На границе нет покоя и в мирное время, на огромной линии, растянутой на многие тысячи километров, война идет даже в пору, когда над всем миром царит тишина, – граница никогда не бывает незакрытой, дырявой, ее всегда защищают, а раз это так, то тут всегда звучат выстрелы. Люди границы – начальник комендатуры Мягков, командир заставы Емельянов, проводник служебной собаки Кацуба и их соратники всегда находятся начеку, в любое мгновение они готовы встать на пути тех, кто пытается взорвать спокойную жизнь нашего Отечества.
Новая книга признанного мастера остросюжетной литературы является юбилейной, трехсотой, в серии «Военные приключения».
© Поволяев В.Д., 2015
© ООО «Издательство «Вече», 2015
От автора
Двадцатые – тридцатые годы прошлого века. Молодая самостоятельная Россия, народы, республики, земли, сгрудившиеся около нее, срастающиеся в один кулак, чтобы быть сильными, независимыми, непобедимыми – вот-вот будет создано государство, которое назовут Советским Союзом.
Еще не выветрился из воздуха запах Гражданской войны, еще тревожно на душе и пахнет порохом, но выстрелов уже не слышно. Война кончилась.
А вот на границе война продолжается, на огромной линии, растянутой на многие тысячи километров, война идет даже в пору, когда над всем миром царит тишина – граница никогда не бывает незакрытой, дырявой, ее всегда защищают, а раз это так, то тут всегда звучат выстрелы. Люди границы всегда находятся начеку, поскольку для них небоевых будней не бывает – только боевые. А небоевые… Наверное, лишь в краткосрочном отпуске, полученном по ранению.
Через книгу эту – через все страницы, насквозь, – проходит одна тема (хотя сюжеты ее разные): жизнь пограничников, поведение их в экстремальных условиях, в которые часто приходится попадать, тема эта объединяет всех героев без исключения… Героев, зачастую не знакомых между собой, но ощущающих локоть друг друга, знающих, что в тяжелую минуту придет поддержка. Не придет она только в том случае, когда никого из пограничников уже не останется в живых.
Но на место погибших встанут новые люди… И это знали все: и друзья и враги.
Знали раньше, знают и сейчас.
Книга первая. Крест, нарисованный мелом
Городок этот считался рядовым среди других южных городов – ни большим, ни маленьким, ни чистым, ни грязным, половина домов была обмазана глиной и побелена известкой, каждая усадьба имела свой забор, во все заборы были врезаны ворота.
Поскольку рядом находилась граница, то народ здесь жил настороженный, глазастый, привыкший все засекать и на каждую мелочь обращать внимание – знали люди, что от мелочей многое зависит, иногда даже собственная жизнь. А жизнь, как известно, дается человеку один раз.
С серебристых пирамидальных тополей здесь в любое время года, в том числе и зимой, летел мягкий, почти птичий пух, очень ласковый, невесомо прилипал к коже, к рукам и щекам, он словно бы ставил свою печать на людях, отмечал их.
На центральной площади городка находился дом, от фундамента до крыши окрашенный в защитный военный цвет, – начальник пограничной комендатуры не пожалел на это трофейной немецкой краски, привезенной с Украины еще в двадцатом году и с той поры бережно хранимой его хозяйственником.
Когда Мягков решил пустить краску в дело, хозяйственник долго хныкал, сопротивлялся, не хотел отдавать краску, но в конце концов комендант сломил его. Хозяйственник, едва не всхлипывая от досады, сдался.
Мягков знал, что делал – он имел точные сведения, что скоро в городок переместится штаб пограничного отряда, а отряд – это, как известно, целый полк, и полк в таких городках, как их, – и царь, и бог, и папа родный…
Штаб отряда переехал в городок в самый жаркий летний месяц – июль, когда на огородах уже созревали сладкие пахучие дыни, а в местных озерах начали клевать жирные – сало капало и с хвостов и с носов, – карпы.
И хотя в штабе народа было не так уж и много, – народ в основном находился на границе, нес службу, – в городе сделалось заметно оживленнее, местные красавицы старались почаще попадаться на глаза подтянутым молодым командирам, служившим в штабе, – а вдруг кто-нибудь из них обратит внимание и посватается?
Такое тоже могло быть.
Жара тем временем установилась лютая – носа на улицу нельзя было показать, нос незамедлительно превращался в обугленную морковку, – давно такой жары не было. Даже старики, у которых в костях поселился холод и ничем его нельзя уже было выкурить, жаловались, удрученно тряся бородами:
– Ну и печет! Как в паровозной топке. Спасу нетути…
Действительно, от жары спасения не было.
На воскресенье Мягков пригласил начальника отряда Ломакина на рыбалку: неплохо было бы полакомиться карасиками и карпом, – пора наступила, хотя Ломакин, задумчиво пошевелив усами и покашляв в кулак, засомневался:
– А будет рыба в такую жару клевать? Подметки у сапог плавятся, когда ступаешь по земле, из-под ног даже дым идет…
– Будет клевать, даю слово, – пообещал Мягков. – Гарантирую.
Он знал, что говорил.
Наживку Мягков приготовил диковинную – впрочем, в его рыбацкой практике бывало и не такое, он ловил карпов даже на голые ржавые гвозди и кусочки резины, отрезанные от старых галош, на пустую льняную леску, увенчанную криво затянутым узлом, и деревяшку, привязанную к тройной нитке, какой бойцы пришивают пуговицы к своим шинелям.
Не иначе как комендант знал некие завораживающие слова, которые притягивали к нему рыбу.
Впрочем, в этот раз Мягков решил не экспериментировать и приготовил наживку проверенную – повар дал ему комок теста, комендант смочил его керосином, – немного смочил, только для духа, не для вкуса, основательно размял пальцами, чтобы жидкость проникла внутрь, и, довольный собою, завернул наживку в свежую екатеринодарскую газету.
В следующий миг не удержался, отогнул край газеты, понюхал «изделие». Расплылся от удовольствия, черные калмыцкие глаза его сделались крохотными, как у китайчонка, счастливыми, и сам Мягков – человек, в общем-то, грозный, известный своей лихостью, награжденный в Гражданскую войну орденом Красного Знамени, на несколько мгновений тоже превратился в счастливого бесшабашного китайчонка, забывшего про разные беды и заботы, которых у всякого живущего на этой земле человека набирается больше дозволенного – с избытком.
Правильно он поступил, приготовив проверенную наживку, – Ломакин хоть и рыбак, но Мягкову неведомо, какой он рыбак, хороший или плохой? А на этой рыбалке Ломакин должен отличиться, поймать пяток крупных рыбех, чтобы накормить штаб и поддержать свой авторитет командира-добытчика.
Задача сложная, но выполнимая.
Мягков вновь понюхал газетный сверток, восторженно помотал головой: это же диво дивное, а не запах, чудо чудное, красота расписная, песня песенная.
Имелись у Мягкова и редкостные крючки – английские, с заостренными бородками, с которых не соскочит ни одна, даже самая зубастая рыба, – целых двенадцать штук. Дорогую дюжину эту Мягков выменял два года назад у заезжего барыги на пять метров сатина. М-м-м, что за материал был тот сатинчик – описать словами невозможно.
Произведен материал был в Австрии, Мягков хоть и берег его, но не пожалел и с легкой душой отдал за черненые остробородые крючки.
Повздыхав немного, Мягков отложил два крючка в сторону, зацепил их за небольшой кусок толстой, схожей с пробкой коры, остальные десять – остался ровно десяток! – завернул в мягкую тряпицу и спрятал.
Это был его стратегический запас. А два крючка придется потратить на начальника отряда – нельзя допустить, чтобы тот разочаровался в местной рыбалке.
Озер, богатых карасями и карпами, было три, причем в одном из них, самом дальнем, караси попадались крупнее карпов, – отдельные экземпляры достигали трех килограммов веса.
Когда такого карася Мягков вытаскивал из воды, тот не то чтобы сопротивляться, – даже шевелиться не хотел, так был жирен и ленив.
На рыбалку вместе с Ломакиным и Мягковым увязался еще один любитель – комиссар Ярмолик, человек в отряде новый, подвижный, тощий, похожий то ли на цыгана, то ли на индейца, с длинными черными космами, вольно выпрастывающимися из-под околыша форменной фуражки.
Комиссар был веселым человеком – всю дорогу балагурил, не давая говорить своим спутникам, подкидывал на плече удочку, будто винтовку, сам иногда подпрыгивал, споткнувшись о какую-нибудь кочку, голос у него был трубным, слышным издалека. Когда Ярмолик рассуждал на какую-нибудь политическую тему, то даже птицы умолкали, – и совсем не потому, что хотели послушать умную речь, – птахи понимали, что перекричать комиссара невозможно.
– Слушай, комиссар, я понимаю, ты – мастак выступать перед публикой, но иногда все-таки освобождай трибуну и давай возможность выступить другим, – недовольно заметил Ломакин и так же, как и Ярмолик, подкинул удочку на плече – движение это для него было привычным.
– На какой трибуне? – не поняв ничего, вскинулся комиссар, лицо его посветлело, на правой скуле проступили черные поры – след порохового ожога. – Где трибуна?
А выступать с трибуны он любил – за уши от стакана с приятным кислым морсом, который в отряде обязательно ставили перед каждым выступающим, не оттянешь.
– Застегни рот на четыре пуговицы, как штаны свои, и помолчи, – Ломакин не выдержал, повысил голос.
Комиссар замолчал. Он так и не понял, что произошло. Сделалось слышно пение птиц.
До первого озера дошли молча – ни Ломакин ни одного слова не произнес, ни Ярмолик, нисколько не обидевшийся на резкое замечание начальника отряда, ни Мягков.
Озеро было окружено зарослями высокой лезвистой куги, казалось, в этой сплошной шелестящей стенке прохода нет и к воде не подойти. Ломакин недоуменно посмотрел на Мягкова, но тот знал, куда вел людей. Знал и два прохода к темной стоячей воде, которые прорубил сам, и каждый раз, появляясь тут, обновлял их. Сквозь темную воду было хорошо видно дно.
По дну ползали какие-то серые неторопливые существа, этакие гигантские бактерии, явно неземные. Ломакин пригляделся повнимательнее: мам-ма мия – раки!
В раках он знал толк, знал, как из них варить суп простой и суп молочный, и умел преподносить это дело так, что любители отведать редкое блюдо начинали облизываться еще до того, как он ставил кастрюлю на керосинку.
– Раки… – проговорил Ломакин неверяще.
– Раки, Иван Христофорович, – подтвердил будничным тоном Мягков, раков он не любил по одной причине – слишком уж много они употребляют разной дохлятины, на одну ободранную кошку можно поймать сотню клешнястых, – но выступать не стал: раз начальник любит раков, перечить ему не следует.
– Как бы их нам наловить, а, комендант?
– Да они на крючок будут цепляться так же часто, как и рыба, останется только снимать их, да совать в мешок с мокрой крапивой.
В таких крапивных мешках хорошо сохраняются не только раки, но и рыба, живут долго, уже дома, опущенные в таз с водой, начинают шуметь, хрустят костяшками, угрожающе вращают глазами, караси и карпы высовывают головы из таза, плюются друг в дружку.
И так плюются до тех пор, пока не оказываются в кастрюле, заправленной луком, лавровым листом, метелками укропа и помидорами. Уха с помидорами – это по-ростовски. А Мягков был ростовским человеком и хорошо знал, чем Ростов-папа отличается от Одессы-мамы… А отличается, в частности, рецептами ухи.
Действительно, раки на английские крючки насаживались так же часто, как и караси. А вот карпы почти не клевали – тут у Мягкова промашечка вышла, то ли он чего-то не рассчитал, то ли в природе что-то сдвинулось, – не желал карп насаживаться на запашистый хлеб – и все тут.
Но Ломакин был доволен – все-таки он умудрился вытащить одного карася-гиганта – лупоглазого, яркого и очень тяжелого, будто отлитого из красной меди, недоуменно вытаращившегося на рыбака. Мягков поспешно вытащил из мешка небольшой безмен, который специально держал для этих надобностей, и поддел добычу крючком под жабры: на сколько тянет гражданин?
А «гражданин» тянул на два килограмма, четыреста граммов. До чемпионов из третьего, самого дальнего озера, пока не дотягивал, но все равно был хорош и увесист.
И раков понахватали, – словно бы по индивидуальной заявке Ломакина, – в этот раз они цеплялись чаще обычного. Меньше всех улов был у Ярмолика, но комиссар не роптал, остался доволен тем, что добыл. Хлопнул ладонью о ладонь, потер ожесточенно:
– Ох, и похлебаем сегодня ушицы, м-м-м!
– Ты только дырку в ладонях себе не протри, – строго предупредил комиссара Ломакин. – Не то ручка будет в щель проваливаться, чернила проливаться, как тогда со своими бумажками станешь управляться?
Народ в городке обитал небедный – кормило недалекое море, кормили лиманы, они тоже находились недалеко, – и осетрина у людей водилась, и икра черная разных выделок и рецептов, пробойная, малосолка, отжимная, паюсная, давленая, спрессованная в аппетитные лаково-черные брикеты; и вяленой, истекающей янтарным соком чехонью можно было полакомиться, а такая рыба, как жирный лиманный судак, либо морская кефаль с красной султанкой вообще не переводились на столах… Толк в рыбе здесь знали, за счет рыбы здесь жили.
Ловить осетра и севрюгу, добывать икру никому не возбранялось, никаких запретов или бумаг, пресекающих браконьерство, не существовало, даже слово такое, как «браконьерство» тогда еще не было изобретено.
А караси с карпами, обитатели мутных водоемов, эти вообще считались сорной рыбой, есть их здешний люд просто брезговал, недовольно морщил носы:
– Это все равно что тины наглотаться. Или лягушачьей икры… Тьфу!
Так что походы Мягкова на озера были конечно же баловством, и местные любители рыбы относились к ним как к баловству, щурились снисходительно:
– Ну-ну!
Так что в этот раз Мягков неожиданно начал подумывать о рыбалке, оставшейся за спиной, как о мероприятии не самом удачном: а вдруг командиры, которых он хотел порадовать свежей рыбой и жирной карасиной ухой, отнесутся ко всему без особого восторга? Ну, действительно, какой может быть восторг, когда в домах, где они поселились, у хозяев и осетрина водится в избытке, и икра, и уху, ежели понадобится, они могут приготовить из нежной стерлядки, а не из пахнущих болотом и прелой землей карасей.
Но тем не менее ухой штабные командиры остались довольны, не отворачивали носы в сторону, не морщились, а требовали добавки. Значит, понравилась еда, несмотря на наличие в городке осетрины и икры.
Летние ночи на юге бывают короткими, наполненными острым, режущим слух треском цикад, пронзительным звоном древесных лягушек, сверчков, кузнечиков и прочих певунов, но, несмотря на свою силу и громкость, многослойное пение это рождает в душе ощущение тревоги, чего-то смутного, враждебного…
Легче ночи делались, когда на небе начинала сиять луна – даже половинчатая, обкусанная, ущербная, – свет ее все равно помогал человеку дышать, раздвигал душное черное пространство, изгонял из души беспокойство.
Месяц народился недавно, посвечивал пока скудно, задумчиво, он неторопливо двигался по небесному своду и набирал силы.
Мягков размеренным усталым шагом подходил к своему дому, подбивал мысленно итоги тому, что было сегодня перелопачено, сделано, – вздыхал, поскольку в перечне дел было всякое. И хорошее было, и плохое. В число приятных дел он включил, само собою разумеется, рыбалку, неприятные дела были тоже – отчего-то захромал любимый конь коменданта Орлик, и его пришлось передать в руки лошадиного врачевателя Пинчука, тот, разбойно посверкивая глазами, покачал головой, затем осуждающе покосился на коменданта.
– Чего так, Пинчук? – засек его колющий взгляд Мягков, – Такое впечатление, что ты меня хочешь схарчить. Ну, будто ты уже сварил меня, подрумянил на сковородке, вывалил в тарелку, намазал горчицей и сейчас откроешь рот…
– Орлика надо перековать, – скрипучим голосом произнес Пинчук, он всегда говорил скрипуче, будто выпил чая с канифолью; если надо было причинить боль животному, голос у него делался таким, что у тех, кто слышал его, невольно начинали чесаться зубы. – У коня под подковой – нарыв.
Коменданту пришлось пересесть на запасного коня, ленивого неповоротливого Гнедка, других свободных коней не было, – и Мягков сурово потыкал лекаря рукояткой плетки в грудь:
– Постарайся как можно скорее поставить Орлика в строй.
Пинчук проскрипел что-то невнятное под нос и отвернулся от коменданта. Во всех лошадиных бедах и болях он считал виноватыми людей.
В общем, в памяти у коменданта возник лошадиный «фершал», он поморщился и в следующий миг, внезапно остановившись, ухватился рукой за кобуру нагана.
На воротах дома, где он жил, отчетливо белел крест, нарисованный мелом, посвечивал недобро в слабых лучах месяца. Утром на воротах никакого креста не было. В горле у Мягкова возник твердый комок, он проглотил его.
Интересно, кто же изобразил этот меловой крест? Кто-то из местных детишек, самозабвенно игравших в белых и красных и пятнавших своими метками камни, стенки домов, заборы, калитки, ворота, или кто-то еще?
Скорее всего, кто-то еще: крест был поставлен на высоте взрослого человека, не любящего нагибаться, всякому малолетке надо было вообще залезть на спину другому, чтобы начертать крест на таком уровне. Мягков поводил головой из стороны в сторону и расстегнул на гимнастерке две верхние пуговицы: ночь была жаркая, от земли, будто от печки, исходило влажное горячее тепло, рождало на лице пот.
Ну и зачем, спрашивается, взрослым играть в детские игры, рисовать крестики-нолики? Может, они еще и по губам скребут пальцами, рождая незатейливые мелодии? Тьфу!
Он подошел ближе к воротам, пальцем мазнул по кресту. Мел был прочный, не стерся, – похоже, портновский, таким мелом во время раскроя метят ткани, очерчивают детали, определяют границы кроя. Мягков покачал головой озадаченно.
– Интересный крестик, однако, – негромко молвил комендант. – И что же он означает, а?
Загадка. Загадку эту предстояло разгадать.
Он глянул в одну сторону улицы, в другую – никого. Только керосиновые лампы призывно светят в окошках домов, приглашают заглянуть на огонек.
Поразмышляв немного, Мягков так и не пришел ни к какому выводу, продвинулся по улице дальше и через два дома также увидел меченые ворота.
На этих воротах стоял не один крест, а два.
– Интересно, почему тут два креста, а не один? – спросил Мягков самого себя. – Простое удвоение по законам арифметики? А зачем?
И на это не было ответа. Мягков двинулся по улице дальше. Через несколько домов он увидел еще одни меченные меловыми крестами ворота. Крестов, как и в предыдущем разе, было два.
– Однако, – молвил Мягков и усмехнулся недобро – кресты ему не нравились.
Интересно, почему на его воротах стоит один крест, а на этих два? И на тех, которые он уже миновал, тоже два креста? Что бы это значило?
Кое-какие соображения в голове Мягкова крутились, но это были всего лишь соображения, не более того, их надо было проверять.
Улицы у этого южного казачьего городка были длинные, видать, специально так спланированные, чтобы можно было дать намет коню, разогнать его быстрее ветра. Мягков огляделся и двинулся дальше, к следующим воротам.
Следующие ворота были чистые, ни одной меловой отметины, и еще двое ворот, расположенные по улице дальше, тоже были чистые, а вот на четвертых воротах также стояли меловые отметины. Целых три.
Все отметины, все кресты, судя по высоте, были нарисованы взрослым человеком. Взрослым. Тут Мягков и понял, что означали меловые кресты.
В этом вот доме, последнем, – широком, вольно сидевшем на земле, побеленном известкой, жил председатель ревкома – голосистый мужик, любитель украинских песен, приехавший сюда из Питера, жил он один, поскольку жена его скончалась от холеры – подцепила проклятую хворь где-то в местном болоте, куда ходила за травой для матрасов, и занемогла. Чтобы питерца окончательно не добила тоска, Мягков подселил к нему двух молодых командиров из штаба отряда: все веселее будет жить одинокому человеку.
Теперь на воротах дома председателя ревкома стояло три креста, что означало – здесь жили три представителя советской власти: один – председатель ревкома их тихого городка и двое – пограничные командиры.
Выматерившись, Мягков круто развернулся, сплюнул себе под ноги и двинулся по улице назад. Вот ворота, помеченные двумя крестами. Здесь живут местные чекисты, два человека, оба с женами и детишками. В одной семье двое детей – мальчик и девочка, в другой трое – все мальчики. Растут пареньки бодрые, крепкие, хулиганистые – отец с трудом справляется с ними.
В правой половине дома горел свет – слабенькая семилинейная лампа. В стране, еще не оправившейся от Гражданской войны, было мало керосина, его экономили, и не только керосин берегли; было мало всего – не хватало ни дров, ни лекарств, ни мяса, ни рыбы…
Это в их городке водилась рыба, причем такая деликатесная, как осетрина, – все давало море, а в других местах, севернее, от рыбы можно было отыскать разве что только высохшие до проволочной твердости глаза – сама рыба была съедена еще до Гражданской войны.
Но ничего, придет время, и тусклые лампы-семилинейки будут заменены десятилинейками, потом двенадцатилинейками, а затем под потолками здешних хат вообще заколыхаются лампочки электрические. В чем в чем, а в этом комендант Мягков был уверен твердо.
Следующие ворота, также помеченные двумя меловыми крестами, стояли перед домом, где обитали две семьи, одна – заместителя Мягкова по «революционно-политическому направлению», как выражался сам комендант, и это определение в комендатуре прижилось, к заму по «революции» Мягков подселил комиссара погранотряда Ярмолика… Родственные души, работающие в одном направлении, всегда найдут общий язык.
Тут Мягков не выдержал и едва ли не бегом понесся к дому, который занимала комендатура.
– Тревога! – выкрикнул он дежурному, сидевшему у лампы с амбарной книгой – отмечал донесения, приходившие с застав. – Поднять всех, кто не находится в наряде!
Через несколько мгновений дом, который занимала комендатура, засодрогался от топота многих ног.
Приморская комендатура эта была большая, в одном доме места ей не хватало, на территории, обнесенной забором, украшенной высокой деревянной вышкой, находились еще два жилых дощаника для бойцов, утоптанная площадка, на которой производили общие построения, два погреба для хранения патронов и гранат, а также отдельный, хорошо укрепленный сарай, куда запирали нарушителей.
В тяжелом темном воздухе висел сладковатый запах цветущих акаций – в этом году они зацвели, как ни странно, позже обычного. Мягков поднял голову, вгляделся в глубокое, покрытое блескучей звездной россыпью небо, втянул в ноздри акациевый дух – хорошо было! И еще лучше было бы, если б перевелись люди, желающие худа друг другу.
Поднятые по тревоге бойцы выстроились на площадке. Лица были видны слабо, но все равно Мягков различал их, почти всех он знал по фамилиям, знал биографии, знал, откуда они приехали, кто их родители, кем собираются стать в будущем. Мягков знал то, что было положено знать командиру.
Дежурный принес несколько ведер с водой, в которых плавали тряпки. Мягков прошелся вдоль строя и проговорил негромко:
– Бойцы! Неизвестные люди пометили меловыми крестами ворота домов, где живут пограничные командиры. И не только они, замечу…
Сделалось тихо. Так тихо, что казалось – режущий звук древесных сверчков исчез совсем. Не стало его.
– Думаю, что рисовальщики эти действовали совсем не в интересах нашей пролетарской революции… Все кресты с помеченных ворот надо срочно убрать. Кто знает, может быть, утром по этим дворам пойдут бандиты с винтовками. Остановить их мы, конечно, сумеем, и уничтожить сумеем, но кресты нужно стереть. Ясно, бойцы?
Все было ясно. Без всяких лишних слов и пояснений.
Через несколько минут бойцы комендатуры растворились в ночи, горячий вязкий воздух словно бы втянул их в свою плоть, сделал невидимыми.
«Только бы они не проглядели чего-нибудь, все рассмотрели в ночи, все кресты, – возникла в голове Мягкова тревожная мысль, возникла и спустя пару мгновений исчезла. – Надо же, вздумали, чем ворота помечать – крестами… Не боятся, сволочи, Бога. Ведь каждый крест, нарисованный мелом, – это погубленная душа», – Мягков был человеком верующим, но никому не говорил об этом.
Через час не осталось ни одного мелового креста, нарисованного на воротах. Бойцы комендатуры – ребята глазастые, комсомольцы, все разглядели и стерли все, – сделали это тихо, без суеты и ненужных возгласов – ну будто бы вышли в пограничный дозор и успешно выполнили боевую задачу.
Мягков не поленился, проверил работу – прошелся по нескольким улицам, не отыскал ни одного нестертого креста, – похвалил бойцов и отправил их спать. Дежурному на всякий случай приказал усилить на два человека наряд, охранявший помещения комендатуры, и выставить в окно пулемет «максим» с заправленной лентой.
Добравшись наконец до дома, он поспешно разделся, забрался в постель. Думал, что сразу же уснет, – очень уж устал, – но уснуть долго не мог: перед глазами продолжали маячить меловые кресты, мерцали в темноте недобро, будто некие фосфоресцирующие кости, вытащенные из могилы. Повздыхав немного, Мягков не выдержал и поднялся.
Подушка соскочила следом за ним на пол, Мягков, кряхтя и морщась от того, что ломило натруженные мышцы, водрузил ее на место, прикрыл наган, лежавший на матрасе, – обычно наган давил ему снизу на ухо, комендант чувствовал его даже через толстую подушку, набитую куриным пером… Солидный был кусок металла, дерево наган пробивал насквозь, доску в три пальца легко превращал в щепки.
Второй наган Мягков обычно пристраивал на краю высокой печи – мало ли что, вдруг его придут убивать? А у пограничника Мягкова в этом городке враги имелись. В основном из тех, кому он не давал разбойничать ни на берегу, ни в море.
Держась одной рукой за спину, другой комендант открыл запертый на ключ висячий шкафчик, распахнул дверцу. В углу, прикрытый папкой, стоял графин с белесой, похожей на отжим от творога жидкостью. Это была самогонка.
Комендант держал графин на всякий случай – вдруг зимой провалится в карповое озеро или угодит в морскую купель, тогда самогонкой и растереться можно будет, и внутрь принять, и соседа по несчастью, если таковой окажется, обработать. Универсальный продукт, в общем, самогонка эта…
И в ситуации, когда не спится, а перед глазами мельтешат расплывающиеся меловые кресты, пара мензурок самогонки тоже не помешает, приведет в норму. У Мягкова для этого нужного дела имелось несколько разлинованных лесенкой фельдшерских шкаликов, – на целую компанию, – он наполнил пару стекляшек, стукнул одним шкаликом о другой, чокнулся, значит, – выпил дуплетом. Самогонка была крепкая, его нынешнего коня по имени Гнедок могла запросто сбить с копыт. Она подействовала – через несколько минут Мягков провалился в тревожный, какой-то призрачный зыбкий сон.
Личная жизнь у орденоносца Василия Мягкова не складывалась: первую невесту свою, санитарку Настю, он потерял на фронте, когда воевал с деникинцами, произошло это под Новороссийском, – с обозом раненых она угодила в плен и была расстреляна белыми.
После ее гибели Мягков сошелся с привлекательной фигуристой девушкой Тоней Сандаловой из агитотдела штаба дивизии. Думал, что протянет с ней до старости, сгородит двух детишек, а потом увидит и внуков, но и с Тоней ему не повезло – Тоня погибла от случайной пули, выпущенной одним ополоумевшим белым офицером.
Пуля лишь коснулась ее шеи и посвистела дальше, но этого касания было достаточно, чтобы у девушки оказалась перебита сонная артерия: раскаленный свинец разорвал ее пополам.
Спасти Тоню не удалось.
В гибели Тони Сандаловой Мягков увидел недобрый знак. Больше он не делал попыток отыскать среди «прекрасных мира сего» одну-единственную, надежную, преданную, которая станет его спутницей до конца жизни. Хотя кто знает: время ведь такая штука – и лечит оно и калечит. Но прошла пара лет, и он понял: нельзя так, не годится человеку быть одному. Пути жизни неисповедимы – жизнь есть жизнь.
Из родных у Мягкова тоже никого не осталось – всех выбили последние три войны, японская, германская и Гражданская. Тех, кого не выбили пули, подобрали болезни – тиф, брюшной и сыпной, холера, разные простуды.
Ладно, хватит ковыряться в своем прошлом… Мягков протестующее покачал головой, во рту у него сделалось горько: это как так хватит? Он чего, Иван, не помнящий родства?
Нет, родство свое он помнит, и будет помнить всегда. Как и места, где обитали его родичи и жил он сам.
Раньше Кубанская область, граничавшая на севере с областью Войска Донского, а с востока со Ставропольской губернией и Терской областью, делилась на районы по полковому признаку. Если в других губерниях и областях, не имеющих отношения к казакам, деление шло на уезды, то в Кубанской области – на полковые отделы и округа.
Кавказский отдел, Екатеринодарский, Темрюкский, Майкопский и Лабинский отделы, Полтавский полковой округ, Уманский, Таманский, Хоперский, Кайский полковые округа…
Старое административное деление перепуталось, переплелось с новым, одни мыслили по-старому, другие по-новому, третьи – никак. Мягков невольно усмехнулся: чека мыслит по-новому, ревком – как придется, командиры полков, набранные из многоопытных царских офицеров, – по-старому.
У нынешней власти еще руки не дошли до административного деления. Как и до переименований… Ну что означает такое имя – Екатеринодар, главный город Кубанской области, названный так в честь императрицы Катьки, Екатерины Второй?.. А революция, как известно, ни цариц, ни царей не признает, она их отменила – ненужный это класс, лишний.
Значит, старому Екатеринодару надо давать новое имя.
Утром, едва Мягков появился в комендатуре, со скамейки в дежурном помещении поднялась девушка в красной косынке и котах – самодельных тапочках из брезента, – надетых на босую ногу.
На старенькой полосатой блузке поблескивал алой эмалью кимовский значок.
– Это к вам, товарищ командир, – дежурный, выскочивший из-за стола, лихо, с оттяжечкой, козырнул.
Мягков стянул с коротко остриженной темной головы фуражку, вытер влажное нутро платком.
– Вчера вечером, на базаре, перед самым закрытием, я слышала очень неприятный разговор, товарищ начальник, – сказала девушка.
– Что за разговор?
– Два подвыпивших мужика хвастались друг перед другом: скоро советская власть будет свергнута не только в нашем городе, но и на всей Тамани.
– На всей Тамани? Даже так? – Мягков мигом вспомнил меловые кресты, нарисованные на воротах.
– Да, на всей Тамани, – подтвердила девушка. – И еще хвастались они, что тогда и берег и море будут принадлежать им.
– Узнать этих людей сможете?
– Если увижу – смогу. Только они не нашенские, не городские, я их в первый раз видела.
– Понятно. А внешность их запомнили?
– Конечно, – уверенно произнесла девушка.
– Молодец! Это уже что-то. Как тебя величают? – на «ты», потеплевшим голосом поинтересовался Мягков.
– Даша. Даша Самойленко я.
– Молодец, Даша Самойленко, – похвалил девушку комендант, потом ухватил пальцами ее руку, благодарно потряс. – Пошли в кабинет, там обрисуешь внешность этих деятелей письменно. Справишься?
– А отчего, собственно, не справиться? Конечно, справлюсь.
– О чем еще талдычили эти контрреволюционно настроенные мужички?
– Говорили, что город украсят виселицами. На каждой виселице будут болтаться по два большевика: один с одного края, второй – с другого.
– Грозные господа, однако, – хмыкнул Мягков, покачал головой, – только сомневаюсь я, что они найдут виселицы на всех большевиков.
Сигнал, который принесла девушка с кимовским значком на блузке, был нехороший – явно где-то что-то затевалось, кому-то очень захотелось пострелять, и сигнал этот, как чувствовал Мягков, явно смыкался с меловыми крестами.
Надо было искать концы: откуда конкретно исходит опасность? Было над чем поломать голову.
Для начала обо всем увиденном и услышанном Мягков доложил Ломакину, тот привычно пошевелил усами и хряснул кулаком о кулак.
– Вот гады! – выдохнул из себя со сдавленным сипением. – Крови нашей, значит, захотели? Л-ладно, – он расправил одну ладонь и также хряснул по ней кулаком. – Поднимай-ка, Мягков, чекистов, это больше по их части, чем по нашей. И давай в десять ноль-ноль проведем совещание, подумаем, что нам делать дальше.
Совещание было немногочисленным: один человек от ревкома, – прибыл сам руководитель организации Журба, двое – из чека и трое пограничников – Ломакин, комиссар Ярмолик и комендант Мягков.
На совещании Ярмолик поднял Мягкова на смех, даже расхохотался заразительно, смех его был звучным, как у актера, слышен далеко, комиссар взмахивал одной рукой, словно бы воздух раздвигал, освобождал пространство для собственной точки зрения.
– У страха глаза велики, Мягков, – выплеснул он из себя вместе со смехом, – почудилось тебе… Гражданская война уже прошла и никогда в эти края не вернется. Ни белых, ни красных нет… Увы!
