы угрожать мне всерьез, нужны время и помощь. Мне достаточно позвать слуг, — усмехается Варано. — Только ради нашей прежней дружбы я не сделаю этого — но убирайтесь немедленно!
— Я немолод, — ученый муж прикрывает глаза. — Я добрался сюда из Ромы за три дня и ночь. Хорошо, когда есть кому подарить свои неудобства, вы не находите? Посмотрите на свои руки, синьор Варано. Синьор Варано, сквозь гнев и ярость, все же ухитряется и разглядеть пятна, вернувшиеся на пальцы, и ощутить почти забытый шероховатый скрип. Он смотрит на узловатые суставы и ему кажется, что человеческий глаз почти способен уследить за тем, как здоровье и сила, подарок потустороннего существа, покидают его тело.
Тогда к первым чувствам примешивается страх, но пуще страха — холодный тоскливый расчет: они, это существо и Петруччи, всегда рядом друг с другом, тесно связаны, оно ему покровительствует — а все знают, все помнят, как мстили старые боги за гибель своих любимцев. Можно еще успеть ударить, опередить — но куда деться потом от разъяренного божества?.. Всех этих чувств слишком много, чтобы тесный твердый череп мог вместить их, чтобы кровь могла течь по сосудам и вымывать их из сердца. Душно, тяжело, и бьется за ушами старый надтреснутый колокол… Чья-то рука ложится на шею, замирает на мгновение, потом его толкают в сторону, и, сползая на стол, он видит, как почему-то красный солнечный зайчик отлетает от лезвия… крика нет. Хрипа тоже нет. Он приказал их не беспокоить — и сюда никто не войдет. Синьор Джулио Варано, хозяин Камерино, приходит в себя от сильной боли над правым ухом. Мир вокруг ясен и чист, как весной. Только пахнет горелым.
— Простите, — говорит сиенец, — я слегка опалил вам волосы, когда прижигал рану. Кровь никак не хотела останавливаться. Кстати, вполне возможно, что это — один из результатов омоложения. Со мной, догадывается Варано, едва не сделался удар — а этот… эта гадюка невыразимая хлопотала вокруг меня, в то время как могла одним ударом прикончить или просто сделать вид, что такое нужное кровопускание прошло неудачно. Нет, так он не поступит, конечно — подозрительно, опасно, дети и свита не выпустят из Камерино. Ему больше нравится угрожать невидимым, не оставляющим следов…
— Уй-ди-те прочь… — язык пересох и плохо слушается, ворочается во рту комом войлока. — Позо-вите слуг и уй-дите прочь.
— Я уже позвал. Все здесь, — отзывается сиенец. — А я уезжаю. Вам скоро станет намного лучше. Будьте благополучны, синьор Варано. Человек, уважающий чужие границы, всегда может рассчитывать на совет. Много позже, к вечеру, когда ручейки ото льда, которым обложены виски и затылок, перестают казаться блаженной росой, а начинают попросту злить, синьор Варано обдумывает разговор заново, на свежую и даже прохладную голову, и начинает догадываться, что он не то что наступил на змею. Он на нее, устроившуюся на плоском камне, попросту с размаху уселся. Не сегодня, а многие месяцы назад, когда пропускал все скупые замечания философа о политике мимо ушей — какие у него там могут быть интересы, зачем принимать их во внимание, да кто он такой? Ученый, исследователь, медик без гильдии, мелкая сошка со звонким именем, лишь из гордости отказывающаяся от покровительства. А надо было соображать и прислушиваться, а уж когда гость походя помянул двух королей — как единственную силу, способную ему мало-мальски навредить, — понять, наконец, кто перед ним… Понять, что для Петруччи он сам был всего лишь человеком, который навел на интересную, перспективную идею… новое направление. Варано поморщился про себя. Он всегда, всегда, всегда знал, что Бартоломео да Сиена движет в первую очередь любопытство. Владетель Камерино его за это выбрал. И не дал себе труда задуматься, что это значит в испорченном подлунном мире, где даже бедняки стремятся обязать долгом себе подобных, где даже государи знают, что им не выжить в одиночку. Кто, кто может позволить себе отказаться от семьи, не принимать покровительства, не вступать в гильдии, не обращаться к сильным за защитой… Оказывать услуги всем и, кроме встречных услуг, не принимать ничего ни от кого на свете. Кто. Кто первым — и, кажется, единственным — догадался, что твари в зеркале угодней не приношения, а подарки…
Кажется, разошлись. Сейчас. Но теперь сиенца нужно числить в списке врагов, и врагов первейших, опасных. Едва ли донесет Трибуналу — слишком глубоко увяз во всем сам, хотя и ухитряется пока что выкручиваться, но когда сможет ударить — ударит. Наверняка. Значит, нужно как-то обезопасить себя, не разгневав древнюю силу. Как — нужно обдумать, не слишком торопясь, но и не откладывая слишком далеко.
Человек в пыльной темной одежде подводит коня к городской поилке, ждет, потом, вспомнив, опускает руки под струю, стекающую в каменную колоду. Теплая вода, если лечь в такую и закрыть глаза, мир исчезнет. Человек умывается. Смеется, запрокинув голову. Ну надо же. Надо же. Старые люди. Политики. Творцы миров… Господи, как ты нас на свете, таких дураков, терпишь? Ведь у дворовых петухов и то смысла в голове больше… сначала один чуть не затеял драку в чужом доме — последнюю в своей жизни, тут и сомнений нет. Потом другой поддался на уловку, известную любой деревенской старухе — и так себя сам напугал, что едва не умер от полнокровия. Смех один. Путешественник садится на край поилки, плечи его все еще трясутся. Дураки, делать нечего. Но съездить было нужно. Если бы Варано понял, что натворил, если бы он согласился больше не мешаться в чужие — и ему же самому жизненно необходимые — расчеты, его стоило бы сохранить. Хотя бы потому, что этот стервятник — старый стервятник. И уже не стремится немедленно сожрать все, что видит глаз. Но это неважно. Он не понял. Пока что он нужен — как противовес. Когда перестанет… тогда посмотрим, как лучше употребить его с пользой. Если будем живы. О том, что произойдет в ином случае, Бартоломео Петруччи не беспокоится.
После его исчезновения или смерти дом и бумаги опечатает Трибунал. И святые отцы найдут там достаточно, чтобы семейство Варано покинуло сей мир. Быстро — и даже относительно безболезненно.
Над Ромой грохочет гроза. Напоенный солнцем город выцвел, окрасился во все оттенки сепии и охры, прижался к земле — но ни крышам, ни дворикам, ни мостовым, ни статуям нет пощады от бьющих с неба тугих, упругих струй. Небо, еще в полдень бывшее прозрачным, лишь слегка подернутым туманной перламутровой дымкой, вдруг обрушилось на землю всей тяжестью — должно быть, ослабли ноги титанов, державших его. Опоры мостов и стволы деревьев дрожат, гудят и гнутся под напором ветра. Вода заменила собой воздух — и нечем дышать, если ты не рыба, рожденная для водной стихии… Капитана де Кореллу с рыбой никак не спутаешь, но он тяжело хватает воздух ртом еще с визита в Ватиканский дворец, когда грозой даже и не пахло. И груз лежит на плечах — тяжелее, чем у титанов, которые держат всего-то небо, а тут — собственная вина, бесполезность, совесть… все это сразу, да вдобавок беспомощность. Его герцог задумчиво созерцает потолок через бокал с вином — и бокал не пустеет, и взгляд не двигается уже пару часов подряд, если верить отметкам на свечах. И не знаешь, что делать и как помочь. И чем. Его Святейшество рявкнул, что думает, на весь дворец — и даже если Александр завтра решит, что его укусила особо вредная муха, вылетевшее слово не загонишь обратно. В городе и так поговаривают, что Чезаре относится к сестре нежней, чем следовало бы, но до сих пор большинство считало этот слух просто сплетней, глупой, злой и опасной. Опасной для говорящих, потому что на сплетника можно было делать ставки — кто раньше уложит его в землю: Чезаре Корво или Альфонсо Бисельи. Брат или муж. А теперь… теперь ее будут повторять как истину вероучения. И никакая сила, кроме Господа нашего, не сможет заткнуть такое количество глоток. А Господь от такого зарекся еще с Потопа. К тому же, Город узнал о том, кто виновен в покушении, и можно забыть обо всех принятых с утра мерах предосторожности. Всего этого могло бы и не быть, если бы один толедец выполнял свои обязанности с должным тщанием. Но, останавливает себя на половине привычной мысли капитан де Корелла, не я же выдумал, не я же произнес вслух эту… мерзость?
Знать бы еще, стоит за этим только гнев Его Святейшества, или какой-то хитрый умысел… Папа вспыльчив, но вовсе не безрассуден. Однако судить о выгодах — дело его сына, а тот вслух свои соображения высказывать пока что не желает. Если они вообще есть, если его не поразила немота от бесконечного удивления.
Лежащему с бокалом в руках герцогу удивление его — испытанное еще в отцовском дворце — кажется не бесконечным, а, пожалуй, липким. Бесконечное можно нарезать на тонкие понятные ломтики, цветок можно разобрать на лепестки, собрать их в горсть и пустить по ветру — а тут, скорее уж, янтарь, слезы моря, в которых стекленеешь любопытной мухой. «И что теперь?» — беззвучно спрашивает герцог. Не Мигеля. Не бокал вина. Не себя. Того единственного, кого имеет смысл спрашивать. Отцовский подарок. Случайный. Сказочный. Из той самой сказки «отдай, чего дома не знаешь». Отец не знал. И отдал, когда придумал сыну имя. «Теперь? — отзывается Гай. — Ничего. Потому что ничего не произошло». «Ничего?» «Совершенно ничего. Разве что, теперь ты знаешь, что станут говорить у тебя за спиной. Что ты состоишь в кровосмесительной связи с сестрой, соперничал за нее с собственным братом… и убил его. До этого додумаются непременно, не позже чем к утру, если Рома не изменилась. А она не настолько изменилась». «И с этим ничего не нужно делать?» «Отчего же — украсить этим знамя. Ты — Чезаре Корво, ты делаешь, что хочешь, как хочешь — а, значит, можешь себе это позволить. Ни гнев верховного жреца, ни осуждение не могут помешать тебе. А тем, кто поменьше, стоит просто заблаговременно убираться с твоей дороги. Пусть будет так». «Ну что ж…» «Тебе, можно сказать, повезло. Инцест и братоубийство — страшные вещи, особенно, у вас. Они поражают воображение. Над ними не смеются. И они непростительны для человека… но вполне приличествуют полубогу». «А сестра?» «Когда-нибудь поймет. Может быть». «Может быть…» «Ты знал, когда выбирал, что причинишь ей боль, так или иначе». Комната, плоская, раздробленная алыми, рубиновыми, вишневыми, багряными гранями бокала на безупречную кровавую мозаику, обретает глубину и высоту. Протягивается от высокого узкого окна к тяжелой двустворчатой двери. Раскладывается на четыре стены и сводчатый потолок с фресками. Наполняется тенями от темных кованых подсвечников в виде львиных лап. Эскиз мира сущего, в который никак нельзя войти, как в изображение Рая на стене собора, воплощается — широким сундуком под лопатками, гладкой ножкой из тяжелого желтоватого хрусталя в пальцах.
— Мигель, — уже вслух говорит герцог Беневентский, — какие у нас нынче новости?
— Госпожа Катарина Сфорца разослала всем союзникам, родне — и даже части противников — письмо, в котором обвинила Его Святейшество в клевете, покушении на ее владетельскую честь, неуплате долга, и приискивании ложных предлогов для войны. Стало также известно, что она выписала инженеров из Венеции и укрепляет Форли.
— Весьма услужливо с ее стороны, — усмехается герцог, в два глотка допивает вино. — Можно будет опробовать нашу артиллерию. Но начнем мы, пожалуй, с Имолы.
— С Имолы? — слегка удивляется Мигель. — Если мы возьмем Форли, Имола упадет сама.
— В Имоле правит пасынок Катарины… и его там очень не любят, как и все его семейство, — спокойно объясняет герцог. — Но обязательства есть обязательства. Если Форли потребует помощи, им придется ее прислать. Но вот драться за это право городской совет Имолы наверняка не захочет. Более того, город почти наверняка будет рад избавиться от таких беспокойных владельцев и перейти под руку Святого Престола. В отличие от Риарио-Сфорца, Его Святейшество богат… ему незачем драть с подданных три шкуры, ему и одной много.
Гроза стихает — уходит на север от Ромы, как раз в сторону непокорных Имолы и Форли. Скоро туда явятся незваные гости, папская армия. Скоро, всего-то через пару недель, и этому не помешают ничьи козни, никакие ссоры в доме Его Святейшества. Да и полно, какие ссоры — понтифик, конечно, недоволен, но его сына и будущего полководца Церкви гроза на небе и размытые дороги на земле беспокоят куда сильнее грозы в Ватиканском дворце. Так Вечный Город решит к утру.
Мир вращается вокруг оси, проходящей через покои в Ватиканском дворце. Такое открытие делает молодой зять Его Святейшества, когда приходит в себя. Мир вращается непрестанно, неравномерно, рывками — словно колесо, которое толкает усталая полудохлая кляча. Альфонсо Бисельи мерещится тонкое надсадное ржание этой клячи, но это всего лишь отголоски звуков со двора. Вращаются высокие светлые окна и расписанные стены, расшитый золотом полог кровати и строгие темные одежды медиков, склянки у постели и ворох тонких белых бинтов, колышутся в призрачном мареве широкие рукава платья Лукреции, изумруды в серьгах сестры…
В этом непостоянном, зыбком, похожем на подтаявший студень, вареве новости, которые наперебой рассказывают обе женщины, как только больной просит вестей, звучат не слишком дико. В другое время герцог Бисельи удивлялся бы — сейчас он воспринимает услышанное вполне обыденно. Это не значит, что он верит новостям. Точнее — он верит в гнев Его Святейшества и в то, что все слова были и в самом деле сказаны. А вот само обвинение… большей глупости и представить себе нельзя. Уж Альфонсо-то знает, как отличить брата от влюбленного. Между Чезаре Корво и Лукрецией незаконных чувств не больше, чем между самим Альфонсо и его сестрой Санчей. Любовь есть, да не та. А ревность — братская или иная — и вовсе рядом не ночевала.
Пусть в инцестуальную страсть верит всей душой Санча — для нее это прекрасное объяснение «непостижимой» холодности Чезаре к ее чарам (а к Лукреции она ревновать не будет ни минуты, дружба ей дороже). Пусть сама Лукреция считает, что если бы Его Святейшество не был уверен, не знал бы точно — никогда не бросил бы подобное обвинение, да и судьба одного из наиболее милых ей бывших любовников так выглядит много лучше, чем смерть от похвальбы. Пусть верят — не рассказывать же им правду? Тем более, что теперь правда не только никому не нужна, она смертельно опасна. Вот кто бы раньше стукнул по голове… раньше прояснилось бы. Они с синьором Бартоломео совершили одну и ту же ошибку. Они решили, что Чезаре Корво мог знать, чем занимается его старший брат, а вот Его Святейшество — не мог. А было-то, скорее всего, наоборот… Наоборот. Чезаре не знал. А вот Папе, Папе, наверное, донесли. И скорее всего, он доносчику попросту не поверил — и кто бы на его месте поверил? Но теперь, когда Хуан мертв, если правда всплывет и если станет известно, что Его Святейшество предупреждали заранее, а он не внял… поднимется волна, которая может снести всех. Что может быть хуже обвинений в инцесте и братоубийстве? Обвинения членов семьи понтифика в занятиях черной магией, а самого понтифика — в покровительстве им. Отец и средний сын, каждый на свой лад, знали, что делали — они недоговаривали друг другу многое, но всегда действовали и действуют заодно. Теперь в живых — и то случайно, — остался лишь один свидетель. Его Святейшеству все еще не сообщили, кто убил Хуана — ничего не изменилось, тесть лишь стал еще любезнее и заботливее. Для тестя герцог Бисельи, любимый муж его любимой дочери, не опасен — но обо всем знает Чезаре, а, значит, часы жизни Альфонсо сочтены. Он должен был умереть в ту ночь, так приказал Чезаре Корво. Говорить уже не о чем, незачем. Никакой ценой не выкупишь себе жизнь, потому что сама эта жизнь в глазах Чезаре — угроза для близких.
Вполне возможно, что синьор Петруччи прав — и Чезаре Корво ненавидел старшего брата. Вполне возможно — кружится комната, колышется полог, спотыкается лошадь — что он простил бы мужу сестры и эту смерть, и даже выстрел с чердака. Если бы речь шла только о мертвеце и о нем самом. О прошлых делах. Но он не оставит над семьей подвешенный меч. Не оставит. Он запустил слух — безумный, бредовый слух, в который поверят, потому что захотят поверить. И запечатает этот слух кровью Альфонсо. Вот тогда любые слова о чернокнижии покажутся уже выдумкой, излишеством.
Идут дни, и лошадь бредет все медленнее, колесо вращается все более плавно, а потом — совершенно незаметно, не вдруг, не в одночасье, — замирает. Остаются фигурки на колесе — Лукреция и Санча, доктор Пинтор, тесть, слуги. Остается муть в уголках глаз, сколько не косись — не разглядишь туманное облачко на самом краю зрения.
— У вас отменное здоровье, — говорит доктор Пинтор, которому доверены главные осмотры больного и сообщение прогнозов Его Святейшеству. — Раны хорошо заживают, а повреждение головы, кажется, обошлось без последствий. Вы можете прогуливаться в пределах дворца, но будьте благоразумны. Альфонсо благодарит. И ведет себя благоразумно — не делает и шагу без слуг и охраны. Лукреция тоже ведет себя благоразумно. Слух о том, что еду и лекарства Альфонсо пробует сначала она, потом Санча — ее изобретение. Чезаре никогда не причинит вреда им обеим, значит, яда можно не опасаться. Какое-то время.
Герцог Бисельи уже завтракает вместе с Его Святейшеством, Лукрецией, Санчей и прочими близкими и приближенными Александра — и вот, очередным утром, видит перед собой, всего-то через широкий стол, своего пока еще не состоявшегося убийцу. Вспоминает, что накануне и за день до того Папа говорил, что желает мира в семье, и хоть молодые люди и вспыльчивы, но разум и покорность отцовской воле возьмут верх над любыми чувствами. Оказывается, это было предупреждение — только не понятое вовремя. Что ж, если бы речь шла о чувствах, Альфонсо поверил бы тестю. Но чего бы он сам не сделал, чтобы уберечь свою семью? Неправильный вопрос, думает Альфонсо, с благодарностью принимая от Его Святейшества ломоть холодной говядины. Проверенный. Безопасный. Правильный — чего он пока еще не сделал? И ответ есть. Душу черту не продал. Все остальное — совершено. Его Святейшество внимательно смотрит на недавних противников. Рядом с Альфонсо — жена и сестра, а сын, как и велел понтифик, пришел к завтраку один, без свиты. Впрочем, бывшего кардинала Родриго Корво это не успокаивает — Чезаре и в одиночку может наделать дел, но и не слишком беспокоит: пока он сидит во главе стола, никто здесь не посмеет ссориться или дерзить друг другу. Остальные — племянник кардинал Джованни Корво, племянница Анжела, секретарь Бурхард, хирург Пинтор — мирно завтракают, не ожидая подвоха.
— Вы нынче задумчивы, Альфонсо, — говорит Его Святейшество. — Уж не нездоровится ли вам?
— Напротив, государь мой отец, — улыбается Альфонсо, — до вчерашнего дня у меня не было возможности задумываться, стены вращались вокруг меня слишком быстро. Так что это — признак выздоровления. А думаю я о том, как часто мы, пытаясь отвратить будущую опасность, навлекаем на себя худшую в настоящем. Понтифик благосклонно кивает. Именно так и поступила непокорная Катарина Сфорца. Кто ей, кошке дикой, спрашивается, угрожал чем-то страшным? Платила бы себе аренду и мирно правила своим Форли… а теперь будет сидеть в подвале на цепи, не меньше — и пусть благодарит, что не казнят как отравительницу. Герцог Беневентский поднимает взгляд, внимательно смотрит на задумчивого родича. Тот, надо понимать, решил вот так вот — издалека, исподволь — намекнуть на свое положение. Что ж, это очень хорошо. Если сегодня же удастся объясниться…
— То, что не удалось за ужином, можно продолжить за завтраком, — тоже кивает он, напоминая Альфонсо, куда тот ехал, и ждет продолжения. Иоганн Бурхард удивленно приподнимает жидкие брови, оглядывая стол. Укоризненно кивает богатому фарфору с золотой росписью и серебряным тарелкам с тонкой чеканкой. На тарелках изображены поучительные картины, деяния апостолов. Кто закончит с пищей телесной, сможет вкусить пищи духовной. На тарелке мессера Бурхарда — причисление Матфея к числу апостолов по брошенному жребию. Великолепная работа, у всех, изображенных на серебре, лица как живые — и очень, очень сердитые. Вот так вот… при всех, средь бела дня! Альфонсо Бисельи смотрит на брата своей жены. Ясное лицо, вежливый наклон головы. Очень жаль. Просто до скрежета зубовного. Но нет выхода. Можно убедить другого, что ты не враг. И нельзя — что ты не опасность или не станешь опасностью. Сколько раз читал в книгах про то, что кому-то с другим человеком стало тесно на этом свете. Теперь сам попал в такую книгу. И ведь его только что предупредили. Ему — за столом, при всех — дали право и повод защищаться. И этого человека придется все же убить. Придется. Потому что он не отступит. Сейчас это можно сделать — сделать и выжить, потому что все слышали, что ему угрожали. Даже Его Святейшество поймет, что Альфонсо спасал свою жизнь. Не он напал первым, на него напали — и пообещали закончить начатое. Значит — сейчас, сегодня же. Пока еще есть шанс. Чтобы выстрелить, много сил не нужно.
— Да. — говорит герцог Бисельи, принимая подарок. — То, что не получилось за ужином, можно закончить за завтраком.
— Довольно вам ссориться! — стучит кубком о стол Его Святейшество. — Я желаю, чтобы вы относились друг к другу по-братски!
— Ваша воля для меня закон, отец, — склоняет голову Чезаре Корво. Глядящий на него Альфонсо Бисельи понимает и этот намек. Дворец велик. Нет нужды зря тревожить Его Святейшество.
Сад Ватиканского дворца призван изображать собою рай. Если так, рай должен был быть очень странным местом. Лужайки с геометрическими клумбами и цветочными солнечными часами граничили с густыми, едва проходимыми зарослями — где лиана с той стороны света могла использовать в качестве опоры персиковое дерево, а объединяющим принципом служило то, что цвели эти два растения одновременно — розовым и ярко-синим. Ручьи и ручейки разрезали сад, изображая Тигр и Евфрат с притоками — хотя вряд ли у библейских рек была привычка время от времени течь вертикально вверх, когда включались механизмы фонтанов. Место для беседы — лучше не придумаешь. Если нужно, и не увидят, и не услышат. Место для засады… безнадежно. Никто чужой не сможет ни войти сюда, ни выйти отсюда. Нынче утром сад пуст — постоянным обитателям дворца он не слишком нравится, они предпочитают рассчитанный беспорядок загородных парков, а гостей сейчас нет. Потому лианы и персиковые деревья удивляются, когда их покой нарушают сразу двое. Нет, не сразу. Сперва один молодой человек, в бело-зеленом, а четверть часа спустя за ним — второй, этот в черном. Оба до сих пор не стремились к берегам рек вавилонских. Еще больше удивляются лианы и персики, когда пришедший первым, стоящий под деревьями, вдруг вскидывает заранее снаряженный арбалет и стреляет. Тоже мне, ворчливо журчит всеми струями ручеек, нашлись тут Каин и Авель… Сад Ватиканского дворца, возможно, и вправду похож на райский, потому что в нем так же тяжело укрыться от взгляда хозяина. Или слуг хозяина. А щелчок тетивы, тяжелое гудение болта в полете — звуки, которые ни с чем не спутаешь. Охрана возникает будто из-под земли. Стрелявший ждал этого. Чего он не ждал — это промаха. Вернее, почти промаха — пришедшему следом останется на память шрам на предплечье. Но в этом деле все, что не смерть, то неудача. А второго выстрела не будет.
Не ожидает он и другого — того, что после спокойно сказанного «Заберите у Его Светлости арбалет» охрана будет предельно почтительна и за оружием подойдет с поклоном, медленно, без угроз… а потом все тихо, почти бесшумно исчезнут, как утренний туман, оставив герцога Бисельи в полном одиночестве — и в изумленном, остолбенелом недоумении. Теперь неудачливый стрелок не знает, что ему делать — то ли прикинуться, что ничего не случилось, идти обратно к жене и сестре, благо, что на лбу выступила испарина и есть все поводы улечься в постель, то ли пытаться на свой страх и риск покинуть Ватиканский дворец. Если от него ждали нападения — почему не воспользовались? Ведь не может же быть, чтобы шурина остановил всего лишь папский запрет? Сейчас, когда он мог сказать, что защищал свою жизнь? И как вышло, что он сам промахнулся… второй раз. По той же мишени?
Может быть, и не нужно было этого делать — ни в первый раз, ни сейчас, решает человек, застывший между деревьями. Может быть, все его расчеты — чушь. Сил для побега у герцога Бисельи нет. Ему остается вернуться в свои покои и ожидать своей участи. У другого, быстро идущего по коридорам дворца, этой ошеломленной покорности нет ни капли. Резкие, несвойственные ему движения — отмашка свободной рукой, четко вбиваемые в пол шаги. Он не будет спрашивать позволения войти в кабинет Его Святейшества, хотя и знает, что сейчас понтифик диктует свои распоряжения и терпеть не может, когда его прерывают. Двери — в стороны. Младшему секретарю короткий жест мимо плеча — вон отсюда. Арбалет скользит по воздуху, падает на стол, сносит на пол книги и бумаги. Падают на ореховую столешницу темные капли крови. Не нарочно. Но жест кажется заранее отточенным, как удар меча. С этим человеком так часто случается — и многие верят первому впечатлению, ощущению, что все продумано и проверено заранее, каждое движение, каждая деталь фона… герцог Ангулемский, наследник короля Аурелии, очень смеялся бы.
— Вот. — говорит Его Светлость герцог Беневентский. — Ваш зять явно идет на поправку. Он в меня почти попал. Папа Александр смотрит на разметавшее листы записей орудие преступления, потом на сына, потом на своего секретаря. Сдвигает брови, тяжело вздыхает.
Думает, что выросшие дети — это не только радость и утешение отца, но и выросшие вместе с ними заботы. И еще о том, что его сын ранен — и по-глупому, напоролся на панику, которую сам же и вызвал. Не в первый уже раз он перегибает палку и в смелости, и в суровости; нужно быть мягче даже с врагами. Чезаре еще не готов править единолично…
— Вы сами ему угрожали, так что ж вас удивляет?
— Угрожал? — изумляется раненый. — Я допросил его людей и узнал, что он в ту ночь ехал ко мне. И предложил все-таки поговорить, раз уж тогда не получилось. Чем я мог ему здесь и сейчас угрожать?
— Вы при всем столе пообещали ему закончить начатое… — Понтифик чувствует себя усталым, бессильным и состарившимся: никак не удается навести порядок в собственном доме, да что ж такое, Господи, за какие грехи?.. — Мессер Бурхард, вы там были — может, меня бес попутал? Может быть, мне померещилось? — Гнев помогает выплыть из бессилия. Гнев привычен, он всегда рядом — и он очищает, выжигает усталость.
— Вы, Ваша Светлость, — говорит тихий длиннолицый человек, — и впрямь при всей семье пообещали закончить нынче то, что начали тогда.
— Когда я что-либо обещаю, — раненый, кажется, успокоился, — я говорю это прямо. Так что, мессер Бурхард, вы можете не опасаться за свою жизнь, пока не услышите от меня «я убью вас». Кстати, запишите где-нибудь у себя, что этот выстрел был вторым.
— Вы совсем забылись, сын мой! Я не узнаю вас после возвращения из Аурелии. Ступайте и займитесь подготовкой войск к походу — и чтоб ноги вашей в этом дворце не было! — поднимается Папа. — Не смейте даже подходить к Альфонсо! И зятю тоже не поздоровится нынче, решает понтифик. Конечно, он только защищался — но отчего же не взять с собой дворцовую гвардию, это ее дело… и как же надоели эти глупые мальчишеские ссоры!
— Как пожелает Ваше Святейшество.
— И займитесь своей рукой. — кричит вслед Александр. Вздыхает, смотрит на секретаря:
— И от меня ждут, что я управлюсь с христианским миром…
— Простите, мой герцог, но на сей раз ваш отец прав. Удивляться тут нечему. — Мигель де Корелла скептически смотрит на повязку, наложенную кем-то посторонним. Посторонним он не доверяет — а в последнее время, после неудачного покушения, и себе не очень-то. Все, чего ни коснись, идет наперекосяк… прокляли их всех, что ли? — Его Светлость герцог Бисельи и без того напуган — и сам себя напугал, и поводы у него есть. Что ж еще он мог услышать?
— То, что было сказано? — пожимает плечами герцог. — Но если все хором говорят, что понять это можно было только так, будем считать, что произошло недоразумение.
— Дворец, — задумчиво говорит капитан охраны, — хорошо охраняется, и все эти люди подчиняются лично вашему отцу. А синьор де Монкада уехал к войскам. Может быть, Его Высокопреосвященство кардинал Джованни переговорит с Его Светлостью?
— Нет. Хватит уже в этом деле случайных людей.
— Как прикажете, — склоняет голову де Корелла. Ему не нравится все происходящее. Словно в каждое простое действие, в каждое слово примешивается чья-то недобрая воля. И началось-то все с чернокнижников…
— Если бы Альфонсо не потерял дар речи от изумления, я решил бы, что он промахнулся нарочно, — говорит герцог. — Он ведь хороший стрелок, очень хороший.
А пустить такого петуха с такого расстояния… впору и вправду подумать, что нам кто-то мешает убить друг друга.
— Альфонсо, вы знаете, что я люблю вас, как родного сына. — Его Святейшество не позволяет зятю подняться из кресла. — Не могу высказать, насколько меня печалит ваша ссора с Чезаре. Я понимаю, что вы услышали, что подумали — не только вы так восприняли его слова — но оказалось, что он имел в виду другое. Он всего лишь хотел переговорить с вами. Вы не должны были сразу же хвататься за оружие, а тем более нападать без свидетелей, тайно, из засады… нет слов, как вы огорчили меня! Альфонсо склоняет голову. Ему совсем не трудно изобразить раскаяние, хотя сейчас он не знает, чего стыдится больше — того, что опять кинулся стрелять, не подумав, или того, что промазал по такой большой мишени. Высокий человек в черном, резкий силуэт, словно дыра в адскую бездну — как тут промахнуться?
Переговорить… это возможно, это более чем возможно. Потому что иначе Чезаре мог просто воспользоваться ситуацией. И сказать, что был вынужден защищаться. Мог. А он ушел без единого слова. Если бездна умеет уходить, а не просто отступать на время.
— Государь мой отец, я приложу все силы к тому, чтобы больше не огорчать вас. Простите меня…
С тестем очень легко иметь дело, его легко заставить расчувствоваться. Врагов это не касается, но герцога Бисельи пока еще не числят во врагах. Если бы он знал, думает Альфонсо — а потом вспоминает «да он же все знает», а потом вновь сомневается. И не с кем переговорить, посоветоваться — синьор Петруччи уехал в Камерино, остальным тайны доверять нельзя, чтобы не подставлять их под удар. Сестра слишком болтлива, а Лукреция и так каждый день плачет от того, что муж и брат поссорились — если она узнает о смерти Хуана… Но до чего же противно каждый день, час за часом, врать и притворяться!
— Ну, ну… я вижу, что ты и сам расстроен, — тесть осторожно, чтобы ничего не потревожить, обнимает Альфонсо за плечи. Шелестят широкие рукава расшитого шелком одеяния. — И не нужно мне говорить, что ты просто потерял голову. Я понимаю. Да и кто бы на твоем месте не испугался? А убивать ты не хотел, хотел бы, попал бы. «Я хотел, — думает герцог Бисельи, стараясь не проронить вслух ни слова.
Смотрит на высокий воротник одеяния понтифика, оказавшийся перед самым носом, на ручейки вен на полной шее. — Я очень хотел, и не могу понять, что меня сбило, как вышло, что я целил в горло, наверняка, а попал — едва в руку, отводящую ветку. То ли замешкался, то ли глазомер подвел… но я же хотел. Не напугать, не предупредить, а убить. Пока было можно. Пока он сам напросился… Что за наваждение? Почему уже второй раз?.».
— Мы все это уладим… — говорит тесть. — Чезаре уедет воевать, ты выздоровеешь, мои люди с тебя глаз не спустят, чтобы не лезли в это дело всякие там… Катарины. А со временем все утихнет.
Пергамент блестит, отливает желтым, и уже не желтым, а золотым отливают чернила на изгибах букв, а подпись горит красным, будто сейчас сорвется с документа. И беззвучно гремит латынь. С сего дня и до окончания кампании передаем возлюбленному сыну церкви и викарию святого города временное командование над войсками, службами, гарнизонами замков… Для самого похода такие широкие полномочия не нужны. Отряды, полученные от Тидрека Галльского в качестве арендной платы за Тулон, подчиняются герцогу и так. Как и несколько поредевшее наемное войско, снаряженное папой для марсельской кампании. Но мало ли, что может понадобиться и какие вопросы юрисдикции возникнут по ходу кампании. Его Святейшество не хочет рисковать. А еще Его Святейшество мог бы назначить сына полководцем Церкви — но нет; после того, как оказалось, что любимый сын едва не убил любимого зятя, об этом речь не заходит. Так что грамота весьма двусмысленна — подчиняет Чезаре Корво многое и многих, но и напоминает, что веди себя сын Его Святейшества более благоразумно, были бы у него не временные полномочия, а постоянные. Которые теперь, кстати, переданы — в очередной раз временно — Вителли, и Вителли же формально будет считаться старшим. Его Святейшество считает, что это пойдет на пользу и кампании, и строптивому сыну. Тут он неправ. Но кампании это не повредит, потому что Вителли — хороший артиллерист и разумный человек, а сыну не помешает. Потому что Вителли разумный человек. И знает, что рано или поздно Чезаре Корво получит эту должность, и поэтому не стоит делать его своим врагом. Через неделю, через десять дней — в зависимости от пророчеств, от гороскопов папских астрологов и прочей ерунды — войско, уже начинающее скучать, несмотря на непривычную каждодневную муштру, и злиться — из-за нее же, все-таки выступит. Цели намечены заранее и известны всем, даже тем, кому предстоит защищаться: и Корво, и Вителли сходятся во мнении, что чем сильнее противники суетятся в ожидании штурма, тем больше падают духом — мост не починен, запасы полностью не подвезены… Тем легче с ними будет справиться. Затяжные осады сейчас не нужны, да и крепости того не стоят.
— Завтра поутру, — докладывает де Корелла, — Его Святейшество намеревается отбыть в замок Святого Ангела.
— Ну вот и хорошо, — герцог улыбается. — Тогда я перед отъездом навещу дражайшего зятя. Чтобы не оставлять за спиной неразрешенных вопросов. Документ есть документ. Гарнизоны папских замков и охрана папских дворцов обязаны подчиняться… временному командующему. И, случись что, вины на них нет. Вина на том, кто злоупотребил полномочиями.
— Сколько человек мне взять с собой? — спрашивает капитан. Из ответа можно понять многое — и сколько будет шума, и как надлежит действовать. Уточнять прямо ему чертовски не хочется — в последние дни герцог, готовящийся к походу, без обычного терпения отвечает на докучливые вопросы и требует ото всех думать, а не спрашивать все подряд.
— Троих. Во двор, в коридор, у дверей. Троих. Больше не нужно. Де Корелла кивает. Трое. Мы не будем ломиться силой. Мы пришли поговорить. Только поговорить. На следующий день около полудня де Корелла понимает, что он задал неверный вопрос. Потому что гвардия Ватиканского дворца безропотно подчинилась — почти безропотно, гонца в замок Святого Ангела они отправили, за что их еще и похвалили… а вот что делать с двумя женщинами, одна из которых при виде Чезаре превратилась в разъяренную фурию, а другая просто встала в дверном проеме — не пущу, мол, и все?
— Он пройдет, — тихо говорит Мигель Лукреции. — Вызовет солдат и пройдет. Вы же его знаете. Вы лучше отца зовите… и монну Санчу возьмите с собой. Я постараюсь сделать так, чтобы тут ничего не произошло, пока вы не вернетесь. Он все равно поговорить хочет — узнать, зачем в него стреляли. Не в этот раз, а еще в первый.
— Он не стрелял!.. — шепотом кричит Лукреция.
— Стрелял, — вздыхает Мигель, — это правда. Только с Марио перепутал. Не видел обоих рядом после возвращения. Женщина смотрит на него в упор, прикусывает губу, злым жестом стирает с глаз выступившие слезы. Глядит на брата, молча стоящего в нескольких шагах. Пугается властной холодности, которой веет от стройной фигуры в черном, бесстрастного выражения лица. Думает вдруг, что всегда его боялась — любила, но боялась. А теперь боится и… и все? Он пройдет. Он позовет солдат и те с почтением удержат у стены двух женщин, не причинив им ни малейшего вреда. Они — брат и его люди — сила, неодолимая как камень для волн. Но на него все-таки есть управа, должна быть, должна…
— Санча, пойдем, — резко говорит она. — Пойдем к отцу, быстрее!
— Мигель, — герцог смотрит на убегающих по коридору женщин, — Подожди, пожалуйста снаружи. И сделай так, чтобы нас не побеспокоили хотя бы четверть часа. Ну, это-то несложно.
Проснуться, почуяв в спальне чужого, и увидеть, что это Чезаре Корво собственной черно-белой персоной, а ни жены, ни сестры рядом нет, и дверь прикрыта, и за ней наверняка не дворцовая гвардия, а его свита… невеликое удовольствие. Молодому человеку, сидящему в постели, кажется, что он не проснулся, а, напротив, спит и видит кошмар. Кошмар сидит в кресле, на любимом месте Лукреции, сцепив руки перед грудью — оба они, брат и сестра, любят так сидеть, и оттого кажется вдруг, что Чезаре не вломился сюда невесть каким образом, а заместил Лукрецию, вылупился из нее… мысль нелепа и тошнотворна. Кажется, гость только что пожелал доброго утра — а может, это как раз и приснилось. Но даже если и приснилось, отчего не воспользоваться?
— Доброго вам утра. Но, кажется, оно и без меня было добрым.
Раз уж Чезаре Корво смог оказаться здесь. Знать бы еще, как. Кто предал? Жена и сестра, свита и слуги — все должны быть тут, преграждать дорогу, поднимать шум. Надо понимать, тесть разобрался во всем. Что ж, рано или поздно это должно было случиться…
— Благодарю, — любезно улыбается незваный гость. — Скажите, дражайший зять, по какой причине вы пытались убить меня, когда так неудачно угодили в Орсини? Ну что ж. Жаловался, что противно лгать и прятаться? Теперь можешь перестать жаловаться. И прятаться. Но сейчас не время и не место отчаянию. Нужно сопротивляться. Парировать удары.
— Не хотел, чтобы вы убили меня. — Посмотрим, сколько он знает.
— Вам что-нибудь передали от Тидрека Галльского? — задает следующий вопрос Корво. Он совершенно не удивлен.
— Нет. Хотя может быть, что и да… родня Корнаро передала моему другу, что Тидрек говорил с вами об этом деле. Они могли узнать случайно, их людям могли проболтаться намеренно. Я так и не понял, чего хотел этот галльский паук — расплатиться с вами за Орлеан, снять вашу голову моими руками или просто стравить нас и посмотреть, что получится.
— Об этом деле — это о смерти Хуана, конечно. Да, я знаю, что это вы. Но я хотел бы услышать — почему. За что.
Альфонсо невольно упирается взглядом в шурина, сидящего против света. Светлый овал лица, темные пятна глаз, отливающие золотом и медью волосы. Не видно чувств, не видно настроения, ничего не видно — словно смотришь на куриное яйцо, какое уж у него выражение лица, если и лица-то нет…
— Ну как же, за что… Да вы уже знаете, за что. Вернее, почему. Потому что он убивал людей, чтобы кормить духов в зеркале. Потому что ему показалось, что нищих, пьяниц, бродяг, которых никто не хватится, недостаточно. Потому что он украл и убил дочку одного из моих людей. Я знал, что это он. Я знал точно, я мог доказать. Но я не хотел по закону. «Это равнодушие, — понимает Альфонсо. — Не видно — потому что нет ничего. Я говорю о его брате, а ему…»
— Еще точнее — вы не верили, что закон не окажется попран… в данном случае, — спокойно добавляет Корво, и герцог Бисельи кивает. — И вы были уверены, что я обо всем осведомлен, а отец в любом случае встанет на защиту любимого сына. Вы решили восстановить справедливость. Но вы не могли справиться со всем этим в одиночку. Кто вам помогал?
— Мои люди. Их здесь уже нет. Вы можете — отчасти — догадаться, кто это был, по списку тех, кого я отправил обратно в Неаполь. Но участников этой истории среди вернувшихся — треть. А имена я вам не скажу.
— Мне не нужны их имена, я не собираюсь мстить ни им, ни вам. Но вы назовете мне другое имя — того, кто передал вам слова Корнаро, того, кто убедил вас, что и я во всем замешан, того, кто объяснил вам, что мой брат — не разбойник и насильник, а чернокнижник. Того, кто научил слуг Катарины Сфорца, как подобраться к Его Святейшеству. Этот человек вам не друг, Альфонсо. Кто он?
— Вы все перепутали… — оказывается, брат Лукреции может ошибаться. Не только его люди, но и он сам. — Это не слуги Сфорца. Это слуги Варано. По меньшей мере, один из них — доверенный человек из самых-самых. Я с этим к вам и ехал той ночью. Гость смотрит на зятя, а видит перед собой длинный деревянный стол, на котором мастер выкладывает кусочки мозаики. Вот была половина картины — а вот уже она и готова, закончена, осталось только собрать ее заново на стене. Герцог Бисельи возвращался от Бартоломео Петруччи, и Петруччи сказал ему о том, что эти двое — слуги Варано. То ли сам немного ошибся, то ли намеренно солгал. Они все-таки служили Катарине, и были отправлены в Камерино, где Варано передал им приказ Катарины, яд и дал подробные инструкции. Хорошее обращение и разумный допрос творят с пленными чудеса. Корнаро умер после того, как побывал в гостях у Петруччи. Весть о беседе Тидрека и Чезаре сообщил бедному дурачку Альфонсо, конечно же, Петруччи. Он же и объяснил неаполитанцу, чем занимался Хуан со своей компанией. А еще была глупая ссора между Уго и Лукрецией — история, начавшаяся с совета, данного Бартоломео. Сиенец — просто кладезь полезных советов… Герцог Беневентский еще раз согласно кивает. Потом улыбается — и Альфонсо понимает, что на полном скаку влетел в простенькую ловушку. Чезаре, конечно, может и ошибаться — но если он ошибается вслух, это еще не значит, что он ошибается и в своих мыслях.
— Вы сказали мне об этом, потому что он уехал? — спрашивает Корво.
— Он вернется. И вы его не тронете.
— Я обязан ему жизнью Марио Орсини, а это немало, — говорит Корво. — Но сейчас я крайне предубежден против него. Я уверен, что тот, кого вы считаете другом, использовал вас как марионетку. Вы можете вступиться за этого синьора… я выслушаю вас.
— Я не вступаюсь. Вы не тронете его в любом случае. — говорит Альфонсо. — Дела обстоят именно так. Но вы еще и перепутали все на свете. Вернее… он-то как раз с вами бы согласился. Он считает, что это он меня втравил — и в тот вечер очень настаивал, чтобы я рассказал вам все с самого начала едва ли не дословно. Видимо, — раненый смеется, — чтобы вы поняли, каким наивным ребенком я был и как меня втянули в дело.
— Так расскажите мне все дословно. Последуйте совету, — Корво склоняет голову к плечу — и Альфонсо очень хочется позвать гвардию, но он знает, что там, за дверью, нет никого, кроме свиты герцога Беневентского. Наверняка де Корелла и Рамиро Лорка, или кто-то из них. Эти не придут на помощь…
— Я узнал, чем занимается ваш брат, случайно. Набрел на его друзей, когда они гнали девушку, и хотел вмешаться. Вот тут меня и остановил синьор Петруччи. Я стоял прямо на пороге его дома. Такое нельзя устроить нарочно… пока Его Святейшество не извел вконец ромских разбойников, я любил гулять ночью один… — стыдно рассказывать, да чего уж там. — Так что я сам не знал, куда забреду… и уж точно никто не мог ждать, что я наткнусь на людей герцога Гандия. Светлые волосы, а щеки еще светлее, непрочный загар сошел, пока герцог Бисельи болел. Широко распахнутые глаза с длинными темными ресницами. Мягкий очерк рта. Впервые увидев будущего зятя, Корво подумал: сестре он понравится. Красивый, ласковый, мягкий. Теперь ясно — просто хорошенькая кукла.
— Петруччи остановил вас и посоветовал действовать иначе.
— Нет. Он мне тогда ничего не посоветовал. Просто сказал, если встряну сейчас — убьют. Меня — убьют. Потому что моему слову могут поверить, не Его Святейшество, так другие. Я не вмешался тогда. И потом не вмешивался. До сих пор не могу себе простить — но я не вполне поверил. С той женщиной в ту ночь ничего страшного не случилось. Напугали и отпустили. И я не хотел верить. Я знал, что он негодяй, но он был братом Лукреции… Но я следил. И когда девочка пропала, я быстро все понял. Они и не прятались почти.
— Потом вы вернулись в Неаполь. И, когда к вашему господину королю Федериго явились послы Его Святейшества, вы не отказались от брака.
— Нет. Не отказался. Должен был, но не смог. — Знал, что совершает опасное безумство, но узнав, что дочь понтифика может стать его женой, сделал все, чтоб вскоре оказаться в Роме во главе свадебного поезда. Федериго даже удивлялся такому пылу, но и ему этот брак был на руку.
— Вы были хорошим мужем моей сестре… «Были… — слышит герцог Бисельи, и понимает: — Это приговор».. Что ж, по крайней мере, лежащим в постели его не зарежут и не задушат. Он поднимается, а незваный гость, удивленно приподняв бровь, заканчивает:
— …но я, признаться, совершенно не представляю, что с вами теперь делать. Вы как глупый голубь, мечетесь, верите любой лжи, лезете в драку наобум…
— Я вас боюсь. — с удивлением говорит Альфонсо. — Наверное, дело в этом. У меня никогда раньше так все не путалось.
— Да, — поднимается навстречу Корво. — Вы меня боитесь — вы боялись сказать мне о забавах брата, и убили его. Не в поединке, просто зарезали как свинью. Вы меня боитесь — и вы вошли в нашу семью. Вы меня боитесь — и вам нужны советы посторонних, чтобы признаться мне в своих подвигах. Вы меня боитесь — и дважды пытались убить меня, первый раз едва не вызвав пожар на весь город, а второй раз устроили ловушку, когда я шел объясниться с вами. Вы трус, Альфонсо. И тут все становится легко и просто.
— Ваш брат был свиньей. Он был хуже свиньи. И получил именно то, чего заслуживал. Я думал, что вы такой же. Я ошибался и оскорбил вас. Я был виноват перед вами. До этой минуты. Где и когда?
— Сначала, — презрительно цедит герцог Беневентский, — пусть вас признают здоровым. С раненым я драться не стану. Да, и объясните Лукреции, почему вызываете меня. Расскажите ей все. Хватит с меня дурной славы… репутация убийцы… голубей мне не нужна. Альфонсо замахивается, метя кулаком в челюсть — но он ослаб, и рука движется медленнее, чем нужно. Запястье перехвачено, резкий рывок — и он летит в стену…
Ничего, думает он. Второй раз я не промахнусь. И тут наступает тьма. Человек, только что пытавшийся драться, лежит на полу, как сломанная кукла — нелепо разметав руки, подбородок упирается в грудь, и по губам на белое полотно рубахи стекает темная пенящаяся кровь. Недолго — одна волна, две волны, а третьей — нет.
— Проклятье… — шепотом выговаривает герцог Беневентский. «Ты дурак, ты его убил» — сообщают ему, и он молча соглашается: — «Я дурак». Потом вслух зовет:
— Мигель! Ему кажется, что если он подойдет к телу первым, то глупый голубь, любимый муж сестры, точно умрет — а пока, может быть, есть надежда… Де Корелла входит, видит, делает три шага вперед, опускается на колено рядом с Альфонсо Бисельи. Кладет руку на шею. Тихо просит Бога не забыть новопреставленного раба своего, помиловать и простить ему все, сотворенное на этом свете… Закрывает мертвецу глаза.
— Я обещал монне Лукреции, что этого не произойдет. — Это не упрек.
— Я не собирался убивать его. Просто оттолкнул сильнее, чем нужно. Я оскорбил его и он хотел меня ударить… — тихо, на грани шепота, говорит Корво. — Не рассказывай об этом никому, Мигель. Все равно это я его убил.
— Не рассказывать?
— Воскресить его нельзя. Чтобы доказать, что я не хотел этого делать, придется сказать правду. Всю. Отцу и Лукреции. И всем… и все равно не поможет. Нет, — качает головой герцог. — Так или иначе, это сделал я.
— Я позову слуг и останусь здесь до возвращения Его Святейшества, — разводит руками капитан. — Вам лучше уйти вместе с солдатами.
— Не думаю… — качает головой его господин. — Отец — вспыльчивый человек.
— Вот именно что, — кивает Мигель. — Но он справедлив, и мне-то ничего не будет — а ваша сестра все-таки женщина. Идите, мой герцог, прошу вас. И думает про себя, что в теперешнем состоянии Его Светлость стоило бы запереть на сутки в подвале, но на это вряд ли осмелится даже он сам, а вот с семьей герцогу Беневентскому сейчас видеться и разговаривать, и выслушивать все, что пожелают сказать отец и женщины — не стоит, как ни крути. Кабы не вышло еще хуже…
— Ты прав. Дела подождут до твоего возвращения. Если, конечно, у Его Святейшества не будет на меня каких-то особых планов.
Герцог встает идет к двери — медленно, осторожно, как двигаются люди, которые не уверены, что пол в следующий момент окажется там же, где и был только что. От дверей оборачивается:
— И, когда у тебя найдется время, займись Петруччи. Нужно разыскать и допросить всех, с кем он связан.
Капитан де Корелла думает, что он сильно рискует — но едва ли головой. Конечно, гнев Его Святейшества может обрушиться на горевестника со всей тяжестью, и в минуту негодования понтифик способен забыть, что де Корелла давно уже принадлежит к свите его сына… но вряд ли, вряд ли. И все же докладывать капитан будет, опустившись на колени и низко склонив голову. Как подобает. К тому же в этой позе не видны лица женщин. Слышен только вскрик монны Лукреции, шелест платья — ее подхватывает Санча, а больше здесь никого и нет. Только Александр, его дочь и невестка. Свита Папы осталась за дверью, и это хороший признак.
— Как это произошло? — рокочет над головой голос, подобный тяжелому гулкому колоколу. Капитан вздыхает, чтобы преодолеть оцепенение и немоту — а заодно и придать голосу необходимую сейчас скорбь.
— Ваше Святейшество, я не присутствовал при беседе Его Светлости с покойным… — отвечает низко склонившийся человек. Подняться ему не велели, значит, он будет разглядывать резной мрамор плит. — Это была беседа. Его Светлость пришел без оружия.
— Я… вижу. — выговаривает Его Святейшество. Слова падают как камни, каждое по отдельности. Одно и второе. — Что было дальше?
— Сначала, довольно долго, было тихо. Потом стали слышны голоса. Вернее, голос. Господин герцог Бисельи говорил громко — но недостаточно громко, чтобы я разобрал слова. Потом Его Светлость крикнул меня. Я вошел — и увидел то, что вы видите сейчас. Я ничего не трогал, только произнес молитву и закрыл покойному глаза. Он перестал дышать, когда я наклонился над ним.
Глава Церкви, наместник Святого Петра на земле, смотрит на бездыханное тело у стены, на коленопреклоненного толедца, которому он десять с лишним лет назад велел охранять среднего сына, на дочь, в полуобмороке рыдающую на плече невестки, и внезапно испытывает облегчение. Вот все и кончилось. Не так, как он хотел, но раз и навсегда. Чезаре все-таки добился своего, зять мертв… но Александру следовало быть внимательнее. То, что наперебой негодуя, рассказали сегодня женщины — дескать, что за подлая клевета: говорить, что именно Альфонсо стрелял в Орсини, Папа уже слышал. Слышал от сына. Слышал — и не понял тогда, и не спросил герцога Бисельи, как это все следует понимать… а если это правда, и это ведь правда, то получается, что он пригрел на груди ласковую ядовитую змею, и ради змеи поссорился с сыном. А тот слишком горд, чтобы оправдываться даже перед отцом. Александр спешил сюда, чтобы застать обоих драчунов рядом и заставить обоих признаться во всем от начала до конца — но не успел.
— Что сказал мой сын? Капитан де Корелла не поднимает глаз от пола. Вид у него в должной степени почтительный и покорный.
— Что он убил вашего зятя. Что причины, мера и степень теперь значения не имеют. И что он ожидает ваших распоряжений у себя.
— Я требую… — восклицает монна Санча, и низкий грудной голос сейчас звенит бронзой, — чтобы убийца моего брата был наказан! Он убийца! Он преследовал Альфонсо и клеветал на него! Когда король Федериго узнает… «Когда король Неаполитанский Федериго узнает о смерти родича, — думает де Корелла, — ему придется вспомнить, что брат убийцы гостит у него в окрестностях Неаполя. И придется забыть, что герцог Скуиллаче, малыш Хофре, не сделал ему ничего дурного, а Альфонсо король всегда мечтал сплавить куда-нибудь подальше. Честь рода требует. Впрочем, Санчу, выданную замуж за мальчишку много младше себя, подобный исход не опечалит. Скорее даже порадует. Уж не потому ли она так распинается?.».
— Он ничего не узнает, — отвечает понтифик. — И вы, Санча, будете молчать — такова моя воля.
— Я не буду…
— Будете, — тяжело роняет Его Святейшество, и когда он говорит подобным тоном, в испуге замолкают не только женщины. — Если по вашей милости Федериго решит, что мы виновны в смерти его родича, вы быстро овдовеете — а этого вам не прощу уже я. А вы, — это уже Мигелю, он плечами ощущает неподъемно тяжкий взгляд, — ступайте и пригласите сюда доктора Пинтора, сообщите ему, что он должен осмотреть тело. Затем передайте моему сыну, что его… признания неуместны и нежелательны.
— Воля Вашего Святейшества. — капитан склоняет голову еще ниже.
— Да. Передайте доктору, что я хочу, чтобы он установил причины смерти, а не создал их. — Это почти лишнее, когда дело касается Пинтора. Молчать ради покровителя он будет, лгать — вряд ли. Но лучше сказать вслух. В этом чертовом деле слишком многое было сказано вслух и при свидетелях. Теперь придется уравновешивать.
Колокол отбивает пятый час и замолкает. Доклад Пере Пинтора Его Святейшество выслушивает в обществе секретаря Бурхарда и группы придворных медиков чином помладше. Совершенно не тот случай, когда уместна таинственность — но и излишнее число свидетелей тоже привлечет внимание, а они ни в чем не оправдываются, не в чем и не перед кем, лишь расследуют обстоятельства дела. Лучшие врачи Ромы, допущенные ко двору Папы, похожи на стаю скворцов: платье у них черное, с не привлекающим внимания серым или бежевым шитьем, волосы убраны под невысокие шапки. Наряжаться врачу негодно, особенно перед лицом смерти. Скворцы, выискивающие гусениц и червяков в траве, думает Его Святейшество. Потом вспоминает предка, выбравшего себе фамилию, чтобы не считаться по ромскому обычаю безродным, выцепившего понравившееся словечко из брани «поналетело воронья толедского». Еще вороньем звали монахов, а валенсийский прелат мечтал стать Папой. И стал…
— При осмотре, выполненном мной с достопочтенными коллегами с разрешения Вашего Святейшества, мною было установлено, что покойный страдал повреждением легочного сосуда, должно быть, образовавшимся после перенесенного ранения. Расслоение стенки сосуда привело к образованию расщелины, через которую кровь хлынула в легкие. Подобное случается довольно редко и всегда приводит к неожиданной смерти. О повреждении нельзя знать заранее, нельзя и нарочно причинить смерть, даже будучи уверенным, что оно существует. На теле покойного герцога Бисельи нет ни единого следа насилия. К смерти привело падение. Он мог бы умереть и ранее, во сне, и позднее. В любой момент, — сбивается с монотонного чтения Пинтор. — Я лечил его и осматривал каждый день… но о таком невозможно догадаться. Я сам разрешил ему подняться с постели…
— Подождите, доктор… — прерывает его Александр, — Вы хотите сказать, что мой зять был обречен? Что он умер бы в любом случае? Скворцы согласно качают головами. Эти согласятся с чем угодно, вот потому старший и любимый медик Его Святейшества — Пере Пинтор, а происхождение его тут ни при чем.
— Нет, Ваше Святейшество… — страдальчески морщится Пинтор. — Вернее, и да, и нет. Если бы я узнал о повреждении, я запретил бы ему вставать, наложил бы особую повязку, которая не дает ребрам слишком сильно двигаться… и тогда милостью Господней он, может быть, не умер бы. Ваш зять был молод и силен. Такие разрывы заживают медленно, но все же заживают, если их не тревожить. Но я не знал и никто не знал — этого нельзя знать. Более серьезное ранение такого сорта можно определить по внешним признакам или простучать по методу Гиппократа, но если трещина маленькая, то она никак себя не проявит.
— Значит, вина лежит на неизвестных разбойниках, которые нанесли моему зятю ранения? — спрашивает понтифик, и доктор кивает. Его Святейшество вспоминает, что это были за «неизвестные разбойники», а следом — что он сказал… что он кричал на весь дворец, когда услышал от сына признание в нападении на зятя. Что он кричал вместо того, чтобы для начала спросить о причинах — а тогда можно было бы размотать весь клубочек, начавшийся с едва не убитого мальчишки Орсини, с едва не вспыхнувшего пожара на всю Рому…
«Что меня тогда попутало, кто дернул меня за язык? — недоумевает полный пожилой человек, устало облокотившийся на поручень резного кресла. — Гнев — смертный грех… и сколько ни кайся, сколько не проси избавить от него, ничего не получается. Что я наделал?»
— Я благодарен вам, доктор, за помощь в этом скорбном деле. Его Величество, Федериго, король Неаполитанский, заботясь о здравии родича, отправил в Рому своего личного врача — он должен прибыть со дня на день — я надеюсь, что вы познакомите его с… историей болезни. — История болезни. Curriculum morbi. Донельзя уместное словосочетание.
— Воля Вашего Святейшества будет исполнена, — кланяется Пинтор.
Папа отпускает его, затем стаю скворцов, и остается в одиночестве. На сей раз он предается другому привычному греху, унынию. Обиженный и оскорбленный непристойными подозрениями сын, рыдающая в горячке овдовевшая дочь, разъяренная невестка, ищущая, кому бы выцарапать глаза — вот что ждет его за стенами кабинета, и к этому придется выходить, утешать, примирять, объяснять… и у кого узнать правду? Кто теперь скажет, почему Альфонсо напал на Чезаре? Сын знает. Сын пришел к покойному узнать причину, узнал… чем-то возмутился и сказал слова, которые подняли Альфонсо с постели. Почти наверняка — оскорбил. Он молод, и слишком резок, и — точь-в-точь как его отец — говорит в гневе вещи, о которых потом жалеет. Дальнейшее нетрудно представить. Сын знает, но не скажет никому — раз уж предпочел открыто назвать себя убийцей… что, что там могло случиться?
— Так что же между вами случилось? — спрашивает в ночи Его Святейшество сына. Уже вслух. Задав себе этот вопрос тысячу раз, едва дотерпев до личной встречи — и постоянно ощущая, что слишком поздно спрашивать… Человек стоит у зарешеченного окошка, выходящего во внутренний двор, смотрит вдаль. Почти не двигается, почти не дышит, кажется холодной мраморной статуей, задрапированной в черное. Теряется в тенях. Остается для отца загадкой — так было всегда, с первых шагов, с первых слов. Тихий, задумчивый, скрытный неласковый ребенок, прилежный и послушный, но на свой лад упрямый, вырос в упрямого, скрытного и совершенно непостижимого взрослого мужчину.
— Вы ведь знаете, отец… — говорит он окну. — Вы сообщили об этом всему дворцу.
— Я поторопился! — рявкает Его Святейшество. — Я — поторопился. Потому что считал, что если бы у вас была достойная причина, вы бы сначала пришли с этим ко мне. Я был неправ, я недооценил меру вашей скрытности и вашего самоуправства. Так что всех святых ради у вас стряслось? И почему об этом нельзя было сказать прямо? Чезаре Корво улыбается про себя: его не спрашивали, почему. Ему сразу высказали — как высшую истину — почему стряслось то, что стряслось. Но одного упрека вполне достаточно, отец признал свою ошибку и нет смысла продолжать. Зато есть необходимость разобрать, как в аурелианской сказке, горох, пшеницу и овес по разным мешкам — и один мешок убрать, словно его и не было никогда. Доказывать, что мешок существовал, уже некому. Решетка под пальцами холодна и тверда, грани остры, а плоскости шероховаты, словно крупный песок. Хорошая, устойчивая вещь. Узор обычный, цветы лилии, повторяется многократно.
— О том, что в Орсини стрелял Бисельи, я узнал в тот же день. Он потерял кинжал — именно он потерял, я быстро в этом убедился. Во время всей суматохи он перебрался в замок Святого Ангела и я предположил, что у него какие-то счеты лично со мной. Я не стал торопиться с выводами, — спокойно рассказывает Чезаре.
— В конце концов, вы знаете, что Санча — женщина весьма вздорного нрава, она могла сочинить что-нибудь, а родной брат не стал бы ставить ее слова под сомнение… разве я бы усомнился в словах Лукреции?
— Так…
— Вернее, я не совсем прав. Поначалу я обеспокоился всерьез, потому что не знал, кто был мишенью, но потом навел справки о том, каков Альфонсо с арбалетом. Мне объяснили, что стрелок он замечательный и что такое расстояние для него — пустяки. А Марио он не убил на месте, потому что думал, что тот выше ростом и шире в плечах. Как я. Его плащ сбил с толку. Альфонсо не хотел вызвать смуту, он стрелял в меня и стрелял насмерть, просто ошибся. — Цветок к цветку, как в решетке. Фрагмент к фрагменту. «Правильно, — говорит неизменный советник Его Светлости. — Подробностей, рассуждений, мелочей должно быть много. Иллюзия откровенности».
— А потом ошибся я, — поворачивает голову к отцу рассказчик. — Я решил, что попытка отравления произошла с ведома Альфонсо. Все говорило за это — и особенно то, что он пытался зарезать оставшегося в живых слугу Катарины. Я приказал моим людям убить его при первой возможности, и как только он выехал из замка, на него напали. Я поторопился. На самом деле приказ Катарины — подделка. Истинный виновник — Джулио Чезаре Варано. Он хотел сорвать кампанию, перессорив нас со Сфорца — и он нашел способ влиять на Альфонсо через одного из своих прислужников. Этот неаполитанский… не будем плохо говорить о покойном, понял, что своей доверчивостью едва не погубил собственную жену — так что когда на него напали, он ехал ко мне с намерением рассказать мне правду о покушении. И налетел на засаду. Пока он выздоравливал, мои люди выманили у уцелевшего убийцы все имена и всю цепочку приказов. Выслушав его, я решил, что Альфонсо, скорее всего, не участник интриги, а жертва. И решил ничего не предпринимать, пока не объяснюсь с ним лично.
— И… что? — понтифик брезгливо растирает руки, словно никак не может оттереть липкую смолу с ладоней. Нашел дочери мужа… надо же.
— Он ничего не знал о покушении и негодовал вполне искренне, — пожимает плечами Чезаре. — Кстати, он также не знал, кто на него напал, пока… ему не рассказали. Тогда в бреду он звал меня не потому, что понял, а потому что хотел говорить со мной. Так что сегодня он был откровенен. И я услышал больше, чем хотел бы. Его использовал не только Варано. Еще и Тидрек Галльский. Тидрек боится усиления Ромы. Мне в Равенне он рассказал, что Альфонсо водит дружбу со многими нашими недругами. Альфонсо он же передал, что я хочу избавиться от него, чтобы выдать Лукрецию замуж за аурелианского наследника престола…
— Что?
— Вашему зятю, — Чезаре добавляет в голос сарказма, — очень убедительно объяснили, что, в виду скорой свадьбы Его Величества Людовика, его наследнику, состоящему с королем не в лучших отношениях, тоже понадобится жена хорошего рода. И что я, в отличие от короля, состою с этим наследником в отличных отношениях — и намерен состоять в них и впредь. А также буду очень рад увидеть сестру королевой или хотя бы принцессой. Вот тут я назвал Альфонсо дураком, он оскорбился и потребовал поединка… я ответил, что скрещу с ним оружие не раньше, чем он поправится, обозвал его глупым голубем, он замахнулся — и я отшвырнул его в стену. Слишком сильно, у него открылась рана… вот и все. Я должен был сдержаться.
— У него не открылась рана, — вздыхает Его Святейшество. — Доктор Пинтор сказал, что ему в той первой свалке повредили большой сосуд — и когда ты его толкнул, трещина разошлась и кровь хлынула в легкие… Это могло случиться когда угодно от любого резкого движения. Опасная часть разговора пройдена, решетка составлена и уже не распадется, теперь можно даже не притворяться и не лгать, а говорить всю правду. Альфонсо все равно бы умер от руки сына Его Святейшества, но в честном поединке. Если бы дожил до него. Или сам — но это все лишь пустые «если бы», а случилось так, как случилось. Глупо и опрометчиво.
— Какая разница? — дергает плечом Чезаре. — Его толкнул я, сегодня. Варано и его свора за это заплатят кровью, я обещаю.
— Я не стал бы торопиться… — задумчиво говорит Его Святейшество. — Варано будет пытаться сколотить союз. Теперь, когда мы знаем, куда смотреть, многое можно будет увидеть.
— Я не стану торопиться. Сначала Имола. Потом Форли. А потом, когда мы увидим все, что нужно, мы внезапно «узнаем» правду — и щедро поделимся ею с семейством Сфорца. И даже вернем им что-нибудь. В виде жеста доброй воли.
Человек из Толедо любезно предложил Абрамо удобное кресло, но сам остался стоять. Такая, кажется, у него была привычка. Впрочем, на привычки толедца можно было не обращать внимания — он лишь исполнял приказы, докладывал об исполненных и получал новые. Исполнял приказы другого человека, о котором нельзя было не знать, если ты живешь в Роме, даже если всего лишь содержишь маленькую книжную лавочку и не принадлежишь к христианам. Но все-таки было лучше, что перед Абрамо стоит толедский вояка, а не его господин. Не так страшно. Иллюзия, а успокаивает. Тот, кого так боится маленький кругленький книготорговец, слушает из-за тонкой деревянной стенки, отштукатуренной и раскрашенной так, что она кажется каменной, под стать остальным в комнате. Лично допрашивать скромного иудея-лавочника ему совершенно не подобает. Не должно. Привлечет излишнее внимание.
— Прошу вас, объясните мне, если это вас не затруднит, — говорит толедец, и его церемонная вежливость не приносит ни малейшего облегчения, — почему вы не сказали правду, когда к вам пришли в первый раз?
— Я сказал правду, — отзывается Абрамо. Он старается смотреть вниз, на узкие кирпичи пола, уложенные наискосок друг к другу как позвоночник фризской селедки.
— Всю правду, что я видел и слышал. Что синьор Петруччи заходил ко мне часто — покупал книги, продавал книги, читал книги, выменивал книги… Что он встречался у меня со своими друзьями. Приводил покупателей. Советовал — и им, и мне. Что он заказывал через меня книжные редкости и просил меня узнавать для него разные бумажные подробности. Что я уступал ему книги дешево, потому что его друзья были со мной щедры, а его советы приносили такую прибыль, что честней было бы не брать с него денег вовсе — но он никогда не согласился бы взять что-то даром.
— А еще, — мягко, в тон, словно подбирая за торговцем рассыпанные им чуть необычные звуки ромской речи, добавляет де Корелла, — он отправлял книги в Галлию и получал книги из Галлии. Регулярно. Дешевые печатные книги. С пометками, с замечаниями. — Глаза у толедца серые, как пепел, и волосы были бы того же оттенка, если бы не выгорели. Серые и холодные, как пепел, прибитый ливнем. Абрамо де Кореллу рассмотрел в упор, пока книготорговца везли в палаццо Корво. — Как вы думаете, уважаемый, зачем?
— Мне, благородный господин, платят за то, что я думаю, как добыть нужную человеку книгу, как сохранить ее, что еще может понадобиться. А за то, что я думаю «зачем бы редким, но очень дешевым книжкам ходить из Венеции, из Милана, из Равенны в Рому и обратно», мне не платят. А свои записи я показал вам не потому что подумал. А потому что мне прямо сказали «Дорогой друг, если вам вдруг понадобится рассказать обо мне, рассказывайте все, что знаете». Человек, стоящий в простенке между окон, так, что его очень неудобно рассматривать — мешает золотое полуденное солнце, бьющее из-за рам, — медленно сгибает руку, подцепляет пальцем наборный эмалевый пояс. «Так… — говорит вся поза, — так…» — и дальше этого «так» первое время у него ничего никуда не идет. Не меньше минуты. Потом он едва различимо улыбается из-за солнечного ореола:
— Уважаемый, если вы отступите от своего правила и приметесь думать, то у вашей лавки могут появиться новые щедрые покупатели. Мой господин и его друзья очень любят книги, особенно редкие. И новые, и старинные… — и едва Абрамо успевает сообразить, что его собираются купить, кто его собирается купить, в пару к прянику демонстрируют и кнут: — А советам друзей непременно надо следовать.
Да, советам друзей нужно следовать. Лавочнику здесь не станут лгать, это ниже достоинства. Да и для этих людей он — никто. Чужое орудие, которое можно просто присвоить, которое незачем ломать. Вот потому и хотелось — молчать. Но у него дом и семья — и еще он твердо уверен в себе: сломается. И Бартоломео да Сиена прекрасно это знал, когда давал совет.
Все в этом дворце хорошо и удобно. Все в надлежащем порядке. Богатые, сильные люди живут здесь, владетельные синьоры, правящие Ромой и окрестными землями, а, значит, всем миром. Во дворце живет сын христианского первосвященника, а также его свита, его слуги, кони и прирученные птицы, собаки и острозубые ласки — все, что составляет великолепие и славу, внушает трепет низшим. Ловушка, смертельная ловушка для маленького торговца.
— Я думаю, и это только я думаю, — подчеркивает Абрамо, сидя на краешке кресла, свернув вперед плечи, опустив бороду на грудь, — что синьор Петруччи изыскивал средства для своих опытов, и на книги, конечно, и на прочее, сообщая северным купцам торговые новости. Через эти книги. Они ведь все одинаковые.
— Шифр в книгах? — с интересом подается вперед толедец, так искренне увлеченный, что на мгновение его азарт передается и книготорговцу.
— Наверное… — И правда же, интересно: и как, и какой. Но совсем неинтересно, что им зашифровано. — А рассказать при необходимости мне посоветовали все, что я знаю, но что я знаю — то и рассказал. Факты. Ведь больше мне ничего и не известно.
— Хорошо. Вы, будьте уж так добры, составьте мне потом отдельный список. Все книги и все заказы — я посмотрел, но ведь я у вас могу не разобраться и пропустить. — И даже предупреждать не станет, что лгать — рискованно. — А сейчас скажите — ведь наверняка есть вещи, о которых вы не знали, но догадывались. Маленький торговец пожимает плечами, поднимая их едва ли не до ушей. Смотрит на красивые резные, расписные, эмалированные, перламутром инкрустированные сундуки вдоль стен. На одном лежит толстая книга в обложке из тисненой рыжей кожи, заложенная — бывает же, — длинным лавровым листом. С тех пор, как книги стали печатать, а не переписывать от руки, люди утратили уважение к вместилищу знаний. То веток между страниц насуют, то цветов каких-нибудь.
— Вы понимаете ли, благородный господин, по интересам синьора Петруччи нельзя было предположить… — Абрамо ловит себя на мысли, что говорит о сиенце, как о покойнике. Ну да вряд ли эти заинтересовались им для чего-то доброго. — Да кто взялся бы угадать, что и почему его привлекает, чем он в следующий раз займется?
Ему ведь было интересно все, ну решительно все. Ну разве что военное дело меньше прочего — но и то, литье пушек, изготовление пороха, строительство укреплений… обо всем этом он читал. И о древних мифах, и о всяких странных животных, и о медицине, и о чернокнижии… обо всем.
— А писал?
— И писал обо всем. Если говорить о том, что я видел. И интересовался всем…
Благородный господин, ну вот как тут прикажете догадываться? Вот недавно было… Сначала, например, синьор Петруччи платит мне — и неплохо платит, чтобы я через общину и дальнюю родню, что торгует зерном, узнал, в какие годы товар на северных ярмарках, не наших, северных совсем, особо страдал от спорыньи. Я узнаю. Потом о тех же сведениях спрашивает доктор Пинтор — и едва целовать меня не лезет, когда я отдаю ему копию, о деньгах уж не говоря. А два месяца назад получаю письмо — где у меня половина северной родни и знакомых родни требует объяснить, во что это я влез, потому что всех, кто торгует зерном на севере Аурелии, обязали представить данные о том же самом… приказом коннетабля. О чем я тут могу догадаться — разве что о том, что все это не моего ума дело. Между фальшивой стенкой и настоящей — довольно узкий промежуток, можно сидеть, но даже потянуться, не рискуя проломить перегородку, не выйдет. Впрочем, герцог Беневентский привык не двигаться подолгу, если того требует дело. Если ему интересно, это даже легко: дело поглощает целиком. Сейчас ему более чем интересно — так, что кажется, что сведений, журчащих голосом маленького лохматого и бородатого иудея, мало. Их много, на самом деле, но хочется еще. Как ледяной воды после долгой скачки. На этот раз не мозаика складывается, а потихоньку распутывается развесистая паутина, которой оказался оплетен весь город.
Да что там город — если уж тем странным зерном заинтересовался Валуа-Ангулем, коннетабль Аурелии, так возможно, что и весь континент. «Да ничего там нет странного, — отзывается в голове, — Я, кажется, понял. Подожди, дослушаем и я объясню». Хорошо.
Когда герцог говорил со своим незадачливым зятем, он был уверен, что Петруччи — тот самый «свидетель убийства», о котором ему поведал король Галлии, и, конечно же, человек Тидрека. После того, как Мигель — потратив на это три дня — выяснил, только приблизительно, заметим, у кого из владетельных и влиятельных особ полуострова Бартоломео Петруччи бывал и гостил, кому оказывал жизненно важные услуги… после этого список вырос и теперь не включал разве что собственную семью сиенца, с которой он решительным образом не поддерживал никаких связей, даже тайных, да кровников этой семьи, которых в Бартоломео да Сиена интересовала только фамилия. Сама семья Корво, как выяснилось, должна была синьору Петруччи не только за жизнь Марио Орсини. Еще и за одного из Монкада, еще и… тут впору было хвататься за голову или беспомощно разводить руками — сестре герцога, смертно боявшейся повторного выкидыша, вездесущий «универсальный человек», как вполне всерьез назвал его один из солидных профессоров теологии, посоветовал некие травы, самые вроде бы обычные — шалфей и авраамово дерево, — после чего та вполне успешно родила сына. Герцогу казалось, что покинувший Рому — покинувший ради визита к Варано, как удалось узнать, — синьор удивительно схож с наполовину выбитым зубом. И кровоточит, наполняя рот мерзким медным привкусом, и скрипит, и шатается… надо бы выдернуть, но как-то неохота.
А теперь вот, извольте быть счастливы. Книжная лавка. Гнездо для сборки меда. Одинаковые печатные книги… тут и без Гая все ясней ясного. Страница, строка, слово. Или страница, строка, слово, буква. А лучше вперемешку, договорившись заранее. Такой шифр не разберет ни один книжник — ну перехватят послание или голубя, все равно ничего же не поймут до Второго Пришествия, когда все тайное станет явным. И не догадаются, что делать — потому что Священное Писание могут еще попробовать, а вот искать какой-нибудь дурацкий миракль на аурелианском или очередную проповедь о пользе добрых нравов, отпечатанную в Венеции в прошлом году, в голову не придет. Простой такой способ. Такой же простой, как идея сделать в уже раненом человеке еще одну дыру, чтобы выпустить лишний воздух из легкого. Синьор Петруччи был везде. Советовал, помогал, делился идеями и рецептами, лечил, заботился о бедных, получал письма со всей Европы и Африки, а временами и из Азии. От ученых, инженеров, философов, теологов, отцов Церкви и еретиков…
— И с кем из них он состоит в переписке?
— Со всеми.
— А городские больницы для бедных?
— Все три. И больница Святого Фомы. К лазаристам его просто не пустили.
— Как часто он там появляется?
— Не реже раза в неделю, обычно — чаще. Лечит, иногда приводит знакомых врачей. Иногда — знакомых небедных людей, чтобы дали денег.
— Кого? Это всегда оказывался неправильный вопрос — «кому», «кого», «с кем». Уважаемых людей Города не пугали, напротив, якобы собирали рекомендации, чтобы довериться почтенному ученому синьору, и они были откровенны. Так, что получалась какая-то новая грамматика: кому — всем, с кем — со всеми… А дальше уже не склоняется: когда — все время, где — повсеместно.
С местным представителем Трибунала — с городским — герцог разговаривал сам. И очень вежливо. Сослался на рекомендации аурелианского коллеги, рассказал о совершенно чудесных медицинских открытиях, представляющих огромную пользу для армии, пояснил, что хотел бы дать синьору Петруччи пост, соответствующий его таланту и рождению, но… напомнил про жалобу Уго, изложил свои предположения касательно покойных чернокнижников — и осторожно поинтересовался, не пожелают ли с ним поделиться какими-либо выводами. С ним поделились. Не менее вежливо объяснив, что, да Его Светлость может быть спокоен, синьор Петруччи не занимается чернокнижием и никогда им не занимался. Тут все хорошо. Но орден сомневается, что ученый муж ответит на такое предложение согласием, поскольку обязанности, связанные с должностью, отвлекут его от самых интересных ему занятий — изучения природы. И если так и случится, орден будет крайне признателен Его Светлости герцогу Беневентскому, если тот оставит Бартоломео да Сиена в покое. Герцогу было наплевать на пожелания и признательность Трибунала с самой высокой городской колокольни — но сообщать об этом доминиканцу он не стал; а по сумме всего услышанного пришел к выводу, что неплохо бы решить дело мирно и бескровно. Своими услугами сиенец выкупил себе жизнь — но не благосклонность и не безопасность, так отчего бы ему не переселиться куда-нибудь за границу Галлии, а то и вовсе поближе к Его Светлости герцогу Ангулемскому — тот любит подобных всезнаек… А вот после рассказа книготорговца все стало еще более интересным. Торговые дела с купцами из Галлии — это-то было ясно уже некоторое время назад, теперь лишь подтвердилось, а вот все остальное? Паутина знакомств, услуг, связей, обязательств — а в центре ее почтенный серебристо-серый с черным паук. Ядовитый. Смертельно ядовитый, судя по участи Альфонсо. И, помимо всего прочего, знающий о похождениях покойного Хуана все и немножко больше. Знающий, способный подтвердить свидетельствами — и его услышат, и его защитят.
«Подожди, — говорят ему, — подожди. Мы чуть не упустили самое главное. Важнее переписки, важнее открытий, важнее этого зерна, вернее, спорыньи, хотя это очень важно…» Что? «Он один».
Герцог закрывает глаза. Это и правда самое главное. Это значит, что в картине чего-то нет. Какой-то детали, важной, наиважнейшей. Той, что позволяла синьору да Сиена выживать все эти годы. Потому что невидимая сеть — невидима. И не может защитить быстро. А ведь было, наверное, время, когда этой сети не существовало.
Да Господь всемилостивый, даже ремесленники предпочитают селиться семьями — а уж люди побогаче, как только появляется у них возможность, выкупают жилье у соседей, приводят своих, превращают весь квартал в маленькую крепость, где никого чужого… потому что никогда не знаешь — пожар, обвал, чума, разбойники, слишком жадная городская стража, да мало ли. Те, кто прибежит на помощь, должны быть на расстоянии звука. Жить одному — по доброй воле, по выбору жить одному — можно только если за тобой есть сила.
Эта сила — не Тидрек Галльский. Не Священный Трибунал. Не Варано, не Бальони, и ни одна из семей полуострова. Нет. Кто берет тебя под покровительство — тот тобой и владеет, а Бартоломео да Сиена не принадлежит никому — и, по видимости, никто не принадлежит ему самому.
— Мигель, — говорит герцог Беневентский, открывая глаза и видя перед собой молчаливую озадаченную фигуру. — Когда получишь этот список, обыщи дом Петруччи. Забери все книги по списку и все письма, рукописи, записки…
— И?
— И все это — ко мне. Никому не показывая. Вернее, нет, сам можешь просмотреть. Но больше — никому.
Когда доктор Пинтор сказал Марио Орсини, что можно вставать с постели и гулять в пределах палаццо, а также отправиться к родной семье на носилках, Марио подумал — и решил, что к деду и прочей родне он съездит чуть позже, сам и верхом, живой и здоровый, а пока лучше останется во дворце. Дед пошумел в письмах, прислал пару гонцов из младших союзников семьи Орсини с настоятельными распоряжениями, да и оставил в покое, удовлетворившись ежедневными отчетами приставленных к Марио слуги и врача. Все было понятно — теперь Марио не столько заложник, сколько залог, а также воплощение дружбы между домами. Временной, конечно. Но в виду грядущих походов — обоюдовыгодной. И если уж внук полюбился семейству Корво, то пусть и пребывает там, где ему нравится. К герцогу Беневентскому и будущей добыче поближе. Тем более, что в палаццо оказалось неожиданно весело. В городе то пытались отравить Папу, то покушались на зятя Папы, герцога Бисельи, то убивали этого самого Бисельи, то кого-то ловили и допрашивали сутки напролет, и центром всего этого был дворец герцога Беневентского. Кто же по доброй воле уйдет из такого интересного места? И во всем этом гуле Марио Орсини слишком часто слышал одно имя — еще и потому, что сам думал об этом человеке. Так что он не удивился, когда господин герцог, увидев Марио во дворе за теми упражнениями, что дозволил доктор цербер Пинтор — спросил: а что молодой Орсини думает о своем спасителе?
Не удивился. А вот что сказать — это уже сложнее. И потому что жизнь все-таки спасли, и потому что мог ошибиться. Но герцогу он обязан не меньшим, большим.
— Ваша Светлость… они с доктором Пинтором часто разговаривали надо мной, считая, что я сплю. Я не спал. Вернее, не всегда спал. И во время одной из этих бесед синьор да Сиена обронил, что, когда увидел меня, раненого, испытал смешанные чувства. Он так и сказал, этими словами. Он имел в виду, что не знал, нужно ли меня спасать. Потому что, — Марио чуть наклонил голову к плечу, подражая, — «возможно, мы еще пожалеем, что война не началась сейчас». Доктор Пинтор… он как бы согласился, но напомнил, что клятва Гиппократа предписывает — только лечить. А да Сиена ответил, что врачам так удобнее, а остальные и не клянутся. И еще… я был в себе, Ваша Светлость. Тогда. Я не мог дышать, у меня пятна перед глазами шли — я даже не помню, чтобы мне было больно, просто тесно, но я был в себе. Я уверен. Я помню как он вошел, видел его против света, я тогда решил… что мне мерещится. Но он сразу ко мне подошел, тут же. Он не ждал. Не думал долго. Если думал, то за те три шага от входа. Так что я не знаю, что неправда — то, что я видел, или то, что я подслушал потом. Молодой человек поковырял песок под ногами кончиком деревянного шеста, раскидал первые палые листья. Раздумывал, сказать ли о другом, или будет звучать слишком глупо — зачем оба медика ему две недели подряд говорили, что герцог им не интересуется, не спрашивал и вообще грозился показать, как черти в аду пляшут? Поссорить хотели? Оказалось же — обманывали; хотя и ад, и чертей, и пляски их Марио все-таки увидел, когда проснулся не в срок, среди ночи, и почувствовал, что на него смотрят, поднял глаза… обрадоваться и улыбнуться он успел, а дальше хотелось прятаться под все одеяла и подушки. Нет, решает он, это все-таки мелочи. Но синьор Петруччи — странный человек. Недобрый какой-то внутри, спокойный, холодный и недобрый, хотя на словах и на деле и мягче, и внимательнее доктора Пинтора.
— Спасибо, Марио, — кивает Его Светлость.
— И еще он был чем-то очень занят. Раньше. Он жаловался доктору Пинтору, что у него пропадает какая-то важная работа. Хотя сказал, что инструкции для армии тоже важны и это нужно было когда-то да сделать — и хорошо, что они пойдут прямо вниз, минуя все обычные стадии.
Когда ученые мужи города Ромы в одиночку и хором взахлеб ругали Бартоломео Петруччи, капитан де Корелла их не вполне понимал. Ну объясняет он всем, кто готов слушать, какие-то азы наук. То как с определенными ранениями обращаться, то как промерять почву для строительства. Все равно ведь эти азы, способы и отдельные навыки науки не делают. Можно научить человека одному приему обращения с оружием, но фехтовальщиком он не станет. У настоящего бойца приемов сотня, но главное даже не это, у него есть стиль, есть понимание взаимосвязей каждого движения с остальными… Опустошив кабинет Петруччи, собрав все листки, листики и листочки, обрывки бумаги, счета и записки, редкие пергаменты, Мигель начал понимать этих городских ненавистников. Особенно — перечитав очередную незаконченную рукопись, потом — дневник, который сиенец вел на стопке разношерстных листков, а потом рукопись еще раз.
Человек, изучивший этот трактат, не стал бы чернокнижником. Нет, неправильно. Человек, прочитавший предыдущую рукопись, куда более короткую, тоже не стал бы математиком. Ученым математиком не стал бы. Но зато понимал бы, что такое вычисления, почему они устроены, как устроены — и мог бы осуществлять самые необходимые операции без посторонней помощи и особого труда. Мигель исписал цифрами два листа, следуя инструкциям… и на третьем листе с ужасом, пробирающим до костей, осознал, что понимает, что делает. С ужасом. Потому что для того, чтобы придумать все эти простые способы заставить числа танцевать перед тобой, раскрывать себя, нужно было знать их изнутри, залезть в мировой часовой механизм, разобрать его, собрать снова — и уже потом, по образу и подобию, сочинить детскую игрушку. Удобную. Понятную. Действующую. Обычному человеку хватит и этого понимания. А будущий ученый оттолкнется и пойдет дальше, сэкономив… черт его знает сколько времени. Столько, сколько сберег бы фехтовальщик, которому быстро и без ошибки поставили руку. Человек, прочитавший трактат, не стал бы чернокнижником… не потому, что Петруччи не включил в работу основы теории, он включил — и не только основы — а потому что ему больше не нужно было поклоняться Сатане, чтобы получить желаемое.
Все описанное мог бы проделать — самостоятельно или при небольшой помощи — любой дурак. Как со счетом. Не нужно много лет учиться, получать из рук в руки скрываемое от посторонних знание, разбираться, где ошибки и суеверия, а где действенные средства. Вот подробное, четкое описание — бери и делай. Описание… странное. Как те инструкции для армейских лекарей. Ничего лишнего. Никаких рассуждений, кроме самых простых, объясняющих суть. Механику. Бери и делай… вот Бартоломео Петруччи взял и сделал. Вот рукопись… а вот дневник, и одно без другого еще можно пережить. Если не сопоставить изложенные в будущей книге принципы и методы и дневниковые заметки, сделанные кое-как, потом уже дополненные поверх угольных штрихов — и датированные. В эти дни в прошлом году должен был случиться штурм Марселя, а вместо него произошла невиданной силы буря, а доминиканцы… доминиканцы ничего от врага рода человеческого в той буре не признали. Какое прекрасное совпадение!..
Капитан де Корелла смотрит на серебряный подсвечник в виде совы. Ему кажется, что птица издевательски подмигивает. Да уж, не признали, была бы шутка из шуток — «встретил доминиканец черта, и не узнал». Но ведь обычного черта, рогатого, узнают же. А тут нет. И Его Светлости говорили, что Петруччи с дьяволом не водится. Хотя я бы на их месте не о невмешательстве герцога просил. Я бы на их месте этого исследователя убил тут же. За такие вот учебники, о Марселе уже не говоря. Как это у него: «может быть слишком опасно»? А что тогда — не слишком? Капитан де Корелла перевязывает все листки шнуром, запечатывает тут же найденным воском. Ладно доминиканцы… хотя они разбираются. Но сам герцог? Ему ведь, как обнаружилось в Орлеане, много не надо. Та троица из чернокнижного борделя ему не понравилась с первого взгляда, а они ничего не делали, просто разок-другой побывали в скверном месте. А с Петруччи герцог разговаривал лицом к лицу, потом встречался едва ли не каждый день две недели подряд… и сиенец Его Светлости понравился. Надо понимать, это какое-то удвоенное коварство Сатаны? Хотя, что происходит с Хуаном, он тоже не заметил. Но Хуана Чезаре без всякого черта ненавидел и старался держаться от него подальше. А тут… может быть все правы — и Петруччи, и доминиканцы, и чернокнижники? И через зеркало ходит тот, кого позовешь? А что? — де Корелла кивает сам себе. — Очень похоже. Позовешь черта, придет черт. Позовешь мелкого божка языческого, которому достаточно ночку с девицей посвятить и весельем порадовать — явится божок. Позовешь самого Нептуна — ну тут видно крепко звать надо и не всякий такое переживет, но если докричишься — придет. Еще как придет, сами видели.
Но с этим пусть Его Светлость разбирается. А у капитана охраны вопрос простой донельзя и донельзя же понятный: поймали мы за усы настоящего чародея. А что с ним теперь делать? Очень жаль, что интересующийся всем на свете чародей, так любящий писать простые рецепты — вот на что это более всего похоже, на рецепты для поваров, можно, если грамотой владеешь, записать, а можно и наизусть заучить, все равно коротко, ясно и не забудешь, — не написал рецепт для поимки колдунов, а также для обращения с ними. Значит, придется самим, своим умом. Капитан смотрит из окошка на едва различимые в вечерней темноте крыши соседних домов, вспоминает сожжение борделя и слегка передергивается. То ли от сквозняка, то ли от воспоминаний о том, что такое «своим умом» в применении к Его Светлости и куда оно обычно заводит. Встает, поднимает с пола случайную страничку. Аккуратные черные буквы, ни крючков, ни сетей, а взгляд цепляют.
«Указания для приготовления мяса без огня. Возьми небольшой глиняный горшок с глиняной крышкой, той же ширины, что и горшок; затем возьми другой горшок из такой же глины, с крышкой как и у первого горшка; этот должен быть глубже первого на пять пальцев, с окружностью большей на три пальца; затем возьми свинину и кур; нарежь большими кусками, возьми специи по вкусу, добавь, посоли; возьми меньший горшок с мясом и поставь в больший горшок; накрой крышкой и замажь влажной, глинистой землей, чтобы ничего не ушло; затем возьми негашеную известь и наполни большой горшок с водой, убедившись, что вода не попала в меньший горшок; пусть постоит столько времени, сколько займет прогулка длиною от пяти до семи лиг; после открой горшки и найдёшь свою пищу несомненно готовой». Тьфу ты, пропасть.
«Магию — стремление изменить мир желаемым образом, путем прямого или опосредованного приложения чистой воли, нельзя истребить совершенно. Можно скрыть от профанов принципы и самые действенные средства, однако все, что было некогда известно, может быть и непременно будет открыто заново, свидетельством чему эта рукопись. Если хотя бы десятая часть описанных здесь методов станет достоянием круга грамотных людей, который с каждым годом все расширяется, можно не сомневаться, что в течение поколения или двух поколений новоявленные маги додумаются и до всего остального. Запрет и преследования не смогут даже намного отодвинуть сроки, ибо в мире достаточно мест, куда не достает рука церкви, более чем достаточно людей, готовых пожертвовать жизнью и состоянием, лишь бы добиться нужного им чуда, и все больше ученых, не способных оставить в покое тайны мироздания. Однако, по моему мнению, надежная защита все же существует. Это неверие. Достаточно убедить людей, что колдовство — бессильно, и они станут преследовать свои цели на иных путях.
Дело это не является невозможным, более того, с изобретением книгопечатания и возвышением практических наук у нас появляются средства совершить его повсеместно — и достаточно быстро. Необходимо следующее…» Человек будет работать всю ночь. Жечь свечи одну за другой, вымерять шагами узкую комнатушку на втором этаже полукаменного придорожного дома, морщиться на скрип половиц. Кто-то когда-то решил поставить себе не каменный, обычный дом, а такой как обычно строят далеко отсюда, на севере. За один переход до Ромы — редкость. Но сейчас главное, что в нем есть узкие, тесные, но отдельные комнатушки. Чисто прибранные, тихие — хотя это и не так уж и важно. Если надо, можно работать в любой обстановке. Если очень надо — можно работать очень быстро. И письма в Рому хозяйский сын отвезет завтра же поутру, об этом уже уговорено. Если ты уже наделал море ошибок и собираешься в здравом уме и твердой памяти совершить еще одну — будь любезен рассчитаться сначала по старым обязательствам. Этих обязательств не так много, на одно меньше, чем хотелось бы, но все они важны. Обещанные советы — тем, кто в них особо нуждается. Предупреждения — тем, кто может его искать. О том, что его дом, книжная лавка и больница Святого Фомы могут быть опасны, он уже написал всем, кому нужно — еще перед отъездом из Ромы. А что до его круга знакомых, там любая ищейка сойдет с ума, отделяя важное от неважного, разыскивая лист в лесу. Письма ученым коллегам. В его отсутствие обмен идеями станет куда менее… плодотворным, поэтому стоит хотя бы свести корреспондентов друг с другом. И самое главное. Самое. Книга. Человек разминает руки, греет их над свечой. У хозяйки не было восковых, но она пошла и купила. Любая причуда постояльца — закон, если постоялец платит. А постояльцу нужен хороший ровный свет, потому что свет — это время. Он знает, что в этом состоянии нельзя принимать решения. Он знает, что слишком устал за последние три года — он не мальчик, а новая сфера исследований потребовала крайнего напряжения сил. Он потерял слишком много друзей… и теперь вынужден своими руками хоронить идею. Самую перспективную, самую богатую в своей жизни идею. Не единичное открытие — действующий и действенный способ постигать и изменять мир. А похоронить нужно, потому что это не порох. Этим будут сносить города… и новую точку равновесия найдут не вдруг и дорогой ценой. Слишком дорогой. Даже для нового мира. По-хорошему, следовало бросить все и уехать на север. И месяца три, не меньше, просто отдыхать. Ничего не делать, ни о чем не думать, жить, дышать, смотреть на зеленую лагуну, пить вино, любить женщину… ждать, пока судороге, сведшей горло, надоест, и она осыплется, наконец, мелкими иголочками. Но это значит — оставить все, как есть. Уехать, и оставить. Стать человеком, который повернулся спиной. А зачем ему нужен он сам — такой? Очень жаль переписки, идей, открытий, которые могли бы случиться. Очень жаль именно этой части будущего, которое с каждой строкой все глубже погружается в туман области «будущее невозможное». Но есть вещи, терпеть которые попросту нельзя. Это не значит — исправить, совершить нечто разумное и тем закрыть ошибку, словно дыру заплатой. Нет. Совершить еще большую ошибку, обменять золотой на мелкую монету, но именно без этой монеты не дожить до завтрашнего дня, а золотой, залог будущего — да Господь с ним… Кое-кто в городе Роме ошибся — а кое-кто другой этим воспользовался. Чужой ошибкой, чужой надеждой на лучшее. На милосердие, разум и снисхождение. Беспочвенные надежды — глупость, пыль и прах, этак любой нищий бездельник может лежать на обочине и надеяться, что завтра же его позовут во дворец понтифика и сделают кардиналом. А вот подавать, расчетливо и намеренно, надежды ложные, чтобы заманить в ловушку, прикидываться благоразумным и доброжелательным, чтобы убить — это уже подлость.
Это было очень просто — заметить, что герцог Беневентский смотрит на нежданно пригодившегося врача так же и с тем же выражением, с каким смотрели на него некогда люди из Трибунала. Это было легко — вычислить по вопросам, что герцог Беневентский знает о чернокнижии очень много и ненавидит его всем своим существом. Это было естественно — свести воедино кинжал, «забытый» в ставне, отсутствие атаки на Альфонсо и то, что его самого выпустили из дворца живым… и решить, что, чем бы оно там ни обернулось, а мальчика никто не тронет и никогда не собирался трогать… Едва ли герцог Беневентский тайно предавался чернокнижию, а все его отвращение было показным. Скорее всего, он попросту решил, что, чем бы ни занимались члены его семьи, никто не имеет права препятствовать им, а тем более — убивать их. Вот это было правдой, а все остальное — ложью, ловушкой и притворством. А один глупый сиенец дал Альфонсо совет поехать к Корво и во всем признаться. Это ничего бы не изменило — на герцога Бисельи напали еще по пути, до признания, а потом, когда убить с первой попытки не получилось, выждали время и добили. По слухам, которые неслись по всем дорогам из Ромы, в этом герцог Беневентский пошел даже против воли отца. Это ничего бы не изменило, но ему солгали, а он не распознал ложь и послал мальчика в ловушку. В ловушку, откуда тому было в одиночку не выбраться. Послал — и уехал. Что ж… сделанного не поправишь, воду не соберешь — но жизнь не кончается сегодня. И Полуостров не обвалился в море. И не обвалится впредь — о чем тоже следует позаботиться. Но вот от того, что Чезаре Корво перестанет дышать, выиграют все. Это будет не очень сложно сделать, если удастся остаться на свободе. И вдесятеро проще, если не удастся. Он, проклятый дурак, пообещал мальчику, что воспользуется потусторонней помощью только при тех обстоятельствах, при которых ею воспользовался сам Альфонсо? Что ж. Шутка оказалась куда более удачной, чем он думал тогда. Перо, бумага, чернила. Больше нет ничего — только нагретое выскобленное дерево под ребром ладони, край стола, пляшущий круг света, желтый с каймой, алой внутри и черной снаружи. На границе света тень всегда заметнее. Пальцы устали, почти не разгибаются: нужно писать быстро, четко, разборчиво — и много, очень много. Собственные руки кажутся чужими — лощеным деревом, покрытым темными пятнами. Но инструмент не подведет, его инструменты никогда не подводят. «Сведущие люди, имеющие представление о человеческой природе, никогда не поверят в то, что Сатаны не существует — равно как и в то, что он неспособен вредить человеку. Но церковь, опираясь на двойной авторитет веры и науки, в силах убедить их, а вслед за ними и простецов, что все совершавшиеся и совершающиеся чудеса имеют либо священную, либо материальную и постижимую разумом природу, а дьявол в силах царить в мире сем только посредством людей, которых побуждает творить зло. И чернокнижники — пища его вдвойне, ибо они отдают Сатане свои души в обмен на магию, но магия эта призрачна, как призрачны были видения, посланные во искушение святым, а надежды колдунов — ложны, ибо на дьявола нельзя полагаться даже во зле. Если эти убеждения прорастут, те, кто ищет могущества, обратятся если не к Богу, то хотя бы к материи». Даже сверхъестественную силу можно запереть в клетку, если знать — как. Что уж говорить о людях.
День не предвещал дурного — ни подозрительным везением, ни подозрительным затишьем. Ничего необычного в нем не было. Проверить посты, выслушать доклады, рассмотреть жалобы, велеть с обидами и доносами — кто пил, кто с кем подрался, а кто кого обыграл, — обождать до вечера. Тем более, что и доносов-то было как обычно, полтора. Когда крепко держишь солдат, не давая им повеселиться от кампании до кампании, много жалоб не бывает. После этих дел — список поручений, полученный накануне от Его Светлости. Разъездов на весь день, и по городу, и в окрестностях: очередной отряд, снаряженный Орсини, забрать — а по дороге проверить, о здоровье монны Лукреции во дворце осведомиться, за казнью случайно прихваченных на прошлой неделе уличных грабителей проследить, за заказанные пушки очередную часть оплаты внести… На день хватает. С утра до позднего вечера Мигеля де Кореллу видят и тут, и там — впрочем, зрелище это обыденное и всему Городу привычное. Также всей Роме известно, что сам по себе толедец ничем не интересен, а только исполняет волю герцога Беневентского. Разъезжает себе и разъезжает — вежливый, сдержанный, неразговорчивый. Еще несообразительный, недалекий, но исполнительный. Неинтересный совсем человек. Он и правда человек сдержанный. А потому, увидев на лестнице Тулио Риччи, который должен бы со своими людьми дежурить в том проклятом доме с совой, де Корелла не рявкнул на весь двор — какого, мол, святого покровителя Тулио голова на плечах надоела, а подозвал — и поинтересовался тихо и вежливо, чьим приказом того сместили. И узнал, что его же собственным. Вернее, Его Светлости: если хозяин домой вернется, арестовать и доставить. Вот он и вернулся.
Арестовали. Доставили. Его Светлость взял тут же во дворце отдыхавшего Рамиро Лорку с отрядом, прихватил пленника и куда-то поехал. Куда? А где это видано, чтобы господин герцог всем встречным-поперечным, даже если это свои встречные и у него на службе, докладывал, куда ехать собирается? Как арестовали? Да, в общем, никак. Без шума совершенно. Сиенский этот не то медик, не то инженер и возражать-то не пытался, и не спорил. Безропотно подчинился, вот. Вечер померк. Выцвел до ровного серого — ни цветов, ни запахов, ни звуков. Подчинился! Безропотно! Дураки проклятые. Идиоты. Не Тулио с людьми… с них-то какой спрос? А они с Его Светлостью. И Мигель — первым. Знал же, всю жизнь знал, кому служит. Знал, как и чем Чезаре Корво раны лечит, от усталости избавляется. Походит по краешку над какой-нибудь пропастью — и опять живой. А тут пропасть в самый раз, эскадры проглатывает, побережьем закусывает. Нет же было Мигелю додуматься, приказать чародея прибить, как увидят. Быстро, тайно, из засады, чтобы охнуть не успел, не то что позвать кого-нибудь. Но кто же знал, что он вот так вернется? Так все хорошо складывалось: из Ромы проклятый колдун удрал еще когда герцог Бисельи был жив, а сейчас последняя неделя августа пошла, и — ни слуху, ни духу. Чтобы не искать его по всей Романье — или по всему полуострову — есть простая и понятная причина: как ни крути, а не только он нам должен, но и мы ему должны. Хотя бы за белобрысую бестолочь Марио Орсини. Так что с глаз долой — из сердца вон.
Но нет же — сам приехал. Вернулся и сдался в плен, ничего не сделал, никак не возмущался. Что это значит? Значит, решил воспользоваться собственным способом? Но Петруччи для этого нужна помощь, и не простая… а такая, для которой чертов Лорка сгодится лучше прочих. Да что ж такое!.. И что теперь делать?
А, может, все еще хуже. Может, и не нужна вовсе помощь-то. Рукопись — это то, что знаем мы, да и она без хвоста. Написавшему наверняка понятно больше. Капитан Мигель де Корелла все это время не стоял столпом во дворе. Он вернулся к себе, отдал десяток обычных распоряжений, приказал тихо узнать, через какие ворота выезжал Его Светлость, куда направился, кто видел… Все как обычно, ничего страшного, это наш Микелотто, помесь лисы, гидры и наседки — нос повсюду, зубы везде и вечно над герцогом кудахчет. Видеть, конечно, видели — на выезде из северных ворот. Ну, там одно слово, что ворота… И дальше по дороге и двинулся, а куда — неведомо, в сумерках и проезжих мало, и следить за чужой кавалькадой, едущей без факелов, неудобно, да и вообще для кого из горожан и окрестных крестьян это событие: сын Его Святейшества с малым числом приближенных куда-то на ночь глядя подался? Он каждый день туда-сюда разъезжает, война же будет — вот и готовит войско. О чем любой горожанин и крестьянин готов любому чужаку-варвару рассказывать часами. С кем война, как готовится. А что у толедца на лице недоброе написано — так варвар же. Все, кто не в Роме родился и вырос, варвары. Даже и Его Святейшество, если вдуматься… Так и получилось, что капитан де Корелла не нашел Его Светлость герцога Беневентского, а бессмысленно носиться впотьмах по деревням и виноградникам счел бесполезным. И всю печень бы себе проел беспокойством, не появись поутру Рамиро Лорка — живой, здоровый, невредимый и светящийся как те медные шпоры, что ушлая купцова жена на ведра приспособила, чтобы ревнивого мужа перед соседями дураком выставить. А поговорить Лорке хотелось. Не то, чтоб похвастаться, а так, показать — мол, на место не претендую, но тоже — отмечен. Разумеется, Рамиро был выслушан — в деталях и подробностях, со всем интересом, который только смог изобразить де Корелла, а изображать он мог хорошо, а страх и отвращение прятать умел неплохо. Так что Лорка ушел вдвое довольный против прежнего, сияя уже не как шпоры, а как любимый медный таз, в котором матушка Мигеля собственноручно варила варенье и который приказывала начищать каждую пятницу. А где герцог? А отпустил отряд, велев возвращаться в город, а сам уехал на север. Забрал у солдата плащ — и поехал. Один? Ну что вы. С двумя сопровождающими — и с заводными лошадьми. Разве я отпустил бы одного… А тот? Мертв. Не сам умер, убит. Распоряжения насчет тела? Были и выполнены. Его Светлость — крайне щепетильный человек, вы же знаете. Худшего не вышло. То ли чародейство попросту не удалось, то ли были еще какие-то причины, но худшего не вышло, все живы, даже этот осел Рамиро, а Бартоломео Петруччи — мертв. Убит. И не скажешь, что без причины, хотя и без суда. Вот только способ… и день, и шутка выходит очень сомнительная и совсем не в духе Его Светлости. Даже не сказать, что и в духе Лорки. Хотя если бы Лорка святцы читал, мог бы и сообразить пожалуй, какого святого вчера праздновали — и как этого святого по Золотой Легенде убили… Хотя это уже не день, это уже ночь святого Варфоломея получается, порадовали беднягу, подарочек поднесли. Надо бы и Мигелю радоваться, что все, кто нужен, живы, а все, кто не нужен — мертвы, но вот не выходит. И последний приказ Его Светлости: привести тело в порядок, насколько это возможно, отвезти к местному священнику, сказать, что, видно, путешественник был захвачен разбойниками и убит в укромном месте, оплатить похороны и службу… пугал даже больше, чем все остальное. Не было у герцога Беневентского в обычае молитвы по убитым врагам заказывать. Это дело родни.
В доме синьоры Ваноццы пахнет, нет, не теплом, тепло замечаешь, если его не хватает — а как его может здесь не хватать? Отсутствием холода пахнет в доме. Свежесрезанной травой — она не сгниет, она высохнет, ее вынесут и заменят. Солнцем. Даже когда хозяйки нет. А потом она входит. Очень легко понять, почему отец ее полюбил. Никак нельзя понять — почему оставил. Ей уже почти пятьдесят, но если синьора Ваноцца встанет рядом с дочерью, то одни выберут дочь, как воплощение юности, а другие — мать, зрелую красоту. Церера и Прозерпина, равно прекрасны — кто-то сочинял хвалебный гимн с таким смыслом. Не льстил обеим. И даже усталость и тревога — дело ли, когда овдовевшая дочь, такая чувствительная девочка, слегла от тяжкой потери в горячке, — не старят ее, только оттеняют глаза.
— Нечасто тебя здесь увидишь, — улыбается Ваноцца сыну, и кажется, что не солнце за спиной восходит, наливая волосы золотом, а лицо окружено сияющим нимбом. Она лукавит. Знает — приезжает так часто, как только может себе позволить. А значит… значит куда реже, чем хочется. Потому что все ценное должно либо храниться за пятью замками, либо лежать вне поля зрения. Достойный сын, посещающий матушку раз в две недели или даже раз в месяц, как велит долг. Осведомляющийся о здоровье и благополучии, как велит долг. И забывающий о ее существовании, когда долг исполнен… до следующего раза.
— У тебя, — говорит мать, касаясь пальцами щеки, — такой вид, словно ты читал до рассвета, а потом сломя голову мчался сюда. Что случилось? Сын вдруг смеется. Коротко и зло. На себя не похоже.
— Рассказывать долго, а описать можно в трех словах. Я разбил зеркало, матушка.
Наступил и прошел полдень, началась и стала уже спадать к вечеру последняя августовская жара, пришли на назначенные накануне герцогом аудиенции одни, другие и третьи послы, оружейники, капитаны, городские чиновники — все получили отказ, Его Светлость не принимает, — а ни герцог, ни сопровождающие во дворец не вернулись. Как в воду канули. Не то чтобы это кого-то особенно удивило — нельзя же, право, ждать от молодого мужчины неизменно строгого образа жизни, случается даже с таким серьезным и рассудительным синьором, как Чезаре Корво, что-нибудь… непредвиденное. Ожидающих в палаццо и вокруг очень забавлял вопрос, на что похоже непредвиденное, какого цвета у него глаза и волосы, из какой оно семьи.
Чем дальше по кругу ползла тень на песочных часах во дворе, тем больше Мигеля де Кореллу волновал более простой вопрос: куда на самом деле подевался герцог, и где его теперь искать. Или не искать — сам появится? Или все же искать? Нужен ему кто-нибудь — или никого видеть не хочется? Десять лет рядом проведешь, а на такие вопросы ответов все равно не знаешь. А уж совсем к вечеру вернулись оба сопровождающих и поведали, что Его Светлость изволил прибыть в город еще до полудня, тогда же их и отпустил и приказал до заката в резиденцию не возвращаться. Ну и кто ж такому приказу не будет рад? Де Корелла тоже обрадовался, потому что теперь-то точно знал, где искать пропажу, и был уверен, что пропажа не прочь, чтобы ее нашли.
Синьора Ваноцца встретила гостя сама, сказала — там же, внизу, при людях, для чужих ушей:
— Мой сын устал и спит. Будьте гостем, пока ждете его, капитан. — И увлекла во анфиладу, от этих ушей подальше, а потом и во внутренний двор. Весной здесь вишни цветут, вспомнил Мигель, а потом вот эти две липы и апельсиновое дерево, и пчелы над ними вьются, мед дают, а потом цветут розы, старые галльские розы, похожие на пышный шиповник, а еще флорентийские ирисы, гербовые княжеские цветы, и греческие белоснежные лилии. Де Корелла не был здесь больше года, а ничего, кажется, не изменилось.
— Микеле, он приехал утром, и мы говорили… — говорит женщина, расставляя на широком столе вино, сыр, фрукты. Служанку она отослала сразу, как только взяла у нее поднос. — Я узнала много такого, о чем до сих пор могла лишь догадываться. И только сейчас, здесь, под вьющимися лозами винограда, переплетенного с чиной, можно заметить, что глаза у хозяйки заплаканы. Раньше просто не видно было. Догадывалась… де Корелла опускает голову. Его господин наверняка думал об этом, только не говорил вслух. А сам он — нет, будем честны, и в мыслях не было. Забыл, что у Хуана — не только отец, но и мать. Забыл, что у сына Лукреции есть бабушка. Которая очень любит свою дочь. Забыл. Женщина в лиственно-зеленом платье с золотыми шнурами, наверное, догадывается об этом, но виду не подаст и не ответит упреком. Когда Его Святейшество… наверное, тут сгодится слово «охладел» к синьоре Ваноцце, увлекшись молодой красоткой Джулией Фарнезе, мать четверых детей Его Святейшества просто тихо отошла в сторону. Не спорила и не ревновала, жила в своем доме, управляла нажитым имуществом, и как управляла — по всей Роме говорили, что такой разумной женщины еще поискать, — мирно дружила с очередным найденным для нее супругом, и, конечно, не пыталась протестовать, когда дети переселились из ее уютного дома в дом тогда еще не папы, а кардинала Родриго. Отошла в сторону, сохранив и любовь детей, и уважение бывшего любовника. Но вот решать, вмешиваться — нет, не могла бы. Жаль, думает капитан. Очень жаль. Сколько всего не случилось бы…
— Об этом молоке нечего плакать, — говорит синьора Ваноцца. Хотя сама — плакала. — Хуан не смог бы жить тихо и довольствоваться тем, что имеет. И был слишком слаб для большего. Может быть, все случилось бы не так быстро, не так плохо. Может быть, мы больше горевали бы о нем самом, а не о том, как он умер. Но и только.
Да уж, с неожиданной злостью думает Мигель, жить — не мог, не умел, все хотел славы, почестей, восхищения только потому, что родился от такого отца, а вот умереть ухитрился так, что не распутаешь этот чертов узел. Потому что и Петруччи, и покойный герцог Бисельи были правы, и такого выродка по любым законам нужно было прирезать как бешеную собаку, да вот только кому-то эта собака брат, а кому-то сын. А не встрянь Альфонсо, нажалуйся он Чезаре… об этом и думать тошно. Но синьоре Ваноцце об этом всем говорить не нужно. Многое она понимает сама, а многое просто не для ее ушей. Сюда, под вьюнки и виноградные листья, набирающие багряную осеннюю яркость, нельзя приносить многое из того, что обыденно для де Кореллы, а уж то, что для него самого страшно — тем более.
— Почему, — спрашивает хозяйка, — моему сыну так жаль этого Петруччи? Что в нем такое было?
Вот тут де Корелле показалось бы, что он ослышался. Показалось бы, если бы не рассказ Лорки. Если бы не то распоряжение. Он все равно ничего не понимал. Оказалась подколодная змея не только умной, но и, видно, храброй змеей. Но змеей-то меньше не стала. Сломал хребет и пошел себе.
— Мне самому жалко, что так обернулось. Умный человек, полезный. Но я не думаю, что дело в этом, синьора. А что сказал Его Светлость?
— Что он разбил зеркало… А потом рассказал, что наделал этот человек, суди его Господь, и… — женщина разводит округлыми руками. — Он принес слишком много горя нашей семье. Не стоило делать самому то, на что есть слуги, но… До чего же она растеряна, думает Мигель — и пытается понять, что именно случилось. Его Светлость явился к матушке в прескверном расположении духа, рассказал все — видимо, все целиком, до конца, — и уснул. Значит, разговор был совсем уж тяжелый, хуже некуда. И — «жаль Петруччи».
— Что значит… разбил зеркало? — неужели опять дело в этой поганой магии, неужели Его Светлость все-таки сделал что-то с собой в ту ночь? Если его родная мать понять не может — а ведь она-то как раз никогда и ничему не удивлялась.
— Нет, — говорит проницательная женщина, глядя на гостя. Конечно, ей же и про магию наверняка рассказывали. — С ним все как обычно. Только он почему-то решил, что они… были похожи. Как человек и отражение, если только отражение может быть почти втрое старше. Он сказал, что понял, когда уже ничего нельзя было сделать, только убить. Потом он прочел ту рукопись до конца. Он не пересказывал мне, что там было, но оно только больше его убедило… Ну да, рукопись же обрывалась едва ли не на полуслове, ни заключения, ни итога. Значит, было там что-то, меняющее смысл первой части. И был повод приравнять себя и эту… змею подколодную, ну змею же?.. Да что ж похожего? Де Корелла радуется, что не видит сейчас себя самого — хватит с него изумления на лице хозяйки; на самом деле смотреть не на что: все тот же спокойный интерес. Но гостю кажется другое — что брови у него уже уползли выше лба, за край волос. Ладно, что толку гадать? Чезаре вернулся, он пришел к матери, выговорился и лег спать. Значит, особой беды не случилось. Проснется — узнаем.
Герцог проснулся через час — веселый как птица, и настолько похожий на обычного себя, что де Корелле хотелось протереть глаза. Завтрак — хлеб, сыр, фрукты… матушка, вы волшебница. Мигель, прости, я уже знаю, что это была глупость — ну что, годится на что-нибудь эта рота? Я так и думал, что ж, невелика беда — и поправима. Остальное — по дороге. У нас готово все, что можно, значит, завтра и начнем. Я буду писать, матушка… и я прошу вас, сообщите мне, когда я снова смогу писать сестре. И веселье было настоящим — ясным, простым и весомым как новенький скудо. И все же уже у коновязи Мигель де Корелла рискнул заговорить первым.
— Ваша Светлость…
— Мигель, — герцог обернулся к нему, — мне вчера один хороший человек дал один хороший совет. И я намерен ему последовать. И улыбнулся — как улыбаются взрослые люди, задумавшие какую-то уж совсем мальчишескую проказу. Мигель никогда раньше не видел у него такой, треугольной почти, улыбки. Вчера, думает капитан. Значит, либо Лорка, либо Петруччи, тогда еще не покойный. Какие уж тут хорошие советы? Один их, слава Пресвятой Деве, никому особо не раздает, а другой раздавал налево и направо, но вот хорошего в них было, как в отравленном яблоке: все, кроме основного — яда. А больше и некому.
— И что вы намерены делать?
— Жить здесь и воевать здесь. Пока это от меня зависит. — объясняет герцог. — Я же сказал, что это был хороший совет.
— Ваша Светлость… — Капитан пытается говорить, как ни в чем не бывало, и вроде бы даже получается. — А чем заканчивалась рукопись?
— Я дам тебе прочитать по дороге, она у меня с собой. Мигель, — все с той же проказливой улыбкой говорит герцог, — а давай мы с тобой… прямо сейчас… удерем к войскам, а эти все, — взмах в сторону дворца, — пусть остаются?
— Как-то нехорошо… — думает вслух де Корелла. — Сначала вы пропали, потом я пропал. А впрочем, воля ваша. Едем. Поднимается ветер, начинается ночь, до лагеря три часа, если не гнать коней, а ехать в свое удовольствие. Серебряное пламя разгорается в небе. О ночных дорогах пели за тысячи лет до этих двоих и будут петь через тысячу лет после того, как замолкнет эхо копыт, мечущееся между камнем дороги и небесной твердью. Но слова — только эхо случающегося, они никогда не иссякнут. Слов еще скажут, споют, прошепчут и со злостью сплюнут в придорожную пыль очень много. Все только начинается.
Глава вторая
Как сэр Кристофер искал неприятностей, а другие их нашли
Женщина на стене смотрит на ткацкий станок. Высокий, угловатый и черно-рыжий. И сама она такая же. Длинное пестрое платье, длинные рыжие волосы, длинное пестрое лицо, шитая головная повязка, серьги, незамужняя, свободная, невеста. Приданое к свадьбе готовит. Их таких на длинной широкой ленте пятнадцать, девушек и станков. Специально подобранное число, счастливое, но никому из богов не принадлежит. Все ткачихи разные — та наклонилась, эта цепляет нитку, эта опускает планку… все одинаковые. Если быстро повернуть голову, то кажется, что всего одна — и под руками ее ходит ткацкий станок. Пра-пра-пра-пра-прабабка еще в Саксонии соткала эту ленту себе на свадьбу, на удачу. Может быть, тогда над этим смеялись. Или ругали ее — бесполезная вещь. Или восхищались тем, что рисунок почти живой. Или… но теперь дальним потомкам было на что посмотреть и что вспомнить. Человек разглядывает свои руки. Все, как было — большие, короткопалые… чистые. Даже ссадин и царапин нет. Это хорошо, что нет. А хочется, чтобы были, потому что… Сундук, где хранилась широкая тканая полоса, стоит у стены. Служанка, которой приказали помочь закрепить ленту-наследство на стене, лежит в нем, свернувшись калачиком. Будто спит. Она ничего не оставит детям. Да и неоткуда им взяться, детям. Скоро вернется Селвин, вытащит сундук — ему-то, при его силе, не в тягость, да и весу в той Клодине немного, девчонка совсем. Вытащит, поставит на подводу, увезет. А дело на том не кончится.
Их, тех кто знает, двое было. И второй тоже придется умереть. Чем скорее, тем лучше. Пока не проболталась, пока не выдала. Тут словечко уронишь, хоть во сне бормотать начнешь — беда. Пропадать всем и всему, от него самого, до ткачихи на стене. Проще сунуть тлеющую головню в стог и думать — пронесет, как-нибудь не загорится, чем надеяться на то, что слова не разлетятся по ветру. Даже в лесной чаще их растащили бы муравьи и сороки, но здесь не чаща, здесь Орлеан. Болтливый город, и люди в нем болтливые. Не пощадят никого. Если уж людям королевской крови, крови богов, за это знание рубили головы на площадях, то что делать остальным? Обезопасить себя. Спасти. Запутать след, затереть его и притаиться — может быть, псы беды промчатся мимо. Домоправительницу, Марию, жалко. Хорошая женщина — честная, умелая, незлая.
Можно было бы не трогать, да любопытна и разговорчива. Девяносто девять из сотни женщин таковы — и беда невелика… Была бы рабыня, можно было бы продать далеко, не убивать, не рисковать. Да закон на то есть: нельзя язычнику держать крещеных рабов, а христианину — никаких, кроме пленных, взятых с боя и не выкупленных потом. И нельзя запрещать креститься. Вот и выходит… Она все расскажет, и трех дней не пройдет. Как днем рассказала господину о том, что нашла, сунув любопытный нос в имущество маленькой Клодины. Служанки, опасаясь воровства промеж себя, да и глупых трат, все заработанное, купленное и подаренное отдавали на хранение Марии, чтоб та заперла понадежней и не отдавала без повода. Домоправительница хранила-хранила, да и сунула нос в кожаный футляр — что там у хорошенькой Клодины такое спрятано? Прочитала — и побежала к господину. Поклялась всем на свете, своими богами и святыми, что будет молчать. Но женские клятвы — пух, дунь и полетят по ветру. Только тут в одиночку дела не сделаешь, Мария женщина высокая, статная, телегу плечом сдвигает. Можно бы за ужином опоить, пристройку поджечь, а двери подпереть, так остальных жалко, и вышибить могут, и соседи на помощь прибегут — тушить, пока на них не перекинулось. И спросят же, как вышло, что все спали крепко. И… нет уж, сколько тут ни думай, а если не дано ума и удачи на ремесло — так и не выдумаешь ничего хорошего. Он торговец, а не убийца. Человек морщится — как же, не убийца. Убил же. Душил Селвин, конечно, но он-то… зазвал, держал, чтобы тихо… И приказывал — он. А теперь еще раз прикажет. Нужно было бы дождаться утра, а лучше — следующего вечера. Выбрать подходящий момент, чтобы избавиться и от второй женщины. Подождать, пока Селвин вывезет и надежно закопает сундук с трупом. Очиститься, отвести от себя гнев жертвы, убитой несправедливо и предательски. Очистить дом от пролитой крови. Но достаточно было подумать, что сначала придется ждать, ждать и бояться, что домоправительница проболтается — на исповеди или по секрету кому-нибудь из подруг или родни, хорошо хоть, что у нее, овдовевшей почти после свадьбы, детей не было. Бояться, что ее насторожит пропажа Клодины. Что она почует недоброе: женщины неумны, но чутье у них лучше чем у лис. И — самое главное — что придется еще раз заново решаться на скверное дело.
И… и если ему придется ждать, думает Ренвард сын Теллана, саксонец, живущий в Орлеане, если ему придется ждать, он не поручится за то, что сам не признается кому-нибудь, или не выдаст себя, или не откажется от намерения. Шаги в коридоре, негромкие, уверенные. Селвин. Рыжие волосы к голове прибило и на куртке темные пятна — дождь на дворе. Вот у него руки не дрожат. Убивать он не хотел, пришлось объяснить, в чем дело — но когда согласился, тут же стал спокоен и деловит, как и положено купеческому ближнему человеку, самому бы так.
— Я поставил сундук на подводу, до утра, — говорит он. — Сейчас-то ехать…
— Не надо сейчас, — машет рукой Ренвард. Подвода, выезжающая из дома кромешной ночью, заполночь, и направляющаяся не к складу, не за товаром — это странно и подозрительно. Соседи проснутся — потом три дня судачить будут.
— Я вот что подумал… у нас в третьем погребе, в синем, лестница крутая и ее давно чинить пора. Если с нее человек упадет, никто не удивится — споткнулся, да и разбился, там и насмерть просто. Вот я бы туда пошел, да вынул кой-чего, а вы б потом ее туда послали, сразу, чтобы никто раньше не успел. За чем, думает Ренвард, можно послать домоправительницу в подвал в такую ночь? За припасами — так она служанок отправит, пожалуй, на то и целый дом девок, чтоб хозяин ни в чем не нуждался. Разве что… за вином. Оно как раз хранится в части, запертой на два замка, чтоб не воровали, и один ключ у Марии, а другой у хозяина. Но нужен еще и повод. Чтобы все выглядело как обычно. Гости? Средь ночи — и ни слугу вперед не послали, ни самих гостей не видать? Не видать… потому что не приехали еще.
— Делай, — решительно кивает Ренвард. — Закончишь, закрой и Марию ко мне. А скажу я ей вот что: привезут товар, дорогой и важный. Привезут тихо. Не тайно, просто тихо. И нужно в винном подвале место освободить. Там два замка и сухо.
Марию, домоправительницу в доме зажиточных саксонских купцов, никто бы не упрекнул в лености и нерадивости. Разбудили, считай, в полночь — товар, гости — значит, надо пойти и сделать, что господин велит. Одеться, умыться — и сделать. Ключница все же, распустехой ходить нечего, пускай и ночью. Освободить место — так освободить. Наверняка дорогое вино привезут, которое не бочками, а бочонками или бутылками считают. Дело привычное, а подвал самый годный — сухой, чистый. Но даже в сухом и чистом подвале водятся мокрицы. Мерзкие твари. Признаваться, что ты при виде такой маленькой многоножки готова на потолок запрыгнуть, подобрав юбки — засмеют же. Поэтому надо вести себя как полагается: зайти на кухню, тряхануть за плечо рябого работника, иди, мол, потрудись — а я тебе посвечу, да посмотрю, чтоб ты к бочкам не прикладывался. Бедняга Мишу глуховат и безответен — только топает как стадо солдат.
— Осторожней на лестнице, — громко напоминает Мария, этот же навернется, так ни его, ни лестницы не соберешь…
— Я знаю, гос… — бормочет Мишу, — ух… Грохот такой, будто не человека, а бочку вниз уронили. Упал, и молчит. Дева Мария, накаркала. Из-за угла, почти сразу же, вывернулся рыжий Селвин. В одной руке факел, в другой — веревка. Словно знал заранее. Увидел Марию — и шарахнулся. Добрый христианин тут молитву бы забормотал, но что с саксонского язычника взять, только что-то злющее шипит и глазами сверкает.
— Мишу упал! — выпрямляется в полный рост Мария. — Я посвечу, а ты лезь посмотри, что с ним. И протягивает руку за факелом. Вот тут-то ее и попытались спихнуть вниз со ступеней следом за Мишу. Селвин, громила, вцепился в руку — и стал теснить назад. Мария вдруг, в одно мгновение, все поняла, заледенела на мгновение — едва ее назад не прогнули, — а потом разозлилась. И со всей силы, со всей злости, пнула своим деревянным башмаком Селвина в голень. Тот аж не то ухнул, не то крякнул — и руку, конечно, выпустил.
— Ты, язычник! Морда коровья! Я тебе покажу, как добрых христиан в подвал спихивать! Матерь Божья, ты их видишь? — И в стенку его, в стенку, пока не опомнился, урод здоровый. И кричать! Не тот здесь дом, чтобы на крик не прибежали. — Пакости всякой понавешали! Гад и язычник, мокрица проклятая, опомнился быстро, попытался замахнуться, ударить — вышло плохо: пролет тесный, снизу сломанная лестница, сверху целая. Попытался пнуть. Что ручища, что ножища у саксонца — ого-го, но и Марию Пресвятая Дева не обидела… Ударить не ударил, по темени скользнул, но чепец сбил — и тут же за косу схватил, опять столкнуть пробует… а сам того не замечает, что выроненный им же факел ему рубаху подпалил. Топот на лестнице… ну, наконец-то! Хозяин… ну его силой не обидели, сейчас мы вдвоем этого убивца его же веревкой завяжем.
— Да что ж ты, дурак, — кричит мастер Ренвард.
— Он Мишу убил! — вопит Мария. — И меня хотел! И понимает, на кого мастер замахивается длинным кривым ножом. Сговорились! Один другого послал! И вот их теперь уже двое между ней и лестницей наверх, и у одного веревка, а у другого нож. Не зарежут, так задушат. Кричать надо, кричать и драться. Может, кто подоспеет?
— Убийцы! Негодяи! Предатели! — Матерь Божья, спасибо, что развернуться им вдвоем негде… и еще раз спасибо, надоумила. — Пожаааааааар! Присела, уворачиваясь от руки с ножом — и дернула Селвина за ногу так, что он сам головой о ступеньки свалился, да еще и хозяина сшиб. Тому, правда, нипочем — равновесие не удержал, но всего-то задницей на ступеньку плюхнулся и вскочил, раньше чем Мария разогнуться успела. А рыжий гад сзади вывернулся и толкнул вперед, прямо на нож. Свет пошел красным в глазах, и боль, будто на прут раскаленный надели, как пробку на иглу… ногами ударила больше от боли этой, чем от чего еще, помираю, Матерь Божья, убили меня, а сзади хруст и грохот, и крика нет.
Когда Мария стала вопить из подвала «Пожар! Пожар!» — тут сразу весь дом проснулся. Слово такое, особенное. Поднимет хоть пьяного вусмерть, хоть больного. Если пожар — значит, сначала беги смотреть, в чем дело, а потом беги спасать, что выйдет — или уж сразу прочь из дому. Но если стены не в огне, от дыма не задыхаешься, значит, посмотреть нужно, помочь Марии.
Жермон, конюх, летом спал в конюшне, а с осени — в господском доме на кухне, там теплее. Недалеко до подвала. Рванул дверь, сбежал по короткой широкой лесенке — и глазам своим не поверил: может, черти морок навели? Масло в настенной плошке горит ровно, ярко, все видно до последней ниточки — и в этом ясном свете мастер Ренвард лежащей навзничь Марии голову запрокинул и горло резать собирается. Увидь он что другое — думал бы еще, колебался бы. Хозяин, даром что идолопоклонник, был человек незлой и надежный, такого беречь нужно… и вздумай он ключницу зажать в уголке для обычного срамного дела, может, Жермон бы и пошел себе обратно спать. Но тут-то уж сомнений нет. Ключницу Марию, как жертвенного ягненочка — и наверняка ведь за имя, нет у нас больше Марий в доме. Вздохнул, крестным знаменем себя осенил — да и опустил кулак на голову хозяина. Считай, пропал дом.
Воск они купили хороший, наверное, дорогой, плотный, но не тугой, коричнево-черный, стило идет с усилием, но получается красивая четкая линия, белая, потому что белым покрашено дно дощечки. Дома воск был дешевым, серым, а дощечки синими, как платье Матери Божьей. Чтобы провести следующую черту, нужно оторвать стило и… Дева Мария, спасибо тебе.
— Я так не могу, — Лета вжимает голову в плечи. — Я так не помню.
— Почему, дитя мое? Человек похож на ворону за окном. Такой же серо-черный и круглоглазый. И двигается будто вприпрыжку. И смотрит весело — мол, давай мы с тобой сейчас удерем такую штуку, что они все ахнут. Только ворона — помойная уличная птица. А это — знатный господин. И старый совсем, старше сорока. Ворона тебя, может, насквозь поймет, но вот вреда особого не сделает — ну клюнет, ну расцарапает, ну нагадит сверху, ну выдаст криком, что опасней всего… но не больше. А этот может все, что угодно. И только что едва не поймал.
— Рука по-другому ходит… И сидеть нужно иначе. Я же не глазами все помню, добрый господин. Мне бы пергамента старого да чернил, да перо.
— Что ж, — кивает господин, чужой господин, — это можно устроить. Зовет кого-то — на свой лад. Странное дело, когда он по-своему говорит, он иначе звучит, как совсем чужой. Даже если просто имена произносит. Даже если смеется или вздыхает — разницу сразу слыхать. Смеется на своем языке, вот чертовщина… А на языке древних ромеев он смеется еще одним, третьим образом. А здоровилу в дверях от наших уже и не отличить, разве что одет почище, да куртка такая плотная, коричневая, в крупный рубец, набита чем-то, он из-за нее еще больше кажется, весь дверной проем занял.
— Возьми, — говорит ворона, — эту негодную девчонку…
— Да-да, — кивает Колета, — чернила-то должны быть старые, по старому рецепту. Это если в монастырь…
— Отведи ее в подвал и отлупи хорошенько.
— Ага, и сундук мне нужен. Невысокий. Вот такой, — показывает она рукой себе по колено. Здоровила кивает, пошли, мол, со мной. Э, нет, если отказываться, значит, я поняла, если сразу идти — значит, тоже поняла, но притворяюсь.
— Добрый господин, мне с ним пойти посмотреть?
— Тебе сколько лет? — вдруг спрашивает он.
— Не знаю, — честно отвечает Колета. Откуда ж знать… не то семнадцать, не то восемнадцать. На улице говорит — тринадцать. Верят.
— Пока не трогай ее, Шарло, — говорит ворона. — Как ты думаешь, сколько ей заплатить? Колета тихонько фыркает — тоже мне, благородный господин, весь в бархате и шелке, а советуется со слугой, сколько денег предложить уличной бродяжке.
Фыркает — и тут же прижимает кулак ко рту. Поздно. Попалась. И как просто, и по какой глупости, и по грешной своей привычке насмехаться над всеми…
— Ну вот, где страх и в окно не пролезет, там смех в открытую дверь пройдет.
И издевается еще. Все. Теперь и не выйти…
— Ты не тоскуй так, девочка, — вдруг серьезно говорит он, — я и так знал, что ты по латыни читать можешь, ты слишком боялась. Те, на улице, они не знали, в чем дело и о чем речь, а ты знала. У тебя это на лице написано. Но теперь ты врать будешь меньше.
— Простите, добрый господин… — Если бы стояла, можно было бы кланяться и канючить, но ей велели сесть в огромное, как крытые носилки, кресло. Остается только шмыгать носом и выжимать из глаз слезы, а слез нет — только страх и крысиная злоба. Но показывать ее нельзя, это уж совсем дурость. Надо ждать — вдруг да приоткроется щелка…
— Рассказывай все сначала. Откуда ты взялась, как попала в тот дом. Откуда взялась… на улице не росла, курица не снесла, хорошо, наверное, когда курица. Они просто поквохчут, и все, выпало. Снесла мама, потом еще одного, следующего скинула, а потом померла. А отец, он умный был. Если человек бумаги переписывает, да не те, что за медяки, а те, что уже за много медяков, да за серебро, так ему же и руки беречь нужно, и пить нельзя, правильно? А не то вывихнут что в драке или сломают, или трястись пальцы начнут — и прощай денежки. Но это дураки так считают и те, кому лень усилие приложить. А умный возьмет детей, ему Богом данных — и грамоте научит. Мальчиков, девочек — перу и стилу до того дела нет. И годы считать перья не приучены — удержать может, значит годится. Грамоте и письму. Чтобы почерк — и тот, и другой, и пятый, а пуще всего — точно так как в образцах. Чтобы в чернилах понимали, да в прочей писчей принадлежности. Это ж не работа — радость. Ученая и в тепле. А кто счастья своего не понимает… это по рукам бить нельзя, и по голове еще. А по всему остальному можно и даже Богом заповедано. В общем-то, в их квартале всех вокруг били. Не всех только так, как Колету с братом — и за другое. За шалости, непочтительность, разбитые горшки, порванное платье, краденые яблоки или купание в реке до срока, а не за помарки, неровные линии и едва различимые, с волосок, расхождения между оригиналом и копией. И чаще ремнем, хлыстом или розгами, чем поленом, табуретом или сучковатой палкой… впрочем, отец бил-бил, да не убил, и даже, как и старался, выучил. Только помер от пьянства и чахотки раньше, чем дети успели подрасти и могли завести свое дело, а из цеха отца выгнали еще давным-давно. И пошли сиротки, по великой милости богатой попечительницы, не в приюты, не на улицу просить подаяние, а в монастыри. У августинок Колету не били. И голодом не морили, и вообще ничего дурного не делали. Но поняла быстро — к книгам, может быть, и подпустят, лет этак через пять-десять, не переписывать чтобы, а читать, а вот наружу не выпустят. Никогда.
Ей потом говорили — дура, мол. Ну дура. Только она уже пять лет дура — и живая, и целая, и все при ней — и денежка даже кое-какая на черный день есть, и на светлый имеется, потому что большой город — это большой город, много людей, много писем. А самый умный ход ей еще у августинок подсказали, когда не поверили. Неграмотной притвориться. Мол, переписать — что угодно, лишь бы образец был. А читать — не умею, не учили.
— Из Лютеции я, — поясняет Колета. — Но дотуда не добралась из монастыря, да и что мне там искать? Здесь вот. Работа есть… она всегда есть. Если знать, с кем задружиться. Господин-ворона слушает внимательно, даже слишком. Рассказ пленной уличной девчонки — как проповедь в соборе. Здешний, орлеанский, покровитель Колету не обижал. Ценил, берег. За заботу отбирал много, но зато никто другой ее уже не трогал, да и клиентов искать не нужно было, и рисковать — работа сама приходила, в иные дни только успевай разворачиваться да разгибать затекшую спину. Свечи приносил правильные, чистый воск и пахли хорошо, наверное, из церквей на городской площади крал. И понимал, что руки Колеты — это прибыль надолго, и ничем другим ей заниматься не надо. Хороший был кот, на него свои вообще почти не жаловались. А потом он взял да одолжил Колету каким-то серьезным гостям на важное дело. Не за просто так, конечно. За денежку. Лучше бы он того не делал, потому что гостей вскоре другие гости зарезали. И тех, кто пришел спросить, будут ли новые люди по-честному делиться — тоже. А Колету только жадность новых гостей и спасла. Ну и придумка старая. Мол, неграмотна, повторяю на глаз, по завиткам, а потому медленно, конечно… А они шесть копий заказали. А как раз на четвертой вышел переполох. То ли гости — она так и не узнала, как их звать, не то, что имен, кличек они при ней не пользовали — пожадничали, то ли на кого-то крупного нарвались, но вышла снаружи большая свара и вся охрана туда дернула. А Колета, не будь дура, в окно — за бочку, и ползком. Только не уползла далеко.
Поймали, по голове для острастки дали, чтоб не брыкалась, на плечо взвалили и потащили куда-то через половину города. Между собой переговаривались то как каледонцы, то как армориканцы. Что чужаки — сразу слышно, а кто они на самом деле, а кем притворяются, это уже поди разбери… А вот господина-ворону Колета быстро распознала: арелатец он, да не с границы, а из самой столицы. В Орлеане кого только не встретишь и чего только не услышишь. А он не стерегся, со своими говорил, не притворяясь. Колета бы испугалась до беспамятства — раз все так в открытую, значит, не выпустят, да только весь страх уже потрачен был. В тот день, когда она в первый раз увидела тот пергамент.
— Господин граф… — огоньки над свечами колышутся в такт любому движению воздуха, живой огонь помогает, греет, даже когда кажется, что и не нуждался в тепле. А посмотришь — и становится легче. — Так что же этот документ делал в монастыре?
— Хранился, Ваше Величество, — с поклоном отвечает королю Жан де ла Валле.
— Простите, что в первый раз я был слишком краток. У нашего рода есть традиция, слишком древняя, чтобы пренебрегать ею. Составленные завещания мы помещаем в монастырь бенедиктинок, которому издавна покровительствует наша семья. Также там, по обычаю, хранят и другие ценные документы… Людовик Аурелианский, восьмой король этого имени, изо всех сил старается не ерзать в кресле. Про традицию он слушает в третий раз, поскольку дважды перебил Жана вопросом, желая как-то сократить длинный и невероятно подробный рассказ. Традиция, увы, это такая гидра, что ей и голову не отрубить, и за шеи не повесить… с хранителем традиции это проделать можно и хочется, и в кои-то веки причина есть — но тогда и правды от него уже не услышишь.
— Продолжайте! — как в ледяную воду ныряет король.
— Когда Ваше Величество безмерно почтили меня разрешением вернуться в столицу на время свадебных торжеств, я, признаться, посмел использовать часть отведенного мне срока для того, чтобы уладить мои домашние дела. Мой покойный отец, да смилостивится над ним Господь и да примет его к Себе, в своем завещании счел нужным вознаградить многих и многих из тех, кого обстоятельства или обычай не позволяли ему вознаградить при жизни. Он так же выразил в нем — словесно и другими средствами, — свою любовь ко многим родичам и почтение к святым… как верный сын я не мог откладывать исполнение его последней воли. Король кивает. Об этом достойный сын тоже рассказывает в третий раз. Все подробнее и подробнее. Начал с пары фраз… если примется в четвертый, наверное, по памяти перечислит все, что содержалось в завещании. Целиком. Наизусть.
— Так вот, Ваше Величество, один из членов нашего дома был послан мной, чтобы забрать завещание, и он выполнил мою волю, однако же, по достойной негодования невнимательности взял не три пакета, в которых содержалось завещание моего покойного отца, а оно было разделено на три части, а четыре. На обратном пути уже почти у самого Орлеана на него напали, поскольку спутник его заболел и остался в городе по дороге, а человек моего дома торопился доставить мне документы. Он дрался с разбойниками, проявил храбрость, был ранен, сумел отбиться — но потерял два пакета. К счастью, содержимое одного мы сумели восстановить, потому что мой отец с отличавшей его мудростью оставил дома копии, хоть и не заверенные, и, возможно, не совсем полные. Вот второй пакет… увы, был утрачен. К нашему величайшему сожалению, мы в то время даже не узнали о потере, ибо посланец, как я уже говорил, был движим не злым умыслом, но небрежностью, а потому не заметил, что один из документов был лишним. И был уверен, что потеряна лишь часть завещания. Таким образом, мы пребывали в неведении полгода. Три дня назад, Ваше Величество, я сам прибыл в монастырь, дабы, в согласии с тем же обычаем, оставить там свое собственное завещание. Кроме того, я почел своим долгом проверить, в порядке ли хранятся все прочие бумаги, размещенные там предками и родней. Обнаружив недостачу, я обратился к хранительницам — а настоятельница приходится сестрой моей досточтимой матери, дабы узнать, кто мог получить доступ к нашему имуществу, и твердо удостоверился, что за последний год никто, кроме моего посланца, не мог коснуться этих бумаг, и что посланец увез с собой четыре пакета. К счастью, этот человек находился в Орлеане, так что изыскать его для допроса не составило труда. Признаться, я предпочел бы, чтобы он оказался преступником, а не дураком, ибо тогда мне было бы много легче узнать, что стало с пакетом. Однако, нет никаких сомнений в том, что молодой человек был всего лишь беспечен, а напали на него обыкновенные разбойники.
— Хорошо, — говорит король, — хорошо. Я понял, как документ пропал. Я не понимаю, почему он вообще существовал?!
— Ваше Величество, я не могу ответить на этот вопрос.
— Хорошо, — кивает Людовик, — хорошо. — Это «хорошо» словно патокой к языку приклеилось, должно быть, ровно потому, что дела обстоят наоборот: ничего хорошего. — Тогда ответьте, как он там оказался. Жан де ла Валле кланяется. Поднимает голову. Это стоит ему усилия, как и речь.
— Этот документ поместил туда мой покойный отец, Ваше Величество, — и добавляет: — В год коронации Вашего Величества. Через месяц после нее.
— Стало быть, это не подделка, — сам себе говорит Людовик. Он в упор смотрит на графа де ла Валле, который скромно опускает глаза — разглядывает свои башмаки.
Жан все так же монументален и слегка, самую малость неуклюж, как и год назад, и три года назад. И синие глаза его все так же прозрачны. Но смотреть он предпочитает в пол. Вполне очевидно, что сам факт существования брачного свидетельства для де ла Валле не секрет, и секретом не был последние… лет пять? Десять? Когда там Пьер начал посвящать сына в дела и тайны?
— Насколько мне известно, Ваше Величество, не подделка. Жану де ла Валле очень неловко признаваться в том, что он — знал. И еще тяжелее в том, что его отец, воспитатель, защитник, лучший друг принца Луи, а потом первый подданный короля Людовика, не уничтожил этот документ. Королю хочется спросить, почему же, с какой стати, за каким чертом тогда семейство де ла Валле, владея тайной, владея доказательствами, предпочло служить ему… самозванцу? Еще хочется спросить — что делать? Но Жан не тот человек, которому можно задавать подобные вопросы. Не то что посоветует какую-нибудь чушь, скорее, мерзким явным образом удивится: как же это ты, Луи, корону надел, а как поступить — не знаешь?
Если бы некогда Пьер де ла Валле просто уничтожил проклятый кусок пергамента, все было бы понятно — не он первый, выбирая между истиной и благом своего принца, предпочел клятву, данную сюзерену, клятве, данной Богу. Но Пьер сохранил документ. А теперь эта кожа находится неизвестно где, неизвестно в чьих руках… может быть, просто гниет на дне оврага, но поручиться за это нельзя, хотя наверное, люди де ла Валле сейчас разбирают этот лес по иголкам. Жан де ла Валле смотрит на короля. Ему не хочется этого делать, но Людовик терпеть не может лишних поклонов, опущенных голов, отведенных в сторону глаз — королю всегда кажется, что скрывают от него что-то недоброе, злой замысел и предательский умысел. Может быть, теперь он поймет, что врать или недоговаривать могут, даже глядя прямо в глаза. Годами. Десятилетиями. Одно другому не мешает. У отца прекрасно получалось, у самого Жана прекрасно получалось… да что тут сложного? Достаточно не думать о том, что человек на троне — или не на троне, а в своем уютном, небольшом, совсем не парадном кабинете — на самом деле принадлежит к младшей ветви, является потомком незаконного, заключенного при жизни первой супруги, брака. Не думать, отодвинуть в дальний угол. И служить этому потомку младшей незаконной ветви верой и правдой. Это очень просто… если считать, что именно этого требует долг. И долг — а что же еще? — требует сохранить документ, брачный контракт, неопровержимое свидетельство законности того самого первого брака, заключенного поколения назад. Потому что Людовик, восьмой носитель этого имени, может умереть бездетным, может вырастить негодящего наследника — а может сойти с ума, как это произошло с его двоюродным дядей. Расклад этот крайне прост и очевиден, так что можно считать, что король уже его понял. Сейчас может рвануть, как порох в запечатанном кувшине — громко, звонко, мелкие острые осколки посыплются на весь дворец и прилегающие строения.
Король может и не взорваться, конечно, сделать всем большое одолжение и удержать себя в руках. Хоть он формально, по документам, и принадлежит к младшей ветви династии Меровингов, все-таки он сидит на троне, он, а не кто другой — и орать с этого трона невместно. Хотя королям этой династии, через одного, если не всем поголовно, так не кажется.
Людовик не кричит, даже не поднимается. Выпячивает нижнюю губу, смотрит на де ла Валле, словно тот — очень кислый лимонный сок, который нужно проглотить, чтобы избавиться от простуды, — машет рукой:
— Ищите. Ищите всеми силами.
— Ваше Величество… — кланяется де ла Валле.
— Начните с этих ваших обыкновенных разбойников. Если они и вправду обыкновенные, то наверняка их кто-то знает, они кого-то знают — и за них просто никто не брался как следует.
Объяснять это Жану — все равно, что учить деревенскую хозяйку ставить тесто. Но пусть уж слушает, если у него люди на простые вещи неспособны — завещание нельзя привезти, чтобы королевство под угрозу войны не поставить… Пусть слушает, а потом пусть идет ловить своих разбойников подальше от Орлеана, а особенно — от дворца.
Ничего не изменилось в доме — двойные рамы, полосатые половицы, контора на втором, «благородном», этаже. Ничего не изменилось в хозяине — быстрые глаза, медлительные движения, подобающая званию одежда, неподобающие званию мысли, любовь к бесполезным знаниям, исключительная удачливость в делах — а кто не связывает три последних обстоятельства, тот сам виноват… Не самый старший в шелковом цеху мэтр Эсташ Готье, есть люди и повыше, с таким оборотом, что продадут и купят, с таким ходом, что дочерей замуж выдают и сыновей женят туда, где нет уже нужды марать руки торговлей — но этой весной, когда вернулся караван с юга и привез не просто пряности, нет… мускатный орех привез и мускатный цвет, четверть всего прошлогоднего урожая, людей таких стало много меньше. И это при том, что и цена за товар была заплачена немалая. И сам рейс обошелся так, будто корабли эти из серебра строили. И компаньонам мэтр Эсташ честно выплатил долю — и живым, и мертвым, и тем, кто пропал безвестно. Как-то так, не то чтобы неожиданно, само собой оказалось, что среди прочих в долю входили некоторые из тех купцов, что в прошлом году вызвали неудовольствие Его Светлости герцога Ангулемского. Не все, разумеется — но дивно было бы, чтобы почти каждый торговый человек Орлеана вложился в одно-единственное, да и то весьма рискованное, предприятие. Но кое-кто свою долю внес — и в обиде не остался, или детям, женам, младшей родне досталась прибыль от той сделки. Кто считал доход, кто вел книги, кто всех помнил поименно? Мэтр Эсташ Готье, торговец шелком. Такие дела приносят прибыль, более важную, чем золото: уважение. А те, кто поумнее, дальновиднее, могли заметить определенную связь между тем, что корабли, хоть и были задержаны альбийцами во время короткой войны, но вернулись с грузом и тем, что мэтр Готье носил в альбийское посольство некое письмо от особы, слишком уважаемой, чтобы поминать ее имя всуе.
А уж совсем умные и внимательные люди узнали бы, что какое-то — сравнительно недолгое время — мэтра Готье нигде не было видно, хотя, вроде бы, и по делам он не уезжал. Выводы из этого можно было сделать всякие, но если учитывать, что те, кто и правда вызвал неудовольствие, оказались на виселице, а те, кто мог бы, но почему-то не вызвал, с тех пор смотрели на мэтра Готье как на Святого Георгия и дракона одновременно… то, может быть, до выводов доходить и не стоило, своя голова целее будет. А стоило внимательно прислушиваться к тому, что говорит мэтр Готье. Впрочем, сейчас он ничего не говорит. Скребет ногтем по расшитому краю шелкового летнего колпака, смотрит на теряющие блеск чернила на кончике пера. Почерк у мэтра четкий, крупный, слегка угловатый, без всякого изящества. Разобрать написанное можно из-за плеча, но за плечом только стена с распятием, только встык, плотно соединенные доски, подглядывать некому — поэтому и задуматься на середине строки, не закончив письмо, не грех. Писать нужно не только разборчиво, но и внятно, без лишних словесных завитушек, без неточно подобранных слов, припудривающих неосведомленность. В каком-то смысле… в каком-то смысле этот отчет будет читать деловой корреспондент. От его решений зависит прибыль и дела Готье, и тех, кто связал себя с Готье дружбой и обязательствами. Прибыль и само существование. Тут лучше не ошибаться. Начнем с первых признаков. С мутного шевеления на городском дне. Сам мэтр Эсташ никогда не имел дела с людьми, стоящими так низко. Не из брезгливости, из осторожности. Вопреки поговорке, среди воров чести нет. И умных людей там очень, очень мало. А глупые продадут первому попавшемуся, если покажется, что так выгодней. Или просто спьяну и по злости. Ограбят — если кошелек поманит, а о дальней выгоде забудут. Нет, у мэтра Эсташа внизу — инструменты, посредники, внешне почти неотличимые от самого дна… да и внутренне тоже, иначе никак. И цена им тоже небольшая. Там, в мутной жиже, что-то булькнуло. То ли рыба пузыри пустила, то ли лягушка с кочки свалилась. Круги по ряске пошли. Сначала не очень заметные. Потом еще раз булькнуло — вонюче, болотным газом: дескать, у кого-то есть наиважнейший документ, старинный, настоящий, прямиком из монастыря, и когда истина откроется, она мир наизнанку вывернет, а владельца вознесет в райские кущи… Пророчество, решил мэтр Готье. Очередное несуразное пророчество о конце света, когда именно таковому быть — может, и впрямь каким-то монахом написано, переусердствовал с постом, бедолага, или наоборот, с возлияниями.
Брезгливо поведя носом, торговец шелком все же велел узнать, что за сокровище — порой случается, что пророчество, вопль какого-нибудь убогого или паника не мир, но рынок с ног на голову переворачивают. Так что лучше знать, куда ветер дует. А дальше — хуже. Потому что продавцов его люди не нашли. Сгинули продавцы. Исчезли. Разве только болото где-то лишний раз ухнуло. И вокруг прочая живность в стороны, на кочки повыше поразбежалась. А потом опять шепот. Документ… конец света… сокровище. А цену уже совсем другую называют. Ткнулись — и опять как отрезало. На этот раз с человечком мэтра Эсташа отрезало. Тоже заткнули. Невелика потеря, но дело стало выглядеть интересным. Значит, не выеденное яйцо все-таки. Потом вокруг засуетилась половина болотца. От мелких пиявок до зубастых выдр. Стали забредать чужаки с лесных опушек и из ближайших ручьев. Человек тайной службы Его Величества неподалеку отирался, мелкая крыса, но любопытная. Толедский задиристый navajero якобы кого-то искал, чтобы карточный долг взыскать. А потом всплыл поутру, вынесенный на речной берег, альбиец с улыбкой от уха до уха. И этого человека мэтр Эсташ знал. И лично, и по делам его. По торговым — поскольку был мэтр Джон Эйвери фактором в Компании Южных Морей, и по кое-каким другим, потому что покупал и продавал мэтр Эйвери не только тот товар, что измерить и взвесить можно, но еще и тот, что изо рта в ухо передается. Ерундой — пророчествами, воровскими секретами, подметными письмами и долговыми расписками для шантажа, — мэтр Эйвери не интересовался, плавал повыше. Человеком был осторожным, достаточно влиятельным, в общем, не пиявкой, не лягушкой, а хищником с зубами и когтями, стояли за ним другие, покрупнее — и то, что его вот так вот запросто зарезали и скинули в реку, словно мелкую шушваль, смотрелось сквернее некуда. Тут мэтр Эсташ начал тратить деньги всерьез. Не на прямые подходы — это уже без него пробовали и железом поперхнулись. На косвенные. На сведения о том, кто с кем пил, а кто с кем пить бросил, кто с подружкой поссорился, а кто ей обновку прикупил, кто чем и в какой компании хвастал, а кто перестал, кто в городе, а кто в бегах. А потом обсудил купленное с толковым человеком, который и болото знал неплохо, и мэтру Эсташу был обязан… даже не жизнью, большим. Потому что в прошлом году, когда вода под горло подошла, человек этот мэтра Готье предал, а мэтр Готье его спас. Есть люди, которые такого не прощают. Этих уже только на нож, толку в них нет. А есть другие… В общем, разобрались они вдвоем — и стало ясно, что документ и правда краденый, что первые владельцы цены его не знали, что плыл он по воровскому болоту от мелкой твари к крупным — а теперь добрался до людей, которые и настоящую цену, и настоящую опасность понимают. Похоже было, что никакое это не пророчество, и не письмо неверной жены какого-нибудь богатого графа или герцога любовнику, а вещь много серьезнее и опаснее. Что-то политическое. С прошлого года мэтр Эсташ этого слова опасался вдвойне против прежнего — что с ним обещали сделать за попытки самовольно, без доклада, без дозволения «играть в политические игры» помнил, причем наизусть и дословно — но вот клятая высокая политика сама плыла навстречь, словно бревно по течению, и грозила пробить борт лодочки торговца шелком. Пришлось писать покровителю. И надеяться, что покровитель найдет другие руки и другие багры, чтобы зацепить бревно, вытащить его на сушу и сделать из него что-нибудь полезное.