Комендант сжал зубы, на щеках его вздулись желваки. Ярмолика остановил один из чекистов, старший, – забавный дядька в соломенной шляпе и вышитой украинской рубахе навыпуск. Глядя на него, ни за что не подумаешь, что дядька этот, больше похожий на сельского попика, чем на чекиста, работает в столь грозной организации.
С другой стороны, у него все было продумано, даже в незаурядной внешности. Под длинной рубахой, например, было удобно прятать не только пистолет, но и гранаты. И никто ничего не увидит, не засечет.
– Не так страшен черт, как его малюют, – продолжил свое выступление Ярмолик, в голосе его зазвучали воодушевленные нотки, он азартно вскинул голову, намереваясь своим красноречием заразить, увлечь других, но чекист прервал его:
– Страшен черт, еще как страшен…
Комиссар словно бы на препятствие налетел, хлопнул ртом, захватывая воздух и умолк. Чекистов он боялся.
– Я тоже считаю, что черт страшен, – поддержал чекиста Журба, – это дело трэба расследовать со всей серьезностью.
– Времени у нас – с гулькин нос, а для серьезного расследования требуется время, – по лицу чекиста проскользила досада, он поскреб пальцем висок. – События могут развиваться стремительно – вдруг сегодня ночью в городе произойдет контрреволюционное выступление?
– Все может быть, – резонно произнес начальник пограничного отряда.
– Прошляпили мы, – чекист сморщился, – виноваты…
– Как бы там ни было, разгребать грязное белье придется.
– И чем быстрее – тем лучше. Напрасно товарищ Ярмолик так легкомысленно относится к крестам на воротах.
– А ему чего? – Ломакин развернулся всем своим грузным телом к комиссару, стул под ним заскрипел жалобно, – В бой не идти, из винтовки не палить. Он будет стоять сзади наступающей цепи и вдохновлять бойцов пламенным словом. Потом застегнет рот на две пуговицы и отправится отдыхать.
– Не нападай на комиссара, Ломакин, – предупредил Журба, – у него хлеб тоже несладкий.
– Да я и не нападаю, – Ломакин хмыкнул, – это я так, для профилактики. Чтобы конь не застаивался.
Базар, на котором пили пиво два болтливых мужика, взяли под контроль – может быть, деятели эти появятся снова? Хотя надежды, что это произойдет, не было никакой. Но тем не менее решили отработать и этот вариант – а вдруг?
К поиску привлекли Дашу Самойленко, попросили только сменить очень приметную косынку на другую, да снять с блузки кимовский значок, – чтобы не бросаться в глаза базарной публике, которая умеет засекать не только журавля в небе, но и мух на деревьях, как сказал ей чекист.
Везение не обошло ни чекиста, имевшего профессиональный нюх, на который тот, в общем-то, и надеялся, ни Дашу, – они увидели на базаре вчерашнего пьяненького мужика, он продавал с телеги товар со своего огорода – огурцы и ранние мелкие дыни, еще не успевшие пожелтеть, но, как утверждал хозяин, сладкие.
Оказалось, мужичок этот жил в богатой и большой станице, расположенной в семи километрах от города, и на базаре городском бывал редко, потому глазастая Даша никогда его не встречала… И вот на что сразу же обратил внимание опытный чекист – на постое в станице этой пребывал пехотный полк. В состав полка был включен и морской десантный отряд, имевший в своем распоряжении несколько мелких боевых судов.
Но и этих судов, клоподавов и консервных банок, могло с лихвой хватить на то, чтобы снести с берега пару населенных пунктов. А уж тех, кто останется в живых после такой атаки, мог легко додавить сухопутный полк.
За мужичком, который и в этот раз здорово набрался в базарном шинке, проехали до самой станицы. Там выяснили, что в доме у него проживает красный командир – молодой, длинноногий, привлекательный, с хорошей офицерской выправкой. В командира явно была влюблена хозяйская дочка, круглоликая, с сонными глазами и маленьким ртом, похожая на медлительную озерную рыбу.
Вот от кого мужичок, поставивший на городской базар ранние огурцы и дыньки, почерпнул встревожившие всех сведения – от краскома.
В ту пору была в ходу странная мода – все и вся сокращать, словно бы у революционного народа не хватало времени на произнесение нормальных слов. Краскомами называли красных командиров.
Раз об этом болтал краском, раз сведения проникли в станицу, к людям, значит, в полку дело неладное, что-то там затевается…
Мягков же решил поискать следы в самом городе, опросить людей, которые заняты в сфере обслуживания трудового народа, каждый день встречаются со своими клиентами, разговаривают с ними и в разговорах этих, конечно, могут многое услышать, – с парикмахерами, портными, сапожниками, столярами, плотниками и так далее.
«Не может быть, чтобы какие-нибудь следочки не всплыли… должны всплыть», – думал он, заходя к первому мастеру – одноногому сапожнику Егорычу, живущему недалеко от его дома.
Егорыч, человек угрюмый, малоразговорчивый, только головой покачал отрицательно, да вытянул единственную ногу, размял ее пальцами – затекла, – и вновь принялся прилаживать подошву к поношенному хромовому сапогу.
Вторым по счету шел портной – сын солнечного Кавказа с лысой, круглой, как гимназический глобус, головой, с которой, будто пучки сена, спадали на уши клочья волос.
Увидев коменданта, он проворно выскочил из-за широкого портновского стола, где раскраивал кусок костюмной ткани – нацелился сшить какому-то богатому клиенту пиджак, – раскинул в стороны короткие волосатые руки, чуть ли не по локоть вылезшие из таких же коротких рукавов черного похоронного пиджака.
Удивился Мягков: как же может человек в такую жару ходить в плотном траурном одеянии? Ведь заживо можно спечься.
Белую рубашку портного украшал галстук-бабочка. Модный гражданин, однако, очень модный…
– Заходи, дарагой, – проворковал портной сердечным голосом, – гостем будешь! Может быть, с белой лепешкой, а? Могу и стаканчик хорошего вина налить, а? У меня есть.
– Нет, нет, нет, – выставил перед собой ладони Мягков; в следующее мгновение приподнял одну бровь и неожиданно спросил: – А вино хорошее откуда? Лето же, летом хорошего вина не бывает.
– Бывает, дарагой, еще как бывает, – портной, в свою очередь, также приподнял ладони. Не ладони, а ладошки. Руки у него были маленькие, аккуратные, с короткими, но очень ловкими пальцами. – В горах. С гор мне это вино и привозят.
– Понятно, – Мягков кивнул. Ответ портного его удовлетворил. – Меня вот что интересует, – комендант окинул взглядом стол портного: вдруг на нем обнаружится что-нибудь интересное, но ничего интересного там не было, и Мягков снова удовлетворенно кивнул. По всему выходило, что портной – человек честный, а честным людям бояться нечего и некого: ни пограничников, ни чекистов, ни милиции, ни ревкома. – Скажи, Гоги, не вели ли при тебе посетители какие-нибудь разговоры?.. Ну, такие, скажем откровенно, кривые, – Мягков сложил пальцы в рогульки, покрутил ими в воздухе, – от которых наша с тобою спокойная жизнь в городе зависит. Может, грозились кому-нибудь голову отрезать или взорвать пограничную комендатуру, а? Или деревья на центральной улице города украсить веревками и превратить в виселицы?
Гоги возмущенно покачал большой лысой головой.
– Неужели такие нехристи еще существуют? Не перевелись?
– Не перевелись, Гоги.
– А я-то, наивный, думал, что всех их перебили в Гражданскую войну.
– Да нет. В Ставрополе недавно вон… какие-то белобандиты чуть восстание не подняли. Еле-еле с ними справились.
Портной удрученно поцецекал языком, привычно склонил голову на одно плечо, потом перекинул на другое, лоб его покрылся лесенкой озадаченных морщин.
– Народ ко мне ходит очень миролюбивый, советскую власть не ругает, любит греться на солнышке и есть груши.
– Почему именно груши? – не понял Мягков.
– Потому, что они вкусные.
Интересный вывод. Мягков вытер пальцами потную изнанку фуражки, нахлобучил на голову, козырнул:
– Извини, Гоги, что потревожил.
Лицо портного сделалось самой учтивостью, губы растянулись в вежливой улыбке.
– За что извинять, приходи, дарагой товарищ командир, в любое время, чай и стакан хорошего вина всегда будут ждать тебя. Очень прашу – приходи!
– Приду, Георгий, – пообещал Мягков, аккуратно прикрыл за собою тонкую перекошенную дверь портняжной мастерской.
Улицу заполнила липкая дневная жара, воздух сделался густым, только вот какая штука – к фруктовому запаху улиц добавился запах водорослей и рыбы – с моря дул ветерок. Если бы не он, этот ветерок, жара совсем бы задавила город. Вареный рыбный дух – штука, конечно, тоже неприятная, но все же он лучше лютой, прошибающей до самых костей жары. Мягков поправил на голове фуражку и двинулся дальше.
Он прошел треть квартала и очутился перед крашеной фанерной дверью еще одного сапожника, – по имени Фома, – вислоусого седоголового хохла, человека очень мастеровитого, способного стачать баретки даже мухе, не то, чтобы двуногому «венцу природы», но очень уж молчаливого. Даже более молчаливого, чем первый сапожник, Егорыч. На все вопросы Мягкова Фома только отрицательно качал головой: ничего не видел, мол, ничего не слышал, ничего не знаю…
Вышел от него комендант раздосадованным, взмахивая рукой, проследовал к следующему мастеру, брадобрею Левке Сахарову (настоящая фамилия его была Цукерман, но Лева посчитал, что выносить на жестяную вывеску, украшавшую его заведение, такую фамилию неприлично, и велел написать «Сахаров»). Левка в отличие от двух сапожников был человеком чересчур разговорчивым.
Большие Левкины уши всегда были оттопырены, он слышал все, но проку от этих ушей оказалось мало: ни о крестах, нарисованных на воротах, ни об угрозах, исходивших от неизвестных лиц, он не слышал совершенно ничего и, понимая, что его захлебывающийся, часто прерываемый кашлем говорок не устраивает коменданта, нет в нем никаких сведений, огорченно развел руки в стороны.
– Извыняйте, товарищ командир, – проговорил «Сахаров» на прощание, и Мягков с ощущением невыполненного долга покинул заведение, именуемое в их городке «цырульней».
Ничего не дали также походы ко второму портному, к столяру-краснодеревщику, к плетельщику рыбацких сетей… Раздосадованный Мягков хотел было вернуться в комендатуру, но потом вспомнил, что есть еще платная ворожея бабка Акулина, к ней ведь народ, как в церковь, со всеми своими заботами спешит. Надо заглянуть к бабке.
Акулина очень походила на рождественскую старушку, какую раньше часто изображали на лубочных открытках, – с улыбчивым морщинистым лицом, искристым взглядом и вздернутым, похожим на воронье яичко носом.
Войдя в дом ее, на удивление прохладный в эту лютую жару, Мягков уважительно поклонился – он относился к бабке Акулине с симпатией, знал, бабка побывала в контрразведке Шкуро, ее трясли, даже пытали, избивали плетками, накидывали на голову мешок, сверху – петлю и с воплями волокли к виселице, но потом отпустили, так ничего и не добившись. А подопечные генерала Шкуро знали, чего добивались: Акулина прятала на озерах раненого командира красного полка. Она не выдала его.
– Мое почтение, Акулина Петровна, – Мягков снял с головы фуражку. – Здоровья вам и еще раз здоровья!
– И тебе того же, – бабка улыбнулась широко, и морщины на ее лице разгладились – на глазах помолодела.
Мягков вздохнул, сел на стул, стоявший напротив ворожеи, глянул в бабкины глаза, выцветшие, влажные от усталости и забот, коротко поведал, зачем пришел.
Акулина задумалась. Через минуту покачала головой отрицательно:
– Ничего такого припомнить не могу, ей-богу. Ко мне народ приходит все больше с личными делами, с болезнями, да с просьбой подсобить в урожае, чтоб и хлеб в доме водился, и виноград с морковкой…
– Жаль, бабушка Акулина, – Мягков снова вздохнул, помял фуражку, которую держал в руках, поправил перекосившуюся звездочку на околыше. – Жаль.
– Не обессудь, милок, что не сумела подсобить, – лицо бабкино сделалось виноватым.
– Бандитов надобно найти, а никто из нас не может этого сделать… Пока не может, – поправился комендант. – Вот и хожу я, собираю сведения по крупицам: может быть, кто-нибудь чего-нибудь слышал, что-нибудь видел…
– Все понимаю, но… – ворожея отрицательно покачала головой, – даже ничего близкого не слышала.
– Вам ведь часто изливают свою душу…
– А как же иначе! Особенно, ежели в доме непорядок или болезнь какая-нибудь прицепилась – тут выкладывают все, не стесняясь, откровенно. Иначе из ворожбы получится пшик – карты ничего не скажут, – бабка Акулина снова задумалась на несколько минут, потом оживилась. – Давай-ка я все-таки расскажу тебе, товарищ командир, кто у меня был в последнее время и что мы тут решали…
Ничего интересного в ее рассказе не было – ни одной детали, ни одной зацепки – нич-чего. Мягков поднялся с огорченным видом. Ворожея сожалеющее вздохнула, отерла руками лицо.
Руки у бабки Акулины были натруженными, мозолистыми – работала ворожея не только с картами – у нее был большой огород, кормил и саму бабку, и ее родных.
– Последней ко мне приходила соседка моя Авдюкова Ксюшка, я ее Авдючихой зову. Находится она на сносях, на последнем месяце, а муж ейный служит в Красной армии, дома часто бывать не может.
– Где служит-то, бабусь? – неожиданно заинтересовался этим фактом Мягков.
– Да в Красной армии, – повторила ворожея, блеснула маленькими влажными глазами, – в ей самой…
– А конкретно где?
– В станице, что под городом…
– В Петровской?
– В ей самой. Но как я поняла, две недели назад его перевели сюда, в город. Из-за того, что Авдючиха на сносях – вот-вот ведь опростается.
– И чего говорила Авдючиха?
– Да вначале захлебывалась слезами, а потом, когда успокоилась, сообщила, что муж со своей ротой собирается сегодня ночью производить аресты… И посему ночевать домой не явится. Вот Авдючиха мигом определила глаза на мокрое место, захлюпала носом и примчалась ко мне – интересовалась все: может, у мужика ейного какая-нибудь зазноба завелась, и он решил бросить свою беременную женку?
– Что показали карты, бабусь?
– А чего? Они всю правду показали, без утайки. Поведали честные карты, что никакой зазнобы у него нет, жене он верен и ночью будет заниматься казенными делами. Никаких амуров, словом.
Мягков, естественно, знал, что в городе стоит комендантская рота, подчинявшаяся штабу полка, расквартированного в Петровской – станице, которую чаще называют просто Петровкой, бойцы роты иногда по ночам патрулируют городские улицы, вылавливают заезжих «гоп-стопников», наводят порядок. Но кого доблестные воины собрались арестовывать нынешней ночью, вот вопрос? Этого Мягков не знал. Хотя должен был бы знать.
– Бабусь, не в службу, а в дружбу, сделай вот что…
– Ну!
– Сходи в роту и вызови этого самого Авдюкова.
– Зачем?
– Нужно. Очень нужно, бабусь. Скажи ему, что у жены начались родовые схватки. Лады, а?
– Ну, раз очень нужно, раз роды начались, поручение исполню.
Ворожея исполнила поручение в лучшем виде – вскоре на улице показалась бегущая фигура в солдатской одежде. В беге солдат взмок, пот дождем сыпался на сапоги, пряжка ремня сползла набок, на ремне вольно болтался тяжелый подсумок с винтовочными патронами, сама винтовка, естественно, осталась в казарме. Форменная фуражка сползла на затылок.
– Товарищ Авдюков! – окликнул бегущего Мягков.
Тот вскинулся на бегу, взбил сапогами пыль, от резкого, как у трамвая торможения фуражка съехала с затылка на нос. Увидев командирскую форму Мягкова, красноармеец схватился за ремень, поправил его.
– Извиняйте, товарищ командир, у меня жена рожает.
– Никто у тебя не рожает, Авдюков, – комендант скрестил перед собою руки, – с женой твоей все в порядке, родит, когда подоспеет время.
– А как же… как же…
– Это я тебя вызвал, Авдюков. Очень хочу знать, кого же ты собираешься арестовывать нынешней ночью?
Авдюков вытянулся с готовным вздохом.
– Врагов революции, товарищ командир, – выпалил бодрым голосом.
– Кто такую задачу поставил перед бойцами, Авдюков?
– Командир нашей роты товарищ Ряповский.
– Что еще он сказал?
– Арестовывать будем злейших врагов революции, окопавшихся в ревкоме, в милиции, у вас, погранцов, и так далее.
– И какие же цели преследуют злостные контрреволюционеры?
– Этого я не знаю, товарищ командир, нам не объяснили.
– Не объяснили! – с неожиданной злостью произнес Мягков. – Используют вас, дураков, втемную, хотят вашими руками залить улицы кровью. Тьфу!
Авдюков вытянулся еще больше, он словно бы поднялся над самим собою, захлопал глазами.
– Как это так, товарищ комендант? – оторопело спросил он.
– А вот так… Откуда знаешь, что я пограничный комендант?
– А мы встречались с вами. Я два раза поступал в ваше распоряжение. Для усиления границы. Вы меня не запомнили, а я вас запомнил.
Вместо ответа Мягков махнул рукой.
– Значит, командир роты у вас Ряповский?
– Так точно!
– Из белых, наверное?
– Этого я не знаю.
– Из белых, из белых, – убежденно произнес Мягков. – Только беляки до самой гробовой доски будут колебаться – с нами быть или не с нами.
На потном лице Авдюкова возникла растерянная улыбка, он не знал, как вести себя с пограничным командиром, то ли поддержать его, то ли, наоборот, сказать, что это не так, то ли вообще сообщить об этой встрече товарищу Ряповскому?
– Когда вы должны произвести аресты?
– Сегодня ночью, в двенадцать часов.
На пустынной прожаренной улице никого не было, ни единого человека, только воздух подрагивал, шевелился, словно бы кто-то через него прошел, раздвинул пространство, но это было не так, это парила земля, напоминавшая сейчас собой огромную раскаленную сковороду. Вьющиеся струи уходили от нее вверх.
И хотя никого на улице не было, на виду все равно стоять было нельзя, – их вместе с Авдюковым видеть не должны.
– Пошли-ка к бабке Акулине, в прохладу, – предложил он бойцу.
Тот стер рукавом пот со лба, помедлил малость и согласно наклонил голову. Спросил озабоченным тоном:
– А с женкой моей, с Ксенькой, действительно все в порядке? Не рожает она?
– Действительно все в порядке, – подтвердил Мягков, – пока не рожает. Да через десять минут ты уже будешь у нее, сам во всем убедишься.
Клиентов у бабки Акулины не было, – слишком жарко для таких походов, на улице можно свариться – в доме было пусто, поэтому старушка выделила Мягкову для беседы угловую комнату, очень тихую, в ней даже криков птиц не было слышно. Мягков уселся на табуретку, ткнул пальцем в табурет, стоящий рядом и приказал:
– Теперь расскажи обо всем подробнее.
Оказывается, сутки назад из Петровки, из штаба, приезжал командир полка – образцовый царский офицер по фамилии Попогребский, в старой армии он носил погоны полковника, на сторону красных перешел в самом начале Гражданской войны, причем перешел, не колеблясь ни минуты. Он собрал командиров взводов и объявил, что в городе орудует скрытая контра, и ее надобно выкорчевать.
Все понятно. Контрики руками красных бойцов решили уничтожить красных командиров, а заодно прихлопнуть и советскую власть. Лихие ребята, очень лихие. И хитрые. Мягков так же, как и Авдюков, отер рукавом гимнастерки мокрый лоб. Спросил:
– Кто еще кроме командира полка и Ряповского был на этом совещании?
– Из Петровки, из штаба, приехали человек семь. Знаю я, к сожалению, не всех.
– Но узнать, ежели повстречаешь на улице, сумеешь?
– Конечно, сумею. Это просто.
– Спасибо. Как зовут тебя, боец?
– Николай.
– Еще раз спасибо тебе, Коля. Ну, давай, иди к жене. С ней все в порядке, не тревожься, – тут Мягков отвел глаза в сторону, ему неожиданно стало неудобно перед бойцом: а вдруг жена его сейчас действительно рожает? Это ведь дело такое – в любую минуту может прижать…
Но боец не уходил.
– И вот еще что, – сказал он, помотал ладонью в воздухе…
– Что?
– Командир полка объявил, что он имеет на руках приказ главкома не только арестовать контрреволюционные элементы, но и сегодняшней же ночью ликвидировать их.
– Приказ он показывал? Саму бумагу?
– Нет.
– Значит, такой бумаги не существует вообще… Ладно, Коля, заговорились мы с тобой. Иди, проведай жену. Не то ведь Ряповский может хватиться – одного штыка у него не достает, арестовать нас не сумеет…
Мягков шел по улице, не замечая, что солнце врезается острыми спицами в спину, в выгоревшую ткань гимнастерки, пахнущей мылом, – недавно он ее стирал, чистая была… Надо было обдумать свои действия, согласовать их с Ломакиным – тот ведь, как всякий начальник, может с чем-нибудь не согласиться, и тогда у коменданта образуется головная боль. А нужна она ему, как черепахе коровий хвост. Иль как вороне дырявые зубы.
Хотя понятно было одно – действовать надо незамедлительно, времени у него – не более двенадцати часов.
– Товарищ командир! – услышал он за спиной девчоночий голос. Остановился – показалось, что ноги дальше идти уже не могут.
Даша! Даша Самойленко! Светится вся, словно насквозь пропитана солнцем, глаза лучатся. Мягков ощутил, что сердце у него сжалось испуганно. Он даже на войне, в пиковых ситуациях не пугался так, сердце вело себя по-иному, а тут вон – даже дышать нечем. В горле пробка сидит.
Даша, кажется, поняла, что творится у пограничного командира внутри, рассмеялась довольно. Голос у нее был звонким.
– Есть какие-нибудь новости, товарищ командир? – она сделала рукой изящное движение – словно бы расколдовала заколдованного Мягкова.
– Пока нет, но будут… Собираем потихоньку.
– А мы на базаре нашли одного подвыпившего… из тех говорунов. После этого товарищ Михайлов велел мне идти домой, а сам уехал в станицу.
Михайлов – это был чекист в соломенной шляпе и широкой, расшитой народными узорами рубахе.
Тут у Мягкова в горле снова застрял воздух, ни туда ни сюда – не продохнуть… Он с трудом прокашлялся. Даша засмеялась опять. «Ну что же происходит в мире, Господи?» – жалобно подумал Мягков, вновь поднес к губам кулак – кашель не отпускал его.
Глаза у Даши были синие, они не просто лучились, а искрились, такой свет бывает у дорогих камней – лишь камни способны излучать яркую рассыпающуюся синеву.
– Молодцы, – наконец пробормотал Михайлов, почувствовав, что вновь может говорить. – Мы тоже копаем потихоньку.
– Комсомол нашего города с вами, товарищ командир! – звонко воскликнула Даша.
– Поддержку вашу мы ощущаем, спасибо, – произнес Мягков и огорчился: фраза эта громкая показалась ему никакой, даже пустой, вот ведь как… Ну куда же подевались все красивые слова, которые он знал? – Очень хорошо ощущаем, – покрутив головой, прокашлял он в кулак. – Но пока ничего конкретного добавить не могу, – проговорил он, удивляясь своему глухому, какому-то тупому голосу. Словно бы и не он это говорил, а кто-то другой.
Похоже, Даша уловила что-то такое, чего он сам в себе не мог уловить, какие-то нотки, что явно ее огорчили, иначе почему угасло радостно светящееся Дашино лицо – не понять… Через несколько мгновений лицо зажглось вновь. Мягков вздохнул, опустил голову и неожиданно увидел свежий голубой цветок, проклюнувшийся сквозь пожухлую, спаленную солнцем траву, цветок словно бы только что познакомился с небом, с пространством жаркого дня, с жидким облачком, застывшим в выси, удивился увиденному несказанно и теперь крутил головой, крутил…
Впрочем, Мягков засек только это – как цветок крутит своей нежной маленькой головой, – ну, будто живой.
Он нагнулся, сорвал цветок и протянул его Даше.
– Это вам от русских пограничников, – сделал поклон, будто денди лондонский, сам не ожидал от себя такого пассажа, ощутил, что у него загорелись, заполыхали жаром, словно у девчонки, щеки.
– Спасибо, – неверяще, голосом, снизившимся до шепота, проговорила Даша и тоже, как и Мягков, сделала поклон.
Комендант глянул на нее и произнес быстро, комкая слова:
– Даша, можно будет как-нибудь вечером проводить вас домой?
Девушка поднесла к лицу цветок, втянула в себя слабый дразнящий запах распустившихся лепестков. Потом подняла взгляд и ответила тихо и очень серьезно:
– Можно!
Что-то имелось в голосе Даши такое, что сняло с Мягкова некую неловкость, в которой он пребывал – счистило, словно паутину, – нельзя быть таким неловким, неповоротливым, неуклюжим, надо быть самим собою… Все это Мягков понимал очень хорошо, но поделать с собою ничего не мог.
– Берегите себя, Даша, – проговорил он негромко на прощание, – ночью в городе может быть стрельба.
– Все так серьезно?
– Серьезно, – комендант подтверждающе кивнул. – В общем, всякое может быть.
Даша вздохнула.
– И вы себя берегите, товарищ командир.
– Мне-то что, для меня это дело обычное, а вот вы… – Мягков замолчал и тоже вздохнул.
Ясно было одно – командира полка и ряд других краскомов, решивших взбунтоваться, таких, как Ряповский, надо было срочно арестовать, допросить их – может быть, всплывет что-нибудь новое. Без командира взбунтовавшийся полк вряд ли сумеет арестовать кого-либо в городе – просто управлять арестами будет некому.
В станицу Петровскую на грузовом автомобиле срочно выехала группа пограничников. Вторая группа – чекистская, – отправилась туда же на полулегковом «рено». Следом – конная группа. Только мелкая рыжая пыль длинным кудрявым хвостом потянулась вслед. Шли кони ходко, быстро догнали чекистский, а потом и пограничный автомобили, но уходить вперед не стали, Мягков запретил – надо было держаться вместе.
С опозданием на пять минут городок покинул еще один автомобиль, внезапно забарахливший, – машина была старая, в конце Гражданской войны попала под длинную очередь станкового пулемета, «максима», пули посекли мотор, и, хотя машину вылечили, даже покрасили заново, движок ее постоянно капризничал, мог внезапно заглохнуть в самый нужный момент.
Закапризничал мотор и сейчас…
Над землей летали незнакомые крупные птицы, похожие на коршунов, чертили в воздухе дуги, присматривались к тому, что происходит внизу, на земле. Наверное, ощущали птицы запах крови, чувствовали поживу, не иначе. Мягкову сделалось тревожно.
Он сидел в кабине грузовика, для удобства передвинув кобуру нагана вперед, на живот. И удобно, и оружие под рукой, не то ведь, кто знает, – может быть, придется стрелять.
Шофер – седой, горбоносый, в кожаной фуражке, похожий на мудрого турка, из терских казаков, похоже, молчаливо крутил тонкий широкий круг руля, да внимательно посматривал на дорогу – слишком много было ям, машину могло встряхнуть так, что бойцы запросто повылетали бы из кузова, как грибы из лукошка.
Ломакин тоже собирался выехать на операцию, но в последний момент возникли кое-какие мешающие обстоятельства – отряду передавали отремонтированный в Новороссийске сторожевой катер, вооруженный небольшой английской пушчонкой и двумя пулеметами, и начальник отряда решил принимать этот катер лично.
Что ж, катер – штука благая, и командованию виднее, что надо делать и чего не надо.
Из-под передних колес грузовика со свистом вымахивали струи пыли, уносились назад, под копыта идущих следом лошадей. Можно было себе представить, как матерились всадники. Мягкову сделалось жаль их. С другой стороны, жалость – качество, которое совершенно несовместимо с профессией солдата.
Птиц, совершавших плавное барражирование над землей, сделалось больше. Что же вы чувствуете, птицы, а? Ясно, что они чувствуют… Мягков тронул рукой кобуру нагана – неплохо бы подстрелить одну из птиц, чтобы не мозолили взгляд, но попасть в парящего кондора (красиво как звучит – кондор, Мягков где-то услышал это слово, оно ему понравилось) – штука невыполнимая, вероятность очень маленькая, один шанс из тысячи, а может, и нет…
Да и патроны, они – на вес золота. Мягков окинул взглядом небо, землю тоже не оставил без присмотра, прошелся по полю, цепляясь глазами за всякий запыленный куст, за канавы и лощины среди пышно распустившихся под солнцем куртин, и неожиданно весело рассмеялся.
Шофер недоуменно покосился на него: что же это происходит с командиром, а? Ответа не получил и вновь угрюмо приник к рулю.
А Мягков думал о Даше. Ну, должно же в конце концов ему повезти, не может снаряд трижды падать в одну и ту же воронку, он даже два раза не должен падать, но судьба у Мягкова оказалась невезучая, не судьба, а наказание – взрывы громыхнули дважды. В результате у Мягкова не стало ни Насти, ни Тони.
Хоть и решил он подвести черту под всеми потерями и несчастьями и на женский пол больше не обращать внимания, природа оказалась сильнее клятвы, данной самому себе, сильнее всех зароков и запретов. Похоже, он неравнодушен к Даше. Хотя возраст у него уже не мальчишеский – двадцать четыре года. Это – половина сознательной жизни, половина того, что отведено ему природой.
С другой стороны, за двадцать четыре года он ничего толкового еще не сделал. Правда, есть орден на груди… Это хорошо, орден заработан честно, у большей части его сослуживцев орденов нет. Значит, можно загнуть один палец. Что еще? Должность коменданта пограничного участка? Этого мало в его возрасте. Другие в двадцать четыре года фронтами командовали, города брали…
Нет, биографии у товарища Мягкова пока еще нету, это надо признать совершенно самокритично. Биографию надо делать. А пока он «ни рыба ни мясо» Эта пословица – английская, а не русская, хотя у англичан она имеет продолжение и звучит так: «Ни рыба, ни мясо, ни копченая селедка». Очень внушительная пословица. Умеют англичане из ничего, из воздуха сделать что-нибудь внушительное.
Он вновь растянул рот в улыбке. Водитель, неприступный, как ледяной торос на холодном Севере, еще раз покосился на него, качнул головой недоуменно и опять ничего не сказал – такой был человек.
А Мягков продолжал думать о Даше.
Петровка, – точнее, станица Петровская, – была не меньше города, в ней имелись такие же улицы, ровно расчерченные, раньше носившие царские названия, а сейчас переименованные в Красноармейскую, Перекопную, Лиманную, в улицу Красных Командиров и так далее, стояли такие же справные дома, окруженные цветущими садами, подступающими к самым окнам.
Полк, в который они направлялись, занимал длинную старую казарму, давно не ремонтированную, и несколько одноэтажных, с железными крышами, построек, где жили командиры и располагался штаб. Владения полка были обнесены забором. Раньше здесь располагались казаки, сейчас – обычные пехотинцы в обмотках, поскольку казаки новую власть не поддержали. А раз не поддержали, то казаков сковырнули на обочину истории, как класс. Мягков расставил пограничников вдоль забора, а сам вместе с Никодимовым из чека, – заместителем Михайлова, – прошел на территорию полка, к дежурному.
Часовой, стоявший в проходной, заупрямился, не захотел пропустить гостей, но Никодимов сунул ему под нос красное, обтянутое простенькой материей удостоверение и так рявкнул, что часовой мигом поджал хвост и стал походить на подбитого вороненка. Сам был готов насадиться на штык винтовки, лишь бы на него не рявкали.
Дежурный по полку – тонколицый горбоносый человек с осиной талией, перетянутый ремнем и двойной кавалерийской портупеей, перекинутой через оба плеча, был сама вежливость, при виде гостей встал.
– А где командир полка? – резким голосом спросил Никодимов.
– В части его нет – выехал утром.
– Когда обещал быть?
– Ближе к вечеру.
– Командиров собрать можно?
– Всех?
– Всех, кто находится в расположении части. Срочно!
– Извините, а к чему такая срочность, товарищ…
– Никодимов.
– Товарищ Никодимов?
– Такое распоряжение поступило из Москвы.
– Понятно, – дежурный достал из стола потрепанную амбарную книгу с командирским списком, подтянул к себе громоздкую, как ящик граммофона коробку с торчащей из бока заводной ручкой. Это был полевой телефонный аппарат.
Сделав несколько оборотов ручкой, дежурный выкрикнул в трубку:
– Первая рота! Первая рота, чего вы там шипите, как пескари на песке? – Пожаловался: – Очень плохая слышимость, товарищ Никодимов… Первая рота!
Наконец первая рота отозвалась, дежурный передал им распоряжение Никодимова и начал накручивать вторую роту.
В это время дверь распахнулась, и на пороге дежурной комнаты появились пограничники с карабинами.
– Вторая рота, вторая ро-о-о… – увидев пограничников, дежурный неожиданно побледнел. Человеком он был сообразительным, понял все мигом и потянулся к рубильнику тревожного ревуна, способного поднять на ноги не только весь полк – всю станицу.
Никодимов отбил руку дежурного в сторону. Рявкнул сурово:
– Не сметь!
Лицо у дежурного сделалось еще более бледным, почти белым, руки задрожали мелко, сделались потными. Никодимов выдавил дежурного из-за стола, уселся на его место сам.
– Вторая рота, говоришь, – произнес он громко, выдвинул ящик стола. Дежурный доставал оттуда амбарную книгу, значит, там могло быть еще что-нибудь интересное. Впрочем, Мягков в ящике ничего особого не заметил, а Никодимов, видать, заметил, выдвинул побольше.
Хороший глаз был у Никодимова – в глубине ящика лежал револьвер. Барабан был целиком набит патронами, когда Никодимов откинул ствол, латунные капсюли призывно заблестели в тусклом свете помещения. М-да-а, дежурный словно бы приготовился в кого-то стрелять: револьвер стоял на боевом взводе.
– Так-так, – проговорил Никодимов спокойно, побарабанил пальцами по столу, – так-так. У дежурного должен быть помощник… Подать сюда помощника!
Помощник находился здесь же, в соседней комнатушке, его подвели к Никодимову.
Без особого страха, – видать, не чувствовал за собой никаких грехов, – он козырнул, доложился четко, – как, собственно, и положено по уставу:
– Помощник дежурного по штабу полка Белоусов!
Лицо у парня было загорелым, улыбчивым, широко поставленные светлые глаза дружелюбно изучали Никодимова.
– Вот что, товарищ Белоусов, давай-ка, дорогой мой, садись за телефонный аппарат и вызывай сюда всех командиров, которые на этот момент находятся в полку. Исключений ни для кого не делать, ни для единого человека. Понятно?
– Так точно!
Когда командиры собрались, Никодимов проверил их по списку, – поименно, несмотря на недовольные возгласы, – не хватало нескольких человек, вполне возможно, что они находятся здесь же, в станице, – взял в руки револьвер, лежавший на столе, и приказал:
– Арестовать!
Сопротивляться было бесполезно, в помещении дежурного находились пограничники с карабинами, – командиров, имевших при себе пистолеты, разоружили и заперли в канцелярии. У окон и дверей Мягков поставил часовых. На всякий случай, чтобы вид голубого неба в оконных стеклах не вскружил никому голову и не сподвигнул на какой-нибудь необдуманный поступок.
– Значит, так, комендант, – сказал Никодимов, – ты построй полк и объясни бойцам, что происходит, а я – в канцелярию… Хочу разобраться с господами офицерами, выяснить, кто из них есть кто. Договорились? – В ответ последовал молчаливый кивок, Никодимов также кивнул, засунул револьвер себе в карман и произнес буднично: – За дело!
Построить полк помог Белоусов – второй человек в дежурке. Если сам дежурный был в курсе того, что происходит в полку, участвовал в заговоре – это было видно невооруженным взглядом, – то для помощника его новость эта была громом среди безоблачного неба, от таких новостей люди, бывает, хлопаются в обморок, но славный парень этот лишь пошатнулся, в обморок не упал, на ногах устоял и теперь изо всех сил старался доказать, что он нужен… На лице его прочно отпечаталось виноватее выражение.
Мягков неторопливо прошелся вдоль длинной шеренги выстроившихся бойцов, пристально вглядываясь в загорелые солдатские лица и пытаясь найти ответ на очень важный вопрос: «Являются эти люди врагами советской власти или нет?»
Всякую жестокость по отношению к человеку, не являющемуся врагом, Мягков не принимал, порицал, ему не нравилась жестокость, с которой осуществлялись расправы с русскими людьми… Да и не только с русскими. Разве калмык или татарин, казах или свой брат-хохол не ощущают боль так же остро, как и русский человек, разве кровь у них не такая же, как у Никодимова с Ярмоликом и Ломакиным, а?
Жестокость – отвратительная вещь, с чьей бы стороны она ни проявлялась. Мягков не принимал жестокость, проявленную даже по отношению к врагу. Зачем, спрашивается, надо было расстреливать белых офицеров, оставшихся в Крыму после ухода Врангеля? Ведь они согласились служить новой России, подписались под этим и готовы были служить, но их поставили к стенке. Нет, крайняя жестокость Белы Куна и Розалии Землячки ему непонятна совершенно, и он никогда не поймет ее… Сколько бы ему ни вдалбливали, что иного пути не было.
Был иной путь, был, и главное было не уничтожить врага, а переделать его, перевоспитать, из белого превратить в красного. Слишком уж легко порою записывают ничего не подозревающих людей в заклятые враги. Ну, какие могут быть враги из этих плохо обмундированных, с простыми крестьянскими лицами парней? Физиономии абсолютно бесхитростные, такие ребята не умеют обманывать, они вообще не способны строить козни и ставить ловушки.
Мягков дошел до конца шеренги и повернул назад. Вновь начал цепляться глазами за лица бойцов. Такие же солдаты были и в белой армии. С такими же лицами. И вот надо же – насмерть схлестнулись друг с другом в жестокой Гражданской бойне. Мягков помрачнел, сдержал готовый вырваться из груди сожалеющий вздох. Остановился.
Глянул поверх голов в желтоватое горячее небо, у которого ни начала не было, ни конца, оно было бездонным и рождало в душе беспокойство, тревожные мысли о завтрашнем дне – что ждет там? Будет такая же прокаленная бездонь, окрашенная в легкую яичную желтизну, или к безмятежной желтизне добавится тяжелый красный цвет – цвет крови?
Очень не хотелось бы этого – хватит проливать кровь. Он зябко передернул плечами, выпрямился и заговорил звучно и сильно:
– Бойцы! Командованию стало известно, что сегодня ночью в городе должны быть произведены аресты членов ревкома, пограничников, сотрудников чека, большевиков и вообще тех, кто поддерживает народную власть…
Сделалось тихо, очень тихо. Было слышно, как поет свою песенку ленивый, одуревший от жары ветерок, прилетевший с лимана, да лают собаки, гоняющие двух коз на утоптанной, совершенно лишенной травы, – не росла трава на ней, – площади, где казаки собирались на станичные круги, – общие собрания.
Шеренга красноармейцев не шевелилась.
– Аресты, о которых я говорил, а потом и расстрел арестованных, собрался произвести ваш полк, – продолжил свою речь Мягков.
Откуда-то из-под земли, – именно оттуда, как показалось Мягкову, – донесся глухой нестройный гуд, вырос, сделался громким, строй бойцов качнулся возмущенно, заволновался.
– Это как же так, товарищ командир? – раздался вопрос, голос хоть и был звонким, а дрожал, словно бы угодил в лютый ветер. – Поясните это, будьте так любезны.
– Буду любезен, – пообещал Мягков, – буду. В результате предательства своих командиров вы сегодняшней ночью должны будете стать орудием контрреволюции… Вот так-то, дорогие товарищи.
– Не может этого быть! – воскликнул кто-то возмущенно.
– Может. Еще как может! – Мягков взмахнул кулаком и словно бы вогнал в воздух острый гвоздь. – Меня, как я полагаю, тоже должны будут арестовать и расстрелять.
Тут шеренга сломалась, воздух заколыхался от возбужденных вскриков, возбужденные бойцы даже начали подпрыгивать в шеренге, взмахивать кулаками. Мягков, призывая людей к тишине, поднял обе руки и ладонями придавил воздух. Выкрикнул:
– Тихо, бойцы!.. – Когда шеренга замолчала и выровнялась вновь, объявил, что он не собирается устраивать допросы и проверять, как полковой народ относится к советской власти, но кое-какие меры все-таки вынужден предпринять. Например, всем бойцам запрещен выход за пределы полка… Строжайшим образом.
– А если мне сегодня с невестой предстоит расписываться? – повис над шеренгой вопрос, скажем прямо, непростой, голос был тонким, обиженным.
– Я же сказал: запрещено строжайшим образом.
– За тебя распишется кто-нибудь другой, – шеренга мигом отреагировала на это заявление, – а ты… У тебя, друг, женилка должна еще немного подрасти.
Обиженный жених пискнул что-то в ответ и умолк.
– А если мама умирает? – послышалось с другого конца шеренги.
– Я же сказал – строжайшим образом… – тут Мягков умолк, подумал: «А ведь мать – это мать, это – святое, здесь вопросов быть не должно», – проговорил глухо и жестко: – К умирающей матери отпустим обязательно. Еще вопросы есть?
Вопросов не было. Кажется, бойцы поняли, в какую скверную историю они могли попасть – и почти попали, лишь в самый последний момент судьба уберегла их от неприятностей… На лицах не было ни одной улыбки. И никому никого уже не хотелось подначивать.
Тяжелые сильные птицы, которые парили над землей, когда Никодимов, Мягков и их люди ехали сюда, переместились в станицу и теперь крутили медленные виражи над домами Петровки.
– Раз вопросов нет, прошу всех вернуться в казарму, на свои места, – миролюбиво произнес Мягков, – и носа за дверь во избежание неприятностей не казать.
– А ежели приспичит?
– Ежели приспичит, то – можно, – разрешил Мягков. – Теперь – разойдись!
Никодимов допрашивал командирский состав полка – по одному, допрашивал быстро и жестко, порою загоняя людей в сложное положение, задавал вопросы неожиданные, переключался с одного на другое, совершая повороты на девяносто и сто восемьдесят градусов, потом сопоставлял ответы и выискивал неточности – опыт по этой части был у него богатый.
Когда Мягков появился у Никодимова, тот допрашивал командира четвертой роты, – батальонов в полку не было, только роты, – тщедушного, с вялым больным лицом, бывшего штабс-капитана. Допрашиваемый ничего скрывать не стал, понял, что бесполезно.
Подтвердил, что в середине ночи полк собирался выступить в город, сообщил сведения совершенно новые – к полку должны будут присоединиться «камышовые коты» – пятьдесят человек, прячущиеся в лиманах, в глухих сомовьих местах, такое же выступление должно произойти и на бывшей территории Войска Донского.
На что рассчитывали восставшие, Мягков, честно говоря, не понимал. Возможно, существовал какой-то блистательный, умный, совершенно неожиданный план, подкрепленный выгодными оперативными обстоятельствами, но ни командир четвертой роты, ни его коллеги-краскомы о плане ничего не знали.
– Уже известны пароль с отзывом, которые будут действовать ночью, – надсаженным сиплым шепотом сообщил Никодимов Мягкову на ухо. – Вовремя мы наступили этому змею-горынычу на хвост. Охо-хо, – покряхтел он неожиданно по-старчески, – хо! – Взялся обеими руками за спину, согнулся, разогнулся… Пояснил: – Это у меня с Карпат, с тамошних окопов. Зимовал в Первую мировую там, хребет застудил на всю оставшуюся жизнь.
Вскоре стало известно еще одно обстоятельство: «коты», обитающие в плавнях, должны будут получить сигнал с ветряка – старой, но еще способной скрипеть и молоть зерно мельницы, по сигналу этому покинуть свои камышовые норы и с оружием в руках двинуться в город – вешать большевиков.
– Подготовились, сволочи, – удивленно покачал головой Никодимов, – и неплохо подготовились… Коммунистов вешать задумали. Ну-ну!
Такие же показания дал командир хозяйственной роты, израненный простоватый мужик, в прошлом выбившийся в офицеры из унтеров, по происхождению из саратовских крестьян, плосколицый, со светлыми и прозрачными, как вода, глазами, перетянутый двойной кавалерийской портупеей, следом за ним – заместитель командира пулеметной команды.
Картина была ясная.
Правда, в картине этой не хватало одной персоны – командира полка Попогребского. Он исчез – словно бы сквозь землю провалился – ни в станице его не нашли, ни в городе, даже в Екатеринодар по его поводу телефонировали, – там жил его брат, но и из Екатеринодара поступило короткое телеграфное сообщение: «Командир полка Попогребский у нас не появлялся».
Так где же он появлялся, где находится сейчас?
В этот день Мягкову везло невероятно – он вновь встретил Дашу. Судьба словно бы специально сталкивала этих двух людей, сводила в одном пространстве, в одном месте.
Даша, в легком платье, привычно покрытая красной косынкой, шла по улице, держа в руках пакет, свернутый из давней, здорово выгоревшей на солнце газеты. Был виден крупный рисованный заголовок издания «Кубанские областные ведомости». Бумага, казалось бы, должна была ссохнуться, стать ломкой, трескучей, но была она свежей, мягкой, прочной, словно бы ее только что вынули из-под валов бумагоделательной машины… Умели раньше производить продукцию, не то, что сейчас.
Увидев Дашу, Мягков не сдержался, улыбнулся широко, рукавом гимнастерки смахнул внезапно возникший на лбу горячий пот, а вот внутри у него, наоборот, возник некий томительный, сладостно-острекающий холодок.
Даша была крепче закаленного орденоносца Василия Мягкова, никакой влаги на чистом загорелом лице, блеснула улыбка, глаза сделались радостными, большими, на ходу она развернула газетный кулек:
– Угощайтесь, Василий Семенович!
Вон ведь как, Дашенька, оказывается, даже его имя с отчеством знает! Мягков благодарно закрутил головой, заморгал, поймал себя на том, что может раскиснуть, но в следующий миг взял себя в руки.
– Угощайтесь!
В пакете темнела крупная ранняя черешня.
– Надо же, диво какое дивное, – Мягков заглянул в пакет и удивленно покачал головой. – Откуда, из каких сказочных краев?
– Да ребята-абадзехи к нам, в комитет комсомола, с гор привезли… У них черешня поспевает рано – влаги там больше, солнце не так сушит, день на высоте длиннее, чем внизу. Угощайтесь, Василий Семенович!
Комендант аккуратным, почти робким движением подхватил одну лаково поблескивающую черешину, сунул в рот, сощурился от удовольствия – черешня была спелая, сладкая. Редко когда ранняя черешня бывает такой сладкой.
– М-м-м… – не сдержавшись, покрутил он головой от удовольствия.
– Берите, берите еще, Василий Семенович, – Даша протянула ему пакет, – берите больше. Жалко, газеты какой-нибудь нет, я бы отсыпала вам…
Мягкову показалось, что он может задохнуться от нежности, от тепла, возникшего внутри, от того, что в воздухе было слишком много солнца, свет солнечный подрагивал, колебался, переливался, то исчезая, то появляясь вновь. Мягков взял еще одну черешину, – крупную, темную, – отправил в рот.
– М-м-м!
– Нас в комитете комсомола предупредили: сегодня вечером мы поступаем в ваше распоряжение.
Коменданту показалось, что он не рассчитал свой шаг и на ходу налетел на какой-то жесткий штакетник, больно сделалось не только в груди, больно сделалось рукам и ногам. Косточка от съеденной черешни едва не застряла в горле.
– К-как? – неверяще спросил он. – Зачем? Ничего не понимаю…
Даша приподняла одно плечо.
– А я думала, вы знаете это лучше меня.
– Да вы же молодые, необстрелянные, пороха еще не нюхали… А там может быть такая стрельба, что воробьи от страха с деревьев будут сыпаться, как горох, – Мягкову показалось, что воротник гимнастерки слишком сильно сдавливает шею, он расстегнул верхний крючок. – Это глупость, Даша, не надо комсомолу участвовать в этой операции.
Радостное светлое состояние, в котором Мягков пребывал еще две минуты назад, исчезло.
– Такое решение принял секретарь городского комитета комсомола – выделить вам двадцать человек для участия в операции. Чтобы комсомольцы знали, чем пахнет война. – Мягков чуть не задохнулся от этих слов: какой же все-таки дурак сидит в молодежных вожаках… Тьфу! Даша вновь протянула кулек коменданту. – Вы ешьте, ешьте, не стесняйтесь.
– Спасибо, – Мягков отрицательно качнул головой. – Не то привыкну к разным сладостям, а это – роскошь, штука по революционным временам недозволенная.
– Еще секретарь решил воспитывать в революционном духе национальные кадры, – в операции будет принимать участие нацмолодежь.
Малых народов на этой земле было много – хакучи, убыхи, сванеты, горские евреи, бесленеевцы, кабардинцы, абадзехи, – всех, наверное, не перечислить, но малые народы сейчас не интересовали Мягкова, его интересовала Даша – он боялся за нее. Пуля ведь дура, в таких операциях чаще всего погибают те, кто раньше никогда не слышал свиста пули. Они не знают совершенно, чего надо бояться, и в самые опасные минуты вместо того, чтобы совать голову в укрытие, открывают рот и с любопытством рассматривают место схватки.
Уроки войны не откладываются в крови, забываются быстро, память не передает их последующим поколениям, дети о том, что пережили их отцы и матери, не знают совершенно, только догадываются. Они ничему не научены.
И теперь вот какой-то недоумок из комитета комсомола решил необстрелянную молодежь сунуть под пули. А зачем, спрашивается, совать – не война же, впереди – мирное время… Много мирного времени. Надо срочно тормознуть эту воинствующую курицу и отменить приказ. Сам нюхач этот нюхал вообще когда-либо порох или нет? Интересно, как его фамилия?
– Как фамилия вашего секретаря? – спросил Мягков.
– Богомолов.
Ну и ну! Комсомольцы считают себя безбожниками, а у предводителя их такая фамилия… Очень церковная. А может, это и к лучшему? Мягков лапнул себя за карман гимнастерки – есть там карандаш и бумага? Ни карандаша, ни бумаги не было, Мягков расстегнул медную пуговицу, залез внутрь, но это не помогло – ни карандаш, ни бумага от таких решительных действий не появились, и Мягков махнул рукой:
– Ладно, фамилию без карандаша запомню.
– Василий Семенович, не надо отменять приказ Богомолова… Ну, пожалуйста! Молодые комсомольцы точно так же, как и вы, должны иметь боевой опыт. Хотя бы чуть-чуть, – Даша, подняв руку, свела вместе два тонких нежных пальца, потом приподняла один палец над другим, оставив крохотный зазор, – вот столько… Ладно?
– Нет, Даша, – Мягков покачал головой несогласно. – Нет и еще раз нет. Мужчины должны знать, чем пахнет порох, это для них обязательно, а для женщин совсем необязательно. У вас из двадцати человек половина явно женщины.
– Больше половины, – поколебавшись немного (не знала, говорить об этом или нет), сказала Даша.
Мягков поморщился.
– Это вообще никуда не годится, – произнес он с досадою. – Простите меня, Даша, мне надо к своим, – комендант развернулся стремительно и едва ли не бегом устремился к ближайшему телефонному аппарату, уже на бегу сообразил, что ближайший телефонный аппарат находится у пограничников, в следующий миг тормознул и прокричал издали: – Даша, вечером вам разрешено находиться только дома и больше нигде.
В ответ Даша только рассмеялась и приподняла над головой газетный кулек с черешней:
– Василий Семенович, вы не доели ягоды!
– Это не ягоды, это – черешня, – Мягков вновь заскользил сапогами по горячей пыльной улице. Надо бы обзавестись матерчатыми сапогами, они и много легче, и нога в них хоть дышит малость, в кирзовых же и яловых не дышит совсем.
Секретаря горкома с «некомсомольской» фамилией Богомолов на месте не оказалось, секретарша его с резким, как у сверчка, голосом сообщила, что «товарищ секретарь находятся на подведомственной территории»… И чего ему делать на «подведомственной территории», траву косить, что ли? Сидел бы у себя в кабинете, собирал членские взносы, бил хлопушкой мух, да, высунув язык от усердия, пыхтел бы над стенной газетой, придумывал заметки поострее. Ан, нет!
– Когда секретарь обещал быть на месте? – поинтересовался Мягков.
– Мне он не доложил, – проверещала секретарша, потом, поняв, что ответ ее получился грубым, добавила: – Это знает только он сам.
– Тьфу! – с досадой сплюнул Мягков и открутил назад ручку вызова – дал отбой.
Телефонный аппарат в комендатуре был новый, современный, Мягков мог им гордиться. Что, собственно, он и делал.
К сожалению, распоряжение, данное недалеким секретарем, только сам секретарь и может отменить – в комсомоле дисциплина такая же крепкая, с неукоснительными выполнениями приказов, как и у пограничников… Или почти такая же.
Через двадцать минут Мягков снова позвонил в комитет комсомола. В трубке, как и в прошлый раз, послышался сверчковый верещащий голос, такой тонкий, что он него резало ухо.
– Да и вряд ли он появится в ближайшие полтора часа, товарищ, – предупредила Мягкова исполнительная пишбарышня.
В трубке раздавалось звучное, с откатом, шипение, очень похожее на тяжелый шорох сползающего с берега мокрого песка, подмытого морской водой… Ну словно бы телефонный аппарат комсомольцев стоял где-то на открытой косе, любовался синей рябью волн, поднятых неторопливым ветром, пересчитывал на небе невесомые сухие облачка.
Мягков с досадой повесил трубку: чертов секретарь! Девчонок решил послать под пули, не задумываясь о последствиях, а сам сейчас отсиживается небось где-нибудь в огороде со сладкими скороспелыми огурчиками, хрумкает их аппетитно, пузо толстое набивает. Тьфу!
Либо вообще умотал из городка куда-нибудь к бесленеевцам делиться мудрыми мыслями, позаимствованными у других людей. Еще раз тьфу!
Места здешние интересные, плавни больше похожи на мокрые африканские джунгли, чем на плавни; что же касается разной живности, то водятся там не только камышовые коты, больше похожие на волков, чем на котов, и такие же, как и волки свирепые, но и всякая ядовитая пакость – гадюки, толстопузики, серые пауки толщиной в кулак, от укуса которых погибают не только люди, но и коровы, – кусаются пауки, как собаки.
Сколько может прятаться в плавнях людей, дневать там, чтобы потом ночью выкатываться на большую дорогу по своим разбойным надобностям?
Пятьдесят человек, шестьдесят? Может, гораздо больше – и сто, и сто пятьдесят человек… Мягков обеспокоенно потряс головой – а ведь «камышовые коты» эти могут иметь на вооружении не только винтовки с карабинами, но и пулеметы. Пулемет – оружие серьезное… Выходит, надо делать засаду. И не одну. На дороге, в промежуточной части ее, при въезде в город, в комендантской роте, возглавляемой Ряповским, в станице Петровской, в пограничной комендатуре, у чекистов, – в общем, мест, где могут появиться «камышовые коты», много.
Мягков снова позвонил в комитет комсомола, трубку подняла секретарша со сверчковым голосом, сделала это в тот же миг, едва на столе у нее затренькал телефонный аппарат. Начальник ее, – секретарь, – продолжал заниматься прежним своим делом, совершенно бесполезным, на взгляд коменданта, – воспитывал национальную молодежь Кубани и Северного Кавказа в традициях революционных драчек: кто кому фингал под глазом поставит, тот и прав. Мягков выругался и нахлобучил телефонную трубку на рогатый сундучок аппарата.
Лучше бы занялся секретарь полезными вещами – например, археологической наукой или изучением грязевых нарывов. В районе у них полно вулканических мест, где на поверхность выплескивается горячая грязь, издает шлепающие мокрые звуки, в промоинах вспухают пузыри, лопаются с громким щелканьем, в нарывах раздается глухое колдовское бормотание, иногда рождаются целые вулканы – небольшие, правда, – которые местный люд зовет сальзами.
Во время извержений сальзы выбрасывают на поверхность вместе с грязью древние вещи – обросшие зеленой коростой бронзовые зеркала, гребни, шкатулки, украшения, светильники, монеты, плошки для мазей, чашки, обломки мебели, мраморные статуэтки… Если все это собрать вместе, получится внушительная музейная коллекция.
Вот бы чем заняться комсомольскому секретарю, а не примирением хакучей с абадзехами, они и без него помирятся. Если, конечно, сочтут это дело нужным.
Иногда сальзы попадаются крупные, пытаются устремиться к облакам – на Таманском полуострове, недалеко от Темрюка они достигают ста пятидесяти метров высоты, есть крупные сальзы и в других местах. Ахтанизовская блевака, например, имеет высоту сто с лишним метров (слово-то какое – блевака, а?). Мягков интересовался этой блевакой специально, книжки кое-какие в Екатеринодаре полистал, вычитал, что высота ее равняется тремстам шестидесяти футам…
Но фут – мера старорежимная, из обихода уже вышла, один фут – это треть метра, вернее, чуть более трети метра, вот и считайте, дорогие товарищи, как высоко вспучился над землей этот дурной нарыв – Ахтанизовская блевака. В метрах считайте, согласно современным революционным требованиям.
И название у нарыва какое сочное, выразительное, даже закашляться хочется – блевака. Выблевывает, значит, из себя посторонние предметы, грязь, дурной воздух, сгнившие камни, останки древних животных, еще что-то.
Очередной звонок в комитет комсомола ничего не дал, Мягков не сдержался, выругался, ощутил под сердцем страшную холодную пустоту.
Выглянул в окошко: ну, как там жара? Жара не спадала, городок их был пуст.
Это хорошо, что на улицах – ни единой души, это на руку. Все перемещения, выбор огневых точек, установку пулеметов нужно делать скрытно, чтобы ни один взгляд, – тем более, взгляд вражий, – не засек это.
Может быть, даже и меловые кресты они стерли рано, – пусть бы красовались на воротах, – а за воротами можно было поставить опытных стрелков и достойно встретить непрошеных гостей.
Но кресты уже стерты – нет их.
И комендатура и штаб пограничного отряда действовать уже приготовились, подкатили к окнам пулеметы, распаковали ящики с лентами, набитыми патронами, были также осмотрены въезды в город, выбраны наиболее выгодные точки для встречи «дорогих гостей», проверены места засад и дорожки, по которым непрошеные визитеры будут драпать.
Сил, конечно, в городе было маловато, но на то, чтобы подоспела помощь, времени не оставалось совершенно, надо было обходиться своими силами, теми, что у них имелись.
Поразмышляв немного, Мягков обошел десяток домов, где жили бывшие буденовцы, попросил поддержать пограничников в случае нападения на город, – ни один из боевых рубак коменданту не отказал, – буденовцы хорошо понимали, что будет, если «камышовые коты» вздумают прополоть пулеметами городские улочки.
Раскаленный донельзя день перевалил уже на вторую половину, солнце, кажется, лопнуло и как гигантский яичный желток разлилось по всему небу. Небо сделалось необыкновенно ярким и почему-то тяжелым. Было понятно как Божий день – что-то должно случиться.
Мягков еще дважды звонил в комсомольский комитет – бесполезно, Богомолов как сквозь землю провалился, комендант даже попытался отменить его приказ о «мобилизации», для этого прискакал на Гнедке в роскошное барское здание, занятое комсомольцами на берегу моря, но попытка оказалась тщетной – отменить приказ мог только сам секретарь.
Впрочем, до часа «икс», до полуночи, когда ожидалось нашествие «камышовых котов», время еще было, – значит, секретарь еще мог объявиться.
Медленно тянулось время. Температура поднялась настолько, что пыль ошпарила ноги одному пацаненку до волдырей. Орал пацаненок на всю улицу.
В общем, погода стояла лихая, жара, похоже, не собиралась схлынуть и ночью – все так же будет припекать, хотя солнышко завалится на сон грядущий в постель, расположенную по ту сторону моря, и очнется лишь на рассвете.
К вечеру стало сильно пахнуть цветами. Цветы в их городке росли в каждом палисаднике, – росли самые разные, комендант в их сортах не разбирался. Разбирался только в их колере, в окраске: белые, голубые, желтые, красные и так далее, середки почти у всех были сродни яичным желткам, иногда встречались коричневые середки. Мягков вновь вспомнил Дашу – в который уж раз; чтобы не размякать, постарался перевести мысли на что-нибудь другое.
Он находился на окраине города, на дороге, по которой должны были пойти «камышовые коты», прикидывал, где лучше было посадить засаду с ручным английским пулеметом, замаскировать ее, а потом вдруг поднял своего мирного вислогубого Гнедка на дыбы и поскакал в комендатуру – Даша по-прежнему не выходила из головы, судьба ее тревожила Мягкова.
В комендатуре он снова набрал номер комитета комсомола – секретаря там по-прежнему не было.
– И что, он так и не появлялся? – неверяще спросил Мягков.
– Не появлялся, – послышалось сверчковое верещание, – хотя эти вещи я не обязана вам докладывать.
Ближе к закату, когда огромное красное солнце зависло над линией горизонта, действительно сделалось жарче, опытный Мягков угадал правильно, – днем с моря приносился слабенький ветерок, продувал пространство, а сейчас воздух застыл, обратился в горячее желе, всякий человек оказывался в нем стиснут, спеленут по рукам и ногам – даже пошевелиться было нельзя, таким плотным делалось пространство.
Хотя комары, например, чувствовали себя вольготно, свободно, без усилий, перемещались с места на место, кусались по-собачьи зло, пили кровь, сводили с ума местных коз, собаки трусливо прятались от них, поглубже забирались в будки, запечатывались там – не достать, еще слепни шарились по палисадникам, искали клиентов, из которых можно было бы выпустить кровь.
Слепни в здешних местах были какие-то мелкие, словно бы выжаренные солнцем, выродившиеся – умирающее племя, а не слепни, – но кусались эти «умирающие» почище собак, иной экземпляр размером не больше мухи мог запросто прокусить яловый сапог. Вот такие звери обитали в окрестностях их городка.
Правда, слепни и оводы на севере, где доводилось бывать Мягкову, попадались в несколько раз крупнее, летали они, как свинцовые пули, просечь живую плоть могли насквозь.
Комендант снова уселся на своего покорного Гнедка и поскакал в роту Ряповского – надо было подготовить встречу и там.
Чекисты тем временем выяснили, что в комендантской роте был только один нормальный краском, не продавшийся, – командир взвода Слонов, к нему претензий не было никаких, да и не принадлежал он к бывшим офицерам, в роте появился всего два дня назад и в игры, которыми тешились краскомы, не играл.
По происхождению Слонов был из мещан, отец его, красноармеец, погиб при форсировании Сиваша, в Екатеринодаре младший Слонов с отличием закончил командирскую школу и был прислан в полк Попогребского.
Мягкову он понравился – открытое лицо, честный взгляд, трудной работы не чурается, может взяться за всякую… Хороший парень, в общем.
Слонов с красной повязкой на рукаве расположился в просторной комнате дежурного, в помощники к нему было определено два человека, один из службы Мягкова, сообразительный парень по фамилии Клевец, второй, глазастый и рукастый, очень толковый стрелок, был из чекистов.
– Ну как, к встрече любителей кормить комаров в плавнях готовы? – спросил Мягков у чекиста.
– На сто пятьдесят процентов, – бодро отозвался тот.
– А ты, Клевец?
– Тоже на все сто пятьдесят.
– Молодцы! – похвалил Мягков помощников дежурного. – Комсомольский секретарь случайно на глаза никому не попадался?
Чекист отрицательно покачал головой.
– И мне нет, – сказал Клевец.
Дежурный краском вообще ничего не ответил на это, комсомольского секретаря он ни разу в жизни не видел в глаза, даже не знал, мужчина это или женщина?
– Что, набедокурил он чего-нибудь, да?
– Вроде того…
– Видел я его пару раз в щекотливых ситуациях, – Клевец не удержался, хмыкнул. – В атаку с ним я бы не пошел.
– Об этом сейчас не будем, – покосившись на чекиста, строго проговорил Мягков.
– А в чем он провинился, товарищ командир?
– Дурак он, тем и провинился. Решил нам в помощь прислать девчонок, которые не отличают винтовку от лошадиного хомута, а саблю от шенкелей. Ни разу в бою девчата не были.
– Жалко девчонок, – искренне проговорил Клевец, – на пулю им наткнуться – проще пареной репы.
Мягков поводил головой из стороны в сторону, сглотнул скопившуюся в горле сухость, покашлял в кулак, – ну, словно бы с силами собирался, которых у него не было.
– Готовность номер раз – в двадцать три тридцать, – наконец произнес он.
«Готовность номер раз» на языке Мягкова означала высшую степень готовности, следующая ступень уже предполагала команду «Пли!» и нажим указательного пальца на спусковой крючок винтовки. Лицо Клевца сделалось серьезным: коменданту он верил, тот впустую бросаться словами не будет.
Проверкой своей Мягков остался доволен: здесь ребята встретят художников-специалистов по меловым крестам как положено, только красная вьюшка, да выбитые зубы будут летать по воздуху…
Легко вскочив на Гнедка, Мягков поскакал в комендатуру.
Комсомольский секретарь на работе так и не появился, он словно бы провалился сквозь землю, либо взлетел на небеса – недаром носил фамилию Богомолов.
Мягков готов был съездить ему кулаком по шее и наверняка бы одарил парой ударов, да только человек этот никак не попадался ему на глаза.
Впрочем, дело это было временным – в конце концов он обязательно попадется…
Вечер опускался на землю удручающе медленно, жара делала время каким-то безразмерным, резиновым, под ногами в пыли с громким треском взрывались электрические искры.
Громко, будто работающие пилы, кричали цикады, от резкого протяжного звука их в ушах возникала глухота, да еще боль начинала ломить виски – от боли этой сильно страдали люди, имевшие в прошлом ранения в голову.