— …так вот же, — невесть какой час говорит Колета, аж в горле пересохло, — значит, после того раза я все больше письма там переписывала, расписки. Ничего такого особенного… Господин-ворона слушает каждое слово. Пускает дым из длинной трубки, как у парсов, которые жили через три квартала от дома, там, в Лютеции. И дым такой же: сладковатый, но противный. Колета любит сладкое, но не когда оно тлеет, чадит, расползается клубами, выползает из человечьего рта, словно у дракона. Когда это вытворяли парсы-купцы, что с них было взять, полуязычники, еще и огню поклоняются, и вообще живут не как люди — но на арелатского господина смотреть совсем тошно. Того гляди рога на лбу проступят, да чешуя змеиная на лице… А почему нет? У них там в Арелате кто не еретик, тот колдун, известно же.
— Из «Жареного зайца» много носили. Это заведение такое, там на деньги играют. Ну и расписки дают, и в залог оставляют всякое. И приказывали где просто слова списать, а где сделать так, чтобы сам хозяин копию отличить не мог.
— Я — добрый католик, — говорит ворона, — а сладкое — это маковый дым, в нем ничего дурного нет. Ты рассказывай. Еще и мысли разбирает как по-писаному. А скажи ему, мол, вы в моей голове, как я на свитке — так будет отнекиваться, как сама Колета. Чем меньше про твои хитрости и умения вокруг знают, тем надежнее и спокойнее. Точно — колдун. Хитрый и умный. Зачем слушает — неведомо, но, кажется, начни она свою жизнь пересказывать всю, до словечка, до каждого переулочка, все равно не остановит. Зачем ему? Делать нечего, наверное? Так ведь и до самого Рождества можно болтать, а до важного не добраться. Э нет, не глупи. Он тебя ловил и поймал. Ни у кого раньше не получалось. Значит, ему нужно.
— Мне хорошо платили, — говорит Колета. — Маленький брал половину, но половина от медяшки — это мало, а половина от флорина — это деньги. Я так, — она развела руками, — хожу, чтобы ребят не смущать. А то, когда знают, что у тебя есть, может нехорошо выйти. Да и пристают меньше.
— А ты видела господина коннетабля? — невпопад спрашивает колдун. Парсы тоже как своего макового сока накурятся, так ты им про одно, а они тебе — про другое.
— Кто ж его не видел, — удивляется Колета. — Издалека, конечно…
— Хорошо, — чему-то улыбается ворона. — Значит, Маленький тебя продал. Кому? Опиши их.
— Тех, кому продал, я не видела, — мстительно отзывается Колета. — Видела тех, кто меня забирал. Совсем заречные, из них порт не выветрился. Двое, один молодой совсем, деревня-деревней, с севера, светлый, но мелкий, и все на ножик свой налюбоваться не мог. Второй постарше и местный. Щербатый, рыжий, ростом с вас и за собой следит, стрижется, бреется. Стригся. Его точно зарезали, те, новые.
Господин секретарь альбийского посольства в Аурелии смотрится в зеркало.
Зеркало — два локтя шириной, пять локтей длиной, черная резная рама, наследство от предыдущего посла — с изумлением глядит на господина секретаря посольства и пытается опознать в слегка чумазом орлеанце среднего положения и неопределенного занятия человека, которому дозволено после заката солнца находиться на втором этаже посольского особняка. Тип мелкий, щуплый, всклокоченный какой-то, камзол на нем из дорогих и щегольских, но скроен по моде позапрошлого года, кое-где бархат потерся, шитье наполовину обтрепалось; штаны с кое-как залатанной прорехой под коленом; рубашка видывала такие виды, что ее уже и городской стражей не напугаешь. А именно к городской страже и хочется воззвать зеркалу: грабят! Средь ночи — грабят, откровенно, нахально. Залез вот этот недомерок во всем своем придонном великолепии и смотрится тут в посольское зеркало. За посла себя выдает!.. Негодяй! Негодяй, соглашается щуплый тип, а то ты не знало, милое. Ты на меня уже не первую неделю смотришь, привыкнуть пора. Не-годяй. Никуда не гожусь. Два месяца уже не высовываюсь. Разленился и отупел.
И вообще мир — несправедлив. Ну почему у меня волосы на теле светлее, чем на голове, а? С таким цветом нормальной щетины еще бы дня три ждать — но куда там, послезавтра приглашение очередное. Да и время поджимает. Придется щеголя строить. Пока сомнительный тип доберется от сердца города до приречных кварталов, он окончательно пропитается местным воздухом — тьмой, дымом, водой, навозом и отбросами, рыбьей чешуей и потрохами, мыльной пеной и песком, золой и щелоком, известью и кирпичной крошкой, горелым жиром и сладкой патокой. Станет неотличим от десятков таких же сомнительных типов, рассекающих ночь с изяществом ужей в траве, с блеском ужей в ручье. Тут сверкнет фальшивый камень в перстне, там — полированная сталь ножа, за углом — медная монета за привялый букетик цветов, какой же щеголь без букета за воротником, даже ночью, даже если идет по нехорошим делам; не потроха же с навозом нюхать прикажете? А по хорошим делам идти и не хочется, и не нужно. Господи, благослови Компанию Южных Морей торговым прибытком по самые кисточки шляп — чтобы у них сил и времени не было ни во что иное соваться. Плел себе малыш Ричард Уайтни паутину, тихо, осторожно, с пользой — и дней за десять выцепил бы, что ж это за пергамент по орлеанскому низовому миру как незакрепленная пушка по корабельной палубе носится. Так нет, мэтру Эйвери дома не сиделось, ночью не спалось, а все хотелось показать, что у Компании руки и уши никак не хуже, чем у Трех Служб будут — и свой не свой, на дороге не стой. Полез… и всплыл. А следом Уайтни отправился паутину свою восстанавливать — и тоже пропал, но, к счастью, пока не выплыл. Мальчика было жаль, мальчик подавал надежды, старался как мог, учился — и рос не останавливаясь. Еще больше было жаль трудов, вложенных в мальчика за последний год, трудов не пустых и вполне приятных. Впрочем, важнее всего был загадочный пергамент, вокруг которого развелось уже слишком много покойников, слухов, сплетен, драк и суеты. Вся совокупность причин гарантировала, надежно, как Компания — выплаты по векселям, что заниматься этим делом придется послу Ее Величества королевы Альбийской лично. Несмотря на все запреты — к большой радости. Наконец-то, работа. И жаловаться никто не станет. Дик Уайтни приходится родней слишком большим людям — не просто в столице, а в Тайном Совете — чтобы кто-то посмел поставить послу в вину чрезмерно рьяные попытки его спасти. Концы есть. Средства давления — найдутся. Проходимец смотрится в зеркало — морщины, полуседые волосы, черные глаза, серые мешки под ними, шелушащиеся тонкие губы, дыры на месте двух зубов, подбородок кажется округлым из-за вкладышей во рту… нет, ни студента Кита Мерлина, несколько лет прожившего в Орлеане, ни сэра Кристофера Маллина, особу почтенную, в этом уродце не узнать. Зеркало вполне согласно: не узнать. Могло бы, уже стражу бы во весь голос вызывало, пока проходимец что-нибудь не стащил, да хоть посеребренный подстаканник со стола, невелика ему цена, а все-таки обидно. Значит, можно и выныривать в городскую ночь — через черный ход, по дворам, через крыши обходя городскую сердцевину, где стражники такого прохиндея сначала огреют по голове древком, а потом будут разбираться, кто таков. В естественную среду. В приречный квартал, из которого не вернулся Дик Уайтни. Добрые жители Орлеана, как и велят им хриплые голоса стражи, спят спокойно. Даже тем, у кого нет лишней монеты на горсть угля, еще не холодно: сентябрь на исходе, ночи стоят сухие и теплые. Бодрствуют только жители недобрые, а этих в столице чуть больше, чем кошек — и все в темноте серы, плохо различимы, если не желают распустить друг перед другом или подружкой хвост. Деловой человек не желает ничего подобного, у него — сразу видно по походке и выражению лица — есть занятие поинтереснее. Дважды в проулках возникает шевеление, сгущается что-то — и так же рассасывается. Не потому, что узнали идущего… потому что опознали походку и еще парочку примет. Свой такой же, пустой — и очень опасный. Проплывай мимо, угорь, счастливого пути. Дымные улицы, тухлый запах из полузакрытых канав, что режут мостовую вдоль, где по обочине, а где и посередке, брусчатка — то новая, горбатая, то уже много повидавшая, битая и выщербленная, до верхнего края утонувшая в уличной грязи… никто не будет убирать эту грязь, новую мостовую просто положат сверху и она тут же начнет вспухать и проминаться в угоду тому, что лежит под ней. Видишь промоину, знай, что под ней — история. Щуплый тип смеется про себя. Сейчас на этих улицах разыгрывается интересная история. Впору даже не на дешевый листок в три краски и не в кукольный театрик, а куда-нибудь посерьезней — с дюжину трупов на дне, таинственный документ, убитый купец, пропавший мальчик. Беда в том, что если документ настоящий, о нем же не напишешь — государственная тайна. Значит, придется что-то придумывать, менять. Да оно так и веселее…
Зайти в одно заведение без вывески, без факела при входе, в другое, в третье. Тут хлебнуть кислого, дешевого вина, там съесть ломоть жесткого даже после тушения мяса, пожалеть вслух, что это не кошка, кошка мягче будет, а это, наверное, тот самый осел, на которого Иосиф сажал Марию с сыном во время бегства от царя Ирода, если не просто царь Ирод собственной персоной. Переговорить с одним, с другим, с третьим. Доподлинно узнать, что да, был здесь вчера белесый Ришар, тот, что нотариус-недоучка, а ныне наводчик у Кривого Жака. Расспрашивал. Разнюхивал. Видимо, Жак его и послал… но отсюда белесый пошел к Жозефу-скупщику, видимо, дело какое-то было. Жозеф не тот, что с прогнившим носом, тот еще по весне помер, а племянник его, и тоже Жозеф, и тоже скупщик, так что все то же, только нос пока на месте. Там же, да. За углом, вниз и где бочка рассохшаяся стоит… И вот у этой самой бочки шевеление в темноте не пожелало затихнуть и рассосаться, а вовсе наоборот, сгустилось до того, что дышать и жить сразу стало тесно. У людей, прикрывающих Кита поверху, был приказ — не влезать до последней крайности. Что значило — скорее всего, не влезать вообще. Ну посмотрим, что это за новости. Так тщательно меня сюда наводили — неужто просто в засаду? У бочки клубилось, щетинилось металлом, вытягивало и вбирало назад острые крючья на щупальцах — и не собиралось вступать в объяснения. Собиралось убивать. Сходу, не спросив ни имени, ни цели визита. Двое — близко, в доме — не меньше троих, и те, кто за бочкой — уже заметили добычу, а те, кто внутри — вот-вот к ним присоединятся. И сзади — двое… уже трое. Попал, как между страницами книги. Сейчас будет любопытный угорь сплющен, только ребра хрустнут, и высушен, и на память вклеен.
Ни первая куча, ни вторая Китом не заинтересовались. Видимо, соскучились друг по другу — и теперь текли навстречу, схожие и по числу, и по умению, и по кислому духу грязи, который расплывался вокруг дерущихся. Слегка удивленный свидетель, вжавшись в стенку, наблюдал, как темный кривой переулочек вскипает ножевой дракой, жестокой, насмерть. Недоумевал.
И когда из другого проулка к той же бочке вываливаются четверо — совершенно, надо сказать, обнаглевшие четверо, привыкли, молодчики, что страшнее их в мире зверя нет — и застывают, поминая всю каледонскую и армориканскую нечисть от зимней охоты до хозяина смерти в непристойных, прямо скажем, сочетаниях, сэр Кристофер Маллин, полномочный представитель Ее Величества в Аурелии приходит к выводу, что для полноты картины этому пивному сбору не хватает только отсутствующего ныне в Орлеане герцога Беневентского. И что сцену эту он опишет обязательно. Вот так, как есть. Во всем ее идиотском великолепии. Но не сейчас. Не сию минуту. Пока две стаи городских «хозяев» — или одна местная с одной залетной — выясняют, чьи в проулке бочки, пока четверо каледонцев грозят пятому, проводнику-орлеанцу, всеми карами земными и небесными за то, что вместо честной сделки привел к засаде… Пока все это клубится, бранится и теряет, слово за слово, тайны и ценные сведения, лучше слегка отойти. Недалеко. Точнее, относительно невысоко. Для начала — на крышу двухэтажной хибары Жозефа, из которой выбежали обитатели, а там поглядим. Нет, в этот суп мы не полезем — вон, еще по улице чьи-то клецки плывут, а вот эти, которые там на крыше — это не мои, это чьи-то еще сторожат, кто пожалует… а может быть, тех, кто побежит с поля боя, ловить собираются. Разбуженный городской голубь посмотрел на человека тухлым глазом, но связываться не стал и тихо снялся, ничего даже не сказав. Видно, решил — себе дороже. А если свеситься с карниза, осторожно свеситься, то можно крючком ставень подцепить… не бережется Жозеф, который с носом, или дружки его не берегутся. Подцепить, защелку сдвинуть, а защелка ржавая, он даже не видя ее, по слуху мог описать, как расположены на ней наросты, пятна и проедины, проверить, нет ли решетки, а дальше ныряем сверху внутрь, это только на вид страшно выглядит, а сделать проще простого — и риска никакого… ну нет же у них там внутри, скажем, армии, домик-то маленький.
Внутри пахло сыростью и застарелой пылью… и не оказалось не только армии — не нашлось даже человека, желающего оказать сопротивление. Тот, кто выбежал из дома наружу и бросился в гущу драки, был последним. А хозяин лачуги с текущей крышей сопротивляться не собирался. Он был уже признателен за вытащенный изо рта шпенек, обмотанный жесткой кожей. Не обиделся на то, что от тяжелого сундука его до конца не отвязали. Возможности хлебнуть из бурдюка ему хватило для крайней признательности к чужаку.
Промочивший горло скупщик ни мгновения не сомневался, от кого и за кем явился в эту хибару Кит. Он, кажется, еще и считал, что потасовку снаружи устроили те же люди. Разочаровывать Жозефа смысла не было.
— Ваш, значит, это, парень — внизу он, — для верности Жозеф-с-носом указал чумазой лапой в направлении пола. — Цел вроде. Это, значит, не я…
— Эт' хорош', что не ты, — буркнул Кит. Внешность он специально подбирал себе подходящую, да и каледонцы крепко вмастили — армориканскую брань за три квартала слышно было. Так что теперь чуть акцента положить, самую малость, и довольно. Уайтни у нас на дне никакой не Уайтни, а вовсе армориканец-полукровка, мелкая, но полезная рыба — посредник, наводчик, торговец слухами. За него есть кому вступиться. И в первую очередь — родне. — Вижу, что не ты. А кто?
— А, значит, эти, чертова закусь, — кивнул в сторону улицы Жозеф. В исходе драки скупщик не сомневался, равно как и в том, что обидчики его отправятся прямиком в ад. — Они, значит, позавчерашнего дня налетели на тех, которые там раньше сидели. Резня была, значит, ого… — восторженно закатил глаза скупщик. «Там» находилось где-то поблизости, но в другом доме. — Те-то у меня тут договаривались… Жадные были, не жалко, что кончились, только эти еще хужее.
— Мастера? — здешние ребятишки с той стороны закона, то есть.
— Да как бы и да… а как бы и нет. Заречные. Умные бы вашего хватать не стали, сами понимаете. А эти не вовсе кадкой дырявые, но на то, чтоб голубя не трогать… не хватило. Жозеф-с-носом дело понимает верно, не явись сюда этой ночью Кит, дня через три-четыре к бочке наведался бы кто-то из ребят Кривого, разъяснять, куда это их дорогой голубок-наводчик подевался.
— И про что у тебя тут договаривались?
— Те, значит, хотели человечка нанять, чтоб грамоту важную продать. Чуть ли не из королевского архива грамота. Десять тысяч золотых, говорили, снять можно, если с умом подойти. Ну пока они подходили, тут вот эти… Да побоялись, что Кривой у них все так возьмет, сначала голубя сгрябчили, и в подвал, а потом уж думать стали — как теперь…
— Дурачье не сеют… — согласился Кит. — Но не здесь же зарыли?
— Если кто живой останется, спроси. Самого Жозефа спрашивать никакого смысла, разве что железом — но на это и времени нет, и резоны неочевидны. Он в деле поглубже сидит, чем сам рассказывает, но совсем глубоко вряд ли залезал — голову поберег.
— Дыра где?
— Снаружи, значит, доска, за кольцо потянуть — погреб будет. — Жозеф щурит глаз, на котором скоро появится полноценное бельмо, а пока кажется, что сывороткой плеснули. Или — в свете масляной плошки — топленым молоком. — Там, это, ступеньки, по ним ходить не надо…
— Веревка? — спросил Кит. Ступеньки такие, это дело знакомое. Для воров, вернее, от воров. Потопает себе чужой человек вниз… да внизу и окажется, и хорошо если просто головой приложится, а не шею сломает.
— Справа.
— Дело. Веревка тоже с секретом может быть. Так что мы лучше свою спустим. Извини Жозеф, но доверчивые, они наследуют царствие небесное. И быстро. Внизу обнаруживается искомое, не терявшее времени даром — веревку на руках мальчик уже перетер о какой-то выступ и почти выиграл схватку с кожаным ремнем на ногах. Дурачье воистину не сеют: судя по шипению и лихому прыжку, с которым искомое шарахается в угол, пленителей ожидала бы веселая встреча. И связывать его надо совсем не так. И кружку глиняную для вина ему давать — все равно, что горло под острые черепки подставлять.
— Уймись, парень! — тем голосом, что обычно распоряжается в посольстве, говорит Кит. Голос тот же, слова другие. За такое обращение дома и убить могут. Только они не дома.
— Нет в жизни счастья, — отзывается из темноты Уайтни.
— Эт' ты ошибся. Есть. Наверху полно. Ты здесь ничего не забыл?
— Если вы тут, дядюшка, значит, уже ничего, — ехидно вздыхает «племянник».
— Небось ни одного мне не оставили… Кит хмыкает. Те, что были сзади, перебили тех, что были за бочкой — точнее, почти перебили, но при виде каледонцев, притворяющихся армориканцами, предпочли отползти обратно, а двоих подрезанных в переулке оставили. Что там добавили к побоищу каледонцы — Нокс их знает. Может, и просто ушли. Но от засады обидчиков Уайтни остались только кровавые сопли.
— Жадный. Пошли, а то там живых не останется. Ничего мальчик. И по веревке вылез, и руки не дрожат, и Жозефу-будущему-бельмастому поклонился слегка, мол, видел, помню, счета нет. И наверху видно, что убить его не убили, а приложить успели. Так, для порядка, но с усердием. А он не потек, голову на плечах имеет. Нет, хорошо, что я его тогда не убил.
Его Величество Людовик меряет шагами кабинет, скребет взглядом недавний подарок от городских гильдий — большую расшитую карту, не слишком точную, но замечательно наглядную. Вот Аурелия, а вот ее соседи — дружественное Королевство Толедское на юго-западе, временно дружественная Альба — на северо-западе за проливом, дружественная только против Франконии Дания — спряталась далеко за противником, беспомощная Каледония сидит у Альбы на голове.
Зато на востоке, от южных до северных рубежей — Арелат, на севере — Франкония. На юге — и уже нам не сосед — сомнительная верткая Галлия. Еще южнее переменчивые города италийских земель и союзная — пока что, и родственная, опять же пока что, Рома.
Две войны на суше, которые начались с первой оттепелью, и одна война на море, которая началась еще до того — и закончилась к лету. В прошлом году — тоже три войны, две с Арелатом и одна с Альбой. На будущий?.. король стучит рукой по карте, выбивает из нее облачко пыли и чихает. Опять три? Или четыре? Огненное полукольцо по всей границе, кроме юго-западной с Толедо. На все это нужны деньги, солдаты, пушки, порох, стрелы, луки, лошади, припасы — но они же не бесконечны… не хватает только неурожая или поветрия следующей весной, чтобы все рухнуло. Ну допустим, флот свой за год Франконии не воскресить… Это было зрелище на славу. Вот как вышли они в полной уверенности, что Аурелии им противопоставить нечего — так и умылись, а то, что осталось на развод, из гаваней не высовывается, хотя и это им не всегда помогает. Потому что у Аурелии и правда флот все больше прибрежный, но зато у Альбы, Дании и даже Каледонии — дело иное. И если это иное дело добавить к галерному флоту, то выйдет в самый раз. Вот оно и вышло. Как только Франкония вывела в море боевые корабли — почти сразу им обеспечили достойный прием. Почти — чтобы успели подойти поближе, чтобы не успели попрятаться в гавани. В первый раз франконцы решили, что это какая-то ошибка. Что Дания с Каледонией сговорились — понятное дело, не первый раз. Что Альба Франконии на море первый враг — тоже неудивительно. А вот чтобы все четыре державы одновременно, дружно и слаженно принялись щипать франконские перья… Да, усмехается король, золота и любезностей на это потрачено было немало. Чего стоят Дания с Каледонией, которым пришлось половину зимы разъяснять, что ради такого дела, как очистка северных морей от вездесущих обнаглевших франконцев, можно войти в союз хоть с чертом, не то, что с Альбой. Временно, конечно, да и не сражаться борт к борту, а просто встать на севере так, чтобы ни одна франконская лодчонка не улепетнула за Оркнейи. Плюс золото для каледонского флота, который за годы регентства обветшал. Плюс льготы для датских торговцев, потому что Дания в своих войнах с соседями поиздержалась… Все это, думает король Людовик, сделал я. И увидел я… что было это прекрасно. Даже мерзавцу Джеймсу Хейлзу, каледонскому верховному разбойнику и адмиралу, можно простить, что он живет на свете, за то, что его лоханки не рассыпались, не ушли, а остались, где должны быть, и сделали то, что должны были сделать. И все бы хорошо, только с людьми у северных соседей, суди их Господи не по милосердию, а по справедливости, дело обстоит куда лучше, чем с кораблями. За прошлое лето мы их, северян, много сумели намолотить. Другие бы десять раз подумали — эти в следующем году полезут снова. Непременно. В этом — полезли, а что в прошлом сидели смирно, так это большое чудо. Побоялись, что вновь начнется зараза: свою они с горем пополам придавили, но не хотели подбирать еще и соседскую. Впрочем, могли и прошлым летом внести свою лепту, особенно, когда в Нормандии гуляли альбийцы, а в Шампани — арелатцы. Не ударили. Решили, что на будущий год выйдет еще лучше: ослабленному, еле-еле стоящему на ногах после двух тяжелых компаний соседу ударить в подставленный бок — самое милое дело. Франконская вдовица решила дождаться весны. Людовик опять усмехается. И это было, учитывая, что Франкония и Арелат так и не договорились, ничуть не хуже, чем морская кампания. Не то чтобы арелатский король был набожным католиком, но половина его подданных — католики, тем более ретивые, что вторая половина страны — еретики-вильгельмиане. Так что когда Его Святейшество Папа обратил взор на восток и обнаружил, что католический Арелат обдумывает, не вступить ли в союз с еретической Франконией, Его Величеству Филиппу намекнули, что за снятие интердикта придется заплатить много больше, чем можно получить от Франконии. Его Арелатское Величество внял и, кажется, внял с удовольствием — они с франконцами зарились на почти один и тот же кусок. Так что союза не получилось, получилось две соседних войны, одна из которых закончилась… не так быстро, как прошлогодняя нормандская кампания против Альбы, но зато куда большей кровью. Франконцы сделали все, что могли — и вытащили-таки коннетабля Аурелии на генеральное сражение. Пленных он начал брать день этак на второй. В Шампани же ничего интересного не происходило — если, конечно, наблюдатель не являлся теоретиком военного дела, а Его Величество Людовик им не являлся. Так что введенный кузеном термин «позиционные войны» его не впечатлял — но результат применения новшества вполне устраивал: генерал де ла Ну с Его Величеством Филиппом перетаптывались по Шампани, как два танцующих медведя, ходили друг другу по мозолям, угоняли обозы и переманивали на свою сторону вольных крестьян. Зато и стоило все это противостояние не слишком дорого что в солдатах, что в золоте. Вот как весело — куда ни посмотришь, тут отбились, там выиграли, здесь свое удержали. Замечательно, если не думать, что этой карусели — еще года на три, если не на пять. И в следующем году все может по-другому обернуться. Нельзя непрестанно испытывать судьбу, и вдвойне нельзя, если ты король из династии Меровингов — и при этом самозванец. Теперь понятно, почему кузену так везет, почему удача с ним не расстается, как верная жена. Потому что Клод и есть истинный король, сын старшей ветви. И еще лучше понятно, почему, с какой стати с тех пор как Людовик был коронован, началось. Поветрия и пророчества, потерянный Марсель и разоренная Нормандия, кольцо войн и перспектива полного распада страны в случае малейшей неудачи. Да если подумать, не при нем началось. Король гладит деревянную раму карты. Не при нем. Двоюродный дядюшка тоже был совсем неплох, когда занял чужое место, а как занял — так сошел с ума, едва не погубил страну во вполне мирском смысле, и только чудом не навлек на нее прямой гнев Божий. Дядюшка сошел с ума, кузен Карл, его сын и наследник, был кроток нравом и слаб здоровьем и потому просто умер, не процарствовав и года. А теперь его очередь. Нет, думает Людовик. Лучше быть законным наследником… лучше быть даже смиренным монахом… лучше даже быть безвредным покойником, чем медленно и незаметно для себя лишаться рассудка. Это — страшнее, самое страшное, что может случиться. Кара Божья. Об этом еще древние ахейцы знали. Потому что даже если ты всю жизнь проведешь в бреду и мороке, рано или поздно наступит прозрение. Как после очередного припадка гнева, только — что успеешь натворить? С каким нестерпимым стыдом поймешь, что не отличал выдумки и страха от истины?.. «Нет уж! — грозит кому-то невидимому пальцем король. — Не дождетесь!» Спокойно подходит к столу, звонит в колокольчик:
— Господина коннетабля Аурелии, нашего кузена и наследника — вызвать в Орлеан без промедления, для чего зажечь сигнальные огни на заставах. И со злорадством думает — ну, кузен, ты столько лет метил на это место, посмотрим, как оно тебе понравится.
— А почему ты решила, что документ настоящий? — Сейчас он не курит, но сладкий дым, кажется, пропитал все вокруг.
— Я вам скажу. Я вам все, что там написано скажу, чтобы вы меня не мучили.
— Да, я дура, но не такая дура, как можно подумать, я дура, у меня спина затекла, голова кружится, я пить хочу, мне страшно… — Если бы кто вздумал его подделать, он бы в жизни такого не понаписывал. Они там привезли нотариуса аж из Тулузы. И он подписал первым. Раньше принца и всех свидетелей, это где ж такое слыхано? Всегда все по старшинству идет, а они вперемешку сделали. Сначала нотариус, потом невеста, потом жених и все остальные. И еще условия всякие. Там, например, нарочно оговорено, что сыновья от этого брака не теряют никаких прав наследования и старшинства, о чем бы ни шла речь, если только сами не отрекутся, уже взрослыми. Понимаете? Это чтобы его, если так дело пойдет, нельзя было принудить лишить сыновей права наследования, даже если он потом на более знатной невесте бы женился. Ну кто ж до такого додумается? Если даже подделка в пользу, то зачем такое писать — и так же ясно, что наследует старший сын старшего, всегда так было. А они с перепугу там наворотили невесть чего, чтобы ни словечка нельзя было силой поменять. А священник, тот вообще полуграмотный был. Девой Марией клянусь, его рукой водил кто-то — люди сами так не пишут, даже если учились мало. Рассказывать о том, что и как в брачном контракте написано, Колета может так же долго, как о своей жизни, даже еще немножко дольше. Но господин-ворона прекрасно понимает, что пока у него нет самого контракта или хотя бы хорошей подделки, словами он сыт не будет. Такие документы — брачные контракты, завещания, исповеди — по Аурелии бродят еще с тех пор, как принц женился второй раз. Или первый, это уж кто во что верит. Колета точно знает: второй. Узнала, когда ей под нос сунули пергамент и велели переписать. Слов — мало. Без оригинала или хотя бы хорошей копии все эти слова — особо дурацкая путаная выдумка, несуразица. Для господина-вороны это все равно что задаток, который ему Колета дала за свою жизнь. Убивать ее, последнюю, кто видел контракт и сделал несколько копий, и может сделать по памяти еще хоть сотню, ему пока не резон.
— Чего ты хочешь? — говорит арелатец. За окном уже темно, а вороны — птицы дневные. Все, кроме этой.
— Если я нарисую вам копию, вы меня потом убьете. Если откажусь, будете мучить, чтобы нарисовала. Если что пообещаете — соврете. Чего ж я могу хотеть?
— Того, чего и хочешь, — усмехается ворона, выставляет перед собой руку и начинает разгибать пальцы по одному: — Уцелеть. Заработать. Спрятаться так, чтобы никто никогда тебя не нашел.
— Я могу ведро золота хотеть и принца в мужья. — Хотела сказать «дворянина», но чего уж там. — И фею Мелюзину в крестные матери… И хотя бы кружку молока — сейчас.
— Страшно даже представить, — хохочет арелатец, — в какой вере наставит тебя такая крестная!.. За принцев выходить — дело ненадежное, сама видишь, что получается. Но дом, дело и, если захочешь, приданое и честного ремесленника в мужья ты заслужить можешь.
— А ведро нет? Или только камней — на шею?
— Значит, так. — Господин-ворона или вернее господин де Ворона смотрит на нее. Очень внимательно, очень серьезно. — Сиди мы с тобой по нашу сторону границы, я бы тебе поклялся, что с тобой ничего не случится. Но мы в Орлеане, тут я в этом клясться не стану. Тут кроме меня на тебя желающих много — и не все хотят видеть тебя живой, да и отдавать тебя… сама понимаешь. Но за вычетом этого, твои дела не так уж плохи. Я тут скоро подброшу монетку. Если выпадет орел, я увезу тебя с собой, когда уеду. Будешь нам документы переписывать, умение ценное. Платить стану как мастеру. А за это дело — заплачу особо. В Орлеан тебе не вернуться, но не думаю я, что тебя это огорчит. Если выпадет решка, ведро не ведро, а кошелек я тебе дам, заслужила. И свободу. Хочешь — к своему коту уходи, хочешь, со мной уезжай. «Ни словечку не верю, — думает Колета. — Зачем ему со мной возиться? Наболтает девять сундуков, десять бочек — а потом зарежет, когда все, что ему нужно, получит…» Шмыгает носом, вытирает его о замурзанный рукав платья. Руки грязные, последний раз мыла с песком, когда за копию бралась, рукав еще грязнее, а носу уже ничего не страшно — пока убегала, перемазалась вконец. Была бы на воле — пошла бы в городские купальни, всего за три медяка можно в общей лохани посидеть, а за четвертый — одежку помыть.
— Не веришь… — кивает сам себе де Ворона. — Ну ладно, время терпит пока. Я пойду, а ты подумай и человеку моему скажи, чего больше хочешь — помыться, поесть или поспать, а если все вместе, то в каком порядке.
Вот теперь зеркало может быть довольно — на земле мир, в человецех благоволение, а в комнате за перегородкой — совещание, как в старые добрые времена. Господин Ричард Уайтни, представитель госсекретаря выглядит несколько бледней обычного, видимо, бурно провел предыдущую ночь, что естественно в его возрасте. Впрочем, его платье, отливающее всеми переливами серого и сиреневого, явно не встречалось ни с кабацкими столами, ни с придорожными канавами, рубашка в прорезях белым-бела, и аромат герани, наимоднейшей южноафриканской новинки, слышен в стране нашей… что тоже уместно, особенно в случае похмелья. Сэр Артур Бэйнс, представитель адмиралтейства — и в кои-то веки приехал открыто, благо Альба и Аурелия союзничают на море, очень большой, очень осторожный человек, с мягким, будто оплывшим лицом и внимательными маленькими карими глазами, геранью не пахнет — и вообще похож на речную лошадь, гиппопотамуса, если по-гречески… и размерами, и внешним добродушием, и характером. Ибо все, кто что-то понимает в африканском зверье, знают, что эти сонные водные громадины любого хищника опасней. Это вам не Таддер. Адмиралтейству свойственно совершать ошибки, как и всем живущим, но оно редко делает одну и ту же ошибку дважды. Мэтр Джеральд Мартин из Голуэя, купец, торговец шерстью, на континенте живет уже восьмой год. Осведомительная служба парламента Эйре. И Давид Иул, дворянин из Арморики, а на самом деле с другого побережья канала… а точнее, совсем с другого канала. Симри. Самое милое дело камбрийцу выдавать себя за армориканца. Этих двоих, Мартина и Иула, сюда раньше не звали. Три Службы — первого министра, госсекретаря и адмиралтейства — и друг с другом-то не очень ладят, а уж меньших братьев между ними и вовсе за игроков считать не принято. Но у нынешнего посла предрассудков нет. Нынешний посол и выглядит так, как привык уже орлеанский двор: безупречно; так, что господин Ричард Уайтни рядом с ним — почти трубочист. Господин Маллин торчит из пышного пенно-кружевного воротника блестящей ледяной сосулькой, презирающей всех и вся, заполняет расшитый, узорчатый бархатный кафтан, не сидит в кресле, а словно парит над ним, потому что слишком низко и банально для самого господина посла — сидеть в каком-то приземленном кресле, чье происхождение после третьего колена не вполне ведомо. Кажется, что сам воздух, который выдыхает господин посол, благоухает лавандой и оседает на предметах легкими прозрачными снежинками. Двор в восхищении. Господин посол так восхитительно самодоволен и напыщен, что приглашенные могут оценить прелесть тонкой шутки, которую уже полгода разыгрывает при аурелианском дворе сэр Кристофер Маллин, сын башмачника, получивший шпоры за дела, никак не совместимые с материковым рыцарским кодексом. Надменная сосулька поворачивает голову в сторону Уайтни:
— Давайте начнем с начала, последовательно.
— Самое удивительное в этом происшествии, — говорит Уайтни, — что ни одна живая душа из тех, с кем я имел дело, не знает, что это за документ и что такого страшного там написано. Это — и вправду удивительно. Слухи по Орлеану ходят любые, строем и в ногу. О конце света. О том, что королева — ведьма, и в ее покоях специально камин переложили по фризскому образцу, чтобы она прямо из спальни в трубу вылетать могла без помех… это пересказывали с одобрением, немного колдовской удачи королевству ну никак не повредит. О двухголовых детях и телятах, о кровосмешениях, тайных заговорах, шабашах и черных мессах, о пожаре в Лютеции, что случился почти точно как предсказали — разве что оба моста уцелели, так что люди смогли спастись на левый берег… в общем, казалось бы, нет такой новости на свете, чтобы ее в городе Орлеане не приняли с удовольствием.
— У меня сложилось впечатление, — продолжает молодой человек, — что содержания не знает никто из тех, кто собирался продавать и покупать. За кота в мешке последние владельцы хотели получить десять тысяч золотых. Подозреваю, что это просто самая большая сумма наличными, которую они способны себе вообразить, — слегка усмехается Уайтни. Насмешка вполне справедлива: указанное число монет представляет из себя большую и очень тяжелую кучу золота. В мешке не унесешь, любой мешок прорвется. Разумный человек не стал бы требовать такую плату. — И даже при такой цене, при полной невнятице предложения их не подняли на смех, а, наоборот, отнеслись весьма серьезно. Один из… знакомых мне орлеанцев готов был пообещать названную сумму за их товар.
— Пообещать, но не заплатить, — кивает мэтр Мартин. Потому что за ценные вещи Кривой Жак платит разве что железом.
— Ну это уж как водится. И тут вот что еще важно, — Уайтни поправляет манжет, длинное кружево не очень сочетается с костюмом, зато следы от веревок скрывает надежно. — По-настоящему умных людей там мало, но большинству, кто на дне давно живет, есть чем голову заменить. Чутьем. И — как сэр Кристофер тоже имел возможность убедиться — те, у кого чутье есть, просто не хотят знать, что там написано. Не пытаются узнать. Как сказал другой знакомый мне орлеанец «оно смертью пахнет». И третье важно — этот пергамент пытаются продать нам.
— А также людям каледонского канцлера, — добавляет сэр Кристофер. — И, судя по всему, некой очень, очень высокопоставленной особе — но не королю.
— С королевской тайной службой эти люди иметь дело не хотели, боялись ее пуще знакомого мне орлеанца — тот убьет только тех, кто попытается защитить свою добычу, а люди короля, дескать — всех, кто хотя бы слышал краем уха…
— И последнее, — добавляет сэр Кристофер, — Эйвери убит — и убили его люди, которые знали, кто он. Это не намек. Это удар дубиной по голове. И предназначен он Мартину с Иулом. «Вот вам ваша самодеятельность». Хотя, если подумать, то в исполнении сэра Кристофера такие предупреждения звучат наполовину комически… а на вторую половину все равно страшновато.
— То, что можно, имеет смысл продавать и за пределы страны, и внутри нее, но ни в коем случае не королю, — подводит итог сэр Артур. — То, что, вероятно, хранилось в монастыре, написано на пергаменте, не так уж велико — и при этом способно потрясти основы, всерьез. Что это может быть? Какой-то документ, оспаривающий права Его Величества Людовика на трон?
— Да. — кивает Уайтни. — Иначе никак не получается. И это не пророчество, не крамольный трактат, и если и подделка, то очень хорошая. Значит исповедь или отданный на хранение документ.
— А что? — улыбается Иул. — А может быть. Если Людовик, скажем, незаконнорожденный — или у него в семье непорядок, то это многое бы объяснило. Ну, например, то, почему старый король его убивать не стал. Бастарда — зачем?
— Даже на дочери женил, чтобы и при себе держать, на всякий случай, и за сына не опасался… А вот от второго принца он пытался избавиться не один год. Что же это у нас выходит? — вслух рассуждает Бэйнс-гиппопотам. И замолкает с мягкой улыбкой, предоставляя всем окружающим сделать свои выводы.
— Ничего у нас пока не выходит, господа коллеги, — усмехается навстречу сэр Кристофер. — Вы Людовика Седьмого не застали, а я застал. Увлекательные были времена, прямо скажу. Сумасшедшие не всегда дураки, а этот и с ума сошел не сразу… и ему ничего не стоило бы и сотворить такой документ. Подделать, хорошо подделать, и отдать на хранение в надежное место. В качестве уздечки на принца Луи. Принца Клода так обрабатывать бесполезно — у него то, что он внук своего деда, на лице написано, тут хоть двадцать пять предсмертных исповедей сочини, одну страшней другой — все равно никто не поверит. А Луи, конечно, с виду фамильных кровей, но рыхловат и ростом не вышел… да и характер он тогда держал при себе. Тут могло и подействовать.
— Зато, — пожимает плечами Уайтни, — если эта подделка всплывет, у принца Клода может не остаться другого выхода… а к тому, чтобы она всплыла, Франкония и Арелат приложат все усилия. Да и каледонцы — и те, что служат Марии, и канцлер…
— Уже прикладывают. Нам нужен этот документ, — вздыхает Бэйнс. Все вокруг кивают. Все понимают, зачем их позвали. Документ нужен, документ чреват лишней войной не ко времени. А потому придется действовать сообща. И не толкаться локтями в попытках добыть приз. Потому что судьба мэтра Эйвери — не худшее, что может случиться с человеком.
За перегородкой чирикает колокольчик. Секретарь просит разрешения войти. Не в комнату, конечно, а в открытую часть кабинета, ту что за перегородкой. Сэр Кристофер чуть наклоняется вперед, подхватывает шелковый витой шнурок, дергает, дозволяет. Люди вокруг него уже замерли и кажется не дышат.
— Только что стало известно, — говорит секретарь, — что прошлой ночью Его Величество повелел вызвать коннетабля Валуа-Ангулема в столицу. Сигнальными огнями.
— Спасибо, Моррис, — отзывается господин посол, — Очень своевременно. Можете идти. И, когда дверь кабинета с грохотом закрывается, добавляет:
— Ответ у нас есть.
Как всегда по утрам — не хотелось жить, и ничего не менял даже тот факт, что вчерашняя ночь не была ночью. Обычно ночь — время, когда сизифов камень валится вниз с горы, и потом, днем, до самого позднего вечера приходится вкатывать его назад, а следом за камнем тащить в гору себя. Вверх от тупой пустоты, бесчувствия, неподвижности, отсутствия смыслов и целей — к почти обычному, почти как раньше образу жизни. Все шло хорошо. Никто не удивлялся, что господин Уайтни зол и требователен по утрам и оживляется, становится почти добродушным к ночи. Что же тут необычного? Ночь накануне не была ночью, но утро осталось утром, ранним, начавшимся в бочке с горячей, едва вытерпеть можно, водой, поздним — совещанием, завтраком, обсуждением новостей и сплетен. Так будет всегда. Ночные приключения и дневные обсуждения. Дела службы. Круговорот. Очередная задача. Должно быть, важная. Вот сейчас нужно встать, собраться и выйти в город. Хотя господин посол, кажется, и сам положил на это дело глаз.
Хотелось спросить у сэра Кристофера, случалось ли ему жить от ночи до ночи, и как он с этим справлялся — но при встрече всякое желание пропадало начисто. Потому что сразу было видно — случалось. Случилось. Подобное. Или совсем другое, но с тем же результатом. Все остальные — даже те, кто работал в Орлеане и раньше — не удивлялись. Каждому делу своя маска. Конечно, студент-юрист с дурным характером и полномочный посол Ее Величества — это два разных человека и подобает им разное поведение. А что раньше в присутствии сэра Кристофера воздух звенел, как лед зимой на реке — весело и опасно, а сейчас гудит как мельничное колесо как раз перед тем, как треснуть к чертовой матери и наверняка зашибить кого-то подвернувшегося отлетевшим куском… это все Ричарду Уайтни мерещится от излишней чувствительности. Только в одном была разница: сэр Кристофер знал, зачем он что-то делает, а Дик не знал. Землепашец сеет, чтобы прокормить себя, воин сражается, чтобы выжить, вор крадет, чтобы напиться, даже ласточка вьет гнездо не просто так, а чтобы вывести птенцов, а Ричард Уайтни служит там же и тем же, кому и год назад, словно то самое мельничное колесо: запустили, разогнали и не останавливают, а само колесо ни воли, ни разума не имеет. Крутится себе. Крутится, крутится пенка на молоке. Орлеанское молоко хуже домашнего, жиже, преснее — но все равно вкусное. Особенно, если ты можешь его пить и не бояться, что назовут сосунком. Бояться нечего. Шутник и остроумец получит в зубы, а там — будь что будет. Даже жалко, что эту причуду Дика окружающие тихо, с уважением принимают.
— Сэр Кристофер, мне нужно выйти поискать кое-кого. — В сущности, предупреждать и спрашивать позволения он не обязан, у него другая линия подчинения, но от вежливости еще никто не умер. — Переписчика.
— Да, конечно же, — кивает ему невысокий человек в строгом коричневом костюме с рыжими прорезями. — Приходите потом с найденным, если захотите — поговорим. Да, и вот еще что… — щурится он, — у меня нехорошие предчувствия. Предупредите, пожалуйста, штат, что возможно в ближайшие несколько дней у нас произойдут очередные странности.
— А на чем основаны ваши предчувствия, сэр Кристофер? — Хотя причина может быть только одна.
— Я сегодня поутру написал очередную уличную песенку. Кажется, прилипчивую.
— Адресат еще не вернулся. — Впрочем, у него и свита есть, и достаточно ретивая. Могут проявить эту свою ретивость. Точнее, попытаться. Ну что ж, это хорошо. Это, по крайней мере, забавно. — О чем на сей раз? О ком — известно заранее. Господин посол может писать сонеты, оды, пьесы… все что угодно он может писать, потому что он — поэт, один из лучших на островах, а значит, и в мире, о чем угодно может писать, потому что фантазия у него богатая, но вот если он пишет уличные песенки, то это обязательно о герцоге Ангулемском. А тот в долгу не остается. То неизвестные совершенно люди о стену посольского особняка аптекарскую склянку успокоительной настойки грохнут, так что через час и до самого утра кошачий концерт обеспечен, то что-нибудь посерьезнее случится. «Написать, что ли, — думает Дик, — тоже какие-нибудь куплеты про господина коннетабля? Я не сэр Кристофер, меня сразу в реку отправят, другим в назидание. Зато… зато забавно, и…»
Герцог Ангулемский как-то выделялся для Уайтни из всех прочих дворян Аурелии, а чем — Дик понять не мог.
— Ну как же… тема, можно сказать, пришла сама. Вчера. О правах на престол — и о глупых людях, которые неспособны увидеть, что у них происходит прямо перед глазами. — Посол мечтательно поднимает глаза к небу. — И если учитывать, что адресата вызвали в столицу — я думаю, он познакомится с этим образчиком уличного творчества не позже, чем через неделю. И если образчик ему не понравится, я решу, что в Аурелии вымерли знатоки и ценители.
— Думаете, его свита пропустила эту крысиную возню?
— Могла пропустить. У нас была фора — у нас убили человека. Но все равно, мы больше пробавлялись догадками, пока Людовик не дал нам в руки самый большой факт в этой истории. Дик кивает. Пропустила там свита или нет, а предупредить стоит. Выгоды для нас в убийстве господина коннетабля нет. С другой стороны, на сей раз нет и особого смысла во вмешательстве во внутренние дела Аурелии. Если король Людовик решит извести кузена, то тут ему и прямая угроза войной и всеми казнями египетскими не помеха. Может ли он? Дик не знал. Он знал, что говорили над ним, вокруг него, пока он сидел в подвале. О списках с важного документа. Переписчику только один раз дали сделать копию с того самого пергамента, а потом он чиркал списки с копий и знать не знал, где оригинал. Но переписчик, его покровители, его девка, его приятели — это какой-никакой, а след. И нужно торопиться, пока этот след не простыл.
— Кстати, на вашем месте я бы сделал вот что, — говорит посол. — Я бы разбросал по городу немного денег, чтобы те, с кем вы уже поговорили, предупредили вас, если переписчиком заинтересуется кто-то еще.
— Я не так плохо соображаю, как может показаться по моему виду. — Дик сам не знает, что у него получилось — шутка, просьба отвязаться или наоборот…
— Тогда обидьтесь на меня. И сделайте мне какую-нибудь гадость, — без улыбки отвечает сэр Кристофер. И, подумав, добавляет. — Будьте добры.
— Не хочу. Самому бы кто сделал… — Может, тогда бы туман вокруг чуть разошелся? Поначалу, пока он мог ненавидеть Маллина и всех вокруг, было легче.
— Это предложение?
— Да, наверное.
— Ну что ж. Как сказал Агасфер Иисусу «Господи, я так люблю путешествовать»… считайте, что ваше предложение принято. Принято, так принято. Будем живы — поглядим. Переписчик должен был быть, обязательно должен был где-то быть: переписчики не лопухи, на пустырях не растут, а если их и находят в крапиве, то сначала приходится вырастить и выучить. А еще переписчики обычно ходят под чьей-то рукой, потому что одни и те же пальцы нож и перо держать не могут. То же дело, что и с настоящими ворами. Если ты умеешь срезать кошель, вытащить из рукава платок так, что самая бдительная кумушка не заметит, то драться, портить руки нельзя. Проще найти себе покровителя и делиться с ним добычей. Не так шикарно, зато надежно и безопасно. Значит, кто-то недели две назад нанял чьего-то человечка. А кто-то этому своему человечку нашел дельце. Хороших переписчиков в приречных кварталах всего-то трое или четверо. Можно для начала всех проверить. Как проверить? Просто. Предложить работу. Достаточно срочную, достаточно большую, за неплохие деньги. Для каждого по штуке. Есть у нас такие документы, и деньги найдем. Но сначала еще одно нужно сделать. Потому что посол послом, служба службой, но, чтобы эту службу играть — и о другом забывать не след.
— Такие дела, — говорит Ришар-армориканец Жаку-кривому, — такие дела. Жозеф не в кошелке, а в мешке, я не видел, но я отвечаю. И сейчас с девушками разговаривает обо всем, что сможет выдумать. Нам не обломилось — и повезло. Чей бы верх ни был, нам туда не надо.
— Хорошо, что пришел, — говорит Жак-кривой. Да, неплохо — иначе ему, интерес интересом, а пришлось бы входить в дело ради своего, ради здешних понятий о чести. Никакой чести у реки нет, не бывает, что бы ни сочиняли в песнях про гордых разбойников да верных воров. Не бывает. Бывает только щучий интерес. Позволь одного своего человечка схарчить, тут же всех сглодают. — Много на этом деле костей уже, я смотрю. Наши там и впрямь лишние. А с утра уже вертятся вокруг Жозефовой норы, словно там суку течную заперли. Мало стражи было…
— Думают, что оно там есть. А там нету.
— Так-таки нету? — улыбается Кривой.
— Так-таки нету. Если бы там так-таки было, я бы до самого Карнака бежал, не останавливаясь — и только там бы обернуться рискнул.
Кривой запускает пальцы в ухоженную намазанную душистым маслом бороду. Борода — предмет его особой заботы. После дел шайки, конечно, а то выщипали бы ему уже ее, волосок по волоску, другие. Соображает. С виду медведь, да и по натуре медведь — вроде увалень, лохматая туша, шерсть клочьями, а как шевельнется, так не успеешь даже понять, что это вот у него, у лохматого, такие когти, такая быстрота… Гладит бороду, смотрит на Ришара-армориканца, Ришара, сына нотариуса, грамотного, сытого, да с малолетства нечистого на руку, который, прежде чем поумнел, все отцовское добро по ветру пустил, мать в гроб свел, долгов наделал, едва на нож надет не оказался. Едва. Удержался, начал думать, вертеться, находить выгоды для себя и других, в общем, к семнадцати годам оказался разумным, своим парнем, с таким полезно иметь дело. Думает Кривой, что надо за Ришаром присмотреть, не решил ли он все себе скрысить, приставить человечка надо — но непохоже, непохоже. Парень больше руки сам в огонь за каштанами не сует. Если других не подбивает — значит, нечего соваться в хибару Жозефа.
— А делать что будешь? Жозеф ведь тебя видал — и вряд ли промолчит.
— А что я? — скалится Ришар, — Ничего не видел, ничего не слышал, в подвале сидел, рассказать мне нечего, меня самого спрашивали. А совсем за бока меня брать — это ж я сколько секретов выболтаю… и чьих. Кривой в очередной раз поскреб в ненаглядной своей бороде… и обнаружил там жирную вошь. Трое переписчиков работу взяли, а четвертый, тот, с которого Пьеркин-маленький долю тянул — нет. Никак нельзя, объяснил Пьеркин. На этой неделе — никак. Маленький суетился, облизывался на золотой, клялся Гробом Господним, приплясывал и просил заходить через недельку, после воскресенья, тогда непременно и с нашим почтением. Но только после воскресенья. Уехал переписчик. В Лютецию хворого папашу в монастырскую лечебницу пристроить. Куда как вовремя, с этим пожаром-то. Вот-вот вернется, и сразу за работу примется. Будь на месте Уайтни кто другой, Пьеркин бы на денежку покусился, пожалуй.
Руки у него аж зудели. Но все знают, под кем Ришар-армориканец ходит. Он и сам с зубам, а если пожалуется, так и вовсе нехорошо выйдет. В Лютецию, значит. Отца, значит. Не знал, что он у тебя с севера. Грех невелик, я и сам-то… Орлеан — город щедрый. Но не такой щедрый, чтобы деньги вперед давать. Вернется, дай знать.
— С севера, с севера. Вот тут как раз с попутным ветром весточку прислали, помирать папаша-то собрался, погорелец… — хихикал Пьеркин, а на монету смотрел, словно прощался. Не особо верил, что когда-нибудь с ней еще встретится. Значит, не ждал своего переписчика назад.
— Сталбыть, свисти, когда ветер переменится. Хорошо, что Пьеркин наш умен, но по-придонному умен. Как та корова. Хозяйку по голосу узнает, дорогу находит, а чтобы через загородку пройти, ни-ни, даром, что той загородки — две жердины. Денег он не взял, врал умеренно — так что от Ришара он беды не ждет. А Ришар к нему больше и не подойдет. Его совсем другие люди этой же ночью и встретят. Пусть Кривой — и все вокруг — на мешок, то бишь на тайную службу думают. Или еще на кого придется.
Весь город распевает одни и те же куплеты. Вчера утром запел кто-то из молодых придворных королевской партии, а сегодня поет весь город, и дворяне, и бродяги, и все, кто между ними. Кто не поет вслух, тот насвистывает, подвывает или гнусит себе под нос. Больно привязчивая оказалась мелодия, как осенняя оса над сладкоежкой. Даже захочешь отогнать — не получится. Идешь и мурлычешь, идешь и мурлычешь. Впрочем, это сейчас на руку. Ничем не отличаешься от всех прочих поздних прохожих на Тряпичной. Отличается тот длинный сутулый тип в коричневом камзоле, больше напоминающем куртку, что идет впереди — и не напевает, а насвистывает, потому что вздумай он запеть, акцент его сразу выдаст и улица насторожится, начнет ежиться, выворачиваться из-под ног. Впрочем, у песенки и у самой есть акцент. Только он не в словах. Потому что смешные или ругательные въедливые штучки три-на-два, да чтобы от куплета к куплету ритм прыгал как будто ему колокольчик к хвосту прицепили, сочиняют только на островах, не перенимает материк манеру. Хотя петь — поет. А уж тут даже мелодию свистеть — удовольствие, потому что любая уличная собака поймет, о чем. И уж что в этой жизни не грех — так это посмеяться немного над врагом веры… и, прямо скажем, рода человеческого. Тра-та-та-тара-ратта-та-та-та-та… «Всех врагов привожу на аркане я, все премудрости знаю заранее, отчего же, Господь, ты не смог эту плоть одарить подобающим званием?»
Кому враг веры — а кому борец с ересью, кому враг рода человеческого, а кому и наследник престола, господин коннетабль. Впрочем, отчего бы и не поехидничать слегка над победоносным нашим? Тем более, что эти куплеты за авторством секретаря альбийского посольства удались особо, хотя и предыдущие, и те, что до них, и те, что весной пели тоже были хороши. Господин альбийский посол с первого своего месяца в Орлеане изощрялся в остроумии. Чем-то ему коннетабль не глянулся — верно, тем, что их в прошлом году из Нормандии вышиб как пробку из бутыли, они и «чпок» сказать не успели. А может, и еще чем. Вот и пишет. И, конечно, прямо ни-ни… положение не позволяет, а вот сделать так, чтобы глухой и слепой догадался, что сочинял островитянин — это за милую душу. Та-ра-ра-ра-ра-рам-пам-ти-дамм. А Господь отвечает с небес: «Ты немыслимых хочешь чудес, эти дети печали и меня не признали, даже после того как воскрес!» А что такого, спрашивается? Уважительные совершенно куплеты. Вот и Господь с пониманием отнесся. Но кто ж поющим мешает помнить, что еще в этом ритме понаписано было… особенно, разными наемниками, людьми грубыми и охочими до женского пола. Невысокий горожанин останавливается в проулке — явно с теми целями, за осуществление которых городская стража… да ничего она не сделает, что они, не люди, что ли? Пива, что ли, не пьют? Пьют… Вот если угостить их не на что, тогда обидеться могут. Франконца успокоило бы журчание сзади — если бы он беспокоился. Это хороший способ — думать, что попало, делать, что захочется, идти, как удобно. Если знаешь город наизусть, не головой, а телом, если можешь удержать добычу в уголке глаза… гуляй, мурлыкай, думай о женщине за окном, о новой песенке — и станешь почти невидим. Ну а что господин коннетабль спит и видит себя на престоле — это вообще ни для кого не секрет. Для человека королевской тайной службы, идущего следом за франконцем по опасному, низкорослому, кривому и щербатому кварталу Орлеана — тем более. Спит и видит, и при первой возможности на этом престоле окажется, а пока жалуется Господу на несправедливость. Так все и обстоит. А стычек в городе — как всегда после новой песенки, будет много больше обычного. Кто захочет усмотреть оскорбление королю или коннетаблю, тот усмотрит. Кто просто захочет подраться, тот тоже усмотрит. Да и кто не усмотрит — втянут и не заметишь, как. Направление, выбранное франконским свистуном, с каждым поворотом кажется все более подозрительным. Он петляет, кружит, прислушивается к шагам за спиной, делает остановки — и это понятно, не случайно ведь, не спьяну сюда забрел, а за каким-то нехорошим интересом. И ведет его этот интерес — кругами, зигзагами, петлями, узлами — к перекошенному дому в глубине соседнего квартала. Дому, вокруг которого уже вторую неделю творятся странности. О позавчерашней — и последней — визитера не осведомили. Или наоборот, бедняга хочет посмотреть на обломки, авось, удастся разобраться, что там раньше целого лежало. Но тогда странно, что он ждал до сумерек. Люди прево тоже не прочь докопаться, что там к чему — они такого давненько не видывали, чтобы в городе среди ночи непонятно кто непонятно с кем резался до смерти, а те трупы, что на месте остались, еще поуродовали, чтобы опознать было тяжелее… ну хорошо еще одежда есть, не так богаты в Орлеане лихие ребята, чтобы каждый день платье менять. Что убийцы убитых не раздели почти — это тоже важно. Наверное, думали, местная шушера позаботится, а она не успела, шуму уж больно много вышло и городская стража набежала. Эти и сами кого хошь… но трем разным патрулям меж собой договориться трудно. Сперва альбиец, потом армориканцы — этим-то что могло понадобиться, вряд ли Ее Величество имеет отношение к ночной резне, — а теперь вот франконская морда крадется себе драным котом в потемках, и насвистывает, чтобы с котом-ворюгой не перепутали и башмаком не швырнули. Стоит, смотрит на дом. Смотреть, в общем, не на что. Сверху хибара, снизу неплохой, хотя и сырой, наверное, глухой подвал. Тут все дома таковы. Выше земли — развалюха, ниже земли — река в гости просится. Пустой. И тот дом, где скупщик краденого жил, теперь тоже пуст — городская стража арестовала, потом господин д'Анже к себе забрал. Все трижды перерыли, бочку эту треклятую на доски разобрали — гнилье и гнилье. Следы? Не смешите, не ко времени — на мостовой, пусть и заросшей грязью, да после дождя, да после того, как здесь стража туда-сюда побегала, да все любопытные соседи? Тут теперь только своих придонных людей за жабры брать, за самое красненькое, и спрашивать, что там у вас стряслось? Но сначала — франконец, который головой поводит, то к одному плечу, то к другому, кивает сам себе, плечами пожимает и все насвистывает. Словно бы видит ночью больше, чем все остальные. Голову поднял — на крышу посмотрел, потом голову опустил, ногой кривое крыльцо без средней ступеньки попинал. Свистеть перестал, наклонился, сунул руку между досками, пошарил. Разогнулся — что-то в кулаке. Не крупнее монеты. Ну вот… человек, слившийся со стеной, не вздыхает, потому что слышно же. Вот вам и гордыня. Зудел тут сам себе, что ничего не найти, а тем временем трудолюбие и дотошность вознаграждены были. И доволен же гость незваный, по спине видно. Вот еще шаг сделал, за крыльцо заглянул, шуршит там чем-то… и вот те на, даже свистеть перестал.
Это хорошо. Пусть ищет. Пусть находит. Все, что он найдет — я возьму себе. А франконцам тут, в мутной истории, все равно делать нечего. Не место им в наших темных делах. Значит, осталось только дождаться, пока ретивый чужак все обшарит.
Был бы я не один, взял бы его. А так… ну, может, повезет. Но вряд ли. Вот стражникам хлопот… решат, наверное, что место заколдованное. А может, и впрямь такое.
Йоханнес Токлер считал себя удачливым человеком. Удачливым во всем. Другие здесь, во дворе покосившегося дома с дырявой крышей, ничего не нашли бы. Ни серебряной пуговицы от доброго, явно дворянского платья — герб не разобрать в потемках, но потом рассмотрит, ни лоскута от женской юбки. Верхней. Длинного такого лоскута с каймой понизу, от подола до колена. Это примета еще получше. У здешних нечестивых девок редко есть второе платье или хоть ткань в цвет на заплату. Пуговица. Лоскут. Подвязка с латунной пряжкой — тоже пригодится. Все отправляется в кошель на поясе. Все потом в дело пойдет. Вот кровь разлитая — сладкий запах, черное пятно на темной земле — не пригодится. Если бы надо было убийцу уличить — сгодилась бы и кровь. Но Йоханнеса Токлера послали за другим. За находками, которые позволят отыскать побывавших в этом доме накануне ночью. Потому что у хозяев, теперь большей частью мертвых, было то, что очень нужно королю Флориану и его подданным. Время. Милость Божья у них уже есть, Господь всегда на стороне правого дела, а вот время нужно — Божьи мельницы мелют медленно, а дьявол не знает отдыха. Но люди не дьявол, они оставляют следы. На земле, в грязи… гордые в грязь не смотрят, а вот это еще кусочек от того же самого платья, грязный кусок грязного платья, еще и втоптали его между камнями, а цепляться тут нечему и не за что… а среди трупов женского — нет… значит во всей этой каше была девица, здешняя, да плохо одетая, да важная — потому что не убили, а с собой увели. Из обрывков слухов, обмолвок, догадок, выдумок господин Токлер сложил мозаику, кривую и неполную, но вышло у него, что если добыть тот документ — свиток пергамента или письмо на бумаге, — то исход войны на южной границе Франконии может оказаться иным. Все можно будет переиграть. Тогда, думает Йоханнес, и его не забудут. Он сможет даже войти в совет общины, жениться только, теперь-то отец Бинхен уже… Мечтательный Йоханнес Токлер успел еще увидеть черный на черном, загораживающий звезды силуэт, ощутить досаду на себя — задумался, перестал беречься, — а потом сущий мир свернулся в узкую раскаленную добела воронку и воткнулся в спину сзади. Так больно было, что — ни вскрикнуть, ни выдохнуть. Тело двигалось само, левая рука дернулась назад и вверх, не пустой… но слишком медленно, слишком слабо, ее сбили куда-то в воздух, и туда же вслед за ней, полетел он сам, повторяя единственную правильную молитву «Отче наш, иже еси на небеси…»
— Ваше Величество, господин коннетабль, Его Высочество герцог Ангулемский, прибыл во дворец и переодевается в своих покоях в парадное платье в ожидании вашего повеления явиться. Пока еще король Людовик, прищурившись, смотрит на длинную нахальную физиономию пажа. У пажей всегда нахальные физиономии, даже если мальчишки пытаются нести на них благочинное торжественное выражение. Получается плохо, а у самых расторопных и вовсе не получается. Король вручает мальчишке сахарное яблоко и показывает на дверь. Первым доложил — получи награду и не путайся под ногами, разговор короля с кузеном не для пажеских ушей. Яблоко, впрочем, мальчишке интереснее всех королей и кузенов — увесистое, из лучшего белого сахара, раскрашено в три цвета. Торговать подслушанным пажи еще не умеют, но если бы и умели, сегодня остались бы без единого подарка со стола или с плеча кого-то из придворных. Людовик будет разговаривать с кузеном Клодом в отдельном, особо охраняемом кабинете, где беседу подслушать просто невозможно.
В кольце сахарных фруктов образовалась дыра и через нее можно было разглядеть синюю лошадиную морду на самом блюде. Кузен ожиданий не обманул ни в чем. Вызвали срочно — значит, срочно, управился меньше, чем за неделю. Видимо, так быстро, как позволяли лошади. Значит, о документе он не знает, не известили. В противном случае он не рискнул бы уехать из Шампани, от армии. Потому что от ложного обвинения в заговоре он мог бы еще отбиться, а вот от очень целеустремленной банды разбойников на дороге — уже нет. Если банда будет достаточно большой. Королю есть кому отдать такой приказ. Но кузен приехал. Он не знает. Ему известно только, что его за какой-то нечистью оторвали от важных военных дел — и он выражает неудовольствие на весь дворец: вместо того, чтобы отправиться к себе и прислать письмо, явился сюда и теперь заставляет своего короля ждать, пока он там чистит перья с дороги. Если его вытряхнуть из купальни, он, пожалуй, возмутится сильнее, чем на вызов из армии в неурочный час — и на свой лад будет прав: прибыл? Прибыл. Так быстро, как только это возможно? Даже еще быстрее. Так какого ж вам рожна? Еще и с немытой шеей? Подождать час-другой никак? Лютеция второй раз сгорит? Хотя Клод бы так выражаться не стал бы. К сожалению. У него все и всегда под девизом «ни словечка в простоте». Людовик усмехается. Орлеанцы любили, когда король проезжал по городу почти запросто, с малой свитой, с охотничьими трофеями, торчащими из седельных сумок, дарил детям монеты и сладости, целовал девушек и беседовал с подданными. «Добрый король», говорили они. С кузеном такого вряд ли дождутся. Тот даже какую-нибудь милашку в седло берет с видом неслыханного одолжения. Зато важен, пышен и хвост как у павлиньего петуха. Это народу тоже понравится, наверное.
Ну что ж, за час-другой дела не станут лучше — или, будем надеяться — хуже. Потому что не нужно обманывать себя, кузен будет выпаривать из себя дорогу и очень внимательно слушать отчеты о том, что происходило в Орлеане в его отсутствие. Но вот с де ла Валле он переговорить не успеет, де ла Валле во дворце нет, он в городе, ищет свою потерю… а сказать кузену правду может только он. Король улыбается лошадиной морде, отворачивается от нее. Высокое окно полностью занято одним огромным солнечным лучом, он так велик, что даже не дробится, проходя сквозь крупноячеистую сеть переплета. Людовик смотрит на него, прямо, долго, до цветных пятен перед глазами. И слышит еще не произнесенную фразу, которой он закончит первую часть своей речи. Первую часть. В кои-то веки кузену придется помолчать. …Я полагаю, что вы не знали об этом, когда приносили мне присягу.
— Вы, — говорит настоящий, а не воображаемый Клод, выбритый до блеска, благоухающий даже не любимым его мускусом, а отутюженной, свежей и хрустящей тканью, — ошибаетесь, Ваше Величество. И смотрит на Людовика даже не с обычной своей надменностью и стеклянным блеском глаз, словно у хищной птицы, а с непередаваемым унылым отвращением, словно его в монастырь на разговенье позвали — и одной вареной репой угощают.
— Ошибаюсь? — вкрадчиво интересуется Его пока еще Величество. Надо сказать, при виде кузена все добрые намерения, как обычно, если не улетучиваются вовсе, то как-то съеживаются и теряют в значительности.
— Да, Ваше Величество… — кивает кузен, судя по выражению, подцепляя клювом особенно противный кусок невидимой, но от того не менее ненавистной вареной репы. — Дело в том, что о существовании этого документа в свое время не знал только ленивый… то есть, ваши прямые предки. Королю нестерпимо хочется взять блюдо с сахарными фруктами и швырнуть в кузена. Чернильница слишком мало весит. Свечные щипцы тоже сгодятся. А каминные — еще лучше. Главное — не убить его в сердцах, этого чертова родственничка, этого проклятого законного правителя Аурелии по праву крови и старшинства, чтоб этим предкам с их салическим законом всем поголовно в аду гореть, начиная с того кентавра, который наверняка и горит… кузена же даже убить нельзя! То есть, можно — но что выйдет? Дядюшка вот пытался… знал? Наверное, знал — но почему тогда не убил?
— Нет, Ваш предшественник того же имени, конечно же, ничего не знал. Вы его сильно недооцениваете, Ваше Величество, — улыбается кузен. — Если бы он хотя бы просто заподозрил нечто подобное, нас с Франсуа унесла бы какая-нибудь подвернувшаяся эпидемия. Вы же знаете, как это бывает с маленькими детьми. Бог дал, Бог взял. Так выходит, чертов Клод все знал?.. Людовик недоверчиво смотрит на кузена, с его брезгливым выражением лица, со скрещенными на груди руками. Сейчас будущий король выглядит лет на пять, если не на все десять, моложе, чем в прошлом году. Вырвался из столицы, из дворцов и кабинетов к армии — и доволен. В общем — доволен, а сейчас — даже не удивлен, а просто раздражен. От какой военной авантюры его оторвали, что он с таким презрением смотрит куда-то за плечо короля?
— В год смерти кузена Карла, в тот единственный момент, когда это свидетельство могло сыграть свою роль, у меня его не было и я даже не знал, где его следует искать, — упреждает вопросы Клод. — В некоторых случаях клятв и описаний недостаточно. Ваше Величество, позвольте поинтересоваться — вы только ради этого вызвали меня с границы?
— Нет. — с мстительным удовольствием сообщает Людовик. — Только ради этого даже я не стал бы, кузен. Я вызвал вас, чтобы сообщить, что полгода назад этот документ пропал и теперь находится неизвестно где. Он может всплыть когда угодно, как угодно и в чьих угодно руках. Последствия я вам описывать не буду, вы вполне способны их вообразить сами, так даже лучше.
— В другом случае я спросил бы, почему меня просто не известили о пропаже письмом. Но… — кузен слегка передергивает плечами, и Людовику прекрасно слышно недосказанное «от вас-то чего ждать?», а Клод переводит взгляд с панно за королевским плечом на короля и слегка наклоняет голову. Еще влажные волосы не топорщатся, как обычно, перьями на затылке, а выглядят прилизанными. — Я имею основания полагать, что этот документ уже всплыл, поэтому я лично отдам распоряжения касательно розыска, а потом, с Вашего позволения, конечно, хотел бы вернуться к армии.
— Я уже отдал распоряжения касательно розыска, — морщится Людовик. — Ну что ж, кузен, если вы так упорно не желаете меня понимать, я выскажусь прямо. Я всегда думал, что все легенды о священной династии — чушь собачья, вернее, даже не собачья, потому что собакам до такой глупости не додуматься. Я смотрел на дядю и говорил себе, что лучшего опровержения этому мифу не сыскать. Если это — король, благословленный Небом… Тогда я не знал, что он — узурпатор. И что все наши несчастья начались, когда был нарушен порядок наследования. — Король пытается вспомнить то время, когда между ним и кузеном не стояла корона. Не может. — Если документ попадет не в те руки, будет война. Но если он попадет в те руки и мы продолжим, как начали, на сколько нас хватит? И сколько еще может выдержать страна?
— Да, конечно, — вдумчиво кивает герцог Ангулемский. — Вплоть до того момента, когда мой предок решил, что грех многоженства лучше, чем грех отцеубийства, страна была подобна Иерусалиму Небесному. Войны, поветрия и дурные правители обходили ее десятой дорогой…
— Нет, конечно, но… Отцеубийства? Коннетабль улыбается:
— Я неправильно, неточно выразился. Мой и ваш общий предок. Он был не просто влюблен, он влюбился раз и навсегда. Но понимал, что даже младшему сыну никогда не позволят взять жену так низко. И любой брак объявят недействительным. А потому не просто обвенчался со своей Марией, но и заключил с ней брачный контракт по всем правилам. И позвал в свидетели своих друзей, отобрав людей достаточно знатных, чтобы их словом нельзя было пренебречь. Только Его Величество Генрих был характером много крепче, чем о нем думал его сын. И, посмотрев на бумагу, просто сказал, что ему нет нужды ее опротестовывать — смерть разрывает и законные узы, а уж что принц будет делать, когда встретится с любимой на небесах, не так уж и важно.
— И с тех пор… — пытается вернуть беседу в нужное русло Людовик.
— И с тех пор в этой стране не происходило ничего, чего не случалось раньше. Рожденный в незаконном браке первенец, основатель вашей линии, был во всех отношениях достойным королем, а мой предок, прекрасно зная, что трон по праву принадлежит ему самому, предпочел быть полководцем под рукой сводного брата, ибо к управлению державой почитал себя совершенно непригодным — и судя по всему, был прав. Его сын оказался вполне бесталанным бездельником, а племянник — заурядным монархом, каких и до него было много. Вот ваш предшественник того же имени… — еще раз усмехается Клод. — Но его сын Карл тоже имел хорошие задатки, и не будь так слаб здоровьем… Так что, Ваше Величество, оставьте предрассудки и суеверия, которые были уместны только во времена некрещеных франков.
— Вы говорите это мне?
— Я говорю это вам, Ваше Величество. Если бы я разыскал этот контракт два года назад, дела обстояли бы иначе. Возможно, положение еще изменится. Но сегодня, даже если вы сами и публично откажетесь от престола… ваши сторонники в лучшем случае решат, что я вас околдовал или чем-то опоил. Они выкрадут вас из любого монастыря. Простите мне эти слова, но сейчас дела обстоят так, что мне даже ваша смерть не поможет.
— Но вы же видите, что происходит. Предыдущий Людовик сошел с ума, Карл заболел и быстро умер… я здоров пока что и вроде бы в своем уме, уж сколько мне его отпустил Господь, — усмехается король, — но посмотрите, что делается вокруг! И детей ведь нет — что ни делай. Неужели мало?
— Ваше Величество, — коннетабль Аурелии явным усилием воли удержал себя от того, чтобы встать и опрокинуть стол, — если вам так решительно нечем занять себя, то дней через пять обычной почтой… я ее обогнал, сюда доберется проект реформ для севера.
— Послушайте… Все-таки встал. И не опрокинул.
— Я нижайше прошу Ваше Величество удостоить этот проект своего высочайшего внимания. Людовик успевает только начать кивок, а кузен уже разворачивается:
— Все известия о розысках вам будет сообщать шевалье де Сен-Валери-эн-Ко. Вы некогда одарили его своей милостью, приняв его — это бывшая Мария Каледонская. С вашего позволения…
— Как я могу вам…
— Вы… — Клод останавливается в полуповороте, красное пятно на всю скулу никак не может быть румянцем, но больше ему неоткуда взяться. — Вы… Вам лучше вспомнить, что вы говорили в соборе, когда на вас попущением Божьим напялили эту побрякушку. Вам лучше вспомнить, что и кому вы обещали. А не можете, так… утопитесь в дворцовом колодце, он все равно больше ни на что не годится, Ваше Величество. Дверь хлопает. Людовик с подозрением оглядывается на стену за креслом — но нет там золотого распятия, только панно с охотничьей сценой, и дамы с панно на короля смотрят с благоволением, а на трясущуюся дверь — возмущенно, и ничто никуда рушиться не собирается. Все спокойно, только яблоки скатились к середине тарелки, а сахарная пудра взлетела в воздух и осела инеем на темно-зеленом шелке скатерти. Законный, хоть и некоронованный правитель Аурелии только что de facto отказался от своих прав. Королю вдруг делается смешно: и правда — стоило кузена ради этого всего с границы тащить в спешном порядке… Прилетел, нашумел, наговорил гадостей, все планы отправил псу под хвост, скатерть испортил. Все как обычно. И со всем этим можно было подождать до зимы. А лучше — до Страшного Суда.
Ришар фицОсборн, шевалье де ла Риве, мало чему — или кому — удивляется в этой жизни. Его Высочество герцог Ангулемский в список подлежащего удивлению не входит. Если он приглашает — а верней, приказывает — явиться средь ночи не в Сен-Круа и не к себе, а в «Ромский дом», если он предпочитает обсуждать не самые открытые свету дела — а для других он не зовет — в присутствии порученца и любовницы, которая, заметим, приходится королеве сестрой по первому мужу… значит, как обычно, имеет какие-то свои планы и виды, а дело фицОсборна — выслушать, понять и исполнить сказанное дословно и в срок. Шевалье де ла Риве не удивляют и каледонцы — что сестра Ее Величества, что порученец господина герцога. Должно же быть что-то общее между членами одного племени? Хотя если вспомнить Ее Величество Марию Каледонскую или господина графа Хейлза, или господина графа Аррана… нет, никак не получается ни общности, ни последовательности. Должно быть, надо брать ниже, делить мельче: по кланам. По религии. Госпожа герцогиня Беневентская, в девичестве Рутвен, и Эсме Гордон — каледонцы и католики. Впрочем, Ее Величество Мария тоже была рьяной католичкой, да, наверное, ею и осталась. Нет, не выходит.
Просто — эти двое похожи, даже не обликом, ибо смешно и глупо сравнивать еще нескладного юношу на излете отрочества с молодой красавицей, а, скорее уж, манерами. Тихие, исполненные достоинства, с горделивой осанкой и мягкой кошачьей поступью. Могли бы быть братом и сестрой, отчего же и нет? И слушают совершенно одинаково — молча, бесстрастно, без единого жеста. Не выдают своего удивления, и только по напряженному вниманию понятно, что рассказ господина герцога Ангулемского звучит сейчас впервые для всех слушателей.
— Его Величество не назвал мне имени человека, столь неосмотрительно обошедшегося с нашей семейной историей, но я полагаю, что это граф де ла Валле — тем более, что он уже четвертый день не ночует дома. Так что об обстоятельствах, при которых пергамент был потерян, вы можете осведомиться у него. Не думаю, что он вам откажет. Я также не думаю, что младший де ла Валле — единственный, кто сейчас пытается отыскать или выкупить пропажу. — И, без перехода: — Как вы представляете себе мои распоряжения на этот счет?
ФицОсборн кланяется, глядит на ровные терракотовые квадраты пола, думает, что зимой здесь, должно быть, холодно — разве что есть еще какая-то ромская выдумка и на этот случай.
— Ваше Высочество, я полагаю, что мне следует проследить, чтобы брачный контракт принца Филиппа и Марии д'Ангерран не попал в чужие руки. И, если будет на то Божья воля, передать его в ваши.
— Нет, — отвечает герцог. ФицОсборн знает его достаточно давно, чтобы догадаться: принц смеется. — Действовать совместно с господином графом де ла Валле, найти контракт и передать Его Величеству Людовику Аурелианскому. Тем более, что доложить мне прямо вы все равно не сможете, через два дня я возвращаюсь к армии. Ну вот и понятно, почему у любовницы и при свидетелях. Его Величество не предпринял попытки устранить угрозу… вместе с Его Высочеством, и теперь получает ответный подарок. Можно бы сказать — королевский, но это будет государственной изменой, с какой стороны ни взгляни.
— Я постараюсь исполнить желание Вашего Высочества.
— Докладывать Его Величеству будет господин Гордон. Он же сейчас и проводит вас, — кивает принц.
— Счастлив служить Вашему Высочеству. — Тут тоже нечему удивляться. Прошлогодний случай, когда веснушчатый господин Гордон несколько недель успешно изображал в монастыре вдовствующую королеву Марию, показал всем, кто хотел знать, что этот молодой человек, по меньшей мере, способен не говорить и не делать лишнего. А Его Величеству незачем знать о том, что по земле ходит столь незначительное и недостойное внимания существо как Ришар фицОсборн. Ходит и знает о существовании и сути брачного контракта. Господам, которым оказана высокая честь вести расследование, более чем недвусмысленно приказали идти и заниматься делом. Опять ничего странного: герцог Ангулемский не тратит даром ни минуты времени, так что теперь все его внимание принадлежит герцогине Беневентской, с которой он последний раз виделся в прошлый приезд в столицу, то есть, летом. Большая часть происходящих на свете событий строго логична, обоснована, связана между собой. Удивляться следует лишь там, где связи нарушены, а логика отсутствует. Но это бывает редко. Вот как сейчас. Неудивительно, что такой документ в конце концов потеряли. Удивительно, что это не произошло раньше.
Когда герцог Ангулемский изгоняет из малой гостиной свою свиту, Шарлотта настораживает уши. Значит, здесь прозвучит что-то такое, чего не следует слышать даже секретарю из младших Гордонов — а это само по себе интригует. Герцог достаточно хорошо знает этот дом, чтобы быть уверенным — если хозяйка приказала не беспокоить, значит, чужих ушей поблизости нет. Но — после того, что уже сказано — какие еще секреты? Может быть, дело не в «что», а в «как». Гость, как можно заметить — если знать, куда смотреть, конечно, — вне себя в степени, для него совершенно несвойственной. Принц и наследник престола — и как мы теперь знаем, в теории законный король, а на практике всего лишь принц и коннетабль, — всегда слегка раздражен, и большинство окружающих это «слегка» приводит в ужас. А вот сейчас пресловутое бестолковое большинство не осознало бы, что пора прятаться в подвалы и подпирать двери бочками, дабы разъяренное чудовище не увидело, не добралось и не проглотило в один прием.
Чудовище сидит в кресле напротив Шарлотты и внутри себя клокочет от ярости, а на поверхности выглядит вполне обычно. Возлюбленный супруг рассказывал герцогине о вулканах, о разливающейся лаве, удивительно похожей на камень — вот только как ступишь, так в геенне огненной и окажешься. Точь-в-точь Клод. Не прожег бы кресло…
— Вы знаете, — улыбается вулкан, — кажется, сегодня я был как никогда близок к цареубийству. Даже ближе, чем в тот раз, когда у меня получилось. Наш дражайший суверен, оказывается, вызывал меня, чтобы, как он выразился, восстановить должное положение вещей. Да, счастье мое, вы меня правильно поняли. Он предложил мне занять его место. Вернее, свое место. Потому что Меровинги — священная династия, и узурпатор лишает страну Божьего благословения и навлекает беду на себя и на государство, а чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть на два предыдущих царствования. Он был очень настойчив.
— А вы?
— Я, — слегка поводит головой Валуа-Ангулем, — посоветовал Его Величеству утопиться в дворцовом колодце. Воду уже давно берут из акведука и качество колодезной не имеет такого значения.
— Что же, — улыбается Шарлотта, стараясь не слишком удивляться: сюрприз из сюрпризов, герцогу предлагали трон, а он отказался. Понятно, конечно, почему, но… — вы не верите в священную династию? Будь он трижды представитель священной династии, да будь он, как тысячу лет, вопреки всем запретам Церкви, шепчутся, потомком не то что Посейдона, а прямо-таки Марии Магдалины и Господа нашего — все равно ведь ничего, кроме смуты из такой смены монархов не выйдет. Это в любимых супругом и свитой его шахматах рокировка — безобидное и полезное действие, а подобная рокировка вокруг аурелианского трона приведет только к войне. Партия Людовика против партии Клода, и тут же полезут все соседи — Толедо за Людовика, остальные — как будет выгоднее; все это уже давно изучено что на примере Альбы, что на примере Каледонии. Умные люди посмотрели через пролив и сделали выводы. Кажется, умный человек в Аурелии один — и это герцог Ангулемский. А король Людовик — он не то что глупый, нет, и умный он, и хитрый, и изворотливый, как лис, но слегка близорук все-таки, особенно там, где дело касается вещей, которые нельзя пощупать руками.
— Я верю… в то, что этот мир был сотворен. Следов Творения на земле осталось достаточно. Я верю в Господа нашего Иисуса Христа, распятого за нас при Понтии Пилате. Тут свидетельств тоже хватает, от хроник и очевидцев до чудес. — Ярость укладывается в слова, вгоняет их в воздух как опоры моста в дно реки. — Я верю в таинства. Я верю, что небеса могут благословить правителя, а могут взять благословение назад — последний раз такое случилось три года тому при довольно большом скоплении людей. Я не верю, что Творец, чей Сын и наш Спаситель был зачат от чужой жены, придает хоть какое-нибудь значение тому, рожден ребенок в браке или нет. И не верю, что он мог поставить существование страны в зависимость от такой глупости. Церковь, между прочим, о статусе династии Меровингов предпочитает вовсе не упоминать, если болтунов не заносит в неподобающие богохульные сферы, думает Шарлотта. Не опровергает — потому что кому же охота ссориться с королевской династией, но и не подтверждает, значит, все эти суеверия — только суеверия, яйца выеденного не стоят, да и вообще не подобает добрым католикам верить в подобное. Король — помазанник Божий, чего вполне достаточно.
Интересно, следом за тем думает Шарлотта, где еще, в какой державе, сходились вокруг одного трона два таких необычных безумца, как Людовик и Клод? Король все-таки не до такой степени суеверен, чтобы бояться кары Господней, которая настигнет его за узурпацию трона. Нет. Это у него, скорее уж, такое понятие о благородстве и чести, а еще он так понимает заповеди, что восьмую, что десятую. Трон, корона, привилегии монарха ему не дороги, если не принадлежат по праву. Быть нашему Луи причисленным если не к праведникам, так к блаженным. А Клод? Покажите мне во всем обитаемом мире другого человека, которому предлагают корону и трон, а он отказывается из соображений выгоды для державы? Да кто еще устоял бы перед подобным искушением? И ведь не силой взять, не отнять, не чужое — а взять свое… Еще один — если не блаженный, так праведник. А скажи ему об этом — лопнет от удивления, а сшившись обратно, примется объяснять, что он только преследует свои интересы.
— Вы, герцог, — кивает Шарлотта, — добрый католик. И почтительный подданный, — усмехается она, вспоминая «посоветовал утопиться в дворцовом колодце». Бедный, бедный Людовик, какое нарушение приличий и обычаев! И какой пример черной неблагодарности — ты наследнику корону, а он тебя… в колодец.
— Я… мне нужно убить его два года назад, — говорит праведник. — Когда стало ясно, что Его Величество Карл не просто болен, а умирает. Я знал заранее… Знал и не рискнул выступить. Очень уж велик был шанс, что все мои враги полезут воевать просто с перепугу, думая, что я рассчитаюсь с ними, когда и если возьму власть. Самый дорогой порок на свете — трусость. А теперь поздно, нельзя.
— Ее Величество до сих пор не беременна, — Шарлотта не выдает страшную тайну, скорее всего, герцог осведомлен об этом лучше, чем любимая сестра королевы, а просто напоминает известное. — Так что, если вам очень хочется исправить ту ошибку… Жанна бы в обморок упала. Заговор, настоящий заговор! И кто — сестра, змея, Горгона эдакая!.. Очнувшись, решила бы, что любимая сестра ведет разведку — что там на уме у наследника престола. А Шарлотта Корво просто дразнит гостя, чтобы он выговорился и перестал бурлить. За этим он сюда и приходит — и еще потому что можно сказать то, что прозвучало мгновение назад, и не оказаться ни в изгнании, ни на плахе.
— Если бы он просто сидел и ничего не делал… — с тоской говорит Клод. — Охотился бы, послов принимал. Но он же считает, что его долг — править страной. Как это все могло случиться, не постигаю. Он вырос при дяде, он все понимал, он умел принимать решения — быстро, точно. И замечательно лгал. Ему хотелось верить. Куда это пропало? Герцогиня Беневентская откидывается на спинку кресла и хохочет. Зрелище, столь же привычное посторонним, как герцог Ангулемский, признающийся в желании убить короля.
— Друг мой, — выговаривает она сквозь смех, — поверьте, все это осталось при нем. Если вы послушаете, что говорят о Его Величестве франконцы…. а они, вы же знаете, в прошлом месяце прислали посольство… так что я имела счастье познакомиться с их придворными дамами… — Смех остановить слишком трудно, вот почему не стоит и начинать. — Вы просто заняли то место, при взгляде с которого Его Величество всегда был таким. Смех помог.
— Если послушать франконцев, то я нахожусь одновременно в пяти местах, вижу сквозь стены, никогда не сплю и ем на завтрак, обед и ужин исключительно младенцев, твердых в исповедании вильгельмианства. А убить меня можно только серебряным оружием в шестое воскресенье месяца… а поскольку их все-таки только пять, то и пробовать смысла нет. В своем роде — вполне логичное построение. Что до короля, то, возможно, вы правы. Будем надеяться, что когда его в следующий раз обуяют какие-нибудь добрые чувства, он все же сначала посоветуется хотя бы с женой.
— На сей раз он с ней точно не советовался, — кивает Шарлотта. Жанна бы, во-первых, не удержалась и рассказала сестре. А, во-вторых, быстро вытряхнула бы из супруга всю эту дурь с передачей престола законному владельцу. Потому что бывшему королю после этого путь в лучшем случае в монастырь — а Жанна на это не согласится и под пытками. Даже просто вернуться в Арморику и быть регентшей при сыне она не согласится — слишком любит мужа. — К вашему счастью. Потому что Жанна быстро сообразила бы, как решается задача.
— К общему счастью, — усмехается гость. — Мои представления о долге не заходят так далеко. И я высоко ценю свое слово, но не так высоко как ваш супруг.
— Едва ли мой супруг позволил бы себя убить ради соблюдения слова, — поводит плечами Шарлотта. — И ему случается нарушать свои обещания. Например, обещание навестить супругу после окончания марсельской кампании — не так уж далеко от Тулона до Орлеана, а за всю зиму кое-кто не нашел пары недель, чтобы посетить жену, и даже рождение дочери кое-кого не подвигло на поездку. Но гость уже слышал обещания Шарлотты относительно подобающей кары за такое отсутствие почтения, от которых герцогиня-то отказываться не собиралась. Тут все ясно — и почему, и зачем. А вот недавнее… интересно, а знает ли Клод об истории с ученым?
— Его последнее письмо меня очень огорчило. Этот юноша, Альфонсо, принес бы вашей семье больше вреда, чем пользы, а вот с господином да Сиена я очень хотел поговорить… и убить его вашему мужу следовало по совсем иным причинам. Как заклятого врага его будущего государства. Кстати, он тогда бы и горевал куда меньше. Иногда, отмечает про себя герцогиня, принц все-таки ведет себя так, будто он если и не потомок Господа нашего, то как минимум очень прозорливый ангел во плоти. Судить по письмам, на расстоянии, а особенно по письмам, написанным Чезаре, который ведь, если будет необходимо — и прямо соврет, а если не соврет, то расскажет половину правды, с поправкой на адресата, а еще пишет всегда в расчете на то, что письмо может быть перехвачено заклятыми врагами, даже если отправляет его с самыми доверенными гонцами… в общем, делать выводы о причинах и поводах тут не стоит, не будучи всеведущим Вседержителем. Одно ясно — возлюбленный супруг оказался в крайне неприятном и тягостном положении. Слово нарушил, родича убил, с отцом почти поссорился… Сестру любимую с нервной горячкой на месяц уложил. Недавно родившую. Дурак, вздыхает Шарлотта. Надо было как-нибудь осторожней. Чтобы болел-болел и умер, чтобы Лукреция успела привыкнуть.
— Мне также не очень понравился, — но сейчас в голосе герцога нет беспокойства, а есть только обычное легкое раздражение, — слух о том, что госпожа Лукреция так скоропостижно овдовела, потому что ее брат счел меня более подходящей партией.
— Согласитесь, — герцогиня Беневентская мысленно роется в коллекции шпилек, — с вашей стороны по меньшей мере несправедливо жаловаться на слухи. Даже если мой супруг распустит о вас еще сотню таких же, он вам не то что долг, он вам десятой доли процента не вернет. Потому что весь Орлеан, весь аурелианский двор — а следом за ним и прочие дворы Европы — уже осведомлены о том, что герцогиня Беневентская является любовницей наследника аурелианского престола. Слух зародился без помощи Клода, но гость мог бы его и пресечь в зародыше, если бы не считал, что так будет лучше для всех, а особенно — для самой Шарлотты. Сестре королевы и любовнице Валуа-Ангулема осмелится вредить только полный безумец, что бы ни делал супруг госпожи герцогини — да и вообще какой смысл угрожать этому супругу безопасностью Шарлотты, если всей Европе известно, что не прошло и трех месяцев после отъезда Чезаре Корво, как его жена утешилась с Валуа-Ангулемом. Какой позор!.. И какая прекрасная сплетня. Ее повторяют, в нее с удовольствием верят… повторяют тем чаще, что все стервятники вокруг ждали, что Шарлотта отправится путем прочих увлечений Его переменчивого Высочества — он ведь ни у одного огня не задерживается — а вышло, на взгляд постороннего, конечно, совсем иначе. Прикипел. Большая часть дам, в свое время покинутых Клодом, Шарлотту теперь ненавидит — и сплетничает напропалую о том, что принца приворожили, любовным зельем опоили, каким-то кромешным развратом к себе привязали… но сплетничать публично или хотя бы бросать косые взгляды лицом к лицу со второй дамой королевства у них смелости не хватает. Этого вполне достаточно, чтобы такие мелочи Шарлотту не беспокоили. Пусть говорят.
Хуже, что верить в сплетню должен весь свет. Весь — значит, весь, потому что скажи Шарлотта королеве правду, Жанна две недели будет крепиться, а на третью взовьется, раздраконит первую попавшуюся сплетницу, и — прощай, удобный слух. Удобный, полезный, нужный — не самой Шарлотте, а ее возлюбленному супругу. Он спокойней спит у себя в Роме, зная, что жена и дочь не просто вне опасности, а вне поля зрения. А Жанна… что ж, она довольно быстро решила, что все поняла. И теперь думает, что дражайшую младшую сестрицу просто привлекают мужчины определенного типа. К которым сама Жанна по доброй воле и на лигу бы не подходила. А еще королеву радует, что сестра не стала прозябать в одиночестве. Да и за наследником будет легче присматривать, полагает Жанна, если он запутался в юбках ее сестры. Как обнаружилось сегодня, присматривать ей в первую очередь нужно за собственным богоданным супругом, который чуть не сделал ее вдовой.
— Я полагаю, что мы с вами — сама невинность, счастье мое. — смеется Клод, — Я ведь в свое время хотел просить у Ее Величества вашей руки для своего брата. Если бы вы сошли с ума и согласились… вот тут со временем родилась бы замечательная сплетня.
До сих пор Колете не доводилось видеть, как благородные господа пачкают руки ремесленными делами. Не то чтобы у нее было много знакомых дворян. Просто — кто ж не знает, что ничего, кроме оружия, благородному человеку в руки брать не подобает. Ну, перо в конце концов — записку даме написать, а то если писцу диктовать, обидится же. А вот чтоб резцы и кисти… Господи помилуй, что за непотребный дом, что за непотребный господин! Сидит себе и, поглядывая на занятую своим делом Колету, вырезает по черепашьему панцирю. Вырезает и узор раскрашивает. Тьфу!.. Пилочки у него, сверлышки, бархотки, маленькие сосудцы с порошками, плошки с разведенной краской, клеем, а еще открытая коробочка с маленькими камешками, маленькие-то они маленькие, а сверкают — глаз не отвести. Каждый как звездочка. Заметил, на что Колета смотрит и объяснил — новинка. Не алмаз — другой прозрачный камень, подешевле. Зато огранка на «половинном» в семнадцать граней, а на полном — пятьдесят восемь, а сами камешки — двадцатая доля карата, а бывает и сотая, так такую огранку без лупы не увидеть даже, просто лежит на ладони искорка света. Научились гранить в Лионе. А знаешь, что такое карат, спрашивает? Притчу о блудном сыне слыхала? Как он там стручки ел со свиньями? Так стручки те от рожкового дерева, а в стручках тех семечки, вес такого семечка — один карат. Так тогда камни мерили и мы мерим как повелось, хотя деревья такие у нас не растут и ювелирам мерные семечки за деньги покупать приходится. «Нет, — думает про себя Колета, вежливо кивая, кланяться сидя неудобно, а работа не ждет, — нет, меня не проведешь. Никакой это не сенешаль королевский, а самый обычный колдун. Подменыш, значит, ремесленнического сословия. Сразу видно же. Как в сказке, в которой настоящего урожденного принца среди купеческих и крестьянских детей признать надо было — спроси по-умному, и все поймешь…»
А рассказывает колдун-подменыш интересно. Вот только как поймет, что Колета и про натуру его догадалась, так и зарежет. Или превратит во что-нибудь.
А ошибиться тут нельзя. Вот, она сама сидит, пергамент размечает, чтобы буквы точь-в-точь как на настоящем документе легли, волосок в волосок. А рядышком под окном господин ворона, углубление едва заметное в панцире сделал и камешек-блестку на него посадил, а рядом следующий, а снизу завиток синий, и сидят камешки эти как капли росы на листе…
— А вот у вас там вильгельмиане есть? — спрашивает вдруг.
— Где? — изумленно переспрашивает Колета. Рука не дергается, ведет линию дальше. Спасибо папаше, пусть его за это на часок из котла со смолой выпустят. Приучил, что вокруг хоть пожар, хоть потоп, хоть трубы Иерихонские, а ты линию ведешь и не шелохнешься.
— У вас, там, — двигает носом ворона. — Среди уличных мастеров и помельче. У вас же всякого народу хватает, неужели еретиков нет? Понятное дело: колдун шутит. Значит, надо посмеяться. А можно еще наивной дурочкой прикинуться, он колдун заезжий, как будто христианского мира не знает. Смешно — просто балаган приехал!..
— Кто же, добрый господин, с еретиком-то дело водить станет, жить вместе, хлебать из одной миски?
— Да отчего же нет? Вильгельмиане у вас живут, с севера в Орлеан, верно, добираются. Всякой прочей твари я видел, и иудеи, и язычники… но они заметны, а темное платье в городе не редкость.
— Ну вот еще, — фыркает Колета, облизывает губы, потом смотрит в окошко. Нет, не видно ничего — белое шероховатое стекло в мелком переплете, как кружево, красиво, но сейчас бы в небо поглядеть или на купола. — Мор пойдет, удача кончится, да мало ли что? Вот о прошлом годе в городе Марселе вильгельмиане черта зазвали, а тот едва весь город не утопил…
— В Орлеане так говорят? Вильгельмиане зазвали? — весело удивляется ворона.
— Да уж не христиане… — Точно, издевается. Ну от нас не убудет. — Язычники — они темные просто, глупые и неученые. И силы у них нет. Все прочие в кого надо верят, только неправильно, потому что заведено у них так, закон у них такой кривой. Ну так за то с них и спрос, не с нас же… А которые с Вильгельмом — так они же христиане были как мы и сами же отреклись. Колета прикусывает язык. Может, господин-ворона только назвался католиком, может, обманул? А на самом деле тоже вильгельмианин, а зачем выпытывает тогда, сам, что ли, не знает? Нет, наверное, не знает, у них же в Арелате честные люди от еретиков никак не ограждены. Так прямо-таки и вынуждены жить вперемешку, и не смей от еретика отворотиться, здоровья ему не пожелать, сразу в суд волокут. Только тут им не Арелат. Хотя платье у него пышное, яркое. По синему золотое шитье — красота такая, прямо как праздничная ночь в Вифлееме.
Скверная у хозяина манера — придет, сядет рядом и под руку глядит. Сам своим непотребством занят — и туда глядит, и на Колету. Каждый раз как мокрым песком за ворот сыплют от его взгляда. А натоплено в комнате — как зимой, Колета бы рукава отвязала от нового платья, да вот при этом не хочется. Хочется, как у магометан, с головой в платок завернуться, чтоб глазеть не мог. Магометане — хоть и нелепые, не разобрались, где пророк, а где Сын Божий, а в таком-то наряде как уютно должно быть…
— И все вокруг так думают и говорят? Ну вот что ему надо-то?
— А как же иначе? Ведь оно так и есть — отреклись сами, и кто они после этого, как не черные колдуны, их черт все равно заберет, что ж им не колдовать-то? Они ж что в церковь не ходят, они ведь когда зайдут, так статуи плакать начинают, что душа погубленная, а из Тела Господня и вовсе кровь пойти может… Нет, у нас правду говорить не запрещают.
— Правду… — задумчиво говорит арелатец. — Правду. А что такое правда? Ладно, пустое. Хорошо получилось, а? И черепаший панцирь свой, расписанный в три краски — золотая, алая, лазоревая, одна другой дороже, — и камушками этими маленькими украшенный, Колете показывает. Только она собралась уважительно похвалить, колдун не колдун, а красота-то какая!.. как вдруг оттуда черепашья голова высунулась.
Это он, значит, живую черепаху на коробочку для духов или что там еще резал и украшал. Или даже не черепаху.
— Еще ей нос и когти отполировать — и совсем хорошо будет, правильно? Точно. Заколдовал кого-то.
Благородные господа из свиты герцога Ангулемского совершенно не походили на самого герцога Ангулемского, и даже сравниться с ним не могли, как мелкая россыпь драгоценных камней может служить лишь оправой и фоном, на котором особенно ярко играют крупные алмазы. Граф де ла Валле не имел ни малейшего понятия о том, с какой стати его посетило это ювелирное сравнение, достойное пера придворного панегириста. Слагать стихотворные восхваления он никогда не стремился, а коннетабль в них не нуждался, к тому же любил хорошие стихи, а не черт знает что. К тому же герцогу Ангулемскому нужны были не панегирики, а возвращенный Его Величеству брачный контракт. Вследствие чего Жан познакомился с шевалье де ла Риве, вследствие чего его — графа де ла Валле — оглушило ювелирным соображением и отвязаться от него — соображения — было крайне затруднительно. А от шевалье — попросту невозможно. Вежливый армориканец выслушал рассказ Жана о попытках проследить документ от леса до Орлеана, покачал головой — и предложил господину де ла Валле, а также господину де Сен-Валери-эн-Ко прогуляться на тот берег, благо тут к одному человеку пришел очень интересный груз, которым не грех поинтересоваться молодым дворянам… особенно тем, кому так трудно подобрать себе оружие по руке. А дело стоит того, чтобы из-за него промяться, тем более, что мэтр Готье обычно торгует совсем иными вещами и есть шанс успеть первыми. Когда б не причина встречи, Жан был бы рад видеть каледонца, ныне обзаведшегося поместьем в Нормандии, а помимо того — уже не мальчишеской, строгой осанкой, достоинством доверенного лица второй в Аурелии по знатности персоны и подобающим платьем. Бывший «переводчик» напоминал о прошлогодней кампании, о днях войны, об успешно разбитой армии Альбы… а думать приходилось об ином. О том, какие кампании, где и как начнутся, если брачный контракт клодова предка не вернется на подобающее место. Граф де ла Валле таковым считал растопленный камин. Судя по всему, герцог Ангулемский был с ним согласен. И если его представитель предпочитает — ума не приложишь, ну откуда он позаимствовал эту гнусную манеру, выражаться едва внятными обиняками, то приходится улыбаться, вставать и с самым довольным на свете видом отправляться через мост к неизвестному торговцу непонятно чем. Шелка оказались более чем хороши — но это Жан успел увидеть только краем глаза, с лестницы, потому что гостей немедленно, с поклонами пригласили подняться наверх. Шелка были хороши, и Жан вовсе не для отвода глаз решил, что еще пришлет сюда слуг, а, может, и любезной супруге подскажет, куда ей отправить дам из свиты… но на втором этаже носатый смуглый лавочник с деревянным лицом торговал куда более интересным товаром. Точнее, с поклоном подносил его почтенным господам по приказу своего покровителя, и гости были одарены с лихвой.
Жан оценил и подарок — и доверие. Его не накормили выжимкой, ему дали все, вместе с источником. Все бумаги, все отчеты и часть людей. Они провели следующие четыре часа в небольшой светлой комнатке позади конторы, читая, разбираясь, споря, расспрашивая. До сего дня Жан де ла Валле думал, что Эсме Гордон — самый дотошный из известных ему людей (себя он перестал считать таковым лет в тринадцать). Но спокойный длиннолицый армориканец — или даже не армориканец, что-то в нем было лишнее, то ли глаза чуть поярче, чем нужно, то ли скулы чуть повыше… но кем бы он там ни был, а голова у него устройством своим напоминала лесную ловушку: только тронь косо торчащий стебель, и падает сверху груз, а там оглушенную подробность можно взять, рассмотреть, связать с другими.
Когда подробностей набралось и на пиршество, и на зверинец, а торговец шелком устал фонтанировать сведениями, устал, но не иссяк, просто набор мелочей и деталей, слухов и подозрений, которые необходимо выслушать благородным господам, ослабил напор, граф де ла Валле чувствовал себя так, словно его головой засунули не то между жерновами мельницы, не то в какое-нибудь другое крестьянское устройство, превращающее зерно в муку, а камень в мелкий щебень. Услышанное требовало передышки, как хороший обед — неподвижности, но переваривать сведения о том, кто куда пошел, что сказал, что сделал и какой вид при том имел, а речь ведь шла о доброй сотне незнакомых людей, необходимо было не в покое, а в движении. Обнаружив это намерение, Жан спугнул старшего спутника, который срочно засобирался по важным делам. Пришлось удовольствоваться младшим — а тому год в обществе коннетабля не прибавил ни умения, ни желания. Но у Жана был неубиенный аргумент — молодые люди пришли смотреть на оружие. Если они его не попробуют, это вызовет подозрения. Гордону оставалось только согласиться. Хозяин конторы, впрочем, улыбнулся так, что Жан заподозрил неладное еще до того, как они спустились вниз, в небольшую комнату за складом. Там, несмотря на то, что осень выдалась теплой, ровно горели жаровни, а по углам лежало несколько мешков невычесанного льна, собирать влагу. Потому что на столах… Гордон осторожно взял с ткани небольшой серовато-белый с шелковым блеском нож, покачал на ладони, покрутил, прислушиваясь, упер, чуть нажал на лезвие, отпустил…
— Возможно, — сказал он, — я ошибаюсь, но это, кажется, не дамаск.
— Нет, — улыбнулся Жан. Хотя бы в виде поучений, но заинтересовало каледонца новое оружие. Не безнадежен все-таки… — То, что варят в Дамаске и то, что пытаются лить в Толедо — только подобие. А вот это — прообраз. Хиндская литая сталь. Литая, не кованая, не сварная. Мэтр, — кивнул он торговцу, — прикажите подать какой-нибудь обычный меч, а лучше франконской работы… Готье слегка усмехнулся — словно деревянная статуя святого на перекрестке, политая всеми дождями, прокаленная солнцем, шевельнула губами. Сам пошел и приволок из другой комнаты неплохой короткий франконский клинок, подал де ла Валле. Жан выбрал тесак побольше, в локоть, и безжалостно рубанул лезвие в лезвие.
Не самое худшее изделие кельнских кузнецов тупо, не по-оружейному хрустнуло и распалось на две части. Гордон приподнял брови — а вот когда Жан подал ему тесак, показывая лезвие, все-таки не выдержал, пискнул котенком, на которого наступил конь. Да, вот так вот. Чистенькое. Ни щербинки. Это вам не мельницы. Это… чудо. Ну и стоит оно, конечно, сколько чуду и положено — но хоть не за пустяк деньги плачены.
— Тут есть чему удивиться, — наслаждаясь, говорит Жан. — Тут даже Александр Македонский удивился, они своими мягкими железяками такое даже поцарапать не могли. А про панцирь Пора решили, что он волшебный.
— Ах да… Я же читал. Читал он… а кто не читал? Но одно дело жизнеописания героев древности, а другое — настоящее, живое, непривычно светлое, на вид почему-то мягкое, словно олово, узорчатое оружие. Теплое, просящееся в ладонь.
— Можно заточить так, как ни один клинок из Европы или Дамаска нельзя. Не выкрошится. И править после каждого удара не приходится. И платок… — сообразительный торговец уже подсовывает полосу тонкого, легкого шелка. — Да вы попробуйте… Чтобы рубить ткань в воздухе, конечно, нужна сноровка. Но хоть чему-то мальчишку дома учили? Хотя оружие в Каледонии, то, что свое, а не на материке купленное — это сущие слезы… Учили. Даже прорезал. А теперь дай-ка я. Нет, это делается вот так.
Пестрая ткань летит к потолку, один оборот, другой, четыре бабочки оседают на пол, две можно было бы еще раз подловить у земли, но ладно, главное мы видели.
— У вас здесь как во дворе? — спрашивает Жан. Мэтр щурится на окно, видно, определяя время.
— У нас еще не менее трех четвертей часа будет спокойно.
Полного спокойствия нам не нужно. Кто-то должен заметить, что происходило. Но слуг, грузчиков, учеников и посыльных вполне хватит, чтобы не возникло ни суеты, ни сомнений. Тем более, что присмотренные для себя длинные гнутые клинки с шипами на рукоятях нужно перед покупкой опробовать в деле — может быть, не так хороши, как кажутся, может быть, вместо дорогого и причудливого оружия лучше выбрать что-нибудь более пригодное в обиходе. Чтобы скупить все, что в этой лавке — нужно заложить одно из поместий, а то и два. И как бы ни чесались руки, как бы ни казалось, что надо, надо, надо уволочь, и немедля, все — увы. Придется выбирать. И не забыть про необходимость делать подарки. Да черт с ними, с поместьями… заложим — выкупим, но совершенно невозможно же оторваться. Гордон покружил немного между столами — поднимал, пробовал, качал головой, да и взял тот первый тесак. Странно, что не соседний, тот, что побольше и с зубцами на задней кромке. А с другой стороны, совсем непривычное оружие да в неохочих руках… Вышли. Солнце уже за крыши ушло, в глаза не бьет, места свободного — шагов пятнадцать в обе стороны, противник не из лучших, но хоть под удар не сунется. Ну, понеслась.
Пристрастия к фехтованию у Гордона по-прежнему не было, а при Клоде и взяться было неоткуда, куда принц, туда и свита, а вот навык появился, и неплохой. В результате вид у каледонца был такой, словно он делает графу де ла Валле большое одолжение — и парируя удары, и пропуская их, и вообще пребывая в этом дворе, в этом городе и на этой грешной земле. Временно, конечно. Вот покончит с розысками и воспарит в горние выси… Соперника хотелось портить и развращать — водить по кабакам и борделям, поить и подначивать на проделки, рассказывать анекдоты и подбивать на рискованные шутки. Хотя все это привилегия герцога Ангулемского, конечно.
Зато странные клинки оказались хороши. Непривычно, незнакомо — в Хинде любят эти длинные выгнутые лезвия, к которым не так-то просто приноровиться, и вес не тот, и уравновешены непривычно, но уж потом из рук выпускать не хочется. Свист, с которым клинок рассекает плотный осенний воздух — лучше любой песни. Хотя со всей очевидностью ясно, что хиндские воины имеют совсем другое сложение, так что приобретение украсит коллекцию, порадует немногих ценителей, но все-таки не пригодится на войне. Но вот шнуровку на рукавах ангелическому Гордону можно и попортить — не зевай, эфирное существо!.. Ха. А оно все же азартное… нет. Не азартное. Подыгрывает. Пытается порадовать. А, может, честь дома блюдет. Нет, меня так не достать, и вот этак не достать, а телегу гостеприимному хозяину мы ломать не будем, мы ее обойдем. А Гордон бы и под ней прошел, но ему одежду жалко. Совсем, что ли, погубить, чтоб не жалко стало? Нет, не стоит. Ну что ж. Эти два себе и какой-то мелочи на подарки.
— Вы нас очень порадовали, мэтр Готье, — а что я в долгу не останусь, он сам поймет. И уже под крышей, где нет чужих ушей, Жан говорит:
— В этом деле слишком много людей. И привлечь они пытались многих. Всем тот самый пергамент показывали? Нет же.
— Был список, копия, — кивает Гордон. — И не одна, наверное.
— И кто-то их делал.
— Да. Могли просто заметки, только смысл передать. Могли — копии, чтобы подделки продавать. И то, и другое. Если пытались продавать копии, значит, был настоящий переписчик, мастер.
— А их много быть не может, и все на примете. Значит, надо искать, — подводит итог Жан.
Собеседник только кивает, шелестит письмами и записками, которые отдал Готье:
— Если он еще жив.
— Даже если нет. Найдем переписчика, найдем заказчиков, хотя бы одного, первого. А если убили, можно поискать, кто убил. И будет у нас не холодная лежка, а настоящий след.
— Согласен, — говорит Гордон. И улыбается.
Если бы не родовые цвета, арелатский посланник напоминал бы Его Величеству крысу, рассевшуюся посреди блюда с сыром и блестящими ягодами винограда — или ворону в арабском птичнике. Роскошные же синий и золотой — не скажешь, какой из цветов дороже, тяжелая сенешальская цепь с медальонами, яркие камни на кольцах, драгоценные безделушки у пояса, превращали его в хорошо одетую крысу, богато и со вкусом принарядившуюся ворону. Для иной птицы или зверя не то у посланника лицо, не та повадка, не тот блеск в глазах. И ведь не в происхождении дело… королевские цвета у Андехсов, графов Вьеннских, свои, кровные, на родословном древе растут. Предки графа с нынешней арелатской династией некогда в бою решали, кто будет править, а кто — советовать. Решили. И как прикажешь такого не принимать со всем вежеством, даже зная, что предложениями его и дороги в ад не вымостишь, потому что благих среди его намерений — нет. Вот уж счастье, что мы так хорошо подружились с Его Святейшеством. Теперь хоть не нужно ждать, что из Ромы явится легат, уговаривать нас покончить с человекоубийством, проявить истинно христианское миролюбие и на чем-нибудь с соседом договориться.
Любимый сын Его Святейшества и наш весьма близкий родственник, помнит король, подобного миролюбия не одобрит. В прошлом году он сам с превеликим удовольствием драл арелатцев когтями на Камарго, а расставался с добычей словно дикий кот с того же Камарго, которого насилу оторвали от собаки. С прижатыми ушами и тихим шипением. Хотя, в сущности, арелатцы — достаточно приятные соседи. Даже невзирая на второй год войны. От них не приходится ждать всего того, что для франконцев — обычное дело. Ни выжженных деревень, ни убиваемых сотнями «католических собак», ни прочих зверств. Воюют себе — как дуэлируют. Азартно, умело, со страстью, но без подлости. Непонятно только, почему в этот раз король Филипп прислал в Орлеан самого сенешаля. До сих пор они прекрасно обходились посланниками рангом пониже. То ли зимнее перемирие хотят обсудить, то ли им, наконец, надоели клодовы новшества в Шампани. Тут не в должности дело даже, а в человеке. Эта старая ворона… Людовику приятно так думать, а еще приятней было бы сказать вслух, хотя человек перед ним всего на дюжину лет его старше — и по старому кодексу франков до освобождения от военной повинности или общественных работ ждать бы послу еще ту же дюжину.
Эта старая ворона для Филиппа Арелатского — то же, чем был Пьер де ла Валле для самого Людовика. Щит, за которым тот вырос.
За которым вырос, за которым взошел на престол и удержался там в первые годы. В Лионе тогда вскрывались один за другим заговоры, летели головы с плеч — и никто не мог сказать, что обвинения несправедливы, а казни незаслуженны. Арелат тех лет — не нынешнее королевство Толедское, где если колдун — то враг короны, а если враг короны — то колдун, и если бандит — то враг короны, и, следовательно, колдун, и ни один портовый воришка не тащит горсть зерна просто так, все с умыслом против Их Королевских Величеств. У старой вороны на руках… на крыльях? на лапах? — крови больше, чем у старых вояк. И вот оно исполняет все положенные формальности, говорит все положенные слова, смотрит круглым глазом, улыбается, чем есть. И даже почти не хромает, что иначе как подвигом не назовешь. Грамоты вручены, действия совершены, а к стопам Его Величества Людовика повергается драгоценный футляр с соседскими печатями — очередные предложения Его Величества Филиппа. Людовик любит распаковывать документы сам, это общеизвестно, и никакими страшными рассказами о ядовитых занозах и прочих коварствах его не напугаешь. Нравится Его Величеству лично взламывать печати, первым читать слова на бумаге или пергаменте, первым, а не после чьих-то глаз. Кузен вот сам ни одного письма не прочтет — ему приближенные излагают суть дела. И тут антиподы, мельком отмечает король, знакомясь с самым наглым из арелатских предложений: Его Величество Филипп Арелатский желает получить все спорные земли в Шампани и даже часть земель, которые его войско ни разу не занимало. «Уж не горячка ли с моим царственным братом приключилась?» — хочет спросить Людовик, но за мгновение до того видит, что из под края первого листа выступает второй. И не спрашивает. Потому что горячка, похоже, сейчас приключится с ним… и удар. И вообще все, что может приключиться от сильного потрясения. «Я Филипп, сын Генриха, сына Карла, сына… беру в законные супруги Марию…» Оно. Король смотрит на расползающиеся буквы, потом резко, рывком, подносит пергамент к самому носу и расплывается в улыбке, будто вдохнул все ароматы Аравии. Свежие чернила. Свежие, еще пахнущие металлом и вишневой смолой, и еще чем-то, чем должны пахнуть старинные чернила, те, для которых нужна особенно верная рука, потому что сразу после записи буквы почти не видны и только через полсуток проступают ясно и четко. Это даже не копия. Это красивый, тщательно сделанный список с контракта. Лаконичный намек на то, где пребывает оригинал и с какой легкостью может быть размножен, обнародован, прибит ко всем столбам и воротам Орлеана в виде списков, предъявлен кому угодно в первоначальном виде…. Произведя столь внимательное изучение послания арелатского монарха, Его Величество Людовик не без досады припоминает, что он в зале не один. Совсем не один. При всем дворе. Не полном, конечно, но все, кому подобает присутствовать на приеме — здесь. А король, извольте видеть, разглядывает, нюхает, едва только на зуб не пробует грамоту. И всеми, кем не нужно, это уже, разумеется, замечено.
— Мы, — изрекает король, опуская проклятую телячью кожу на колени, — обдумаем послание нашего царственного брата и вызовем вас, чтобы передать ответ.
Старая ворона кланяется, метет перьями пол. Падальщики они, вороны, и мусорщики, и птенцов едят, и глаза беспомощным выклевывают, но тут с добычей ошибка вышла. А какой именно будет ошибка, это Его Величество подумает. И не один.
Второй раз выдергивать кузена в столицу сигнальными огнями… да в этот раз с дороги — это уже даже не шутка, это арабская ночная повесть, где все повторяется и закончиться никак не может. Людовик милостиво улыбается посланнику своего брата Филиппа. Кузен Клод будет недоволен? Пусть срывает недовольство на ком следует.
В такие дни, как сегодняшний, а также во многие иные, а, в сущности, почти всегда, господин д'Анже, начальник королевской тайной службы, думает, что он — очень плохой христианин. Просто никуда не годный христианин, и, главное, раскаивайся в том, не раскаивайся — не поможет, завтра же — пресвятая дева Мария, молись за нас — снова согрешишь. Добрый христианин, как известно, мечтает жить в мире — со всеми, кроме диавола и слуг его. А д'Анже, увы, предпочитает мирному житию смуты и безобразия. Потому что в дни смут и безобразий никто не спрашивает его: «как вышло, что вы этого не знали?», а спрашивают только «что вы знаете и можете узнать?»
Господин д'Анже знает довольно много; много — но недостаточно. Он знает, что с самого дна города всплыл некий документ, который уже стоит примерно полтора-два десятка голов, пусть это в основном головы преступников и проходимцев, но там же и альбиец, франконец, два каледонца, а еще вокруг вертелось всякой твари по паре. Он знает, что документ этот имеет непосредственное отношение к наследнику престола, что наследника престола из-за него дважды вызывали в столицу срочно, так срочно, как не вызывали бы и по поводу начала войны. Что на очередной аудиенции, данной арелатскому посланнику, случилось нечто странное и неожиданное — но развития не получило. Что еще до первого приезда Его Высочества, сразу после ночной поножовщины, господину д'Анже настрого велели прекратить всякие розыски и расследования, чего он, конечно же, не сделал. Это он знает. Остальное — предположения и догадки.
Король и герцог Ангулемский милостиво кивают ему. Вид у обоих… совершает — и опять же, в который раз — мысленное оскорбление величия д'Анже, как у только что переведавшихся друг с другом особо крупной и гнусной характером гарпии, простите, Ваше Высочество, и грубо разбуженной речной лошади, простите, Ваше Величество. Странно, что слышно ничего не было, да и стража у дверей кабинета никаких признаков беспокойства не проявляла. Вероятно, все перья и клочья летели шепотом. Наследник престола сидит, вопреки обыкновению, не прямо, а склонив голову так, словно клюв притягивает к земле. С этим его румянцем неровными пятнами кто-нибудь когда-нибудь решит, что принца унизительным образом оскорбляли. А у короля вид, будто его невесть кто за гриву тянет, осадить пытается. И — понимает начальник тайной службы Его Величества Людовика VIII Аурелианского, — этот, прости Господи измену, пандемониум скрещивает взгляды именно на нем. Страшно не становится. Становится почти легко и радостно: сейчас отправят в отставку, возможно, даже сошлют. Например, на толедскую границу. Там тепло, там хорошо, девушки красивые, вино вкусное… Там, правда, еще и ничего не происходит — но и не нужно. Кто его там будет спрашивать? И о чем? Разве что случайный гриф осведомится, где тут Пиренеи.
— Подождите, — вдруг говорит король не то себе, не то наследнику. — Так будет быстрее. Он берет со стола футляр и протягивает д'Анже.
— Читайте.
— Это, — спокойно отвечает негеральдическим зверям д'Анже, — гнусная подделка. Кажется, пятая или шестая с начала года.
— Я бы сказал, — скрежещет герцог Ангулемский, — что это очень неплохая подделка. И я бы на вашем месте спросил, как Его Величество ее заполучил.
— Это скверная подделка, Ваше Высочество, — с полупоклоном объясняет д'Анже, будучи на своем месте. — Новые чернила, яркие краски. Пергамент совсем не тот, что должен быть. Не исключено, что она сделана с хорошей подделки, но сделана плохо. Если вы, Ваше Величество, и вы, Ваше Высочество, соблаговолите обождать около часа, я покажу вам все находки тайной службы, посвященные этому обстоятельству. Их уже более сотни — но за эту я дал бы не более золотого. Нет, — задумывается на мгновение д'Анже. — Не более пяти. Этот документ составлен не так, как прочие.
— Что же, — интересуется король, — показалось вам странным?
— Фраза о порядке наследования, Ваше Величество. Тот, кто сочинял этот документ, не имел никакого представления ни о нынешней, ни, тем более, о тогдашней юриспруденции, — спокойно объясняет д'Анже, а в голове у него мечется «и только? всего-то?»— А то, что нотариус подписался первым… простите, Ваше Величество, Ваше Высочество, но вы же понимаете, что такого просто не может быть…
— Очень упрямый был человек мэтр Бретиньи. Заутреню можно было отслужить за то время, что его уговаривали, — кивнул герцог. «И все свидетели такое, конечно, запомнили. Помирать будешь — не запамятуешь, — думает д'Анже, привычно вскрывая простое обстоятельство. Потом соображает, о чем речь, и думает вслед: — Главное тут не выдать удивления. Я не должен удивляться. Но я все-таки удивлен. Тем, что этот бестиарий готов растерзать меня на пару, плечом к плечу, а не я неделю назад получил приказ тайно избавиться от наследника престола…»
— Значит, — нахально пожимает плечами д'Анже, потому что больше ничего не остается, — мне придется нарушить волю Его Величества и включиться в охоту за грамотой. Я просто не могу упустить подлинник, собрав столько подделок.
— А кто в ней участвует? — спрашивает Его Величество. На этот вопрос ответы есть.
— Часть заречных городских шаек, альбийская Компания Южных Морей, люди каледонского канцлера, несколько человек, получающих деньги и инструкции из Трира, впрочем, эти уже ничего не ищут, господин граф Андехс, полномочный представитель Его Величества Филиппа Арелатского и — возможно — господин граф де ла Валле. Удивляется отчего-то герцог Ангулемский. Но он не из тех, кто спросит что-нибудь вроде «Вы уверены?» или «Я не ослышался?». Господин герцог, конечно, не ослышался. Можно было бы добавить, что и он сам, через человека своей свиты, разыскивает тот же документ. Но достаточно просто упомянуть графа де ла Валле, поскольку молодые люди занимаются этим вместе.
— На месте графа Андехса, — задумчиво говорит наследник престола, — я бы это делал в любом случае. Но я не на его месте…
— У господина графа Андехса, как и у прочих охотников, нет оригинала. Ручаюсь головой. Документ надежно спрятали, а потом спрятавшие умерли.
— Считайте, граф, что ваше предложение принято. Что ж. Кто стучит, тому откроют, а кто ищет, тот найдет. Эта истина веры у нас с Арелатом общая. Думаю, — продолжает принц, — что именно вы в ближайшее время отыщете оригинал.
— Приложу все усердие, Ваше Высочество, — кланяется д'Анже. Найти придется. Совершить чудо, вылезти из кожи вон, но найти.
— На ваше усердие будет полагаться только дурак… — кривит рот герцог Ангулемский. — Давайте назначим место, где вы его найдете.
— Что вы имеете в виду? — удивленно спрашивает король.
— У нас есть копия. У меня есть описание подлинника. Чернила, пергамент, пометки и потертости воспроизвести несложно. А вот воров и разбойников лучше взять настоящих — какая им разница, за какие именно подвиги им висеть или грести?
По дворцовым коридорам ползет яркая пестрая змея. Ползет, извивается, обтекая углы, стекая по лестницам или поднимаясь вверх, растягивается в узких переходах, сжимается в просторных галереях. Ползет, шуршит, шелестит, присвистывает, прищелкивает, позвякивает, постукивает. Нрав у змеи — змеиный, разумеется, вот она и присматривается, принюхивается, пробует раздвоенным языком: кого бы ужалить? В кого бы вцепиться и выпустить яд? От покоев Его Величества змея ползет прямиком к покоям мадам Шарлотты, госпожи герцогини Корво, сестры Ее Величества королевы Жанны Армориканской. Что делать в покоях второй дамы королевства ядовитой змее? Вопрос, достойный провинциала или, хуже того, чужака. Всему Орлеану известно, что делает Его Высочество герцог Ангулемский в Большой приемной Ее Светлости. Он там проводит почти самые лучшие часы своей жизни. Почти — потому что, по его собственному признанию, самые лучшие он проводит в Ромском доме, принадлежащем все той же госпоже герцогине. И туда он является без ядовитого хвоста. Потому что этот хвост, заметят сплетники, но только про себя или в очень узком кругу, ему там не нужен. Но в этот раз змеиная голова в дурном настроении и настроение это уже передалось хвосту, но еще не просочилось в окружающий лес. Да, конечно, на лице Его Высочества написано крайнее недовольство жизнью, но оно всегда там написано. Да, конечно, то, что герцога Ангулемского отозвали с полдороги, не может его радовать — но, с другой стороны, Его Величество с Его Высочеством в этот раз обошлись без крика, битой посуды и, слава тебе Господи, хлопанья дверьми. А общество герцогини Корво всегда действует на него благотворно… Хвост втекает в Большую приемную, и без того заполненную на две трети, и в широкой зале с гобеленами на стенах делается тесновато. Так явственно делается, что сразу очевидно: кто-то здесь лишний. Едва ли это девицы и замужние дамы, развлекающие себя сплетней, вышивкой, чтением, музицированием или кокетством, а то и всем сразу. Треть дам — фрейлины мадам Шарлотты, две трети — их родственницы, подруги и прочие гостьи. Треть кавалеров также состоит в свите герцогини Беневентской, а остальные завелись как-то сами по себе, как обычно заводятся во дворце, в составе малого двора, двора Ее Высочества различные господа. Кто-то явился — опять же — со сплетней, кто с новостью, кто с подарком, а кто с хвалебной поэмой. Половина гостей — своеобразное наследство, полученное госпожой герцогиней от королевы Марии Каледонской, так скоропалительно отбывшей домой. Опытные рассказчики, великие сплетники и ценители умной беседы, проводящие во дворце не годы даже — десятилетия. Монархи сменяются, а эти — вечны.
Естественно, все эти люди достаточно умны, чтобы не спорить с Его Высочеством за внимание герцогини. Самые умные — и чуткие — из них, стремятся слиться с обстановкой, благо она на это отчасти рассчитана (ибо покинуть ставший негостеприимным зал — нанести тяжкое оскорбление хозяйке). Но с дороги успевают исчезнуть не все. Несколько раз змеиное тело натыкается на препятствия — тут некстати выставлен веер, там, совершенно не к месту, обнаруживается на чьем-то пути рука с бокалом, а дальше ручей взбаламучивается, резкий голос, еще более резкий ответ, звук оплеухи, приглашение прогуляться сей же час, дабы уладить дела. Стычка. Самое обычное в Орлеане дело. Гораздо более необычно, что некоторые позволяют себе затевать ссоры прямо во дворце, на пустом месте, не боясь ни Господа, ни черта, ни Его Величества. Вышедшие из приемной вернутся сегодня, еще не успеет отбить полночь. Но не все — своими ногами. Оставшиеся делают ставки, кто победит, и чья партия понесет наибольший ущерб. Шепот и шорох не исчезают, просто становятся тише. Умные и чуткие смотрят на прорехи в рядах гостей — и обмениваются взглядами. Веера, вино, отдавленные ноги, случайные толчки, конечно же. Дело только в этом и в дурном настроении Его Высочества… а что отсутствующие в большинстве своем смели вести себя слишком вольно и, скорее всего, успели надоесть хозяйке приемной, это не более чем случайное совпадение, не так ли? Откуда бы герцогу, который только что прибыл с севера, знать, кто именно успел досадить его любовнице? Разве что эти двое мысли друг друга читают — вот же мадам Шарлотта, едва взглянув на гостя, звонит в колокольчик и велит подавать ужин. Хотя герцог не успел пожаловаться на голод. Эти двое друг друга стоят, думают завсегдатаи приемной, разглядывая гобелены, портреты, чулки и перчатки друг друга, все, что угодно — только не пестрый ядовитый хвост и не высокого человека, за которым он следует. Его Высочество раскланивается перед хозяйкой, то же делает и свита. Красивая женщина в кружевном, расшитом золотыми и серебряными нитями чепце легко поднимается навстречу гостю, приседает в поклоне, приветствуя его, как надлежит приветствовать принца крови, наследника престола. Эти двое, отмечают завсегдатаи, на удивление церемонны, по крайней мере, при свидетелях. Оба чрезвычайно ценят этикет, формальности, освященный традицией порядок… когда им это удобно. Когда можно сыграть красивую сценку, а сорняки из гостиной уже выполоты.
— Ваше Высочество, мы не ожидали, что вы вернетесь до зимы, — высоким хрустальным голосом говорит госпожа герцогиня.
— Если я и был огорчен тем, что дела государства требовали моего присутствия в Орлеане, то радость от возможности видеть вас смыла это огорчение, словно воды Потопа.
О причинах возвращения — естественно, ни слова. О Его Величестве Людовике — тем более. Слушая этих двоих и не подумаешь, что в Аурелии есть король. Меж тем, король в Аурелии все-таки есть, а у короля есть супруга, Ее Величество Жанна Армориканская, и двум членам свиты Ее Величества был нанесен непоправимый ущерб — одного в стычке попросту убили, а другого опасно ранили, и королева Жанна, большая нелюбительница стычек, поединков и прочих кровопролитий вне войны, начинает свое утро с того, что оглашает приемную своего царственного супруга скорбной жалобой. А скорбная жалоба в исполнении королевы — зрелище весьма внушительное, ибо Ее Величество не обижена ни ростом, ни статью, ни полнозвучием голоса. Да и скорбь в этом голосе звучит скорее как боевая труба: «Доколе будешь ты, Катилина, злоупотреблять нашим терпением?». Доколе подданные одного короля будут резать друг друга, словно в стране — война? Доколе молодые люди будут становиться жертвой скверных обычаев… это бессмысленное пристрастие столь широко распространилось и столь бесстыдным образом осуществляется — подумать только, стычка в четверти часа от королевской спальни! — что впору подумать, что лица, облеченные властью, поощряют это безумие. И правда, доколе? — вопрошает у двора Людовик. Стучит кулаком по подлокотнику. Хмурит брови, надувает щеки. Двор пристально следит за прочими признаками гнева на лице Его Величества, пытаясь понять, что их всех ждет — очередная недолгая и нестрашная гроза, которую нужно просто пережить, или быстрое, беспощадное, без особого шума решение неприятного затруднения.
— Дворянам королевства нашего, верным нашим слугам, издревле даровано было право решать свои споры и взыскивать с оскорбителя перед нашим лицом. Перед нашим лицом, — мерзостно скрипит Людовик. — С нашего позволения. В присутствии герольдов. Именно таков древний обычай, на который имеют нахальство ссылаться наши неверные слуги, подменяющие благородный поединок дракой под кустом при случайных свидетелях, которые и сами почти всякий раз втягиваются в беззаконную драку! Вы что, господа, желаете, чтобы мы и вовсе запретили вам решать вопросы чести в поединках? Мы можем, — еще более мерзостным голосом объясняет король.
— Мы имеем такое право от Господа нашего. Как вы полагаете, кузен, послужит эта мера к исправлению нравов?
Кузен, лет этак с четырнадцати использовавший поединки как средство устранить неугодных или просто неприятных ему людей, почтительно склоняет голову: формально Людовик все-таки помазанник Божий, а формальности мы блюдем свято. Вот с существом дело обстоит много хуже — а потому все, кто имеет счастье присутствовать в королевской приемной, ждут яростной речи в защиту дворянской чести… и очередной ссоры между королем и его наследником.
— Отчего же нет, Ваше Величество? Эта мера не из тех, что невозможно осуществить. Чтобы вернуть этот обычай к доброй старине достаточно, я полагаю, на протяжении, скажем, поколения, неизменно, без исключений и оговорок, казнить обоих участников таких поединков и строго карать свидетелей. Хотя тут лишение жизни будет уже мерой слишком на мой вкус суровой. — Валуа-Ангулем задумывается, — Конечно, стычки не прекратятся вовсе, поначалу их число даже возрастет, ибо молодые люди примутся доказать, что честь им дороже жизни — и будут надеяться, что у Вашего Величества не хватит духу поступить со всеми так, как потребует новый закон. Но если этот закон будет исполняться неукоснительно, со временем они научатся уважать вашу волю. Двор — и дамы, и господа — ошеломленно молчит. Молчат пажи, молчат слуги, даже поздние осенние мухи изумленно распластались по стеклам, потирая лапками уши. Молчат портреты королей династии Меровингов. Молчат щиты и штандарты покоренных армий. Кто успел выдохнуть, или вовсе не нуждается в дыхании, тому повезло. Остальные застыли, выпучив глаза, смотрят на герцога Ангулемского так, словно пытаются подавить икоту, а не выходит же…
— Да вы, — выдыхает Ее Величество, откинув голову, словно пытаясь разглядеть наследника издалека, — да вы… людоед! Герцог Ангулемский и не думает оскорбляться.
— Я мирно обедал в Шампани, Ваше Величество. Вы вызвали меня в столицу… и я, как верный слуга, не мог этим вызовом пренебречь. Продолжения «и твердо намерен обедать и ужинать тем, кого Бог пошлет» он все же не произносит. Королева возмущенно трещит пластинками веера, отделанного перламутром. Оглядывается на стоящую у нее за плечом сестру. Двор безмолвно, но вполне четко читает написанное у Жанны на лице «и как ты ухитряешься… с этим вот… уму непостижимо!». Шарлотта Корво, в гостиной которой вчера и состоялись злополучные ссоры, выглядит непоколебимой, словно мраморная статуя Афины. Что она думает о поединках, двор не узнает. Премного довольный скандалом — что прекрасно видно по выражению лица, по движениям, — герцог Ангулемский торжествующе раскланивается. Кажется, новое прозвище пришлось ему по душе. И даже те, кто сразу понял — или к вечеру поймет — что предложение герцога убило королевский замысел на корню, преисполнятся не только благодарности. Ибо у них не будет ни малейших сомнений в том, что, сочти Его Высочество эту меру необходимой, он осуществил бы ее именно так, как описал.
Мэтр Оноре Гори смотрит на кружку пива так, будто из нее сейчас выпрыгнет лягушка. Лягушка не выпрыгнет, сидит на крышке как приклеенная. Наверное, ее просто вылепили вместе с крышкой. Странный фризский обычай: закрывать пиво крышкой. Хотя, возможно, у них это и разумно — вода кругом, в том числе и сверху. А в Орлеане большинству крышки нужны только для красоты.
— Это соленые уши, мой господин, — говорит мэтр Оноре. — Я почти уверен.
— Соленые уши? — Это прозвище северян, вернее, жителей Лютеции и округи, вот с тех пор, как к ним норманны пытались наведываться и при первом визите для правильного счета убитым уши им рубили. Считалось, что в живых там остались только те, кто мертвыми притворился и лежал тихонечко.
— У нас переписчиков четверо разных в городе есть, не пойманных пока. По манерам характерным различаем. Двое — те просто срисовывают. Один дотошно, каждый завиток повторит, письмо от своего не отличишь. Другой — дурной, может букву зеркально вывернуть, цифры местами переставить. А есть и такой, который это делал, — мэтр Онорэ, правая рука прево, гладит широкой сухой ладонью грамоту. — Откуда-то оттуда, видеть я его не видел и не знаю, кто видел, а есть. Осторожный. Оно неглупо, поймаю на таком деле, долго грести придется. Но с севера точно. Это их манера «т» как «тав» писать. И не только. Он еще порой в именах ошибается, особо в южных, под «ойль» переделывает…
— Грамотный, значит, с севера. Сам за работой не ходит, — говорит фицОсборн. Ему крышка в самый раз. Не видно, сколько в кружке осталось, и никто ничего лишнего не дольет.
— Не ходит. Ему носят. Лука-бакалейщик, Овнец и особенно Пьеркин-маленький. Мы было думали, что он Пьеркинов человек и есть, да нету там никого такого мало-мальски похожего. Пьеркин — четырем шлюхам «кот», с того в основном и кормится. Кормился. Пропал он на прошлой неделе, девок его уж другие прибрали.
Говорят, в тайную службу взяли — и если он вот этим занялся, — хлопает Гори по грамоте, — то наверняка так и есть…
Конопатому Дона отдельное прозвище на дне было не нужно. Черт его знает, с чего монахи решили так назвать подкидыша, едва не замерзшего в дырявой корзинке у монастырских ворот. Какой из него Донатус, сиречь, подарок? Отброс человеческий, да и только, мусор, хлам, обуза неблагодарная… Мусор, хлам и обуза, конечно, само собой, а как же иначе? Зато привычный отброс, для всего дна — свой, на воровской лад надежный, без явной выгоды не предаст, в доносчики по трусости не пойдет, побоится на перо надеться. Словом, если нужны еще одни руки, если нужен еще один нож — отчего ж не позвать конопатого Дона? А иногда он и сам приходит с мыслишкой — знаю, мол, дом, но одному его не взять. Или — нужно пощипать купчика за бока, вчетвером бы в самый раз управились. Или — если вот этот футляр, да с пергаментом, что у него внутри, да через третьи руки предложить доверенным людям господина коннетабля, тем, что к нам сюда по картежным делам захаживают… нашел я этот футляр, нашел. Там, где плохо лежал. Так вот, други мои, тут в этом пергаменте с каракулями — добрая тысяча золотых. Не верите? А давайте Жака-грамотея позовем, он нам прочитает. Самому любопытно же, из-за чего столько шороху. Позвали, прочли. Ахнули. Пристали — где взял? А где-где, там больше нету. Нету? Тут уже и железки наружу пошли — ах нету? А ребята серьезные, им что зарезать, что чихнуть, сердить их — себе дороже. Ладно, был в одной заречной компании за подай-принеси, позвали, деньгу большую обещали, да и не обманули, платили ничего так. А торговали копиями с этого дела, если в цене сходились. Если не сходились, концы в воду. А недавно, слышали же, не то конец великоват вышел, не то вода мелка, так что пошли ребята святого Петра искать. А Дона с ними не было, не брали его на серьезное. Сидел, норку стерег. Потом понял, что один остался, и все лежки, где только был с этими, обыскал, да вчера и нашел. Но одному же не продать.
Сразу не поверили — тут дураков нет, слову верить, здешним словам цена грош. Фальшивый и ломаный. Проверили. Все выяснили — и какие концы в воде не уместились, и кто дело делал, и почем копии торговали. Сошлось — до имени, до угла. Дона, говорят, гадина, ты что ж нам приволок? Подарочек от Подарочка, вот те на. Это же… Это — как в древности говорили, со щитом или на щите, умничает Жак-грамотей. Либо до конца года будем гулять и горя не знать, и все девки наши, и ходить в шелке — либо порежут нас и прикопают, никто не вспомнит. Но лучше уж попытаться продать. Пусть эти угли кому другому руки жгут. Продать… трудно, но можно. Дворяне — тоже люди, и вино пьют, и в карты не прочь, и девицы им нужны. Значит, первым делом найти такого, чтобы на него заход и крючок был. А то может и сдать или зарыть даже. И предложить, за живую денежку. А уж как его за такую службу отблагодарят, мы считать не будем. И в карман ему смотреть. Свою цену взял — и гуляй. Вон, те, прежние, большего хотели, так кто лежит, кто висит. Сговорились, срок назначили, цену, место — а вместо того нормандского дворянчика пожаловала городская стража, да не просто абы кто, а тот отряд, что известно кому служит. Тайной службе Его Ненастоящего Самозваного Величества. И при отряде два хмыря из благородных — смотрят, чтоб никого не упустили. Выволокли из дома наружу, не отличая Дона от подельников, спиной да ребрами его все ступеньки пересчитали, а домишко добротный, каменный, в два этажа, уже, считай, и не вдоль реки, а почти что в чистом квартале. Снаружи уже толпа — вся с той, с чистой стороны улицы, даром что зовется эта улица Кривой. И конечно — только глазеть. Нечего делать честным обывателям, за всякую сволочь вступаться. Да они, кто попроще, и сами бы, дай им случай, добавили… Только не для того мама конопатого Дона родила да подкинула, чтобы так пропадать. Дернулся, носками за желтую брусчатку уцепился…
— Лю-у-ди! Чего стоите? Войны дождались, пожара дождались, чумы дождетесь! Король у нас ненастоящий, все беды от того! А стража, видно, сама не знала, за чем пришла — да кто ж им, простым-то, о таком деле скажет? Так что сначала заткнуть не поторопились, а потом сами столбами встали, кричи — не хочу.
— На то грамота есть! У них она! Отобрали! Возьмите! За правду убивают!
Тут и подельники подтянулись — может, случится счастье, может, отобьет толпа ради интереса послушать. Тоже упираются да орут напропалую:
— Ненастоящий король! Младший! Узурпатор!
— Незаконный! От многоженства!
— Сами читали! — вопит Жак-грамотей. — От незаконного брака при живой жене их линия пошла! У нас истинное свидетельство есть! Брачное!..
Хрусть! Были у Жака зубы, даже через один не гнилые — все посыпались. Теперь очередь Дона.
— У них доказательство! Отдадут Луи-самозванцу и сожгут! Сокроют! Чего стоите? Нет, не судьба. Толпа не та, не тот квартал, не готовы. Вот через часок прокипят, тогда бы… да поздно будет. А тут еще и грохот с двух сторон, конные.
— Лю-у-у-ди! Гореть же нам и детям нашим!.. — С кулаком в брюхе не поговоришь, тут только на мостовой корчиться и воздух глотать, а как рот раскрыл… так опять добавили, башмаком уже. И поволокли всех в тюрьму, и закинули там в одну камеру — избитых, злых, притихших. Хорошо еще, что приковали всех по углам, не дотянешься друг до друга, а то Дона бы за такое загрызли бы и руками на части порвали. Подвел все-таки всех под виселицу. Теперь допрашивать примутся, жилы тянуть, шкуру жечь. Скоро и повесят всех, зачитав приговор, назвав имена. Только вместо конопатого Дона найдут еще кого-нибудь конопатого, а он свою службу сослужил. Теперь можно из Орлеана в Лимож или Кан перебираться. Для верного человека всегда дело найдется.
Так ему когда-то объяснили в приюте — и не обманули.
Его Величество Людовика называют отцом отечества, называют вслух, pater patriae, почтенный латинский титул, как ничто иное отвечающий природе королевской власти. Ибо монарху и следует править по-отечески, быть мудрым и милостивым — и заполнять своею попечительной волей все щели, куда не проникает закон… давнее правило Меровингов. А если «отец» своих детей, а особенно дочек, любит больше, чем следует, так это большая удача, потому что мужская сила короля питает землю. И во все это обязательно почти верить. Верить — потому что в какой стране посол живет, на том языке и воет. Понимать всегда лучше изнутри. А «почти» — потому что, уверовав полностью, обязательно упустишь тот момент, когда аурелианцы развернутся и не менее страстно уверуют во что-нибудь другое.
Королевский выход — главное событие придворного дня. Его Величество, восстав от трапезного стола, готов склонить слух к чаяниям подданных. Никто из малых сих не останется не услышанным, всякий голос да достигнет королевского сердца… Господин посол, граф Вьеннский, будучи представителем соседней державы, обязан присутствовать на больших королевских выходах, выражая тем свое почтение, а также уважение, которое оказывает арелатский монарх царственному брату, невзирая на то, что между братьями уже который год тянется свара. Таков обычай. Все пребывающие в Орлеане послы сейчас тут, в этом зале — и не только послы: господин коннетабль, он же наследник престола, со своей свитой также здесь, приветствует сюзерена. Ему, как и гофмаршалам двора, генеральному судье, главным коронным чинам, губернаторам и наместникам городов и провинций, и многим другим, в отличие от аурелианской знати, не занимающей должностей, при выходах присутствовать обязательно. Господин посол развлекается: стоит, коробочку на поясе большим пальцем поглаживает, смотрит на двор то через гнутое стекло аурелианского мифа, то собственным любопытным взглядом. А посмотреть будет на что, не сегодня — так завтра, но скорее сегодня.
Потому что весь Орлеан уже гудит, что посреди столицы жулье какое-то арестовали, а у них пергамент, что король-то ненастоящий — и арестовывала жулье это не стража, а вовсе королевская тайная служба, а, значит, дело серьезное. Это событие не обойдется без доклада, конечно. Господин коннетабль, герцог Ангулемский, об этом прекрасно осведомлен — и является ко двору, не боясь, что будет здесь же и взят под стражу, не нашел себе срочного дела, требующего покинуть Орлеан. Чего ему бояться, господину коннетаблю, если из зевак, глазевших на арест жулья, добрую треть составляли совершенно не случайные свидетели события. Не случайные. Люди графа де ла Валле, начальника тайной стражи господина д'Анже… и самого господина коннетабля. Если бы в непривычном месте были замечены только две из трех голов гидры — можно было бы подумать, что готовится либо убийство, либо — уж скорее — переворот. Но раз об аресте заранее знали все три, значит, Его Величество с кузеном как-то договорились. А как, это мы сейчас и узнаем. Грустная и безрадостная картина, хотя нельзя сказать, что неожиданная. Господин Гийом д'Анже, младший брат графа д'Анже, бывшего начальника артиллерии, угодившего к герцогу Ангулемскому в опалу, коннетаблю не друг, не единомышленник, а откровенный враг, насколько этот мягкий молодой человек вообще умеет враждовать. Это общеизвестно. Это неправда, известно господину послу — отношение Гийома д'Анже к коннетаблю зависит лишь от лояльности коннетабля к королю. Но двор об этом не осведомлен, поэтому когда начальник тайной стражи с поклоном докладывает Его Величеству о вчерашнем происшествии, в зале устанавливается давящая предгрозовая тишина. Это интрига — ясно всем, это атака — ясно многим. Нападение. Ибо Валуа-Ангулемы никогда и не скрывали, что считают свою ветвь — старшей. Не скрывали, но и вслух не произносили. А теперь придется выбирать. Солнечный зайчик бьет в угол глаза, заставляя на мгновение ослепнуть, потом исчезает. Альбийский посол — маленький остролицый человек в тяжелой, яркой броне из шитья и камней, уже опускает руку. Зеркальце, наверное, вшито в манжет. Очень удобно, если нужно быстро осмотреться, а голову поворачивать нельзя. Альбиец улыбается, быстро и половиной лица — сейчас мы увидим главное блюдо во всей красе. Свита Валуа-Ангулема, должно быть, ни о чем не предупрежденная, щетинится испуганным ежом, пытается собраться вокруг своего герцога, а тот имеет вид вполне обычный — презрительный, скучающий. Слова начальника тайной стражи его словно бы и не затронули, а сгустившиеся тучи не привлекли внимания. Высокий ярко-красивый человек — есть в нем что-то такое, что не только женщин, но и мужчин смутно тревожит, — стоит выпрямившись как обычно, смотрит на д'Анже, как на блоху. Притягивает взгляды, как кусочек магнитной руды — железные опилки. Король молчит. Ее Величество, пока еще бесстрастная, но вот-вот готовая выразить высочайший гнев, тоже молчит. Голос подает генеральный судья.
— Имеет ли Ваше Высочество какие-то разумные объяснения происшествию? — квакает он. Вопрос глуп. Вопрос абсурден. Вопрос мог бы стать сигналом «Ату его!» — но не станет, потому что вчера у дома… По пестрой группе вокруг герцога Ангулемского проходит легкая волна, так южный морской анемон сжимается, прежде чем выбросить ядовитые щупальца…
— Господин де Лэг хочет услышать соображения Его Высочества о мотивах орлеанских разбойников? — Барон де Вильдьё, конюший принца, такой большой спокойный человек, а гляди ты, успел первым… и, кажется, зря успел. Потому что его господин улыбается, как птица Рух, углядевшая сверху особо аппетитного слона.
— Отчего же нет? Господин де Лэг, я запомню, что вы первым при этом дворе предложили мне задуматься о чем-то новом и для меня неизвестном. — Генеральный судья синеет, он достаточно умен, чтобы понять, что главные слова в этой тираде «я запомню».
— Господин д'Анже, — смотрит мимо принц, — вы же, наверное, сохранили этот выдающийся документ?
— Да, — говорит начальник тайной службы, — конечно же…
И с поклоном подает вперед свернутую трубочкой пергаментную грамоту, подает с таким видом, словно уверен: преступный принц-заговорщик немедленно бросится уничтожать улику. Например, разорвет и запихнет клочки в рот. Он хорошо умеет играть лицом, этот д'Анже. Искренний такой молодой человек, слишком молодой для своего поста, для своей роли. Мягкий, гладкий, утонченный — словно белая перчаточная замша, и так же благоухает духами, и так же безопасен в обращении. Говорят, есть яд, которым можно отравить перчатки. Разок надел, а дня через три можно заказывать заупокойную мессу. Андехсу, впрочем, этот яд попадался только в виде слухов. Принц берет из рук ближайшего свитского брачный контракт, разворачивает, читает фыркает, останавливается, фыркает еще раз.
— Признаю свое бессилие, — говорит он, — ума не приложу, зачем бы это могло кому-нибудь понадобиться. Это подделка, конечно… вернее, копия. Очень хорошая, точная и верная копия настоящего брачного контракта нашего с вами предка, Ваше Величество, и Марии д'Ангерран. Она совершенно бесполезна.
— Объяснитесь, герцог, — негромко, властно требует королева. Говорит совершенно сама, не по подсказке, не по уговору. Жанна Армориканская здесь — одна из неосведомленных, она естественна в каждом слове и жесте. Разгневана, слегка напугана, но чувствует за собой силу… хотя при слове «настоящий» изменилась в лице, как и большая часть присутствующих.
— Принц Филипп опасался, что если его заставят все же вступить в новый брак, детей от первого могут попытаться вытеснить из линии наследования. А потому в договор был включен следующий пункт. — Валуа-Ангулем не смотрит в документ, он очень непочтительно разглядывает королеву: — «Потомство же от этого брака не теряет никаких прав наследования и старшинства, о чем бы ни шла речь, если только сами, войдя в возраст совершеннолетия, не отрекутся от этих прав». Я полагаю, что в стране нет людей, настолько невнимательных, что они не заметили косой полосы на гербе моего семейства — и настолько невежественных, чтобы они не знали, кто и когда ее туда поместил. Мой предок не отрекся от рода и крови, но от полагавшегося ему по рождению старшинства он отказался. Да и что может значить для потомков Меровея законность брака? То, что происходит в зале… граф Вьеннский не слишком долго ловит пригодное сравнение, оно под рукой: мальчишка надувал бычий пузырь, надувал, надувал — и тот наконец лопнул с громким щелчком, и выпустил воздух со свистом. Вот с тем же присвистом и выдыхает замершая толпа. Или — так могла бы выдохнуть рота солдат, увидев, что один смельчак обрубил запальный шнур в четверти локтя от мины. Коннетабль роняет пергамент в чьи-то ладони, словно отряхивает с рук прах и пепел. Грамота немедленно идет по залу, и каждый норовит заглянуть, понюхать, рассмотреть на просвет. «А ведь у них тоже нет подлинника, — думает Андехс. — Иначе бы они не мистерию площадную на всю страну разыгрывали, а просто объявили бы мой документ подделкой, каковой он, в общем, и был. И разрази меня Господь здесь и сейчас… если они не сняли свою копию с моей. Хотел бы я знать, кто придумал. И снять шляпу перед этим человеком, потому что он еще наглее меня…» Больше ничего интересного в зале не произойдет. Больше ничего интересного в Орлеане в этом году не произойдет. А игра — игра была проиграна еще вчера на улице Кривой. А поскольку главное дело тоже сделано, можно уезжать. Не сегодня, конечно — но до конца недели, тем более, что Людовик назначил аудиенцию на послезавтра, и, конечно же, ответит отказом на очередное предложение Его Величества Филиппа Арелатского. Выслушать отказ — и возвращаться домой, в Лион. Проиграв вчистую. Всего лишь по одной линии из трех, естественно, и не по самой важной, но, увы, чем дольше ты живешь, тем старше твое честолюбие. А впрочем… а впрочем, еще неизвестно, как понравился спектакль его главному герою. Его предок отрекся от первородства, но не от самого права… и Его Высочество весьма недвусмысленно дал это понять. Возможно, если его спросить, он захочет сказать что-нибудь еще. Но это не сейчас и не здесь — нам ведь совершенно не нужен Валуа-Ангулем, арестованный по подозрению в измене. Хотя… хотя красиво могло бы получиться.
Всего лишь задать герцогу вопрос, один вопрос — тот, что уже был задан, — так, чтобы услышали. Ответ уже будет неважен. Нет, не стоит. Если рыба сорвалась с крючка, нет нужды сыпать в пруд известь.
— Блаженны, — говорят справа с легким островным акцентом, — миротворцы, ибо жнут они, где не сеяли.
Колета, живя в плену у господина Вороны Арелатской, не то чтобы обленилась и страх потеряла — потеряешь его с таким господином, как же, — но выспалась и отъелась на три года вперед, так ей казалось. Делать, когда последнюю копию закончила, стало нечего, книг в нанятом на время господском доме, кроме Библии, отродясь не водилось, всякое женское ремесло вроде тканья и вышивки Колета еще с монастыря видала там, куда солнце не заглядывает, болтать с чужаками не собиралась. Как еще время тратить? Спи да ешь, благо, кормят в три горла, мясо каждый день на столе, кроме пятницы, конечно, и хлеб белый из самой тонкой муки, и сахара вволю, прямо головы в серебряной посудине, и никто не считает, сколько ты кусков через себя перекинула. Одно плохо — старое платье у Колеты отняли, да в печку бросили, и юбку нижнюю, и рубашку, и чулки. Грязь, сказали, обноски. Купили все новехонькое. Нарочно, не иначе — как в таком бежать, сразу приметят же. А бежать придется. Если уж сам господин ворона рассказал, каким прахом все его упования пошли — значит, все.
Не нужна больше. А раз не нужна, значит, в реку. Или еще куда. Потому что шум вышел большой и до Пьеркина наверняка добрались уже, а он не такой умный, чтобы сбежать сразу — и не такой крепкий, чтобы молчать, если всерьез спрашивают… даже если поймет, что не о галерах уже речь. Запоет как миленький и все про Колету выложит. Так что нельзя вороне ее отпускать, она ведь тоже молчать не сможет. Вот дело-то, а? Лежак удобный, перина мягкая, все чистое, валяешься, оконные стеклышки считаешь, настоящие цветные, не слюдяные, а думаешь о чем?
— Я скоро уезжаю, — говорит арелатский господин.
Его свои господином графом величают и «Его Светлостью», а по имени — никогда промеж собой, но Колета все равно по словечку да по полсловечка составила — когда гонцы прибывали, королевские посланцы и прочие: посол арелатского короля, граф Вьеннский, сенешаль Его Величества Филиппа. Смешно, думала Колета. Не замуж, не за принца, но у самого сенешаля на перинах валяюсь да капризничаю: того не хочу, этого не буду, и пергамент мне не тот, и перо не по руке. Вроде бы подфартило так подфартило — только лучше бы в погоревшей Лютеции побираться, чем такой фарт.
— Поедешь со мной, девочка? — спрашивает.
— А как же, добрый господин, куда же мне еще деваться-то…
— Тут ты права, — кашляет ворона, — они тебя ищут и могут найти, и я не думаю, что им вся эта история так же смешна, как и мне, хотя, казалось бы… Так что у меня за пазухой тебе теплей будет. А рука у тебя хорошая и работаешь ты быстро. «Не быстрее прочих, — огрызнулась про себя Колета. — Не быстрее тех, кто про тебя ничего не знает и про дела твои…».