Около темных, обвядших за день деревьев носились, творя замысловатые зигзаги, летучие мыши.
Городок замер. Люди чувствовали: должно что-то произойти. Но что именно? Этого никто не знал. Хотя понятно было одно – ничего хорошего не произойдет. Этого даже ожидать не следует.
Сквозь листья деревьев ярко, будто дорогие каменья, посверкивали звезды, подмигивали земле, людям – то ли заигрывали, стремясь стать ближе, то ли предупреждали о чем-то.
В половине двенадцатого ночи, в расположении роты Ряповского, в проходной, показался человек, на плече у которого гнездилась похожая на длинную узловатую чурку коряга, завернутая в промасленную холстину, часовой пропустил позднего гостя в дежурную комнату, находившуюся за стенкой, тот прошел и, отдуваясь озабоченно, стащил корягу с плеча:
– У-уф! – Стер рукою пот со лба, огляделся и назвал пароль: – Через два дня наступит полнолуние.
Клевец, поправив ремень с тяжело провисшей кобурой, отозвался:
– Это хорошо. Осенью вырастет богатый хлеб.
Пришедший кивнул – отзыв был правильный, напряжение, проступившее на его лице (даже желваки вспухли твердыми буграми на щеках), ослабло. Он поинтересовался хриплым голоском:
– Куда идти дальше?
Клевец ткнул пальцем в небольшой, слабо освещенный коридор:
– Туда!
В ответ снова последовал послушный кивок, сопровождаемый вторым вопросом:
– Собираемся там?
– Там, – бодро ответил Клевец.
– Это хорошо, – не удержался пришедший, – наконец-то мы свернем голову власти нестираных портянок… А то ждать уже устали.
Он подхватил пулемет и с довольной улыбкой проследовал в комнату, где его поджидали два хмурых командира, Никодимов и Мягков, и два вооруженных револьверами бойца. Пришедший даже ахнуть не успел, как пулемет у него выдернули из рук и усадили на скамью между двумя командирами.
– Ну, контра, сообщи-ка нам для начала свою фамилию, – потребовал Никодимов.
Пришедший дернулся, чтобы соскочить со скамейки, но командиры удержали его.
– Спокойно, без суеты, – предупредил Мягков. – Суетиться на том свете будешь, чтобы попасть в нужное отделение. Понял?
Лицо пришедшего сделалось белым, как бумага. Он с шумом втянул в себя воздух, неверяще помотал головой – даже мысли не мог себе допустить неудачливый пулеметчик, что находится в ловушке.
– Рассказывай, все рассказывай, что знаешь про контрреволюционную организацию, в которой состоишь, – велел Никодимов, – только так ты сумеешь сохранить себе жизнь… Понял?
Через несколько минут в дежурном помещении появился второй посетитель. Мягков не выдержал, привстал на скамье и приветственно приподнял форменную фуражку. Это был старый знакомый – портной Гиви. Только наряжен он был сейчас не в модный, тщательно отутюженный костюм, не в галстук-бабочку, словно бы приклеенную к низу подбородка, а в простой рубчиковый пиджак с тяжело отвисшими карманами. В карманах явно было оружие.
Один из бойцов шагнул к Гиви, бесцеремонно засунул руку в правый карман, извлек оттуда пистолет.
– Решили малость пострелять, господин Гиви? – насмешливо поинтересовался Мягков.
– Ды-а в-вот, д-ды-ы… – у Гиви безвольно отвисла нижняя челюсть, дальше он не смог говорить. Из выпученных глаз покатились крупные слезы, смешались с потом, обильно полившимся с лица, слова сменило невнятное мычание.
Из второго кармана боец выгреб у него патроны, пару пригоршен – штук пятьдесят.
– Неплохо, однако, – прокомментировал Мягков, – целый патронный завод. И на кого же, сударь, вы собрались охотиться?
– Ды-ы-ы… – Гиви никак не мог справиться с навалившейся немотой – одна щека у него задергалась нервно, слезы из глаз покатились сильнее.
– Ну что ж, – Мягков хмыкнул, – подождем, когда обретете речь и сможете… – комендант сделал пальцами выразительное округлое движение, – сможете говорить правду и только правду. – Он перевел взгляд на бойцов. – Давайте-ка этого короля наперстка и швейной машинки «зингер» в накопитель. Пусть малость посидит, подумает, как вести себя дальше.
Гиви задергался было, но бойцы подхватили его под микитки и буквально по воздуху, на весу, перенесли в соседнее помещение.
– По национальности Гиви – осетин, а имя носит грузинское, – сказал комендант, повернувшись к Никодимову. – С чего бы это, а?
Никодимов промолчал.
Бревенчатый ветряк был виден далеко – здания выше мельницы в станице не было, поэтому световой сигнал, – три проблеска, поданные фонарем «летучая мышь», не разглядеть мог, наверное, только слепой.
Сигнал из Петровки в плавни подали вовремя, минута в минуту, спустя короткое время повторили, хотя с выходом из плавней «камышовые коты» замешкались.
Предводитель «котов» штабс-капитан Тихоненко придержал своих подопечных специально.
– Особо торопиться не будем, – сказал он, – пусть полковник со своими бойцами поработает в городе, повесит десятка два большевиков – самых главных, а мы довешаем остальных и, соответственно, примем участие в заключительном акте.
Такую позицию штабс-капитана обитатели лиманных зарослей поддерживали – подставлять свои головы под чекистские пули им не хотелось.
«Камышовые коты» проверили оружие, на плечи навесили мешки, переделанные в котомки, – кто знает, может, они уходят из этих обрыдлых мест навсегда, в городе, в порту определятся на захваченные суда и уплывут в Турцию, либо осядут на захваченных квартирах, так что оставлять здесь кровное, с трудом нажитое барахло не следует, все надо брать с собой.
Штабс-капитан Тихоненко на этот счет молчал, не высказывался, а раз не высказывался, то, значит, такую позицию поддерживал.
– Ну что, будем выступать или подождем еще малость? – спросил он у своего заместителя, такого же пехотного штабс-капитана по фамилии Дзюба, человека желчного – у него даже кожа на лице и руках была пропитана чем-то горьким, пергаментно желтела и нехорошо шелушилась. – А?
Дзюба отер рукою лицо и неожиданно покладисто кивнул – надоело штабс-капитану сидеть в плавнях, кормить комаров и ловить на печеных лягушек жирных местных сомов. Проговорил витиевато, будто городской поэт, окруженный на балу в дворянском собрании привлекательными девицами:
– Пора покидать этот жалкий приют, где просьбы о хлебе ничего не значат.
Удивленно покачав головой, Тихоненко засмеялся: надо же, как разошелся боевой соратник – Пушкин прямо-таки, Державин Гавриил Романович, Афанасий Фет, Тютчев… Раз Дзюба говорит стихами, значит, чует победу, Дзюба понапрасну под Фета подделываться не будет. Это Тихоненко знал точно и скомандовал голосом, сделавшимся, как в прежние годы, когда под его началом находился ударный батальон, звонким, молодым, наполненным сочными бронзовыми нотками:
– Вперед!
Потихоньку, стараясь ступать шаг в шаг, одолев две густо заросшие протоки, отряд «камышовых котов» добрался до главного канала, также сильно заросшего, пахнущего гнилью, заляпанного слизью прелых растений (люди Тихоненко специально не трогали его, канал выполнял роль маскировщика, прикрывал следы), и, пройдя по воде метров двести пятьдесят, выбрались на берег.
Вода в канале мелкая, дно плотное, нога не увязала в нем, как, допустим, в Ахтарском лимане – там можно было увязнуть по шею, без посторонней помощи вообще не выбраться, а тут совсем другое дело: если человек был повыше ростом и сапоги имел длиннее обычных, то мог выйти из плавней с сухими ногами.
На берегу, отряхнувшись, почистив мундир, сбив с него камышовые остья, Тихоненко вытащил из кармана часы, прикрепленные к серебряной цепочке, глянул на циферблат. Проговорил спокойно, размеренно, словно бы речь шла о чем-то рядовом, свершавшемся каждый день:
– Надо полагать, полковник Попогребский уже перевешал всех большевиков в городе.
– Не уверен, Сергей Сидорович, – заметил Дзюба, стоявший рядом, также вытащил из кармана часы, щелкнул крышкой. – Попогребский – не из тех людей, которые любят таскать каштаны из огня собственными руками.
– Надеемся, что ситуация заставит его это сделать, – Тихоненко хмыкнул и спрятал часы в нагрудный карман. – У Попогребского выхода нет – только вешать. Иначе большевики повесят его самого. Арифметика простая, – штабс-капитан хмыкнул еще раз и призывно махнул рукой: – За мной!
На ходу Дзюба оглянулся – хотел послать плавням прощальный привет, но в дрожащей горячей темноте ничего не увидел – все поглотила черная стенка камышей, – проговорил глухо:
– Надеюсь, Сергей Сидорович, сюда мы больше не вернемся?
В ответ прозвучало философское, хорошо известное в России:
– На Бога надейся, а сам не плошай…
Сила, вываливающаяся сейчас из камышовых джунглей, была опасная, злая, хорошо вооруженная, только одних пулеметов – английских, ручных, с большим запасом патронов, было у идущих четыре.
А четыре пулеметных ствола могут запросто перевернуть мир. Тихоненко эту силу ощущал и понимал, что способен принести большевикам урон не меньший, чем Попогребский со своим полком. Недаром же философы болтают о месте личности в истории – один человек, если на его стороне Господь Бог, может стать великой силой, – и они правы.
Так и он, штабс-капитан Тихоненко, солдат, который до сих пор не снял со своего кителя погон, не сдался, станет исторической личностью, известным человеком…
Он знал, что нити этого восстания ведут в Екатеринодар, в центр Кубанской области, а из Екатеринодара – дальше, что им обещали свою поддержку англичане, а три французских фрегата, что сейчас стоят у берегов Турции, готовы по первому же сигналу рвануться в Совдепию, поддержать своими пушками борцов за вольную Россию.
На лице Тихоненко возникла торжествующая улыбка.
Он шел впереди колонны «камышовых котов» и победно улыбался. О том, что смеется тот, кто смеется последним, – есть такая мудрая русская пословица, – штабс-капитан не думал.
Конечно, ему, как командиру, могли подвести коня, – это было несложно, – но он был доволен тем, что идет вместе со всеми пешком, хорошо видная в темноте колея ловит свет звезд, льющийся с неба, мерцает таинственно, отзывается ответным свечением, ласкает душу.
Ах, какая хорошая штука – размять себе ноги, почувствовать твердую землю. Ведь в плавнях особо не поразминаешься, по твердине не походишь, гимнастику не поделаешь.
Ради только одного этого стоит пройтись по твердой надежной земле, чтобы почувствовать собственные мышцы, он готов был отказаться не только от лошади, – даже от автомобиля.
Хорошо было ощущать себя на твердой ночной земле, было просторно, мысли высокие приходили в голову, над головой победно звенели звезды, перемигивались. Тихоненко чувствовал себя счастливым человеком.
В караульном помещении роты Ряповского продолжали появляться люди, все как один с оружием, решительные, с блестящими от мстительного возбуждения глазами и сжатыми по-гладиаторски кулаками. Воины, словом.
Глядя на них, Мягков невольно задавался вопросом: неужели всем им так здорово насолила советская власть, иначе с чего бы им взяться за стволы?
У них что, отняты фабрики, пароходы, банки, рыбацкие тони в Азовском море, пристани на быстроходной Кубани? Один из мятежников по виду был гимназистом младших классов, малолеткой с русой челкой, спадающей на лоб и невинным взглядом только что проснувшегося ягненка, гимназист этот отличился больше всех – приволок целые три винтовки, завернутые в ткань из-под старого матраса, – правда, без патронов (и слава богу) – ну чего худого ему сделала советская власть?
Гимназист мигом скис, как только Никодимов предъявил ему свое удостоверение, – невинный взор замутили слезы, руки задрожали, лицо постарело на глазах. Никодимов все понял и рявкнул громовым голосом:
– А ну вон отсюда, пащенок! И никогда больше не попадайся на глаза!
Это гимназист усвоил мгновенно и в следующую минуту исчез. Завернутые в грязную матрасную ткань винтовки остались валяться на полу караульного помещения.
Но таких, как гимназист, было мало, гораздо больше набилось людей, похожих на портного Гиви – с жадными глазами, желающих ухватить кусок чего-нибудь жирного и блестящего – вот это достойная цель! – и совсем неважно, у какой власти они этот кусок откусят, у большевиков ли, у анархистов или кадетов, присягнувших царю уже после его падения, у черных или зеленых… Один хрен, в общем. Главное, – заполучить этот кусман, а там хоть трава на родных могилах не расти…
Мягков сел напротив Гиви, некоторое время смотрел на него молча, потом поинтересовался угрюмым тоном:
– Оружие где, Гиви, взял?
Гиви шмыгнул носом, будто школьник, отвел взгляд в сторону и промямлил едва слышно:
– Нашел!
– Це-це-це-це! – недоверчиво поцецекал языком пограничный комендант. – И патроны тоже, конечно, нашел?
– Патроны тоже нашел.
– А бумажку с паролем и отзывом где взял?
Гиви согнулся, в горле у него что-то булькнуло, лицо болезненно передернулось – чувствовал себя портной неважно.
– Чего молчишь? – Мягков удрученно покачал головой: портной так же, как и гимназист, не походил на мятежника. Произнес с упреком: – Сидел бы у себя за портняжным столом, вертел бы колесо «зингера», ан нет, – на приключения потянуло любезного. Теперь пойдешь под суд.
Гиви всхлипнул. Мятежник из него был никудышний, максимум, где он мог устроить мятеж – у себя на кухне, перед женой, отругать ее за тухлую яичницу или небрежно вымытые абрикосы, из которых на тарелку вылез червяк. Мягкову сделалось жаль этого человека. А с другой стороны, чего его жалеть? Вряд ли Гиви Цогоев стал жалеть его, когда, ориентируясь на крест, нарисованный на воротах, поднял бы ночью с постели и без особых раздумий всадил бы пару пуль в живот. А затем как ни в чем не бывало двинулся бы дальше.
Было над чем задуматься. Гиви, поняв, что за мысли крутятся в голове пограничного начальника, сгорбился еще больше.
За дверью послышался шум, торопливый топот ног. Мягков насторожился. На всякий случай положил руку на кобуру нагана. Стрелять он умел быстро – вряд ли кто в отряде мог соперничать с ним в ловкости и скорости стрельбы. Пока другой будет зевать и чесаться, раскрывать рот в сонных всхлипах и искать глазами цель, Мягков успеет и кобуру расстегнуть, и наган выдернуть, и курок взвести, и выстрелить не менее двух раз. Это было проверено многократно. И в меткости Мягкову отказать было нельзя.
В двери накопителя внезапно возник Ломакин. Честно говоря, Мягков не ожидал увидеть его здесь, думал, что Ломакин окружает сейчас станицу заставами, расставляет пулеметы, чтобы достойно встретить шелудивых «котов», идущих сюда из плавней, а пока те не подошли, выуживает из потайных углов спрятавшуюся там контру и прежде всего командира полка Попогребского, предавшего их.
Но, оказывается, нет, Ломакин остался в городе.
Следом за Ломакиным в помещение вошел плотный человек с седыми усами, в светлой парусиновой фуражке, внимательно осмотрел присутствующих. Как знал Мягков, это новый начальник городской чека, приехал сюда всего лишь позавчера. Мягков поднялся со скамейки.
– Мягков, – начальник отряда озадаченно потер ладонью литой, твердый, как чугун затылок. – Собирайся-ка в Петровку. Там сейчас нужен очень опытный командир.
«А здесь разве опытные командиры не нужны?» – хотел спросить Мягков, но не спросил, промолчал. Здесь они, может быть, нужны более чем там.
Молча приложив руку к козырьку форменной фуражки, Мягков вышел из помещения. Начальству виднее, где подчиненному быть, а где не быть. Если надо быть в станице, то, значит, там надо быть.
Ночь, кажется, сделалась немного светлее, а может, Мягкову это только показалось… Он подумал о Даше – хорошо, что никто из комсомольцев не обозначился, а раз не появился, то, возможно, комсомольский секретарь вновь обрел разум и отменил свое распоряжение. Мягков отер потное лицо и пошел к своему Гнедку, томящемуся у коновязи.
Неплохой, конечно, конь Гнедок, хотя и числится в меринах, Мягков начал уже привыкать к нему, но Орлик лучше. Скорее бы уж он вышел из рук конских экскулапов…
Все свободные от дежурств и нарядов бойцы пограничного отряда были брошены в станицу. Кто-то распустил слух о том, что из плавней вылезает целая армия белых, и Ломакин, а вместе с ним, похоже, и новый председатель чека поверили в это, иначе не было бы суеты, как под Бородино в восемьсот двенадцатом году.
На пути следования «камышовых котов» выставили двух сигнальщиков, те уже подали условный знак: «Идут!»
Раз идут, то, значит, минут через двадцать пять, максимум через полчаса будут здесь.
Мягков спешно, галопом объехал засады. Проверил запасной заслон, поставленный на случай отступления «камышовых» котов, потом спешился и с винтовкой залег в цепи.
Потянулись мучительные минуты ожидания, очень тихие – от такой тиши фронтовики обычно глохнут и ощущают себя не в своей тарелке, – Мягков не любил время затяжного ожидания, в голове обычно рождается тягостный звон, внутри все закисает, любил он другое время – стремительной громкой атаки.
Неожиданно за спиной Мягков услышал девчоночьи голоса, резко обернулся: что за черт! Уж не галлюцинации ли?
Нет, не галлюцинации. Мягков напрягся, стараясь разглядеть что-нибудь в темноте, различил несколько женских фигурок, одетых в светлое и его хриплым звоном пробила недобрая мысль: а ведь это комсомолки, поднятые дураком-руководителем и посланные на самую настоящую войну, и среди них находится и Даша Самойленко. Мягков от досады чуть не застонал.
– Да вы чего, девки? – просипел он сквозь сжатые зубы. – Сейчас тут стрельба начнется…
Он приподнялся и начал делать рукой резкие, прибивающие движения.
– Ложись! Ложись! – продолжал едва различимо сипеть Мягков, кричать он не мог – «камышовые коты» находились совсем рядом и, надо полагать, находятся они в таком заведенном состоянии, что стрелять начнут, не задумываясь.
Девушки, идущие к ним в темноте, ничего не видели, ничего не слышали, – как шли, ни на что не обращая внимания, так и продолжали идти. И вот ведь как – одеты во все светлое, заметное издали, будто собрались на праздник, и беспечность их – праздничная…
– Ложись, ложись! – продолжал сипеть Мягков, скрещивал над собою руки, старался привлечь к себе внимание – куда там, все было бесполезно.
Внутри у Мягкова возникла неясная тоска, такое с ним случалось, когда на его глазах погибал кто-нибудь из близких людей. Бороться с этой тоской было нечем, лекарств не существовало никаких, конец могла положить только пуля, но это не выход… Мягков вновь стиснуто, едва слышно застонал.
И как не застонать, когда среди этих приметных в ночи дурех находится и его Даша, – именно его, это так и никак иначе, – за несколько часов она сделалась ему дорогой, близкой, хотя он с нею, кажется, даже не успел перейти на «ты», для обычного человеческого сближения, когда люди начинают доверять друг другу, просто не хватило времени.
Что делать? Мягков оглянулся, вгляделся в темноту, из которой должны были вывалиться «камышовые коты», ему показалось, что он засек некое смятое шевеление в пространстве, перемещения с места на место, и если это так, то, значит, через минуту-полторы бандиты выйдут на линию, которую можно будет накрыть огнем.
Что делать?
Не знал Мягков, что делать. В конце концов не выдержал, отодвинул винтовку в сторону, вскочил и, пригибаясь низко, будто над ним уже плакали пули, побежал к комсомолкам.
В это время сзади треснула земля. Непонятно, что произошло – то ли у бойцов не выдержали нервы, то ли бандиты засекли нечто неладное и поспешно открыли стрельбу, то ли настороженный, приготовившийся к бою, с натянутыми нервами Мягков среагировал на грохот так болезненно… В общем, все могло быть.
Над головой коменданта просвистело несколько пуль, он выпрямился и тут же сгорбился, едва ли не ткнувшись грудью в землю, прокричал что было силы – у него чуть жилы на шее не лопнули:
– Стой, девчонки! Дальше нельзя!
Под ногами дернулась земля, по сапогам жестко хлестнула подбитая взрывом пыль, пространство осветилось мертвенным серым светом. За спиной кто-то кинул гранату. Мягков вновь пригнулся и привычно замахал рукой:
– Сюда нельзя! Назад!
В следующий миг Мягков вспомнил о своей винтовке, развернулся круто, споткнулся и едва не полетел на землю. Но все же на ногах удержался, выругался и прихрамывая на одну ногу, побежал к ней. Перед ним, совсем недалеко, начали вспыхивать оранжевые, красные, синеватые бутоны, словно бы в воздухе распускались и тут же сворачивались, угасали диковинные цветы.
Это били «камышовые коты», патроны у них были в основном заморские, разномастные, трассирующие, поэтому темное ночное пространство так быстро превратилось в занятный цветной ситец.
Чем раньше они свернут шею «камышовым котам», тем меньше будет потерь в толпе несчастных комсомолок… А потери уже были – из темноты доносились протяжные крики. Так надрывно, тоскливо, громко могут кричать только раненые люди. Это Мягков знал по своему опыту, по войне.
Он распластался около своей винтовки, в то же мгновение передернул затвор. Привычно, словно бы всегда занимался этим, подцепил стволом винтовки недалекий, особенно ярко распустившийся бутон и нажал на спусковой крючок.
Бутон в то же мгновение погас, сквозь грохот стрельбы прорезался вопль. Попал. В другой раз удачный выстрел вызвал бы в Мягкове ощущение какого-нибудь победного удовлетворения, а сейчас родились раздражение, злость и одновременно далекая обида, он снова передернул затвор винтовки, подхватил концом ствола второй распустившийся бутон и опять нажал пальцем на спусковой крючок винтовки.
И снова попал – дряблую плоть ночи всколыхнул бычий рев – видать, подстреленный был человеком нехилого телосложения, мог справиться со стадом коров.
В голове сидела тоскливая мысль: как там Даша? Где она? Не угодила ли под залпы «камышовых»? Он верил в то, что не угодила, но в голове все равно сидела, не исчезала тревожная мысль о Даше. Мягков кусал зубами губы и цеплялся стволом винтовки за очередной всполох огня.
Минут через десять «камышовые коты» попятились – не прошли они через кордон, поставленный Мягковым, по обеим обочинам дороги стали отступать в темноту, и тут из ночи по ним ударили два пулемета задней засады.
Огонь был плотным, перекрестные струи свинца секли пространство и все, что в нем находилось, как капусту, мало кто из нападавших мог уцелеть в таком огне.
Понимая, что заслоны свое дело сделали, Мягков вновь отложил винтовку в сторону и бросился в темноту, туда, где осталась группа девушек-комсомолок.
Земля под ним кренилась неровно, уходя то в одну сторону, то в другую, уползала из-под ног, дважды комендант присел на четвереньки – почувствовал, что по нему стреляли из темноты, выстрелил ответно из нагана, – и через несколько минут наткнулся в темноте на лежащую девушку.
Девушка была мертва. Мягков опустился перед ней на колени и вслепую провел ладонью по волосам – ему показалось, что это была Даша. Но волосы у Даши были мягче, длиннее, они выбивались у Даши из-под косынки. А у этой девушки не могли выбиваться, она была острижена коротко, под мальчишку… Это была не Даша.
Мягков облегченно перевел дыхание. Один из пулеметов, работавших в задней засаде, смолк – то ли заклинило, то ли надо было вставлять новую ленту, отсюда не понять, что нужно делать, – но молчание пулемета вызвало у него беспокойство. Мягков прижался к земле и, вывернув голову, начал тщательно вглядываться в темноту.
Второй пулемет продолжал работать. Опытный пулеметчик бил экономно, короткими очередями, он видел то, чего не видел комендант, подхватывал цели на лету, на бегу, подстраховывал первого пулеметчика, ожидая, когда тот справится со своим «максимом».
Со вторым пулеметчиком повезло – если бы еще и его «максим» умолк, тогда пиши пропало, Мягков, как командир группы, мог угодить под ревтрибунал.
Полторы минуты, пока молчал первый пулемет, вызвали у Мягкова жжение под лопаткой, сильное жжение, – показалось, что ему ножом проткнули спину, пытались достать до сердца. Комендант протестующе стиснул зубы: «Не-ет…»
Наконец заработал первый пулемет, и обрадованный Мягков ладонью сгреб со лба горячий пот. Боль, возникшая в сердце, начала понемногу отступать, комок, возникший в глотке – комендант даже не заметил, как тот возник, – рассосался сам по себе.
Взглянув напоследок на мертвую девушку, – лицо ее в вязкой душной темноте почти светилось, картина была нереальной, – Мягков переместился дальше: увидел еще одну фигурку, лежавшую на земле без движения. Выматерился – ну, куда же вы, дурехи, полезли? Эх, оторвать бы голову вашему непутевому предводителю! Тьфу!
Через несколько мгновений он оказался около второго тела. Сдавил зубы, нижнюю губу прокусил до крови, внутри вновь возникло что-то нехорошее, острекающее: а вдруг это Даша?
Нет, это была не Даша. Мягков втянул в себя сквозь зубы воздух, выдохнул резко и двинулся дальше.
Дашу он нашел через полторы минуты: комсомольская группа почти целиком попала под первые залпы «камышовых котов» и легла прямо на дороге.
Даша была еще жива, она узнала Мягкова, улыбнулась слабо, очень испуганно, прошептала едва слышно:
– Это вы?
– Я, Даша, я! Ты не тревожься, я тебя сейчас к врачу доставлю. Потерпи, Даш!
В темноте было хорошо видно, как на лице Даши показалась кровь – вытекла из-под крыла носа, пролилась на щеку, оттуда тонкой струйкой – вниз, на шею.
– Вы только моей маме ничего не говорите, – прошептала Даша, – прошу вас.
Пулеметы к этой минуте смолкли – видать, с «камышовыми» было уже покончено, часть их положили, часть вернулась в плавни, – наступила звонкая, ломающая виски тишина, через несколько мгновений сквозь эту болезненную тишину прорезалась тихая птичья песня.
Какая-то ночная птичка, которой не было никакого дела ни до войны, ни до человеческой боли, заливалась вовсю, растворенная в ночной темноте, веселая, легкая и, наверное, одинокая, – призывала к себе подружку, поскольку не положено в одиночестве коротать время, положено жить только вдвоем, в паре. Мягков застонал оглушенно, подергал головой.
– Не говорите маме, пожалуйста, – едва слышно прошептала Даша, – прошу вас…
Сзади, за спиной, послышался громкий говор – бойцы поднимались со своих мест, перекликались, начали передвигаться по дороге, совсем не опасаясь того, что какой-нибудь подстреленный бандит очнется и вслепую пальнет на голос, – значит, все, с «камышовыми» было покончено, это финиш, теперь надо было как можно быстрее доставить Дашу в город, к доктору.
В штабе отряда имелось два толковых доктора, Ломакин позаботился, привез их с собой, оба – специалисты по ранениям, народу спасли много, не дали уйти на тот свет. Мягков выпрямился, оглянулся на говор.
Совсем недалеко, метрах в двадцати от коменданта, двое бойцов наткнулись на убитую комсомолку, один из них не выдержал, выматерился, второй произнес подавленно, с удрученным удивлением:
– Надо же, девчонку положили, не пожалели, белорылые мерзавцы.
– Положить надо было бы того, кто послал ее сюда.
– Товарищи, подойдите кто-нибудь ко мне! – позвал Мягков.
– Никак комендант? – нерешительно проговорил второй боец. – Это вы, товарищ комендант?
– Я. Подойдите ко мне, здесь раненая.
– Ничего не надо, – прошептала Даша едва слышно, неразличимо, но Мягков различил ее шепот среди других звуков, разобрал слова. – Вы только маме ничего не говорите, – вновь попросила Даша.
Господи, от этих простых слов из глаз могут невольно потечь слезы. Чтобы этого не произошло, он невольно сжал зубы. Дашину маму он не знал совершенно, никогда не видел ее, не знает, как она выглядит, если встретит на улице – не обратит внимания.
Одна деталь: Даша говорит только о маме, об отце не говорит совершенно, – значит, отца у нее нет… Выходит, так. Скорее всего, отец у Даши погиб.
Мягкову многое надо было бы узнать у Даши, во многом расспросить – все это еще впереди. Впереди…
Как же ему не хотелось, чтобы девчонки-комсомолки принимали участие в операции, как он ругал дурака-секретаря… И откуда же он узнал, что нынешней ночью пограничники, чекисты, ревкомовцы будут ликвидировать подполье, кто посвятил его в военные секреты, о которых и знали-то всего несколько человек? Этим делом должен заняться следователь, разобраться во всем досконально, а молодежный поводырь – ответить за погибших.
Только убитых девчонок уже не вернуть.
– Товарищ комендант, – подал голос один из бойцов, – а, товарищ комендант!
Голос звучал неясно, приносился словно бы из далекого далека, Мягков, кажется, даже не расслышал его, но засек внутренним чутьем, вскинул голову, попросил:
– Подгоните сюда повозку!
Бойцы растворились в ночном мраке – только что стояли рядом, участливо склонившись на раненой Дашей, – и вдруг исчезли.
Ночное небо немного прояснело – наверное, из-за того, что свет звезд сделался ярче, – на фоне его неподвижными черными силуэтами, похожими на огромных недобрых великанов, выделялись деревья. Одинокая птица, певшая неподалеку, нашла себе напарницу, к ним присоединился третий голос, чистый, нежный, способный выводить соловьиные трели.
Из кармана Мягков достал старенький носовой платок, – чистый, платки свои Мягков стирал каждый день и соблюдал этот обряд строго, – стер Даше кровь с лица.
Если засохнет – оттирать потом будет труднее. Прошептал тихо и горько:
– Я же просил не ходить сюда – и не надо было ходить. Эх, Даша, Даша… Война ведь – штука не для женщин.
Вспомнил, сколько бесполезных попыток сделал, чтобы отменить глупый приказ комсомольского начальника. Жаль, что все впустую. Он скрипнул зубами. Кто-то обязательно должен отметить за это преступное распоряжение. Мягков до Москвы доберется, но обязательно отыщет виновного.
Ну где же бойцы с лошадью? Он выпрямился и, щурясь подбито, будто птица, подсеченная выстрелом, вгляделся в ночную темноту, которая уже переставала быть ночной – утро находилось совсем рядом, воздух сделался совсем другим. Даша застонала, она находилась без сознания.
Мягков поморщился: кто знает, может, ему было сейчас больнее, чем Даше, в груди, под сердцем, образовалась горячая пустота, начиненная опасной тяжестью, способной перекрыть все внутри и остановить дыхание, а следом остановить и сердце.
Комендант хорошо знал по фронту, как умирают люди, много оставил их на обочинах разных пыльных дорог. Одни погибали от ран, другие от брюшного тифа, от сыпняка и холеры, третьи от голода, от холода и страшной простудной горячки, четвертые не имели ни ран, ни болезней, не замерзали в степи – они просто умирали от того, что остались одни. Таких на памяти Мягкова было несколько человек, и он сочувствовал им больше всех.
Ну где же эти двое нерасторопных бойцов с телегой?
Мягков сгорбился, подложил под грудную клетку кулак, словно бы хотел протиснуть внутрь самого себя боль, размять ее там, иначе, если он не освободится от боли, ни толку от него, ни проку, ни помощи никакой не будет. А он должен спасти Дашу, должен отдать ей часть своей жизни, вдохнуть, вживить в нее свои силы.
– Даша… Даша, – позвал он девушку, – ты слышишь меня?
Даша не отозвалась. Лицо ее, которое только что излучало слабый мерцающий свет, угасло. Мягков испугался того, что видел, просипел едва слышно, на последнем дыхании:
– Даша!
Собственного шепота не услышал, он растаял в нем самом… И тут, только тут Мягков понял, что Даши уже нет, она ушла…
Что-то яркое, ослепительное, возникло перед ним на мгновение, Мягков выдавил из себя хрип, сжал зубы. Услышал глубокий внутренний взрыд, сейчас рыдание вымахнет наружу, его не удержать… Он стиснул зубы сильнее.
Несколько минут Мягков сидел на корточках неподвижно, глядя на Дашино лицо, слыша песню нескольких лесных пичуг, а потом словно бы провалился в некую глухую яму – не видел уже ничего, как ничего и не слышал, и ни на что не реагировал.
К нему подходили бойцы, что-то спрашивали, но он не отвечал – не слышал их вопросов, кто-то даже притащил санитарную сумку, чтобы перевязать самого Мягкова, у которого на щеке была кровяная ссадина, но Мягков даже головы не поднял, и бойцы, бывалые люди, поняли, что с ним происходит, отступили от коменданта на несколько шагов.
Прошло еще немного времени, и Мягков очнулся, поднял голову. Той порой два бойца подогнали телегу, застеленную сеном.
– Товарищ комендант, извините, раньше никак не получалось, – подал робкий, сыро осекающийся голос один из бойцов. – На дороге убитые девчата лежат, пришлось убирать… Простите. Поехали, товарищ комендант!
– Куда? – Мягков поднял голову, взгляд его был невидящим. Он прикусил зубами дергающуюся нижнюю губу. – Поздно, ребята… Все. Все-е… – рыдающим шепотом произнес он. – Она умерла.
Летние ночи – короткие, как птичья трель, не успеешь оглянуться, как наступает рассвет, – вот уже небо подернулось легкой желтоватой рябью, немного приподнялось над землей, затем в ряби возникли, родившись почти из ничего, из нескольких диковинных пятен, длинные оранжевые полосы, пролегли от одного края неба до другого. Сделалось светлее.
– Как умерла? – запоздало, испуганно спросил один из бойцов.
– Очень просто… – Мягков ощутил, как у него дрогнули, но тут же успокоились губы, он уже мог владеть собою. – Как умирают люди? Вот так умерла и она.
– Простите, товарищ комендант… Жалко очень. Ей бы еще жить да жить, – голос у бойца дрогнул. На войне этот парень не был, о смерти знает только понаслышке, а сколько смертей, сколько погибших видел Мягков, столько молодой человек этот, надо полагать, не увидит в ближайшие тридцать лет. И вообще мировая революция защитит людей, не даст им убивать друг друга…
Аккуратно, словно бы боясь причинить Даше боль, Мягков поднял ее с земли, осторожно уложил на телегу. Сено в телеге было постелено свежее, душистое, сверху прикрыто брезентом. Это устраивало коменданта – Даше будет мягко ехать.
В глотке у него забренькало что-то глухое, сдавленное, Мягков, сопротивляясь самому себе, покрутил головой, произнес что-то невнятное и умолк.
Небо стремительно светлело, звезды гасли одна за другой, только некоторые, самые упрямые, продолжали еще жить, дразнились своими колючими лучами, хотя уже изрядно поблекли, потеряли свой первозданный цвет, – скоро сдадут и они.
Поющих птиц сделалось больше, они пробуждались одна за другой и, вместо того, чтобы чистить свои перья, начинали петь. Только пение это вызывало у Мягкова горькую оторопь, от него стискивало затылок, сердце сжимало так, что в груди исчезало даже биение его, а перед глазами начинала мельтешить рябь.
Неожиданно неподалеку послышался уверенный, бархатистый, как у театрального певца голос, – по дороге шел высокий парень, наряженный в легкую парусиновую блузу с шелковым бантом на груди. Пышные каштановые волосы небрежно спадали по обе стороны головы, парень горделиво подхватывал их рукой и вскидывал наверх.
Сопровождали парня два упитанных щекастых активиста с папками, засунутыми под мышки. Парень останавливался у очередной убитой девушки и с громким вздохом поправлял волосы на голове:
– Мария Кравцова, лучшая наша певунья, умела голосисто исполнять не только комсомольские песни, но и старинные русские… Машенька, мы отомстим за тебя, а ты спи спокойно…
Что-то кощунственное, фальшивое было сокрыто в словах этого нарядного человека, Мягков сжал зубы, оттолкнулся от телеги и, пошатываясь, загребая носками сапог пыль, пошел на парня.
А тот продолжал вещать, барственный голос его был спокойным, равнодушным, вызывал противное острекающее ощущение.
– Дуся Никишина, Дусенька, – в голосе молодого начальника возникло что-то влажное, размазанное – несколько слов слиплись в одно, разобрать их было невозможно, но вот речь вновь обрела четкость: – Это самая серьезная девушка нашего города, хотела стать инженером, увлекалась науками. С твоей гибелью, Дусенька, организация наша обеднела, стала усеченной. Спи спокойно, Дуся.
Ничего подобного раньше Мягков не слышал, да и с такими вожаками, как этот парень, не встречался, хотя на фронте ему попадались разные люди. Но то были другие люди, из иного материала слепленные, по-иному скроенные Они даже выглядели по-другому, вот ведь как. А этот парень – редкостный индивидуум, штучный жук, изготовленный, наверное, только в одном экземпляре. Впрочем, таких людей больше одного и не надо иметь в мире человеческом.
Если появится еще один подобный человек, то земля, наверное, перевернется сразу. Вместе с людьми. Сбросит с себя ненужный груз… А потом ей понадобится несколько миллионов лет, чтобы в зеленых долинах, да на берегах рек вновь возникло население.
– Виктория Хабарова! – тем временем патетически воскликнул молодежный вожак, остановившись у следующей убитой девушки. – Виктория по-русски означает «Победа», – ни к селу ни к городу провозгласил он. – Одна из самых отчаянных городских заводил, выдумщица, писала очень хорошие стихи… Мы всегда будем помнить тебя, Хабарова, ты будешь вечно жить в наших сердцах.
Не выдержал Мягков, заскрипел зубами. То, что происходило, не укладывалось в голове – паноптикум какой-то, чертовщина, рождающая на теле, на коже холодную сыпь, комендант отказывался верить в то, что слышал. Зацепился сапогом за какую-то корягу, расщепленную пулеметной очередью, и чуть не полетел на землю.
Но не полетел, сделал несколько неуклюжих движений и удержался на ногах, лишь застонал сдавленно.
Было больно. И внутри было больно и снаружи – болели мышцы, кости, суставы, болело, кажется, все. Точно также он чувствовал себя, когда опустил в могилу свою первую любовь. Тогда, в тот далекий день, санинстуктор дал выпить ему стакан трофейного спирта – чтобы прошла боль.
Но боль не прошла.
У белых в тот день отняли целую бочку спирта, сто литров, поэтому чарками награждали особо отличившихся бойцов и тех, кому требовалась помощь. Комиссар распорядился, чтобы Мягкову тоже налили стакан, и ему налили…
И вот какая штука, раньше Мягков не замечал такого за собой, – спирт на него не подействовал.
Даже наоборот – голова сделалась светлее, чем несколько минут назад, а вот боль вместо того, чтобы стихнуть, усилилась.
Мягков сжал зубы и через несколько мгновений очутился перед молодежным вожаком.
Тот, увидев лицо коменданта, вскинулся было начальственно, но в следующий миг отшатнулся от него; Мягков оказался проворнее, ухватил нафабренного вожака за грудь толстовки.
– Стой, паскуда! – просипел он дыряво, поморщился от боли, проколовшей его. – Ты понимаешь хоть, что сам, лично, своими руками убил девчонок? Ты убил их, ты!
– А я что? Я ничего, я их под пули не совал! – вожак завизжал. Он был уверен в своей правоте, в важности собственного места в молодежном революционном движении. – Ни одну под пули не толкнул, ясно вам? Я, наоборот, был напротив…
– Ага, значит, ты совсем ни при чем, – процедил сквозь зубы Мягков, накрутил блузу этого горохового шута на кулак.
Но тот, видать, шут был и не такой уж гороховый, – извернулся ловко, изогнулся, напрягся, и кулак у Мягкова оказался пустым. Хотя кулак был крепким – комендант пальцами скручивал монеты в рогульки, а самим кулаком, как молотом, мог загонять в доски гвозди.
– Всякая революция требует жертв, – выкрикнул комсомольский вожак Мягкову в лицо: он очень быстро пришел в себя, поразительно быстро – это раз, и два – не любил, когда с ним не соглашались. – Без жертв революций не бывает вообще! Никогда не было. Девушки показали этой белогвардейской нечисти, что они бесстрашны! – вожак гордо вскинул голову, лицо его обрело высокомерное выражение, будто он был лично знаком с Фридрихом Энгельсом. – Еще будучи маленькими, эти девушки не боялись ни Юденича, ни Колчака, а сейчас тем более никого не боятся. Комсомол бессмертен! – патетически выкрикнул вожак и взметнул над собой руку, словно поднял флаг на местной заводской трубе.
Двое упитанных пареньков, сопровождавших своего шефа в опасном ночном рейде, не преминули обозначиться и поддержали вожака слабенькими, робкими, как у новорожденных деревенских телят голосами:
– Да! Да! Да!
Это были верные комсомольцы, секретарь воспитал настоящих помощников, наверное, еще и вверх метят, куда-нибудь в губком или еще выше: такие ребята очень быстро выбираются в начальники.
Мягков сглотнул твердый ком, собравшийся во рту, покрутил головой, словно бы собирался остудить сам себя или помешать сделать то, что он задумал, с силой, до костяного хруста сцепил зубы и ударил молодежного вожака кулаком по лицу.
Тот хотел вскрикнуть, взвизгнуть, выматериться, но кулак загнал голос внутрь, вместо него раздалось какое-то жалкое влажное шипение, сменившееся коротким блеющим вздохом, вожак вскинул руки вверх, будто исполнял команду «Хенде хох!» и в следующий миг унесся в яму, вырытую кем-то на обочине. Словно бы в могилу опустился.
Мягков прыгнул к этой могиле, в одно мгновение выдернул оттуда смятого, с разбитой нижней губой секретаря.
– Падаль ты, понял! За что погубил девчонок? Кто тебе позволил посылать людей на смерть? – Мягков вновь занес кулак, чтобы огреть комсомольского вожака, но на коменданте повисли бойцы-пограничники, по два человека на каждой руке, почти спеленали Мягкова. Конечно, он мог бы раскидать их, как несмышленых кутят, по ближайшим кустам… Но вместо этого у него обессиленно, как-то жалобно опустились плечи, словно бы спекся человек.
Впрочем, в следующий миг комендант вскинулся опять, захрипел натужено.
Бойцы поняли, в чем дело, вновь повисли на Мягкове, сковали его.
– Товарищ комендант, не надо! С ним будет разбираться суд! Не надо… Не пачкайте руки!
И столько в этом крике было участия, отчаяния, жалости к Мягкову, даже боли, что комендант вновь невольно обмяк, и, хотя по-прежнему крепко сжимал зубы и мотал головой, не в силах остановить себя, он уже вновь стал управляемым и попросил бойцов:
– Пустите меня! Не бойтесь, за наган хвататься я не буду.
В хрипе его уже не было прежней ярости, он понимал, во что может обернуться для него удар по ухоженной физиономии молодежного вожака, как его могут квалифицировать и под какую статью трибунала подвести. Вплоть до попытки свержения комсомола – «верного помощника партии».
А ведь он за эту партию, за этот комсомол воевал, сил и крови своей не жалел, орден заработал… Да, он воевал за советскую власть, за партию, за комсомол, это верно, – за них, за счастливую жизнь народа, но не за сытых барчуков с надменными физиономиями, способных беспричинно, почти без всякого повода посылать людей на смерть.
В мирное-то время – и на смерть…
Мягков скинул с себя и тяжело, будто собственные ноги совсем не держали его, выпрямился.
– Я добьюсь того, что ты пойдешь под трибунал, – жестко и четко, свистящим шепотом проговорил он, глядя в дергающееся лицо молодежного вожака, в его глаза – он видел взгляд этого человека и одновременно не видел, глаза секретаря постоянно убегали в сторону. – Обязательно пойдешь… Понятно?
Двое располневших спутников вожака, утяжеленные папочками, куда-то исчезли, – как только дело запахло жареным, они тут же испарились, и теперь молодежный секретарь остался без прикрытия.
Губы у него тряслись, он пытался что-то сказать, но не мог – то ли речь отказала ему, то ли вожак боялся Мягкова.
А Мягков уже поспокойнел, приказал бойцам:
– Грузите убитых девчат на подводу. Хоронить будем с воинскими почестями, как павших в бою, – на комсомольского вожака он уже не смотрел. Добавил: – Под винтовочные залпы.
– Одной подводы не хватит.
Боль вновь проколола тело Мягкова, он опустил голову, будто был в чем-то виноват. Распорядился, с трудом дыша – не стало хватать воздуха:
– Подгоните еще две подводы. Бойцы пойдут пешком. Все подводы – только раненым.
– Раненых у нас нет, товарищ комендант.
Хоть тут-то все в порядке. Мягков удовлетворенно кивнул.
Тем временем молодежный вожак пришел в себя, поспешно отодвинулся от коменданта в кусты, высморкался там и исчез.
Комендант посмотрел вслед невидящим взглядом.
Мягков слово сдержал – погибших комсомолок похоронили под винтовочные залпы. Как солдат, павших в бою. Торжественные речи произнесли Ломакин и Ярмолик, новый председатель чека, выскочил вперед и молодежный вожак, что такое совесть, парень не знал совершенно, но зато был очень цветист – заслушаться можно.
Он чеканил слова, будто народный трибун, нанизывал их на золотую нитку и был собою доволен. Мягков же мрачно молчал и недовольно морщился, мир для него скукожился до размеров мелкой озерной рыбешки, до карася, и вряд ли карась этот в ближайшее время станет большим.
И красок ярких, звонких, рождающих свет в душе, в Мягкове уже не будет, никогда они не возникнут, они умерли вместе с Дашей Самойленко.
Когда в могилы опустили гробы и настала пора бросать на крышку землю, Мягков подхватил пальцами влажную теплую горсть, собрался швырнуть ее в яму и почувствовал, что сил, чтобы бросить эту горсть в могилу, у него не хватит.
Говорят, что снаряд дважды в одну воронку не падает… Неверно это – падает, еще как падает…
Что же касается Мягкова, судьбы его, то в данном разе снаряд умудрился упасть в одно и то же место трижды. В результате образовалась не то, чтобы воронка – образовалась целая яма.
В душе ничего, кроме боли и пустоты, не было. Только выжженное, вытоптанное, вымоченное, совершенно голое, сочащееся кровью поле. А может, и не поле, а пространство. Пространство, на котором уже ничто никогда расти не будет.
Горло сдавливало все сильнее. Мягков глянул вниз, на крышку Дашиного гроба, замутненную внезапно наползшим туманом, и не сразу понял, что это за туман, отвернулся в сторону, попробовал проморгаться – не получилось, тогда он отер глаза кулаком.
Легче Мягкову все равно не стало. Он стиснул зубы, поднял глаза, пробежался взором по небу, стараясь увидеть хоть что-нибудь, но небо было чистым, ровным, белесо-голубым – ни одного пятнышка на нем, ни одного кудрявого воздушного завитка.
Жизнь шла дальше, она не останавливалась ни на мгновение. Горсть теплой земли, которую он собирался бросить на Дашин гроб, так и продолжала оставаться у него в руке. Те, кто хорошо знал Мягкова, ел с ним в прошлые времена и грязь, и пули, и дохлую конину, и лед по весне, понимали коменданта.
И что еще было обидно – жизнь словно бы не замечала того, что происходило под ее крылом, не замечала потерь, которые замечали люди…
Но жить надо было. И еще очень хотелось бы, чтобы в жизни встречалось поменьше соловьев – вроде бы красиво и правильно поет иная птичка, и выглядит справно, но если голос у нее пустой, без подтекста, без внутренней начинки, ничего толкового от такого соловья не жди.
А соловьев в красочных южных местах много.
Через некоторое время Мягков был переведен на Север, командовать полярной линией, где была создана укрупненная комендатура. Мягков там отличился, захватил несколько нарушителей, нашел остатки полярной экспедиции, застрявшей во льдах в самый канун мировой войны, а потом куда-то исчез.
Вот только куда именно исчез – неведомо: за окном стоял непростой тысяча девятьсот тридцать седьмой год…
Книга вторая. Жена командира
Скалы, со всех сторон обступившие небольшую, идеально круглую – ну, словно бы обведенную по циркулю – долину, были тихи и угрюмы. Над темными увалами ближних гряд серели жесткие, ставшие твердыми, как камень, снега Высоких гор. Небо, обычно в этих местах синее, сейчас было серым, плотным, словно бы спекшимся от сильной жары, а потом внезапно попавшим на холод.
Но ни небо, ни горы, ни далекий смерзшийся снег, ни снег, находившийся рядом, под ногами, мягкий, воздушный, выпавший час назад или даже позже, еще не схваченный морозом, не были в диковинку начальнику заставы Емельянову, а вот жене его Евгении были. Она приехала на заставу к мужу всего две недели назад и удивлялась тут буквально всему.
Хотя на грязь, убогость находящегося неподалеку от заставы кишлака, с тыла прикрытого крутой безопасной грядой, с которой никогда не сваливались ни лавины, ни камнепады – так удачно было выбрано место, – на крохотный загаженный арык, уже замерзший, который никто из дехкан не желал почистить, на немытость здешних собак и ишаков, с чьих спин блохи прыгали прямо на людей, она не обращала внимания совершенно, – душа ее устремлялась в горние выси, к чистоте, и эта незапятнанность Женькина удивляла Емельянова. Удивляла и радовала. И вызывала ревность, вот ведь как.
Он даже не знал, к кому ее ревновал. Не к бойцам же собственной заставы и не к немытым дехканам, населявшим кишлак.
Грязь здесь не считалась пороком. Емельянов видел, как тут пекут пышные белые лепешки из горной пшеницы – наблюдал за «стряпней» в самом центре кишлака, в доме старика Эрдене. Старуха, почитавшая Эрдене за бога, вытащила во двор деревянную бадейку, в которой было замешано тесто.
В центре двора у нее был сооружен и кое-как скреплен местной белой глиной очаг – глухой круг из камней, в который было трудно заглянуть ветру, внутри – уголья, остатки горючей арчи, местного, скрюченного непогодой и болезнями дерева, несколько горстей серой золы, сверху очаг был накрыт старой, расколотой надвое сковородой.
В соседних очагах даже сковород не было, их заменяли плоские, добытые в грязном арыке камни, на камнях этих хозяева и выпекали хлеб.
Старуха Эрдене уселась на низенькую, сколоченную из обрезков табуретку, задрала юбку, обнажив коричневые, со вздувшимися жилами ноги, и подцепила крючковатой лапой ком теста. Швырнула его себе на левое колено, сверху прихлопнула ладонью, размяла немного, затем отодрала тесто от коленки, пришлепнула его к голой толстой ноге.
Увидев начальника заставы, старуха Эрдене приподняла верхнюю губу, обнажила два желтоватых крепких клыка, сделала неуловимое движение ногой, и тесто само отскочило от нее, упало к бабке в руки, а затем ловко приклеилось к изнанке второй ляжки.
– Хэ! – громко воскликнула старуха Эрдене. Вновь последовало неприметное движение, расплющенное тесто, будто живое, перескочило на первую ногу.
Так рождалась сырая лепешка. Через минуту старуха Эрдене держала в руках продукт, готовый улечься на расколотую сковороду, уже хорошо разогретую.
Тянуть время старуха не стала, помазала сковородку куском бараньего сала, ухваченного деревянной расщепкой, в ноздри ей шибануло воньким сизым дымом, Эрдене поморщилась и прихлопнула кудрявый клуб лепешкой. Затем крякнула азартно, приложилась к пиале, в которую был налит кумыс. Свое дело она знала – сегодня деда Эрдене старуха накормит лепешками до икоты.
Хлеба в горах урождается мало, сеют его на каменных ступенях, откуда почти не уходит солнце, солнце там есть, а вот земли почти нет, ни капельки нет, поэтому люд здешний бадьями таскает природный речной ил, устилает им твердые – наверное, гранитные, – полки. Потратили жители кишлака на эти поля лет триста, не меньше, прежде чем из затеи получилось что-то путное. Зато хлеб растет здесь божественный, такое зерно на заставу не присылают.
У старика Эрдене была лучшая делянка из всех, – и земли на ней было больше, чем у других, слой толстый, пышный, хоть на лепешку намазывай, и полки каменные были шире, просторнее, и пшеница росла гуще, колосистее, и зерна он брал на несколько мешков больше, чем остальные.
Имелась, правда, одна непростая закавыка – как зерно превратить в муку, но старик Эрдене с этой задачей справлялся: сгородил два каменных жернова и приспособил к работе своего любимого осла. Пограничники звали этого осла Абдулкой, дехкане – Ванькой.
Впрочем, надо отдать должное деликатности осла, он одинаково охотно отзывался на обе клички. Главное, чтобы пинка не получить, а так пусть хоть горшком зовут, только в печку не сажают. Хороший парень был этот осел.
Старуха Эрдене тем временем сняла с черного сковородного днища пухлую белую лепешку, которую только что прикладывала к немытым ногам, подкинула вверх.
– Хочешь, капитана? – предложила она, Емельянов в ответ испуганно помотал головой:
– Нет!
Старуха раздвинула рот в согнутой, будто серп, улыбке и показала ему два клыка.
– Молодеца, капитана!
Русский язык она знала хорошо, много лучше остальных жителей кишлака; впрочем, эти «остальные» составляли ровно половину, вторая половина русского не знала совсем и в ответ на любой примитивный вопрос только таращилась испуганно, округляла глаза, да блеяла так, что начальника заставы охватывало опасение: как бы иному уважаемому дехканину не сделалось плохо.
Почему старуха Эрдене звала его капитаном, он понять никак не мог, однажды даже спросил об этом у бабки, но та в ответ привычно обнажила два опасных клыка и противно поцецекала языком…
Впрочем, сейчас и старуха Эрдене, и угрюмый старик с белесыми, словно бы покрытыми бельмами глазами, и весь кишлак остались за отрогом, в другой горной долине, такой же круглой, как и эта, словно бы обведенная циркулем, а здесь находились только двое: Емельянов и его жена Женя.
Выбрав место поудобнее, с трех сторон прикрытое камнями, Емельянов потянул жену за рукав овечьей дошки, которую он купил специально для нее в городе Дюшамбе[1], на рынке он прикинул дошку на себя, получалось – великовата, и он хотел было вернуть дошку продавцу, одноглазому старику-русскому в старом офицерском картузе, но тот произнес глухо, болезненным голосом:
– Напрасно не берешь, командир, вещь хорошая, служить будет долго.
И Емельянов взял. Подумал: Женя под дошку оденет пару кофт, и никакой мороз Высоких гор не возьмет ее, даже если он будет разваливать пополам тысячелетние камни. И вообще дошка эта должна Женьке понравиться… Емельянов оказался прав: дошка Жене понравилась.
– Теплая, – сказала Женька и покрутилась перед мужем на одной ноге. – Мягкая, удобная.
– Тут вот что еще есть, – Емельянов показал на узкий длинный карман, пришитый к дошке изнутри. Карман был изготовлен из той же овчины, что и дошка, мастер притачал его к шву, чтобы снаружи не было никаких стежков, и карман особо не выделялся. Емельянов оттянул его.
– Знаешь, для чего это?
– Нет.
– Для пчака.
– Для чего-о?
– Для пчака. Пчак – это среднеазиатский нож. Специальной закалки, широкий – шире наших ножей, – очень острый. Тут без ножа человек из кибитки не выходит…
– Почему?
– Так положено.
– И женщины выходят из дома с ножами?
– И женщины тоже.
Женя запустила длинные тонкие пальцы в карман, пошебуршала там с довольным видом.
– Здорово! Как ты говоришь, называется среднеазиатский нож?
– Пчак.
– Надо запомнить. Пчак… Звучит очень необычно.
– Не знаю… Я привык, – Емельянов качнул головой, то ли возражая жене, то ли соглашаясь с ней. – Мне кажется, очень обычно.
– Ты уже привык к здешнему языку… А я еще нет.
– Может быть, может быть… – Емельянов сунул руку во внутренний карман своей тужурки, достал оттуда небольшой изящный ножик в лаковой кобуре, расшитой цветными полосками кожи, протянул жене. – Это тебе. Пчак. В Дюшамбе вместе с дошкой купил. На том же базаре… Один перс продал.
– Прелесть какая! – Женя взяла ножик в руки, забавно потетешкала его, будто бы пробуя на вес.
Емельянов улыбнулся: реакция жены была трогательной, не могла не вызывать улыбки. Внутри у него возникло что-то теплое, он забрал у Жени ножик и вложил его в карман дошки. Проверил, не выпадет ли во время ходьбы… Нет, вроде бы не выпадал, сидел плотно.
– Вот тут он пусть и живет, – проговорил Емельянов тихо, – с ним тебе будет спокойнее. И мне спокойнее. Без нужды пчак здесь обычно не вынимают… Запомни это правило.
– Есть, товарищ командир! – Женька вскинула руку к виску.
В этой нарядной дошке ей было тепло.
– Давай, определяйся рядом со мной, – шепотом произнес Емельянов, рукавом отгреб в сторону снег. – Скоро придут киики.
– Кто такие – киики? – так же шепотом спросила она.
– Местные звери.
– Страшные?
– Да ты что? Кусаться не умеют. Киики – это памирские козлы. Из них получается вкусная шурпа.
– Да ты чего-о… – Женя сморщилась жалобно – ей было жалко неведомых кииков.
– Тише, – предупредил ее Емельянов, и Женя смолкла, хотя жалостливое выражение, возникшее на милом лице, не исчезало.
В сером плотном небе, касаясь крыльями облаков, угрюмо кружил орел, что-то высматривал, что-то собирался сделать – может быть, даже на кого-то напасть. Сразиться с кииком ему, конечно, не дано, киик сильнее, а вот утащить отставшего козленка может вполне – козленка орел одолеет.
– А почему ты считаешь, что киики придут именно сюда? – неожиданно спросила Женя. – Ведь киик – зверь вольный, куда хочет, туда и идет… Это совсем не означает, что он прискачет к начальнику заставы, спрятавшемуся в камнях с ружьем наизготовку? А?
«Киик – не дурак, – справедливо рассуждала про себя Женя, – хотя и не знаком вовсе». Все-таки в ней до сих пор жила, не могла выветриться обычная романтичная девчонка, гимназистка, у которой восторг вызывает буквально все – и розовая заря поутру, и ласковый вечерний туман, и выпрыгнувшая из лужи лягушка.
– Мы постоянно подсаливаем здесь камни, – вот они и приходят – привыкли, – пояснил Емельянов. – Очень любят посолониться.
– Да-а? – удивленно произнесла Женя.
– Приходят именно в это время – во второй половине дня.
– А не стрелять их нельзя, Коля?
– Это как? – не понял Емельянов, от удивления даже привстав.
– Да жалко их…
– А мне заставу жалко, Жень. У нас нет продуктов, живем впроголодь. И при этом охраняем границу.
Женя сморщилась вновь, вздохнула жалобно, неловко шевельнулась, меняя позу. Под дошкой скрипел снег.
– Тихо! – шикнул на нее муж. – Киик – зверь чуткий, всякий шорох за полтора километра ловит – все слышит, зар-раза.
Киики пришли минут через сорок. Вначале из-за камней высунулась рогатая любопытная голова – киик внимательно осмотрел долину, отметил следы, оставленные Емельяновым и его женой, фыркнул встревоженно, присмотрелся к темным вдавлинам повнимательнее, но ничего опасного в них не нашел, скользнул взглядом дальше. Через несколько минут он хоркнул глухо – то ли сигнал подал, то ли чихнул – и выдвинулся на полкорпуса вперед.
– Видишь? – слипающимся шепотом, едва слышно произнесла Женя.
Вместо ответа Емельянов предостерегающе прижал к губам палец с сорванным ногтем – ноготь у него выдрал поручик Веселов из анненковской контрразведки, Женя, когда видела изуродованный палец, зябко поводила плечами – ей делалось холодно, – потом придавил ладонью воздух: не высовывайся, мол. Женя, подчиняясь команде, съежилась, сложилась в меховой колобок, и при этом – вот молодец! – умудрилась не издать на одного звука.
Растет жена пограничника, набирается опыта – так, глядишь, настоящей пограничницей станет. Здесь ведь как все устроено – охотничье умение часто стоит жизни: сумел без всякого стука-грюка возникнуть у нарушителя за спиной – считай, выиграл, успел быстрее его выхватить пистолет – опять выиграл, прошел потайной тропой у нарушителя под носом, залег в схоронку незамеченным – снова оказался на коне и так далее… Женька учится, она – жена человека границы, и скоро сама станет человеком границы.
Киик-наблюдатель вновь кашлянул, сделал несколько шагов, по самый пах погружаясь в снег, – освободил дорогу стаду, на посолоненную площадку выпрыгнуло несколько молодых самочек, потом вышла дородная, с седой мордой киичиха, огляделась настороженно и с ходу ухватила зубами кусок снега, следом показались еще несколько самцов и самочек. Последним выбрался тяжелый матерый киик – глава стада. Его, как и старуху киичиху, ни в коем разе бить было нельзя.
Если не будет в стаде матки – говоря языком пограничников, матухи, – стадо распадается; точно так же распадется оно, если не будет вожака – опытного, мудрого самца, знающего, как уйти от снежного барса и лавины лютых волков, как спастись в непогоду, когда от густого вала падающего снега в трех шагах ничего не видно, неведомо, куда идти, на какие камни прыгать и где находится край гибельной пропасти, в которую даже глядеть нельзя… Все это в стаде очень хорошо знает вожак, остальные слушаются его.
Стрелять желательно в молодых козлов, только вот как их отличить от молодых козочек, Емельянов не знал – в стаде все они одинаковы, а подойти к ним поближе да заглянуть под репки нет никакой возможности.
Перевел дыхание Емельянов, выровнял его в себе, приложился к прикладу старого, уже основательно вытертого кавалерийского карабина.
Подцепил мушкой одного киика, резвого, с сильными пластичными движениями – явно, самца, самочка такой быть не может, – провел мушкой короткую черту вдоль передней левой ноги, приподнял чуть и надавил пальцем на спусковой крючок. Пуля врезалась в камни чуть выше шеи козла – прицел был слишком приподнят, заряд ушел вверх, и Емельянов не выдержал, выругался про себя.
Киик проворно отпрыгнул в сторону, замер, недоуменно вскинув голову, – не понял, что произошло. Снежный фонтанчик, вспухший в том месте, куда угодила пуля, он не засек – не успел. Звук выстрела не испугал стадо – только насторожил, животные подняли головы, замерли. Хоть и пугливы были они, но, видать, не настолько, чтобы немедленно пуститься в бегство, – иначе бы все стадо обратилось в стремительный снежный вихрь – ни одного животного не осталось бы. Ни голов, ни рогов.
Емельянов аккуратно, не дыша, выдавил затвором пустую дымящуюся гильзу, выковырнул ее пальцем в снег, на освободившееся место, осторожно, стараясь не издавать ни царапанья, ни скребков – ни единого звука, в общем – зажав в себе дыхание, вогнал в ствол новый патрон. Опустил рукоятку затвора.
На жену он старался не смотреть – было неудобно перед ней за промах. Опростоволосился… Не объяснять же ей, что он взял чужой карабин, «свободный от несения наряда», хотя оружейник – ленивый мужик, присланный на границу с одного из одесских заводов, распуская в улыбке широкое бабье лицо, заверил его: карабин такой меткий, что комару из него можно запросто отшибить мужское достоинство, а карабин оказался непристрелянным… Досада!
Он хотел взять на мушку того же козла, но потом подумал, что это будет несправедливо – этот киик уже отвел один раз от себя пулю, зачем же посылать в него пулю во второй раз? Даже преступники, приговоренные к повешению, если на шее у них лопается петля, отпускаются на волю – петлю на голову им больше не накидывают.
Емельянов подвел мушку под второго киика, мускулистого, с шелковой блестящей шкурой, приподнимать черную точку мушки не стал, выждал, когда киик развернется к нему боком, и нажал на спусковой крючок.
Под сердцем у Емельянова что-то стукнуло, будто он сам словил пулю, только вот боли почему-то не почувствовал, – киик подпрыгнул и, опустившись на колени, застонал. Попытался подняться, но не смог – ноги не держали его, закрутил головой неверяще и снова застонал.
Стадо, столпившееся подле него, брызнуло во все стороны – только что были киики здесь, и ничего от них не осталось, даже теней… Лишь истоптанный жесткий снег.
Все, киики сюда сегодня больше не придут. Емельянов, уже не боясь шума, с лязганьем выбил из ствола горячую гильзу, проследил за ее полетом в снег и покосился на жену. Глаза у той были мокрыми: Женьке было жаль умирающего киика. Может быть, Емельянов напрасно взял ее на охоту, но и не брать было нельзя – Женька должна привыкнуть к стрельбе, к вони горелой селитры, к крови и стонам, способным вывернуть наизнанку кого угодно, даже глухого и слепого бегемота, привыкнуть к смерти, – это ведь граница.
Если бы самого Емельянова спросили, уместна ли на границе жалость, он вряд ли бы с ходу ответил на этот вопрос – задумался бы, и здорово задумался.
Граница не должна знать жалости. А с другой стороны, что она должна знать? И вообще каким должен быть человек на границе – жестокосердным, беспощадным или мягким, способным прощать врага?
У Емельянова на счету было два задержания нарушителей, больше пока не удавалось, да и, честно говоря, оба нарушителя были какие-то слизняки, хнычущие, пускающие слюни, с мокрыми губами, по национальности персы, они вызвали у Емельянова не то чтобы жалость, а некую снисходительность, которую рождает обычно никчемное слабое существо у существа более сильного, способного рисковать, драться, жертвовать собой…
Был ли Емельянов сильным? Наверное, был.
Он ухватил пальцами немного снега, кинул себе в лицо, растер щеки, потом прижался лбом к Женькиному плечу, попросил едва слышно, шепотом:
– Жень, не плачь!
У той слабо дернулось плечо, в следующее мгновение обмякло.