Зубы заговаривает, нашел дурочку, ясно как Божий день. Корову тоже улещивают, уговаривают, гладят, пока примеряются, как половчее зарезать. Чтоб не дергалась, не мешала. И не в позор человеку корову гладить, даром, что она животное. Ну сами посудите, чтобы благородный господин так с уличной грязью разговаривал… Но пусть господин сенешаль думает, что Колета его слова как тот сахар ест. Сам себя заговорит, сам себе поверит. Ноги отсюда делать надо, и как можно быстрее. Теперь пригляда меньше будет, зачем ее караулить, если не она уже вороне нужна, а ворона ей?
— Вы меня не бросайте, пожалуйста! — просит переписчица. — Куда я теперь…
Другой бы обиделся, обещал же, а слову не верят — этот только плечами пожал.
Мол, что ж тебя бросать, ты еще пригодишься. Прижился бы он на улице, да что там прижился, королем бы был надо всеми, никто не помнит, когда в нижнем городе свой король был, а этот бы стал, не чихнул. Да незачем, у него настоящее королевство есть. Колета всю ночь после того, как ворона из дворца вернулась, не спала — прислушивалась, а поутру, когда забегали слуги, начали растапливать очаг, торговать воду, болтать с молочницей и зеленщицей, взяла да смылась потихоньку. Знала, что в запасе у нее никак не больше часа. Под звон колокола убежала, пробьет следующий раз — и господин ворона весь Орлеан на уши поставит, пустит по следу убийц. Куда бежать, поняла еще вчера, пока цветные стекляшки считала. При большом везении из города выцарапаться можно, вещи — продать и обменять, до занорыша добраться, где часть денег хранится… да ремесла у нее, кроме чернильного, нет, не озаботилась, а новому обучиться денег не хватит. А искать будут — женщину-переписчика, с приметами. Значит, даже если уйти удастся, прощай свободная жизнь, так ли, этак ли. Или не прощай, если правильно сыграть. Камни под новыми подошвами цокают, солнце сверху весело смотрит — ах, спасибо господин ворона, что на новое платье не поскупились, раньше бы мне и к службам не пройти, а сейчас ни одна живая душа не оглянется, бежит служанка из хорошего дома за каким-то делом. И в дом можно было бы войти — но нет, перед дверью ухватили за бок, взяли под руку, как бы и любезно, а попробуй шелохнись — на крик изойдешь, а попробуй завопи, без руки останешься. Опытные. Приметили. На то и расчет…
«Роза майская есть кустарник, ветви его тонкие, покрытые блестящей коричневато— красной корой, побеги покрыты шипами, которые в верхней части большие, твердые, слегка изогнутые. Цветки крупные, одиночные, с пятью розовыми или красными лепестками. Плоды, именуемые гипантии, шаровидные или яйцевидные, гладкие, голые, оранжево-красной окраски. Роза дамасская есть высокий кустарник, цветки его крупные, ароматные, каждый о тридцати шести лепестках розовых или белых… Роза столистная, от розы галльской происходящая, лепестков имеет в цветке сто, цвета красного, цветки ее собраны в соцветия, шипов же имеет больше прочих…»
Даже с описаниями дело шло туго. Вызубрить — можно, не привыкать, но понять?
Но научиться отличать одно от другого, когда оно не нарисовано со всем тщанием в книге, а торчит среди прочих в цветнике? Придется — поскольку вчера во дворе, выслушивая отчет о расследовании, господин герцог соизволил ткнуть пальцем в переплетение колючих стеблей, украшенных маленькими бутонами, и вопросил «что это?», а ответом «цветы» не удовлетворился. Второй ошибки он не позволит.
И это только описания; а целебные свойства, а обработка, а история, а обычаи, а верования и суеверия?.. Вот взять тот злосчастный путаный приземистый куст — он и геллеборус, известный древним ромеям, корень которого применялся для лечения падучей, он же и рождественская роза в Альбе, потому что цвести может и на Рождество Христово, прямо под снегом, а здесь в Орлеане — ведьмина роза — ровно по той же причине. Ну не наказание ли? Шаги в коридоре были нарочито громкими и очень военными. Дежурный офицер.
Значит, что-то случилось. С большими странными вещами они по-прежнему обращаются к господину де Вилльдьё, а вот с происшествиями предпочитают ходить к нему, к Эсме. А это происшествие, а не приказ, потому что офицер с приказом не стал бы заботиться о том, чтобы его услышали заранее.
— Простите, что отрываю вас, шевалье…
— Что вы… Слова строятся в ряды, движения совершаются сами собой. Де ла Контри, уже не знакомый, еще не друг — вероятно, приятель. Старше возрастом и званием, но младше близостью к патрону. Эти танцы вряд ли пригодятся дома, но освоить их было правильно — теперь можно не тратить время.
— … молодая женщина, по виду — простого звания, говорит как уроженка Лютеции. Знает латынь, но училась ей по книгам. Требует допустить ее к Его Высочеству. Просила передать «мэтр Бретиньи был первым».
— Распорядитесь задержать и обращаться предельно внимательно, будьте так любезны. — Он мог бы приказать, и система этикета не прогнулась бы; но лучше — просить, тем более, что в подобной просьбе ни один человек в этом доме не откажет, ему в голову не придет. — Я сейчас спущусь. Шантажистка? Вымогательница? Да нет, это слишком уж глупо, соваться в этот дом с вымогательством, простолюдинке — и прямо к господину герцогу. Тем более, что тайна уже ведома всему городу. Значит — свидетельница, важная свидетельница, если очень повезет, то родня переписчика. Сестра, дочка, племянница… знает латынь? Для простолюдинки это удивительное дело, но еще удивительнее, что де ла Контри с этого начал.
— Почему язык показался вам важным? — Хорошо все же быть иностранцем и младшим, можно задавать вопросы. Только улыбку при этом лучше убрать.
— Потому, — медленно отвечает де ла Контри, — что на указательном пальце у нее — ороговевшая вмятина.
— А… — кивает Эсме. — Хорошо бы она никуда не делась.
Несколько раз это бесстрастие, отсутствие ликования и вообще выражения чувств было признано окружающими высшей степенью элегантности; он не понял, но запомнил — так можно, так даже выгодно: ты не тратишь время на внешнее, думаешь, думаешь быстро, а люди вокруг что-то себе воображают. Переписчица. Не переписчик, а… переписчица. Простолюдинка из Лютеции, знающая латынь. «Мэтр Бретиньи был первым». Замечательно.
— Пригласите шевалье фицОсборна как можно скорее, прошу вас, сообщив ему то же, что и мне. Если он сочтет необходимым позвать графа де ла Валле, пусть предупредит.
Сначала заглянем в смотровое окошко. Прекрасной ремесленнице… ей не то, что двадцати, ей, может быть, и пятнадцати нет, если помнить, что это простолюдинка, хотя и горожанка. Одежда новая, куплена недавно, куплена кем-то с хорошим глазомером, но носить ее гостья не привыкла, воротник шею натер. И руки в прошлой жизни ей доводилось мыть чаще, чем лицо, хотя сейчас и то, и другое несет следы лишь утренней прогулки по улице. Не очень долгой. Интересно, думает Эсме Гордон. Подделать документ сложно, но возможно. А человека? Вблизи она тощая, угловатая, ни капли не похожая на служанку, под которую оделась — неловкая, сутулая, там, где на груди косынка должна стыдливо прикрывать, ей и прикрывать-то нечего. Руки все время пляшут вокруг плетеного из лент пояса, норовят под него спрятаться. К фартуку она привыкла, что ли? Чепец набекрень. Глаза злющие.
— Вы, благородный господин, — говорит мальчишеским альтом, — может, даже и герцог, да не тот, какой мне нужен.
— Я не герцог, — серьезно отвечает Эсме, — я — шевалье де Сен-Валери-эн-Ко, секретарь Его Высочества. Он поручил мне заниматься этим делом. Не вами, вас мы не ждали, а всем этим делом. Так что для того, чтобы поговорить с герцогом, вам придется сначала изложить все мне. Девица затравленно озирается — смотрит на дверь, на окна, а окна здесь начинаются высоко, под самым потолком, и забраны фигурными решетками. Выставляет вперед острое плечо. Нет, соображает пару мгновений спустя Эсме, это у нее просто одно плечо выше другого, а так она стоит, чтоб меньше заметно было — будто не кривая, а хорохорится. Пахнет от нее нагретой водой, мыльным камнем, кирпичной крошкой, глиной, травой, которой девушки полощут волосы. Не по-человечески, не по-женски. Как в купальнях. Ловит пристальный взгляд, не краснеет, не опускает кокетливо глазки, а шмыгает носом. Никакой почтительности. Полосатый уличный котенок — и тот лучше соображает, как себя вести в приличном доме.
Хм, а как будет вести себя полосатая уличная кошка, пытаясь казаться меньше и моложе — и не имея в этом деле опыта? Или даже нет, имея, но не тот. Подзаборный опыт: «я не добыча и не самка, но зато мышей ловлю». Так?
— Господин Андехс тебя отпустил? Фыркнула совсем уж по-кошачьи, не глаза, а кремень — искры сыплются. Такие же не поймешь какие, желтые, зеленые или карие. Разводами, наверное. Потом вздохнула, ладонью утерла нос — да и не простужена она вовсе, а просто по рукам не шлепали, от дурной привычки не отвадили. Грамоте выучили, латыни выучили, а сопли рукавом не утирать…
— Не отпустил. Сама ушла. — Как в сказке: «Я от разбойника ушла, от еретика ушла, и от тебя, монах, тоже уйду». И вот такая вот красотка с самого дна желает видеть господина герцога, немедленно, срочно и даже не попросив воды для умывания.
— Ну раз сама, так тем более мне следует знать, о чем Его Высочеству докладывать. Господин граф Вьеннский — не тот человек, чтобы от него просто так сбегали. А добра Его Высочеству он не желает.
— Вы, благородный господин, думаете — у меня кинжал за пазухой, или яд в платке, или еще какая пакость приготовлена? — смеется девчонка… да не такая уж она и девчонка, не младше госпожи герцогини Корво на самом деле. Тощая просто, почти горбатая и злая. — Я сюда пришла, потому что здесь уж ворона эта меня точно не достанет.
— Почему — ворона? — удивился Эсме.
— А кто же? — опять прыснула в ладонь, и изобразила, как граф Вьеннский подбирается к ней — слегка боком, неровно подпрыгивая. Вышло похоже. Города-города, что ж вы с людьми делаете? Она ведь и вправду не понимает.
— Девочка, — говорит Эсме. Хочет считаться ребенком, пусть будет так. Для нее это выгодная игра, с ребенка спросу меньше. Для него тоже. — Графу Вьеннскому тебя не отдадут, но вряд ли тебе нужно только это.
— Меня все заставили, — скороговоркой отвечает северянка. — Как есть слабая и беззащитная сирота, схваченная без суда… И мак курил, — добавляет она. «Я ее сейчас…» — думает Эсме, и не успевает определиться.
— Так, — говорит от дверей фицОсборн. — Простите, шевалье. Девушка, как тебя зовут и как зовут твоего отца?
— Колета, — медленно отвечает она, — а отца Пьером звали. Звали. Отец, значит, мертв.
— Отлично. — Образок святого Христофора со шляпы отцепил, на ладонь положил. — Покровителем своим и Господом нашим от своего имени и от имени моего сеньора, герцога Ангулемского обещаю, что если рассказанное Колетой, дочерью Пьера из Лютеции, окажется правдой и будет достойно внимания моего сеньора, то девица эта получит защиту и безопасность и прощение всех прошлых грехов перед законом, а возможно и награду. Аминь. Думаю, что этого достаточно. Действительно, достаточно: рекомая девица смотрит на фицОсборна, как на сияющего архангела, кланяется в пояс и пытается поцеловать руку. И тихонько проливает на косынку целые потоки слез, беззвучно и вроде бы сама того не замечая. Армориканец улыбается Эсме поверх ее головы, словно извиняясь, потом треплет переписчицу по мокрой щеке:
— Ну-ну, девушка, перестань. Прочти молитву и начинай все рассказывать. Господи, думает Гордон, почему мне никто не объяснил, что с ней надо было говорить, как с молодой пугливой лошадью? Они здесь — меньше люди, чем какие-нибудь псоглавцы с той стороны мира… А обещание… а обещание герцог исполнит все равно, даже если решит, что фицОсборн слишком вольно распорядился его словом. И не ему, младшему, объяснять фицОсборну про риск. Тем более, что армориканец… да какой он армориканец, можно переселить альбийца с Острова, но нельзя выселить Остров из альбийца — все прекрасно понимает сам.
— Они пришли к Пьеркину, — говорит Колета дочь Пьера, — на святого Жиля, да, за неделю до Рождества Девы Марии, и дали за меня восемь золотых.
Мэтр Эсташ Готье был человеком наблюдательным не поневоле даже, а по милости Пресвятой Девы. Уродился с талантом — раз взглянешь, хоть на площадь, хоть на прилавок, — и потом можешь перечислить все увиденное. В детстве он выспаривал у соседской мелкоты яблоки и черешки ревеня: поглядит на кучу любого барахла, хоть рваной упряжи, хоть ломаной посуды, ждущей починки, столько времени, сколько нужно на один вдох, а потом, после трех пробежек по улице, все может правильно назвать. Усердия, старания в том не было — но дар пригождался не раз. Вот и сейчас он мог бы вспомнить, во всех подробностях, площадь перед городской тюрьмой. Вспомнить через час, вспомнить завтра. Серые неровные стены бывшего монастыря, а до того — королевского замка. Камень, гладкий и словно бы залапанный, захватанный грязными руками. Полукруглую арку над тяжелыми воротами. двух алебардистов возле нее, лениво отгоняющих голытьбу, чтобы освободить проход бабе почище, со служанкой, нагруженной тяжелыми корзинами. Толпу босяков и сомнительных типов, самое место которым было бы по другую сторону стены. Кучку визгливых шлюх. И еще одну девку легкого поведения, пьяную, которая сидела у стены, бесстыже разбросав ноги. Место не из лучших, люди такие же, а уж повод появиться — отвратительней некуда. Свой же человек, купец, из некрещеных саксонцев четыре десятка лет как человек жил, а на пятом из ума выжил и идолищу какому-то в жертву двух женщин удавить попытался. Одну и удавил, а вторая покрепче оказалась, отбиваться начала и шум подняла. И будь они обе рабыни-язычницы или хоть просто язычницы, так шуму бы особого не было, случаются такие дела, редко, но бывает. Судили бы и повесили тишком как за обычное убийство. Так нет же, христианки обе.
Вышло дело это ночью, ночью же саксонца и арестовали, отволокли в тюрьму — и все было бы хорошо, если б городской страже пришло на ум позатыкать рты прислуге купца Ренварда. Не пришло, по отсутствию ума. Так что слухи пошли очень быстро, прикрывая позавчерашний переполох с арестом разбойников и вчерашнюю сплетню о принце. Прикрывая, как тугая крышка — кипящий горшок. Там орлеанцам побуянить не дали, сам же господин коннетабль и не дал, пригрозил ввести в город войска — так немедля нашелся другой повод. Последние дни пришли, язычники проклятые наших женщин бесам в жертву приносят, колдовство, чернокнижие — и не умысел ли на святую нашу веру и город Орлеан? И даром что отцы-доминиканцы никаких следов чернокнижия не нашли, а нашли только идолослужительное изображение в виде ткачихи, сиречь судьбы, то есть обыкновенную глупость языческую. Понадобилась этому болвану Ренварду зачем-то удача, ну вот и пожнет он эту удачу горлом. Но его-то не жалко, а вот что с кварталом теперь будет — да и с самой тюрьмой… Здесь пока людей мало. Потому что не все трещотки еще воды натаскали, очаги разожгли и мужьям обеды приготовили — и не все мужья пока что те обеды съели. Чуть позже, чуть ближе к полудню, здесь будет вдесятеро больше зевак, и из них каждый третий — с прибранным по дороге камнем. Вдруг да выведут к народу на честный суд скверного язычника? Людей мало, но с каждым мигом становится больше. Ручейки невелики, а, сливаясь, целую реку образуют. Быть беде… Чтоб беды не стало больше, мэтр Готье, как гильдейский старшина, уполномоченный советом, должен проследить, чтобы расследование велось честь по чести, по всем уложениям. Чтобы глупый дурак Ренвард дожил до виселицы, чтобы допросчики не слишком усердствовали, а соблюдали закон и обычай.
Потому как этим только позволь, такого наворотят, что будет тут у нас заговор язычников и колдунов, важный такой, серьезный, чтобы самим надуться и другим дать душу отвести… Это с одной стороны. А с другой выходит, что гильдия за своих вступается и заговорщиков покрывает — а такой крик тоже может кровью кончиться и помнить такую кровь будут долго. Ну что ему, этому саксонцу, в ум вступило? Под эту беседу взял с собой Готье не только троих слуг, для солидности и безопасности, но и двоих уважаемых купцов из гильдии, ревнителей веры и законности. Чтобы ни один из свидетелей не мог потом поклясться, что Эсташ Готье язычника покрывает — или, напротив, на него науськивает. Был? Был. Об участи осведомлялся? Осведомлялся. О беспристрастности говорил? Еще как говорил, королевскому следователю все уши прожужжал, как крупная назойливая пчела. Взятки предлагал, на нужные решения намекал? Да что вы, помилуй Пресвятая Дева, на честного-то человека напраслину возводите!.. А, надо сказать, на Ренварда глядя, и в черта поверишь. Серый весь, мокрый, липкий, глаза пустые. Воду пьет, если дать. На еду смотрит как на непонятное что-то. На вопросы отвечает с четвертого раза на пятый, как ни спрашивай. И не по упорству — просто не слышит. Руку ему помяли, не бережет, не замечает.
Отец-доминиканец уговаривает: покайся, прими святое крещение — легче же станет, и жизнь вечную обретешь. Молчит, не ругается даже. И смотрит… мэтр Эсташ в своей жизни всякого повидал, а в прошлый год особенно — но взгляда такого не упомнит даже у себя, в зеркале, в те минуты, когда больше всего на свете хотелось от земного суда к небесному улизнуть.
За всей этой возней Готье что-то потихоньку кусало. Словно одинокая блоха под нижней рубахой скачет, или надоедливый комар над ухом попискивает, и никак его ни прихлопнуть, ни отогнать. Никакого отношения к тюрьме, дурному Ренварду и убийствам комарик не имел. Раньше привязался. В тюремном дворе? Может, и во дворе. У ворот? Может, и у ворот. По дороге? Нет, не по дороге. Позже. Внутри, в подвале? Раньше. Что-то такое в куче городского мусора было, что и не мусор вовсе. Арестованные позавчера с фальшивым брачным контрактом пользовались особым успехом. Тюремная стража их предусмотрительно запихнула в такую камеру, чтоб с любопытствующих деньги брать за погляд. А те и рады, кто еще при зубах, рассказать свою историю — денежку кинут, выпить дадут. Значит, разрешено им, значит, несложно догадаться, кем разрешено. Опять же и заработок какой-никакой — меньше расход тюремной казны. Вот тут-то Готье еще раз ее увидел — мелкая, щуплая шлюха в цветной почти новой юбке, в малиновом бархатном корсаже толклась у решетки, пихала одному из рассказчиков луковицу.
Раньше этот профиль украшен был усами. Теперь — завитками на лбу и коровьими рогами, на которые намотаны грязные патлы. Да и сам профиль оплыл, постарел и за мужской его принять было вовсе невозможно, даже без кирпичных румян во всю щеку. Только мэтр Эсташ эти глаза, и улыбку, и разворот плеч, и… в аду бы узнал. На мужчине, на женщине, на уличном воробье. И голос был другой, и выговор приречный — а человек все тот же. Выползень. Нечисть альбийская. Кит Мерлин. Мало было его тут приметить и сообщить; мало. Если этот вертится вокруг позавчерашних арестантов, значит, интерес к грамоте у него имеется до сих пор. Значит, вся его Альба, все его службы в деле. Из чего следует, что хорошо бы альбийскую нежить опознать так, чтобы два свидетеля на допросе говорили и не путались. Был такой. Точнее, была. Пригодится — хорошо, не пригодится — пусть повертится ужом на сковородке.
— Как добрые христиане, — сказал спутникам мэтр Эсташ, — мы обязаны что? Помогать падшим вернуться на стезю добродетели. Паро, Симон, видите вон ту, с луковицами? Если откажется от греха — возьму в дом поломойкой. Идите, вразумляйте. А со мной как раз два почтенных человека, свидетели. Ну что, господин бывший студент, повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить. Позаботились вы, чтобы я вас крепко запомнил, теперь не обессудьте. Сами виноваты, нечего послам большой державы в непотребном виде по тюрьмам лазить. Такие послы сами в тюрьме сидеть должны. А лучше — на соляных копях гнить. Но наши копи без него обойдутся, а вот за конфуз, который сейчас, дай Бог, случится, его свои же и удавят, много надежней нашего.
Конопатый Дона со стоном перевалился с боку на бок, выставил перед собой ногу со вполне настоящими синяками и весьма убедительным ожогом-мастыркой. Звякнула цепь, сочувственно охнули зрители, сплюнул в его сторону один из подельников. Кровью харкнул во всю пасть: из-за тебя, гнида, все тут маемся… По ту сторону решетки намечалось веселое представление, куда там площадному. Такое не каждый кукольник разыграет, как мелкая языкатая девка-летучая мышь, которая совершенно задарма давала спектакль двум самого что ни на есть фарисейского вида купеческим слугам. Мол, зовет купец стезю порока оставить да честную жизнь начать… ах честную жизнь, кверху задом, только даром? Да еще полы мой? Идите отсюда, и… прилепитесь к женам своим, руки ж Господь дал, если прочего не оставил, а честную девушку оставьте в покое. У слуг терпения надолго не хватило. Постные гримасы с физиономий быстро сошли, и началась роскошная свара — базарная, балаганная.
— Де-евушку? Да ты забыла, когда девушкой была, а честной-то и вспоминать нечего, отродясь же… Шалава же бесстыжая как есть, грешница, блудница Вавилонская! Добром тебе говорю — хватит блудить!
— Я-то честная! Я сроду незаработанных денег не брала — и поля к полю не прирезала, и в рост не давала, и ткань не мочила. А что мое поле чужие люди пашут, так это не купеческого ума дело. А вы подите, игольное ушко себе найдите, да протиснитесь, потому что верблюды вы самые и есть — вон как губу раскатали — только настоящий верблюд царствие небесное раньше увидит. Будь девка попугливее, осади назад перед двумя слугами явно не последнего человека, может, за нее и вступились бы — а тут только подбадривали свистом, улюлюканьем да гоготом. Да уж, если не взбеленится и в драку не бросится, или хвост не подожмет, заработает она тут сегодня внятно. Уж больно хорошо. Валяешься на гнилой соломе, ждешь очередного допроса с пристрастием — а тут тебе представление.
— Наши грехи — малые, по слабости. А уж не тебе ли сказано было — не прелюбодействуй! Ты же скверным ремеслом кормишься, да заразу всякую разносишь! Вон как намазалась-то!
— Господь наш блудницу спас, а вот чтоб он за фарисеев заступался, я не помню. Мало, что вы, ослы и онагры, из веселых домов не вылезаете, так захотелось дома и на дармовщинку? Сестрички, поглядите — от которой из вас эти уроды утром ушли? Неужто не запомнили? Или спали просто, потому что они ж копаются так что не почувствуешь и снаряд ихний мухе не в пору… Прибежал мальчишка на побегушках, что при стражниках ошивается, пока до службы не дорос, что-то на ухо страже шепчет, руками размахивает. Конец представлению, подумал Дона — и не ошибся:
— Ежели, — говорит стражник с короткой пикой, — сейчас и отсюда все уважаемые и прочие не уйдут… то будут задержаны. Будете тогда из соседних камер хоть до утра свариться. Второй просто вздыхает, руками разводит, в сторону выхода кивает — пожалуйте, мол, прочь отсюда. Самим жалко, конечно — но неровен час заглянет кто-нибудь чином повыше, так потом не оберешься, не расплатишься. А место наше хлебное.
— Подчиняйтесь начальствующему, — язвит вслед проезжая дорога, — он носит меч на благо вам. Да, если у нее все так подвешено, как язык, так и сам бы не отказался. Да даже и если только язык…
Размалеванная языкатая девица наступила особо настырному тюремному сидельцу из должников на ногу и заехала локтем под дых. Подумала и добавила сверху по затылку. И пошла дальше, громко желая всяческих бед жадным уродам, которые честную девушку в угол затянуть норовят, а у самих денег нету, а были бы деньги, так эти уроды бы под замком за долги не сидели. Неоплатный должник, весь из себя серый горожанин, хотел бы сказать, что честно монетку предложил, да не мог — воздуха не хватало. Про себя же девица в куда более цветистых выражениях описывала достопочтенного мэтра Готье, его занятия, потомство и дальнейшую судьбу. Потому как принесло мэтра в коридор уж очень невовремя. Какие черти его приволокли ровно сейчас, а не получасом позже? Какие зловредные духи воздуха южных болот ему нашептали время и место? Какие занозы в седалище помешали ему провести там, где он торчал, еще хоть сколько-то? Не будь у скверной блудницы острой потребности провести в сей обители наказанного греха и попранной добродетели еще час-другой, какое было бы веселье! Готье бы его благотворительность запомнилась на всю жизнь — отчего ж бедной девушке не согласиться-то, заливаясь слезами умиленной благодарности, отчего ж не оповестить Орлеан о том, как добрый купец поднял ее, несчастную, из бездны порока, не дал погибнуть живой душе. Отчего не попытаться поступить с его обувью как Магдалина… не омыть слезами и не вытереть волосами, предварительно вытащив коровьи рога и отбросив сей жалкий инструмент разврата? Потому как разоблачать девицу буквально и нарочно мэтр не рискнет. Его за такие шуточки патрон повесит. Просто из принципа повесит: хотел выше — изволь. Пришлось бы ему терпеть излияния, а уж отсюда до реки переулков достаточно, да и в тюрьму Кит не один явился… прошли те времена, когда можно было в одиночку ходить, должность не позволяет. Отчего, отчего, отчего никак нельзя? Оттого, что из тюремного подвала пахнет чем-то более важным, чем ответная любезность в адрес мэтра Готье. От саксонского язычника-убийцы, от обстоятельств его дела. Прямо-таки несет из этого подвала невесть чем, но нос в это сунуть нужно обязательно. Приходится пожертвовать лучшим развлечением в этом месяце, и, может быть — если господин коннетабль не поймет, какой признательности от него ждут, — до конца года. Горелым пахнет из подвала, потому что обстоятельства дела тухлые донельзя.
Если первую девочку убили почти правильно, хотя тоже не без глупостей, то вторую просто в подвал хотели столкнуть и вместо нее другой слуга погиб. А убийцы-то, живой и мертвый, саксонцы оба… Христианин, которому приспичило к почитанию старых богов вернуться, может по невежеству и не таких ошибок наделать, но эти-то свою же веру знают и забыть не могли. Да и не так все это делается… Две христианки — это много, хватились бы обязательно. И не стал бы Ренвард такую беду на общину наводить.
Повиливая бедрами, как заправская блудница Вавилонская, «девица» пошлялась по всем этажам тюрьмы, откуда не гнали сразу, норовя ткнуть древком в грудь. На всех остальных — всегда можно было и стражнику подмигнуть, и словечком с другими такими же перемолвиться. На дне люди скрытны только там, где чуют выгоду или беду, а сплетня, да только что услышанная — то, что от дележки не убывает, а удваивается. Закончив шатание и брожение, вышла на улицу. Еще раз ругнула про себя так невовремя заявившегося мэтра. Как все хорошо могло бы выйти: контракт Кит все равно найдет, а после скандала его немедленно отзовут из Орлеана, и никогда, никогда больше не приставят к подобному делу! Всего-то — парик, скажем, уронить, еще как-нибудь себя выдать… так. Стой. Девица, повинуясь собственному мысленному приказу, застывает истуканом прямо посреди улицы. Если человек, о котором уже год как известно, кому он служит, приглашает другого, узнанного им, к себе в дом, настоятельно так — и при этом он сравнительно недавно принимал в своей лавке де ла Валле и младшего Гордона…
То, скорее всего, я неправильно его понял. Очень может быть, что он вовсе не пытался меня прихватить, а попросту хотел узнать мои намерения — от имени своего господина. У которого ко мне, между прочим, наверняка накопилось множество вопросов, например, простенький такой: а чего я хотел добиться этой своей песенкой? Предупредить — или стравить его с королем? И нет у меня ни малейшей возможности сделать вид, что я не расслышал или не разобрал приглашение. Значит, придется его принять — а, поскольку чертов Готье застал меня ровнехонько возле как бы торговцев фальшивой грамотой и бунтовщиков против короля, то и дальше делать вид, что мы не интересуемся этим делом, невозможно. Значит, придется принимать меры — и немедленно. Но. Но, но, но… Не слишком-то молодая блудница с алыми щеками и нарисованными сажей бровями таращилась в осеннее орлеанское небо, где ничего интересного не происходило. Пара соколов, покрупнее и помельче, гоняла воронью стаю. Правильно, для того их и завели. Сгущались тучи, угрожая разродиться холодным затяжным дождем. У одного из придонных дураков из тех, что успели нанять переписчика и даже собрались продавать копии, была девчонка в каком-то чистом квартале. Этот самый Томазен даже намеревался жениться и поступить на службу в тот же дом. На том ниточка и обрывалась — ничего больше того не знал никто, хоть тресни. Да и Томазена забыли, не успел еще он остыть, как забывают на дне всех и вся. Что за дом, в каком квартале — никто не знал, а теперь уж и знать не хотел. И имени девчонки — тоже. Состорожничал Томазен. Предусмотрителен оказался в одном-единственном деле… если документа не считать. Пергамент они с приятелем своим Шарло тоже спрятали хорошо, весь город и три страны его уж какую неделю отыскать не могут. А ведь теперь, с убийством этим, искать томазенову зазнобу и думать нечего: юная девица, на службе у купца или горожанина… а зачем она тебе? Душить? Жрица любви поправила правый рог. Ведь придется ждать, пока шум не уляжется, придется. Душить… да-да, мы каждый день душим парочку христианских девиц. Мы этих девиц душили-душили, сами не поняли, для чего. Какой, к чертям, к демонам зазеркальным, обряд со скидыванием в подвал, какое жертвоприношение, кому — крысам? Нет. Нет, ну это же просто смешно. Это для пьесы пригодится, великолепно пригодится — но так же не бывает. Нет, не бывает. Зверь, конечно же, бежит на ловца — но не сам же на рогатину надевается, сам себя ошкуривает и несет домой? Такую охоту даже в доках публика не сожрет… Стропила подпилить, чтобы на неверную жену с любовником крыша обрушилась… как бы сама по себе, это можно. Ребенка, который слишком много унаследовать должен, уронить в колодец — заигрался, мол. У старухи пол маслом смазать, чтобы ногу сломала — старые кости хрупкие — а там первой простуды не переживет. Домоправительницу, узнавшую лишний хозяйский секрет, в подвал уронить… только служаночка сюда не лезет. Не могла ее смерть быть тем самым секретом — эта Мария в подвал бы так слепо не полезла, если бы знала. Подсмотрели они что-то вдвоем, что ли, опасное? Но тут и тоже… Девчонка — боги с ней, маленькая, а вот домоправительница тогда про язычников и жертву не кричала бы. Или соврала?
Или просто попутала. Тут даже не скажешь, что у страха глаза велики — был же повод бояться, но, допустим, боялась она не того. А… орлеанская публика невзыскательна, от представлений хочет не достоверности, а увлекательности, вот для нее бы сошло: жила-была служанка, у служанки был жених, тот еще подлец, жених ей оставил… перстень с рубином, краденый, конечно. Наказал спрятать и молчать. Служанка терпела-терпела — и проговорилась старшей женщине в доме. А та побежала к хозяину, а хозяин решил его себе прибрать… дурак он, что ли, этот хозяин? Нет, торговки на рыночной площади о таком не задумаются, им понравится — схватил нож и давай всех резать. Опилки летят, сок льется. Тут мимо проходил принц-подкидыш, сразу все понял и родительское наследие себе вернул, и происхождение свое доказал. Торговки рыдают, купчихи лезут в кошели. … А саксонец, язычник, беглец, человек без страны, член общины, глава которой каждый год дает клятву соблюдать законы Аурелии вперед их собственных — за всех — мог ведь этого пергамента испугаться вот в такой мере. Эту телячью кожу даже выбросить просто так нельзя. Вдруг кто что вспомнит, придут, найдут. Заговор против короны… и отвечать будут все, по круговой поруке. Убить, быстро. И вывезти тело. Не было никакой служанки и никакого свитка. А домоправительница случаем в подвал свалилась. Ее смерть прятать не нужно, наоборот… Правду из Ренварда выпытают к следующему полудню, не раньше. Потому что делать все будут по закону, по всей строгости, и потому что до завтра он еще будет помнить, зачем все затеял, и считать, что лучше обвинение в попытке жертвоприношения — ну, что взять с язычника, — чем в коронном деле. Но он, конечно, запоет, соловьем запоет — что, зачем, почему… а от тюрьмы до господина д'Анже один шаг, до герцога Ангулемского — еще один, не больше. Значит, если я не ошибся, у меня есть этот вечер, ночь — и большая часть следующего дня. Но сначала нужно отправить герцогу доказательства моих… добрых намерений. Несколько доказательств. Копий договора у меня две — одну Уайтни на дне купил, другую ребята из Симри добыли и вряд ли за деньги, вот ее мы и оставим у себя. Вы просили неприятностей, господин Ричард Уайтни — поздравляю вас, с сегодняшнего дня вы — персонаж.
Копия брачного договора выглядит почти как настоящая. Даже пергамент состарили, как могли, даже чернила подобрали правильно и обработали потом документ снова, чтобы истребить свежий запах. И делала эту копию Колета — в правом верхнем углу, если прощупать, можно было найти три лишних дырочки от булавок. Хорошая метка, не знаешь, не найдешь. А у молодого человека, который принес копию, лицо года на три моложе рук. А глаза — лет на десять старше. И одет он чуть-чуть скромнее, чем нужно бы по положению. Чтобы меньше на улице выделяться. Альбиец был послан к господину герцогу — но господин герцог, вот незадача, обсуждал с новым начальником арсенала новый же литейный двор и беспокоить его не стоило и по более значительным поводам. Гость — а, скорее, заложник, — достаточно внятно обозначил, зачем пожаловал, а потому был немедленно передан в руки фицОсборна. Будь он чуть менее точен, попал бы прямиком к господину Гордону, также известному как шевалье де Сен-Валери-эн-Ко — и вот там бы ему было самое место. Что ж, исправить упущение гвардии совершенно несложно. Опять же, интересно посмотреть, как быстро и в каком порядке шевалье уловит все нюансы этого визита.
— Осмелюсь спросить, вы из джерсийских фицОсборнов или из херефордских? — чуть наклоняет голову молодой человек.
— Из джерсийских, господин Уайтни. Так что, если я не ошибаюсь, поколения три назад мы бы с вами считались родней по материнской линии. До Смуты. До войны, разделившей страну.
— Но разве политика влияет на такую важную вещь как родство?
— Мы отказались от родства, когда переселились в Арморику, — улыбается фицОсборн. Как будто ты этого не знаешь, мальчик. Знаешь. Пробуешь на зуб, насколько для меня это важно. Просто по привычке все пробовать на зуб. Про вошедшего Гордона не было смысла спрашивать, из каких он. Вся генеалогия на остром конопатом носу написана. Ровесники или около того, оба с той стороны пролива — и злейшие враги, так им на роду написано. Уже довольно забавное сочетание. Уголь и сера.
Необходимость докладывать каледонскому ровеснику, кто, с чем и зачем его послал, для гостя — щепотка селитры. Смесь можно поджигать, но нежелательно укупоривать. А укупоривать ее — хотя бы временно, до возвращения господина герцога, — придется. Поскольку присланный господин Ричард Уайтни отправлен не с письмом, не с грамотой, а в распоряжение Его Высочества — то есть, для надежного хранения в сухом и прохладном месте. Или сухом и теплом, смотря по погоде. Умирать от смеха было невежливо. И несвоевременно. Но желание подавить трудно. Представим себе… кабинет — один из рабочих, поменьше, для свиты. Окна, зеркала, добавляющие света, резные шкафы, стены затянуты приятной желтоватой как старая слоновая кость тканью… а посреди всего этого сидят на подушках два молодых кота — и не могут не то что добраться друг до друга, но даже намерение такое обозначить. Они в доме герцога — а потому должны соблюдать аурелианский этикет, представитель хозяина дома не может обижать заложника, заложник не имеет права дразнить хозяев, при этом один из них находится на службе, а второй пришел сюда добровольно — ведь посол не может ему приказать…
Остается бить себя хвостами по бокам, гудеть, ставить шерсть дыбом — и делать вид, что все это не на счет оппонента, а так, просто птичка за окном распрыгалась. Причем в исполнении господина Уайтни этот кошачий концерт был довольно-таки ожидаем: мальчик молод, зубаст, хорошо воспитан и знает, что не должен никому давать спуску — но господин Гордон, известный всему дому как Очень Тихое И Невероятно Усердное Каледонское Привидение?.. Но самое забавное проявляется, если смотреть не на парочку котов, белого и серого, а в зеркала. Белому коту отчаянно скучно. Он соблюдает ритуал. ФицОсборн видел множество молодых людей, которым приходится сдерживать обуревающие их чувства — а к альбийцам это относится вдвойне, на островах скрывать мысли позволительно, скрывать чувства — слабость, а вот молодых людей, которым приходится скрывать полнейшее равнодушие, видел много реже. А вот серый кот — ревнует до скрежета зубовного. Почему, с какой стати? Кажется, молодой альбиец, для которого грамота не причина визита, а повод, напоминает ему себя самого год назад. Вдруг господин герцог… Бедняга. А ведь придется терпеть еще дня три-четыре, не меньше. И быть очень вежливым, потому что белый кот принес важную зацепку, вернее, подтверждение зацепки… была, была у Томазена красотка в городе, да в хорошем месте, да из таких, на ком женятся, если деньги на женитьбу есть. В другое время задача бы трудной оказалась — поди найди прислугу в Орлеане, шуму не поднимая, да несчастье помогло. Удавил какой-то саксонец одну из своих служанок, город шумит, справедливости требует, тут самое удобное время тайной службе да городским властям про молодых девушек расспрашивать — всем ясно, почему.
— Что же, господин посол лично ведет расследование? — очень любезно осведомляется шевалье де Сен-Валери-эн-Ко, и ведь, Господи, помилуй нас всех, его наконец осенило не только зачем на его будничном платье манжеты из очень даже хорошего кружева, это-то они прекрасно и в Каледонии своей понимают, но и как ненавязчиво всю эту роскошь продемонстрировать гостю. — Будем уповать на то, что Ее Величество королева Альбийская достойно вознаградит его…
— Внимание Ее Величества, — ведет головой белый кот, будто откидывая назад несуществующую челку… странный жест, если подумать, — само в себе награда. И если перевести эти слова с альбийского на аурелианский, они будут значить «последствия мы будем считать потом». А что гостю только что сказали «хорошо бы вашему послу за все его похождения досталось — и вам заодно», он, конечно, прекрасно понял.
— Вы, без сомнения, правы, — кивает господин Гордон. Очень так признательно кивает. Ну да, кто же не помнит, что в прошлом году он был удостоен королевской аудиенции? Собственно, двух.
— Вы здесь лучший судья, шевалье. Людей невежественных и не знающих подоплеки наверняка удивляло то, что вы оказали услугу одной коронованной особе, а вознаградила вас за это другая. И тут тоже нужно было быть глухим, чтобы не услышать «ведь ваша собственная королева не платит верным слугам добром — да и не стоит того, чтобы ей служили». Забавно, что Гордон только формальности ради высказывает некое неудовольствие, отвешивает собеседнику четвертинку недовольного взгляда. Или не забавно, если знать, что господин секретарь разделяет все взгляды господина герцога, а тот не скрывает уничижительного мнения о двоюродной сестре.
— Впрочем, — замечает Уайтни, — всяк кулик свое болото хвалит, а всякий гражданин своего правителя.
И это уже двойное оскорбление, ибо Марию Каледонскую в этих стенах именно что забыли похвалить — и жители Аурелии и Каледонии называют себя не гражданами, а подданными. Это может продолжаться бесконечно. Сейчас прекрасно понятно — на наглядном примере — как Очень Тихое И Невероятно Усердное Каледонское Привидение во время марсельской кампании ухитрялось доводить до икоты не только союзников, но и половину свиты господина герцога. Вот так вот — запросто. С явным удовольствием. И с видом оскорбленной невинности, на которую посягают негодяи…
— Господин герцог Ангулемский приглашает господина Уайтни к своему столу.
Прошу следовать за мной, — иногда слуги в этом доме ходят так, чтобы их слышали заранее, а иногда… Бедный, бедный господин Гордон. Какое сокрушительное поражение в первом туре поединка!..
— Господа, — улыбается фицОсборн, — я желаю вам приятного дня, но вынужден вас покинуть. Должен же кто-то в этом мире заниматься делом. Кроме альбийского посла.
«Я хотел увидеть его вблизи, — думает, идя вдоль анфилады Дик Уайтни. — Увижу. Буду сидеть за одним столом и отвечу на тысячу вопросов, наверное. Смогу разглядеть эту живую легенду, как мне захочется. Господин Маллин подарил мне монетку и отправил на ярмарку, добрый человек — еще бы научил, как на этой ярмарке веселиться…» И аппетита, как назло, нет ни малейшего — последние остатки залил вином в обществе Гордона. Да и порог переступать, входить в распахнутые перед тобой двери столовой, не хочется: так и кажется, что лучше остаться со своей выдумкой, не поверять ее никакой практикой — не выдержит же. Свет, зеркала и свечи, как и во всех остальных комнатах этого этажа, голубовато-прозрачные зеркала без рам, легкие, теряющиеся в бесконечных отражениях свечей шандалы, грифоньи и львиные лапы, очень яркий, едва ли не снежно-белый и на диво холодный свет. Серебро и золото столовых приборов, хрусталь и фарфор, все пышно и роскошно, на аурелианский лад — а кроме самого хозяина за столом больше никого нет. Положенные поклоны и приветствия — сами собой, не думая. Занять указанное место. Взгляд — пока хозяин не обратился с вопросом — на собственные руки. Обмен любезностями, к счастью, был кратким — и даже не включал в себя разговор о погоде. Впрочем, в виду неприлично сухой осени и недавних пожаров на севере, погода могла быть опасным вопросом.
— Признаться, — заметил вдруг хозяин, — я не могу понять, почему слава моего дальнего родственника не дает покоя стольким людям. Или же выбор костюма отражает собственные пристрастия сэра Кристофера?
В посольстве, на улице, да почти где угодно на нейтральной территории Дик был бы благодарен за подобный вопрос: какой повод для драки! Здесь же нужно было сдерживаться, и это было еще лучше: оплеуха подействовала, равнодушие куда-то уползло, смытое горячей волной — будто бы глотнул подслащенного кипятка в холодную зиму, не здешнюю, а островную.
— В некотором роде, — улыбнулся Уайтни, поднимая голову. — Приятно служить неизменным напоминанием о совместном времяпровождении.
— Кстати, напомните господину послу, что он уже второй раз въезжает в пределы Аурелии, не представившись мне.
— При первой же возможности, Ваше Высочество. — Ну вот. Меня не убьют, не задержат в этом доме надолго и не причинят никакого серьезного вреда. У меня будет возможность передать господину послу все, что заблагорассудится передать человеку напротив. Как и ожидалось. Ничего нового. Меня поставят в угол, возможно, задрапируют чем-нибудь, обрасти пылью мне не удастся, пыль здесь сметают регулярно, но есть шанс, что когда ко мне привыкнут, на меня начнут ставить или вешать что-нибудь нужное. А потом обо мне вспомнят и отдадут обратно. Вот теперь о погоде. А также о театре. Точнее, о том, что в Лондинуме есть театры, где люди проводят целые дни, и вообще существует драматургия, а вот в Орлеане — да и вообще на континенте, — с этой областью искусства все весьма и весьма печально. Даже в Роме и Галлии, где позабыли даже эллинские комедии и трагедии, удовлетворяются любительскими забавами по мотивам мифов… Хозяин — очень умный человек, и достаточно лаконичный, предельно точно выражающий свои мысли. При дворе он более церемонен и велеречив, но все равно — фразы, формулировки входят в голову, как пущенное сильной рукой копье. Скучно-то как, Господи.
— Я не верил, что авторы ваших многочисленных пьес часто берут свои сюжеты из жизни, пока не стал почти свидетелем того, как весьма драматичные реальные события преобразовались в еще более привлекательную комедию. Здесь тоже надлежит чувствовать себя задетым? Нет, не получается. Поскольку пресловутая комедия была действительно забавна — в отличие от беседы в посольстве с господами Маллином и Трогмортоном; а особенно — в виде невинной книжицы, привезенной с Большого Острова. Но господин коннетабль расстроится, если не услышит достойного ответа.
— Комедии — прекрасный жанр, но только трагедия может заставить целый город рукоплескать недавнему противнику. Жаль, что Ваша Светлость не имели возможности видеть, как публика в Лондинуме оплакивала смерть Каир-хана…
— Я боюсь, что это произошло только потому, что по невежеству публики недавний противник остался неузнанным, — смеется герцог. — Хотя, я был бы обижен выбором персонажа, если бы не знал, что автор «Чингис-хана», при всех его талантах, плохо разбирается в военном деле. Если бы настоящий Каир-хан действовал так же глупо, как в пьесе, монголы взяли бы Хорезм за два, самое большее, три года… и для нас это было бы очень, очень печально. И так далее. Не беседа, а поездка в карете по неровной дороге. То гладко, то подпрыгиваешь до потолка, стараясь удержаться на месте. Причем расположение камней совершенно непредсказуемо. Черт его знает, насколько хорош господин коннетабль с мечом и шпагой, принца крови не вызывают на дуэли — но в словесном фехтовании он великолепен. Дик Уайтни ему не соперник и даже не чучело для отработки ударов. Зато в этом доме подают прекрасное вино и умеют обжаривать, молоть и варить кофейные зерна, что для Орлеана — просто чудо какое-то, а количество специй в чашке заставляет предположить, что повар выписан если не из Аравии, то из Толедо. В кабинете, куда Дика пригласили после обеда, тепло, даже жарко, и сухой воздух вытапливает последние остатки беспокойства — а хозяин увлекательнейшим образом повествует о летнем разгроме франконской армии.
Ему явно приятно об этом рассказывать — и его приятно понимать, а в кабинете почти по-островному уютно, свечей, пожалуй, слишком много, но, с другой стороны, хорошо, когда поворачиваешь голову и ловишь краем глаза желтое шевеление живого пламени. Когда ты при деле, холода не чувствуешь, а тут, кажется, бессмысленный совсем вечер — а тепло. И в этот миг Дик Уайтни вспоминает, чем еще, кроме стратегического мастерства и скверного характера, знаменит хозяин дома. Трудно было бы не вспомнить — рука ложится на спину, скользит вверх по жилету, спокойно, даже нагло. Хозяин отчего-то уверен, что не встретит отказа. Повернуть голову, не поднимаясь от стола с картой, на которой разложены деревянные фигурки — спросить взглядом «почему?». И натолкнуться на веселое — а почему нет? Если вы, молодой человек, мертвы, то вам все равно. А если живы, то можете согласиться — или отказаться. По желанию. Почему бы и нет, в конце концов? Почему бы и нет? Вот именно.
Невежественные люди полагают, что допросы с пристрастием неизменно проводятся в глухих, тесных, сырых и темных подвалах. В использовании подвалов есть смысл — на допросах такого рода часто кричат, и порой членораздельно. А толстые стены и крепкие двери не дают лишним ушам услышать то, что для них не предназначено. В остальном же, допрос куда удобней проводить в большом, светлом, сухом хорошо проветриваемом помещении. Городская тюрьма Орлеана, «Жемчужина», то бишь, дом Святой Маргариты, была сначала ромской казармой, потом епископским дворцом, потом — недолго — монастырем, и, соответственно, недостатка в просторных и сухих подвалах не имела — главный зал казарм давно уже ушел под землю, и его просто разделили на три секции. Что за скверная ночь нынче в Орлеане — дождя нет, но тучи лежат на крышах, истекают плотным, белым как молоко туманом, и все городские кошки выползли лизать это молоко небесное. Когда окончательно сгустились сумерки, тьма стала напоминать добрые сливки, в которые какой-то пакостник подлил чернил. И есть нельзя, и писать не получится — а факелы гаснут, не успев разгореться. В такую ночь дома свои покидают лишь воры ради наживы, да люди тайной службы Его Величества по долгу службы. Каковая нередко требует лишнего. Господин д'Анже, впрочем, не роптал — и молодого помощника следователя, догадавшегося прервать допрос, приказать всем не покидать подвала и немедленно отправившегося к начальнику тайной службы, наградил щедро. И за этот случай, сам по себе заслуживающий награды, и за все будущие. А вот чиновник собой недоволен и даже толстому кошельку не рад.
— Мы неправильно расспрашивали, Ваше Сиятельство. Все добивались, зачем и почему он вдруг решил принести жертву, да кто подбивал, да кто участвовал… так что когда он начал кричать, что это вовсе не жертва, сначала решили, что запирается И переусердствовали, добавляет про себя господин д'Анже. На воротнике капюшона у помощника следователя пятна крови. На новом, чистом воротнике из льерской ткани…
— Если вы будете доверчивы к каждому слову допрашиваемого, вам быстро заморочат голову, — он пожимает плечами, хотя в туманной полутьме этот жест едва различим. — Разницу между упорством и упрямством нужно чувствовать, а это чутье приходит не сразу. — И не ко всем, опять заканчивает он сентенцию в уме.
Привычка. Но здесь не стоит обижать молодого человека, он уже понял, где ошибся, понял быстро, значит, у него есть все шансы стать хорошим следователем. Привычки самого господина д'Анже в этом здании известны, так что в подвале успели все смыть и присыпать песком — а больше и делать ничего не нужно, кирпич же — и бывшему мэтру, а вскорости и бывшему Ренварту руки вправить. И теперь сидел большой саксонец на тяжелой дубовой скамье, прихваченный к стене за горло ошейником, и на лице у него читался обычный живой испуг человека, слишком близко познакомившегося с орудиями правосудия. Все равно здесь нехорошо, всегда было и будет нехорошо. Сами стены пропитаны вонью страха, трусости, предательства и лжи. Дело в первую очередь в этом, а не в крови и блевотине, которые можно присыпать песком и смести. Судебная истина рождается в таких муках, в такой грязи, о которой не слышали даже бродяжки, разрешающиеся от бремени в канавах среди отбросов. Должно быть, человек много ниже истины: родить его проще и легче. Господин начальник тайной службы Его Величества не стал бы рассуждать на эту тему ни с кем, мысли просто сами приходили в голову, пока он рассматривал саксонца. Да, действительно переусердствовали, и сейчас Ренварту хорошо. Тело онемело. Воплем оно разразится чуть позже. Господин д'Анже успеет уйти. Смешно как — на этой-то службе, да не любить чужой боли, запаха паленого и гноящегося мяса… А не любил. И думал, что ромеи были правы, когда запрещали применять пытку к свободным. И правы соседи через пролив, что избегают ее всюду, где могут, то есть почти везде. А ученые мужи, утверждающие, что в суде присяжных дела будут решать в пользу людей богатых или приятных, или просто сумевших разжалобить, а вот перед розыскным процессом и пыткой все равны… им даже визит сюда в виде подследственных не поможет.
— Мэтр Ренвард, — говорит он, — если вы станете отвечать честно, вас будут судить за убийство. За обыкновенное убийство. Длинная веревка, легкая смерть.
— Я ж уже все сказал… — не говорит, сипит и шелестит купец, уже почти бывший, хотя гильдия от него не отказалась. На каждом вдохе, а дышит он вместо точек в протоколе, между фразами, под носом надуваются кровавые пузыри. — Убил.
Обеих убить хотел. Клодина неграмотная… но свиток ее. А Мария прочла и ко мне. Испугался.
— Чего вы испугались? — Можно было говорить «ты», но уж в этом точно нет необходимости.
— Что меня… нас всех… обвинят в заговоре, против короны. Даже если только меня. Община. Круговая порука. Нельзя. Женщины проболтались бы. Обязательно. «Вас бы наградили. Его Величество и господин коннетабль, оба. Сделали бы почетным гражданином Орлеана, например. Вы убили двух невинных и свое будущее», — мог бы сказать Гийом д'Анже. Он не скажет ничего подобного. Этот человек, этот дурак несчастный хотел спасти не только себя — хотя и себя, конечно, тоже. Его уже подвергли пытке и скоро убьют — зачем умножать зло, втыкая ему в душу ядовитую иглу?
— Скажите, где свиток, и вас больше не будут допрашивать. Вот ведь невезение. Не ударься эта бедная Мария головой, мы бы сразу все узнали и мучить бы никого не пришлось. А потом ее никто и не допрашивал — свидетелем она и так выступит, когда на ногах стоять сможет, а со всем прочим все и так ясно… Ясно, как же. И нужно послать к Святой Агате, где она теперь, узнать, не искал ли кто, не спрашивал ли.
— Где? — повторяет д'Анже.
— У меня. В спальне полотно, с ткачихой. За ним в стене ниша есть. Не потайная, просто выдолблено и дверца крепкая. Ключ на связке. Забрали со всеми ключами. Думать господин начальник тайной службы будет не здесь, а много выше, по дороге к конюшне. Ему бы, конечно, подвели коня, но он отмахивается, сам проходит, благо, путь прекрасно известен, к коновязи, тихонько цокает языком, слышит в ответ фырканье и сочувственное ржание: опять ты, хозяин, спускался в ад к грешникам, где огонь не угасает и стон не умолкает? Да, спускался. Решение уже готово. Нельзя в открытую, нагло обойти на повороте и принца, и графа де ла Валле. Не простят, на всю жизнь запомнят — а если ты отдавил ноги сразу и коннетаблю, и главе королевской партии, то самое разумное тут собрать самое необходимое и удирать в Альбу. Или в баронства Алемании. Или вообще в Иверию, в Константинополь… В земли псоглавцев, в общем. Поэтому человека с сообщением мы пошлем Его Высочеству сразу. А вот где тайник — не скажем, не из тех это тайна, чтобы гонцу доверять, что на словах, что на бумаге. А пока ответ придет или шевалье де Сен-Валери-эн-Ко успеет до языческого квартала добраться, мы уже все вскроем и все отыщем.
Он проснулся от уже ставшего привычным беспокойства. Выбрался из кровати, оделся, не поднимая шума, наощупь. Это совсем не трудно, если вечером укладывать и развешивать вещи в должном порядке, а он к этому привык с детства. Привычка вставать среди ночи была новой. С прошлого года. Тогда в нем образовалась пустота, которую он, подумав, начал заполнять чтением. Пока — только чтением.
Эсташ Готье всегда хотел знать больше о том, как устроен мир. Теперь он понимал, почему. Чтобы изменить что-то в мире, его нужно знать очень хорошо. Он читал и разбирался. А бессонница была верным признаком того, что разум переварил очередную порцию и требует еще. «Политика» Аристотеля стояла на маленькой полочке рядом с письменным столом, в кабинете. Простенькое латинское издание в дешевой тканой обложке. Можно было бы найти аурелианский перевод, но он стоил бы почти вчетверо дороже. Жена не удивлялась. Ни его знакомствам, ни ночным вставаниям, ни делам и мыслям, которые он теперь время от времени обсуждал с ней. Удивлялся он сам — ее спокойствию. И единственному объяснению, которое она дала в ответ на недоуменный вопрос «Но я же согласилась выйти за вас замуж». Что ж. С добром не спорят.
Здесь, у себя, ему не нужен был свет. Дверь конторы мэтр Эсташ открыл так же, наощупь. И услышал чужой голос:
— Осторожней, достопочтенный мэтр Готье. Пол еще мокрый. У потомственного купца не было привычки носить с собой оружие постоянно, а особенно — в своем доме. Дорога — другое дело; а, видимо, придется и дома. Хотя драться с этим… глупая затея. Если уж все слуги во дворе, в доме проворонили. Если они живы. Нет, это уже глупость — и шум был бы, и нет у исчадья ада манеры убивать кого попало. Но до чего ж не хватало ножа, кинжала, кастета хотя бы. Просто чтоб греть ладонь.
— А сюда слуги без разрешения не заходят, вообще-то, — сказал он спокойно, как говорил бы с новой бестолковой служанкой.
— Я запомню это на будущее, достопочтенный мэтр Готье. Но в этот раз я просил бы вас снизойти к моему бедственному положению — и позволить мне переночевать тут. По крайней мере, пока вас не навестит кто-то из людей вашего покровителя. Большей нелепицы Готье в жизни не слышал. У господина посла — отбросим забавы ряженых, — есть посольство и целый штат слуг, защитников, помощников. Да что там, само положение посла Альбы обеспечивает ему неприкосновенность. Но для этого нужно быть послом, а не гулящей девкой, шляющейся по тюрьмам. Сидеть на своем месте, соблюдать статус. А господин студент-посол-потаскун сегодня попался. И все-таки… чего он хочет?
— Я сегодня не жду гостей. Темнота смеется. Тихо и даже как-то вежливо.
— Даже если так, вам стоит их позвать. Потому что они ищут одну вещь, вы знаете, какую. А я ее нашел. И не думаю, что об этой находке им стоит говорить с представителем Ее Величества в Аурелии, но очень нужно поговорить со мной. И с каких же пор, спрашивается, представителю Ее Величества кто-то мешает любезно пригласить в посольство графа де ла Валле или просить об аудиенции герцога Ангулемского, если ему нужно что-то обсудить? Мэтр Готье, определенно, поднялся — но не проснулся. Сообразить, в какой омут тянет его подлая тварь, неразличимая в темноте, никак не удавалось. Ну хорошо, ну, нашел он подлинник… ну хорошо, ну может торговец шелком устроить ему тайную встречу с тем же шевалье фицОсборном; но что за собаки должны сидеть на хвосте у альбийской лисы, чтобы он не мог встретиться с шевалье сам?!
— Я не хочу встречаться с ним сам, — а от пола и правда пахнет холодом, и водой. — Потому что подлинника никто не видел, даже Его Высочество. А у нас есть мастера, которые могут сделать копию не хуже девицы Колеты. Я пришел к вам прямо из того места, где нашел подлинник.
— Тряпку, — в тон отвечает мэтр, — нужно выкручивать.
Графу де ла Валле очень нравилось, что король Людовик велел ему заниматься розысками лично. Королевскую волю нужно выполнять, и чем буквальнее — тем лучше. Потому как исполнение ее сулит редкостные удовольствия, делиться которыми с кем-то было бы донельзя обидно; а пришлось бы. Господину графу, главе дома, предводителю королевской партии, патрону многих менее знатных дворян просто не по чину скакать ночью по Орлеану, драться, прыгать по крышам, переодеваться черт знает кем… Не подобает. За исключением одного-единственного случая: прямой приказ Его Величества. Ради короля мы и по крышам поскачем, и в пыточную спустимся.
Но, черт побери это дело, черт побери все его перипетии — оставить ради него супружеское ложе?! Променять прелести законного брака на достоинства фицОсборна?! Тяжела ты, служба королевская! Тяжела. Но у обычно спокойного армориканца зеленый блеск в глазах и уголки рта, нет, не разошлись в улыбке, но встали ровно, будто шевалье сквозь прорезь арбалета на цель смотрит. И очень хорошо ее видит.
— У вас, я вижу, приятные новости, …
— Я подумал, господин граф, что вы обидитесь, если мы уедем на охоту без вас.
— Разумеется, обижусь. — Хорошо иметь привычку из любого положения, из совершенно любого, оказываться готовым даже к дальней дороге за три «Отче наш».
— Вы напали на след? В последние дни это казалось совершенно безнадежным. Оригинал растворился в Орлеане, сгинул, осел в сундуке у некой девчонки из приличного дома, связавшейся с приречным мусором, но, видать, не так прочно связавшейся, чтобы ее выгнали прочь со всеми сундуками. Сколько в Орлеане приличных домов? Сколько в Орлеане служанок, падких на чьи-то румяные щеки и белокурые локоны? Жан де ла Валле домов не считал, а о служанках мог сказать с уверенностью — да тысячи их…
— Я не поставлю на это свою голову. Но думаю, что нашел дом. К сожалению, я нашел его не один — и возможно не первым. Так что мы очень торопимся. ФицОсборн не выглядит как человек, который торопится. Но двигается он при этом очень быстро. Было бы интересно, когда-нибудь посмотреть, каков он с оружием. Может быть, при везении, это получится даже сегодня.
— Как вы его отыскали? — Между двумя сыщиками не было споров о первенстве, даже неявных или шутливых, но Жана одолевала сейчас, пока он спускался по темной лестнице собственного особняка, зависть. Чистая, беззлобная, жгучая.
— Я поставил надежных людей собирать сведения обо всяких девицах… молодых, хорошеньких, служанках, чем-то огорченных или потерявших кавалера или жениха. Море. — заключил фицОсборн. — Но море можно вычерпать, если есть время, а девицы и особенно уже не девицы такого рода обычно разговорчивы. Томазен был уверен в том, что ей можно доверить ценную вещь, значит, скорей всего, они были помолвлены и делили постель. Потом случилось убийство в языческом квартале… и представьте, свидетели говорили, что у бедняжки убитой пропал жених. Я подумал, что такое совпадение — скорее всего случайность, но дом стоит проверить и отправил одного расспросить по кварталу. А в тот же день в «Жемчужине» надежный человек заметил… другого человека, о котором нам точно известно, что его пиво оплачивает Ее Величество Маб. Он крутился около наших лжезаговорщиков, так что сначала концы с концами мы не свели — но вот потом его заметили угадайте где. «Ага, — отмечает Жан. — Зависть моя не вполне по адресу. Человек, пьющий пиво за здравие альбийской королевы, успел быстрее и раньше. ФицОсборн только учуял его след и встал на него, уловил отблеск…»
— Как это ему удалось? Томазен давно мертв, и секрет его с ним.
— Если нам повезет и мы поторопимся, то сможем его спросить — когда поймаем. Наведаться в дом он наверняка не успел, только подходы осматривал. Думаю, ждет дождя. — дом, двор, конюшни, камни под ногами, все это было неважно, все выцвело и отошло, а вот затянутое тучами небо над головой неожиданно сгустилось и стало из декорации реальностью, частью будущей охоты. — К сожалению, опять же, ловить его придется со всей осторожностью.
— Кажется, я понимаю, о ком идет речь, — протянул Жан. А потом настало время вскакивать в седло и мчаться по улицам, сперва широким и прямым, а потом кривым, косым и горбатым, где вместо мостовых и настилов — то щебень, то песок, то просто утоптанная земля; это еще приличные улицы, потому что квартал, где селятся язычники, относится к пристойным. Бедные язычники в Орлеане сами по себе почти не селятся, ищут помощи у торговцев, лекарей и прочих, кто уже может позволить себе дом и слуг. Через пару минут после того, как кавалькада покинула самые дорогие, самые благородные кварталы, де ла Валле всей душой начал разделять высказывание Валуа-Ангулема о Лютеции: «Она сгорела. Восславим же милосердие Господа. Теперь ее можно отстроить как подобает». Только в Лютеции выгорела вся сердцевина, а Орлеану не помешал бы хороший пожар по окраинам. И о том, где нужный дом, фицОсборна спрашивать не пришлось. Там горели огни, метались люди и царил бедлам, какого и нарочно не устроишь. И городская стража в наличии, и местная, квартальная. Что-то здесь уже стряслось. Опять. Но раз стража есть, так и спросить можно.
— Именем короля. Я — граф де ла Валле. Что у вас происходит, сержант?
— Кто-то в дом проник, — отвечает сержант-борода-лопатой. — В тот самый. Ловкий как черт… — сержант осекается, борода, перечеркнутая ремешками шлема, сконфуженно прыгает. — Ловкий, в общем. По верхам, знать, пришел. А обратно как вылезать стал… — сержант уныло смотрит на Жана, топчется. — Такой весь… огонь вокруг него. И серой несет. В жаровню-то бросил, воняло как. Это он нарочно, не иначе. Мы мимо шли, — пояснил он. — Мы сюда старались заглядывать почаще, а местные эти тут и стояли. Мало ли что. Так что это он нам. Издевался. Не всех, мол, поймали. Нарочно… если в доме не было алхимической лаборатории, то нарочно, спору нет. А вот зачем?
— Дом обыскали?
— Да, Ваша Светлость, — кивает сержант. Неспешно, солидно. — Местные говорят, там и было все внутри перевернуто. Не знаем уж, стало ли больше. Да и мы натоптали. С жаровней-то… Эти, — презрительный взмах руки в толстой перчатке, — стали про нечистого верещать.
— В каком окне вы его видели? — это уже фицОсборн.
— Вон в том, благородный господин. Второе справа. Там, — добавляет от себя сержант, — та самая комната, с ткачихой.
— Похоже, мы опоздали, — тихо говорит фицОсборн.
— А ты, значит, не растерялся, а догадался? — удивляется Жан. Опоздали — ясно уже, что опоздали. Но какие в городской страже сообразительные не робкого десятка сержанты встречаются. Не впал в суеверную панику, а пресек эту мистерию венецианскую на корню.
— Что там… Мы из пороховщиков… — стесняется борода лопатой.
— Возьми, — де ла Валле высыпает в кожаную перчатку несколько золотых, не считая. — Приходи в субботу в мой дом.
Таких людей привечать надо. Очень может быть, что именно по его милости здесь большой заварухи не вышло. Город только чудом и трудами таких вот сержантов не переваливает за грань бунта. Господин коннетабль, чтоб ему здравствовать во славу побед Аурелии, думал, что вовремя приподнимет крышку на котле и перемешает варево, так что оно не перельется через край. Только купец Ренвард, негодяй этакий, знать не знал о планах господина коннетабля, когда в ту же самую ночь учинял свое скверное убийство. Сейчас случайная искра может поджечь столицу, а всякая сволочь тут чертями прикидывается!..
— Ваша Светлость…
— Приходи. Пристрой лошадей, мы пойдем посмотрим.
Смотреть — нужно. Даже не столько ему, сколько фицОсборну. Он скорей поймет, что искали, как искали, и на самом ли деле все переворачивали — или прямо прошли, куда надо, а погром уже потом учинили. Если бы господа д'Анже и де Сен-Валери-эн-Ко могли сговориться, если бы им было на чем сговариваться, де ла Валле решил бы, что явление их заранее обговорено и неоднократно опробовано. Как выход главных действующих лиц в мистерии… привязалась же эта мистерия! Господин д'Анже выехал с одной стороны улицы, на лошади светлой, в суетливом плеске факелов неразличимой масти, но весь Орлеан и без того знал: белая, с едва заметным серебристым отливом — «седая», в сумерках оттого полупрозрачная, словно призрачная. Господин Гордон — с другой стороны, на белом, цвета свежего молока, жеребце, этот не его собственный, этот из конюшен господина коннетабля. Не успевший отойти далеко сержант поглядел налево, направо, потом на коней де ла Валле и фицОсборна, которых вели к коновязи и стеснительно икнул. «Да, — подумал Жан, — тут мало быть из пороховщиков. Тут лучше быть из каноников…»
— Всадники Апокалипсиса проспали апокалипсис. — сказал за спиной фицОсборн, которому судилось быть Войной. — Гнаться за ним нет смысла. Я спросил — весь этот кошачий концерт начался сразу как городские часы пробили. Он уже у себя или в другом надежном месте.
Всадник, вышедший как победоносный, в венце и с луком… то есть, каледонский толмач, успевает подойти первым. Свита Жана и фицОсборна его знает, поэтому расступается перед юношей, не тратя время на разглядывание и вопросы.
— Господин д'Анже прислал сообщение для Его Высочества, касающееся обстоятельств дела. Учитывая, что другое известное вам лицо нижайше просит вас посетить его незамедлительно по тому же делу, я счел необходимым…
— А что господин герцог? — спрашивает фицОсборн.
— Господин герцог занят, — сообщает с интонациями герольда Гордон.
— Кота дрессирует?
— Что?..
— Простите, я задумался, — усмехается армориканец.
— Его Светлость, полагаю, в любом случае предоставил бы дело нам, даже если бы не был занят, — тоном старой девы говорит Гордон.
— Что сообщило… известное нам лицо? Д'Анже и, видимо, кто-то из людей фицОсборна — у всех все одновременно сошлось на этом доме, и у всех на целую ночь позже, чем нужно.
— Известный вам обоим негоциант просит почтить визитом его дом, поскольку в этом доме вас ожидает некто, обладающий предметом наших поисков, — сообщает Гордон, и каждое слово звучит тише предыдущего. Приближение владельца коня бледного, имя которому смерть, он чувствует спиной. — Гонец господина д'Анже сообщил, что искомое найдено, но адрес доверить ни бумаге, ни гонцу нельзя. Да уж… доверь бумаге. Одну такую бумагу теперь всей страной ищем, не будем вспоминать, кто ее потерял. Но зачем к негоцианту? И зачем звать туда нас?
— Доброй ночи, господа, — улыбается д'Анже. — Судя по вашим лицам, поздравить вас я не могу. Что здесь случилось? Ах, даже так?
— Да, — кивает Жан. — Ни нас, ни вас поздравлять не с чем. Искомое унес черт.
— Полагаю, все же не лично, а посредством человеческой воли?
— Не знаю, — де ла Валле разводит руками, пожимает плечами. — Не знаю… вот, городская стража доложила, что из окна в пламенном ореоле, распространяя сильный запах жженой серы выпрыгнуло нечто, и, пользуясь их замешательством, расточилось во тьме ночной.
— Значит, человек, — грустно заключил д'Анже, — Дьяволу не нужно замешательство, чтобы расточиться.
— Может быть, он и не собирался — но звон колоколов заставил.
— Господин граф, — прервал поединок Гордон, — я уверен, что мы вполне можем доверить определение природы визитера королевской тайной службе. Поскольку больше доверить ей нельзя решительно ничего. Даже нетрудно догадаться, где д'Анже почерпнул сведения о доме и улице. В городской тюрьме, конечно же. Купец-язычник разговорился, и д'Анже немедленно сообщили. Не так уж плохо работают его люди. А вот сам он сделал все, чтобы прибыть сюда первым, и если бы не фицОсборн, со своими совершенно отдельными выводами — преуспел бы. С какой-то стороны, он даже в своем праве, а кто успел — тот и съел. Но вот эта выходка с гонцом, не знающим адреса… лучше бы господин начальник тайной службы попросту изъял документ и поднес королю. Он поступил бы как ему предписывает должность — и вряд ли герцог Ангулемский затаил бы на него недоброе. Да и я разозлился бы меньше.
— Вы правы, шевалье. Мы здесь только помеха. Желаю вам удачи, сударь, и надеюсь, что, если она будет сопутствовать вам, вы поделитесь с нами своими находками. Каледонец прав, нам следует торопиться.
Мир вращался каруселью, и ось колеса была где-то далеко, за горизонтом, а Дик Уайтни — на самом краешке обода. Все те же белые свечи, яркие, избыточные, двигались вместе с миром. Тепло, контрасты света и теней, винный привкус на губах, прямоугольник дверного проема, кисейный кисель полога, колокола вдалеке, чужой ровный пульс в запястье, предчувствие скорой зимы, взгляд холодной тьмы из-за толстых ставней… все это вдруг приблизилось, надвинулось и бесцеремонно вторглось внутрь. Собственное предплечье подо лбом — он лежал лицом вниз — отчего-то пахло свежими давленым ягодами можжевельника; ткань под ладонью была одновременно и гладкой, и грубоватой, с неровностями тканья; так и должно было быть. Человек, похожий на очень большую птицу, походя проглотил Дика с очередным глотком кофе, словно орех или цукат, а теперь переваривал. Было ли Ионе в чреве кита так же уютно? Горели ли там белые свечи, тянуло ли смолой от жаровни?
Главное, чего он не мог понять — зачем? Нет, не зачем глотали, тут все ясно. Подвернулся, и проглотили. Пристрастия Его Светлости не были государственной тайной — и вообще тайной. Принцу было все равно, Адам или Ева, и, видимо, даже наличие постоянной любовницы не изменило его привычек. Уайтни не мог объяснить, почему согласился он сам. Не было у него ни разумной цели, ни достойной причины.
Захотелось? Он давным-давно забыл смысл, ощущение, цвет слова «хотеть». Были слова «необходимо», «должен», «обязан». Ровные, жесткие, серо-стальные, серо-графитные. Простые, удобные в обращении. «Хочу» — скользкое, как обмылок, как прядь волос, — вывернулось из пальцев… когда? Прошлой зимой, когда на смену первому азарту пришло равнодушие, а «зачем?» стало звучать как «да на кой черт?» — или раньше? Может быть, даже раньше. Когда у жизни внезапно появился смысл и объем, а потом так же внезапно отбыл на юг — и ничего нельзя было сделать, и, что много хуже, ничего и не следовало делать. Оно и так все случилось настолько хорошо, насколько вообще могло. Марио Орсини жив и будет жить, если это позволят война и политика. Большего не желай. Смысл и объем, вкус, цвет и запах, причина дышать — все тогда было, орлеанская весна, орлеанское лето, цветы и пыль… Было? Или не было — иначе почему вдруг стало казаться паутиной, прозрачной кисеей, дымкой? Неплотным, разреженным, крупноячеистым? Краткие узелки бывшего, настоящего — и огромные прорехи не сделанного, не сказанного, отложенного на потом… Хотелось пить — Дик вытащил руку из-под плеча совершенно, предельно чужого человека рядом, сел, потер онемевшую кисть, огляделся. Где-нибудь здесь должен стоять кувшин. Принц обожает удобства, вряд ли в его спальне не найдется кувшина с разведенным вином или водой из источника… спрашивать не хотелось. Просить — тем более. Сосуды, соединявшие душу и тело, давно пересохли. Тело знало, что ему вот только что было хорошо, больше чем хорошо. Почувствовать — не удавалось. Только жажда, сухая как песок, только усталость и головокружение… Ну вот, спрашивается, зачем?
— А вы ведь не моего родственника имеете в виду… — задумчиво сказали за спиной. Дик сглотнул сухим горлом плотный несуществующий ком, оглянулся.
— Он смотрит прямо, а не вниз и в сторону. — Принц слегка кивнул, не вперед, а к плечу… — Это кто-то помоложе, пониже ростом, поуже в плечах… иначе жест не получается. Ну и какой святой Агнессы ради вы сейчас здесь, а не с ним? Святая Агнесса, покровительница девственниц, молись за нас…
— Я думаю, что вы, Ваше Высочество, полностью о том осведомлены, хотя, конечно, эти сведения слишком незначительны для вашего внимания… — Отголосок застольной беседы, сейчас приторный, как засахаренные фиалки — это редкое лакомство было где-то в промежутке между обедом и нынешним моментом, где-то там, где и фиалки, и зеркала, и свет, и втиснутая во сколько — в час? — целая жизнь… Вопрос был неправильный, а потому совершенно безобидный. Просто еще один лепесток. Правильный вопрос — святого кого ради Ричард Уайтни, которому судьба отсыпала не час, а весну и лето, обращался с этим временем, как растратчик с казной: промотал все, что мог, и по большей части на пустяки? И вот на этот вопрос не было ответа. Никакого. Этого не требовали ни служебный долг, ни интересы семьи, ни благодарность к спасителям, ни ненависть к ним же, ни… не было той силы ни на земле, ни на небе, которой это хоть зачем-нибудь было нужно.
— Даже дьявол, — сказал Уайтни вслух, — и тот губит души, а не… выбрасывает их по частям. Человек за спиной мог бы разгневаться и свернуть Дику шею, если бы принял сказанное на свой счет; Уайтни бы не сопротивлялся. Принц не принял и не пытался даже. Он полулежал, закинув руки за голову — раскованные жесты, вольная поза без придворной деревянной чопорности… Он не носил при дворе маску и не снимал ее в своей спальне, он просто был всем этим сразу и попеременно, напыщенным павлином, наблюдательным насмешливым собеседником, и… Вот этого «и» Дик определить не успел. Господин коннетабль соизволил рассмеяться. Расхохотаться он изволил, от избытка чувств даже поднявшись с подушек, чтобы уж дышать при этом — так полной грудью.
— Я… — смех мешал принцу говорить, и он предпочел отсмеяться до конца. — Я, благодаря вам, почувствовал себя стариком… из тех, что греются у камина и повторяют «а в мое время». Зачем вам дьявол? В мое время молодых людей не нужно было учить грешить. Они это умели сами, как птицы различать направления. А у вас получилось освоить только грех уныния. Когда господа Трогмортон и Маллин размазывали Уайтни по кабинету посла, единственным внятным желанием у него было — не разреветься, удержаться, не доставить им такого удовольствия; потом — не поджимать хвост, не чувствовать себя нелепым щенком перед Корво, держаться достойно… кажется, молитвы его были услышаны и вознаграждены. На его несчастье.
Дик уткнулся носом в подушку, обнял ее, словно мечтая задушить, и вдохновенно зарыдал, нимало не стесняясь слез, нисколько не беспокоясь о том, кем он выглядит, побитым щенком или мокрым котенком из лужи… Он не знал, что в человеке столько слез. Он не знал, что столько есть в нем. Весь этот год, наверное, весь этот чертов год, когда он ходил и улыбался, и не жил, и делал вид — низачем, нипочему, не нужно, не помогло, не получилось и не могло… я не могила, из меня еще течет вода. А потом вода кончилась.
— Вот и довольно, — сказал принц, который все время, что Дик рыдал, держал руку у него на затылке и выписывал там загадочные круги и петли. Прозвучало это «довольно» как «Amen!»: подвело итог, провело черту. — Налейте-ка вина. Дик встал и увидел, и подошел, и налил, чувствуя, что двигаться почему-то легче. Понять, понять опять ничего не получалось, в голове вертелись какие-то книжные глупости — и почему-то все вещи вокруг были какими-то слишком большими, объемными, занимали поле зрения целиком. Наверное, окажись он здесь один, он и ворсинку на ковре мог бы сейчас рассматривать часами, удивляясь переливам красок и тому, какая она… плотная и как много ее есть. Еще он, даже без соприкосновения рук знал, что человек напротив не теряет ни единого мгновения; для него есть вся комната и для него есть бесчисленная россыпь корпускул времени, не клубящихся, словно пылинки в луче, а упорядоченных. Сейчас он на треть — здесь, в доме, и эта треть больше, чем два Дика, еще на треть — планирует, простраивает, создает будущее; на какую-то часть в Шампани, на какую-то при дворе, все это сразу, одновременно, насколько есть сил и до упора… потому что времени не осталось. Совсем.
— Как это может быть? — говорит Ричард Уайтни, хочет говорить и говорит.
Время впереди… его время, тянулось если не в бесконечность, люди смертны, люди в его семье — особенно смертны, то далеко, за горизонт. — Мы никогда не знаем часа… но не так же?
— Ну что вы, — усмехается принц. — Только так, и никак иначе. Он не добавляет — чтобы не оказываться в вашем положении; из милосердия или потому, что слова — тоже время, незачем их тратить, Дик не знает. Может быть, потому что уже бьют часы на башне, и поднимается по ступеням палач, и до казни — считанные минуты. Бьют часы, стучат деревянные башмаки, времени осталось всего ничего, а надо прожить еще целую жизнь, успеть все увидеть, все испытать, устать, и отдохнуть, и вновь устать… надо, потому что другого времени у тебя нет.
Двигались медленно. Господин д'Анже — человек внимательный, не стоит давать ему повод решить, что его временным союзникам есть куда торопиться. И дело тут не в детской мести за попытку обойти на полкорпуса, а в том, что сэр Кристофер Маллин звал в гости людей коннетабля — и по умолчанию Жана де ла Валле, а не королевскую тайную службу при исполнении. Звал настойчиво, громко. Сера и фейерверки — это не для отвлечения внимания. Наоборот. Он ждал, пока начнут бить башенные часы… чтобы все вокруг запомнили время. Мэтр Эсташ наверняка отправил гонца почти сразу же по появлении незваного гостя. Гордон, получив новость, сорвался тут же, и знал, куда ехать… И выходило, что времени у взломщика было — только добраться отсюда до низкого берега. Что он нам и дал понять. Если, конечно, взломщик и сэр Кристофер — одно лицо. А лицо, скорее всего, одно. Там, у мэтра Готье — тоже одно, без спутников, без помощников. Но вот по дороге отсюда до дома торговца шелком? Здесь у сэра Кристофера значительная промашка. Городская стража его, конечно, преследовала — кто не побоялся «черта». Но недалеко и недолго, да и кой толк от такой ночной погони? Небольшой предмет можно выбросить по дороге в условленном месте, на бегу передать кому-то в руки… да все, что угодно можно; на недостаток выдумки альбийский посол никогда не жаловался. А он встал на след еще вчера, крепко и уверенно встал на след, иначе не прислал бы «белого кота» в заложники. Теперь контракт, судя по всему, у него — и он понимает, что мы знаем, что у него, и что фамилия Уайтни звучит громко, достаточно громко, чтобы с заложника сдували все пылинки, но недостаточно громко, чтобы заложника не похоронили со всеми почестями, если документ уйдет через пролив — но уж непременно с тем, чтобы о причинах гибели молодого человека узнали и в его доме, и еще кое-где. Господин Маллин все прекрасно понимает. Здесь все прекрасно все понимают. Только каждый по-своему. Хорошо, что у лошадей нет крыльев, и у людей тоже. Время на дорогу — время на мысль. Мэтр Готье встречает во дворе. Принимает, кланяется, ведет себя как и положено знающему себе цену торговцу, к которому приехали в неурочное время покупать редкий товар люди, от которых зависит, удастся ли ему подняться еще на одну ступеньку вверх. Все правильно, все точно. Все спектакль. А толстые стены внутреннего двора, масляные лампы — чтобы искры не падали, отсветы на лицах, разбуженные и приведенные в почти дневной вид доверенные слуги — декорация, задник, на фоне которого танцуют куклы. Очень, очень изменился мэтр Готье, с тех пор как сыграл в политику по-крупному и по-крупному же проиграл. Иногда лучше всего проиграть правильному противнику. Уже внутри, на лестнице, там, где чужие — а сейчас и слуги чужие, и вообще враги человеку ближние его, — торговец оборачивается. Чем-то он похож на господина герцога Ангулемского. Мог бы быть бастардом того же семейства, отданным на воспитание в хорошую купеческую семью. С другой стороны — мало ли в Аурелии знатных носов? Оборачивается, смотрит на поднимающихся. Лицо от напряжения задеревенело вдвое против обычного. Кажется, почтенный мэтр беспокоится, что хотя бы на несколько минут оставил гостя одного. У него от этого гостя только что не нервная горячка начинается и все господину послу ставится в вину, наверное, и то, какой дом он выбрал для переговоров.
А он выбирал — и выбрал правильно. Кто угодно с кем угодно может сговориться о чем угодно, если на кону такие деньги и такая политика. Только мэтр Готье гостя скорее удавит, чем хоть в чем-нибудь навстречу ему пойдет. А если согласится, то выдаст непременно, и так, чтобы наверняка под петлю подвести. Это тоже все понимают. Вот и неразумная вражда на что-то сгодилась…
— Решетки на окнах я запер, благородный господин, — говорит Готье, де ла Валле себя не назвал, значит его как бы здесь и нет, а есть трое дворян, двое молодых, один постарше, — Дверь тоже. Мои люди стоят снаружи. Я не рискнул оставлять их… с ним.
— Бессмысленно, — пожимает плечами фицОсборн. Людей, которые могут без излишнего риска схватиться с господином послом, у мэтра просто нет. А из недостаточно умелой охраны выйдет либо мертвая охрана, либо, что куда неприятнее, какая-нибудь неожиданная коллизия. Случается, что лучшие поединщики гибнут именно от руки новичков-неумех: мастеру и в голову не придет та глупость, возможно, самоубийственная, которую отчудит такой новичок…
Чем выше по лестнице, тем сильнее тянет горелым. Несильный, довольно скверный запах, сладковато-горький.
— У вас там жаровня?
— Да, благородный господин, — кивает мэтр Готье, — Было слишком сыро… Дело в том, что когда я встретил нашего гостя в тюрьме в виде девки неверного поведения, я предложил блуднице через слуг пойти ко мне в поломойки… Он принял мое предложение, но вот полы его мыть не учили. Я приказал все еще раз протереть и зажечь две жаровни.
— В каком виде? — риторически переспрашивает каледонский секретарь. Все он, конечно, прекрасно расслышал…
— Эсме, друг мой, а вы хорошо вышиваете? — интересуется де ла Валле.
Определенно, у молодого человека сегодня неудачный день. Интересно, насколько неудача заразна? Потому что вот это благоухание — не уголь. Господин посол сушил перчатки и уронил в жаровню? Фейерверк, сера, полы… мэтр Готье. Все эти слова складываются в одно: время. И раньше складывались, но добавь «жаровня» и…
— Бегом! — командует фицОсборн и подхватывает мэтра, потому что двери в купеческих домах — крепкие. Сторожам хватает ума расступиться, мэтру Готье — заранее достать ключи. Но они опоздали. Опять, все равно… придавленный по углам пергаментный свиток прогорел по центру, буквы еще видны — черные на черном, но дунь, и все осыплется пеплом.
— С-с-сволочь помойная, — непочтительно выдыхает торговец, и получает от де ла Валле локтем так, что членораздельно продолжать не может, поэтому просто шипит, как проколотый бычий пузырь…
— Ну вот, — со вздохом говорит Жан, — лишили моего короля наивысшего удовольствия. Убить вас, что ли? — Понятно, никто никого уже не убьет и едва ли даже повысит голос.
Неизвестный бродяга лет пятидесяти улыбается щербатым ртом… зубы он чернит, а вот морщины эти — никак не воск, воск бы уже начал подтаивать. Хорошо бы потом спросить.
— Я думаю, — парирует он, — всем, и вашему королю, так будет много спокойнее.
— А я думаю, — заявляет Гордон, — что это очередной фокус. ФицОсборн медленно, в два приема, стягивает правую перчатку. Уголки бывшего брачного договора целы-целехоньки, разве что очень горячи на ощупь. И это тоже не просто так. Бродяга с интересом наблюдает, как шевалье прощупывает тыльную сторону пергамента.
— Знали? — спрашивает фицОсборн?
— Да, — кивает взломщик, грабитель, истребитель государственных тайн и возможно государственный изменник — правда, не в этом государстве. — Мы купили одну копию. И, конечно, довольно тщательно ее обследовали. И метку переписчика нашли. «Нет ни малейшей возможности окончательно убедиться в том, что сгорела не копия, — говорит себе фицОсборн. — Эти горелые клочья уже никому ни о чем не расскажут. Но откуда взяться копии, если их делала только Колета? Копия с копии? Мы ведь все до конца не выловили. Какая хорошая, яркая, в пять красок иллюстрация к нашей повести о неудачном розыске образуется: взял, нашумел и немедленно явился сюда, к мэтру, а как только улучил минутку — немедленно сжег это яблоко раздора. Ни себе, ни другим… Благодетель наш. Или — сжег копию, все-таки копию, а оригинал у него обмотан вокруг плеча или еще где-нибудь припрятан? Время было…» Бродяга смотрит ему в глаза. Улыбается. Неприятная у него улыбка, и глаза слезятся. Белладонна и цвет меняет, и видеть в темноте помогает, а вот на свету слишком чувствительное зрение подводит. И выдает. Но это сейчас не важно.
— Я вот думаю, — говорит бродяга, — если я стану сопротивляться, это добавит к сцене или отнимет от нее?
— Отнимет, — рокочет де ла Валле. Чудо из чудес, господин граф не хочет драться. Впрочем, не такое уж и чудо: из драки здесь, в не слишком-то просторной комнате, разгороженной длинным широким столом, где помимо того две конторки, пяток стульев, ничего приятного ни для кого не выйдет. Однако ж, потребность убедиться в том, что нас не водят за нос, выше приятствий и удовольствий. Лучше всего это, пожалуй, понимает Гордон, который в удовольствиях смыслит мало, а в необходимости служить до предела сил и немножко больше — гораздо лучше. Смотрит, словно пытается освежевать альбийца взглядом.
— Желание зрителя закон… — Альбиец снимает куртку, кладет ее на стул, делает шаг назад. Рубашка грязная и залатана кое-как, а вот запах… это ее поливали, вином, пивом, еще чем-то. И потом дали полежать на солнышке. И, возможно, хранили в сундуке с парочкой других таких же. Если бы выменяли у настоящего бродяги, там было бы кое-что еще, помимо пятен. Рубашку он снимает через голову — и только чудом не запутывается в ней. Ножны с руки нужно отстегивать раньше. Благородных дам в комнате нет. Менее благородные дамы пережили бы этот танец семи покрывал. Четверо взрослых мужчин его тем более переживут — разве что бедный Гордон будет в очередной раз потрясен глубиной падения этих презренных альбийцев. На чем все присутствующие, включая презренного альбийца, сойдутся, не сговариваясь. И пали — ниже некуда, и решительно ничего важного нельзя увидеть, если альбиец снимет с себя все до последней тряпки. Значит, при нем ничего нет.
— Вот, — говорит, предусмотрительно отодвинувшись подальше от де ла Валле, мэтр Готье. — Вот как переоденешься в шлюху, так и манер нахватаешься, не только блох. Горожане и их предрассудки. Альбиец, наученный горьким опытом, наклоняется, чтобы вытащить еще один нож — из башмака.
— Господь наш, — склочным женским говорит он, — водился со шлюхами и не водился с купцами, нет? Хорошо звучит. Достоверно. Пропитой, сорванный, сиплый и несомненно женский при том голос. Так и видится за ним долгая грешная жизнь. Зимой топчешься у своей лачуги или греешься у бочки, потому что и угля-то в доме нет, не на что купить, летом изнываешь от жары и пьешь, что попало, лишь бы жажду утолить…
— Мы уже поняли, — вежливо говорит фицОсборн, — что вы можете показать нам лишь… полную свою невинность.
— Если бы у меня что-то было, я бы на это и рассчитывал, — улыбается альбиец и берет со стула рубашку. — Но у меня ничего нет. Я пришел сюда именно за этим. — Он кивает в сторону жаровни. Конечно же, он перед тем, как идти сюда, перед тем как идти в дом Ренварда-саксонца, подготовил себе надежную защиту, так что если с головы господина посла упадет хоть волос, то танцем семи покрывал все не ограничится, будет тут и резня в Вифлееме, а мы окажемся теми младенцами, потому что ссориться будут коронованные особы. Так что брать господина посла под локоток и спрашивать, куда же он дел оригинал, нельзя. Если он его и вправду дел.
— Скажите, сударь, — задумчиво интересуется Гордон, — это вас с пристрастием допрашивали?
Гость мэтра Эсташа, уже наполовину в рубашке, перекосившись, смотрит на серию узких коричневых полосок на правом боку…
— Это? Это я уже и не помню. Еще бы ему помнить. Отметин у него — своих, не деланных, — любой каторжник позавидует. То есть, посочувствует. Вперемешку, потому что своей такой красоты нет, а если представить себе… Впрочем, мы и так прекрасно знаем, что в Альбе жизнь довольно-таки веселая и более чем насыщенная. Особенно у рыцарей в первом поколении, особенно в этой службе. «Белый кот» усердно движется к тому же; о том, кто и что он на орлеанском дне, мы уже знаем.
Благо список примет таков, что найти обладателя не сложно. Если обладатель не сидит под корягой.
— Я прослежу за тем, — вздыхает фицОсборн, — чтобы молодой человек был возвращен вам в целости и сохранности.
— Достаточно его не задерживать, когда он соберется вернуться, — усмехается Маллин.
— Я приму это к сведению, сударь. За спиной раздалось что-то вроде еле слышного вздоха. ФицОсборн обернулся. Уже погасшая жаровня была пуста — остатки пергамента просыпались пеплом сквозь решетку. Так проходят тайны мира.
Большой королевский прием отличается от большого королевского же выхода как праздничное королевское платье от повседневного. Силуэт тот же, пропорции те же, но все многократно пышнее, ярче, наряднее, торжественнее… Другой зал того же дворца, другое убранство, а присутствующие хоть и те же, но тоже заново начищены, отполированы, вылощены и наряжены. Другие придворные наряды — всякий раз новые, разумеется, только вчера окончательно пригнанные портными. Наиболее роскошное — и наиболее бесполезное — оружие. Аурелианский двор приятно отличается от, скажем, франконского, не говоря уж об алеманских баронствах, тем, что к торжественному выходу здесь обычай велит непременно принимать ванну. А что некоторые ограничиваются только этим… что ж, хотя бы большие приемы они не портят. И все же, как ни крути, Аурелия — страна варварская, и даже куда более варварская, чем королевство Толедское; и никак не определить, не выразить, не записать это варварство, этот привкус дикарства, древнего, тщательно лелеемого.
То ли в воздухе оно, то ли в почве, то ли в крови у всех этих дворян. Несомненно одно: оно неизбежно и неистребимо. Это как с крышами — знатные люди в Орлеане стремятся поставить их повыше и побогаче, насажать флюгеров… но выложить на этой крыше простенький узор из черепицы или плитки — выше их разумения. Может быть, потому что цветная черепица стоит ровно столько же, сколько простая, а они не понимают ценности, не выраженной в деньгах или могуществе. Сегодня после приема — или даже на приеме — Его Величество даст ответ на предложения своего брата, короля Арелатского. Ответ будет отрицательным — странно ждать иного. Что ж, вздыхает человек, похожий на ворону в павлиньих перьях, океан не выпьешь, всех сражений не выиграешь, хотя, чем старше становишься, тем острей чувствуешь любое поражение, даже неважное. С грамотой не удалось; могло бы удаться — но оба отпрыска династии Меровингов оказались куда смелее и разумнее, чем казалось по всем прикидкам. Они могли бы рассориться насмерть, до войны, разорвать страну на клочья — а они сошлись на том, что обязано было их разделить. Господин граф Андехс опять вздыхает: он вовсе не собирался сплачивать короля и его наследника. Кажется, замысел графа устарел лет на… пять. Не меньше. Во времена предыдущего Людовика все удалось бы. Стареем, теряем нюх. И с малолетними обитательницами Орлеана разговаривать разучились. Девчонка сбежала. Жаль. Пригодилась бы. Теперь она пригодится герцогу Ангулемскому. Вон он, окруженный свитой, и, что необычно, взял в спутники брата… просто удивительно, до чего непохожи кровные родичи. Его Величество говорит слова, выслушивает жалобы, принимает решения, а граф Андехс думает, что человеческая природа воистину извращена и испорчена. В том нет сомнений. Он добился всего, за чем ехал в Орлеан. Он добился большего. И суета вокруг контракта пошла ему на пользу, надежно скрыв от внимательных глаз его истинные намерения и занятия. И приехавшие встретиться с ним люди из вильгельмианских общин Аурелии были куда более склонны внять его аргументам: тем, чья вера не может — пока — диктовать свои условия силой, лучше жить в стране, где дела государства решаются раз навсегда заведенным и ясным порядком, а не зависят от того, что взбрело в голову ненаследному принцу несколько поколений назад. При прежнем Людовике на больших приемах случалось всякое; какой-нибудь допущенный лицезреть Его Величество мелкий дворянин обращался к монарху с жалобой на кого-то из высших, король выслушивал донос и немедля вершил справедливость. Порой прямо здесь, в зале — много ли надо времени и места, чтобы снести человеку голову? Это, впрочем, считалось лучшей участью. Не всем так везло. При новом Людовике подобного не происходит. Но жалобы он выслушивает. Непростое дело — подать жалобу или прошение лично Его Величеству перед всем двором и послами других держав, прелатами Церкви и гостями союзников… непростое, дорогое, но обычно стоит того.
— Господин граф Андехс, голос и верный слуга моего брата, короля Арелатского, приблизьтесь. Господин граф Андехс медленно плывет к призвавшей его высочайшей особе, мысленно подпрыгивая на локоть вверх. Его Величество обратился к нему сам, минуя церемониал. Голос исполнен меда, лицо сияет благосклонностью. Что ж, видимо, события еще не кончились. Край ковра, остановка, поклон.
— Господин сенешаль, — король, о ужас, встает навстречу, — мне очень жаль, что я вынужден ответить отказом на предложения вашего сюзерена, но короли — рабы своего долга, и не имеют права проявлять благодарность за счет тех, кому обязаны защитой. Тем не менее, мы хотели бы, чтобы весь мир знал, что мы высоко ценим ваши услуги — и ту быструю и щедрую помощь, которую вы нам оказали во время недавнего заговора.
Даже так. Это называется помощью. Вообще-то это называлось дерзким вызывающим шантажом; но если Его Величеству угодно… С королями не спорят. С ними, случается, воюют, их убивают, свергают, их указы игнорируют… но с королями не спорят о выбранных словах. Дурной тон, отсутствие воспитания — спорить с королями. Сенешаль Филиппа Арелатского не позволит себе подобного. Остается благодарить и кланяться… и — о Господи, за что караешь? — подставлять шею под тяжелую орденскую цепь, золотую, украшенную камнями. Глаза у Людовика вблизи насмешливые, но даже шепотом он ничего не говорит, хотя мог бы отпустить не одну ядовитую реплику. Нет, не считает нужным. Ну что ж.
— Ваше Величество, я недостоин вашей благодарности, но надеюсь и впредь быть столь же полезным вашей особе, в той мере, в которой это позволяет мне долг перед моим сюзереном. Андехс под шорох, шелест, бурление котла, возвращается на свое место и ждет — закончится ли на этом спектакль. Вокруг тут же образуется рой придворных, других посланников, случайных людей. Аурелия — варварская страна и даже на больших приемах монарх не является единственным светилом на небе. Впрочем, нынешний свет Андехса безопасен — ибо является всего лишь сиянием королевской милости. Маленький альбиец в коробчатом жестком одеянии улыбается графу, но не двигается с места, солнечный свет падает на него сквозь витраж и белое пудреное лицо кажется то желтым, то синим, то серым. Удачно встал, отвечает улыбкой и кивком Андехс, с этой пудрой и в этом свете желтое пятно на скуле совершенно не кажется настоящим. Поскользнулся на крыше где-нибудь, или потом угостили. Вот его Людовик, если я все правильно понял, награждать не станет. Хотя услуга была оказана — и большая. Представитель королевы свою награду уже получил. В той монете, в какой захотел.
Альбийцу можно позавидовать: он-то свою игру довел до конца. Все ему удалось. Услуга короне Аурелии оказана и едва ли будет забыта, а сколько-то копий, несомненно, отправились через пролив. Копий? Для мира, вслух — конечно же, так; а что там на самом деле… мы это узнаем, так или иначе, по косвенным признакам, по едва заметным шевелениям и смене течений в Лондинуме и Дун Эйдине, и много еще где. Потом. А сейчас альбийский посланник старательно наслаждается полной и безоговорочной своей непричастностью к происходящему. А потом перестает. Смотрит вниз, на мозаичный деревянный пол приемной, по которому деловито семенит коробочка для духов, сияющая красным, синим, золотым и ослепительно-белым. Вот господин коннетабль плавно выступает, на голову возвышается над морским анемоном своей свиты, приближается — створки распахиваются, отростки и щупальца отгибаются по сторонам. Желает что-то сказать лично, здесь, сейчас. Валуа-Ангулем, разумеется, не смотрит под ноги. Он вообще голову держит поднятой, словно несет над собой на драгоценном блюде. Быть драгоценной коробочке раздавленной неизбежно, неминуемо, вот сейчас нога в длинноносой туфле из мягчайшей замши опустится прямо на нее, и раздастся тихий горький хруст. Не наступает. Опускает пятку рядом — и палец не протиснется в зазор.
— Мой кузен поблагодарил вас за то, что делалось явно, — очень отчетливо, но очень тихо говорит принц, — я же хотел бы добавить к этому благодарность за то, что сделано тайно. Для людей и закона тот, кто скрытно уносит из дома ценную вещь — вор. Но его следует считать благодетелем, если вещь, оставшись в доме, стала бы причиной раздора. Более точно и определенно герцог Ангулемский высказаться бы не мог, не стал бы высказываться и наедине, в окружении непроницаемых каменных стен. Он обо всем осведомлен и одобряет главную миссию графа Андехса, а вот короля нужно поберечься, иначе ничего хорошего не выйдет. Впрочем — чем мы тут рискуем?
Сущей малостью. Между Арелатом и Аурелией — и так война, которая устраивает обе стороны больше мира, зимнее перемирие будет подписано в любом случае, тронуть королевского сенешаля Людовик побоится, а если одному подданному арелатской короны велят покинуть пределы державы и впредь никогда… что ж, в ближайшие десять лет граф и не собирается сюда возвращаться. До одиннадцатого же года еще нужно дожить. Господин герцог отплывает в сторону. Жаль все же, что между ним и королем не вышло ссоры — люди, которым можно верить, пусть и до некоего предела, редки на этом свете, талантливые люди, которым можно верить — редкость из редкостей, а тут возник бы шанс приобрести такую rara avis для себя. Впрочем, не будем загадывать.
Вот господин д'Анже, получивший от короля оставшееся без хозяина баронство на северной границе, так что титул у него теперь есть — а земель почти что и не прибавилось, а благосостояние будет сильно зависеть от военных успехов господина коннетабля. Двусмысленна королевская милость; впрочем, есть все основания считать, что начальник тайной службы Людовику сильно не угодил. Еще не угодил он одновременно герцогу Ангулемскому и графу де ла Валле. Неосторожный какой человек… впрочем, неприятности и балансирование на грани опалы и вражды с обеими партиями Аурелии могут раскрыть его талант. Либо довести до плахи. С другой стороны, такая вражда, если она удерживается в границах, может быть и полезна — Его Величество будет уверен, что господин д'Анже служит ему одному. Господин граф де ла Валле медлителен, невозмутим, слегка неуклюж, рассеян, как может быть рассеян слон — даже если он случайно ступит куда-то не туда, пострадает не он сам, а те, на кого неожиданно пришелся вес. Если Людовик и высказал ему свое неудовольствие — то при закрытых дверях.
Маленькая пестрая коробочка со всей доступной ей поспешностью проползает мимо обоих. Как раз посредине просвета, разделяющего их. Подающие надежды молодые люди замечают уголками глаз блеск, косятся вниз, потом прикусывают губы, чтобы ничего не сказать. Нет, вряд ли сегодня случится что-либо интересное, кроме вопиющего нарушения церемониала, о котором будут говорить до следующего королевского приема. Короли обычно не вручают награды просто так, когда это пришло им в голову. Даже короли франков, которые могут пожаловать наряд с плеча и коня из-под седла; впрочем, ни о какой импровизации говорить не приходится. Церемониймейстер был наготове, предупрежден, нисколько не удивлен. Имитация неожиданности — в ответ на имитацию брачного контракта. Изящно, ничего не скажешь. А вот теперь в церемониймейстере никакого изящества не наблюдается — стоит и смотрит стеклянными глазами, как маленькое сверкающее существо забирается на толстый ковер — раз-два — и весьма быстро ползет по нему к единственному в округе укрытию. Что ж. Филипп не ревнив. Он не обидится — и даже, вероятно, будет доволен, узнав, что дело обернулось именно так, как он предсказывал. Жаль, жаль, что победы, попадания и удачи не доставляют воспитаннику настоящей радости, не смог научить. Править мальчик научился сам, а играть до сих пор не умеет. Это — ошибка, наверное; впрочем, можно ли было научить принца Филиппа быть азартным? Можно ли научить воду лететь вверх? Только в виде струи фонтана, и то невысоко, ненадолго. Можно ли научить рыбу ездить верхом? Зачем это ей — развернется, уйдет в глубину… А вот брак принца Филиппа — ошибка не наверное, а точно. Граф думает об этом, встречаясь взглядом с Ее Величеством Жанной Армориканской, низко кланяясь, выражая почтение. У королевы красивые глаза. И очень, очень испуганные. Странно. Казалось бы, королева не из тех, кто пугается, когда опасность уже миновала. Даже если она миновала случайно, больше по стечению обстоятельств, чем по какой-либо иной причине. Граф Андехс уже сбоку, уже искоса, смотрит на белое лицо, на ярко-синие глаза, которые для него — только чуть приоткрытая калитка, щелка, в которую можно заглянуть, и думает, что Людовик был готов рискнуть жизнью, чтобы избежать внутренней войны. И что его жена никогда не простит ему этого. И втрое не простит тому, второму.
Монархи не должны любить своих супругов. Нет, раздоры в семейной жизни мешают им не меньше, чем купцам и землепашцам, но есть грань, которую не следует переходить. Чувства и страсти не должны примешиваться к королевскому долгу.
Отказать любимой супруге, желающей чинов и почестей для племянника, труднее, чем королеве-соратнице, которая думает вместе с тобой о благе державы. Простить обожаемому мужу готовность пожертвовать собой, а, значит, ее любовью, ее благополучием — почти невозможно. И беды, проистекающие из раздоров между супругами, нередко уступают бедам, проистекающим из любви… Что ж, он видел, что видел — и возможно придумает, как это использовать.
Его Величество, тем временем, наклоняется, поднимает с ковра нечто блестящее, кладет на широкую ручку кресла и терпеливо ждет, пока нарушитель границ привыкнет и вернет на место голову и лапки.
— Раз уж вы оставили прежнюю службу, — говорит Людовик, — назначаю вас придворной черепахой. И кладет перед блестящим носом невесть откуда взявшийся маленький кусочек яблока.
Несколько позже Если вам когда-нибудь случится завернуть в славный город Орлеан и вы окажетесь на левом берегу, не пожалейте времени, пройдитесь по Торговому проспекту, а потом сверните налево за греческой церковью святого Николая. Там в переулке вы сразу же увидите потемневшую от времени, но все еще красивую вывеску, золотую на коричневом: «К. Готье, кофе, письма, чернила и сладости».
Поздравьте себя, вы стоите перед первой из орлеанских кафеен, некогда заведенной к ошеломлению столичной публики приемной дочерью знаменитого купца. И хотя большинству жителей города давно нет нужды прибегать к услугам писцов, многие по-прежнему заказывают надписи на пригласительных и поздравительных открытках именно там. Кофе же по-ангулемски и миндальное печенье к нему не изменились за столетия, тем и хороши.
Глава третья
Как Джеймс Хейлз обрел и утратил благосклонность королевы
Мне, вообще, суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых на веки останутся во всемiрной исторiи…
К концу 1348 года от Рождества Христова рассказы о славных победах сына Его Святейшества Александра VI переплыли пролив и добрались до Дун Эйдина, впрочем, фурора там не произвели: где Каледония, а где Папская область. Некоторые, как например лорд канцлер и лорд протектор, прикинули, каждый по отдельности, как это может повлиять на расклады в политике Аурелии. Другие — как королева и четыре Марии, — припомнили давно и издалека виданного папского сына; третьи, как проповедник Нокс и его последователи, прочитали очередную гневную и страстную проповедь о разврате и разложении в католической церкви. Эхо континентальных залпов быстро затерялось в собственном каледонском шуме. Названия городов, падавших легко, словно шахматные фигурки — Имола, Форли, Чезена, Фоссате, Римини, Пезаро, — ничего не значили для большинства: отметки на карте, чужие крепости. Немногим больше значили они и для Джеймса. До Италийского полуострова он так и не добрался за все годы жизни на континенте. Зато с победоносным завоевателем не только оказался в дальнем родстве, но и якобы — по фантазии герцога Ангулемского, чтоб ему трижды пусто было, — состоял в свое время в забавном заговоре. Так что новости Джеймсу Хейлзу сообщали многократно, и, как ему казалось, с издевательской радостью. В общем, папское отродье выживало каледонского адмирала из собственных дома и города. Джордж Гордон, уже второй год бесценный, бессменный соратник в приграничных делах, выслушивал италийские новости с интересом, выспрашивал подробности. Запретить ему любопытствовать было и невежливо, и невозможно, так что Джеймс в какой-то особенно невеселый дождливый и не вполне трезвый час не выдержал и спросил, за каким келпи и всей дикой охотой Джорджу дался сын главного идолослужителя и сам сволочь каких свет не видывал? Гордон отставил кубок, повел острым носом, вытянул ноги к огню.
— Папа не только глава… того, что они, прости их Господь, называют Церковью, но и светский правитель. А у них та же беда, что и у нас. Нет никого, кто мог бы подчинить всех — но все боятся, что такой человек появится. Пока казалось, что победы папской армии — дело удачи и стечения обстоятельств, крупные игроки не вмешивались. И прозевали захват Романьи. — Джордж сам зевнул и прикрыл глаза. — Но уж теперь-то все проснутся и кинутся играть в короля горы наоборот. Стащи сильнейшего вниз… Впрочем, в одном я людям Папы завидую.
— В чем?
— Они могут вешать разбойников, не дожидаясь сессии суда. Они могли. Ромский первосвященник считал своими земли от одного моря до другого, а тех, кто не подчинялся его власти, называл тиранами и напоминал, кто в доме хозяин. Как правило, посредством небольшой и приятной войны, а судьба пленных тиранов зависела от воли победителя. Джеймс представил себе победителя, с его каменной обледенелой рожей, вершащего судьбы тиранов, и в очередной раз позавидовал. А у нас же правосудие! У нас справедливость с милосердием! У нас ни одну горную и равнинную сволочь, как она ни нагреши, на стене не повесишь без церемоний!.. У нас наловишь по жалобам два подвала всякой зарвавшейся дряни — и сидишь, ждешь: то ли правосудие в гости наедет, то ли родня — пленников освобождать. Причем родне ближе и на подъем она легче. И, в отличие от правосудия, родня поторопится — тюремный воздух здоровью не способствует, да и для семьи бесчестье, что кто-то под замком сидит, будто воришка какой. Можно, конечно, не ловить. Можно на месте, на горячем деле пленных не брать или просто при встрече бить насмерть — и потом руками разводить: что поделаешь, хотел арестовать, да не получилось, превратности сражения. Джордж до таких вещей большой охотник, но и злоупотреблять этим нельзя. Семьи, опять же, многочисленные, хорошо вооруженные, буйные — и даже самые лучшие Хозяева Рубежа держатся на том, что весь местный алфавит от Армстронгов и Барклаев до Троттеров и Вилкинсонов — по обе стороны границы — друг дружку готов терпеть меньше, чем каледонского Хозяина в Эрмитаже или Бакклю или альбийского — в Карлайле. А вот приди какому Хозяину странная мысль раз и навсегда навести на границе порядок…
Мелькнула короткая мысль — в Роме наверняка то же самое. Равновесие, маневры, шаткие камни — споткнись о такой, и посадишь себе на голову оползень, ловчие ямы сговоров, колья ущемленных достоинств… Джеймс мрачно отмахнулся. Картинка ему не нравилась. Куда приятнее было представлять себе далекие теплые края под вечно чистым лазурным небом, легкие незаслуженные победы папского любимчика, простоту, прямоту, удобство укладов и обычаев. Чтобы жить в Каледонии, чтобы держать границу, распутывать местные узлы, ему всегда нужно было представлять себе что-то лучшее и недостижимое для него самого, но доступное другим. Белый город на семи холмах вполне годился, чтобы выжимать из себя злость — а без злости не получалось. Ничего без злости не получалось, и со злостью-то не очень выходило… Иногда он завидовал Джорджу. Очень редко. Для этого нужно было либо крепко устать, либо неприлично много выпить. А очнувшись, благодарить Бога за то, что тот подтолкнул Джорджа Гордона к обращению в истинную евангельскую веру — и тем лишил наследства. Много страшных вещей есть на свете, но Джордж со своим «сделать правильно любой ценой» в роли лорда канцлера…
— Какие новости из Дун-Эйдина? — спрашивает Джеймс. — Я про наши новости.
— Ее Величество скоро пригласит вас в столицу, — меланхолично пожимает плечами приятель. — К Рождеству, надо полагать.
Надо полагать, ему птичка напела, камушки настучали, ручьи прожурчали — вроде бы в последнюю неделю в округе новых людей не появлялось, письма не приходили, записок никто не передавал. Так что милейший Джордж новость по облакам прочитал, у дождя подслушал, и так далее. Есть у него такая чудесная манера: известиями не делиться, а ненароком, невзначай просовывать их, словно подметное письмо под дверь. Или пока прямо не спросишь… Впрочем, важных и срочных дел это не касается.
— Зачем? И что скажет на это Джеймс Стюарт, наш милостью Божьей, дьявольской и моей пока еще лорд протектор? В то, что он будет рад меня видеть, не поверю, хоть вся столица мне в том на распятии клянись.
— Прилюдно, вероятно, ничего не скажет. А Ее Величество, естественно, обеспокоена и огорчена той необъяснимой враждой, которую питают друг к другу ее верные подданные и слуги.
— Да уж, необъяснимой — верно сказано. — Не объясняться же в присутствии Ее Величества теми словами, которыми только и можно все объяснить. Хотя кто ж ее разберет, Марию нашу богоданную: то она у нас особа утонченная до прозрачности, то как выскажется… а все равно до Маб ей далеко. Ту цитируют по всему говорящему на языках человеческих миру, а остальным дикарям — переводят, чтобы внушить почтение. Но если королева спросит, например, «почему вы враждуете с Арраном», так ведь не миновать опалы — либо за неповиновение, либо за оскорбление. Или даже головы не сносить — учитывая суть и смысл точных, верных выражений, необходимых для правдивого ответа.
— Потому что младший Арран, Ваше Величество, есть жалкий, ничтожный и презренный…
— Про кур — это преувеличение, — пару минут спустя уточняет дотошный Джордж.
— Гипербола. — Дотошный и сравнительно образованный, по здешним-то меркам, Джордж…
— Это литота!
— Джеймс, вы нарушаете все приличия, — слегка улыбается бледными губами Гордон. Вечно у него вид какой-то малокровный… пока в хорошей драке не увидишь, даже веришь. — Вас и так считают чернокнижником, вы знаете?
— Да неужто? Джордж, а давайте откопаем того мерзавца, который… ну, вы помните? Тогда нас еще и в осквернении могил обвинят, и в подъеме покойников…
— Кажется, выпито было много. Или мало. Ровно столько, сколько не нужно, потому что сейчас от намерения до действия — меньше шага.
— В подъеме покойников справедливо можно было обвинить только Господа нашего Иисуса. А нас — только в осквернении. — Джордж задумался. — Как хотите, Хейлз, а я против. Покойный, обсуждая ваши пристрастия, конечно, оскорбил вас — но вы спросили с него достаточно. Пусть лежит, где лежал. Тем более, что и закопали его не сразу. Только после того, как висячее — посмертно повешенное — назидание окружающим на случай, если кому-то еще захочется порассуждать о том, что слишком учеными бывают только содомиты, протухло окончательно и надоело самой оскорбленной стороне. Когда восточным ветром смрад стало заносить в окна, Джеймс пару дней крепился, а потом сказал — хватит, мол, и велел закопать. С тех пор жалел не реже раза в неделю.
— А пить с вашими покойниками, — заключил Джордж, — я отказываюсь. Даже младший Арран предпочтительнее, тем более, что с ним придется пить все равно.
— Это еще почему?
— Потому, — улыбается Джордж, — что просить вас об этом будет Ее Величество. А вот идею Ее Величеству подал мой отец.
Не откопанного в тот вечер покойника Джеймс потом вспоминал долго — вспоминал и жалел, что выпили мало. Выпили бы больше — откопали бы все-таки. Хоть какое-то да развлечение. Последний тихий вечер, опять же. Если бы знать заранее…
Замок Эрмитаж не засыпал никогда — но днем становилось тише, чем ночью. Днем можно было и спать: все скверное случалось по ночам. Все самое лучшее, от гостей до гонцов и погонь по свежему следу — тоже. Оттого хозяева ложились поздно и просыпались к полудню, если ничего не случалось. А вот нарочный из Дун Эйдина с посланием от королевы прибыл поутру. Как и предсказывал Гордон: повеление явиться в столицу к Рождеству Христову. Потому разбудили — и сквернее всего было, что запечатанный лично королевой пакет нельзя было взять и, заткнув под подушку, спать на нем дальше. Подобало спуститься и со всем почтением принять его — и промедления тут были нежелательны; Джеймс скатился с постели, словно поднятый по тревоге, и его уже ждали парадный камзол и нарядный алый плащ, и все формальности были соблюдены — по крайней мере, он надеялся на то. Потому что сам не проснулся даже поднявшись к себе после приема гонца и созерцая заспанного пророка. Тот по-совиному хлопал глазами из-под меховой опушки капюшона. Взглядом спросил — кивком получил ответ.
Джеймс с размаху бросился на кровать — доски скорбно заскрипели; схватился за невыносимо нывшую голову, зажмурился. Легче не стало. Свет из бойниц — в прошлом году их заложили, заузив вчетверо — пробирался под веки и шуршал там серым песком. Давил на лоб.
— И куда же мы поедем, когда у нас Вилкинсоны на той стороне? Тут же в наше отсутствие все разнесут… — Здесь, в главной спальне, всегда казалось — стены пятифутовой толщины глушат даже громкую речь. Или просто в горле пересохло. Неоспоримое достоинство этих стен — говорить можно о чем угодно, от двери не подслушают уже, — вечно. Хотя тут чужих нет. Чужие здесь не ходят. Только от ворот к подвалу и обратно, не выше. Под надзором замковой стражи, а ее Джеймс отбирал лично, там не забалуешь. Отбирал по себе: чтоб его самого остановить могли хотя бы вдвоем. И потом следил, чтобы не застаивались. Надежное место. Неуютное: торчит посреди пустоши серая глыба, всем ветрам нараспашку, вечно холодное, не протопишь, угля вдоволь не навозишься. Не за годы сложено, за века. Мы строили, альбийцы достраивали, потом опять мы. Чего ни коснись… сам каменный замок на месте деревянного — альбийский лорд Камберленд возвел, башни и боевую галерею — Джордж Дуглас, первый из Красных Дугласов; папаша изнутри заново отделал, после засилья кого ни попадя. Если бы можно было о каком-то месте сказать «дом» — сказал бы об этом…
— Джеймс, это ведь вы поедете. Я присмотрю.
— Почему вдруг? — удивился почти уже задремавший Джеймс. От слова «уезжать» мутило вдвое больше позволительного.
— Новости доходят и сюда, а отец не желает меня видеть. Я уважаю его волю и не собираюсь выяснять пределы его терпения. — Пределы чего? Терпения? Да два года назад лорд канцлер едва ли не прямо попросил Джеймса избавить семейство Гордон от совершенно лишнего сына. И чего ради — из-за расставания с католичеством! Тогда Хейлз думал, что старик спятил. За измену — еще понятное дело, хотя тоже перебор, что такое у нас клятвы, а кровь не вода; но за веру… и не в дьяволопоклонничество ведь! Тоже мне, терпение.
— Да полно вам. Отец вас отдал мне в подчинение и не станет со мной ссориться…
— Пока не увидит меня при дворе. — Даже с таким же треснутым колоколом в башке и голодными котами в глотке Джордж ухитрялся звучать иначе, не по-граничному.
Всегда так — в гуще драки, и когда в прошлом году был ранен во время погони и везли почти от самого Кершоупфута. Ни крепкого слова, ни жалобы — и голос один на любой случай. Джеймсу тогда казалось, что он бранится за двоих — и затыкаться нельзя, хотя от собственного сквернословия уже язык устал, а спутники злились, выслушивая пустопорожние проклятья и богохульства.
— При дворе вы будете со мной. Ничего с вашим папашей не случится, удар не хватит. Если уж от Мерея до сих пор не хватил…
— Мерей же не переходил в католичество. — Не переходил. И еще Джеймс Стюарт был не такой вот лягушкой мороженой, от которой все, начиная с родного отца, ждали поступков только по расчету, а потому и переход в истинную веру сочли не потребностью, а предательством.
— Если перейдет, я его лично обниму и поцелую! — Пообещал и сам передернулся. Почти. Лежа неудобно, а подниматься не хотелось. Хотелось лежать, не открывая глаз, придерживая голову, в которую словно ввинчивали майский шест со всеми лентами, и тянуть это подобие беседы до бесконечности.
— Но отец будет недоволен — с ним тогда придется что-то делать, а с Мереем нельзя, только против него. Потому что нельзя что-то делать с человеком, который ежепятиминутно меняет положение в пространстве, а политические пристрастия — вдвое чаще.
— Можно. У вас воображения не хватает. Прицепить ремни и рычаги — и крутить что-нибудь полезное. — Только не замок Эрмитаж, пожалуйста. Только не спальню, только не кровать, не жаровни, не пустой бочонок на полу… а оно все крутится и кружится, словно карусельный круг на ярмарке.
— Тогда это не «с», это «из». Извлекать пользу можно из чего угодно. А «с» подразумевает отношения… Сказать ему, мол, зануда вы, Джордж — сочтет за похвалу, и уточнит: незаслуженную.
— Нет, пить с этим можно, я проверял. А в отношениях состоять нельзя. Хорошо, что я на нем не женился!
— Пить можно даже с вашим покойником, главное перед тем принять побольше.
— Кстати, зря мы этого не сделали.
— Ну, это у вас выпитое, закопанное или вырытое влияет на отношение к жизни…
— То есть? — Джеймс даже глаз открыл. Один. Левый.
— До третьей бутылки примиряет с ней, потом провоцирует вносить в жизнь перемены, потом… — Гордон прикусил губу, и смотрелся как-то непривычно.
— Нет уж, вы договаривайте! Просмоленные деревянные балки перекрещивались в темноте под сводом. Новые балки, в прошлом году поставленные. После победы на море появились деньги — равелин вот к западной части крепостной стены пристроили. Теперь осталось только пушки поставить — и совсем хорошо. Самый крепкий замок во всей Средней марке. Эрмитаж, сиречь «Приют отшельника» — и не суйтесь в наш приют, а то мало не покажется. Отшельники у нас большие, злобные, по утрам еще и зеленые и не исключено, что в чешуе.
— Ну как… запой переходит в дебош. — Точно. Ухмыляется. Издевается и ухмыляется.
— Джордж, не говорите мне, что мне спьяну лишнее мерещится — потому что я вас там же регулярно вижу.
— Да — и беда в том, что совершенно же не помогает… — меланхолично ответил номер второй, а ухмылку спрятать забыл, так что пришлось открыть оба глаза. Ну и чему тут верить, похмельной печали в голосе или неожиданно веселой физиономии?
— И вы каждый раз проверяете — не поможет ли? — Интересно, что я бы делал на его месте?
Ладно, он когда в истинную веру переходил, знал, что это даром не пройдет. Но чтобы вот так вот — чтобы из родного дома кубарем, чтобы земля из-под ног кувырком? Тут начнешь проверять, право слово. Не так как мы с ним, а по-настоящему, всерьез, чтобы света белого не видеть.
— Я каждый раз пытаюсь находиться в состоянии, из которого вас можно понимать… то есть, в совпадающем. Но в большую их часть я не могу попасть. Я, видимо, неспособен выпить достаточно.
— Да ну?! — Неспособен он. Ага. Я ж его за все это время под стол ни разу не уложил. А пробовал, пока не надоело. И еще буду пробовать, потому что обидно же.
— Джеймс, если бы вы пьяный встретились с собой трезвым, вы бы либо пить прекратили… либо трезветь. — Нет, ну что за зараза, спрашивается?
— Кто бы говорил, Джордж — я не знаю, как вы смотритесь в зеркало. Оно же вас отражать не рискует.
— Это потому что я с ним пил. Ему теперь стыдно. Оно себя неприлично вело.
— Вы мне это прекратите, Джордж, про чернокнижие мы вчера уже говорили! — Вот как пошутит, так мороз же по коже пробирает. Не понимает, наверное. Здесь не Орлеан, здесь в этом разве что Рутвены хоть как-то разбираются. Следом за Рутвенами вспомнилась Шарлотта, а за ней — ее муженек ненаглядный. Да что ж такое!..
— Да, действительно… нехорошо вовлекать бедное зеркало. Споим ведь. А оно одно на много миль вокруг. Но, знаете, если мы приучим зеркало просить налить ему еще — мы прославимся.
— И сможем наконец бросить эту чертову границу и выступать на ярмарках. Кстати, о Вилкинсонах… С Вилкинсонами получилось плохо или, наоборот, очень хорошо. Это с какой стороны смотреть. Полезли они с вечера компанией через речку: младший Роби Вилкинсон, кузен его Ноб, другой кузен Хэл, да с ними еще десяток ребят. Угнали стадо. У Эллиоттов, между прочим, угнали, само по себе смешно, если подумать.
Потому что вторых таких бандитов, как Эллиотты, на каледонской стороне границы еще поискать. Хотя найти можно, тех же Армстронгов взять. Или Скоттов. Про Хейлзов не будем, они не вторые, не первые, они единственные… И надо же им было на обратном пути на тех же Эллиоттов и налететь. На Джока из Парка. А тот, конечно, не в погоню за скотокрадами пошел, он и знать-то не знал еще, что у его родни что-то украли, а просто сам собирался на ту сторону ни за чем хорошим. Вышел шум, расклад был не в пользу Эллиоттов, да тут на шум наехал патруль, а с патрулем — они с Джорджем, как раз выбрались бдительность общую проверить. Вилкинсонов можно было и обменять и под это дело у альбийского Хранителя что-то выторговать, но у Джока человека убили, да и пастуха они приложили насмерть, да и сколько вообще можно… взяли на месте преступления, закон позволяет. В общем, утопили всех в ближайшем пруду. Веревки еще тратить на всяких. С берега утопили — голову в воду и пошел луну глотать, пока не захлебнется — чтобы тела потом честь по чести родне отдать. А вот родня не оценила и счет, громко, на всю Границу, предъявлять стала не Богу, не закону, не Эллиоттам, а лично Джеймсу Хейлзу. И пообещала, что жизни убивцу и людям его больше не видать — ни днем, ни ночью.
На той стороне речки спрашивают: чем каледонский волкодав отличается от каледонского пони? И сами же отвечают: у волкодавов характер лучше. Это, конечно, все альбийская клевета, из зависти. Были бы плохи наши пони, они б их не крали. Мы ж про их коров слова дурного не скажем. Но и правду признать язык не отвалится: мелковаты лошадки. И мохнаты. И норов у них. А тому, кто додумался гибернийского волкодава с местной овчаркой скрестить, нужно бочку юшке пяха выставить, за изобретательность, а потом этой же бочке утопить — за все остальное. Всем хороши собачки получились — нюх как у волков, выносливость как у них же, живут дольше ирландских едва не вдвое, рост, сила, страха не знают вовсе… одна беда — характером сущие ангелы. Из десяти щенков на человека приучить едва одного удается. Но уж этот один своего веса серебром стоит. А теперь представьте, едете вы ночью, с вами таких собачек трое — и тут все три начинают хвосты поджимать и лошадям под брюхо забиться норовят… забыв, что туда не помещаются. Кони от происходящего тоже не в восторге. Не так, как почуяв волка или чужую кавалькаду, иначе. Просто им вдруг по тропе идти не хочется, вот не хочется, и все тут. Не паника, не упрямство даже. Хороший конь всегда знает, куда не надо, и дурак тот всадник, что будет его понуждать. Въедет на тот свет много раньше, чем отпущено — и повезет еще, если самоубийцей считать не станут. Засада?.. Для засады место нелепое, плоское, путаным мелким ручьем изрезанное, дно у ручья галечное. Не подберешься, не затаишься — по воде каждый звук далеко летит, звонко, да и видно хорошо: трава, камни, прогалины инеем покрыты. Дураков, конечно, не жнут, не сеют — но на границе все дураки, способные здесь устроить ловушку, уже давно перебиты; и у волкодавов они вызывают аппетит, а не полную тихую панику. Не были бы выучены, подвывали бы. Если бы местность похуже, решил бы, что сель идет или еще какая напасть из тех, что звери как-то чуют, а люди — нет. Так неоткуда. Джеймс руку поднял: всем остановиться, лошадей не мучить. Времени с запасом, подождем сколько-то — либо неприятность себя означит, либо у животных пройдет. А если ни то, ни другое — так в объезд возьмем. Лишние полчаса дороги того не стоят. Разведать и на своих двоих можно, даже лучше — и только собрался взять с собой пару человек, а Джорджа оставить тут за старшего, как он уже спешился и кивком приглашает. И улыбается слегка, как будто знает, что там такое, и рукой показывает — нет, никого не нужно с собой звать, нет опасности. Дорогу в темноте выбирает, словно на берегах этого ручья провел все детство, направление держит как намагниченная булавка в кружке воды. Молчит, жестом показывает — не шуми. Дошли до края деревьев, присели за стволом, Джордж понизу рукой повел — смотри. На ручей, на дальнюю сторону. В воде движение, свечение… что ж там такое большое-то… отражение в воде. А большое — на берегу, с той стороны, под рябиной. Лошади, серые, три, и трое… нет, «людей» мы говорить не будем, без Джорджа знаем, кого в наших краях через текучую воду увидеть можно. Скажем иначе — три дамы. Без всяких спутников. Холодной декабрьской ночью.
Это ли не приглашение?.. Дам, правда не особо видно, но тут и угадать несложно — несомненно, прекрасны, восхитительны… и очаровательны. Последнее — буквально. Очаруют так, что в лучшем случае ни на одну женщину больше не посмотришь, что тоже сомнительное лучшее, если подумать, а в худшем… рассказывают разное, интересное и не в ночи его поминать, да еще стрезва. Но это нужно себя вести неподобающе, а мы же не будем.
— Нет, — шепотом говорит Джордж.
— Как это нет… надо же представиться?
— Так нет. Они не с добром. Не с особенным злом, но не с добром.
— Откуда известно?
— Их трое. Были бы с добром — была бы одна и вышла бы первая на того, кто понравился. Или дала себя найти. Были бы со злом — не устроились бы у текучей воды, где умный человек их и заметить может. Эти развлекаться пришли. Охотиться. На глупую смешную дичь. С Джорджем в этом спорить не надо. С ним вообще спорить не очень-то надо, ерунду он редко говорит — но в наших соседях и их обычае понимает не меньше, чем сам Джеймс в континентальной магии со всей ее книжной философией. И по отцу понимает, и по матери понимает… но как-то обидно. Почти и не различить этих охотниц — туман, вода, дымка, силуэты воздушные, не разберешь, то ли сухой камыш сам колышется, то ли танцуют. То ли луна на инее играет, то ли переливается ткань, которая под дневным светом и то порвется.
— Так бы сама и пришла?
— Да. Или сам. Те, кто приходит, ищут мужа или жену. У отца — прабабка, у матери — дед. Те, кто дает себя найти — друга на ночь. А эти — веселья за чужой счет. Нас, может, и не обидели бы очень крепко… Да уж, с Джорджем спорить не надо. Нас бы, может, и не обидели — а вот люди за спиной что? Сколько им ждать придется — и это в лучшем случае. А лошадей пугнуть, всадников заморочить, на болото какое завести или на обрыв, тоже ведь самое милое дело. То ли Луной голову напекло, то ли от трезвости на раздумья потянуло, но Джеймс спросил, точно впервые в голову пришло, а потом уже понял, что и правда, впервые:
— Зачем им из нас мужья?
— А затем же, зачем детей крадут. Мало их. И все друг друга по именам знают. Среди смертных проще пару найти, нас много, поколения часто сменяются, рано или поздно, а нужный отыщется. Джеймс попробовал эту мысль на вкус — и интерес как-то стал стихать. На ту сторону ручья не тянуло с тех пор, как он услышал про забаву, хотя будь один, и сам был бы не прочь позабавиться, а там уж чья возьмет. Но одно дело выбирать самому, а другое дело быть выбранным, потому что, вот, видите ли, понравился, занадобился и так далее… Да и ехали, вообще-то, делом заниматься — а тут любезные соседи наши забавляются. Нашли время, нечего сказать.
— Значит, в объезд, — вздохнул.
— В объезд, — согласился Джордж. — И вообще, вам такая не нужна.
— Почему это?
— Приданого за ними никакого. По меркам Аурелии затея даже военной хитростью не была. По меркам Границы… ее назвали бы вопиющим коварством, и учини такую штуку кто другой, его репутация была бы испорчена навсегда. Это не рейд за коровами и не кровная месть, честные люди так не делают. Но репутация Джеймса Хейлза умерла быстрой и безболезненной смертью много лет назад. Ей даже краденые альбийские деньги и переодевание судомойкой повредить не могли… скорее, наоборот. Услышав об очередной выходке, соседи только головами крутили восхищенно — ну Хейлз, ну зараза, этот у черта подковы с копыт украдет и ведьму на лету разденет, такая уж у человека удача. А всей удачи, что перед рождеством на этой стороне границы ярмарка и большая игра в мяч. А Ее Величество только что вызвала хранителя рубежа в столицу. Так что ж ему не проехаться по округе — да и не сказать всем, кому надо: неладно выходит. Ярмарка, а Хранитель в отъезде. А людей с собой сколько-то, а взять надо. А граница вот она. Воевать в море — уезжал и надолго. Но тогда у нас с Альбой был мир — и тем, кто захотел бы особо поживиться, голову бы оторвали прямо из Карлайла, нас не беспокоя. А сейчас? И раз уж Рождество не перенесешь, а Ее Величество Королеву — тем более, так выходит, стоило бы перенести ярмарку. И все, конечно, понимали, что не в ярмарке дело, а в игре в мяч, до которой граф большой охотник… но ведь и все, что он вслух говорит — тоже правда. За неделю слухи о переносе стали не слухами, а точными сведениями: и королевский гонец был, и потом другие гонцы, не столь солидные, туда-сюда сновали. Выбрали срок. Определили место. Проявили некоторую беспечность, забыв про то, что совсем недавно оттоптали Вилкинсонам хвосты. Сделали так, чтобы Вилкинсоны этой беспечности не смогли не заметить — и не смогли устоять перед искушением отомстить и поживиться. Замок ограбить, заложников набрать, свою родню вытащить, чужую родню… ну сказали ведь уже, заложников набрать. В общем, и вас с Рождеством Христовым. Место для засады они с Джорджем выбрали куда лучше, чем недавние дамы. Троп много, за всеми так или иначе присматривают, а здесь вот дыра образовалась: один отпросился на Рождество в столицу, другой животом захворал… а слухи в пограничье разносятся лучше, чем над водой. Дыра. Не прямо дыра дырой, но опытный отряд человек в тридцать-сорок просочится, если постарается. А больше Вилкинсонам не собрать, хоть тресни, до самого лета. Потому что на той стороне границы тоже гуляют. А сами Вилкинсоны по носу получили, людей потеряли. Да и пошел с того дела шепоток, что удача от них отвернулась. Это как же? Среди ночи на ничьей земле, где двум армиям разминуться не труд — да на Эллиоттов выехать? Да чтобы патруль тут же случился? Нет, это Роби Вилкинсон кого-то сильно огорчил — не то Деву Марию, не то соседей под холмом. А может и не он, а отец его, Хэмиш, так что ну их, от греха. Что там наплетут, когда всех незваных гостей словно земля проглотит, лучше и не думать. Но вряд ли что-нибудь хорошее. Дней десять посочиняют, сами себя напугают, а потом можно и трупы отдать для похорон по-христиански. Нехорошее дело — отказывать крещеной душе в подобающем упокоении, но торопиться некуда, погода стоит холодная… Выждать, дождаться, пока на той стороне сами себе ответы сочинят — джорджева идея. Практичностью своей в матушку пошел. Ведь сочинят, баллады сложат, как Хэмиш в пятницу лису убил, а потом его за это с отрядом черт уволок, а что на самом деле было, через неделю забудут. Баллада всяко лучше. Осталось только дождаться. Место подходящее. С одной стороны болотце, пешего замедлит, конного удержит. С другой стороны холм, невеликий, неровный, словно хомяком обгрызанный — самое милое дело прятаться. А дальше на ровном пригоршня пригорков, не пригорков, а будто земля выпучивается наружу. Остатки древнего вала — кто его строил, ни в одной летописи нет… то ли Каин с Авелем, то ли соседи. Осторожный человек старый Хэмиш Вилкинсон, умный. И передовых выслал, и идет тихо. А передовых его мы пропустим, будто и нету нас. Сами на шум не вернутся, так их впереди есть кому перехватить. Идут как призраки почти, тоже ноги коням обмотали. Но всего не подгонишь, не обустроишь — там кожа скрипнет, там бляшка по бляшке скрежетнет, там хрустнет ветка. И по этим звукам, по изменению ритма, не глядя можно угадать, когда хвост колонны начнет заворачивать за холм. Выдыхают. Снимают руки с оружия. Не ждали нападения всерьез — некому, неоткуда. Но уж больно неуютное местечко. Не научишься такие уважать, долго не проживешь.
— Время! — говорит Джеймс. Вы ошиблись, ребята. В центр колонны вас стали бы бить, если бы хотели разнести как побыстрее. А мне не обязательно побыстрее. Я хочу, чтобы не ушел никто. Сначала — лучники, их только пятеро, стрелять им времени отведено мало: не так уж долго гости, тертые и опытные, будут соображать, откуда по ним бьют, где укрыться. Здесь много славных канав, крупных камней, склонов. Много и даже в утренней туманной мгле видно, куда откатиться, чтобы уцелеть и, оглядевшись, начать отбиваться уже всерьез. Приграничная удача переменчива. Иная ловушка оказывается могилой ловца. Лучникам — треть, заранее спрятанным во всех соблазнительных ухоронках драчунам — еще треть. Останется самое вкусное — сметливые, опытные. Протяжный гулкий свист — стрелы сверлят тугой неподатливый туман. Пробивают его, словно шило — дубленую кожу, чтобы хорошенько озвереть в полете и укусить живую плоть. Лошадиный визг, брань, всплеск, звон… время стало медленным, а перепонки в ушах чувствительными к каждому звуку. Не кубарем с холма, но быстро, набирая скорость как тот самый сель. Умные ребята решили пробиваться вперед? Умные ребята думают, что если и есть засада за остатком старого вала, так небольшая и ее можно смести? Умные ребята не успеют. Мы их уже догнали. А засада впереди, конечно, есть.
Как нож в масло. Как раскаленный нож в свежий кусок масла. Только в масле нет костей, масло не пытается сопротивляться… Свалка — сначала конная, а потом и пешая. Беспощадная к главному: излишнему пылу, излишней злости, но ловящая на мелочах. Слишком скользкая трава, измазанные глиной камни, ветки, мокрые от втоптанного в них инея — куча мелких издевок. Граница никому не друг, не помощник, скорее уж как те дамы соседей — всегда готова позабавиться за чужой счет; но силу и выдумку и она признает, куда деваться… Альбийские гости не сразу поняли, что их станут убивать, а не брать в плен. Когда поняли, было уже окончательно поздно, их осталось меньше десятка. Сам папаша Хэмиш в том числе. Самый скверный момент в свалке — противник уже не хочет выйти с честью и малой раной, а только мечтает утащить с собой в ад побольше. Свист за спиной. Пешие подтянулись, молодцы и молодец Джордж.
— Все назад, — командует Джеймс. — Стрелки, к бою. Если бы ты искал меня, Хэмиш, если бы ты и вправду хотел рассчитаться за сына, если бы ты шел в налет на тот трактир, где я должен был ночевать — я бы тебя проводил честь по чести. Лично. Но вы шли на замок. И я не рискну ни одной лишней царапиной у моих людей. Вы того не стоите. Потом добивали раненых, подбирали все — от клинка до разрубленной железной клепки, до пера со стрелы. К полудню здесь прогонят стадо, и даже самый опытный разведчик с той стороны не поймет, куда это делся отряд Вилкинсона. Испарился, как лужа в летний полдень. Провалился в холм. В общем, к Рождеству можно мирно ехать в столицу. Ни один мститель не пошевельнется. Будет думать, что очередная ловушка. И не окажется совсем уж неправ.
— Глаза бы не видели этот Дун Эйдин, — морщится Джеймс. — Лучше пять раз Хэмиша Вилкинсона ловить.
— Пять раз? — почти беззвучно отзывается Джордж Гордон. — Столько я не выпью.
Сидит девица на подоконнике, а шлейф — на улице. Это не сельская загадка, не репа и не морковь, это описание города Дун Эйдина и окрестностей его. Девица — рыжий, коричневый и серый замок, королевский дворец, сидит себе на скальном гребне, ногами и прочей уязвимостью внутрь, потому что гребень — внешний ободок кратера, и с той стороны с армией не пройдешь, да ее туда и не затащишь. А наружу — шлейф, потому что коса такой длинной не бывает. На узком языке между болотом и мелким топким фиордом. И со стенами вокруг — для верности, и чтобы контрабанду не возили, не вредили королевской торговле. Настоящий город, как у больших. Дома все каменные — и хоть в пять этажей. Таких, кроме Ромы и Лондинума и не строили нигде, а в Роме строили, но перестали. Все прочие столицы с каждым годом из своих старых стен как тесто из квашни лезут, а Дун Эйдин вверх растет. Иначе опасно. А внутри — хорошо. Стены — чудо, кварталы — сами по себе крепости, деревянных или соломенных крыш не видать — только сланец и черепица, улочки, что отходят от Королевской Мили, почитай все сверху прикрыты. Но и широкие проходы есть, оставлены. Та же Миля… А если что — так ворота закрыть успеют не на первом квартале Мили, так на втором, не на втором, так на третьем — и здравствуйте гости дорогие. Прекрасный город Дун Эйдин, и оборонять его — одно удовольствие. Если конечно, в спину не ударят. Пока что — не было случая, чтобы не ударили. Это аллегория, думает Джеймс Хейлз, глядя из седла на город, и мельком отмечает: не все, выученное в Аурелии, просыпалось на камни. Хотя память и кажется мешком, который волоком волокли по земле, не заметив, что он протерся и прорвался. На шутки еще хватает. На шутки, которые большинство здесь считает слишком мудреными. Зуботычины, конечно, облегчают понимание, но надоедает же втолковывать каждому, где тут зарыта соль… Впрочем, есть Джордж, а тыл прикрывать уже не надо, королевские гости подъехали к самому городу — если откуда теперь беда и грозит, то спереди, а не сзади. Потому что мы едем в столицу, а не из нее.
— Интересно у нас дворец стоит. С намеком.
— Вы только заметили? — удивляется Гордон.
— Только что, — честно признает Джеймс. — Я раньше думал: хорошо хоть на мертвом вулкане поставили, а не на действующем. И только сейчас понял — он же действующий и есть. Накопит лавы и взлетает к небесам. Политическое извержение. Если догонит, результат будет такой же, как и при настоящем.
— Я ничего не слышал. — без улыбки отзывается Джордж. — Вы ничего не говорили. Вы не называли обитель мира и исток благоденствия вулканом перед извержением, а я не соглашался с этим изменническим мнением.
— Не беспокойтесь. Пока оно не рванет, нам простят все, в том числе и это. Когда рванет, все будет зависеть от того, как быстро и где именно мы с вами проснемся. Хотите дружеский совет? Не ночуйте в помещениях без окон.
— Благодарю вас, — кивает очень любезный и очень задумчивый Джордж. Предвкушает встречу с семейством, надо понимать; впрочем, ему-то с Арраном прилюдно не мириться, а у лорда канцлера вряд ли хватит упрямства до сих пор лелеять свои католические заблуждения. Столько упрямства даже у горного барана не отыщется… Впрочем, помимо религиозных предрассудков и досадной слепоты в вере, у лорда канцлера есть другие, куда более серьезные заботы — и не менее серьезные предприятия. После успешно выигранной в союзе с Альбой войны, после того, как благодарность Аурелии пополнила казну, а франконские корабли — каледонский флот, после того, как Ее Величество Маб намекнула, что безобразия на границе считает безобразиями, позиции графа Хантли не то чтобы пошатнулись, но начали ослабевать, а Мерея — усиливаться. Лорд канцлер же не из тех, кто допустит подобное, так что теперь он сколачивает новую коалицию. Джорджа во всю эту возню втянут немедленно, еще и потому, что он от заблуждений и предрассудков отказался, значит, годится в послы к самым нетерпимым. Бедняга…
— Главная наша беда, — вдруг прерывает молчание Джордж, — что у нас нет никаких разумных причин враждовать с Альбой. Ни малейших. Конечно, если их пустить сюда, они проглотят нас за поколение, но что в этом плохого? Вы сами знаете, там живут лучше — и не только потому, что земля на юге щедрее. Другие в этой же ситуации могли бы бояться, что с ними обойдутся как с покоренным народом… но нам это не грозит. Нас встретят как блудного сына и примутся покупать, приручать и прикармливать. Пограничные семейства, конечно, развесят по всем дорогам, и кое-кого еще — но они такое обращение заработали вдесятеро, а повесят их всего один раз. Два поколения назад вышла бы свара из-за религии, но теперь им все равно, они и наших горячих укоротят. Покончат с усобицами, наведут порядок. Казалось бы… Казалось бы — заведи кто при Хейлзе такие речи, живым не уйдет; на крайний случай — целым. Средь бела дня проповедовать выгоды от примирения с Альбой… от продажи Альбе со всеми потрохами?! Пора этому кому-то укоротить наглость, ровнехонько по плечи!.. Джеймс за меч не схватился и даже бровью не повел: привык. Для начала — что-нибудь вдалбливать Джорджу силой попросту бесполезно. Отбивается с постным видом, словно не может дождаться продолжения разговора; он, кстати, и насмерть дерется так же, как занятой человек, которому нужно вернуться к настоящим делам — от чего у противников по спине ползет холодная дрожь… И — уже урок Джеймсу: если эта ледышка и сосулька долго, цветисто высказывается в пользу чего-то, значит, на следующем ходу разнесет эти свои доводы в пух и прах. Надо дослушать, даже если руки чешутся. Джордж все так же смотрит вперед.
— А потом они у нас начнут заводить свои порядки. Разумные, более-менее. Дельные. И вот тут драться полезут уже не Армстронги с Барклаями, а все, кто просто привык иначе. И их раздавят. Потому что лезть станут по одиночке — и еще камешки друг другу под ноги подбрасывать. Ну а раз уж из-за обычаев уходит столько крови… может быть, проще покончить с такими обычаями? Не так ли?
Сколько крови дают за страну, Хейлз? Сколько — за то, чтобы не чужак решал, кому тут жить и умирать по каким правилам? Если мы когда-нибудь вернемся в круг — то не в качестве добычи, которая, вдобавок попросту свалилась с ветки в рот по собственному бессилию.
Вот так вот — почти на въезде в город, пока лошади идут шагом, пока процессия собирается и перестраивается для чинного, в подобающем порядке прибытия в столицу. Хорошие слова. Правильные. Слушаешь — и пробирает до печенок: «Сколько крови дают за страну?». Не перед толпой, не на публику — а обдумывал Гордон эту речь, или просто высказал, что на ум пришло, да кто ж его знает? Может быть, к нему мысли так и приходят, отточенные и отполированные, как клинок в добрых руках? Так или иначе — задел за живое.
А впереди уже шум, уже гвалт, и обычная толчея у нижнего въезда сама собой по сторонам рассосалась. И с обочин рявкают уже что-то приветственное. Джеймса в городе любят… особенно после долгого отсутствия. Происшествия становятся анекдотами, потом легендами — вот и о давешней охоте на Аррана-младшего и едва не случившейся по сему случаю войне ему в Эрмитаже гости рассказывали как о молодецком подвиге.
А на дороге, ровнехонько посередине, на сухом клочке между двумя лужами сидит кошка. Преобыкновеннейшая кошка, черная, с белой грудкой, острыми лопатками, до блеска вылизанной короткой шерсткой — и совершенно очевидно, что это не кот, а дама. Сидит, обкрутив хвост вокруг лап, и не без интереса смотрит на едущую шагом процессию. И не двигается. И усами не ведет. Кто-то сзади свистнул оглушительно — это проще, чем камешек с дороги подбирать — аж голуби с ворот в стороны облаком разлетелись, а кошка осталась, где была, разве что сощурилась неодобрительно: невоспитанный народ пограничники. Варвары.
— Это что же такое выходит, — сказал Джеймс, — с Арранами целоваться, а кошек давить? И вообще… стыдно так вести себя перед дамой! Поднял руку, приказывая всем остановиться, спешился, проследовал вперед. Публика замолчала, замерла, предчувствуя повод для очередной сказки, канву, которую можно потом расшивать шелком и бисером выдумок и сплетен. Хорошо, что дело утром, хорошо, что все трезвы и выехали до рассвета, проветрились и промерзли. И сказка получится вполне безобидной… будем надеяться, никто не усмотрит тут повода для драки. А усмотрит — сам виноват. Кошка с кокетливым интересом приподняла голову, глянула слегка в сторону. Глаза медовые, зрачки как волос. Нос черный, все усы черные, один — белый. Роскошные, надо сказать, усы. Длинные, толстые. И вообще, для городской кошки — красавица. Чистенькая, блестящая — и не домашняя, сразу видно. Домашние к уличному гвалту и мельтешению иначе относятся, с подозрением и большой осторожностью.
— Простите меня, благородная леди, что я тревожу ваш заслуженный покой… но красота ваша не могла оставить меня равнодушным. Благородная хвостатая леди с подобающим достоинством пропустила комплимент мимо острых ушей. К счастью, не пошевелилась и не сбежала, испортив всю комедию.
— И даже если сердце мое не было бы поражено открывшимся мне зрелищем, даже если бы вы не обладали мехом, от одного вида которого — смотрите — бежит, скрываясь, самая ночь, устыдившись, что недостаточно темна, глазами, подобными янтарю, сложением, соразмерность которого внушает восхищение мужчинам любого рода и вида, я все равно не смог бы оставить благородную даму на дороге. В толпе сказали, что этот, мол, и не благородную, и не даму на дороге не оставит, и не на дороге, и тоже родом и видом не стесняясь… Джеймс мог бы добавить «…он и королеву в надежно запертом орлеанском дворце не оставит, на нашу-то голову», но вряд ли горожанин имел в виду именно это. Кошка принюхалась, переложила хвост на другую сторону и приготовилась выслушать предложение.
— К тому же, благородная госпожа, нас с вами связали не только счастливый случай и ваша небесная снисходительность к моему чувству, но и общие занятия… конечно, серые вредители на границе вооружены получше, но зато в этом городе они много крупнее — и их никто не готов ловить, кроме вас, прекраснейшая. Поэтому, — он предложил кошке руку, а когда та не отпрянула, подхватил ее, — я прошу вас быть моей гостьей и сопровождать меня в этой поездке — как крысолов крысолова. Кошка с непревзойденной наглостью и ловкостью перебралась по руке на плечо и укрепилась там, вцепившись когтями так, что не оторвешь при всем желании. Огляделась, щекоча щеку пышными усами… и чихнула. Публика взвыла, засвистела и затопала ногами. Кошка не шелохнулась.
— Благодарю вас, леди души моей, ваше общество скрасит мне пребывание в этом… добром городе. Вот проснусь я утром… а у меня с подушки свисает задушенный полуобъеденный младший Арран. И ни одна живая душа не поверит, что его принесла кошка. Кошка сидела на плече, без труда, без усилия удерживая равновесие, чуть покачиваясь в такт движениям всадника — и казалось, если послать коня в галоп, она даже не выпустит когти глубже, разве что фыркнет. Для руки все же тяжеловата и крыльев не хватает, а то было бы замечательное зрелище. Вот теперь можно и ехать, позабавились, несколько намеков на обочине дороги бросили, и хватит. Если дальше продолжать балаган, их, пожалуй, забудут. Да и кошка заслужила свой шмат мяса со стола, да и не только она заработала добрый обед. В какой момент, в какой проулок Джордж свернул — а черт его знает. Глянешь через плечо — а ни его, ни его людей уже нет. Джеймс выругался про себя, вздохнул: вот так всегда. Считай, два года плечом к плечу, чего только ни было уже, а все равно — ни черта, ну ни черта же с Гордоном непонятно: чего хочет, чего не хочет, что ему надо, куда идет, зачем… просто оглянешься — а его нет.
И только уже у себя, в городском доме — можно бы во дворце, почетней даже, но там Мерей — разместив людей и накормив кошку, понял: это Джордж к отцу поехал. Может быть не сразу, но к отцу. И конечно удрал без предупреждения, чтобы там все было тихо и по-семейному. Что бы ни случилось. Вернется — голову оторву. И пусть только попробует не вернуться.
Два человека — едва различимы, слишком быстро забыли, не помнят, не возвращаются. Один — совсем, совсем человек, чужой, он не судьба, следов не разобрать; другой чуть ближе, давнее родство, но еще не остыло. Ускользнули, испортили игру. Забавные. Хитрая дичь, не идет в ловушку. Сами делают ловушки для других, с той стороны. Ловкие. Не любят дня, любят ночь — но и солнце им не враг. Люди. Не выбранные, не помеченные. Прошли мимо, не дали поставить метку, подшутить, сыграть — стало пусто; стало щекотно, звонко, колюче — как заиндевевшая трава внутри: любопытство. Следом, следом, следом… Следить легко. Почти так же легко, как за мечеными. Короткоживущие все похожи, но у этих двоих подписи, как у настоящих-подобных. И не на сегодня-здесь, а на сейчас-всегда. В глубину — до камня и темноты, до дневной бури, до любого из может быть. Далеко, хорошо слышно, но лучше идти близко, чтобы время было одно и то же. Испортили игру — можно придумать новую. Близкие-подобные не хотят: слишком долго, жалко времени, боятся тропинок далеко-в-чужом. Интерес, ожидание отдадут туману. Нет, так пресно-бесцветно-пусто! Следом, следом. У людей время прямое, твердое, шероховатое. Не поддается, не проскользнешь, не заплетешь. Глупое время, как палка, как железо — холодное, запретное, сущее неизменно. Времени и железа у людей много, больно, тесно. Много-много железа, людей и времени — дом наизнанку, дом наружу — город. Моста нет — как войти? Дорога есть, пути нет, нельзя, неправильно. Посредине — живое из младших, на границе. Может? Имеет право? Тот, что камень внутри, идет к ней, кланяется, просит разрешения. Да, может, имеет право. В города, оказывается, совсем просто входить. Подождать, пока выйдет кто-то, кто почти совсем внутри и только чуть снаружи. И попросить, вежливо.
Двое разделяются, но не расходятся — все равно вместе, связаны. В городе пути перепутаны — стебли в венке — тянешься за обоими и не хватает. Все из-за железа и времени, ходи как они, а то сойдешь с пути и потеряешь следы, потом ищи — слушай — различай — долго-долго, много жесткого времени. По одну руку, по другую, камень-руда или камень-правило, старшая дорога или младшая… мало-мало-мало на здесь и там! Хозяйка смотрит, злая-злая, глаза кусаются. По младшей дороге.
Джеймс проснулся от того, что согрелся. Странное ощущение — зима, солнце не встало еще, а только собирается, но тепло. Во-первых, под боком посапывала давешняя кошка, а во-вторых, сухим, совершенно нестоличным теплом веяло от стены — наверное, там проходила печная шахта. Дом в Дун Эйдине был подарком на Рождество от Марии-регентши. На давнее Рождество, еще до боев за Лейт. Подарком воистину королевским: огромным — полный городской «квадрат» в четыре этажа, дорогим, не стоившим короне ни пенни — его отобрали у предыдущего владельца в качестве штрафа — и ненужным. Джеймсу как Хранителю Границы полагались личные покои во дворце, содержать подаренный сундук в порядке он бы не смог, а продавать королевский подарок сразу было неприлично. Впрочем, тут вмешалась драгоценная сестрица — и теперь три стороны квадрата благополучно сдавались внаем, а на площадке в центре располагался маленький оружейный рынок. Получился дом достойного размера, содержащийся крепко и надежно, с неплохой даже по столичным меркам обстановкой, а главное — обеспечивающий себя сам, за счет арендаторов. Тут и ремонт, и смена мебели, и содержание прислуги — и ни монеты лишних трат. Но дом, в котором останавливаешься раз в год, все равно остается чужим. Не хватало тут беспорядка, уюта, отпечатков памяти о разбитом и пролитом, сломанном и потерянном, следов жизни, облюбованных мест и историй. Разве что о просителях, которые сбегались сразу — с ворохом настоящих и вымышленных жалоб, тухлых семейных ссор, кляуз и доносов. В Эрмитаж они ездили тоже, но там все было проще. Гостей надо позвать, решил Джеймс. Гости и беспорядок наведут, и историю напишут такую, что как бы потом призраков по углам гонять не пришлось. Звать однако никого не потребовалось. Когда Джеймс, умывшийся и довольный собой, вышел в комнату, заменявшую ему приемную, Джордж Гордон уже сидел на низком деревянном стуле у камина, пил что-то дымящееся и выглядел как Лазарь, которому только что добрые люди объяснили, где он провел последние несколько дней и почему на нем эти странные белые бинты. Значит, случилось — но никто и не сомневался, что случится, едва въедем в городские ворота. Предательство, сговор, королевская немилость, жалоба какого-нибудь давно обиженного — или все это вместе. Осталось только разобраться, что. Джордж все-таки цел и не помят, значит, не засада по дороге. Хотя неловкая засада — не беда, а забава.
— Что у нас плохого?
— Как вам сказать… У вас плохого то, что я по дороге обогнал старшего Аррана, Его Светлость герцога де Шательро. Он едет в гости и будет здесь не позже, чем через час. А может быть и раньше, если они уже разобрали затор. А о том, что плохого у меня, мы поговорим, когда он уедет. Вот и еще гости. Прямо не к добру: не успел помечтать, а уже все сбывается.
Тут поосторожнее думать надо, а тем временем распорядиться принять. Поскольку мы со старшим Арраном пока что не во вражде — принять со всем почтением, с угощением и вином, выслушать, что он там захочет рассказать… и таких гостей еще будет десятка два. Начиная прямо с сегодняшнего дня и до отъезда, а отъезд случится не раньше, чем Ее Величество разрешит покинуть двор и столицу.
— А почему затор, — соображает Джеймс, — он, что, не верхом? Конечно, в Дун Эйдине есть места, где и лошадь не пройдет, да и крупному человеку лучше боком… но в носилках или в экипаже — это только по Королевской Миле и только в определенные часы.
— Он с подарками. А поскольку поссорились вы некогда очень хорошо, то и подарков много.
— Заранее? Чтоб я его отпрыска не загрыз ненароком? Это он правильно рассуждает.
— Заранее. Чтобы вы при встрече сначала подумали, а потом уж… кошку спускали.
— Всегда бы так… — И только тут обнаружил, почему Джордж помянул кошку: вчерашняя чернуха невесть откуда обнаружилась на руке. Прижалась, распласталась вдоль по предплечью и мурлычет на всю гостиную. Когда залезла-то?.. Только успел озадачиться — внизу шум, трезвон, ржание и грохот, голоса слуг, стук башмаков… вот и нежданный гость с подарками.
Грохота как-то много. Но много или мало — а нужно идти и встречать треклятого тезку, Джеймса Гамильтона, герцога де Шательро, хозяина острова Арран, родича королевы и пока что второго человека в линии наследования. С распростертыми объятиями встречать.
Большая приемная хороша — тоже сестрица постаралась. По стенам — не ткани, не дерево, а фризская глазированная плитка с узорами в родовые цвета, красный, белый, серебряный. Стоит недешево, зато выглядит много богаче, чем стоит. И не портится. И тепло хорошо держит. И не всякому гостю к лицу. Нынешний, вот, в этом буйстве на три краски выглядит как мертвая рыба-дорада на богатом блюде. Цвет только что был, но уже сошел и осталась одна тусклая чешуя. Приветствовать первым, уважив возраст и королевскую кровь. Обнять, вдохнув смесь уличной сырости, мускуса и воска для завивки волос. Предложить почетное место у огня и вина с дороги. Сесть напротив. Сорок шесть лет герцогу де Шательро и стюартовская кровь в нем над прочими верх давно взяла — высок, статен, немного тяжеловат, но это далеко не всегда помеха, того же Хэмиша Вилкинсона помянуть. Кстати, Хэмиш и на пять лет старше был. Но то Хэмиш, а Джеймс Гамильтон одевается по-стариковски лет десять уже. В темное, длинное, теплое. Только цепи родовые и пожалованные носит, и кольца. Бороду окладистую. И раньше седину в ней прокрашивал, а теперь перестал, настоящая есть.
С подарков де Шательро, конечно, не начнет — начнет он издалека, с расспросов о здоровье родни. Потом перешли к делам на границе, гость выслушал пару-тройку рассказов о недавних приключениях и в ответ свернул на дела столичные; дескать, вы там наверняка не все наши новости вовремя получали, и не все — в правильном пересказе, так вот, знаете ли, тут у нас было довольно много интересного. И пошел, и пошел — одну несвежую сплетню следом за другой, и большинство из них Джеймс слышал уже давно, и до Границы слухи долетают, а среди меньшей части не так уж много достойного попадалось. Промелькнула жалоба на секретаря Ее Величества — дескать, до чего пустое существо, сплошной треск да бряцанье, а никакой почтительности. Еще два десятка рассказов о том, кто кому что сказал и кто чем ответил, о парламенте и проповедях, и о том, что некоторые проповедники как-то… перебирают, с какой стороны ни глянь, и дались же ему придворные увеселения, как будто сам за них платит!.. И чем больше говорит, тем лучше слышно, что настоящей ссоры с Ноксом у де Шательро нет. И настоящей ссоры с Хантли у де Шательро нет. И от мысли женить своего сына на Марии он отказался… может быть, временно. А важен сейчас старшему Аррану один только человек. Тот, чьего имени он не упоминает вовсе. Брат королевы. Лорд-протектор. Мерей. С первого визита де Шательро, конечно, не начнет ни приглашать к совместному поеданию, ни обозначать все выгоды предприятия и долю в добыче: прекрасно помнит, что мы с Мереем грызлись потихоньку, но кто же с ним так, по делу, не грызся, а больше и дальше в последний год не заходили. Так что де Шательро ни малейших поводов подозревать некий умысел и заговор не даст, пока не убедится, что я с ним согласен — а вот визиты наносить будет часто, шумно, так, чтобы все видели, и чтоб Мерей об том узнавал немедленно, раньше всех прочих. Лорд-протектор наш терпеть не может, когда у него за спиной что-то происходит.
Начинает прыгать на месте и бить ногами, как пойманный за уши заяц, а это, между прочим, смешно только тем, кто зайца за уши не держал и не видел, как он задними лапами кожаную куртку располосовать может.
По второму кругу сплетни не идут, повторяться де Шательро не начинает. Просто в какой-то момент сам же прерывает себя на какой-то особенно значимой подробности последнего королевского выезда «и представьте себе, этот Шателяр так и уснул в ногах Ее Величества» — и щелкает пальцами. Люди у дверей этот знак понимают правильно и начинают с топотом и скрежетом вносить внутрь то, что до сих пор дожидалось за дверьми приемной. Серьезные пошли дела, чтобы мне Гамильтоны возили подарки сундуками…
— Наши астрологи и мои кости дружно предвещают нам неприятную зиму, — пожаловался де Шательро, — А превратности политики многих из нас лишили любимых развлечений. Узнав, что вы возвращаетесь в столицу на Рождество, граф, я решил подобрать для вас подходящий пустячок, который возможно скрасит вам здешнюю скуку. Джеймс едва успел подняться и совершенно не успел поинтересоваться, как именно щедрость де Шательро скрасит ему скуку и что за пустячок объемом в четыре… пять… нет, кажется, в десяток отменных сундуков из просушенного просмоленного дерева, без щелей, с надежно пригнанными крышками, как даритель сам уточнил:
— Не знаю, сгодится ли эта библиотека в замену вашей, но надеюсь, что да. Я подбирал ее в соответствии с тем, что знаю о ваших вкусах. Джеймс произнес что-то механическое, кажется, достаточно цветистое и благодарное — лицо собеседника расплылось в улыбке — сделал шаг к первому… вместилищу. Слуга проворно отпер замок, крышка распахнулась — запах кожи, дерева, книжной пыли — внутри, переложенные жесткой вощеной бумагой: двухтомник «Поэтики», Цельс, Витрувий, «Пьесы давних и новых времен», Сидоний Аполлинарий, «Иранские царские сказания», «Зерцало оружейное». Никогда не думал, что святой Николай ходит в мантии на куньем меху и занимается самой паршивой политикой в Каледонии. Ну, почти самой паршивой. За такой подарок старшему Аррану можно простить и тот пожар, и все его прегрешения, сговоры и интриги; нельзя только простить, что вообще произвел на свет и своевременно не убил такого отпрыска, как младший Арран — но и то, нетрудно посочувствовать отцовскому горю, это же не наследник, а наказание Господне. Впрочем, есть за что наказывать. Однако ж, не мое это дело. Благодушие переполняло Джеймса, как подобранную вчера кошку — мурлыканье, и не умещалось внутри.
— Если я сегодня не прибуду к Ее Величеству, передайте, что меня задержали обстоятельства непреодолимой силы.
— Откровенно говоря, я подозревал, что так и произойдет. Хотя, конечно, не взял на себя смелость сказать это Ее Величеству заранее. Но я думаю, что сейчас мне лучше оставить вас. — и улыбается, будто самому приятно.
В сундуках, в кожаных оболочках, нельзя, неправильно, невозможно, хуже холодного железа, тесно, навсегда, не меняется, запечатано, чтобы двигалось, нужно взять в себя, целиком, таким, не-мертвым, впитать, напоить — он радуется, ему хорошо, он будет разговаривать, будет делать живым. Он может сухое, запечатанное, освободить и прорастить. В нем нет умения: почему семя — есть семя, почему принять в себя все равно что посадить, выпустить — как вырастить. Делает ощупью. Как младшая-Хозяйка рядом с ним, младшие-разумные, как вода и свет: есть. Он так есть. Просто. Другой-рядом-строгий-камень-кристалл — имеет умение, знает мастерство, может сделать «как» из того, что есть. Из того, что делает. «Как» — порядок и смысл, назначение, последовательность. Это все — его, от него. Новые семена. Можно принять, можно передать.
Джеймс так закопался в сундуки, что совершенно забыл про первого гостя — и гость не спешил напоминать о себе, а потом, кажется, настал полдень, и вот тут у Джорджа все-таки кончилось терпение, или то, чем он хотел поделиться, все-таки процарапалось через очень особенное, свойственное только его семейству понимание приличий. Гордон пожаловал сам, собственной персоной — и молча присоединился к исследованию подаренной библиотеки, и не был замечен, пока не потянулся к той же книге, что и хозяин дома.
— Я, представьте, по «Салернскому кодексу» на новой латыни читать учился, — объяснил Джеймс. Чувствовал он себя неловко, но не говорить же другу, что он о нем забыл. — Он в стихах, а местами еще и в рифму, поэтому сразу видно, где ударения, что как произносится. Так что все-таки стряслось? Что у вашего отца теперь союз с де Шательро, я уже понял.
— Я помолвлен и скоро женюсь, — сообщил Джордж — и тон и выражение лица не оставляли места для сомнений: это и составляет его беду.
— Что, девица старше втрое и страшна как коряга, да еще и бесприданница?
— Нет, девица как девица… — пожал плечами приятель. — Молодая, приятная…
— Джордж очертил в воздухе нечто расплывчато-округлое, — с хорошим приданым…
— Так в чем же дело? У вас ведь нет никого.
— Ее отец только что уехал отсюда. Джеймс присвистнул. Невесту, именем Анна он видел пару-тройку раз при дворе, и вправду — девица как девица, из будущих благонравных жен и хозяек, ни малейшего интереса за такой приударить, разве что родне ее насолить… но в родне там не только старший Арран, там еще и младший. Хорошее такое дополнение к приданому. Неужели корабль лорда канцлера получил такие пробоины, что нужно затыкать дыры чем попало? Странные дела творятся в Дун Эйдине…
— Зачем? — чем хорош Джордж, его можно спросить прямо. Не захочет отвечать, так и скажет «не хочу».
— Если совсем вкратце… Джеймс Гамильтон-старший боится, что его сын сходит с ума. А я теперь не наследник отцу.
— Он уже давно сошел… теперь еще лет десять и его папаша в это поверит.
М-да… понятно. И что, они захотят, чтобы вы жили в доме жены? — Вот это было бы самое паршивое — а, впрочем, кто ему мешает прожить, для приличия, месяц-другой с женой и удрать на границу?
— Да. А отец, как вы понимаете, заинтересован в де Шательро… и еще больше — в этой вот перспективе. Он уже отдал так Джона верхним Огилви, и, несмотря на все тяжбы, очень доволен. Два замка, баронство. Тут речь идет о большем. Прибавить к своим землям еще и добрую половину владений Гамильтонов, как каледонских, так и за проливом… хорошая у лорда канцлера пасть, широко распахивается, как у гадюки. Другой бы уже одной мыслью подавился — мол, не выйдет, не откушу, не проглочу, но если бы старший Гордон так рассуждал, то не был бы самим собой, и звался бы не лордом канцлером, и был бы беднее и слабее вдвое. И так пришлое, и сравнительно недавно пришлое семейство отгрызло у соседей столько, что другие завидуют.
— А что скажете вы?
— Я пытался убедить отца, что быть слишком сильным опасно даже в стране, где есть король. Он не согласен. Но в любом случае, он уже обещал, — Джордж стоит у стены, бездумно гладит теплые плитки, — и если я теперь откажусь, де Шательро испугается.
— Как хорошо быть сиротой, — привычно проворчал Джеймс. — Ладно, хоть невеста годная, а там — уедем скоро, граница нас ждать не будет, а папаше вашему я подробнейшим образом объясню, что с границей шутить не надо, там своих шутников пруд пруди.
— Я боюсь, что он вас неправильно поймет. Впрочем… вполне возможно Анне понравится на юге. Джеймс хмыкнул. В наш приют отшельников, который еще и штурмом могут взять при неудачных обстоятельствах, только благородную леди и тащить. Женская рука в замке — это, конечно, хорошо, но и риска многовато. Была бы необходимость, не было бы другого выхода, что ж, пришлось бы притерпеться и учитывать, замышляя очередную вылазку, что не только мы можем прийти, но и к нам, а этого никак допускать нельзя… но нет же такой необходимости. Ерунду какую-то Гордон придумал… или влюбиться успел? По виду и не разберешь.
— Ей может понравиться и в Инвернессе.
— Да. — кивнул Джордж. — Там безопаснее и до моих ближе. Посмотрим. Но это мои плохие новости. А вот ваши — как вы думаете, кто будет моим дружкой?
Если на город смотреть приятно с оговорками, то на замок — без оговорок. Зрелище, милое сердцу любого мужчины и тех женщин, что потолковее. Полюбуешься издаля, подъедешь поближе, спросишь себя «Да как же это брать приступом?», ответишь «Да никак»., и дальше следуешь, удовлетворенно. Потому что и правда никак. Стены на скальном гребне поставлены, из него растут. Вся вершина вулкана обнесена, венцом. И не как-нибудь, а чтобы простреливалось все. И пушки поставлены — на стенах и на подходящих позициях выше по склону. Дорогу в замок защитная стена прикрывает, и еще одна. И форты. Больших ворот — три штуки. Две — в тоннеле между стенами. А дальше — цитадель над обрывом. Квадрат. Всюду — скальная порода, и прочная же. Мину не подведешь. Пушки на расстояние выстрела не подтащишь… людей гнать и просто смысла нет. Вот любимый способ Цезаря — свой земляной вал вокруг возвести — это поможет. Особенно, если артиллерию на нем поставить. Только сколько десятилетий строить придется, вокруг вулкана-то? Хороший замок. Очень хороший замок, если внутри сидит тот, кто нужно. Если сам сидишь внутри, а снаружи враг — тоже. Если наоборот… что ж, значит, тебе в очередной раз не повезло и «никак» придется превратить в «как-нибудь» с добавлением «как всегда». Можно повернуться в седле, спросить спутников — ну что, парни, взяли бы мы эту крепость, если что? А? Нам же не слабо? — и услышать зычный радостный смех. Смех, а не ржание, потому что кони ржут тише, деликатнее. Взяли бы, конечно, а как же. Если вы со мной, если я с вами. Джордж смотрит вверх, щурит глаза. Кивает. О чем думает, понятно. У него в Инвернессе замок с башней, тоже на утесе, над речкой. Ничего замок, налет выдержит. А против армии не устоит. И поправить легко, да королевский приказ не дает. Не дело шерифам слишком уж крепко сидеть — а то не сдвинешь их потом. Внутри замка, за добрыми, умно поставленными воротами и надежными стенами, многолюдье. Сочельник, самое время для большого сборища, куда выберутся даже те, кто уже по своим домам и замкам мох вместо меха носит, корнями в камень врос, как сосна над обрывом. Королевское приглашение — как не выбраться? И вот при всех этих старых камнях и корягах, при всех, кто хоть что-то да значит в Каледонии — прилюдно заключать мир с младшим Арраном, клясться ему в дружбе? По королевской воле? В светлую праздничную ночь? Ну… ну только ради его батюшки, а, впрочем, почему и нет? Сегодня помирились — завтра поссоримся. Да и повод искать не придется, за младшим не заржавеет. Внутри толпа — но с дороги убираются вовремя, все благопожелания — на расстоянии. Головы на плечах есть, понимают, что кому праздник, а кому так себе. Зачем же лиха себе на голову искать? Что заметно — темного при дворе поменьше стало. Кто за королевой тянется или милости ее ищет, те и среди зимы цвета подбирают повеселее. Это польза. А то гуляешь по замку как попугай в вороньей стае.
…и вспоминаешь отчего-то Клода, во всем его великолепии будничном, а уж тем более — праздничном. При орлеанском дворе понимают, что такое роскошь и богатство. А если вспомнить — тьфу! — ромское посольство, то вообще тоска берет, а родные бородатые рожи в темных шапках, все эти основательные длиннополые солидные одеяния, эти Рутвены — черное и черное, вот уж всем воронам воронье, — эти манеры первобытные тоску усугубляют и углубляют. И света мало. Огромные лампы по сотне больших свечей под потолком — а все равно темно, стыло, тускло, грубо все как-то; королева со своими Мариями — словно цветочная корзинка с лентами посреди монашеской кельи. Джордж — золотая середина. В прямом смысле слова — темно-синий. А поскольку синяя краска своего веса в металле стоит, то смысл скромного покроя всем понятен: «я не по недостатку средств, мне так нравится». И желтый лисий мех на оторочках, чтобы цвета в точности родовые повторяли. Он теперь не блудный сын, а жених и залог союза, значит, родство показывать надо. Девицы из цветника смотрят одобрительно.
Одна из девиц — как раз нареченная Джорджа, Мария ее пока еще не отпустила от двора, да и вряд ли только в силу замужества отпустит, здесь не Аурелия, где особам королевской крови обычно прислуживают девицы, здесь все проще: если королева желает, то дама ей служит. Сестрицу, помнится, Мария-регентша очень отпускать не хотела, насилу уговорили — но у Марии нынешней все-таки букет девиц много пышнее: и четверка тезок, и считай от каждого рода хотя бы по одной смышленой фрейлине. Опять же и посмотреть есть на кого, изящный вкус у королевы наличествует, фрейлин своих она, насколько средства позволяют, украшает по орлеанской моде, а они собою украшают праздники. И Мерей, между прочим, денег на это не жалеет. Хорошее настроение королевы дорогого стоит.
— И не только, — соглашается Джордж. — Умный человек будет поощрять роскошь в любом случае. Везти к нам готовое далеко и рискованно. Дешевле приглашать мастеров. Одно за другое… а еще люди привыкают смотреть на столицу. Съезжаться. Вспомните, сколько здесь было гостей два года назад. А сколько сейчас? Верно, но важнее гостей другое: Дун Эйдин как-то ожил за последние годы, нагулял подкожный жирок. Лучше всего это видно по крышам. Едешь, смотришь со стороны на город, и видишь — тут надстроились, рядом тоже, тут флюгеры бронзой натертой сияют, не успели еще потускнеть, там черепица поблескивает, да не простая, а узорчатая. Если люди чинят крыши, если они эти крыши заново перекладывают, не жалея монет на черепицу или сланец, значит, жизнь идет в гору.
И значит они уверены — городу не гореть, грабителям по улицам не шастать. Не наведет на хозяина беду пестрая крыша по арелатскому образцу. Господи, где ты есть, кстати, с днем рождения, ну если бы ты не сотворил Мерея такой перепуганной сволочью, так ничего бы и менять не надо, хороший же правитель… Ее Величество Мария любит и умеет говорить перед подданными. Голос у нее, когда не жеманничает, громкий как труба Иерихонская, но куда, куда более благозвучен. И видно ее, даже не с тронного возвышения, а в толпе, великолепно. Этакая дылда да еще и высокий расшитый жемчугом и камнями чепец. Плюс каждый жест, каждая пауза, каждое движение руки и головы рассчитаны на то, чтобы привлекать и удерживать внимание. Хорошо ее при дворе покойного Живоглота выучили, ничего не скажешь — а впрочем, ничего кроме выучки и натаскивания за этим не чувствуется; у матери ее много лучше получалось. Это у них семейное, умение себя подать; а всем прочим Ее Величество пошла в отца. Стать и гордость, а расчет — ну куда там… О чем только ни думаешь, когда идешь по королевскому зову, выслушав трогательную речь о том, как Ее Величество опечалена, огорчена до слез досадной нелепой враждой, воцарившейся в сердце ее владений, и как она желает, чтобы этот вечер был ознаменован богоугодным и благородным делом примирения двух ее вернейших, — Джеймс едва не фыркнул на весь зал от возмущения, — покорнейших рыцарей. Это уже повод для поединка, между прочим. Насмерть. По верности к Аррану приравняли… да тут и старший-то забыл давно, как она, эта верность, выглядит. А младший и не знал никогда. Впрочем все это не мешает преклонить колено и заявить о своей полной и радостной готовности исполнить любую прихоть Ее Величества. Королева у нас дама, дама оскорбить не может, и потом, сам же ее сюда тащил, вместе с чепцом, правда, не этим. Что уж теперь…
— И клянусь именем Господним и честью своей, что любой верный слуга короны будет мне братом. — Главное ведь, ни слова вранья. Подумал еще — большая часть зала шутку не оценит, а Джордж наверняка сейчас хохочет. Не вслух, конечно, но от души. Что думает младший Арран, неважно. Ему это примирение тоже не сдалось совершенно, ни на какое место не нужно — но королева захотела, отец велел, Хантли дал понять, что пора заканчивать смешить друзей и врагов ссорой, вот все и сделалось. Придется терпеть. Вид у паршивца восторженный, сияющий просто. Во всех смыслах — что не шитье, то камни, но глаза горят ярче… видно их гранили лучше. То ли перед королевой выделывается — как для него каждое ее пожелание все равно что заповедь Божия, то ли и впрямь счастлив, что она над ним возвышается и длинной веткой его макушки периодически касается. Это у нас оливковая ветвь мира, надо понимать? В отличие от самих оливок в пищу не годится. А Арран уже заканчивает.
— И клянусь вам, — ох, дошутился я, кажется, — что буду вам верным братом. И не разгибаясь, кидается в объятия.
Господи, подумал Джеймс, Господь наш и Пресвятая Дева, и все Святое Семейство вообще, чины ангельские и архангельские, а также бараны в стойле — объясните мне, почему порой обнять живого человека, умытого и наряженного, противнее, чем перетаскать десяток покойников?! Потому, сказали чины архангельские в голове — голосом Клода — что мертвецы это удовлетворительный плод трудов праведных, а некоторые живые — упрек свыше в недостаточном усердии.
Представьте себе, что за окном зима и крыши внизу белы от снега. Представьте, что снег этот, там, снаружи, сейчас летит параллельно земле — и тем невезучим, что построили дома дверью к ветру, утром придется выкапываться. Но это — им. А вам тепло и светло. Новые стенные панели, без щелей, новая обивка, свечи, зеркала. Темноте, камню и холоду не оставили шансов. А еще играет музыка — легко и ненавязчиво вплетаясь в разговор, поддерживая тему как третий собеседник. Пимент немного сладковат, но для зимы это даже хорошо, геометрический узор на кубке каждый раз напоминает пальцам о себе, добавляет к вкусу вина. А напротив, наполовину облокотившись на лютниста, сидит очень красивая женщина и говорит об интересных вещах. Эта женщина — ваша королева. Лютнист играет, словно и не замечая ни королевской вольности, ни беседы — молчит, а на него уже два десятка раз успели нажаловаться, мол, непочтителен, неподобающе ведет себя с Ее Величеством, вездесущ и во все суется. Как всегда, где не наврали, там преувеличили. Так, тихая бледная немочь в кудряшках и кружевах, а музыкант хороший, умелый — и чего ж надо нашим лордам? Хотя Мария могла бы быть и поосторожнее, но в тепле, безветрии, под струнный перебор об этом думать не хочется; лорды, сплетни, недовольство — все это остается снаружи, вне пределов золотой сферы света, музыки, слов. Предмет же разговора оказался бы трудной задачей для любого музыканта, кроме очень хорошего.
— И поскольку в наших краях южная лихорадка не водится, то я думаю, что нам открытых водохранилищ бояться нечего. Правда, открытую воду легче отравить или испортить. Но, в любом случае, главную цистерну нужно ставить здесь, на замковом холме.
— А откуда брать воду, Ваше Величество?
— Как думали раньше, из Комистона. Тридцать миль, не так далеко. Там хорошие ключи. Простой акведук можно построить и за три года. У королевы под левой рукой, только поведи — маленький столик для письма, отделанный тонким шпоном из разноцветного дерева. На нем не нитки, не пестрый шелк, не острые ножички и длинные иглы — перья, кисти, тушь, старые выскобленные пергаменты. Марии пошли впрок уроки чертежного искусства, полученные в Орлеане. Ее эскизы точны, соразмерны, изящны.
— Это, Ваше Величество, славный замысел, и если удастся его воплотить — выгоды вполне очевидны. И еще более очевидно, что три стабильных года сами по себе необыкновенная выгода для столицы, для страны, потому что уже два в относительном мире, сравнительном покое мы все-таки прожили, отсиделись за спиной Аурелии во время войны, удачно сыграли на море; и только дураку непонятно, что мир и покой нам вредны, даже сравнительные и относительные, полезны акведукам, дорогам и крышам, но вредны настроениям лордов.
— Я понимаю ваши сомнения, граф. И куда лучше могу понять ваше беспокойство двухлетней давности. Я тоже не верю, что лорды смогут оценить пользу от сладкой воды или красоту расчета… еще меньше я верю в радость и поддержку магистрата. Подумать только, водяные деньги внезапно будут потрачены на то, на что их собирали… Два года правления пошли Ее Величеству на пользу. Она уже не похожа на долговязую девчонку, пытающуюся напустить на себя царственное величие древних императриц с готских мозаик, и сообразительную как эти мозаики, у которых вместо ума — сплошь цветная смальта. Что-то она начинает чуять сама, без разъяснений, о чем-то догадываться без подсказок. А может быть и с подсказками, если план уже со всех сторон обсудил с королевой ее брат, наш дорогой лорд-протектор — он достаточно предусмотрителен. Но и готовность обсуждать такие планы — признак пробуждающегося рассудка. Запах корицы, имбиря, райских зерен, длинного перца, меда… еще чего-то, а, понятно, сосновой смолы, с той ветки, которой мешали пимент. В богатых домах пимент пьют с сахаром, а королева предпочитает мед — ей кажется, что так вкуснее. Эта ее прихоть нравится людям на улицах и трактирщикам нравится тоже. Она предпочитает мед, уют, хорошую музыку и разумную роскошь, а еще она начала предпочитать мир.
— Если строительство поддержат и мой брат, и лорд канцлер, — говорит королева, — прочим придется уступить.
Если не принимать во внимание, что Мария перегнулась через резной подлокотник и улеглась боком на колени к лютнисту (а заодно уперлась острым локтем ему в бедро, выдержка у этой кудрявой мокрицы что надо) — беседа просто безупречна, а выводы, которые делает королева, неоспоримы. Если подождать еще пару мгновений, то Ее Величество прямо обозначит, чего она хочет.
— Граф, вы не успели вновь поссориться с моим братом, а еще вы в старой дружбе с графом Хантли, он вам обязан — и вам ведь нравится мой замысел, верно? — задорно улыбается Мария, склоняя голову и делая просительные кошачьи глаза. Того гляди замурлычет. — Поспособствуйте ему, прошу вас.
— Я рад служить Вашему Величеству во всем — и Ваше Величество знает, что это не пустые слова. — Это и вправду не пустые слова. Магистрат будет недоволен, город будет недоволен, лорды просто передерутся, а уж что скажет Нокс, и представить не получится, но если акведук все-таки построят, то через три года королеву примется благословлять вся столица — если не весь Лотиан. Жест, но правильный жест — красивый, полезный. Императорский. А вот это можно и вслух. — Но возможность приложить слабые усилия к тому, чтобы моя королева вошла в сонм тех, чьими именами связаны города и течет вода — это не радость, это счастье.
Отчего бы Хранителю Границы, адмиралу флота Каледонии и так далее, доверенному лицу Ее Величества, не навестить после долгой разлуки альбийского посла? Нет решительно ни одной причины его не навещать — в конце концов, это попросту неприлично, пренебрегать гостеприимством альбийского посла, нашего дорогого друга и вернейшего помощника и даже где-то и заступника Джеймса Хейлза в ипостаси как Хранителя, так и адмирала флота, и уж вдвойне, втройне неприлично навещать альбийского посла тихо. Можно сказать, втайне. Можно сказать, украдкой — словно бы с неким неподобающим, преступным, да попросту подлым намерением. Нет. Ни в коем случае. Навещать нашего друга, помощника и заступника надлежит официальнейше — громко, торжественно, со свитой, с подарками. И даже с музыкантами, выдаивающими тошные, но парадные звуки из рожков. Кошка на плече сидит, как ловчий сокол на перчатке. Внутри — не менее радушный и яркий прием, даже не верится, что сооружен из чего попало на скорую руку. Вино из погреба — Джеймсу. Сливки с кухни — кошке. И надо сказать, лютнист в посольстве — не хуже королевского. Никак не хуже. Даром, что и размерами — мебель мебелью, и рожей — разбойник разбойником. Хорош. Ведешь беседу, а самого так и тянет перейти на чужой ритм… подыгрывает послу, негодяй, в буквальном смысле слова. А как у вас погода — спасибо, замечательно, все снегом занесло. А как у вас погода — спасибо, замечательно, дороги развезло. А как у вас здоровье — спасибо, замечательно, гулял и простудился. А как у вас здоровье — спасибо, замечательно, я в жалобах тону. Вот получу еще одну про то, как Хэмиш Вилкинсон невесть где заблудился — и тотчас же пойду ко дну ловить на дне луну. Хэмиш — ну что, в сущности Хэмиш, скверным был соседом и погорел исключительно на своей наглости, потому что заблудился он на той стороне некоего ручья, где ему — и спутникам его, и скотам, и чадам, и домочадцам тем более, — делать было совершенно нечего. Притом был он там не просто так, а с целью разбойного нападения, можно сказать — удара в спину, и, между прочим, с намерением отомстить за сына, который, опять-таки, нашел свой конец не на той стороне, на которой надлежало бы, после погони по свежему следу, погоня же последовала — да, во всех смыслах, — за совершенно, совершенно недобрососедской вылазкой, нападением, хищением… ну, в общем, вы понимаете, да.
Да. Но как неприятно, что с ним приключилась такая беда… неужто, заблудшего совсем никак не удавалось вернуть обратно? То, что Хэмиш сумел заблудиться в таком количестве, опять переходит границы, но не страны, а приличия. И если бы я не сочувствовал вашему морю, я бы тоже рассыпался в жалобах, завываниям лютни вторя… Но я, как никто, знаю, что на границе случается всякое. И — вы, конечно, знаете, я даже не в порядке напоминания, а просто по любви к нудным повторениям, по занудству, — у нас на границе не то чтобы мало людей… не столько, чтобы мы не справились с каким-нибудь эпигоном — да, во всех смыслах, — Хэмиша, но столько, чтобы не рисковать своими, усовещивая и миром вытесняя героев, которые к нам придут за руном, которое у нас совершенно не золотое, а ровно такое же, что и на их стороне. Так что лучше бы сии аргонавты, знаете ли, плыли бы себе мимо. Вы же знаете, граф, вкусы героев необъяснимы. Впрочем, и судьба к ним, как правило, неблагосклонна — что естественно, хотя не всегда справедливость приходит путем закона… впрочем, вина? Вы очень любезны, господин посол. Кстати, мы тут строим акведук, представьте себе.
— Вы можете считать меня профаном в политике, граф, но в приграничной политике я не профан. Это легко доказать — я жив. И вот что я вам скажу. За последний год по всем ярмаркам лошади вздорожали в цене вдвое, хорошие — втрое, и их не найти. Я даже об этом в столицу писал. И рейды за лошадьми участились, заметно. Знаете что это значит? Это значит, что в Стирлинге и в Карлайле думают, что может быть война. Очень может быть. Армия себе лошадей с юга приведет, а вот альбийская половина приграничного алфавита, которая рассчитывает к армии пристроиться и поживиться, должна о себе заботиться сама. Что она и делает. Но лошади вздорожали вдвое — а не впятеро… Вы меня понимаете?
— В Лондинуме еще не забыли «королеву Альбийскую», — хмурится лорд канцлер. — Нынешней весной и летом по ту сторону пролива будет довольно шумно — хотя Франкония и получила два года назад по еретическим рогам от коннетабля, в прошлом году у них было не так чтобы хорошо с урожаем, а, значит, есть много свободных рук и жадных ртов, и они ударят либо по Дании, либо по Аурелии, опять же Арелат — впрочем, цену этой войне мы с вами знаем, но неурожай и в королевстве Толедском, а тут как раз наоборот, южные границы наших союзников открываются, и, знаете ли, ваш родственник, сын Его Святейшества слишком занят усмирением непокорных городов, чтобы прийти на помощь Его Величеству Людовику — а города слишком заняты вашим родственником, чтобы опять же прийти на помощь Людовику, так что пока господин коннетабль будет на юге противостоять Филиппу Арелатскому, мы, знаете ли, совершенно открыты для удара с юга. С нашего юга. Кажется, за эти два года у Хантли прибавилось морщин. А всего остального не убавилось. Перстни, цепи, меха, шитье — золотая нить по полночно-синему бархату, — благородные седины, густая короткая борода еще белее, чем раньше. Квадратное лицо, широкие слегка обвислые щеки со свежим румянцем. Само достоинство, лорд канцлер Каледонии, столп католической партии, вельможа, которому пишет сам Папа.
— Я полностью с вами согласен. Мы открыты. Но лошади подорожали всего вдвое — значит ничего еще не решено. На юге многие хотят войны, но никто не хочет долгой войны. Сейчас они смотрят, насколько нас легко взять.
— Вот почему акведук…
— Да. Господин посол Рэндольф меня очень подробно о нем расспрашивал. Сами посудите — проект большой, дорогостоящий, без согласия всех сторон с места не сдвинется… на чем же будет умный человек проверять, чего стоят все наши слова — как не на таком деле?
— То есть, вы думаете, что…
— Да, граф. Никогда бы не стал поддерживать начинание, которое разделяет Мерей, если бы не замечательный шанс так легко и просто обвалить все идеи о том, что нас в ближайшие три года можно будет съесть.
— Вряд ли это единственная вещь, по которой в Лондинуме будут составлять свое мнение. — Канцлер хлопает широкой квадратной ладонью по свиткам с крупной двуцветной, красной и лиловой, буквицей. На кошку смотрит как на крысу. Та тоже не в восторге, еще с начала разговора залезла под камзол и оттуда мурлычет еле слышно. Можно пожать плечами:
— Последней каплей может стать что угодно, но зачем наливать ее самим? Да и городу польза.
Проповедник Нокс считает всех, помимо католиков, своими единоверцами. Единоверцы делятся на внемлющих гласу истины и заблудших. Глас истины — проповеди Джона Нокса, некогда католического священника, обращенного к Господу волей Его, а подробности воли Божией услышавшего в Трире. Очень простая логика. Очень простой на свой лад человек. Искренне уверенный, что исконное островное пелагианство, не одобрившее ни ромских, ни константинопольских нововведений, и ересь франконского монаха Вильгельма — совершенно одно и то же. Потому что вера существует лишь одна, истинная, она же не католическая. Тоже очень простая логика. Богословие по Джону Ноксу мудреной наукой никак не назовешь — любому лорду по зубам: все то верно, что не католическое.
Даже обидно, что католики почитают того же самого Иисуса Христа. Это главная, наибольшая подлость с их стороны. Поклонялись бы уж честно — идолам. Так нет, сделали идола из Сына Божия. Как выглядят фанатики, сотрясающие царства? Преобычнейше они выглядят и преотличнейше. Платье носят строгое, но в честь Рождества Христова — красное, и покроя хорошего. И манжеты кружевные, и воротник рубашки — сегодняшний. Борода не хуже, чем у де Шательро. А вот глаза — лучше. Много лучше — ясные, острые, умные. А еще он добрый. Чужого горя не выносит. Половину своего времени на всякие несчастья тратит, просители к нему толпами ходят, проповеди писать некогда. И к жизни вкус имеет — недавно второй раз женился на девице втрое моложе… и она на него не жалуется. Всем был бы хорош, только вот Истина ему открылась, нашла, называется, время, место и человека. Кошка к нему не пошла. Предпочла остаться во дворе. Причем на крыше собачьей будки, так что хозяйский пес аж обмер от негодования. Из глубины дома тянет свежей пышной сдобой. Проповедники истины не пренебрегают домашними пирогами — судя по запаху, с требухой, а также с форелью, и с жирной кашей на шкварках, и с крольчатиной…
Гостя, не внемлющего гласу истины, но все же, все же единоверца, хотя и слугу еретички, соратника канцлера, в заблуждениях упорствующего, от коих даже сын родной отступился, такого гостя Джон Нокс не спустит с лестницы и больным не скажется, примет и выслушает, будет внимателен. Примет пожертвование на типографию, поблагодарит за сочувствие к его тяготам — на континенте препятствуют проповеди, королева Альбийская, хоть не идолопоклонница, но хуже того — негодяйка, предательница, запретила въезжать на Альбийские земли… а в Каледонии дело не лучше — стыдно сказать, кто у нас на троне, женщина, да к тому ж католичка. Гладит обтянутую мягкой телячьей кожей доску. Под ней — книга, отпечатанная, должно быть, в Трире. Книгопечатание там еще не выродилось. Лучшие Библии происходят оттуда, но увы — нужно знать франконскую речь, чтобы насладиться чтением. Джон Нокс трудится над собственным переводом, который будет точнее старого пелагианского. На одни письма ученым богословам на континент у него уходит больше серебра, чем пожертвовал Хейлз.
— Я вам сразу же скажу, где здесь мой интерес. Два. Во-первых, мои дела в последние три года пошли в гору, но и долгов осталось немало — и львиную долю этого долга держит гильдия каменщиков. Если я добуду этот заказ, я почти рассчитаюсь с ними. Ну и, случись война, город, у которого есть запас воды, легче оборонять. Акведук смогут перерезать далеко не сразу. Это мои выгоды. А теперь посмотрите на ваши. Нижний город задыхается без воды, не мне это вам объяснять. Строительство вотировали еще при покойном короле — и пошлину водяную в городе собирали десятилетиями. А последние годы часть этих денег шла… на воскресные школы, на типографии и на прочие богоугодные дела. В ваши руки. И теперь, если вы возвысите свой голос против строительства, скажут, повторяю, скажут, что дело вовсе не в том, кто у нас королева, а в том, что это серебро залило вам глаза, рот и уши.
Человеку в праздничном платье не впервой отбиваться от подобных обвинений — и первый укол он всегда воспринимает с царственным достоинством праведника; а он и правда совершенно невиновен и из денег, отданных на дело веры, не тратит на стороне ни монетки. Но от упорного повторения постыдных поклепов — да еще каких, кто же не помнит, кто из спутников Христа так паршиво распоряжался денежным ящиком, — звереет и начинает буянить. Но до этого пока не дошло. Разводит безупречно чистыми во всех отношениях руками.
— Перед Господом на мне нет вины… — говорит он. — Что мне людская клевета? Траты же на эту королевскую выдумку совершенно бессмысленны и нелепы, и право, лучше было бы отдать деньги на проповедь. Что толку грешнику от воды из акведука, разве она утолит его жажду в адском пламени?
— Сколько людей не услышит вашей проповеди, потому что решит, что вы обделили их водой? И потом… что толку грешникам в городской больнице, что толку грешнице, потерявшей мужа — простите, она очень громко говорила, слышно было даже через стену — в том, что вы дали ей возможность честно заработать на хлеб? Вы ведь могли потратить это время на проповедь. И что будет с людьми из магистрата, когда им скажут — просили вас малые сии, а вы не дали?
— Есть проповедь словом и проповедь делом, — терпеливо объясняет Нокс. — Так, между прочим, вместо этой ромской причуды можно было бы открыть работный дом для городских вдов и сирот — и тогда не было бы нужды помогать каждой вдове персонально. Это просто замечательно, просто великолепно. Приятно иметь дело с человеком, который, понимая неизбежность отступления стремится получить хоть шерсти клок.
— Ее Величество, хоть и не склонилась пока к истинной вере, а все же не чужда милосердию и сердце ее чувствительно к страданиям вдов, да и, — и тут нужно придвинуться поближе, говорить потише, — тщеславие и женское, и монаршее ей ну совсем не чуждо. А работные дома в Аурелии очень в моде. Так что если королева не натолкнется на противостояние в одном деле, то с радостью откликнется на призыв к другому. А вот если натолкнется…
— Вы предлагаете мне потакать женскому тщеславию? — В высоком узком оконном проеме Нокс смотрится как сам себе витраж, алое платье на фоне желтого и голубого: небо, солнце, ясный морозный день.
— Если у нас есть в запасе только сильное… что нам мешает сделать из него сладкое?
— Все это следует… обдумать. И обсудить во всех подробностях, — недовольно хмурится проповедник. Хочет, чтобы его убедили со всех сторон. Пряник он уже увидел, а вот намек на кнут не уловил пока что — а напрасно…
— В сущности, дело даже не в тщеславии — понимаете, но это не для посторонних ушей, ни в коем случае… собственно, идею-то предложил Ее Величеству лорд протектор. И наша добрая государыня согласилась, и загорелась воодушевлением — а разве плохо, что королева следует советам старшего брата? Он хочет привить Ее Величеству вкус к делам милости и благоустройства. Сопротивление же может натолкнуть нашу королеву на мысли о том, что в соседних странах монархи обладают куда большей властью. Я не вижу доброго дела, которое могло бы выиграть от такого оборота событий. Не мне вам рассказывать, доктор, но некогда Понтий Пилат тоже хотел построить в Иерусалиме акведук… синедрион воспротивился. Сколько я помню, та история закончилась очень плохо. Для всех.
Зал побогаче, потолок пониже, людей больше, разговор проще. Опилки на полу погрязнее, деревом и сдобой не пахнет совершенно. Тут даже вина не предложат, что уж вспоминать пироги с форелью и истиной?..
— Раньше можно было — и справедливо — сослаться на немирье в стране. Какое уж там строительство. Раньше можно было — и справедливо — сослаться на то, что и регентша, и парламент засунули руки в «водяные деньги» по локоть, а остаток идет на благоустройство и добрые дела. Но сейчас-то у нас мир. И лорд-протектор прекрасно знает, что он пока что у вас ничем не поживился. Что о нем ни говори, деньги в своем кошеле от денег в вашем он уж как-нибудь отличит. Магистрат гудит, вздыхает, переглядывается — улей в недоумении. Улей, бесцеремонно разбуженный посреди зимы. Растолкали, вытряхнули на мороз, теребят. Заставляют выбираться из привычной колеи, в которой остатки денег так и будут потихоньку тратиться на то, на се — где на починку дороги, а где и на постройку каких-нибудь чрезвычайно необходимых амбаров и конюшен… во дворах домов членов магистрата, конечно же. Пришел злой и посторонний, растеребил, чего-то хочет — и пугает. Лордом протектором для начала. Потом нектаром подманивает: а ведь вода-то для города, чистая и сладкая, а ведь не только королеву хвалить будут, нет, не только — если магистрат вовремя обозначит свое отношение, свое желание и ратование за нужды горожан.
— Это большое строительство… и по меньшей мере эти три года «водяные деньги» никто не посмеет тронуть. — Одна чаша весов. — Да и кто в здравом уме станет вредить делу, которое преподобный Джон Нокс назвал богоугодным. — Вторая. И гвоздь в крышку гроба. — Дун Эйдин не Фризия и не Альба, наших горожан так легко на бунт не раскачаешь, но я думаю, что если им объяснят, что королева, лорды и истинная церковь готовы дать им воду, парламент выделил деньги — а не согласен только городской магистрат…
— …и вот наконец-то я имею достойную возможность отплатить добром за добро, а щедростью за щедрость — потому что королевская благосклонность ведь, сами понимаете, для всякого верного подданного Ее Величества лучшая награда, а как нынче завоевать эту благосклонность? Совершенно несложно, и совершенно законным, честным, добропорядочным путем — всего лишь поддержать начинание королевы. Публично. Перед парламентом. Можно даже с определенным… ну, звоном, шумом — и предъявить парламенту прекрасную трехглавую гидру, где по краям лорды наши протектор и канцлер, а посредине — сами понимаете, и я буду не я, если парламент перед этим видением устоит. Герцог склоняет голову набок, видимо, пытается понять, почему сам собеседник не стремится оказаться средней головой гидры, прикидывает, хочет ли он делить с Мереем хотя бы и метафорическое тело, вспоминает, что за гидрами приходят герои… но королевская благосклонность не валяется на дороге.
— Дорогой друг, но гидры — животные мифические, а в нашем случае головы… могут вступить в спор, просто увидев друг друга. — У герцога де Шательро отличный аппетит, и стол в его доме завидный: все, от овсяных и ячменных лепешек и пикши, копченой на три разных манера, до кранахана с лучшим медом, сливками и всякой ягодой.
Кошка-чернуха, так и оставшаяся безымянной — ни одна кличка к ней не подошла, — устроилась на коленях и даже из вежливости не требовала кусочков. И так хозяин вытаращился на нее, как на восьмое чудо света. Тоже, нашел диковину. Да, кошка. Черная.
— В этом нашем случае наблюдается всеобщее единство. Мерей, и Хантли, и даже такая фигура как Нокс, и менее значительные лица из городского магистрата все и одновременно горят желанием увидеть акведук. Совпадая в этом желании с Ее Величеством. Нет, право, справки навести совершенно несложно — и я вас нисколько не тороплю, просто сами понимаете, у нас множество желающих снять сливки с чужого молока, и как бы вас не опередили.
— Но почему вы преподносите этот подарок мне? — де Шательро с удовольствием обсасывает косточки перепелок, тушеных с малиной.
— Потому, что Ее Величество вряд ли успела забыть, кому она в очень решительной форме высказала свои пожелания. А я желаю дать ей весомые доказательства единства… между ее верными слугами. А когда верные слуги Ее Величества встречаются, вступают в соглашения и лелеют тайные планы, то делают они это исключительно ради блага страны и короны. Как уже было неоднократно доказано.
Смертный — опорный камень, смертный, не пошедший в ловушку, — сам мастер ловушек. Заплетает пути других смертных, расставляет силки. Связывает то, что само не свяжется. У него есть сила, но отличная от силы настоящих-подобных. У других смертных тоже такая есть, редко, меньше. Новое, новое… Такого не сделать, не повторить. Ловушка нет-есть. Есть игла — он сам, длинная узкая, светлого железа. Нитки нет. Совсем нет. Нитка — взгляды тех, кто следит за иглой. От камня к ветке боярышника, от ветки к стволу ивы, от ствола вверх к сорочьему гнезду, а потом взгляды встречаются и все, кто следил за иглой, видят. Друг друга. Паутина. Они не в ловушке — они ловушка. Нити и узлы. Видят — и не могут выйти, потому что видят. О таком мастерстве говорят слова-память, бывшее до начала пути, увиденное теми, чье начало раньше. Много раз раньше. Давно. Время силы. Смертные пришли потом. Мастера из настоящих-подобных теперь скачут за ветром, охраняют живое и мертвое от жадного небытия.
Этот делает — не понимая. И того, что паутина не хочет видеть, не хочет быть, не понимает тоже.
Джеймс Гамильтон, граф Арранский, герцог де Шательро, возвышался над собранием аки кедр рыкающий и лев ливанский — и любой, прислушавшийся к нему хоть на мгновение, должен был осознать, насколько странным, немыслимым, невыносимым и горестным является то обстоятельство, что благородная столица Каледонии вынуждена возить воду бочками… а бедный люд так и просто черпает ее откуда попало, навлекая болезни на свою голову и позор на головы всех остальных.
Парламент внимал. Господа представители уже все поняли про гидру, прикинули, откуда станут брать камни, глину, лес, людей, кто будет кормить строителей… и теперь наслаждались ораторским искусством. Переменчивый ветер то забивал окна мелким липким снегом, то растапливал снег до воды, а влагу обращал в лед при следующем дуновении. Полуденное солнце через все эти капризы неба даже и не пыталось пробиться, сидело себе за тучами и не заглядывало в палаты каледонского парламента. Напрасно: такое зрелище не каждый день бывает. Гамильтон ораторствовал, наслаждаясь сам собой — игрой голоса между стен, солидными жестами, фигурами заранее заученной, умело написанной речи, достоинством и основательностью формулировок, и тем, что слушали его внимательно, любовались, кивали, в нужных местах хмурились, в других — смеялись. Такое единение в стенах каледонского парламента само по себе примечательно, учитывая предмет обсуждения. Это заседающим тоже очень по душе. Все за, никто не против. В Дун Эйдине? При дворе? В парламенте и в магистрате? У нас, в Каледонии? Невероятно!.. Аррана слушали бы и пару часов, но он столько выдержать не мог, конечно.
Отговорил — и сошел с возвышения, перекинув тяжелый шлейф одобрения через локоть вместе с расшитым парчовым плащом. Дальше стали разбирать жалобы. На третьей или четвертой Джеймс понял, что уже несколько минут разглядывает тень от оконного переплета и не думает вообще ни о чем. А думать было нужно, потому что на ажурную сетку легла сверху еще одна тень, плотная и длинная — и принадлежала она лорду-протектору.
— Сестра сказала мне кому мы обязаны сегодняшним праздником, граф, и я спешу передать вам ее благодарность. Моя блекнет в ее тени и сама собой подразумевается. Тут не брякнешь какое-нибудь «не стоит упоминания» — не тот случай: как скажешь, так и запомнят. Отвечать надо, памятуя, что каждое слово будет не только передано королеве, но и искрами разнесется по зале парламента. То есть, встать и возрадоваться, громко и витиевато, монаршьей благодарности, каковая является лучшей наградой для доброго слуги Ее Величества и так далее, и так далее, и не забыть упомянуть о том, что собрать воедино сию головоломку стоило немалых усилий. Это — для окружающих. Пусть знают, кто все провернул.
Поворачиваются головы в шелковых отделанных мехом шапках. Где шелк новый, где и протершийся, мех то пушистый, то облезлый, какого только нет — волк и лиса, бобер и белка… Бывшие бобры и лисы аж дыбом встали в попытках расслышать, о чем там говорят лорд адмирал и лорд протектор.
— Признаюсь вам, — улыбается новоявленный Меркурий, посланник богов, — что следить за вашими перемещениями было немалым удовольствием.
«Как будто я не знал, — думает Джеймс. — Как будто я не знал, что с меня глаз не сводят с той минуты, что я въехал в город. Почему ж ты думаешь, я к тебе, единственному, не пошел вообще? Понял ведь. Умный».
— Еще большим удовольствием было обнаружить, что все верные подданные Ее Величества пребывают в добром согласии и не хватает только сущих мелочей, чтобы из этого согласия образовалось единство.
— Аминь… — смеется Мерей, чья власть стоит только на том, что у нас никто, ни с кем и никогда не может договориться надолго, на том, что он сам — незаконный сын, которому не стать ни королем, ни мужем королевы… и за это его до поры можно терпеть. Он хочет, чтобы не до поры. Он хочет — навсегда. Джеймс начал обдумывать, какие именно выводы сделал лорд протектор из увиденного и услышанного — и сбился: с ораторского места прозвучало что-то знакомое. Обернулся, прислушался. Так и есть. Явление неупокоенных дураков. Огилви, королевский конюший, с очередной жалобой на Джона Гордона. Это же какой по счету раз, задумался Джеймс. И какой уже подряд год? Из окон полился яркий любопытный свет. Даже солнце не выдержало, проковырялось через тучи, растопило наледь и жадно приникло к решетчатым высоким окнам. Немудрено: на бородатую бабу или особо гнусного карлу всегда поглазеть спешат на зависть ученому философу или знатному оратору.
— И я прошу и требую, чтобы земли и достоинство, положенные мне по праву крови и старшинства, были возвращены мне, чтобы сэр Джон Гордон, обманом и мошенничеством получивший мое наследство, потерял право носить имя Огилви и вернул ключи от захваченных им замков и чтобы честь нашего рода была восстановлена! Потолочные своды некогда были расписаны нравоучительными картинами вершащегося правосудия. Теперь из-под копоти на ораторов с жадным интересом глазела эринния, оттесненная товарками от Ореста, торчали крыло и кончик обнаженного меча архангела, а ярче остальных росписей проступала невесть чья плохо задрапированная упитанная задница, расположенная на удалении от свечей. Такой ответ от высшего правосудия королевскому конюшему Огилви.
— Одного не понимаю, — пожимает плечами Мерей, — почему он до сих пор жив? На лице у Мерея — только искренний интерес, даже сочувствие; а вот если Огилви встретится в каком-нибудь переулке со смертью, или на охоте из седла вылетит, или еще с ним какая беда случится — Мерей же первым обвинит Гордонов и в убийстве соперника и в незаконном захвате титула и имущества. Хотя законность в суде подтверждалась уже раза три. Или четыре. В общем, кому угодно хватит. Так что жив Огилви ровно потому, чтобы никто его смертью не смог воспользоваться против лорда канцлера. А история вышла даже для Гордонов веселая — поссорился старый барон Огилви с единственным сыном… и не тишком-ладком, как Хантли с Джорджем, а на всю страну, с проклятиями, стрельбой вслед и собственноручно снесенной заготовкой могилы на родовом кладбище. Ссора была не первой, Огилви из Дескфорда слыли народом горячим, но отходчивым, продолжения никто не ждал. И сколько ж сплетен пошло, когда старик Огилви блудного сына звать обратно не стал, а вместо того поехал в гости к близкой родне и союзнику — Большому Гордону, графу Хантли, и… попросил у него одного из сыновей в наследники, благо сыновей у Хантли было что песку морского.
Дальше было еще забавней. Отдали ему Джона, третьего сына, которому до титула графа Хантли — два старших брата, и оба здоровьем не обижены, а Джон мальчишка славный, где надо горяч, а где надо — и послушен, в общем, с приемным сыном Огилви повезло куда больше, чем с родным, да и приемная мать, вторая жена Огилви-старшего, на него не жаловалась. Жаловалась она на Огилви-младшего-неприемного, и, судя по всему, основания для жалоб у нее были. Обделенный титулом и владением бывший наследник тоже в долгу не оставался. Так все это себе немирно и вертелось, пока старый Огилви не помер, отписав все, что мог, Джону. Его похоронили, выдержали траур — и Хантли настоял, чтобы приемный сын женился на приемной матушке… чтобы и приданое из семьи не ушло. Тут на дыбы поднялись оба предполагаемых супруга — дело как-то уж слишком пахло инцестом, да и Елизавета Огилви и правда Джону в матери годилась. Только для того, чтобы спорить с Хантли и при своих остаться, нужно быть все-таки Джорджем — в крови весенняя вода, а в голове — зубчатые колеса. Покричали жених с невестой… и сдались. Не сдался только обделенный изгнанник. Пытался решить дело силой — но куда ему тягаться против Гордонов. Пошел законным путем, подавая жалобу за жалобой. Еще при покойной регентше начал, и тогда же получил первый отказ, но не утихомирился. Десять лет так и прыгает, пытается отнять то, в чем ему отец раз и навсегда отказал. И не понимает, бедняга, что ничего ему не получить, даже если Мерей с Гордонами публично поссорится. Потому что себе дороже порядок менять. Земли-то, может, и отберут — а вот чтобы ему отдали, это вряд ли. Когда у нас хоть что-нибудь отдавали обиженному? Это нарушение традиции, даже кощунство, можно сказать. Можно. Но вслух в этой компании такого не скажет даже Джеймс. Если он трезв, конечно. Незаконный старший сын короля понимающе кивает.
— Чудо что за страна. Ни в одном доме нельзя говорить о веревке.
— Что-то вы подзадержались, любезный мой братец, — вместо подобающих приветствий говорит дражайшая сестрица, и немедленно поясняет, вслух, на весь замковый двор: — Ваша слава интригана, коварного пройдохи и, не побоюсь этого слова, сводника, прибыла на неделю раньше вас!
— Кого-о?
— Кого слышали. И не отрицайте. Кто еще мог бы сосватать лорду нашему канцлеру дело, за которое ратует духовный наш наставник? — Двор сер, снег бел, небо под стать камням, у сестры зеленый плащ с золотыми шнурами, рыжеватые косы, румяные щеки, вся она — отрада взгляду.
— Это клевета, позорная и гнусная клевета, порочащая честь нашего рода! — а сестру следует неподобающим образом обнять, подхватить, провернуть на вытянутых руках и поставить на место. — На земли мир, во человецах благоволение — и это дела Господа Нашего, а я не имею к этому ни малейшего отношения.
— Врете, — приговаривает сестрица, припечатывает каблучком снег. Тень ее танцует по белому камню, по белому снегу двора, — Вы всегда врете и интригуете, интригуете и отпираетесь, отпираетесь и прикидываетесь, что и рядом не стояли.
Так вот можно подумать, что вы не родились, как все смертные, от матери с отцом, а от нашего батюшки отпочковались, как побег!
— Я и есть побег древнего и благородного… древа. И я должен был как-то отплатить Господу Богу за свершенное ради меня чудо.
— Какое чудо? — щурится Джейн. Не доверяет чудесам, совершенным во имя родного брата. Умница. Поземка танцует вокруг ее башмачков — и сама сестрица приплясывает от нетерпения. Снег не успевает заметать следы, ветер сдувает его с чисто выметенного ровного двора.
— Де Шательро. Подарил. Мне. Библиотеку. Кто бы мог подумать, что достойная благородная дама, жена лорда и хозяйка замка может так… громко и пронзительно выражать свое ликование. Вполне корыстного свойства, надо заметить: вместе с прошлой библиотекой сгорели и обожаемые сестрицей длинные брехливые истории о путешествиях в загадочные земли. И еще более длинные толедские рыцарские романы, со всеми их скрупулезными перечислениями подпруг и застежек, тоже сгорели… не жалко ни того, ни другого; но какая обуза для всякого человека иметь ученую сестру! Ученую, алчную и решительную. Лучше уж Вилкинсоны, право слово. С сестрой-то ничего не сделаешь, даже если поймаешь на грабеже…
— Вы ее оставили в городе? — спрашивает, и упирает руки в бока так, словно уже готова послать обратно в Дун Эйдин за книгами.
— Я немножко привез сюда. То, что вам понравится. Э… то, про что я уверен, что понравится. Сестрицын супруг возвращается только к вечеру: объезжал владения, немного поохотился, немного задержался в гостях у одного из арендаторов, так что был вдвойне благодушен — хотя, казалось бы, куда ж еще? Замечательный муж для Джейн: добрый, щедрый, обходительный, ни во что не встревает — и совершенно негодный родич. Потому что добрый и никуда не встревает. Надеяться на его помощь не приходится. Сомневаться в том, что, случись беда, он сестру убережет — тоже. Хоть тут все хорошо. Ужинали по-домашнему, то есть, досыта и еще немножко с запасом. По-зимнему: вдоволь мяса и хлеба, а рыбы, ягоды и овощей меньше. Зато похлебки из копченой пикши — вдоволь, да такой, что не везде сварить сумеют. Так и чувствуешь, как каждый глоток золотит изнутри глотку и нутро!
А суп из баранины? С морковью, репой, сельдереем и всякими другими кореньями? Ароматный, наваристый, настоявшийся в горшке. Покрытый прозрачными каплями жирка, подвижными, как ртуть. Тут мало знать секрет, надо еще иметь особенную удачу, чтоб за этот суп можно было душу Сатане продать и не жалеть о сделке. А пудинг с сухими фруктами и имбирем?..
Пили мало из уважения к сестрице… бедняжке еще долго разбавлять вино водой. Зато много пели. Удачный и уютный зять, как оказалось, очень лихо играл в «лису и гусей», причем за лису, в нападении. Потом будущая мать семейства и настоящая его глава снизошла — и раскатала их обоих. И за лису, и за гусей. За гусей даже быстрее. Потом они потеряли фигурку. Гусь был зеленым, обивка тоже. Искали долго, смеялись дольше. Устав смеяться, перешли к главному вечернему развлечению: новостям и сплетням. Этого добра у Джеймса хватало, учитывая, что Джейн с супругом в Дун Эйдине не были с начала осени, гостей принимали мало, сами выезжали тоже не слишком часто. Теплая размеренная жизнь даже не текла, стояла ровной зеркальной водой в пруду… и ряби на этой воде не хватало обоим. Новости товар скоропортящийся, а вот байки, сплетни и страшные истории замок будет с удовольствием повторять до самой весны. Джеймс помнил этот ритуал с детства. Стряпухи на кухне ловили матушкиного грума, прокравшегося за лепешкой, и начинали:
— А расскажи-ка нам как в прошлом году леди выезжала в столицу?
— Так я же на прошлой неделе!..
— А все равно расскажи, не ленись, послушать-то приятно… И Джеймс не стал лениться и рассказал, как де Шательро произносил речь в парламенте — и как после него словно черт из зеркала вылез обездоленный Огилви со своей жалобой.
— Сестра благоволит ему, — заметил Джон Стюарт. — И не зря. Он привел в порядок не только конюшенные службы, но и часть дворцового хозяйства. В наследники я себе такого тоже не пожелал бы, а вот в управляющие взял бы, не глядя.
— Да неужели, мой лорд супруг? — Джейн приподняла бровь. — Сердечно вас благодарю! Неужели вы забыли, за что отец изгнал его из дома и рода?
— Видите ли, леди моя супруга, я не его отец. И если бы мой управляющий обеспокоил мою жену, я не прогнал бы его, а повесил. Джон Стюарт — добродушнейший из зверей полевых, но тут веришь каждому слову. И драться не стал бы. Потому что не с кем. Перешли к вещам более приятным — как праздновали в Холируде Рождество, как мирились, как была одета королева, как принимала — и каким вовсе нестрашным украшением оказался ее новый музыкант. Джейн слегка скривилась — словно разбавленное вино ей кислило, и чем дольше слушала, тем хуже и хуже делалось вино. На прямое уже «да что там, совершенно невинные картины», наконец фыркнула и сказала, что все лето при дворе имела сомнительное удовольствие любоваться этими невинными картинами. И не в том беда, что они не так уж невинны — какое там, проще представить, что Мария сделала любовником свою кудлатую завитую собачку, чем это ничтожество, но не пробовал ли дражайший братец взглянуть на происходящее не своим ко всему привычным и затупившимся в Орлеане взором… а вот, скажем, как смотрит на это обычный горожанин. Или — лучше того — как бы смотрел бы, скажем, лорд Рутвен на такое поведение своей супруги с каким-то заезжим лютнистом. А?
— Рутвен? Этот в лучшем случае присоединится, — буркнул Джеймс. — В худшем отберет лютниста. Простите — но что ж это вы после еды и о Рутвенах… И я не орлеанским взглядом смотрю. Случись там Нокс он бы тоже ничего не углядел, кроме достойной всяческого осуждения любви к развлечениям и удобству. Сестрица призадумалась, покачала головой и торжествующе заключила:
— Значит, это он при вас притих. Потому что то, что видела я, было весьма неблагоразумно.
— Тогда давайте иначе, мудрая сестрица. Расскажите мне, что видели вы. — Поздравь себя, Джеймс, ты стал пугалом.
— Этот мальчишка позволяет себе лишнее по любым меркам, — отрезала сестрица.
— Например, летом во время выезда он уснул у ног Ее Величества. И как бы не на две трети под юбками, — добавила Джейн, уже поймав удивленный взгляд, мол, ну и что ж здесь такого. — Без позволения приходил в королевский кабинет. Мог спрятаться где-нибудь и высунуться в любой момент. Болтал, что никто, кроме него, не умеет ухаживать за Марией, когда у нее голова болит. Представь себе вот это все… Джеймс представил. Потом представил еще раз. Потом спросил:
— А лорд протектор поздно заметил — а теперь не рискует вмешаться?
— Лорд протектор так дорожит установившимся взаимопониманием, что и не будет вмешиваться.
— Тем более, — добавил брат лорда протектора, — что вмешательство равно признанию, что случилось нечто неподобающее. Джеймс вздохнул. Мария, которая готова — с легкостью, с воодушевлением! — поступиться значительным, как согласилась она с тем, что католические храмы в Дун Эйдине останутся закрытыми, за исключением часовни в ее замке, ни за что не согласится пожертвовать такой пустяковиной, как аурелианский лютнист. Скорее войну устроит. И лорд протектор, который вынужден при любом раскладе делать вид, что все хорошо, так и нужно. Сера и селитра.
— Ладно. В крайнем случае я с ним в пьяном виде поссорюсь и что-нибудь ему сломаю.
Так, потихоньку, завертелось колесо недели — разбор прошений и жалоб, охота и обед, послеобеденный сон до самого ужина и долгие, за полночь кончавшиеся беседы. Утром ты благодушен настолько, что даже очередной спор о прирезанных землях, очередная поножовщина внутри семьи, очередная свалка деревня на деревню из-за косого взгляда, очередное обвинение в детоубийстве или колдовстве отзывается металлическим вкусом во рту только до обеда. Даже если спор не удается уладить, а детоубийство, наоборот, удается доказать. Да и драгоценная сестрица поможет, в случае чего. Со своим грузом она расправляется не в пример быстрее — да он у нее и не накапливается так. Одна беда, пора возвращаться назад, в столицу: Ее драгоценнейшее Величество не желает, видите ли, надолго расставаться с угодившим ей графом. Впору задуматься, когда теперь выберешься на Границу — а, впрочем, до весны можно и подождать, да и пока там Джордж женится, пока проведет с женой время, приличествующее, чтобы не обидеть благородную даму. Хотя у невесты на лице никакого воодушевления не видно, так что авось и не обидится — ну да она, впрочем, тихая, может, скромничает… Пора уезжать. Да и то хорошо, что пора — как поживешь в гостях у сестрицы с зятем, так и хочется тоже жениться, осесть, объезжать земли, торговать и охотиться, жить как все.
А желание это пустое. Вон, Дженет Битон, не женщина, а чистое золото — умная, дельная, спокойно с ней было как ни с кем… а ведь повесился бы от жизни такой, если не через полгода, так через год. Впрочем, не повесился. Просто вернулся и узнал — умерла.
— И, между прочим, заберите с собой того бессовестного проходимца, которого вы мне подсунули в прошлый раз, — говорит любезная сестрица. — Глаза б мои его не видали!
— Да куда ж я его заберу, у меня его зарежут. — Чистая правда, зарежут. Проходимец в Орлеане научился девушек высвистывать — так лихо, что почти завидно. А вот лихо драться или хотя бы быстро бегать не научился, а это даже в низинах недостаток большой, а на границе так и вовсе смертному приговору подобно.
— Тогда я его, с вашего позволения, повешу, — улыбается кровожадная Джейн. — Женить его нельзя, он клянется, что уже…
— Да Бога ради… я его обещал пристроить в хорошее место и пристроил. А если он доигрался, то делайте с ним, что хотите.
— Я, — говорит сестрица, — между прочим, не шучу. Он все-таки не наш почтенный дядюшка Патрик, чтобы сразу по десятку девиц соблазнять.
— Дядюшка наш Патрик все-таки духовное лицо, епископ, можно сказать. Он никогда не позволял себе соблазнять несколько девиц сразу. Только последовательно. У дядюшки Патрика, епископа Элгинского, помимо пяти или семи любовниц и полутора десятков бастардов еще имелся какой-никакой доход, положение и союзники-католики по всей Каледонии, начиная с лорда канцлера, и это при том, что на истинную веру он чихал, а на религиозное рвение лордов конгрегации чихал дважды. Тем не менее, еще при регентше Мерей с графом Аргайлом не позволили разграбить дядюшкино аббатство — и, видимо, в благодарность за такую терпимость епископ Элгинский на пару уже с графом Хантли свистели королеве в оба уха, что необходимо восстановить в стране старые порядки и особенно старую веру. Дядюшке, обаятельной — семейное! — заразе, сходило с рук и это, что уж там выводок незаконных сыновей и дочек… которых он, между прочим, аккуратно признавал и вписывал в соответствующие реестры — Бог весть за какие взятки. Порядочный человек и служитель Господень. Нет, орлеанскому нашему золотцу, студиозусу недоученному, с дядюшкой равняться было нечего.
— Так забираешь?
— Ладно уж, так и быть… ведь повесите, верю. Опять же, трудно отказать себе в удовольствии доложить о похождениях шалопая лицу, которое обещало шалопаю покровительство. Жаль, правда, что через пролив выражение этого лица — то есть, Эсме Гордона, — не увидать, но можно себе представить. Секретарь Клода проявил достохвальную заботу о заблудшем соотечественнике, пропадающем в чужой стране без средств: дал денег на дорогу и рекомендательное письмо. Не к Джону Гордону, конечно, и не к Джорджу — соображения хватило, видимо. Подкинул кукушонка Джеймсу. Видимо в качестве мести за то, что Джеймс некогда не просто «забыл» в монастыре его самого — но и не затребовал обратно даже потом, когда стало можно. А что его было требовать? Если сразу не убили за то, что уж слишком хорошо изображал «Марию Каледонскую в трауре», значит оценят и запомнят. И карьеру младшему сыну младшего сына лучше делать в Орлеане. А кукушонок смотрелся сущей малиновкой: хоть и недоучка, но студент Орлеанского университета, язык подвешен, почерк хороший — чем не слуга? Беда только в том, что в замке Эрмитаж девиц не водилось, а нахлебников, не способных держать оружие, не требовалось. Вот подарил, называется, сестре грамотного парня — читать, письма писать…
— А секретарь из него каков? — Вообще-то такие идеи нужно тоже… вешать на крепостной стене, пока они владельца туда же не привели. И ведь не пьян же. Но вопрос уже задан, а к чему он, Джейн не поймет.
— Вот тут пожаловаться не на что, — заключила самая справедливая и беспристрастная хозяйка замка. — Даже не болтлив.
— Тогда я боюсь, что вы его еще увидите.
— Боже храни нас всех…
— Я именно об этом.
Как известно, наши южные соседи хитры, подлы, мстительны, изобретательны, коварны, буйны и открыты в проявлениях чувств, кровожадны и склонны к безудержному пьянству. Почему же тогда у них каждый второй пир не кончается скандалом, как в наших палестинах? По трем причинам. Во-первых, они склонны к безудержному пьянству — пьют крепкое, пьют много, и пока дозреют до какой гнусности, в ногах уже правды нет, хотя бывают и исключения. Во-вторых, серьезная ссора в гостях считается настолько дурным тоном, что, случись такое, всем понятно — гость уже не в себе. Отдал дань угощению и теперь в нем Вакх разговаривает, а не он сам. Такая альбийская подлость — делай что хочешь, тебя как бы и нет. А если опасное что? А на это изобретательность есть. Столы — тяжелые и еще к полу привинчены. Ни в одиночку не сдвинешь, ни вдесятером. А против каждого места в столешнице есть такая дырочка с крышечкой, снизу плоской железной рейкой накрыта. Рейку сдвинуть, крышку откинуть — палец буйного гостя согнуть и вставить. И все быстро на место. Палец уже не вытащишь, даже если сломать. Разве что отрезать можно. Держит получше колодок. Так и будет сидеть, пока в ум не придет. А обижаться на такое обращение не положено — не с человеком же обошлись, с пьяным безумием. Ну и в других местах такое же есть — на всякий случай. Сколько глупостей из голов без вреда выветривается, обидно даже. А у нас такого нет. И пьют у нас хотя и много, но медленней, а некоторые еще и останавливаются. Но обычно-то дело дракой кончается или резней. А чертов лютнист де Шателяр с непривычных пьяных глаз взял и залез в королевскую спальню. Не то чтобы проклятый музыкантишка там никогда не бывал — бывал, отчего же; услаждал слух королевы, страдающей головными болями, ну и вообще периодически чем-нибудь да страдающей, от мигреней до непотворства капризам. Но Мария от неожиданности испугалась и воззвала о спасении. К дворцовой страже, поскольку дело было темной ночью. Стража не замедлила — явилась раньше, чем королева обнаружила, кто решил ее разыграть и что бояться тут, в сущности, нечего. В кои-то веки Ее Величество поступила как нормальная женщина — ее из-под кровати за ногу хвать, а она вопль на три этажа… и опять не вовремя и не к месту. Что за проклятье такое?.. Потому что ладно стража… так еще ж половина гостей вломилась — в разной степени пьяного вида… и лорд-протектор первым. Трезвый. То ли опять не с кем было напиться, то ли протрезвел, пока бежал. А тут извольте радоваться — королева уже в ночном платье и лютнист. И никто, ни одна зараза не додумалась по дороге до замковой тюрьмы или уже там прирезать или придушить этого недоноска. Просто как и не в Каледонии живем. Вернее, королева, кажется, что-то такое и сказала даже — здравый смысл на нее нашел, но, говорят, лорд протектор запретил. Спятил, не иначе. В лучшем случае. В худшем — задумал какую-нибудь большую, пышную гадость. И вот спрашивается. Уезжал — вокруг празднество и всеобщее согласие. Только ненадолго отлучился — уже опять чума. Из несчастного трубадура получилось целое представление. Королева к утру остыла и посмеялась, к обеду задумалась о милосердии, к ужину заскучала — и обнаружила, что не тут-то было. Половина двора и половина города уже обсуждали, что наденут на казнь оскорбителя королевской чести. Другая половина двора с другой половиной города спорили о том, как именно казнят мерзавца, покусившегося на достоинство Ее Величества — милосердно или как подобает. Так, по крайней мере, казалось, хотя Джеймс и подозревал, что большинству до музыканта Шателяра дела нет. Просто событие лучше растянуть надолго, кто знает, когда следующее случится.
Так что, с одной стороны, подарочек — обученный секретарь — пришелся ко двору куда больше, чем мог бы при иных обстоятельствах: королеве было скучно. А с другой… с другой, Ее Величество в очень дипломатических, но все же вполне ясных выражениях предложила своему верному — и такому изворотливому — верховному адмиралу и Хранителю Границы что-нибудь придумать. Не оставаться же без музыки. И пошел верный и изворотливый Хранитель сначала по замковым переходам, потом по двору, потом по улицам Дун Эйдина, а потом еще раз по замковому двору, по переходам, галереям и лестницам, по залам и покоям… туда пошел, сюда пошел; выслушал историю много раз во всех подробностях, намекнул там и тут, тут и там, что — поганец, конечно, дурак, но совершенно безобидный дурак, какое там на что покушение, такие у него шуточки… А что вы думаете, с ним бы сделали в Орлеане?
Да Ее Величество Жанна бы паразиту уши собственноручно оборвала и перья с берета — и все; ладно, напугали для острастки — можно и еще напугать, пыткой пригрозить… …и узнал, что грозить поздновато, поскольку музыканта уже допросили с пристрастием — и взвился, потому что помянутая недавно королева Жанна такого обращения с подданным аурелианской короны, каким-никаким, а дворянином, не простит, не говоря уж о Его Величестве Людовике, восьмом по счету, и не хватало нам из-за какого-то струнодера и его дурацких выходок ссориться с единственным надежным союзником!
И поделился этими соображениями с лордом протектором. И услышал в ответ: нет, никаких ссор не будет, потому что рекомый де Шателяр — запел. Господи, да что эта овца тонкорунная спеть-то могла. Пойдемте, вместе послушаем. Да что вы с ним сделали-то? Да что мы с ним могли сделать — его же еще людям показывать. Доска, бочка с водой. Так сказать, качели. И что — от этого? Представьте себе. Лицо у Мерея еще длиннее, чем на прошлой неделе, и желтым пошло. Конечно, может и притворяться, этот недорого возьмет. Но с чего бы? Что у самого Джеймса с лицом делается — он не ведал и не заботился, темно в подвале и дымно, негде на себя полюбоваться, а делалось, должно быть, что-то выразительное, потому что плюгавый писец, подававший лист с показаниями, шарахнулся в сторону — хотя до того вертелся под ногами, любопытствовал. Темно и дымно, воняет гнилью и сыростью, и грибами — средь зимы, нарочно не придумаешь, — из стыков пола со стенами какой-то зеленый мох к потолку ползет, сверху на него иней наползает. Под ногами что-то чавкает, лучше не смотреть, чтоб не пугаться. Очень выразительный подвал. Окажешься тут — уже охота каяться во всем на свете. И Еве яблоко — тоже я!.. Потому и не подновляют подвал лишний раз. Овца тонкорунная оказалась франконской породы и тамошней же ереси — и к каледонскому двору прибилась не случайно, а со злонамеренным умыслом. Но вредить не хотела, не желала Ее Величеству зла, просто была принуждена совершить… и так далее. Задача у овцы была простенькая. Не шпионить, не соблазнять — и избави Бог не покушаться. Только… испортить репутацию. Дать повод для слухов. Не больше.
Потому что Ее Величество всерьез подумывает о браке с толедским наследником, а в Толедо на это смотрят благосклонно… и страна может быть потеряна для истинной веры. Но более решительные меры столкнут всех в объятия Альбы, что будет едва ли не худшим бедствием. А вот скандал — это в самый раз. Лютнист пытался, он делал все, что мог, но никто ничего не замечал, никто, будто ничего не было, и вот тогда… Господи, да как же теперь это все королеве объяснить. С другой стороны, урок неплохой и достаточно безобидный — но лютниста действительно нужно казнить, и в Орлеане удовлетворятся объяснениями. Вот только казнить придется все-таки за оскорбление королевы, потому что истинная причина нас взорвет лучше большого кувшина с порохом, и может быть, настоящая цель именно в этом, а не в маленькой такой гадости. А ему, дураку куртуазному, конечно же ничего не сказали. Нос у лютниста длинный, тонкий, острый. На кончике носа — капля, но не воды, а пота. Сознается и потеет от страха, что опять примутся пытать. Хотя по большому счету и не начинали. Вода и бочка — это своим собственным страхом тебя мучают, а бояться-то и нечего, потому что захлебнуться не дадут точно.
— Пожалуй, так оно и было, — говорит Джеймс. — Если бы они боялись, что он расскажет все, нашли бы на эту роль кого-нибудь покрепче.
— Да… — кивает Мерей, а потом трясет головой, словно только что проснулся.
— Они? Надо его допросить еще раз. Займитесь, прошу вас, а то я с утра этим мерзавцем любуюсь… И собирается неспешно, даже с изяществом откланяться. Здорово придумал, нечего сказать: сейчас поспешит с докладом к Марии, которая на него обиженно дуется за скоропостижный арест музыканта… и заберет ярмарочного гуся.
— Господин лорд протектор, — тихо говорит Джеймс, — я понимаю ваши чувства.
Но не забудьте, что именно эти признания нам лучше бы слышать вдвоем. Если потом потребуются свидетели, среди них должен быть кто-то у кого нет в союзниках… людей неподходящего вероисповедания. Тех или иных. И они остались, и слушали признания, и палачу даже не пришлось слишком усердствовать, хотя нельзя и сказать, что де Шателяр говорил совершенно добровольно. Некоторое принуждение к нему все-таки применяли. Чем дальше, тем больше, потому что чем дальше, тем меньше ему хотелось называть имена благодетелей, которые дали ему рекомендации, представили ко двору, сносились с ним письменно и через доверенных лиц. Нарыв, к счастью, оказался не очень большим и Дун Эйдин почти не затронул. Ноги у заговора росли из Трира, из континентальной политики — а своих, местных иуд можно было пересчитать по пальцам, и хватило бы двух рук. Хотя, конечно, если этих допросить — можно клубочек и дальше размотать, можно и нужно. Но вот это уже — после доклада королеве, после доброго ужина. И только потом подумал удивленно, поднимаясь по лестнице вслед за Мереем — я ж на границу обратно хотел, зачем я во все это ввязался? Королевской признательности мне не хватало? Потому что ты дурак, — сказал кто-то в голове, — И сначала делаешь, а потом думаешь: для чего. А причина у тебя есть. Мерей так лихо закопался в это дело, потому что он — единственный при дворе, кому опасен любой королевский брак. А ты теперь — его свидетель, что заговор на самом деле был. Следующие год-полтора он будет беречь твою жизнь. И голос почему-то казался очень знакомым.
Завтра, может быть, станет скучно. Наступит похмелье. Но сегодня есть чем развлечься. Серая площадь, тянущиеся к небу дома, потеки копоти и дождя на стенах, запах смолы, свежего дерева, светлые доски, пестрая ткань, дамы на галерее, мрачные слова. Кукольный ярмарочный театр, только Пьеро потом увезут в ящике, и на сцену ему уже не выйти до Страшного Суда. Королева стоит у самых перил. В городе ходил слух, что это лорд-протектор силой заставил ее подписать приговор и прийти смотреть. Ломаный грош тому слуху цена — решают в толпе. Вы посмотрите на нее, на лицо, на руки, да она в ярости, наша королева, она это дерево сейчас как воск сомнет. И то сказать — конечно, Дун Эйдин есть Дун Эйдин и бранных слов всеми обо всех столько наговорено, что будь каждое горстью земли, город бы засыпало по флюгера. Но чтобы мелкий дворянчик в спальню без уговора лез, рассчитывая, видно, что его там и так примут — такое разве что купеческой дочери не зазорно, и то не всякой. А королеве… да нашей — да она его сама убить готова. Простолюдинки покрасивее — или те, что когда-то были покрасивее, — жалеют незадачливого музыканта. «Хорошенький такой», «А молодой-то», «Бедняга» звучит по толпе. Те, что понравственнее — читай, пострашнее, поусерднее в вере, особенно Ноксова паства, — злорадствуют. «Теперь конец разврату», «Довеселились», «Вот туда их всех, католиков». В толпе то и дело вспыхивают мелкие перебранки да потасовки — локти гуляют по ребрам, руки по чепцам. Лучше всех чувствуют себя, конечно, карманники. Думать о них как-то приятнее: простым, понятным делом заняты. Крадут. Грешно, но простительно. А остальные?.. Королева… не в ярости. Королева в истерике третий день, с тех пор, как ей подробно и убедительно доложили, откуда взялся де Шателяр, зачем он появился и почему все устроил. Это Мария сейчас, с утра пытается торжествовать: предатель, подлец, негодяй, гадина ядовитая будет убит, убит! Брат помог, явился спозаранку и начал внушать подобающие чувства. Вчера королева то рыдала, то молилась, жаловалась на то, что проклята, обречена на предательство, раздавлена, обессилена, обесчещена в собственных глазах. Позавчера — тоже. Боялись уж, что сегодня она вообще не встанет с постели, после отказа от пищи и непрестанного плача, стонов и молитв. Встала, тем не менее, и смотрится неплохо — торжествующей фурией. Поэт тоже смотрится неплохо. В порядок привели, кудряшки завили и очень хорошо объяснили, что незадачливого влюбленного — или просто бессмысленного дурака, полезшего подсматривать за королевой как Актеон за Дианой, могут, если повезет и он понравится толпе, и помиловать. Могут и не помиловать, но самое худшее, что его ждет в этом случае — это быстрая чистая смерть. А вот закон о государственной измене у нас еще со времен старого верховного королевства остался. И процедура там составлена… с вдохновенной альбийской дотошностью, все четыре страницы. Помилования можно не ждать. В толпе слишком много верных учеников Нокса, а королева держится только на чистой ярости — кто бы подумал, что эта наша Диана умеет так злиться и так ненавидеть…
Помилования не будет. Будет гул толпы, тяжелый, словно осенний шторм, жалость и милосердие в нем утонут, растают пеной на свинцовых волнах. Блеклое мартовское небо на грани весны, жадно пялящееся вниз глазами воронья. Замах, и свист, и тупой чавкающий звук, с которым тяжелая сталь разрубает кость, и алая кровь, и алые губы на белом гипсовом лице королевы, и угрюмое полуторжество толпы. «Прощай, прекраснейшая из дев, жесточайшая из королев! И смерть, что ты приносишь мне, меньше моей любви…» Мальчик так старался. Ну хоть история получится. Трагическая, благородная, в самый раз для баллады. Лучше, чем настоящая. С последним согласны все, тут даже королеву уговаривать не пришлось: «жестокосердная Диана» звучит куда лучше, чем «обманутая дура». Все, что можно спрятать под белилами, вуалями, драпировками и краской, должно быть спрятано и хорошо смотреться с пяти шагов, как Ее Величество в платье парадном, но траурно-сдержанном, лилово-черном. Ближе подходят только те, кто не боится надышаться миазмами падали. Как всегда. Как везде. Как у нас. Помост обливают водой, скрипит телега, нехотя расступается толпа. Королева разворачивается и уходит, опираясь на руку брата. Ее фрейлины идут за ней как куклы на ниточках — белые лица, фарфоровые глаза.
— Почему-то мне не кажется, — говорит Джордж, — что моя невеста счастлива при дворе. Джеймсу вообще не кажется, что Анна Гамильтон счастлива быть его невестой — но не говорить же о подобном за неделю до свадьбы?..
— Джейн была рада удрать отсюда.
— Да, но она вышла замуж по любви. Но мы, конечно, что-нибудь придумаем.
Смертной пусто, нет направлений и опор. Она зовет никого, громко-громко. Проваливается в холодный туман. Громко ее слышно, но не смертным, другим-настоящим, а она не видит, а смертные — ее. Как бывает? Удивительно! У смертной молодое, недавнее время, прямое и длинное, а она распадается, замерзает, теряет себя. От нее столько связей, горсть нитей, разных, а ее не слышат. Не слышит тот, кому она связана — близко, близко, меньше города между, а он не чувствует, как бьется нить. Глупый-глупый-глупый умный смертный! Зовет. Перестанет. Сделается маленькой, уснет внутри. Не до тепла, как правильно, а на сейчас-всегда, как нельзя. Город тесный и все не туда. Но можно — ночь. Можно, чтобы ночь стала уже. Пока зовет. Если ночь, если темно, получится прийти и ответить. Наполовину остыла — и понимает, почти как мы-подобные. Открывает вход. Истинную речь не различает, только чувствует суть. Внутри у нее серая холодная взвесь, серый туман и снежные мотыльки… страх? Что такое страх? Непредначертанное, незаплетенное — не судьба, нет. Не видно. Невидимое. Препятствие как стена холодного железа, несуществующее, но есть. Для смертных есть? Есть — но хочет, чтобы нет. Хочешь нет? Хочешь видеть-слышать-быть? Не полностью, но так, как можно тут? Нет, не взять, нет. Добавить. Потом собрать обратно, свое. Чтобы тоже видеть-слышать-быть как смертные внутри. Но потом, после. Всегда, но после. Соглашается. Раз — намерение, два — желание, три — воля. Отдать тень на все ее время, быть-дважды. Понимать — ею, слышать ею, видеть, знать как смертные. Медленно, вязко, ограниченно… зачем они так? Любопытно! Узнаю. Выиграю среди всех настоящих-подобных! И она будет — не заснет, не перестанет. Она есть. Мало, но есть. Там, где камень-вода-башня-над-рекой-война-зима-дневная-буря, теперь стоит дерево. Снаружи-внутри. Всегда.
Осанка в ней появилась, вот что. Та осанка, что у женщины бывает, даже когда она крадучись в потемках по лестнице спускается. Словно на макушке у нее прядь волос струной перехвачена, и уходит та натянутая струна куда-то очень высоко, прямо на небо, и там ее ангелы держат крепко, не отпустят и упасть не дадут.
Значит, у женщины что-то такое на уме и на сердце, что самая последняя судомойка делается царственней королевы, если у королевы такой струны нет. Остается только рот закрыть и любоваться, как она вышагивает, кланяется, танцует, как летят расшитые рукава, и по-доброму завидовать, и восхищаться — потому что все это не тебе и не про твою честь.
— Как вы это сделали? — спрашивает Джеймс жениха, который, кажется, в кои-то веки вполне доволен собой и миром.
— Не знаю, — пожимает плечами Гордон. — Мы, конечно, поговорили. И я объяснил ей, что дочь де Шательро подчиняется отцу, но вот моя жена имеет право не делать того, чего делать не хочет.
— А она?
— А она кивнула и сказала, что имеет привычку летать по ночам, но может заниматься этим в те дни, когда меня не будет дома. И улыбнулась. Джеймс завистливо присвистнул и с уважением заново оглядел новобрачную. Хороша! А вот и вечная жертва сутяжничества Огилви, мастер Джон, раскланивается перед новой родственницей. Из всех сыновей Большого Гордона Джон самый смазливый и ловкий, умеет себя вести с изяществом — а невеста остается равнодушна и к сложному поклону, и к витиеватым комплиментам, ничего, кроме родственно-почтительного ответного поклона ему не достается, даже улыбки. Забавно. Март, мокрый ветер, и не то, чтобы жарко, и одежда прилипает к телу, и ждешь не дождешься, пока площадь перед Святым Андреем насытится праздником — и хозяева с почетными гостями смогут убраться за стены. Чего же она так испугалась тогда на площади? Глупость какая… чего. Да королевы она могла испугаться — ей-то никто не сказал, в чем было дело. Был у Марии пудель, укусил ее по глупости — и королева его приказала удавить, а из шкурки сделала муфту и теперь носит. Есть чего испугаться. Что же до свадьбы — свадьба удалась. Гуляли три дня, и даже никого не убили, а кто с кем ссорился — мирился вскоре, когда открывали следующую бочку. Ее Величество с братом почтили первый день торжеств и третий, когда праздновали в более узком кругу, подарки были весьма хороши, а когда королева милостиво согласилась отпустить новобрачную со службы, та даже всплакнула, вспоминая счастливые денечки, проведенные под покровительством Ее Величества и всю доброту Марии Каледонской. Гости пришли в умиление, да и сама королева — тоже, и пожаловала Анне перстень со своей руки. Джеймс фыркал, кашлял и надеялся, что новобрачной понравится в Инвернессе. А еще он думал, что может быть, стоит тоже… вот так жениться — и натравить жену на всех тех просителей, жалобщиков и сутяг, что осаждали его дом все то время, что он рисковал там находиться. Пусть летает по ночам и утаскивает треклятых клиентов, куда и черти не заглядывают. Впрочем, он непривередлив — можно и туда, куда заглядывают.
Дело Огилви слушали ровно день. Дело Огилви слушали целый день, ибо он представил свидетелей, которые показали, что Елизавета Огилви, вторая жена покойного Александра и мачеха истца, помрачила разум мужа, прибегнув к колдовству, и вызвала у него ненависть к родному сыну посредством восковых фигурок. Парламент с большим удовольствием внял страшным откровениям, выслушал всех — а затем поинтересовался, может ли Джон некогда Гордон, а теперь Огилви, что-либо заявить по существу дела. И Джон ныне Огилви встал и сказал, что его приемный отец был человеком предусмотрительным, дотошным — и, видимо, очень хорошо знал сына. Ибо перед тем, как лишать наследства свою плоть и кровь, барон Александр посетил ученых докторов обеих конфессий — и получил от них свидетельство, что разум и тело его чисты от следов злого колдовства и воля его свободна. Вернее, свидетельств он получил три — вот они. От службы архиепископа, от духовника королевы-регентши… и от высокоученого доктора Нокса.
Следом за свидетельством от высокоученого объявился и сам высокоученый доктор собственной персоной — и выступил с речью перед парламентом. Из речи той следовало, что колдовства не существует и существовать не может, что колдовские обряды — суть мракобесие идолопоклонников, что ни одна сила, враждебная человеку и Господу, не имеет власти над честным христианином, покуда тот сам по своей воле и выбору не ввергнет себя в эту власть… и понес, и понес. В общем-то, полную правду, сколько мог судить Джеймс, разбиравшийся в чернокнижии, пожалуй, лучше всех в этом здании. Интерес этот аукался ему до сих пор — но зато Хейлз точно знал, что все деревенские пляски с изыманием следа, похоронами жабы и, конечно, воском, не то что христианину, а вообще кому-либо, кто верует в Бога Единого, никакого вреда причинить не могут, да и язычнику-то опасны не всякому. Но в Орлеане из присутствующих учились единицы, а деревенские сказки слушали все. Спор о чертях, ведьмах и их природе не прекратил даже колокол, возвестивший о закрытии. В промежутке полемисты вспомнили о жалобе и отклонили ее подавляющим большинством голосов. Событие это требовалось немедленно отметить, и щедрыми возлияниями утвердить среди сущих вещей, потому что теперь Огилви мог обратиться лишь к Ее Величеству, а королева, при всем благоволении к дельному слуге, мнение о его тяжбе имела не самое для Огилви лестное. К тому же стояла на страже обычаев. Так что Огилви были обещаны — рано или поздно — какие-нибудь владения за верную службу, но отцовская воля свята и нужно смириться с ней, как велит нам Писание, и Господь вознаградит кротких и покорных. И так далее. А некроткие пойдут… да куда ж они пойдут, если у счастливого именинника дома приехавшая по случаю процесса жена, она же опять-таки приемная мать, а гулять в городе, конечно, можно, и нужно, и было сделано, но это в первый день, а на дворе уже третий. Из всей компании, продержавшейся до третьего дня гуляний, холостяками были двое, но собственным домом и полной свободой обладал только один, так что продолжали праздновать, разумеется, у Джеймса: не к герцогу Шательро же идти, хотя он бы, может, и порадовался бы, что примирение зашло так далеко — сынок с недавним злейшим врагом за успех дела третьего недруга пьет; но гулять при де Шательро — нет, это лишнее, а еще там новоиспеченная супруга Джорджа, между прочим… и еще сотня причин веселиться по-холостяцки нашлась немедленно. Люди ко всему привычны, слуги тоже, кошка сказала что-то невнятное и нелестное и убралась куда повыше, цветную плитку Джеймс поберег — а может, головы гостей пожалел, но продолжили наверху, где обивка и все мягкое. Заговорились до той болтовни, которая забывается даже не наутро и не через час, а через три вдоха после очередного бесконечно важного и очень интимного признания. Просто вот сейчас, сию минуту совершенно обязательно высказаться и что-нибудь услышать в ответ. Необходимо.
— Он дурак, этот аурелианец, — бормочет Джон, — но я его сразу понял. Как услышал, так и понял. Ну нельзя же, чтобы вот так, рядом, даже дотронуться можно… и никак. Тут и трезвым полезешь — сил ведь нет. Не знал бы, что замужем была, думал бы — девочка. Ведь поглядит-повернется — и все, и ты пропал. А она и не видит, что пропал.
Спятить можно, это ж он о нашей Марии… об этих костях, капризах и позах; да рядом с ней даже его мачеха-супруга, на грани почтенной старости и то больше на женщину похожа, больше в ней женского, настоящего — а вот гляди ты, влюбился Джон в эти кости. Что смотрит он в эту сторону, с самого начала видно было, а что влюбился… это новость. И Арран-младший туда же. Марию воспевать и нахваливать. То как Шателяр покойный — про Диану, то как лошадиный барышник на ярмарке. Но этому любая голова под короной хороша. Переглянулись с Джорджем, когда гости поминали Шателяра — а он, кстати, тоже влюбиться успел и был искренне уверен, что никакого вреда королеве не причинит, только нежеланный ему и такой вредный для веры брак расстроит, и будет дальше наслаждаться близостью к предмету чувств. Осел все-таки, и понятия о любви совершенно ослиные. Джон — он не из таких. Ему, бедняге, предмет чувства подавай. Со взаимным чувством — и никак иначе.
— А вы ее украдите и увезите, — говорит Джеймс. — Она когда верхом, в дороге и без свиты — совсем другая и все понимает. Я-то знаю, я ж ее из Аурелии как раз и украл. Сам удивился… Она, слышите, она яблоки из чужого сада воровать лазила. Полную пазуху набила, а они зеленые еще. Украсть, увезти — уговорить… а остальные, ну куда они потом денутся?
Джон достаточно пьян, чтобы не увидеть подвоха — и заснет себе, счастливый, в обнимку с этой мыслью. А к утру забудет. А если даже и не забудет, то утром он будет твердо помнить, что он не сам по себе, что он наследник двух семейств — и не может погубить всех, кто от него зависит, неосторожным поступком.
Если утром после попойки вы просыпаетесь в объятиях городской стражи и обнаруживаете, что все, что у вас убыло деньгами и мелкими ценными предметами, вам же и добавилось синяками и шишками, ибо материя неизменна и неуничтожима, то в этом нет ничего странного, увы, хотя после двадцати это уже обидно. Впрочем, в Дун Эйдине давно уже нет городских стражников, настолько глупых, чтобы не узнать или «не узнать» лорда-адмирала. Если утром после попойки к вам домой является вся та же городская стража со списком жертв и разрушений, напоминающим скорее отчет Вельзевула о последнем дне Помпей, в этом тоже нет ничего странного — но справиться с этой напастью проще. Если утром после попойки — в Орлеане, только в Орлеане — вас задерживают люди короля с вопросом: а куда подевались те молодые дворяне, с которыми вы вышли поговорить — это повод налить вина гостям и себе и с подробностями рассказать, куда. Поединки не запрещены, а если у покойников отыщется возмущенная родня, значит у ночного веселья будет интересное продолжение. А вот что прикажете делать, если утром после попойки вас будит половина гвардии Ее Величества и несколько ошалевший от такой оказии капитан-аурелианец с приказом об аресте по обвинению в государственной измене? Тут остается предположить, что и у королевы вчера выдался неожиданно веселый денек, а сегодня закономерным образом болит голова и приходят в эту болящую голову такие вот несуразности. И гораздо проще сдаться и уже после того выяснять, в чем же состоит измена. Тем более, что на драку или побег все равно никаких сил нет.
И скребется только через похмельную одурь простой такой, незатейливый вопрос: а где младший Арран? Не то чтобы так уж хотелось его видеть поутру, но отсутствие его удивляет. Все здесь, а он-то где?
Если дело в нем — то что ж он такого мог сказать? А если не в нем, то хорошо, что его нет. Джон Гордон-Огилви мог бы наломать дров, но он спит беспробудно.
Алебардисты посмотрели и решили не будить, а унести так. Джордж сам, возможно, и ушел бы — но брата ему не утащить, так что он тоже не шумит. А вот наш новый друг и родич… он конечно дурак и сволочь несказанная, но его, в свое время, вся Аурелия — от Орлеана до моря — ловила и не поймала. И не потому, что плохо ловила. И если представить, что ему могло ударить в голову при виде гвардейцев… то лучше с похмелья не представлять.
Рассовали по камерам дворцовой тюрьмы — только и названия, что тюрьма, только и название, что камеры, а по виду гостевые покои, а решетки на окнах и в богатых домах ставят. Разве что за дверью — стража; впрочем, сбежать отсюда ничего не стоит даже и без помощника, а помощники найдутся, чего уж, но торопиться некуда и незачем: побегом утвердишь любое обвинение. Сначала — посмотрим, послушаем… погостим в королевском замке, под крылышком у голубицы нашей, узнаем, что голубице под хвост попало — тогда и будем решать. Так что можно воды выпить, много, и спать. Совесть наша чиста, пред королевой мы невинны, а клевета не грехи, на грудь не давит. Одно плохо: никто ничего не говорит. И не потому что не хочет — не знают. Стража не знает, посетители, по первому слуху набежавшие и дальше стражи не прошедшие, тоже не знают — пропустить их не пропустили, но языки-то у них есть.
И у стражи есть. В Орлеане, да, было бы понятно. Кто-то что-то играет. Но у нас?
Где-то после заката задремал, проснулся от того, что по лицу шлепают маленькие мягкие лапки, икнул от удивления, открыл глаза — и увидел кошку-чернуху. Глаза желтые, один ус белый. Та самая. Пошла себе по следу и пришла?
Никто больше не показывался — до ночи, и до следующего утра, а потом вернулся в Дун Эйдин лорд протектор, и младший Арран, позавчерашний собутыльник, тоже оказался ввергнут в узилище, и узнал об этом Джеймс не потому, что тщательно расспрашивал или много посулил страже, а потому что страже самой хотелось с кем-нибудь поделиться подробностями. Арран, как и ожидалось, затеял драку, а потом с ним случился припадок. От негодования, надо понимать. Отливали водой, ставили арестанту пиявок. С ланцетом подойти не рискнули — пиявка все же промахнуться не может и больше нужного не съест, да и ткнуть ею никого нельзя. А заключенный вопил, что раскрыл, мол, преподлейший заговор против особы самой королевы, а ему отплатили презлым за предобрейшее, а все лорд-его-ублюжество-протектор, чтоб ему, выродку незаконнорожденному, следующее поколение выродков же породить, самому с собой совокупившись. Джеймс не сомневался, что Арран орет искренне, ровно то, что у него на уме, без всякой мысли, задней или передней, — и уж точно никого не предупреждает, скотина этакая, и именно ему все и обязаны арестом. Будь это не Арран, а Джон Гордон — все было бы просто: попался первым, понял, откуда ветер дует, и шумит, чтобы вопли его разошлись как над водой, подальше, погромче, чтоб все говорили одно и то же. Но Арран — другое дело. Что ему в голову взбрело — уясним потом, а что делать — спасибо, теперь понятно.
Заговор он разоблачил. Против особы… Я тебе покажу заговор, жених, грядущий во полудне, я тебе такую сказку устрою, что ты сам в нее поверишь. Ты еще сто раз пожалеешь, что со мной мирился, Иуда. Джеймс закинул руки за голову, улыбнулся мечтательно, представляя грядущую очную ставку… и заключил про себя: а библиотеку я не верну. Что к Хейлзам упало, то пропало. Разбойники мы или нет?
Выслушав обвинения, Джеймс хохотал до слез, нарушая всю мрачную торжественность момента — и не затыкался, пока ведущий следствие Аргайл не начал коситься так, что понятно: еще немного и тоже начнут пиявок ставить. Принудительно. Мерзость эту лечебную на себе вынести — лучше сдохнуть от удара, так что пришлось ржание прекратить и начать объясняться… а что ж там объясняться? Арран, Его Светлости герцога Шательро сын законный, единственный, наследный, в гостях пребывая, в который уже раз завел жалобу о том, как хочет добиться руки Ее Величества — и просил совета. Вот я ему и посоветовал с пьяных глаз. Пошутил. Стыдно, конечно. Готов принести Ее Величеству самые покаянные извинения и на коленях молить о прощении. Арчибальд Кэмпбелл, который уже четыре года как граф Аргайл, тут чуть нырнул вперед и вид принял такой, будто нечаянно проглотил свою гербовую кабанью голову вместе с клыками. И попросил объяснить подробнее. Джеймс с удовольствием объяснил. И жалобы страстного влюбленного процитировал. Почти дословно. Или просто дословно. Писец не краснел, они люди ко всему привычные. А Джон Гордон, между прочим, женатый человек и разводиться ему, католику, заблуждения не велят — и хоть кто-нибудь слышал, чтоб он об этом заговаривал? Вы у его жены поинтересуйтесь хотя бы. Хотя всем известно, что там за брак… но вы понимаете, что я советы Джону Гордону начал бы давать с того, как развестись и с предложения написать письмо одному моему дальнему родственнику и в некотором роде товарищу, чтобы он с отцом поговорил, а отец у него сами знаете кто… а теперь скажите мне, Господа нашего ради, хоть кто-нибудь, хоть где-нибудь слышал, видел, замечал, чтоб я в ту сторону?.. Джордж Гордон тоже женат, у него еще медовый месяц не истек, а вы вот молодожена схватили, разлучили… так что Гордоны оба тут ни при чем, а Аррану — да, советовал. Каюсь. Mea culpa. Ибо во хмелю буен и невоздержан. Горе мне… Но уж за то, что ему, дураку, уже на трезвую голову примерещилось, на мне ответа нет. Да проснитесь же вы наконец, вы меня, что — первый день знаете? — пусть Аргайл к кабану еще и ежа проглотит, — Когда я заговоры устраиваю, пострадавшие о том последними узнают — и совсем не сразу. Вот, вы же сами подтвердить можете — когда я у вас и у вашей Конгрегации альбийские деньги увел, вы когда о том услышали? Через неделю. А Людовик Аурелианский когда узнал, что у него родственницу украли? Вот то-то. На очной ставке с обвинителем Джеймс жалел лишь о том, что производится она не прилюдно, не на площади — или хотя бы не в парламенте. Такое представление даром пропадает, разве ж малый тюремный зал — это сцена? Ящик простой, пол да галерея, и звука никакого. Разве ж писцы — это свидетели? Разве некие особы в масках и плащах — это свидетельницы? Писцы и фрейлины, конечно, фрейлины, мы поверим… вон та, средняя, наверняка на табуретку взгромоздилась, чтобы над остальными на голову возвышаться. От такой публики ни свиста, ни аплодисментов не дождешься. Обидно даже как-то. Зато приятно, что память хорошая и подводит редко, даже после щедрых возлияний, и все давешние комплименты лошадника и восторги лавочника летят в Аррана как камни из пращи.
А лучше всего было то, что на середине представления Арран и сам поверил, что советовали — ему. И возопил, что, вот, несмотря на личную выгоду, не стерпел такого оскорбления королевской особе, что звучало особенно замечательно в виду всего предыдущего. Очная ставка прошла с превеликим успехом. Конечно, сразу после нее не выпустили и расследование не прекратили — здравствуйте, покои с болтливой стражей, гобелен с дырой и королевское кислое вино, полдня вас не видел, соскучиться успел, но что сделает Ее Величество с вернейшим слугой за дурацкую шутку? Выгонит с глаз долой? Так и чудесно, на границу пора уже, весна, скоро вся старая вражда оттает и всплывет.
Конечно, приятнее было быть всемогущим фаворитом и совершенно необходимой — а вы попробуйте обойти — персоною при дворе, но, видимо, не судьба. Никогда не получалось надолго задержаться в этой роли. Впору подумать, что не то ворожит кто-то, не то в глубине души не хочется — каждый раз, как в милости окажешься, какая-то глупость случается. Причем, не извне даже. Сам, все сам. Судьба такая. А стража, надо сказать, и раньше-то за языком не следила, а теперь и вовсе перестала — всем все понятно уже: спятил Арран и собутыльников оговорил, из мухи гору сделал. Так что все прочие очные ставки Джеймсу едва не в лицах изображали: Джордж, мышь ученая, сказал, что подтвердить ничего не может, потому что напился вхлам и заснул на ковре. Говорить над ним говорили, а о чем — Бог весть. А может и не говорили, приснилось. А Джон объяснил, что никаких поносных речей не слышал точно, потому что услышал бы — в драку бы полез, есть за ним такое… а драки не было, иначе бы Арран утром никуда не побежал. Не смог бы. Вот дальше дела стали развиваться совсем не так, как ожидал Джеймс.
Королева потребовала к себе герцога Шательро и тот явился, и, после аудиенции без свидетелей, покинул столицу и уехал к себе, да не под город, а во владения. Младшего Аррана из городской тюрьмы увезли куда-то в закрытой повозке — и не к отцу. Джеймса Хейлза не выпустили. Королева призвала к себе Джорджа Гордона и — уже при свидетелях — сказала, что она им крайне недовольна, что милует его только по просьбам жены, что следующий раз Джорджу Гордону надлежит осмотрительнее выбирать, с кем спать и с кем пить, а ныне надлежит удалиться от двора и смелой службой на границе доказать свою верность. Джеймса не выпустили. Королева затребовала к себе лорда-канцлера… и свидетели у этого разговора были, но пересказывать его Хейлзу не рискнул никто. Выжать удалось только то, что Хантли довольно быстро выцарапал из-под стражи своего наследничка… а потом завязался у них с королевой такой разговор о заговорах, Альбе, королевских женихах, доверии и всем таком прочем, что Марию во дворе было слышно, а Хантли ей канцлерскую цепь под ноги швырнул, всей анфиладой дверей хлопнул и той же ночью уехал на север, домой. Джон и леди Хантли остались в столице. Джеймса Хейлза не выпустили. На все его просьбы об аудиенции у Ее Величества Джеймс узнавал, что Мария невероятно занята — постом и молитвой, подготовкой к весеннему балу, охотой, разбором документов парламента, решением споров и тяжб, чтением, навещает недавно родившую придворную даму, готовится к крестинам, принимает посольство, отдыхает… Все его попытки выяснить, что случилось — через слуг, друзей, сестру — не приносили ничего, только Джордж умудрился вставить в отчет о пограничных делах, что некая особа оскорбилась кое-какими советами больше, чем всем остальным, взятым вместе — а потому некоторым советчикам следует сидеть, хвостом накрывшись, и о себе не напоминать. Джеймс пару дней посидел, подумал, взвесил все заново — и стал готовить побег.
Час пополуночи, ветер, привычный, корабельный почти скрип деревьев за окном, вот, сейчас, кажется, качнешься, уплывешь в сон… но сон ушел вчера и не вернется до следующей ночи, а то и до послезавтра, до удачи, до своих людей, до надежной норы. Из Дун Эйдинской тюрьмы, из крыла для важных людей бегут… раз в поколение, может быть. Не потому что сложно. Незачем. Если заперли здесь, значит, ничего особенного не случится. Подержат и выпустят. Залог возьмут, поручат что-нибудь муторное, отдать замок или участок земли вынудят, штраф выплатить семье какого-нибудь невинно зарезанного — это такое дело, со всеми бывает — или с обидчиками помириться. А может просто заставят пару месяцев поскучать, немилость выкажут — и выгонят. А вот побег — это серьезно. Это на следующей судебной сессии заочно под нарушение гражданского мира влететь можно. Не измена, но где-то рядом. И потом доказывай свою невиновность из какой-нибудь дыры в горах или с той стороны границы… дороже выйдет. Разумный человек ждал бы, пока пройдут два месяца, или три, сколько там понадобится Марии, чтобы перестать злиться. Напустил бы на королеву родню — благо, в ближайшей родне у нас числится ее любимый сводный брат, — друзей, приятелей и кое-каких знакомых с той стороны пролива, включая такую большую и грозную пушку, как Клод. Все как всегда, по обычаю. Неразумному человеку, стоявшему у окна и дышавшему через ставни свежей весенней полночью, было тесно в тюремных покоях, и еще казалось, что на юге случилось извержение вулкана, и теперь оттуда ползет густая, до багровой адской тьмы раскаленная лава, и языки ее слизывают то одно дерево, то другое. От недавних союзников — ни слуху, ни духу, Гамильтоны в немилости, Гордоны — тоже. Зато проальбийские Мерей и Мейтленд в фаворе и почете. Гнусно пахнет эта перетасовка. Дерево под руками согрелось и теперь его трудно почувствовать, будто и нет. Даже если все правда, если это случайность, если нет за всем этим делом ничего, кроме его собственного пьяного языка и большой доли невезения, то уж воспользоваться этой случайностью может кто угодно — и воспользуется наверняка.
Нужно бежать и самому, точно, узнать, что произошло — и что происходит сейчас. А уж потом можно, по обстановке, картинно падать Марии в ноги на ближайшем выходе, моля о прощении, убраться к своим на границу и что-то делать уже оттуда — или искать новых союзников, потому что вряд ли даже в партии Конгрегации многим нравится, что Мерей остался единственным хозяином в стране. На свободе есть пространство для маневра. На свободе… Попросту — хотелось свободы, неба над головой и земли под ногами, ветра вместо стен. От этого желания все финты и строились. Оттого, может, и казалось, что с юга грозит беда, что нужно вырваться и оглядеться, что не стоит слишком уж опасаться немилости. Хотя один раз, надо признать, он уже ошибся насчет Марии, а вспоминая «королеву альбийскую» — не один, конечно. Нелепо как-то выходит. Только выдохнешь, только уверишься, что понимаешь Марию — и на тебе, как гром среди ясного неба, очередной фокус… А еще за этим фокусом может кто-то стоять. Причем, с любой целью, от политики или мелкого конфликта до желания сделать бескорыстную гадость тому, кто слишком вознесся. Право же, дураков-арендаторов, заваривших кровную вражду поколения на три из-за вороньей груши на меже, понять проще. Груша все-таки. Ценная собственность. Пироги печь и перри варить. Между прочим, хорошая вещь, перри, куда там сидру. Еще Плиний писал. Кажется, он Плиния и цитировал, когда представлял то дело в суд… Судья и присяжные резоны оценили, и, разобрав, сколько народу уже убито за ту грушу, приказали дерево срубить, несмотря на то, что оно в самый сок вошло, а двух особо отличившихся воителей — повесить. Ну а уж дальше Джеймс своей властью нажал — и петлю обоим на пять лет каменоломен заменили. Выживут, авось умнее будут. А с семей обещание за вмешательство взял — дело это закопать… вдруг подействует. Но все-таки, все-таки у них там хоть какой-то смысл был. Хоть какая-то выгода. Окно выходило во двор, решетка держалась на солидных железных шпильках, и надави на нее плечом изнутри, высадишь, и если подхватишь, прыгая вниз, а не загремишь о камни, то в конюшне, внизу, ждет подкупленный стражник с плащом, и лошадь у него оседлана. Знают об этом немногие, но числом чуть больше, чем надо; а вот если решетку высадить плечом, но уронить — и она загрохочет, то стража вбежит в комнату, чтоб поинтересоваться, что творится, и вот про то, что один из двух стражников подкуплен, не знает никто. Оглушить, связать, раздеть — и выйти вон. Подкупленный мало чем рискует, его оглоушили первым, да и никого не удивит, что Джеймс Хейлз справился с двумя. Караулы проверяли четверть часа назад — по собору. И следующая проверка еще через два с четвертью часа. Времени даже больше, чем нужно, но в таких делах разумно скопидомничать, скаредничать и осторожничать. Мы спокойно, не торопясь, пройдем по коридору — что за диво, стражник обходит этаж, мы свернем налево, за угол, и уже тут наденем желтоватую, а некогда белую, повязку дежурного, одного из пяти, обходящих сегодня крыло. И уже в этом виде спустимся по лестнице и выйдем во двор — а двое у дверей только вскинутся и спросят слово на сегодня, а то дежурного не спросишь, так он же тебе сам голову и оторвет за небрежение. А дальше — конюшни и перепугавшийся сначала паренек. И все прекрасно… кроме грома и грохота у ворот, и стука, и крика про королевский приказ. Значит, знали. Знали и ждали; но не воспользовались побегом, чтобы убить — или пока еще не воспользовались? Мгновение размышлений, густое и мерзкое, растянулось как сопля. Шума много, со всеми не справиться: из оружия — паршивенький, местного железа, меч стражника, этим только свиней колоть, домашних. Пробиться не выйдет. Прятаться тут негде — двор и конюшни обыщут первым делом, снаружи уже наверняка все оцеплено. Заберешься на стену — и спрыгнешь прямиком на копье, нет уж. Но если замыслили избавиться — то драться вообще нельзя. Зато можно… вот это можно — тем же путем, пока еще тюрьма не встала на уши, пока еще всей страже не велели построиться во дворе, вернуться к себе в камеру.
— Это у вас тут обычай — по ночам будить? А это еще что такое на полу валяется? Для камыша крупноваты и воняют как-то…
— Да, господин граф, — шорох длинного платья, острая бородка, острые, яркие глаза, Мейтленд из Летингтона, королевский секретарь. Весело у нас лежат карты, если он по таким делам ночью ездит. — Вы совершенно правы. Это место не содержат в должном порядке. Ее Величество также будет немало огорчена, ибо даже с теми, кто вызвал ее гнев, не должно происходить несчастий, сверх предписанных ее волей и законом страны. Я приношу вам свои извинения, господин граф… — глубокий поклон. — И, поскольку вам не подобает здесь находиться, прошу вас проследовать за мной. В цитадель. Тем более, что таково желание Ее Величества. В цитадель — это хорошо, а по желанию Ее Величества — еще лучше. Наконец-то дождался; и бежать нет нужды, и потом добиваться приема. Все само получилось так, как надо, провернулось колесо.
Мейтленд взял с собой два десятка крепких ребят, один здоровей другого. То ли все-таки утекло что-то, то ли ожидал сопротивления, то ли просто предчувствие его посетило. Да уж, бежать тут не удалось бы, подумал Джеймс и принюхался к свежему воздуху, прислушался к себе. Опасностью не тянуло. Везли к королеве, по приказу королевы и огорчать Ее Величество гибелью опального адмирала при попытке к бегству никто вроде бы не намеревался.
— Что у нас нового, господин секретарь?
— Я только что вернулся в столицу, мне впору спрашивать о новостях у вас. В Лондинуме же мы не продвинулись ни на шаг — и это поразительно хорошие новости.
Текущее положение на континенте благоприятствует Альбе, и то, что с нами, в виду возможного толедского союза, все еще разговаривают, а не воюют, свидетельствует о том, что Ее Величество Маб вполне склонна рассматривать наш королевский дом как своих предполагаемых наследников. Чем больше Джеймс думал об этой возможности, тем чаще казалось ему, что идея хороша. Ну очень хороша. Замечательная такая месть всей Альбе за то, чем оная Альба является. Наше самовластное величество на троне в Лондинуме… со всеми ее охотами и молитвами, капризами и переменами настроения. Лучше и не выдумаешь — но вот Ее Величество Маб кто угодно, только не дура, и не нужна ей такая преемница, а, значит, речь идет о наследнике — которого еще нет, и жених не выбран — стало быть, скоро на матримониальном рынке коронованных особ обострится суета и настроение у Марии испортится всерьез и надолго. А тут мы со своими дурацкими шутками.
— Да, — кивнул Мейтленд, — я опасаюсь, что Ее Величество рассматривала недавнее происшествие через то же стекло, через которое читала мои доклады. И сделала… далеко идущие выводы. Ее Величество, замечу, отдает себе отчет в том, что — как бы ужасно это ни звучало — многие ее подданные не испытывают подобающего христианам естественного почтения к монаршей особе и, если появится возможность возвести на трон младенца любого пола, закроют глаза и на меру законности брака… и на судьбу матери после рождения ребенка.
Неудивительно, что Мария не хочет замуж — и вдвойне неудивительно, что она не желает искать мужа здесь. Иностранный принц может стать для нее союзником и хорошенько нарушить равновесие, а вот консорт из тех же Гамильтонов — это верный путь к скоропостижной кончине, заточению в монастыре, да хотя бы и просто отстранению от правления, и что-что, а это королеве объяснили еще в Аурелии после того, как она овдовела… а все-таки шутка — это шутка, хотя Марии и крепко наступили на шлейф, но приходит лето, тает лед, и сердце Ее Величества… вот она Мейтленда и послала, вот он и объясняет положение дел.
— Так что на вашем месте, граф, я бы не удивлялся ничему и вспомнил, что Ее Величество не имела счастья слышать в каком тоне и выражениях вы разговаривали с королевой-матерью, Его Величеством Людовиком или ее кузеном.
Да уж, как Джеймс разговаривал с ее кузеном герцогом Ангулемским, Мария могла узнать только из сплетен; а Клод, благодетель наш, от всех прочих смертных отличается тем, что в его случае сплетни смягчают и преуменьшают происходящее. Всегда. Сотворил же Господь чудо…
— Меня чрезвычайно печалит то, что Ее Величество приняла мою… пейзанскую простоту за непочтение к ней лично. Странно. Мейтленд никогда не был ни другом, ни союзником. Что это на него нашло? Секретарь, мерно покачивающийся напротив, кивает, тонко улыбается — мол, да, крайне прискорбно вышло, но теперь удача к вам благосклонна. Спрашивать его, конечно, ни о чем нельзя. Остается понимать и догадываться, ловить ветер и импровизировать. Как всегда.
Коричневые шпалеры, рыжие ковры, живой огонь, за окном весна, в комнате осень. Если бы Ее Величество была вдвое меньше ростом, можно было бы сказать, что она похожа на рассерженного котенка, вполне уместного здесь. А так — дергается рот, дергаются в такт ему вышитые «крылышки» чепца, сверкают гневом глаза — и почему-то сразу видно, что это не львица, а какое-то совсем иное животное. Джеймс так увлекся сравнениями, что едва не пропустил момент, когда в возмущенном монологе прорезался некий здравый и очень неприятный для него смысл.
— Вы не только предатель, вы бездумный бессмысленный болван! Два года, два года я пытаюсь заставить всех вокруг и особенно всех за морем забыть, что мы проехали через пол-Аурелии вдвоем, без прислуги и в совершенно неподобающем виде! Я добилась того, что об этом случае перестал вспоминать даже Нокс! А теперь — вашей милостью, бочка бездонная! — и милостью вашего полоумного собутыльника мое имя треплют языком от Копенгагена до Киева! И моим представителям приходится объяснять и доказывать! доказывать, вы подлая тварь! что я могу быть достойной супругой толедского принца! Джеймс опустил голову, и потому что так следовало, и потому что очень хотелось спрятать от стоящей рядом юной женщины смущенную физиономию. Щеки пылали, и тут не спишешь на жар от камина, камин далеко, а признаваться, что тебя не только назвали во гневе свиньей, но и поступил ты как заправская свинья — стыдно и противно, а что же еще делать? Она ведь и вправду — старалась; история побега забылась, покрылась патиной, в Лейте перед королевой сходила на берег свита, все как подобает; а что такое толедские величества — кто же не знает? Вышла подлость, как ни крути — и пусть из шутки в узком кругу скандал устроил гадина Арран, но шутка-то… Забылся. Зарвался. Не в королевскую немилость угодил, собственное представление о подобающем утратил. И прощения просить неловко. Пока считал, что ни в чем не виноват, мог хоть просом по полу рассыпаться — а теперь стыдно. И никакими словами не объяснишь, что ты не мерзавец, игравший ее именем, а просто пьяный дурак. Да и что толку в тех объяснениях. Слова назад не воротишь.
— Вы, — говорит королева как-то тише и безнадежнее, словно стучалась-стучалась головой о терракотовые шпалеры свои и устала, — негодяй! Я думала — вам можно доверять! Если бы я знала, что вы — вот так… вот так вот! Да разве я бы согласилась? Давайте теперь, похваляйтесь от одной границы до другой! — машет она рукой. Садится в кресло. Поворачивает голову как сова, хочет спрятать мокрые глаза и надутые губы.
— Ваше Величество, — как опустился на колено, сам не заметил, — вы правы. И мои глупость и неосторожность вполне заслуживают вашего гнева. Но я клянусь вам, что хвастался я только одним — тем, что научил вас красть зеленые яблоки. В остальном я полностью предаю себя вашей воле.
— Я… попробую еще раз поверить вам. Вас отпустят — но я запрещаю вам покидать столицу… и я узнаю о каждом вашем шаге, о каждом вашем слове!
Слышите? О каждом! И если вы меня разочаруете, я… берегитесь! — хлюпает носом, топает ногой о скамеечку королева, потом говорит уже спокойнее. — Осенью вы поедете в Орлеан с посольством, договариваться о моем браке. Так что никаких шуток не было, а Арран оклеветал вас, потому что безумен, ревниво возомнил себя претендентом на мою руку и противодействует союзу с королевством Толедским. Ясно вам?
— Ваше Величество несказанно милостивы ко мне. И ценнее всего — возможность исполнять желания Вашего Величества. — Вот почему Мейтленд… Никто не собирался меня убивать. Они торгуются с Альбой и толедский брак — тяжелая фигура на их стороне поля. Толедский брак и наследник, которым будут распоряжаться только они. А я — сторонник этого брака и после войны, когда флот сделал свое, мое имя опять неплохо весит в Орлеане.
— Идите, — машет рукой королева. — И помните об интересах посольства. Непременно. С удовольствием. Только о них и… Жалко Границы. Впрочем, она не убежит.
Заточение в королевской тюрьме не больно-то походило на настоящее, а вот свобода пахла как полагается. Дымом очагов и гарью котлов, навозом конюшен, расквашенной после недавнего дождя грязью, солью с моря, дегтем и смолой. Рассветным городом, который начинался от крепостных ворот и стелился ковром под ногами. Впереди — гора важных дел, вопросов, на которые нужно получить ответы, разговоров и встреч, а пока что — вот несколько минут — можно просто стоять, разглядывая Дун Эйдин. Можно просто идти, благо до дома недалеко, дышать, смотреть, знать, что следят, что каждый взгляд разбирают на части, отделяют от шкуры и позвоночника, пластают как повар — невезучую морскую рыбу, но это уж как всегда, ничего удивительного. Дома из ожидавшегося обнаружились кошка — и когда успела? — и много горячей воды, а из неожиданного — письмо от Нокса, отправленное в тот самый день, когда Джеймса арестовали, увы, уже не заставшее его самого, но и — ура! — не угодившее и в руки королевских алебардистов. Оказывается, в ту ночь Арран ушел почти сразу и кинулся вовсе не в Холируд и не в цитадель, а прямиком к светочу истинной веры. Светоч истинной веры счел аррановы откровения пьяным бредом, представил себе, что может случиться, если этот бред выплеснется на улицы, ужаснулся, и убедил Аррана успокоиться и прежде всего поехать и поговорить с отцом. Нокс надеялся, что де Шательро сможет объяснить сыну, что в таких делах доносчик гибнет наравне с обвиняемыми — и дурацкая пьяная шутка уж точно не стоит того, чтобы подводить под опалу целый куст благомыслящих людей… из которых только один — католик. Поэтому утром проповедника разбудил уже перепуганный де Шательро, который сына ночью выслушал и тут же запер от греха… зашел к нему на рассвете и обнаружил, что Арран сбежал из собственной спальни, спустившись по портьерам. К кому он кинулся дальше — Бог весть, и тут уж Нокс решил, что пора предупредить незадачливых собутыльников — но, видно, Арран излил королеве душу устно быстрее, чем Нокс сумел предать дело бумаге. Теперь нужно было понять, как из пьяного бреда, насчет которого никто и не сомневался: дурь, помрачение ума и видения воспаленного разума, и не первый уже раз на Аррана находило, безумец он и есть безумец… получилось добротное обвинение и решетки на окнах. Для этого следовало разобраться, что было на уме у Мерея, без которого ничего и не случилось бы. Совершенно невозможно поверить, что он сочинения Аррана принял всерьез, если уж Нокс-то назвал все это сумасшествием. Но если бы лорду нашему протектору нужен был повод, он бы и повод поприличнее нашел… испугался? Поверил? Выдумку какую-то принял за правду? Этот может… Самого Мерея расспрашивать бесполезно, отопрется и насочиняет три бочки про интересы державы. Что ж, Дун Эйдин не пустыня, а увидеть Хейлза в гостях сейчас многие будут рады. За объяснениями не пришлось ходить далеко — оказалось, над этой историей город уже месяц смеется. И правда, не обошлось в ней без Мерея и мереевских совершенно причин. Еще при регентше взял де Шательро у короны в аренду город и замок Дун Бреатайн, а отдавать обратно насиженное место и контроль над речкой Клайд, конечно, не хотел. И платить не хотел. А воевать из-за этого с ним как-то накладно выходило, тем более, что таких должников — полстраны, и все они таким делом обеспокоятся. Вот Мерей про аренду и вспомнил. Мол, если это бред и безумие, то де Шательро, который безумца запер, ни в чем ни перед кем не виноват. А если заговор или хотя бы заслуживающий расследования донос — то де Шательро выходит не то заговорщиком, не то укрывателем, и в любом случае сильно перед особой королевы виноват и спросить с него можно много. Уж ключи от города с перепугу точно отдаст. Де Шательро и отдал, а куда деваться? Поплатился за оскорбление, нанесенное Ее Величеству: знал о том, что сын безумен, а прилагал все усилия, чтобы обвенчать его с королевой. Нужно ли уточнять, кто именно ключи получил? Ну а в ходе «расследования» Мария наслушалась теплых слов о себе от всех — начиная с Аррана, который поначалу был готов «открыть ей правду», только если она публично согласится выйти за него замуж, а не то он ее ославит как шлюху на вечные времена… и кончая самим Джеймсом, который считал, что топит доносчика. Наслушалась — и рассвирепела всерьез, так что отъемом нужной собственности дело не ограничилось. Объяснение было хорошим, гладким и вполне подходящим для всех участников события — только Джеймсу все-таки кое-что не нравилось. Слишком уж хорошо все сходилось, как в том объяснении драк и убийств, которое Клод сочинил для Людовика Аурелианского. Куда в этой истории прикажете девать Джорджа, которого спровадили не домой и не в Инвернесс, а на юг, на границу, где ему — официально — совершенно нечего делать, где он вообще никто? Временную замену Хозяину Границы искали? Ту, с которой и сам Джеймс спорить не станет? Значит, и с посольством его собирались отправлять с самого начала? Несмотря на арест и опалу?
Не складывалось. И не объяснялось. До тех пор, пока Джеймс не зашел в гости к собирающейся отбывать из столицы к супругу, младшим сыновьям и нуждающимся в ее управлении владениям леди Хантли — и не услышал задумчивое, между разговорами о погоде, урожае, торговле и рыбной ловле предположение, что трусливый заяц Мерей в эскападе Аррана наверняка увидел провокацию, мол, чтоб королева на всех ополчилась по глупому и нелепому поводу, а потом даже на доносы о настоящих заговорах боялась обращать внимание. Джеймс обдумал это соображение — как всегда в присутствии леди Хантли, млея от сладкого ледяного ужаса, — и нашел его замечательно здравым и правдоподобным.
Попытался представить себя — тьфу! — Мереем. Вот прибегает, значит, такой Арран, ведет себя нехорошо, закатывает скандал королеве, требует руки и сердца, жалуется, вопит о заговоре — все это ровнехонько в тот день, когда лорда протектора в Дун Эйдине нет… и королева велит немедля арестовать негодяев. Даже не задумавшись, кто бы этого Аррана отпустил, реши он и впрямь сбежать и донести на собутыльников-заговорщиков… кто бы отпустил? Хейлз и Гордон? В это только Ее Величество поверит, поскольку она у нас дама утонченная и не представляет себе всей грубости подданных. Да эти при первом чихе закопали бы у порога — и третий им в помощь. В общем, не морочьте мне-Мерею голову, не бывает таких случайностей. Значит — умысел. Вполне в духе одного излишне ловкого умника, который тут недавно весь город петлями другого сговора опутал. Помним мы этот акведук… Умысел, но какой? Вряд ли разговор Аррану примерещился. Значит, его вели при нем и именно в расчете на то, что он побежит рассказывать. Поднимется шум, пойдет волна слухов… на середине волны похищение из предложения станет совершившимся фактом, а раз похитили, то, может, и впрямь стоит поженить, чтобы чести урона не было? Тем более, что далеко не все так уж желают искать королеве мужа за морем. А Аррана потом и удавить можно. Это внутри страны. А как все это будет выглядеть для Толедо? Как провокация. И отвергнутые самозваные женихи на такие провокации не идут. На них идут женихи званые и крепко обнадеженные — если вдруг обнаружат, что их водили за нос. Сходится? Сходится.
Лорд протектор Джеймс Стюарт граф Мерей — человек предусмотрительный и умный; вот он всех до первых допросов, до очных ставок в безвестности и продержал, потому что сумей его пленники сообразить, куда по мнению Мерея, ветер дует — нашли бы, что возразить, и немедленно, и надежно: да на кой же черт им препятствовать толедскому браку, когда это в интересах Хантли, столпа католической веры, в первейшую очередь? Тут дело пахнет возвращением католицизма, настоящими, надежными шансами, так чего ради лишаться этих шансов? Ради брака с королевой, из-за которого половина страны ополчится на лорда канцлера просто потому что все ниточки власти окажутся в его руках? Мерею нужно было принести королеве на подносе к завтраку заговор, выпотрошенный и запеченный — он и принес, она и поверила, а обвиняемые сами ее убедили в том, что нет дыма без огня. Тьфу…
И никому ничего теперь не докажешь. Включая самого Мерея, кстати. Ему выгодно верить и он будет верить.
Джеймс Хейлз, граф Босуэлл, верховный адмирал и хозяин границы, будущий посланник в Аурелии, а пока что оскорбитель и заговорщик, выпущенный из тюрьмы под честное слово, прекрасным утром шел себе по Королевской Миле в компании такого же оскорбителя и заговорщика и так и свернул в крытый переулок за собором, пребывая в твердом намерении и впредь являть собой образец здравомыслия и сдержанности. Мир вокруг не замедлил ответить. Мостовая под ногами качнулась, будто просыпаясь, а с противоположной стороны в проулок вошли четыре темных — против солнца — фигуры, одна из которых несомненно была очередным тезкой — Джеймсом Огилви из Карделла. Джеймс повернул голову в сторону и уставился на собор, разглядывая его так, словно впервые увидел. Даже насвистывать забыл от такого потрясения: идешь себе — а там… собор! Что уж тут какой-то Огилви со спутниками, и что вообще нам Огилви, верный и преданный слуга королевы, которого мы, верные и преданные — и немного оболганные другими преданными — не видим в упор… На земли мир, во человецех благоволение.
Джон вздохнул — видимо, необходимость не убивать королевского конюшего сильно отягощала его совесть, и тоже посмотрел на собор. А красивое, между прочим, зрелище. Если бы на него еще дым и пепел из всех труб не плыл и не сыпался… но как же такую громадину отмоешь? Въелось все уже.
Это Джеймс сказал вслух. И посетовал, что ромеи знали какой-то способ сносить налет с камня, да где ж его найдешь и кого тем заинтересуешь?
— Ну, — мечтательно протянул спутник, — в этом году акведук, а дальше… Верность и преданность королевского конюшего убывали с каждым шагом, сделанным в сторону Джеймса и Джона, поскольку разворачиваться и отступать Огилви не собирался и тишком пройти по другому краю проулка — тем более. Шел посредине, меж двух неглубоких канав, очень довольный собой, а за ним — его люди, двое, и еще кто-то в черном платье на прошлогодний орлеанский манер, видимо, родственник пожаловал с континента. А потом остановился и громко так спросил в окружающее тесное пространство, а что это два чернокнижника с собором делать собрались? Не снести ли?
— Чернокнижие, — публично покривил душой Джеймс, — есть такая иллюзия, которой разные сомнительные личности пытаются оправдывать свое изгнание из родного дома — потому что истинные причины куда гнуснее. Человек в черном поморщился. Суеверны они на материке. Здесь, впрочем, тоже.
— Клеветникам, — нежно заметил Огилви, — в аду языки прижигают. А некоторые и на этом свете такого обращения дождаться могут.
— Клеветникам, говорит? — спросил у собора Джон. — Огилви, поклянетесь ли вы на Библии, что не посягали на честь своей мачехи? Ну?
Черный — незнакомый какой-то, и по роже видно, чужак, — со скверным интересом разглядывал обоих, и Джона, и Огилви, в компании которого только что мирно шел по некой своей надобности.
— Пусть она поклянется на Библии, что она зелья отцу не варила! — рявкнул Огилви, — Но она поклянется — ей все равно в аду гореть не за то, так за это, ведьме и шлюхе! Отца опоили, а теперь вам измена с рук сошла, так видно и…
— Моя бывшая жена, — перекрывая конюшего не закричал, а очень громко сказал Джон, — достойная женщина. И я терпел достаточно.
— Теперь за королеву… — продолжил Огилви. Спутник его вскинул бровь.
Недостающее звено головоломки влетело Джеймсу в лоб словно заостренное бревно из требюше и фигурально выражаясь размазало его по всему проулку и вдоль по королевской миле… сволочи, Гордоны, молчуны проклятые… а тело, не обращая внимание на отсутствие головы, делало, что положено. Два спутника Огилви представляли из себя хорошую закуску. Любопытствующего черного Джон попросту снес в канаву.
Это Джон зря. Гостя тоже придется убить, а делать такие вещи приличнее, когда противник стоит и при оружии. Их придется убить всех — потому что тогда дело станет простым: Огилви перешел границу, а еще лучше — напал первым, вышла драка, противники легли до одного; виноваты, каемся, но больше такого точно не произойдет, потому что второй такой глупой сволочи… ну не то, чтобы в городе Дун Эйдине не водилась рыбка и похуже — но таких дураков настырных все же нет. Что ж — добьем незнакомца прямо там, куда снесли. Потом. Сейчас вот эти двое пойдут на тот свет свидетельствовать о подлости и неверности своего господина и о том, что ради мести и злокозненности он готов укусить длань кормящую.
Тесно, и негде развернуться, и главное — не зацепить Джона, а он долговязый и длиннорукий, и совершенно, совершенно чужой, не чувствуешь его — и на провороте, едва не ударившись локтями, вспоминаешь, не хочешь, а вспоминаешь Орлеан и папиного сынка, чтоб его — как было тогда — как — оно — было — и платит за эту память первый — разрубом от плеча до бедра — а потом и второй — дурной подставленной башкой.
— Кончай лакомиться! — выдыхает Джеймс. Не помогает. Джон отыгрывается за все годы процессов, за все ушаты грязи, вылитые на репутацию любимой — не в этом смысле — приемной матери, за все перешептывания за спиной и вопли в парламенте. Огилви не трус… Но смерти он боится. А Джон Гордон моложе, сильнее и на три головы выше как боец, хотя Джеймс не стал бы равнять его ни с собой, ни даже со старшим братом Джона.
Из канавы доносится негодующее хриплое карканье — и не сразу доходит, что это толедская речь, а смысл ее состоит в том, что невзначай затоптанный свидетель — посол Их Величеств и нанесенное ему оскорбление есть оскорбление монархам… Скверно. Сквернее не придумаешь. Драться он, наверное, все равно не стал бы — зато успел услышать и разобрать столько, что хватит на три доноса его монархам. Значит, не должен доносить. И тут уже не в их с Джоном головах дело. Что ж… Грохот, стук, крик — новоприбывшие очень стараются шуметь. Но в проулок вламываются быстрее, чем Джеймс успевает сделать три шага до канавы.
— Убива-а-а-ют! — кричит Огилви. Врет. Если бы убивали, уже убили бы. И теперь это наша линия защиты. Добить Огилви при стражниках — еще куда ни шло. Посла — невозможно. Законопослушный Гордон опускает оружие и скользит назад и вбок, потому что его противник и не думает вкладывать в ножны свое, особенно теперь, когда у него есть преимущество. Это тоже ошибка. Сержант «городских» бьет Огилви по руке древком алебарды. Теперь у конюшего не только в боку дыра, но и рука вывихнута. Это, впрочем, мелочи. Джеймс кланяется послу и протягивает руку, чтобы помочь ему встать.
— Я нижайше прошу Вашу Светлость, — не убудет от него, — простить нас. Мы никак не ожидали встретить столь высокую особу в таком обществе. Мы не желали оскорбить вас. Чистая правда. Оскорбить — не желали. Судя по выражению посольской физиономии, этого совершенно недостаточно. Да и суть намерений он распознал хорошо, лучше не бывает — как распознают подобные намерения люди, которых норовят убить безоружными, сидящими на земле, средь бела дня, и понимающие, что не зарезали их только чудом. Проклятье… ну проклятье!.. Хотели же — как лучше.
Ученые доктора в университетах которое десятилетие препирались, обращается ли Солнце вокруг Земли, или Земля обращается вокруг Солнца. Некоторые предполагали даже, что светила и тела небесные упорядоченно вращаются вокруг единого центра всего сущего, кое есть Господь Всемогущий, и бывали справедливо биты как теми, кто стоял за вращение Солнца вокруг Земли, так и теми, кто был против, ибо сводить Господа нашего к некой единственной точке в пространстве есть скудоумие на грани ереси. Джеймс точно знал, вокруг какой точки вращается его жизнь — и точка эта помещалась в центре комнаты с зарешеченным узким окном. Кровать, широкая и коротковатая, с пологом. Из полога еженощно сыплются то клопы, то сухой ромашковый цвет. Два кресла, просиженных посредине. За ширмой тазик для умывания и отполированная бронзовая пластинка — бриться. Все знакомо наизусть по прошлому пребыванию, даже как прошлый раз кружку разбил, так осколки в углу и валяются, и потеки на стенке. И гобелен с дырой. Напоминало смену времен года. Или траекторию деревенского пьяницы где-нибудь в «нижней» деревушке — от кабака к колодкам и обратно. Даже мелкий воришка уже не подходил, этот после второго-третьего случая уже оказался бы на строительстве дороги или на какой-нибудь мельнице, и надолго, благо галерного флота у Каледонии нет, кому как не Хейлзу знать. Нет, деревенский пьянчуга как он есть… расклепали, выпил, начал буянить — опять сидит. Было бы смешно. А еще несмешного, помимо решетки, то, как легко решился убить безоружного.
Ничто иное даже на ум не взбрело. Никогда не думал, что Нокс может быть в чем-то прав — но мысль, кажется, и правда, если не равна действию, то очень на него похожа. Согласился я тогда в Орлеане стать убийцей, сломал себя… делать-то не пришлось, повезло, а решение, видно, внутри осталось. Но Джон… побери его черти, уволоки его под холм самая зловредная девица из «соседей» и не выпускай сто лет, заставь его Дикая Охота всех своих лошадей перековывать! Десять лет он ходил как бы женатым, и что б ему одиннадцатый год так не проходить? Или уж, решив положить конец этому полному безобразию, не сообщить об этом? Ведь был же в гостях у матушки его… и тоже ни словечка. И ведь словно законченный дурак распинался перед Аргайлом — мол, если бы было что-то такое на уме, так начали бы с развода, верно? Они и начали. Предупредить только забыли. Гордоны, одно слово. Как бы не оказалось, что они и в самом деле решили сосватать Джону королеву… Черт… о черт же. Джеймс вскочил и описал три или четыре круга по камере, прежде чем понял, что делает. Джон сказал «моя бывшая жена». А он-то религию не менял. И в парламент за разводом не обращался. И в Рому Гордоны с этим делом не писали, вот уж такое им бы в тайне не сохранить. Значит, что? Значит, когда Джона женили, они разрешения на брак из Ромы не получали вовсе. А оно нужно — приемная мать, все-таки. Запретная степень родства. Не получали. Брак с самого начала был незаконным, ничтожным… Его можно было даже не расторгнуть в любой момент — для церкви его просто никогда не существовало. Хантли рассчитал — трезво и точно — что ни один епископ в стране не посмеет ему напомнить. Ему, столпу истинной веры в Каледонии, человеку, от которого они все зависят. Умница. И приданое в семье оставил, и сыну рук не связал, на случай если подвернется более выгодная партия.
Подойти к стене, прислониться к камню лбом. Мерей знал. Он, в отличие от некоторых Босуэллов, не идиот. Он старается такие вещи из виду не упускать. Он знал. Посла все-таки надо было убить. Даже на глазах у стражи, пусть — убить и сказать, что принял за приятеля Огилви, меньше надо честных слуг по тюрьмам держать, а то не только послов не узнают, как Ее Величество выглядит, забудут… Ущерба было бы меньше на круг. Потому что эта сволочь толедская наслушалась и насмотрелась, и выводы сделает, и о выводах отпишет домой — и кто, спрашивается, будет следить за тем, чтоб ненужные письма потерялись, сгорели и утонули, если надо, то прямо с кораблями? Кто? Мейтленд, может, и будет — ну и где тот Мейтленд? Хотя бы явился поинтересоваться, что произошло. Мейтленд появился через три дня. Убитого оленя ведь тоже не едят сразу, подождут, пока он отвисится, пока его собственные соки, разлагаясь, не сделают мясо мягким, нежным, душистым… По такой погоде пять дней, неделя — и можно подавать к столу. Мейтленд даже поторопился слегка, если подумать.
С другой стороны, то, что не добрали на крюке, можно восполнить колотушкой. И с этим господин секретарь не поскупился. Присел на продавленное кресло, сложил руки на коленях, сделал скорбное лицо — и принялся долбить. Любезности у него только прибавилось. Неудивительно. Если на тебя другой — равный по сословию — голос повышает и гнев выказывает, то думаешь только об одном: с какой стати этот неудобосказуемый так себя ведет и давно ли его последний раз приглашали ответить за дерзость в ближайшем удобном месте. И не слышишь ничего иного, а слыша — не понимаешь, не проходит удар, вязнет. Вот господин секретарь и говорит печально, раздосадованно и как бы без малейшего упрека. Просто описывает, что сказал посол, что подумала королева, и на что теперь похожи перспективы заключить брак с толедским инфантом. Удара, впрочем, тут тоже не получается, потому что за эти четыре в общей сложности дня Джеймс успел себе вообразить картину где-то впятеро похуже, вплоть до новой «королевы альбийской» и теперь уже настоящей войны, а в сравнении с этим обычные дипломатические неприятности были сущим весенним дождиком, от которого и под крышу-то прятаться не станешь.
— В общем и целом, конечно, — горестно покачал головой секретарь, — зная господина конюшего, господина барона и вас, удивляться почти нечему. Господин конюший, как вы понимаете, совершенно неслучайно оказался, где оказался — в компании, которая, как он считал, обеспечивала ему безопасность. Считал он обычным для себя образом… забыв, что господин барон Гордон-Огилви на приеме в честь посла отсутствовал по причине королевской немилости, а потом не имел случая его видеть, ну а вы и вовсе никак не могли бы с ним встретиться… хотя вам, господин граф, в вашем положении, должно было бы быть понятно, что вам не следует сейчас ссориться даже с воробьем, если тому вздумается перейти вам дорогу. Непонятно мне, признаться, другое. Вы прикончили двух людей Огилви и едва не убили достойнейшего господина Понсе де Кабрера, естественно, не разобрав в горячке, с кем имели дело. Но как вышло, что господин барон Гордон-Огилви, сказав вслух, что он сказал, оставил противника в живых?
— Господин барон Гордон-Огилви с прискорбным отсутствием христианского милосердия хотел нарезать противника на куски и сделать это с подобающей случаю медлительностью… А вот не знал ли Джон о том, что спутник Огилви-конюшего — толедский посол? Вот не знал ли? То-то он его так надежно в канаву свалил — и, главное, ровнехонько за мгновение до того, как конюший открыл поганую пасть и во всю пасть начал вещать, что Елизавета Гордон навела на королеву чары. Добрый мальчик Джон…
— Я понимаю его чувства, — кивает секретарь. — Я только удивляюсь, что он недостаточно решительно действовал на их основании. Как христианин, я должен радоваться, что господин конюший жив. Как политик, я могу только огорчаться… и недоумевать. Улыбку нельзя было пускать ни на лицо, ни в глаза. Как-то очень Мейтленд сегодня груб и прямолинеен. Да, конечно же, лучшего способа похоронить толедский брак, чем эта история — не придумаешь. Но своим участием в деле Джон намертво вычеркнул себя из числа женихов — тут свободу бы сохранить — и если бы планировал что-то заранее, прекрасно все сообразил бы. Он ведь не глуп, просто думает медленно.
А господин секретарь распахивает передо мной ворота: Джеймс Хейлз не виноват, Джеймс Хейлз даже глупостей никаких не сделал, а просто стал — как, кстати говоря, и посол — жертвой особо подлой интриги. Но если Мерей и вправду решил, что донос Аррана — провокация, то он ведь и сочтет, что все это один замысел: сплетня утечет, планируемое похищение превратится в состоявшееся, и что уж там небольшая драка с участием жениха — никто важный не погиб, одни слуги, — если речь идет о чести королевы!.. А о толедском союзе можно уже забыть — тут вам и чернокнижие, и другие сомнительные слухи, и явное неуважение. Одно к одному.
Самое гнусное тут, что невозможно представить себе, что ответит в свой черед, или уже ответил Джон. Потому что он малый горячий, скорый на язык и сначала скажет, потом сообразит, как надо было. И еще потому что, положа руку на сердце, не веришь, что на уме у него и у всей его семейки с самого начала не было какой-то хитрой интриги из тех, на которые намекает Мейтленд. Нет такой уверенности. Уж больно по-глупому они попались… для Гордонов, для лорда нашего канцлера в особенности. Когда-то давным-давно, когда папаша только-только сплавил сына в Орлеан, подальше от местной возни, Клод Валуа-Ангулем — надутый как павлин двадцатилетний генерал, любимчик короля-Живоглота, — загадал каледонскому недорослю загадку о двух заговорщиках. Мол, сидят они в разных подвалах — ни словом перемолвиться, ни весточку через стражника передать, а уличить друг друга могут только они. И вот судья велит сделать каждому одно и то же предложение: дай показания против другого — и отделаешься ссылкой, а если дружок на тебя первым покажет, так тебя казнят поутру, а его сошлют. Если оба друг на друга укажут — обоих казнят. Если оба молчать будут и на пытке, значит, обоих отпустят, свидетелей-то нет. У Клода из этого следовал простой вывод: если делаешь с кем-то дело, так с тем, в ком уверен: будет молчать. Потому что если ты понадеешься на лучшее, а тебя проведут — ты дурак; а если ты товарища выдашь, то подлец. Для Клода это не притча, а семейная история про отца и дядюшку.
Сиди в соседней башне Джордж, можно было бы ставить голову и в прямом смысле, и в переносном — ни слова лишнего из него не вытащат. И если есть заговор, и если нет заговора. Спал. Ничего не видел. Да, мечом размахивал. Да, чудом не убил. Но спал. Ничего не видел. И не слышал. Лунатик я. Да, днем дело было. Но все равно спал. А Джон в горячке или на простую уловку, или из желания помочь может наговорить много лишнего. Но это о себе. А вот о своей семье он ничего не скажет. Никогда. И о Джеймсе соответственно — тоже. Пошли прогуляться, встретили Огилви из Карделла — и как же было не сделать в нем дыру?
— Удивительная история. — вздыхает Джеймс. — И крайне огорчительная. Раз уж случились все эти неприятности, так хоть не зря бы. Только простите, господин секретарь, но вы, что, мне хотите в вину поставить — что я королевского слугу недоубил? Если бы мы заранее знали, что Ее Величеству он так надоел, тогда… тем более не стали бы, сами понимаете — палачество благородному человеку не занятие. Ну промедлили, тут стража прибежала — хорошо, что прибежала, посла спасла… В общем, господин секретарь, что за произвол? Я двоих убил не ко времени и не к месту, Джон своего не успел, посла мы оскорбили — ну накажите нас уже… послу я подарок сделаю ценный, ну хоть судите перед парламентом… Но что, это была первая драка в Дун Эйдине?
— Не первая, господин граф. — кивнул Мейтленд, — Только очень неудачная. А о суде и речи быть не может — господин посол также прекрасно запомнил слова, сказанные господином конюшим Огилви о приемной матери господина барона. И при всей разнице в обычаях, он, как благородный человек, согласился, что этих речей — и особенно обвинения в колдовстве — было более чем достаточно для поединка. Но Ее Величество желает быть уверенной, что до отъезда посольства в городе Дун Эйдине больше не случится ни одной драки… с вашим участием.
— Так ведь меня в пограничье уже с Рождества ждут… — задушевно вздохнул Джеймс. — Готов отбыть незамедлительно… и даже в сопровождении гвардии Ее Величества, во избежание случайностей.
— Ее Величество сомневается, — ответно вздохнул Мейтленд, — что вы не окажетесь втянуты в следующую сомнительную историю. Она дорожит вашим благополучием.
— Что ж, в этом случае мне остается только полагаться на то, что забота Ее Величества о благополучии ее недостойного слуги все же не помешает Ее Величеству помнить о благополучии южной границы и флота.
Бежать из цитадели было сложнее — и проще. Здесь и стража понимала свое дело, и решетку было не вышибить плечом, и окна просматривались, и слова меняли раз в смену — и все друг друга знали. Но все эти хорошо придуманные вещи давно вошли в рутину, стали делом не работы даже, а привычки. У них появился ритм, ход, ожидаемые погрешности — как у ромейских водяных часов. Войти, подстроиться — и уж тут-то предприятию не помешает никакая случайность, никакая неожиданность. Их здесь не бывает. Джеймс развлекался, придумывая способы — один лучше другого. Бежать он не собирался. Но мало ли. Не пускали никого — ни друзей, ни родственников, и даже записки, даже прочитанного предварительно хоть всею стражей, хоть всем парламентом письма не позволяли получить. Ни в какую. Джеймс, впрочем, не очень настаивал — скорее, проверял пределы терпения и стойкости тюремщиков. Снаружи тоже проверяли, он не сомневался, но осторожно, чтоб не привлечь внимания, не угодить в ловушку — просто сами тюремщики удивились бы, забудь о Джеймсе все, от родственников до слуг. Удивились бы и насторожились, ожидая какой-нибудь особенной, крупной пакости — а это сейчас совсем не с руки. Честному драчуну, скандалисту и хулигану пакостить некому и незачем. Он, нахальный и недостойный слуга Ее Величества, вновь уповает на то, что королева посердится, помаринует его в цитадели, как особо наглый патиссон — да и выпустит через срок, достаточный для удовлетворения толедской сановной четы; а угощение и вино, и книги, а также чистые рубашки хулигану и дамскому угоднику передают каждый день, чего ж не посидеть-то? Поэтому, когда явились однажды заполночь, споро и умело упаковали накопившиеся вещи — откуда их столько — и соблюдая всю мыслимую осторожность проводили по галерее в другое крыло, в камеру побольше с окном на обрыв, Джеймс удивился. Он-то никуда не собирался. Вот тут стоило проявить настойчивость, щедрость и обаяние — он и проявил, и за пару дней узнал, что барон Гордон-Огилви совершил побег за день до того, как Джеймса перевели в другую камеру. Да не просто так сбежал, а убив при том двоих — голыми руками, и, вероятно, без посторонней помощи, без сговора со стражей. Пахло от всей этой истории гнусно; попыткой тихого убийства в тюрьме от нее пахло. Потому что было только две причины, по которым добрейший человек Джон вышел бы из цитадели так, и только одна, по которой сразу двое стражников могли оказаться ночью у него в камере на расстоянии прямого удара… для безоружного. Джон вышел вон, и хотя Джеймс подозревал, что к нему-то не явятся средь ночи двое-трое гостей с удавками и кинжалами, и яда в вино никто не подсыплет, и вообще можно не опасаться за свое здоровье, ему тоже захотелось выйти вон. Надоело, в конце концов. Из камеры над обрывом был один сложный, но безопасный выход — через дверь, через подкуп стражников, через долгую интригу, которую следовало вести и отсюда, и снаружи; и был второй, который никуда не вел, разве что на тот свет. Чтобы спуститься с Дун Эйдинской Скалы, нужны: костыли, веревки, крюки, перчатки, белый день и желательно напарник. Без этого всего существенно проще покончить с собой при помощи той двузубой вилки из альбийского олова, которую один дурак уже битый час рассматривает, думая, не заменит ли она ему крюк. Вилка не гнется от взгляда, но вот надеяться, что она выдержит вес человеческого тела… или часть веса… значит искушать Господа. Господи, ну ты простишь мне это, в случае чего? Что хорошо в здешней тюрьме — предсказуемость; вот сейчас поглядит через решетчатое окошко в двери стражник, увидит, что узник валяется на кровати прямо в сапогах, закинув ногу на ногу, а руки за голову, с кошкой на груди, и мрачно пялится на свечу, то есть, проводит время как обычно, и уйдет до полуночи. Слышно его шагов за двадцать, подкрадываться он не обучен и башмаки у стражника тяжелые. Значит, на то, чтобы добрая льняная простыня — спасибо подружкам, — превратилась в добрую узловатую веревку, есть час с небольшим. Вполне достаточно. И на то, чтобы споить луне за окном вечернюю бутылку вина, обычным образом заснув к полуночи — тоже. Решетки здесь проверяют на надпил. Но не руками, глазами проверяют. Смотрят. Чем еще хорошо вино, красное, неместное, сладкое… липкое оно. Металлические опилки собрать, на капле вина замешать, надпилы замазать. А один прут нужен целым — для веревки. Кто это там жаловался, что дворец не пирог? Буду жив, буду хвастаться, что проложил себе дорогу из цитадели при помощи ножа и вилки.