– И-и-и, – послышалось слабое сипение.
– Женечка, прошу тебя, не плачь. Это же граница. Выстрелы по людям здесь, кстати, звучат чаще, чем выстрелы по зверям. Что с тобой будет, если мы неожиданно вступим в бой, застрелим пару нарушителей? – он потерся лбом о плечо жены и, ощущая внутри себя жалость, что-то слезное, сочувственное, – он очень не хотел, чтобы жена плакала, – затих. Может, он действительно огрубел за последнее время и сделался другим?
Киик той порой перестал дергаться на снегу, приподнял голову, окидывая в последний раз взглядом родные горы, выкашлял из себя несколько сгустков крови и успокоился.
– Жень, ну вот и все, – прошептал Емельянов так тихо, что даже шепота этого не услышал. А жена услышала, заскулила сильнее, у нее даже что-то заскрипело в горле, в следующий миг она прижалась к мужу и проговорила слипающимся каким-то, совершенно чужим голосом:
– Мне страшно!
Неожиданно до уха Емельянова донесся выкрик. Смазанный расстоянием, разреженностью воздуха, еще чем-то, словно бы тонул в вате пространства, гаснул:
– Това-арищ командир! Где вы?
По следам Емельянова и Жени бежал, проваливаясь по колено в снег, путаясь в полах шинели, Барабаш – самый непутевый, как считал Емельянов, боец заставы.
– Това-арищ командир, а, товарищ командир!.. – продолжал кричать Барабаш во всю глотку.
Емельянов приподнялся над камнями, махнул бойцу рукой – иначе ведь не найдет никогда, хотя и идет по следам, четко отпечатанным. Вот пограничничек!
– Барабаш!
Боец, словно бы напуганный появлением командира в сером угрюмом пространстве, споткнулся о полу собственной шинели, вскрикнул жалобно и полетел головой в снег. На ходу перевернулся и погрузился в сугроб по самую макушку – не видно Барабаша. Емельянов только головой качнул: вот так, на ровном месте и сломает себе шею, сам сломает, без посторонней помощи, а отвечать за него придется командиру.
Побултыхавшись немного в сугробе, Барабаш высунул из него голову, выплюнул изо рта жидкое месиво. Хорошо хоть Емельянов до появления этого крикуна успел подстрелить киика, иначе видали бы они сегодня шурпу, как собственные уши, а вместо ужина им пришлось бы подтягивать ремни на пару дырок.
– Ты поаккуратнее бы, Барабаш, – предупредил бойца Емельянов, – от твоих воплей как минимум четыре лавины должны были свалиться.
– Ага, товарищ командир, – вновь отплюнулся Барабаш, он так ничего и не понял, – вы же стрельнули из ружжа своего – и ничего, лавина не свалилась.
– Так то из «ружжа», как ты говоришь, Барабаш, лавины к «ружжам» привыкли, а вот к таким воплям, как твои, – не очень. Перепугаться до смерти могут.
– Скажете еще, – выкрикнул Барабаш плаксиво, – ага! – Вытер ладонью нос. – Вас на заставу кличут.
– Кто?
– Из отряда приехал… Такой представительный, вот, – Барабаш гулко выбил из ноздрей содержимое. Интеллигентный был человек боец Барабаш, не любил ходить с носом, забитым, пардон, соплями. Емельянов покосился на жену – как она? Не упала в обморок от действий этого борца с насморком?
– Представительный, говоришь?
– Ага.
– Фамилию не назвал?
– Наверное, назвал, но не мне, я так бачу.
– Бачу, бачу… – передразнил бойца Емельянов, махнул рукой безнадежно. – Значит, так, Барабаш. Ты стереги киика… Видишь его? – Емельянов ткнул пальцем в сторону козла, замершего в вытянутой, какой-то стремительной позе, будто он собрался убегать. – Видишь?
Барабаш неторопливо огляделся, произнес невозмутимым, почти растерявшим плаксивость тоном:
– Ага.
– На ужин шурпу будем варить. Давай, стереги пока, а я тебе сейчас подмогу с заставы пришлю.
При слове «шурпа» у Барабаша даже распустилось, сделалось каким-то сладким лицо, а с нижней губы едва ли слюна не свесилась. Конечно, Барабаш мог бы и один дотащить киика до заставы – невелика тяжесть, – но ведь бестолковый боец, может унести добычу на сопредельную территорию, так что лучше не надо. Риск хоть и благородное дело, но не всегда. Емельянов не выдержал, усмехнулся едва приметно: никто Барабаша на чужую территорию не пустит. Да и сам Барабаш не сумеет уйти туда – не нужно ему это.
На заставе Емельянова ждал человек действительно приметный – недаром крестьянский сын Барабаш назвал его представительным, – комендант пограничного участка Васин.
Большого роста, с могучими плечами и крепкими крупными руками – в пригоршню могло вместиться едва ли не полведра воды, – комендант в прошлом был грузчиком. А по совместительству – борцом. Иногда выступал в цирке, публику веселил, раза три ему довелось выступать даже с самим Иваном Поддубным…
В общем, с обширной биографией был человек.
Усы носил черные, будто нагуталиненные. Кое-кто даже специально принюхивался – гуталином вроде бы не пахнут, значит, цвет их был естественный. Голову Васин брил наголо, под Котовского, блестела она у него, будто гимназический глобус, у которого наставники всегда любили ставить «неуды» нерадивым ученикам.
Васин сидел в канцелярии заставы на начальническом месте и недовольно хмурил брови.
– Долго ходишь, Емельянов, – отрывисто бросил он.
– Виноват!
Комендант неожиданно хитро прищурил один глаз:
– Ну, докладывай, кого подстрелил?
– Часа через полтора шурпу начнем варить, – уклончиво ответил Емельянов.
– Приглашаешь? – комендант прищурил второй глаз.
– Так точно! Шурпа без начальства – не шурпа.
– Э-эх, – Васин отрицательно покачал головой, – жаль, не могу. Да и не до шурпы сегодня может быть, – в голос его натекли озабоченные нотки.
Емельянов невольно подтянулся: оттенок озабоченности он очень хорошо уловил в голосе начальства.
– Есть данные разведки: курбаши Усман хочет со своими мюридами уйти за кордон – Джунаид-бек зовет его к себе.
И Джунаид-бек и курбаши Усман были людьми в этих краях известными, следов тут оставили много…
У Усмана в его группе находились даже три русских офицера, все – поручики, фамилии их Емельянов точно не знал. Одного звали Холеным, был этот человек по-барски высокомерен, разговаривал сквозь зубы, второй носил странное прозвище, – а может, это было не прозвище, а фамилия, – Чимбер… Чимбер да Чимбер. На родине у Емельянова в его сельской губернии чимбером звали крепкий самогон, способный сбить с ног лошадь. Раз всплыло это редкое словечко, значит, у курбаши в отряде кроме офицеров есть еще русские люди – только они могли дать белому поручику такое имя. Третий офицер также был поручик, прозвище имел – Гудок. Скорее всего, прозвище происходило из фамилии поручика – Гудков.
– И когда же Усман собирается дать деру со своей родины? – прикидывая про себя, сколько у него бойцов и сколько надо попросить для усиления, поинтересовался Емельянов.
– Данных у нас нет, хотя разведка работает. Может быть, сегодня, может быть, завтра – не знаю, Емельянов. Ясно одно – прорываться Усман будет ночью. И прорыв произойдет на территории твоей заставы. Пока разведка доложила только это.
– Усиление дадите?
– Откуда? Из каких таких «сухих остатков»? – Взгляд Васина сделался усталым, жестким, словно бы он вспомнил о чем-то неприятном. – Максимум, чего я могу тебе дать – опытного пулеметчика с хорошей «швейной машинкой». И подкинуть немного патронов. Это все.
– Плохо. – Емельянов невольно поежился. Народу у него было немного.
Об отряде курбаши он знал только, что в нем человек восемьдесят, все неплохо вооружены, – в отличие от других отрядов, где на пятьдесят человек имеется четыре винтовки и двенадцать сабель, а Усман своих людей обеспечил и карабинами, и шашками, и патронами: наткнулся на какой-то склад, оставшийся еще с царских времен, и опустошил его.
Если восемьдесят человек полезут на заставу, и полезут грамотно, – а они это сделают, поскольку в отряде курбаши есть офицеры, умеющие воевать, – то Емельянову придется туго.
Хорошо, что комендант дает пулемет, это все-таки неплохая поддержка, у Емельянова также есть пулемет – старый «максим», есть еще и английский ручной «люис» – «люська», «люсинда», есть и другая «люська», но там сломалась пружина в диске, заедает подача патронов, может перекосить гильзу, и тогда пользы от пулеметы будет не больше, чем от обычной дубины.
– Все, Емельянов, – комендант грузно шевельнулся на жалобно заскрипевшем под его телом стуле, поднялся. – Мне надо ехать – еще на заставе у Сидоренки побывать хочу, посмотреть, как там дело обстоит. Бывай!
Протянул Емельянову руку, тот вначале лихо козырнул и только потом пожал руку начальнику – поступил совершенно по-штатски. Васин это заметил, покачал головой, хмыкнул и вывалился во двор.
Сопровождали его два бойца, один с ручным пулеметом, другой – коневод, державший в поводу лошадь коменданта, – с укороченным, казавшимся игрушечным карабином. При стрельбе такой карабин может оглушить, грохот от него стоит, как от пушки. Васин крякнул и будто бы подбросил сам себя, в седло взлетел, как шустрая сильная птица – почти невесомо. А дядя был здоровый. Тяжелый. Подивиться можно было ловкости коменданта.
Прямо со двора пустил лошадь вскачь, пригнувшись, промахнул под перекладиной ворот и по расчищенной дорожке поскакал к кишлачным дувалам, украшенным длинными валами снега.
А в кишлаке – ни единой души, словно бы все вымерли. Неужели тут уже знают, что скоро придет курбаши Усман?
Наверняка знают, хотя верить в это не хотелось.
Из-под копыт лошадей вылетали комья мерзлого снега, отпрыгивали в сторону, снизу, из-за крайних кибиток кишлака, поднимался холод, обваривал неприятно лица людей. Емельянов глянул на крайнее окно канцелярии – там, в небольшой, узкой, как пенал для пенсне, комнате они поселились вместе с Женей, – окно было темным, безжизненным, лицо тронула слабая улыбка, и он вернулся в помещение.
– Позови-ка ко мне оружейника, – попросил он дежурного, сидящего у окошка за самодельным, косо сколоченным столиком.
Тот вскочил запоздало, приложил ладонь к буденовке, украшенной выцветшей зеленой звездой.
Через пять минут явился сонный оружейник – видать, дрыхнул на пустых патронных ящиках, из которых соорудил себе хорошее ложе, воротник гимнастерки был расстегнут, пряжка ремня съехала не просто набок, а переместилась куда-то на мягкое бабье бедро.
– Ну и видок у тебя, Липовой!
У одессита Липового фамилия была совсем не одесская, по Дерибасовской ходят люди совсем с другими фамилиями, это Емельянов знал совершенно точно, поскольку бывал там.
– А шо, видок как видок… – невозмутимо пробормотал Липовой, похлопал ладонью по рту.
– Скажи, Липовой, руки у тебя из того места растут?
– Это в каком таком смысле? – вид у Липового разом стал другим – глаза раскрылись пошире, потеряли сонливость, губы недоуменно сморщились.
– В прямом, – сказал начальник заставы. – Ты сеялку починить можешь?
– Не-а!
– Значит, и пулемет привести в норму не сможешь.
– Не-а! – привычно хмыкнул оружейник, вновь похлопал по губам ладонью.
– Сильный, мужик… – Емельянов, передразнивая Липового, также хмыкнул. – Тебя бы в пожарники перевести.
– Это еще зачем?
– Там норму по храпу не выполняют. Подмога нужна.
– А бабы там есть?
– Сколько угодно, – Емельянов весело потер руки, – каждая вторая лошадь в пожарных экипажах – твоя. С любой можешь закрутить шуры-муры.
– Шутите?
– Нисколько, Липовой, – начальник заставы неожиданно помрачнел. – Можешь идти, Липовой. Только «люсинду» сюда принеси.
– Угу, – буркнул оружейник и исчез. Что-что, а вот исчезать он умел профессионально, в мгновение ока, это было единственное, чем он владел в совершенстве.
Сам Емельянов хоть и воевал в Гражданскую, и пострелял немало из разного оружия, в пулеметах разбирался слабо. Но как бы там ни было, пулемет придется чинить ему самому, больше вряд ли кто одолеет эту машину.
Липовой притащил «люсинду», держа ее на руках, будто ребенка, и с грохотом свалил Емельянову на стол.
– Вот.
– У тебя молоток есть, Липовой?
– Есть.
– Тащи!
– Чего же сразу не сказали?
– Не скумекал. Липовой, голова у меня не той формы, что у тебя, так что тащи молоток.
– А еще чего надо?
– Клещи есть?
– Валяются какие-то…
– Что еще у тебя есть, Липовой?
– Все. Больше ничего нет.
– Эх, Липовой, Липовой, – начальник заставы вздохнул огорченно. – Мало тебя мамка в детстве колошматила.
Липовой обиженно поджал губы.
– А при чем тут моя мать?
– Не догадываешься?
Вместо ответа Липовой поджал губы еще больше – похоже, загнал язык себе в горло. И как он только умудрился это сделать? Такое возможно?
Емельянов поднял пулемет со стола, подержал на весу. От «люсинды» исходила некая таинственная сила, скрытая, внутренняя, способная укрепить в человеке дух, – собственно, такая сила исходит от всякого оружия. Правда, от одного ствола исходит меньше, от другого больше.
Натуженно покрякав в кулак, Липовой переступил с ноги на ногу. Пол, положенный в дощанике прямо на землю, заскрипел, такое впечатление было, что заскрипела сама земля. Емельянов скосил глаза на оружейника и произнес, поморщившись:
– Иди, Липовой. Все равно проку от тебя не больше, чем от карася куриных яиц. На яичницу не наберешь. Не маячь перед глазами. Иди!
Оружейник снова крякнул в кулак и исчез. Емельянов зажал клещами болт, крепящий механизм, который подает патроны в ствол, отвернул, осмотрел внимательно. Все вроде бы было на месте. А с другой стороны… с другой стороны, внутри родилось ощущение некой далекой тревоги, словно бы где-то возникла опасность и начала двигаться к нему, к Емельянову. Может, что-нибудь происходит с Женей? Вроде бы нет, вроде бы все тихо. Хотя, с другой стороны, было бы хорошо, если бы Женька находилась рядом с ним, сидела на соседнем стуле – ему бы дышалось лучше.
Под окнами канцелярии, вкусно похрумкивая снегом, ходил часовой. Второй боец находился на караульной вышке, поглядывал в бинокль на окрестные горы, и правильно делал: несмотря на снег, перевалы еще не закрылись, поэтому в кишлаке мог появиться разный народ. Вот когда горы закроются окончательно, тогда можно будет вздохнуть – жизнь местная на четыре-пять месяцев поспокойнеет.
Задумчиво поцецекав губами, Емельянов отложил подающий механизм в сторону, взял диск, вскрыл крышку. Ощупал пальцами пружину, помял железную пяточку, пахнущую маслом, провел мизинцем по внутреннему днищу диска и вновь поцецекал губами: к пальцу прилипло несколько ровных металлических соринок.
Выходит, что тут кто-то основательно поработал напильником. Настолько основательно, что не успел убрать следов спиленного металла. И напильник был крупный, грубый для тяжелой работы, на такой напильник надо давить всем телом, тогда он металл режет, будто пила.
Начальник заставы стряхнул металлические соринки на бумагу, вновь провел мизинцем по внутреннему днищу диска. К подушечке пальца вновь прилипло несколько железных рисинок.
– Интересно, интересно, – задумчиво проговорил Емельянов, – очень интересно… Кто же мог тут поработать? – Он опять помял пальцами пяточку, прикрепленную к пружине, и та отвалилась.
Подпилена была не сама пяточка, а клепки, которыми та была прикреплена к пружине: головки клепок были стесаны до основания, так что пружина держалась на честном слове. Соскреблены головки были напильником.
Одного этого было достаточно, чтобы пулемет внезапно заглох в бою.
Ножом, кончиком острия, Емельянов выковырнул остатки клепок на стол. Придется сделать клепки свои – грубые, кривые, но зато они будут надежные. Он поддел пальцем одну из выковырнутых клепок.
– Интересно, кому же это понадобилось? Какой нечистой силе?
Новое здание заставы было возведено на каменном пятаке, возвышавшемся над кишлаком, совсем недавно, – несколько месяцев назад здесь работали плотники, и у Емельянова от них остался кое-какой материал: полсотни гвоздей разной длины и толщины, немного проволоки, гвоздодер и несколько досок. Начальник заставы держал все это, – кроме досок, естественно, – в своем именном шкафчике.
Бойцы, кстати, тоже имели свои именные шкафчики. Здесь же, в канцелярии.
Он достал из шкафчика ящик с неприкосновенным запасом, поковырявшись в нем, выбрал пару гвоздей подходящей толщины, попробовал согнуть – крепкие, то, что надо.
Поднатужившись, он втянул сквозь зубы воздух в себя и клещами откусил шляпку у одного из гвоздей. Проверил, нормальный ли шпенек остался у шляпки… Вполне, вполне. Можно расплющить с торца, будет вторая шляпка.
Кому же понадобилось спиливать заклепки? Простая вроде бы вещь, а пулемет уже были готовы сдать в ближайшую контору по сбору рогов и копыт. Кто виноват в этом? Липовой? То-то физиономия его не по нутру Емельянову. Точнее, не очень по нутру.
Поразмышляв немного, Емельянов решил наведаться в оружейный чулан. Чулан Липового был заделан решетками – серьезное было помещение, в общем.
Липовой сидел на своей месте и, шумно пыхтя, пил из алюминиевой кружки чай. Пальцы себе не обжигал – был привычен. Щеки оружейника блестели от пота. Увидев начальника, Липовой поперхнулся, замешкался было, но замешательство продолжалось недолго – он отставил кружку в сторону и неторопливо поднялся с табуретки.
– Слухаю, товарищ начальник.
– Слухай, слухай… Сколько у тебя дисков к «люсинде»?
– Дак они ж пустые, – брови на лице Липового двумя изумленными мохнатыми птичками взлетели вверх.
– Ну и что, что пустые? Их зарядить можно. Итак, сколько их у тебя?
– Ш-ш… шесть! Нет, пять!
– Итого четыре.
– Почему четыре? Пять!
– Пятый диск находится у меня.
– Да-да, – неожиданно смятенно пробормотал Липовой.
– Напильник у тебя есть?
– Валяется где-то. Про напильник я совсем забыл.
– Давай сюда напильник и диски. И все патроны, что имеются у тебя. Весь мешок, понял?
– Счас… счас принесу. Через пять минут.
В пять минут Липовой не уложился – явился через десять минут, громыхнул кучей пустых дисков, будто выеденными изнутри консервными банками, ссыпал на стол, сверху положил большой, с крупной резкой насечкой напильник без ручки.
– А деревяшка где? – Емельянов щелкнул ногтем по заостренному штырю, на который насаживалась ручка.
– Не знаю, – Липовой вяло приподнял плечи.
Начальник заставы невольно покрутил головой: вот боец!
– Без деревяшки можно запросто загнать себе в ладонь этот вот штырь, – Емельянов вновь стукнул ногтем по напильнику. – Это же наконечник копья! Штука острая.
Оружейник вместо ответа отвел в сторону взгляд. На лице его продолжал блестеть пот – чай давал о себе знать.
– Ладно, иди, – Емельянов безнадежно махнул рукой.
Во дворе тем временем раздался шум, затем – восторженные выкрики, кто-то даже пробовал затянуть радостную песню. Это бойцы притащили убитого киика, теперь от возбуждения готовы были исполнять вокруг добычи туземные пляски.
Емельянов вскрыл второй диск. В нем, как и в первом, обнаружилось то же самое: крепления пяточки, взимающей патроны в ствол, были подпилены, пружина перекосилась и сделалась горбатой. Емельянов провел мизинцем по днищу диска, подцепил несколько продолговатых металлических крошек, разглядел их: стружка та же самая, тот же самый напильник.
– Тьфу! – не выдержав, отплюнулся Емельянов, по груди у него, под одеждой, пополз невольный холодок, перекрыл дыхание: это что же выходит, на заставе у него орудует враг?
Он потеребил себе пальцами мочки ушей: хороший это прием, голова разом становится трезвой и ясной, глаза начинают лучше видеть. А сделать-то нужно всего ничего: сильно помять мочку одного уха, потом другого.
Серая наволочь, висевшая над горами, приподнялась, что-то потянуло ее наверх, сделались видны недалекие каменные сломы, засыпанные снегом, темные провалы двух ущелий, из которых на кишлак обычно наваливались злые ветры – прискакивали они всегда внезапно, свистели, куражились, гоготали, норовили всякому человеку, оказавшемуся на их пути, свернуть шею, а уж какому-нибудь козленку или птице, случайно попавшим под руку, и сворачивали…
Из ящика Емельянов достал еще два гвоздя, проверил на прочность, затем, стискивая зубы, откусил у них шляпки. Вскоре новые заклепки были готовы. Емельянов поставил пружину на место, закрепил ее, полюбовался вороненым блеском стали: работой он был доволен.
Из пяти дисков, хранившихся у оружейника, два все же оказались целыми, непокуроченными неизвестным вредителем. Емельянов разобрал пулемет, смазал детали, затем смазал так называемые «точки жизни оружия», засовывая тонкий носик масленки в специально просверленные отверстия…
Пока работал, несколько раз выходил к дежурному – проверял, все ли в порядке, а точнее – все ли тихо?
Дежурные, – вернее, двое дежурных, они сменяли друг друга через двадцать минут, докладывали одно и то же, – и слова подбирали одинаковые:
– Пока все тихо.
Начальник заставы не выдержал, выговорил строго:
– А по уставу докладывать можете? Воинским языком?
На заставе у него служили ребята молодые, очень молодые, их всему еще надо было учить.
Серая мга за забором вновь потемнела, сделалась плотной, по ней потянулись серые полосы, похожие на дым, – может быть, это и был дым, приполз откуда-то, он родил в Емельянове тревогу: а вдруг это горит какой-нибудь кишлак или полыхает соседняя застава, ребята там отстреливаются, а Емельянов ничем не может им помочь – он морщился болезненно и вытягивал голову, вглядывался в неровно плывущее пространство.
Потом потемнело еще больше, и серо-белесые полосы вдруг погасли, стали уже, слабее и вскоре совсем исчезли. Финита, одним словом. Кранты.
Все пять дисков Емельянов набил желтыми дольками патронов, поставил «люсинду» у стола, вытер руки тряпкой.
Над заставой висел вкусный мясной дух – повар готовил шурпу из мяса киика, колдовал, священнодействовал, даже лаврового листа где-то добыл и кинул в варево, дух лаврушки ощущался очень сильно. Что может быть для голодного бойца вкуснее шурпы? Наверное, только шурпа. Слабая улыбка возникла на лице Емельянова, он глянул на окно комнаты, где они жили с женой.
Женя уже запалила керосиновую лампу, свет ее был ярким – керосина она не жалела, хотя горючее это надо было экономить. А с другой стороны, керосина у них две больших железных бочки, четыреста литров – на зиму должно хватить.
Вполне возможно, что керосина подбросят еще: обычно такое случается после Нового года – из отряда на лошадях привозят десятка три вьючных фляг, иногда даже больше… В общем, заставу не оставят жить в темноте. Нежность сжала Емельянову виски, в глотке возникло тепло – повезло ему с женой. Прибыла в экзотическую памирскую глушь – и ни одного слова упрека. А ведь могла остаться в Питере, цокать каблучками по тротуарам там, любоваться Исаакием и Невским проспектом, а не мерзнуть здесь – мерзнуть, греть своим дыханием руки, ходить в чунях, сшитых из плохо выделанной конской шкуры…
– Женя, Жека, Евгения, Женечка, Женюшка, Жекуля… Господи, сколько имен и все звучат красиво, – Емельянов приложился губами к холодным пальцам жены, подышал на них: – Холодно?
– Есть немного, – не стала скрывать Женя, улыбнулась грустно. Грусть – это понятно, вполне возможно, что она в эту минуту вспомнила Петроград, дом свой дворянский, с широким каменным фронтоном и окнами, выходящими на Фонтанку, подружек, гимназические балы, костры революции на промерзлых скользких мостовых, вечера поэзии, хрипловатый голос простуженного Блока, вечерний чай с мамой и визиты к ним курсанта Школы красных командиров Коли Емельянова. Как давно это было… И было ли вообще?
– Жень, собирайся на ужин. Наш, погранцовский…
– А это удобно?
– Неудобно не пойти, а все остальное удобно.
– Может, лучше поужинаем здесь, не будем мешать бойцам… А, Коля?
– Нет, Жека. Народ нас не поймет. Скажут люди: вознеслись, возгордились, потеряли пролетарскую скромность. Нет. А потом… ты же на заставе находишься. Тут закон один – жить дружно… Только так и больше никак. Здесь все свои, – он старался говорить мягко, понимал: мягкостью ведь можно добиться гораздо больше, чем жесткостью. Емельянов уткнулся носом в ее волосы. Женины волосы едва приметно пахли цветами, еще чем-то, очень далеким – городом, что ли, Невой, снегом северным, который, случается, начинает издавать аромат свежих яблок, и у людей от неожиданности влажнеют глаза. – Пошли, Женечка, – тихо попросил он.
Шурпа удалась. Повар – шустрый боец с простой русской фамилией Петров, – приготовил ее так, как, наверное, не во всех ресторанах Питера готовят: кроме лаврового листа он добавил в бульон каких-то пахучих вкусных корешков, которые добыл у местных жителей, они и придали шурпе то, что заставило Липового вскинуться с тарелкой в руке:
– Это же цимус!
Действительно «цимус». Еще и потому «цимус», что нет в ресторанах – ни в московских, ни в питерских, – нежной памирской козлятины.
Во дворе заставы бойцы развели небольшой костер – на большой не было топлива, – сунули в него несколько брикетин торфа, на рогульки повесили ведерный, черный от копоти чайник. Петров никогда не чистил его – не потому, что был лентяем, а потому, что считал: чай в нечищеной посуде бывает вкуснее. Что же касается копоти, то чисти чайник, не чисти его – все равно очень скоро он станет сажево-черным.
Единственный человек, которому было не до костра и чая, был Емельянов – ему пришлось провожать на границу наряд, а это дело хлопотное, в условиях заснеженного Памира – даже опасное, но граница есть граница, ее надо охранять, выходных дней здесь не бывает.
А Женя все это время провела с бойцами. Ее закидали вопросами – была она человеком свежим, недавно прибыла из «Расеи», пообщаться с нею было интересно.
– А правда, что в Неве вода соленая? – наморщив лоб – мозги проворачивались туго, их надо было чем-нибудь смазывать, – заинтересованно спросил Барабаш.
– Нет. В реке вода пресная. Она и в Балтийском море не очень-то соленая.
– Из нее чай вскипятить можно?
– Из балтийской воды или из невской?
– Ну, из той, которая в море.
– Нет, для чая она не годится. А вот засолить огурцы, по-моему, можно, – немного подумав, ответила Женя.
– Вах! – восхищенно произнес Барабаш. Неведомо, у кого он подцепил это эмоциональное грузинское «вах», бледное лицо бойца с плоскими, лишенными блеска глазами порозовело, он оживился – вот что значит вовремя подкрепиться шурпой.
На разговор явился и повар, отер рукавом халата лоб, ухватил свободную миску.
– Как интересно, – проговорил он неожиданно зачарованно. – А галки, птицы галки в Питере есть?
Вопрос был, конечно, детский, но Женя отнеслась к нему серьезно, иначе какая же она была жена командира?
– Галки, как и вороны, есть. Они вообще живут везде, даже в Париже.
– Они такие же, как и тут, на Памире?
Ворон на Памире, в Высоких горах Женя не видела – может быть, их тут нет и вовсе, а вот галки памирские отличались от питерских, – в Питере эти птички были шустрые, востроглазые, с серыми точеными клювами, а в Высоких горах – совсем не то, носы у здешних галок побольше будут, цвет – красный, яркий, лапы же – поголенастее, покрепче, подлиннее, голоса другие – резкие, словно у попугаев.
– Немного не такие, – ни с того ни с сего смутившись, произнесла Женя и стала объяснять, чем же здешние птицы отличаются от питерских.
Разговор шел незатейливый, тихий, под ленивое щелканье торфяных брикетин, по поверхности которых неторопливо передвигался огонь, обстановка создалась такая, что в ней каждому захотелось выложить что-нибудь свое, может быть, даже сокровенное, о чем в другой раз человек, возможно, постеснялся бы говорить, а здесь родилась атмосфера раскованности, и Женя Емельянова, оказывается, умела создавать такую атмосферу, существовал в ней такой талант, о чем она, честно говоря, и не догадывалась.
Сам Емельянов по-прежнему приходил и уходил, в разговоре не участвовал, у него было полно своих хлопот – были там и галки памирские, и крокодилы, сбежавшие из африканской Лимонии, и люди снежные здешнего производства – чего только в хлопотах начальника заставы не было. Может, только каких-нибудь австралийских лягушек или павлинов с золотыми когтями… А так – сплошная экзотика. В основном, здешняя.
Пристроившись на несколько минут рядом с женой, Емельянов начал с тревогой поглядывать на ворота заставы, у которых ходил часовой. Иногда часовой переставал скрипеть снегом, замирал, прижавшись к столбу ворот, вглядывался в темную тихую мгу. Ничего в этой мге не было. Пусто. Звуков никаких – все было стерто глухим, каким-то тупым пространством, даже собаки кишлачные и те не лаяли.
Если придет Усман-бек со своими мюридами, то отбиться будет непросто. Жаль, что обещанного Васиным пулемета еще нет… А с другой стороны, вряд ли сегодня Усман-бек придет. Для того чтобы напасть на заставу, ему надо едва ли не половину своих людей рассредоточить в кишлаке, иначе ничего у него не получится.
А в кишлаке чисто, там сегодня побывал и сам Емельянов, и его зам Кривоногов – человек глазастый, приметливый, и летом и зимой ходивший в одной и той же одежде – кожаной комиссарской куртке. Была бы воля Кривоногова, он бы даже в бане, в жаркой парилке не снимал бы с себя эту тужурку.
Себя Кривоногов называл комиссаром, и, наверное, это было так: говорить он умел хорошо, доказательно, мог убедить даже упрямого козла, никогда в жизни не доившегося, не дававшего молока, чтобы он подоился и поделился молоком с Кривоноговым. И козел, плача, становился в позу коровы, которую собрались подоить. Вот таким был политраб – политический работник, – Кривоногов.
Он-то в отличие от начальника заставы на посиделках присутствовал все время, с удовольствием выхлебал две миски шурпы, внимательно слушая, о чем говорят бойцы… Сам же в разговоре участия не принимал, хотя кому, как не политрабу, принимать в них участие? Это ж его дело, его профессия.
А вокруг, невидимые в темноте, стояли Высокие горы, сами они, как обычно, молчали, но вот к разговору людей прислушивались очень внимательно.
Ночь была хоть и тревожная, муторная, но прошла спокойно.
Утром, часов в одиннадцать, на заставу прибыли два забусенных снегом всадника, похожие друг на друга, будто были по одной мерке скроены. Оказалось, это были два родных брата, одной матерью рожденные, по фамилии Нефедовы, пулеметчики. Номер первый и номер второй.
В поводу они привели вьючную лошадь, на которую были нагружены пулеметные ленты с патронами и пулемет «максим».
Емельянов подумал, что лучше было бы, если бы пулеметчики проскочили на заставу в утренней темноте, но что было, то было: прибыли они в светлое время, проехав весь кишлак.
Были братья белозубы, улыбчивы, носили одинаковые пшеничные усики, очень аккуратные, завивающиеся на концах в игривые колечки, только глаза у них были разные… Один был голубоглаз – взгляд лихой, дерзкий, пронзительный, у второго глаза были орехово-карие, с поволокой, печальные, задумчивые, как у девушки, готовящейся выйти замуж. И характер у братьев был под стать глазам: у одного, у первого номера, – лихой, почти разбойный, у второго – сдержанный, рассудительный, прежде чем совершить что-то, он обязательно обдумывал свой поступок.
Емельянов встретил пулеметчиков у ворот заставы.
Братья спрыгнули с коней, вскинули ладони к буденовкам.
– Все знаю, – остановил их Емельянов, – давайте завтракайте, после завтрака поговорим. Петров! – выкрикнул он зычно и, когда повар выглянул, приоткрыв дверь, приказал: – Накорми товарищей! – Поднял указательный палец: – Получше накорми. Шурпа у нас осталась?
– Найдем немного.
– Действуй!
С пулеметным подкреплением Емельянов почувствовал себя увереннее: даже если курбаши будет штурмовать заставу, он ее не возьмет – сил не хватит. Впрочем, сил-то, может, и хватит, и умения у его наемных офицеров хватит, но, как говорят, против лому нет приему, пулемет выкрошит зубы кому хочешь.