Уже снаружи, над болотом тьмы, прилаживать решетку на место — то ли очередное искушение Господа, то ли разумная предосторожность, защита от беглого взгляда через дверь — узник спит, накрывшись плащом, на столе лежит опрокинутая пустая бутыль, и решетка на месте. И дерзость, конечно, и подпись с оттиском кольца — вот вам, господа Мерей и Мейтленд, ваши планы, вот вам, Ваше Величество, ваш маринад! Испарился. Улетучился. Сквозь стены ушел. В камень утек. Вот на этом веселье — только о нем и думая — теперь вниз. Стена — это просто. Вернее, это тяжело, но стена сложена из камней и строили цитадель не ромеи. Да еще ветер поработал, выедая мякоть. Темные пятна, светлые пятна, щели между камнями, трещины в камнях, все находится, будто прыгает под пальцы, подставляет опору. А торопиться не надо. Все время — наше. Летний рассвет — ранний, но до него еще часы. А подножие скалы не стерегут. Посты стоят выше — и дальше. Там, внизу — только частокол, как защита от ошибок, гарантия предусмотрительности. Невидимая раскрытая пасть с кривыми ржавыми зубами. Давно голодная, дышащая холодом. Под толщей темноты, на самом дне, затаилась как огромная рыба, и ждет — а я в темноту спускаюсь, как в ледяную воду, обжигающую, но и поддерживающую на плаву. Не утону. Не дождешься. Везет. Дважды нашлось, где закрепить веревку — так, чтобы можно было потом, отыскав опору, ее сдернуть. Дважды. Стена, которую строили люди, давно кончилась — а эту сотворил Бог, когда складывал кости земли. Хорошо сотворил, добротно, ни взрыв вулкана ее не снес, ни что иное. И ветер с ней позабавился вдоволь. На одном таком каменном карнизе можно было даже лечь — и он полежал, недолго, чтобы не уснуть и чтобы мышцы не окаменели… камень на камне. Теперь он знал эту скалу, эту дорогу всем собой, лучше, чем любую из женщин… Скажут же — не бывает, невозможно. Скажут — никому не удавалось вот так, без подготовки, с вилкой и вдохновением наперевес. Решат поутру, что решетка выпилена для вида, а на самом деле Джеймс Хейлз вышел через дверь.
Даже обидно как-то; надо будет, уже спустившись, что-нибудь такое устроить… в доказательство. Мысль оказалась несвоевременной: оступился, чудом удержался на стене, едва ногу не вывернул, а спину все же потянул — дальше она при спуске отзывалась довольно сильной, но — спасибо, Господи — все же терпимой и не сбивающей с ритма болью. Мысль была правильной. И не из-за славы, а потому, что озверевший лорд-протектор наверняка начнет потрошить стражу, полетят головы… а эти люди не виноваты. Все. Кроме дежурного по коридору, которому тоже, впрочем, положены тяжелый штраф и увольнение — а не допрос с пристрастием и веревка. Веревка… Земля пришла снизу, когда Джеймс уже обвыкся в воздухе и чувствовал себя кем угодно, только не человеком — мышью летучей, ящерицей, филином. Твердь под ногами оказалась слишком плотной и недружелюбной, и нужно было приучаться заново ходить по ней. Камень и песок, земля и трава, пустите меня. Когда он распластывался по камню, выслеживая ленивого сонного стражника, сошедшего со своего места по нужде, то делал это, чтобы заново привыкнуть к тому, что под подошвами не пусто. Подцепил, еще в полете зажал стражнику рот, уронил на землю, придавил горло, подождал, пока закатятся глаза… есть. Обобрать, связать, заткнуть рот — и отволочь к частоколу. Не было беды, завела себе совесть… И потратил еще не менее шести медленных отченашей на обустройство пленника. Так что когда Джеймс в чужих куртке и шлеме шел по склону вниз, за спиной у него оставался несчастный стражник, примотанный к столбу частокола желтой самодельной веревкой. Узел которой был прибит к дереву сильно поцарапанной оловянной вилкой. А на лбу у стражника и для верности на его белой повязке красовались в первых лучах рассвета рыжие клейма — львы и роза Хейлзов с фамильной печати. И цвета, кстати, почти родовые — кровь из мелких сосудов почему-то светлее венозной, а пальцы Джеймс при спуске ободрал больше, чем хотел бы.
— Это чужой дом, — слегка наклоняет голову Джордж Гордон, — Но это самое безопасное место здесь. Он не рискнул отправить молодую жену к своей семье, она не рискнула остаться с отцом — значит они какое-то время поживут в чужом доме, пока не заведут свой, по-настоящему прочный. На севере или на юге — это решится до конца года.
Леди Анна стирает что-то с дощечки обратной стороной стила — у нее не получается чертеж. Пальцы и предметы пока не слушаются ее так, как надлежит. Это тоже пройдет.
— Я не думаю, что хозяин станет возражать, если в его доме будет удобнее жить. Временный хранитель границы не спрашивает, где жена собирается брать материалы, инструменты, мастеров. Если ей что-то от него понадобится, она скажет. Тому, что первым удобством на повестке окажется чистка колодцев и водостоков, он тоже не удивится. В хорошо обустроенном доме и в осаде сидеть приятно. Вероятность осады увеличивается с каждым днем.
— В столице, до нашей свадьбы, у вас, как мне казалось, было меньше поводов для беспокойства. Но беспокоились вы больше.
— Там я боялась, что будет холодно, что вы умрете, что я умру. Как умерла сестра, которая вышла замуж на север, как умер ее муж, Александр Гордон, тогда старший сын в семье.
— А теперь?
— А теперь я знаю, что холодно не будет. Но смерть по-прежнему близко. И вовсе не обязательно носит имя «Мерей».
Даже в середине лета замок Эрмитаж оставался унылой, безрадостной серой глыбой, слегка обтесанной скалой, торчавшей на горизонте. Каменным хлебом, не изглодав который, нельзя перейти границу. Черствая буханка с каждым шагом приближалась, и Джеймс знал, что не только ему виден замок, но и он из замка, с постов на стенах, виден как на ладони. Представлял себе: часовой повернулся на север, еще когда всадник проезжал мимо приметного белого камня. Пригляделся из-под руки против солнца: нет, не мерещится, и впрямь кто-то скачет в одиночку в направлении замка, уверенной рысью. Еще раз пригляделся — нет, королевских цветов на нем нет, значит, не герольд. Приподнял древко алебарды и трижды отбил по камню, не отрывая взгляда от незваного гостя. Стук не останется незамеченным — снизу постучат в ответ, подтверждая, высунется из люка лохматая голова напарника, кивнет пару раз — и помчится второй к старшему по караулу. Стук, скрип двери, короткий доклад, брань: кого еще несет ровно в тот час, когда мы тут перекусить наладились?.. Старший поднимется к часовому, глянет вниз сам — и, может быть, узнает по силуэту, по посадке; но даже и узнав, спустится на два пролета деревянной лестницы и поднимет по тревоге караул. Весь этот порядок Джеймс создавал сам, отлаживал, пригонял правила друг к другу, как колесные втулки к ободу, и теперь не сомневался, что за полгода его отсутствия связи не распались, обычай не нарушился. Вращаются жернова, стучат колеса, перемалывается всякое событие в тонкую муку дел.
Вот сейчас делом станет он — что за гость, желанный ли, и даже если желанный, не тянутся ли следом те, кого видеть никак не хочется? Так что ворота хозяину замка открывать никто не будет, хватит и калитки. Каменная буханка при случае может вместить и прокормить шесть сотен бойцов. Сейчас тут, судя по двору, конюшням, службам — не меньше четырех. Джеймс своих не поднимал — хотя какое-то количество особо шустрых вассалов могло съехаться и без зова, услышав новости об аресте или новости о побеге. Но скорее всего большинство — это люди Джорджа. Что ж. Они могут ему понадобиться. Сложись все иначе, Джордж получил бы известия в письме, и по той же тропе ехал, тех же караульных от сваренного недавно здесь же пива отрывал бы какой-нибудь гонец; но порт к утру после побега обложили прочно, любым кораблям запретили выход из гавани, запрет коснулся даже рыбацких лодок. Решили, что если уж Хейлз достаточно безумен и удачлив, чтобы сбежать из тюрьмы по скале, то, глядишь, и на лодчонке переберется через пролив. Правильно решили. Мог бы попробовать, если уж и каледонским флотом, и собственными кораблями лорду адмиралу мешают распоряжаться.
Но одно дело ненадолго плотно перекрыть порт и залив — сколько там того порта даже вместе с контрабандистами, которых и не перекроешь, просто Джеймсу они сейчас не годятся, продадут же, не задумаются… а другое закрыть город, пусть даже огороженный неплохой стеной, ну, почти везде. А особенно трудно — если из примет точно известен только рост. Потому что все остальное господин адмирал Хейлз может и поменять. Историю с судомойкой помнили хорошо, так что безногий, но явно не бедствующий калека, выезжавший из городских ворот на козлах собственного фургончика со всяким мелким товаром, с удовольствием наблюдал, как стража — городская и дворцовая — с не меньшим удовольствием проверяла особо крупных горожанок на принадлежность к слабому полу. Фургон, конечно, перерыли тоже — и украли всякого по мелочи. Проверять истекающего бранью возницу никому и под шлем не вошло. Дикий народ… Дальше — к сестре, благо, по всей дороге есть у кого переночевать и осмотреться, и не выдадут. Привычное, даже и не забавляющее уже дело: путешествовать крадучись, притворяясь то торговцем, то бродягой, то знатной дамой, то ее слугой. Само собой получается. Здесь или в Аурелии, Дании, Франконии… много уже дорог пройдено с чужим лицом, чужой походкой. Наскучило; а раз за разом судьба принуждает к беготне с переодеваниями — словно издевается.
Под гнетом усталости и скуки потихоньку вызревало, настаивалось раздражение — я вам всем кто, олень, которого травят охотники? Куропатка на стерне? Пока еще было рано для злости, но что один раз завелось, засвербело в груди, то уже не отпустит. Будет еще время. Сестра с мужем сделали все правильно: успокоили всех, кого могли, уберегли людей — Мерей, как оказалось, наводнил округу столицы своими и несколько настоящих разбойничьих шаек очнулось уже на том свете, потому что их кто-то, не разобравшись, принял за вассалов Джеймса, а потом исправлять ошибку было поздно. Уберегли людей, списались, с кем могли, регулярно посылали слезные жалобы королеве — но больше ничего не предпринимали, потому что больше их ни о чем не просили, а сами они действовать не рисковали — не понимали, что происходит. Все правильно. И всем бы так. Откуда же это жжение под горлом? Джордж был Джорджем — бадья ледяной ключевой воды… если ключевая вода, от которой зубы ломит и в летний полдень, может быть исполнена тревоги. Заметить это не всякому глазу удастся, но два года плечом к плечу чего-то да стоят. Меньше приветственных слов, дольше рукопожатие, внимательнее взгляд. Тверже, спокойнее на вид ожидание, когда же Джеймс соизволит перейти к делу, к главному. Час, другой и третий ничего не решают, верно? Отдых и обед после дороги — не трата времени. Джеймс сам не стал тянуть кота за хвост — попросил воды, умыться, и поднялся с Джорджем наверх.
— Леди Анна здесь?
— Здесь, спасибо. Кстати, если позволите, я хотел бы ее позвать — она безотлучно провела при дворе все время с приезда Ее Величества и много видела, а еще больше слышала. А ее верность, переводит про себя Джеймс, теперь всецело принадлежит мужу. Должно быть, леди Анна решила во многом брать пример со свекрови, решил он, как только Анна Гордон, в девичестве Гамильтон, пожаловала в сопровождении слуги. Безупречный богатый наряд, волосы высоко уложены и убраны под жемчужную сетку, а в походке осталось что-то от танца на свадьбе, а в глазах кошачье надменное любопытство… и та же тревога, что и у мужа. В столице у нее отец и брат; и сейчас мы забудем на время, что именно с него, безумной сволочи, все началось.
Джеймс сел, вытянул ноги и голосом унылого управляющего захолустным поместьем пересказал им все, начиная с ареста. Даже то, что Джордж мог знать или с тех пор узнать.
— Я оставил приказ своим людям — постараться выяснить, что было в цитадели в ночь, когда ваш брат бежал. Новости догнали меня уже у сестры. Как я и думал, второго убитого перевели из другой смены и именно на этот вечер. И еще троих разогнали с поручениями. Поэтому Джону и удалось уйти — этаж был пуст. Я написал Ее Величеству, но не знаю, почтит ли она меня ответом, и, если да, то когда — Джон Стюарт сказал, что она намеревается отбыть с объездом на север. У леди Анны в глазах зеркальный азартный блеск, впору поверить, что ночами она и правда летает и пьет кровь у соседей по ту сторону границы, недоброе понимание — интересно, сколько ей успел рассказать муж, интересно, как эти Гордоны ухитряются жениться на таких девицах, которым придворные интриги интереснее любовных куплетов, — и еще, наверное, страх, но такой, завидев который, надо прятаться за семь дверей, за семь замков. Таким страхом убивают. Джордж — это Джордж.
— Боюсь, что я должен буду отбыть как можно скорее… Думает, кивает…
— Да. Боюсь, что я должен отбыть как можно скорее и что вам следует сделать то же самое. Только я собираюсь на север, а вам следует покинуть страну. И лучше, если об этом будут знать.
— Вы думаете, мне, в случае чего — кстати, чего? — не удастся удержаться здесь?
— Я думаю, что хорошо было бы, если бы хоть кого-то из нас не могли обвинить в мятеже.
— Джордж… — все-таки рано или поздно я кого-то из этой семейки задушу, наверное. — Вы не хотите мне ничего объяснить? С него, правда, станется пожать плечами и сказать «нет, не хочу».
— Не хочу, — говорит Джордж. — Но обязан.
— Толедский брак, — вступает Анна, — уже два месяца не возможность… а почти договор. Никто не вел переговоров при мне, но я видела и слышала достаточно. Их Католические Величества согласны. Дело только за Его Святейшеством — у нас эта степень родства не считается, но для Толедо это важно. У нее округлое приятное лицо, светлое и чистое без белил и румян, темные глаза, ровные брови, мягкие белые руки. Обычная каледонская леди, хорошего рода, добронравная и скучная. Муж ее — тоже презауряднейший лорд, белесый, длинноносый, лицо как лицо, уши как уши. Хорошо они придумали — притворяться самыми непримечательными людьми, не красивыми, не уродливыми, а так, и без значительности… Посторонних обманут.
— Если брак будет заключен, — продолжает Джордж, — католицизм вернет себе если не все потерянное, то многое. А мой отец станет первым вельможей страны. Мерей и его клика видят в союзе с Толедо множество выгод и два недостатка. Один — возвращение какого-то статуса старой вере — неустраним. Второй — моего отца и накопленную им силу — устранить можно, если сделать это сейчас, до подписания брачного договора. И мы с этой глупой историей сыграли им на руку. Но недостаточно. Они хотели убить Джона, чтобы спровоцировать отца на мятеж. Отец очень его любит.
— Скажи ему все. — твердо выговаривает Анна.
— Отец как канцлер страны просил у Ромы разрешения на этот брак. Папа тянул с подписанием, так что грамота пришла после того, как отец хлопнул дверью. Его Святейшество оказался более чем щедр. Он предоставил моему отцу право располагать этим документом. Так что сейчас отец хотел бы продемонстрировать Ее Величеству верность в обмен на демонстрацию уважения, — нехотя двигает губами Гордон. — Подозреваю, что оскорбленное достоинство и мудрые советы заставят королеву трактовать его действия иначе.
— Ее Величеству скажут, что лорд канцлер препятствовал браку, желая навязать ей своего сына, и удерживает грамоту силой, — добавляет Анна. — И королева поверит, ведь посмотрите, как получилось.
— Я поеду и объясню ему, — пожимает плечами Джордж. — Отец должен уступить. Даже не уступить — отдать первым до того, как у него решат потребовать. И не давать и тени повода к столкновению. Кроме того, в моем присутствии будет затруднительней устроить резню. Из моего обращения вышло слишком много шума. Значит, господин лорд канцлер с шумом и треском отбыл из Дун Эйдина, наговорив Марии гадостей, трижды напомнив, что не носи она корону, ее стоило бы выпороть, а ему лично мешает сделать это память о ее матери, потому что корону можно и убрать на время в сокровищницу, и пообещав «дерзкой девчонке», что заставит ее жалеть о неуважении к вернейшим сторонникам — и грамоту с разрешением на брак теперь придерживает, чтобы королева пожаловала за ней сама. Тем временем Джон подрался с Огилви и затоптал посла, а Мерей и Мейтленд как две верные хлопотливые пчелки — потому что навозные мухи не кусаются, — крутились над ухом у королевы, и жужжали, жужжали, жужжали… пока каждое слово, каждый поступок Хантли не стали выглядеть в глазах Марии так, как выгодно этим двоим.
Если бы Джон умер в цитадели от «почти естественных причин» — вот почему всех лишних убрали с этажа, чтобы история выглядела подозрительно, но никто ничего не мог сказать точно — Хантли действительно мог бы сделать что-то неразумное. Но даже удержись он… Мария уже не рискнула бы с ним разговаривать. Боялась бы, что он выждет и отомстит. Или не выждет, а воспользуется первым же случаем. Но Джон, слава Богу, выжил и сбежал. Все еще поправимо.
А вот Джеймсу Хейлзу лучше и впрямь на некоторое время убраться из Каледонии. Не слишком далеко, не дальше Орлеана, и оттуда писать письма Ее Величеству — готов служить верой и правдой, представлять интересы при аурелианском дворе, хлопотать о браке, да что угодно; невинная жертва клеветы, покинувшая тюрьму из страха перед тайным — за спиной королевы — убийством… и так далее. Просить милости и справедливости, защиты от наветов и покушений. Выглядеть безобидно. Чем скорее — тем лучше.
— Если мы уедем оба, я не думаю, что…
— Я переберусь к отцу, — улыбается Анна. — Его напугали и у королевы есть заложник, но отец редко боится долго, а моему брату уже не быть наследником. Я постараюсь убедить его… понять все невыгоды бездействия.
— Я провожу вас к отцу, — поправляет Джордж. — Джеймс, на вашем месте я бы выбрал дорогу через Альбу. Замечательная мысль. По ту сторону границы нам кое-кто должен услугами, достаточно крепко обязан, чтобы не отказать в помощи. И достаточно умен, чтобы не выдать — раз и навсегда отделавшись от кредитора. Значит, так тому и быть.
— Ну что ж, поеду. И в самом деле, кто станет искать рыбу в облаках?
Если бы у замка Эрмитаж была башня, то дело бы происходило на ней. Но башен у Эрмитажа не было, вернее, весь замок был сращением нескольких бывших башен, объединенных понизу и поверху. Так что Анну Гордон хозяин замка встретил около полуночи на верхней стрелковой галерее. И видимо, своим присутствием помешал ей летать по ночам. И даже имел глупость за это извиниться. Женщина медленно кивнула, посмотрела на него и потом сказала:
— Вы боялись, что Джордж попросит у вас помощи на случай войны?
— Нет, — сказал Джеймс. — Да. Нет… — махнул рукой, запутавшись в неправильных ответах, сказал по-своему: — Самой войны для начала — и еще больше победы вашей семьи, потому что следом за ней самое худшее и начнется.
О том, что пришлось бы выбрать не сторону Джорджа, он вслух говорить не стал.
Темно-синий, словно полночное небо позади полной луны, плащ укрывал леди Анну целиком. В промежутках между фразами она, кажется, и не дышала. Еще не пыталась подойти поближе и не всматривалась, не тянула вперед шею, хотя Джеймс готов был поклясться, что его видно не лучше, чем ее.
— Джордж тоже боится, — глаза у женщины были совершенно птичьи. — Но если придется, если речь пойдет о жизнях, он будет воевать на победу. Это еще одна причина, по которой он хочет, чтобы вы уехали.
Теплое, дружелюбное и почтительное восхищение ею смыло начисто, на место него пришла холодная оторопь, и чувство это Джеймс узнал и разумом, и загривком: впервые испытал тогда, перед засадой на Хэмиша Вилкинсона, когда Джордж объяснил, зачем «соседям» смертные супруги. Да кто она такая, чтобы вот так прогонять его с его земли?!
— Я не собираюсь уезжать слишком далеко и слишком надолго, леди Анна.
— Может быть, это и хорошо, — кивнула леди Гордон. — Может быть, не понадобится. Скорее всего, мы все останемся живы. Но я подумала, что вам нужно знать.
— Благодарю вас за откровенность, леди. — С ней было тесно на одной галерее, длинной и пустой, открытой ветру. Летняя ночь казалась безмолвно-душной. — Вы всегда можете рассчитывать на мою защиту и помощь.
— Спасибо. — теперь она улыбается тепло и открыто. Дружелюбная баньши, удивительное дело. — И вы на мою. Подумала и добавила:
— Всегда.
Соваться на ту сторону Границы без надежных ребят за спиной, без заранее продуманного плана нападения и отступления было непривычно. Свои провожали недалеко, почти до условленного места встречи с проводником. Под лягушачье орево и бычий рев выпей, с полной луной по левую руку. Знакомые, не раз хоженые места казались чужими и странными. Черные тени, желтоватые лунные лужицы. Каждая кочка выпирает втрое против себя, каждый овечий след уходит до первого этажа ада. Кружились над репейником светлячки, то и дело ныряя в низко стелющийся туман. Ночная жизнь посвистывала, пищала над ухом, квакала в лужах, ухала, шелестела крыльями. Опасности не было. Было смутное ощущение, что не нужно уезжать. Причиной был даже не разговор с Анной Гордон, а письмо, которое привез наутро курьер из замка Кричтон, от сестры. Главным в нем был плотный желтый листок бумаги, короткая записка знакомым прихотливым почерком: «Из-за моря легче вернуться». И значило это, что Ее Величество изменила свое мнение о том, кто тут должен сидеть в тюрьме, а кто служить ей, но не имеет силы воплотить это мнение в жизнь. И то сказать…
Можно прямо сейчас развернуть идущего в поводу коня, отправиться к сестре или даже в Эрмитаж, устроить какую-нибудь неопасную, но шумную и хлопотную возню на границе; но в кои веки, ради разнообразия королева права. Из-за моря возвращаться ближе, оттуда вообще ближе, лучше видно — и удобнее, чем из приграничного замка, делать политику. Понадобится вернуться — кто остановит? Ни у кого еще не получалось. Эта мысль не то, чтобы помогла, но как-то позволила вздохнуть — снова услышать оглушительные ночные звуки, полюбоваться двойной серебристой окантовкой веток и листьев, заметить собственную лунную тень, лошади отчего-то держались левой стороны тропинки, как будто их тоже притягивало к реке, которая пока шла за холмами слева, а скоро окажется прямо впереди — а на альбийской стороне брода их будут ждать. Потом никак не удавалось вспомнить и понять — как? Все было слышно, все было видно так отчетливо… он в этом лунном свете муравья с соломинкой на обочине заметил. Как он пропустил засаду? Серебро теней, золото луны, зеленоватое свечение светлячков, белый непричесанный туман, прорезанный тропинкой покатились кубарем, вспыхнули перед глазами фейерверком. Сине-алое пламя, невозможность вдохнуть и необходимость не попасть под копыта испуганной лошади… мгновение спустя он понял: тупая стрела, и выстрел меткий, прямо в грудь. Падая, думал о глупом: хорошо, что не взял с собой чернуху, оставил ее леди Анне, хотя упрямая тварь и норовила забраться в седельную сумку, привыкла уже путешествовать. Конечно, дрался — была свалка, и брали живьем, рисковали, он-то дрался насмерть, бешено, не разбирая, с кем: какая разница? Противников оказалось не меньше двух десятков, упрямых и только распалявшихся от сопротивления. Джеймс проредил их, и за троих ручался, что уже не встанут, а еще за двоих — что едва ли поднимут оружие, но отбиться не мог. Очнулся от запаха плесени. Небо над головой частично закрывала липкая, плотная и почему-то соленая паутина. Прошло какое-то время, прежде чем он понял, что паутина — у него на лице, видно, въехал во что-то, пока был без памяти, соленый вкус — у крови, скорее всего своей, а звезды загораживают остатки крыши — балки и клочья покрытия. Ну а двигаться мешают не паутина и не балки, а довольно большое количество достаточно крепких веревок. Упаковали как гусеницу в кокон… остается только превратиться в бабочку и вылезать. Где-то сзади и сверху, куда не повернуться, спорили в несколько голосов, и говорили почти привычно, как все по ту сторону Границы — они и были по ту, и он был теперь по ту, и надо было говорить «по эту». Спорили о пленнике. Говорили — ранен, сдохнет раньше, чем дотащим; Джеймс удивился, он не чувствовал боли, но и большую часть себя не чувствовал. Говорили — не сдохнет, крепкий, большую награду получим. Говорили — плевать на награду, честь дороже, а честь требует привязать эту собаку к лошадиному хвосту и протащить вдоль по всей Границе и обратно. Джеймс лежал и думал о том, что в титанической борьбе между злобой и жадностью, непременно одолеет жадность. А еще он надеялся, что Вилкинсоны не станут до окончания спора вынимать ту заплесневевшую тряпку, которой они заткнули ему рот. Потому что если он вдруг сможет сказать то, что ему очень хочется сказать… жадность, пожалуй, не успеет.
Господи, подумал он куда-то в прорехи и звезды, это Ты меня так учишь язык за зубами держать? Небо, мигая от ветра, разглядывало нерадивого ученика. И почему-то казалось, что мелкая пограничная речушка осталась очень далеко за спиной. До Леты было ближе.
Часть вторая
Глава четвертая
Как Чезаре Корво шил одеяло
«Первые не используют чтения, чтобы достичь какой-нибудь достойной цели; вторые же злоупотребляют им ради цели весьма недостойной; и дерзость их возрастает вместе с ростом их знаний».
Генри Сент-Джон, виконт Болингброк, «Письма об изучении и пользе истории»
Вид с террасы замка — «Замчика», как говорят здесь, в Имоле, «Скалы», как говорят здесь же — исключительно хорош даже в дождь. Все равно воздух почти прозрачен, только очертания предметов немного мутнеют и расплываются. Так еще красивее. Белые улицы, цветные стены, красные крыши — а потом желтая полоса укреплений и сразу, без перерыва — долина. Палевая, серая, коричневая, зеленая, загибающаяся вверх, к плоскому оловянному небу.
Прекрасный вид. Найдет, чем порадовать и художника, и тирана. Сейчас им любуются часовые — не с террасы, с башен. А хозяин города и всей округи может пить вино в небольшом зале, чьей крышей служит терраса, смотреть, как течет вода по синеватым оконным стеклам, слушать почту и в который раз мысленно примерять на себя этот замок с его толстыми стенами и — теперь — отлично продуманной системой орудийных площадок, эти улицы с узелками мелких площадей, угловатый каменный пояс, внешний вал… и оставаться довольным.
Разноцветная суета свиты, гостей, послов, художников и поэтов тоже вполне уютна и вписывается в дождливый день, словно сам замок — в окружающий город. Медовое, охристое, красное одеяние и длинный чуткий красный же нос придворного философа, вынюхивающего обед и почтение, повторяют оттенки крыш и стен снаружи. Хмуро-стальной в окалинно-синем бархате комендант крепости ждет своей очереди докладывать и сливается со светом, синевой, водой. В Имоле зима.
В Имоле будний день. Посланник из Ромы, от Его Святейшества, прибыл не раньше и не позже, чем ожидали, и не привез тайных писем, лишь несколько пергаментов тончайшей выделки, с роскошными алыми кистями, влепленными в воск печатей. Из почтения к наместнику Святого Петра эти прочитают последними. Там — ничего нового, известия, которые успели раньше прискакать с гонцами или прилететь на крыльях почтовых голубей. Своевременные известия. Своевременность пронизывает залу — багровый жар угля уместно соразмерен ненастному дню, теплое вино с пряностями «на аурелианский манер» осмысленно совпадает с долгим, долгим чтением, пестрота и рябь шепотков, дыханий, усмешек — под стать зимнему затишью. Значит, быть беде или пожару.
Здесь, сейчас рождается очень интересная весна. Совсем недавно казалось, что прошлый год закончился для Чезаре Корво не так удачно, как хотелось бы: к зиме город Фаэнца все еще не сменил владельца, остался в руках, как любит подчеркнуть Его Святейшество «тиранов, воров и узурпаторов» Манфреди. Его Сиятельство герцог Беневентский не говорит о Манфреди ничего дурного — зачем ругать того, кого уже и так держишь в осаде? Но ни осада, ни блокада не давали особых плодов… до сих пор.
Там, где бессильны копья и пушки, побеждают золото, хитрость и умение использовать чужие предрассудки. Вот сейчас настанет очередь отцовского посланника, и тот прочтет — Джованни Бентивольо устрашился гнева Господня и покорился воле Церкви Христовой, выраженной устами смиренного наместника Его, и отрешился от мятежного и непокорного внука, а во искупление своих прошлых прегрешений… Искупление придется очень кстати, и в первые же дни весны заново снаряженная армия Корво восстановит кольцо осады.
А вот у самой Фаэнцы сил будет много меньше. Тоже на армию. На болонские войска Бентивольо, которые уйдут. Не потому, что Бентивольо испугался ада… если бы он всерьез боялся ада, он был бы правителем получше. А потому, что отлучение разрывает все связи, стоящие на клятвах. В том числе, и связи между правителями и подданными. А ссора — одновременно — и с Ромой, и с Аурелией даст противникам Бентивольо и всем недовольным повод думать, что в этот раз его удастся стряхнуть. Старый стервятник покрутил морщинистой шеей и сдался. С его внуком эта шутка не удалась бы — он хороший правитель. В свои шестнадцать лет.
— …и мы повелеваем вам, наш возлюбленный сын, оказать любезность обратившемуся к нам от имени города Неаполя послу, — читает ко всему привычный гонец: он и Отче Наш задом наперед оттарабанит без запинки, было бы написано поразборчивей.
Посол, приземистый и круглый, в померанцевой расшитой золотом накидке, и сам похожий на откатившийся от родного дерева померанец, делает несколько шагов вперед. Он если и удивлен, то не показывает виду. Скорее уж, доволен. Какую же любезность с ясного неба велит оказать Его Святейшество? Снег на голову под стенами Фаэнцы был несколько более ожидаем.
Что делать неаполитанцам зимой в Имоле… вернее, им есть что делать зимой в Имоле, но с армией — и они об этом еще не знают.
У посла — приятный баритон, хорошая латынь. Его Величество король неаполитанский Федериго расстроен, разгневан, возмущен — его подданную, жену его верного слуги и адмирала Доротею дель Искья, посещавшую родственников в Урбино, захватили на дороге люди, назвавшие имя герцога Беневентского, охрану перебили, слуг прогнали, а благородную даму вместе с повозкой, прислужницами и имуществом уволокли в неизвестном направлении, что есть позор, поношение, похищение и поведение, недостойное христианского владыки.
Какой замечательный сюрприз. Какой своевременный. Каким же это образом Его Святейшество ухитрился вообще снизойти до подобной просьбы? Ах да, что-то там в начале — склонив слух к заступничеству возлюбленной невестки, ходатайством которой…
Слушать надо, все и всегда, каждое слово, а не фамильных воронов считать в уме, сидя с видом любезным и благожелательным, приятным всем присутствующим.
Понтифик склонил слух, значит — и нимало не усомнившись, не удосужившись даже тайно поинтересоваться… А, впрочем, это все — потом, потом. Сейчас же — податься вперед, приподнять бровь, разглядывая посла, улыбнуться, словно ожидая продолжения доброй шутки, и когда он, наконец, изложит свою просьбу — мол, из уважения к королю Федериго и брачным узам даму освободить и вернуть, — улыбнуться еще шире. Шутка удалась. Возлюбленный сын доволен и даже польщен.
— Уж не хотите ли вы сказать, что обвиняете в этом похищении нас? — В другое время зал мог бы поежиться, выцвести, словно сад под зимним ветром, но сейчас всем видно, что герцог Беневентский едва сдерживает смех. — Любезнейший посол, — заговорщическая улыбка, — помилуйте — да мне бы свободным женщинам Романьи успеть… оказать свое почтение. Признаюсь вам, даже будь я самим Геркулесом, а я, стыдно сказать, уступаю этому великому герою, я не смог бы себе позволить похищать неаполитанок… во всяком случае, не раньше, чем лет через пять.
Посол смотрит на Чезаре Корво, словно впервые увидев, и, кажется, понимает, что посылать солдат за женщинами на большую дорогу герцогу и вправду незачем.
— Ваша Светлость…
— Я и не думаю винить вас. На землях Его Святейшества бандиты не рискуют носить мои цвета.
— Так, стало быть… — тянет заинтересованный посол. — Ваша Светлость…
— Один из моих капитанов самовольно покинул службу и скрылся как раз неподалеку от Урбино. Если его и впрямь увлекла страсть, то он непременно будет найден и примерно наказан. Мы просим передать королю неаполитанскому наши заверения в лучших намерениях. Что до вас, то мы желаем, чтобы вы возвратились к нашему отцу и господину в Рому, а оттуда сопроводили в Неаполь благородную даму, чье добросердечие скрасит королю Федериго потерю, пока пропажа не сыщется.
— Ваша Светлость имеет в виду…
— Светлейшую монну Санчу, мою невестку. Кому как не ей служить наилучшим залогом тех добрых чувств, которые дом Корво питает к Арагонскому дому Неаполя?
Обязанности посла требуют выдержки и умения улыбаться, даже если тебе на глазах у всех продают дохлую крысу. Даже если ты не знаешь, где именно в сладких словах зарыта дохлая крыса, а только чувствуешь запах.
Посол благодарно кланяется. Сопровождать монну Санчу в гости к родне — нельзя же счесть кузину короля заложницей? — это высшее счастье, доступное придворному.
В покоях, отведенных наместнику Имолы, никто ничего и никогда не убирает без спроса. Никто и ничего не трогает без спроса. Прислуга запомнила распоряжение как десять заповедей и соблюдает много лучше. Брошенное походя «Взорветесь — повешу» возымело волшебное действие, несмотря на всю абсурдность угрозы.
— Хорошо, что Катарина Сфорца ни разу не была замужем за артиллеристом. В фортификации понимает, в людях тоже. Если бы и в пушках разбиралась, мы бы цитадель в Форли еще год штурмовали, несмотря на всю поддержку горожан.
Гость наместника мечтательно смотрит куда-то в угол потолка, качает головой:
— Если бы она и впрямь разбиралась в людях, горожане сражались бы против нас. Незабываемая женщина, — усмехается он.
— Я должен был сказать — в тех, кто берет у нее деньги за службу, — поправился наместник. — А пушки ваши готовы. Потащите домой — или подождете, пока земля просохнет?
— Подожду, если не получу иного приказа.
А если получит, то и пушки через грязь потащит, и сам отправится, куда велено — хоть в земли русов, хоть в Африку. Хороший человек капитан де Корелла. Исполнительный. Делает вид, что, помимо собачьей верности, ничего другого в нем и нет. Хорошо делает вид, убедительно. И всем видом, всей одеждой говорит — я простой солдат, в голове только последний приказ и держится.
— Хорошо. Кстати, о пушках. Я говорил с Его Светлостью, нам нужны мастера на большие. Из Венеции переманивать — себе дороже, но сюда много едут из Толедо. Можем мы поискать недовольных там?
— Можно и поискать, — степенно кивает гость. Без приказа не сделает, но спросит позволения, и кто бы ему запретил…
— И еще, кстати, в бумагах мэтра Петруччи нет случайно работ по магии?
Капитан де Корелла не проливает вино из кубка, не подскакивает, не таращит глаза и не говорит ничего так старательно, что слепому видно, как он хотел бы сделать все это. Неожиданность. Наместник Имолы, господин Делабарта потягивается, сцепив ладони на затылке, и удивленно хрустит костями. Неужто за его спиной появился призрак? Рановато, солнце еще не село.
— Так если есть, хотел бы почитать. У меня гостил один венецианский каббалист. Сказал, что мэтр Петруччи мог интересоваться кое-чем, что хотел бы знать я.
— Чем, например?
Делабарта не сразу соотнес ученого из рассказа каббалиста с тем то ли хирургом, то ли анатомом, то ли инженером, что в прошлом году подвернулся Его Светлости под руку. До сего момента наместник Имолы считал, что причина была в излишней близости хирурга к Лукреции и ее мужу, и Петруччи пострадал за то, что знал секреты семейства Корво. Обычное дело, и даже то, что Его Светлость за свой счет печатал труды покойного — тоже обычное дело. Для герцога Беневентского конечно, обычное: семейные тайны семейными тайнами, а полезное знание пропадать не должно.
Но сейчас в кресле напротив сидит крепостная стена. С правильно расставленной артиллерией. Мэтр Иегуда, мэтр Иегуда, и за каким это змеиным яйцом вы меня послали? Яйцо существует. И оно не пустое.
— Работой со сверхъестественными силами. Точными последствиями.
Капитан де Корелла смотрит так, словно хочет сказать какую-то колкость, но сдерживается. Большая пушка с борением желаний: то ли выстрелить, то ли помедлить, экая прелесть!..
— Зачем вам вдруг сверхъестественные силы?
— Не они мне. Я им. Забыли?
— Нет, — говорит гость, — не забыл. Потому и удивляюсь. Мэтр Петруччи любопытствовал о многом, возился и с магией — а кто из ученых умников туда нос не совал? Но все это нечестивая пакость, нам ли не знать?
— Господин наместник Форли, — щурится господин наместник Имолы. — если не хотите говорить, не говорите. Если нельзя спрашивать, скажите прямо. Если можно спрашивать, я спрашиваю. Мне нужно.
— Не хочу, — тут же отзывается де Корелла. — Страшно сказать, до чего не хочу. Но вы спрашивайте.
А вот это уже ни в какие ворота.
— Есть ли книга? Могу ли я ее прочесть? Если не могу — что в ней говорится о той мрази, которую мы едва не накликали? О процедурах. О том, что может быть. О… вмешательстве свыше. О шторме, — и чистая догадка, — И почему вы так не хотите, чтобы я спросил Его Светлость? Я ведь вам этим даже не угрожал.
Стул, на котором сидит Микелотто, дон Мигель де Корелла, хозяин покоев лично освободил от всего, что на нем успело накопиться за день — и несколько раз проверил, не застряло ли в обивке что-нибудь мелкое и острое. Теперь ему кажется, что он что-то пропустил.
— Потому что Его Светлость не любит вспоминать о своем знакомстве с покойным Петруччи. И я бы на вашем месте не стал искушать Господа.
— Чтобы Его Светлости потом не было неприятно вспоминать о знакомстве со мной?
— Да ну что вы, — напряженно усмехается гость. — Я как-нибудь постараюсь не доводить дело до таких крайностей. Книга есть, была… прочитать ее уже нет никакой возможности. Нет, пожалуй, это не книга была, рукопись, законченная наспех. Про шторм там говорилось — и про что только не говорилось…
Два года назад идея сжечь приют чернокнижников вместе с хозяевами не показалась капитану де Корелле крайностью. Осуществленная идея. Моя.
— Почему нет возможности? Что там было — чтобы уничтожать? Раз уж говорите.
— Рукопись отдали «ласточкам». Было там такое, что слава Пресвятой Деве, что отдали. Вы его книгу по счету видали? Вот там так же, на пальцах, любой дурак справится — как вызывать Сатану и заставлять его служить себе. Любой новобранец повторит, умел бы читать.
— Тогда что тут может быть неприятно вспоминать? — Значит, убивали не за семейные тайны, а за вот этот труд. А что долго… о чем шепотом, только своим — акула адриатическая тебе «свои», дон Рамиро — что перед смертью Петруччи долго и умело допрашивал герцог самолично, это, значит, не чтобы узнать, с кем ученый делился секретами, а чтобы получить все копии труда. Но дело-то само по себе благое, а уж при ненависти Корво к черной магии, так и вовсе непонятно, о чем тут может быть неприятно вспоминать.
— Вас интересует рукопись или дела Его Светлости? — хмурится толедец.
— Рукопись. Либо в ней было не только это, либо было не только там, либо я плохо вас знаю. И Его Светлость.
Де Корелла со скрытым облегчением опять откидывается на спинку стула, берет кубок.
— Было много всякого, и поверьте мне — большую часть вам и знать не стоит. Никакой пользы не принесет. А вот что покойному Петруччи мы и обязаны штормом и прочей пакостью — это тайна, но вам-то можно…
— Стойте. Штормом как? Я правильно понимаю — он общался с Сатаной и попросил? Но почему? Зачем ему?
— Он думал, что не с Сатаной, а с духами… — отвернувшись, выдавливает из себя капитан. — Такой умный, аж ученый. Он служил галльскому королю, а тот из кожи вон лез, чтобы Аурелия не отбила Марсель.
Вот как. Не зла. Он взял все то, что в Марселе наделали… и наговорили. И потратил в другом месте. На пользу своему королю. Ошибся — но ошибаясь и желая победы Арелату, спас город, а вот те, кто должен бы этот город защищать…
— Тидрек знает?
— О чем?
— О том, как ему помогли.
Де Корелла озадаченно потирает скулу, пытается качнуться на тяжелом приземистом стуле. Что-то соображает, а потом словно выцветает.
— Господи нас всех помилуй, если знает…
А вот теперь все ясно. Совсем ясно.
— Имя Петруччи мне назвал Иегуда бен Маттафи. Я говорил, где он теперь живет.
— А что, этот ваш болтливый иудей венецианский так и сказал — если кому невтерпеж Сатану накликать, то спрашивать Петруччи? — сварливо интересуется капитан. — И вы-то чего ради в розыски ударились?!
— Сатану накликать можно и без этого, сами знаете.
— Так что этот Иегуда говорил?
— Что в последствиях общения с… силами не разбирается никто. Даже доминиканцы. Их не это интересует. И опыта нет — ни у кого. Его дядя переписывался с Петруччи. Того интересовали иудейские методы. Только практика. Мэтр Иегуда думал, что Петруччи хочет ставить опыты.
— Он и ставил… на себе по большей части. Господин Делабарта, скажите уж — какие последствия вас интересуют?
На себе… что же у них с Его Светлостью вышло? Мог герцог попросту испугаться, что враг, да еще и враг, который запанибрата с Сатаной, оказался столь близко к его семье? Если самый бесшабашный из ромеев вообще способен чего-то пугаться, то наверняка именно такого. Потому и вспоминать хуже, чем горчицу ложками кушать.
— Мой конь, господин де Корелла, разговаривает во сне. А мне — везет.
Гость совершенно не удивляется — ни напоказ, ни в глубине души. Качает головой, разводит руками:
— Опытов на животных Петруччи не ставил. Об удаче он тоже не писал. В той рукописи.
— Спасибо.
Значит, было еще что-то, но об этом можно спрашивать только самого Корво, а Корво спрашивать не стоит. Жалко. Но пока эта дверь закрыта.
— Спасибо, — повторяет наместник Имолы. — Так вот, новые стены Фаэнцы строил человек знающий. Да и нам они потом пригодятся. Поэтому я собираюсь предложить Его Светлости и господину Вителли вот что…
В кафедральный собор Мартен Делабарта не пошел. Не хотелось. И могли неверно понять. И не хотелось. И идти недалеко, но не хотелось. И вообще он туда заходил только по долгу службы. А за тем, за чем обычно люди ходят в церковь — не ходил. Не нравился ему собор. Колокольня нравилась, угловатая, рыжая, с веселенькой белой отделкой, а на соборе и внутри, и снаружи написано было, что начали его строить еще два века назад, а остановиться не могут, потому что каждому новому правителю свое имя прославить хочется. И каждому составу городского совета тоже. Ничего плохого в этом нет, но все время как за рукава дергают — посмотри на меня. Так что он оставил собор позади, задумался — и двинулся прямо к церкви Святой Марии, что в Реголе, монастырской. Старая она совсем… и тихо там. Через пол-Имолы, да что с того? Город-то маленький.
Город был невелик. По сравнению с Марселем — и не город, квартал какой-то, только с добротно поставленной крепостью. Здесь было множество возомнивших о себе укрепленных кварталов и каждый из них видел в зеркале не меньше, чем державу — со своей историей едва ли не от Адама, политикой, важной как деяния апостолов, с гордыней как у Сатаны. Выскочит такой городок на пересечении путей, словно гриб, пустит грибницу в окрестную плодородную почву, отрастит шляпку-крепость, и на тебе: ни пройти, ни проехать, пока этот гриб не приготовишь должным образом. Его Светлость, надо отдать ему должное, с грибами обращаться умел. Сами в похлебку прыгали, сами в миску просились.
Вот и по Имоле наместник Его Святейшества мог без охраны ночью пешком гулять, даже без армии на зимних квартирах, и не совершить этим самоубийства. А, например, Фаэнца — это гриб совсем другой. Им от Корво ничего не нужно, свое в хозяйстве есть… немногим хуже. Моложе просто. Вот и пушки нынешние, год назад заказанные и наполовину оплаченные, из венецианских мастеров щипцами приходится вынимать. Почему? А потому что умный Асторре Манфреди, как только в воздухе дымом запахло, у Синьории в долг попросил. Много. Теперь если его из Фаэнцы высадят, денег тех кредиторам не видать. Не герцог же Беневентский будет их возвращать? Вот венецианцы с пушками и не торопятся. И в других делах Фаэнце помогают. Выходит, Асторре республику за их же деньги на цепь посадил. Хорош. Золото у Венеции, армию у дедушки, горожан — лаской и хорошим управлением, войско — отвагой… только не с тем противником связался. И деда своего переоценил.
За размышлениями Делабарта сам не заметил, как дошел до монастыря. Об Асторре Манфреди он думал, чтобы не вспоминать заранее, загодя, о другой осаде, о другом предательстве. Вместо того чтобы вышибать друг друга, клинья только расширяли щель в душе, и оттуда тянуло зимним холодом.
Бенедиктинец принял кошелек, не глядя, не взвешивая. Службы — сегодня и насколько хватит денег. За упокой души некоего Бартоломео. Нет, неважно — там, я думаю, поймут. Поймут, согласился монах. И опять ни о чем не спросил. И хорошо, потому что ответа нет никакого. Не убивал и не был причастен. Не родич. Добрых чувств — никаких. С христианской любовью… какая там любовь. С ненавистью тоже. Наверное, просто закрыть дверь. Если долг есть, теперь он уплачен. Если нет, это не повредит.
Огарок свечи — солидный, почти в палец, — Мартен унес не нарочно. Просто по старой-старой привычке вечно что-то вертеть в руках, а если ничего само не подвернулось — подобрать или открутить, а потом все это тащить в дом. Только там он порой рассматривал добычу, через раз удивляясь, зачем понадобилось — но ничего не выкидывал, швырял на стол, на стул, в угол, прятал в сундук, в кошель, в седельную сумку… Четвертина доброй свечи могла бы пригодиться и обычным образом, но господин наместник усмехнулся и сунул ее под подушку.
Так в нижнем городе гадали девушки на жениха. Зажечь свечу, держать, пока сама не погаснет, а огарок под подушку — кто приснится, тот и возьмет. Не все, правда, рисковали красть такую свечу из церкви. Но и это водилось. Такие сны, говорят, связывали крепче, надежнее. Глупость и суеверие — и ни грана настоящего колдовства. А в его случае просто шутка. Просто шутка, подумал он, засыпая.
Он сидел на заборе теплой осенью. Под деревом спал Шерл, а каббалиста не было. Зато справа, рядом, на том же заборе располагался незнакомый человек в темной мантии. На первый взгляд — горожанин лет сорока. На второй взгляд — лет пятидесяти или больше. И не горожанин вовсе.
— Непадшая лошадь, надо же, — улыбнулся сосед. — Неплохая шутка.
Мартен зацепился большими пальцами за пояс, расставил локти, ссутулился — очень уж хотелось задавать вопросы. Много вопросов, и все каких-то мальчишеских. Как на самом деле, а почему, а как так вышло, а что же будет. Хотелось — и не хотелось. Он никому не говорил, что для него Шерл, и даже себе не говорил, просто — рыл носом землю, чтобы докопаться до ответов, и не побоялся дергать за хвост Мигеля де Кореллу, да и господина его не побоялся бы. Ему вообще больше бояться было нечего.
Человек справа смотрел не на него, а куда-то мимо, в пространство.
— Если не считать превратностей войны и политики, — сказал он, — ваш фриз будет жить во здравии и благополучии столько, сколько сам захочет. Что до примерной прикидки… если у вас будут еще дети и кто-то из них понравится Шерлу достаточно сильно, конь переживет вас. Но это все-таки зверь. Я не стал бы рассчитывать, что он будет носить и ваших внуков. Устанет.
— Почему так вышло? — спросил все-таки Мартен. В мире сновидений, странно похожем на осеннюю Имолу, голос звучал так же, как в настоящей Имоле, и он мельком подумал: не заблудиться бы. Забуду, что я сюда уснул, так и останусь — а впрочем, велика ли разница?
— Скорее всего, стечением обстоятельств. Лошади пожелали добра… вокруг в это время происходило другое и куда большее чудо. Как оно все друг на друга наложилось и срезонировало, я вам без эксперимента не скажу.
Мартен не стал спрашивать, кто мог пожелать Шерлу добра — он и так знал. Подумал вдруг, что арелатский сукин сын все-таки завоевал Марсель, и не на год, не на столетие, в отличие от короля Филиппа и генерала де Рубо, а иной, неотменяемой и вечной победой. Спаситель. Чудотворец. И еще подумал — если этот у нас спаситель, то кем же получается он сам? И петух-то прокукарекать не успел…
— А что будет, когда устанет? — об этом имело смысл спрашивать. Обо всем остальном не имело. Да и ответы известны, просто неприятны.
— Умрет, — пожал плечами мертвец.
— А потом?
— А потом, полагаю, вы втроем с бывшим хозяином как-нибудь уж разберетесь.
Мартен едва с забора не свалился — куда-то за пределы сна, в зимнюю Имолу, в собственные покои. Уж больно сложно оказалось представить такое место, от глубин ада до райских высот, где они с покойным арелатцем и Шерлом ухитрятся оказаться одновременно. На том свете. Втроем. Невероятица какая-то.
Если только не вот так, во сне и с ученым италийцем — для Мартена они все так и оставались италийцами, южанами, — за компанию. Чтобы все объяснил, вот так запросто и понятно. Делабарта подумал, сколько будет стоить вечное поминовение — узнать надо бы. Долги нужно возвращать.
— Вы и правда можете кое-что для меня сделать, — неожиданно резко сказал сиенец.
— Что?
— Пообещать мне, — а вот теперь видно, что этот человек — чародей, колдун, хозяин неурочных штормов, и взгляд его, кажется, может вдавить в стену, — не поклясться, а пообещать, больше никогда, ни при каких обстоятельствах не повторять то, что вы сделали вчера вечером. Никогда.
Мартен не хотел спрашивать, хотел только пообещать — и пообещал кивком, здесь этого было вполне достаточно, кивка и внутреннего согласия, но все же спросил:
— Почему?
— Потому что в этот раз вы позвали случайно. И меня, человека, до которого вам по-настоящему нет особенного дела. Подумайте о тех, с кем вы непременно захотите поговорить завтра. И о том, кто рано или поздно, а скорее всего — сразу, откликнется на этот призыв.
Он услышал хруст и грохот еще во сне. Не просыпаясь, по звуку, оценил примерный размер камня, ухнувшего во внутренний двор, угол падения, расстояние до катапульты… во сне же и вспомнил, что он не в Камарге и не в Шампани, а дома, в Перудже. И если снаряды долетают к нему во двор, значит чертовы Одди не просто просочились под город, как было в прошлый раз, а прошли за стены и сняли-таки цепи, мешающие кавалерии и орудиям — а потому дело, считай, проиграно. Тут он проснулся и вспомнил, что никакие чертовы Одди никуда уже просочиться не смогут. Прошлый раз стал для них последним.
Джанпаоло Бальони, сын Родольфо Бальони, племянник Гвидо, брат Симонетто и Троило, кузен Асторре, Джисмонди и Джентиле, и Грифоне, и Маркантонио, и… облегченно вздохнул и решил, что камень из катапульты ему приснился. Превратности профессии — даже когда ты уезжаешь из войны, война не уходит из тебя. И тут в двери дома ударил таран и двери эти — Джанпаоло чувствовал это спиной, костями, волной, прошедшей по дому — лопнули и влетели внутрь.
Он всегда приходил в эту спальню уже после тушения огней. И уходил до рассвета. Не потому что боялся, а просто не хотел огорчать отца. Одеваться не было нужды — он уже был одет, для дома, конечно, не для улицы. Легонько толкнул Мариетту, подождал несколько ударов сердца, пока ее глаза станут ясными.
— Запрись, сестренка. Не выходи и женщин своих не выпускай.
Кто бы это ни был, их не тронут нарочно, а вот случайно, в тесноте, в темноте…
Оруженосец, паренек по имени Маралья, толковый копейщик, уже не спал, стоял у двери снаружи. Если бы Джанпаоло ночевал в собственных комнатах, у него было бы оружие получше легкого меча. Крик, топот… Если бы Джанпаоло ночевал в собственных комнатах, он был бы мертв.
Нужно узнать, кто нападает. Увидеть и понять, что происходит. Было холодно, не оттого, что снаружи — зима, а просто от близкой опасности. Как корыто ледяной воды на голову: проснешься и протрезвеешь за мгновение. Очень холодная вода, очень медленное время — и только руки двигаются в том же сонном рваном ритме, словно марионетка у неумелого актера. Много медленнее мыслей.
Сюда, к женщинам, в узкие коридоры, путаницу пологов и занавесей, впускать врагов нельзя — а они стремились именно в покои сестры, и, значит, знали, где искать Джанпаоло. Значит, не чужие. Увидеть, кто — можно, если не торчать под дверью, а выбраться — глянув вниз, нет, тихо, все нападающие уже втянулись в дом — выбраться в окно, потянуться и прыгнуть вбок, зацепившись за ставень окна соседней залы. Подтянуться, глянуть в прорези — одновременно слыша глухой стук и треск вышибаемой двери, у которой он только что стоял.
Сейчас он увидит кого-то из знакомцев, а потом вернется. Непременно вернется.
Красное, желтое, громкий повелительный голос. Увидел, узнал, нет, не вернется. В зале распоряжался кузен Карло, Карло Петушиный Гребень, мот, желчный зануда — и во хмелю ведет себя скверно, как какой-нибудь Орсини. Терпели его, потому что кровь не вода, а еще потому что за семью он дрался любому на радость, а в большую власть ему хода все равно не было — слишком много хороших людей между ним и старшинством. Вот он, видно, и решил уравнять шансы. Наверху топали и скрипели, стучали, ухали. Мальчик влез в драку, покупал время. Время понадобится — тихо-тихо, медленно-медленно, вверх и еще раз вверх, до крыши. И ползком.
Нельзя возвращаться. Нельзя, потому что Карло без маски. Он пришел открыто, он не боится, что его узнают. Не боится мести. Значит, в деле не только он, режут не только здесь. На свадьбу собрались толпы, провести своих людей в город — проще простого. Проще простого, если твоя фамилия — Бальони и ты родич жениха… Карло должен убить отца, дядю, меня с братьями, Асторре с братьями — и еще кузена Грифоне, потому что Грифонетто самый сильный из младшей родни и любит Асторре, как будто их одна мать родила, и не позволит, чтобы убийца ходил по земле…
Джанпаоло почти прыгнул с края крыши вниз, в темный внутренний двор дома Грифоне. Душой он был уже там, среди мокрой темной листвы, на старых камнях у колодца — наверное, потому и заметил лунный блик на лезвии, услышал короткий тихий вздох, почуял человека. Не чужого. Он не пах ничем чужим — влажная шерсть, ожидание, выделанная кожа, вино, настороженность, сталь… и тогда Джанпаоло понял: внизу засада. Засада, поставленная тем, кто заранее знал: врасплох его не возьмут, и он бросится к кузену.
— Я, — говорит хозяину стоящий в оконном проеме Бальони, — и правда хотел тогда спрыгнуть вниз и убить их всех.
Он резко выдыхает, лупит рукой по каменной стене, бранится. Тогда, на крыше, он молча — и даже не удивившись, — развернулся и бросился в другую сторону.
— И что было дальше?
— Залез на чердак к каким-то студентам… они сначала перепугались и хотели меня выдать. Пока я бегал по крышам, весь город успел узнать, кого уже зарезали, а кого еще ищут. — Джанпаоло пожимает плечами. — Они все были из других городов, и что им наши семейные ссоры? К счастью, они быстро передумали. Дали мне мантию с капюшоном, помогли выйти в нижний город. К закату я добрался до своих. Я отряд под городом оставил — не тащить же их на свадьбу, подумали бы, что я родне не доверяю. У меня было мало людей для штурма, так что я еще всю ночь провозился, собирал. К счастью, Вителли как раз рядом случился, а мы с ним ладим. Он мне часть своих и одолжил.
Они шли тогда по улице всей как бы студенческой компанией, а на мостовой перед домом лежал кузен Асторре — и смотреть можно было только на лицо, оно осталось целым. А его молодая жена, недавняя невеста, на свадьбу которой съехалась четверть страны, лежала рядом, аккуратным белым клубочком. Потом рассказали — пыталась прикрыть мужа своим телом, да кто ж стал разбирать, что она женщина. Перед всеми домами семьи лежали тела, город ходил смотреть. Симонетто, младший, погиб, пытаясь прорубиться к братьям, кричал «Держитесь, я здесь!» Но тогда Джанпаоло еще не знал, тогда он видел только этих.
Хозяин слушает и как бы не слушает — скорее, разглядывает Джанпаоло, темный силуэт в оконном проеме. Позади закат, обливающий гостя то ли вином, то ли кровью с головы до пят. Если бы Бальони нужны были слова сочувствия или негодования, он бы их услышал. Гостю не нужны слова — его просто только сейчас догнала та ночь в Перудже, вести о которой уже разнеслись не только по полуострову, и уже дано было ей имя: «Кровавая свадьба»…
Один из Бальони, Карло Петушиный Гребень, при помощи пары свояков и солдат, их и своих собственных, перерезал значительную часть большого и шумного семейства Бальони — и молодоженов, и кузенов, и одного из дядюшек-соправителей. В том же соучаствовал, хотя скорее предательством и попустительством, чем делом, Грифонетто — наиболее любимый и обласканный из младшего поколения. Город Карло не поддержал. От Грифонетто отказались мать и жена, а потом и заговорщики бросили его прикрывать свой отход.
О том, что Джанпаоло Бальони сотворил буквально чудо — быстро, точно и метко расправился с восставшей родней, — хозяин услышал неделю назад и ничуть не удивился. Визиту Бальони спустя две недели после свадьбы — тоже. Бывший член свиты и любимец аурелианского короля всегда был удачлив, умен и расчетлив. И легок на подъем.
— Из всей этой своры… Грифоне был единственным, кто не сбежал, а пытался драться. Я его не тронул — решил, что потом разберусь, как он в это влез. Недосмотрел. Мои люди убили его, как только я уехал. Разобрался я быстро — ему сказали, что я в его отсутствие… взял его жену. А она, мол, промолчала, чтобы в семье не было крови. Я все равно не мог понять, как он поверил. Оказалось — он все видел сам. В зеркале. И слышал через зеркало, как я угрожал ей, что убью его, если она ему расскажет.
— В зеркале, — поднимает бровь хозяин.
— В зеркале. Я вызвал доминиканцев, они не смогли сказать, был ли Грифонетто обманут, околдован или одержим, с мертвыми это всегда тяжелее. А вот с зеркалом все ясно. Мой кузен Карло и его сообщники сейчас в Камерино. Это я узнал точно.
«Опять, — думает хозяин, Чезаре Корво. — Опять. Грифоне был кротким ангелом, тихим голубком, до одержимости влюбленным в свою Дзанобию. Голубки и их видения, страхи и подлости… Отчего именно такие как Альфонсо, как Грифоне достаточно смелы, чтобы поднять руку на родича и достаточно трусливы, чтобы усомниться в очевидном?»
Хозяин твердо знает, что Бальони неоткуда знать об участии Варано, тирана Камерино, в истории Альфонсо. Простое совпадение — или воля судьбы. Удачно и своевременно. Бальони приехал предлагать помощь за помощь — он примет участие в штурме Фаэнцы, а потом войдет вместе с Корво в Камерино. Он отомстит — и скажет, за что отомстит. Джулио Чезаре Варано умрет, и не так уж важно, от чьей именно руки.
— В конце концов, у удавки два конца, — разводит руками Корво.
— Да, — кивает Джанпаоло Бальони, — Я оставил в Перудже кузена Джентиле, на него можно положиться. Да и в городе тихо. Совсем тихо. Даже собор уже отмыли и освятили заново. Кое-кто искал защиты у алтаря… — поясняет Джанпаоло. — Мне проще было потом попросить прощения у церкви и приказать вымыть стены вином. Но там все уже сделано. Так что я всецело в вашем распоряжении. На сколько вам угодно.
Камень уже упал во двор. Остается проснуться, встать — и выиграть. Бесспорно и бесповоротно. До следующего раза.
«Должен сказать Вам, дражайший отец и господин мой, Северный Ветер, что до моего приезда я недоумевал, почему осада столь незначительного города как Фаэнца продолжается так долго. Я не слышал ничего замечательного ни о городских укреплениях, ни о защищающих Фаэнцу капитанах, а для Джанэванджелиста Манфреди это — первая кампания в качестве командующего.
Недоумения мои развеялись быстро».
По болоту вышагивает цапля. Большая серая цапля. Они только издали хрупки и изящны, а подойдешь поближе — поймешь, что тут даже и орлу впору осторожничать. Ходит цапля медленно, голову чуть назад откидывает, смотрит внимательно, застывает, опять выставляет перед собой растопыренную уже лапу… в лапе металлическая трубочка с писчей смесью. Во второй — обшитая холстиной по переплету книжечка из грубой бумаги. Змея по дороге попадется или лягушка — запишут и зарисуют. Медленно, точно, с должным тщанием.
«Ничего страшного, — сказал делла Вольпе, выдергивая из глаза стрелу. — Теперь, глядя на опасность, буду видеть только половину!» — появляется на серой бумаге. И ниже: «Видимо, сырая весенняя погода все же дурно сказывается на состоянии тетив и луков у осажденных. Стрела, выпущенная с этого расстояния, не должна была застрять в глазнице».
Цапля быстро, но валко разворачивается, вытягивает из болота зазевавшуюся ящерицу — нет, не глотает: роняет на траву перед собой и скрипит, не теряя достоинства, книжечки и внимания к происходящему вокруг:
— Куда вы целитесь?! Левее, неужели самим непонятно? Между башней и колокольней… ясно?
Ящерицам немедленно делается все понятно, а пушки разворачиваются в указанном направлении.
«Мужество не только солдат, но и всех жителей Фаэнцы, отец мой и господин, достойно восхищения. Женщины их бесстрашно таскают воду для тушения пожаров, не боясь наших пушек, пока мужья сражаются на стенах. Любовь к князю и верность ему заставляет их претерпевать нужду и лишения с осени, но…»
Цапля удивлена. Во-первых, хватать и советовать нужно очень мало. Во-вторых, советы исполняются точно и с пониманием — несмотря на все действия противника: довольно плотный и точный артиллерийский огонь, не менее умелую и экономную стрельбу из луков и арбалетов — так и стучит вокруг… А под стенами и просто ад кромешный — кипяток, масло, языки пламени. Тем не менее, все к месту, с расчетом времени — сравнение долго пряталось под водой, потом все же высунулось подышать и было поймано — как хороший оркестр на репетиции: звучит вразброд, но слышно, дай им только единую цель — и будет гармония.
Обычно цаплю приглашают в гости в свои замки, в богатые городские дома, на свадьбы, которые празднуют месяцами. Выражают уважение, оказывают почет — приходится оказывать ответный, посещать: положение сына правителя Феррары обязывает, а его отец слишком крут нравом, чтобы его желали видеть, и слишком не любит людей, чтобы встречаться с ними в случаях, когда есть кого послать вместо себя. Но мало кому приходит в голову пригласить цаплю на осаду и штурм крепости — а напрасно. Хорошая осада много приятней хорошего пира, и даже вот эта вот первая пристрелка, словно репетиция вечернего выступления, ласкает слух лучше игры самых умелых музыкантов, лучше комедий, которые разыгрывают придворные.
Альфонсо д'Эсте, длинноногая болотная цапля, весьма польщен приглашением.
А гостеприимный хозяин наверняка знает, что делает. Он уже стоял здесь осенью. И, когда зазывал Альфонсо д'Эсте в гости, понимал, что главным блюдом будет охота даже не на кабана… Скорее на морского зверя. В воде. Звал показать, что может сделать его армия с сильным, храбрым и стойким противником. Умеющим драться, готовым драться до конца.
Внизу сигналят отступление — и почти сразу же осажденные перестают бить по дальним целям. Джанэванджелиста Манфреди — вон он там, блестящее пятно на площадке — бережет стрелы и знает, как их использовать с толком. Теперь, если бы он позвал Альфонсо д'Эсте в гости, Альфонсо бы приехал.
«Мой государь и отец, я почти уве рен, нам будут предлагать много, просить мало. Поскольку я сейчас свободен, я думаю, что речь пойдет о брачном союзе в обмен на то, что армия, равно как и артиллерия Феррары, останутся в пределах нашего княжества».
О том, что больше помощи из Болоньи ждать не следует, в Фаэнце узнали еще зимой. Бентивольо отступил перед напором невероятно деятельного понтифика, принес обильные покаяния золотом и прочими дарами и призвал внука покориться воле Александра как воле Церкви. Однако, отряды капитана Дженнаро, присягнувшие князю Фаэнцы, не собирались оставлять город, и первое время оставались верны. С началом осады пропускать почту в Фаэнцу стали не чаще раза в день, и комендант крепости с парой парламентеров лично выезжал за ней под белым флагом. Гонцов, которые могли бы передать что-то на словах, осаждающие задерживали и, проследив за передачей писем, отправляли восвояси.
Одно такое письмо пришло из Болоньи и предназначалось для Дженнаро — далеко не первое; комендант, как обычно, послал солдата уведомить капитана о том, что для него прибыла почта, а потом отдал запечатанный и обшитый тканью пакет пришедшему болонцу в собственные руки. Как десять раз до того. Они еще поболтали и выпили вина за здравие князя и упокой всех врагов…
Комендант не знал, кто поднял крик о предательстве и сговоре — а знал бы, так убил бы своими руками, — и очень удивился, услыхав, в чем его обвиняют. Он клялся, что ведать не ведал, что за бумагу прислали Дженнаро; что отроду он не был шпионом и не собирался вскрывать чужие письма, и о каком сговоре, черт вас всех побери, может идти речь? Они даже ночную вылазку не планировали!..
Конечно, городской совет ворчал — не вскрывал, так должен был вскрыть. Не сговаривался, так должен был сговориться, за пазуху к Дженнаро залезть, и узнать, что за этой пазухой — змея безногая и ехидна. Но ворчал больше для порядка. Что Бентивольо полностью отступится от внука не ожидал никто, даже сам князь. Чего уж спрашивать с коменданта крепости.
А потом ночью через стену перелетела стрела. Не простая, а с запиской. Да караул с обходом оплошал, задержался — и оказался как раз в ненужном месте. Записка, конечно, не записка, а одна сплошная чушь, если подряд читать. Но на то Фаэнца и Фаэнца, что мастера в ней есть всякие. Любезного друга благодарили за сведения, жалели, что так просто сдать город не получится и предлагали устроить вылазку, да неудачно, чтобы осаждающие ворвались за беглецами в ворота.
Тут уж обвинений никто не выдвигал — а просто у всех командиров учинили потихоньку обыск. Нашли у коменданта. Две вещи — вернее, три. Квадратик плотной бумаги, с отверстиями — на записку накладывать и поворачивать. Еще один такой же, но мятый, поистершийся — и с прорезями в других местах. Их и показали коменданту.
Тот поначалу не испугался даже, рассмеялся. Спросил, а зачем ему игры эти детские, если он с противником, почитай, каждый Божий день видится, да еще без особых свидетелей, да еще почту принимает. Кто ж эти письма считал — передавай не хочу. Зачем же ему стрелы, решетки, глупости всякие. Это проклятый Папский сын на него, честного человека, подозрения наводит.
И тогда положил перед ним Бруччо Рени третью бумагу. Плохонький дешевый листок, весь в кляксах и исправлениях. Черновик. Где Его Светлости герцогу Беневентскому предлагали сдать город.
Комендант еще пробовал объяснять, что он хотел заманить герцога в ловушку — может быть, просто передовой отряд, а, может, зная нрав Корво, и его самого. Никто не слушал. Предателя бросили в замковую тюрьму. Он взывал к князю, пытался говорить, что вылазку они планировали вместе с Дженнаро — но Дженнаро отмахнулся: не было ничего. Не обсуждали. Сам тонет — и другого утопить хочет. Мстит, наверное. Мало нам гнева правителя Болоньи, мало нам этой оравы за стенами — так тут еще и всякий трусливый предатель клевещет…
Асторре подумал — и решил: пусть все остается как есть. Если коменданта оболгали, город потом заплатит ему за ущерб его чести. Но риск слишком велик.
Комендант же был, видно, не из тех, кто стоек в несчастьях. А может кто-то другой рассудил, что предатель не причинит вреда только мертвым. Во всяком случае, однажды утром, когда стража принесла еду, узник полувисел на оконной решетке. Окно было низким — повеситься сложно, но удавиться сойдет.
Князь огорчился, но в командующие назначил не чужака Дженнаро, как тот ни клялся в вечной — до самой победы, — верности, а своего двоюродного брата Джанэванджелиста. Не все приняли это решение с одобрением — одно дело закаленный в боях опытный вояка, хоть и вертится как веретено у ловкой пряхи, да заплатить ему несложно; другое — кузен, славный сын славного отца, преисполненный всех и всяческих достоинств, кроме одного: хоть какого-то опыта.
Но после первого столкновения мнение переменили — недостаток опыта Большой Джанни с избытком восполнял знаниями, готовностью слушать советы, муравьиной склонностью вникать во все — и отвагой. После второго… после третьего о коменданте никто даже и не вспоминал. Как не было. Город вел в бой Джанэванджелиста Манфреди.
Антонио Груа, посол короля неаполитанского Федериго, уныло тащился по дороге впереди своего кортежа и пытался составить донесение, которое отправит вперед себя, если карета все-таки завязнет. Карета была к этому близка и даже конь под послом на каждом шаге погружался в размокшую землю по путовые суставы. Начиналась весенняя распутица, мать будущего плодородия. Антонио плевал на плодородие Романьи, он хотел домой. Верхом он ездить не любил, но карета с людьми в ней точно бы застряла.
«…Его Светлость Чезаре Корво, владетельный герцог Беневентского лена, гонфалоньер Церкви, викарий Святейшего Престола, граф Имольский и Форлийский любезнейше изволил отказать… благосклонно не внял… не откликнулся.»..
Не откликнулся? Черта с два. Куда только все веселье сытого кота подевалось, когда Антонио подступился со своей просьбой, будучи уверен, что подгадал хороший момент.
Что? — сказали ему, что? Вам нужна моя помощь, чтобы извлечь вашу пропажу откуда? Из монастыря? Где благородная дама Доротея, воспользовавшись случаем, укрылась, как вы тут написали, вовсе не от разбойников, не от похитителей, не от меня и даже не от моего беглого капитана, который тут ни при чем, а от своего супруга-адмирала, ревнивца и мужлана, и его привычки распускать кулаки? Вы ославили меня похитителем и насильником на весь полуостров, отнимали у Его Святейшества драгоценное время — и теперь желаете, чтобы я… похищал для вас ту же самую женщину из дома Божья против ее воли?
Глаза у герцога Беневентского были много хуже нынешней распутицы: так же не отпускали, так же высасывали тепло и силы, но на дне у них лежало что-то, о чем и думать не хотелось. У свиты мгновенно образовался такой вид, будто еще одно слово — и Антонио зарежут, не вспомнив о том, что он посол; оставалось только падать на колени и нижайше умолять о прощении, пока ему не разрешили удалиться. Уже снаружи один из свитских посоветовал уезжать с глаз долой и быть впредь более благоразумным; кажется, это был Герарди, секретарь герцога. Большего провала посол на своем веку не знал — а теперь еще докладывать, да так, чтобы всем угодить: и королю, и его родственнице, заложнице при неаполитанском дворе, еще не бывшей супруге младшего брата герцога — хотя ходили слухи о неизбежном разводе.
Неизвестно, чья немилость опаснее.
Главное, решишь усладить слух короля Федериго рассказом о славном подвиге — разозлишь монну Санчу, не только в свою постель больше не пустит, но и какую-нибудь гадость сделает. Чезаре она ненавидит, как кошка купанье. Сократишь рассказ — король услышит его во всех красках от кого-то еще и разгневается. От герцога Беневентского прогнали… и еще эта проклятая весна!..
Ну кто, кто начинает кампанию, пока не просохнут дороги?
А ведь казалось, что лучшего момента не подобрать. Люди, которым что-то удалось, всегда охотнее выслушивают просьбы. Люди, которым удалось невозможное, выслушивают их с удовольствием.
Вчера удачный выстрел обвалил кусок стены. Пролом, однако, вышел маловат — для штурма не годился, Груа это видел, видели и другие. Но люди устали от осады. Да и мысль о том, что город, испугавшись, может все же выбросить белый флаг, сдаться на милость — а значит и грабить его не дадут, одной платой обойдется — толкала вперед не хуже любого поршня, и когда кто-то не выдержал и кинулся вниз по склону, за ним обвалилась лавина. Дон Антонио видел такое — и не раз. Беспорядочная атака, фигурки на зеленом, каждый стремится обогнать другого… жадность подгоняет лучше, чем доблесть, и это не всегда к худу. Так тоже берут города. Но не этот город. Тут нужно, чтобы защитники растерялись, испугались лавины, не задержали ее в узком проломе. А этого ждать не приходится. Но остановить волну, казалось, мог только Господь Бог — или пушки Фаэнцы.
Человек, который ринулся наперерез толпе, казался всего лишь черным штрихом на белом и зеленом, щепкой на гребне волны — если не увернется вовремя, будет разбит о камень. С другим, наверное, так бы и вышло. Был бы всосан водоворотом, затянут внутрь, под огонь и железо. Толпа велика, а помеха ничтожна — но Господь явил чудо, и явил его через человека. Может быть, и правда за знаменосцем Церкви стояло нечто большее, нежели властолюбие и жадность его отца?
Оказавшись между толпой и стенами, с которых уже вовсю стреляли, герцог стал невидимой, но прочной плотиной на пути потока. И ядра Фаэнцы, и лихорадочный азарт армии Ромы словно разбивались о невидимую преграду. Атака откатилась, не начавшись. Невольная ловушка, брешь в ровном ряду зубов из белого камня негодующе захлопнулась.
Его Светлость, словом и небольшим рукоприкладством угомонивший стихию, вернулся на холм, шагом. Улыбаясь. В полном довольстве собой и миром. Как же не быть довольным, если ты молод, силен, храбр — и твои люди уважают тебя настолько, что увидят и услышат даже сквозь жажду и жадность, даже сквозь слепой порыв толпы. Увидят и остановятся… почти сами. Во всяком случае, без крови. Самое время кланяться, восхищаться — и просить.
Оказалось — не время; герцог редко бывал так зол и еще реже так явно выказывал гнев… почему? С какой стати?
В одну из ночей Великого поста в городе Фаэнце произошло несколько событий.
Служанка городской траттории отомстила хозяину, подав ему и его приятелям на стол блюдо из ребенка, прижитого с тем во грехе. Захотели в пост поесть скоромного — оскоромились крепче, чем собирались. За день до того владелец траттории твердо решил жениться — и не на неукротимой Леонии, у которой никаких доходов, окромя заработка, а на кроткой дочери соседа, притом с большим приданым. Торжество Леонии было недолгим, а смерть под топором совратителя — быстрой.
На другом конце города, у недавно заделанного пролома в стене двое людей из городского совета при участии замкового стражника зарезали и закопали под стеной горожанина, приговоренного к казни за насилие, убийство и попытку пролезть в пустеющие склады с припасами.
Какие-то запоздалые гуляки, напившиеся вина на пустой живот, увидели в небе комету и подняли крик на всю улицу. Комета предвещала мор и глад, а поскольку глад уже бродил по городу, слышавшие эти вопли сами завыли о том, что близок и мор. Целый квартал ремесленников рыдал и выискивал на соседях отметины чумы.
Поутру Асторре Манфреди выслушал доклад о пропавшем из-под стражи приговоренном, о суматохе в кузнечном квартале, о преступлении служанки и трактирщика и смертном ужасе, который напал на сотрапезников, покачал головой, растер и без того красные от простуды глаза, и приказал приговоренного — отыскать и виновных в побеге тоже, трактирщика арестовать и предать суду, сотрапезников препроводить к отцу Джузеппе, доминиканцу, для исповеди и покаяния, гуляк найти и оштрафовать за нарушение общественного порядка, а ремесленников…
— Да черт с ними, — махнул рукой юный князь Фаэнцы. — Опомнятся, самим стыдно будет.
Приговоренный сыскался быстро. В осажденной Фаэнце боялись не только чумы, голода и кометы, но и вражеских лазутчиков и хитростей, а в последнее время — воров и грабителей. А потому наглухо темные по ночному времени улицы были, конечно, безлюдны — но вот во дворах и в домах не спали дежурные и дозорные — обычные горожане, не доверяющие квартальной страже и готовые пожертвовать сном ради безопасности. Будить соседей из-за нескольких странного вида ночных прохожих никто из них не стал, но память у дозорных к утру не отшибло, так что стражники по их указаниям прошли за беглецом след в след до самой внутренней стены, потратили сколько-то времени на ругань с караулом… а там плохо присыпанная пылью свежая земля, да и пятна. Разок-другой махнуть лопатой — и уже видно. Переглянулись, перекрестились, засыпали обратно, и, никому ничего не говоря, обратно в замок заторопились — докладывать, что дело вышло скверное.
В следующий раз дозорных выспрашивали куда подробнее, требовали приметы, ночь там не ночь. Рост, сложение, одежда, походка… к вечеру двоих из четверых удалось если не опознать со слов, то с уверенностью предположить, что речь идет о членах городского совета, один из которых, по странному совпадению, еще и приходился отцом начальнику караула, вдруг оказавшемуся таким раззявой. Князь потребовал обоих к себе — а они не очень и запирались. Солидно и с почтением объяснили молодому правителю, что стены возводились не по обычаю, без жертвы, потому и случилось обрушение; а на жертву был пущен человек пропащий и уже приговоренный, так что ж его жалеть — а не сказались, потому что дело тайное и посторонних глаз не терпит.
Асторре Манфреди — завитые волосы, золотые цепи, радуга камней на пальцах, — смотрел на почтенных горожан грустным понимающим взглядом. Эти люди клялись в верности — телом и душой — его Фаэнце и ему самому. Вернее даже сначала ему, а потом уже городу. А он-то думал, что самое большое зло — от предательства.
— Вы знаете, — спросил он так же грустно, — почему вы еще живы?
У старшего советника дернулась щека. Их князь был жалостлив и ему было трудно отнимать у людей жизнь не в бою и не по суду. Но уж решив — делал, опомниться не успевали.
— Потому что в городе уже и так вчера чуть чумные огни не зажгли с перепугу. Если я сегодня повешу вас за то, что вы положили человека под стену, то завтра кричать будут не о чуме — а о дьяволе. Этот слух не остановишь ничем. Поэтому вы уйдете отсюда, пойдете все втроем к отцам-доминиканцам и примете то покаяние, которое они на вас наложат. Если вас спросят другие — придумайте причину, какую хотите. Я своей властью дозволяю вам лгать. Если вы расскажете правду, у меня не будет причин отводить свою руку. Вчера под стеной по моему приказу зарезали шпиона, пытавшегося перебраться на ту сторону. Ступайте. Я не хочу вас видеть.
«Самое странное, отец мой и господин, было даже не в его словах. А в том, что я им удивился. Казалось бы — в мире достаточно суеверных людей. И в нем едва ли не больше людей, что готовы раздуть любой слух о ведовстве, чтобы очернить противника и тем лишить его поддержки. Особенно, если речь идет об осаде. Но если так, то об этом будут шептать, говорить и кричать. Однако, даже в рядах ромской армии ни братьев Манфреди, ни совет Фаэнцы чернокнижниками не называет никто. А капитаны под началом Корво склонны объяснять присутствие доминиканцев тем, что Его Светлость столкнулся с чем-то нехорошим во время пребывания в Аурелии и с тех пор предпочитает излишнюю бдительность недостаточной».
Свиток в чехле, чехол в футляре, на футляре — печать, на завязках — вторая. Простые восковые кругляши, половинка черная, половинка белая. И оттиск прощупывается легко, лев с ключом. Чтобы узнать отправителя, футляр вскрывать не нужно — мирные псы Господни из города Болоньи. И, чтобы адресата узнать, тоже не нужно — раз уж письмо пришло сюда. Его Светлость кивает и Агапито Герарди снимает печати, выпускает письмо на свободу и, увидев надпись «в собственные руки», так и передает, в собственные руки.
Через четверть часа письмо возвращается к нему.
— Читайте, — приказывает Его Светлость.
Желтая равнина, черные фигурки букв, каждая чуть по отдельности, наособицу. Странная рука. Благодарности. Да, солдаты, вернувшиеся в Болонью из Фаэнцы, привлекли внимание Трибунала. А их офицеры — вдвое. Нет, на них нет и следа черного колдовства, но есть следы иного… На допросе показали, что по желанию своего господина, Джованни Бентивольо, явились в город Фаэнца — однако, по приказу того же господина, сказали там, что распоряжений у них не было и что они своей волей хотят служить городу и дому Манфреди, и поклялись именем и кровью Господней, что обязательства их продлятся до окончания войны.
«Клятвопреступление, — отмечает Герарди. — Впрочем, не первое и не последнее — а, стало быть, дело не в том.»..
Он любит загадки, а больше прочих — загадки Его Светлости, и потому герцог часто их загадывает, а не говорит прямо. Клятвопреступления на полуострове не в диковинку: нарушаются клятвы брачные и родовые, данные своей честью и именем Господним, разрушаются военные и политические союзы. Если бы предательство можно было замешивать вместо муки, мы никогда бы не голодали…Так в чем же дело на сей раз?
Армия Бентивольо ушла из Фаэнцы по воле своего господина, нарушив клятвы, данные городу и Асторре Манфреди. Горожане нажелали отступникам множество несчастий, а отряды не остались в долгу — им, видите ли, не заплатили обещанное за службу. Если бы из брани и проклятий можно было возводить стены, Фаэнца стала бы неприступна… Но и что тут такого?
Что… А вот это как понимать? Заядлым человеком оказался капитан Дженнаро. «Через пять дней по возвращении заказал заупокойную мессу по некоему Асторре, шестнадцати лет, злодейски убитому». Не повезло капитану. Это не магия, конечно, и вреда так никому не причинишь, но кощунство налицо. И практическое зложелательство. Но если, опять же, все суеверные глупости, что люди творят, друг на друга сложить, башня получится выше вавилонской и достигнет пределов Рая.
«Сложить друг на друга… — повторяет про себя Герарди, — сложить друг на друга».
Агапито вспоминает день исхода отрядов Бентивольо из Фаэнцы. Все было уговорено заранее. Капитан Дженнаро заранее послал парламентера к Корво. Послал далеко не в первый раз, капитан в лагере примелькался и был уже за своего — раньше с ним уговаривались о правилах ведения осады, о пропуске послов и гонцов, об отсутствии ночных вылазок и штурмов. Когда капитан попросил разрешения покинуть город, его приняли весьма благосклонно — а кто и почему стал бы препятствовать уходу войск, о котором так долго торговались Рома и Болонья, задействуя всех, от Равенны до Орлеана? Лишь парой дней позже стало ясно, что князя Фаэнцы в известность поставили, только договорившись обо всем с Корво — и вся ссора вокруг невыплаченного жалованья была не причиной, а поводом: кому охота нести на себе клеймо предателя? Другое дело — расчетливый капитан, которого задаром воевать не заставишь!..
Правда, золото им и впрямь пообещали — а золото у Манфреди было, венецианское займовое золото. Кто тут первый начал громоздить обман на обман?
В Фаэнце говорили — обещали за службу до конца срока. А срок болонцы сами же и назвали и бессмертными душами в том клялись. Что ж им, за нарушение договора платить, иудам? Их и живыми-то отпустили, потому что осины столько в городе не найти. Князь, по слухам, от себя добавил, что, мол, души они в заклад отдали и теперь потеряли. И поскольку ему такой мусор без надобности, пусть его Сатана уже в этой жизни по праву берет.
А Его Светлость на болонцев смотрел… будто и сам им никакого добра не желает, а потом доминиканцам написал.
Герцогу не нравился вид из окна, и прозрачное облако, выплывавшее из-за крепостной стены Фаэнцы, казалось тяжелой беременной тучей. Он отвернулся, прикрыл глаза — и в темноте под веками белокурый Альфонсо Бисельи сплавлялся с таким же белокурым Грифоне Бальони, предатель с предателем, жертва с жертвой, а сквозь сочную весеннюю зелень холмов вокруг Фаэнцы проступали оливково-серые соленые проплешины болот Камарго, и ясное небо над башнями крепости казалось тем бурлящим котлом, что опрокинулся на все лигурийское побережье.
Только вокруг — не тесный душный подвал, а высокий светлый походный шатер.
— Нет, — говорит Мартен Делабарта. Быстро и спокойно. Он уже не тревожится и не злится, принял решение и уперся. — Я здесь не останусь. Я помню, что подписывал. Я знаю, что нарушаю. Я сразу согласен. На все.
— Как покойник вы мне не нужны. Вы мне нужны как артиллерист. Акилле погиб, Вителли занят, все остальные вам сильно уступают, а метод придумали вы.
— Я здесь не останусь. И вам не советую.
Наместник Имолы прибыл две недели назад — лично сопровождал груз пушек; в том не было ни малейшей нужды, и такой визит казался хорошим признаком. Мартену Делабарта захотелось посетить лагерь и новых знакомых, достаточно захотелось, чтобы он нашел повод и посетил — а сейчас он похож на лису, готовую отгрызть себе лапу, чтобы вырваться из капкана. Он не хочет заместить так кстати для него погибшего командующего артиллерией, хотя вовсе не мечтает потихоньку нагуливать жир в Имоле.
И еще Мартен Делабарта прекрасно понимает, почему надо подчинить Фаэнцу, но будь его воля — он уволок бы отсюда всю армию сей же час, хоть на себе, бросив все, и даже любимые пушки. А если не получится — сбежал бы сам. Даже на тот свет. Это серьезно.
— Здесь не Аурелия, полковник. Если у вас есть, что сказать, говорите. Объясняйтесь. И не рассчитывайте, что промыслом Божьим ваше молчание или умолчание истолкуют правильно.
— Ваша Светлость, вы разбираетесь в этих вещах лучше, чем я в городской войне. Если Вы не уходите, у вас есть причины. Но это ваши причины. Я здесь оставаться не могу.
Пожалуй, можно и не дожидаться прибытия членов болонского Священного Трибунала, которому на любезное предложение помощи уже ответили незамедлительным благодарным согласием. Там, в чаше стен, что-то происходит, накапливается, подтачивает опоры законов, разъедает их. Второй раз подряд, и пяти лет не прошло — и вновь случается то, о чем люди здесь не слыхали и столетиями. Таких совпадений не бывает, а, следовательно, скорее всего, кто-то овладел знанием о проклятом ритуале. Он есть, этот кто-то, он проступает из деталей, проявляется тенью среди теней…
Но, может быть, в этот раз удастся успеть вовремя?
— Мартен… я вас услышал. Я не вправе настаивать. Вы можете возвращаться в Имолу хоть сегодня. Если д'Эсте хочет мастеров — пусть поможет завоевать их. А у меня действительно есть причины. Теперь — окончательно.
Полковник некоторое время непочтительно разглядывает плотный двойной потолок шатра, потом слегка наклоняет голову, будто к чему-то прислушиваясь.
— Вы сказали, что мы не в Аурелии. Хорошо. Я не понимаю. Мы — почему-то часть ловушки. Тут я уверен. Но мы не горожане, которым некуда деться. И не Арелат. Мы можем уйти. Сменить тактику. Вернуться потом. Купить. Убить. Отступление станет недешево, но дешевле прочего. Чего я не заметил?
Гай опередил, но оно и понятно, понтифик. Он говорит внутри головы — отчетливо, внятно. И дальше третьей фразы идти не нужно, тут уже Чезаре все понимает сам. Наверное, разобрался бы все равно, не сегодня, так завтра. Но Делабарта помог.
— Мартен — вы же слышали, какую клятву дали горожане. Теперь представьте, что будет, если мы уйдем. Если мы не уйдем, это тоже может случиться, но если уйдем — обязательно. И мы никак не сумеем помешать.
— А чтоб!.. — скалится полковник, и усмехается на выдохе вместо проклятья: — чтоб вашему артиллеристу нам с небес завидовать!
Гай фыркает.
Чезаре достраивает логику на все три хода — и фыркает тоже. Довольно несложно стать предметом зависти человека, которого прикололо к земле как бабочку осколком разорвавшейся пушки. Если ты не рискуешь напороться на большее и худшее. Довольно сложно стать предметом искренней зависти обитателя рая. Если ты сам не в раю. Совмести все это и получишь редкой силы благопожелание.
И еще это такое согласие.
Джанэванджелиста Манфреди лежит на каменной ступеньке, закинув руки за голову. Сверху солнце, снизу прогревшийся, кажется, насквозь травертин. Вылазка отбита, проломы заделаны, пожары потушены, все идет своим чередом, так что командующий армией Фаэнцы может и поваляться часок на солнышке — в хорошо обустроенном хозяйстве решения нужно принимать, только когда случается что-то срочное. Срочное с таким противником может начаться когда угодно, поэтому пить командующий армией Фаэнцы, увы, не имеет права — с конца февраля. Но перспектива провести совершенно трезвым еще полгода Большого Джанни не смущает — можно будет наверстать потом, в октябре, когда осада снова превратится в блокаду или, даст Бог, закончится.
Его кузен и повелитель сидит ступенькой выше. Если бы тринадцать лет назад сумасшедшая тетка Франческа зарезала не только своего мужа, князя Галеотто, но и детей, как собиралась, Джанни сам был бы сейчас князем. Мысль эта внушает ему ужас.
Он никогда не хотел править, зато всегда хотел командовать войсками — и вот все сбылось. В мирное время ему позволили бы начальствовать разве что над укреплением стен и обучением гарнизона, а на то и на другое есть ученые инженеры и опытные капитаны, которые, может, думают и медленней, чем он сам — зато учитывают больше. Опять же — до чего приятно отсюда, со стены цитадели, смотреть на копошащихся далеко внизу чужих солдат, на шатры и костры, навесы и загоны, и показывать длинный нос Папскому сыну. Ему, конечно, не видно — а все равно приятно. Топчитесь под нашими стенами, сколько хотите. Мы вам не бешеная Катарина, которая так со своими горожанами перессорилась, что ее подданные из крепости выкуривали. Мы…
— С такими гражданами мы кого угодно погоним! — улыбается небу и солнцу Джанни.
— Я тебе завидую, — отзывается сверху кузен.
Джанни на него не смотрит, но знает, что тот сидит с закрытыми глазами, запрокинув лицо вверх, точь-в-точь ящерица на камне. Завидуешь, еще бы. Мне нужно думать только о войне, а тебе о том, как сохранить побольше до того времени, когда война закончится.
— Я тебе завидую, — продолжает Асторре, — потому что мне не нравятся наши граждане. Нас уже месяц долбят, наши вылазки покупают нам разве что день или два тишины, мы конфисковали все большие запасы продовольствия и раздаем еду со складов так, чтобы чего-то хватило до весны… и всем достается меньше, чем нужно. Подмоги ждать неоткуда. Выручить нас может только большая война на юге — если Аурелия попробует наложить лапы на Неаполь, Корво придется бросить нас и увести армию туда по долгу союзника, но кто знает, рискнет ли Людовик в этом году и даже в следующем… а у нас почти нет перебежчиков — и никаких разговоров о сдаче.
Джанни знает о чем говорит кузен-правитель: если все хорошо, если нигде москит жала не подточит, если вот-вот ангелы запоют и благолепие снизойдет — значит, жди явления Сатаны. В настоящей жизни всегда что-нибудь да случается: в персике червяк, в буханке таракан, и только в искушении все блистает, царства покорны и звери к ногам приходят…
Но на сей раз доброму ладу удивляться нечего. Граждане Фаэнцы много лет подряд искали, где лучше, бросались из союза в союз, от одного к другому — а теперь, после предательства Болоньи, наконец-то, поняли, что надеяться им нужно только на Господа, князя и себя самих. Поняли — и поклялись, едва за предателями закрылись ворота.
Внушительная была картина. Наверное, в Иерусалиме во время оно все выглядело так же. А, впрочем, говорят, что Иерусалим тот — город маленький совсем, так что волнений больших там быть не могло; а когда ушли солдаты Бентивольо, толпа бурлила под окнами дворца, и требовала князя, и кузен вышел — не зная, чего ожидать от города, но он не мог не выйти.
Джанни сделал, что было в его силах, арбалетчиков поставил по галереям, на соседние крыши людей послал, но что толку, если всерьез попрут? А от телохранителей кузен сам отказался. И прав был. Нельзя показывать, что боишься. Если задумали злое — твой страх только подхлестнет. Если не задумали — обидит.
И хрипели старейшины городских цехов, и стоял столбом первый подвернувшийся священник из Святого Петра с ярким майоликовым ларцом в руках — глина Фаэнцы, гордость Фаэнцы, даже в Хинде, даже в Хине покупают нашу работу, серебром платят. Стоял серый — видно, тоже не сказали, зачем позвали, а в ларце-то, в золотой ампуле — с полногтя кусочек засохшей Крови Господней. Крик от стен отлетал… Мол, князь Асторре — ты уехать мог, знаем, венецианцы звали, дед твой, будь он проклят, звал. И сейчас звал. Ты нас не бросил — так и про нас знай, что мы не болонцы. Кровью Господней клянемся тебе и городу — покуда живы, верны будем, из верности не отступим, а если кто из нас клятву нарушит и вред дому и делу Манфреди причинит — да будем прокляты во веки веков в этой жизни и в будущей.
Клялись за себя и за детей, за весь город, за общину.
И — Джанни хорошо это знал, — до сих пор были верны. Лазутчики пытались пробраться в город каждую ночь, а вот внутри предателей не нашлось пока. Никто не посылал со стены украдкой стрелу с запиской или голубя с письмом, не подавал сигналов огнем или зеркальцем, не рыл подкопов, не портил воду в колодцах. Ворье было — как же без ворья, — драки случались, по пьяному и трезвому делу, все как обычно: пустые желудки и страх приводят к злобе. Измены не было.
Даже перебежчиков мало, верно кузен говорит. Хотя что с перебежчика вреда? Никакого, если только он каких-то тайн не выдаст, секретных ходов не покажет, слабых мест в стенах.
Ну и что, спрашивается, кузену не нравится?
Спросил.
— Ты знаешь, что у нас за две недели о чуме третий слух — хотя чумы нет, да и откуда ей весной взяться? Ты знаешь, что воров забивают на улицах, стражи не дожидаясь? Ты знаешь, что позавчера кинулись искать по городу прокаженных — колодцы они отравляют, видишь ли. От Фаэнцы до лепрозория день пути, откуда взяться прокаженным? Мариотто, дурачка церковного, убили — знаешь же… В суде бывал? Мужья жен, жены мужей, дети родителей из-за наследства — самое время и самое место. А на пожарах имущество не крадут.
— Осада же. У нас как раз еще все хорошо. Помнишь, что в Марселе было? А у нас и город меньше, и этих северных еретиков в помине нет — не с кем ссориться…
— Помню. И о том и думаю. Что началось с мелочей, с понятного. А закончилось как?
— Ну что ты, позволишь кого-нибудь в жертву приносить — чтоб нас тут всех бурей раскидало? Не позволишь же, — пожимает плечами Джанни. — Грех ведь.
— Уже позволил, — спокойно так говорит Асторре. — Тот ублюдок из Витербо, которого под стеной зарезали, он не лазутчиком был. Его старший де Фантоли и Бруччо Рени из тюрьмы выволокли и под стену «положили». Чтоб стояла. Я потом узнал, но ничего им не сделал — только этого слуха и этого страха нам еще недоставало.
— Ну, это ж они сами, а не ты велел. И никакой бури… — Джанни показал украдкой «рожки» Сатане. — Ты еще скажи, что Дженнаро надо было заплатить?
— Да надо было, — смеется князь. — Это я глупость сделал. Венецианцы бы из него эти денежки быстро вытрясли — а отказался бы отдавать, сам понимаешь, что бы с ним случилось. Не думаешь ли ты, что дед стал бы его защищать?
— Надо оно ему — если защищать, так сразу ясно будет, чей приказ… Асторре, — улыбается командующий, — не унывай. В кои-то веки у нас все идет неплохо.
И дело не в том, что солнце, что весна, что камень теплый, а штурм опять отбит и отбит дешево. Просто они могут все. Вместе они могут все. В том числе — выстоять.
— Мне говорили… — объясняет Асторре, — что перед тем, как умер отец, я все время плакал, будто и не мальчик. И болел. Я не помню. Я помню только, что было не то. Меня же не отдавали, я все время был в доме. И он стал неправильным. В городе сейчас — так. Может ты и прав и это только осада. Усталость.
— Ты просто привык, что за нашими горожанами глаз да глаз, а тут они вдруг усовестились… — хохочет Джанни. — И то верно, дело почти небывалое, тут глазам доверять перестанешь. Ну, так ты такой князь, которого тут давно не видели, так что гордись!..
— Отец был не хуже. Но… будем живы. Пересидим, а там, глядишь, пройдет.
А где-то там, в городе человек по имени Пьетро и по прозвищу Четыре Щегла, потому что весел и певуч был не как один щегол, а как все четыре, незаконный внук владетеля Камерино — известный и признанный, да кто ж смотрит на такое родство, разве что при заключении брака, сидел и думал о том, что писем или слов ему до осени не видать, разве что дед что-нибудь особо хитрое придумает. Но вряд ли станет. Дед всегда знает, что делает — а тут ему лучше от котла держаться подальше. Он знает, что делает, но не знает, что на этот раз получится. Самая работа для Пьетро. Пропадет — не страшно, а преуспеет — станет вровень с родными, да не с внуками, а с сыновьями.
Пьетро не говорили — зачем, но он и сам догадался: город так или иначе будет взят, и если ворон из толедской стаи сумеет быстро умиротворить его, как уже вышло с Имолой и Форли, с Римини и Чезеной, то совьет здесь очередное гнездо и будет чувствовать себя в Фаэнце как дома. А город хороший, богатый город, живет ремеслом, стоит выгодно — с такой опорой Папское отродье далеко полетит. Стало быть, надо из опоры превратить город в гиблую трясину. Чтоб недовольство да шум, да палки в колеса — а там Корво не вытерпит, решит усмирить Фаэнцу силой… и тут уж пожар не потушишь никакой кровью, горожане слишком привыкли к Манфреди.
Привыкли к тому, что вся сталь обернута в шелк, что человека могут убить — редко, очень редко — но ему не окажут неуважения, что князья заботятся о городских делах едва ли не больше городского совета, что они предпочитают напрямую владеть мастерскими и не брать лишней монетки налогами… Очень жирно живут в Фаэнце, но зато здесь, как и в Урбино, хозяева города могут ходить без охраны.
Жирные города трудно приручить — какого еще добра они не видали, — но легко взбаламутить. Балованному ребенку мед вместо сахара предложи — уже в крик. А если не пускать дело на самотек, то крику будет достаточно.
— Погожий нынче денек, верно? А в замковом колодце вчера дохлую кошку нашли… и вся она в красных пятнах, — говорит Пьетро, который не клялся.
«Синьор Делабарта, к сожалению, не получил должного военного образования — особенно сказываются пробелы в области свободных искусств — однако острый ум и наблюдательность позволяют ему до некоторой степени компенсировать нехватку твердых знаний. Он обратил мое внимание на то, что хотя среди пушек, которые использует противник, нет ни одной одинаковой — что неудивительно для города, чей нынешний правитель юн, а прошлый пренебрегал артиллерией — ядра, предназначенные для одной и той же пушки, между собой различаются едва на волос. В начале осады дело обстояло иначе. Следует заключить, что Джанэванжджелиста Манфреди сумел определить наилучший размер ядра для каждого орудия и озаботился изготовлением шаблонов».
— Манфреди, — уже свободно, не сдерживаясь, говорит перебежчик, — они же все суеверные страсть, вся семья. Совсем как старые ромеи.
— Суеверные?
— Да, отец мой, они в удачу верят. Что она либо есть, либо нет. И приманить ее нельзя. Просить можно, жертвовать можно, чтобы на душе легче было. А повлиять нельзя, что ты ни делай. Судьба, потому что, фатум. Князь Асторре так и говорит. И отец его был такой же. Когда новую стену строили, князь Галеотто под нее денег положил, много. Цену службы хорошего бойца со всем своим вооружением за сто лет. Мол, больше ста нам не надо, к тому времени все равно переделывать придется, если не раньше, но скупиться грех. Сам же недоплаченное вспомнишь и споткнешься где-нибудь.
Доминиканец разводит руками, качает головой — те же деньги, будь они пожертвованы на сирот и вдов и на молебны, принесли бы пользу. Притчу о зарытом в землю таланте многие понимают буквально, но вот чтоб буквально и притом не понимать, это еще постараться надо. Покойному князю удалось, и пропали деньги без малейшего блага для него самого, города и стены. Только зарытое золото все же безвредно и не оставляет таких отпечатков, сажно-черных, жирных; и даже выкопанное — не оставляет.
— Вы не подумайте, святой отец, — заторопился перебежчик, оно там так и лежит. Кто ж его тронет, это ж хуже чем дыру в стене пробить, дыру хоть заделать можно. Но все, кто видел, те знали, что оно так закопано… для порядка. Чтобы нам спокойней спалось. Ну и стене тоже. Но чтобы по-настоящему стояло — тут другое нужно. Что стена сама возьмет, это не считается, нужно чтоб дали. И по праву дали. Но князя уговаривать бесполезно, это мы все понимали. Ему для города ничего не жалко, но он же не верит…
— И правильно не верит. Так что именно вы сделали? В каком числе, при каких обстоятельствах?
Уже почти все ясно. И гораздо важнее подробности, мелочи.
Впрочем, тут нет мелочей. Есть беда — вон она, за высокой стеной, покрытой оспинами выбоин и лишаями пожарищ. И есть другая беда — в нескольких шагах, с затаенным нетерпением дожидается результатов допроса.
— Мы… ну не… мы. В тюрьме был один человек из Витербо, чужак. Грабитель, убийца. Его уже осудили, повесить собирались на третий день, как положено. Князь его миловать не стал бы, некого там миловать было. Мы его ночью взяли и под проломом зарезали, кровь на землю спустили, в яму. По обычаю. Живой он ни на что не годен, так пусть бы стену держал. А ему все равно, так даже быстрее.
— Он у вас говорил что-нибудь? И кто это выдумал?
— Я не знаю, ко мне городские советники пришли. Спросили — пойдешь? Я сказал, пойду. А он, ну что он… сначала, дурак, решил, что мы его освободить хотим — и на ту сторону послать. Радовался, обещал, что герцогу и письмо донесет и все-все-все расскажет. А потом плакать начал, так я рот ему заткнул.
— Никаких пожеланий зла, божбы, богохульных клятв, проклятий? — интересуется дотошный доминиканец.
Человек, который очень долго отказывался говорить, сидит перед ним на табурете, и руки у него уже развязаны. Сидит, правда, боком — скорее даже, свисает набок, как пустая тряпичная кукла. Он не хотел говорить при увещевании, и не хотел говорить при демонстрации средств допроса; правила, правда, требовали выжидать полные сутки между каждой стадией, но отец Агостино решил взять этот грех на себя. Уж больно скверно выглядел среди прочих перебежчик, наравне с прочими уписывавший пшеничную кашу из котла для беженцев. Лучше выглядеть он с тех пор не стал — лицо мучное, глазные впадины красные, вокруг рта и крыльев носа будто серым обвело. И внутри не краше.
— Не знаю… когда кляп хорошо вставлен, так не помычишь даже. Может, про себя.
Ему не то что бы все равно. Имен тех, кто был с ним, он не назвал. И видно — постарается не назвать, даже если спрашивать станут иначе. Какое-то время постарается. Но вот о своей судьбе перебежчик пока заботиться перестал.
— Что было дальше?
— Князь Асторре откуда-то узнал, на следующий же день. Сказал, что не казнит нас только чтоб не было слухов. Что видеть нас не хочет, а чтоб мы говорили впредь, что убили и закопали лазутчика. Сопляк… — присвистывает перебежчик через разбитые губы, не на допросе разбитые, а еще во время ареста, в одно короткое слово вкладывая и обиду, и причину побега из города. — Велел идти к отцу Джузеппе и каяться. Я пошел, сказал… Подождал несколько дней — и ушел совсем. Я… я отцу его служил. Я городу служил. Я не собака, чтобы меня бить, а я не огрызался.
Знаменосец Церкви расположился в легком плетеном кресле у входа в свой шатер. Отец Агостино мельком подумал, что для должного отображения грации и завершенности позы понадобился бы древний ваятель. Цельности и внутреннего напряжения у герцога было в избытке; но впечатление он производил все же отталкивающее.
И еще был очень, очень похож на покойного Петруччи — та же сияющая чистота и только неподалеку дрожит что-то, задевает, словно писк назойливого москита.
Господин герцог Беневентский убил Альфонсо Бисельи, убил он и Бартоломео Петруччи — а книгу сиенца передал Священному Трибуналу, разумеется, прочитав перед тем. Теперь город выглядит так, словно в нем достаточно осмысленно проводят, прямо сейчас, обряд порчи земли, а господин герцог чист и невинен — точь в точь как Петруччи; нарочно не придумаешь — он ведь и к болонскому Трибуналу обратился за помощью сам.
— В городе принесли человеческую жертву, — говорит отец Агостино. — Преступника. Чтобы ваша артиллерия больше не могла ломать стены. Принесли по инициативе кого-то из городского совета, тайно. Перебежчик, соучастник, сказал, что Манфреди узнал обо всем потом, пришел в большой гнев, но никого не тронул — побоялся слухов о колдовстве. Только выказал немилость и послал каяться. От такой-то неблагодарности этот доблестный воин и сбежал.
Доминиканец внимательно слушает ответ — не тот, что будет сказан вслух, хотя это тоже полезно, а тот, что прозвучит внутри. И удивляется, очень удивляется, поймав этот ответ: в куске полированного золотого янтаря замурована злая кусачая оса тоски. Именно так. Знаменосцу Церкви тоскливо, как побитой брошенной собаке в зимнюю безлунную ночь.
— Святой отец, — герцог поднимается на ноги, — я очень признателен вам за вмешательство и за эти сведения. Однако, ваши новости почему-то внушили мне внезапное желание прогуляться вон до того холма. Вы не составите мне компанию?
Иногда очень плохо быть нобилем, облеченным большой властью. Ты можешь многое, но вот как посреди военного лагеря поговорить наедине с человеком, который только что получил основания тебя опасаться? Разве что позвать его на открытое место, где всем видно — но никому не слышно.
Герцог движется легко и плавно, напоказ — шествует, внушая почтение и восхищение каждым движением. Императорское имя, императорская осанка; да и гордыня у самозваного владыки еще не созданной новой Ромской Империи соответствующая. Только отчего-то кажется, что эту стрелу направила чужая рука, и человеческая ли? Хорошо, если все же человеческая; хорошо, если движение сообщено только лишь его отцом…
— У меня, — разворачивается вдруг Корво, — есть подозрение, что жертвоприношение под стеной — лишь звено в цепи.
«У меня, — в тон думает отец Агостино, — есть подозрение, что твои руки выковали эту цепь.»..
— Вернее… — продолжает герцог, — у меня два подозрения, и я не знаю, какое из них хуже. Полный экземпляр известной вам книги есть только у вас — и прошел только через мои руки, в этом я уверен. Но, кажется, об… исследованиях и об их направлении знали слишком многие. Если это действительно цепь, если все осуществляется правильно и последовательно, то возможно кто-то просто прошел тем же путем. А то, что сделали один раз, можно повторить. А может быть все обстоит иначе. Может быть, чем дальше, тем больше одно событие притягивает другое — и с какого-то шага ритуал начинает осуществляться сам собой, даже без вмешательства.
«Он знает непозволительно больше, чем следует постороннему, — отмечает доминиканец. — Притяжение зла. Каждая новая струйка все больше размывает плотину. Капля к капле — ручеек, а следом за ручейками потоки, способные смывать города, и каждый поток несет с собой все больше песка, щебня, камня. В плотине достаточно проделать небольшую дыру, дальше вода справится сама. Он знает. Знает — и использует?»
— За что вы убили Петруччи, Ваша Светлость?
— Не за что. — Чуть наклоняет голову герцог. — Почему. Потому что я ошибся. Я увидел в нем орудие дьявола. И счел ниже своего достоинства вести счеты с орудием. Я хотел, — поясняет он с отвращением, — воспользоваться им, чтобы вызвать его хозяина — и сквитаться уже с ним. Да, я, конечно же, готов повторить это при свидетелях, если вам это понадобится. У меня и тогда были свидетели — если хотите, я назову вам имена людей, задержавших Петруччи, и человека, который был со мной потом. Он невиновен. Он не знал, зачем я это делаю. Он считал, что речь идет о политике. Я выбрал его из всех, потому что он… проявил в рамках исполнения долга некие склонности, которые, как я считал, могут еще надежней приманить Сатану, если меня самого окажется недостаточно. Естественно, мне в тот момент не пришло в голову, что если мое желание сбудется и Сатана явится на зов, мне — в тогдашнем моем положении и состоянии — нечего будет ему противопоставить. Это было не единственное обстоятельство, которое я тогда упустил. И даже не самое важное. Но я вполне понял меру своей ошибки и не собираюсь ее повторять.
«Безумец», — едва не говорит вслух отец Агостино.
Он способен оценить только что сделанное этим… помешанным. Его Светлость господин герцог Беневентский взял и отдал себя в заложники Священному Трибуналу; и реши Агостино дать делу надлежащий ход — за знаменосцем Церкви… еще и это… гоняться по Европе не придется, это очевидно.
Такую ношу не уронить бы — и не рухнуть под ней.
Собеседник — расчетливый игрок или безрассудно азартный поединщик? Или и то, и другое сразу? Признание выполнено безупречно, просчитано, словно сражение на арене. Признание — выражение раскаяния и осознания — обещание впредь воздерживаться от ошибки.
Доминиканец улыбается, качает головой.
— Какого разумения можно ожидать от слуг, если князья являют пример безрассудства?
Герцог снова кивает, благодарит. За свидетелей, которым теперь не угрожают хотя бы чужие ошибки.
Отец Агостино ловит направление благодарности и невольно поднимается на пару ступенек по лестнице симпатии. То, что говорят о молодом полководце Церкви — правда: он помнит, что такое верность вышестоящего, не на словах, а на деле. Может быть, лучше чем следует.
— К сожалению, теперь очень трудно узнать, какие осколки могли попасть в чьи руки. Петруччи рассказал мне то, что считал важным сам — кстати, он очень хорошо отзывался о вас, но до мелких подробностей дело не дошло. А у него было много корреспондентов — и, по меньшей мере, один из них интересовался рукописью потом. Поскольку он делал это открыто, его, я полагаю, можно сбросить со счетов…
— Когда к нам обратился ваш родич, — глядя в землю, говорит отец Агостино, — мы установили наблюдение за Петруччи и сразу увидели, что он общается больше с Сатаной, чем с древними духами. При этом на нем не было следов порчи. Увиденное было столь несообразно всему, что мы знали… мы не сочли…
Чезаре Корво невесело улыбается.
— Возможно, вы мне не поверите, но синьор да Сиена объяснял мне, что виноват во всем — он, а я — просто… не особенно сведущий и излишне энергичный молодой человек, оказавшийся не в то время не в том месте. Давайте не будем делить прошлое. Представляете ли вы, что можно сделать с настоящим?
Где-то там, на склоне холма остались валяться «святой отец» и «Ваша Светлость». Они их, конечно же, подберут, потом, по дороге в лагерь. Вряд ли ветер унесет эти важные среди людей слова слишком далеко.
…С настоящим? Никто, даже самые лучшие строители, не знают, как будут разбирать следующий завал. Нужно чувствовать расположение частей, чувствовать и душой, и руками. Обряд — или то, что кажется обрядом, — тоже завал. В нем есть последовательности, ритм, смысл.
— Прежде всего, нужно узнать, что еще, кроме клятв и жертв, натворили в этом несчастном городе. И в чем причина. Нераскаянное зло и неисповеданные грехи притягивают новое зло и новые грехи — но осколки дела Петруччи и впрямь могли разлететься очень далеко. Зло и грех могли быть совершены по неведению, а могли — нарочно.
— Боюсь, что это трудно установить точно с нашей стороны стены. Вы собираетесь в Фаэнцу?
Отец Агостино кивает. Собеседник нравится ему все больше. Он быстро и правильно думает, легко и расчетливо одновременно. Он не себялюбив и не жаден, смотрит достаточно далеко. Таких владык мало. Холоден, конечно — почти как лед, как вода со дна глубокого колодца; но вода эта прозрачна — а, впрочем, и ледяные волны могут быть тяжелы и высоки.
— Если вы не видите к тому препятствий… и даже если видите. Впрочем, я буду действовать к вашей выгоде, вы ведь выражаете волю матери нашей Церкви, — слегка усмехается Агостино. — Жители города поклялись не причинять вреда дому и делу Манфреди. Если князь заключит с вами союз, его делом станет ваше дело… простите, я забегаю вперед. Никто не может предать Сатане ничью душу, кроме своей — это вы должны знать. Если предательство будет совершено от имени города — проклят будет город, но не все жители его, дети и дети детей, а сам город и непосредственно виновные. Конечно, от этого ни горожанам легче не сделается, ни всем нам… проклятая земля не годится для жизни. Но если князь Асторре придет под вашу руку, его делом станет союз… и город сможет нарушить клятву, только действенно воспротивившись этому. Это не случится сразу — а до тех пор можно успеть все исправить.
— Делайте. — Корво опускает руку ладонью вниз, к земле. — Делайте. Если вам нужны мои условия, тут ничего запоминать не нужно — они те же, что были до начала штурма. Вернуть город законному владельцу — то есть Святому Престолу. Признать его власть. Те, кто не желает этого делать, могут покинуть Фаэнцу, сохранив все свое имущество. Те, кто бежал от войны, могут вернуться, также ничего не потеряв.
Отец Агостино достаточно знает о войне, чтобы понимать — это хорошие условия. Даже по меркам Полуострова, где — пока не дошло до очень уж большой крови — принято давать пощаду тем, кто о ней просит. Но то — пощаду. Жизнь. А герцог Беневентский добавляет к ним сверху имущество и свободу во всем, кроме одного — права выбирать себе господина. Он щедр. И не только из-за проклятия. Он хочет, чтобы все вокруг, и особенно жители Фаэнцы, запомнили, что сделали бы на его месте другие, и что сделал он сам. И не ошибается. Если сделка состоится, за непричиненное зло ему будут благодарны больше, чем за любое добро. И это само по себе очень хорошо — это время.
— До тех пор, пока это не случится, вам придется обойтись без допросов перебежчиков и подкупа горожан… — на всякий случай напоминает доминиканец.
— И от попыток взять город штурмом — тоже.
Они идут вниз по склону, по твердой земле, по пружинистой яркой траве, посреди надежного весеннего дня.
— Простите мне мою дерзость, Ваша Светлость, — улыбается отец Агостино, — но я все же не могу не заметить, что вы очень напоминаете мне…
— Синьора Петруччи. Да. В свое время я тоже обратил на это внимание.
Поднимаясь на крепостную стену Фаэнцы — в ожидании аудиенции у князя вдруг захотелось осмотреть город с высоты, а на колокольню собора путь закрыт, там пролом после недавнего штурма еще не заделали, и лестница деревянная прогорела наполовину, — отец Агостино будет вспоминать эти последние реплики, гадая, у кого же из двоих упомянутых сквернее нрав и пакостнее шутки. Орден старался, старался сохранять нейтралитет в политических делах — но для тех, кто будет смотреть со стороны, все происходящее будет выглядеть так, будто в деле с Фаэнцой Трибунал все же стал инструментом Корво. Слух этот не получится опровергнуть, не рассказав правды. А правду рассказывать нельзя. И чтобы добиться всего этого, герцог Беневентский не пошевелил и пальцем. Нет, право же, если сравнить…
Впрочем, отец Агостино не придет к определенным выводам. Его словно птицу на юг потянет поближе подойти к развеселому балагуру-горожанину, дежурящему на стене. Привыкший доверять чутью и своим желаниям доминиканец привычно и ловко взберется по приставной лестнице к маленькой башенке — и тут горожанин совершенно неожиданно и нечаянно, спиной ведь стоял, уронит копье, да так неудачно, что гость получит древком прямо по лбу, сорвется с лесенки, наступит на край рясы, неловко взмахнет руками, опрокидываясь назад — вниз, во внутренний двор.
— Господи, — всплеснет руками Пьетро по прозвищу Четыре Щегла, — горе-то какое! Да заколдована она, эта стена? Как же жить-то теперь? Не к добру это, ой, не к добру!..
«Меры, которые принимает Его Светлость по избавлению лагеря от мусора и нечистот воистину можно назвать драконовскими, однако люди, большей частью, сносят их безропотно, отчасти потому, что видят в падуанских и толедских докторах из свиты Его Светлости мелких, но действенных колдунов, отчасти потому, что успели уже убедиться в полезности применяемых средств, отчасти же потому, что во всем, что касается чистоты и порядка, Его Светлость совершенно неумолим и не терпит ни малейшего нарушения своей воли. Не менее достойно удивления то, что, судя по рассказам перебежчиков, кровавый понос обошел и Фаэнцу — и по сходным причинам».
Колокол Святого Петра начинает бить полдень — и на шестом часу срывается с размеренного отсчета времени на частый, заполошный звон пожарной тревоги. Энцо — старший подмастерье, кивает соседу «закончи за меня», и ящерицей взлетает по веревке на крышу. Посмотреть, где горит и им ли бежать на помощь. Сам же и веревку во двор спустил, лентяй, чтобы по лестницам на чердак каждый раз не ходить.
Раньше и смотреть не было бы нужды, узнали бы по колоколу. Только церковь их квартала уже давно безъязыкая стоит, как и все прочие. На всю Фаэнцу пять живых колоколов — сообщения передавать. Все остальное давно на пушки перелили.
Энцо свешивается с крыши, мотает белой нестриженой головой — такой белой, что даже пыль в волосах не видна — не наш пожар, можно работать дальше. Можно, значит можно. Хруст, стук, скрежет. Любой камень можно превратить в ядро, если хорошей веревкой обмотать. Но запасы хорошей веревки, да и плохой, да и любой, небесконечны. А камня в Фаэнце много. И камнерезы есть. А потому князь сказал: им на стенах не стоять, а работать того и столько, сколько артиллеристы скажут. Как и пороховых дел мастерам. Отвлекаться — только если в квартале горит. Это — новый закон, как бомбардировка началась, так и приняли. Огонь гасить — всем, кто рядом и сейчас на стене не стоит. Живешь тут, идешь мимо, видишь пожар — бросай все.
О следующем ядре предупреждать не нужно — видели, как летело, слышали, как ударило. Значит близко. Без слов подхватились — багры, топоры, бочки на колесах. Небольшие, но лучше чем ничего. Поймать того, кто эти новые ядра придумал, и удавить на городской площади, медленно и с расстановкой, оборотов за тридцать — и позвоночник не ломать… пусть весь город посмотрит, как у него глаза лопаются. Удавить, а перед тем выспросить — как сделано. Раньше ядра зажигательные калили просто — так тут если дерево намочить, оно и не загорится вовсе. А та мерзость, которой бомбы эти начиняют, она ж и в воде горит…
Бочки — втроем. Двое впряглись, один сзади придерживает. Так быстрее. Тут все совсем быстро, потому что улица с умом устроена. Ядра же до стен сами не докатятся, а носить тяжело, а лошадей мало. Женщины их таскают, так много не унесешь. Поэтому зимой работа шла — и на каждой большой улице теперь две гладкие колеи, всюду одинаковые. Вставил колеса и едешь почти как по маслу.
Здесь мало просто тушить водой — не погаснет. Столько, сколько надо, чтоб залить, воды не притащишь. Нужны колья, лопаты, сплетенные из живого прута циновки. Прибивать огонь, не позволять поднять голову.
Люди вбивали огонь в землю, а начиненные огнем бомбы пытались прибить, расплющить их самих. Может быть, сейчас со свистом, с воем прилетит еще одно ядро, воняющее паленой смертью, расколется при ударе о стену, мостовую или дерево — и выплеснет адские угли. Может быть, ядро полетит в другую сторону. К соседям, в другой квартал.
Обстреливали почти непрерывно, от рассвета до заката. Ночью не бомбардировали, придерживаясь правил благородной войны. Ночью можно было отоспаться в тишине — без звона колоколов, свиста ядер, беготни и тревоги, каменной крошки в мастерских и горелой каменной пыли снаружи. Ночи с каждым днем делались все короче. Гарь, дым, вечный кашель, бессчетные мелкие ожоги от углей и разлетающейся горячей золы — это еще не горе; горе — сгоревший дом, разбитая стена, убитый член семьи.
Поэтому все в квартале берегут руки. Все, кто может держать резец. Чем точнее входит ядро в ствол пушки, тем дальше летит. Тем больше шанс попасть, куда нужно, разбить, убить, отвлечь. Чтобы следующий залп случился позже. Но на пожар нужно бежать все равно. Дай ему заняться — и негде станет работать. А то и некому.
Так — изо дня в день, день за днем, пожар за пожаром, ядро за ядром, угли — другие угли — еще один удар плотной циновкой, кашель, и потроха не пролезают наружу через пересохшую глотку…
Твоя жена отдала все украшения, серьги и кольца, заколки и браслеты, а ведь любила золото и камни, словно родилась не среди каменотесов, а во дворце, любила и копила, и похвалялась перед соседками — и мало кто не мечтал воткнуть ей золотую шпильку в острый язык. Пошла и вывернула шкатулки на площади перед собором, она и другие жены жителей Фаэнцы. Золото перелили в монету, камнями заплатили строителям, возводившим новую башню.
Твои дети — их теперь на одного меньше, — подносили ведра с кипящей водой, стрелы и камни для пращников, и среднего убило стрелой.
Ты очень везучий, ты не гневишь Господа жалобами — твой дом еще цел, и двое сыновей живы, и жена даже перестала ворчать, что у нее мало обновок, когда все юбки, кроме одной, пустила на веревки.
Твои ученики и подмастерья ночуют у тебя — раньше закон это дозволял, теперь требует. Но это делали бы и так: если готовить сразу на многих, еды и сил остается больше, а деревянные дома все равно почти все разобраны — лучше использовать дерево с толком, чем дать ему сгореть.
Следующий пожар — почти случайный, от неурочного одиночного выстрела — вы тушите вместе с княжеской свитой. Они шли мимо, а закон есть закон. Ты не спрашиваешь, когда это кончится — знали бы, сказали бы. Ты не спрашиваешь, что они делают — то же, что и все. Ты не спрашиваешь, есть ли шансы устоять — не было бы, сдались бы. Ты спрашиваешь, как здоровье — и на ответный вежливый вопрос отвечаешь столь же вежливым «хорошо» — и лающим кашлем.
Князь Асторре Манфреди полощет в бочке платок, снова вытирает лицо. В этот раз ткань остается почти чистой, значит, хватит. Представителю Трибунала придется смириться и с пятнами на одежде, и с сажей в волосах, и с потеками на лице, если они остались. Прошу простить меня, святой отец, у нас тут война. Вот заставлять доминиканца ждать Асторре по доброй воле не стал бы. Но законы выполняются всеми, только если они и вправду выполняются всеми. Проще, надежнее, дешевле не пройти мимо самому, чем потом выслушивать от других, что у них тоже были иные важные и срочные дела и поэтому… Кожа уже высохла. Здесь, у бывшего огня, все еще жарко. А отойди шагов на десять и почувствуешь, что ветерок не так уж и ласков. Апрель — месяц обманчивый. Асторре Манфреди кашляет, сплевывает черное и думает, что старая поговорка «на войне не болеют» в его случае оказалась верна.
Он когда-то болел много. Не столько, чтоб махнули рукой и сказали «не жилец», а столько, чтоб постоянно боялись очередной хвори и пытались уложить на перины, под одеяла. Туда не ходи, сюда не ходи, на лошадь не садись — упадешь, на колокольню не лезь — сорвешься, только таскай тяжелое княжеское облачение, да стой в соборе на службе, да выходи по праздникам швырнуть монету с балкона. Остальное за тебя сделает городской совет, опекун сироты, будущего правителя. Может быть, потому Асторре и взял власть в свои руки — неторопливо, без шума, без резни, потихоньку, год за годом: надоело. Надоело быть разряженной куклой, подперинным неженкой, которого водят на помочах. Хотелось — учиться владеть мечом, ездить верхом и драться наравне с прочими сыновьями знати, хотелось не кивать советникам, а указывать на очевидные ошибки — и чтоб слушали, слышали.
Получилось. Зато теперь — иногда, очень редко, но очень сильно — хотелось, чтобы не нужно было вмешиваться, думать, решать, волочь на себе, неделями биться головой о чью-то глупость. Чтобы пришел опекун, надежный и умный, и бросил: «Все, Ваша Светлость, вы больны, вы устали, идите спать, мы тут без вас справимся». И чтобы можно было заснуть, точно зная — и правда справится. Такое мог бы сказать Джанни и иногда даже порывался, но Джанни и сам не железный. И тоже взвалил на себя больше, чем следовало бы.
— Ваша Светлость! — цокот копыт лишь ненадолго обогнал крик. Верховые лошади в городе — только у кавалерии и у гонцов. Остальным не нужно. — Ваша Светлость!
А дальше уже не крик, а шепот прямо в ухо.
— Представитель трибунала в ваше отсутствие захотел посмотреть на город — и упал со стены. Он мертв.
— Как? — спокойно спрашивает князь; ему нельзя выказывать беспокойство, на него смотрит весь город, даже если нет никого — на него всегда смотрит весь город…
Старший представитель ордена доминиканцев в Фаэнце, старый тощий отец Джузеппе, не обращался к Священному Трибуналу за помощью. Гость, отец Агостино, потребовавший пропустить его в город нынче днем, во время перерыва между обстрелами, явился сам, или по воле своих вышестоящих. Почему, зачем — Асторре не спросил, оставил этот разговор до личной встречи. Он, пожалуй, был рад — может быть, доминиканец помог бы разобраться в скверных предчувствиях; опасался — по всему выходило, что Корво заставил «ласточек» помогать ему и монах будет вынюхивать повсюду следы чернокнижия, богохульства и нечестивого противления Церкви…
Ничего он уже не будет.
— Ему сказали, что на колокольню Святого Петра теперь можно разве что по веревке, как звонари лазят… и он решил подняться на стену. Шел по каменной лестнице, потом вдруг развернулся и свернул на деревянную, маленькую, к одному из часовых. А тот копье уронил и доминиканца с лестницы и снесло. Он его не видел, — быстро поясняет гонец, — часовой святого отца, не видел и не мог, он спиной к нему стоял, со сменщиком разговаривал и руками размахивал, вот и уронил.
— Что за часовой? — Случайность кажется настолько глупой, что ничем кроме случайности быть не может. На первый взгляд. Копье уронил… не вовремя так, спиной стоял. Нарочно не придумаешь, только само неудачно сложится, да?
— Пьеро да Камерино, еще Четыре Щегла зовут. Зять среднего де Боски. Говорят, очень хорошо в деньгах понимает — только женился, переехал… Его тут все знают, хороший человек, не жалуется. Храбрый. Поет. Истории рассказывает. Сам не зевает, другим не дает.
— Вы к этим щеглам, — цедит Асторре, — приставьте людей. Много и разных. Чтобы он, Господь не приведи, не понял, что он все время на глазах. Ни во что не вмешивайтесь, только смотрите. Даже если это совпадение, я не верю, что орудием такого несчастья можно стать случайно. Будут другие.
Он поворачивается к бочке и видит — поверхность воды сплошь засыпало пеплом.
«Его Светлость герцог Беневентский вчера удивил меня, сказав, что тоже предпочел бы армию, взятую с земли, наемной. По его мнению, единообразие в снаряжении и обучении, возможность быстро маневрировать и передвигаться с лихвой компенсируют все преимущества даже самых славных наемных отрядов. „Если уж Марий погубил республику, грех не воспользоваться хотя бы плодами его военных нововведений“. О Гае Марии герцог говорит как о человеке лично знакомом, но не особенно приятном».
Большая серая цапля сидит за походным столом по правую руку от хозяина — дорогой гость, первый из союзников; напротив цапли… пожалуй, молодой пардус: надменный и опасный красавец Джанпаоло Бальони. Хорошо смотрелся бы в картинной галерее. В виде трофея — еще лучше.
Завтрак очень прост, почти как в старых книгах — хлеб, сыр, пряная весенняя зелень, разбавленное вино. Это ужины, даже в военном лагере, хозяин устраивает такие пышные, что повсеместно шутят — счастлив тот, кто побывал на обедне у отца и ужине у сына. Обстрел еще не начался, поэтому к спокойной застольной беседе не примешиваются ни грохот, ни брань. Дым и гарь пока еще не лезут в рот, нос и уши.
Большая серая цапля, Альфонс д'Эсте, любит и кипение событий, плотную гущу, из которой можно выхватить то одно, то другое — и эти спокойные завтраки, единственный тихий час за все сутки, включая ночное время.
За столом говорят почти только об осаде — и еще о внешних делах. Цапле нравится эта деловитость, отсутствие пустословия, похвальбы, скабрезных шуток и глупых сплетен.
Ему вообще постепенно все больше и больше нравится будущий, — в этом он почти уже не сомневается, — родич. Если Лукреция по характеру хоть на треть похожа на брата, — а что она красива, умна и получила изысканное воспитание, Альфонсо уже знает, — то в этом браке ожидаются многие приятности; а, забрав жену в Феррару, можно не опасаться, что тебя постигнет участь предшественника… кстати, нужно выбрать момент и расспросить Корво о причинах ссоры в Папском семействе.
— Все-таки непонятно, какой дьявол понес попа на стены… — говорит Бальони соседу слева, начальнику артиллерии.
Тот с хрустом пережевывает листья зелени, которых набил полный рот. Всегда-то у него все на бегу, даже если он сидит на скамье, все равно бежит куда-то внутри себя.
Цапля поворачивает к парочке напротив левое ухо — получается так, что смотрит он на Корво, а слушает тех двоих.
— Дьявол, это да… — отвечает марселец, называть его «аурелианцем» как-то не получается, тем более что Марсель уже Аурелии и не принадлежит. — Какой, не знаю. Если случайность, значит город особо невезучий. Если не случайность, он там что-то увидал. По своей части или по нашей.
Тут артиллерист прав — доминиканцу на глаза могла попасться и не чертовщина, а, например, очень слабое место в обороне, которое до его отъезда не успевали заделать. И кто-то прямо там, на стенах, мог испугаться и поторопиться. Нет предела тому, на что толкает людей глупость. Прав Делабарта еще и в том, что в Фаэнце подумали, не могли не подумать — Трибунал теперь стал глазами и ушами Чезаре Корво. Так, собственно, считают и по эту сторону стен. Не все знают, что доминиканцы — как черно-белые кошки, шныряют, где хотят, не пустишь в дверь, влезет в окно, и всех твоих мышей переловит, хоть бы никто и не просил.
Сам хозяин вполуха следит за разговором, слишком спокойно, даже без полуулыбки — озабочен и недоволен. Сильно и давно, с того часа, как из осаждаемой крепости сообщили о печальной участи отца Агостино. Подозревает злой умысел, а кто его, спрашивается, не подозревает?
Хотя, по чести говоря, получи по лбу древком падающего копья — слетишь вниз как самая настоящая ласточка.
Впрочем, по-настоящему любопытный человек, сидя за этим столом, задавался бы совсем другим вопросом: почему артиллерией Корво сейчас заведует чужак Делабарта, отозванный для этого из Имолы, а не Вителоццо Вителли, на весь Полуостров известный мастер. И почему Вителли с этим решением не спорит.
Серой цапле же все давно уже ясно. Вителли здесь нет, потому что Вителли занят другим, куда более важным делом — готовится к походу на юг. Здешние орудия на Пьомбино и Капую не пойдут. Туда двинутся совсем другие, уже способные пробить толстые стены. И этот обоз выступит раньше армии… Тот, у кого есть глаза и уши, узнает все, что хочет узнать.
Армия рано или поздно возьмет Фаэнцу, отдохнет, поправит снаряжение, пополнит обозы и двинется на юг, а Мартен Делабарта вернется в Имолу; главное для д'Эсте — проследить за тем, чтобы марселец не уволок с собой больше мастеров, чем это удобно самому Альфонсо. Соперник тоже все прекрасно понимает и порой перешучивается в духе «кто больше наловит — тому и счастье».
С доминиканцем, конечно, дело слишком темное, чтобы просто списать его как случайность. Корво от начала подозревал какое-то колдовство, чернокнижие и прочее непотребство; является ученый расследователь — и падает со стены, не успев и до цитадели дойти. Вот преступление — но главный тут вопрос «кому выгодно». Едва ли выгодно Асторре Манфреди; под угрозой отлучения его дед поджал хвост и увел войска — а если саму Фаэнцу отлучат, если Асторре перессорится с Трибуналом? Да никакая любовь жителей к князю, никакая клятва не помешают его выдать немедленно.
Интереснейший новый способ взятия городов открывается. Может быть, любезный хозяин оттого тревожится, что его человек слишком топорно сработал?
— Ваша Светлость… — один из дежурных по лагерю, — тут беженец из Фаэнцы требует разговора с вами. Верней, он, кажется, перебежчик — он назвался Бартоломео Грамманте, третьим старшиной красильного цеха, и другие подтвердили, что так оно и есть.
— Приведите сюда, — слегка ведет рукой Корво.
Все знают, что герцог любит разговаривать с простолюдинами. В любой момент он может нагрянуть в любой лагерь, присесть у костра, перекусить из того же котла, что и солдаты. Танцевать? Запросто. Фехтовать? Еще бы! Затеять состязание и победить — или с удовольствием проиграть, если противник окажется искусней? Непременно. Только песен не поет, отшучивается, мол, вОронам не подобает. Его там, в лагере, обожают; кстати, и на содержимом солдатских котлов это сказывается весьма благотворно, а каждый визит обрастает легендами. Вот, говорят, вороватого повара герцог сварил в котле с кашей — так и есть, взял за горло и в котел ворюгу проклятого. Хорошая каша вышла, наваристая.
На самом-то деле герцог велел своим спутникам схватить того повара и бросить-таки в котел — объяснив попутно, что он добр и милосерден, а варево столь жидко и прохладно, что и вреда-то не причинит, одно поношение. Так и есть, не причинило. Под общий гогот повар перелез через край, истекая водянистой кашею, целый и невредимый, только униженный до крайности. Остальные, от кашеваров до интендантов, быстро сделали выводы.
Но можно и не спускаться вниз к беглецам, а вытащить кого-нибудь наверх, к себе. Тоже очень способствует уважению и россказням.
Третий старшина красильного цеха, особенно в таком городе как Фаэнца, это даже и не очень простолюдин. Во всяком случае, невысокий темноволосый — и уже отчасти седой — человек и одет прилично, и обхождение знает, и к Его Светлости, получив позволение говорить, обратился на латыни, а не на местном диалекте. Впрочем, такую новость неплохо выслушать на любом языке. Оказывается, в городе случай с отцом Агостино для многих оказался последней каплей.
— У нас, увы, нет большинства в Совете, так что мы не в силах поднести Вашей Светлости ключи от города. Но стены Фаэнцы не так крепки, как может показаться снаружи. И есть способы проникнуть в город. Мы готовы открыть их Вашей Светлости в надежде, что Ваша Светлость и Его Святейшество запомнят эту службу.
— Можете не сомневаться, запомнят, — очень любезно говорит, наклоняя голову, Корво, и тут же, не меняя тона и позы, приказывает уже капитану своей охраны… точнее, капитан охраны каким-то чудом понимает, что велено — ему: — Возьмите этого человека и немедленно отрежьте ему язык. Затем повесьте так, чтобы было хорошо видно из Фаэнцы.
— Ваша Светлость! — не то кричит, не то кашляет Грамманте уже на родном наречии, — я…
— Я сказал — немедленно.
Впрочем, причин для раздражения у Его Светлости уже нет, как нет перед ним и красильщика — его будто унес оживший вихрь из сарацинских сказок… а через мгновение снаружи раздается короткий хрип. Будем надеяться, что капитан не настолько исполнителен, чтобы приносить сюда доказательства.
В краткое мгновение тишины можно выделить среди застывших сотрапезников посвященных и отчасти посвященных. Вот, скажем, наместник Имолы знает некую тайну. Он, и ухом не поведя, хрустит себе салатом. Одобрительно хрустит. Вот секретарь герцога, Агапито Герарди — этот только что сложил, наконец, головоломку; а предатель в ней — недостающее звено. А вот Джанпаоло Бальони, вроде бы приближенный к герцогу Беневентскому… и челюсть ему приходится подпирать кулаком. Будь он и вправду пардус, выронил бы сейчас мясо из пасти.
Но серой цапле никто ничего не объяснял, а то, что она может понять сама, ей крайне не нравится.
— Каждый день бомбардировки, — говорит она, — это не только потраченное время и потерянные деньги. С каждым днем дым над Фаэнцой держится дольше, и не только потому, что наступает лето. Я не знал, что хорошему государю положено заботиться о своей славе больше, чем о жизнях будущих подданных.
Чезаре Корво переводит взгляд на д'Эсте и любопытная цапля очень быстро перебирает в уме варианты: отдаст как раз вернувшемуся капитану тот же приказ? Сам вцепится зубами в горло? Схватится за оружие? Или просто убьет взглядом как Медуза, несомненный предок этого… существа?
Впрочем, в мрамор, похоже, обратился сам потомок Медузы — от собственной ярости. Белое лицо, яркие стеклянные глаза. Вот на берете драгоценные камни, а это — стекляшки, сразу видно. Ни глубины в них, ни цвета настоящего, пропало все.
Цапле не страшно, цапле интересно, что будет дальше.
Альфонсо д'Эсте хочет знать, кого ему придется брать в семью, его высокочтимый отец, Эрколе д'Эсте, тоже хочет это знать — собственно, отец и сын очень редко желают разного и не потому, что один — снисходителен, а другой — послушен, а потому что они смотрят на мир из одной и той же точки — и все различия между ними, это различия между арбалетчиком и артиллеристом.
Если этот молодой победитель готов убить любого, кто осмелился ему противоречить, даже в узком кругу, даже имея на то разумные причины — пожалуй, такие союзы не нужны ни семье д'Эсте, ни Ферраре. Есть много способов узнать, что на душе у человека, и не худший из них — посмотреть, каков он в гневе. Как далеко заходит. Что бывает потом.
— Вы ставите меня, — медленно говорит герцог, — в сложное положение. Вы мой гость. Но не мой капитан и не мой родич.
Альфонсо не отвечает. Да, он не подчиненный, который имеет право возражать против приказа, и не родич, возражение от которого — дело семейное, не задевающее чести. Тем не менее, он участвует в кампании не только лично, но и своими пушками, людьми и секретами, он заинтересован в успешном исходе, поскольку существует договоренность… Слова союзника — не оскорбление; хотя цапля не врет себе — возражение он облек в форму нотации. Интересно же было.
Мгновение тянется — длинное, упругое, звонкое как тетива.
— Ваша Светлость, — чуть развязнее и громче, чем обычно, говорит Бальони, — Я тоже не ваш капитан и не родич, и мне тоже интересно, сколько еще мы будем сидеть под Фаэнцой.
Герцог Беневентский коротко смеется.
— Друг мой, — отвечает он, — так сложилось, что мне известно, что наш сегодняшний гость и его… единомышленники — не просто меньшинство, а меньшинство почти неразличимое глазом. А прочие горожане… напомню, — Корво смотрит прямо на Бальони и цапля готова поклясться, что между ними будто натянута невидимая нитка. — Они поклялись кровью Спасителя нашего, что не предадут дома и дела Манфреди. Как вы думаете, что произойдет, когда, скажем так, союзнические обязательства надолго привяжут нас к иной части Полуострова?
— А-а, — хлопает себя ладонью по лбу Бальони, и трудно подметить в этом жесте небольшую нарочитость, но она там есть. — А я и не подумал. Ну, — это уже к Альфонсо, — сами прикиньте, где этих подданных больше передохнет, в осаде или в мятеже? Но с вас, — он опять смотрит на Корво, молодой хищник, очень быстрый и чуткий, — я за это топтание на месте хочу получить хоть какое удовольствие — между прочим, я-то так и не добрался до секретов де ла Валле, — подмигивает он.
— Право, — а теперь герцогу не нужно даже прилагать усилия, чтобы улыбка получилась искренней и теплой, — если бы я знал, что вас интересуют эти секреты, я бы уже давно и с превеликим удовольствием утолил ваше любопытство.
— Почему бы не сделать это сейчас? Пока люди достопочтенного полковника, — короткий кивок в сторону марсельца, — не погубили это чудесное утро?
«Изумительно, — думает Альфонсо. — Просто изумительно. Герцог ухитряется приручить всех этих пардусов и волков, орлов и даже баранов — и вот они уже готовы вытаскивать вожака из неприятных положений, но хуже того, они готовы предупреждать неприятности. Что всех нас ждет через пять, через десять лет, когда Корво войдет в полную силу?»
О судьбе союза цапля не беспокоится. Корво отдохнет, подумает и оценит не только меру бестактности, но и меру доверия. Но все-таки, очень интересно, что все они — даже Бальони — знают о Фаэнце такого, чего не знает он сам.
— И зачем было, — говорит Делабарта, допивая вино из здоровенного, почти в его голову, серебряного кубка, — всякую падаль тащить к столу?
— Континентальный завтрак, с мясом, — усмехается цапля.
«Я провожу довольно много времени в обществе старшего Бальони. Он исключительно дельный капитан, веселый и любезный собеседник, весьма начитан и может мириться с любыми неудобствами, если под рукой есть хорошая книга. Сколько я могу судить, он один из самых опасных людей в этом лагере, ибо, обладая умеренным честолюбием, вряд ли остановится перед чем бы то ни было, защищая то, что почитает своим».
Пьетро по прозвищу Четыре Щегла щелкает и щебечет за шестерых. Работает он втрое меньше — но этого достаточно, чтобы на него смотрели теплыми глазами и хлопали по плечу. Он рад. Рад всему, что греет, что дает защиту от темноты, любому занятию, любому разговору. Потому что когда вокруг никого нет, ему кажется, что посреди неба висит огромный, широко распахнутый глаз и смотрит прямо на него. Но тяжелей всего даже не это, а мысль, которая пришла к нему в тот день, когда священник упал с лестницы: что будет, когда глаз закроется?
У Пьетро есть дом, он выгодно женат, у него есть честолюбие и надежды, одно с другим сочетается плохо, но Пьетро все кажется — как-нибудь управимся. В мутной воде и рыбку ловить сподручней, снулая рыбка на поверхности вяло барахтается. У него есть дед, который наградит его — и черт с ним, с городом, и дом можно построить другой, и жену с собой взять — покладистая оказалась, уютная. У него есть все, и нет лишь капюшона, зонта, кровли, купола, который укроет от неба, и мнится ему — близок уже день, когда будет он бегать из одной комнаты в другую, чтоб укрыться.
И когда он вне очереди попадает в ночной караул, он радуется — на стене ты не один. И когда в переулке по дороге на дежурство ему накидывают на голову мешок и заламывают локти вверх, он — отбиваясь, пытаясь звать на помощь, рассаживая колени о мостовую — почти радуется, потому что люди, что бы они ни сделали, все-таки не так страшны, как это высасывающее внимание. К утру он понимает, что ошибался. Впрочем, глаз по-прежнему висит в небе, его все равно видно через перекрытия, через слои и слои камня. Он там. Но Пьетро почти нет до него дела. Почти. Он недооценил людей, Пьетро. А еще они его ни о чем не спрашивают.
Он понимает в недолгих промежутках, красных и серых… — нет, его никто не жалеет, просто дают надежду, что все уже кончилось, и вновь начинают — ничего действительно страшного с ним не делали. Руки почти целы, и ноги, и ребра… Ничего страшного. Просто нестерпимое, час за часом. Всю ночь, и еще весь день. И они ничего не спрашивают. И через них все равно просвечивает глаз в небе. Одно другому не мешает. Просто две пытки. Как будто мало одной.
Он пытается вызнать — за что, в чем дело, в чем он виноват, что рассказать?.. Его не слушают, будто его и нет вовсе, есть только скулящее тело, и вот его-то нужно мучить. Для некой своей надобности. Как жена готовила цыплят — общипать, опалить, вымыть жесткой щеткой из конского волоса, потом замочить в маринаде под гнетом, потом запечь на решетке. Скрип новой веревки, скрежет дерева о дерево, стук рычагов, гудение огня… внутри во всем этом тоже не должно быть ничего живого, а оно есть — он сам.
Наступает вечер… кусок мяса знает, что это вечер, хотя здесь есть только тот свет, который люди приносят с собой. И вовсе не факелы, а большие толстостенные стеклянные лампы с основательными медными поддонами — он еще удивился, когда его только привели, еще мог удивляться. Приходит вечер, а вместе с ним — Асторре Манфреди. Так же быстро и незаметно. Только что угол был пуст, а затмение спустя там уже сидит на раскладном стуле светловолосый человек в белом и золотом — и смотрит на Пьетро внимательно и без всякого чувства. Почти как глаз.
И не вмешивается.
Пьетро вдруг понимает, что ничего ему не будет — ни нынешнего дома у доброго тестя, ни другого под крылышком у деда, ни жены, ни ее цыплят. Все, что он может вымолить — быструю казнь или просто тихую смерть в этом подвале. Это много, он уже понял, как это много — но сейчас, когда на него уставились три глаза, он вдруг захлебывается ненавистью и злорадным знанием, как отомстить хотя бы двум, а может быть, и третьему. Как отомстить надежно, от всей души.
— Нас много! — кричит он князю, потому что глаз небесный знает все сам. — Я не один, нас много! Много! — хохочет он, а пересохшее горло превращает смех в лай. — И я никого не знаю!
Это правда. Самое смешное — это, скорее всего, чистая правда. Дед никогда не положился бы на него одного. Дед не положился бы и на десяток. Дед… Пьетро все-таки назовет того, кто его послал. Очень скоро назовет. И скажет — зачем.
Потом Асторре Манфреди кивнет и закроет глаза. И глаз в небе закроется тоже.
Город был болен, князь чувствовал это как собственный жар, острее даже. Город был болен не от гари, не от усталости и страха. Болотной тухлой солью и падалью дышал он, покрылся тенями, которые выедали солнечный свет. Люди и после ночного отдыха чувствовали себя лишенными сил. У чахоточных открывались кровотечения, беременные теряли плод, припадочные бились в судорогах, не переставая, и грудная жаба терзала больных много чаще обычного. Долго кровоточили и не заживали даже мелкие раны, а вода казалась горькой, словно бы к ней сам собою примешался яд. Не было ни одного известного поветрия, но не было и здоровых. Словно бы невидимые скорпионы бродили по улицам Фаэнцы, уязвляя всех на своем пути. Словно бы железная саранча терзала плоть горожан.
А рассудок их терзали видения; князь знал все наперечет — при случайном взгляде наискось казалось, что у стражников выбеленные лица и заплывшие тьмой глаза, что у пришедшего с докладом Джанни — маска позавчерашнего покойника, что сквозняк несет гнилостную вонь, а посуда отчего-то разит рыбьими потрохами, что за спиной у тебя, не стесняясь, сговариваются об убийстве…
Страх толкал под руку, ненависть подсказывала решения. Злоба копилась на внутренней стороне глазниц. Трудно не выплеснуть ее на тех, кто заслужил, еще труднее не счесть заслужившим первого, кто подвернется под руку.
А люди делали ошибки. Очень легко ошибиться — от голода, от страха, от усталости. От злости. А еще они делали… другие вещи. Которые уже нельзя было назвать ошибками. И князю казалось, что все эти слова и дела падают песчинками в нижнюю капсулу больших стеклянных часов. А потом часы перевернут — и песок похоронит их всех.
Выслушав Пьетро, князь не знал теперь, как отличить ошибку от преступления, а одно преступление от другого. Хватать и пытать каждого — за любую провинность? Превратить весь город в один смрадный подвал? Как узнать, кто убивает соседа из проснувшейся вдруг ревности, а кто — чтобы совершить еще одну подлость, уронить песчинку?
Асторре боялся поддаться тому же остервенелому, неразборчивому гневу, что и его горожане. Еще больше он боялся возненавидеть Фаэнцу, проснуться в очередное утро с неодолимым желанием бежать прочь — а оно подступало все ближе, ближе, пока еще сдерживалось любовью, но любовь стиралась, выцветала, становилась памятью о себе. Он уже не знал, зачем и почему нужно удерживать оборону. Ради чего? Чтобы все до единого превратились в злых безумцев, терзаемых демонами?
И еще он не понимал, почему именно его город Джулио Чезаре Варано, тиран Камерино, избрал для подобной участи.
Почему Фаэнца, верная своим князьям стойкая Фаэнца должна была стать проклята во веки веков, повторить судьбу Содома и Гоморры? Может быть, именно потому, что верная и стойкая? Сам Варано не может повернуться к своим городам спиной…
Заколдованный круг, воистину ловушка из ловушек — он не может покончить с чумой, даже сдав город… потому что город поклялся драться за него. Потому что город не может отказаться от дела Манфреди — даже если от него откажутся сами Манфреди. Тот, кто это придумал, был хуже всякого дьявола — дьявол ловит людей честно, на их ошибках и преступлениях. Будь проклят тот, кто превратил в яд упорство, верность и отвагу. Будь проклят — жизнь положить не жалко, чтобы такие не пятнали собой землю.
Если бы можно было как-то разбить этот круг — но нет, не ему горожане клялись, он бы давно освободил город от подобной клятвы, он и той-то не хотел, но никто не спрашивал; нет, они клялись именем Господа. Если бы можно было выбраться из ловушки… то принять условия Корво и просить о помощи против проклятой твари. Рано или поздно Корво и так схлестнется с Варано, общая выгода, есть о чем договариваться, а уж уважать себя мы заставили так, что об этом не забудут никогда.
И теперь уже совершенно ясно, что к падению монаха со стены и неизбежной ссоре с Трибуналом герцог Беневентский отношения не имеет; это не его подлость. А он… он повесил перебежчика, Грамманте, хотя с его помощью мог бы взять город еще несколько дней назад. Половина Фаэнцы лазила на стену полюбоваться трупом на осине.
Почему повесил?
Знает? Догадывается? Выяснить просто.
— Джанни. Завтра, когда будут забирать почту, вели спросить у офицера, который ее привезет, есть ли еще в лагере отцы из Трибунала. Если есть, пригласи в город. За безопасность от всего, от чего может защитить человек, ручаюсь я.
Монах был стар, тщедушен и коряв, как выброшенная морем ветка. Ни на какие стены его не тянуло, он опирался одной рукой на посох, другой — на молодого послушника, и вообще, наверное, хотел спать, присесть или хотя бы убраться подальше из этого города. То, что вдоль улицы, где он шел, собралась толпа, доминиканца не интересовало, кажется. На первый взгляд. Джанни вообще казалось, что старик почти прикрыл и без того светлые от катаракты глаза. Но, в отличие от слепых, он не задирал голову повыше, а клевал носом. А также поводил носом, шевелил носом, шмыгал носом и с лошадиным присвистом втягивал в себя воздух.
— И чего ж тут только ни делали… — скрипучим голосом перечисляет монах, — младенцев ели, ели младенцев, и из мести, и так, в пищу. Кровь пили… жертвы кровавые приносили, да. Под стены для крепости класть, это язычество, а вот собакам на ухо молитвы шептать и просьбы, а потом собак тех резать — а кровью подол девы Марии кропить, чтобы молитва дошла, это уже самое настоящее кощунство. А мясо собачье потом выбрасывать — глупость. Растлева-али. — тянет. — Что в семьях было, о том не будем, Содом и Гоморра вам позавидуют, они были люди древние, темные, простые и без выдумки. Ну, пленных и лазутчиков вы казнили чисто, а вот с заподозренными на улицах что было, а? Чей это там глаз засушенный у водовоза на веревочке висит? Так чего тут не делали еще?
Сначала Асторре — князю Асторре, при всех регалиях, включая венец и кресло из слоновой кости — было смешно. Уж очень напоминал ему доминиканец, отец Маурисио, кое-кого из докторов — вот точь-в-точь приглашенное светило, тщащееся заставить знатного, но глупого пациента внять, проникнуться и делать, наконец, что сказано.
А потом подошло к горлу.
— Чего не делали? — усмехнулся Асторре, и по глазам монаха прочел, что улыбка, видно, вышла нехороша. — Не отнимали хлеб у бедных. У богатых тоже не отнимали. Не грабили складов. Не разоряли домов. Не оставляли соседа без помощи и без крова, а вдов и сирот без еды и защиты. Не выдавали товарищей врагам. Не перекладывали на других свою долю труда и опасности. Не отступали. Не отчаивались. Не нарушали слова. Мои подданные, святой отец, быть может, плохие и страшные люди, теперь, наверное, совсем плохие и страшные. Но они хорошие граждане. Лучшие на этой земле.
— Если бы делали, — неожиданно бойко отвечает, потрескивает мореная в морской воде кривая ветка, — если бы и это делали, так быть бы сему месту уже в адском огне. И жители здешние — не худшие из людей, да и для худших путь к спасению всегда открыт. Прежде всех прочих с Христом в раю был разбойник. Только найдут ли ангелы, если сойдут сейчас в этот город, хоть десяток праведников? — задирает подбородок отец Маурисио. И прибавляет: — А если завтра сойдут?
— Не знаю, — пожимает плечами князь, — вам видней. Простите меня, святой отец, но я вас не совсем за этим звал. Мне не нужно рассказывать, что сталось с городом, я уже понял достаточно. Мне не нужно рассказывать, чем это грозит — я знаю. Мне нужно, чтобы вы, чтобы Трибунал в вашем лице убедил моих граждан, что все это время мы вели не одну войну, а две. И если первый враг пришел открыто, был уверен, что действует по праву, и ни на йоту не отклонился от правил войны, то второй… второй покусился на то, что вообще не должно быть подвластно человеку. Я хочу, чтобы вы заставили их понять: единственный способ не проиграть вторую войну — это покончить с первой. И чтобы вы заставили их увидеть цену поражения.
— Князь… — говорит, распрямляя спину доминиканец. — Ты понимаешь, чего просишь? — Вряд ли это оговорка; Трибунал всегда подчеркивает, что их власть как минимум равна власти светских владык. — Я скажу городу, что среди них есть не только грешники, но злокозненные слуги Сатаны — и это правда, но во что уже сотворенное зло превратит эту правду? Я скажу на закате, а на рассвете мы все будем ввергнуты в геенну, ибо пролитая кровь невинных тяжелее свинца. Я стану ходить по улицам, чтобы учуять следы малефиков — а город увидит и примется помогать мне?
Он, наверное, знает, о чем говорит — очень честный очень старый человек с толедским выговором. Он, должно быть, видел, как Трибунал входит в город, и безумие входит в город по следам Трибунала, и мать доносит на сына, а отец на дочь. Отец Маурисио не хочет такого для Фаэнцы — а говорят, что доминиканцы одержимы властолюбием и готовы обвинить в колдовстве любого, за мелкое суеверие, за показанные Сатане «рожки». Должно быть, Фаэнце повезло хоть в этом. Милость Господня бесконечна; и везение в отсутствие руки Варано — вполне возможная вещь.
Начиная разговор, Асторре спросил — не знает ли святой отец, за что был повешен предатель? Старик удивленно приподнял почти лысые брови, пошмыгал носом и сказал: «Будучи верным сыном и знаменосцем Церкви, герцог Беневентский не желает принимать услуги негодяя, который нарушил клятву, данную кровью Христовой». Все стало ясно, и остался только один вопрос — «Мы прокляты, святой отец?». Ответ оказался неожиданно длинным.
— Вы, святой отец, скажете не городу. Сначала вы скажете — городскому совету. У кое-кого из них найдутся… причины поверить вам. Вам несложно будет эти причины увидеть.
Нужно было все-таки казнить этих жертвователей; казнить или… изгнать из города — со всем, что они натворили, а перед тем допросить и узнать имя доброго советчика. Но теперь старое незаконно прощенное преступление пригодится, заткнет рты особо рьяным сторонникам борьбы до последнего жителя Фаэнцы.
Многое нужно было сделать в свое время — и ведь хотелось же, каждый раз хотелось поступить правильно, нерасчетливо, но по долгу и совести; вот и расплата за хитроумие, за уговоры: «политика требует», «править — не копьем колоть», «простота хуже воровства».
— Горожане разорвут совет в клочья, решив, что они принудили тебя к сдаче, князь. Тебе надлежит говорить с городом, и мне придется, и я напугаю их — и скажу, что спасение только в прекращении сопротивления Церкви. А ты, князь, только покоряешься воле матери нашей Церкви, чтобы уберечь их от адской бездны — и их долг повиноваться тебе, — спокойно говорит отец Маурисио, потом с резким хрустом склоняет голову к плечу. — Может быть, зла больше, чем я думаю, и они захотят взять мою жизнь, и тогда мы уж точно провалимся. Все.
Ему, кажется, интересно, на что это будет похоже.
— Не провалимся, — качает головой Асторре. — Не провалимся, это я вам обещаю. А, когда станет можно, они узнают, что у нас есть враг — и что до этого врага можно добраться. Вы поговорите со всеми, а потом отнесете мои условия. Я знаю, что предложит нам мать наша Церковь, я хорошо изучил… ее представителя. Но сверх этого я хочу еще одного. Я хочу всех, кто посягнул на моих людей. Всех. И мы с братом должны это увидеть. Большего… — дергает ртом князь Фаэнцы, — я не потребую. Незачем попусту доводить людей до клятвопреступления.
Джанпаоло Бальони недолго жалел, что встречать старого доминиканца и везти обратно в лагерь отправили именно его. Он перестал жалеть почти сразу, когда ему сказали, что он будет сопровождать не только монаха (дело нужное, вдруг опять со стены упадет или споткнется, не напасешься же), но и Джанэванджелиста Манфреди собственной персоной. К Его Светлости герцогу Беневентскому, для переговоров. Раньше между городом и лагерем сновали парламентеры совсем другого ранга, согласно важности обсуждаемого.
Сопроводить полководца противника, собирающегося обсуждать условия сдачи, — а о чем бы еще Большому Джанни говорить с Корво лично? — дело более чем почетное. Считай, что привезти капитуляцию. Джанпаоло знал, что удачлив, но любил каждое подтверждение своей удачливости.
Правда, оказалось — придется подождать. Сначала святой отец хочет проповедовать жителям Фаэнцы. Вы, досточтимый синьор, пока вкусите от нашей трапезы — не обессудьте, стол беден, но вино и хлеб еще есть, и вот отсюда с балкона вам будет отлично видно всю площадь.
Да пусть проповедует — куда нам торопиться?
Монах смотрел куда попало — то на деревянный помост, то на отощавшую весеннюю ворону на ветке — ишь, осмелела — то на чью-нибудь шапку. Говорил тихо — вернее, казалось, что он говорит тихо, на самом-то деле, если бы доминиканец и вправду бормотал себе под нос, то никаким чудом Джанпаоло не удалось бы его услышать с балкона ратуши. От его кресла до помоста было не меньше двадцати шагов, если по воздуху.
Нет, старик, видно, в молодости был хорошим проповедником, как члену его ордена и положено. В толпе и над толпой дрожала перепуганная тишина. Сначала хотели услышать, что говорит гость, теперь… теперь боялись дышать.
А тот перечислял, что делалось в Фаэнце с начала осады. С подробностями, с такими мелочами, что время от времени у кого-то из горожан серели лица, а кто и обернуться через плечо пытался — мол, не стоит ли сзади тот, кто рассказал монаху о вещах, которые были известны только им самим да Богу.
Когда Джанпаоло вдохнул эту раскаленную тишину, то поправился — не был хорошим проповедником, он и есть хороший проповедник. Только тогда он стал вслушиваться; до этого ему казалось — фокус вполне прост. Сейчас вот перескажет этим развесившим уши горожанам все, что они пережили за время осады, выпарит, пока не останется сплошь горькая соль — и скажет, что со всеми, кто противится Церкви, так и бывает. Интересно только, как Корво с Трибуналом сумел договориться?
Доминиканец говорил почти это. Почти. Джанпаоло тонкий волосок разницы ощущал так, словно этот волосок царапал ему глаз. Недоговоренность. Никакой лжи, Бальони чувствовал это всей кожей, чутким своим носом. Никакой лжи. Но многие умолчания. Умолчания о чем-то важном. Так… так сам Джанпаоло Бальони рассказывал всем сочувствующим о том, что вышло в Перудже. Всем, кроме Корво.
Желтые бумажные лица — у людей из городского совета. Сейчас придет великан, скомкает бумагу, сожмет в шарик и выбросит. Эти знают. Эти точно знают, о чем речь — и им страшнее, чем вору, чья шея уже в петле.
Князь тоже здесь. И тоже знает. Очень уж в странных местах кивает. Но у него от веселых этих разговоров даже румянец не поблек, даже блеск в глазах не пропал. Был бы женщиной, города бы из-за него горели. Да и так…
Толпа — от края и до края площади — едва шелестит. Не люди, а ворох сухих листьев. Иссохли от отчаяния, а тут налетел жаркий ветер. Сейчас, понимает Джанпаоло, монах закончит — вот, он уже подводит к ожидаемому: мол, кто встал против Церкви, тот становится добычей Сатаны, и так далее, и так далее — и обратим внимание, что ни слова об отлучении не прозвучало, Его Святейшество не упомянут ни к месту, ни не к месту. Трибунал, город и воля Церкви, стоящая под стенами с пушками. Неплохо.
Сейчас будет говорить князь Асторре… и тут Джанпаоло приходится прикусить себе обе щеки изнутри и медленно втянуть воздух носом: Большой Джанни стаскивает с головы свой любимый волчий шлем, с которым не расставался с начала кампании; его по этому серебряному блеску узнавали издалека. И видна физиономия, такая же широкая, как плечи, грудь и бедра сего доблестного воителя. И видно, что воителю — может быть, пятнадцать уже исполнилось. А может быть, и нет. Усов, во всяком случае, ему еще не видать.
Вот об этом мы Корво не скажем. Это нужно увидеть своими глазами, ощутить лично.
И черт бы побрал этого доминиканца с его речами… Бальони лязгает зубами о край кубка — вино помогает, но не очень. А смеяться нельзя. Нельзя сейчас смеяться, порвут добрые горожане на части, вместе с балконом, просто руками на клочки порвут — и конец переговорам. Их даже понять можно: у них конец света, у них тьма, можно сказать, египетская, кровавые дожди и лягушки, а я — зубы скалить. Сам бы убил. А не смеяться тяжело. Полгода воевали… с кем? С двумя детьми.
И ведь я с этим вторым на длину клинка один раз чудом не сошелся… а если бы убил? А если бы он меня?
Чем его отец думал, когда имя сыну выбирал? Назвал бы Ахиллом, вышло бы в самый раз.
Ты стоишь — в камне, на камне, слушаешь доминиканца и думаешь: ложь. От первого и до последнего слова — ложь. Даже если все правда — все равно ложь. Потому что, если правда, значит, все было зря и даже хуже чем зря: во вред. Значит, они дрались, работали, стояли друг за друга — на погибель своим душам? Значит его мальчик погиб, чтобы город мог обречь себя аду? Значит все, кто на стенах, все, кто в городе… нужно было лечь и дать себя взять — как уличной шлюхе, хуже чем шлюхе, шлюха не обязана идти со всяким, нужно было лечь, потому что ромскому обжоре захотелось еще кусочек, а кто не отдаст — тот проклят?
— Ложь.
Ты говоришь тихо, скорее для себя, потому что нет сил терпеть. Для себя, для своей семьи, для подмастерьев. Их всех вокруг тебя словно бы и нет. Чужая тихая речь зачеркнула, сдула словно паутинку, и дела, и само существование. Налетел горячий ветер, опалил траву. Просто шевельнуть губами, просто проронить хоть слово — что воды плеснуть. Если корни целы, поднимется.
И еще раз, громче, в звенящую, кусачую тишину — черно-белый проповедник как раз договорил:
— Ложь.
— Половина правды, — откликается ему со ступеней собора знакомый чуть хрипловатый голос, легко накрывая площадь целиком. — Половина правды, мастер Джироламо, половина. Мы здесь все знаем вторую. Мы едим ее каждый день, мы дышим ею, мы живы, потому что она есть.
Ты согласен. Люди вокруг согласны.
— Но скажи мне, мастер, ты мне скажи — проживет эта вторая половина до середины лета? Про осень я тебя не спрошу.
Джироламо Креди, мастер-камнерез, смотрит на своего князя, которому поклялся, и клятву свою сдержит, чего бы это ни стоило, даже лживого унижения — смотрит и видит: нет, его не принудили советники. Его не запугали монахи. Он стоит, как праздничная свеча, в горящей золотым и алым одежде, и смотрит в лицо городу — и не отводит от города глаз.
И город смотрит на мастера, смотрит ему в лицо.
Джироламо ищет слова.
За себя и за родню, за своих друзей, и за соседей, и за подмастерьев, и за других мастеров, за их детей, за Маттео-водовоза и за милостью Господней уцелевшую безумную побирушку у собора.
Он был бы горд ответить «Пусть те, про кого говорил этот пес, уходят, а мы останемся!».
Он бы рад ответить «А мы будем стоять в обороне до Страшного Суда!».
Он не может.
— Вот и я так думаю, мастер Джироламо, — спокойно говорит Асторре Манфреди. — И я думаю, что это тоже правда.
«Досточтимый и любимый государь мой и отец, Господин Северный Ветер, с огромным удивлением сообщаю вам, что Фаэнца начала переговоры о сдаче, предложив Священному Трибуналу выступить в качестве посредника. Насколько я могу судить, Его Светлость чрезвычайно доволен как самим оборотом событий, так и выбором посредника. Если учитывать, что мера взаимной сердечности между Его Святейшеством Папой и достопочтенным орденом Святого Доминика в его непроповеднической ипостаси слишком часто достигает стадии открытой войны, как возможный будущий родич я могу только порадоваться тому, что знаменосец Церкви явно не участвует в этом конфликте».
Кортеж, сопровождающий носилки доминиканца, прирастает в числе вдвое — и среди него ярко сияет серебряный полированный силуэт, знакомый по всей осаде. Джанэванджелиста Манфреди, командующий крепостью. Надо понимать, еженедельные предложения сдачи, подкрепленные бомбардировкой и проповедью, возымели успех? Своевременно, ничего не скажешь — а, впрочем, этот город, даже будучи взят, только посторонним покажется славной победой. И то, победой, одержанной не без помощи Священного Трибунала, хотя это может быть даже полезным.
Торжества не было; даже облегчения еще не было — а, впрочем, это чувство не приходило к Чезаре никогда. Просто неправильных вещей делалось на одну меньше, но только на одну в слишком большом мире.
Почему они не сделали этого сразу? Почему? Допустим, сначала им казалось, что выстоят, отобьются. Пока не ушел Дженнаро, это было даже… возможно. На взгляд человека несведущего. Потом могли надеяться, что продержатся достаточно долго, чтобы нас отвлекли на что-то другое… Но весь апрель, весь этот невесть кем проклятый апрель все уже было ясно слепому. Сейчас этот серебряный подойдет, снимет шлем — и его можно будет спросить. И услышать какую-нибудь глупость про честь города и рода.
Серебряный как-то очень легко для всего этого веса соскочил на землю. И снял шлем.
Подросток. На полголовы выше, заметно шире в плечах — но подросток, лет четырнадцати или пятнадцати: гладкая кожа, как у младенца, румяные щеки, и непередаваемое выражение лица: смесь привычной уже сдержанности, кислой обиды от необходимости сдаваться и мальчишеского торжества «ну и что, что побили — зато как мы отбивались!».
«Поздравляю, — сказал особенно ядовитый сегодня Гай. — Воевать с женщинами тебе удается лучше».
За спиной у доблестного полководца Манфреди возник Джанпаоло Бальони — тоже на полголовы ниже и в плечах на треть уже, и на лице насмешливое сочувствие — «а уж я-то как удивился».
Удивился. И не сказал. Чтобы удовольствие себе не испортить. Перуджиец.
Чезаре смотрит на… вражеского командующего.
— Гай… — выдыхает он. Выдыхает вслух, а говорит про себя. Вот почему весь проклятый апрель. Вот почему. Эти двое, князь и полководец, они просто молоды. Они просто очень-очень молоды, они надеялись, что если они все сделают правильно — им все-таки удастся устоять. Они думали, что от них что-то зависит. Они просто… они просто дети Гай. Двое детей.
А городской совет, когда понял, что дела плохи, понимал уже, что эти двое — не Катарина Сфорца. Они слишком хорошо себя показали. Их слишком любят. Они уже слишком много умеют. Отец не рискнул бы оставить их в живых. И совет — а они же тоже клялись, все — не был готов отдать их на смерть. И потом, они стояли так долго и так хорошо, что им тоже могло показаться…
Гай кивает. Страшная ловушка — взаимная верность.
После всех подобающих выражений взаимного почтения, ответив согласием на пожелание святого отца побеседовать втроем с глазу на глаз, Чезаре услышит вторую причину. Две трети причины — ту треть, что у Джанэванджелиста, ту, что у отца Маурисио. Услышит о Пьетро по прозвищу Четыре Щегла, услышит о том, кто послал Пьетро в Фаэнцу.
Это даже не будет сюрпризом — еще в день прибытия отца Агостино, ныне покойного, вспоминался и Марсель, и Альфонсо Бисельи, опять же, какое совпадение, покойный. И владетель Камерино. Пока еще живой.
Когда святой отец заговорит о дополнительных условиях Асторре Манфреди, Чезаре удивится — и позволит себе высказать удивление вслух:
— А разве это не само собой разумеется?
— Во всяком случае, Его Светлости князю это не показалось самоочевидным, — пожимает плечами монах. — Я не думаю, что предам чье-либо доверие, если передам то, что он сказал, слово в слово. Его Светлость объяснил мне, что не станет просить для себя гарантий безопасности на более длительное время, поскольку не имеет намерения вводить окружающих в грех клятвопреступления.
Большой Джанни с интересом разглядывает стойку с оружием — в этой части беседы ничего нового для него нет.
— Я сделаю все, что в моих силах, чтобы Его Светлость князь Фаэнцы и его доблестный брат увидели то, чего желают. — Доблестный брат в это время продолжает любоваться оружием — не особо он и сомневался, что условие будет принято. — Послезавтра праздник, отчего бы не встретить его вместе? Мужество и стойкость защитников должны быть вознаграждены, а у нас давно не было столь храброго противника.
О том, что помимо храбрости и стойкости нужен еще и разум, мы поговорим потом.
«Мне показалось странным, что большую часть собравшихся так удивил возраст младшего Манфреди. До сего дня мне казалось, что наблюдавшееся нами сочетание разумного подхода, военного таланта и неожиданных ошибок можно объяснить только молодостью и отсутствием опыта. Впрочем, возможно, другие просто не задавались этим вопросом. Кстати, юноша был так щедр, что набросал мне схему изобретенного им шаблона для изготовления каменных ядер желанного калибра, а заодно и изложил одну идею, касательно грануляции пороха, которую он не имел времени испробовать, а я не хотел бы предавать бумаге».
— Он смотрел на меня, будто я Персей, а в мешке у меня — голова Горгоны, — пересказывает Джанни. — И сейчас я ее вытащу. Он даже, кажется, дышать перестал. А второй раз перестал, когда твои условия услышал. Он думал, что я за ним не слежу.
Если это и вправду так, Корво не первый, кто совершил эту ошибку.
Лошади идут почти рядом, только ехать, к сожалению, совсем недалеко. До лагеря за стенами.
— Он не просто не знал, сколько мне лет, он еще что-то из этого понял. И потом тоже. Но я не знаю, что.
Асторре пожимает плечами. То, что он может сказать брату, брат знает и сам — знает и с радостью согласится. Да, он мальчишка, авантюрист, мечтающий о военной славе и благосклонный ко всем, кто признает в нем достойного противника. Эта благосклонность ничуть не помешает Джанни улучить подходящий момент, приметить слабое место и ударить со всей силы — уважение уважением, а война войной. Но все же он очарован.
— Он тоже молодой, — говорит брат, — хотя старше нас. Зато я выше ростом.
Валяет дурака, дает время обдумать самое главное — то, что касается принятых условий и понимания. Перуджийский капитан, сопровождавший монаха и потом Джанни обратно, тоже успел обронить что-то такое… два-три слишком внимательных взгляда, пару слов «у нас общий враг» среди любезных заверений в уважении. Перуджиец Бальони. С начала весны новости в Фаэнцу доходили редко, но свадьба была зимой.
В Фаэнце после убийства отца, после игр Лодовико Моро, пытавшегося взять город в опекунство, после чумы, из рода осталось всего трое — он, Джанни и малыш Филиппо, которого они отправили во Флоренцию. В Перудже уцелело больше — зато случилось все в одну ночь и день. В дружной семье, где раньше не поднимали руки на родню.
— Хотел бы я знать, — думает вслух Асторре, — кто еще нашел приют в Камерино. Или, наоборот… приезжал оттуда в Рому.
— Ты уверен? Они наверняка и раньше собирались сместить Варано. Он же тоже не признал себя Папским вассалом, как и мы.
— Не сместить, Джанни. Убить.
Победитель действительно молод — точнее, выглядит моложе своих лет, и не стремится к напускной солидности. Движется легко и быстро, но все же очень скупо. Не больше шагов, жестикуляции и улыбок, чем нужно. Асторре, заранее приготовившийся терпеть и сносить чужое торжество, вдруг обнаруживает себя почетным гостем, тем, ради кого и затеян пышный пир; и для него же, при нем был отдан приказ отправить в город половину из имеющихся в лагере припасов, раздать горожанам. Жест, конечно, такой же жест, как ладони, опущенные им с Джанни на плечи, и изящная латинская речь, превозносящая все достоинства братьев Манфреди. Но в городе будет настоящий праздник… а череда умелых, уместных и точных жестов восхищает. Не сближает, но заставляет любоваться.
Умный человек. Умный и осторожный, не пренебрегающий ничем. Такой не станет резать гусыню, несущую золотые яйца. Нет, он будет ее беречь, постарается ничем не потревожить, не вызвать неудовольствия. Может быть, даже отстроит ей гнездо…
За столом — под роскошный, издевательский богатый ужин разбирают на части прошедшую кампанию. Достижения обеих сторон. Их ошибки. Джанни, умница, ест мало и осторожно, пьет еще меньше — много слушает, много и азартно спорит. Конечно, их не отравят, не здесь, не сейчас, не за этим столом — но не хватало еще самим отравиться, просто от переизбытка.
Асторре предпочитает есть и пить новые впечатления. Все-таки почти год в осаде — это утомительно, мир сжимается до размеров кокона с каменными стенами, маленькие вещи делаются значительными, а большие — умаляются. Треснувший кокон — словно опьянение: и голова кружится, и ладони колет, и жарко, и поди усиди на месте, а надо сохранять спокойствие и достоинство. Слишком многие на тебя смотрят, ну так отчего бы не посмотреть на них? Впервые вблизи, а не через бойницы, через рассеченный тетивой мир, чуть повыше стрелы.
Снаружи была видна… махина, автомация, ромская мельница. Большая, могучая — слишком быстрая, чтобы ее можно было опережать все время, слишком неживая, чтобы ей можно было нанести большой ущерб, слишком сложная, чтобы повторить — и полностью находящаяся в воле командира. Теперь он смотрел изнутри — на рычаги и приводы, на воду и масло. Против них с Джанни сражался не один человек — их с самого начала было много. Теперь они являлись ему в звоне и блеске, теплых бликах живого огня.
Асторре нравилась слаженность, нравились связи — взгляды, улыбки, шутки, понимание с полуслова, нравился этот вращающийся вокруг него механизм. Части его сообщали друг другу движение и настроение. Разные свойства слагались в одно.
Вот немного посторонний всем, очень серьезный, очень церемонный человек — наследник правителя Феррары, артиллерист Божьей милостью д'Эсте; и вот его единомышленник, собрат по призванию, и командующий артиллерией во вторую половину осады, аурелианец Делабарта, причина слез и проклятий всего города: низенький, Асторре по плечо, щуплый человечек с острым лицом и дерзкими, но не обидными шутками. Уже хорошо знакомый Бальони с повадкой эллинского бога Аполлона и слишком умными глазами.
Кузены Орсини, старший — кавалерист, в разговоре таков же, как и в поле — думает быстро, но не всегда точно. Но быстрота почти, почти перекрывает все остальное. А младший — один из интендантов — наоборот. От него много шума, но, на самом деле, он очень внимательно слушает… и иногда отвечает на вопросы, которые еще никто не задал. Уго де Монкада. Торелла — старший военный врач, вот, значит, почему не сбылись надежды на желудочную дрянь или — дай Боже — холеру. Одноглазый делла Вольпе — этот, кажется, сбежал со шпалеры на древнегреческий сюжет. И то сказать, скучно на шпалерах, Асторре ли не знать.
Сонный Агапито Герарди, автор точнейших формулировок и безупречных посланий. И за праздничным столом выглядит так, словно обдумывает какой-то важный документ. Может быть, так и есть — доклад в Рому, например.
Далее — капитаны, послы, гости, еще какая-то разодетая публика. Отличившиеся солдаты и поставщики фуража, их жены и дочки, вся та пестрая толпа, которая от души и с почтением веселится, и тем самым создает достойный фон. Эти держатся поодаль — а герцог улыбается всем, замечает всех, говорит любезности каждому, хотя не так уж часто покидает свое место. Гости довольны.
Потом все это сворачивается, словно втянулось в водоворот ночной темноты, задутых свечей, залитых факелов. Затихает в отдалении, остается светом за спиной, и Асторре не сразу понимает — не праздник кончился, а просто его пригласили в покои хозяина и победителя.
Здесь все не так, как дома. Отец считал — как рассказывали те, кто его знал — что власти подобает роскошь. Асторре был согласен. Он видел, что правильно подобранное дорогое убранство успокаивает людей. Все привычно, все на своих местах. Владетель ест с золота и горожанин может, ничего не опасаясь, есть с олова или серебра. А если придет край, золото и серебро станут деньгами, еще одним слоем металла между людьми и смертью.
Хозяин этого шатра не заботился о чужом покое. Только о своем удобстве.
— Будьте моим гостем.
Герцог кивает на легкое плетеное кресло, сам же первым делом подходит к столику в углу, и выливает себе на голову половину кувшина воды. Потом еще половину. Встряхивается, как облитый кот, улыбается. Если Асторре может доверять своим ощущениям, то хозяин утомлен и недоволен. А только что сиял ярче золота своих доспехов и улыбался на все четыре стороны света… и вот все сияние смыто простой водой.
И он все еще смотрит на кресло. Отказываться невежливо. Невежливым быть незачем. Асторре садится.
— Вы почти правильно оценили намерения моего отца и господина, — говорит Чезаре Корво. — Но, слава Богу, я не мой отец — и намерения у меня иные. Поэтому я предлагаю вам выбор. За последний год множество поместий и замков и даже несколько неукрепленных городков Романьи осталось без владельцев, вернее, без хозяев, ибо законным владельцем является, конечно же, Святой Престол. Выбирайте себе, что понравится. Будем считать, что это встречный подарок… в обмен на цитадель Фаэнцы. Она формально не является частью города, так что, по справедливости, я должен возместить вам потерю. Конечно, я буду ждать, что вы и ваш кузен не станете покидать пределов этого владения, не поставив меня в известность заблаговременно. И конечно вы дадите мне слово, что в течение пяти лет не покинете пределы Романьи без моего прямого дозволения.
Асторре слышит и несказанное — можете пробовать, конечно, но вы знаете, чем это закончится; хотя и у вас будут некоторые шансы на удачный побег и успешное восстание. Они у всех есть, всегда. Полуостров — словно море, последовательное лишь в непостоянстве.
Конечно же, он не откажется от щедрого предложения — не столько ради себя, сколько ради свиты. Людям, которые останутся ему верны и после сдачи, понадобится дом. Если чужой дом можно сделать своим. Асторре постарается — и он любезно благодарит. Слова слетают с губ сами собой, У него очень болит голова. После недавнего шума, яркого света, музыки и любопытства это совершенно неудивительно. Как похмелье.
Самое смешное, что и герцог, похоже, чувствует нечто похожее — и так же не подает виду.
— Простите, — вспоминает Асторре, — вы сказали — выбор?
— Выбор, — кивает знаменосец Церкви. — Сегодня вечером к вам здесь были добры. Вы молоды, отважны, вы очень хорошо держались — и за время осады вы не совершили ничего, что могло бы заставить тех, кто живет войной и с войны, испытывать к вам неприязнь. Все, что вы делали, вы делали в интересах города. Как вы их понимали. — Корво поднимает голову. Кто сказал, что он моложе своих лет? — А понимали вы их плохо. Если бы вы могли отвечать за свою ставку, вы бы сейчас решали мою судьбу, а не я вашу. Но вы не могли. И вы должны были это понять раньше. Вы проиграли эту войну еще до начала. Вы проиграли бы и без вмешательства… этого мертвеца, Варано. Просто мы взяли бы Фаэнцу на месяц позже — и в ней не осталось бы ни одного целого дома. Вот и все. Вы проиграли — и как правитель, и как капитан. И я хочу знать, светлейший синьор Манфреди — хотите ли вы, чтобы к вам были добры и дальше?
— Нет, — говорит Асторре. Это очень короткое и очень дорогое слово. — Доброта мне не нужна. Мне нужна чужая жизнь, а верным мне людям нужен дом. И я все же просил бы вас быть добрым к моему брату.
— Я вовсе не об этом. — Корво проводит ладонью по матерчатой стене, потом снова застывает. — Я предлагаю вам и вашему брату войти в мою свиту. Если вы не приживетесь — что ж, рано или поздно вы подыщете себе какой-нибудь дом. Может быть, к тому времени, даже в Фаэнце. Но я думаю, что вы приживетесь.
— Вы удивительно щедры, — отвечает пленник, и это не обычная вежливость, а именно выражение изумления. Он не будет раздумывать — хотя бы ради мести, ради Джанни и собственной свиты. И потому что хочет получить ответ на вопрос, который задавать нельзя.
«А кого убили у вас, Ваша Светлость?»
«Его Светлость предложил братьям Манфреди либо самим выбрать себе резиденцию на ближайшие несколько лет, либо войти в его свиту. Оба выбрали второе. Они — молодые люди, но все же мне хотелось бы знать, чью смерть они желают увидеть столь сильно, что пренебрегли тем небольшим шансом выжить, который давал им первый выбор».
— Вы заметили? — говорит Альфонсо д'Эсте мастеру-артиллеристу. — Старший молодой Манфреди к концу вечера с трудом держался на ногах. А он ведь почти ничего не пил. Это не только осада, юноша явно слаб здоровьем.
Он слаб здоровьем, не говорит серая цапля, и никто не удивится, если через год-полтора он умрет — скажем, от чахотки.
— Заметил, — кивает Делабарта. — Жаль. Ему будет мешать.
Цапля приподнимает бровь. Юноша ему понравился, как и большинству присутствующих, хорош собой, учтив, явно неглуп и смел, — но он обречен, увы. Должно быть, наместник Имолы еще не слишком разобрался в политике полуострова; а может быть, лучше самого Альфонсо разобрался в характере герцога Беневентского.
— Вы хотите сказать, синьор Делабарта…
— Хочу. Какого черта? Очень удивлюсь. На юге посмотрим, как они. — Выпив вдоволь вина, Делабарта просто говорит еще отрывистей, чем обычно. А встает и идет совершенно ровно.
Цапля, которая, наоборот, пребывает в совершенно ясном рассудке, но боится при ходьбе пересчитать все углы, смотрит вслед. За опустевшим столом он остался в одиночестве. Ужин кончился, вечер кончился, праздничная ночь кончилась, осада кончилась.
Завтра начнется совсем другое. Придется считать деньги и орудия, засылать сватов, торговаться за каждый шаг. Феррара — не Фаэнца. Феррара может и устоять. А если не устоит, эта победа станет для армии Корво последней. Потом на него налетят шакалы и разорвут. Поэтому Феррара признает права Святого Престола. И заплатит в знак этого признания сумму. Символическую — какую и следует ждать от близкой родни. И получит назад во много раз больше.
«Мой высокочтимый отец и господин, Северный Ветер. Я полагаю, что Его Святейшество согласится на наши условия и не нарушит договора, пока ему это будет выгодно».
Пока его сын не объединит Полуостров, что произойдет нескоро.
Интересно все же, что станет с братьями Манфреди. И хочет ли кто-то из нас жить в мире, где можно вот так запросто не убить человека, который тебе опасен?
«В лето 1348, 5 июля, в субботу, Его Святейшество отец наш выехал из города в сопровождении 50 всадников, сотни пехотинцев, своих придворных и кардиналов, направляясь в Сермонету в поместье Колонна. Его Святейшество разделил на две части поместье Колонна. Город Непи он возвел в герцогство; то же он сделал с Сермонетой. Родриго Арагонскому, сыну монны Лукреции, было пожаловано герцогство Сермонета.
Перед отъездом из города, отправляясь в одно из обычных путешествий, Его Святейшество наш отец доверил свои палаты, весь дворец и текущие дела своей дочери Лукреции, которая, в отсутствие своего отца, проживала в Папских палатах. Папа поручил ей вскрывать письма, адресованные Его Святейшеству. Он сказал ей, что, в случае затруднений, она может советоваться с достопочтенным кардиналом Лиссабонским и другими кардиналами, которых она может вызывать к себе. Я не знаю, что было за дело, требовавшее решения, но монна Лукреция послала за кардиналом Лиссабонским. Она сказала ему о поручении, данном ей Папой, и о деле, которое она должна решить. Кардинал, разобрав дело и видя, что оно не представляет большой важности, сказал ей: „Когда Папа излагает какое-либо дело в консистории, то вице-канцлер или, за его отсутствием, другой кардинал скрепляют своей подписью предложенные решения или принятые постановления. Следовательно, кто-то должен подписать принятое нами решение“. Лукреция на это ответила, что она умеет хорошо писать. Тогда кардинал спросил: „Где ваше перо?“ Лукреция поняла намек и насмешку кардинала, улыбнулась, и на этом их разговор закончился.
5 августа вечером некий человек в маске высказал несколько оскорбительных слов по адресу герцога Беневентского. Когда герцог узнал об этих словах, он приказал схватить его и привести в курию Санта Кроче, некогда тюрьма Савелло. В девять часов, ночи ему отрубили руку и конец языка, который привязали к мизинцу отрубленной руки. Руку вывесили на окне курии, где она и оставалась до следующего дня».
«В лето 1348, 1 сентября, в понедельник во время вечерни пришло известие о заключении брака в Ферраре между Альфонсом, старшим сыном феррарского герцога, и Лукрецией Корво, бывшей Лукрецией Арагонской, дочерью Папы. По сему случаю в замке Ангела от названного часа до ночи беспрерывно стреляли из бомбард. В настоящее воскресенье, 7-го названного месяца, Лукреция отправилась верхом из дворца, где она пребывала, к церкви Санта Мария дель Пополо, одетая в парчовое платье из золотистого плюша. Ее сопровождало около трехсот всадников, перед ней ехали, по двое, четыре епископа, за ними она одна, за нею шли пешком ее приближенные и придворные. В сопровождении тех же лиц в том же порядке она вернулась обратно, к себе во дворец.
В тот же день, от часа ужина до трех часов ночи, звонили в большой колокол Капитолия, были зажжены многочисленные огни над замком Ангела и по всему городу. Иллюминованы были башни названного замка, Капитолия и другие здания. Все это сделано, чтобы вызвать радость по тому случаю, который скорее должен бы вызывать стыд».
«В среду, 17 сентября, состоялось секретное заседание консистории, на котором Его Святейшество, с согласия всех присутствовавших кардиналов, разрешил герцогу Феррары и его н аследникам до третьего поколения уплачивать в апостолическую палату ежегодно сто дукатов налога, вместо четырех тысяч, которые герцог был обязан вносить туда ежегодно. Кардинал Неаполитанский дал свое согласие при голосовании за сиятельнейшего герцога Феррары, побывавшего два раза в Роме. Достопочтенный кардинал Лиссабонский дал свое согласие за сиятельнейшую герцогиню Лукрецию».
«В субботу, 27 декабря, Его Святейшество отец наш, прежде чем выйти из своих палат, призвал к себе досточтимых отцов кардиналов, которым заявил, что он хочет послать в Феррару Альфонсу, старшему сыну феррарского герцога, мужу Лукреции, меч. Затем, облачившись, Папа, в моем присутствии, сказал, что, по мнению некоторых ученых, брак, заключенный в Ферраре, должен быть снова перезаключен здесь в Роме. Досточтимый кардинал Сиенский на это ответил, что брак, как таинство, не должен быть повторяем.
Во вторник, 30 декабря, на площади св. Петра собрались флейтисты и прочие музыканты, которые начали на своих инструментах шумную игру. В это время монна Лукреция, одетая в платье из золотой парчи, по толедской моде, с длинным шлейфом, который сзади нее несли девочки, вышла из своего жилища, находящегося рядом с храмом св. Пахра. Ее сопровождали два брата ее мужа, синьор Фердинандо с правой стороны и синьор Сиджизмондо с левой, затем в великолепных одеяниях следовали пятьдесят ромских женщин, за которыми парами шли служанки Лукреции. Процессия проследовала в первую Паулинскую залу над воротами дворца. Там находился Папа, окруженный тридцатью кардиналами. Герцог Беневентский находился там же. Кардинал Корво тотчас же удалился, остальные остались.
Епископ Адрии произнес слово, при этом Папа несколько раз сказал ему, чтобы он поторопился. По окончании речи перед Папой был поставлен стол значительной величины. Синьор Фердинандо, брат жениха и его опекун, и Лукреция, подойдя к столу, предстали перед Папой. Синьор Фердинандо, от имени своего брата, надел Лукреции золотое кольцо, украшенное камнем, как о том поведал мне мой сотрудник, находившийся близко. Затем кардинал Эстский, брат жениха, принес четыре других кольца большой ценности, в которых находились алмаз, рубин и изумруд. Затем на стол поставлена была шкатулка. По знаку, данному названным кардиналом, она была открыта, и он извлек оттуда берет или головное украшение с шестнадцатью алмазами, таким же количеством рубинов и со ста пятьюдесятью жемчугами и четыре ожерелья с прекраснейшими драгоценными камнями. Все это оценивалось в восемь тысяч дукатов, о чем в любезных выражениях осторожно сказал кардинал Эстский, передавший эти подарки, заявив, что в Ферраре у герцога имеются другие. Папа удалился в следующую залу, сопровождаемый Лукрецией, многими женщинами и прочими, которые оставались во дворце до двенадцати часов ночи или около того; кардиналы и другие, кто хотел, удалились.
В понедельник, 5 января, в навечерие Крещения Господня, в большой капелле было совершено торжественное вечернее богослужение в присутствии Папы. На другой день, в праздник крещения, 6 января, торжественная литургия была совершена кардиналом Беневента. По приказу Папы, поучение не было произнесено ввиду отъезда Лукреции с консерваторами палаты из города.
Я узнал, что вчера вечером Папа отсчитал сто тысяч дукатов золотом в приданое монне Лукреции и вручил их наличными синьорам Фердинандо и Сиджизмондо, братьям нового жениха».
«Сегодня, в двадцать часов или около того, монна Лукреция вышла из апостолического дворца, дабы проследовать в Феррару к своему мужу. Она ехала верхом. Сначала она прямо проследовала к мосту св. Ангела. Затем около дома, в котором некогда обитал кардинал Пармский, она свернула через ворота Пополо налево. С ней следовало около пятисот всадников. На ней не было драгоценных одеяний, так как шел снег. Свита, находившаяся впереди верхом, следовала в обычном порядке до телохранителей. Позади них ехал верхом достопочтенный кардинал Козенцы, которого Его Святейшество назначил недавно легатом для сопровождения монны Лукреции на территории Святой Ромской Церкви. Два брата вновь нареченного мужа следовали: один — Фердинандо — по правую сторону кардинала Козенцы, другой — Сиджизмондо — по левую сторону кардинала Корво; оба верхом. За ними следовала монна Лукреция, имевшая по правую сторону от себя кардинала Эстского, а по левую — герцога Беневентского. За ними следовали их свиты. Не было ни епископа, ни протонотария, ни аббата! Оруженосцы Папы и ромской знати посланы были сопровождать Лукрецию за свой счет. Каждый из них обязан был изготовить новое платье из золотой, серебряной или шелковой парчи. За эти последние дни Его Святейшество приказал известить через моего сотрудника, начальника церемоний, кардиналов, чтобы каждый из них приготовил двух лошадей и двух мулов. Более двадцати епископов также получили приказ приготовить по лошади или по мулу для сопровождающих монну Лукрецию в Феррару. Каждый выполнил приказание. Однако некоторые кардиналы доставили только одну лошадь или одного мула. Ни одно из указанных животных не было возвращено».
Сколько Капуя видала войны — столько на свете нет. Брали ее оски, брали этруски, брали самниты, ромеи брали — вот Ганнибалу горожане открыли ворота сами, так и от этого им особого добра не приключилось. Готы брали, восточные ромеи — пытались. Свои, италийцы, сколько раз — неведомо, даже в самой Капуе никто не считал. Мавры не брали, мавры налетели и сожгли. Все, кроме собора. Не из уважения, а просто огонь не дошел. Чудом, конечно. Видно, потому что мавры поджигали, еретики проклятые. В этот раз жгли свои же и чуда нет. Горит, хотя пожары велено гасить, бросив все прочее.
Не повезло Капуе в этот раз. Четырежды. Во-первых, что стоит она рядом с Беневентом, а Беневент известно кому принадлежит, а без Капуи, без жемчужины Кампаньи, легковата выходит герцогская корона. Во-вторых, что не рискует Федериго, король неполитанский за Капую всерьез, всей силой воевать, даром что это ворота в его Неаполь. Не рискует, потому что понимает — без согласия и Орлеана, и Толедо, не стал бы герцог Беневента и Романьи у него спорный кусок с живым мясом отрывать. Да и вассалами капуанцы были скверными. Вечно от короля к Папе бегали, а больше извернуться пытались, чтобы независимым городом стать, как прежде. Добегались. Третье невезение, что кавалерия Просперо Колонна, которую король все же послал, на подходе к городу на самого Чезаре Корво и напоролась. На соотношение сил герцог не посмотрел, атаковал первым и не прогадал — отбросил. А четвертое несчастье звали Фабриччо и несчастье это из истории с осадой Фаэнцы выводов не сделало. И впустило вчера днем Папские войска в город.
Четвертое несчастье хотело жизни для себя и смерти для своих соперников, так что тут его интересы и интересы Его Светлости кое в чем разошлись. Герцог не собирался оставлять в живых хоть кого-то из способных поднять очередной мятеж.
После взятия — три дня на разграбление, по обычаю, хотя до сих пор про этот обычай в армии герцога и не вспоминали. Может оттого и горела Капуя особо дымно, оттого и грабили ее особо жадно — когда еще выдастся такое везение, когда еще Его Светлость кинет солдатам не просто денег, а святую добычу, жирный кусок?..
Сам господин герцог, разумеется, в подобных забавах не участвовал и лагерь разбил с наветренной стороны. С ним остались не все офицеры, но Марио Орсини довольно быстро сообразил, что к чему и что избранное общество пребывает в лагере, и остался сам — да и то, его, интенданта, интересовало, что останется в городе после пожара и разграбления. Сейчас, и завтра, и послезавтра вывозить что-то и неудобно, рук свободных недостает, и не ко времени.
Рано поутру, когда весеннее солнце уже запрыгнуло повыше и припекает вовсю, те, кто ночью не спал, собирались разойтись по палаткам, а те, кто уже проснулся, изображали изысканное общество на прогулке. Не хватало только пажей с музыкальными инструментами, поэтов с декламациями и зевак, чтоб восхищались. Циркуляции офицеров Его Светлости по лагерю заканчивались на широкой площадке перед палатками со штандартом герцога. Марио расположился в тени навеса — еще веснушки проступят от здешнего солнца, своди потом, — и созерцал то клочья дыма над Капуей, то братьев Манфреди, церемонно обменивающихся приветствиями с остальными.
Этих двоих видно в любой толпе, в любой свалке. В свите Его Светлости, среди капитанов и прочих офицеров многие одеваются на толедский манер, как сам Марио — черное, непышное платье, со строгой отделкой в один цвет, белой или алой, серебряной или голубой. Подражают герцогу. Другие, этих меньше — по старинке, в свое, родовое, или на аурелианский лад: пышно, ярко, громоздко. И только братья Манфреди среди всех — не черная кошка среди дворовых псов, как Его Светлость, и не павлины в курятнике, как родичи самого Марио… другие. Краем глаза, навскидку видишь: другие. Ярко-то ярко, но не как у попугаев африканских; пышно — но не так, как у прочих, богато, но глаза не слепит, не то что дон Рамиро после успешного штурма — и не было у Марио достаточно слов, чтобы разницу описать. Вот разве что вспоминаются старые мозаики, виданные в Равенне, совсем не такие, как ныне. И святые на них вроде те же, да не те…
— И много бывает убитых при такой свалке? — любопытствует Джанэванджелиста.
— Много. — Марио видел и цитадель в Форли, и кое-что другое. — В таком большом городе — тысяч пять-шесть, если на глаз. Ну и наших сколько-то потеряем.
А еще всем, кто не поехал, включая Вителли — а он не поехал, вон флажок над его шатром, через лагерь видно — все-таки придется отправляться в Капую к середине третьего дня. Людей выгонять и окорачивать. Заранее. Потому что иначе тремя днями не обойдется.
Асторре Манфреди стоит рядом и, если его не знать, то кажется, что смотрит он на город как рыбак на пойманного морского слона: ясно, что зверь полезный и в хозяйстве пригодится, но потрошить-разделывать его как?
— До сих пор Его Светлость, сколько мне известно, не позволял своим людям гибнуть попусту.
О солдатах говорит? О горожанах — они ведь теперь тоже, считай, подданные герцога…
Не будь здесь капитана Бальони, Марио ответил бы — подданных в Капуе многовато, на головах друг у друга сидят и оттого особо часто бесятся, так что небольшая прополка им не повредит. Но и говорить вперед старшего не подобает, и братьям Манфреди куда больше по сердцу Джанпаоло Бальони, чем Марио Орсини. К нынешнему штурму они окончательно перешли из одного покровительства в другое, точнее, Асторре перешел и брата за собой утащил. Вот и к лучшему — еще не хватало, чтоб у Его Светлости заводились особенные любимчики. Но — нет, не вышло как-то.
Сам герцог в основном шатре, в глубине за ширмой, с одной из капуанских веселых девиц, и раздается оттуда восторженное хихиканье и писк. Этих красоток, дорогих, которые не каждого гостя еще примут, вчера из Капуи перед штурмом целый обоз приехал, под охраной и по взаимной договоренности.
— Отчасти, — Бальони тоже смотрит на город, — Капуя своей судьбой обязана именно вам. Да, да. Вам двоим. Вы долго и умело сопротивлялись, с вами милостиво обошлись. Многие сделали неверные выводы.
— Неверные?
— В корне. Вы, мессер Асторре, хорошо подготовились к войне — деньги, войска, союзы. У вас был шанс на выигрыш. В этих условиях, как правитель, вы просто обязаны были драться. Это был ваш долг перед городом. Вы недооценили могущество Его Святейшества, таланты Его Светлости и глупость и трусость вашего деда. Но в вашем возрасте это простительно. Так вы начали. А продолжали не по глупости и не из гордости, а потому что считали, что у вас нет возможности сдаться. Эти люди влезли в заведомо безнадежную драку, считая, что так могут добиться уважения и лучших условий. Такие иллюзии следует разбивать сразу — меньше крови уйдет потом.
— Показать на одном городе, что будет с теми, кто решится сопротивляться? Чтобы не показывать каждому? — задумчиво говорит не Асторре, а Джанни. — Тогда еще нужно с городом, который сдастся сразу, обойтись особо милостиво…
— Что уже было сделано и наверняка будет еще.
Бальони говорит весело и ровно, будто разбирает отвлеченную проблему, будто никто, и ничто, и никогда не может угрожать его Перудже.
— Есть старое правило, — и все разворачиваются на новый голос, как куклы у хорошего кукловода. — Заняв царство, истреби семью правителя и снизь повинности.
— Вы обычно не следуете этому правилу, господин герцог… — слегка наклоняет голову Асторре.
Он почти нравится Марио, почти — потому что трудно забыть первую ревность, с которой началось знакомство. Так — всем хорош: красив, умен и благороден. Ту черную кошку, что пробежала в первые дни и заставила младшего Орсини искать дружбы обоих Манфреди, несложно забыть. Но можно и не забывать, можно как Его Светлость: он всем улыбается в лицо, не говорит ничего дурного за спиной, просто если считает нужным — ударит. Без гнева, без злобы, без бряцания оружием и проклятий. Придет и съест.
— Следовал, господин советник. — Его Светлость выглядит свежим и отдохнувшим, на город же смотрит с неудовольствием. Необходимые потери это все равно потери. — Катарину Сфорца и ее сыновей подданные ненавидели, а сейчас, попробовав иного, счастливы, что избавились, и сами костьми лягут, чтобы не пустить обратно. Пандольфаччо Малатеста — презирали и ему не вернуться в города, которые он продал за звонкую монету. Аппиани в Пьомбино терпели, но не более. Вы с братом другой породы, вас любили. Но вы не захотите навлечь беду на свой город, а потому тоже неопасны. До сих пор убивать мне приходилось только в Фоссате, но тамошние стервятники заслужили свою петлю по любым законам. В Капуе дело иное. Сильных родов много, поддержка есть у всех — и, как вы сами видели, нет того дела, которое они не совершат ради шанса навредить соперникам. Они открыли ворота мне, откроют и любому другому.
— Тогда труднее всего будет взять Феррару, Флоренцию и Урбино? — спрашивает Асторре, проверяя.
Перуджа не упомянута вслух, но словно бы и ее название прозвучало. Марио быстро прикидывает: Феррару поди выгрызи у д'Эсте, хотя на их пушки у нас есть пушки Вителли, а теперь еще и Делабарта. Во Флоренции обожают мягкого и безвольного Джан Галеаццо Сфорца, но только за то, что он так податлив и всю власть отдал в чужие руки, а сам-то город очень силен и зубаст. Гвидо да Монтефельтро — полководец от Бога, и его почитают в Урбино, как мудрого и справедливого правителя. Да уж, взять все эти города было бы не легче, чем Фаэнцу, а впрочем ворота Фаэнцы открыли не столько пушки, сколько власть Его Святейшества и предательство — найдется и на остальные города свой трус и Папская угроза.
— Флоренцию и Феррару. — поправляет Его Светлость. — И те, и другие будут понимать, что проигрыш — это, скорее всего, проигрыш навсегда. А вот если мы когда-нибудь поссоримся с да Монтефельтро, Урбино сдастся без боя. Но и моим останется — до первой неудачи.
Никто не переспрашивает — ясно, почему Урбино сдастся: чтобы выкупить право уйти своему герцогу и его свите. И с расчетом на то, что военная удача переменчива, разумеется. Марио несколько раз пытался играть с герцогом в шахматы, но быстро отчаялся: он мог просчитывать будущее на два, на три хода, и дома этого вполне хватало, а Его Светлость… они с Агапито Герарди свою игру придумали, в обычной им тесно и скучно. В политике то же самое. Считать так, как Марио, на полуострове могут не все, так, как Бальони или Манфреди — десяток наберется, а так, как Корво — никто. Поэтому мы берем город за городом, легко, как в военной игре на карте. Если оглянуться, дух захватывает — никогда еще никому подобное не удавалось, а мы ведь только начали…
— Но все это, — задумчиво говорит Манфреди, — до вмешательства кого-то из крупных игроков. Не так-то и много времени.
Толедо, Аурелия и, возможно, Арелат. А еще совсем недалеко на восток, если вплавь, недалеко, через два моря, лежит Константинов город. Тамошние колеса вертятся медленно, но именно поэтому там не забывают ничего. И неудачную попытку взять Полуостров — тоже. Даже если это и было страшно подумать сколько столетий назад.
Если подумать — а думать страшновато, то если бы не марсельский шторм, так на полуострове уже толклись бы или готовились толочься по меньшей мере две чужие армии… А так у Аурелии до сих пор связаны руки на севере, а Толедо не рискует влезать большими силами, пока не восстановит свой восточный флот — и терпит герцога, и позволяет своим людям служить в его войсках.
— Несколько лет, — соглашается Его Светлость.
— И все, что позволит успеть больше…
Стоит того, заключает про себя Марио Орсини. А затем понимает, что ни Асторре, ни Его Светлость не сочли нужным закончить фразу.
Дракон: огромная четвероногая крылатая огнедышащая змея с отвратительным характером. Виверна: большая двуногая крылатая ядоплюющаяся змея с совершенно отвратительным характером.
Делабарта… тут составитель бестиария задумается, но, случайно встретив, на дороге не встанет.
Был вызван в Капую почтовым голубем: прибыть, лично, как можно скорее. Прибыл, как можно скорее. Обогнал собственный эскорт на три дня. По прибытии обнаружил мирный лагерь, благополучно взятый город, отсутствие противника до самого Неаполя. Был перехвачен только что вернувшимся с Корсики де Монкада — и только поэтому никого не испепелил.
Уго де Монкада испепелять смысла нет — разве что копотью покроется, как статуя капитолийской волчицы после пожара, к тому же, чтоб его обидеть, ему нужно выказать недоверие, ущемить его права или покуситься на его власть. А если просто высказать ему, закопченному не при пожаре и не в пасти дракона, а под южным небом, все о такой политике, которая требует средь весны без предупреждения, без уговора срывать правителя из города, то толедский потомственный моряк, командующий флотом Его Светлости, от души посочувствует: хлопнет по плечу, всучит кувшин вина, неразбавленного, только-только пробка выбита, — и объяснит диспозицию.
— Вителли совсем взбесился, того гляди воду пить перестанет и кусаться начнет!
— Что значит — совсем? — удивится полковник Делабарта.
Удивится, потому что Вителли, вообще-то, из ума отбыл давненько. Мартен Делабарта еще и в мыслях не имел, что на полуострове окажется, а хозяин Читта-де-Кастелло, великий кондотьер, стрелок милостию Божьей, уже передвигался на носилках, разговаривал с миром преимущественно при помощи писем и записок и успел повесить страуса из зверинца Лодовико Моро за то, что страус «не так на него посмотрел», как будто эти безмозглые африканские птицы способны хоть на кого-то смотреть «так». Повесил — и Моро не возразил.
— Он хочет идти на Гаэту. С марта не унимается, а теперь и вовсе — говорит, Гаэта ему обещана в награду. Если, говорит, Чезаре… — при Мартене Уго не поправляется, — не окажет ему эту честь, то он сам возьмет город по праву родства и силы, а нас всех ославит трусами. Каково, а?
— Пусть идет, — пожимает плечами Делабарта. — Крепость там хорошая, брать ее с суши — это надолго. Кораблей Папа не даст. Придут неаполитанцы по берегу, толедцы с моря. Останется жив, можно будет выкупить.
— Толедцы, — говорит толедец Уго, считающий себя ромеем, — придут и не уйдут. Они такой порт не отдадут никому, ни нам, ни неаполитанцам обратно. Что с возу упало, то к рукам Их Величеств прилипло. Открытая дверь, считай. Никому это не надо, и артиллерию жалко, Вителли-то черт с ним, но пушки мы у Толедо уже никогда не выкупим, пушки им самим нужны. За тем вас герцог и побеспокоил — если Вителли не образумится, быть вам на его месте. А вам ведь и не впервой, синьор Делабарта, а?
— Впервой, — отвечает Делабарта, а больше ничего не говорит, потому что объяснять Уго разницу между умелым и азартным ремесленником, уже создавшим свой шедевр и получившим звание, и мастером из мастеров можно, но бессмысленно.
Во всем, что касается войны, Уго ее знает и так.
А понять, что баллистика — это наука, вернее, пять разных наук, ему, увы, нечем. Рано.
Очередной тур осады Его Светлости и артиллерийского обстрела герцогского «упрямства» Делабарта увидел на следующий же день. Его самого Вителли с высот мерзкого характера и великой славы не различал, куда там, но обидеться, как донесли Мартену, на его появление при том успел, и воспринял оное как оскорбительный намек. Правильно, в общем, воспринял — но не понял.
С Его Светлостью — как-никак герцог и Папский сын, хотя и мальчишка — Вителлоццо Вителли беседовал как положено по церемониалу: вслух. Хотя ему это явно было затруднительно, а Корво не возражал бы против переписки. Но правила есть правила. Правила не нарушаются. Во всяком случае, их не нарушает Вителли. Всюду, где правил нет, можно действовать как угодно. Там, где они есть — только по предписанному.
А потому Вителли нижайше просит Его Светлость почтить во благовремении своим высочайшим вниманием его скромную просьбу… «Неблагодарный щенок, который без меня бы шагу не сделал, не запутавшись в пеленках» — это для своего шатра и для собеседников, которые все передадут кому надо.
Его Светлость возмущенно разводит руками — мой глубокоуважаемый старший друг и учитель… мы бесконечно признательны вам за оказанные услуги и — как и всегда — восхищены вашим мастерством.
Пейзаж вокруг самый подходящий, особенно город на заднем плане. Две разнесенных башни и аккуратный, вполне пригодный для пехоты пролом во внешней стене за четыре дня — вещи всецело достойные восхищения, думает Делабарта. Особенно, если учитывать, что горожане и сами не зевали. Теперь, когда я видел, как это сделали, я смогу это повторить. Ждать от меня большего — глупость.
А Вителли просит, Вителли настаивает, все почтительнее и почтительнее, просто истекает медом, желтым как его лицо, и покорностью, вязкой, как его речь, и в ответ ему разливаются соловьем, вспоминая все, что он сделал для Папского престола и всего рода Корво, но нет, нет, нет. Никак невозможно брать Гаэту нынче летом. Разве что, на будущий год, или еще когда-нибудь. И с какой-то ноты, с какой-то взаимной лести, уже кому угодно, не только Мартену, но и белобрысому мальчишке Орсини, который вертится вокруг такого же белобрысого мальчишки Манфреди, ясно — это скандал. Настоящий, нешуточный, и теперь кто-то должен публично уступить.
У Капуи утром рано повстречались два барана.
— Но Ваша Светлость, поставьте себя на мое место… мне жаль, что я должен напомнить об этом, но дело не только в правах — в Гаэте убили моего брата. Что бы сделали вы, если бы…
Корво чуть подается вперед.
— Город, в котором убили моего брата, стоит.
Мартен смотрит на всех участников действа, наслаждается натянутой до предела тишиной и думает, что он видел, как Его Светлость, как этот безумный и безрассудный молодой нахал злится, как он разносит на щепу какой-нибудь невинный предмет мебели или отдает распоряжение, от которого у окружающих мороз идет по коже, но вот откровенное, расчетливое хамство из уст герцога он слышит впервые. Такие как Корво не обмениваются пощечинами на аурелианский манер, а обычно сразу хватаются за меч. Надо понимать, все меняется. Из молодых нахалов вырастают вполне зрелые завоеватели, которым не стоит прищемлять хвост.
— Я преклоняюсь перед воистину христианским милосердием Вашей Светлости, — очень спокойно говорит Вителли. Все его затруднения, кажется, прошли. Смыло их, волной чистой беспримесной ярости. Унесло в море — и к утру они выпадут дождем где-нибудь в Карфагене. — Но, не будучи столь тесно связан с матерью нашей Церковью, я не в силах отыскать в своей душе столь же изобильный родник благомыслия и смирения.
Машет рукой носильщикам и отплывает, не спросив дозволения, через всю открытую площадку, служащую здесь, в лагере, залом для аудиенций. В принципе, этого достаточно, чтобы герцог счел себя оскорбленным и дал знак страже — но тогда посреди лагеря начнется резня, а к славе щедрого и милостивого… ну почти всегда… завоевателя прицепится репей неблагодарности к старшим.
Поэтому Вителли уйдет беспрепятственно; герцог в своем кресле на возвышении только руками разводит, напоказ, для окружающих — дескать, одумается, вернется.
А если не вернется… это падет на его голову, не так ли?
Мартен потом только вспомнит одну небольшую странность того утра. В то время как все глазели то на Его Светлость, то на Вителли, капитан Лорка таращился преимущественно на старшего Манфреди, и смотрел на него — как покойный марсельский епископ на город. Как Фаэнца на самого Мартена.
— Мой герцог, я счастлив вам доложить, что ваши слова мудрого увещевания достигли ушей мессера Вителлоццо и коснулись его сердца! — Многие из капитанов герцога Романьи и Беневента не могут и двух слов связать, если это не команды; многие — но не Оливеротто Эуффредуччи из Фермо, потому именно его и послал герцог вослед Вителли.
И еще потому, что немногие осмелились бы явиться к оскорбленному артиллеристу с таким посланием, которое соизволил направить ему герцог. И еще потому, что Оливеротто — любимый ученик Вителли, а это дорогого стоит.
Слова увещевания были просты и совершенно бесцеремонны. Все дипломатические приемы сводились к грамматической правильности и отсутствию латинской брани. А содержание — к простому выбору. Если вы, сударь, в сей же час не уберетесь из-под стен Гаэты, я разверну армию на Читта-ди-Кастелло и произведу с вашим городом и замком те же изменения, что произвел с Кастель-Болонезе. Сравняю с землей. Если вы причините Гаэте и жителям окрестных сел мало-мальский ущерб и не возместите его, я прослежу за тем, чтобы вы разделили судьбу вашего брата.
Кто бы еще осмелился приблизиться к Вителли с подобным?
Оливеротто не пришлось доказывать, что угрозы нужно принимать всерьез. Мессер Вителлоццо и сам знал, что «этот неблагодарный недоносок, занявший место предыдущего ублюдка и недоноска» слов на ветер не бросает, и если уж он перед всей свитой, перед всем лагерем письмо, с которым направлял Оливеротто, зачитал — значит, так и сделает.
А объяснять возомнившему о себе подчиненному, что ему придется иметь дело не только с наемниками Федериго, но и с толедскими войсками де Кордубы, которые просто пройдут по нему, только косточки хрустнут — а Корво при всем желании не сможет помешать, потому как не меньше трети его армии все еще числится подданными Их Величеств… Нет, объяснять такое — ниже достоинства герцога. Вот он и не объяснял.
Правильно делал, а то мог бы попасть впросак, не публично, так перед Вителли: в Толедо спали и видели, как войдут в Гаэту по костям Вителли — но как по мосту, неспешно и со всем вежеством, и всячески приглашали его под свою руку, на службу толедской короне. Вряд ли Корво об этом знал, но промолчал и сошел за особо дальновидного.
— Благодарю вас, друг мой, за верную службу, — улыбается Его Светлость. — Позвольте мне вручить вам награду, единственно достойную вашей учтивой мудрости…
Ну-ка, ну-ка? Публичное признание и сладкие слова — уже неплохо, хотя любому дураку ясно, чего стоят сладкие слова этакой лисы, как Корво, а награда — гораздо лучше.
— Вы обратились с просьбой к Его Святейшеству ввести вас в права наследования. Как только мы вернемся в Рому, вы принесете присягу Святому Престолу за город Фермо и его окрестности. Что же касается моей личной признательности, то… — конь из недавних капуанских трофеев — очень хорош. Серый, горбоносый, легкий, если б не цвет, так от герцогских и не отличить. И упряжь в золоте. И на подковы даже смотреть не нужно. Дар для гонца, вернувшегося с доброй вестью. Дар, заготовленный заранее — герцог не ждал, что Оливеротто Эуффредуччи потерпит неудачу.
Очень щедро, ничего не скажешь.
В жадности Корво не упрекнешь. Что ж, примем все дары, с поклонами и благодарностью, как подобает, и устроим по сему поводу пир; а потом принесем присягу — если успеем, конечно.
Джанпаоло Бальони все казалось — с того самого часа, когда он велел своим людям присмотреть за Грифоне, а вернувшись, нашел растерзанный труп, — что он упустил очень важную возможность. Ему хотелось узнать, точно, раз и навсегда узнать, действовал ли покойный кузен по своей или по чужой воле. Потом он спрашивал монахов, но те ничего не сказали, не смогли определить — им потребен был живой Грифоне или предметы, послужившие для колдовства. Потом Джанпаоло понял, что можно спросить не только живого — но и мертвого.
А спросить было нужно. Потому что… потому что — обмануть можно любого. Злобе, зависти, ревности может поддаться любой. Кто угодно, даже он сам. От этого нельзя уберечься, можно только внимательно смотреть по сторонам. Быть осторожным. И заставлять разум признавать то, что уже давно видят глаза. Они ведь знали, что Карло честолюбив. Что Филиппо ди Браччо тесна роль незаконнорожденного, которому никогда не быть главой дома, пока живы законные дети. Что Джироламо делла Пенна — подонок, задолжавший всем ростовщикам от Милана до Неаполя и готовый на все. Знали, но не желали знать. Ведь родня, соратники, своя кровь. Ошибка стоила очень дорого. Но эту ошибку можно было не совершить.
Но что если не только обмануть? Что если видеть нечего? И человек достоин доверия. А потом в один прекрасный вечер кто-то другой повернет ключик… и добрый малый, верный родич, прекрасный друг утром будет смотреть на бурые полосы под ногтями, не понимая, как и почему он это сделал.
Верный родич. Старшие. Матери, тетки… сестра. Кто-то из тех, к кому поворачиваешься спиной. Кто угодно.
Или ты сам. Очнешься с родной кровью на руках, и не поймешь, почему и как; а может, даже не успеешь очнуться, так до конца дней своих и будешь пребывать под властью чужой злой воли. Злой — непременно; Тот, Кто неизменно добр к людям, предоставил им полную свободу.
Джанпаоло знал, что он не первый, кто задается таким вопросом. Колесо жизни вращается тысячелетиями, события повторяются из века в век. А события оставляют свои следы. Рассказы, поверья, легенды, законы и трактаты.
Конечно, там много мусора и ошибок. Конечно, нельзя действовать по книгам, даже по самым надежным книгам. Недаром врачи, юристы, строители учатся столько лет и в разных местах. Недаром ремесленники столько лет проводят подмастерьями. А уж воевать по манускриптам — верный способ погибнуть. Но прежде чем говорить со знающими людьми, нужно понять, о чем с ними говорить. А книги, в отличие от людей, ошибаются — но не лгут.
Этому тексту больше века, но сохранился он хорошо, фон не потрескался, очертания букв все еще четки. И содержание — лучше не надо.
В собрании книг Его Светлости герцога Беневентского… в собрании книг, которое Его Светлость герцог Беневентский вывез из Урбино, попутно присовокупив к длинному пестрому хвосту своих титулов «повелитель Урбино», есть целый сундук книг, печатных и рукописных, пергаментных и шелковых свитков, даже глиняных табличек, посвященных общению с потусторонним миром, вызову духов, власти над покойниками. Сложили все эти сокровища в сухой просмоленный сундук не при бывшем владетеле Урбино, и даже не при его отце — раньше. Латунные замки почти что срослись своими деталями. Кто-то когда-то интересовался подобным, или просто был достаточно педантичен, чтобы разделить труды не по городам, не по авторам, а по темам.
Библиотеку свою Гвидобальдо да Монтефельтро очень хотел получить обратно. Он ее унаследовал от предков, расширил, привел в порядок и вообще проводил в ней все свободное время, а свободного от государственных хлопот времени у правителя Урбино было предостаточно, поскольку налажено управление было разумно и полезно. К несчастью, и победителю она тоже очень понравилась — а, значит, шансы Гвидобальдо вернуть имущество были ничтожны, невзирая на заступничество Изабеллы д'Эсте и прочей новой родни Его Светлости. Победитель выражал свое восхищение добычей, сочувствовал утрате — и не собирался выпускать из когтей ни единого свитка.
«Герцог взял штурмом библиотеку и в качестве трофея захватил Урбино» — пошутил младший Орсини, Марио, за что удостоился похвалы и награды. Остроумное замечание пришлось Корво по душе.
Джанпаоло также сочувствовал утрате — еще бы, такого лишиться, — но никоим образом не настаивал на возвращении: Корво разрешил своим друзьям и соратникам пользоваться легендарным собранием.
Удачно. Удобно. Разрешил — так отчего же не ходить, где вздумается, и не брать, что захочется. Например, старые покаянные книги. Подробные, четкие, красочные инструкции для исповедников тогда еще молоденького как зеленая травка доминиканского ордена. Читаем, смотрим, сравниваем. За еду, оставленную на внешней стороне окна или за порогом — пустяки, десяток «Радуйся, Мария». Никакого беспокойства. Отчитаешь положенное и снова ставишь за окно блюдечко с простоквашей. Вынутый след — это серьезно. Это зло пытались чародейством навести — месяц на хлебе и воде за этакую глупость, чтобы запомнили суеверные головы: нельзя дурацким детским заклинанием на часть или на подобие принести вред тому, за кого Господь свою кровь и плоть в жертву отдал. Месяц. А за безобидное поверье про птичек, значит, четыре?
Как интересно. Вот это все — полгода на хлебе и воде. А то же самое почти, но с «провожать песнопениями с кладбища в дом и обратно на кладбище» и без поста — всего, опять же, неделя.
Изучая пенитенциарии, Джанпаоло пришел к выводу, что за самый действенный метод будут наказывать тяжелее всего. Хотя сам бы он поступил иначе. Тяжелое наказание словно рубец, не захочешь — а запомнишь рану. Лучше бы настоящие способы смешать с суевериями, назначить за них те же сроки поста, что и за глупые выдумки, и тогда уже через пару поколений никто не отличит ложь от правды. Доминиканцы так не поступили, кто уж знает, почему — и теперь можно выбирать из того, что они считают самым тяжким преступлением.
И по всему выходило, что надежней всего звать покойника на его могиле. Наяву или во сне. Родню — особенно. Тут сходились все, и доминиканцы, вписавшие за такое «суеверие» епитимью как за убийство, и античные авторы, для которых некромантия не была еще «черным» волшебством. Даже парочка судебных дел нашлась, когда особенно храбрые или отчаянные люди решались очистить свое имя или раз и навсегда закрыть имущественный спор, проведя ночь в гробнице.
До могилы кузена Грифоне далековато; до Камерино ближе, кампания должна была вот-вот начаться, но спросить со старика Варано и тех, кто укрылся у него в замке — это лишь половина дела. Джанпаоло помнил рассказ Асторре о Четырех Щеглах, о его признании-мести. Допросишь одного, а он знает только свою часть, другой — свою, а третий уже сгинет, а четвертый погибнет в бою за час до сдачи крепости, а старый змей соврет, да так, что не отличишь ложь от правды… всегда нужно выслушать обе стороны, чтобы принять правильное решение.
Вот мы и выслушаем. И соберем головоломку. И тогда можно будет думать — как защититься. Только защититься. Применять… нет уж, Господь, конечно, милостив к дуракам, но не к таким дуракам. Чистилища при военном образе жизни не избежать никому, тут и загадывать нечего. Но самому в ад напрашиваться, увольте. Так, а что у нас здесь? Травы, чтобы видеть духов?
— И что решили? — скрипнули у него за спиной. — Скормить разум призраку или тело трупоеду? Посмотреть позовете?
Он с детства еще привык вставать спозаранку, когда солнце еще только показывало из-за горизонта алый рукав — просыпался сам, легко, даже если заснул за час до того. Потом можно было заснуть вновь и продрыхнуть хоть до ужина; но здесь, на Полуострове, солнца было больше, оно звучало громче, а по утрам а лагере стояла такая тишина, что не расслышать стеклянный звон встающего светила было невозможно. Проснешься — и думай, чем себя занять, если все дела сделаны накануне вечером, если у Его Светлости как раз наступила ночь, а свита предпочитает вместе с ним жить не по солнцу, а по луне.
Впрочем, что тут думать — две лестницы, три поворота, галерея, и вот просторная светлая зала с сокровищами и отнорки для чтения. Бери сколько хочешь, владей всем, что сможешь унести. В это время здесь никого не встретишь, и даже тишина — полная, прозрачная, любые шаги можно было бы различить; но нет шагов. Есть следы чужого присутствия. Вчерашнего, вечернего, может быть — ночного. Этот человек аккуратен, его светильник безопасен — должно быть, полый стеклянный шар для свечи. Он не путает порядок книг и рукописей, не забывает положить все на место. Не передвигает сундуки. Не уносит ничего с собой.
Просто ходит и читает.
Мартен Делабарта всю голову сломал — кто бы это мог быть?
Так не поймешь. Те, кто возится с военными трактатами, с чертежами, кто читает стихи — они разве что стряхивают пыль. Этот взял и за ночь как-то полсундука перетер. Ту, половину, что не успел протереть сам Мартен. Зачем — яснее ясного. Чтобы ни пылинки на одежде, ни серых пятен на свитках и книгах. Чтобы нельзя было сказать, кто что и когда читал, и какие у этого кого-то руки…
После того сна в Имоле Мартен, считай что невольно добравшийся до покойника, предупреждению внял и поверил. Он не искал иных, безопасных способов — сразу понял, что нет таких, да и все. Каким ни позови — знаешь, кто на самом деле тебе ответит, и чем сильнее захочешь увидеть близкого человека, тем легче обманешься. Людям не дано возвращать своих мертвых. Захотят и смогут — придут сами, как являются святые. По своей воле. Не по обряду. Живые о мертвых могут только молиться. Свеча, молебен, дар или новый храм в память, вот и все, что можно сделать. Но та на мгновение вспыхнувшая надежда не погасла до конца, а переродилась в любопытство: что понавыдумали себе люди, как это бывает, чем заканчивается?
Через год он мог бы поспорить с учеными философами и рассказать что-нибудь новое доминиканским монахам, хотя и не думал о такой славе.
А вот тот человек, что тихо и методично — и быстро, удивительно быстро — проглатывает книгу за книгой, свиток за свитком, он руководствуется не любопытством. Он ищет одну нужную ему вещь. Делает пометки. И старается быть невидимым.
И еще одно зудело как комариный рой над городской цистерной: Его Светлость всегда готовился к кампаниям очень тщательно, не оставляя судьбе зазоров. Но вот от похода на Камерино он, кажется, ждал не обычных военных происшествий, а тридцати четырех несчастий во всех возможных местах.
Когда выдался очередной случай, Мартен спросил — пока герцог сверял между собой два длинных перечня необходимых закупок, в таких случаях Его Светлости никогда не требовались паузы, он мог поддерживать разговор и заниматься еще парой дел, — не ведомо ли герцогу, кто питает пристрастие к содержимому библиотечного сундука с ореховой и можжевельниковой выкладкой на крышке.
Корво поднял голову, хлопнул глазами как разбуженный филин, задумчиво сказал, что вчера его в тех же выражениях спрашивал о том же Джанпаоло Бальони, так что он хотел бы узнать, а что, собственно, такое привлекательное в этом сундуке хранится?
Ну что ж. Вся птичка увязла, не жалеть же коготок? Мартен приглядел не занятый бумагами стул, сел — и рассказал, что там хранится и в каком виде, и как с этим содержимым обошлись.
А потом, заодно уж — все равно спросят — о том, зачем содержимое понадобилось ему самому. От начала, то есть от лошади, до конца в виде краденой свечки и последующего сна.
Помня Мигеля де Кореллу, обратившегося в замковую пушку при одном упоминании покойника Петруччи, Мартен даже подозревал, что признание для него добром не кончится — и оказалось, подозревал совершенно напрасно. Вот и считай после этого, что Микелотто лучше других знает, что у герцога на уме. Его Светлость только пару раз приподнял брови в конце рассказа, да по обыкновению свесил голову к плечу — значит, слушает весь, а не думает параллельно еще о двух десятках не менее важных дел.
— Исключительно интересная и важная история. Что же вы до сих пор умалчивали о ней?
— Решил, что о веревке не говорят не только в доме повешенного, — пожал плечами Делабарта.
— Вся эта история — одна большая ошибка. Моя, — зачем-то уточнил герцог, а Мартен услышал не сказанное вслух «вы знаете, как это бывает». — Но молчание — не штукатурка, не лекарство и вообще не способ действия. Я был бы вам признателен, если бы вы впредь докладывали мне обо всем, что может меня заинтересовать. Особенно о подобных делах.
— Сделаю. Но раз так, могу я спросить Вашу Светлость — зачем это Бальони? Потому что ему это не для любопытства. Ему это для дела.
— Мартен… будьте так любезны, спросите об этом самого светлейшего синьора Бальони — и если он откажется отвечать, скажите, что этот вопрос весьма занимает меня.
— Спрошу.
Корво наверняка не хуже самого Делабарта представляет себе, как именно полковник будет спрашивать. И что еще скажет попутно. Он этого хочет? Он это получит.
— Я не знал, что у вас такой опыт по этой части, полковник. И что же вы потеряли раньше — разум или плоть?
Вот, значит, кто считал себя хозяином сундука. Зря Бальони грешил на Корво. Мог бы и догадаться, что у Папского сына сейчас на такие дела просто не будет времени, а библиотеку он прибрал себе навсегда, значит, может и не торопиться. Это у самого Джанпаоло песок утекает… Делабарта. Ну надо же. Вот уж кем-кем, а любителем мудреного чтения бывший марсельский начальник городской стражи, нынешний артиллерист и мастер по части огненных фокусов никак не казался. Впрочем, обнаружь его Джанпаоло по уши закопавшимся в древние рецепты фейерверков и огненных снарядов — не удивился бы ничуть: свое дело полковник знает, любит и при каждой возможности стремится узнать новое. С д'Эсте они могли толковать часами. Даже токовать, никого вокруг не замечая. Но некромантия и древнее колдовство?!
— Сначала разум. Потом плоть. Только не у меня. — Делабарта обошел стол, встал напротив. — Вы, я вижу, тоже на сроки обратили внимание, да? Глупые доминиканцы, да? Сразу видно, что работает, а что нет.
Джанпаоло откинулся на спинку стула, улыбнулся мечтательно. Дядя, пожалуй, к этому моменту уже рубил бы нахала. Любимой секирой. Отец, человек более расчетливый, вовремя вспомнил бы, кому принадлежит марселец, и ограничился резкой отповедью и какой-нибудь очень весомой угрозой. Кузен Асторре…
— Чего я не вижу? — спрашивает Джанпаоло.
— Смысла, — фыркает наместник Имолы, случайная находка Его Светлости, предмет зависти Тидрека Галльского и причина дурного настроения Людовика Аурелианского. Как его до сих пор никто не казнил за непочтительность-то? Не такого ведь высокого полета птица, а ныне считай никто, ни клана, ни дома за ним: человек свиты… — Смысла вы не видите. Умный как змей, а толку? Доминиканцам что, жалко? Перемолвится внучек с любимым дедушкой, узнает, где клад прикопан. Или секрет ремесла. Красота! Да?
Сократический метод с лигурийским акцентом. В такую рань.
— Нет, сударь полковник. Не красота. Живым с мертвыми делать нечего, в этом все авторы согласны. Ринется каждый спрашивать, а потом умирать начнут, кто сразу, кто позже — кому какой лемур попадется.
Интересные обычаи были у древних ромеев. И мертвых своих они боялись крепко. Наверняка не зря боялись, если каждый год свои дома от покойников заговаривали.
— Нет, — качает головой незваный гость, — не то дело, что умирать. А то что жить. И кто ответит. — Частит, головой дергает, словно рассерженный петух, того гляди начнет клеваться. — Ну понимайте же, понимайте! Просто же совсем! Доминиканцы ведь, их дело.
— Полковник, вы хотите сказать, что со времен Сивиллы Кумской что-то изменилось?
— Изменилось, — кивает полковник. — Христос воскрес. Слышали?
— Да вы, полковник, прямо святой евангелист! Пятый… — не выдержал Джанпаоло.
Хочет перебранки — он ее получит, почему бы и нет. Но смысл в его клевании есть, совсем близко — только никак не ловится. Действительно — почему доминиканцы? На свете много суеверий, очень много, но далеко не все собраны в этих свитках и подлежат наказанию…
— Я не евангелист, — поправляет марселец, ничуть не обидевшись. — Я сотник. А вы подумайте — что они с одержимыми делают. Знаете же. Почему на хлебе и воде. И поклоны. И только. И никаких штрафов и всего прочего. Мать наша Церковь любит же, сами знаете. А тут нет.
И тут нет, и там нет. В сущности, мать наша Церковь, которая, как справедливо отметил Делабарта, очень любит наложить штраф на грешника, обращается с верящими в определенные вещи, а тем паче с прибегавшими к некоторым рецептам, как с… как с одержимыми. Если можно быть одержимым на некую часть. И как с малефиками, если, опять же, можно быть немножечко малефиком, маленьким таким. Не жалеет места в своих подвалах и содержит в строгости, не позволяет никаких поблажек. За вызов Сатаны — и за весточку… покойному дедушке от внука, соседние кельи и хлеб один и тот же, и вода.
А за ту богохульную ерунду, что творили в Фаэнце, с собачьей кровью — столько-то поклонов, столько-то раз слушать мессу, и штрафы, такие, что по миру пойдешь.
— Стойте-ка. Полковник… а ведь за песнопения строже бы карать должны. Это же языческий обряд — покойника с кладбища домой всей родней вызывать и туда же обратно провожать. А тут, я как раз заметил, всего неделя. Помогает, значит, пение?
— Помогает, — кивает полковник. — Когда Dies irae поют, ну и остальное там, что положено. Потом можно петь, сколько хочешь.
— Покойники стали заразны? Или это просто не покойники?
— Вы, сударь, всегда догадливы были, — соглашается охотно. — Просто не покойники. Или иногда все же покойники, и отличай как знаешь.
— Вы отличили?
— Нет. И не сумел бы. Добрый человек посоветовал. Покойный.
Ему, думает Джанпаоло, было кого спрашивать — или не спрашивать, а просто сказать то, что не успел сказать живым. То, что говоришь, и не знаешь, слышат ли тебя, и куда должны лететь слова, вверх или вниз. У него тоже был большой дом, а потом — и это уже не «тоже» — сжался, стиснулся до одного-единственного человека. Трудами не врагов, а близких и ближних. Мир взял и вывернулся наизнанку, проглотил сам себя, а выплюнул тебя одного. С кем и о чем он хотел говорить? Кто ему ответил? Святой заступник?
Не отличить, значит? Явится тебе во сне покойник Грифоне, прямо как живой, и скажет — так, мол, и так все было. И ты что-нибудь сделаешь… или, напротив, не сделаешь. Так или иначе — а поведет тебя чужая воля. Либо собственный страх. Какой вожак хуже? А оба.
— А что вам дела до меня, полковник?
Дальше не продолжает. Если бы хотел Делабарта оказать услугу нынешнему хозяину Перуджи, не так бы с ним разговаривал. И Корво марсельца с таким разговором к Джанпаоло не послал бы. Убийством могло кончиться легче легкого.
— А мне не до вас, сударь, — почти шипит, как рассерженная ласка, гость. Самое милое дело — ласка в тесном помещении. За маленькими — преимущество. — Мне до вашего города, до всех, кто под вашей рукой. Я — повидал, спасибо. Знаете, был у Живоглота такой обычай, дарить опасным врагам подарки, книги там, причудливо украшенные. Листаешь, страницы слиплись, палец слюнишь, ничего… когда помирать станешь, поймешь — нализался яду с королевского подарка, а поздно уже. Пропитался до мозга костей. Вот и тут так же. Когда поймешь, что весь с потрохами уже принадлежишь Сатане… если поймешь.
— Для тебя, может, и не поздно, — усмехается Джанпаоло, — хоть на смертном одре покаяться… А для других уж совсем. Годится, полковник. Ваш резон, невыдуманный, верю. Чем я вам обязан, как-нибудь потом решим.
Гость уходит с коротким поклоном, небрежным, если не знать полковника Делабарта — если знать, то сразу ясно: марселец стал думать о Бальони много лучше; ну надо же, какая честь — а, впрочем, отшучиваться не хочется. Очень уж вовремя тот явился. Вовремя и к месту, и желая добра — а ведь казалось бы, что ему за дело и до Перуджи, и до всех под рукой?
— Спасибо, — говорит Джанпаоло вслух. Не закрытой двери, а тем, кто из раза в раз дарует ему удачу.
Он постарается не остаться в долгу.
— Сиена Галльская отличается от Сиены Этрусской тем, что в ней намного больше воды, намного меньше сиенцев, карабкаться не надо — и стоит она не в пример дешевле.
— А сколько стоит Большая Сиена?
— Никто пока не знает, нам ее еще не предлагали. Но вряд ли мы ее сторгуем за пять тысяч дукатов, одна осада дороже встанет.
Сиена Галльская получена давным-давно, кажется, что давным-давно: два года назад, в то же время, что Имола и Форли. Получена как часть уплаты долга семьи Малатеста Святому Престолу. Без боя. Может быть, Его Святейшеству еще предстоит выдержать пару ссор с кардиналом Джулиано делла Ровере — у Малатеста отобрали, а делла Ровере не вернули, но кому сейчас это интересно? Впрочем, крепость делла Ровере выстроили неплохую, а под рукой Его Светлости неплохая крепость превратилась в гостеприимную. Самое подходящее прибежище для большой компании. А за крепостью — лазурь и пена, шуршит волна по золотому песку, рыбаки спозаранку выходят в море, чтобы вернуться с щедрым уловом, и рыбная похлебка входит в число достоинств Сенигаллии, Сиены Галльской.
Море здесь теплое и щедрое — и на сколько видит взгляд, на сколько одолеет по побережью, по старым ромским дорогам, конь, на сколько пройдет лодка — свое. Дальше тоже. Два года назад была чужим владением среди чужих владений. Сегодня — часть Папского государства, глубоко в тылу. Теперь, с падением Камерино, Синигаллия может бояться врага только с моря. Но пока что с моря ползут только облака, а затешется среди них такой же белый большой парус — значит идет вперевалочку торговец-большегруз на знаменитую местную ярмарку.
А чтобы единственный враг, который еще рискнет нанести нежданный визит — пираты Сардинии и Корсики, — боялся и голову поднять, герцог Беневентский прямо с утра, со своего утра, отправится в Неаполь. Первая кампания королевства Толедского, замыкающего круг владычества над Адриатикой, прошла успешно; теперь дело за второй. Если Толедо удовлетворится морем, оно не будет претендовать на сушу, а то ведь на суше Его Светлость и государи Толедские никак не поместятся, аппетиты у каждой стороны слишком велики.
Все это в меру разумения понимает каждый из свиты, каждый из капитанов и наместников — а сейчас все в сборе и веселятся перед тем, как разъехаться, чтобы осень и зиму провести в своих владениях. Владения, конечно, у большей части не личные, а Святого Престола, милостью Папы отданные в управление, но здесь, друг перед другом, понтифика лишний раз поминать необязательно. Всем и так ясно, кто главный.
— Полковник… я получил на вас замечательный донос. Он составит жемчужину моей коллекции. — Его Светлость ясен как утро и весел как ручной щегол: вчера приехал гонец из Феррары и сообщил, что жизнь монны Лукреции вне опасности, что она быстро набирается сил и что письмо Его Светлости настолько обрадовало молодую жену Альфонсо д'Эсте, что она перечитывала его десять раз и заснула с улыбкой.
— Что пишут? — не менее громко спрашивает от края галереи Мартен Делабарта. Если Его Светлость хочет устроить спектакль, отчего же не помочь. — Что ко мне сам Сатана по ночам в окна летает в виде огненного змея?
Могли и написать. В Имоле о наместнике говорят и не такое. И что не спит никогда, и что мысли слышит, и что порох взглядом зажигает. Не потому, что не любят его в Имоле, вовсе нет. Просто ведет себя Мартен Делабарта как даже на Полуострове пришлецам из варварских земель, если они не короли, не положено. Даже толедцы Его Светлости поскромнее держатся, чаще кланяются. Значит, сила за ним есть… а какая? Проще всего — колдовство.
— «Обуянный гордыней, забыв о чине и звании, завел гнусноогромного вороного жеребца в явное поношение неким высоким особам, чьи кони много ниже ростом, а также в нарушение всякого приличия».
Все вокруг отвлеклись от своих дел и разговоров — слушают, смотрят. Только Джанпаоло Бальони что-то шепотом рассказывает братцам Манфреди. Судя по выражению лица Джанни, перуджиец объясняет, при каких обстоятельствах и в каком виде неназванная в доносе высокая особа каталась на «гнусноогромном» коне, изображая для арелатской армии особо злостное мстительное привидение.
— Врут, — пожимает плечами Делабарта. — Врут. Это он меня завел. Нарушил, конечно.
Жертва гордыни полковника Делабарта смеется для всех и для одного Мартена; когда-то конь решительно отказался заводить господина герцога, и только в исключительных обстоятельствах единожды согласился нести его на себе. Совершенно непочтительный жеребец, но насколько именно непочтительный — маленькая тайна. Слышал бы доносчик, какими словами изъяснялся гнусноогромный фриз в адрес Его Светлости…
Еще речи жеребца слышал младший Орсини, Марио, но кто ж ему поверит — у него на каждый час по байке. Хотя обоим Манфреди не избежать теперь этой участи. Правый и левый покровители братьев непременно поведают им все, что знают.
— Но в одном господин доносчик прав… — важно заключает Чезаре Корво. — Приличия — вещь, которой нельзя пренебрегать. И если души имольских подданных Святого Престола ранит зрелище простого наместника, разъезжающего на лошади, которая впору очень знатной особе… с этим придется что-то сделать. Мартен, вам нравится Имола?
— Сгодится, — не отходя от парапета кивает Делабарта. Другой, может быть, с поклоном благодарил бы за доверие и рассыпался мелким просом. Но обуянный гордыней полковник, как все знают, и с королем Людовиком разговаривал как с нашкодившим городским чиновником.
— Тогда дня через три мы с вами познакомим жителей города с переменой в их положении. Все равно мне по дороге.
Тут зрителям приходится приложить все усилия, чтобы не начать играть в гляделки. Имола, если ей не вздумалось переехать, находится все же на севере. Неаполь — на юге.
Ветер ходит по галерее, обходя людей кругом. Жалко, некому нарисовать.
Имола на севере, а не на юге; Мартен Делабарта был наместником, а будет правителем. Господин герцог навестит любимую сестру — больше ни за чем ему на север не нужно. Что будет с остальными? Чьи-то пути уже определены — Бальони до весны вернется в Перуджу, братья Манфреди проведут зиму в Роме, там лучшие врачи, что важно для Асторре, а Джанни даже не придется выбирать между верностью и жаждой сражений, потому что зимой баталий и осад не будет. Членов семейства Орсини ждут в Браччиано и Нероле, в родовых замках. Оливеротто да Фермо в родном городе совсем не ждут — тем более необходимо приехать и показать, кто в доме хозяин. Рамиро де Лорку, наместника Романьи, тоже не очень ждут в Романье, вот они с Оливеротто и собираются проездом побывать в Роме.
Братья Манфреди, возможно, предпочли бы иных попутчиков, наместник Романьи — тем более, но ссоры по дороге не произойдет. Люди Его Светлости не ссорятся. Даже, если один из них считает, что другой действует топором там, где нужен даже не резец, а один точный толчок и немного масла, а второй — что проклятый недодушенный молокосос замышляет измену, поощряет всякую сволочь и пытается поссорить герцога с его верными слугами.
Даже если в свите герцога — и по всему полуострову — тихонько говорят, что сопротивление Папской армии было самым разумным шагом из множества разумных шагов, которые сделал за свою жизнь Асторре Манфреди. Открой он ворота сразу, он остался бы, быть может, правителем города. Всего лишь. Одного города и не самого важного.
А теперь, — не сейчас и не через год, конечно, — быть старшему из братьев Манфреди наместником всей Романьи. Об этом было сказано мельком, на одном из пиров; тем серьезнее следует относиться к этим словам. Со временем, когда и Феррара, и Болонья, когда все пограничье с Галлией станет принадлежать герцогу — хотя он и сейчас уже, через брачный союз вернув Феррару под руку Церкви, по праву присовокупил к титулам «герцог Романьи».
А сеньор де Лорка — что ж, герцог щедр и не оставит верную службу без награды, не так ли? Но не всегда именно той награды, которую уже присмотрел, уже облюбовал себе подчиненный. Сжился, привык считать своей, ну почти своей. Обещанной, хотя ничего не обещали.
Зато пока что мессер Рамиро очень нужен в Романье. Он управляет жесткой рукой, если говорить вежливо — а если говорить так, как говорят даже в свите и даже в лицо самому Рамиро, держа за горло железной рукавицей… но по сравнению с недавним еще хаосом, поборами тиранов, ссорами соседей, грабежами городов и деревень и прочей многолетней, вековой несправедливостью это правление считают милостью Небес. Изгнанные тираны, прощенные долги, четко установленные подати — то, чего эта земля не знала веками.
Можно потерпеть и мессера Рамиро, правда? Какое-то время.
Тем более, что большей части жителей Романьи тяжелый характер сеньора де Лорка известен лишь по сплетням и пересудам, реже — по увиденному. А чтобы испытать его на себе, нужно все же нарушить закон, да не просто нарушить, а так крепко и так громко, чтобы у наместника целой провинции дошли до тебя руки в тех самых рукавицах. Так говорят на улицах и говорят правду. Почти правду. Настолько правду, что отклонения от нее не стоят упоминания.
Тем более, что мессер Рамиро храбр, как волк, и в бою один из первых, верен герцогу, и щедро одарен природой.
Впрочем, а кто из присутствующих, из людей меча, не храбр? И кто, включая служащих перу, ланцету, золоту или закону, не верен? Кто не одарен? Вот, скажем, будущий спутник Рамиро, Оливеротто да Фермо, вернейший ученик и любимчик Вителлоццо Вителли? В бою храбрец, на пиру весельчак, да еще и с лютней дружит получше многих музыкантов. Легкий человек, всегда радостный, как весеннее утро.
Когда во время последней свары между Святым Престолом и Орсини его зажали между морем и болотом, говорят, улыбался не хуже, чем сейчас — а потом выбрал место для удара и… эту историю он всегда завершал словами «как видите, я здесь». Его противник не мог сказать о себе того же.
После этого дела, Вителли, сделавший из него командира, сказал: ты можешь учить сам. Оливеротто рассмеялся и поехал домой, в Фермо, к дяде, который некогда заменил ему отца. Впервые за годы — поехал. С собственным отрядом, с хорошей, звонкой славой, с добычей и заработком, на которые четверть не четверть, а десятую часть города можно было и купить. Одарил всю родню. Благодарил за прежнюю заботу. Джованни Фольяно, правитель Фермо, наглядеться не мог на племянника. Смел да умел — и щедр, и добро помнит. И неопасен — твердо встал на «дорогу младших» и преуспел на ней. Не станет тягаться с кузенами за наследство, сам себе добудет владение к тридцати, если не раньше.
Вышло раньше. Через несколько дней задал Оливеротто пир. Позвал всю родню и всех, кто с родней через улицу здоровался. Угощал как в Роме. Музыкантов зазвал — лучших. Поваров — из самого константинова града тайком выписал. Кормил на золоте. Дяде с тетей сам вино наливал. И рассказывал — что видел, что слышал, что сделал. А когда речь о событиях в Роме зашла, о Его Святейшестве Александре, Его Светлости Чезаре, Ее Светлости Лукреции и том, кто с кем спит и кто от чего умер, вдруг остановился, головой покачал — и сказал, что такие разговоры за пиршественным столом вести не след. В доме слуги, у слуг уши… переврут ведь, потом не докажешь. Отчего бы, если все уже пресытились пищей для тела и жаждут лишь пищи для ума, не перейти во внутренние покои? Гости почти не были пьяны и идею нашли разумной. А во внутренних покоях их и правда ждала сплетня года. С обнаженными мечами в руках.
Говорят, когда герцог Беневентский выразил желание лично взглянуть на предприимчивого молодого человека, так ловко воспользовавшегося его именем, Оливеротто даже ни минуты не колебался. Собрал отряды и отправился просить аудиенции; и был принят, и под начало к Вителли в очередном походе определен, в первом же сражении показал себя и стал командовать уже под рукой самого герцога. Легкий человек, что и говорить — и себе на уме, и ни в коем случае не станет покрывать мессера Рамиро, вздумай мессер Рамиро, как уже бывало, задирать братьев Манфреди.
И под Камерино хорошо себя показал. Чем заслужил благодарность сразу от многих. Включая братьев Манфреди.
Так что ни по дороге в Рому, ни в самой Роме ничего не случится. И это хорошо — Его Светлость не любит, когда в его отсутствие что-то случается. И никто не любит огорчать Его Светлость.
Асторре Манфреди читает бумаги в седле. И иногда даже делает пометки, не чернилами, конечно, карандашом. С побережья до Камерино идет ромская дорога — и последние столетия о ней неплохо заботились, так что зачитавшийся всадник не рискует свернуть себе шею.
Жалобы обычно пишут на желтоватой толстой бумаге — и это хорошо, по дешевой, шершавой, не скользит острие, не пробивает ее. И из рук она не летит. Хотя, на всякий случай, Асторре велел оборудовать доску для чтения и письма прищепками с кажой стороны — вдруг ветер. А так — удобно.
Асторре Манфреди — советник, человек в свите. Он делает то, о чем просит, только просит его герцог Беневентский, а теперь и Романский. А герцог попросил — громко и прилюдно — взять на себя рассмотрение всех неурочных жалоб, поданных в обход местных властей. Жалоб таких в свежезавоеванной Романье меньше, чем могло бы быть — но все равно много.
И страшно подумать, сколько их успело за это время накопиться в Роме. Вполне возможно, что бумажные стены поднялись выше стен замка Святого Ангела. Так что старший Манфреди и по дороге старается не терять времени.
— Это не бордель, — фыркает он вслух, — это кабак какой-то.
Один из спутников, ревниво следящий за чтением, поворачивает голову — с большого, в кулак, аграфа на берете стекают разноцветные блики. Стекают под копыта коню, остаются солнечными зайчиками на дороге. Наместник Романьи прислушивается к каждому слову. Каждая жалоба может оказаться доносом на него самого, а разве он может доверять этому выскочке, этому сопляку, подлизе, и так далее?
Асторре не обращает внимания на интерес наместника. Не обращает внимания на его ревность. Ему с первого дня знакомства неуютно рядом с доном Рамиро, и неуют этот он помнит — так было в Фаэнце перед сдачей, — но волей герцога оба вынуждены соблюдать перемирие.
Впрочем, спутника можно и позабавить.
— Это, — он поднимает письмо в воздух, — от некоей Анны. Из Пезаро. Так что удовлетворять ее жалобы предстоит дону Мигелю, ему ближе всего.
— На что жалуется? — уехавший было вперед Бальони придерживает коня.
— На порядки. Берут за все, пишут в долг, берут проценты, долг растет — за всю жизнь не расплатиться. В промежутках между клиентами приказывают прясть — вырученные деньги в оплату долга не засчитывают. Почти не кормят. Ну это преступление, но не новость. А вот чтобы девиц заставляли работать во время воскресной службы и не пускали в церковь — это я слышу впервые. Так что основная жалоба, представьте себе, на то, что владелец борделя не почитает Божью Матерь.
Джанпаоло хохочет — даже привычный ко всему жеребец под ним прядает ушами, а идущие рядом кони Асторре и Джанни косятся на Бальони с неодобрительным ржанием. У них выходит потише и деликатнее. Лошади — животные умные, чувствительные.
— Дон Мигель будет очень недоволен.
— И распустит владельца на пряжу?
— И употребит вместо некоей Анны?
— Это вряд ли. Дон Мигель — достойный и набожный слуга Его Светлости и матери нашей Церкви, так что он просто повесит этого скупердяя повыше, — исключительно серьезно выговаривает Оливеротто. Изображает, кажется, синьора Герарди.
— Я поставил бы на то, что все случится несколько иначе, — улыбается Асторре, — Сначала дон Мигель передаст это дело городскому совету… который, вероятно, изгонит владельца из города — если все подтвердится — и конфискует его имущество в пользу общины, Церкви и пострадавших. Ну а потом, когда наш скупец покинет стены коммуны и юрисдикцию городского правосудия, а мы все здесь, заметьте, безмерно уважаем города и их права… вот тогда…
— А если жалоба нечестивой девки не подтвердится? — закрыть глаза, и можно даже поверить, что рядом едет собственной персоной Агапито Герарди, интересуясь чьим-то мнением, чтобы немедленно записать его.
— Это будет зависеть от того, в какой части она не подтвердится. Если полностью, то, полагаю, до дона Мигеля дело и не дойдет. Городские законы в Пезаро и не только там карают за ложный донос строже, чем Папские. Его Святейшество больше полагается на своих сбиров, чем на доносчиков, и потому больше снисходителен ко вторым, чем к первым. А города не могут себе позволить, чтобы суды использовали как кистень не только знатные семьи, но и простолюдины.
— Умник, — тихо, но различимо фыркает Рамиро. Оливеротто напоказ щурится, приподнимает бровь, насвистывает что-то. Он не любит, когда ругают умников — потому что сам он первейший умник в любой компании, это Асторре понял быстро.
Он этого не любит — и мессер Рамиро это знает, но знанием пренебрегает. Этим двоим не быть друзьями… если, конечно, мессеру Оливеротто не понадобится что-нибудь от мессера Рамиро. Да и то вряд ли. Де Лорка пока еще не забыл, что случилось с людьми, доверившимися мессеру Оливеротто.
— А вот венецианцы не карают за ложные доносы… почти.
Да, синьор да Фермо, вам нравятся венецианские обычаи в этой части и, должно быть, очень не нравятся во всех прочих — вас бы там удавили сразу.
Если бы Асторре мог выбирать себе спутников сам, он ограничился бы Джанпаоло, да еще младшим Орсини, пожалуй — но его никто не спрашивает, а веселого Оливеротто не так уж сложно терпеть, можно даже находить удовольствие в его компании, если да Фермо нечего с тебя взять — и ему, к счастью, нечего.
При других обстоятельствах — ровные плиты дороги располагают к такого рода размышлениям — Асторре Манфреди пожалел бы капитана да Фермо. Потому что судьба ему — лечь в основу того или иного замысла Его Светлости. В том государстве, которое знаменосец Церкви намерен строить на землях Церкви, человек, убивший благодетеля и всех родных ради выгоды, которую приобрел бы и так, разве что несколько позже — вещь лишняя и ненужная.
Герцог не любит убивать попусту, он вообще не любит убивать — иное дело использовать. Чем-то его манера напоминает рассуждения тех глупцов с жертвой: все равно ведь человек пустой, негодный, зато сколько пользы с него можно получить, кровь ведь и у таких — кровь. Вот и Оливеротто рано или поздно ляжет очередной ступенькой, и, наверное, мессер Рамиро.
Его Светлость много умнее, чем члены городского совета Фаэнцы, и много терпеливей, чем его пернатые сородичи. Он не выклевывает глаз — зачем? Он просто расставляет фигуры и ждет, пока жертва не поступит сообразно своей природе.
— До Камерино уже близко, — хором сказали Джанни и Джанпаоло и опять рассмеялись.
— Будем останавливаться?
— Да ну его к черту, — сплюнул на обочину Бальони. — Змеиное гнездо.
— Теперь наше змеиное гнездо, — уточняет Оливеротто. На этот раз изображает уже не Герарди, а Его Светлость. Выходит, надо признать, очень похоже, и тон, и манера.
— Теперь просто наше. — педантично поправляет его Джанни. — Перестроим, будет наше гнездо. А нашим змеиным гнездом оно станет разве что, если в наместниках вдруг окажется кто-нибудь из Сфорца — у них же змеи в гербе. Потому что Варано до страшного суда сюда не вернутся.
— У Сфорца не змеи, у них там червяк. Который в яблоке. Сидит в своей Флоренции как в яблоке, мягкий, хлипкий, а поди выковыряй. — чуть наклоняется в седле Рамиро.
— Зачем выковыривать? — пожимает плечами Оливеротто. — Съесть яблоко, и вся недолга. С червяком. Только не в пятницу, чтобы пост не нарушать.
Джанни тихонько фыркает.
Да уж, оба не могли бы лучше описать самих себя и по приказу Его Светлости.
А змеиное гнездо все ближе и ближе, и по обочинам дороги — рытвины и следы колес, поваленные деревья и наскоро прикопанные кострища, горелые проплешины на полях, проломы в каменных изгородях. Змея еще не сменила шкуру, хотя к весне все эти ссадины заживут.
Джулио Чезаре Варано готовился не к той войне. Ему везло. Он принял все мыслимые меры. Он даже умудрился заручиться союзом с Галлией — и имел основания рассчитывать, что если кампания хоть чуть затянется, Тидрек успеет вмешаться — а ссориться с ним герцог Беневентский пока не хотел. Венанцио Варано, сын старика, оказался отличным кавалерийским командиром и после первого столкновения старший Орсини еще долго собирал выживших… Стены Камерино были крепки, а не по сезону рано начавшиеся дожди — и особенно оползни — сильно досаждали пришельцам.
Всего этого — и многого другого — хватило бы, чтобы враг ушел, не солоно хлебавши. Еще пять лет назад хватило бы.
Но когда артиллерию все же подвезли под стены, жители Камерино не захотели разделить судьбу Фаэнцы.
Можно было бы сказать, что они пожелали разделить судьбу жителей Имолы и Форли, вот только на саму Катарину Риарио-Сфорца подданные не держали сердца, им больше не нравилось ее правление — поборы, тирания и беззаконие. Уехала и ладно. Джулио Чезаре Варано и его семейство, несмотря на все, что они сделали для края, неблагодарные подданные любили так страстно, что весь лагерь осаждающих запомнил долгую цветистую жалобу Бальони, мол, сейчас же разорвут эту сволочь сами, и ни кусочка гостям не оставят.
«Нет, — ответил тогда Его Светлость молодым людям из Камерино, пришедшим ночью в лагерь. — Не нужно приносить мне голову в доказательство. Не нужно избавлять меня от врагов. Между каждым из вас и Варано — кровь ваших родных. Откройте мне ворота, никто не сочтет это предательством. Остальное — мое дело».
Ворота они открыли, и победители с неспешным торжеством въехали в город, не слишком опасаясь ни ловушки, ни засады — но старый змей с сыновьями и внуками успел улизнуть в крепость и спрятаться там. «Хоть какое-то удовольствие», плотоядно усмехнулся герцог — но судьба была к нему неблагосклонна, крепость осаждать не пришлось. Приближенные Варано взбунтовались в первую же ночь.
А дальше все было очень-очень просто. Люди стояли вдоль стены — и те, кто сдал крепость, и те, кого они выдали, вперемешку, а Его Светлость шел вдоль ряда и всматривался в лица. Иногда спрашивал имя или задавал еще какой-то вопрос. Но чаще просто смотрел. Потом кивал — направо или налево. Те, кто уходил направо, отправлялись вниз, в подвалы, ждать «милости и удовольствия Святого Престола». Те, кто налево — получали эту милость немедленно. В виде священника и двоих солдат покрепче, с не очень толстой узловатой веревкой. Судя по лицам горожан, милость была велика. Венанцио Варано — единственный, кто стоил осаждающим крови, к общему удивлению отправился в подвал.
Джанни потом сказал, что уже видел кое-что похожее. Асторре сам догадался, когда и где.
Сам он не смог бы отличить агнцев от козлищ, ему просто казалось, что крепость заляпана мутной слизью, что оконные проемы затянуты паутиной, а под потолком носятся летучие мыши. Библейская мерзость запустения, наверное, внешне должна была проявляться именно так. Смотришь на прочную еще, хоть и старую, тесную крепость, на богато одетых людей, на серебро и хиндский палисандр, а видишь полуразрушенный склеп.
И хозяина склепа, которому, вроде, и шести десятков не дашь, а изнутри проступает развалина… Гроб повапленный. Перед ним герцог тоже постоял, помолчал. Потом сказал:
— А вы будете исповедаться вслух. При всех. Или не будете вовсе.
Асторре смотрел на бывшего уже тирана Камерино, на человека, который ради своей выгоды пытался погубить его — тоже бывший? — дом. На того, чью голову он оценил выше родового титула. На того, кто повинен в кровавой резне в Перудже. Если бы деяния проявлялись в человеке, как учили философы, Джулио Чезаре Варано должен бы выглядеть исполином, облеченным в адское пламя… а он был моложавым стариком, раздавленным, словно жук под булыжником. Не раскаянием, не совестью и даже не поражением. Предательством ближних. Той участью, которую он уготовил своим жертвам.
Вместо торжества было пусто, скучно и противно — никогда Асторре не нравилось давить жуков и гусениц. Можно было радоваться за стоящего на шаг впереди Джанпаоло, можно было взять под руку брата — жесткое шитье рукава, живое тепло, еле сдерживаемое напряжение — у Джанни тоже нетерпеливого удовольствия при виде врага было в избытке. А у старшего Манфреди — не было. Только брезгливость.
— Будьте вы прокляты… — бессильно сказал Варано.
Его Светлость покачал головой.
— Вам сейчас нужно совсем другое. Но не мне вас уговаривать. Нет, так нет. Господа друзья мои, я дал вам слово, и я его держу. Этот человек ваш.
Сделал шаг в сторону и вдруг снова повернулся к Варано.
— Да, чуть не забыл. Еще один мой друг просил передать вам, что вам дали неудачное имя.
Старик зашипел — и змея, и кошка позавидуют. Оскалился, плюнул вслед. Потом быстро понял, что только добавляет удовольствия смотрящим на него в упор врагам, осекся. Выцветшие глаза потухли, наполняясь глубинной мстительной сосредоточенностью.
Герцог уже стоял рядом с Асторре, смотрел на пленника и улыбался. Улыбка была нехороша, но не пугала, как иногда случалось. Асторре понимал, что здесь, как и в коридоре, происходит много больше, чем ему понятно, но спрашивать сейчас было нельзя. Вместо того спросил сам Корво:
— Что же, вы не присоединитесь? — и опять Асторре отчетливо ощутил намек, легкое прикосновение двусмысленности.
— Я ставил условием, — Асторре говорит тихо, но знает, что пустотелый старик слушает и слышит его тоже, — возможность увидеть смерть тех, кто пытался принести в Фаэнцу… марсельскую чуму. Тогда я не думал, что мне потребуется большее. Сейчас я тоже так не думаю.
Герцог одобрительно кивает.
— А я, — говорит Бальони, слуху которого позавидует любой хищник, — с вашего позволения, не буду никого уговаривать.
Они очень хорошо и ловко двигаются вместе с Джанни. Будто бы долго учились, долго отрабатывали каждое движение. Долго. Год с лишним. Только вместо очередного сражения на затупленном оружии — удавка, и жертва, застывшая в странной напряженной неподвижности. Кусаться он, что ли, собирается?
Если и собирался, то не стал. А убийцы не торопились. Джанпаоло, кажется, доставлял удовольствие каждый неспешный оборот. Он еще что-то приговаривал; прислушавшись, Асторре различил имена, много имен — мужских, реже женских, обычных христианских имен.
Страх проступил на пергаментном лице Варано не вдруг, но все-таки очень быстро — вот он поселился в уголках глаз, вот голова откинулась назад, вот… а вот и не осталось больше ничего, кроме ужаса.
— А вы могли и догадаться. — говорит герцог. И обращается он не к Асторре. Но его, кажется, уже не слышат.
— Грифоне. — спокойно заканчивает Джанпаоло. И дальше только хрип.
Зал как-то стремительно пустеет, разочарованно, пожалуй — зрелище оказалось не слишком пышным, не слишком ярким. Асторре смотрит на тело на полу, на низкие своды крепостного зала, на тени и полутени, пляшущие вокруг настенных светильников. Да, скучное зрелище. Лишенное всякой торжественности. Словно грязное пятно со стены стерли тряпкой во время уборки перед приемом гостей, кому оно интересно, это пятно — то ли дело стол, наряды, музыканты?..
«Сиятельная и превосходная госпожа и возлюбленная сестра, мы пишем Вам в твердой уверенности, что для Вашего нынешнего недуга нет лекарства более действенного и надежного, чем добрая и счастливая весть. Поэтому передаю я Вашей Светлости наинадежнейшие известия о взятии города Камерино. Мы молим Вас почтить эту новость немедленным улучшением Вашего состояния и известить нас об этом, ибо мысль о Вашем недомогании так мучит нас, что даже столь счастливые события не приносят нам радости. Мы просим Вас также поведать о положении наших дел Его Светлости, высокочтимому дону Альфонсо, Вашему супругу и нашему дорогому зятю, которому мы сегодня не писали.
Асторре слышал, как герцог диктовал, и готов был подтвердить любому: тогда в голосе Корво звучало много больше различных чувств, чем за все время захвата крепости и казни. Монна Лукреция, пожалуй, была одним из немногих исключений в жизни герцога Беневентского и Романского — к ней он хоть как-то относился на самом деле. Остальные — теперь Асторре видел это ясно, яснее, чем пеструю долину за окном, чем переплет самого окна — интересовали Его Светлость, только пока находились рядом и были для чего-то нужны. Никаких выражаемых вслух чувств к окружающим — уважения, любви, восхищения, беспокойства, — герцог на самом деле не испытывал. Умело делал вид, и это у него получалось так ловко, что приближенные были им бесконечно восхищены, враги боялись до глубины души, и ни у кого не было повода переменить свое мнение, оскорбиться или разочароваться. Это ведь от искренней любви можно обидеть или причинить боль, а если ты все время притворяешься для каждого — то делаешь все правильно.
С самим Асторре все вышло проще. В какой-то момент, достаточно рано, кажется, еще когда они брали Пьомбино, Корво понял, что старшего Манфреди не нужно обманывать. И перестал. Он никогда не делал ненужного. Не убивал тех, кто мог пригодиться, не обижал тех, кого мог не обидеть. Не лгал там, где правды было достаточно. Асторре был согласен служить тому, что видел. Полуострову нужен мир, полуострову нужен кто-то, кто покончит с дурацкой игрой в короля на горе, в сотню королей на горе. И если этот кто-то движим не духом Александра, не чумным честолюбием и не чувством долга, а холодным азартом полководца и устроителя, то тем лучше. Меньше ошибок совершит.
— Жаль уезжать от Его Светлости, — говорит Джанни. — Хотелось бы мне поехать на юг…
В прошлом году они уже провели зиму в Роме, но тогда Асторре был и впрямь болен, а к тому же герцог поручил их заботам монны Лукреции, тогда еще она была только помолвлена… младший Манфреди мечтательно жмурится. Ах, какая дама, собрание достоинств, и к тому же добра и не высокомерна. А теперь она замужем в Ферраре, а туда их Его Светлость вряд ли отпустит, разве что с письмом и проездом, и то едва ли. Да и ей теперь уж точно не до Джанни.
— Мне — нет, — отвечает брат. — Я думаю, что в Роме меня ждет такая гора жалоб и доносов, что лучше поспешить.
— Ну что твои жалобы… — Разбор доносов только обязанность. В свите герцога никто не бездельничает, кто не командует ротами, тот занимается другими необходимыми делами. Раньше Джанэванджелиста Манфреди, командующий войсками Фаэнцы, и не представлял, что война — это так много писанины: писем, подсчетов, счетов, распоряжений, донесений, жалоб капитанов друг на друга, кляуз с завоеванных земель. Разница между городом и… страной. — Ну а в Перуджу ты бы хотел?
— Наверное хотел бы. В гости, ненадолго. А так — мне там нечего делать. И опасно. И для нас опасно, и для мессера Джанпаоло. Очень опасно — пока он не решит.
— Что будет делать следующей весной?
— Что будет делать вообще.
Им — да и многим, кроме них — уже давно ясно: еще год-два и на полуострове останутся только вассалы Святого Престола, вассалы Их Толедских Величеств и подданные Галлии. А потом карусель начнется всерьез.
Джанни на этой карусели весело — он младший, даже случись что с братом, есть еще и незаконный брат Асторре, которого отправили на воспитание во Флоренцию, так что титула и владений Джанни наверняка не видать как своих ушей. Зато есть война, такая, которой еще не было, а быть в свите Его Светлости — все равно, что учиться сразу у всех лучших полководцев полуострова: одних слушать, а с другими воевать. А Асторре здесь холодно, неуютно; ему нельзя так, ему нужен дом, очаг и тепло. Джанпаоло — почти как старший брат, то дразнит, то балует, а Его Светлости некогда возиться с каждым.
— Жалко что…
— Джанни, — медленно говорит Асторре, — мессер Джанпаоло, окажись он на месте Его Светлости, мог бы нас с тобой… пожалеть. Не убить. Запереть где-нибудь. Или даже возить с собой. Какое-то время. Потому что жалость жалостью, а риск риском. Его Светлость смотрит на нас и не видит опасности. Он видит молодого капитана, которого еще учить и учить. И будущего наместника Романьи, а возможно и не только Романьи. Наше счастье, Джанни, что он не человек.
— А кто? — ошалело спрашивает Джанэванджелиста. В Роме болтают всякое, и по армии — тоже, мол, отродье Сатаны, сам Антихрист, и еще говорят — воплощение Марса, и вернувшийся на Землю дух Александра, это уже ромские магометане вроде сочинили… но зачем глупости повторять?
— Цезарь. — пожимает плечами Асторре. — Кесарь. Правитель. Желание добывать и применять власть. Там больше ничего нет, Джанни. Хоть до дна вычерпай, ничего не найдешь. И слава Богу.
— Ну и почему он не воззвал к Сатане? — спросил потом Джанпаоло Бальони. — Мы его взяли голыми руками. — «И душил я его голыми руками, почти», не добавляет он. — Да и потом времени у него было, хоть весь ад на нас спускай поименно. А ничего не случилось. Погода, разве что, всю кампанию была скверная — так она в Альпах всегда скверная, место такое.
— А что такого? Будто в первый раз. Вот когда Его Светлость… — тут толедец осекся и быстро продолжил, — в Орлеане, в борделе, целый подвал чернокнижников сжег, тоже ничего не случилось.
Осекся тогда синьор Рамиро, потому что напоролся на взгляд другого толедского синьора, Мигеля де Кореллы. О том, что оба пытаются скрыть, Джанпаоло знает уже довольно давно, но сейчас он благодарен за своевременную подсказку.
Потому что де Лорка сам про Орлеан бы никогда не заговорил. Вспомнил бы, что Джанпаоло в том самом борделе тоже некогда побывал. Побоялся бы оскорбить. Очень уж в разном они положении. Перуджа, конечно, не в пример меньше территории, отданной в управление мессеру Рамиро, но Рамиро — слуга Его Светлости, а Джанпаоло Бальони — независимый правитель, друг и союзник. Нет, де Лорка хотел про другую историю рассказать. Когда «тоже ничего не случилось».
Значит, в присутствии герцога не больно-то поколдуешь. Как при доминиканской ищейке? Может быть, и так. А может быть, он, как шепчут в Роме, продал душу Сатане, а тот ему обещал царства земные. Пока не завоюет, не страшны ему ни стрела, ни пуля, ни чужое колдовство. Отчего же нет? Колдунов распознает с полувзгляда, из всех сражений выходит без царапинки — под Фаэнцей, говорят, его ядра огибали у того пролома, а вспомнить болота Камарго, о которых сам вчера рассказывал братьям Манфреди? Другому бы голову отстрелили, а этот отделался парой сломанных ребер, и то зажило за неделю.
А что других колдунов не любит — так кто же любит соперников?
Неплохо выстраивалось. Мешал только Священный Трибунал, который прыгал вокруг герцога как дрессированная собачка. Даже не как дрессированная, как влюбленная. А если еще учитывать, что с Его Святейшеством Папой отношения у Трибунала самые нерадужные, то понять сие невозможно. Никакие земные блага Трибунал от охоты за чернокнижниками не отвлекут, а уж если политическая выгода примешана, они Полуостров пополам перероют, на кротовые ямы изведут…
Джанпаоло любил загадки, потому что разгадывая их, чувствовал себя так же хорошо, как в драке или с женщиной. Особенно — загадки важные, жизненно необходимые. Нет, он не связался бы с чернокнижием и на краю пропасти — земная жизнь недолга, а душа одна — но всегда нужно знать, что припасено у противника в оружейной. Даже если он пока и не противник. Особенно если он пока еще союзник. Более сильный союзник.
Джанпаоло Бальони глядит на дорогу. На пыль на этой дороге. На камни, по которым их кавалькада сейчас отцокивает считалку Пьомбино-Урбино-Камерино… а до того Капуя, а до того Фаэнца, а до того Римини, Пезаро, Чезена, Имола, Форли. А в Непи построена новая крепость. А Кастель-Болонезе больше не крепость. И скоро к считалке добавится Болонья. И Большая Сиена, обязательно Сиена, хотя тут придется повозиться. А что потом? Вернее, кто потом… Можно не ссориться. Уступить. Признать примат Святого Престола — большего от Перуджи не потребуют, как-никак союзники. Джентиле прекрасно управится с городом, а воевать можно и на континенте — тем более, что там за это и платят лучше.
Когда Джанпаоло выбирал союзника для мести Варано, он не предполагал, что именно увидит. Папа Александр и его средний сын, конечно, сильны и чертовски удачливы. Дела церковные и мирские оказались в руках одной семьи — бывало и такое; но никогда еще полуостров не напоминал крепко сшитое лоскутное одеяло. Есть еще кое-где прорехи союзов — Флоренция, Перуджа, Феррара, и есть еще юг под ненадежной властью Неаполя, юг, на который наползает тень Толедо, но, Господи, куда ты смотришь — ведь и пяти лет не прошло с поездки в Орлеан: то был сорок шестой год, а сейчас только сорок девятый; невозможно поверить, пока не начинаешь загибать пальцы — в сорок седьмом Корво взял Имолу и Форли, в сорок восьмом — Фаэнцу, а нынче…
Еще года три, и создаваемая Александром держава упрется в границы Галлии и королевства Неаполитанского. Еще пять лет если не меньше, и эта держава сцепится с Аурелией вокруг Неаполя — и герцог Ангулемский, и Папское семейство имеют на него равные законные права. Валуа-Ангулем по материнской линии, Корво — через два брака. Аурелианское войско на Полуострове еще помнят, кланяться чужакам мало кто захочет… если Рома возьмет верх свободного места для союзной Перуджи не останется. В лучшем случае дадут городские привилегии, как в Галлии.
С другой стороны… с другой стороны, Папы смертны. Знаменосцы Церкви заменяемы. Все это одеяло, вся эта огромная власть не прикована к конкретным рукам. И если Папой может стать любой священнослужитель, родись он хоть во Франконии, то военным и светским правителем — скорее всего, только местный уроженец… и почему обязательно из семейства Корво?
Но — почему бы, если бы да кабы… а Александр отличается отменным здоровьем и нелюбовью к излишествам. Лет двадцать он еще на своем месте просидит, как пить дать. За это время можно себе преемников и на престоле, и у церковного знамени найти, воспитать и усадить на свое место. Детей, племянников и двоюродных братьев — вот уж чего-чего, а родни в избытке. И даже если Корво не спешит навещать супругу, то женщин вокруг него хватает — нарожают, да еще сын Лукреции от первого брака, оставленный в Роме…
Династия, узурпировавшая Святой Престол? Герцог тоже был в свое время кардиналом, и, кстати, где сказано, что понтифик не может стать военачальником? Наместник Святого Петра? Да ему прямо-таки обычаем велено кому-нибудь уши поотрубить. Вон одному из братьев Альфонсо д'Эсте, тоже кардиналу, прямо-таки покоя нет без грома пушек. У них это с артиллерией семейное.
Джанпаоло перевел взгляд на негромко переговаривающихся братьев Манфреди, и подумал — да вот хотя бы и эти. Примет Асторре сан годам к сорока, как Пий II — а братец при нем повоюет.
Может быть, их за тем и в живых оставили против всех писаных и неписаных правил.
Черт бы побрал этого Варано с его магией, черт бы побрал семейство Корво с его амбициями… куда ни посмотришь, перспективы печальны. А сама затея собрать лоскутки — хороша, красива затея, и рушить ее не хочется. И недалек тот час, когда кто-то извне положит глаз на наш коврик… те же толедские величества. Или Аурелия, когда с северными делами разберется. И что тогда?
Маркантонио Бальони и без доспехов стоит на земле как башня. А в доспехах — как башня Вавилонская, повергнуть которую под силу только Богу. Джентиле Бальони хитер как две лисы и три крысы и знает все, что нужно знать человеку в качающемся мире. Но если бы в красную ночь против мятежников встали они — они дрались бы и погибли, как было со всеми остальными.
Между нами и домом — всего один человек, говорит Карло Бальони — и прочие согласны с ним.
Только один человек.
Джанпаоло.
Проигрыш здесь, в Камерино — не проигрыш. Не нужно было верить старой гадюке, не так уж Варано и силен оказался. Впрочем, Карло со своими людьми успел уйти. Не хватало еще погибать вместе с этим поганцем. Не нужно было полагаться на заверения в неприступности Камерино и намеки, что его хозяин даже сильнее, чем кажется. Не стоило вообще связываться с негодяем — если бы не его штучки, если бы не все эти дурацкие фокусы с зеркалами, им сейчас не приходилось бы прятаться, как бездомным псам. Они не стали бы тогда дожидаться возвращения Джанпаоло, вот же проклятая глупость! Взяли бы Перуджу как есть — а на этого дурака Грифоне и вовсе несложно было найти управу: приставить нож к горлу его драгоценной женушки, он бы и спекся. Так нет же, навертели, накрутили — и вот результат.
Ну ничего, сейчас все эти узлы разрубим — и дело с концом.
Рыцарь святого Марка, покровителя пилигримов, с четырьмя сопровождающими едет через ночь на север. Едет, никого не опасаясь — кто из местных владетелей посмеет поссориться с орденом, республикой Венеция и Святым Престолом одновременно? Никто. А разбойников тут нет, разбежались. Слишком много армий ходило последние месяцы по округе. Едет рыцарь и не знает, что ждет его на дороге. Несколько дней назад из Синигаллии улетел почтовый голубь с новостями — Чезаре Корво собирается на юг, Рамиро де Лорка — в Рому, а Джанпаоло Бальони — домой, по северной дороге. Все трое — почти без свиты. А после того новостей не было. Значит, ничего не изменилось.
Это на настоящего рыцаря нападать — преступление. А на переодетого самозванца, можно сказать, богоугодное дело.
Засада взлетает из придорожных кустов, словно стая потревоженных птиц. Крупных птиц — воронья, может быть. Галдеж, хлопанье крыльев, резкие крики. Тряпки на лицах, тряпки, скрывавшие оружие, не позволявшие выдать себя звоном и стуком, летят в стороны как перья. Стая многочисленна и нахальна, вороны такой дерзости набираются лишь в начале лета, охраняя своих слетков. Люди дерутся за свои гнезда в любое время года.
— Смерть узурпатору!
Хороший такой клич, если Полуостров взять, почти всякому подойдет.
Рыцарь, впрочем, настоящий он там или нет, узурпатор он там или нет, дело свое знает хорошо. Вокруг него как метелкой выметено, как раз на длину клинка. И спутники его — вот уже целая «Радуйся Мария» прошла, а они все живы.
— Смерть ублюдку Джанпаоло!
Рыцарь уклоняется от удара и громко спрашивает:
— Кому?
Голос не тот, меч не тот, и повадка не та — и четверо спутников его тоже не те, что должны быть. Ошибка!
Приличный человек тут бы отступил на пару шагов, объяснился бы — и при необходимости продолжил, а необходимости нет, так что остается принести извинения и мчаться искать эту сволочь неуловимую, что ты будешь делать, опять его на месте нет. Но венецианец, видимо, такая же холера, как Джанпаоло. Ломится вперед как морской слон и хохочет на всю ночную дорогу.
Филиппо, он слева и сзади, как всегда, следит за всеми, прикрывает, выжидает удобный момент — и ловит Карло за воротник, вытаскивая из боя.
— Кузен, — выдыхает он, — мы убьем их, но сколько потратим? И пропустим настоящих…
Он прав. Филиппо почти всегда прав. Если Джанпаоло нет на дороге на Феррару, значит он поехал через Камерино… и его еще можно перехватить. Там хороший тракт, не страшно гнать и ночью.
Отступая, он оглянется через плечо, и в неверном свете факелов увидит, что сумасшедшего рыцаря один из его спутников тоже удерживает за пояс, а тот не больно-то сопротивляется и смеется так, как люди не умеют. Что за бесы встретились на ночной дороге?..
Карло Бальони не получит ответа на вопрос, потому что отступит — бросив убитых и раненых, их оружие и коней, — и помчится догонять, и догонит.
Бальони стоит и смотрит на еще живого, но уже мертвого противника. Стоит, почти положив голову на плечо. Разглядывает.
— Ты не убил Грифоне… — хрипит с земли человек. Тоже очень высокий, очень быстрый, очень сильный. Как все они. Вся семья. Когда-то. Только что. А теперь — мясо. Уже знает, что мясо, еще не понимает. Хочет жить.
— Грифоне, — мягко отвечает Бальони, — был моим родичем. А кто ты?
Он чуть ведет запястье в сторону. Хрип сменяется бульканьем, затихает. Бальони ничего не понимают в мести.
— Дон Рамиро, — так же мягко говорит Бальони, — мы на земле Его Святейшества, вы — старший офицер Его Светлости, присутствующий здесь, и, вдобавок — его наместник. Решать судьбу оставшихся в живых разбойников по праву должны вы. Будь это политическим делом, Роме и Перудже пришлось бы еще долго с ним возиться. Но к счастью, это просто грабители с большой дороги.
Ошибся. Бальони понимают в мести. Один, во всяком случае.
Тот, на земле, просто никуда не годился — сам бы сдох через час-другой. А остались еще трое живых: один оглушен, другой с разрубленной голенью, по третьему не разберешь, но злобное пыхтение выдает недобитка. Хорошо. Разбойников Его Святейшество и Его Светлость велят вешать, имея в виду «ни в коем случае не отпускать ни за выкуп, ни с клеймом» — а что с ними сделаешь до того, обоим Корво безразлично. Главное, чтоб в итоге висели.
Жалко, времени до утра не так уж много, безмозглые перуджийцы и так припоздали не на шутку: их ждали вчера ночью, а они пожаловали только нынче вечером, после заката. Хотя ради такого дела можно и задержаться.
— Ваши люди, мессер Джанпаоло, должны встретить нас завтра, тогда же нас догонят мои — синьоры, я полагаю, вы не откажетесь помочь правосудию… можно будет не ждать и не тащить их с собой.
Куренок Манфреди тщательно, как все, что он делает, протирает оружие. Дышит, нюхает, разве что языком не вылизывает.
— Я бы, — говорит, — на вашем месте, господин наместник, их все же до города довез и допросил. Там у двоих царапины не нашей работы, может, эти разбойники до нас на кого-то еще напали, недурно бы узнать.
— Ну вот еще, — Рамиро с трудом сдерживает рык: в глотке пересохло. Пытается объяснить бледной немочи: — Вози тут, присматривай. Да еще потребуют защиты, скажут, почему напали…
Если бы не воля Его Светлости, наместник не стал бы и полслова тратить на Асторре Манфреди. Он и не хочет, кивает Джанпаоло и Оливеротто, мол, давайте займемся. Младший Манфреди все равно за братом как нитка за иголкой, но втроем-то управиться несложно.
— Мессер Рамиро, — пожимает плечами Джанпаоло, — я уже сказал, что я не знаю этих людей. Мстить, особенно равным тебе по крови, можно и самому. На все остальное есть палач. Вас возиться с разбойниками обрекает ваша должность, для вас в том нет бесчестья. К тому же, я ранен.
Ранен, как же. Вся эта орава на него перла как Дикая Охота. И что — пяток царапин, да по голове угостили слегка.
«Сволочь, — думает Рамиро, — сукин кот! И не придерешься — а драться с ним? Сейчас? Ну только еще слово, еще полсловечка!»..
Рыжий Оливеротто стоит, ухмыляясь, поводит факелом над тем, что ранен в ногу: разглядывает. Ну уж этот-то?..
— Мой долг вассала Его Светлости, — выговаривает с полупоклоном, как шелком вышивает, — помочь наместнику вершить правосудие. Тем более, как верно заметил наш юный друг, эти негодяи могут быть виновны во многих преступлениях. Их необходимо допросить.
— Вы, мессер Оливеротто, — качает головой Бальони, — снимаете камень с моей души. Мессер Рамиро, мы задержимся здесь надолго?
— Я тоже хочу спать.
Надолго и вправду не стоит. А жаль. Впрочем, Бальони тоже можно понять, он уже сказал, что они ему не родня. Значит, для него заниматься ими — марать руки.
Ничего, сейчас сволочем их вниз по склону, там как раз и место есть… Вдвоем не так удобно, но если допрашивать каждого по очереди — в самый раз; другие пусть смотрят, тоже дело хорошее. И делиться не придется. Злило, что недоносок опять выкрутился, а жаль, а ему бы пошло на пользу. Тоже, курам на смех, будущий наместник — чистоплюй, трус и слабак!..
Рамиро де Лорка быстро утешился, допрашивая пленных.
Сначала они даже оказали большую любезность — собирались молчать. Потом решили врать и юлить. Говорить стали не сразу. Оливеротто оказался хорошим помощником — да и сам кое-какие штучки знал, и поделиться ими не пожадничал. Приятно иметь дело с понимающими людьми!
Джанпаоло, как все щели заделал — уснул сразу. Лег — и нет его. Не притворяется, действительно спит. И может спать подо что угодно — хоть под канонаду, хоть под мессера Рамиро.
— Канонада лучше, — говорит Джанни вслух.
— Бессмысленная хуже.
Как обрезал. И не объясняет. Что-то случилось с Асторре за эти полгода. Что-то, чему Джанни пока не подобрал названия.
Под вопли спать невозможно. Рамиро эти звуки ласкают слух, а Оливеротто все равно. Иначе бы заткнули своим игрушкам рты. Все равно это не допрос, разумеется. Просто господин наместник проголодался. Вот он сейчас нажрется и вернется сытым и временно довольным. Просто в следующий раз проголодается чуть быстрее и чуть больше. Раньше ему хватало драки, и только со скуки он принимался потрошить кого-нибудь. Но сегодня драка слишком быстро закончилась…
Джанни потягивается: а хорошо все-таки было. Джанпаоло еще до выезда предупредил — так, мол, и так. Могут догнать и напасть. Если слуг и свиту не брать, так почти обязательно. Согласны рискнуть — буду рад, если нет — найду, кого с собой взять. Еще чего, сказали хором Джанни и Рамиро. Сами управимся, да и по пути пока.
Догнали, напали. Вынырнули из тьмы ночной. Слышно дураков было давно, но они и не таились. Убытка — Джанни руку поцарапали, шлем помяли, — а вспоминать можно долго. Все-таки их сначала было восемь. Маловато, может еще есть.
Вой и стоны из ближайшего овражка царапают уши. И пованивает оттуда. Брат и господин сидит, обхватив колени, смотрит в огонь.
— Не знаю, что бы я делал на его месте, — Асторре кивает в сторону Джанпаоло. — Даже представить не могу. На месте мессера Рамиро я ушел бы в монастырь. Сейчас. На месте мессера Оливеротто я бы повесился. А на своем месте я, кажется, становлюсь слишком похож на Его Светлость. Его Светлость этого от меня и хочет, если я не ошибаюсь.
— Чтобы оказаться на их месте, надо быть ими, — усмехается Джанни, локтем толкает брата в бок.
Как иначе угодить на место Оливеротто? Нужно не только иметь любящую родню, которая готова тебе все оставить в наследство, нужно еще и эту родню зарезать без особого смысла, не дав дожить и до немощной старости. А что касается Его Светлости — тут, как ни крути, не угодишь. Чтобы прыгнуть из кардиналов в полководцы, отказавшись от папской тиары, надо иметь отца-понтифика, быть вторым сыном, упрямым как скала в своем намерении расстаться с мантией.
Синьор де Корелла парой фраз описал, как столкнулись два упрямства — Папы и Его Светлости, — и выражения были самые почтительные, но Джанни сразу представил себе двух быков на мостике над горной рекой, старого и помоложе. Ни один не уступит. Да что там быков — африканских слонов.
Асторре сразу больше пришелся по душе Его Светлости — и не только потому, что старший из двоих, просто у них нашлось много общего, и вот упрямство это — тоже. И во время осады столкнулись почти так же. Немудрено, что герцог хотел бы видеть Асторре доверенным помощником, людям ведь всегда нравятся те, кто на них похож. И доверять проще, и долго мучиться, чтоб понять друг друга, не нужно.
— Нет, — качает головой Асторре, — это не обязательно.
Потом фыркает.
— Я тут по дороге думал, Джанни, что, в отличие от Его Светлости, вполне мог бы стать кардиналом, а то и Папой. Воевать и править мантия не мешает, всему прочему — тоже, а что до наследников, так у меня есть ты. Знаешь, что меня напугало? Я потом так смеяться хотел всю драку напролет, чуть не подавился. А что, если я призвание почувствую? Вот, по-настоящему захочу служить Богу. Ты представляешь, что бы это было…
— Хорошо было бы. Не хуже, чем сейчас. У Его Святейшества разве не призвание?
Самое настоящее призвание. Со злоупотреблениями в Церкви он борется без пощады, тратит множество сил и денег на проповедь и несение Слова в языческие земли, и все это не напоказ и не из тщеславия, а потому что уверен: так и надо. И земли Полуострова он собирает не только из властолюбия, тоже уверен, что именно под рукой Церкви все будут процветать, а Ромская Церковь воссияет во славе. А что каждый дукат обращает в четыре и еще пять к рукам сами собой прилипают, ну так и это неплохо. И из Асторре бы вышел Папа, ему бы только честолюбия и рвения побольше…
— Ладно, — смеется Асторре, — ладно, уговорил.
И тут Джанни понимает, что стало тихо.
Двое поднимаются со стороны оврага, шатаясь, как пьяные. Вернее, нет, шатается один. Второй просто держится рядом, чтобы вовремя подхватить, если что.
— Ваша идея с допросом, мессер Асторре, оказалась отменно хороша, — громко говорит Оливеротто да Фермо. — Теперь мы сможем рассказать Его Светлости, кто и почему осмелился не просто напасть на него на северной дороге, но и сбежать, не представившись.
— Как это могло выйти? — спрашивает брат. Джанни слышит разницу. Раньше бы Асторре спросил из вежливости, а теперь спрашивает, потому что неважно, кто сказал, неважно, что от двух выродков за пять шагов несет кровью, дерьмом и смертью. Важно, что помянули Его Светлость. А звучит совершенно одинаково. Нужно хорошо знать Асторре, чтобы понять отличие. Вот это у него от герцога, наверное, завелось.
— Его Светлости тоже будет интересно. Кто-то написал Карло Бальони, что его неуместно живой кузен на днях поедет в Перуджу по северной или по восточной дороге. В компании четверых друзей. Карло, увы, мы спросить уже не можем — о нем так трогательно позаботились.
Джанпаоло больше не спит — но по нему не догадаешься. Дышит так же — слегка посапывает, щекой во сне дергает, глаза под веками бегают. Сам же учил: если хочешь притвориться спящим, и чтоб сразу же не раскусили, не застывай, не замирай как мертвый, но и не храпи, не перестарайся. Поди теперь по нему догадайся, как давно он проснулся. Может, когда подошли, а может и во время разговора. Вот ведь котяра хитрый…
— А дальше они напали, поняли, что обознались, и удрали, — даже не спрашивает брат: Оливеротто любит, когда вслушиваются в каждое его слово, а он уже все рассказал: и что напали, и что сбежали. Очень ему нравится быть значительным, но у Его Светлости все выходит само собой, а Оливеротто, он как «спящий» сейчас Бальони — чуточку ненастоящий.
— Чем очень расстроили Его Светлость. Он надеялся на продолжение.
— Мессер Джанпаоло, — спокойно спрашивает Асторре, — а кто писал вам?
— Джанмария Варано, средний сын нашего удавленника — тот, что в Венеции сидит, — несонным голосом отвечает Джанпаоло. — Он очень хочет вернуться в Камерино. Венеция дает деньги, но людей не даст, а у меня еще нет соглашения с Его Светлостью на следующую кампанию и формально я свободен. Вот он за мной и ухаживает. Мол, отец мой был неправ, а я руки к Кровавой свадьбе не прикладывал. Хотите изменников получить — всех отдам…
На месте мессера Оливеротто, думает Джанни, я поберег бы голову.
— Жаль, — говорит Асторре, — что они сознались в попытке нападения, когда их уже поздно было передавать в распоряжение Его Светлости. Ошибка с дорогой могла быть случайной, а могла…
А могла быть и покушением на герцога. Кому бы потом Карло доказывал, что обознался в темноте?
— Если бы мы не спросили их как следует, здесь и сейчас, они бы нам вовсе ничего не сказали! — рявкает де Лорка, — Всякий ще…
Джанни встает. И знает, их тут не двое против двоих. Их трое.
— Что вы, мессер Рамиро, — шелковым голосом отзывается Асторре, — мне доводилось делать вещи, которые, наверное, заставили бы задуматься даже вас.
Вот этого, с азартом отмечает Джанни, Рамиро де Лорка не снесет уж тем более. Ему надо быть во всем вторым, потому что первый — Его Светлость, а дальше все Рамиро, везде и во всем Рамиро. Этот похвастается и что дешевле всех Сатане душу продал.
— Но это пока еще не принесло вам славы мессера Рамиро, — Оливеротто галантно склоняет голову. — Все-таки есть свои неудобства в путешествиях без слуг. Джанэванджелиста, друг мой, если уж вы стоите рядом с поклажей, передайте мне бурдюк с вином?
— Да, — говорит Джанни, — конечно же. — И не двигается пока, потому что уверен: Рамиро услышит не о славе, а «пока что», и еще уверен — Оливеротто того и добивался. Считает себя кукловодом, ну надо же.
— Дон Рамиро, как христианин и человек, волей случая и Его Светлости находящийся в одном с вами лагере, — чем, чем может быть так доволен Асторре? — я хотел бы предостеречь вас. Вы умеете заливать огонь кровью. Но если вы не научитесь делать это как-то иначе, ваш господин до исхода года тоже зальет чье-то недовольство кровью. Вашей, дон Рамиро. В строгом соответствии с законом.
Рамиро давится воздухом на полувздохе, таращит глаза и тянется к мечу, до того смешной, просто полупритопленный вол какой-то. Рассмеяться сейчас — устроить драку, злую и насмерть, и пусть на их стороне перевес, все равно выйдет слишком дорого. Хотя мессер Рамиро уже не тот, что раньше — много пьет, много ест. Больше пытает, чем сражается. Зато Оливеротто… если только Оливеротто полезет в свалку.
Смешинка щекочет горло.
— Брат мой и господин, из вас точно выйдет отличный Папа. Проповеди вы уже читаете… — и только тут Джанни соображает, как его можно понять. Но поздно. Слово вылетело.
— Да, душеполезные и назидательные, аж плакать охота, — Джанпаоло коротко смеется, и словно подсказывает Оливеротто, что делать.
— Ну и аппетит, — одобрительно хохочет рыжий.
— Величайшим правителем своего времени мне уже не быть, это место занято, — улыбается Асторре. — Полководцем тоже. Остается стать святым.
— Пойду умоюсь, — говорит наместник Романьи. — И вам, синьор да Фермо, тоже советую.
«В один из дней Великий Капитан, как обычно, выслушивал прошения и жалобы недоброжелателей и обиженных, изгнанных из владений, которые Ромская Церковь возвратила себе, к Их Величествам, а в зале, тоже обычным образом, происходил шум и негодование по поводу Его Светлости герцога, от действий коего многие присутствующие ущемлены были, а остальные приходились им родственниками или зависимыми. Такое действо продолжалось уже не менее двух недель, и многие изгнанники похвалялись, что готовы в любой момент идти на север, чтобы с оружием в руках возвратить себе владения, была бы только на их стороне помощь королевства Толедского. Дон Гонсало де Кордуба не говорил им ни „да“, ни „нет“, а только выслушивал каждого с сочувствием.
Более всех прочих негодовал адмирал неаполитанский Бенедетто дель Искъя, обвинявший герцога в похищении и удержании в монастыре Богом данной ему жены, досточтимой монны Доротеи. На севере же поговаривают, что адмирал был так груб и несдержан со своей супругой, что та предпочла общество галантного капитана родом из Галлии или Аурелии брачным узам.
В это время прибыл гонец, возвестивший о приближении герцога Беневента и Романьи. Великий Капитан пожелал узнать, где находится Его Светлость, и, услышав, что в настоящее время тот с малой свитой въезжает в город, сначала приказал коня и уж потом просил прощения у гостей, говоря, что долг хозяина требует от него не ждать столь высокого и желанного гостя на месте, но встретить его хотя бы на полдороге.
Из-за этого в большой приемной Великого Капитана воцарилось смятение и многие покинули ее, а через небольшое время дон Гонсало вернулся, сопровождая Его Светлость и под руку с ним, как с лучшим другом, после чего те, у кого достало смелости остаться в приемной, принуждены были любезнейше и почтительно приветствовать того, кого еще с утра проклинали и кому грозили смертью.
Адмирал же, не желая, чтобы кто-то мог сказать, что он стерпел присутствие владетеля Романьи, но и опасаясь нарушить прямое распоряжение своего повелителя, немедля покинул дом Великого Капитана, не удосужившись даже попрощаться с хозяином.
Великий Капитан же во всеуслышание говорил, что не будет для него большего счастья, чем добиться примирения между родичем его сеньоров, королем Неаполитанским, и ближайшим союзником Их Величеств — владетелем Беневента и Романьи.
Слова эти были донесены до короля Федериго едва ли не быстрей, чем они были сказаны, ибо дон Гонсало, будучи человеком разумным, не отставил от себя ни единого человека из числа прислуги, которой по щедрости своей снабдил его король. Таким образом, благодаря их взаимному вежеству и осторожности, Его Величество всегда был извещаем заранее обо всех действиях и желаниях Великого Капитана и мог сообразовываться с ними загодя, не рискуя войти в противоречие с волей своих старших родичей и покровителей. Так поступил он и в этом случае, и среди прочих решений повторно запретил адмиралу своего флота ссориться с Его Светлостью.»..
«В субботу 10 октября утром Святейший Папа наш поехал в Остию Тибрскую для охоты и развлечения и с ним высокочтимые синьоры кардиналы Лиссабонский и Эстский в сопровождении 200 всадников и 400 пехотинцев под командованием капитана Лорки; он оставался там до четверга 15 октября, когда поздно вечером вернулся в Рому.
Произошедшее в Фаэнце беспокойство стало источником немалой тревоги для Его Святейшества. Случилось так, что во время публичной казни, совершавшейся в городе, веревка под одним из преступников оборвалась и он упал на землю, не понеся худшего ущерба, чем несколько сильных ушибов. Поскольку был он младшим и в деле наименее виновным и уже успел возбудить к себе сочувствие, горожане, привыкшие уже всюду искать знаков и знамений, решили, что стали свидетелями суда Божия, и, наложив руки на стражу и помешав ей далее вершить правосудие, перенесли преступника в ближайший монастырь, пользовавшийся как естественным правом убежища, так и особыми свободами, дарованными прежними правителями города.
Приор же монастыря, не желая ущерба чести, отказал судебным властям в выдаче. Наместник Романьи, узнав о произошедшем, явился в город, силой изъял юношу из монастырской церкви, где тот пребывал, и велел повесить его на решетке монастыря. Он также велел схватить всех, кто участвовал в столкновении, и не выпускать, пока не выплатят они штраф в 10 тысяч дукатов за нарушение мира.
Узнав о том от кардинала Эстского раньше, чем от жителей Фаэнцы, Святейший Папа, опасаясь восстания в городе, приказал выпустить горожан и подтвердил право монастыря на предоставление убежища любому, кто о нем попросит, однако установил срок в течение которого должно быть проведено расследование, и признанного виновным разрешил брать от алтаря для казни. Действия же наместника признал верными.
Услышав от доверенного капитана, что его распоряжение нанесло обиду сыну Святейшего Отца, и стало причиной того, что знаменосец Церкви не посетил родителя в Роме, как намеревался ранее, Его Святейшество так огорчился, что покинул пиршество и со слезами и жалобами затворился в своих покоях».
«В воскресенье 25 октября Святейший Папа, прослушав литургию в своей палате, в четыре часа сказал мне, что он намерен отправиться к церкви святой Марии Маджоре. В этом нашем переезде участвовало большое количество вооруженных людей, вопреки обыкновению, что всеми весьма порицалось.
Впереди кардиналов шли многочисленные стрелки и отряды вооруженных людей, и еще больше следовало с копьями и в полном вооружении за прелатами, ехавшими после первосвященника. Даже правитель города с хранителями и начальниками отдельных участков и многими служителями конными и пешими оказывались в различных местах и на площадях следом за Папой. Поэтому Его Святейшество распорядился, чтобы капитаны Церкви у ворот дворца шли между кардиналами и Его Святейшеством, а начальники вооруженных людей следовали бы после медиков и впереди прелатов, помогающих Его Святейшеству. Это шествие тянулось по всей площади св. Петра. Усматривая в этом извращение порядка, я сказал Святейшему Папе нашему, что это совсем неудобно, умолял Его Святейшество добрым убеждением, чтобы было предоставлено мне дать им соответствующее место, на что Его Святейшество мне сказал, чтобы я их поместил впереди названных капитанов и после всех кардиналов. Узнав от меня, что это оскорбило бы многих кардиналов, Папа поручил мне, чтобы я им дал место впереди креста, после наших вооруженных, которые влились туда же в увеличенном количестве, с длинными копьями, обнаженными мечами, со стрелометами и разного рода оружием. При этом между вооруженными происходили многие стычки, а некоторые покинули шествие».
«В среду 4 ноября, Его Святейшество Папа направился в Сермонету в обычном сопровождении пятидесяти всадников, сотни пехотинцев, а также придворных и кардиналов.
Вняв многочисленным жалобам и выслушав советы доверенных лиц, Его Светлость, герцог Беневента и Романьи, повелел избавить от налогов все сельские рынки, при условии что общины возьмут на себя их благоустройство, а также оплатят содержание службы, призванной следить за чистотой и качеством товара, половину же взимаемых штрафов будут вносить в казну.
Его Светлость также обратился к Его Святейшеству с просьбой изъять должность исполнителя, взыскивающего церковные недоимки, из рук кардинала Моденского, ибо из достойных доверия источников ему стало известно, что последний, несмотря на присущие ему щедрость и великодушие, чему свидетельством и те благодеяния, которыми Его Высокопреосвященство почтил и мою скромную особу, чрезмерно строг к бедным людям и немилосердно утесняет неимущих должников, хотя бы и до смерти, что не подобает его сану и — что несомненно является более важным в глазах Его Светлости — лишает их возможности заплатить долги в будущем. Такое решение, будь оно принято, вызвало бы немалое ликование».
«Во вторник 17 ноября была литургия в церкви св. Георгия. Папа ехал с капитанами Церкви и вооруженными всадниками и пехотинцами таким образом, что впереди себя имел около 100 стрелков и столько же позади себя, от чего был большой шум и давка.
*** обратился ко мне с просьбой походатайствовать перед Его Святейшеством, ибо синьор де Лорка, узнав, что в канцелярию Его Святейшества поступила некая жалоба на его особу, явился туда лично и, требуя, чтобы ему передали этот документ, был столь груб с несколькими писцами, что трое от такого обращения заболели и ныне все молятся об их здравии».
«Выслушав мою просьбу, наш Святейший Отец в четверг 19 ноября после литургии пригласил к себе капитана де Лорку и имел с ним конфиденциальную беседу в своих покоях в течение часа. В ночь на пятницу капитан с вооруженными людьми числом до пятидесяти после заката отправился в замок Святого Ангела, где и совершилось бесстыдное злодеяние против братьев Манфреди. Убитые были раздеты и брошены в Тибр.
Узнав о том немедленно от замковой стражи, Его Святейшество вознегодовал и изгнал Рамиро де Лорку из города Ромы, велев покинуть город не позднее утренней зари и в Чезене дожидаться суда Его Светлости герцога».
Джентиле Бальони очень похож на кузена — чуть ниже ростом, чуть уже в плечах, чуть меньше знает, чуть хуже воюет, но на то он и моложе. Лет через пять разница станет незаметной, тогда в Перудже снова будут править двое — как их отцы, Гвидо и Родольфо. Как правильно. Один в поле, второй дома. В ночь резни он был в гостях в нижнем городе, услышал шум, оседлал коня — гнать на помощь — а тут уж и убийцы у дверей. Лошадь, Карло же когда-то и дарёная, хороша оказалась, вынесла. Вылетел в ближайшие ворота, думал, вернется. Вернулся. Но уже с людьми Джанпаоло, на день позже.
— Я получил письма из Ромы, — говорит Джентиле старшему. — Новости мелкие, но я решил, что одну ты захочешь узнать сразу.
Бумага хрустит так, будто не хочет отдавать слова, не хочет разговаривать. Ее можно понять.
— В ночь на 20 ноября… спящими… оба. Выловили ниже по течению… что ж, — улыбается Джанпаоло Бальони, — никто на свете не посмеет сказать, что Чезаре Корво не держит слова. Варано мертв и они это видели. А дальше никто ничего не обещал.
Он подходит к окну, кладет руки на камень. Вспоминает, как вот так же стоял в Имоле. Их выловили из реки. И смотрели, наверное. Как на Симонетто. Как на другого Асторре. Это не повод, не предлог, просто камешек на дороге, черный глазок на белой полированной грани игральной кости.
— Братец, — спрашивает Джанпаоло, — как насчет идеи сыграть партию за звание знаменосца Церкви?
Солнца не видно — оно надежно укрыто толстым слоем мокрого серого войлока. Значит, никому не удастся разглядеть, как тень наползет на раскаленный солнечный диск — сначала слабая, едва заметная, потом, по мере движения, наливающаяся чернотой, и наконец скрывающая солнце целиком, или оставляющая тонкую светящуюся каемку.
Вместо этого наступит дождливая ночь среди пасмурного дня, наступит и пройдет.
— Мавры полагают, что затмение должно напоминать людям о наступлении Судного Дня, когда день и ночь, солнце и луна исчезнут насовсем. Они собираются на особую молитву салат-уль-касуф… — в голосе Гонсало де Кордуба много воспоминаний и еще больше неодобрения. — Вы выбрали дурной день для отъезда, Ваша Светлость.
Здешние белые, каменные внутренние дворы как раз мавританское наследство, не ромейское. Обычно в эту пору со двора бьет в окна отраженным светом. Сейчас — темно.
— Мавры — суеверные люди, — пожимает плечами герцог Беневентский и Романский. — И всегда ими были. Представьте, в Иерусалиме многие верят, что во время Второго Пришествия мессия войдет в город через Ворота Милосердия, предшествуемый Илией-пророком. И что же сделали мавры? Устроили перед воротами свое кладбище. Зачем? Потому что еврейским князьям и священникам запретны мертвые тела — и Илия с мессией не смогут проникнуть в город… ну а если у них все же получится, тогда мусульманские мертвые встанут первыми. Зачем же полагаться на мнение людей, способных верить в две взаимоисключающие вещи сразу? Особенно если речь идет о совершенно естественном явлении природы.
— Явление природы возникло по замыслу Божию — и вряд ли для того, чтобы считать этот день заурядным. Прислушайтесь…
За стенами дома, по всему городу зарождался унылый собачий вой. Перепуганные неожиданным наступлением тьмы псины скулили и потявкивали, каждая в своем дворе, а хор выходил достаточно зловещим.
— На месте собак я бы тоже чувствовал себя неуютно — собакам никто не дал свыше души, разума и знания. А промысел Божий чудно устроил наш мир так, что наша твердь кругла и вращается в мировом эфире — и затмения происходят каждый раз, когда Луна закрывает от нас солнце. Только в новолуние и только при стечении особых обстоятельств.
Дон Гонсало разводит руками: гостя не переубедишь, он собирается ехать на север, и его не остановишь. Впрочем, он собирается к молодой жене и, должно быть, хочет оказаться в ее постели как можно скорее. Хотя поговаривают, что к супруге герцог совершенно равнодушен, да и она отдала свою благосклонность коннетаблю Аурелии. Какое неприличие! Даже в браке, заключенном без малейшей душевной склонности, нужно соблюдать заповеди Христовы — но у союзников это не в обычае. Взять хотя бы младшего брата герцога, Хофре, и его супругу… не семья, а непотребство: супруга эта — не достойная жена, а просто блудница Вавилонская.
Посланник короля и королевы Толедских вспоминает, как сумел избежать диавольских сетей обольщения, и слегка улыбается. Нелегкое было испытание. Однако — устоял. Хотя, если признаться, не столько благодаря смирению, сколько благодаря греху гордыни — не хотелось быть трофеем в чужом списке.
К тому же, даже если не уподобляться святошам, видящим в каждом женском шлейфе хвост Сатаны, а просто посмотреть, сколько от дочерей Евы ежедневно случается вреда… Взять хотя бы адмирала дель Искъя, точнее, его супругу — вместо того, чтобы искать защиты в монастыре и у исповедника, она усвистала неведомо куда с первым встречным офицером Его Светлости, а адмирал теперь представляет собой серьезное затруднение. Отставить от должности его король Федериго не может, дона Гонсало адмирал слушать не желает, грозит Корво всеми казнями египетскими и демонстративно поддерживает Вителли в его ссоре с герцогом — напрочь забыв о том, что Гаэта принадлежит королевству Неаполитанскому. И что его прямой долг этот город защищать. От всех врагов, а не только от своих личных.
— Вы мой гость, — улыбается дон Гонсало, — По долгу хозяина я обязан вас предупредить, но не посмею задержать.
— Благодарю, — кивает герцог. — Мы выедем, когда просветлеет.
Гонцы — не собаки, которые забиваются под крыльцо и поглубже в будку, и даже не лошади, которые без твердой человеческой руки начинают перепуганно ржать и биться в стойлах. Под хорошим гонцом и в самый темный час конь будет вести себя смирно, а плохие гонцы к Его Светлости прибывают редко, в основном, от посторонних.
Так что сначала прибывает хороший гонец. Где второй? Второго, поплоше, конь скинул в придорожную канаву и умчался куда-то. Пока недотепа пытается догнать коня, первый уже готов вручить герцогу письма.
— Что тут?
— От Его Святейшества, от Его Высокопреосвященства кардинала Пикколомини и от синьора Марио Орсини. — Гонец, явно предвидя недоумение, поясняет: — Он встретил меня в воротах и просил присоединить письмо к почте.
Гонсало де Кордуба с большим интересом смотрит, как его союзник откладывает первые два пакета и первым вскрывает письмо от кого-то из Орсини, таких незначительных Орсини, что даже лицо не всплывает в памяти. А герцог читает — и выцветает, как старая рукопись.
В комнате совсем темно: ветер из открытой гонцом двери задул половину свечей. Из окон льется густой пепельный сумрак. Потом короткая белая вспышка разбивает его, высвечивая герцога, застывшего с желтоватым, крупно исписанным листком. Очень холодно. Нужно встать и притворить дверь, думает Гонсало — но следующая молния показывает, что тяжелая дверь полностью закрыта. Отчего, удивляется королевский посланник, он ничего не скажет, не пожалуется или не выкажет гнев?
— Что-то случилось, Ваша Светлость? Дурные известия? О вашей родне? — спрашивает дон Гонсало.