Внутри у Емельянова возник и тут же исчез ознобный холодок: он боялся за Женю. Самое лучшее – спровадить ее куда-нибудь с заставы.
Но куда? В кишлак? В кишлаке у него нет таких людей, которым можно было доверить жену. Если только Мумину – молчаливому работящему мужику, обременненому десятью детишками, но Мумина не хотелось засвечивать – он иногда помогал Емельянову, рассказывал, что происходит в кишлаке; если что-то с Мумином случится, то у начальника заставы среди здешнего народа не будет ни глаз, ни ушей – он станет слепым и глухим.
Нет, к Мумину нельзя.
Оставалось одно – фактория. Чтобы хоть как-то поддержать памирских охотников, государство возвело в горах, в кишлаках, несколько факторий, где довольно упитанные дядьки скупали у местного люда пушнину, в обмен давали порох, дробь, гильзы, патроны, иногда привозили ружья, дядьки вручали их с торжественным видом, будто благодетельствовали от себя лично. В кишлаке, на противоположной стороне, под навесом голой скалы, на которой никогда не задерживался снег, а значит, не было лавин, был возведен дощатый домик, примерно такой же, как и здание заставы, с чистенькими зарешеченными окнами, с дощатыми стенами, еще свежими, не успевшими почернеть, – впрочем, это только вопрос времени, через год стены станут пепельно-темными. К фактории вела хорошо натоптанная тропка: свои пути-дорожки сюда начали прокладывать местные добытчики барсовых шкур и архарьих рогов.
Через два часа после прибытия пулеметчиков на заставу от Васина прискакал посыльный – боец с карабином, перекинутым через луку седла. Из полевой сумки он достал сложенную аккуратным треугольником депешу.
– Письменный ответ будет? – спросил посыльный.
– Письменного ответа не будет. На словах передай: «Спасибо!»
– Будет исполнено, – посыльный козырнул и вновь вскарабкался на коня.
– Жень, – зайдя в свою жилую комнату, тихо позвал Емельянов. День уже клонился к вечеру, темнота обволакивала горы, землю, укутывала все плотным одеялом, – скоро станет совсем темно, – в густой темноте этой мелькали светлые точки, похожие на резвых весенних жуков. – Женя!
Жена лежала на панцирной кровати, привезенной из штаба пограничного отряда, и, укрывшись тощим байковым одеялом, мирно посапывала носом. Ну, будто гимназистка старших классов, получившая «одобрям-с» от классного наставника.
– Женя! – вновь тихо, сдавленным шепотом позвал Емельянов.
На этот раз жена услышала его, открыла глаза, тихо улыбнулась мужу. Потянулась к нему. Он подхватил ее руки. Поцеловал пальцы вначале на одной руке, потом на другой.
– Женечка!
– Что?
– Жень, я тебя должен эвакуировать с заставы.
– Почему?
– Так надо, – вздохнув, негромко произнес Емельянов, – ненадолго. В виду сложной оперативной обстановки.
– Коля, я от тебя никуда, – Женя отрицательно повозила головой по подушке.
– Женечка, надо… Понимаешь, есть хорошее солдатское слово «надо».
– Нет, не понимаю… Не понимаю тебя, – губы у Жени слиплись горько, – совсем не понимаю.
Уговорить жену было трудно, но выхода у Емельянова не было – только уговаривать ее. Женя неожиданно заплакала. Емельянов, расстроенный, с обузившимся лицом, опустился перед ней на одно колено.
– Женьк, у меня сейчас порвется сердце, – предупредил он.
Жена перестала плакать, вздохнула, загоняя слезы внутрь, потом отерла кончиками пальцев глаза:
– Ладно… Хотя ты совсем не представляешь, что это такое – остаться без тебя. Даже на короткое время.
В фактории пахло свежим деревом – редкий дух для Высоких гор, где леса совсем нет, только камни, да лед; правда, кое-где растет искривленный, словно бы измученный вконец, растекающийся по камням арчатник – местный можжевеловый кустарник, кроме того, иногда между обледенелыми булыжинами можно заметить бледное желтоватое пятнецо распустившегося эдельвейса, другой растительности тут нет.
В предбаннике было темно, дверь Емельянов нащупал вслепую, провел пальцами по шероховатым, неровно оструганным доскам и стукнул по одной из досок кулаком.
– Войдите, – услышал он громкий хриплый голос.
В жилой комнате фактории свежим, только что из-под рубанка деревом пахло сильнее, дух был вкусный, плотный, какой-то слоистый.
У окна стоял простой, наскоро сколоченный стол, на двух табуретках лежали плоские шелковые подушки – обязательный предмет в памирских кибитках. Подушки в доме – это признак достатка. Чем больше подушек – тем богаче хозяин.
Две подушки для богатого хозяина было маловато, но здешний заведующий Семен Семенович относился к этому по-философски.
– Главное не это, – произнес он, нахмурив брови, заметив, что начальник заставы иронически, с улыбкой поглядывает на гладкие, в чехлах из скользкой блестящей ткани подушки.
– А что главное? – не удержался от вопроса Емельянов.
– Главное – выжить, – изрек Семен Семенович с мудрым видом.
– Вот это верно, – Емельянов держал жену за руку, словно бы боясь потерять ее, заглянул в один угол фактории, в другой, качнул головой удовлетворенно. Сообщил со вздохом: – Привел к вам нового работника.
– А что! – Семен Семенович погасил голос. – У меня есть свободная вакансия, – он, сощурив глаза, внимательно осмотрел Женю, – вакансия учетчика пушнины. Иначе говоря – моего помощника. Не согласитесь ли вы, сударыня, пойти ко мне на работу помощником?
Женя приподняла одно плечо, движение было вопросительным, колеблющимся, но колебалась она недолго, произнесла тихо, едва слышно:
– Соглашусь.
– Вот и хорошо, – обрадовался Семен Семенович. – Я – начальник очень покладистый, добрый, обижать вас не буду. Мы сработаемся.
Одет Семен Семенович был в овчинную душегрейку с топорщащейся по проймам, почти не вытертой временем выпушкой, душегрейка, чтобы служила долго, была покрыта плотной темной тканью.
– Чайку, товарищ командир? – радушным тоном предложил Семен Семенович. – У меня даже немного меда есть. Горного.
– Нет-нет, я сейчас же должен возвратиться на заставу. А вы, пожалуйста, напоите Женю чаем. А, Семен Семеныч? – Емельянов обнял Женю за плечи. – Отдаю самое дорогое, что у меня есть. Сохраните, пожалуйста.
– Не извольте тревожиться, все будет сделано в наилучшем виде. – Семен Семенович прищурил один глаз: – Я полагаю, что все происходящее за этими стенами – военная тайна?
– Никаких тайн, – Емельянов протестующе помотал головой, – просто ожидается нападение банды на заставу. Оставаться там женщине очень опасно.
– Понятно, что ничего не понятно, – Семен Семенович хмыкнул, – но мне все понятно.
В помещении фактории было тепло, не то, что на заставе – там горный холод иногда пробивал до костей. Емельянов пообнимался еще немного с женой, неловко ткнулся губами в ее волосы и вышел на улицу.
Семен Семенович тоже вышел за дверь, в темноту, проводить начальника заставы, зябко поежился и сунул руки в распах душегрейки.
– Скажите, товарищ командир, а при случае… – начал он, покашлял дрябло, умолк, что-то прикидывая про себя.
– Что при случае?
– При случае есть кто-нибудь в кишлаке, к кому можно будет обратиться за помощью?
Емельянов поднял воротник тужурки. За нынешний день этот вопрос звучит уже во второй раз. Первый раз его задавал Кривоногов, сейчас – Семен Семенович. Но Кривоногов – это одно, а заведующий факторией – совсем другое; Кривоногов – человек военный, должен сам обзаводиться связями, шевелить мозгами, работать, не ловить ртом мух, Семен Семенович же – фигура сугубо штатская – это раз, и два – возможно, помощь эта понадобится Жене…
– Есть, – помедлив, произнес Емельянов. – Мумин. Он служил в Красной армии, у Буденного.
Вечерний холод острыми иголками покалывал тело, проходил насквозь, снег под ногами завизжал стеклисто, когда Емельянов двинулся к воротам – ну, будто ступал начальник заставы по бутылочной крошке, по дороге подхватил «люсинду», которую оставил на улице, чтобы не пугать Семена Семеновича, нащупал сапогами тропку, проложенную в слабо мерцающей глади снега, и поспешил назад, на заставу.
На заставе было безлюдно.
Но едва часовой впустил Емельянова во двор и заложил за ним тяжелую, склепанную в четыре слоя железную полоску, которую здесь использовали вместо засова, втискивая ее в толстые железные скобы, как к начальнику заставы подбежал Кривоногов, козырнул лихо, по-гвардейски.
– Все тихо? – спросил Емельянов.
– Ничего беспокойного, – доложил тот.
– Происшествий не было?
Кривоногов отплюнулся через плечо:
– Происшествия не было, пронесло пока.
Имелось в Кривоногове нечто такое, что Емельянов не всегда мог понять – то ли скрытность некая особая, то ли загадочность, то ли нежелание рассказывать что-либо о себе, хотя секретов на заставе не было, все бойцы были открыты, делились и прошлым своим, и настоящим, и тем, какой путь они решили избрать в будущем, когда, отслужив, покинут заставу и очутятся совсем в другой обстановке, даже в ином мире, а Кривоногов – нет, он не был таким. Застегнутый на все пуговицы своей потрескавшейся кожанки, он был совсем другим.
– Пронесло, говоришь? Пока пронесло, считаешь? – Емельянов неожиданно ощутил, как внутри у него загорелось что-то злое, причинило боль, – произошло это очень быстро, – втянул в себя сквозь зубы воздух, стараясь погасить боль, но из попытки ничего не получилось, и он обреченно махнул рукой.
Снял с плеча пулемет, приставил его к ноге.
– Серьезное оружие, – произнес Кривоногов с уважительными нотками в голосе.
– Серьезное, – Емельянов не выдержал, усмехнулся. – Когда исправное и находится в умелых руках. – Вгляделся в темное замутненное небо, с досадою качнул головой: в небе не было ни одной живой искорки, все – мертвое, спекшееся, чужое.
Усевшись за стол в своем закутке, Емельянов достал из ящика карту, вгляделся в нее. Дорога, по которой должны прийти люди курбаши, была одна – через ущелье, красочно прозванное пограничниками Рубиновым, в нем находили темно-красные, крупные, очень красивые камни, обтянутые слоистой, похожей на серебряную, облаткой, но это были не рубины.
Когда летом рядом с заставой останавливалась группа геологов, обследовавших здешние горы, Емельянов показал один из камней старшему группы – седобородому, сухому как жердь человеку, тот небрежно повертел камень в руках и вернул начальнику заставы.
– Это не рубин, – сказал он, – это гранат. Помните рассказ Куприна «Гранатовый браслет»? Это и есть гранат. Очень хороший.
– Жаль, – начальник заставы подкинул камень в ладони. – А то мои бойцы обрадовались – открыли рубиновое месторождение. Думали – пролетарской копилке помогут.
– Увы, – разведя руки в стороны, со вздохом произнес геолог, – сочувствую вам… И жалею, что высокий пролетарский порыв не оправдал надежд, – добавил он.
Второе ущелье, способное вывести банду к кишлаку и заставе, в зимнюю пору считалось непроходимым, его наполовину заваливало снегом, человек нырял на дно его, как в глубокую воду, и самостоятельно выкарабкаться не мог. Слава у ущелья была недобрая, и кишлачный люд боялся в него заходить.
Еще говорят, что в ущелье этом жил огромный снежный медведь, всякого непрошеного гостя он мог разорвать пополам – так был силен и свиреп.
Значит, у Усмана оставалась одна дорога – через Рубиновое ущелье. Емельянов прикинул, где ему лучше будет поставить пулеметы. Скорее всего, пулемет братьев Нефедовых надо будет вынести вперед, братья все-таки поопытнее, пообкатаннее пулеметчика заставы. На заставе, как ни странно, лучше всех владел этой машинкой повар. Да-да. Веселый конопатый Петров. Он же лучше всех умел готовить и еду: и борщ мог сварить, и жаркое приготовить, и с пловом справлялся, и хлеб пышный умел печь. На все руки был мастер Витя Петров.
По части меткости – одной очередью разнести какой-нибудь старый дувал – осыпающуюся глиняную ограду, Петрову уступал даже штатный пулеметчик заставы Хакимов, полутаджик-полутатарин, молчаливый задумчивый человек с тонким восточным лицом. Происходил он из бедной семьи, отец с матерью его умерли от голода, сам Хакимов много скитался, добрел до Питера, там его и забрали в армию, поскольку подоспел срок.
Воевать с мусульманами он не очень хотел, но в наряды ходил исправно, к пулемету привязался, как к родному существу, хотя стрелял хуже, чем Витя Петров.
Придется Петрова ставить на пулемет, другого выхода нет. А Хакимова к нему – вторым номером. Либо отдать ему ручной «люис», штатный, второй «люис», починенный, Емельянов придержит при себе. Начальник заставы задумчиво потер пальцами переносицу. Хорошее упражнение – на переносице сходятся какие-то нервы, помассируешь немного их – и глаза начинают лучше видеть, резче и острее, и усталый звон в ушах пропадает, и голова перестает болеть… Хлопот много, голова болит постоянно.
Скорее всего, Хакимову надо отдать штатную «люсинду» и послать его в Рубиновое ущелье. Братья Нефедовы засядут с пулеметом на левой стороне ущелья, Хакимов замаскируется в снегу и камнях справа.
Банда попадет в вилку. По данным Емельянова у курбаши Усмана был помощник – мулла Бекеш, человек изворотливый, хитрый, умеющий брать свое если не мытьем, то катаньем. Мумин сказал Емельянову, что мулла этот похож на лису: и ходит, как лиса, хвостом виляя, и лицо у него лисье, и говорит вкрадчиво, тихо, будто по-лисьи мурлычет, и глаза всегда прячет, не смотрит прямо.
– Ты его знаешь, Мумин? – удивленно спросил Емельянов.
– Пару раз встречались.
– Ясно.
Начальник же у муллы, курбаши Усман, в отличие от своего помощника был человек прямой, как телеграфный столб, жесткий, грубый, не привыкший подчиняться, хотя Джунаид-бек все-таки подчинил его себе: видимо, купил английскими деньгами. Больше Усмана покупать нечем, все остальное у него есть.
Англичане все время вертятся у границы, на сопредельной территории, подливают масла в огонь, стараются, чтобы костер не затухал, а наоборот, разгорался посильнее и в конце концов спалил тут все дотла – вот тогда они станут хозяевами положения и дадут шороха здешним кишлакам, горам и долинам… А в горах, как подозревал Емельянов, тут много чего водится. По части полезных ископаемых.
Да, Нефедовых и Хакимова надо посадить в ущелье, дать им в помощь человек восемнадцать бойцов – должны справиться. Человек шесть нужно оставить на заставе. Во главе с Кривоноговым. Человека три… Стоп, стоп, что-то уж больно раздухарился товарищ начальник – больше людей в распоряжении Емельянова не было. Свободной фигурой на этой большой шахматной доске оставался лишь он сам. И это все, в наличии, кроме него, никого больше нет.
Он еще минут пятнадцать сидел над картой, потом позвал к себе Кривоногова.
– Обстановка у нас, Семен, тяжелая, – сказал он Кривоногову, – сегодня, максимум завтра через нашу заставу будет прорываться банда Усмана…
В глазах Кривоногова зажглись заинтересованные огоньки. Зажглись и тут же погасли, Емельянов засек их, но ничего не сказал.
– Кто сообщил об Усмане? – неожиданно отрывисто спросил Кривоногов.
– Комендант Васин. – Емельянов вгляделся в своего помощника. – А что тебе, собственно, не нравится?
– Все нравится. Хотя я не очень уверен, что Усман по снегу направится прямо к нам – утонет в лавинах.
– Он не к нам пойдет, Семен, а за кордон, вот куда. На нас ему плевать. Его ждет Джунаид-бек, понял? Твоя задача – отразить нападение на заставу, если, конечно, Усман прорвется сквозь ущелье. Ну и… – Емельянов ткнул рукой в темное окошко, где в ночи растворились простенькие глиняные кибитки, – защитить кишлак. Других задач нет.
– Дались тебе эти чернозадые, – небрежно бросил Кривоногов. – Их-то чего защищать?
– Не мне дались, а государству. Тому самому государству, которому ты служишь. Рабоче-крестьянскому… Понял?
– Понял, все понял, – поспешно проговорил Кривоногов, отер рукою лицо. – Слушай, командир, вот что я хотел спросить… Неужели ты за время службы не смог завести в кишлаке своих людей, осведомителей, которые поставляли бы тебе сведения, кто как живет, с кем ругается, чего замышляет и так далее… А?
Странный вопрос, который он слышит за нынешний день не в первый раз.
Вроде бы не должен его задавать Кривоногов, но задает… Внутри у Емельянова возникло что-то протестующее, смешалось с холодом, также возникшим внутри, и исчезло. Он отрицательно покачал головой.
– Нет…
– Что, времени служебного не хватило?
– Не хватило, – коротко ответил Емельянов.
Ночь выдалась гулкая, морозная, снег шевелился в тишине, будто живой, кряхтел, вздыхал, иногда издавал стон – звук почти человеческий. Хорошо было только одно – ветер спрятался в каком-то далеком ущелье и залег там. Может быть, на всю ночь. Когда в Высоких горах в морозную пору возникает ветер, начинает куражиться, прошибает насквозь не только утлые кибитки, но и каменные кряжи, жизнь здесь становится совсем невыносимой.
Небо по-прежнему было закрыто плотно – ни одной прорехи, в которой бы полоскались звезды, нет, все затянуто плотной толстой периной. Глухая ночь, очень глухая.
Бойцы, засевшие в засаде, натянули на себя всю одежду, которую имели, облачились также в тулупы – их на заставе было целых двадцать, для находящихся в дозоре. Очень важно было, чтобы никто не поморозился.
Бойцов Емельянов разбил на три группы. Две группы выдвинул вместе с пулеметчиками, одну посадил сзади, прикрывать тыл – на тот случай, если часть банды все-таки прорвется сквозь пулеметный огонь и огонь засады. Если прорвется, на пути ее встанет третья группа.
Себе же Емельянов отвел роль этакого челнока, который будет связывать все группы, контролировать их, стараться, чтобы они являли собой одно целое.
Он подкинул на плече «люсинду». Пулемет хоть и был тяжелым, но, как известно, своя ноша не тянет, так что плечо «швейная машинка» Емельянову не оттягивала. Наоборот, с оружием начальник заставы чувствовал себя более уверенно, чем, скажем, с винтовкой или двумя револьверами, с «люсиндой» можно было выходить на любую банду, не только на курбаши Усмана с его подопечными.
Над ущельем нависали скалы, с которых проворно, с вкрадчивым шорохом скатывался снег, скалы были высокие, устремлялись в небо, в плотную темную пелену, растворялись там. Неожиданно в выси, за обрезью пелены раздался протяжный горловой крик. Емельянов невольно съежился, почувствовал, как у него по коже побежала колючая сыпь – страшным был этот крик, ничего подобного раньше он не слышал. Даже лошади на фронте, исполосованные осколками, с внутренностями, волочащимися по земле, не кричали так страшно, и люди с оторванными ногами не кричали…
Пригнувшись, он вгляделся в темноту. В темноте – ничего, ни одного движения. Даже шевеления никакого нет. Кто же это кричал? Человек? Бог? Кто-то еще?
Над снегом взнялся забусенный серым инеем боец.
– Чего это было, товарищ командир?
– Если бы я знал, – пробормотал Емельянов едва внятно, продолжая вглядываться в темноту. – Слышал я, правда, но… – он не договорил.
– Это голуб-яван, – подал голос Рабиев, пограничник-таджик, пришедший на заставу в одно время с Емельяновым.
– А кто такой этот голубь-яван? – в голосе бойца возникла дрожь – крик в эту минуту повторился, правда, был он на этот раз слабее, глуше, словно бы неведомое страшилище кричало в другую сторону.
– Не голубь-яван, а голуб-яван, – поправил бойца Рабиев. – Это… ну-у это огромный снежный человек, живет он на ледниках, людям на глаза попадается редко. В здешнем кишлаке считают, что это медведь.
Рабиев был человек городской, грамотный, в Дюшамбе окончил начальную школу, отец, говорит, заставил, по-русски лопотал легко, в то время, как на другие заставы приходили служить люди, которые по-русски знали только два слова – «здравствуй» и «до свидания». Несмотря на городское производство, Рабиев кое-что знал и про кишлачную жизнь. Вон как просто он объяснил происхождение крика, выбившего у многих дрожь на коже.
Но как бы там ни было, против пулеметов «люис» или, допустим, «шош» никакой голуб-яван не устоит, рухнет.
– Ну и чего дальше? – поинтересовался дрожащим голосом боец.
– А дальше никто ничего не знает. Ни люди, ни эта самая… наука.
– Тихо, – предупредил Емельянов, – слишком разболтались.
Бойцы стихли.
Неподалеку щелкнул лед, напластовавшийся на один из камней и выросший до размеров крупной уродливой головы, теперь голову развалил мороз: поднапер трескотун, взял свое, следом снова раздался щелчок, похожий на гулкий, ударивший по ушам выстрел. Это означало, что мороз начал крепчать.
Может, в такую погоду банда Усмана никуда не пойдет? Нет, скорее всего, пойдет. Если сегодня, несмотря на снег и мороз, банда еще может куда-то двинуться, то уже завтра она мертво застрянет в горах, и тогда у нее будет одна дорога – нарядившись в рваные полосатые халаты, ползти на кладбище. Либо раствориться в кишлаках среди дехкан.
Но второе для них штука опасная: дехкане устали от войны, и, уставшие, зачумленные, они запросто могут сдать людей Усмана властям. Усман наверняка учитывает это в своих планах, поэтому сделает все, чтобы уйти, пробиться за кордон.
Емельянов выбрал себе место поудобнее – под камнем, нависшим крутым козырьком над заснеженной ложбиной, – и залег. Место это ему понравилось – выковырнуть из-под козырька пулеметчика будет трудно.
После ухода Емельянова с бойцами Кривоногов не находил себе места – метался по канцелярии возбужденно, что-то бормотал про себя, вызывая недоуменные взгляды дежурного, потом, бросив через плечо: «Я скоро вернусь», – выбежал из засыпного дощаника наружу.
Мороз обварил ему лицо, но Кривоногов холода не почувствовал – не до того было, – придерживая у горла воротник полушубка, натянутого прямо на комиссарскую кожанку, побежал по скрипучей заснеженной тропке вниз, в кишлак.
– Вот хитрозадые, – выругался он на бегу, окутался стеклистым, тонко позванивающим паром, – нос из задницы не успели еще вынуть, а уже пакости строите, пулеметами поигрываете, будто балалайками. Мало мы вас вешали в девятнадцатом году. – Он снова выругался. – Тьфу!
Под ногу попала прочная, как камень ледышка, Кривоногов проехал на ней, как на маленькой колгушке, чуть не упал, но все-таки не упал, удержался на ногах.
Колгушки в кривоноговском детстве были более популярны, чем салазки, носились ребята с горок на колгушках метеорами, только ветер в ушах свистел. Делали колгушки из старых корзин, низ обмазывали коровьим пометом, потом обливали несколько раз водой, выставляли на мороз. У колгушки получалось ледяное дно, которое легко скользило по чему угодно, даже по железу.
Отец у Кривоногова работал телеграфистом на почте, считался белой костью, мечтал по выслуге лет получить орден на шею и вместе с ним – дворянский титул. Тогда это было возможно.
Но мечта отца не сбылась: не стал телеграфист дворянином…
Бежал Кривоногов на этот раз в кишлак дольше обычного – казалось, вот-вот вытают из темноты низкие, покрытые снегом кибитки, и ему сделается легче дышать, но дышать легче не становилось. И кривобокие домишки, пропавшие в темноте, не возникали.
Дважды Кривоногов все-таки умудрился упасть, проехал по тропке на заднице один раз, потом на спине другой, а когда во второй раз поднялся на ноги, то увидел перед собою низкий, придавленный длинной снеговой шапкой дувал.
Вскоре он постучался в дверь кибитки Эрдене. Открыла ему старуха, ухмыльнулась чему-то своему, показав Кривоногову два клыка, затем пальцами расправила залихватские седые усики, хотела назвать гостя привычным для нее словом «капитана», но потом вспомнила, что зовет так начальника заставы, и промолчала. Приподняла пальцами полог, сотканный из домашней шерсти, полог прикрывал вход в большую комнату, где на подушках, постеленных на пол, сидел старик Эрдене и, шумно сопя, схлебывал с блюдца чай.
Увидев Кривоногова, старик кивнул и что-то сказал жене. Та, покивав головой, помяла пальцами застуженную поясницу и скрылась за занавеской, в так называемой женской части кибитки.
Оглядевшись, Кривоногов заметил, что на достархане – плотной кошме-скатерти, занимавшей в комнате половину земляного пола, стоит еще одна пиала с чаем, наполовину опорожненная, рядом с нею находится блюдце.
Значит, человек, к которому он пришел, несколько минут назад сидел рядом с Эрдене. Кривоногов успокоенно вздохнул. Комнату освещала небольшая лампа-семилинейка, повешенная на гвоздь, согнутый крючком, чтобы лампа не сорвалась с него.
Занавеска колыхнулась от резкого движения, отползла в сторону, и в раздвиге показался невысокий горбоносый человек с орлиным кавказским носом и непроницаемыми черными глазами, в которых даже зрачков не было видно – зрачки сливались с непроглядной чернотой глаз, растворялись там.
– Привет, Чимбер, – сказал горбоносому Кривоногов, вздохнул прерывисто, глубоко – здесь, в Высоких горах, никогда не хватало воздуха, в легких что-то застопоривалось, изо рта хотелось выплюнуть невидимую деревяшку, чтобы прийти в себя, – но одним вздохом было не обойтись.
– Ну, привет, – произнес горбоносый таким тоном, будто делал Кривоногову одолжение. – Опять какую-нибудь дрянную весть принес?
– Все хочу спросить у тебя, что означает «чимбер», – не обращая внимания на тон горбоносого, спросил Кривоногов.
– Изволь. Отвечу. Чимбером в наших краях зовут крепкое столетнее дерево, которое готовится прожить еще сто лет.
– И по-каковски же это будет?
– По-таковски. Говори, с чем пришел.
– Емельянов устроил в Рубиновом ущелье засаду. Ему стало известно, что сегодня придет курбаши Усман.
– Тьфу! – Чимбер выругался.
– Что делать, Чимбер? Надо бы каким-то образом предупредить Усмана. Но как, каким способом? – Кривоногов нервно замахал руками, вид у него был расстроенный. – А, Чимбер?
Чимбер выругался вновь.
– Через ущелье нам не пройти – засада не пустит, – Чимбер удрученно покачал головой, – другого пути, через горы, нет. Всюду снег, снег, снег… Тьфу! – он до хруста сжал кулаки, ударил одним кулаком о другой. – Усмана в этой ситуации может спасти только нюх. А нюх у него есть.
– Пусть спасет его Аллах, – сказал Кривоногов. – Еще он должен соблюсти меры предосторожности. Кто у Усмана советником по этой части? Холеный?
– Поручик Холеный – человек опытный, он подскажет Усману, как поступить, – взгляд черных глаз Чимбера сделался жестким, того гляди, из них вот-вот полыхнет огонь. – А ты тоже ломай голову, думай, – произнес он тихо, почти угрожающе, – может, какой-нибудь другой выход найдется? Откуда Емельянов узнал, что Усман сегодня собирается переходить границу?
– Разведка донесла.
– Р-разведка, – проворчал Чимбер. – Когда-нибудь мы поотрезаем этим разведчикам головы.
– Есть у меня одна новость, – проговорил Кривоногов медленно, наморщил лоб, – не знаю только, можем ли мы пришить ее к нашим делам или нет…
– Ну!
– Емельянов в сумерках отвел свою жену в кишлак, где-то спрятал – боится предстоящей стрельбы.
– Где именно спрятал?
– Точно не знаю, но думаю – в фактории… Своих людей у него в кишлаке нет.
– Резонно. В грязную кибитку он вряд ли приведет чистую кралю. Что ж… – Чимбер задумчиво сцепил пальцы. – В этом что-то есть. Надо обдумать. В фактории, говоришь?
– Точно так – в фактории. Ладно, – Кривоногов заторопился, – мне пора назад.
– Ты смотри, наших там не перестреляй.
– Как-нибудь отличу своих от чужих. Не учи ученого.
Чимбер хмыкнул и, не прощаясь с Кривоноговым, нырнул за занавеску, на женскую половину: помочь курбаши Усману он был бессилен, Усман сейчас спасти себя мог только сам.
Кривоногов махнул рукой, словно бы прощая Чимбера, и поспешно вывалился из кибитки.
В конце концов он свое дело сделал, соглядатая Усмана предупредил, совесть его перед курбаши, который иногда подкидывал Кривоногову деньги, была чиста.
Вновь под ногами резко завизжал снег, было скользко, сердце глухо билось в висках – того гляди, костяшку проломит, перед глазами вспыхивали и уплывали куда-то в сторону тусклые красноватые искры.
На заставу надо было попасть как можно скорее, не то, не дай бог, из ущелья заявится Емельянов. Идти из кишлака к заставе было труднее, чем с заставы в кишлак, дорога все время шла вверх да вверх, не было ни одного ровного перепада. Дыхание в Кривоногове рвалось, сапоги разъезжались в разные стороны, от полушубка оторвались сразу две пуговицы и нырнули в снег – не найти.
Внутри сидела досада – не понравилась ему реакция Чимбера – заложит он Кривоногова Усману, глазами своими он готов был прострелить Кривоногова насквозь, и прострелил бы, если б мог.
Кривоногов с хрипом влетел во двор заставы, остановился около бойца, расхаживавшего с винтовкой подле ворот, выдавил из себя, окутываясь блескучим паром:
– Как тут дела?
Боец дохнул ответно, также окутался паром:
– Пока нормально, товарищ командир.
– Емельянов не появлялся?
– Нет.
Заместитель начальника заставы с облегчением вытер рукою лоб, шумно вздохнул. Покашлял в кулак. Всмотрелся в темное живое пятно, прилепившееся к углу забора, не сразу понял, что это пулеметчик. Повар Петров, умеющий одним-единственным лавровым листком, попавшим в руки, неузнаваемо изменить вкус супа, умел, оказывается, выбрать из двух десятков позиций самую выгодную для пулемета – выбрал в той части изгороди, где к ней вплотную подступала каменная гряда и забор был хорошо прикрыт – к нему вплотную подступал тяжелый обледенелый гребень. Для лучшего обзора выставил две доски. Кривоногов сморщился недобро: этот повар может из людей Усмана нарубить много капусты…
Кривоногов лапнул себя за бок, где висел наган: в конце концов на этого шустрого повара уже отлита пуля. Но тогда Кривоногову и самому придется уйти за кордон – здесь оставаться будет нельзя. А уходить туда рано. Да и не примут его там без заслуг. А с другой стороны, очень не хочется отдавать и власть, и землю эту каким-то замызганным, нестираным, пропахшим дурным духом большевикам… Неужели они возьмут верх? В это Кривоногов не верил.
Народу на заставе оставалось немного, смять необстрелянных, со следами детских соплей под носами бойцов для опытных мюридов Усмана будет делом плевым – в пять минут могут справиться. Хуже будет с такими тертыми калачами, как Емельянов и Петров: эти без боя не сдадутся, отбиваться будут до последнего патрона.
Кривоногов пересчитал всех, кто оставался на заставе, пересчитал по головам, поштучно, чтобы, не дай бог, хотя бы один, спрятавшись где-нибудь в каморке под ружейной ветошью, остался неучтенным.
В карман тужурки насыпал патронов – всегда можно будет засунуть в барабан, выковырнуть из гнезд стреляные гильзы.
Теперь оставалось одно – ждать.
И Емельянов ждал, устроившись у «люсинды», напряженно вглядываясь в темноту – ничего там не было, пусто, он приподнимал голову, всматривался в круто уползающий серый склон, с которого кричал голуб-яван, но и голуб-явана тоже не видел, его там не было – ушел зверюга, прыгая с камня на камень…
К пулемету прикасаться было опасно – примерзали пальцы, на коже образовывалась рванина, обнажалось мясо, хотя боль не ощущалась.
Тихо было. Даже ветер, привыкший разбойно носиться по ущелью в любое время суток, и тот угомонился, спрятался где-то.
И холодно было. И тревожно. Очень тревожно, больше всего Емельянов беспокоился за жену: как она там, на фактории, в обществе незнакомого человека?
Чимбер не находил себе места, метался по кибитке, рычал что-то про себя, иногда останавливался около продолжавшего пить чаи невозмутимого старика Эрдене и спрашивал резким, по-птичьи истончившимся голосом:
– Как разведка вычислила, что курбаши Усман сегодня появится в ущелье, откуда она это узнала?