— Отчасти, — кивает Корво. — Отчасти о моей родне. Хуже всего эти новости говорят обо мне самом, но тут уже ничего не поделаешь. Я весьма признателен вам, капитан-генерал, за внимание и сочувствие.
Не скажет, понимает королевский посланник, и удивляется, и тревожится — значит, произошла какая-то важная перемена, случилось что-то значительное, но об этом придется узнавать позже, из вторых рук, и просчитывать, повлияет ли происшествие на политику в эту зиму и следующую весну. Нет, вряд ли — частное письмо от одного из младших Орсини, значит, дело скорее личное.
— Ваша Светлость, — говорит дон Гонсало, — не утешит ли вас вино? Или музыка? Или вы хотели бы уединиться для молитвы?
— Если позволите — последнее. Вы очень добры.
И дон Гонсало понимает, что, кажется, собеседник с трудом его видит и слышит. И что, кажется, он неправильно оценил силу и важность новостей. И что — уже без всяких «кажется» — ему не стоит здесь находиться, будь он трижды хозяин дома.
Он больше не задает вопросов. Он встает и выходит — и приказывает не беспокоить гостя. Что одна из дверей кабинета ведет в часовню, герцог знает и сам. Такое горе всегда легче и надежнее отдать Богу.
Плохой гонец прибывает, когда уже просветлело и кончился дождь, плохой гонец весь, от сапог до ворота измазан грязью, на меховой опушке шерстяного зимнего капюшона — палые листья, хвоинки, какая-то трава, на плаще — песок, он мокр и жалок, но письмо, которое он извлекает из-под рубашки, хоть и помято, но сухо.
Агапито Герарди, бессменный секретарь Его Светлости, не высокомерен, но брезглив и аккуратен, он забирает обтянутый тонкой оболочкой из овечьих кишок пакет и велит грязнуле обогреться на кухне. Секретарь сам снимает печати и срезает шнуры. Уже по гонцу было понятно, что это послание не официальное, не из Папской канцелярии, не от кого-то из советников или наместников. Тайное личное послание, однако, не настолько тайное, чтобы гонец упорствовал, увидев перед собой не герцога. Тайное послание от человека не слишком учтивого и не слишком ученого: надписано явно собственной рукой, и буквы словно ножом по коре вырезаны.
Автора учили составлять письма, но он редко пишет сам — и еще он время от времени вспоминал о необходимости изменить почерк: перевернутые «б» и «ф», три разных способа писать строчную «а»… зато цифры все кривоваты, но разночтений не допускают. Тут доносчик аккуратен. Боялся, что неправильно прочтут, неправильно поймут. Старался. Столько-то боккале зерна исчезло со складов, столько-то золотых флорентийской чеканки получил наместник Романьи через посредников и лично. Флорентийской, потому что Сфорца следят за своей монетой, ее полный вес — их оружие. Столько-то выбито из крестьян… нет, де Лорка изначально не собирался грабить и убивать. Он хотел продать зерно дорого, купить новое дешево, а разницу прибрать. Но год выдался неурожайным, а запасы уж слишком расходились с отчетами. Доносчик писал о том же, о чем еще две недели назад предупредил старший Манфреди… только знал много больше. Знал, сколько продано и кому. Вряд ли Лорка говорил об этом на площадях.
Продано — в Галлию. Неприятно, но не слишком удивительно, у них неурожай выдался куда хуже. Если городам в составе королевства Галлия нужен хлеб, они его у саранчи отнимут, если нужно мясо — с костей заживо сорвут. И людей своих зашлют, и соблазнят кого угодно. Дон Рамиро тщеславен, а потому не бережлив: хочет сравняться в щедрости с князьями — вот и прельстился северным золотом. Скверно и грозит бунтами по всей Романье, но не слишком удивительно.
Продано Вителлоццо Вителли. Вот это попросту изумительно. А зачем Вителли, якобы мирно зимующему в ожидании весенней кампании, зерно в количествах, годных на прокорм целой армии? Готовится к весне? За свой счет? Непохоже на Вителлоццо, прямо скажем. Он человек расчетливый, запасливый и скупой, как всякий старый солдат. Тем более, зачем ему зерно летом? Потрачено оно не было. Собирался все-таки принять предложение толедской короны?
Вот Вителли, обиженный в лучших чувствах Вителли — а вот чрезвычайно убедительный донос, не на него даже, а на мессера Рамиро. Герцог должен это прочесть. Сейчас. Это не прошлое. Это даже не настоящее. Это будущее. Нечто, что может произойти. Нечто, что собирается произойти. Что бы ни было в том письме от Орсини, Его Светлость придется отвлечь. Отвлечь еще и потому, что отправитель мог послать эти цифры не только герцогу. Он мог послать их и синьору де Лорка.
До Лорки ему ближе, чем до Неаполя.
— Ваша Светлость… — Герарди постучал в дверь и услышал спокойное позволение войти. Из комнаты еще не выветрилась тьма затмения, свечи не горели, но секретарь знал кабинет достаточно: в Неаполе они пребывали уже третий месяц, а ему всегда хватало недели, чтобы начать ходить не глядя. — Прибыли известия, слишком срочные, чтобы откладывать их.
— Давайте. И велите подать света, будем разбираться с известиями.
— Это плохо, — скажет герцог через час, просмотрев донос и все сведения по поставкам. — Это плохо, но лучше, чем я думал. Он обманул отца, — поясняет Корво, — Лорка обманул. Он не знал, что Асторре сначала написал мне, а потом уж дал делу ход. Он думал, что в канцелярию пошло все. И что он может украсть жалобу, убить Манфреди, восполнить недостачу — и свалить все на приказ отца. В крайнем случае — на свою вражду с обоими Манфреди. Он думал, что за излишнее рвение — во что бы оно ни вылилось, я его не убью. Тут у него была надежда. Здесь, — герцог повел ладонью в сторону документа, — не было никакой.
— Странно, — думает вслух Агапито, — что об убийстве Манфреди нам написал только младший Орсини.
— Ничего странного, — герцог смотрит в окно, но видит, кажется, что-то другое. — Мне следует запретить членам моей свиты столь последовательно подражать мне. Очевидно, копируя манеры человека, можно проникнуть и в его мысли.
— Ваша Светлость…
— Остальные, полагаю, уверены, что приказ отдал я.
Всадника в черном плаще видно издалека. Он мчится с севера, не жалея коня, не жалея себя. Хорошо держится в седле. Один, налегке, но при оружии. Когда он приближается, видны зеленые фестоны по воротнику капюшона и краям плаща. Черный жеребец-полукровка — с кудрявой гривой фриза, но легче в кости, тяжело дышит, когда последнюю четверть часа всадник заставляет его идти шагом по направлению к городским воротам, но наездник, кажется, от нетерпения вот-вот перелетит через голову коня.
Он бросает стражникам пару монет и они сразу узнают полновесное флорентийское золото, пропускают, не спрашивая: здесь привыкли к подобным гостям. Сразу ясно: этот если не к ромеям, то к толедцам. Конь приметный и плащ приметный, если будет надобность — найдем.
Всадник молод и скорее хрупкого сложения, необычайно деловит и целеустремлен. Он ловит за воротник ближайшего прохожего и, суля ему еще один золотой — жалкому трубочисту столько не заработать и за месяц, будут к Рождеству жене и детям обновки — велит показать ему дорогу к дому Его Светлости герцога Романского и Беневентского.
Мальчишки и попрошайки, толпящиеся у ворот, провожают заезжего кутилу злобными взглядами: не видишь, что ли, мы тут стоим, для чего, спрашивается? Вот теперь и езжай с этим чумазиной.
Всаднику все равно. Ему не жаль ни лошади, ни плаща. Трубочист так же хорош, как всякий иной прочий, а приличия… когда-нибудь в другой жизни. Ему покажут дорогу — чуть более длинную, но зато там меньше людей. Ему откроют ворота — просто узнают в лицо. Он оставит коня слугам — здесь им не нужно давать указания — очень быстро и не сбиваясь с дыхания поднимется по лестнице, пройдет анфиладой комнат, это здание строили толедцы и на свой вкус, увидит знакомую фигуру, поймает краем глаза жест, разрешающий приблизиться. Подойдет. Опустится на колени. Не на одно. На оба.
— Ничтожный слуга Вашей Светлости просит жизни для своего деда.
В паузу поместится несколько довольно длинных мыслей и пара молчаливых проклятий. Марио Орсини услышит все проклятия, уловит только обрывки размышлений — герцог по-прежнему думает слишком быстро для него. Дыша размеренно и на счет, — теперь можно чувствовать боль под ложечкой, голод, усталость, одышку, жажду, — он даже сообразит, что пропустил все, с чего подобало бы начать. Черт с ним, с началом.
— Марио, — бесконечно усталым от сдержанной злости голосом окликнет его герцог, и всадник поднимет взгляд. — Вы опять носите мои цвета?..
— В настоящее время, Ваша Светлость, я полагаю, что они защитят меня лучше всех прочих.
Глава пятая
Как злонамеренным лицам не удалось возмутить покой королевства Аурелия
— Ваше Величество! Это ловушка. Ваш брат говорит, что желает ввести в Орлеан армию, чтобы отпраздновать триумф по латинскому образцу, но даже в Роме войска не допускали в черту города! Ваше Величество, войска и чернь готовы целовать пыль из под копыт его коня, и если ваш брат…
— Мой младший брат умен. И прав, победу мало одержать, ее нужно показать.
— Ваша Светлость, это ловушка. Вы знаете, что советники вашего брата ему в оба уха зудят об измене. А теперь вас вызывают в столицу вперед армии. Они хотят убить вас, тут нет иной причины. Ваш брат…
— Мой старший брат и король прав. Нельзя, чтобы думали, что я ему не доверяю.
Епископ Дьеппский негодовал. Он кричал, порой переходя на визг, метался по зале, заламывал руки, швырял в стены кубки и столовые приборы. Франсуа слушал, как обычно слушал подобные крики — с покорностью и показным безразличием. Это раздражало, и это был единственный доступный ему способ отплатить.
Затаиться. Замолчать. Потратить все душевные силы на маску равнодушия, недосягаемости, отстраненности. Слова все равно проникали внутрь — не все, но многие. Только не сразу. Потом он лежал без сна долгими часами, пытаясь вытряхнуть из себя ядовитые слова, сжимался в комок, негодовал и даже плакал, спрашивая невесть кого: «За что? Почему? Как он мог? Как он посмел? Это же неправда!»
— Господи, — кричит дядя, — покарай ту нечестивую тварь, что прокляла наш дом! Погляди на несчастье наше… один — хуже женщины, ибо делит ложе с мужчинами, но не способен от них понести, хуже смоковницы, на которую Ты обратил Свой гнев, много хуже, ибо смоковница была бесплодна не своей волей и давала хотя бы тень проходящим, от этого же позора нашего рода не дождаться пользы, как от камня не дождаться молока. Простейшее, что и червю доступно, не под силу ему!
Рекомый племянник снисходительно улыбнулся и продолжил смаковать вино. Он по опыту знал, что рано или поздно дядюшка перейдет и вовсе на визг, потом ему станет дурно и он будет валяться в своих покоях под присмотром лекарей с ланцетами и пиявками. Оставалось только дождаться этого благословенного момента. Принимать у себя в гостях единственного живого дядюшку, епископа Дьеппского — сомнительное удовольствие, не удовольствие вовсе, но долг перед семьей. Франсуа напоминал себе, насколько легким и беспечным сделал его существование брат. Иногда можно и потерпеть. Нужно потерпеть. Не так уж много от тебя и хотят.
Епископ перешел к брани в адрес брата.
— А другой? Этот только воевать да пускать пыль в глаза способен! Господи, за что ты обрек наш дом на такое унижение? Сколько раз за столько лет этот великий воин мог занять трон?! Соизволь он хоть раз прислушаться к кому-то поумнее себя! Но нет же, гордыня и гордыня и еще раз гордыня обуяла его! И вот, дождались! Быть, быть вскоре этому дому пусту! Все достанется проклятому Луи и его выблядкам!
Хорошо, думает Франсуа, что брата здесь нет. Что он не слышал этой тирады и особенно — предыдущей. Что он вообще ничего не слышал, хотя, конечно же, он узнает. Слуги и свита. И слуги и свита дяди. Господин епископ Дьеппский обычно помнит о таких вещах, но не когда на него находит.
Сладкий тяжелый вкус плохо сочетается с криком, но все же немного отвлекает. Жаль, что дядюшка так неровен голосом, можно было бы прикрыть глаза и представить, что он — море или ветер.
Нового он не скажет. У Франсуа Валуа-Ангулема немилостью Божьей нет детей и он не оставил Богу почти ни единого шанса проявить милость. У Клода Валуа-Ангулема просто нет детей, хотя уж он-то давал Богу все мыслимые возможности… А у кузена Луи, короля Аурелии, милостью известно кого, как любит говорить брат, дети скоро будут. Королева беременна и об этом сегодня празднично трубили трубы и гремели колокола соседнего Алансона и всех сельских церквей округи — и, конечно же, замковой церкви тоже. Звуком полнилась земля — как тучи дождем, как чрево младенцем.
Конечно, беременность — еще не ребенок, а ребенок — еще не взрослый принц. Но королева Жанна сильна, здорова, красива и уже подарила Арморике будущего короля, который скоро достигнет зрелости — и слывет крепким, умным и красивым мальчиком. К тому же, теперь всему свету ясно, что прошлый брак короля был бесплоден по вине супруги, а его величество способен зачать наследника. В отличие от мужчин второй, побочной, ветви королевского рода.
Франсуа Валуа-Ангулема, младшего отпрыска этой ветви, неспособность совершенно не печалила; как он подозревал, и брата Клода она не так уж беспокоила. Дядюшка же, хотя и собирался умереть в ближайшем будущем от неизлечимой болезни желудка, буйствовал и негодовал так, словно боялся дожить до падения рода Валуа-Ангулемов. Несмотря на все стоны, боли и прогнозы, Франсуа предполагал, что дядюшка доживет. Такие только грозятся…
— Теперь эта армориканская тварь надувается детенышем, которого вымолила у дьявола при помощи какого-нибудь языческого обряда… и вы же оба шагу не сделаете, чтобы ублюдочный потомок ублюдка не увидел солнечного света. А придет время — вы поклонитесь ему. Богом клянусь, мой брат, да не увидит он из рая, что случилось с его детьми… мой брат был последним мужчиной в своей части рода. Нет, от вас нечего ждать. Я слаб и я служитель церкви, но я клянусь, что не будь вы столь никчемны, я бы взял дело в свои руки.
Франсуа опускает кубок, чтобы не расплескать вино. Не стоило дядюшке упоминать отца. Не стоило. Дядюшка и правда слаб и он служитель церкви. И он хотел добра, по-своему. Поэтому он жив. Но когда над семейством Валуа-Ангулем, над тем самым братом, которому сегодня лучше не смотреть из рая, сгустилась тень, дядюшка предал и бежал первым. Первым бросился в ноги короля-живоглота. Он думал так сохранить род, может быть, он даже был прав… может быть, он даже спас этим несовершеннолетних племянников, но лучше бы ему молчать.
Франсуа, наверное, слишком слаб, чтобы спорить с дядюшкой. Слишком слаб, чтобы подняться из кресла и развернуться лицом к лицу с епископом. Он ниже ростом. Он медлителен, беспомощен, бесполезен и бессилен. Не может вгонять в панику прямым взглядом, как брат. Не может приказать дядюшке заткнуться. Не может даже отдать приказ слугам, чтобы те выгнали его преосвященство вон. Он может только сидеть, закинув ногу на ногу, наливаться вином и ждать, когда дядюшка устанет.
Франсуа часто думает, что на самом деле боится однажды встать, сделать несколько шагов вперед, замахнуться — и убить.
И что на самом-самом деле боится встать, замахнуться — и не убить. Что рука станет мягкой, бессильной и слабой за мгновение до удара, и сам он станет мягким, как тряпичная кукла, и ни на что не годным.
— Ну что вы смотрите! — стонет дядюшка. — Что вы сидите и смотрите, отродье? Человек с красной кровью уже встал бы и убил!
Это новое, думает Франсуа. Этого я услышать не ждал. Это другой дядюшка, коронованный, покойный, время от времени пробовал так дразнить… меня. А я улыбался растерянно, непонимающе — что вселилось в вас, Ваше Величество, что вы такие страшные слова говорите? С братом он, наверное, так не играл. А может, и играл. В любом случае, доигрался.
Франсуа помнил, как брат вернулся из дворца вечером следующего дня после смерти Живоглота, темный от усталости — и сказал: «Будут говорить, что его убил я. С этим не следует спорить. Но на самом деле его убил Бог. Его убил Бог, а я был прав, — сказал брат. — Я был прав во всем. Он, — Клод посмотрел вверх, — тоже ждал до этой самой минуты».
А дядюшка… дядюшка с тех пор ослаб не только телесно. Раньше он понимал, что даже в самом могучем доме может найтись изменник. Не столько понимал, сколько — помнил. Заговор его родного брата не укрылся от глаз короля. Того короля. За все, что тут было только что сказано, тот король вырезал бы остатки дома, без пощады и без раздумий. Но и новый, все-таки, не ангел и не смиренный святой. Хотя и не платит золотом и титулом за доносы на своего коннетабля и дом его. А изменники… всегда могут найтись.
— А я, — улыбается Франсуа, — как вы верно заметили, отродье. И не возьму греха на душу.
И думает про себя «Даже если вы очень попросите. Не облегчу вашу кончину.».. - и стыдится себя такого, а вовсе не бесплодную смоковницу и мужеложца.
«Ваше Величество, 18 числа августа сего года в Роме от перемежающейся лихорадки скончался Его Святейшество папа Александр. Ходят упорные слухи, что Его Святейшество был отравлен некими негодяями, однако никак невозможно понять, кто бы мог это сделать, ибо и город, и округа пребывают в совершеннейшем смятении, но нет никого, кто готов был бы воспользоваться преимуществами оного. Полководец церкви также болен и, возможно, тоже вскорости покинет этот мир, и могло статься так, что некий враг, метивший в него, попал выше, чем думал. Камерленгом назначен кардинал Салернский».
«Ваше королевское Величество, Его Светлость герцог Беневентский, полководец церкви, просил через особу посла уведомить Вас, что, верный своим обязательствам союзника, намерен всеми силами поддержать на конклаве кандидата, чье имя ранее получило одобрение Вашего Величества, а именно кардинала Тулузского. Однако, в виду того, что число голосов, твердо доступных Его Светлости, в настоящий момент не превышает десяти, Его Светлость хотел бы знать, каковы должны быть его действия в случае, если италийская и галльская часть конклава не примет кандидата-аурелианца. В частности, он был бы счастлив узнать, кого из компромиссных кандидатов Ваше Величество считает предпочтительными, а кого не желало бы видеть на папском престоле ни при каких обстоятельствах.»..
— Мой «преданный союзник» вежливо дает мне понять, что мой кандидат не пройдет. — вздыхает король.
Женщина лежит в облаке золотых волос — никакая русалка, никакая небесная дева не сравнится с ней.
— Скорее, — задумчиво поправляет она, — осторожно интересуется, нет ли у вас за пазухой какого-нибудь чуда, которое могло бы изменить баланс голосов.
— Например армии в скольких-то дневных переходах от Вечного Города.
— Например армии, — соглашается королева.
— А у меня ее нет, — разводит руками король. — То есть, армия-то есть, а желания начинать войну нет.
Если сейчас выдвинуть войска к Роме, то слишком многие в Толедо подумают, что король и его коннетабль воспользовались моментом, чтобы заявить о своих правах на Неаполь. Это настолько ожидаемо и предсказуемо, настолько логично и обычно, что любое действие Аурелии будет воспринято как покушение на Неаполь. А король не желает именно сейчас ввязываться в войну, да еще и за клодово наследие. Да и без кардинала Тулузского на папском троне ничего особенного не случится. Главное, чтобы не прошел галльский кандидат. Не менее важно, чтобы не прошел толедский. Толедо-ромский, один из семейки Корво или их союзник? Не идеальный вариант, но приемлемый. Италийский? Еще лучше. Так что пусть преданный союзник, сторону которого, разумеется, держит Клод, не слишком беспокоится и заботится о себе… и тем самым, об аурелианской короне.
Его Величество очень осторожен с женой — ее беременность подтверждена и это значит, что он угоден Богу как правитель. Он оставит после себя династию — и не оставит смуты. Даже если бы он хотел воевать, он не рискнул бы уехать из столицы до рождения долгожданного ребенка. Королю все равно, мальчик или девочка. Главное — он не бесплоден, его род не прервется.
— Жаль. — говорит тем временем королева, — Это так, но жаль. Иногда мне кажется, что мы слишком дорожим союзом с Толедо.
Король смотрит на жену и думает, что, наверное все-таки будет сын. Иначе Жанна не хотела бы войны, даже в шутку.
Кто самый красивый на свете? Мама. Мама белее самого белого хлеба, глаза у нее — ярче неба, ярче камней, такие, как плащ Богородицы, когда сквозь него светит солнце. Волосы у мамы — цвета летней соломы. Золото темнее и меньше светится. Косы у мамы толщиной с ее руку и достают ей до края верхнего платья. А сама она — светлая и прямая как ее ясеневое копье.
Кто самый сильный на свете? Мама. Свой ткацкий станок она переставляет без помощи слуг. Как-то в разлив вытащила даму д'Авранш из реки, вместе с пони. Пони устал и наглотался воды и был больше в помеху, чем в помощь. А тот нож, который дед положил в колыбель Жанно, она свернула поперек. Не коленом, а просто руками, глядя деду в глаза. Был нож, стала игрушка. Мама говорит, что папа был сильнее, но он в раю, он не считается.
Кто самый смелый на свете? Мама. На охоте она подпускает зверя совсем близко, а потом бьет. Не люблю бегать, говорит, не женское это дело. Когда они приходят и пробуют обступить ее, она стоит неподвижно и смотрит прямо. И кажется, что в руке у нее ясеневое копье. Им тоже так кажется, они отступают, не дожидаясь, пока она ударит. Все, даже дед.
Кто самый умный на свете? Ваша Светлость, шипят, хрустят, хрипят они, это нечестие — брать в дом незаконных детей вашего мужа, да упокоит Господь его душу. Вы растите смерть собственным детям. Глупости, смеется мама, глупости, глупые люди. Одна семья, одна кровь, это главное. Это закон, крепче которого нет. Наивернейших слуг и друзей ращу я своим детям, щит и меч растут в моем доме.
Королевский зверь Дании — лев, Мари считает, что все поэтому. Мама — львица, а львицы не горюют, если их лев заводит других подруг. Они дружат с ними и охотятся вместе, и детей растят вместе, и если кто-то погибнет, ничьи львята не останутся сиротами. Мари старше на три четверти года, но она не права. Мама такая, потому что она мама.
Есть закон людской и закон божий, говорят ей. Невместно принцессе и матери наследника кормить грудью ребенка блу…
Не смейте. Копье совсем близко. Замолчите и вспомните, что было бы с нами, грешными, если бы Иосиф из дома Давидова держался ваших глупых… святотатственных мнений.
Мама — самая на свете. Но и самым-самым случается уставать. Им нужна помощь. Принц Людовик выходит из-за шпалеры, за которой стоял как-будто-его-нет, приветствует архиепископа и людей двора, и голосом, который разучил в пять лет, когда погиб отец, говорит:
— Ваши Милости, вы утомляете мою матушку и уже разбудили мою сестру. Возможно ли вам подождать времени, удобного для беседы?
А потом, когда в комнате с ткацким станком поперек станет меньше пахнуть свечами, мехом и железом, повернется к матери и скажет:
— Мари — девочка, а маленькому теперь лучше спать в одной спальне со мной. — поправится. — В одной постели.
Мама наклонит голову, поглядит на него и улыбнется. Пусть убийцы — или кем они еще себя назовут — посмеют сказать, что метили не в наследника престола, а в его незаконнорождённого брата. Кто же поверит в такую неумелую ложь?
Все повторяется в мире и еще Соломон горевал, что нет ничего нового под солнцем. Новое, однако, есть — но оно всегда удивительно и не всегда приятно. И когда за весной не приходит лето, нет радости в новизне. Но это случается редко, а человек со временем, с жизнью, с опытом научается слышать в ходе событий шаги знакомого, предузнавать прошлое, прежде, чем оно станет настоящим. Это милость Божья. Так птицы узнают, когда пора им лететь на юг.
Его Светлость не верит ни в повторение, ни в приметы. Господь, — щурится Его Светлость, — высказывается ясно и громко, у Него девственницы рожают, ослицы говорят и огненный столп встает от земли до неба, не заблудишься. Все, что Ему нужно, Он говорит внятно и по нескольку раз. Нечего прислушиваться к мышиным шорохам, трубу мы все равно не пропустим.
Говорили так и в доме Его Светлости, когда нынешний герцог еще был вторым сыном. Если
Как они были беспечны! Но тогда и вправду братоубийство в правящем доме было в диковинку. Теперь же однажды случившееся уже не казалось чем-то невозможным. Господь не покарал короля-Живоглота в день казни мятежного семейства. Покарал в другой день и за другое преступление. Значит… возможно все?
Ему было тогда шестнадцать лет. Достаточно, чтобы запомнить. Более чем достаточно, чтобы умереть. Помогло несчастье. Той весной, вернее, той зимой, а она выдалась снежной, податные в Сен-Круа поленились расчистить как следует русло речки. Было не только снежно, но и холодно, внутри деревьев замерзал сок, они лопались и падали, в верховьях наросла запруда, потом первая оттепель наволокла туда камней. Ничего нового — ленятся одни, умирают другие и никогда нельзя сказать, что к добру, а что к худу. Когда вода прорвалась и хлынула вниз, они с отцом и людьми как раз ехали берегом. Отец погиб. Сам он лежал несколько месяцев и даже сейчас прихрамывает на погоду. Не было речи о том, чтобы звать его на встречи и переговоры, наверное, о нем даже призабыли за хлопотами заговора. И не вспомнили потом. Сам же он, видно, не показался Живоглоту опасным. Да и земли его после селя и наводнения вряд ли могли пленить чей-то жадный глаз.
Он уцелел, потому что о нем вспомнили лишь три года спустя, когда епископ Дьеппский осторожно собирал остатки мятежного дома — павшего дома, как говорили тогда многие. Он служил епископу, потом — Его Светлости, потом брату Его Светлости, очень нуждавшемуся в верной службе, и за два десятка лет стал привычным, подручным, удобным и надежным. Незаметным, как мебель, но достаточно проверенным, чтобы при нем епископ мог говорить, не стесняясь и не опасаясь предательства, а младший брат Его Светлости не смущался его присутствием при дядюшкиных нотациях.
Но он не забыл, как все начиналось. Не забыл беспечность заговорщиков, не забыл о том, что гром тогда грянул вовсе не с ясного неба. И теперь знал, как может выглядеть облако, несущее град.
О чем он думал, заставляя сына заключить этот брак… Он помнил. И не помнил. Остались слова и действия, все в сохранности, все под рукой — чувства ушли. Он помнил гнев — мальчишка со своей глупой женитьбой едва не навязал стране войну, которой Аурелия не могла себе позволить. Аурелии нужен был торговый союз, серебряная сельдь, золотая треска — они могут храниться годами, болван малолетний, погода сошла с ума, Господь разгневан на всех, нужен союз — и нужен брак, скрепить его. Генрих дал согласие, а его сын… как можно сказать другому монарху «оказывается мой сын женат» — особенно, если он — государь страны, где низкородных женщин до сих пор берут в побочные жены? Кто стерпит такое поношение?
Гнев, страх, ненависть к самовлюбленной молодой глупости, которая не в силах разобраться сама, не в силах делать, что говорят, а может только ломать, вставлять палки в колеса, добавлять к бесконечному королевскому грузу — все ушло. И сын ушел.
С ним, наверное, просто нужно было поговорить. Раньше.
Но он ушел и его полукровка за ним, а деду остался маленький Луи и эта… из снега и золота. Зимняя принцесса.
Генрих думал — будет слабаку хорошая жена. Знал бы он, какой хорошей женой она будет.
— Это дети моего сына, — в который раз повторяет он. — Им должно быть дано воспитание, подобающее их положению.
— Конечно. — соглашается невестка. — Я прослежу за тем, чтобы они его получили.
Король Генрих ждет неделю, ждет месяц. Непростое дело найти хороший дом, достойную семью подальше от двора. Король Генрих ждет полгода, и когда зовет невестку спросить, в чем заминка, она смотрит большими невыразительными глазами, смотрит как сушеная треска и соленая селедка, и с плавным реверансом — хороша, не будь уже стар и бесполезен в брачных делах, сам бы женился, — спрашивает:
— Ваше Величество, разве воспитание при моем дворе недостаточно хорошо для детей моего мужа?
Издевается, издевается, и знает, что вся ее треска и селедка, все золото ее отца, все военные союзы и армии ее братьев позволят ему только кричать, топать ногами, браниться… а это датскую дикарку нимало не волнует. У нее под носом хоть ромские хлопушки взрывай, бровью не поведет.
— Я полагаю, что ваш двор — не то место, где подобает воспитываться детям вашего мужа, рожденным вне брака.
Последнее, прости Господи, ложь. Дети рождены в браке — но уже поэтому все остальное правда. Не то место. Не подобает.
— Желает ли Ваше Величество сказать, что я, Карин, дочь Кристьерна, сына Кристьерна Летучего, сына Маргрит Трех Морей, дочери Хельги, сына… сына… — она отщелкивает имена как косточки при счете, — сына Сигурда Змеиного Глаза, Рагнара… Одина… могу волей или неволей причинить вред детям моего мужа?
— И почему все бабы такие дуры?! — стучит кулаком по столу король, а сам знает: не дура, ох, не дура. — Упрямая ослица, своевольная, непокорная, дерзкая дочь Евы, одна погибель от вашего племени роду человеческому! Что, что вы улыбаетесь?!
— Без нашего племени род человеческий и не начался бы, — сообщает принцесса.
— Прочь с глаз моих!
И она идет прочь. К детям.
Настоящее имя человека, которого нынче звали царским именем Хетум… еще бы этим варварам понимать, что оно царское, не скажешь, не повторишь четыре раза, не запомнят, повторишь — не запомнят все равно, лучше было Соломоном себя назвать, но от Соломона потребовали бы строительства дворцов и явления могучих духов, а Хетум мог обойтись вещами поскромнее, да, а настоящее имя его, вместе со священнической приставкой «Тер» затонуло где-то в Средиземном море, когда венецианская посудина унесла его из Айаса не задаром, но вовремя. Следующее имя он потерял уже в Венеции, но оно было маленьким, временным и не считалось. А со своим не таким уж новым, царским, именем он шел в обнимку по Орлеану за недогадливым и неразумным клиентом, и тень его была частью орлеанской тени, и шагов его не услышал бы даже вор. Хотя в Орлеане трудно прятаться — мало домов, мало людей, все на виду. Одно слово, что столица…
Маг Хетум, наследник Древних, потомок ангелов, Видящий и Знающий, не прятался — просто обернулся в темный плащ, надвинул шапку на самый нос и опустил подбородок в складки плаща, заколотого отполированной до золотого блеска латунной застежкой. Шапка как шапка, серебряное шитье некогда было хорошим, да попортилось, мех был знатный, да повытерся, и бахрома на плаще была новехонькая, но дешевая. Обычный наряд не слишком бедного, не слишком богатого человека. Таких прохожих на улицах Орлеана — шесть на дюжину, и пусть не у всех носы горбаты, а волосы вьются крупными кольцами, но мало ли купцов, ростовщиков, лекарей со всех уголков обитаемого мира в городе Орлеане? По правде говоря, куда меньше, чем в Константинополе, Киеве или Новгороде, но больше, чем в Лютеции.
Клиенту нипочем не узнать в смуглолицем человеке, явно спешашем по делам, мага и потомка ангелов, дом которого он покинул совсем недавно, оставив Хетума в клубах благовонного дыма и мерцании таинственных светильников. Дикие деньги уходили на эти детали обстановки, просто неприличные — но и возвращались, пусть не сторицей, но не меньше пяти монет на одну вложенную.
Золотом одет маг Хетум, золотым дымом дышит, питается огнем, вином, благовониями и солнечным светом, но больше все же вином и благовониями. Что поделать, разбавлена в его жилах ангельская кровь человеческой, невозможно ему полностью насытиться тем, что есть чистые свет и тепло…
Дороги благовония и черное вино с Кавказа, с того места, куда некогда пристал Ковчег, но не дороже жизни, особенно — жизни длинной, человеческая в нее вмещается как крыса в змею.
Дорого и берет потомок Древних, за малую, но полезную часть своего искусства — верную и невидимую смерть. Невместно ему брать дешево и клиенты не спорят с ним, особенно после того, как золотыми ножницами отрежет он у них залог — прядь волос.
Нынче вечером на месте великого мага сидел его ученик и помощник, но в неровном свете и клубах дыма клиент даже не приметил разницы. Помощник, впрочем, смахивал на мастера — конечно, для взгляда аурелианцев что грек из Севастии, что уроженец Мелитены — на одно лицо. Забавно, что помощника, по здешним меркам почти что земляка и соседа, маг подобрал в Марселе — беженец из Камерино как раз подумывал, не податься ли ему поближе к дому…
Разговаривал помощник хорошо, торжественно, а «просматривать» Хетум ему не доверял — у Никоса-в-прошлом-Теофила вечно не тем голова занята была. Сам за ширмой стоял, смотрел, слова и жесты просеивал.
Сегодняшний клиент лгал. Клиенты всегда лгут и всегда одинаково. Этот просил яд, не простой, а особенный — на вещь. Отравить предмет, чтобы женщина, носящая его у кожи, скинула ребенка. Замужняя любовница, муж в отъезде, ребенка вывести не хочет, угрожает… Если сама умрет — ладно, но лучше, чтобы просто заболела и скинула.
Клиент говорил о любовнице, а Хетум видел: наследство. Наследство и не маленькое. Если ребенок родится, клиент потеряет много. У него уже сейчас есть столько, сколько у Хетума никогда не было — не умеют большие вельможи притворяться, думают, достаточно украшения снять, косметику смыть, одежду сменить. А вмятины от колец закрыть кольцами подешевле не все додумываются, этот додумался, но ширину нужную подобрать не сообразил. Шеей ведет — тяжелую цепь привык носить, а сейчас ее нет. Много примет, не нужно быть волшебником, чтобы их знать, любой уличный кошелечник их читает как мостовую.
К полуночи Хетум знал: тот, кто к нему приходил — не управляющий, не член свиты, а сам, собственной родовитой персоной знатный господин из ближнего круга герцога Валуа-Ангулема. Наверное, высокородный господин совершенно спятил, что потащился к магу сам, в одиночку, даже без оруженосца, слуги или хотя бы наемного охранника, да еще и переодевшись в бедного шевалье. Спятил — или очень опасался чужих глаз, настолько опасался, что в своем доме не нашел доверенного человека. И, спрашивается, из-за чего? У благородного господина нет родных братьев, нет соперников среди двоюродных, ничьи женитьбы, никакие дети не угрожают его благополучию, отец его давным-давно мертв. Если бы речь и впрямь шла о стерве-любовнице, ради чего рисковать, отправляясь в одиночку в дом со зловещей — Хетум очень старался, — репутацией?
К утру он знал, достаточно надежно, что и скандальной любовницы-то у высокородного господина нет. Есть у него костлявая старая жена, живущая в поместье, а сам господин уже не первый год навещает пухлую вдовушку-швею, купил ей домик… но вдовушка та вовсе не собиралась награждать любовника потомством. Может быть, имелись какие-то другие обстоятельства, скрывшиеся даже от глаз мага, быстро сдружившегося со швалью с орлеанского дна. Но все это не сходилось, не сочеталось между собой, а в зазоры дуло такой скверной опасностью, что Хетуму хотелось убраться вон из сытного и доверчивого города Орлеана.
А потом, возвращаясь домой трижды кружным путем, обходя лужи и опасные балконы, я никто, я нигде, нет меня, Хетум вдруг вспомнил, у кого есть замужняя любовница с мужем в отъезде… и кто может потерять права наследия, если у другой женщины родится мальчик. В любом из этих случаев, бежать нужно было, когда знатный господин еще только стучал в их дверь.
Анри, крестник короля, однажды стал Анри де ла Валле, королевским коннетаблем, и этот-то день своей жизни запомнил навсегда — а вот как он стал Старым Анри… не заметил. Старым Анри, Стариком де ла Валле и просто Стариком. Вот Генрих, Старый Король, сделался таковым в день, когда у его сына родился законный наследник. Коннетабль отмахнулся от досадливой мысли о том, что какой наследник законный — в некотором роде вопрос. Для некоторых. Анри Мишель де ла Валле знал ответ совершенно достоверно, как человек, державший в руках ту церковную книгу, где содержалась запись о венчании, и пошедший на богохульство — поджог храма Божьего, чтобы сокрыть похищение церковной книги.
Храм он построил новый, из лучшего камня. За грех просил у Господа прощения и щедро жертвовал на нужды Церкви, но подозревал, что Господь тоже полагает, что лучше один небольшой пожар, чем долгая, изнурительная война с Данией.
Война непременно случилась бы, узнай Его Датское Величество, что его дочь взяли в блудное житье при живой венчаной жене, мелкой дворяночке. Полудворяночке, если честно. Датчанину не осталось бы другого выхода, кто стерпит такое?
Сколько церквей сгорело бы и кто бы их восстанавливал?
Ни один бог, стоящий молитвы, не обиделся бы на такой обмен.
Но покойного принца Старый Анри недолюбливал с того самого дня, когда наглый мальчишка ткнул им с отцом в лицо список с брачного контракта. Недолюбливал — и не слишком опечалился, когда наследного принца настигла рука убийцы. Разгневался, конечно: каким ни будь принц, а невиданное и неслыханное это дело — убивать особу священной крови, законного наследника престола… хотя наследника не иначе как кознями Диавола, наславшего оспу. Не выкоси злая болезнь королевский дом, был бы младший ненаследный сын счастлив со своей полуеврейкой-полудворянкой, а Старый Король — со старшими, более разумными сыновьями…
К жене принца, мадам Екатерине, Старый Анри также испытывал чувства, не подобающие подданному, но поначалу куда менее сильные. Женщина — волос очень долог, ум очень короток. Потрясена смертью мужа. Родом из варварской Дании, где о должном чине и порядке не ведали со времен основания — всего несколько столетий назад ужасом всего света быть перестали, и то ладно. Но законных отпрысков правящего дома от бастардов там до сих пор отличают только по титулованию: первые именуются принцами и принцессами, вторые «королевскими детьми», а живут все вперемешку. Ну так что же? Поддалась принцесса чувству, взяла в дом дочку принца и сына-младенца — мать-то родная, как об удачном покушении узнала, от горя сразу умерла. Взяла и принялась чужого ребенка грудью кормить вместе с собственной дочерью, дикарка. Пришли же к ней знающие люди, объяснили. Думали, поймет… Сам король приходил, не раз, не три. Поняла, конечно — и всех от ворот послала, кроме короля. Его — слушала. Но не соглашалась. Не отдам, и все. Брат моих детей по отцу, кровь нашей семьи, наш по закону, только наш. Никому не отдам.
Лет пять спустя, когда проклятый мальчишка не только выжил, но и выказал родовую живучесть — ни одна детская хворь его не прибрала, — коннетабль начал понимать: помимо женской глупости и слабости в принцессе взыграл инстинкт волчицы, защищающей свое потомство. Окажись бастард — для всего мира бастард — в руках любой враждебной королю партии, он стал бы настоящей драгоценностью для заговорщиков. Вырвать же его из рук мадам Екатерины не удалось никому, даже королю Генриху. Но змея, взращенная на груди, опаснее змеи, заползшей в дом — и вот на это-то простое соображение у принцессы ни ума, ни чутья не хватило. Мальчишку она не спускала с рук, но младенцы имеют свойство вырастать. К сожалению. При хорошем уходе они вырастают крепкими, а внезапную смерть труднее списать на детскую хворь. А вырастая, кукушата выпихивают из гнезда соперников…
Кукушонок может даже не хотеть. Но он растет, еды нужно больше — и чем старше он будет становиться, чем яснее проступит его порода, тем больше явится желающих освободить для него место, утолить его голод нежной плотью соседей по гнезду.
Кукушонок может не хотеть — но когда речь идет о короне, это быстро проходит.
Кукушонок может, но он не будет, не тот это кукушонок, даже сейчас. Старый Анри следил за бастардом внимательно — за тем, как он учится, за тем, как растет, как сел на лошадь, как написал слово — таким нужно много, нужно все больше и больше, и останавливаются они только, когда над ними смыкается земля.
Когда умер король Генрих, молодой король отправил Старика Анри в отставку, иного никто и не ожидал: годы споров даром не прошли. Отобрал регалии коннетабля, но, вопреки ожиданиям, не удалил, а публично обласкал, назвал своим наставником и вновь ввел в малый королевский совет, уже в должности Великого распорядителя двора. Сыновей де ла Валле он приблизил к себе еще раньше: старший был его товарищем по играм со младых ногтей, младшему же выпало сомнительное счастье прислуживать бастарду. Старый Анри знал, зачем все это делается — знал и не препятствовал, только при каждой возможности напоминал сыновьям, что они должны быть его глазами и ушами в гнезде мадам Екатерины.
А через год после коронационных торжеств была та проклятая охота, которую Анри де ла Валле не мог себе простить и много лет спустя.
Что хозяин струсит и смоется, Никос-Теофил понял сразу, как услышал заказ. Отравить украшение из камней и персидского шитья, да так, чтобы хозяйка не умерла — это умение нужно. Здесь тот десяток простых минеральных и растительных ядов, что наберется в голове у них двоих, не пригодится. Есть и другие способы: узнать, кто такова, где живет, да и устроить, чтобы споткнулась на лестнице, на улице грабителям попалась или вещь на вид нетяжелую подняла — и надорвалась. Но заказчик сразу сказал, что украшение сначала на животном проверит.
Так что Хетум придумает повод и из Орлеана уберется на денек-другой, а помощнику скажет: управься, как знаешь. Не любит он, когда Теофил Силу применяет. Боится. Сколько раз уж ему говорили: не чета здешний Орден константинопольским ищейкам, малочислен, слеп и глух, а даже если бы не так, Теофил для них все равно что невидим. Не верит Хетум, даже глазам своим не верит, говорит — повезло, и в Камерино тебе повезло, а везению такому край всегда виден.
Но тут деваться некуда: либо Сила, либо от денег отказываться, а это риск большой и на чародейской славе пятно заметное. Хозяин уедет, а потом сделает вид, что не знает, как Теофил эту задачку решал.
Спасибо на том, что разведал: клиент и богаче, чем представлялся, и извести ему надо не любовницу, а вторую жену отца, точнее, плод в ее чреве. Боится клиент лишиться части наследства. Тут, пожалуй, Сила даже уместнее. Опытный лекарь может заподозрить, что причиной выкидыша стало отравление. Но действие Силы никто и никогда не заподозрит, монаха-доминиканца не позовет. Мало ли баб скидывает, не доносив? Печаль житейская, за грехи Евы. Значит, дело совсем не сложное, а что хозяин смылся — так и к лучшему. Придет клиент за заказом, расплатится, и некоторая часть монет утечет в рукав к Теофилу. Может быть, даже больше, чем думает Хетум — потому что в этот раз он в дело вложился не серьезней, чем помощнички со дна. Выследил да вынюхал, да за ширмой постоял…
Теофил смеялся, узнав, что в Аурелии даже пиеса нравоучительная есть о Теофиле, возжелавшем силы и славы и продавшем ради них душу дьяволу. Невежественное дурачье, на что дьяволу наши души? Отними душу у тела, получишь мертвую материю, которая ничего не чувствует, ничего не боится, ничем не наслаждается. Отними тело у души… долго объяснять, но тоже толку никакого. Дьяволу нужны наши чувства, наши желания, радости, болести, страхи — ему все равно, лишь бы много. Он не перебирает едой. И, наевшись, просимое дает тоже без разбора, даже если попросишь о добром. Синьор Варано предполагал даже, что нет на той стороне никакого существа, а есть воронка, которая глотает одну энергию и возвращает другую. Синьор Варано тоже глуп… он никогда не видел, как зеркало глядит на тебя, когда поест. С какой благодарностью. Иногда Теофилу казалось, что даже без Силы, даже без пользы он все равно продолжал бы кормить — ему никто и никогда не был в жизни так благодарен.
Синьор Варано был богат — землями, детьми, слугами, золотом; богат и глуп, а потому вместо одной длинной человеческой жизни бросился искать двойную — и даже свою до конца не прожил. Многие из тех, кого он собрал вокруг себя были шарлатанами. Но Теофил шарлатаном не был, и дураком тоже не был, должно быть, потому что родился в бедности.
Он запнулся, идя по коридору: попытался вспомнить что-то из детства — и не смог. Совсем. Как отрезало. Теофил, грек из Севастии. Кем был его отец? А мать? Братья? Сестры? Бабушки? Дедушки? В памяти ворочались густо-зеленые волны, а над ними витал дух морской воды… и все. Странно, подумал Теофил, но пожал плечами и пошел дальше. Вот-вот придет клиент, это важно, а воспоминания — а было ли там что помнить?
Жанно так и не понял, как же все случилось.
По правде говоря, он не был большим любителем медвежьей охоты. Королевский сын был превосходным стрелком, бил без промаха любую дичь, в седле словно родился и редкий зверь мог от него уйти… а вот медведей ему было жалко. Может быть, потому что в детстве у родных и приемных детей мадам Екатерины был свой собственный ручной медвежонок. А вот вроде бы медлительный и задумчивый брат Луи, уже год как король Людовик, и сам напоминал медведя — большой, вроде неуклюжий, а как бросится, не успеешь и вздохнуть; и соперников в охоте на медведя ему было во всей Аурелии не слишком много.
Положение обязывало присутствовать, положение и узы дружбы требовали держаться поблизости от брата. Не то чтобы Жанно считал ворон, но то ли собрался чихнуть, то ли смахнуть с ресниц иней — а медведь уже был даже не рядом, а вокруг, сверху — а нож где-то в снегу… а потом Жанно уже лежал лицом в снег, наполовину придавленный, раздавленный тушей. Потом оказалось, три ребра сломал и едва остался с целым хребтом, но — живой. А спас его Старик Анри. Старик-то старик, а в два движения успел и юношу с ног сбить, и медведя на копье с перекладиной принять, и удержал, пока остальные не подоспели.
Луи потом по дороге пересел ненадолго к брату в сани:
— Видишь, — сказал, — я был прав, когда оставил его при дворе. Старик зудел, доносил и толкал, все верно, но к покушениям непричастен. Он не то что убить, он в опасности нашу кровь оставить не может. Как до дела дошло, за тебя жизнью рискнул. Убедился теперь?
Жанно не убедился. Жанно видел, с какой ненавистью смотрел на него Старый Анри, когда сам понял, что сделал. Луи ошибался — старший де ла Валле спасал не королевского сына, не священную кровь, а стоявшего рядом человека. От зверя. Спасал бы любого, хоть распоследнего загонщика из крестьян, а спас его, Жанно. Теперь Жанно был старику должен и не мог его убивать. Хорошо, что он и раньше-то не собирался.
Почему? Нет, не потому что мадам Екатерина, мама Карин, еще много лет назад объяснила: цените, берегите господина коннетабля. Он на виду. Он заметен. Все наши враги притягиваются к нему, как железная стружка к магнитному камню. Он слишком высоко стоит, чтобы опуститься до подлости. И он — благородный человек, дети мои, хотя вам сейчас трудно в это поверить, ибо он доносит и клевещет, и доводит до предела мнительность и гневливость Старого Короля, но коннетабль де ла Валле — хороший враг, достойный и сильный. Лучше один лев, чем стая шакалов.
Причина в другом. Де Ла Валле были собственностью Луи. Драгоценной собственностью. Опорой трона с тех времен, когда были мажордомами при медленных королях. Тот же Пиппин Коротышка с легкостью мог стать королем сам, если бы в его жилах текла иная кровь, если бы честь свою ценил поменьше.
Кто сказал Старику Анри, что Жанно ставит свою честь ниже? Дурак. И Старый Анри — дурак. Но таких как он не убивают даже за большую глупость. Слишком долго его род служил королевскому, слишком верно. Платить за верность смертью? Заставлять детей Анри выбирать между клятвой и кровью? Рушить то, на что могли бы опираться дети и внуки, и правнуки Луи? Нет уж, не дождетесь. Жанно может быть невнимателен с медведями, но от людей он свою голову сберечь сумеет и без таких крайностей.
Но взгляд у Старого Анри, конечно, был… Жанно даже поежился, вспомнив над собой пылающие от ненависти глаза. От ненависти к себе самому.
Вот так вот — пятнадцать лет мечтал сжить со свету, а когда мог просто промедлить, и кто бы упрекнул его, в его-то годы, когда промедлил и сам Луи, и все окружающие, когда никто просто не ожидал, что зверь пойдет не на короля, как положено, а на одного из охотников, так быстро и уверенно, как может только разъяренный медведь… Не разумом руководствовался коннетабль, когда спасал того, кого мечтал погубить. Может быть, ему ангел шепнул и в спину крылом толкнул.
Очень умный ангел. Теперь Старику Анри будет неудобно злоумышлять на спасенного. Хотя господин Великий распорядитель двора что-нибудь придумает.
Снег шуршал, а не скрипел, в наступающих сумерках казался серым, Жанно угрелся, ребра почти не болели, так, ныли, где-то даже не у него, а за спиной, за санями, там, где сугробы легких перьев… ангел был не очень-то умен, вернее, умен ангельским умом, а не человеческим. Старому льву будет неудобно. Но как-то мы справимся с крысами, которые непременно займут его место… Пожалуй, если взять крыс по весу, они будут много страшнее. И есть их — противнее.
Чепец был больше похож на корону, если бы у корон водились крылья. Жесткая ткань по цвету напоминала подземный уголь, тот, что блестит на сколах жарким масляным блеском — только подземный уголь никто, даже господь Бог, не озаботился прошить серебряной нитью, тонкой или толстой, в два ряда и в три, и в четыре, и с искоркой внутри, а потом золотой. Реки, ветки, а на ветках жемчужные плоды, птицы с яркими глазами — желтыми, синими, красными. Длинное хвостовое перо идет по ободу от правого виска до левого, расширяясь. На конце — павлиний глаз.
— А это от кого? — спросила Шарлотта.
— От коннетаблевых родственничков, — фыркнула Жанна. — Траур у них! Не дождутся!
— По-моему, красивая вещь, — Шарлотта пожала плечами, погладив шитье, жемчуг и перламутр. — Нездешняя. Согдийская работа, кажется?
— Тебе такое к лицу — вот ты и бери…
Ее Величество была права: златоволосой цветущей Жанне весь этот драгоценный уголь, все это серебряное шитье были впору только под черный траур. Шарлотта же носила черное, носила серебряное, и только хорошела.
Шарлотта вздохнула.
Политический вздох означал, что негоже королеве так явно показывать нелюбовь, а в этом случае так и просто государственную немилость — отказываться от подарка.
— Ну хорошо, — согласилась Жанна. — Открою при свидетелях, прикажу примерить и передарю.
Так выходила не обида, а, наоборот, милость.
— Я сейчас примерю? — спросила Шарлотта.
Могла бы и не спрашивать. Жанна и все свои любимые платья, рубашки и шапочки всегда позволяла примеривать и носить, а уж подарки-то примерять — это всем женским тщеславием велено. Тем более, что королеве не подобает быть жадной и скаредной даже с врагами. Гневной — можно, коварной — нужно, а жадной стыдно.
— Да пожалуйста. О, смотри-ка, и жемчуг потемнел, примета скверная. Хорош подарочек! — продолжала сердиться Жанна. — Не брала бы ты ее, в самом деле…
Шарлотта еще раз вздохнула. Не политически, а понимающе. Женщины в тягости суевернее старух. Что ни случись — все приметы да знаки. Чепец и чепец, жемчуг и жемчуг. Действительно, потемнел с одной стороны, словно на него перешел цвет с черной ткани. Наверное, везли долго.
Если убор подойдет, нужно будет потом отдать жемчуг мастеру — восстановить.
Шарлотта поправляет волосы, осторожно отводит крылья чепца. Ткань пахнет какой-то сладкой травой — право, странно, оказывается, в мире еще остались вещи, не пропитавшиеся мускусом от утка до основы. Запах смыкается над ней. Шарлотте не нужно смотреть в зеркало, чтобы понять — жемчугом придется заняться. Чепец лежит, будто это для нее, точно по мерке шили его согдийские мастера за полмира отсюда. Она видит свое отражение в глазах Жанны. Восхищенное — слегка раздраженное: ну что ж это такое, почему ей все идет, почему ей все так идет — довольное: неприятный подарок сбыт с рук, драгоценная воспитанница рада, все к лучшему.
Шарлотта поворачивается к зеркалу — и мир почему-то поворачивается вместе с ней, сливаясь в уголках глаз в трубчатые размытые полосы, цветные и почему-то шерстяные, ворсистые… не лучшей шерсти. Герцогиня Беневентская хватается руками за воздух и воздух, тоже местами сделавшийся трубчатым и плотным, позволяет ей удержаться и не упасть.
— При короле Генрихе в этом дворце помнили о том, что благородные господа есть особые слуги Творца, избранный орден, и узы положения обязуют их…
— При короле Генрихе нас тут чуть не вырезали из-за мора! — обрывает причитания матушки маркграф Фридрих. — И второй раз, из-за принца.
Он был тогда мал, может, потому и запомнил навсегда, как огромный чужой город вскипал смоляным котлом, как в забаррикадированный дворец ломилась обуянная ненавистью толпа, как загорался уже подожженный погромщиками флигель. Как матушка, которая сейчас восхваляет времена короля Генриха, с перепугу рвала на себе ногтями кружевной фартук, и белые хлопья окрашивались в ярко-алое.
Тогда не убили. А могли. И король не приказал снять с них головы. А мог.
Не они принесли в Аурелию несколько дождливых лет подряд, неурожай и эпидемию, не они. Это выдумки темной черни, уличных канавных тварей, из-за которых сейчас среди благородных людей Франконии не найдешь никого, кто носил бы одежды своей родины или говорил на ее языке там, где их могут слышать ненужные уши. Не они. Никому, кроме Творца, такое не под силу, тем более, что несчастье поразило весь север и центр материка, не разбирая границ и языков. Старый Генрих понимал это. Но ему было за что казнить пришельцев. Не за погоду. Не за лихорадку. За то, что благородные люди Франконии упорно стремились вернуться домой и занять отведенное им Богом место, втоптать в землю гнусный мятеж и вернуться, вернуться, вернуться… любой ценой. Любыми средствами.
— Принц этот был богохульник. Двоеженец безбожный. Вот Господь его и покарал… а нас оклеветали!
— Оклеветали, матушка, оклеветали, а как же… — кивает маркграф.
Он был тогда слишком мал, а матушка, если это к ее выгоде, будет называть черное белым и прилюдно клясться в том на Писании. Маркграф не знает, справедливы ли были обвинения в адрес франконских господ, когда последнего принца династии Меровингов прирезали в темном переулке, как простого мелкого дворянчика. Никто тогда ничего точно не знал, кроме тех, кто убивал — а посторонние не ведали, кто из всех казненных по обвинению подлинный убийца, и были ли среди них убийцы вообще. Темное дело, темное и дурно воняющее, как тот переулок Орлеана. Может быть, и впрямь принца прирезали по ошибке, приняли за другого. Может быть, если хорошенько потрясти матушку за воротник, из-под чепца посыплются не только шпильки да рогульки, но и очень интересные секреты.
Маркграфу Фридриху это неинтересно. Он смотрит в окно — и в будущее.
Ему нужна война. Ему нужна война, которая вернет его домой. Ему тошно быть приживальщиком при дворе короля Людовика.
Тогда, после смерти принца, были страшные годы. Тогда казалось — они чудом спались из пожара, чтоб погибнуть во время наводнения. Череда голодных лет, гибель королевских детей, мятежи, вильгельмианская ересь, неудачи Аурелии в войнах… все сошлось один к одному. Старый король Генрих удержал страну в железном кулаке, чего не скажешь о последнем законном правителе Франконии. Фридрих его не видал, но о дереве судят по плодам. Смоковница была не просто бесплодная, а скорее даже ядовитая.
Была. И маменька с ее причитаниями, интригами, враньем и мечтами тоже уже была. Не как раба Господня, дай ей Бог здоровья и долголетия, а как владетельница.
Маркграф Фридрих смотрит в окно, ему двадцать лет. Его ровесник, королевский бастард, уже выиграл три войны.
Возможно, перестав быть бастардом, он сумеет выиграть и четвертую. Для Фридриха — первую. И единственную, которая имеет значение.
— И что вы вынесли из сегодняшнего происшествия, мой друг? — Ришар фицОсборн обеспокоен. Очень обеспокоен. О другом человеке можно было бы сказать: напуган. Он двигается медленно и лениво, он чуть растягивает слова, он назвал Эсме Гордона «мой друг». Кожа осела на скулы, на подглазные впадины, обнажив «кости земли»… Сегодня Ришар фицОсборн успел вовремя услышать новости, сделать выводы, найти нужного человека и зазвать во дворец отцов-доминиканцев, в то время, как придворные дамы королевы еще искали подходящих врачей. И все это — не попадаясь на глаза гвардии короля и свите королевы.
— Ее Величество, Господь благослови ее и ее потомство, — отзывается Гордон, — склонна проявлять крайнюю заботу о членах своей семьи и впадать в крайнее беспокойство, когда видит их в опасности. — Нелояльное «теряет голову и становится подозрительна как Живоглот» остается непроизнесенным. — Я думаю… не пытался ли кто-то сегодня сыграть на этом качестве?
— Ее Величество в тягости…
— Ее Величество бывала в тягости и раньше. Не думаете ли вы, — говорит Эсме, и смотрит на собеседника в упор, не отрывая взгляда, — что некоторый разлад в доме нашего господина превратился в раскол?
Он мог бы сказать проще: а не дядюшка ли это, с него ведь станется. ФицОсборн не удивился бы прямоте и краткости. Говорить, словно диктуешь письмо при свидетелях, словно составляешь контракт, и так со всеми, даже с самыми доверенными — уже привычка, въевшаяся в плоть и кровь.
— Я думаю, что так станут говорить, но не слишком многие.
Те, кто не хочет ссоры ни с королем, ни с коннетаблем станут говорить именно так, валить все на епископа Дьеппского и его козни. Откуда был прислан подарок, выяснять не пришлось. Что на нем были какие-то злые чары, доминиканцы сказали с одного взгляда, но забрали проклятую вещь для дальнейших расследований. Ничего хорошего в том, что обвинения посыплются на дядюшку Его Светлости нет: это член семьи, близкий и старший родич, и если он и впрямь повинен в чародейском преступлении против Ее Величества, тень этой неслыханно гнусной измены ляжет на весь род.
Дело, впрочем, не в самой измене. В том, что выдать преступника на королевский суд нельзя, невозможно. Родича или близкого свитского, по обвинению в попытках удержать титул наследника за Его Светлостью? Выдать королю? Его Светлость мог бы, Эсме это знает точно. Мог бы. Если бы его дом, его партия состояли бы из иных людей. С теми, что есть, проще сразу отправиться за Рипейские горы, завоевывать себе новое царство. Они не только на господина восстанут, они еще друг друга перебьют и половину Аурелии впридачу, а остатки растащат соседи.
— А уверены ли мы, для начала, что покушались на Ее Величество? — Гордон смотрит в сторону.
— Из того, что рассказали слуги, — фицОсборн успел и туда, — следует, что герцогиня Беневентская стала первой жертвой случайно. Она составляла опись подарков и Ее Величеству показалось, что этот чепец больше придется к лицу женщине с темными волосами.
— Чепец, — у Эсме Гордона есть опыт, он некоторое время успешно изображал знатную женщину, — не просто больше пошел бы темноволосой… он пришелся бы Ее Величеству очень не к лицу. А опись подарков — обязанность первой фрейлины двора. Ее Светлость герцогиня Беневентская, так или иначе, обязательно бы увидела чепец первой.
— Но для чего бы родне Его Светлости вредить госпоже герцогине? — медленно выговаривает Ришар фицОсборн.
Медленно — не потому что устал, и не потому что удивлен; вряд ли сегодня он еще сможет удивляться, да и уставать дальше просто некуда. Медленно, потому что пробует идею на вкус, смакует ее, хорошо ли ложится на язык, легко ли с языка слетает, не встает ли поперек горла…
— Пока не знаю, — сознается Эсме. — Но это гораздо лучше, чем вредить королеве, правда?
Архиепископ Тулузский крутит в руках яблоко, будто ожидает увидеть на другой стороне — змею. Змея там нет, а само яблоко могло бы произрасти в райском саду — солнечно-красное, отливающее по бокам благородной медью, означающей отменную сладость и слегка ореховый привкус, плотное и округлое, наполненное соком. Такое яблоко не стоит давать ребенку, не выварив предварительно в вине или в меду, но взрослый может есть его и сырьем, последним блюдом обеда, или даже просто так, запивая вином… Вот они и лежали на блюде, закуской к вину, вместе с хлебцами и сырами, и овощами, и травами.
Гости архиепископа были родом с севера, где не понимают еды без мяса, а всем напиткам предпочитают пиво. Поэтому сегодня в доме царил юг, исконная кухня Ромы, где главное достоинство еды — сиючасные свежесть и вкус, присущие только одному определенному месту, одному определенному времени.
И все было прекрасно — если бы блюдо с яблоками не заметили в коридоре и кто-то из гостей не подивился и не восхитился евангельской простоте здешнего церковного жития. Подумать только, к столу самого архиепископа подают неукрашенные яблоки. Простое недоразумение — яблоки ведь принято заливать сладкими соусами, оборачивать в блестящее… но секретарь, сопровождавший блюдо, пожелал точно выяснить, как украшают яблоки во Франконии — знание никогда не бывает бесполезным. Оказалось — просто. Когда красные яблоки только начинают созревать, крестьяне режут из подобающего материала всякие фигурки — полумесяцы, короны, кленовые листья, вифлеемские звезды, и тщательно и ровно закрепляют их на плодах. Солнце, будучи животворящей силой, окрашивает яблоко, но закрытая часть не узнает его лучей и остается желтой. После сбора урожая маски снимают и узорные яблоки подают к господскому столу. Только к господскому конечно. Кто из крестьян посмел бы взять украшенное яблоко — руки не жалко? Теперь-то конечно смеют… и не только это.
Секретарь заметил, что процедура, будучи применена к каждому яблоку сада, вероятно, требует большого и кропотливого труда, и спросил, улучшает ли она вкус. Нет, сказали ему, но вещи, принадлежащие благородным должны отличаться, а труд на благо высших полезен тем, чье отведенное Богом место — место земляного червя.
Реляция, тщательно воспроизводившая речи гостей, вплоть до акцента, лежала с правой стороны стола и солнечный луч, отразившийся от яблочного бока, слегка окрашивал воск в желтый и розовый. Возможно, впрочем, это происходило только в воображении архиепископа.
Гости с севера в доме архиепископа, гости с юга. И сам архиепископ Тулузский, гостеприимный хозяин, царит над ними, как подобает его сану и положению. Яблоки из его собственных садов, мед с его собственных пасек, вино с его виноградников… обширны его владения, щедра его земля. Гости с севера и гости с юга равно выражают восхищение, и не из вежливости. Нет у них ни таких яблок, ни такого вина — богатого, густого и яркого, как кровь, играющего всеми оттенками вкуса. Северные белые вина сладки и нежны, южные сухи и терпки.
И северные, и южные гости признают, что владения архиепископа Тулузского богаты, власть велика, а вера и слава крепки и непоколебимы. Кому, как не ему, возглавить поход в защиту веры? Да не простую войну, которую ведет алчная знать, прикрывая интересами веры тягу к грабежу и обогащению, а войну истинную, благородную и священную?
Жаркое солнце стоит над Тулузой, но жарче солнечного огня пламя веры в крови архиепископа, велико и чисто, как небо над Тулузой дерзновение его перед Господом. Слава Иисуса Навина, сподвижника Моисея, пророка и воина Божия, желанна архиепископу — а также и ромский престол, и тяготы петрова наместничества; а для того нужен ему славный поход во имя восстановления веры на землях франконских.
Поскольку овцы господни на этих землях покрылись паршой ереси и изгнали пастушеских собак, а теперь в безумии, болезни и опьянении, вытаптывают господень вертоград у себя — и чают принести свой грех и в иные земли.
Благородные люди франконской земли — те самые пастушеские собаки, кому удалось уцелеть — и посланники короны толедской, не чая уже, найти опору делу веры и справедливости в Орлеане, предают свое дело церкви и приникают к ее стопам, умоляя найти в себе силы и подвигнуть аурелианскую корону к действию. Именем Господним… или иными средствами.
Все здесь правда. Об одном молчат просители. О том, от чего обезумели в одночасье господни овцы. От того, что собаки рвали, резали и терзали их хуже волков, не щадя ни матки, ни плода во чреве ее. Овцы поражены бешенством и несут заразу, но вряд ли на Страшном Суде их вину сочтут наибольшей… а соблазнившие малых сих теперь прибегают к нему и хотят с его помощью вернуть себе власть.
Что же делать пастырю?
Что делать пастырю, если Богом данный король, следуя королевской совести и разумению, отказывается ввергнуть страну в войну с безумцами и еретиками — и не видит, что в скором времени безумцы и еретики явятся к нему сами в силе своей и война пойдет уже не по его выбору и рассуждению?
Что делать пастырю, если на его глазах целые страны отпадают от истинной веры, а епископы Ромы и сам первосвященник погрязли в роскоши, разврате и светских дрязгах и дела им нет до разрушения Господнего тела — общины христиан? А между тем, ясные знаки видны на земле и небесах — снег и дожди в неурочное время, засухи под конец лета…
Что делать пастырю, если оружие, которое позволит двинуть войска на борьбу с пагубой — и может быть спасти церковь — дают тебе те, кто стал причиной пагубы и не раскаялся, но будет плодить ее вновь и вновь?
Архиепископ крутит в руке красное яблоко и думает, что желтый рисунок на нем будет смотреться очень красиво. И что если уж крестьяне под Рождество развешивают по домам гирлянды из яблок, то уместно будет украсить плоды подобающими изображениями, той же хвостатой вифлеемской звездой. Тут только подсказать разок, дальше они сами додумаются, только перенимать успевай. Тем более, что такое украшение не потребует денег и принесет много радости, особенно детям. Наверняка будут спорить, кому с каким рисунком достанется… А уж две-три яблоньки за домом растут даже у самых бедных бедняков, даже у тех, кто работает на чужих полях.
Вот так, решает он. Вот так. Господь на то и Господь, чтобы мы, его воинство, берегли все доброе, отбрасывая худое, и употребляли всякую вещь согласно истинному ее предназначению. Предназначение плодов земных — питать тело и радовать душу. Предназначение властей земных — пасти Господне стадо. Благородные люди Франконии и люди Толедо получат явный и ясный ответ — «да». И будут употреблены согласно их природе.
Яркая, свежая кожица яблока. Морщинистая, тусклая кожа руки. Но яблоку времени — до вечера, а человек, если будет на то Господня воля, проживет достаточно долго, чтобы сделать свою работу. Теми орудиями, что послал ему Господь.
В покоях без окон душный полумрак, запах горящего воска и лекарских снадобий, крови и громче всего — беды и болезни. За тяжелыми дверями суета и хлопоты, шепотки и сплетни, кого здесь только нет: и лучшие признанные врачи с консилиумами, и городские блаженные с молитвами. Наука христианская соседствует со знанием арабским и мудростью иудейской, звездочеты с гороскопами и гадатели всех мастей готовы бесплатно, в расчете на будущую благодарность установить причину болезни герцогини Корво. Осмысленно движутся в этой суете лишь «ласточки»-доминиканцы в своих черно-белых одеяниях, но и их деловитые перемещения — лишь привычная манера излучать уверенность и разумное спокойствие.
— Ваше Величество, — очень тихо гудит огромный монах с таким крупным вдавленным лицом, что его не получается вобрать взглядом, разъезжается, вот нос, вот скула, вот желвак на щеке… — Ваше Величество, это сложный случай. Само зложелание нам известно. Изначально оно было не очень сильным и ядовитым, но подействовало не так, как следовало.
— А как ему следовало? — в два приема выговаривает король. Страх за близких — очень сильное чувство. Стыд — еще более сильное… молния, предназначенная твоим жене и ребенку, ударила в сторону. Ты не можешь не радоваться — и не можешь не горевать. На гнев сейчас почти ничего не остается, гнев придет потом.
— Мы думаем, что оно должно было повредить ребенку, но госпожа герцогиня…
— Не в тягости? И?
— Может быть. А может быть, наоборот, была в тягости, но на раннем сроке. Ребенок умер и был исторгнут, но кровь не остановилась.
Клодово отродье, думает король. Господь отвел руку врага от моей жены и наследника и направил на тех, кто выиграл бы от причиненного Жанне зла, думает он — и ощущает невыносимое противоречие между рассуждением и всей этой суетой, страданием, душным запахом, беспокойством, и не может себе представить милосердие Господне, выглядящее так.
Потом думает: но как быстро они засуетились. Как быстро… и как бесстыже, не слишком прикрывая свои делишки. Выходит, что все клодовы слова, весь этот хамский шум — это только до поры, пока хоть кто-то от него не понес?!
Дядюшка неслышно, как положено призраку, подходит, смотрит через плечо. Они теперь глядят в одну сторону, не так ли? Теперь ты понял, что такое быть королем?
Людовик не пытается обернуться или стряхнуть присутствие. Он делает то, что делал при жизни этого призрака, когда ему нужно было разобраться в путаном судебном деле, в слишком сложной интриге, в поведении самого короля. Цепляется за подробности.
— Почему на раннем сроке?
— Ни мы, ни медики не обнаружили плод. Но в самом начале это всего лишь сгусток плоти, маленький и не имеющий узнаваемой формы. Многие считают, что душа вселяется в тело лишь на шестидесятый день, когда начинает биться сердце, потому что до того ей некуда войти.
Маленький… не имеющий… Меньше двух месяцев. Быстро. Как быстро.
— В городе неспокойно, — говорят над плечом. Это не призрак дядюшки, это тот самый монах, от которого король отвернулся, чтобы скрыть свои чувства.
На мгновение мир перед Его Величеством делается багровым и сияющим. Этот… ласточкин хвост, значит, на все руки мастер? И в медицине, и в чародействе, и в городских делах? Он тут на что-то намекает? Уж не его ли трудами, его или его братьев, вылились наружу вести?!
— Ваше Величество, нас вызвал сюда кто-то из дворцовой прислуги. Признаков скидывания не знают только малые дети. Слух уже в городе. Ваше Величество, ваши сторонники считают, что смерть вашего ребенка выгодна вашему кузену… а сторонники вашего кузена думают, что смерть его ребенка выгодна вам.
На что совсем нельзя смотреть — на то, как королевский сын улыбается. Спокойно, мягко, слегка задумчиво, будто перед ним давно знакомая и любимая… не женщина, а, например, пони, на котором он учился ездить верхом. Пони ведь долго живут. Сейчас он достанет из кошеля на поясе кусок сушеного яблока и протянет на ладони — и будет ждать, когда признают, подойдут и возьмут угощение одними губами.
Старая верная лошадь… господин архиепископ Тулузский горло себе прокричал в те давние времена, добиваясь от королевы, чтобы она выставила бастарда туда, где ему место — не в канаву, но прочь из королевского дома, а там уж какая-нибудь хвороба приберет угрозу.
Он, оказывается, незлопамятный совсем, королевский сын-то. Когда дело дошло до короны, он совсем не злопамятный, а кроткий и незлобивый, до бесчестия прямо. Сто раз готов простить ближнему своему.
У королевского сына, королевского полководца дело дошло до короны, а у архиепископа — до святого похода во Франконию. Один другому обещает поход, другой ему — корону. И толедское воронье здесь, и адели-голуби, и от аурелианского двора всякая птица за этим столом сидит, кто больше любопытствует, а кто уже примеряет новые титулы, которые получит от нового короля.
А титулов сколько-то набежит. У нынешнего короля много сторонников, во Франконии много земель, чьи владельцы не убежали достаточно быстро… а еще не грех вспомнить, что королевская семья, помилуй Господь их души, тоже оказалась в числе невезучих. Претендентов множество, но решать, на чьей голове окажется корона, будут те, чьи войска положат конец мятежу — и Святой Престол.
Королевский сын проводит ладонью по резной лошадиной голове на ручке кресла.
— Ваше Преосвященство, я прошу простить мне мои сомнения, но речь идет о моей душе и судьбе страны. Как мы можем быть уверены, что документ подлинный?
Сидящий за столом аурелианский нобиль машет слуге рукой, чтоб наполнили кубок. Слуги здесь ученые, пока гости не покажут впрямую, что нуждаются в них, держатся от стола подальше. Благородного ромского наречия не знают, набраны с миру по нитке, между собой объясняются жестами да затрещинами, как заведено промеж простолюдинов. Не донесут — и сами не разберут, в чем дело, о чем говорят за столами, и не додумаются, куда и кому доносить. Хорошо придумано, очень хорошо, думает аурелианский пьяный нобиль, залпом выпивая половину кубка, а половину разливая на и без того заляпанный стол, на пропитанный вином камзол.
Смотрит он, конечно, на королевского сына — а кто на него не смотрит? В отполированных доспехах с золотой чеканкой Жанно прекрасен как архангел, а без доспехов — как молодой Сатана, еще до падения… за какой-то час до падения. Восстал и изменил уже в душе, но еще не делом. Пьет вино и не пьянеет, закусывает его лучшим угощением — и не смотрит, что ест. Слушает архиепископа, толедцев и франконцев…
— Когда вы увидите его, у вас пропадут последние сомнения. Это документ из личной сокровищницы покойного короля. Сможете вы и допросить слугу, который сумел похитить его. Более того, есть и нотариальная книга…Она хранится у Ее Высочества принцессы-матери и вам нетрудно будет ее отыскать. Вряд ли госпожа сможет отказать вам.
И по голосу ясно, что речь не обязательно идет о добрых чувствах к любимому приемному сыну.
Да чтоб черти взяли нотариальную книгу, — думает пьяный нобиль, — и документ, и всех вас. Даже если старый принц был двоеженец и этот Люцифер-недоносок — законный наследник. Все равно, черти чтоб вас взяли, и возьмут непременно. Нет хуже греха на свете, чем предать благодетеля, а Людовику и мадам принцессе королевский сын Жан столько раз обязан жизнью, что у него пальцев на руках не хватит, сосчитать.
Не получилось сложить? В голову не влезло? Значит и не нужна золотому Жанно такая голова. Король узнает — и что тогда?
— Голубя к Его Светлости отправили? — не прямо к Его Светлости, конечно, а туда, где Его Светлость должен сейчас быть.
— Да, но он не успеет.
Крылатый гонец, может быть, и успеет. Не успеет обратный приказ — или Его Светлость лично. Не успеет, даже если полетит. Слишком быстро вскипел котел.
Как наколдовал кто. Его Светлость в дороге, де Беллем в Нарбоне, де Сен-Круа, тезка королевского дворца, обычно самый осторожный и надежный, побелел глазами, разговаривает хрипом и ясно, что людей он сдерживать не будет. Его бы самого кто сдержал в его попытках перевернуть Орлеан с ног до головы в поисках неведомо кого. А привычный, необходимый остров здравого смысла и спокойствия — герцогиня Беневентская — спит недобрым сном в покоях королевы, но хоть, кажется, перестала умирать.
Может быть, и наколдовал. Исключать такую возможность не стоит.
— Если бы меня в прошлый раз отправили в ссылку, как бы хорошо я жил, господа! — говорит д'Анже. — Сидел бы на границе, выращивал виноград, продавал вино по обе стороны…
— У вас есть все шансы туда отправиться, — любезно улыбается в ответ фицОсборн. Судя по тону и выражению лица, искренне хочет подбодрить и сказать приятное. Нужно знать его не хуже Эсме, чтобы распознать иронию.
Впрочем, д'Анже чувствителен к самым тонким намекам и оттенкам интонаций, как доминиканский монах к малейшим следам малефициума.
— Ну спасибо, шевалье… и вам того же!
— В нашем положении это воистину доброе и щедрое пожелание, — слегка кланяется фицОсборн.
— Простите, что вмешиваюсь с насущными вопросами в ваш обмен любезностями, — говорит Эсме, — но нам стоило бы присутствовать при обыске склада.
Мысленно Эсме согласен с фицОсборном. Хорошее, щедрое пожелание. Если д'Анже в результате окажется на толедской границе, а не, например, в гробу, или много хуже того — например, коннетаблем, это будет значить, что его есть кому туда отправить, у этого кого-то дошли руки до решения судьбы д'Анже, и недоволен этот кто-то вполне умеренно.
Сейчас Его Величество недоволен неумеренно, а верней — пребывает в ярости и страхе. От извержения его пока удерживает, вероятно, милость Господня. И, как ни странно, аргументация д'Анже. Соперникам-сотрудникам начальник королевской тайной службы об этом не рассказал, но без него нашлось кому. Д'Анже напомнил Его Величеству, что господин пока-еще-наследник престола, как и что о нем ни думай, никогда, никогда, никогда не поднял бы руки на Ее Величество так и там, где не смог бы управлять последствиями.
А закончив с аргументацией начальник королевской тайной службы пошел искать господина Эсме Гордона, шевалье де Сен-Валери-эн-Ко, секретаря и представителя господина коннетабля. Которому не нужно пояснять, что следствие лучше вести вместе, друг от друга не отходя, потому что смута может начаться с двух сторон. Ришар фицОсборн, шевалье де ла Риве, нашелся сам, видимо, следил за начальником тайной службы. ФицОсборну не нравится быть на виду — но сейчас выбор прост: скрытность или скорость. Скорость важнее.
— Объясните, я вас не понимаю. — говорит вдовствующая принцесса и не поднимает глаз. В руках у нее небольшой деревянный брусок и короткий толстолезвийный нож. Ее вдовствующее Высочество вырезают игрушку старшей внучке. Кубарь сломался — разве ж это беда? Бабушка вырежет новый, раскрасит ярко, чтобы потом при вращении полосы расплывчатой радугой стояли. Через год-другой можно будет и нож подарить, и научить. Пока — смотри. А эти все, они придут и уйдут.
— Ваше Высочество… нет сомнений, что заговорщики желают смерти вашего сына.
— Которого? — спрашивает принцесса. Желтая стружка течет по ее пальцам.
— Ваше высочество… прошлым вечером сводный брат вашего сына был гостем Его Преосвященства архиепископа Тулузы. Ваше высочество, за ужином шла речь о том, что ваш сын рожден в незаконном браке и занимает трон не по праву, на что имеется документ, должным образом внесенный в реестр, каковой реестр хранится у вас…
Принцесса всплескивает руками, недоделанный кубарь летит на пол, нож — в стену.
— Господи, дай мне сил с этими людьми, — говорит женщина. — Нельзя было сразу ясно сказать, что обоих?
— Ваше высочество… — говорит гость. И не выдерживает, прямо из почтительного поклона переходит на крик, а потом и разгибается. — Ваше высочество, да услышьте ж наконец! Заговорщики! Злоумышляют на нашего короля! Хотят свергнуть его с престола! Вашего первенца, нашего короля! Это, в конце концов, грозит нам войной и с Данией, и с Толедо — понимаете вы это или нет?!
Он бы еще добавил что-то о тупых курицах и глупых клушах — но это уже за пределами покоев принцессы, конечно.
Принцесса смотрит на него как на испорченную заготовку.
— Какая война? — вздыхает она. — Из-за чего?
— Ваш муж, Ваше Королевское Высочество…
— Мой муж пребывает на небесах и ему вряд ли нравится картина, на которую он сейчас вынужден оттуда смотреть.
Принцесса встает, поправляет волосы, снимает стружку с рукава с таким выражением лица, будто на нее откуда-то сейчас и впрямь смотрит мужчина. И не тот, что с растерянным видом стоит перед ней.
— Вы хорошо поступили, — говорит она, — что пришли ко мне. Такие визиты утомляют моего сына, моего старшего сына, короля, а он слишком помнит о королевском достоинстве и долге, чтобы гнать со двора людей, которые желают ему добра и беспокоятся о нем. Хорошо, что вы пошли ко мне, а не к нему. На этом и оставьте. Только ни в коем случае не ходите к моему младшему сыну. Если все, что вы мне рассказали — правда, он вас убьет. Он будет просто обязан это сделать.
Гость вылетает в приемную вдовствующей принцессы и мчится широким шагом через залу, через галерею, мимо фрейлин, мимо духовника принцессы, мимо пажей, слуг и служанок, нянек и кормилиц, медиков и гадальщиков, портных и ювелиров, мимо гостей Ее Высочества, мимо заграничных визитеров, мимо чтецов и комедиантов, мимо охотничьих собак и крошечных рукавных собачек — мчится и проклинает всю эту упругую, плотную, вертящуюся под ногами, цепляющуюся за кружево на рукавах толпу, и все громче бранится, пока, наконец, не грозит адом и всей горящей серой его нерасторопным привратникам.
Только после этого Ее Высочество Екатерина, принцесса Датская, звонит в крошечный серебряный колокольчик, и к ней приходит хорошенькая юная фрейлина, и следом за ней молодой придворный, и они удаляются вдвоем через небольшую дверцу, ведущую в цветник.
Кто из двух молодых людей тем вечером посетил королевский дворец, а кто — дворец коннетабля, так и осталось неизвестным.
Склад был очень большим и битком забитым, зато новым, сухим и чистым. На досках кое-где еще выступала под солнцем свежая смола, и потому пахло еще за три шага от двери стружкой, мокрой деревянной крошкой, а пуще всего хиндской пряностью кари, три пылинки которой пропитывают своим ароматом любое помещение на годы после того, как драгоценный груз был увезен.
Купец был тоже большим, солидным как его дело, простиравшееся от Хинда до Киева, от Константинополя до Капской колонии — и достаточно напуганным таким явлением по его душу, но ровно в той мере и степени, чтоб господа из свит самих Его Величества и коннетабля не могли обвинить его в непочтительности. Следователей встретили поклонами и хорошим вином — утолить жажду с дороги, а также приглашением после дела к столу и обещанием подарков.
Эсме посмотрел из седла на плотный высокий стог, обернутый в яркую шерсть тонкой выделки и увенчанный гильдейской шапкой, на то, как этот стог неожиданно ловко переламывается в пояснице, хотя казалось бы, такое чрево не то что умять в поклоне, его поясом-то перетянуть невозможно, на холеную коротко постриженную на ромский манер бороду и решил: купец ни при чем. Злосчастное иноземное украшение у него купили, это установлено достоверно, но сам он к малефициуму не имел ни малейшего отношения — и не сомневается, что истина будет установлена.
Такое доверие к ордену одновременно внушало уважение и слегка смущало Гордона. Все знали о том, что доминиканцы совершенно неподкупны во всем, что касается черной магии. Все знали об этом настолько точно и достоверно, что соблазн казался слишком явным — а поймать на обмане одного расследователя мог только другой.
А в законах Аурелии возможность защиты от неправомерных обвинений со стороны Ордена не предусмотрена, как не предусмотрен ущерб от солнца, вставшего на западе.
Если эта рыба протухнет хотя бы частично, от нее не будет спасения.
Эсме думает об этом. Еще о том, что Орден не учуял жареного в пресловутом «Соколенке» и значит может не учуять где-нибудь еще.
Еще о том, что стоило бы молиться, чтобы на складе нашлись следы. Это значило бы, что, скорее всего, покушения не было. Никто не хотел убивать ни ребенка королевы, ни ребенка герцогини. Придворный приобрел редкость в подарок вышестоящей особе, редкость оказалась с двойным дном, да таким, что ни купцу — мужчине — ни покупателю — мужчине — это дно явиться не могло. Кто из них в здравом уме стал бы примерять женский головной убор?
Не помогли молитвы — сбылось все по вере купца. Не нашли на складе и в окружающих помещениях ни следа злоумышленного колдовства. Точнее, кое-какие старые следы нашли и посоветовали хозяину сжечь от греха подальше тюк заморской шерсти и страховидного деревянного идола из Африки, и уже потому, что монахи учуяли даже эти просто недобрые, не для жилья и дела человеческого вещи, ясно было: искали тщательно.
Зато купец прекрасно помнил, да еще и записывал, в какую из лавок среди прочего дорогого штучного товара, не для прилавка, а для показа важным покупателям внутри, в особых комнатах, отправил согдийский чепец, и в лавке, в которую немедля нагрянули с обыском, следов тоже не было, и покупателя там запомнили. Велик город Орлеан, но человек не иголка, не потеряется. Правда, было это достаточно давно — еще в Великий пост, когда о беременности королевы не было объявлено, да и объявлять пока еще было не о чем.
Всем предыдущим розыском и д'Анже, человек Его Величества, и фицОсборн, человек Его Высочества, могли гордиться. Шутка ли — отыскали в Орлеане купца, который привез товар, организовали обыск, затем другой, и все это втихаря, никому на глаза не попавшись.
Теперь оставалось только найти покупателя.
Составить список примет оказалось нетрудно. Искать предстояло молодого дворянина без шрамов, особых примет и ярко выраженного акцента, достойного, но нестоличного вида, из числа сторонников Его Высочества, что было легко угадать и по речи, и по бантам, в сопровождении двух слуг… оба северяне. Нестоличного — ибо столичные дворяне его возраста после визита ромского посольства изменили мнение о допустимых сочетаниях цветов и апельсиновый, перетекающий в зеленый, больше не являлся для них анафемой, а покупатель придерживался еще старого разделения, хотя толщина кошелька позволила бы ему приобрести хотя бы одну новинку, да и где вы видели юношей, что оглядываются на толщину кошелька… Нет, он в службе у провинциала строгих нравов… — объяснял хозяин лавки. — И спрашивал, будет ли смотреться чепец в сочетании с ярко-синим покрывалом.
Трио сыщиков уединилось в отдельной комнате в облюбованном фицОсборном трактире, чтобы переварить новости, залить их хорошим армориканским пивом — д'Анже, правда, предпочел не очень хорошее вино, — и никто не решался заговорить, пока утка не была обглодана до косточек. Аппетит — дело священное, особенно, если его то и дело норовят осквернить.
— Синий — любимый цвет Ее Величества, — сказал д'Анже. — И не припоминаю, чтоб госпожа герцогиня когда-то его надевала.
Он и фицОсборн уставились на Эсме, будто он знал гардероб обеих дам наизусть.
— Я тоже не припоминаю, — признался он, перетряхнув в памяти все парадные и домашние наряды Шарлотты. — К тому же, синий ей не к лицу, в отличие от королевы. Но сочетание синего с золотом, ее любимых цветов, и черного с серебром — это противоречит всем канонам и Ее Величество бы никогда…
— Боюсь, что Его Величество не убедит подобная аргументация. Лучше бы этого лавочника поразила потеря памяти! — шлепнул ладонью по столу д'Анже. — Передать не могу, до какой степени мне не хочется сообщать эту новость нынче вечером во дворце!
— Если бы дело было в Каледонии, — сказал Эсме, — я бы легко назвал вам еще одну высокопоставленную даму, известную неизменным пристрастием к ярко-синим покрывалам.
— Кого?
— Царицу Небесную.
Д'Анже раздраженно скривился — шутка показалась ему неуместной. ФицОсборн вытянул перед собой ладони, развел пальцы, покачал…
— Три, в пределах городской черты.
— Три чего?
— Церкви. Где статуя Девы достаточно велика ростом и одета именно в синее. Всего три.
— А с чего вам это вообще в голову пришло?! — продолжал раздражаться д'Анже. — Господа, если вы устали, то…
— Подождите, — тихо, но твердо сказал Гордон, и сотрапезники отчего-то разом расправили плечи. — Это… достаточно разумно. Вы можете себе представить достойную даму, у которой только одно покрывало?
— Почему одно?
— Чтобы подбирать дорогой чепец именно под него, как под… данность. Более того, попробуйте себе представить этот чепец, а сверху покрывало на какой-нибудь даме.
— Еще более странное зрелище, чем Ее Величество в синем платье и этом чепце, — кивнул фицОсборн.
— Но что это нам дает? Если бы чепец оказался на статуе Девы, мы бы не искали покупателя.
— Он мог оказаться на статуе Девы и быть украденным. Где чернокнижие, там и святотатство. Он мог быть куплен для Девы и украден из ее гардероба, не надетым. Он мог быть куплен для Девы и не подарен.
ФицОсборн наливает себе вина, отхлебывает.
— Три церкви. Их можно обойти за час с небольшим.
— Быстрее, если разделиться.
— Я предпочел бы, господа, чтобы мы зашли во все три вместе. Это увеличит шансы господина д'Анже встретить следующий год хотя бы на толедской границе…
— А ваши?
— Встретить его по эту сторону гумуса.
Не увеличивает, думает Эсме. И беспокоитесь вы, шевалье, не об этом.
Кто придумал писать зеленым на желтом? Если читать при солнечном свете, искорки от скоплений чернил в уголках и скруглениях букв бьют в глаза, будто осколок павлиньего хвоста перед тобой развернули… разбитую под углом половинку волоса… пера.
А между прочим, это не просто документ, это три значительных семьи, договорившись между собой — само по себе чудо — и уладив свои земельные трения — чудо второе — подносят господину коннетаблю в знак глубокой благодарности, любви и уважения, а также в поисках покровительства и благосклонности, южный склон долины… И подарок это даже не княжеский — королевский. На склоне растет виноград, знаменитый «облачный», белый, вернее, зеленый, зрелые ягоды непрозрачны, будто подернуты сизым туманом, его не нужно оставлять зиме, чтобы гроздья налились настоящей сладостью, но течет вино не медом, а камнем, не золотом, а зеленью, слегка искристой, как чернила.
Королевский подарок — один из многих — и просьба высказана тоже королевская. Ни много, ни мало — развязать войну. Небольшую, недолгую и всячески выгодную и Аурелии, но — войну, что означает вполне очевидное покушение на неоспоримые привилегии брата. Что будет приравнено к публичному заявлению прав на трон.
Толедские владыки желают, чтобы их верный союзник ударил в спину Галлии и отвлек тем самым внимание и силы Равенны от затяжной и неудачной для обоих соперников войны на побережье. Толедские владыки желают помочь верному союзнику, отправляя ему наивернейшие донесения из Равенны: армия Галлии и сама готовится напасть на земли Аурелии, откусить сколько-то городов, сколько-то южных земель и портов, пока Аурелия в очередной раз занята нападением Арелата. Пока Жанно преследует арелатского коннетабля, крепко вцепившись ему в хвост.
Все правда. Нападение уже подготовлено, но еще не началось. Сейчас можно ударить первым и небольшим числом взять богатую добычу, особенно полезную армии, которая после преследования — еще не окончив преследование врага — особо нуждается в амуниции, лошадях, фураже… а пленные, эти толстые галльские вояки в богатых доспехах, за которых дадут щедрый выкуп. Прекрасная была бы война, легкая и сладкая, как медовые яблоки.
Вот только нападать нужно сейчас. Неделя проволочки — и будет поздно.
Вот только никак не успеть послать голубя к брату и получить обратно гонцов со всеми надлежащими грамотами.
На что и рассчитывают и дарители, и толедцы. Они могли прийти раньше. Они пришли сейчас. Сейчас, когда Жанно придется решать…
Они думают, что придется решать. Но и правда — придется. Брат Луи объезжает север. Брат Луи сейчас где-то за Лютецией. Брат Луи всегда осторожен и дотошен, и предусмотрителен трижды и четырежды.
Но предусмотреть все может только Творец. И даже Он большей частью неспособен заранее исправить то, что предвидел. Сын Его мог простить Петра — но не в силах был помешать ему отречься, верно? Вот так же и брат Луи. Он может предвидеть. Он может казнить — или миловать. Но потом. Потом. И то — может ли? Сладкое вино, сладкая война. Все расписано на небесах.
— Я объявлю войну Галлии.
Нужная статуя нашлась во второй церкви, в нескольких кварталах от реки. Нашлась так надежно, что даже Эсме Гордон, чужак в Орлеане, был готов стукнуть себя кулаком по лбу — как можно было забыть? Царица Небесная, ростом на пол-ладони повыше королевы, зябко куталась в тяжелую синюю ткань и желтые квадратики света ложились на выбивающиеся из под-покрывала слегка вьющиеся черные волосы и черную же гладкую щеку. Богоматерь Чудес. Откуда-то из Сирии привезли ее тогда еще не в Орлеан, в Аврелию. Ей, говорят, молился Святой Эньян, когда гунны обступили город. К ней приходили, когда помочь не могло ничто, кроме вмешательства свыше. Из черного дерева статуя, из слоновой кости — белки глаз, из перламутра — зрачки. Синее покрывало вышито серебром.
Настоятеля в храме в неурочный час не было, зато к ризничему гостей позвали почти сразу. Описывать чепец подробно ему не пришлось. Историю о неудачном дарении он вспомнил сразу. Рассказ через некоторое время потребовал от шевалье фицОсборна предельного сосредоточения на голой сути: уж больно он оказался странным и противным. Ризничий весьма подробно и несколько путано излагал, что один благородный господин, достаточно молодой господин, чтобы не понимать, решил сделать храму довольно сомнительный подарок — убор для статуи Богоматери. Почему сомнительный? Ну вы же понимаете, почтенные гости, иноземного какого-то вида дар. Не наш, не христианский, не аурелианский — сразу видно.
— Как я помню, и сама Дева-то была не аурелианкой? — с деланным безучастием поинтересовался д'Анже.
— А кем? — приподнял брови ризничий.
Трое дворян переглянулись — и это столица. Вот бы чем заниматься ромскому первосвященнику.
— Ну и конечно, — продолжал ризничий, — как бы оно смотрелось? Днем-то оно ничего, а если при свечах — так черное да черное, у Девы не голова получается, а кочан, прости Господи. Негоже. И обидеть можно.
Этот аргумент щеголя д'Анже, наверное, устроил много больше, чем предыдущие — или ему просто стало окончательно противно ковыряться в суевериях и предрассудках ризничего. ФицОсборна более настораживало само положение дел: ризничий в богатом храме отказывается от приношения под каким-то сомнительным предлогом. Убор, видите ли, иноземный, цвет, глядите-ка, не тот — так всегда можно продать, передарить, на другую статую святой надеть. Клир, отказывающийся от ценного подарка — где это слыхано? Шевалье покосился на Гордона, но тот хранил непроницаемое выражение лица, вдвойне непроницаемое против обычного, просто по всем швам дважды прошитое и промасленное…
— Значит, вы ему отказали?
— Пришлось…
— А он не обиделся?
— На кого, на Пресвятую Деву?! — брови ризничего уже подпирали кромку волос, лобик у него был низкий, пальца в три, если поперек приложить.
— На ее служителей.
— Ну что вы… — расцвел ризничий. — Если господа де ла Валле за честь почитают числиться слугами нашей Девы, так уж и мы, бедные, без защиты не останемся. Не господам де Сен-Круа на нас обижаться.
Тут все стало на место. Что Божья Матерь Чудес и квартал вокруг нее держит руку короля, а не его наследника, фицОсборн знал. Держать руку — одно, напрашиваться на ссору — совсем другое, но в городской политике эти две вещи часто путают, а ризничий — дурак. Дважды дурак, потому что и не подумал осмотреться и прикинуть, кто эти двое с королевским слугой господином д'Анже.
— Вы же сказали, что не запомнили имени молодого человека…
— Ну я же знаю, кому он служит.
— Кому? — на всякий случай спросил фицОсборн.
— Шевалье де Сен-Круа, а тот, известное дело…
— А еще кто-нибудь видел неудачный дар, предложенный шевалье де Сен-Круа в дар Деве? Вы с кем-нибудь советовались, прежде чем отвергнуть его? — спросил Гордон.
— Нет, а зачем? — похлопал глазками ризничий.
— Значит, кроме вас, чепца никто не видел. А не подскажете, шевалье де Сен-Круа его лично приносил?
— Нет, я же сказал, молодого человека из своей свиты посылал, — посетовал на такую непонятливость ризничий.
— А забирал тоже сам?
— Да говорю же вам, уважаемый господин, не сам!
— А осматривал ли его молодой человек на предмет целости?
— Это еще зачем?! У нас тут дом Божий или закладная лавка?! — возопил слуга Церкви. — Что вы заладили богохульствовать!
ФицОсборн кивает. Служек расспросят позже, другие люди и не в присутствии этого достойнейшего служителя церкви и короля, но уже ясно, что чепец мог быть не тот, его могли подменить, ризничий может лгать… и в мелочах лжет почти наверняка. А еще он почти наверняка же запускает руку в то, что охраняет — иначе бы обязательно позвал свидетелей, чтобы не быть одному в таком деликатном деле. Это оставляет след и след этот я найду. К утру ризничему не поверят, если он скажет, что дождь идет вниз.
Когда его спутники двинулись к выходу, фицОсборн задержался. Вернулся к статуе, опустился на колено… Мы сделаем все, что в наших силах и не мне просить, но нам очень нужно чудо.
Старший де ла Валле — старший во втором поколении — Шарль, очень храбр, очень быстр и очень умен. Он не оскорбит коннетабля подозрением. Он не станет предполагать, что коннетабль не ведает, что творит. Он просто войдет, заслонив собой все солнце на свете, скажет «Я не попутчик в этом», развернется и выйдет. Если его не остановить, через неделю он будет там, где сейчас находится бродячий двор короля. Жанно проследит за тем, чтобы никто слишком рьяный и не пытался его остановить. Дорогое удовольствие. А беды от отъезда никакой. Ну узнает Его Величество на три дня раньше.
Шарль де ла Валле тоже все понимает. Затем и приходил, затем и говорил — чтобы Жанно успел приказать кому надо. Если бежать тайком, то можно столкнуться с кем-то слишком бдительным и кровь прольется раньше, чем нужно.
Пьер де ла Валле, младший, в это время будет стоять за высокой писчей стойкой у самого светлого окна и, морщась, переводить фураж с мерных палочек на дощечки. Брат не подарит ему и взгляда. Есть еще средний, Анри, тезка отца. Он состоит при дворе.
— В нашей семье, — скажет потом Пьер, — редко бывает, чтобы до совершеннолетия дожили трое. И никогда не случается споров за наследство, некому спорить. Никто из нас не рискует, выбирая сторону.
Он не скажет вслух «я не рискую», зачем дразнить Фортуну. Он только подумает это, и украдкой под столом покажет по южному обычаю «рожки» — отойди, Сатана, не насмехайся над моими планами.
А пока он стоит у окна и смотрит вниз, во двор, где старший брат седлает коня, и ему все-таки немного досадно, что Шарль оказался таким упрямым дураком. Все-таки жаль. Он хороший старший брат, но он не видит в глазу своем бревна. Не видит, что коронованный король, северянин-увалень, неплохой человек, всегда был таким, с детства, но ненастоящий. Не король. Нет на нем благословения Божия, нет в нем сияния первородства и всех даров, которые оно приносит с собой. Король Аурелии — и не воин? Предводитель свободных франков — и не военный вождь? Такого не бывает. Сразу видно по Луи, что он — мирный вождь, а значит, младший из двоих. Господу видно, предкам видно, людям видно, одному Шарлю не видно. Значит, и сам Шарль…
В семье де ла Валле не случается споров из-за наследства. В семье де ла Валле всегда есть только один настоящий наследник, сияющий среди братьев, как истинное золото среди меди, а каким по счету он родится, неважно. Всяко бывало — и младшие, и средние, и даже побочные сыновья наследовали титул и земли, а остальным приходилось либо уйти в тень, либо вовсе под землю.
В королевской семье не так. Потому что королевскую семью отметила не Та Сторона, а сам Господь. Некоторые забывают, а нужно помнить. Но и цена в королевской семье — выше. Лишние де ла Валле теряют удачу и умирают в бою или от болезни. Быстро умирают, не причинив вреда никому, кроме себя. Та Сторона всегда была добра к его семье. Неправильный король бросает тень на всю землю. У Жанно нет выбора. У него никогда не было выбора, но какое-то время он мог надеяться, что старший — настоящий и что страна устоит на нем. Не сбылось.
В армии может вспыхнуть мятеж, думает Пьер. Жанно сам слишком многих приучил титуловать своего брата королем и безропотно ему подчиняться. Мы сейчас выступим и, скорее всего, жажда славы и добычи отвлечет самых недальновидных и верных Луи, но если нет… Предвкушение пьянит кровь, путает расчеты. Пьеру де ла Валле отчего-то очень хочется, чтобы мятеж был, и чтоб он сам смог поднести Жанно головы мятежников. У него есть доверенные люди. У Жанно есть преданные подданные. Все будет хорошо.
Закатное зарево окрашивает голубую куртку коннетабля в пурпурный, а руки Пьера — в алый…
Его Величество король Людовик VIII негодовал столь устрашающе, столь грозно и столь свирепо, что Эсме Гордону, который стоял на одном колене, опустив голову, было совершенно очевидно: бояться нечего. Разве что король затруднит ход следствия, засунув тех, кто его разгневал, в тюрьму… до утра или до полудня. Это, конечно, могло бы спровоцировать резню в городе, но тут уж Эсме оставалось только смириться перед монаршей волей. Его, короля, столица, ему и решать, будет ли тут усобица партия на партию…
— Вы! Все трое! Вы давно спелись! Спелись и помогаете друг другу закопать истину поглубже! Вы не честные подданные, не честные христиане и не благородные господа, а преступная шайка!!! Вы спелись, чтобы дурачить своего короля, предавать свою королеву, поступать подло и гнусно по отношению к госпоже герцогине, к невинно страдающей женщине!
Хорошо, что он король, думает Гордон. В противном случае его давным-давно пришлось бы вызывать на поединок до смерти. А так на Его Величество обидеться можно, а действия предпринимать необязательно. Значит, слушаем, ждем, пока вода в котле выкипит, а огонь под ним притухнет.
— Вы… Мария Каледонская самозваная — вы дурно начали и дурно продолжаете! Что вы там разглядываете на полу с таким выражением лица? В моем дворце крысы не кишат, не то что в этих ваших… и у вашего господина, с которым мне с этого вашего тройственного явления все окончательно и решительно ясно!!!
Пресвятая Дева, помоги мне это перенести, взмолился Эсме. Умный же человек, и расчетливый, и образованный, славится среди монархов как прекрасный оратор — но вот попадет шлея под мантию, и готово. Тот ризничий из храма, только в короне.
Только тот не боялся, потому что был глуп, а этот… а этот кричит, потому что перестает бояться. Страх уходит из него криком.
— Государь мой… — д'Анже пытается заткнуть собой высочайший гейзер, поэтому следующая порция горячей грязи обрушивается уже на него. Дворцовая охрана и все вольно и невольно присутствующие узнают много интересного о том, из какого материала могла быть сотворена любопытствующим Господом голова начальника тайной службы — и какие вероятные и совершенно невероятные беды и бедствия непременно воспоследуют из сего факта для монарха, монархии и всего белого света… а, кстати, доминиканцев-то вы не забыли позвать с визитом к этому вашему невинному дарителю? Ах, не забыли? Странно. Даже просто поразительно. Впрочем, какой от них толк, во дворце полно этих «ласточек» собакоголовых, право, решишь, что у них тут гнездо, а Ее Величеству, тем не менее, посередь дворца дарят… вот это! Это вот! Дарят! И чтоб кто чихнул!
Очень хороший признак. Король уже не подозревает своего коннетабля и наследника в измене и покушении на жизнь своей королевы и будущего ребенка. Король всерьез хочет знать, кто затеял богомерзкое колдовство, в кого целил и чьи это происки — внутренние или внешние?
Внешние — это более чем вероятно, учитывая, что коннетабль готовит на севере большую войну, и северные еретики — не единственный враг. Внутренние… это было бы неожиданно, но случаются и самые непредсказуемые вещи. Ошибки, глупости и безумства. Эсме Гордону было бы куда проще стоять перед королем и смотреть ему в глаза, будь он полностью уверен, что удар был нанесен чужой рукой. Он не готов поклясться в этом ни на Библии, ни честью своей — и от того ему тоже тяжело и муторно.
— Я понимаю, — уже почти спокойно говорит король, — что этот ваш… благочестивец несостоявшийся, скорее всего, сам жертва интриги. Но! Растрясите его как старую грушу — с монахами растрясите. Его и весь его дом. Кто-то знал, что он купил эту дрянь. Кто-то знал, где она у него валяется. Кто-то этим воспользовался и этот кто-то — там близко. И пусть не сетует. Хранить вещи, от которых отказалась Матерь Божья… Это! Дурная! Примета! Малые дети знают… прочь с моих глаз.
— Мы должны спасти короля от его заблуждений.
— Это опасно…
— Мы все клялись ему в верности и мы обязаны думать не о своей шкуре…
— Это кто тут говорит о шкуре?!
— А кто говорил об опасности?
— Говорил и говорю — это может быть опасно. Мы разберемся с бастардом, не бессмертный же он. Но король нам этого не простит. Он ослеплен своей любовью к сводному брату и доверяет ему больше всех. Ему и матери.
— Мы спасем престол от посягательств, а страну от войны. А король… король со временем утешится.
Иногда Шарлю казалось, что его младший брат прав. Ты приезжаешь с новостями, вываливаешь их на пол посреди замка, где король нынче держит двор, посреди залы, слышишь, как твердые угловатые слова с деревянным стуком катятся по полу, глохнут, замолкают, теряя силу движения, замирают на дорожках, на свежем камыше, выстилающем камень…
А Его Величество смотрит на тебя с раздражением — какое нарушение? Каких полномочий? Какое посягательство? О чем вы?
Коннетабль не имеет права объявлять войну от своего имени.
От своего не имеет, но разве он ее от своего объявлял?
Он ее объявил!
Он имел на это право.
А кто его дал? Ваше величество, за три дня отсюда до южной границы не обернулся бы даже ангел господень.
Вот именно, говорит король. И интересуется, не привез ли с собой Шарль полезного — например, списка того, в чем нуждается армия и чего нельзя найти на месте.
Шарль привез. Младший брат отдал перед отъездом.
— Мы встретим его по дороге в Орлеан достаточным числом…
— Достаточным для передового отряда армии?
— Нужно сделать так, чтобы его вызвали в город прежде армии.
— Чтобы король его вызвал. Иначе он может заподозрить неладное.
— Он подозрителен и мнителен как черт.
— Бастард? Никогда бы не подумал…
— Ты не рос с ним с детства.
— И что?
— Его беспечность — кукольный фарс. Он все проверяет. И везде видит засаду.
Иногда Шарлю кажется, что Пьер прав. Потом он вспоминает, что у Людовика всего один недостаток — неумеренная и опасная любовь к младшему сводному брату. А младший сводный брат — война во плоти. И когда между ним и очередным сражением возникла преграда, коннетабль переступил ее легко. Все понимая, но легко, быстро. Так же он, когда придет время, переступит через тело старшего брата. Это не король, Пьер, думает Шарль де ла Валле. Он бастард, Пьер, не только по крови, но и по духу. Он не знает, что такое ответственность и долг правителя. Он помнит только свое «хочу». В те времена, когда франкам требовались только военные вожди, он бы еще сошел — впрочем, нет, братоубийца не сошел бы нигде. Но до этого не дойдет. Он не король. Я не пропущу его.
Эсме Гордон никогда не отличался среди прочих слуг господина герцога Валуа-Ангулема особенным умением читать в сердцах и по выражениям лиц. По собственному мнению и по мнению господина герцога, отличался он ровно обратным, а коннетабль при каждом удобном случае делал предположения, где именно глаза у старшего секретаря — под беретом, под штанами или вовсе даже под подушкой остались? Нет, в сундуке спрятаны! А может, домой в Каледонию отправлены? Нельзя же не видеть того, что явственно начертано на лице у запоздавшего гонца, у вороватого слуги?..
Кому нельзя, а кому, увы, и можно.
Именно знание о своей безобразной и вопиющей неспособности читать по лицам и ударило старшему секретарю Его Светлости куда-то под ребра, когда он следом за фицОсборном и перед монахами вошел к шевалье де Сен-Круа. Если уж Гордону очевидно, что на лице шевалье пламенеет надпись «виновен», то всем остальным — тем более.
Если бы не монахи, Эсме схватился бы за оружие. Ришар фицОсборн примкнул бы к нему, а господин д'Анже… трудно сказать. Он правильно понимал интересы короля: в первую очередь, никакой смуты, никакого шанса окружающим врагам, а потом уже справедливость, правосудие и прочие вещи, которые имеют смысл только в процветающей державе.
Если он начнет признаваться, подумал Гордон, я все-таки его убью. К счастью, шевалье выбрал более разумный путь. При всем своем страхе, при всей своей вине, он все же принялся отрицать какое-либо участие в заговоре. Пока еще на него не давили. Даже монах внимательно слушал, кивал, разводил руками — врет, мол, а то как же, — но не обращался к подозреваемому с обличениями.
Королевскую волю исполняли тщательно. Дом перевернули так, что ни одна пылинка не избежала проверки, ни одна щепка не осталась на прежнем месте. Закончив обыск, монахи собрались в зале первого этажа и принялись шушукаться — а после длительного мышиного шуршания соизволили доложить, что столкнулись с неожиданным затруднением, дом шевалье де Сен-Круа надлежит выселить и опечатать, и поставить стражу, но обыск будет произведен повторно, уже с новыми силами.
Ничего не нашли, поняли, переглянувшись, Гордон и фицОсборн. Понял это и де Сен-Круа. К несчастью, это не слишком подбодрило его и не смыло свидетельств виновности с чела.
— И в чем, по-вашему, он виноват? — шепотом спросил Эсме, когда вяло и неискренне отрицавшего свое участие в покушении на королеву шевалье вели к карете, чтоб отвезти в королевскую тюрьму. — Следов малефициума, как я понимаю, нет.
— Не понимаю, — развел руками армориканец. — Безумие какое-то. Если и правда у него этот чертов во всех смыслах чепец украли, то отчего он идет, словно на костер?
— Подозревает, кто украл?
— Или знает.
Господин д'Анже поступил проще.
— Святые отцы, не можете ли вы сказать мне, нашлись ли сейчас на господине де Сен-Круа или вокруг него какие-либо признаки черного колдовства?
Ласточки заворошились, зашуршали.
— Господин де Сен-Круа ни прямо, ни косвенно не обращался к врагу рода человеческого, не приносил ему жертв, никому не приказывал этого делать и никого об этом не просил, ни за деньги, ни безвозмездно. Однако он несомненно находился рядом с чем-то очень… плохим.
Армориканец с каледонцем переглянулись.
— Подозревает.
— Или знает. Но подозревает наверняка.
— Знает, кто это сделал, — загнул палец д'Анже. — Допустим, этот кто-то и впрямь метил в королеву… Господа, господа, я только предполагаю! Только в порядке рассуждения! Так вот, предположим, что этот кто-то метил в королеву, а попал в госпожу герцогиню Корво. Возможно, тем самым случайно оборвав жизнь, если можно так выразиться, возможного отпрыска… И шевалье об этом известно больше, чем всем прочим. Что бы на его месте чувствовали вы?
— Убил бы… — неосмотрительно ляпнул Эсме.
— Не исключено, что он кого-то действительно убил, и теперь боится сознаться.
— Если бы он убил негодяя, повинного в столь страшном преступлении, он бы не боялся, — задумчиво сказал фицОсборн. — Он бы половину трупа представил королю, а половину Его Светлости. И что-нибудь еще ласточкам, для надежности.
— Не убил. И не может. Или не хочет, потому что…
— Могло быть иначе. — как-то очень резко вставляет фицОсборн. — Мы все время помним, чьей благосклонностью пользовалась герцогиня Беневентская. И забываем, кому она приходится женой.
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, что все мы знакомы с вестями из Ромы. Несмотря на определенные трудности, законный супруг госпожи герцогини по-прежнему участвует в игре вокруг папского престола — а госпожа герцогиня, как всем известно, любимая сестра Ее Величества.
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, что спор вокруг королевства Неаполитанского тоже пока еще не решен. Может быть, кто-то захотел решить его здесь?
«Ваше Королевское Величество, положение в Романье чрезвычайно переменчиво, однако надежды тех, кто рассчитывал, что тяжкая болезнь и выборы папы, привязывающие его к Роме, сделает герцога Беневента и Романьи вполне беспомощным, не оправдались. Гвидобальдо да Монтефельтро вернулся в Урбино, но не может продвинуться дальше своих границ. Джанпаоло Бальони занял Маджоне, однако, несмотря на все усилия, уже третью неделю ничего не может поделать с Орвьето и вряд ли это положение изменится. Жители Римини сами долго обороняли город от посягательств прежнего господина, а когда все же сдались, то победа Малатеста оказалась недолгой, ибо горожанам вскоре подошла помощь из соседней Чезены, к тому времени расправившейся со своими осаждающими, и тиран Малатеста вновь вынужден был бежать, а Римини поднял знамена герцога. Войска же мятежников, направлявшиеся в Фаэнцу, были перехвачены и истреблены на подходе ибо, как гласит письмо коменданта и городского совета „коммуна Фаэнцы не намерена впредь подвергать себя тяготам осады, если может того избежать“».
— Я знаю моего брата. — Пьер чуть пожимает плечами. — Вы знаете вашего, а я знаю моего. Вы были правы, Его Величество предпочел не придавать значения мелочам, когда кампания выиграна, едва начавшись, а добыча велика. Теперь поверьте мне, когда я говорю о своем брате. Шарль не оставит дела. Я бы его не оставил и он не оставит.
Вероятно Пьеру кажется, что он — говорящее дерево. Ослицей Валаама он себя чувствовать не будет — ослицу послушали.
— Есть вещи, которых в мире быть не может. Солнце без Иисуса Навина само по себе в небе не замирает. А мой брат Луи не устраивает мне ловушек. Как, кстати, и я ему.
Жанно смеется легко, смотрит внимательно.
Он не устраивает ловушек, он намерен взять свое открыто и прямо — силой стали, золота и крови. Желательно — той крови, что течет в его жилах, внутри. Не получится — значит силой той, что потечет из чужих, на землю.
— Ваш брат Людовик… возможно, не устраивает, хотя я не думаю, что он настолько невнимателен. А мой брат Шарль — устраивает.
— Значит, вашему брату Шарлю не повезло, — отрезает Жанно. — Если он бесчинно нападет на меня, я постараюсь его пленить и доставить на королевский суд, если не удастся — убью. Хорошо будет, если вы предупредите его прежде, чем мы выступим. Хорошо для вас, для него и для меня с братом. Я не хочу поднимать меч на товарищей по детским играм, но видит Господь — я не настолько сентиментален, чтобы подставить свою голову под их мечи. Я готов на многое, чтобы избежать кровопролития. Но запомните, Пьер, запомните и передайте всем другим моим благодетелям — тот, кто встанет между мной и братом, мой враг навеки.
Двадцатилетний коннетабль смотрит на одного из тех товарищей по детским играм, тщательно сохраняя веселое и беспечное выражение лица. Ему хочется плакать, и хуже того, ему кажется, что не пройдет и лунного месяца, как ему можно будет плакать прилюдно, оплакивая погибших в усобице. Этого уже не изменить. Хорошо, что список всех, замешанных в заговоре, давно отправился к брату. Хорошо, что Луи только и ждет его возвращения, чтобы начать наводить порядок при дворе и в провинциях.
Очень больно, что вырывать с корнем придется не какую-то чужую и далекую измену, а тех, с кем знаком с первых шагов, с первых слов. Раскалывается не просто детское товарищество, а что-то большее.
Раскалывается… нет, не из-за пустяка. Он мог бы сказать тогда, у границы, что его брат, дотошный, предусмотрительный, мнительный брат, предусмотрел и неожиданности. В том числе, и такие. Жанно мог сказать. Тогда гроза разразилась бы не сейчас, а позже. Где-нибудь, когда-нибудь. И застала бы Жанно врасплох. Сейчас — если никто не зайдет слишком далеко — большинство можно будет поставить на колени. И помиловать.
Но он мог бы сказать. И сказал бы, если бы Пьер его спросил. Если бы его хоть кто-нибудь спросил. Прямо.
— Жанно… — говорит младший де ла Валле, и голос у него вибрирует, как тетива. — Жанно, прошу тебя, пусть впереди скачет достаточный отряд. Позволь мне вести его. Позволь мне надеть твои доспехи! Ты увидишь… я докажу тебе…
— Ты хочешь меня оскорбить? — еще в шутку, еще с улыбкой спрашивает коннетабль. Он может, если нужно, оскорбиться и по-настоящему, так, что содрогнется весь белокаменный южный замок. Он толкает своего приближенного в плечо, дружески, как раньше. — Твое место рядом со мной, помнишь ты это еще или нет?
Герцогиня Беневентская смотрит на мир внимательно и слегка удивленно, но по-прежнему доброжелательно. Услышав, что за время беспамятства, скорее всего, потеряла ребенка, только сдвигает брови слегка, потом ее лицо вновь разглаживается. Госпожа герцогиня все еще слаба и врачи настаивают на том, что она не имеет права совершать над собой усилия и подвергать себя воздействию злотворных уличных миазмов.
Госпожа королева полностью согласна с медиками — и, вероятно, не захочет выпускать свойственницу из своих покоев, даже когда врачи скажут, что это возможно.
Может быть, поэтому Людовику мерещится во всех помещениях едва различимый запах крови и врачебных курений. След того дня.
Шарлотта спрашивает о дочери. О вестях из Ромы. И о том, что произошло в Орлеане во время ее болезни. Первые два вопроса она задавала, едва придя в себя. Третий сегодня задала впервые и, кажется, едва ли не в тот момент, как осознала: готова услышать. Должна услышать.
— Ничего не произошло, — говорит Жанна, гладя узкое бледное запястье. — Было много шума, безобразий и поединков. Даже один дом сожгли. Больше ничего. Любезный твой еще не прибыл, без него, видать, не рискуют…
— Дорогая… — тихо говорит король.
— Не прерывайте меня, супруг мой, когда я говорю чистую правду. — Жанна умеет говорить решительным шепотом. — Все в порядке. Меня уже почти убедили, что наш пока еще наследник ни при чем. Я уже почти поверила, что все это ромские свары и козни.
— Мой супруг? — спрашивает Шарлотта.
По пятидневной давности новостям — жив, по-прежнему болен, но умирать явно не собирается, очень занят выборами следующего Папы… и возможно, преуспел в этом больше, чем многим хотелось бы.
Людовик не знает, чего хотелось бы ему.
Если бы покушался Клод или люди Клода, если бы целью была Жанна и ее ребенок — путь короля был бы прям и можно было бы надеяться, что по ту сторону моря крови все закончится.
Если кузен невиновен, если он был жертвой измены, а не изменником — значит там, в темноте, где не увидеть, не ощутить, ходят другие и мы воистину не знаем ни часа, ни срока, но секира лежит при корнях…
— Судя по новостям, ваш супруг преуспевает в продвижении своего кандидата. Отчеты о его здоровье тоже куда более утешительны, чем о вашем, дорогая Шарлотта. Заставили вы нас беспокоиться, — вздыхает король, не зная, что еще сказать. О расследовании и мести — потом. Хотя… есть вопросы, ответы на которые прояснят дело. Король кладет руку на плечо супруге.
— Шарлотта, любимая моя сестра, я вынуждена кое о чем спросить тебя, — осторожно говорит Жанна. — Только в интересах установления истины. Ты ведь знаешь, я, хоть и не понимаю тебя, не осуждаю. Скажи, милая моя… кому ты говорила о том, что беременна?
— Я… Я не… — Глаза у Шарлотты прозрачные, как хрусталь, сияющие и изумленные как у невинного ангела. — Я не помню. Голова кружится…
Хотела сказать «я не говорила никому»? Передумала? Решила солгать — или наоборот? Поняла, что не помнит?
Король думал — лучше бы папский сын увез жену к себе в Рому. Лучше бы увез. Тогда мы бы не путались здесь в двух женщинах, как в лесу.
Лучше бы увез. Если кузен невиновен, то что же это будет — потерять дитя, первое, единственное, потерять нерожденным из-за глупой интриги.
Этот де Сен-Круа не умрет, пока не расскажет все, что он знает. Может быть, и после этого он умрет не сразу. Но он расскажет. И никакая сила не сможет оказать милость тем, кого он пытается защитить своим молчанием. Никакая. Сын Божий чудом спасся из Вифлеема — Он поймет.
Только пока дурак молчит, что бы с ним не делали, а с ним велено делать все, что необходимо, чтобы разговорить — лишь бы дожил до возвращения кузена. До казни уже необязательно, но Клод не потерпит, если его человек умрет под следствием, ни в чем не сознавшись. Еще два дня ему молчать, палачам стараться, монахам стыдить, а д'Анже брезгливо морщить нос в надушенный платок.
Если кузен прибудет. Если почтовый голубь принес правдивое письмо, а не обманный маневр. Если же не поспеет в срок, это равносильно признанию.
Молодой король идет на Орлеан, чтобы вернуть себе трон, говорили в армии, говорили по обочинам дорог, когда армия, поднимая осеннюю пыль, возвращалась на север.
У нас есть войско, у нас есть брачный контракт, у нас есть сила и право, говорил, лаская укрытый на груди футляр, посланник архиепископа Тулузского, любимый его племянник, отправленный в свите коннетабля с ценнейшим свидетельством прав на престол.
Вы направляетесь в ловушку, коннетабль, ваш брат вызвал вас в столицу перед армией не просто так, не для обсуждения насущных дел, а чтобы убить, говорил посланник архиепископа, и говорил Пьер де ла Валле, говорили и другие, а те, что не верили в королевское вероломство, молчали и не противоречили им. Немногие посмели покинуть коннетабля подобно Шарлю де ла Валле.
Может быть, быстрее передового отряда неслись слухи о брачном контракте.
Может быть, быстрее почтовых голубей неслись навстречу ему слухи о засаде.
— Господин мой коннетабль, друг мой Жанно, давайте изменим выбранный путь и въедем в город с севера!
— Нет.
— Господин мой коннетабль, разведчики донесли о засаде впереди.
— Отзовите разведчиков.
— Господин мой коннетабль, что это там на дороге?..
— Это враги короля Людовика и мои враги. К оружию!
Пьер де ла Валле смеется за левым плечом. Он очень зол, очень доволен. Его не послушали, но если они переживут этот день, эту дорогу, то все навсегда запомнят — он был прав. Это понятно. Еще понятно, что он рад — все-таки это Шарль ударил первым. Все-таки Шарль. Не пришлось решаться на такое дело самому. Можно честно защищать своего… короля.
Жанно не смеется. Но не плакал бы, даже если бы мог. Это зверь крокодил рыдает, пожирая жертву. Людям неприлично.
В остальном Жанно сейчас от зверя не отличается. Пыль, серая и бурая, легла на доспехи, на одежду. Чем не чешуя? Клыки. Когти. Не убежать, не уплыть, не обмануть — и конечно же, не убить. Этим числом — не убить. Затевая измену, людей надо брать больше.
Они еще пытались решить дело мирным обманом. Они высылали вперед глашатая, который пытался прокричать «Именем короля.»… Жанно взмахнул рукой, тускло блеснула на солнце сталь перчатки, и стрела сорвалась с арбалетного ложа.
Голос коннетабля, похожий на львиный рык, слышали у той излучины оба отряда:
— Вы не смеете лгать именем моего брата! — лучше боевого клича запомнили его выжившие в том бою.
Четверть спутников потерял в бою Жанно, и треть — Шарль. Еще четверть и еще треть умрут к воскресному дню. Половина въедет в Орлеан, взяв в плен треть нападавших — легко раненых и вовремя просивших пощады. Бегства — не будет, поэтому и выживших среди людей Шарля окажется много. Бегства и рубки не будет, поэтому почти все, кто попросит пощады, получат ее. Почти, потому что в горячке боя не всегда возможно услышать нужные слова, а иногда их не хочется слышать, особенно если только что убили кого-то рядом.
В схватке погиб и любимый племянник архиепископа Тулузского. Нелегка дорога свободного франка к воинской славе…
Тяжело раненые умрут. Прочие войдут в город пешими и безоружными. Все это будет в воскресный день: ровно столько понадобится, чтобы теперь, с пленными и ранеными в обозе, добраться до Орлеана. Все это будет в воскресный день, в рассветный час — и часть души Жанно предвкушает триумф, но сейчас он стоит на коленях в пыли, с ног до головы в мелкой белесой дорожной пыли, щедро замешанной на крови, и перед ним на расстеленном в кровавой грязи плаще — двое братьев де ла Валле. Между ними больше не будет ни споров о наследстве, ни споров о том, кто настоящий король.
Судьба выбрала того из троих, кто безропотно подчинялся Луи.
Если это была судьба.
Жанно смотрит на дорогу, на черную крылатую тень… древние гадали по стервятникам, считали их счастливыми птицами, вестниками богов.
— Господи, — говорит он, — ну хоть ты…
Тот, к кому он обращается, слышит и более не вмешивается.
— Господин герцог, это ловушка. Ваш трусливый кузен состряпал ложное дело, чтобы обвинить вас в покушении!
— Господин коннетабль, это обман. Никто в вашем доме не осмелился бы поднять руку на госпожу герцогиню!
— Ваша Светлость, вас заманивают в Орлеан, чтобы убить! Ваши слуги подкуплены, если пишут иное!
— Возьмите с собой хотя бы большой отряд, господин мой! Покажите, на чьей стороне сила!
— Вы не можете ехать в Орлеан с малой свитой…
— Вы отправляетесь на верную смерть!
— Это слишком опасно!
— Это безумие…
Безумие? Он ничего не объясняет свите. Впрочем, не менее трети тех, кто кричит и хватает за руки, прекрасно все понимают.
Ничего не объясняет, только один раз бросает через плечо, что тот, по чьей милости они задержатся где бы то ни было хотя бы на лишних четверть часа, простится не только с головой.
Безумие? Да вы забылись, господа. И забыли. Будто не вы, будто не с вами, будто не в вашем присутствии я годами вскармливал с ладони мятеж. Кто вам сказал, что мне нужен отряд? Кто вам сказал, что я беззащитен в столице?
Не безумие, нет, хуже. Глупость. Своевольная глупость, нежелание думать.
Он пытается сосредоточиться на этом. На глупости, родной и привычной. Тогда начинаешь замечать дорогу, старые, ромские плиты, и новые, выбитые и выщербленные, будто это им, а не их гладким соседям на сотни лет больше, и то, как справа ровный и три раза перезасаженный коричневый и ярко-зеленый лес вольный уступает место бурым дебрям леса владельческого… вот что бывает, если не давать крестьянам выпасать скот, собирать хворост, забивается все сухим подлеском и горит летом… глупость.
Нужно думать о глупости и держать раздражение вокруг себя как броню, потому что иначе сквозь щель проникнет… нет, не мысль. Знание.
В столице кто-то едва не убил Ее Светлость, герцогиню Беневентскую. И убил ее нерожденное дитя.
И трижды и четырежды наплевать, чей это был ребенок.
Отряд за его спиной редел, теряя спутников, как ветвь — листья. Захромавшие лошади. Дорожные хвори. Падения. Отсутствие нужного числа подменных лошадей. Нехватка сил. Он дозволял легко, коротким кивком. Не теряя ритма и темпа в седле, не теряя его на земле. Знал, что должен обогнать страхи, слухи и сплетни. Обогнать собственную славу. Собственную тень. То, что будет после, в его силах. Сейчас только одно важно: удержать над землей полную чашу гнева Господня, не дать ей пролиться на Аурелию братоубийственной распрей.
Он чувствовал эту чашу, чувствовал всем телом ее вес, непомерную тяжесть, излишнюю величину. Не возьмешься поудобнее. Не сцепишь пальцы на другом краю. Не впечатаешь ладони в полированный металл, чтобы не скользил. С каждым мгновением все громче пульсирует кровь в висках, лицо пылает жаром от напряжения. С каждым часом все громче звучит в ушах голос сомнения: не удержишь…
Я не удержу?!
Ненависть и гордыня несли его вперед, ненависть и гордыня, а вовсе не лучшие лошади на пути. Нелепый кузен-король, бестолковая свита, нерадивые слуги — все они были виновны, жалки, слабы, беспомощны. Любая мысль о них вызывала омерзение.
Каким соблазном во время каждой заминки казалось — пролить чашу, повернуть коня на восток. Будь проклят город Орлеан, в котором не осталось праведников. Кроме Шарлотты, напоминал он себе.
Глупость. Он не Творец. Он, можно сказать, почти наоборот. Праведники и то, сколько их там есть, ему безразличны тоже. Это его город. Его столица. Его страна. Ждете, что отдам? Ждите.
Когда за поворотом дороги вскаркивает рожок — передовое охранение столкнулось и ввязалось… столкнулось — с кем? ввязалось — во что? — он бросает коня вперед. Мимо. Насквозь. Счет откроет конь, смяв кого-то спешенного. Врага. Свой не полез бы к нему под копыта. Знал бы. Счет открыл конь, а всадник… с детства с ним такого не случалось, всадник счет потерял.
Ненависть стекала по клинку куда-то вниз, в землю, через тела. Но когда справа и слева стало свободно, когда впереди — только поваленное дерево — лентяи, спилили бы несколько, закрыли бы, а так — летим… он не остановился и не вернулся туда, в бой, хотя очень хотел. Давно он так не плыл над землей. Давно не случалось так, чтобы можно было драться и ни о чем не думать. Давно — но ему очень нужно было в столицу.
— Нет, господин Великий распорядитель двора, я не пощажу вашей скорби и траура вашего я не пощажу! Если понадобится, я вас на церемонию на аркане притащу, и с кинжалом у горла сыграть свою роль заставлю. Ни седин ваших, ни вашей потери не пощажу! Я вас этим вашим варевом из человечины накормлю досыта, и брат мой король вас подержит, чтоб не брыкались! Жрите теперь, что наготовили! Не нам одним это расхлебывать! — кричит дерзкий юнец на Старика Анри, кричит так, что содрогаются перекрытия и жалобно дребезжат цветные стекла в витражах дворца. — Завтра же в полдень будете вы в соборе и собственной рукой начертите полосу на моем щите!
— Это богохульство, — Старику Анри было стыдно за дрожь в ослабших мышцах шеи, за шамкающие губы. — Это святотатство. Я не могу взять греха на душу.
— Поздно, господин граф, поздно думать о душе и о богохульстве! Все богохульства вы совершили, когда вместе с покойным королем обещали моему отцу сделать его вдовцом, если ему неугодно стать двоеженцем!
Он все знал. Должно быть, от приемной матери, от болтливой датской дуры мадам Екатерины. Он знал все дословно, повторял слово в слово так, словно сам присутствовал при той сцене в королевской опочивальне. И он знал, что право первородства принадлежит ему.
А она, датская дура? От мужа — больше не от кого. Он ей рассказал. Он рассказал ей все, все документы хранились у нее и дети знали, оба…
— Вы же не могли оставить нас в покое, вы? — кричит на него король. — Вы не могли, ни в детстве, ни потом, просто оставить нас в покое. Ни Луи, ни госпожу принцессу, ни меня. Вам нужно было, чтобы все в мире слушалось вашего страха? Стало по вашему слову!
— Я не могу… — голос дрожит, ломается и неслышим на фоне королевского гнева, как шелест листьев посреди грозы. — Не могу… Ваше Величество, еще не поздно…
Рука взмывает в воздух — и лишь в последний момент опускается не на щеку Старика Анри, на дерево перил, и подламывается не только резная узорчатая балка, но и держащая ее балясина.
— Благодарите ваши седины и то, что спасли мне жизнь. Но если еще раз, наедине или публично, вы назовете меня так — я убью вас на месте, господин граф.
Дерзкий юнец, истинный король отворачивается.
— Я не хотел, — медленно произносит он, — Я не хотел, ради моей матери. Я не помню ее, но ее имя и ее честь мне достаточно дороги. Но не настолько дороги. Завтра я открыто назову свою ветвь побочной и вы встанете рядом со мной. После этого делайте что вам угодно. Раз уж Творец как-то нас всех терпит на этой земле, — добавляет он, — я буду терпеть вас. Но не напоминайте мне о необходимости терпеть вас слишком часто.
Внук своего деда, думает Старик Анри, как мы не видели? Как мы все не видели — что нам застило глаза, не цвет волос же? Он моргает, потому что на этот вопрос есть ответ и Старику Анри он известен. Страх и нежелание признать, что был неправ и поступал глупо, бесчестно и жестоко. Боже милостивый, а и правда, как ты нас всех терпишь?
Шум начинается вдалеке, за пределами дворца. Нарастает как рев пламени во время пожара. Очень быстро приближается и делается громче. Теперь уже ясно, что он состоит из десятков, а может и сотен человеческих голосов, лая собак, конского ржания.
Д'Анже смотрит в лицо своему королю, докладывая в очередной раз — узник молчит, какие бы меры допроса к нему ни применяли, просто молчит, не отрицает вину и не признает ее, — и видит, как тот слегка сереет под густым летним загаром. Его Величество много времени проводит на конных прогулках и на охоте, он бодр и свеж, цвет лица у него не придворный, а скорее походный.
Король только слегка поворачивает голову к двери, но кажется, что он прядает ушами и раздувает ноздри, как породистый жеребец.
— Что там еще такое? — кричит он страже за дверью.
Гвардеец возвращается через несколько мучительно длинных минут.
— Его Высочество господин коннетабль только что прибыли и следуют… должно быть, сюда. — Слишком глубокий поклон маскирует неуверенность.
— Что значит, должно быть? — спрашивает король.
— Они не изволили ни с кем разговаривать вроде бы…
— Он один? — задает д'Анже куда более насущный вопрос. Шум и количество шумящих подозрительны.
— Он приехал один, верхом. За ним следуют любопытствующие.
— С оружием?
— Нет, нет, — еще раз кланяется гвардеец. — Все в порядке, Ваше Величество, господин д'Анже, не извольте волноваться.
Когда он успел все это узнать — без оружия, один, любопытствующие?.. — задается вопросом д'Анже, а шум делается все ближе. Дворец такой маленький, оказывается. Маленький и тесный. Драться здесь… а, кстати, чем?
Он вспоминает, что его оружие осталось там, где подобает, и ежится, но не успевает довести мысль до конца. Тяжелые шаги все ближе, и дверь наконец распахивается без заминки и пререканий, без доклада.
Там же наряд гвардейцев, это измена, это заговор… — успевает подумать д'Анже — а вздохом позже понимает, почему входящего не могли, не посмели остановить.
Черный силуэт на пороге королевского кабинета кажется огромным. Он страшен, он даже жуток, словно явление самого Сатаны. От него веет смертью. Он, кажется, безоружен, но это не имеет никакого значения.
Д'Анже захлебывается воздухом и боится прокашляться, но руки уже примеряют, сколько движений нужно, чтобы извлечь из рукава кинжал, чтобы дотянуться до тяжелой сахарницы на столе.
— Перед Жанвилем меня ждала засада, — будничным, даже скучным голосом говорит явление, стаскивая с рук перчатки. С учетом обстоятельств эта обыденность тона и жестов просто невыносима. — Что вы так перепуганы, это все-таки ваша засада? Такая маленькая?
— Потрудитесь… — говорит Его Величество.
— Что? — господин коннетабль, адское явление, смотрит на своего короля как на… садовую жабу, внезапно обнаружившуюся под крышкой пирога. Вроде бы, все привычно, только нет никакого сомнения, что когда корка спокойствия хрустнет, а она уже идет трещинами, в зале не останется живых. — Сначала в этом вашем курятнике пытаются убить женщину, находящуюся под моим покровительством — а вы за неделю не способны не только отыскать кто, Бог бы с вами, но и понять, что произошло. Потом какие-то бездари пытаются меня, как я понимаю, задержать — днем, открыто, посреди большой дороги, на глазах странствующих и путешествующих… впервые слышу, чтобы такие вещи делались без приказа. И в довершение, какие-то ваши люди осмелились объяснять мне, что я не имею права сюда войти.
— Я не отдавал подобного приказа, — медленно говорит король, бледнея до цвета лучшей муки. — У вас есть свидетельства? Доказательства?
— Целый обоз. Когда-нибудь он доползет до Орлеана.
Один, верхом, прямо от Жанвиля, доходит до д'Анже. Прямо с места схватки. Бурые пятна на перчатках и сапогах, коричневые сухие лепестки на висках — не грязь, а кровь. Один. Сюда. Либо он спятил, либо за ним сила, готовая подняться в одночасье и взять власть. А может быть, и то, и другое — как было в тот день, когда Господь положил предел жизни и делам короля-Живоглота. Боже мой, думает д'Анже, в своем уме коннетабль или нет — но он невиновен.
— И входить сюда так вы не имеете права! — поднимается с кресла король. — Мы ждали вас к завтрашнему полудню. Мы ждали вас с подобающими объяснениями! С объяснениями, да, и с подобающим поведением. Мы доверяли вам достаточно, чтобы не велеть немедля вас арестовать, а вы!..
— Меня-а?.. — Большая черная птица вытянула вперед шею и с хрустом покрутила головой.
То ли коннетабль разглядывал кузена-короля, то ли просто разминал затекшие мышцы. В любом случае это смотрелось… скверно. Угрожающе. — За что?
— За покушение на королеву!!! — шагнул вперед Людовик, и как-то оказалось, что он ненамного ниже кузена, да и в плечах не уже.
— На кого?
— Чепец! Предназначался! Ей! — это не ярость, это Его Величество вбивает слова как сваи, как частокол римского лагеря. Бревна становятся ровно и прочно, да толку в них никакого, потому что враг придет с неба.
— Господь обидел вас рассудком и внимательностью. — «даже последний горожанин знает, во что одевается его жена и чего она никогда на себя не наденет», переводит д'Анже изменнические речи. — И…
— И! До! Того! Как! Попасть! К ней! Он! Побывал! У человека! Вашей! Свиты!
— Это правда, — вклинивается в тонкую, как волосок, паузу д'Анже, и Господь ведает, чего ему вообще стоит заговорить, а потом расширить, растолкать зазор в смертоубийственной ссоре: — Это правда, и этому свидетели люди вашей свиты и Орден Святого Доминика!
Король отступает на полшага, меряет кузена саркастическим и удивленным взглядом:
— Неужто вам не сообщили?
— Я, кажется, забыл получить последние известия… — коннетабль тоже слегка отступает, проводит рукой по лицу… жест, усталый и растерянный, почти сразу обращается во властное указание пальцем на д'Анже: — Докладывайте! Кто, когда, как — и где он сейчас?
— Кто — шевалье де Сен-Круа, — радостно выдыхает д'Анже. — Как — приобрел, намереваясь сделать подарок Божьей Матери Чудес. Чепец не был принят, впоследствии, по словам де Сен-Круа, был украден. Следов малефициума на шевалье нет, но святые отцы уверены, что он лжет. Где — в подвале.
— Это не человек моей свиты, вы… начальник тайной службы. — тускло говорит коннетабль. — Это человек свиты моего младшего брата. Что вы еще перепутали?
— Вы — глава дома, — напоминает король.
— А вы глава всей Аурелии, — скалится в ответ Валуа-Ангулем. — Проводите меня к нему.
Его Величество только кивает, подтверждая приказ кузена.
Орлеанский собор Святого Эньяна перестраивали, сколько мадам Катерина жила в Аурелии. Еще точнее — сколько она жила на свете и треть жизни ее отца до того. Наверное, будут перестраивать еще столько же.
Так что теперь для принцессы-матери — Мария-мой-оплот, какой странный титул — слово «собор» означало свежие срезы камня, блестящие и хрусткие, как ребра африканского сахара, пыль в солнечных лучах, цвет витражей, постепенно наползающий на стекла — вот это, центральное, еще год назад было белым, прозрачным, а теперь улыбается всеми знаками зодиака, а когда здесь короновали ее сына…
Срезы камня, срезы стекла, изгибы и тяжелые каменные кольца, висящие сами на себе между колоннами в самом центре. Отец мужа пожелал надстроить башню — и пришлось изменить опоры, слить друг с другом ласточкиными хвостами, нет, ножницами, арок, чтобы удержать новую тяжесть. Жанно говорил, что это каменное узорочье напоминает ему государство — на вид все для красоты, даже для баловства. Но убери — и хорошо если над тобой только провалится крыша, потому что скорее всего, здание рухнет целиком, похоронив молящихся внутри.
Только неделя прошла от возвращения приемного сына с юга, только вчера армия прошла парадом по улицам Орлеана, а сегодня, в день воскресный, в соборе вершится то, что повергает принцессу-мать в трепет сомнения и нерешительности. Кажется, впервые в жизни она испытывает это нелепое чувство. В горле словно бабочки бьются, надо же, глупость какая…
Спина Жанно впереди, в нескольких шагах, внушает ей уверенность, а еще больше того — быстрый взгляд через плечо. Мадам Екатерина вспоминает, как вчера, в ответ на последнюю ее попытку заговорить с сыновьями, Жанно воздвигся над ней во весь рост, отцовский и дедовский рост, и выговорил, пряча под озабоченностью улыбку, а под улыбкой нешуточный гнев:
— Матушка… при всем моем почтении, если еще раз вы заговорите с нами об этом, я буду вынужден со всей любовью поступить с вами как Зигфрид с Кримхильдою, когда ей вздумалось болтать глупости.
— Да неужто? — улыбнулась мадам Екатерина, вставая навстречу. Не с той прекрасной дамой сравнил ее приемный сын.
— Придется мне помочь, — вздохнул Луи.
— Дети… вы понимаете, чем шутите?
— Мы не шутим, матушка, — сказал ее родной сын, серьезный как обычно, и второй добавил: — Мы знаем, что делаем.
Она — она не была уверена. В Дании никогда не правили священные короли. И у соседей. Род, за которым идут — такого много. Происхождение, что тянется за край человечьей истории — тоже случается и чаще, чем можно подумать. «Много странного делали асы» и не только они.
Нарушение порядка наследования опасно тем, что может вызвать смуту, но не более. Все дети льва равны друг другу. И если Господь волей своей наделит королевским даром побочного сына или женщину, значит, править рано или поздно станут они. И явленной воле лучше уступить рано, крови меньше будет, хотя можно и не уступать — ради сторонников, чести, доблести, добычи.
Аурелия — другая страна. Не только по обычаям своим, по костям другая. Нарушение правды — гибельно в любой земле, но здесь, может быть, особенно. А правда в том, что ее сын Жанно — ребенок от старшего брака.
Она всегда это знала. Почти всегда. С того дня, когда муж поведал ей все и передал на хранение брачный контракт. Дети слышали от чужих, и только после рассказа Жанно о засаде и резне на дороге, она поделилась с ними обоими. Два одинаковых свитка легли на стол. Тот, что адели выкрали у деда Луи. Тот, что покойный супруг передал мадам Екатерине.
— Есть и третий список. Я почти уверена, что он у Старого Анри.
— Старый Анри сможет им хоть подтираться, — махнул рукой Жанно, и объяснил, что намерен сделать немедля, в ближайшее воскресенье, за день до своего двадцать первого дня рождения.
Луи не удивился. Все-то у них было уговорено заранее, все улажено, как всегда. Таких прочных уз родства и братства не доводилось видеть мадам Екатерине и в отчем доме, а уж если речь шла о соперничестве за корону…
Воспротивилась сама принцесса-мать. Воспротивилась, и выслушала многое — об опасностях войны и необходимости единства, о надобности немедля, не упуская такой прекрасной возможности, отдалить от двора, а то и укоротить на головы особо дерзких франконских аделей, их подпевал и толедских интриганов. О том, как все удачно складывается. О том, что Жанно желает быть коннетаблем при брате, а корона ему на уши налезает и голову давит. О том, что смена королей приведет к двум войнам сразу — не смирится же Толедо с тем, что их принцессу, супругу Луи, выдали замуж за бастарда? Сотня доводов у них была, и по датским меркам хватило бы и одного «не желаю быть королем, а желаю быть прославленным воителем» со стороны Жанно, но тут была не Дания. Аурелия тут была.
Старого Анри де ла Валле они заставили. Старик в ночь перед церемонией просил у вдовствующей принцессы аудиенции и стоял перед ней на коленях, умоляя вмешаться, избавить его от богохульства. Велик был соблазн припомнить мучителю ее супруга все грехи. Принцесса устояла, хвала Деве.
— Как решили мои дети, так и будет. Я женщина, не подобает мне вмешиваться в дела короны, — улыбалась она, поднимая и усаживая просителя в кресло: негоже старым костям стучать по полу. — Не понимаю вас, господин граф. Не по вашей ли воле все свершается?
— Ваше Высочество, именем Матери Божией…
— Она была милостива к вам, господин граф. Ваши дети погибли в бою, по своему выбору и не от руки друг друга, как легко могло бы случиться с моими. Я бы остереглась испытывать Ее терпение. Кости легли как легли. Вы приложили к этому руку, теперь все, что мы с вами можем — молиться, чтобы сделанное устояло.
Она молится. Молится и сейчас. Дева Мария отняла у нее месть. Впрочем, Она всегда все делает к лучшему. Средний де ла Валле не глупее своих братьев, но куда менее честолюбив. Ему достаточно, что его королю хорошо служат, он не жаждет быть первым слугой сам. Согласен быть вторым.
Каменный узор держит крышу, часть его она сложила сама, но до сегодняшнего дня он не был завершен.
Иногда Ришар фицОсборн вспоминал, что его имя должно произноситься «Ричард». Случалось это редко, куда реже, чем, наверное, думалось, бедному маленькому Гордону, но случалось. Сегодня был как раз такой день. Сегодня фицОсборн смотрел на Его Светлость, следил за тем, как Гордон беззвучным шепотом докладывает обо всем, что имело случиться в последние несколько суток, и думал, что обошлось. Что ему — во второй раз в его жизни — не придется поднимать город, не придется бросать людей в мятеж. Небеса, радуйся, Мария, вмешались — не так явно, как в прошлый раз, не так громко. Но вмешались, сорвав дьяволу игру. Они и Его Светлость. Обошлось. Две трети фицОсборна были готовы возблагодарить Господа и особенно родившую Его громко и прилюдно. Одна, та самая, что хотела слышать себя через твердое глухое «ч», была разочарована. Это была бы крупная, золотая игра. На раз в жизни игра. И опять не состоялась.
— Мы сочли, что излишняя настойчивость в расспросах помешает сохранить его живым до вашего возвращения, — тихим убитым голосом излагает каледонец.
Его Светлость прочтет, конечно, верно: мы не были до конца уверены, что, заговорив, злоумышленник не обрушит нашу прекрасную, стройную и пришедшуюся по вкусу королю политическую версию. Не были до конца уверены, вот и затягивали допросы, и что даже не вполне удивительно, д'Анже был с нами солидарен. Хотя все мы на словах были очень грозны, очень негодовали и требовали поскорее прояснить истину.
— Он не творил и не заказывал малефициума, не прикасался к заколдованному предмету, однако же, предмет был отправлен среди прочих подарков из его дома, и до покупки его по приказу шевалье предмет был чист, — пересказывает Гордон протоколы. — Шевалье де Сен-Круа мог бы выступать свидетелем, но он отказывается говорить и чинит препоны следствию.
Да, формально шевалье де Сен-Круа можно в чем-то обвинить лишь бессовестным произволом, а произвола тут чинить никто не хочет. Вот только шевалье не просто не желает защитить себя от страшных обвинений, он держится так, словно безоговорочно виновен, и этот парадокс не удается разрешить ни уговорами, ни пыткой. Не касался, не заказывал — и молчит. Что-то скрывает? Кого-то покрывает? Как тут не подумать не на врага, а на ближний круг?
Его Светлость дергает щекой и заключает:
— От вас я ждал большего. Де Сен-Круа утверждает, что не творил и не заказывал чернокнижия, и не лжет. Кто-нибудь догадался спросить у него, что он творил и заказывал? — шаги образуют эхо и не понять уже, сколько людей идет по тюремному коридору — пятеро, десятеро, армия? — Приворот? Отворот? Истребление блох, клопов и вшей?
— Блох? — давится начальник королевской тайной службы.
— Есть составы, которые смертельны для мелких тварей. Но людям одежду ими пропитывать не стоит.
— Там было черное колдовство… Ваша Светлость, вы хотите сказать, что заказчик мог об этом не знать — и заказывать что-то совсем другое?
— Предложите святым отцам списаться с коллегами в Роме. Заказчик мог не знать, более того, при определенных обстоятельствах, сам колдун мог не знать, к кому обращается.
Спросить, думает фицОсборн… ну надо же. Господин герцог очень устал с дороги, во время боя на дороге и во дворце — а то догадался бы, что нам эти вопросы тоже казались очевидными… но мы не хотели их задавать. Никто не хотел. Вдруг ответит? Монахам не отвечал, а своим бы ответил? Хотя по уговору между всеми сторонами никто не допрашивал шевалье наедине. Кстати, как теперь выходить из этого положения?
Может быть, де Сен-Круа так и промолчит до самой смерти? Может быть, он заговорит и расскажет о франконских кознях, арелатской мести, ромских интригах, галльском коварстве, альбийском вероломстве, толедских заговорах, датских торговых интересах… об алеманских баронствах, решивших войти в круг большой политики? О чем угодно, только не о том, что в свите Франсуа вызрел план покушения на Ее Величество?
Дверь — вопреки традициям — не скрипит. Человек внутри — похож на человека. На человека, с которым последовательно плохо обращались, но на человека.
Его Светлость проходит внутрь, смотрит внимательно и роняет страшные, гибельные слова:
— Говорите правду.
Ричард фицОсборн останавливается ровно на полшага позади д'Анже.
Звуки службы медленно поднимаются от опояски красной к опояске белой и опять красной, по камням и солнечному лучу, к самому своду. И дальше, домой. Нет сомнений в том, где их дом. Но писали эти слова, эту музыку люди. Библию тоже писали люди, иногда не очень проницательные. Разве мог Исав, великий охотник, владыка зверей, не понять, о чем идет речь, когда младший брат предложил ему миску с похлебкой? Разве мог Иаков, великий хитрец и разумник, уступающий только сыну своему Иосифу, не знать, что брат его видит эту детскую хитрость насквозь. Нет, все было договорено заранее. Один хотел уходить и приходить по своей воле, воевать и охотиться и не принимать на плечи ярма. Второй желал быть хозяином стад, пастухом людей — и для того был предназначен природой, если не Богом. Между ними не было ссоры, ссору и все остальное придумали потом, для отца, для его присных, для всех тех, кто все равно ничего бы не понял, а только мешался в чужое дело.
И грех — в этом.
Не в обмене. В обмане.
Дети Иакова своего брата уже не обмануть, не обездолить попытались — а убить. Господь упас его, а сам он упас от бедствий две страны и всю свою кровь, но не лучше ли было бы, если бы Творцу не пришлось оборачивать зло благом?
Луи, старший по годам брат, с малолетства знает: Господь дал ему маленького брата Жанно, чтобы любить, оберегать и наставлять его — чтобы потом, в свою очередь брат был ему щитом и опорой. Так его учили мать, исповедник, датские родственники. Он слушал и соглашался, но любил брата просто потому, что брат был маленьким черным львенком, озорником, изобретателем тьмы проказ — ярким солнышком, поселившимся в доме. Луи не помнил, когда он узнал, догадался, вывел из недомолвок, криков, ссор при дворе, что младший годами брат — старший по правилам наследования, первородный. Может быть, едва научившись читать? Едва взяв в руки короткий детский меч? Мать он не спрашивал, не было нужды. Он просто знал, а Жанно об этом и слышать не хотел. Быть старшим? Ходить каждый день к дедушке? Выходить в парадном одеянии к просителям? Носить дурацкую тяжелую корону? Это вы, братец, сами мучайтесь, а у меня за конюшнями еще не вся крапива срублена, а в конюшнях не все лошади прикормлены. Луи не завидовал. Луи понимал, что ему уступают, словно поношенную рубашку и ждал, пока брат подрастет и войдет в разум.
Брат подрос. Война с крапивой сменилась на войну с Арелатом и Франконией, а лошади появились свои собственные. Трон? Помилуй, Луи, я же их всех изрублю в мелкий фарш через два часа! Эти ваши козни, интриги, заговоры… на войне, знаешь, все просто — или ты их, или они тебя, честно и чисто. Если ты не хочешь моей смерти, сам тут, пожалуйста, разбирайся, а мне спокойнее, когда ты за спиной. Луи, я тебе клянусь честью покойной матери моей, что никогда, слышишь, никогда не захочу надеть твою корону! Если ты, если даже ты мне не веришь, я уеду искать счастья в Рому, я в Константинополь уеду, в Киев, в Африку — самое то дело для бастарда…
И уж о том, кто тут на самом деле бастард, слушать не желал. Теперь и разговора такого не заведешь. Жанно прочел брачный контракт родителей и увидел выход: дети наследуют все права, если только по наступлении совершеннолетия не откажутся от них. Добровольно. И он отказался. Добровольно. А все остальное — церемония, Старик Анри, объявление незаконнорожденным, это для присных деда, для вельмож, для епископов, для всех тех, кто не поверит в правду, даже если правда явится к ним на золотой колеснице, запряженной драконами.
Руки у Великого распорядителя двора дрожат, но не настолько, чтоб сорвать церемонию.
Он медленно, торжественно ведет косую черту по парадному щиту Жанно.
Доводит до конца.
Делает три шага назад. И только потом оседает на руки своей свиты.
В соборе ахают, шепчутся, крестятся.
Жанно торжествующе вскидывает щит.
— Я буду должен требовать у вас выдачи суду епископа Дьеппского, — говорит один.
— Я буду вынужден отказать вам… — отвечает другой.
— Мне придется утверждать свою волю силой оружия.
— Мне придется воспротивиться. Это мой старший родич, член моего дома.
Видеть их двоих, сидящих друг напротив друга, некому — разве что распятию на стене?
— Этого вашего родича еще десять лет назад придушить следовало!
— Я уже приказал его отравить. Неспешно, не привлекая внимания. К новому году будете приносить мне соболезнования. Но что делать с вашим начальником тайной службы?
— Пылинки сдувать и напитки его пробовать!.. Только посмейте, нет, я вас серьезно предупреждаю, я Богом клянусь! Своих травите! Скажете, ваши люди не пробалтываются и не изменяют? Еще скажите, ваши люди заговоров не устраивают за вашей спиной!
— Кстати, а чьи люди были под Жанвилем?
— Нашли с чем сравнивать!
— Нашел. Вы себе даже не начинаете представлять, что бы с вами было, если бы им удалось меня задержать или убить. Молите Бога, чтобы вам и дальше не представлять.
— Это вы себе… — говорит король и вдруг понимает, что кузен как раз очень представляет. Кузен, который сегодня въехал в этот город один, считая, что этого — достаточно. И, Боже мой, что ему сказать? И вместо этого: — Так чей это был заговор?
— Орсини, делла Ровере и возможно Толедо.
— Причем тут…
— При всем. У них с де Сен-Круа сошлись интересы. Им выгодно, чтобы мы поссорились друг с другом и с герцогом Беневентским — это, в конце концов, его жена. Де Сен-Круа выгодно, чтобы я поссорился с вами — и чтобы у меня не было наследников, кроме брата. Он управляет землями Франсуа, если не забыли. Они его уговорили и подкупили. А я его за это казню.
— Орден хочет его… изучить.
— Они его прозевали. Они прозевали и тех двух малефиков, к которым он обратился. У обоих хватило ума сбежать сразу, а по запаху они не обнаруживаются… Пусть изучают, пока идет суд, но они сами назвали это делом светской власти.
— Де ла Валле уже согласился отдать мне дураков с засадой.
— Еще бы он не согласился. Хотя ему стоило бы утвердить свою власть над вашей партией.
— Да его и в городе не было.
— Вот я и говорю — раньше нужно было. При нем не рискнули бы.
— Значит, сделает. Де Сен-Круа — ваш. Он изменил вам раньше, чем мне.
— Благодарю вас.
— Кто будет писать в Рому?
— Я. - лицо кузена на мгновение становится пустым.
— Бесплодие… причина для развода.
Открытая неверность — причина не для развода, а для многого иного, но до сей поры папин сын был удобным мужем. Но одно дело неверность, а другое — невозможность завести в браке сыновей-наследников.
Кузен качает головой.
— И только я хотел сказать, что вы сегодня необычно хорошо все понимаете…
Король переводит свой необыкновенно любезный и даже учитывающий чувства Клода к Шарлотте намек — мол, вот тут бы хватать и тащить под венец, — на язык политики разделенного надвое рода Меровингов: предложил наследнику-сопернику заведомо бесплодную жену. Нет, думает Луи. Он, кажется, не сообразил, потому что молчит, не клекочет, не хлопает дверями и не поднимает бунт. Устал, наверное. Это может устать?..
— Кстати, — после вздоха вскидывает подбородок кузен. — Не знаю, как вы говорили с доминиканцами, но мне они сказали, что беременность — только предположение, а не утверждение. Колдовство могло так подействовать и во многих прочих случаях. Повлиять на протекание естественного недомогания, повлиять на женские органы вообще. Все эти предположения равновероятны. Угадаете, какие должны звучать, а какие должны быть забыты, и почему вам это выгодно тоже?
Король кивает. Да, это выгодно всем. Никто не покушался на королеву. Никто не покушался на ее ребенка. Покушались на герцогиню Беневентскую — те, кто хотел избрать своего папу без помех из Аурелии, и на чрево герцогини Беневентской — те, кто думал, что она может скоро овдоветь и не станет долго искать нового мужа. Которому почти заведомо сможет родить ребенка… могла.
Это устроит всех, даже герцога Беневента и Романьи, потому что он теперь сможет — на законных основаниях — назвать часть своих врагов чернокнижниками и взять за горло. Возможно, фигурально, а возможно при помощи гаротты.
Историю, как в Лютеции построился собор Божьей Матери, знают все. Странно было слушать ее, будто впервые, будто не знаешь окончания — а слышна она именно так, потому что слова, строки цепляются друг за друга, меняют друг друга, лезут вверх и вширь, пропускают свет или отражают его, как паутина белых ребер собора, как паутина оконных перегородок, как цветные соты стекла… Хотел зодчий поставить диво-кружево из белой резьбы и окон — и не мог. Рушилось. Проверял землю, и воду, и камень, и свои расчеты — рушилось. Молился — рушилось. Менял — рушилось. Не было пути. И в отчаянии призвал он дьявола, не самого Сатану, а одного из бесов в облике человеческом — и пообещал ему душу, если встанет все, как надо. Только встать должно было без колдовства, одним умением и чтобы другие потом повторить могли. Не справлюсь за одну ночь, сказал бес. Сделай, за сколько сможешь, ответил зодчий и не поставил иных условий. Бес искал, думал и придумал; люди стали строить — потянулись вверх узловатые каменные стволы — и встали твердо. Сошелся свод — и не упал. Легла резьба, где нужно — и не ослабила. Бес в человечьем обличье ходил повсюду, следил за всем, и все успевал — и ни одной жизни не взяло строительство, чего ранее не бывало и даже в договоре такого не значилось. Зодчий же все придуманное брал в работу, от себя добавлял, все записывал, всему своих людей учил и хоть и горевал о душе, но, верный слову, у небесных сил не искал защиты… в последнюю ночь явилась ему Дева Мария, покачала головой, будто удивляясь неразумию человеческому, и сказала «Не бойся».
А в последний день на рассвете отошел бес посмотреть на готовый, пусть и в лесах еще, собор — и залюбовался им, и так хорош был собор, и так хотелось сделать его еще краше, что взмахнул бес руками — и поселил навсегда юное солнце в золотые стекла. И было это, конечно, колдовство, которое не под силу повторить человеку… сколько потом ни пробовали. Так что потерял дьявол-архитектор право на душу зодчего, что его, впрочем, вряд ли волновало, потому как совершив по движению собственной души таковое бескорыстное деяние в пользу Богоматери, немедля был он посещен благодатью и во всем своем зле раскаялся — и хотя неизвестно, стал ли он на месте снова ангелом или есть на то некие промежуточные стадии, но вот бесом он быть перестал и надобность в грешных душах у него отпала.
Ну а зодчий в знак благодарности украсил кровлю собора шествием ангелов, видимых только с неба и с самой крыши, а последним среди них изваял коленопреклоненного помощника своего — уже крылатого, еще зверовидного, молящегося.
Так спас великий собор Лютеции двух отчаявшихся, еще до того, как был полностью освящен.
Брат Луи любит такие истории. Брат Луи сам мастер, строитель, составитель и уверен — добро приводит к добру. И, пока Жанно слушает его, пока слышит, пока слова плетут себя, он тоже знает — добро приводит к добру. Отсюда так видно и нельзя увидеть иначе.
— Красиво, — говорит Жанно за отсутствием иных, более подходящих слов. — Спасибо…
— За что? — улыбается брат.
— За стихи. За доверие. За все.
Он протягивает руку — и брат отвечает крепким пожатием.
Они не соперники и никогда не будут соперниками. Никогда. А для тех, кто в этом сомневается, есть препятствие, которое не перешагнуть: черта на щите. Незыблемая граница.
— Брачный контракт, — задумчиво говорит Луи, — пусть, знаешь, лучше побудет у тебя. Из королевского хранилища его один раз уже украли. И мне так спокойнее.
— Хорошо, — легко соглашается младший брат, — спокойнее, значит, спокойнее.
«Ваше королевское величество! Моя предыдущая депеша сообщала, что конклав, наконец, пришел к согласию и назвал папой Франческо Тодескини, кардинала Сиенского, уроженца вышеназванного славного города, а в монашестве — отца Ордена Проповедников. Стороны сошлись на нем, как на промежуточном кандидате, полагая, что всем известная слабость здоровья не позволит ему задержаться на престоле Святого Петра (а за время передышки прочие будут усердно добиваться перевеса для своего кандидата на следующих выборах), а не менее известное равнодушие к политике во всем, что не касается дел его города и его Ордена, помешает произвести существенные перемены. Сегодняшние события показали, что многие голосовавшие ошиблись в расчетах. Его Св ятейшество Пий III вызвал к себе полководца церкви и от лица Святого Престола выказал ему милость, поблагодарил за все усилия, которые Его Светлость предпринял для поддержания мира, и выразил надежду, что может и впредь рассчитывать на столь же верную и самоотверженную службу Матери-Церкви. Затем Папа пожелал видеть представителей Венеции и Перуджийского Союза и им уже выказал величайшую немилость за бесчинное и беззаконное нарушение оного мира в Романье и иных местах и потребовал прекратить хищничество под угрозой войны и отлучения на этом свете и суда Господня на том. „Ибо, — сказал он, — вручив свою судьбу Святому Петру, города и земли Романьи стали вассалами не светского владыки, а Церкви, как совокупного тела Господня“».
«Приказываю и повелеваю присоединить мои слова к словам Его Святейшества.
Рождение королевского наследника — событие, которое не оставляет безучастным никого. Всем есть свое подобающее место: королеве — рожать, младенцу появляться на свет, повитухам хлопотать, врачам присутствовать, фрейлинам переживать, клирикам молиться, пажам болтать, кошкам и собакам — вертеться под ногами, гадальщикам и звездочетам предсказывать будущее, придворным матронам вспоминать обстоятельства рождения короля и его предков, и так вплоть до дворового воробья, залетевшего в распахнутое на добрую примету окно. Воробью — носиться под потолком и чирикать, конечно, вплоть до того самого момента, пока первая повитуха не провозгласит: «Мальчик!».
Есть в этом событии и место королю, и место короля, пусть и убрано лучшими коврами, мягчайшими подушками, дорогими шелками, мало чем по сути отличается от места последнего лесоруба в убогой хижине, ибо в такой день король равняется с лесорубом. Мужчинам, будущим отцам положено одно: волноваться. Бледнеть, краснеть, зеленеть, хвататься то за голову, то за сердце, просить то еды, то питья, то унести все это, убрать собак, принести кошек, кричать на пажей, ворчать на клириков, ругать фрейлин за бестолковость, повитух за нерасторопность, гадальщиков за глупость, воробья за ошалелое чик-чирик — пока, наконец, самая молодая повитуха не примчится, стуча башмаками, с вестью: «Мальчик, Ваше Величество! Большой, крепкий и горластый!».
По полному церемониалу, конечно, положено, чтобы вести король узнавал при советниках и послах, при большом выходе двора — и это, непременно, случится не позднее утра… но не звери же подданные короля Луи, не звери, знают, как долго он ждал и как беспокоился.
Поэтому еще ночью, возможно, бойкая, но вовсе не громогласная девица пройдет коридором, будет беззвучно пропущена — какое небрежение — королевской стражей и «разбудит» Его одетое и на три четверти трезвое Величество словами «мальчик и оба благополучны». Будущее девицы составлено, ей не придется искать себе ни хорошего мужа, ни прочих вещей, в которых нуждаются благоразумные девицы. Будущее старшей повитухи составлено тоже.
Король кивает. Ее Величество сразу же заснула, едва покормив, — восхищенно говорит девица. Это очень добрый знак. После смены стражи ее можно будет видеть.
— Радуйся, Мария, наилучшая между женами, — благодарит Людовик одного из невидимых, но очень важных участников всего дела. — Я так и знал, что все будет хорошо.
Потом он повторит это своей жене.
— Я знал, что все будет хорошо. С того самого случая, я знал, я был уверен — тебя берегут.
У Жанны радостное, уже не усталое лицо, румяное и полное. Младенец в расшитом свивальнике спит у нее на руках. Король смотрит на сына — на краснолицый курносый сверток длиной в его предплечье, — и думает, что более счастливым быть уже невозможно. Все сомнения, которые терзали его, утихли навсегда. Он король, а перед ним живое свидетельство его прав на престол, его мужественности, его угодности Господу.
— То ли меня берегут, то ли твоего кузена кто-то проклял… — качает головой королева. Тонкий батист обтягивает пышную грудь, белые плечи. — И Франсуа заодно. Хотя не скажу, что я жалею. Этой державе хватит и одной линии наследования. Нашей.
— Берегут, — удостоверяет счастливый король. — То что мы сказали, мы вместе придумали, чтобы не было смуты. А убить хотели вот его… Кузен не знал ничего, потому он так и примчался тогда. Это его дьеппское покойное преосвященство, — король долго выбирает выражения, и, движимый нынешним настроением останавливается на: — да помилует Господь его душу, если сможет.
Всем людям требуется милосердие свыше, некоторым его потребно очень много.
— А то я не знала, что вы все сговорились мне врать? — Жанна не пожимает плечами, чтоб не потревожить ребенка. — А то я не знала, с какой стороны ветер дует? Орсини, тоже мне. Так плохо придумано, что только для улицы и могло сгодиться.
Глупец, ругает себя Людовик, глядя на морщинку меж бровей жены, впрочем, уже разгладившуюся, — глупец, какую женщину в этот час обрадуют такие известия, да и вообще разговоры о заговорах и опасностях?
Но все пройдет. Они в безопасности. Они в гавани. Их берегут — и все пройдет. Страх уже прошел у него, и Жанну он оставит быстро, она храбрая женщина, храбрее его самого. Все позади. Осталась только радость. И благодарность. Они требовали милосердия и честности.
— Клод не знал, — говорит король. — Все это дядюшка. Один вред на свете от дядюшек, ты согласна со мной, любовь моя?
— Совершенно согласна, мой возлюбленный супруг, — шепотом соглашается королева. — Я бы предпочла обходиться без них.
Глава шестая
Как Джордж Гордон совершил измену
Когда-то это называли разбоем. Это соответствовало формуле отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я намереваюсь грабить и грабить эффективно.
В Инвернессе произошло много исторических событий, поэтому там так мало исторических зданий.
28 мая 1351 года полномочным судом в составе сего Парламента было установлено и заявлено, что покойный Джордж, граф Хантли, виновен в оскорблении величества посредством следующего: что он сознательно и недвусмысленно созвал, организовал и произвел изменнический заговор с Джорджем, ныне графом Хантли, и покойным Джоном Гордоном из Дескфорда, рыцарем, а также прочими сообщниками 30 августа 1350 года в пределах городской черты Абердина, с тем чтобы на следующее утро названный покойный Джон с великим множеством вооруженных людей вошел во временное жилище нашего суверена (также в пределах городской черты Абердина) и там возжелал от Ее Величества вещей, которых не допускает закон, а если бы Ее Милость отказала, они бы наложили руки на ее особу и при помощи насилия увезли, куда им хотелось, а также убили лордов ее Тайного Совета и всех прочих, кто находился в то время при особе суверена и мог бы воспротивиться таковой их подлой затее; а также в том, что хотя названный покойный Джордж, граф Хантли, 14 августа 1350 года получил приказ от посланца Дэвида Рамсея посредством писем названного нашего суверена прибыть в город Абердин только с сотней сопровождающих, он, тем не менее, подошел к названному городу в названное время в сопровождении 1500 верных, чтобы иметь возможность осуществить вышеназванную подлую цель; а равно и виновен в изменническом заговоре, замысле, участии, пособничестве и подстрекательстве с заранее обдуманным намерением, измышленном и созревшем в Страсбоги, а также в поддержке советом оного заговора 3 сентября 1350 года, то есть, поскольку замысел, составленный в Абердине, не мог быть исполнен в том виде, как было ими тогда решено, злоумышленники утвердились прибегнуть к силе и наложить руки на нашего названного суверена, ее советников и прочих ее слуг и помощников, находившихся в то время при ее особе, и сделать это при первой возможности, а лучше всего в городе Инвернессе, а для этой цели устроить так, чтобы всяческие гнусные вооруженные слуги собрались и прибыли в этот город для свершения вышеназванного злого намерения; а также в изменническом отказе предоставить доступ в замок Инвернесс и изменнической поддержке, оказанной коменданту вышеозначенного, в противоречие приказам названного нашего суверена; а также в изменнических попытках помешать Ее Величеству проследовать из Инвернесса в Крэг-на-Бойне; а также в изменнической помощи и советах, данных вышеназванному покойному Джону Гордону и лицам, находившимся в крепостях и замках Финдлэтере и Эчендуне, и в изменническом отказе сдать эти крепости вопреки приказу нашего суверена; а также в изменнической помощи, оказанной названному покойному Джону в убийстве солдат и вооруженных людей Ее Величества 15 октября 1350 года, и в изменническом созыве большой военной силы 22 октября 1350 года и походе от Страсбоги к Абердину, где наш суверен пребывала в то время, а также в том, что, упорствуя в своем вышеописанном злодейском и изменническом замысле и пребывая в твердом намерении осуществить оный, в октябре того же года вступил в сражение с военачальником нашего суверена и ее верными подданными, шедшими по ее приказу под ее развернутым флагом; а также по множеству прочих параграфов, статей и глав, образующих государственную измену и оскорбление Величества; а потому определен, провозглашен и введен в действие приговор из уст Эндрю Линдсея, верховного Парламентского судьи, что названный покойный Джордж, граф Хантли, совершил и содеял измену против названного нашего суверена по всем и каждому пунктам и статьям, указанным выше, равно как и прочим, содержащимся в обвинении, а потому навсегда лишается своих земель, наследия и имущества, движимого и недвижимого, его достоинство, имя и память провозглашаются ничтожными, герб его подлежит отмене, уничтожению и изъятию из геральдических книг, а потомки его отныне лишены достоинства и чести, а также права занимать должности в этом государстве.
В прежние времена молодой лорд Кэмпбелл собирался на войну. Его мать беспокоилась за него больше обычного, так что выбрала лунную ночь, сорвала в саду листок клевера с четырьмя лепестками и пошла на холм, хорошо известный в округе. Соседи заметили ее, но ничего не могли ей сделать, потому что в кармане у нее была сухая краюха хлеба, на шее — крестик из железа, а в руке еще не засохший листок. Они пугали ее, насылали на нее ветер, распахивали под ногами землю и наконец спросили, чего она хочет, чтобы уйти и не портить им танцы. Женщина попросила предсказать судьбу сына. «Он вернется домой через три дня, — сказали ей, — и ни одной раны не будет на его белом теле». Мать успокоилась и не стала противиться походу. Через три дня молодого лорда привезли домой: конь споткнулся на мосту, юный Кэмпбелл упал в реку и утонул. Ни одной раны не нашли на его теле.
Квентин Лесли, комендант королевской крепости Дун Бар, никогда не входил к заключенным, не сняв перевязь с оружием. Даже когда навещал тех, с кем ему приказано было обращаться как с королевскими гостями — а значит и снабжать всякими мелочами, вроде столовых приборов и ножей для разрезания бумаг. Нож, даже настоящий, все-таки плохая замена мечу, а того, чего при тебе нет, нельзя отобрать. Что до риска — так ведь за риск и платит королева.
Джордж Гордон эту привычку коменданта уважал и одобрял, как уважал и самого Квентина Лесли. Поэтому, увидев его в дверях, заложил ножом страницу, встал, кивнул — и указал пришедшему на второе кресло. Сам, конечно, сел первым.
Комендант лично навещал своих невольных гостей не реже раза в неделю, но без предупреждения пропустил уже три визита. На щеках румянец, такой можно заслужить лишь зимой в седле, пренебрегая удобным неспешным передвижением в карете. Вывод слишком уж очевиден, чтобы произносить его вслух. Следующий шаг: до того, как Лесли куда-то запропастился, внизу и снаружи была суета, обычная для прибытия постороннего. О том, откуда приехал гонец, проболтался помощник коменданта — поправил «ошибочное» предположение.
Комендант очень хочет поделиться новостями, следовательно, они достаточно важны.
— Как здоровье Ее Величества?
Лесли, конечно, спросил «как вы догадались?». Не мог не спросить. Маленькая игра. Удовольствие, которое они оба могут себе позволить.
— Гонец прибыл не в очередь и не остался на ночь. — объяснил Джордж, — Значит королевская почта. Вы собрались и уехали на следующий день — верхами, несмотря на холод и заносы. Значит дело важное и деликатное, требующее присутствия и не терпящее промедления. Тем не менее, вы отсутствовали… два десятка дней. А вот письма вашему помощнику приходили не реже, чем раз в пять дней, в зависимости от погоды. Из всего этого я делаю вывод, что ездили вы не очень далеко — но не смогли или не захотели вернуться сразу. Значит — в столицу. Ее Величество проводит зиму там. Увидеться с королевой проще простого, а вот получить частную аудиенцию сейчас, во время Адвента, достаточно тяжело. Но вы задержались, вам нужна была личная встреча без лишних свидетелей. Ну а раз встречались, то и о здоровье осведомиться не забыли.
— Ее Величество изволит пребывать в добром здравии, — говорит комендант, опуская все славословия по поводу этого достойного радости обстоятельства. — Более чем. Она помышляет о браке, что в ее цветущие годы — естественное положение вещей.
Королева предавалась этим богоугодным размышлениям с того дня, как ступила на землю Каледонии. Серьезнее всего — о браке с толедским инфантом, ревностным католиком и сильным союзником. Помышляла она и о других союзах, и чем менее вероятны они были, как, например, с арелатским принцем, тем более часто помышляла вслух — все привыкли к разборчивости и неторопливости Ее Величества. Что же изменилось, почему об этом стоит упоминать?
— Ее Величество определилась с выбором?
— И очень решительно. Выбор этот, должен заметить, чрезвычайно обрадовал достопочтенного господина Нокса и его нынешних приверженцев.
Скрип кожи, запах масла, дыма, дороги, сырости… воду из воздуха не выгнал даже снегопад. У Нокса переменились сторонники?
— И огорчил достопочтенного лорда-протектора?
Два года назад Нокс пел Мерею осанну. Защитник веры, сокрушитель католической гидры. Потом они поссорились. Потом опять помирились, но мир вышел некрепок.
Нокса по-настоящему обрадовал бы только уход королевы в монастырь, если бы перед тем она передала бразды правления достойнейшим из достойных. Франконские веяния: короли — излишество, которое можно позволить себе не всегда; в такой бедной стране как Каледония, королевский двор — обременительная и попросту небогоугодная роскошь…
Лесли ухмыляется без кивка.
Мерей, значит, огорчен. Сильно огорчен. То есть, жених имеет все шансы потеснить его не только в качестве защитника и советника, но и в качестве представителя истинно верующих при королеве, блуждающей во тьме ереси. Ну надо же.
— И кто же выбран наставить Ее Величество на путь истинный?
— Генри Стюарт Этелинг, лорд Рочестер. Никто не скажет о нем, что он привержен ромской вере.
Генри Рочестер. По матери — седьмая вода на невесть каком киселе вымершему британнскому королевскому дому. В свое время, не рискнули лезть в кашу, предоставили соседям из Симри подбирать остатки, плыть или тонуть. Южане выплыли — Этелинги остались не у дел. Но у Маб нет и теперь уже не будет детей. По отцу Рочестер — Стюарт и кузен королевы. А по себе…
— Я понимаю чувства лорда-протектора, — говорит Джордж Гордон и не грешит ни единым словом.
Этот брак опасен по многим причинам, и одна из худших — новая ссора с Альбой. Продолжение старой. Все один к одному, рассудят в Лондинуме: Мария начала с недопустимой дерзости при высадке, она продолжает доказывать свои права на престол, теперь она хочет выйти замуж за одного из немногих, кто мог бы претендовать вместе с ней на наследство Маб… Помимо совершенно ненужной склоки, этот брак не принесет ничего — ни выгодных союзов, ни влияния, ни даже новых торговых прибылей. Генри Рочестер именит, но не слишком богат; мать его — придворная дама Маб, притом опальная. Зато сам Генри молод и красив… первое достоинство весьма сомнительно, второе хоть безобидно.
Надо понимать, все вышло случайно. По злому умыслу худшего супруга для королевы каледонской найти было бы сложно. Мерей, наверное, ревет как осел и ищет измену.
Отчего-то нетрудно ему посочувствовать, даже почти без злорадства. Джеймс Стюарт больше всего боится не лобовой атаки, а удара исподтишка, в спину, сюрприза, проваливающегося льда. Что ж, рядом с этой королевой лед под ногами лорда-протектора всегда будет непрочным.
Думать так — государственная измена. Но у Джорджа Гордона, теперь — и еще на некоторое время — старшего в роду Гордонов, есть некие права в отношении королевы и ее лорда-протектора. В частности, никакая сила на земле и выше не вправе по совести требовать от него, чтобы он даже в мыслях отзывался о них хорошо.
Тем не менее, очень жаль, что толедский брак, в который вложили столько усилий, за который отдали столько крови, теперь невозможен и не имеет смысла. Вряд ли мы в ближайшее время узнаем точно, что случилось в королевстве Толедском, кто кем воспользовался и насколько принц в самом деле был связан с мятежом… У самих мятежников тоже не спросишь — Сеговия взята, Авила взята, Вальядолид взят и только Лопес де Лойола, говорят, все еще держится в Памплоне и может быть продержится до весны, но инфанту от этого не легче. Коллегия из 12 врачей официально признала его безумным, а Их Величества появляются на всех церемониях со старшей дочерью, на которой Мария все же никак жениться не может.
— Протектор расстроен… а Ее Величество ищет союзников?
— И, по слухам, готова искать их где угодно.
Что ж, если королева решит всерьез рассориться с единокровным братом, хотелось бы дожить до конца этого представления. Хотя бы увидеть финал, поскольку поучаствовать в нем едва ли удастся. Шансы, может быть, и есть… может быть.
Узник королевской милости Джордж Гордон почти за два года заключения накрепко выучил главный урок: он неспособен предсказывать ход мыслей и движения души королевы.
Если бы, если бы только понять это раньше.
Если бы понял хотя бы он сам.
Если бы сумел объяснить остальным.
Жизнь была сплошными «если бы»; ограничивалась покоями — спальней и кабинетом, и была туго набита этими «если бы». За месяцы заключения в Дун Баре он, кажется, перебрал мелкую крупу, нашел все развилки и неверные повороты.
Если бы тогда он не решил, что время еще есть…
— Время еще есть. — говорит Джордж Гордон, глядя в глаза ярко-синему оленю на шпалере.
Олень умирает, из перерезанного горла течет коричневая кровь. Шпалерам неизвестно сколько лет, а у Макинтошей с ними неправильно обращались. Повесили на солнечной стороне зала. Так что теперь уже и не понять, какие краски умудрились выцвести в это похмельное буйство. Впрочем, если верить рассказам деда, тогдашний Макинтош клялся и божился, что они были такими всегда. Дед, естественно, не поверил. Джордж Гордон, шериф Инвернесса, смотрит в глаза оленя, чтобы не смотреть в глаза отцу. Отца это раздражает. Впрочем, отказ смотреть прямо его раздражает тоже.
— Время еще есть. Ее Величество отправилась с объездом на север с обычной свитой, взяв с собой не больше войска, чем необходимо для охраны в наших местах. Ее Величество все еще хочет мира.
Она скоро передумает, не говорит вслух Джордж. Ее скоро заставят передумать: враждебные кланы слишком напоказ бряцают оружием, собирают отряды, стекаются, как ручейки, и каждый такой ручеек требует внимания, ответных движений. Все, что можно сделать тайно, делается тайно — но здесь все слишком хорошо знают дороги, тропы и силы друг друга. Королеве скажут, что бывший канцлер хочет войны. Донесут. Докажут. Она закроет глаза на причины… да попросту не увидит их.
Поэтому она должна увидеть войну. Как можно скорее. Тень войны. Кончик косы, носок туфли, шлейф платья. Увидеть и испугаться.
Очень простой, очень действенный расчет. Пренебречь предосторожностями нельзя, и рисковать нельзя, что ж — остается, пока есть еще время, собрать армию, которая убедит не королеву, а ее советчиков. Не вывести в поле, а позволить доносчикам и лазутчикам подметить, подсчитать, сообщить.
— И хочет, и получит, — рубит воздух отец. — Она приехала, а мы примем ее как подобает.
— Как подобает, — кивает почтительный сын. — Ее Величество может многого от нас потребовать. В особенности, от моего брата и будущего господина. К сожалению, он очень невовремя ринулся защищать от Огилви честь своей бывшей супруги и еще менее вовремя выказал свои чувства к… другой женщине. В Дун Эйдине поговаривают, что вы не торопитесь отдать Ее Величеству разрешение на брак, благосклонно переданное в ваши руки Его Святейшеством, потому что надеетесь выдать королеву за своего наследника. И при необходимости готовы сделать это силой.
Этот слух родился не без Мерея. Хотелось бы только знать, сколько в нем гран истины. Ни одного?
Четвертый граф Хантли выпрямляется во весь свой великанский рост, смотрит на негодного сына… Это не страшно, страшно было раньше, когда он еще боялся потерять уважение отца. Очень, очень давно.
Но даже захлебываясь черным гневом граф Хантли не скажет «мне нет дела до того, о чем болтают в Дун Эйдине», потому что ему есть дело — от этих слухов, от этих подлых слухов зависит благополучие его дома. Отец не скажет. Он не любит лгать.
— Когда я попросил Хейлза взять вас с собой на границу, я надеялся, что вы оба окажетесь умнее и что сами вы, Джордж, сохранили в себе хоть каплю достоинства, присущего нашему роду. — Вот это правда. Надеялся, что я найду способ и повод умереть, а умный Джеймс не станет мне мешать. — Но вы не отвечаете за мои ложные надежды. Я приму ваш совет, как принимаю советы всякого, кто, в меру разумения, желает нам блага, с благодарностью.
Джордж кланяется. Молча. Потом он думал, что стоило все-таки пренебречь сыновней почтительностью и сказать «Простите, не подвернулось удобного случая, но если уж Господь продолжает вас наказывать неподходящим сыном, то не соизволите ли дослушать?». Потом думал, что не было бы никакого толку. Отец не любил иронии, отец не любил упрямства… упрямства Джорджа, отец… может быть, и вовсе не любил Джорджа — а тот, наверное, и не старался заслужить отцовскую любовь, как подобает. Но он никогда не завидовал братьям, особенно Джону, которому все, чего сам он не мог заслужить, доставалось даром, просто так.
— Вы догоните свою супругу и, сопровождая ее подобающим образом, — ну да, очередной промах, конечно, — доставите герцогу, вашему тестю, мое письмо, — цедит слова отец. — До тех пор оставьте меня.
«Великий и чтимый граф Хантли, отец мой и господин. Перед тем, как отбыть на юг по Вашему повелению, я счел своим долгом посетить город и крепость Инвернесс, шерифом которого я являюсь, ибо с моей стороны было бы величайшим небрежением и далее оставлять без внимания накопившиеся там в мое отсутствие дела.
Отец, конечно, решит, что над ним издеваются. Что отчасти правда. Но обязанности есть обязанности. Шериф не навещал свой город уже несколько лет — и вряд ли скоро увидит его снова. Слово «долг» отец понимает тоже.
Джордж ехал на восток и слышал запах северного моря, и невидимый медленный Несс тек сквозь него в залив. Еще день, и начнется дорога, которую он строил, каменные мосты, которые он наводил, а потом впереди встанет город и серо-коричневая крепость над водой.
Дорога будет хороша там, завтра. Сегодня она еще ничья, живет сама по себе — должна быть предметом общей заботы, но там, где нет общего, нет и заботы. Может быть, так было всегда, но ему казалось, что раньше, лет пятнадцать, двадцать назад, в детстве, порядок вещей был несколько иным. Да, четыре каледонских бедствия — зима, весна, лето и осень, — разбивали мир на замкнутые мирки замков и деревень, крепостей и поселений. Снег или вода, засуха или работа. Непроницаемые надежные границы, страж которых — круговорот времени, трудов, хозяйственных хлопот. Но, может быть, легче было созвать, объединить людей общим делом, общим интересом — или просто так казалось, потому что это было не его заботой?
Может быть, годы без короля, годы правления Марии-регентши, постоянная грызня за власть, за веру, за чужое поражение ослабили эти связи. Обод разошелся, бочонок не держит воду.
Казалось бы, свои со своими воевали здесь всегда, даже во времена Верховного Королевства. Куста невоспетого нет. И первую крепость в Инвернессе построили для защиты от островитян, которые такие же каледонцы, как и все, а с набегами сюда ходили — Альбе не снилось. А все-таки что-то подалось. Тот же Патрик Хейлз, отец Джеймса, во времена оны слыл флюгером из флюгеров — и смотрели на него все с изумлением даже: сегодня в верности клянется, завтра от Альбы пенсию получает, как так можно? А сейчас таким и не удивишь никого, даже щепетильность в том увидят — ведь не одновременно же.
Джордж вспомнил собственного тестя, к которому должен был отправиться после Инвернесса, тестя и все его разнообразные способы получить деньги и от Маб, и от Марии, и то, что остальные это почитали достойной зависти изворотливостью, пожал плечами. Сам для себя. Свита в безмолвные собеседники не годилась — едва ли передадут непочтительное высказывание дальше, но чем черт не шутит; недоверие было самым верным спутником. Давно. С тех пор, как Джеймс сбежал… да так неудачно.
А может быть, удачно — как посмотреть. Жив, не искалечен, почетный гость Ее Величества Маб. И ничего в Лондинуме с гостем не случится, потому что обижать Орлеан Маб не захочет. Даже выпустит, если ее как следует попросят. Или если ей самой понадобится противовес Мерею. А что покромсали-поломали — зарастет. Если в первые дни не умер, зарастет.
Хорошо, что его здесь нет. Только разговаривать не с кем.
Жил в деревне красивый парень. Однажды вечером он лег и не встал, будто мертвый. Однако не коченеет и не разлагается. Пришел знахарь, сказал — эльфы забрали. Приказал оставлять около постели больного лучшую еду, чтобы ему было что есть, кроме эльфийской пищи, из-за которой можно остаться в холме навеки. За больным смотрели, но еда всякий раз исчезала. На девятый день знахарь сжег всякой травы, прочитал заклинания и молитву Пресвятой Деве, достал большой железный ключ и, открыв им воздух над телом больного, прокричал: «Возвращайся!» В воздухе возникла дыра, оттуда пошел дым и голос сказал: «Моя невеста не хочет быть человеком, а я с ней счастлив и остаюсь. А родным моим всегда теперь будет удача». На том тело исчезло, а той семье уже третье поколение везет.
— И не впускайте никого, кем бы они ни назвались, чьими бы посланцами ни были — хоть королевы, хоть Сатаны… хоть самого Господа.
Комендант крепости чинно кланяется в ответ на приказ шерифа. Вскидывает голову, усмехается, услышав почти богохульство.
— Едва ли второе пришествие начнется с Инвернесса…
Не удивляется — удивляться нечему. Вчера к шерифу прибыли два гонца. Первый от отца, второй от брата.
— Вот и я так думаю… — кивает Джордж Гордон.
Брат писал, что в минувшее воскресенье в его замок Финдлэтер приехали пятеро с королевской почтой — приказом явиться в Абердин и предстать пред очи Ее Величества. Ночью приезжие сняли двух часовых и попытались впустить в замок солдат, ждавших снаружи. Получилось у них плохо, потому что с прошлой попытки его убить Джон перестал верить гербам и бумагам. Незваным гостям позволили просочиться во внутренний двор и положили там. Уцелевшие при быстром и невежливом допросе показали, что все они — люди Огилви из Карделла, в королевской службе не состояли ни дня, а бумагу с печатью их господин как-то достал и заполнил уже сам. Если подумать, то не «как-то», а достаточно просто — конюший королевы во время поездки до любой части поклажи может добраться, никто и не заметит ничего.
Письмом от отца Джорджа вызывали немедленно присоединиться к свите графа Хантли, чтобы подобающим образом приветствовать Ее Величество. Между строк читалось: «Вы непочтительный дурак и позор рода, но я в милости своей прислушиваюсь даже к дуракам, если они не изменники, так что будьте довольны: вышло по-Вашему: я оставил Джона в Финдлэтере, но с одними младшими сыновьями встречать королеву неприлично».
Поездка к тестю и прочим союзникам откладывалась. Джорджу это не нравилось, но действия отца нельзя было не признать хорошо продуманными.
Выехать навстречу Марии с большой свитой — и безобидно, и убедительно. Для всех подданные из кожи лезут вон, чтобы почтить королеву. Для королевы и Тайного Совета — демонстрация силы. И единства. В лице сына-вероотступника. Камень преткновения в лице Джона — оставить дома. Торжественно вручить Марии папскую бумагу, там же, в Абердине, при всем честном народе. Зазвать в гости. Принять у себя. Закатить пир на весь мир, на северную его часть.
Потом Джордж будет думать: как можно было согласиться? Как можно было не заметить очевидного: королева не желает мира? Особенно мира на чужих условиях. Она желает показать характер и утвердить свою власть, а еще ее подталкивают, подзуживают, растравляют уязвленное достоинство. Еще она зазубрила наизусть слишком много старых правил. «Разделяй и властвуй», например… И единственным сильным правящим королем, которого она достаточно долго видела вблизи, был Людовик VII Аурелианский. Король-Живоглот.
Потом, отделяя зерна от плевел, он решит, что не хотел окончательно ссориться с отцом, переча ему по каждому поводу — и еще угодил в сильное течение, слишком сильное, чтобы вовремя понять и выгрести. Потом, когда течение обернется водоворотом, перемелет всех и выплюнет на берег жалкие остатки.
Как можно было послушаться — а как можно было не послушаться?
Почему-то, когда все уже закончилось, ему долго снился Джон. Отец не снился совсем.
«…Ваше Величество, лишь сознание долга, который налагает на меня верность Вам, сир, и рвение, которое оно во мне пробуждает, но в первейшую же очередь безграничная милость Пресвятой Девы, Утешительницы нашей, даруют мне силы взяться за перо, чтобы в меру скудных сил я, грешный, осмелился представить Вашему взору известие столь прискорбное, что лишь молитва и вера в бесконечное Ваше мужество, сир, укрепляют меня в этом начинании. Прошу у Вас милости для недостойного Вашего слуги.
Ваше Величество, сир, Господь, непрестанно испытывающий наши смирение и кротость пред волей Его, попустил мне стать свидетелем грозного зрелища, о котором и помыслить не мог слабый разумом слуга Вашего Величества. О, как мне, малейшему из малых сих, не дрожать, подобно листу, ветром колеблемому, не в силах постигнуть Замысел Господень и то назидание, которое несет в себе увиденное, и в волнении, уповаю на Вашу бесконечную мудрость, сир.
Довелось мне узреть, трепеща, как гнев владык мирских настигает сильных мира сего, повергая во прах и ничтожество тех, кто еще вчера был горд и в силе, и тем прискорбнее было зрелище, чем выше были вознесены и удостоены монаршей милости ныне павшие. Позору были преданы возгордившиеся, и даже смерть не освободила их от обязанности дать Ее Величеству королеве Каледонской Марии законный отчет, и не укрыла земля преступника от гнева и власти законного сюзерена. Величественно и поучительно для всех смертных было зрелище разверстого гроба, не ставшего крепостью для изменника. Был судим тот, кто еще недавно сам имел право лорда судить, казнить и миловать. Ваше Величество, сир, суд над графом Хантли, четвертым этого титула, заставил ужаснуться всех, кто был при том, и сердца верных Церкви Единой и Неделимой преисполнились скорби при мысли о том, сколь выгоден Врагу и соблазнителю рода человеческого мог бы быть раскол в основе Дома Христова, но рука Ее Величества, не дрогнув, отсекла побег измены, и содрогнулись стойкие, и убоялись смелые, и склонились жестоковыйные…»
У старой таможенной будки, которая давно уже была не таможенной и не будкой, а просто четырьмя каменными столбами без крыши, перед самым мостом их ждал Джон Ролстон, мэр Абердина. Не один, со свитой, но какой маленькой казалась эта свита в сравнении с длинной цепью, уходящей дальше в холмы. Цепь не блестела металлом, не пестрела значками, ехала вольно — мы пришли с миром.
— Ее Величество, — сказал мэр, глядя куда-то в пространство между левым плечом отца и правым плечом Джорджа, — почтила своим присутствием наш добрый город, но не желает видеть в нем… бездельную вооруженную толпу. И своей властью запрещает ей пересекать городскую черту.
Кто бы ни придумал послать сюда Ролстона, был это человек жестокий. В Абердине Гордонов — не меньше шестой части населения. Да тысяча с лишним здесь. Если отец скажет «нет», кто посмеет, кто сможет возразить ему. Королевская свита? Городская стража?
Рвения в мэре не было, скорее уж, равнодушие человека, который трижды представил себе все самое худшее, а теперь его более всего беспокоит неопределенность. Ну когда наконец… не что, не как — когда. Если можно, побыстрее. В то, что он не окажется ракушкой между неподъемными жерновами, Ролстон не верил. Хрусть…
Светлое небо, темная дорога, серая пыль, разноцветная кавалькада, разные масти коней, придорожная зелень. Лицо отца, который смотрел из седла на мэра, словно с ним заговорили, перебивая друг друга, все четыре столба. Нет, не просто заговорили, а запели вильгельмианские псалмы. Наперебой.
Есть с чего. Бездельную толпу — не сам же Ролстон это сочинил. Ему так сказали. Мерей, Мэйтленд. Или сама королева. И наверняка при свидетелях. Беда в том, что любой совет, который даст сейчас Джордж…
Цокот копыт за спиной. И промежуток между правым плечом Джорджа и левым плечом лорда Хантли уже не промежуток. Он занят.
— Воля монарха закон для подданного. Но вы же не откажетесь по старой дружбе впустить в свой добрый город усталую женщину с небольшой свитой?
Мама. Миледи госпожа и мать. Как всегда, вовремя. Как всегда, права.
— Ваша милость… — плывет лицом Ролстон, — я и не думал…
— Примите мою благодарность.
Отец, может быть, отступил лишь потому, что слишком легко было смести с дороги Ролстона и его свиту. Легко и потому непристойно, неподобающе. Джордж тогда подумал: хорошо бы знать, кто велел мэру отправляться налегке, без отряда? Мэр не понял, что только оттого и уцелел. Он до последнего был уверен, что оказался меж двух огней. Рука, направившая его… тонкий расчет, коварство — или просто слегка наивные, континентальные представления о благородстве? Кто подобным и там-то следовал? Толедские гранды разве что.
Граф Хантли отступил от Абердина, повинуясь воле королевы. А стоило ли?
Мать вернулась в Страсбоги через неделю, в третий день сентября, стряхивая с себя Абердин как чирок — морскую воду. Ее очень, очень, очень хорошо приняли. Она сидела по левую руку Ее Величества и смотрела фейерверк с королевского балкона.
— Этой девочке нужен муж, как можно скорее. — Леди Хантли знала, что никто, никогда и нигде не повторит этих изменнических слов. — Она не умеет прыгать, не знает куда ей прыгать, и никому не может доверять, даже нам. Другой бы на нашем месте уже искал себе короны — и она наполовину подозревает, что мы еще это сделаем. Ей не на кого опереться, брата она боится — и права.
Мать сидит, склонив голову над вышиванием — и говорит, так же быстро и точно, как двигает иглой, слова становятся нитками, намертво срастаются с тканью, образуют непререкаемый узор.
С толедским инфантом Мария получит брак и союз, но едва ли мужа — а если получит, то потеряет трон, думает Джордж, сидя у окна. Зато в Каледонии появится наместник… толедский наместник, помилуй нас всех Господь. Джорджа никто не спрашивает, но и удалиться не велели. Отцовская не милость, но практичность: сын должен знать, что происходит. Граф Хантли повторяет то, что уже подумал Джордж, добавляя: и то неизвестно когда, и будет ли вообще этот брак. К нему всем сердцем стремятся Их Величества, но, кажется, его не очень-то желает сам инфант…
В воздухе повисает пауза — вместо констатации очевидного: других подходящих женихов для Ее Величества на горизонте нет. Есть где-нибудь за горизонтом: в Византии, в Киеве или еще подальше. Зато неподходящих — пруд пруди, особенно среди италийских князей.
— Она не отказалась принять Джона, — говорит леди Хантли. Когда мать просит, ей трудно ответить «нет». — Но требует, чтобы он сначала сдался на ее милость. Она говорит, что у нее нет выбора — все остальное будет попранием ее власти и унижением для толедского посла. Она предлагает вот что — пусть Джон поедет в Стирлинг и сдастся коменданту крепости. Королева прибудет туда, завершая круг объезда, и помилует его.
Отец кивает. Пока что, это знак того, что он услышал и понял. Для Марии это не только вопрос престижа, не только вопрос закона. Отпустить Джона просто так, значит признать на всю страну, что его и вправду пытались убить в тюрьме. Это признание опасно для Гордонов не меньше, чем для Мерея. Оно не оставляет никакой дороги, кроме смертной вражды.
— Она напугана. Ее пугают всем на свете, — говорит мать, — а она из тех лошадок, к которым нужно подходить с лаской.
Этого тоже никто не услышит, а какой мог бы выйти донос: «Леди Хантли назвала Ее Величество лошадью!», хотя сравнение скорее оскорбительно для лошади. Джордж не знал, откуда взялась эта мысль, может быть, из рассказов жены о жизни при дворе, может быть, от Джеймса, а может выходка королевы в Абердине подсказала. Мысль просто сложилась во всей ее непочтительности. Но мать была права, а отец раньше ошибался. Сила и твердокаменная гордость тут не помогут. Мария-регентша знала, что вьюнку лучше всего опираться на стену — и была очень внимательна к лорду Хантли. Мария-королева его попросту боится.
А потом Джордж Гордон совершил ошибку. Не первую, не последнюю, но одну из самых серьезных. Потому что следующая мысль развернулась слишком быстро, была слишком правильной. И он произнес ее вслух, забыв, где и перед кем говорит.
— Вы не должны соглашаться, мой господин. Джон не должен ехать. Ни в коем случае.
Он знал это, он видел это так же ясно, как мелкую решетку окна, как узлы переплета. Как видел бы небо над головой, если бы не находился под крышей.
Стирлинг — королевский город и королевская крепость. Мария может считать, что речь идет только о жесте доброй воли, но она доберется в Стирлинг не раньше, чем через полтора или даже два месяца… Прежний комендант был Гамильтоном, родичем Аррана, а значит, по крайней мере, не врагом — но он умер летом, место пусто. Кто его займет? Как далеко пойдет заместитель покойного, чтобы заслужить благосклонность королевского совета? Кого там могут купить деньги Огилви? Что бы ни думала королева, в Стирлинге сейчас болото. Шагни — утонешь. Туда нельзя.
Отец тогда ничего не сказал. Вообще ни слова, будто не услышал. Может быть, не хотел, чтобы в спор вмешалась супруга — ей он мог приказать удалиться и не вмешиваться… мог, но никогда так не делал. Нет спора — некуда и вмешиваться. Лорд Хантли просто поступил по-своему. Если «поперек» и «наоборот» — это по-своему.
Потом было так ясно: согласиться. Встрять, раскрыть рот. Одобрить замечательную идею Ее Величества. Джордж Гордон, шериф Инвернесса, отлично знал этот прием, граф Хантли был не единственным человеком на свете, который делал все наперекор. Просто Джордж слишком поздно увидел, что и с отцом можно, нужно поступать именно так. Управлять им. Совершенно непочтительно, грешно и гореть такому сыну в Аду… но ему и так гореть, а все бы пошло иначе.
Утром в Финдлэтер уехал гонец, а вечером прибыл другой, из Абердина, в королевских цветах. Ее Величество отклоняла предложение погостить в Хантли, отклоняла вежливо и осторожно, разве что прямо не ссылаясь на опасения своего совета и свиты. И просила оказать ее именем гостеприимство альбийскому посланнику, приехавшему обсуждать условия будущей встречи между правительницами севера и юга — Мария умудрилась не упомянуть ни одного титула — ибо из-за переизбытка желающих получить доступ к ее особе посла не удалось бы разместить в Абердине с подобающим почтением…
Джордж тогда подумал, что эта затея пришла в голову Мерея, Мэйтленда или кого-то из стервятников размером поменьше, но смысл ее очевиден: обвинить Гордонов в сговоре с альбийским посланником. Чтобы появились улики, посланника попросту послать к Гордонам. Действенный способ, трудно поспорить. А откажешься принимать — обвинят отнюдь не в непочтительности, а в том, что готовили ловушку и засаду на Ее Величество, потому и испугались. На самом деле могли хотеть именно этого. Впрочем, выигрывали и так, и так.
Рассчитывать на то, что посла здесь обидят, не могли даже стервятники…
Вот тогда, вот тогда Джордж ошибся снова — собрался в дорогу и испросил у отца разрешения все же отправиться к тестю. Мария, подумал он, потратит на объезд северо-востока не менее трех недель, потом вернется в Абердин отдохнуть. И станет отдыхать дней десять, а то и двадцать, будет уже середина или конец октября. Даже если Мерей примется собирать вокруг себя недовольные Гордонами кланы — много ли он успеет за месяц? Да и они будут осторожничать. Да и у нас перевес, а Мерей — не самоубийца. А если он вызовет с юга войска, отец об этом узнает раньше. Еще есть время. Уговорить Аррана, уговорить Сазерленда — он родич, ему немного нужно. Поговорить с младшим Стюартом — он женат на сестре Джеймса, он связал себя с умеренными. И предъявить Мерею единый фронт. Слишком большую силу.
— Кстати, альбийскому посланнику не удалось стать союзником Ее Величества, — усмехается Лесли. Морщины у глаз кажутся трещинами в старой коже. — Его отзывают в Лондинум, не дожидаясь весны и не позволив встретить Рождество в Дун Эйдине.
Новость гораздо больше — просто комендант режет ее ломтиками и скармливает узнику понемногу. Он может делиться новостями долго, с удовольствием. Их хватит на целую вереницу еженедельных визитов. Так и до Пасхи можно дотянуть. Но первый кусок он наверняка нашинкует и подаст целиком. Прямо-таки пир.
— Чем он так прогневал Ее Величество Маб?
— Ха! — широко улыбается Лесли. — Вы лучше спросите, чем он ее не прогневал! Ну, для начала — кто же, по-вашему, спроворил Ее Величеству портрет и письмо Рочестера?
— Позвольте… но разве можно сделать такое без прямого приказа?
На самом деле — можно. Не менее четверти неприятностей с Альбой — результат даже не политики Маб, а частных затей частных же лиц, действующих в своих частных интересах или в интересах государства, как они их понимают. Только Томас Рэндольф не был похож на человека, способного так решительно и бесповоротно действовать от своего имени. За такую ошибку, если это ошибка, не только должность отберут, голову снимут. А Рэндольф не трус, но и не герой.
— Уж не знаю, — качает головой комендант, — только я еще думаю, что посланник о себе возомнил лишнего, как с Ее Величеством на север съездил и в большую милость вошел. Он ведь там и повоевать успел, чтобы не скучать в сторонке, пока прочие заняты. Ну и глаза Ее Величеству открыл… на многое.
Судя по интонации, Лесли кого-то передразнивал. Возможно, самого Рэндольфа. Актером коменданту не бывать. Но интересно будет узнать, не погостил ли посланник и под Инвернессом.
— Ну а во-вторых, как я понимаю, до королевы альбийской дошло, каким соловьем он разливался, гостя у вашего покойного батюшки. Наша королева ему выговорила, но не разгневалась, а в Лондинуме, говорят, иное мнение. Ее Величество Маб очень бранилась и обещала засунуть язык Рэндольфа туда, где… в общем, где он сможет приносить пользу. Очень не хотел господин посланник уезжать! — хохочет комендант.
— А он так уж разливался? — как бы между делом интересуется Джордж. — Я к тому времени был в отъезде, кажется.
— Ах да, — как бы вспоминает Лесли, — ваша матушка, когда пыталась добиться у Ее Величества помилования для вашего брата, очень громко рассказывала, что его милость посол, будучи гостем в вашем доме, жаловался, что лорд-протектор помыкает Ее Величеством как господин — и что немногие этим довольны, а более всех недовольна сама королева, которая рада бы избавиться от столь внимательной опеки… ну и все тому подобное.
Джордж думает, что Лесли был бы ему большим другом, если бы поделился этим ломтем пирога на год-другой раньше. Впрочем, комендант мог считать, что Джордж знает. Неважно. Важно, что еще один кусочек мозаики упал на место.
— И господин посол…
— Не стал утверждать под присягой, что он такого не говорил.
Королева, скорее всего, и не требовала от него подобного. Пригодится против Мерея, как и все прочее. Альбийский посол — хороший свидетель, как бы посторонний. Как бы. Маб, наверное, решила, что он с самого начала вел интригу в пользу Рочестера. Могла решить. Хотя вряд ли на самом деле Рэндольф этим занимался… а Мария не могла поручить ему вести подобные речи. Туман. Тут и на месте далеко не всегда понятно, кто что делает, а издалека, из-под замка…
— Господин посол, должно быть, жаловался на коварство Бахуса?
— И щедрость покойного графа, а как же. Ну вы же помните: «Дом лорда Хантли обставлен краше всех, что я видел в этой стране, хозяин его поразительно весел и приветлив.»..
— «…а мысли его в отношении его монарха таковы, какими и должны быть у доброго подданного, лучшего нельзя и пожелать». - продолжает Джордж. Да. Он помнит. Дословно.
Это письмо Рэндольфа — копию, конечно — ему дал почитать тесть. Потом. Письмо следовало использовать как аргумент защиты. Мол, в то время, когда Джордж уехал, граф Хантли еще не замышлял измены, вот и свидетели имеются… Тесть во всем этом деле проявил несвойственную ему наивность. Он думал, что Джорджу кто-то позволит защищать себя, предъявлять доказательства… А может быть, и не думал, а просто предпочитал в это верить — для успокоения совести.
Джордж раньше не предполагал, что у Аррана есть такая вещь как совесть.
Жили-были вдова с сыном, и была у них отличная ферма на берегу озера, на которой родилась лучшая пшеница в округе. Но каждую ночь пшеницу топтали сотни конских копыт. Сев в дозор, сын вдовы увидел, как волшебные кони выходят из озера попастись в пшенице; на следующую ночь вдова созвала всех соседей с уздечками, и они попытались набросить их на лошадей. Они поймали только одного коня — лучшего в табуне — и поставили его в свое стойло; с тех пор кони их больше не тревожили. Но прошел год, и вдова стала подумывать, что надо бы извлечь из волшебного коня какую-нибудь пользу; ее сын оседлал его, взнуздал и поехал на нем на Охоту. Конь ровно нес его, и все восхищались конем; но на обратной дороге, поравнявшись с озером, конь сбросил седока, тот застрял ногой в стремени, и конь потащил его так, что того разнесло на куски. Окончательно избавившись от наездника, конь нырнул в озеро. Волшебные кони больше не возвращались, но на берегах озера часто слышат топот копыт и вопли гибнущего всадника.
Когда он ехал на юг, догоняя кортеж супруги, то нимало не сомневался, что у герцога Шательро совести нет, быть не может, запретна ему совесть, как вино еретику-магометанину, и даже строже, поскольку пьяных еретиков видали, а совестливого Аррана никому не доводилось.
Да и зачем ему, если вдуматься, это совершенно лишнее для каледонского вельможи дополнение? Будет грызть, кусаться, придется с ней бороться. Завести совесть — все равно, что блох в плащ напустить: пользы никакой, одно неудобство.
Зато у тестя в изобилии имеются более простые и уместные чувства: тщеславие, алчность, гордыня. Они же по совместительству смертные грехи и пороки, губящие человека — но зато не кусают, не шепчут на ухо всякие гадости, а способствуют возвышению и славе. Ну, хотя бы обогащению. Хотя бы спасению своей шкуры.
Странное дело, должно же быть наоборот?
Он думал, и мысли летели за спиной, трепетали на ветру как флажки, но чаще Джордж размышлял о том, что именно скажет Сазерленду, а что — тестю.
Сазерленда он поймал в двух днях от Абердина, на дороге.
Дул мокрый ветер с юга, они стояли на гребне холма, далеко от свиты, стояли выше по ветру, чтобы нельзя было слышать — и дальний родич как из рождественского мешка сыпал на Джорджа его собственными доводами, примерами, прикидками, а ветер честно подхватывал каждое слово и уносил невесть куда.
Джордж смотрел на не по-осеннему зеленую траву в трещинах между камнями — щели и влага, вот ей и тепло, — слушал и удивлялся. Граф Сазерленд был тоже Гордон, по дальней младшей ветке, а потому с отцом не ссорился, но и не союзничал. Держался подальше, как от водоворота на реке. Слишком подберешься, всосет и поминай как звали, был владетель с именем, стал орудием чужой воли.
— Мы должны показать силу сейчас, — говорил Сазерленд и его темно-коричневый рукав двигался в такт речи. — Все вместе, пока время не ушло. Мерей и его свора уже надоели Ее Величеству, но какое-то время она еще будет терпеть, а когда решит избавиться, будет поздно. У нее уже не найдется в королевстве силы, способной оттеснить от власти ее же Тайный Совет. Ее мать могла положиться хотя бы на север, но она сама дала Джеймсу Стюарту графство Мерей. А теперь ходят слухи, что его дяде, Джону Эрскину, будет пожаловано графство Мар… и его уже сделали комендантом Стирлинга.
— Вот как… — протянул Джордж.
Дождался конца разговора, спустился к свите, выбрал надежного человека, набросал несколько слов — только новость, ничего больше. Повторил их для гонца. Сделал все то же самое еще раз. Одного в Финдлэтер, другого в Абердин, а новость одна, а приказ общий: догнать Джона Гордона и передать ему записку и известие на словах. Любой ценой. Лошадей и золота не жалеть. Что не жалеть себя, он даже не говорил: лишнее.
Сазерленд поинтересовался, в чем дело — Джордж рассказал о королевском пожелании и отцовской воле. Родич изменился в лице, задохнулся от негодования:
— Это ловушка!
Джордж кивнул. Ему не хотелось ни расшвыривать сапогами придорожные камни, ни кричать на слуг.
Ему хотелось, чтобы гонцы успели.
Потом он подумает: глазами Сазерленда, конечно, все это смотрелось дико. Брату грозит гибель, ну как же тут не кричать? Надо было кричать. Топать ногами. Грозить проклятьями негодяям Мерею и Эрскину.
Потом он поймет, что на самом деле кричал. Все время. Только никто не слышал.
А тогда он просто ехал — и думал, что скоро увидит Анну. Он думал, что увидит Анну. И только вечером, становясь на ночлег, догадался, что Сазерленд тоже кричал. Как мог и умел, так и кричал.
Так что следующего гонца Джордж отправил уже вдогонку Сазерленду. С просьбой, с письменной просьбой следовать только ясно и лично выраженным пожеланиям Ее Величества. Ему казалось, что в этих словах никто не усмотрит измены — а родича нужно было предупредить. Он слишком верит, что игра все та же, что и при регентше. Равновесие, баланс. Те против этих — и королевская власть как точка опоры. А Мария-королева — совсем другой человек. Джордж писал, время от времени вскидывая глаза на ровный огонек свечи — и не знал, что адресат уже получил другое письмо, другую просьбу — избавить королеву от дурных и вредных советников. Письмо без подписи, запечатанное малой королевской печатью. Он не знал. А должен был. И не догадался. А мог бы.
«25 мая 1351.
Ваше Величество, пресветлая госпожа моя Маб,
Нынешний Парламент в его законодательной части обещал жителям Каледонии мало хорошего, и обещания эти сбылись. Сегодня, девятым пунктом из десяти, принят новый закон о колдовстве. То, что Ее Величество Мария и три сословия обратились к делам потусторонним — неудивительно. Вся сфера, регламентирующая сношения со сверхъестественным, со времен Смуты находилась в Каледонии в состоянии крайнего небрежения, благодаря чему в этой области от края и до края расцвели и суеверия, порожденные невежеством, и всяческое язычество, и вещи подлинно опасные. На какое-то время, как Вашему Величеству известно, место королевской и университетских служб расследования занял было орден Святого Доминика (да простит Господь наших разделенных братьев за уже их неизлечимые суеверия), однако, ему так и не удалось восстановить порядок, а под конец регентства монахи были принуждены покинуть Каледонию. Жители были брошены на милость проповедников, не менее невежественных, чем они сами, и бродячих наемных ведьмоловов, едва ли не более опасных, чем ведьмы и колдуны. Пока волнения длились, тень войны начисто поглощала жертв колдовства и борьбы с колдовством, но как только наступил мир, кровь выступила на свет.
Потому следовало ожидать, что Парламент распорядится воссоздать ту или иную надзорную службу и восстановит в действии законы предыдущего царствования, естественно, варварски бестолковые и варварски жестокие, но могущие послужить наведению некоего подобия порядка.
Случилось, однако, иное. Как Ваше Величество может судить по тексту прилагающегося закона, разыскания по делам о колдовстве поручены вовсе не ученым людям, но местным судебным властям. Колдовством в законе названо любое действие „противное природе вещей, сотворенной Богом, и повлекшее за собой явные изменения“. Оно карается смертной казнью через сожжение. Все прочие действия, „темные и идолопоклонские, противные природе вещей и Закону Божьему, но последствий не имевшие“, определяются как богохульное суеверие и караются отсечением головы, виселицей или утоплением, смотря по состоянию преступника. Таким же образом карают того, кто обратился к колдуну или ведьме за помощью в любом деле. Поскольку основанием для закона признан стих „Ворожеи не оставляй в живых“ (Исход 22, 18), то смерти за богохульство подлежит также всякий, кто противится исполнению закона, и всякий, кто установимым образом позволяет колдовству и богохульному суеверию процветать, не кладя им предела.
Соответственно, в настоящем виде смертной казни по этому закону подлежат почти все жители страны, а особо — каледонцы, исповедующие ромскую веру, поскольку именно их конфессию сторонники Евангельской церкви называют идолопоклонством.
Я полагаю, что Ее Величество Мария вполне понимает, какие выводы непременно будут сделаны из этого нововведения. Несмотря на это, я уверен, что Ее Величество Мария подпишет документ, не потребовав никаких изменений. Поскольку по букве и духу нового каледонского закона о колдовстве все жители Альбы без исключения — отступники от воли Божьей.»..
Через парк замка Киннейл идет Стена Антонина. Остатки стены… Ее складывали из торфа, на каменном фундаменте — временное сооружение, ненадолго. И гадай теперь, простоят ли наши стены столько, сколько ромейские времянки. Стена. Граница ойкумены, пересек ее — и ты входишь в мир живых из мира мертвых. Или наоборот.
Джордж бы сказал — наоборот. Он беседовал с тестем в пестрой крашеной комнате. Святой Антоний над головой Аррана с ужасом взирал на прелести Далилы на противоположной стене. Джордж слушал и вспоминал, что в подземных краях нельзя пить и есть, а то задержишься дольше, чем думал. Тесть не был готов выступить — ни делом, ни словом. Тесть не был готов ни к чему. И в глазах его плавала мутная белая растерянность.
Тесть невнятно блеял об осмотрительности и осторожности. На самом деле он басил, и держался солиднее некуда, что осанка, что манеры — а Джорджу казалось, перед ним сидит робкая овечка из притчи. Ничего удивительного в этом не было, нового — тем более. Граф Арран, герцог Шательро, как он есть. Еще недавно Джордж считал унию с его домом большой отцовской ошибкой: союзник из Аррана — как из навоза пуля. Теперь не считал, но дело не в тесте, дело в Анне.
Он и предположить не мог, что навязанный брак окажется настолько удачным; что там, глупости — Джордж, которого и половина родни считала слишком уж бесчувственным, расчетливым, бездушным, даже наедине с собой не мог думать об этом так. Больше чем удачный брак, больше чем семейное счастье. Что-то совсем другое. Неожиданное, незаслуженное.
В самых смелых мечтах он надеялся только на то, что видел у матери с отцом — что удача и собственный труд подарят ему друга и товарища. Спутницу, советчика, собеседника. И может быть, женщину, при взгляде на которую твои глаза теплеют… Вышло иначе. Он жил. Жизнь — легкая, холодная, колющаяся мелкими пузырьками, нельзя описать, нет слов, будто взяли тело и вдохнули душу, пришла как волна, накрыла с головой и была теперь везде. И самое странное — он знал, знал не спрашивая, что его собственный подарок оказался не менее щедрым.
Об Анне тесть не вспоминал. Политика не касается женщин. Даже если их посредством заключаются союзы. Даже если их мнение по праву весит больше, чем мысли и действия многих мужчин. Даже в стране, которой — хотя бы на бумаге — правит королева.
Джордж слушал и чувствовал себя мухой в молоке, лягушкой в сметане. Ничего страшного, говорит тесть, все образуется, говорит тесть. Ее Величество не зайдет слишком далеко, толедский брак — дело, увы, решенное, она не причинит вреда вашему достопочтенному отцу, это может быть слишком дурно истолковано, может погубить все ее планы, навсегда привязать ее к Мерею, а она этого не желает. Незачем дразнить гусей, незачем пугать гусей, Ее Величество выкажет силу, ваш достопочтенный отец купит ее благосклонность и все пойдет, как шло.
Тесть лжет, знает, что лжет, сам не понимает, почему лжет. Это написано на стене над его головой втрое ярче и яснее очередной бесовской рожи, смущающей Антония. Арран просто чует — здесь опасно. Сюда нельзя соваться, нужно распластаться по земле, слиться с травой и кустарником, переждать, пока пройдет.
— Он не знает, чего боится, — соглашается Анна внизу, в саду. — И от этого ему еще страшнее.
Сад пуст и прозрачен, дорожки чисты, листья убраны. Его жене холодно. Не греет толстая, в несколько слоев, шерстяная ткань, не греют меха, не помогает огонь. Беременным часто холодно, даже летом.
— Я предпочла бы другое время и другого ребенка, — вздыхает она, — но нужно так.
Джордж тоже предпочел бы другое время. Он предпочел бы сейчас не бояться хотя бы этого — четверть женщин умирает первыми родами. «Утренний дар», который муж преподносит жене через день после свадьбы, это не подарок за хорошую ночь, а выкуп за смертный риск. Он предпочел бы другое время — но у них может не быть другого времени. И теперь Арран просто так его не предаст. Зятя можно взять и отдать. Отец внука и наследника — это другое дело, он стоит много дороже. Анна говорит — будет мальчик.
С севера приходят письма. От Сазерленда, с благодарностью за совет. От Джона, с благодарностью за предупреждение. Он уже успел выехать, гонец перехватил его в дороге. От отца — Ее Величество миновала Хантли, не заехав, направляется в Инвернесс. От матери — сестра Маргарет, выданная замуж в дом Форбсов, жалуется, что муж с ней плохо обходится. Муж этот со своим отцом сейчас сопровождает королеву. Не в составе свиты, конечно, а просто так, из почтения. Сестра Джейн болеет и, кажется, ей не стоит зимовать на севере — не пригласит ли Анна ее в гости? Мать тоже боится и тоже не знает — чего.
В тесте, в его велеречивой и солидной трусости, вязнет все. Арран неохотно, нерасторопно шевелится, откладывает самим же назначенный смотр отрядов, переносит из-за дурных предзнаменований турнир. Дурных предзнаменований кот наплакал — ударила молния в старое дерево, родился теленок с пятой недоразвитой ногой на груди, — смеялась бы просвещенная Рома, посплетничал да и забыл бы Орлеан, и даже для Каледонии это не годится в настоящие предвестья беды, но был бы повод. Не желает тесть и оскорблять Гордонов отказом в помощи, а потому посылает зятя везде, куда тот ни соизволит: осмотреть укрепления, проверить оружейные, дать счет лошадям и припасам; и только одного не хочет — сложить пальцы в кулак. Вот и уходит время в песок, последнее светлое и сухое осеннее время: октябрь начался. Скоро — предзимнее сырое и грязное время дорожного непролазного месива, скоро — время бесед у очага, споров и сговоров… и ничего не сделано по-настоящему.
Но тяжелая невоенная распутица шла не только сюда. На север она наваливалась еще решительнее, еще быстрее. Еще сколько-то дней и ночей, и в этом году ничего не случится. Королева вернется в Абердин и будет пировать там, чтобы отправиться в столицу уже под Рождество, когда по дорогам снова можно будет проехать. Если Аррану не успеть с войсками, то Мерею не успеть вдвое, а выступать против такого противника как Хантли без надежной, своей, армии за спиной Мерей не рискнет. Он хороший генерал и не игрок, и уж тем более не самоубийца. Станет маневрировать, интриговать, сплетничать, может даже подослать убийц. Но ловушки уже не сработали, а Мерей на севере чужак, а его сторонников там не любят. Тесть ничего не говорил прямо — только намекал, намекал, одними и теми же словами — будто от повторения сказанное приобретало надежность, становилось правдой.
Арран не готов ни на что. Ни на какие шаги, ни на какие жесты. Но он легко соглашается переехать на осень и зиму в Дун Эйдин. Не дает закончить фразу, хотя понимает, что Мерей, который не может оставить королеву, увидит в этом движении опасность для себя. Возможность вилки, угрозу столице. Шах. Арран соглашается, потому что Анна хочет, чтобы ее лечил доктор Лопес д'Авила. А он не королевский врач, он гарнизонный врач Дун Эйдинской цитадели — и не уедет из города надолго, хоть Арран его вызывай, хоть сам Люцифер. И еще в столице теплее. И не так далеко от всего. Они поедут медленно и спокойно, но поедут. Послезавтра, не тратя времени на сборы. Середина октября, дольше тянуть некуда.
Выезд был неспешным, чинным. Полз по дорогам толстый пестрый дракон, медлительно переваливая через холмы, замирая перед ручьями, подбирая брюхо на мостах. Медленно, переваливаясь, как гигантский червяк, заглотнувший овечье стадо и не способный теперь взмыть в небо на тонких перепончатых крыльях. Флажки беспомощно трепетали в воздухе, и не хватало им упругих потоков, чтобы вытянуться на всю длину.
Анна зябла и в полуденном тепле, но много улыбалась и часто покидала карету, чтобы идти пешком, в обществе служанок, конечно, под всем надлежащим присмотром, но говорила, что чувствует себя хорошо, и капризничала, жалуясь на духоту в карете и скуку. Джордж знал — она немножко дурачит служанок и своих дам, вовсю пользуясь тем, что ей, носящей первенца, все готовы потакать. Видел, что она тревожится, чем дальше к столице, тем сильнее, и вовсе не из-за родов. Избегает отца. Избегает глядеть в лицо гонцам, но смотрит на них пристально через плечо, из-под вуали, из окошка. И ничего не говорит. Никому. Даже мужу.
Тянется змея — и уже видно, что выехали запоздно. Скоро зима, земля не отдает воду, даже когда, о чудо, дождя нет ни ночью, ни утром. Земля чавкает, выпирает сама из себя, блестит, выталкивает наружу мелкие лужицы и не сохнет. Может быть, тесть прав. Может быть, уже поздно для всего. Будь у Мерея под рукой кто-то вроде Джеймса Хейлза, стоило бы ждать беды по зиме, когда станут реки. Но нет у него таких.
И все-таки каждый день за спиной цокало звонко — опоздал, опоздал, опоздал. Джордж знал, почему стучит и цокает. Что месяц нет писем от отца — если все в порядке, их и не будет. Мать пишет раз в три-четыре недели, могла и пропустить день-другой, да и гонцу легко застрять по таким дорогам. Нет вестей от его людей в Инвернессе и Абердине — этих мог задержать Арран. Но Арран не рискнул бы перехватить гонца от Сазерленда, а родич тоже как в воду канул. Что-то могло случиться на севере. Что-то случилось.
При въезде в пригород Джордж это понял окончательно — услышал, может быть, свое имя, или взгляды были не те, или голоса в приветствиях звучали не так, как ожидалось. Отличия — как у двух разных копий, снятых рукой одного писца, ничтожные и явственные, неопределимые, но несомненные. Глаза у тестя казались слишком чистыми, взгляд слишком открытым, невинным, незнающим… и нелюбопытным, а так быть не могло, и уже ясно становилось: тайна, беда, тревога. Молва, пришедшая с севера, как туча, набитая снегом. Дурные вести, темные и тоскливые, как пасмурное утро в самый короткий день.
В город процессия въехала первого ноября. Джордж уже знал, что будет делать, еще переступая порог дома, еще и не спешившись во дворе того дома знал, что сейчас же пойдет в город, сам, не призывая к себе младших членов клана, не тратя времени на ожидание, а там уж голоса в тавернах, голоса, лица и обмолвки расскажут о многом, а новости и встречные знакомые — о большем.
Конечно, он опять совершил ошибку. Ему нужно было просто пришпорить коня, не очень уставшего за время короткого дневного перехода. Пришпорить коня, нырнуть вбок на то ли улицу, то ли дорожку — потом два сада, и он оказался бы в городской черте, а там, даже рискни люди Аррана его преследовать, шею бы себе свернули, не нашли бы. Конечно, ему не дали ступить за внешний порог большого, неуклюжего дома-крепости в Кирк о'Филд, подальше от городского дыма и прочего дурного воздуха, опасного для беременных. Да что там, ему преградили путь уже на выходе во двор. И было ясно — не пропустят. Даже если драться насмерть.
Он не стал драться, не стал даже пробовать — иногда хватает и взглядов, слегка виноватых, упрямых и пустых, слов «приказ герцога», пожатий плеч. Все эти приметы ему были более чем знакомы, и он мог сказать, что стража герцога Шательро хорошо выучена, смела и упорна, и там, где не вспомнит о совести, не забудет про страх.
Не думал затевать драку лишь потому, что не хотел напугать жену; а для побега удобнее ночь, и нужно осмотреться, и лучшая попытка — первая.
Не стал драться, но поступил как подобает — громко, в полный голос, потребовал тестя, и объяснений, и назвал его за глаза еще предателем, позабывшим о долге родича и хозяина.
И тесть пожаловал, спустился, гудя как толстый шершень и расставляя руки для объятий, и басовито молвил:
— Мой дорогой Джордж, как вы могли подумать, ах, какой стыд, ведь лишь для вашего же блага, заботясь о вас и памятуя о безрассудстве юности…
Безрассудная юность тридцати лет и еще одного года от роду стояла на пороге живым укором для вероломного тестя и жаждала объяснений, а еще более жаждала зайти Аррану за спину, и прижав к солидной шее кинжал, выйти с ним за ворота, потребовать коня и оружие. Простил бы, что самое смешное. Мало что простил бы, так еще и через неделю рассказывал бы как о проделке… безрассудной и юношеской, черт бы его побрал. Как обо всех похождениях своего родного сына. Кроме последнего, да и о том бы рассказывал, имей возможность предъявить людям самого сына-затейника.
— Мой дорогой Джордж, поверьте мне, я и не помыслил бы ограничить вашу свободу, но за пределами этого дома она будет в куда большей опасности. Пока мы были в дороге, нас обогнали… вести. Прошу вас, поднимитесь со мной наверх.
Зачем бы это, если — по словам самого тестя — весь город уже знает? Но спорить смешно.
Лестница, полированные перила, деревянные панели кабинета, медальоны с портретами… Гамильтоны, Гамильтоны и Стюарты. А ведь если подумать, то у Аррана и с королевскими родами старой, еще единой Альбы связей достаточно. Но эти портреты, наверное, хранятся в другом месте. Там, где не увидать их представителям ныне царствующей династии.
— Дорогой зять, — говорит Арран, как только за ними закрывается дверь, — какие распоряжения вы отдали коменданту Инвернесса?
Гонцы. Гонцы и дороги.
— Уезжая оттуда, я предполагал, что вернусь в составе свиты Ее Величества. И распорядился ничьих посланцев и представителей без меня не впускать. Отправляясь к вам, я послал к коменданту гонца с предупреждением — и приказал принять Ее Величество и ее свиту как подобает.
— Так, значит, он не доехал, — без затей сообщает тесть. Лицо у него серое, мучнистое и неожиданно старое.
Засады, обвалы и неожиданные молнии.
— Не доехал… и что?
— А вот догадайтесь, что.
Держится он все равно осторожно. Отбиться не сумеет, не те лета, но на помощь позвать успеет. Впрочем, бежать, не вытряхнув из него все тайны, смысла нет. Может быть, смысла не будет и потом.
— Господин герцог, — тихо сказал Джордж, — простите мне непочтительную леность, с которой я отвечаю на ваше любезное предложение сыграть в угадайку.
Хотел еще поклониться, но хозяин и слова понял верно.
— Когда Ее Величество прибыла под стены Инвернесса, ее не пустили в крепость… сославшись на ваш приказ. Она расположилась в городе, но не чувствовала себя в безопасности и попросила помощи у окрестных кланов. Конечно же, — сощурился Арран, — все, кто имел счастье быть недовольным вашим достопочтенным отцом, ей эту помощь оказали.
— Крепость Инвернесса не могла выдержать осаду.
Это не совсем правда. У королевы артиллерии не было и, не будь она королевой, дело наверняка затянулось бы надолго, но если подошли Макинтоши, а особенно Монро, у которых все еще есть свои пушки — то всей осады там вышло бы дней на пять.
— Не могла и не выдержала. Ее взяли почти сразу. Вашего родича повесили… формально без суда. За измену.
Джордж знает, что этим не кончилось, что этим все только началось. Читает по лицу тестя, видит в переплетениях гобеленных нитей, в перекрестьях потолочных балок. Не могло не начаться. Отец, может быть, простил бы королеве союз… с кем именно? С Форбсами? Со всей враждебной северной мелочью, которую удалось перетянуть? Еще мог бы простить. Штурм крепости и казнь родича? Вряд ли. Было что-то еще, многое было, и вот куда провалился Сазерленд, вот в какую дыру.
— Что далее?
— Это не далее, — морщится Арран. — Это почти сразу после. Ваш брат, ваш младший брат, сэр Джон, выехал навстречу королеве. И, как я понимаю, на следующий день, пятнадцатого, столкнулся на дороге с отрядом, отправленным занять замок Финдлэтер именем Ее Величества. При самой благоприятной трактовке событий, остается сделать вывод, что, увидев Джона Гордона, да не одного, а с войском — а ваш брат после предыдущих событий не рискнул путешествовать без должного сопровождения — королевский офицер, а он был Стюарт, решил, что его сейчас атакуют. И ударил первым, пока в головах колонн еще только представлялись друг другу, кто таковы и куда следуют. Когда на него напали, ваш брат, верно, подумал, что это уже третья ловушка под королевским флагом. И ответил всей силой.
— А кто будет новым посланником, при дворе не говорят? — губы двигались сами по себе, и казалось, изо рта должно вырываться облачко пара, хотя покои были отменно протоплены.
— Сами хотели бы знать, — вздыхает Лесли.
Конечно хотели бы. Имя посланника может сказать довольно много, думает Джордж там, подо льдом.
— Рэндольф не скоро уедет. — продолжает комендант. — У нас, сами видите, бедствие. Зима. Снег пошел.
Лесли северянин, как и он сам. Здешние страдания из-за снегопада кажутся ему смешными.
Что ж, будем надеяться, что королева Маб отправит Рэндольфа послом… куда-нибудь в Каракорум или Нубию. Шансы столкнуться с ним лицом к лицу и так слишком малы, практически ничтожны — впрочем, чем черт не шутит? Если черт решит подшутить над Рэндольфом, он поможет им встретиться. Господин посол, конечно, не делал ничего особенного, всего лишь защищал свои интересы… даже Марии потом открыл глаза на кое-какие штучки Мерея. Но Джорджу не очень важно, было там что-то особенное или нет.
Если я отсюда выйду, я расплачусь со всеми и с каждым, в очередной раз подумал Джордж. Пустая мечта, но не пустое обещание. Выйдет — расплатится. Каждому по заслугам. Не оставляя воздаяние и отмщение в иных руках, чьи бы они ни были. Пленник раньше и не думал, что ненависть — такое холодное чувство. Очень, слишком холодное. Ледяной кол в груди. Ветер, вымораживающий дыхание. Иней, ползущий из-под ребер по телу…
— Но в столицу вы все же ездили не для удовольствия.
— Нет, — качает головой Лесли. — Совсем не для удовольствия. В тот день с курьером я получил приказ.
Дальше не нужно было объяснять. Дальше все ясно и без Аррана. Если бы от Джона отвернулась удача, отец прыгнул бы. Почти наверняка. И к нынешнему времени все уже решилось бы, так или иначе. Скорее всего, так, потому что между отцом и победой всегда стояло только его нежелание становиться мятежником. Только его знание, что с королевой — с королевой-католичкой — ему все же почти наверняка удастся поладить, а вот одолеть всю Конгрегацию он просто не сможет. Считал бы, что сможет, начал бы войну раньше. Отец… он достоин того, чтобы за ним идти. Он знает, что после первой победы начнется свалка, в которой победителей не будет вовсе. Очень долго. Но если речь зайдет о жизни Джона или о его смерти… даже крысу не стоит доводить до края.
Нет, дальше все ясно. Джону пришлось защищаться — и он сумел это сделать. Но теперь невозможно доказать, что сражение началось случайно.
— Вам нельзя показываться в городе, сын мой. — говорит Арран. — Вас обвинят в измене и арестуют — и сделают фишкой. Сюда они прийти не посмеют. Если они придут, они заставят меня выбирать сторону.
Не слишком сложный выбор, и не слишком придется заставлять. Джордж не сомневался в том, что судит о тесте верно. Не особенно лестно, не особенно милосердно, но вполне здраво и взвешенно. Если Аррана прижмут, Арран его выдаст. До тех пор, конечно, будет поддерживать репутацию, сопротивляться, уповать на свои права. Но не выпустит. Хотя бы как свидетеля собственной невиновности и непричастности. Граф Арран герцог Шательро ничего предосудительного не совершил. Войск не выдвигал, королевской воле не противоречил.
— Мне будет нечего делать в городе, если я узнаю от вас все новости.
В городе, где стража, и сплетни, и лишние глаза, и недоброжелатели, и попросту любопытствующие, и королевские соглядатаи, и люди Мерея и прочих. В городе. Но, вероятно, есть что делать на севере?..
Арран так медлил с дурными вестями, с настоящими дурными вестями, словно беседовал не с зятем, а с дочерью… или так, словно, дослушав рассказ, Джордж должен был испариться у него прямо из кабинета, как черт из камина.
— Ее Величество изволила возвратиться в Абердин. — выцедил тесть. — И высказала намерение пребывать там, доколе не успокоится край…
То есть, пока все не обернется согласно ее желаниям и реки не отрастят кисельные берега.
— Ваш отец прислал Ее Величеству ключи от замка Финдлэтер и письмо, где клялся в верности престолу и молил простить горячность его наследника… — тут Арран спотыкается. Значит, о старшем сыне лорд Хантли просить не стал.
— И что случилось тут? Гонца арестовали?
— Да… — слишком быстро отзывается Арран. И страх наконец-то проступает во взгляде.
— Господин герцог, я не девица, а угоразди меня родиться девицей, все равно был бы отпрыском своих почтенных родителей. — вздыхает Джордж. На правах пленника он может быть и не слишком почтителен. Пожалуй, даже и не стоит. Выйдет как с Сазерлендом. — Вы уже скажете мне, что случилось с моим родом?!
Кулаком по столу он стучать не стал, но ногой топнул. Слова тестя вертелись в уме, перемалывались там, но еще не достигали души. Не пугали, только озадачивали.
— Я не знаю… — тихо сказал Арран. И не добавил никакого обращения. — Мои гонцы, видимо, опаздывают, как и королевские. Нас догнал человек Сазерленда, только со словами, он не рискнул взять бумагу. Сазерленд отправил его, к вам и ко мне, прежде чем покинуть Абердин. Он надеется, что сможет это сделать и успеет сесть на корабль. Ваш отец зачем-то пошел маршем на город, Мерей встретил его в поле со всем, что собрал. Сазерленд знает верно, что лорд Хантли мертв, а его наследник схвачен.
— Этому человеку можно доверять? Я могу сам его до… расспросить?
— Можете, — сказал тесть. — Если поклянетесь перед Господом не покидать моего дома ни тайно, ни явно без моего на то позволения.
— Я клянусь. — отвечает Джордж. И да будет слово ваше «да» и «нет»… Арран трус и он предатель. По крайней мере о половине он знал еще до отъезда и много раньше того, а тогда можно было что-то сделать. Можно. Но это тогда. А сейчас… он трус, он предатель, но ребенка Анны он не отдаст, и Анну не отдаст, что бы ни случилось. Значит, будет, как он хочет.
— Вы нипочем не догадаетесь, что было в этом приказе, — говорит Лесли. И не улыбается. Совсем. Даже глазами.
— Вероятно, — кивает Джордж. — Почти не сомневаюсь в этом. — И спрашивает наудачу, хотя какая уж тут удача: — Скажите, а не был ли ваш приказ запечатан малой королевской печатью, но без личной подписи Ее Величества?
Лесли дергает головой, словно хотел бы отшатнуться, застывает на середине движения деревянным болваном.
— Уж верно про вас говорили, что вы знаетесь со всей нечистью на свете и она вам ворожит да доносит…
Джордж коротко смеется.
— Ну согласитесь, если бы я дружил с нечистью, я бы, возможно, находился сегодня в Аду, но точно не был бы вашим гостем.
Ответ находит цель — комендант явно успокаивается. Ответ находит цель, но почему-то продолжает кружиться под костями черепа, стучать изнутри. Если бы я знал. Если бы знал.
— Мне, скажу вам честно, не понравилось отсутствие подписи. — Существо приказа Лесли не упоминает. Нечисть, не нечисть — но комендант уверен, его «гость» уже обо всем осведомлен. А если нет, так догадался сейчас. — Очень не понравилось.
Еще бы. Такой документ легко назвать подделкой и свалить все на исполнителя.
— Но сам приказ мне не понравился тоже.
Значит, правда. Тот же трюк с печатью, что уже сработал с Сазерлендом два года назад. Второй раз подряд, а может быть и не второй. Это уже не дерзость, это глупость, и на сей раз она, наверное, не сошла с рук. Впрочем, перемены в судьбе королевских конфидентов не коснутся Джорджа Гордона.
— Стало быть, мое общество вам еще не слишком наскучило?
Лесли кривит рот и не произносит тех слов, что явно просятся наружу. Но желание это проступает из всех морщин, из мелких трещинок на губах, из пятен зимнего румянца.
— Не наскучило. И честь моя мне не наскучила тоже, кто бы из высоких лордов что обо мне ни думал. Я отвез этот «подарочек» Ее Величеству. И отдал лично в руки.
Вот тут уже можно не гадать и вообще на время забыть про игру. На сегодня хватит.
— И Ее Величество?..
— Мне высказали много горячих слов. А потом несколько теплых. — Комендант качает головой, видимо, словарь королевы успел пополниться новыми приобретениями. — Ее Величество не посылала этого приказа. Ее Величество поблагодарила меня за осторожность, преданность… и все прочее. Ее Величество сказала, что впредь мне надлежит действовать так же в любом случае, вызвавшем мои сомнения. Даже если на документе, особенно на таком документе, обнаружится ее подпись. Последнее она озаботилась произнести при свидетелях.
Лесли не говорит, что о самом Гордоне не было сказано ни слова. Это вполне ясно из всего случившегося. Не говорит и о том, что по каким-то своим соображениям не рискнул воспользоваться подвернувшейся возможностью и напомнить королеве о судьбе заключенного. Его соображениям вполне можно доверять. Вероятно, опасался, что перемены окажутся к худшему.
Квентин Лесли, комендант королевской крепости Дун Бар. Мчаться в Дун Эйдин впереди конского ржания, допустим, его заставили честь и здравый смысл. Быть убийцей, как и быть ширмой для чужой интриги, он не желает. Но вот все остальное?
Я должен быть ему благодарен, подумал Джордж. Я должен, я обязан быть ему благодарен, и как-то это выразить, немедленно.
Благодарности не было. Сказать он еще смог бы все что угодно, здесь как в военном деле: выучка и опыт не подведут, пока ты жив. Но внутри было пусто, как в заброшенной башне. Гулко, пыльно и потревоженные летучие мыши носятся.
Он выпускал наружу слова — не те, что положено, а мелкие пустяки, о семье коменданта, о погоде, о навалившейся на них зиме, о том, что неплохо бы и тут в крепости встретить Рождество по-человечески. О том, что для этого можно сделать. И все это ясней ясного скажет Лесли: Джордж Гордон все понял и знает, что сделанному нет цены и решенному нет цены — как правильно поблагодарить за «я ваш — во всем, что не касается присяги», сказанное человеком, который ничем тебе не обязан? И все равно вступил в драку — на стороне безнадежно проигравшего? Не благодарят за такое и не отдариваются. Просто помнят до смерти.
Лесли услышит, а пустоты внутри не заметит.
«Странно, — думает Джордж, — почему вдруг сейчас?»
Как-то слишком быстро. Только два года прошло. Всего-навсего два. Два Рождества в чужих замках, с чужими людьми. На чужой земле. Не в гостях. Всего-то два года, примерно семь сотен дней. Если представить каждый день как солдата, выйдет так себе отряд. Отрядишка. Если семь сотен всадников, и каждый сам-трое — другое дело, но тоже ничего особенного. Замок возьмешь, а приличный город уже едва ли. Маловато.
Вот семь сотен всадников проехали мимо, а сил — не осталось. Ни на что. Совсем. Значит, не отряд и был.
— Да уж, — усмехается, поднимаясь, Лесли. — Рождество через неделю. Успеть бы со всеми заботами. Может статься, что последний раз тут празднуем, так уж повеселимся на славу. — И поясняет сам, не дожидаясь вопросов. — При дворе мне намекнули, что я кое-кого очень сильно разозлил и королевской милости лишил, а нет же той крепости, чтоб совсем уж не к чему придраться. Ну поглядят еще, кто хороший комендант, когда при других-то у них все сразу и разбегутся…
«Значит, и через присягу», — думает Джордж Гордон. И медленно кивает, как и подобает вежливому собеседнику, услышавшему тривиальную и не очень важную, но от того не менее верную мысль.
Он прекрасно помнил тот день. Вернее, число — с ножом у горла он не сказал бы, какой тогда был день недели, хотя так легко посмотреть. Десятое ноября. Десятого ноября к нему пришла Анна и сказала… Анну старались не пускать, но с ней было трудно спорить. Она пришла и сказала «Адам жив».
Адаму Гордону, младшему брату, едва исполнилось семнадцать. Королева помиловала его, своей волей, громко, на весь Абердин. Не может мальчик в семнадцать лет противостоять собственному отцу, нельзя этого требовать. Нельзя. И она женщина. Она не желает убивать детей.
Это ему напели уже потом. А тогда Анна еще в дверях уронила «Адам жив».
И это значило, что Джон — мертв.
Анна и поняла, и услышала немного, от нее скрывали все, что могли, да и всей правды никто еще не знал — но трудно закрыть каждую щель в большом людном доме: слуги болтали с гонцами, служанки подслушивали и выведывали любые новости, и говорили, говорили, говорили люди в городе. Было сражение, которое дал отец. Сражение проиграно. Королева в ярости, грозится покарать негодяев и возносит благодарственные молитвы о счастливом избавлении от ловушки бунтовщиков и заговорщиков.
Джорджу не мешали беседовать с супругой, но не оставляли их наедине, предполагая, что леди Анна при первой возможности поможет мужу сбежать. Предполагали совершенно справедливо, она бы и помогла, если бы попросил. Он пока еще не просил. Может быть, если дело дойдет до побега на континент, тогда, само собой…
— Отец меня уже боится, — шепотом жаловалась Анна. — Он думает, мне так лучше, ничего не знать, и чтобы ты был рядом.
Джордж обнимал жену и думал, что его собственный отец вычеркнул его из списков, что у него нет земель, которые могли бы привлечь внимание Мерея, что он сменил веру по убеждению и много раньше, что его не было на севере… а когда дело дошло до мятежа, он и вовсе находился на дороге в столицу. Ему могут поставить в вину Инвернесс… но это нужно захотеть. И найти свидетелей. А их всего двое и один уже мертв. Александр, да примет Господь его душу в ряды своего воинства, мог сослаться и наверняка сослался на приказ. Но подтвердить свои слова уже не сумеет — Мерей поторопился с этой казнью.
Нужно было оставаться в живых, добиваться свободы, оправдания, возможности вырваться отсюда, вернуться на север, и не гонимым беглецом, которому один путь — бунт до последнего дня, а хозяином. Ради жены. Ради младших. Ради тех, кто уцелел. Джордж сейчас отчаянно завидовал Джеймсу. Тот мог бы сорваться с места, как в сказке — сам, конь и меч, — мстить. Мерею, Мэйтленду, Мортону, Грэнджу, остальным, а потом удрать на континент и ищи ветра в поле; а потом герцог Ангулемский написал бы, что с родичем его обошлись несправедливо и он защищал свою честь, и лучше бы его простить, а то уж он, герцог, как особа королевской крови, самим Господом для того над людьми поставленная, вступится… и далее, и далее.
Думалась такая вот чушь, потому что нельзя было вспоминать о том, что сказала Анна. Пока, при ней — нельзя.
И поэтому он строил в голове линию защиты, прикидывал, с чего начнет, когда окажется на свободе. Знал, что жена слышит, чувствует его. Если не сами мысли, то настроение. Говорил — о делах. О будущем ребенке. О том, что королева приняла мать и сестру Джейн в свою свиту — эту записку Арран не задержал — и значит, вероятно, все закончилось.
Анну нельзя пугать. И не только потому, что она беременна и беременна первым ребенком. Ее вообще нельзя пугать. Обижать. Огорчать. Потому что она — Анна. А еще потому, что если когда-нибудь ее огорчат или напугают слишком сильно… не останется ни дома, ни города, ни, возможно, страны.
Слишком сильно — это пока еще его жизнью, и так неправильно; но скоро будет — жизнью сына, и тут уж Джордж не видит ничего неверного. Совершенно. Ни капли. Еще одна старая сказка — отдашь то, о чем не знаешь… и поделом. Не суйся.
Джордж обнимал ее, и целовал прикрытые глаза, прямые брови, а она говорила тихим ровным шепотом обо всем, что успела услышать, узнать и выведать. О том, чего не должны были слышать двое у самого входа, следившие искоса, стыдливо, но неуклонно.
— Отцу нельзя верить, но он захочет оправдаться…
И, может быть, невольно поспособствует. Сам ничего не делал и зятю не позволил, а тот и не порывался, все больше проводил время с женой, да выполнял поручения тестя. Тестя, а не отца.
— Он боится, что я без тебя сойду с ума, — говорит Анна еле слышно, и это недостающий кусочек мозаики по имени граф Арран герцог де Шательро.
Потом, когда захлопнется внутренняя дверь, а следом и дальняя дверь в коридоре, он подойдет к окну, положит руку на выстывший переплет, закроет глаза… и будет просто вспоминать младшего брата по имени Джон. Большого, веселого, надежного брата. Самого доброго, единственного по-настоящему доброго человека в их семье. Вспоминать — от травинки перед лицом, от тренировок во дворе, от запаха дыма, до последних дней, тогда, в Дун Эйдине, последних дней, когда виделись. Запечатывать все в памяти, чтобы потом никакие подробности, а они точно есть, подробности, он видел это по глазам слуг, по тому, как мало дошло до Анны — чтобы никакие подробности не заслонили лица. Стоял и вспоминал, пока — уже заполночь — охрана не всполошилась и не зашла, и не помогла ему лечь. А помощь потребовалась — окаменевшие мышцы отказались слушаться. Что ж, лечь помогли, а уснул он уже сам.
У одного парня в Аргайлшире кто-то уносил овец, не оставляя следов. Старики сказали, что это бубри, птица, что живет на дне озер, и что лучше бы ему не оставлять стадо на ночь у воды. Но парень был упрям и вместо этого поставил на берегу капканы из железа. Как-то утром нашел он один капкан захлопнутым, а между зубьями — кусок перепонки. Вскоре после этого уже под вечер увидел он на пустоши девушку, погнался за ней и скоро догнал, потому что она хромала, да и не хотела уж очень от него убегать. А парень, как разглядел ее, так сразу и пообещал, что женится, если она с ним проведет ночь. Пошли они к воде, а только занялась заря, как девушка ему говорит: «Будет теперь у меня сын, которому нипочем холодное железо, но ты взял у меня ногу, так я возьму у тебя две». И с того дня стали у него ноги сохнуть и усохли совсем.
Встать из-за стола, присесть перед камином, отодвинув кованый экран в виде павлиньего хвоста. Угли дрожат, переливаются, кажется, что переползают с места на место. Если смотреть на них слишком долго, потом, куда ни переведешь взгляд — на всем яркие пятна, словно солнечные блики. Золото, медь, бронза, птичьи перья, вишневый сок, рубины, все золотое и багровое можно увидеть в углях; хрустальные подвески, росу на листьях, алмазы, девичьи слезы, снег, сосульки — все блестящее. Все недолговечное — радугу, иней, жизнь мотылька, вздох, королевскую милость.
Даже если Лесли позволит разбежаться половине замка, Мерей не останется на него в обиде. Может, и не отблагодарит, но, наверное, простит. Потому что нет ему дела ни до лорда-женоубийцы с юга, ни до полубезумного людоеда с Оркнеев, а вот Джорджа Гордона убьют при попытке к бегству, а если он откажется бежать — то прямо в покоях.
Королеве осточертела опека. Королева хочет замуж, возможно — страшно подумать — по любви. Королеве удалось расколоть Конгрегацию, но она все равно нуждается в союзниках, а Джордж Гордон будет ей отличным союзником против Мерея, прекрасным союзником он ей будет. Это очевидно всем, кроме, наверное, самой Марии… но это и не важно. Это очевидно Мерею, а Мерей — еще один человек, которого нельзя пугать. Его можно только убивать, сразу, неожиданно, с первого удара. Тогда, под Корричи, Мерей тоже испугался. И встал насмерть там, где почти любой побежал бы.
У него не так уж много было войска, да и среди тех хватало сброда, и каждый второй из сброда больше думал о своей шкуре, чем о грядущей победе, добыче, выгоде, и уж тем более не думал о королевской награде, а других у Мерея не было, он и в своем интригой добытом графстве был хоть и господином, а все равно чужаком. Джорджу было известно доподлинно, земли лежали на восток от Инвернесса, и разговоры летали свободно, как птицы.
Он проиграл бы, если бы не уперся рогами в землю там, где его уже собрались убивать. Он почти проиграл — и тогда уперся, и набранный им сброд увидел просвет в облаках: отступишь — точно убьют, а тут еще, может быть, и случится удача.
Джордж знал сражение под Корричи наизусть, слышал — от всех сплетников, от всех очевидцев, от всех свидетелей на суде, помнил местность, знал людей — и теперь, в который раз, видел в камине сквозь прозрачный огонь, как вышедшая из Абердина колонна ранним утром второго дня видит другую, встречную, текущую параллельно дороге… как ломятся вперед без приказа и так же откатываются все эти Фрэзеры, Форбсы, Макинтоши, вся эта шваль, а кое-кто торопится уже и вереск к берету прицепить хоть целым кустом — мол, мы тут не своей волей, мы на вашей стороне — и только люди Грэнджа заняли хорошую позицию для стрельбы и бьют навесом через спины сначала атаковавших, потом бегущих, а там, куда не достает этот хаос, на дальнем, высоком крае холма успевают построиться люди Кэмерона и королевские солдаты — а потом в ощетинившийся пиками квадрат ударяется волна… отец ведь тоже не ждал этой встречи, не собирался драться, шел показать силу, хотел напугать и закончить дело миром, и когда противник ударился в бегство — не удержал своих. А, может быть, ему уже тогда стало плохо…
Почему-то, почему-то Джордж, как ни хотел, не мог увидеть бой глазами отца — только глазами Мерея.
И глазами Мерея он видел атаку вверх по склону, пеший и конный вперемешку, с мечами наголо — добежать, задавить, смести… и знал, что лошадям не хватит веса, а людям дыхания, что сам Хантли не здесь или не командует — он слишком долго и слишком хорошо воевал с Альбой, чтобы ломиться на строй такой беспорядочной оравой — ночью прошел дождь, потом все прихватил иней, люди оскальзывались, падали — «пики к бою!» — строй можно взломать, и у Гордона есть чем — но не так, сейчас они разобьются, главное — пережить второй раз, потому что на третий… у Гордонов мало кавалерии — и вся она занята Грэнджем и бегущими, а у союзничков ее почти и нет — и далеко они не убегут.
Эти мысли плывут в ритме, пока первая шеренга — вторая шеренга — держи и бей, не давай пройти, не давай отойти — и бей. Держи порядок, держи ритм, перестраивайся, досылай людей туда, где образовалась брешь, где прогибается строй, где… Потом становится легче. Становится видно. У людей внизу, у дороги, уже нет никакого вереска на беретах — они тоже ломятся вверх по склону с оружием, но черт с ними, запалятся, не жалко, и вы начинаете двигаться вперед. А потом в очередном просвете возникает огромный человек в латах… и валится с коня.
В дом Аррана почему-то первыми дошли вести о Джоне, и только потом об отце, хотя отец погиб в сражении… во время сражения, потому что он не был ранен, просто удар, как сказали потом лекаря, а сначала говорили разное. От кары свыше до яда. И Джордж не понимал многого, но в первую очередь — почему вообще началась драка. Мерей не был готов к бою. Не ждал его. Не знал — как мог не знать? — что ему идут навстречу. Какие там заговоры… Никакой кукловод, никакой игрок не смог бы так свести концы, но где-то за этой цепью случайностей должна была существовать логика, сводившая все вместе, а Джордж ее не видел.
Тесть тоже не понимал, хотя он-то знал вчетверо больше. Потом Джордж был ему даже благодарен за то, что слухи, домыслы и сплетни оставались снаружи, за дверью, там же, где и стража. Арран многое скрывал, но уж если что-то сообщал, то лишь вести, в которых был полностью уверен. Меньше мусора. Меньше глупых, недолжных, неуместных слов.
Так лишь пару недель спустя Джордж узнал о том, что к отцу подсылали убийц, и что именно это стало последней каплей. Что за убийцы, как они обнаружили себя, еще много дней оставалось тайной.
Грэндж, Вильям Киркалди из Грэнджа, убийца кардинала Битона… Он приехал в Хантли с отрядом и с королевским приказом — настоящим, подписанным — якобы искать Джона. И еще — запечатать и увезти две большие пушки, не замковые, а подвижные. Грозу соседей. Может быть, у него был с собой еще один приказ. А может быть, и нет. Таким людям, как рыжий Вильям Киркалди можно и не отдавать приказов. Они догадаются и сами. И будут молчать потом. Приехал вечером, стал лагерем у озера, заночевать в замке отказался — негоже быть гостем человека, к которому явился с обыском. А ночью напал. Тихо. И кто-то открыл ему. Только отец все равно отбился и ушел.
«23 мая 1351,
Ее Могуществу, Милости и Великолепию, Маб I, правящей королеве Британнии, Камбрии и Гибернии, императрице, здравствовать и процветать!
Ваш покорный слуга счастлив донести до наимилостивейшего слуха радостное известие о том, что младшая сестра Ее Императорского Величества, милостью Божией королева Каледонии Мария, первая этого имени, пребывает во здравии и благополучии и два дня назад почтила своим присутствием открытие Парламента, каковое в тот день несколько запоздало по причине изобилия подданных, стремившихся выразить Ее Величеству переполнявшие их чувства радости и почтения.
Осмелюсь предположить, что не менее радостным известием окажется то, что недавняя краткая смута не омрачила общего настроения…»
Официальная дипломатическая депеша, обычный альбийский отчет, ровные — по линейке — черные строчки, большие отчетливые буквы, в пробелы между строками можно уместить еще три слоя. Никто не удивится. Ее Величество Маб слегка близорука. Она скрывает это — но не настолько, чтобы все, кто готовит для нее бумаги, не знали, к чему она отнесется с особой благосклонностью.
Это очень удобная близорукость, пропадающая, когда дело касается дипломатической почты. Потому что в промежутки — тесно, буква к букве, строка к строке — вписываются совсем другие слова.
«Ваше Королевское Величество, пресветлая госпожа моя,
Согласие Марии созвать Парламент оказалось неожиданностью для всех партий. И для всех, кроме католиков, неожиданностью неприятной. В любое иное время Парламент немедленно поставил бы на порядок дня вопрос о государственном вероисповедании. В настоящий же момент это совершенно невозможно. Ее Каледонское Величество мудро взяла большую часть владений северных мятежников под опеку казны — вплоть до суда над уцелевшими и не покинувшими страну, каковой должен состояться перед закрытием Парламента. Однако, сводный брат Ее Величества и его сторонники не ушли с пустыми руками, и граф Мерей ныне является одним из крупнейших землевладельцев севера, а его новые вассалы, с которыми ему еще предстоит найти общий язык, в большинстве своем католики. Кроме того, „партия Тайного Совета“ возлагает большие надежды на толедский брак, а сам граф Мерей, несмотря на все заверения в верности интересам Вашего Величества, питает — полагаю, небесплодные — надежды на то, что Мария с радостью покинет Каледонию ради Толедо, оставив его регентом и единственным хозяином в стране.
Соответственно, при всей ревности в вере, граф Мерей и его ближний круг убеждены, что интересы страны и их собственные требуют веротерпимости. Они предпочли бы не выбирать сторону столь явно, но чаши весов не равны, а дела Господни могут и подождать. В этом их готово поддержать большинство умеренных, особенно в виду того, что по окончании суда над покойным графом Хантли Мария получит возможность щедро одарить тех, чье поведение придется ей по нраву.
Господин Нокс, господин Эрскин из Дуна и их сторонники, естественно, будут ратовать за примат евангелического учения (в своем изложении). Однако, после падения Гордонов они лишились самого серьезного своего аргумента — нынешних Парламентариев уже не запугаешь засильем католиков и „толедскими порядками“. Эта угроза утратила силу. Я уверен, что Нокс не захочет терять лицо, а потому вопрос о государственной религии просто не будет выдвинут на голосование.
Впрочем, Тайному Совету наверняка придется откупиться от „ревностных“ деньгами и законами, хоть немного, но приближающими образ жизни королевства Каледония к идеалам евангельского жития. В частности, они твердо намерены сделать прелюбодейство преступлением, караемым смертью обоих участников. Сами по себе эти новшества вряд ли доставят жителям страны много беспокойства, ибо ни у королевской власти, ни у Конгрегации в настоящий момент нет ни силы, ни власти на то, чтобы позаботиться об их постоянном исполнении. Однако предполагаемые нововведения представляют значительную опасность самой своей природой, ибо требуют от светской власти карать смертью не за ущерб, а за нарушение Моисеевой заповеди, и вторгаются в сферы, которые со времен создания Верховного Королевства были делом грешника и Церкви. Если этот юридический принцип пустит здесь корни, я опасаюсь, что за поколение Каледония превратится либо в пустыню, либо в область, которую добрым альбийцам не захочется видеть ни в качестве соседей, ни в качестве соподданых.
Однако, и партия умеренных, и сторонники ромской веры настолько привыкли к тому, что законы действуют только там, куда дотягивается рука власть имущих, и только до той поры, пока власть имущие того желают, что вряд ли способны оценить последствия, несмотря на наличие рядом весьма заметного прецедента в лице Франконии. Тем более, что они уверены, что это единственный доступный им способ удовлетворить фанатиков и предотвратить гражданскую смуту.
Что же до суда над живыми и мертвыми Гордонами, то, взяв в рассуждение жадность тех, кто желал бы увеличить свои владения, и страх тех, кто может потерять свои жизни, в случае если первые не получат достаточно крупную взятку, можно считать, что результат его предрешен. А потому я осмеливаюсь предложить следующее…»
Покои в королевской тюрьме были обставлены не пышно, но и не бедно, скорее, с мрачноватой солидностью былых времен. Все надежно, достойно и старо, столетней давности или больше. Впрочем, обивку все же меняли, а дубовой мебели годы не особо повредили, чего не скажешь о зеркале над камином. Большое — излишняя роскошь для узника, — в потускневшей золоченой раме с прихотливым узором. Надтреснутое с одного угла. Белая полоса ветвилась, словно молния. Мутноватое, но не как состарившееся — а словно стекло и в первый день отливки было затянуто молочным туманом. Бельмастый стариковский глаз. Но кто бы его тогда выбрал, купил, доставил через море?
Когда Джордж на ходу ловил свое отражение, ему казалось, что в зеркале все выглядит правильнее, чем в жизни. Блуждание в тумане. Бессмысленное, бесплодное и безвыходное.
Зеркало соглашается с ним. Да, по ту сторону все правильнее, лучше, точнее. Оно не лжет. То, что вокруг — притворяется. Морок — жизнью, гнилое болото — страной. Слизняки, многоножки и бессмысленные ядовитые твари, толкущиеся под кусками прелой коры и бестолково мечущиеся на свету — людьми. Жаль, что их нельзя всех разом привести сюда, подвести к мутному стеклу — чтобы увидели себя и рассыпались прахом. Но можно сделать иначе, можно сказать слово. Настоящее, тяжелое слово того, кто имеет право. И тогда правда станет правдой навсегда. От границы до границы.
А можно ничего не говорить, взять каминные щипцы и разбить ядовитое мутное стекло на мелкие осколки. Комендант не слишком удивится — чего не сделаешь в заключении, от отчаяния, дурного нрава, да попросту от скуки? Убыток, конечно, и немалый, вещь дорогая, но дело житейское. Осколок стекла мог бы стать даже оружием. Было бы куда бежать. Но некуда и нельзя: если Джордж сбежит, возьмутся за Адама и уцелевшую родню. Сейчас — непременно возьмутся. Мерей, теряющий власть, много опаснее Мерея, рвущегося к власти. Уничтожит. Даже против воли королевы: все равно утрата милости неизбежна, так отчего же не сделать все то, что раньше было опасно и не ко времени? Аресты и конфискации; если под арестом еще можно уцелеть, то владения, изъятые короной, уже едва ли вернешь. Мария научилась извлекать выгоду из интриг и ссор своих вельмож — ни Мерей, ни Мэйтленд, ни остальные члены королевского совета не получили и четверти от тех земель, на которые зарились. Большая часть отошла в казну.
То, что ушло короне, еще может быть возвращено живым… и еще вернее им может быть возвращено то, что досталось людям, ныне вызвавшим неудовольствие короны. Пока Джордж здесь и взаперти, главная мишень — он. Остальных трогать нет смысла, при живом и доступном к переговорам главе рода — они не интересны и не опасны. А вот уйди он в бега, Адам сразу станет важной фигурой. И его тут же снимут с доски. Таких как Лесли мало на этом свете…
Джордж повернул голову, посмотрел на зеркало, на клубящуюся в нем мутную белизну. Таких как Лесли мало на этом свете, но они есть. Иди себе своей дорогой и не говори, что отражаешь правду.
Зеркало не расслышало или не приняло во внимание. Оно было очень самоуверенно, а еще твердокаменно, непоколебимо уверено в своей правоте. Любой человек, который кажется достойным, хранит свою честь и почитает Господа, таков лишь до тех пор, пока ему это выгодно. Пока приносит пользу. Честь — хороший товар, на него можно купить много доверия и уважения, а те, в свой черед, обратить в золото, отряды, замки. Верность? Полноте. Кто ее видал-то, истинную верность? Иуда просто был слишком жадным, ретивым и неумным, а вот апостол Петр — обычный человек. Даже лучше обычных. Камень, верно? Так и не успел петух прокричать трижды — а что его, пытали? Угрожали жизни близких? Подкупали, сулили сокровища земные? Да что ему грозило, кроме умеренных неприятностей? Вот то-то. И Лесли твой хорош, пока он на коне, пока он хозяин, а приставь ему нож к горлу — и забудет о дружбе и симпатии; пригрози ему как следует — и отвернется, пропуская убийц. На всякого есть свой ключ. Деньги, слава, женщина, удобство, страх.
На всякого, соглашается Джордж, и на меня тоже. Не соверши я ошибки, ведра ошибок, я стоял бы по левую руку отца, когда он все-таки поднял войска. Заставил бы, если не отца, так Джона, понять, что игра идет всерьез. И скорее всего, дело кончилось бы не дурацкой стычкой, сотней погибших и полудюжиной казненных, а настоящей большой войной. И воевал бы я так, как воюет Мерей, и Мерея убивал бы первым — как самого разумного и опасного. Я продал бы почти все, что считаю правильным, за жизнь своей семьи. За наш север. Без всяких петухов, зеркало.
Да, сказало зеркало. Почти все — за жизнь семьи и власть над севером. За власть, не спорь. С землями ведь ничего не случилось, и замки целы, и арендаторы живы, и стада целы, и поля. Только теперь будут править другие, и не в этом ли дело? Они будут править, а ты будешь сидеть тут, мерзнуть и ненавидеть, ненавидеть и утешать себя мечтами о том, как выйдешь и всем отомстишь. Глупыми, детскими, нелепыми мечтами беспомощного жалкого червяка под сапогом. Выйдет он. Отомстит он. Всем. Догонит Рэндольфа, убьет Мерея.
Мог бы и отомстить на самом деле, а не в мечтах ничтожества. Мог бы, да не позволяешь себе — потому что еще не все продал. Душу свою жалеешь. Жалко, понятное дело. Ты же такой ретивый верующий, что не побоялся отцовского гнева. Такой хороший верующий, что прощать врагов своих не можешь, не пытаешься и не можешь. Ты думаешь, достаточно сменить церковь и заплатить за этот выбор правом первородства? Дешево готов платить. Тем более, что вот ты и опять — наследник, первый по старшинству. Лишиться богатств и титулов ты был готов, а следовать заповедям, следовать духу? Нет? То-то же.
Какую там душу, думает Джордж. Чтобы ее помиловать, Господу придется ее где-нибудь найти. Ему это, будем надеяться, под силу. Вряд ли дела тогда в Иудее обстояли много лучше, чем у нас… Но вряд ли и намного хуже.
Думает он вяло и медленно. Там, под ледяной коркой, под толщей беды, ходят большие рыбы, большие мысли, наверное, важные, но нечем ловить, нечем рассматривать. Когда-то ему было дело до людей под его рукой. До их жизни. До справедливости. До страны. Теперь он просто помнит — было. Причины уже уплыли куда-то. Наверное, в океан.
Он спорит по привычке. По той же самой привычке — выучка и опыт. Даже если ты уже мертв, инерция позволит тебе нанести, по меньшей мере, еще один удар — вдруг кому-нибудь пригодится? Он давно уже не знает, не помнит причины, по которой небу не следовало бы падать на эту землю.
Есть жена, есть сын. С ними ничего не случилось, когда его передали людям королевы, когда отправили дожидаться королевского решения в Дун Бар. Очень хорошо, что не случилось. Нет ни тени упрека, ни грана обиды. Он боялся за Анну, а потом перестал. Она выживет, даже если мужа убьют или казнят, и сын не останется безземельным, он наследует деду. Даже с этой стороны все прикрыто — и все пусто. Любовь есть, и потребность есть, а необходимости выживать, бесспорной и непреодолимой — нет, как нет и сил, которые может подарить такая необходимость. Потому что мечты о мести — не утешение и не опора.
Утешение уже не нужно, его попросту некуда применить, земля пересохла и дождь не оживит ее. Опор попросту нет, не остались. Упрямство рано или поздно иссякнет. Джордж умрет, и стая примется за Адама.
Защитить его нечем. Никого нечем. Только уничтожить.
Мог бы смеяться — смеялся бы. Его отец, тоже трижды преданный и проданный, не имел его нынешней власти. Его обманули враги, его подвели вассалы, его заслуги забыла королева, его оставила удача — и все. А Джорджа… Джорджа судила страна. Равные ему по званию и представители округов и городов. Вся знать и все общины страны. И все они, все до единого знали — невиновен. Про отца не были уверены, а про него знали точно. И почти никто не считал его смерть необходимостью. Так было… проще. Угодить Мерею, не ссориться с Конгрегацией, не навлекать на себя гнев. Приговорить — не первый и не последний в жерновах. Надо было лучше крутиться. Кто он нам таков, чтобы из-за него… Они сказали «виновен», единогласно.
Теперь его слово имело власть над всеми. Над всеми, кроме Марии, так и не подписавшей приговор.
Что тебе мешает, говорило зеркало, что? Думаешь, что воспользуешься своим правом, когда тебя придут убивать? Допустим, так. Я подожду. Мне торопиться некуда. Я жду, я умею ждать — и я дождусь. Или думаешь простить врагов своих? Не думаешь? Правильно, все равно не сможешь, и если я не буду тебя дразнить и подзадоривать — тоже не сможешь, даже назло, хотя кто же прощает назло…
— Уйди, пока я и впрямь не взялся за щипцы, — вслух, шепотом говорит Джордж.
Привычка завелась невзначай, незаметно. Тишина его не угнетала, разбавлять ее собственным голосом не тянуло, но отчего-то он начал говорить вслух сам с собой, а еще с предметами обстановки, с братом, с женой. Словно писал письма, которых ему не дозволяли.
Здесь стояло просто зеркало, говорит зеркало, обыкновенная стекляшка с материка, мутная, старая, пустая. Меня создал ты. Для этого не обязательно убивать, достаточно звать — долго и сильно. Ты звал. Когда ты начал говорить со мной, меня еще здесь не было. Ты не можешь меня прогнать… пока жив. И когда умрешь, не сможешь. Кстати, Джордж. Ты не задумывался, почему я до сих пор здесь, как явная и очевидная улика? Ты все еще веришь Лесли, а?..
За стеной — шаги. Потом резкий стук. Еще одна любезность со стороны Лесли. Его люди всегда просят разрешения войти. Любезность — и предосторожность.
Первый несет на вытянутых руках легкую жаровню с подставкой. Опускает на каменную плиту у камина, заправляет свежими углями. Второй тут же ставит в кольцо жаровни медный кувшин. Дверь открыта — но не нужно быть солдатом, чтобы слышать, как скрипят ремни, позвякивают кольца, ловить запах масла, забивающий все прочие… замковая стража не пытается быть невидимой, незаметной и бесшумной. Зачем вводить ближних в искушение?
Слуги, тем временем, возвращаются с большим подносом. Мясо, кажется, яйца, обжаренные в фарше, рыжая рыба, пшеничные лепешки… и яблоки. Вот оно что, яблоки. Совсем забыл. Во втором кувшине вино, а в первом, на жаровне, конечно же сидр.
— Господин комендант выражает свое нижайшее почтение по случаю Йольской ночи.
— Передайте господину коменданту мою глубокую признательность.
Слова не заученные, а искренние. Хотя бы за напоминание. Забыл ведь, потерял счет дням и забыл. Лег бы спать, как обычно. Угощение и горячий сидр хороши сами по себе, но в замке Дун Бар никто не голодает, так что напоминание важнее. Самая долгая ночь, самое нижнее положение метки на колесе года.
Лесли рискует. Законы против колдовства и суеверий, принятые четверть века назад, еще при Иакове, отце Марии, долго не соблюдались никем, разве что служили орудием мести. Хочешь избавиться от соперника? Донеси, что он вынимал след, нашептывал коровий мор, сохранял кусочек причастия как талисман или на девятый день водил домой покойника. Расплата за колдовство — костер, за доказанное богохульство — плаха или виселица. Всякому было понятно, что для исполнения законов понадобилось бы опустошить всю Каледонию, дела рассматривались вяло и неохотно, суд требовал двух свидетелей. Но в последние полтора года все пошло иначе — теперь по закону вторым свидетелем мог считаться сам обвиняемый, если признается. А смерти подлежало… все не все, но даже блюдечко простокваши за порогом в неудачную ночь.
Проповеднику Ноксу очень не нравится, что каледонцы помнят старые праздники, праздники солнечного круга, помнят и расставаться с «прескверным суеверием» не спешат. Наверняка он нынче ночью соберет верных на моление. Самые умные из верных после молитвы все равно до рассвета будут бодрствовать в кругу семьи и пить вино. Нокс не глуп, но ограничен умом, вроде и не чужак, а думает и действует как посторонний. Долгая Ночь у него — суеверие, а праздновать ее, как исстари повелось, богохульство, подсудное дело, оскорбление Господу нашему и Приснодеве, карается смертью.
Разве суеверие — движение светил, прибавление и убавление дня? Разве не волей Творца существует небесная механика, и разве не по Солнцу и Луне считали год Адам и Ева, когда еще не знали календаря? Ромейского, заметим, календаря, уточняет Джордж — и думает, что опять разговаривает с зеркалом.
Что молчишь, стекляшка? Что тебе не по нраву?
Зеркало не отвечает. И отлично. Йольскую ночь не стоит проводить одному… но не в этой же компании. Хороший выбор — между павшим ангелом и Дикой Охотой. Зимней Охотой, как говорят в этих краях, потому что летом та сторона не имеет над людьми большой силы. Потому Охота и носит зиму с собой. Но настоящей, подлинной зимой она тоже сильнее. Особенно в эту ночь — вне календаря…
Джордж налил себе горячего сидра, пошевелил щипцами уголь.
— От нечисти отгородились, пересидели, а там и Рождество. Правильно?
Правильно, кивнул сам себе. Между черным колдовством, богохульным суеверием и нехорошей смертью, между зеркалом, Охотой и доносчиками — не пройдешь, как ни старайся.
Потом посмотрел на кубок. Для стола, конечно же, серебро. А для сидра оловянный принесли. Ну что ж… это уже почти примета. Почти совет. И не от коменданта.
Четыре переломных отметки на солнечном круге, четыре дня солнцеворота, но главная из них — самая длинная ночь, ночь рождения следующего года. Миг, когда неумолимое колесо всей тяжестью опирается на былое, чтобы перемолоть его и провернуться. Самая долгая ночь, самая темная ночь. Торжество тьмы. Последнее торжество.
Тех, кто одинок или заснет до первых рассветных лучей, утащит с собой Охота, так говорят. Если бы обычай был законом, если бы достаточно было буквы — о чем тут печалиться. Снаружи, через комнату — стража, и голоса слышны, и горячим вином с пряностями тянет из-под двери, Лесли щедр и не поскупился. Замок Дун Бар — защищенная, живая земля. Но ему ли, Гордону, старшему из больших Гордонов не знать, не чувствовать шкурой, не ощущать всей смешанной кровью — дело не в букве. Охота, как и все «родичи» и «соседи», не знает грамоты, не знает букв, ищет чутьем, слышит не голос, а мысль.
Вспомнились — три года уже минуло — те трое, что искали забавы на Границе. Хорошее было время.
Придет Охота и утащит с собой. Кормилицыны сказки. Прискачет и утащит. Перекинет через седло как куль — и утащит. Уведет. Уволочет.
Будет последней в списке. Но и список длинный, для Охоты большой чести нет. Для него — тем более. Нокс в последний год допроповедовался до идеи, что есть души — немногие, избранные — предопределенные к спасению от начала времен. А все прочие предузнаны из вечности, взвешены и определены к падению. Глупость. Глупость и суеверие.
В нашем падшем мире слишком многое зависит от обстоятельств. Но там, где речь идет о душе — как раз от начала времен — все решает свободная воля. И только она.
Малый замковый колокол брякает невнятное — и замолкает, никому неохота слишком высовываться, чтобы правильно дернуть за веревку. Метель, да и ночь не та. До полуночи — четверть часа. Самое время.
Джордж Гордон встает. Легко, без натуги, снимает ставень с нижнего окна. Осторожно ставит на пол, шум тут ни к чему. Ветер пополам со снегом бьет в комнату сквозь решетку. Впрочем, даже не будь решетки, в это окно трудно протиснуться человеку. Даже если человек уродился в щуплую материнскую родню. Но рука проходит свободно. Взять нож, разрезать ладонь — несильно, много пока не нужно. Тряхнуть кистью, чтобы капельки крови полетели в темноту, смешались со снегом.
— Кого застала ночь на дороге? Будьте гостями.
«Cветлейшие, высочайшие и всемогущие государи, король и королева, наши сеньоры! Да продлит Господь Вседержитель дни справедливого царствования Ваших Величеств!
Припадаю к ступеням ваших тронов, владыки мои, и спешу смиренно поведать вам подробности событий, свидетелями которых я стал. Как я уже имел честь сообщить Вашим Величествам, Ее Величество Мария королева Каледонская и Его Светлость лорд-протектор милостиво дозволили мне стать спутником Ее Величества в ее поездке на север своих владений. Все повеления и пожелания, что были мне переданы на этот счет я, смею полагать, выполнил полностью и столь точно и успешно, сколь попустили мне Господь и Пресвятая Дева.
Я почтительно сопровождал Ее Величество Марию, выполняя распоряжения ее и Его Светлости, и могу присягнуть, если то потребуется, что ни одно пожелание королевы и ее благородного защитника не пришло в противоречие с наставлениями, полученными мной от Ваших Величеств. Осмелюсь сообщить, что в политике Ее Величество следует советам Ваших Величеств и любящим сестринским поучениям, которые Ваше Величество Изабелла посылает своей младшей сестре-королеве, а также чтит и соблюдает мудрые заповеди, изложенные ей в братских письмах Вашим Величеством Фердинандом.
На севере Каледонии, в диких и неприветливых гористых землях, жители которых столь же бедны, сколь и упрямы, я по желанию Ее Величества Марии встречался с местными землевладельцами из благородных католических фамилий — Форбсов, Фрэзеров, Макинтошей, Монро и Кэмеронов, а также многих рангом поменьше, — убеждая их, что праведный гнев Ее Величества, ревностной католички, никак не может быть направлен на единоверцев, но причиной ему только лишь мятежная непокорность графа Хантли. Пришлось мне провести не один час в беседах с Его Светлостью лордом-протектором, и, как и назидали мне Ваши Величества, я склонял этого достойного, разумного и храброго мужа, увы, пребывающего во тьме альбийской ереси, проявить мудрость и кротость. Лорд-протектор, хоть и будучи еретик, слава Пречистой Деве, не богомерзкого франконского извода, все же на свой ошибочный лад, но почитает Иисуса Христа Господа Бога нашего, не уподобляясь ни иудеям, ни магометанам, а потому прислушивается иногда к доводам разума и помнит о заповедях веры. К тому же этот достойный муж весьма властолюбив и, как и большинство его единозаблудших братьев по ереси, полагает, что Каледония, в отличие от погрязшей в пучинах ереси Альбы, как истинно христианская держава, должна управляться владыкой, а не владычицей.
Как ни пытался дерзкий и лукавый еретик, альбийский посол Рэндольф, воспрепятствовать мне, восторжествовала все же воля Ваших Величеств. Мне удалось склонить на сторону королевы северных лордов-католиков, после чего они составили значительное числом (хотя и не силой) пополнение армии Ее Величества Марии и лорда-протектора. Посол Рэндольф же был удален от двора и направлен Ее Величеством в замок Страсбоги, принадлежавший графам Хантли, где, по донесениям гонцов, не менее двух недель праздно проводил время, предавшись порокам чревоугодия и пьянства, и был столь щедро взыскан мятежным семейством, что по возвращении клялся перед королевой в том, что граф Хантли верен Ее Величеству и готов оказать ей самый изысканный и почтительный прием по первому желанию Ее Величества. Как стало известно позднее, это оказалось гнуснейшей намеренной ложью, ловушкой, но в сражении под Корричи храбростью, в которой нельзя отказать этому еретику, и силой оружия своего посол Рэндольф доказал, что был и сам введен мятежниками в заблуждение, ибо немногие мужи могли в тот день торжества королевской власти соперничать с Рэндольфом в рвении и доблести, о чем я вынужден свидетельствовать, ибо Господь Наш заповедовал нам честность и беспристрастность и в словах, и в мыслях, даже в отношении врагов наших, а посол Рэндольф — доподлинно враг нашей истинной веры, нашего уклада праведной жизни и интересов Ваших Величеств в особенности.
Сражение было весьма напряженное, и весы победы не сразу склонились в пользу армии Ее Величества. Лично я при том не присутствовал, находясь при королевской особе, но лучшим доказательством трудности хода сражения может послужить то, что за время от начала до конца боя три гонца прибывали в Абердин с вестями о неминуемом поражении королевских отрядов, и лишь четвертый принес известие о победе и пленении вражеских командиров. Не скоро и не сразу стало известно о каре Божией, постигшей мятежного четвертого графа Хантли прямо на том поле, где он дерзнул вступить в бой с войсками Ее Величества. В том, что это кара Господня и свидетельство гнева Господня, сомневаться не приходится, ибо при самом тщательном осмотре учеными медиками на теле покойного не было обнаружено ни единой раны, оно не почернело, не распухло и не покрылось отметинами, которые могли бы свидетельствовать об отравлении, как о том пытались лгать сторонники восставшего вельможи до тех пор, пока не получили свидетельство гильдии медиков о том, что смерть наступила по естественным причинам мгновенно.
Сыновья мятежного графа, Джон и Адам, были пленены в сражении и доставлены в Абердин вместе с прочими пленными. Бунтовщик Джон Гордон из Дескфорда, рыцарь, был осужден на следующий же день после привода в город и в тот же день, не успело зайти солнце, казнен за явную и доказанную измену. К несчастью, зрелище это не было столь грозным и устрашающим, каким могло бы стать, ибо долг велит сообщить Вашим Величествам, что каледонские владыки испокон веков проявляют к своим преступным подданным милосердие сверх всякого обыкновения и казни преступников благородного происхождения случаются много реже, чем в нашем крае, столь мудро и твердо управляемом Вашими Величествами. Чрезвычайно часто эта необходимая мера устрашения непокорных и внушения страха колеблющимся заменяется в Каледонии на изгнание либо лишение имущества. По этим причинам достойного опытного палача в королевстве Каледонском изыскать много сложнее, нежели в благословенном королевстве Толедском, что, конечно, порой препятствует внушению каледонцам должного почтения к монаршей власти. Возможно, именно потому этот народ, невзирая на все прилагаемые Ее Величеством, лордом-протектором и Тайным Советом усилия, столь непокорен, склонен к своеволию и податлив ереси.
Казнь состоялась в присутствии Ее Величества, лорда-протектора и членов Тайного Совета при должном скоплении горожан и солдат, однако, палач оказался недостаточно умелым, а потому не смог с первого удара произвести отсечение головы, к которому был приговорен казнимый. Ваши Величества имеют все поводы счесть эту казнь излишне мягкой и не соответствующей тяжести преступления, но, возможно, Ваши Величества будут столь милостивы, что примут во внимание, что каледонские земли третье десятилетие находятся под управлением женской руки, а потому материнское милосердие проявляется здесь куда чаще, чем отцовская строгость. Казнь совершилась только с третьей попытки, что вызвало недолжную жалость у собравшихся, ибо мятежник был молод, хорош собой и известен в крае добрым нравом. Ее Величеству Марии, не менее известной добросердечием, утонченностью и чувствительностью стало дурно при виде сего зрелища, и лорд-протектор, любящий и заботливый брат, был принужден увести ее во дворец, где королева провела ночь в слезах и молитвах за душу грешника. Как могли бы обнаружить на этом примере Ваши Величества, Мария Каледонская — усердная в вере, добрая, впечатлительная королева, нуждающаяся в надежной опоре, в достойном супруге, который принял бы на себя тягостное бремя власти.»..
— Утверждается и подтверждено показаниями трех свидетелей, что 30 августа обвиняемый, а также названные сообщники его, вступили в заговор, пребывая в Абердине, чему не найдено опровержения…
Секретарь торопится, это уже не первый час и не первый день заседания, он уже знает, что будет, если оставить в статье обвинения паузу. Но не думать о белой обезьяне очень сложно, не правда ли? Секретари — их трое — очень боятся споткнуться, а потому спотыкаются все чаще.
— 30 августа ни один из упомянутых не мог быть в Абердине, потому что 27 августа Ее Величество запретила нам въезд в город. Господин судья, вы находились в свите Ее Величества. Не затруднит ли вас подтвердить мои слова?
Вот так надо. На одном дыхании — чтобы не успели прервать — и очень четко. Ну что, господин судья, граф Аргайл, ваша честь, поклянетесь на Библии?
— Господин судья, этот человек молчит!
— Судья в любом случае не может выступать свидетелем. — кашляет Аргайл.
— Тогда пусть им выступит лорд-протектор!
А вот это уже кто-то с галереи, с верхней, из сравнительной безопасности.
— Хорошая мысль, — соглашается Джордж.
В отличие от сказок, мгновенно не происходит совершенно ничего. И сразу — не происходит. И на десятый вздох. Только скалится за спиной заледеневшая зеркальная пустота, втягивает в себя воздух и последнее тепло и готова поглотить, словно бесконечный водоворот, все и вся. Кажется, что там вместо стекла — бешено вращается черная вода, а поверху туман. Не оборачиваешься, а видно. Алчный провал рта тянется к каплям крови, сбегающим по пальцам.
Далеко ли до полуночи — далеко, а до Луны по лучу — близко.
Дорожка серебристого света сама стелилась под ноги, и он пошел вперед, неожиданно легко и плавно, словно во сне, но лучше ощущая каждое движение. Не хмельное, веселое и порывистое, совсем другое чувство. Покой и легкость. Словно серебристая рыба в глубине, не чувствуя сопротивления, тяжести, упругого упрямства водной толщи.
Не сон, лучше сна. Лучше бодрствования. Если так будет теперь всегда…
Они возникают на том же луче, из луча, вокруг, и гость понимает, что это не мир летит по сторонам, сминаясь и растекаясь, а он сам и Охота летят вместе с лунным светом. А еще он стоит у окна, вытянув руку сквозь решетку, а они висят за окном — ни на чем. Одновременно.
Страшного нет ничего. Странного тоже. Опасного — много. Фыркают лошади, серебряная пена падает на дорожку, смешивается со снегом внизу. Качаются птичьи, звериные и… неизвестно чьи головы. И одного движения, одного взгляда достаточно, чтобы вычерпать до конца, оставить сухую шкурку от глупого человечка. Еще одну историю. Он ведь сам позвал, сам вышел за ограду… Что их останавливает, Охотников, лошадей, собак? — да, вот и собаки, которые могут гнать тебя ночь за ночью до конца твоего страха, — то, что по сделке можно взять больше. Не только жизнь. Это останавливает, а еще они соблюдают правила.
Они были одно с окружающим миром — землей и снегом, спящими семенами травы, камнями, горами, реками подо льдом, ночью и звездами. Джордж был — от замка, огня, кладки и механизма, горна и железа; но и он не чувствовал себя чуждым. Не противостояние, две соседние дороги. Две грани треугольника, успел подумать он, а на третьей — что? Чему мы равно враждебны?
— Зачем ты звал? Ты иного закона, не один, не должник, — говорили все и один, впереди. Пасть хищника, крутые рога иного неведомого зверя, глаза почти человечьи — из-за любопытства во взгляде.
Говорили и не говорили: скрипел снег, обламывались и со звоном падали сосульки с края крыши, свистел ветер, и все это образовывало понятные слова.
— Я позвал вас предложить сделку. — отзывается Джордж. И думает, что, возможно, эти — из снега, камня и времени — не просто родня по материнской линии и немного по отцовской. Их легко видеть, легко понимать. Джордж вдруг осознает, что ему не хочется туда, к ним, насовсем. Слишком далеко, слишком похоже. Но это не вопрос желания. — Сделку на все. Кровь, жизнь, душу, службу. До конца.
Он не знает, за что Охота ценит людей — может быть, им нужны слуги, которым не мешает холодное железо, которым не тесно в городах. Неважно. Она их ценит. И честно платит за предложенное.
— Чего ты хочешь? — со всех сторон.
Колокол. И звук. И он внутри звука.
Чего я хочу. Нет уж. Не все, чего я хочу. А только одно, то, чего не хватило, не хватает, будет не хватать — в мире и во мне самом.
— Я хочу — перо на мою чашку весов. Дыру в любой ловушке. Трещину в любой стене. Лишнюю минуту в бою или в отступлении. Нужную мысль. Я хочу, чтобы на любой развилке дорог был поворот, ведущий туда, куда нужно мне. И чтобы я мог — и успел — его увидеть. Каждый раз — успевал. Я хочу, чтобы так было всегда, пока мое дело не станет прочным, пока оно не сможет жить без меня. Если сможет — условие исполнено.
Кубок и нож не появляются, они сначала не были совсем, а потом вдруг есть. Может быть, стекло, может быть, лед. Холода Джордж не чувствует, он ничего не чувствует. Он слегка надрезает запястье, осторожно, ему еще пользоваться этой рукой. Кровь оказывается неожиданно тяжелой, тяжелее его самого, она проваливается сквозь порез, пенясь, ударяется в дно кубка, быстро заполняет до ободка — и останавливается вровень. На запястье — ни капли, рана сомкнула края. Будто все вытекло, будто внутри больше ничего нет.
Кольцо замыкается за спиной, глаза человечьи, волчьи, птичьи и вовсе не глаза, а какие-то кристаллы и огоньки, сосредоточены на лице. Они смотрят, внутрь, глубоко — куда сам не заглянешь. Они смотрят вокруг — лунная дорожка колеблется под ногами; измеряют и взвешивают, только этих мер и соотношений не знает ни один меняла.
Трепещут крылья охотничьих птиц — если это птицы, рвутся с невидимых поводков гончие. Охота — это стремление и порыв. Они не замирают ни на миг, как ветер и ручей. Движение проходит сквозь него, проницает без сопротивления, узнает — и на краткое мгновение, удар сердца не успевает стать паузой, чувство делается знакомым. Сейчас и здесь он может, не торопясь, не стыдясь собственного любопытства, поймать и разглядеть, и улыбнуться, и удивиться: Анна, полночный шепот, прохладная ладонь, бегучая вода, вода жизни…
Ударил крыльями призрачный костяной сокол, переступил конь под Рогатым — звякнул серебряный повод.
Вгляделись еще раз — перезвон ледышек, скрип снега, треск падающих веток, вой ветра, шелест поземки.
Дунул в лицо ветер, фыркнул мелкой снежной пылью. У запаха снега было больше оттенков, чем у крыльев бабочки. Красные бархатные искры, синие ледяные камни…
— Все найдешь, что сказал, на своей дороге! — услышал он слова предводителя, и тут же Охота стала дальше горизонта, и только отголоском донеслось: — …а под тенью тени — не быть больше.
Ни Охоты, ни кубка, ни ножа — только запястье болит, но слишком слабо для перерезанной жилы, и иначе: словно прижал на морозе кромку лезвия.
Взглянул — белая, синеватая полоса старого ожога.
Выстывшая комната, иней на решетке, снег на полу.
Обернулся через левое плечо — и усмехнулся, с трудом шевеля замерзшими губами, чувствуя, как одеревенело лицо. Угли в жаровне потухли, камин давно прогорел. А над камином вместо мутного стекла, вместо черной пасти — белый снежный узор в старой раме, ветвятся папоротники и павлиньи хвосты.
И осыпалось под взглядом — не успел даже подумать, что удивится же комендант…
Значит, вот она, третья сторона.
А потом заставил себя повернуться. И посмотреть на другую стену. На простую беленую поверхность и черное перекрестье Распятия на ней.
Подошел. Опустился на одно колено, наклонил голову.
— Прости.
Встал, поднял ставень, так же тихо и осторожно поставил его на место. Отряхнул руки. Тут все.
Кажется, он заснул еще до того, как опустился в кресло.
«Cветлейшие, высочайшие и всемогущие государи, король и королева, наши сеньоры! Да продлит Господь Вседержитель дни справедливого царствования Ваших Величеств!
Ваши Величества, спешу с нижайшим поклоном поднести Вам, владыки мои, рассказ о событиях в королевстве Каледонском, свидетелем которых я стал Вашей милостью.
Печалит меня необходимость лишний раз напоминать наикатоличнейшим королям христианского мира о том, что Каледония, хоть и находится под управлением истинно верующей королевы, все же подобна путнику на болоте, который одной ногой стоит на твердой поверхности истины, но другой проваливается в вязкую пучину ереси. Даже у самого трона положение дел именно таково, ибо благородный лорд-протектор, единокровный брат Ее Величества королевы Каледонской, увы и трижды увы — еретик. Тревожу Вас этой вестью лишь для того, чтобы Вашей проницательной мудрости в полной мере открылось положение вещей.
Среди заядлых еретиков, неистово стремящихся в адские бездны и вовлекающих неразумных малых сих в это прискорбное нисхождение, есть, как я уже доводил до сведения Ваших Величеств, истинное отродье Сатаны, еретик среди еретиков, радетель богохульства и гонитель Истинной Церкви, именем Джон Нокс. Никогда не посмел бы упоминать столь низменную и грешную персону в послании к наикатоличнейшим правителям, но этот враг Христа и подлый интриган едва не нанес делу веры в Каледонии непоправимый ущерб.
Ибо, как Отец Лжи является обезьяной Бога, так возмечтал названный хулитель и гонитель в союзе с наичернейшими и наизаклятейшими еретиками страны произвести к жизни закон о единстве веры, подобный тому, на коий Господь некогда вдохновил Ваши Величества. Но если мудрый и благодетельный закон, составивший славу нашего королевства и оградивший подданных короны от части угроз льва рыкающего, предписывает всем христианам исповедание истинной веры, то еретик Нокс вознамерился под страхом смерти предписать всем жителям Каледонии исповедание гнусного обмана, называемого верой Евангелической — что само по себе есть преступление и поношение Благой Вести. Усилия его могли бы увенчаться успехом, ибо многие в Каледонии привержены этому безумию, а многие иные, хоть и не одержимы духом Ирода, приказывающим убивать пророков, поддержали бы нечестивое требование ради Маммоны, опасаясь, что в ином случае пришлось бы им возвратить под руку Божью земли, отобранные у Матери нашей, Церкви.
Но Господь не дал совершиться злому делу. Ее Величество Мария из ревности святой нашей вере, а также из желания пребывать любимой дочерью Ваших Величеств, твердо противустала гнусным замыслам. Лорду же протектору я счел нужным напомнить об обещаниях, данных от его имени католическим лордам севера, как и о том, что, будучи нарушены, эти обещания сделают самый наиприскорбнейший мятеж законным в глазах Бога, ибо недаром носит меч только тот, кто носит его на благо. Я также напомнил ему о том, что правительница еретического государства вряд ли может надеяться на то, что кто-либо из христианских государей или наследников снизойдет разделить с нею престол, запятнанный кровью мучеников. Мои старания, подкрепленные глубочайшим уважением, каковое лорд-протектор питает к Вашим Величествам, поколебали его, тем паче, что сердце лорда Мерея — и из нежелания нарушать слово, и из присущего ему властолюбия и сребролюбия — также склонялось на сторону правого дела.
Узрев, что преступный замысел не находит поддержки лорда-протектора, что еретическая проповедь, в которой Нокс, злоязычный и красноречивый как Антихрист, предтечей которого он, несомненно является, не находит успеха, сей прескверный сосуд греха и оплот ереси взъярился втрое против прежнего, и едва ли не восторжествовало разделение в доме каледонской ереси. Сам жрец Содома и его приспешники, как то Александр Каннингэм, пятый граф Гленкэрн, Эндрю Стюарт, второй лорд Огилтри, сват Нокса, Вильям Киркалди из Грэнджа и другие богохульники весьма шумно вознегодовали, узнав, что вопреки обещаниям, которые якобы они получали от лорда-протектора, богомерзкие диавольские законы не будут представлены каледонскому Парламенту на рассмотрение. Особенно негодовал Джеймс Дуглас, 4-й граф Мортон, хотя и получивший пост лорда-канцлера Каледонии, этот ненасытный гонитель правой веры.
Желая отомстить за столь явное поражение, сей аспид Нокс не только попытался спустить на преданного слугу Ваших Величеств свою злобную свору, но и вошел в соглашение с альбийским негодяем, завистником и заклятым врагом королевства Толедского, Ваших Величеств и веры, послом Рэндольфом, вследствие чего еще до очередной сессии Парламента произошло некоторое число событий, которые я смею полагать двусмысленными в отношении выгоды Ваших Величеств, однако ж, лишь Ваша мудрость способна истинно взвесить их на весах прозорливости. Случилось, что по наущению ересиарха и антихристова провозвестника Нокса посол альбийский Рэндольф имел беседу с Ее Величеством Марией и сообщил ей несомненно гнусную, однако ж, убедительную, как убедительны все диавольские искушения, клевету, из которой следовало, что лорд-протектор, желая побыстрее покончить с мятежным графом Хантли, подослал к нему убийцу, и именно тем подтолкнул названного графа к вооруженному восстанию и походу на Абердин. Называлось и имя убийцы. Ее Величество, достойная, но юная дочь христианских владык, была опечалена самой возможностью подобной клеветы на достойного рыцаря и ее заботливого брата, вследствие чего между ними состоялась беседа, где королева в слезах упрекала лорда-протектора за то, что он позволил бросить тень на свое имя и дело Ее Величества, и надолго лишила его своей милости, впрочем, от двора же не удалила и принимать советы не перестала, но за альбийскую клевету лорду-протектору пришлось расплатиться с самой чувствительной для него стороны — не все северные владения, которые он уж мыслил своими, перешли под его руку. Воистину мудрое решение Ее Величества, заботящейся об укреплении казны и своей власти!
Однако, Ее Величество не препятствует лорду Мерею в его замысле предать графа Хантли суду Парламента, несмотря на то, что мятежник уже дал отчет Высшему Суду. Неблагочестивое это дело должно совершиться по несовершенству и крючкотворской природе здешних законов, восходящих к тем временам, когда несчастливое каледонское королевство составляло единое целое с безбожным и развращенным Верховным Королевством Альбы. Старый же закон гласит, что никто не может быть признан виновным в государственной измене иначе как по приговору суда, кроме того случая, когда виновный был взят на поле боя с оружием в руках, либо же был убит, сражаясь против королевского знамени. Граф Хантли умер естественной смертью и не был из-за того подобающим образом взят в плен. Соответственно, в отсутствие вердикта, большая часть его имущества, кроме тех земель, что он держал по милости короны, должна была бы перейти к старшему из его сыновей, что не приняли участия в мятеже. Ее Величество и лорд-протектор, имея намерение наградить верных и доблестных и соблазнить колеблющихся, чтобы упрочить дело короны и веры, не могли того допустить, а значит должны будут подвергнуть мятежника суду равных ему…»
— …обвиняется в том, что двадцать второго октября тысяча триста пятидесятого года от Рождества Христова участвовал в мятежном походе на Абердин с сыновьями своими Джоном, Джорджем и Адамом…
Джордж, уже освоивший умение спать с открытыми глазами и серьезным лицом, выпал из полудремы и уставился на судью. Затем на тестя. Хотел сказать что-нибудь, но решил дождаться вызова свидетелей.
— Есть ли кто-либо, способный опровергнуть это обвинение?
Тесть сидел, как ни в чем не бывало — солидная фигура, богатый кафтан, белая борода, подобающие цепи. Герцог Шательро, граф Арран, двадцать второго октября ехавший с Джорджем Гордоном, зятем, и своей дочерью в Дун Эйдин, сидел на скамье, словно не слыша вопроса.
— Виновен, — поспешно сказал судья.
Джордж попытался проснуться.
Вечером тесть пришел к нему в камеру — как всегда, в замках все решала не воля королевы или судей, а деньги, переданные стражникам. Вопреки обычаю, долгу и вежеству, зять не потрудился подняться из кресла, и даже взгляд от углей в камине не отвел.
— Сын мой, — укоризненно сказал тесть, — вы обязаны выслушать меня внимательно.
Джордж со вздохом кивнул, но не повернулся.
— Вы считаете меня предателем, но вы не знаете главного. Есть свидетели, видевшие вас на дороге рядом с отцом.
— Не сомневаюсь, — промолвил Джордж, стараясь быть вежливым. — Меня часто называли двуличным, должно быть, теперь я стал и двутелым.
— Вчера меня предупредили, и предупреждение обошлось мне дорого. Если бы кто-то стал утверждать, что вы были при мне, ваше двуличие объяснили бы колдовством! — вполголоса рявкнул тесть уже без всякой укоризны и смущения.
— Предполагается, что я перенесся туда по воздуху, а потом вернулся? — заинтересовался Джордж. Такого можно было ждать от Эрскина — он у нас известный ведьмоборец. От Мортона. Может быть, от Нокса. Но вот для Мерея это большой шаг вперед. Раньше он с такими вещами не шутил. Раньше он, впрочем, и с покойниками не воевал.
— Да почем я знаю… — уголки губ тряслись у Аррана, и руки тоже тряслись. — Перенеслись. Или вообще не уезжали, а нам явили фантом. А моя дочь была вашей сообщницей…
Это больше не герцог де Шательро, думает Джордж, это просто перепуганный старый человек. Его сломали совсем. Он будет слушаться только страха. Он с самого начала слушался только страха, а я-то рассчитывал, что Арран станет думать о выгоде.
— Но ведь она и была. — пожимает плечами Джордж. — Моей сообщницей, помощницей и, естественно, ведьмой. Как бы мы без помощи фрейлины королеву на шабаш возили?
Тесть хрипит и глотает воздух. Нет, сейчас и здесь он не умрет — ни от сердца, ни от удара, нет в нем той крови. Побоится и перестанет.
— Так что у нас есть два необходимых свидетеля, которые Охотно расскажут, как Ее Величество целовала Сатану неудобно сказать куда, на вершине Бен-Невиса. Да и не мы одни это видели — там и другие были… общие знакомые. Коль уж меня разоблачили, я ни одного имени не укрою. А там они и сами заговорят. Вы как думаете, почему Ее Величество в обморок упала, когда Джону голову рубили? Это с нее часть колдовства спала, вспомнила она, как он к ней ночью через окно летал. Мы все летали, — пояснил Джордж, — вся семья, кроме батюшки — старый человек, все же, да и мать бы не одобрила.
Джордж говорил и понимал, что завтра ему будет очень трудно удержаться от такого размена. Слишком соблазнителен. Но уж очень много крови — и все без толку. Нет. Если судьи не начнут первыми, он по этой дорожке не пойдет… но знать об этом Мерею незачем.
— Я надеюсь, достопочтенный тесть, что Господь сохранит вас в здравии, мире и благополучии до утра и мы увидимся завтра.
И не встал, чтобы попрощаться.
«Единственные люди, чьи действия в этом деле не вызывают удивления и нареканий — мастера-бальзамировщики города Дун Эйдина. Поскольку послам были предоставлены почетные места у самого барьера нижней галереи, я имел возможность в подробностях рассмотреть их работу и не нашел в ней недостатков. Граф Хантли даже не производил впечатления спящего. Иногда мне казалось, что сейчас он сделает шаг вперед из гроба — и ответит своим обвинителям. Судя по лицам заседателей, я был не одинок.
Перед Парламентом с самого начала стояла сложная юридическая проблема: для того, чтобы начать суд, требуется, чтобы обвиняемый ответил, считает он себя виновным или же невиновным, и выразил согласие подчиниться суду страны. Если он откажется сделать выбор, соответствующий служитель обязан надевать на него одну за другой цепи оговоренного в законе веса, пока согласие не будет получено, либо пока цепи не раздавят обвиняемого насмерть. Бывает, что преступники, как в Каледонии, так и в Альбе, ибо это обычай старого Королевства, выбирают этот способ смерти, поскольку суд в этом случае считается несостоявшимся, а значит и имущество мертвеца на может быть конфисковано. Однако, здесь этот метод был не только явственным образом неприменим, но еще и нежелателен, ибо распадись набальзамированное тело под весом цепей, многочисленные искатели королевской милости остались бы ни с чем. Потому председатель суда, тесть лорда-протектора, задав графу Хантли положенный вопрос, предложил засчитать молчание ответом: „невиновен“, поскольку отсутствие признания вины равно признанию в невиновности.
Дальнейшее было не только абсурдно, но и приближалось по своей противоестественности к наиболее гнусным чернокнижным ритуалам, ибо трудно себе представить иное действо, в котором понадобилось бы настоятельно задавать вопросы мертвому телу и признавать его вполне естественное для бренных останков молчание неуважением к суду. За каковое неуважение праху графа Хантли и запретили говорить в свою пользу. Далее судья выдвигал обвинение, выслушивал нескольких свидетелей, как правило, противоречивших друг другу, спрашивал, может ли подсудимый назвать свидетелей защиты, и, так как молчание было ему ответом, переходил к следующему пункту.
Джордж Гордон, старший и вновь наследный сын графа Хантли, еще в самом начале процесса был лишен слова также за неуважение к суду, однако вовсе не за молчание. Осмелюсь доложить, сир, что еще долго эта почтенная и в целом небесполезная формула будет для меня, как и для многих иных зрителей сего высокого зрелища, припахивать бальзамировочным составом, уважение же к этому богомерзкому суду испытывать попросту невозможно. Все отмечали, что сын подсудимого держался мужественно и сдержанно, впрочем, многие предпочли называть это дерзким, равнодушным и бесчувственным поведением, хотя чем более безумным становилось действо, тем чаще терпение изменяло этому, на первый взгляд и впрямь холодному до бесстрастности лорду, и несколько раз он действительно оскорбительно отзывался о процессе и судьях. Замечания его были меткими и уместными, но достаточно быстро его лишили голоса сначала словесным запретом, а потом и угрожая силой, впрочем, угрозы не оказали на него достаточного воздействия, и тогда председатель постановил, что на время заседания голос Джорджа Гордона останется неслышим. Таким образом, в зале присутствовал мертвец, чье молчание посчитали словом, и живой, чьи слова приравняли к молчанию.
Удивительно, что проповедник Джон Нокс, близкий к франконской ереси, счел необходимым вступиться за Джорджа Гордона, как за собрата по неправой вере, и многие усмотрели тут прямую связь не с теми догматами, которые разделяет сын подсудимого, а с решительным поражением, которое потерпел Нокс в вопросах веры. Фактически, проповедь его была продиктована не благочестием и негодованием и даже не милосердием или братским чувством, которое ведомо и еретикам, а желанием взять реванш, каковое не чуждо этому ученому мужу в степени избыточной, что может оказаться полезным Аурелии при умелом подходе, ибо многих других пороков Нокс лишен.
Заступничество еретика, в открытую превозносящего премудрость устройства Франконии и тамошней ограниченной королевской власти, конечно, не могло вызвать благосклонности Ее Величества, но гневная проповедь, в которой Нокс не стеснялся в выражениях разряда „богохульство“, „чернокнижие“ и „Содомское пиршество“, визит посла Рэндольфа, открывшего королеве глаза на то, что было ведомо всему Северу и большей части Юга, изрядное давление, которое оказывал на Ее Величество граф Мерей, в совокупности привели к тому, что обвинительный приговор мертвецу был вынесен, а Джордж Гордон, так и не получивший слова и возможности защищать себя, был судим и осужден практически заочно. Ему был вынесен приговор, противоречащий истине и здравому смыслу и изобилующий ошибками (прилагаю точный список), но несомненный по своему существу, ибо государственная измена в Каледонии не предусматривает иного наказания, кроме смерти. Однако королева приговора не подписала, так что в нынешний момент Гордон заключен в королевскую темницу в замке Дун Бар, где будет пребывать до тех пор, пока Ее Величество не соблаговолит вынести какое-либо окончательное решение.
В партии ереси наблюдаются ныне многие противоречия, звучат взаимные обвинения в корыстолюбии и кровожадности. По большому счету, выиграла лишь королева, не только приобретя для казны многие северные земли и замки, но и временно удовлетворив ненасытный аппетит еретических лордов, однако выигрыш это лишь сиюминутный, ибо прежний лорд-канцлер, единоверец и могущественный лорд Севера, всегда служил Ее Величеству непоколебимой опорой, хотя его отношение к юной королеве и было порой чересчур отеческим. Тайный Совет же и лорды Конгрегации — непостоянная, ненасытная стая, и надеяться на нее — все равно, что уповать на милосердие ростовщика.»..
— И с таковою изменнической целью прибыл в сентябре прошедшего года к Его Светлости, герцогу де Шательро с намерением ввести его в заблуждение и подбить на явную и неприкрытую измену по отношению к Ее Величеству и сословиям королевства, каковой замысел со всяческим упорством и ухищрениями и пытался осуществить до первых чисел ноября…
— Вы уж определитесь, господа, где я был прошлой осенью — под Абердином или на юге? — Голос заполняет зал от центра до дальнего внешнего края галерей. Не ждали? А подумать, что «молчащему» доводилось и команды в бою отдавать? — Возможно, вы считаете, что меня было двое. Но тогда решите, кого из нас вы судите и за что.
Судья не выдерживает. Аргайл уже решил, что весь процесс Джорджа Гордона уложится в половину дня. Набил руку на предыдущем. Скороговорка обвинения, вопрос в зал, и, прежде чем кто-либо успеет возвысить голос, громовое «Виновен!». А тут такая досадная помеха, да громче судьи, и, как ни внушай всем присутствующим, что этот человек молчит, не убедишь, что они ничего не слышали.
— Призовите обвиняемого к молчанию! — стучит Аргайл по столу, багровеет, вскакивает с судейского места, машет рукой в сторону стражи.
— Вы боитесь моих вопросов, господин судья? — стража летать не умеет, сколько-то ударов сердца ей понадобится… — А делать, что делаете, не боитесь? Я молю Бога, чтобы никому здесь не пришлось по справедливости отвечать за сделанное…
Сказать «вы же позавидуете нам», он не успевает — начальник караула, твердо решивший не сталкиваться более с неожиданностями, просто-напросто бьет его церемониальным жезлом под дых, а потом еще куда-то, потому что свет гаснет.
На следующий день его просто не привели в зал заседания. В самом деле, зачем?
Эпилог
Утро в замке начиналось рано, до первого света — почти всякое, но не утро после Долгой ночи. На стражу и слуг, на узников и работников, на лошадей и скот снизошел долгий, ленивый, тягучий покой долгожданного сна. Едва заалел горизонт и кончилось время Охоты, едва прокричал первый, самый непоседливый петух, люди затихли, задремали там, где застиг их праздник, чтобы вновь подняться уже через несколько часов. Колесо жизни не медлит, не прекращает своего хода ни на минуту. Огонь должен гореть, мельницы молоть, опара всходить, ткацкий станок работать, а корова — жевать жвачку. Таков порядок вещей в мире людей, таков закон, ограждающий этот мир.
Всего этого — и сонной тишины, и пробуждения к жизни, — Джордж не слышал. Когда он проснулся, сквозь ставни пробивался ослепительный серебряно-голубой полдень, морозный и ясный.
После сна в кресле он едва смог распрямить шею, развернуть плечи. Полка над остывшим камином и потертые ковры на полу были усеяны мелкой блестящей крошкой, и Джорджу хотелось набрать в горсть странных кристаллов, похожих на слишком чистую крупную соль — но тело почти не слушалось, а затекшие руки жгли и кусали невидимые муравьи. Успею, подумал он. Еще успею. Теперь — успею.
Нужно было сидеть и ждать, пока разойдется боль в спине, пока вернется привычная гибкость пальцев… Ждать и чувствовать, как проворачивается под ладонью колесо судьбы.
Потому что весна — уже совсем скоро.