Эрдене молчал и неторопливо подносил ко рту пиалу, шумно отхлебывал от нее, языком перекатывал небольшой, уже до гладка обсосанный кусочек сахара, вид у него был такой, словно бы он не обращал на Чимбера никакого внимания, хотя взгляд замутненных старостью глаз был острым: Эрдене еще очень неплохо видел и слышал.
– Что нам делать, дед, скажи! – вопрошал Чимбер, зло стискивал зубы, но старик Эрдене молчал, словно бы поручик и не к нему обращался. – Тьфу! – плевался Чимбер и, сжимая и разжимая кулаки, продолжал метаться по кибитке. – Вот с-суки краснопузые! Но ничего, ничего-о… Придет время, за все рассчитаемся. Разом. А, дед?
Старик Эрдене продолжал молчать. Жена сменила ему чайник, поставила свежий, старик неторопливо плеснул в пиалу немного коричневатой душистой жидкости, понюхал – запахом остался доволен, вылил обратно в чайник, затем снова наполнил пиалу. Ритуал этот он производил за нынешний день, кажется, в пятнадцатый раз. А может, и больше, чем в пятнадцатый. Наливая чай в пиалу и выливая его обратно, он доводил напиток до кондиции. Впрочем, слово «кондиция» тогда еще только-только появилось в обиходе… Довольно быстро оно стало модным.
– Ну, скажи же что-нибудь, дед, а? – вопрошал Чимбер, продолжая метаться по кибитке.
Отрешенный взгляд старика тем временем прояснел, неожиданно обрел непривычную для Эрдене жесткость, он передернул плечами и поставил пиалу на нарядную, вышитую цветными узорами кошму.
– Сядь! – тихо и яростно произнес старик.
Чимбер остановился, словно бы споткнулся обо что-то.
– Сядь! – прежним резким тоном повторил Эрдене. Чимбер не нравился ему, было скрыто в нем что-то шаромыжничье, собачье – именно так ведут себя бродячие собаки, когда попадают в переплет. По своему опыту Эрдене знал, что люди типа Чимбера часто приносят с собою беду. На Чимбера достаточно было бросить один взгляд, чтобы понять, кто это и что это.
Замолчав, Чимбер покрутил головой, словно бы ему что-то стискивало горло, и сел на кошму. Поджимать ноги под себя он не умел, да и неудобно это было, поэтому ноги он вытянул. Нет, не походил Чимбер на дворянина, хотя выдавал себя за него. Дворяне, они – другие. А этот даже на офицера не походил.
– С курбаши Усманом можешь попрощаться, – чисто, выговаривая каждую буковку, без всякого «туземного» акцента, произнес старик. – Начальник заставы убьет его.
Чимбер дернулся подбито, но промолчал. Курбаши было жаль. И двух друзей, Холеного и Гудкова, тоже было жаль.
– Тебе надо спасать самого себя, – продолжил старик. – Помочь себе ты сможешь, если захватишь в плен жену начальника заставы, понял?
– Понял, – быстро скиснув и сделавшись по-куриному тихим, произнес Чибер, хотя курицей он никогда не был.
– Тебе надо срочно бежать на факторию и хватать там эту дамочку. Разумеешь?
Трудное слово «разумеешь» старик Эрдене произнес очень аккуратно, чисто, горделиво вздернул голову, – ему нравилась собственная речь.
– Разумею, – поспешно закивал головой Чимбер.
– Ну а коли разумеешь, так действуй, – произнес старик в заключение и снова налил себе в пиалу чая.
Тот факт, что еще полчаса назад старик Эрдене говорил по-русски коряво, будто лопатой счищал свежие коровьи блины со своего двора – ничего понять было нельзя, а сейчас заговорил чисто, грамотно, сильно озадачил Чимбера, даже более – испугал его. Он затряс головой согласно.
А старик уже не видел гостя (да и не был Чимбер гостем вовсе), глаза его потухли, подернулись поволокой, Эрдене вновь погрузился в самого себя. Неторопливо, с шумом отхлебнул из пиалы немного чая.
Теперь Чимбер знал, что надо делать. Брать в заложницы жену Емельянова и уходить с нею на ту сторону. Вряд ли кто из пограничников посмеет выстрелить в него с такой спутницей – скорее в самого себя выстрелит. Чимбер поспешно натянул на плечи старую вытертую бурку, с которой прошел Гражданскую войну, – снял ее с убитого вайнаха, промышлявшего в банде какого-то красного абрека, на голову нахлобучил лохматую папаху, опустив ее на самые глаза.
Прав старик, надо действовать.
Он вышел за дверь кибитки и в то же мгновение остановился – в лицо ему ударил жесткий мороз, обварил губы, ноздри, вцепился в кончик горбатого носа, Чимбер помотал головой и, накренившись косо, поспешно выбрался на улицу, за дувал.
Из-под бурки вытащил револьвер, проверил его. Кишлачная улочка была пуста, тиха, пугающе опасна, Чимбер глянул в одну сторону, в другую, ничего тревожного для себя не обнаружил, прокрутил барабан револьвера, цепляясь глазами за пяточки патронов – нет ли пустых гнезд? Барабан был полон.
Где находится фактория, он знал – наведывался туда летом, когда деревянная коробка здания еще только возводилась, – сплюнул себе под ноги и, сгибаясь в три погибели, двинулся в ту сторону.
Он не знал еще, как будет действовать, что станет говорить заведующему факторией, чтобы тот выдал ему жену красного командира, что скажет самой жене – явно ненормальной бабенке. Нормальная вряд ли бы согласилась поехать сюда, в самое глухое, самое неинтересное место на земле. Чимбер в разных краях бывал, повидал многое, но такой тоскливой глуши еще не встречал – тут все работает против человека, а уж против бабы, – особенно изнеженной, – тем более.
Мороз пробирал до костей, внутри все, кажется, уже покрылось снежной махрой, скрипело теперь противно, зубы постукивали друг о дружку, и ощущал себя так противно не только Емельянов – вся его группа, лежавшая в снегу. Емельянов вытащил руки из вязаных однополых варежек, которые когда-то купил в Питере на Литейном проспекте у уличной торговки – приезжал туда с фронта получать орден Красного Знамени и случайно затесался в ряды мешочников, – подул на заледеневшие пальцы. Хорошая была та пора… И даже мешочники, кажется, были симпатичнее нынешних. Хотя поначалу он так не думал. Он снова погрел дыханием пальцы. Кожа онемела, сделалась чужой и, похоже, смерзлась с костями. Но бросать засаду было нельзя – курбаши Усману тоже приходится туго, он тоже стучит зубами и выплевывает изо рта ледышки, его надо пересидеть и довести борьбу до конца. Либо курбаши съест Емельянова, либо он схряпает курбаши, третьего не дано.
Небо немного приподнялось, поземка, скребшаяся по макушкам камней, ослабла, но это ничего не значило: Емельянов знал по своему опыту: перед всякой новой атакой всегда бывает сбой – ведь и ветру и поземке надо набирать силу, но пройдет немного времени, и с ближайшей макушки обязательно с громкими воплями спрыгнет свирепый ветродуй, захохочет, засвистит по-лешачьи, навалится на людей, попробует засыпать их снегом, накрыть с головой, похоронить.
Но где же курбаши? Может, разведка дала Васину неверные сведения?
Емельянов до дрожи напружинил под одеждой мышцы, пошевелил плечами – есть такой прием борьбы с холодом, иногда помогает…
Прошло минут пятнадцать. Время на морозе движется медленно, скрипит, будто само обледенело, готово вот-вот остановиться, но все же не останавливается, потихоньку ползет вперед, дышит тяжело, убого, изматывает людей.
Неподалеку раздалось железное щелканье. Емельянов насторожился. Что это? Кто-то клацнул затвором винтовки? Или снял с пояса, украшенного металлической насечкой, гранату, неосторожно задев рубашкой о пряжку ремня? Или было что-то еще – например, треснул разорванный морозом камень?
Емельянов приподнялся, всмотрелся в темноту ущелья. Никого. Все так же пустынно, черно, неспокойно.
Придет Усман или нет?
На это у Емельянова не было ответа. Но снимать людей было нельзя, даже тех, кого зацепила студь, кто поморозился – вдруг курбаши появится?
Кожух «люсинды» покрылся плотным слоем инея, будто краской, прикасаться к пулемету было нельзя даже заледеневшими пальцами – металл мог обжечь до костей. Емельянов продолжал ждать, напрягал мышцы, стараясь родить в себе тепло, хотя бы немного, тер до боли уши, мотал головой, но из снега не вставал – боялся, что потом не загонит себя в снег вновь – не хватит сил.
Неожиданно он опять услышал железный щелчок, на этот раз звук раздался совсем недалеко, поспешно натянул на руки перчатки, поправил «люсинду», целя стволом пулемета в длинный, забитый снегом провал ущелья.
– Ну, курбаши Усман, где ты есть? Покажись! – просипел он едва слышно, приподнялся, стараясь разглядеть своих людей, но те слились со снегом – не различить никого.
А курбаши Усман находился совсем рядом с засадой – устроил привал.
Усман уселся на снег, достал из кармана теплого халата твердый комок бараньего жира, скатанного вместе с творогом в небольшой тяжелый шарик, кинул в рот, будто карамельку, начиненную сладким повидлом, перекатил во рту из одного угла в другой, устало закрыл глаза. К курбаши поспешно подкатился, словно большой заиндевелый колобок, мулла Бекеш.
– Дотхо! – негромко позвал он Усмана. Слово «дотхо» было очень уважительным, означало чин, равный генеральскому, и Усман на обращение «дотхо» отзывался с благожелательной улыбкой.
Хотя лучше было бы, если б его называли, например, «ляшкер баши» – главнокомандующим, так зовут знаменитого Ибрагим-бека Чекабаева, или «диван-беги» – министром… Но «дотхо» – тоже неплохо.
– Ну! – отозвался Усман, не открывая глаз.
– Дотхо, а нам не могут устроить засаду? – вкрадчиво поинтересовался мулла.
– Не думаю. С чего ты взял, что нам могут поставить ловушку?
– Предчувствие, дотхо.
– Нам все могут устроить, – Усман с трудом разлепил глаза. Голова была тяжелой, хотелось спать. – Только пути иного у нас нет, мулла. Поворачивать назад нельзя – в горах мы замерзнем. Все! Двигаться только вперед. Поставь во главе цепочки пулеметчика – пусть идет впереди.
– Я сам пойду с ним, – произнес Бекеш хрипло, закряхтел по-старчески, распрямляясь и скрипя костями: – О-хо-хо-хо!
– Правильно, иди вместе с пулеметчиком, – проговорил Усман одобрительно и, наклонив голову, выкашлял что-то в кулак. – Иди, гази.
«Гази» в горах называют борцов за ислам, мулла несомненно был таким человеком.
– Повинуюсь, дотхо, – Бекеш согнулся в поклоне.
– Аллах не забудет твоих подвигов, – бросил ему вслед «дотхо». – Будь зорким, как ночная птица.
– Я буду зорким, дотхо, – Бекеш поклонился снова и растворился в темноте, словно его и не было.
Металлический щелчок оказался пустым звуком, к банде Усмана он не имел отношения, Емельянов провел рукой по охолодавшему, местами уже ничего не ощущающему лицу – наверное, он обморозился, завтра кожа на щеках сделается пятнистой, с черными «монетками», и будет начальник заставы походить на леопарда, – помял пальцами глазницы… Проклятый мороз!
Может, курбаши Усмана все же не будет, может, он изменил свои планы, пошел по какому-нибудь другому ущелью или облюбовал себе для зимовки глубокую темную пещеру и они напрасно ждут его? Все может быть… Надо подождать еще немного.
Вспомнилась последняя пограничная сводка, которую Емельянов читал в штабе, сводка была общая для всего края – огромного, занимающего половину России. Чего только в той бумаге не было!
Мулла Ходжа, рассвирепев, убил тринадцать мирных жителей, которые вели переговоры с курбаши Заитдином и предлагали ему сдаться, просили прекратить ненужные кровопролития…
Бабаджан – курбаши изворотливый, жестокий, зарезал двух соседей – председателей ревкомов, и женщину, которая пришла в ревком просить развода с непутевым мужем. Это Бабаджану не понравилось очень…
Мулла Турабай избил жителей кишлака Тештун за то, что среди одеял, которые вместо налога дехкане поставили ему в банду, оказалось несколько подержанных.
В Локае Ибрагим-бек зарезал несколько жителей за то, что те пытались склонить басмачей к сдаче.
В Шахризябском районе Берды-дотхо с помощью двух ишанов-наставников и двух бродячих монахов-дервишей запер в мечети все население кишлака и зарубил восемь человек.
В Кетабае мулла Абду-Резак лично вспорол ножом животы двум аксакалам, а двум пастухам отрезал уши.
В Локае – опять Локай! – басмачи вырубили сто девятнадцать столбов телеграфа и срезали провода.
Сводки, как на фронте. В одном месте сожжен собранный дехканами хлеб, в другом басмачи согнали с места кочующее племя, которое пыталось осесть, в третьем засыпали колодец, из которого брал воду целый кишлак… Впрочем, были новости и отрадные. Например, старший пулеметчик Ибрагим-бека мулла Кенджа перешел на сторону красных. Разве это плохо?
Емельянов шевельнулся, отрывая от снега примерзшую полу тулупа, подул себе на руки. Интересно, сколько же сейчас времени? Часы у начальника заставы, конечно, есть, но их надо вытащить из кармана штанов и чем-то осветить, иначе он глаза сломает, разглядывая стрелки. Да и идут ли часы в этот мороз – тоже бабка надвое сказала… Может быть, остановились.
Часа три они точно уже находятся в засаде.
Вдруг в темной мгле пространства он увидел полусогнувшегося человека, который двигался на ногах, расставленных кренделем, не издавая при этом ни единого звука – ни скрипа, ни визга, ни обычного снежного хрумканья, словно бы человек этот был совершенно бестелесен.
Горловина теплого халата была натянута у него на уши, глубоко на голову нахлобучена мохнатая баранья шапка, похожая на орлиное гнездо. Через шею – перекинута веревка, к которой привязан пулемет, чтобы было легче тащить неудобную тяжесть. Но без пулемета банде никак было нельзя, без пулемета ей – гроб.
Понятно, что эта криволапая тень – впередсмотрящий, за ним идут остальные…
Впередсмотрящий остановился.
Вот и дождались. Главное теперь – выдержать, подпустить банду ближе. Криволапый огляделся и осторожно, по-прежнему не издавая ни одного звука, продвинулся на несколько метров вперед, снова остановился, словно бы что-то почувствовав.
Следом за ним из ночной мути выплыли еще двое… Ну, смелее, смелее!
Очень важно, чтобы сейчас не дрогнул никто из сидящих в засаде, не начал палить раньше времени – только выдержка, выдержка и выдержка, стрелять можно только после первой пулеметной очереди.
Из темной пелены вытаяли еще несколько человек, втянулись в заснеженную каменную расщелину, в которой лежали пограничники. Емельянов стянул с руки однопалую, в нескольких местах заштопанную Женей варежку, поработал пальцами, сгибая и разгибая их, потом подышал на кончики и вновь натянул варежку на руку.
Все, пора. За басмачами, втянувшимися в расщелину, колыхалась темная, забусенная снегом масса – банда у Усмана была большая, может быть, даже больше, чем сообщала разведка. Считать басмачей было бесполезно. Емельянов сквозь зубы втянул воздух в себя, задержал его во рту и надавил указательным пальцем на крючок спуска. Ощутил, как затряслась в оглушающем стуке «люсинда».
Криволапый басмач, шедший первым, остановился, задергался, стаскивая с шеи пулемет, но помешали веревки, и он, взвизгнув надорванно, тонко, ткнулся головой в снег, лохматая шапка поспешно отпрыгнула от него, словно бы боялась попасть под пулю.
Сверху на криволапого плашмя лег еще один басмач.
Слева и справа от Емельянова, впереди грохотали выстрелы, вспышки врезались в темноту и, оставляя в ней небольшую светлую дырку, гасли. Емельянову хорошо был слышен голос «максима» – молодцы братья Нефедовы, работают, будто хлеб молотят. Емельянов сменил диск и бил теперь по мечущейся толпе короткими точными очередями.
Войско курбаши Усмана таяло на глазах.
Под пули попали и сам Усман, и мулла Бекеш, и русские офицеры Гудков с Холеным…
Чимбер спешил. Но, несмотря на спешку, дважды сделал остановку – вытянув голову, он напряженно слушал пространство, пытаясь уловить в нем звуки далеких выстрелов, ничего, кроме ветра да шороха перемещающихся с места на место снеговых косм, не слышал и, облегченно взмахивая руками, двигался дальше.
Задача в кишлаке у него была одна – присматривать за заставой: все ли у красных погранцов спокойно? Если спокойно, то хорошо – проспали буденовцы курбаши Усмана вместе с его людьми, если же неожиданно возникнет суета, шум, то надо будет предупредить курбаши.
Легко сказать – предупредить… А как, когда вся застава сидит в ущелье, перекрыв его целиком? Засаду не обойти. Чимбер на ходу выплюнул залетевшую в рот ледышку, противно похрустел крошкой, угодившей на зубы, – тьфу!
Он так торопился, что едва не налетел на реденькую ограду фактории, выругался и, ухватив руками пару деревянных планок, с треском выломал их.
– Понастроили тут… мастера краснопузые.
Одно из окошек фактории едва приметно мерцало – свет лампы почти не проникал через снеговую махру, прилипшую к стеклу. Чимбер отдышался, перемахнул на ту сторону ограды и постучал кулаком в дверь.
– Эй, народ! – прокричал он как можно громче и веселее. – Открывай запоры!
В ответ – ни единого звука, только слышно было, как завывает ветер, пытаясь сдвинуть с места тяжелые глыбы снега, прикипевшие к камням, тужится, надрывается, но все тщетно. – Эй, народ, я знаю, что вы здесь, открывайте!
Поджечь бы это неказистое деревянное сооружение, – впрочем, выглядело оно среди кибиток дворцом, туземцы здешние ранее такого не видывали, – и дело с концом, но для начала из фактории надо было еще выманить жену красного командира.
Наконец в сенях фактории кто-то зашевелился, поинтересовался испуганно:
– Кто там?
– Свои. С заставы.
– A-а, с заставы, – кашляя, облегченно произнес невидимый человек, забрякал засовом. – Раз с заставы – значит, действительно свои.
Чимбер выдернул из-под бурки револьвер, щелкнул курком. Эх, услышать бы Семену Семеновичу это предостерегающее щелканье, но, занятый засовом, своими мыслями, заведующий факторией этого не услышал.
– Вот, зар-раза, – выругался он, продолжая дергать засов, – заедает!
Наконец засов подался, и Семен Семенович распахнул дверь. Чимбер поспешно шагнул в сенцы и сунул ему под подбородок револьвер. Стволом приподнял голову Семена Семеновича и предупредил:
– Тихо! Кричать не советую – хуже будет. Понятно?
– П-понятно, – застучал зубами Семен Семенович.
– Зубами-то не щелкай, – предупредил Чимбер, – не поможет. Где жена начальника заставы?
– Тама, – Семен Семенович ткнул пальцем себе за спину.
– Пошли!
Семен Семенович попятился, вслепую нащупал ручку двери, дернул ее на себя. В глубине дома, за столом, у тусклой лампы-семилинейки, – Семен Семенович берег керосин, – сидела очень красивая, гибкая, как юная гимназистка, женщина и выжидательно смотрела на Чимбера.
– Что случилось, Семен Семенович?
– Да вот… товарищ с заставы.
Женщина иронично сощурилась.
– Что-то я не помню такого товарища на заставе.
– А меня и не надо помнить, – грубо проговорил Чимбер и, оттолкнув заведующего факторией в сторону, шагнул вперед, – я из тех людей, которых вообще не надо помнить. Одевайтесь! – Чимбер повысил голос. – Быстро!
– Куда вы меня?
– К мужу.
– Он что, сам не мог прийти?
– Как видите, не мог.
Женя перевела взгляд на Семена Семеновича. Тот стоял бледный, придерживал пальцами нижнюю челюсть, чтобы не дрожала, и ошалело хлопал глазами – не мог понять, что произошло.
– Семен Семенович, – тихо произнесла Женя, и, споткнувшись, умолкла – поняла, что пришедший имеет к заставе отношение не большее, чем она к круговороту воды в природе.
– Ы-ы-ы… – выдавил заведующий факторией сквозь дрожащие челюсти странный звук.
Чимбер подскочил к Жене, больно ухватил ее за руку.
– Я же сказал: одевайся! Разве что-то непонятно? Или, может, пояснить? – он показал Жене рукоятку револьвера. – Не то ведь я могу…
Женя спокойно поднялась с табуретки, оттолкнула ее ногой в сторону.
– Сейчас возьму и мебелью по голове!
– Не успеешь, – Чимбер отодвинулся от нее на пару шагов и вновь показал револьвер, затем, усмехнувшись, произнес с неким уважением: – А ты смелая.
– Прошу мне не тыкать! – резко проговорила Женя. – А еще офицер… Себя, наверное, дворянской костью считаете?
– Кости я самой что ни есть черной, как пишут в ваших большевистских газетах – рабоче-крестьянской. А насчет офицера… ты угадала, в общем.
В эту минуту Семен Семенович отошел от оторопи, в которой пребывал, встряхнулся, зубы у него перестали стучать и он оторвал от лица пальцы – подбородок теперь сам мог справиться с противной дрожью.
– Ы-ы-ы! – Семен Семенович подскочил к Чимберу, схватил за руку, в которой тот держал револьвер, с силой дернул на себя, пытаясь вырвать оружие из цепких пальцев.
Лицо у Чибера перекосилось, он ловким точным ударом отшвырнул от себя заведующего факторией, направил на него ствол.
Семен Семенович полетел на пол, ногой задел за табуретку, к которой уже прицеливалась Женя – хотела ухватить поудобнее и обрушить на голову Чимбера, – она даже охнула от досады…
– Ты чего, дурак набитый? – громко просипел Чимбер, придержал большим пальцем собачку револьвера, – Жить надоело? Так я тебе помогу упорхнуть на небо.
Женя переместилась немного в сторону, поближе к обрушенной табуретке, Чимбер это движение засек, наставил ствол на нее:
– А ну назад, мадам! Назад!
Он повел револьвером вбок, лицо его исказилось в ярости. Женя отпрянула от револьвера. Отметила невольно: «А ведь этот человек явно нюхает кокаин. Иначе с чего бы так орать? Не боится офицерик порвать себе голосовые связки». Револьвер ее не испугал, да и она особо не ведала, что это такое: страхи революции и Гражданской войны миновали ее, – так уж получилось, – и от намерения огреть налетчика табуреткой Женя также не отказалась. Выпрямилась с достоинством.
Налетчик втянул сквозь зубы воздух в грудь, скомандовал громко:
– Одевайся, кому сказали! Иначе так в кофте и выволоку на мороз,
– Хы-ы-ы, – тем временем завозился на полу Семен Семенович, попытался приподняться, опершись на локоть, в руке у него что-то хрустнуло, и он вновь повалился на пол.
– Ну! – Чимбер подергал револьвером, направляя ствол на Женю.
Женя подняла с пола овчинный кожушок, подаренный ей мужем, неспешно натянула его на плечи.
– Вперед! – скомандовал Чимбер. – На выход!
Когда Женя находилась уже в темных сенцах, за ее спиной грохнул выстрел, Женя согнулась, будто в спину ее ударили кулаком, вздохнула слезно – поняла, что Семена Семеновича не стало…
На то, чтобы разделаться с бандой курбаши Усмана целиком, хватило семи минут. Ушло, кажется, не более четырех человек, находившихся в задних рядах басмачей, – они поспешно развернулись и побежали в темноту, в глубину ущелья.
– Там их голуб-яван и сожрет, – глубокомысленно молвил Рабиев, сделал ладонями изящное движение, будто умылся росой – то ли молился про себя, то ли задабривал кого-то…
– Пока еще никого не сожрал, – пробормотал озадаченно Емельянов, обходя убитых басмачей.
– Товарищ командир, вот Усман, главный их, – послышался выкрик одного из бойцов. – Лежит и не дышит.
Емельянов поспешил на выкрик. Курбаши лежал на боку, по-детски подогнув под себя ноги, выкинув в сторону одну руку, в которой был зажат старый, с вытертым металлом маузер. Емельянов первым делом вывернул из пальцев маузер – мало ли что, на войне ведь бывает, что и мертвые стреляют, – сунул под тулуп, стволом за пояс.
Лицо у Усмана было молодое, худое, с крутыми монгольскими скулами и бородкой, в которой уже поблескивала седина, плотно сжатые зубы зло белели в темноте. Емельянов молча постоял над курбаши. Пуля вошла Усману в грудь, разорвала халат, из пробитого свинцом отверстия вытекло много крови, халат от нее оплыл, стал тяжелым и уже примерз к снегу.
– Оружие собрать и перетащить на заставу, – скомандовал Емельянов, покашляв в кулак и окутавшись мелко позванивающим облачком. – Труп курбаши и его помощника, если найдем муллу, также на заставу.
– Тут двое русских – их брать?
– Надо бы взять – ведь люди же. Чего они тут будут гнить? Утром подгоним лошадей и все вывезем. На заставе разберемся, кто есть кто.
Плотную черноту ночи вдруг снова всколыхнул затяжной, невольно выбивший озноб на коже крик – опять орал голуб-яван: то ли больной был, то ли с ума сошел, то ли еще что-то происходило с ним. Страшный был этот крик.
На несколько мгновений крик смолк, потом вдруг обратился в хохот – громкий, затяжной, заставляющий шевелиться на голове волосы. Емельянов выдернул из-под полы тулупа маузер курбаши и трижды выстрелил в темноту, в обледеневшую гору, на которой орудовал голуб-яван. Хохот смолк. Несколько минут Емельянов вглядывался в темноту. Ничего не увидел и снова сунул маузер за пояс.
Боковым зрением засек, что бойцы его съежились от леденящего крика – страшно было им, да и самому Емельянову, немало повидавшему на белом свете, тоже было страшно, только бойцам это показывать нельзя.
– А вот это явно помощник Усмана, – проговорил тем временем пулеметчик Хакимов и тронул ногой человека, быстро остывшего и впаявшегося в снег, – горный мороз был, видать, по-иному скроен, чем морозы где-нибудь под Петроградом, очень скоро превращает он человека в камень.
В камень превратился и помощник курбаши, в распахе черной бороды образовалось отверстие, такое же угольно-черное, неопрятное – это открылся рот, изо рта торчал язык, словно бы человек этот – бывший человек, – дразнил начальника заставы.
– Откуда знаешь, что это помощник курбаши? – спросил Емельянов у степенного, редко вступающего в споры Хакимова. – Видел его раньше, что ли?
– Нет, не видел. У него вот, товарищ командир, смотрите, – Хакимов нагнулся, стукнул ногтем мертвеца по лбу, – видите, зеленой ниткой голова перевязана?
Хорошее зрение у пулеметчика Хакимова, то, что лоб мертвеца перевязан зеленой ниткой, Емельянов не видел даже сейчас…
– Что это означает? – спросил он хриплым голосом – студь вошла внутрь, в тело, теперь на две недели кашель с насморком обеспечены, ни в какую засаду он больше не годен, сиплый кашель выдаст любую, даже самую толковую схоронку-невидимку.
– Означает, товарищ командир, что это – мулла. А помощниками у курбаши всегда были муллы.
Верно. Правой рукой у Усмана был, например, некий мулла Бекеш. Никто не знает, откуда он взялся, кто его прислал Усману, Емельянов еще раз оглядел мертвого муллу, усмехнулся иронично: мулла находился в отличие от курбаши в первых рядах убитых, значит, он шел одним из первых, попал под пулеметный охлест и отлетел, будто мошка бессильная, в сторону, в глубокий снег – и Аллах ему не помог.
Выходит, это и есть мулла Бекеш? Емельянов всмотрелся в его лицо, ничего выдающегося не нашел, хотя понимал, что во всякой басмаческой группе мулла – помощник настоящий и роль играет не меньшую, чем сам курбаши, более того, бывает, что курбаши заколеблется, начнет думать, прав он или неправ, убивая единоборцев (и не только их, в первую очередь курбаши убивали кафиров – неверных), а мулла тут как тут, высовывается у курбаши из-под локтя и начинает им вертеть, как хочет, ругает русских, грязью поливает большевиков, православную веру, один свет в окошке для него – собственный Аллах. Иногда мулла захлебывается в исступленном крике:
– Алла акбар! – Аллах, значит, велик.
А что, русский Бог не велик разве? Хотя большевики и не признают его.
Они-то не признают, но Бог есть – недаром же в него верят так сильно старые люди, к которым Емельянов относится с великим уважением.
Начальник заставы шевельнул труп Бекеша ногой, затем подсунул носок валенка ему под спину, приподнял:
– Этого деятеля – также на заставу, – распорядился он, – вместе с Усманом и белыми офицерами. Офицеров сколько нашли?
– Двоих, – доложил один из братьев Нефедовых.
– А должно быть трое… – сказал Емельянов и поморщился от дурного предчувствия. – У Усмана было трое белых офицеров. Трое.
Перевернули все трупы, лежавшие в ущелье, каждого осветили факелом – убитых офицеров было двое, уже окоченевших, с синеющими лицами.
– Третьего не было, – упрямо помотал головой один из Нефедовых, – либо он был, но удрал.
– Такое тоже могло быть, – начальник заставы погрел себе дыханием пальцы. – Неплохо бы вычислить, кого конкретно нет?
– А как? – непонимающе спросил пулеметчик.
– Вызовем разведчиков из комендатуры, они все и определят. У разведчиков даже фотокарточки этих людей есть.
– Оно верно, – покладисто согласился Нефедов и отер рукою отекший, прихваченный морозом нос, – так и надо сделать.
Несколько трупов обмотали веревками, сделали петли, чтобы было удобнее тянуть, и в темноте поволокли на заставу.
Чимбер толкал впереди себя Женю, подгонял ее револьвером, больно втыкая ствол в спину, под лопатки, захлебывался разреженным воздухом, кашлял, сморкался. Женя дважды оглянулась на него, поморщилась брезгливо: «Тоже мне офицер…» Чимбер действительно мало походил на офицера, не брал ни умом, ни повадками, ни статью. И образования офицерского у него не было. На фронте, в войне с германцами, получил прапорщика – этот чин заработали многие, не только Чимбер, для дальнейшего роста ему надо было держать экзамены, но Чимбер их не держал. Прапорщиком он вступил в колчаковскую армию и уже там, без всяких экзаменов, заработал себе еще пару звездочек на погоны.
Пока шли через кишлак, Женя не увидела ни одного огонька в кибитках, не встретилось им ни одного человека, даже из-за дувалов никто ни разу не выглянул, хотя раньше, когда Женя шла по улице, – даже в темное время, – из-за дувалов обязательно показывались любопытные физиономии, чаще всего детские, – и это показалось ей плохим признаком…
Чего хочет от нее этот недоделанный белогвардейский офицер? Чтобы она привела его к мужу или чего-то еще?
– Быстрее! – подогнал ее Чимбер, ткнул стволом револьвера в спину, между лопатками. – Ну!
Вскоре показался забор, которым была обнесена застава, ворота были заперты. Женя знала, что ворота здесь запираются прочно, мертво, в них, чтобы не вышибли, бойцы кроме металлической пластины на ночь закладывают бревно. Один человек справиться с бревном не в силах, его закладывают двое,
– Веди себя тихо! – Чимбер вновь ткнул Женю револьвером в спину. – Не дури…
Женя споткнулась, охнула болезненно, ногу словно бы электричество пробило – показалось, что она все-таки подвернула себе ступню. В ту же секунду Чимбер дернул ее за воротник дошки, приподнимая.
– Предупреждаю, не вздумай дурить, – тихо, зловеще, четко выговаривая каждую букву, произнес он, – пристрелю, даже размышлять не стану.
Опасное предупреждение. Женя выпрямилась через силу – ей это удалось, – и хромая, заспешила к заставе, наваливаясь всем телом на примчавшийся откуда-то ветер.
– Молодец, женщина! – похвалил ее Чимбер.
Страха в Жене не было, хотя любому человеку на ее месте было бы страшно, всякая нормальная девушка обязательно испугалась бы, а Женя не испугалась, не испугалась даже в тот трагический миг, когда офицер-налетчик застрелил заведующего факторией. Жалко было Семена Семеновича, он показался ей очень симпатичным дядькой.
Надо было что-то делать…
Ворота все ближе и ближе, вот из-за среза забора выглянул боец, чью фамилию Женя знала – Барабаш. Барабаш Женю тоже знал, – как и все бойцы заставы, воскликнул удивленно:
– Это вы?
– Да, это мы, – перебил его Чимбер, – мы к заместителю командира Кривоногову.
– Счас, счас, – засуетился Барабаш, – счас я открою…
Он крикнул кого-то себе в подмогу, невидимый боец оказался рядом, закряхтел вместе с Барабашом натуженно, вдвоем они вытащили из пазов бревно и открыли тяжелые скрипучие ворота.
Из дверей домика заставы тем временем выбежал Кривоногов, расстегивая на ходу кобуру маузера – он увидел гостя через окно. Чимбер подмоге обрадовался и, выхватив из-под бурки револьвер, всадил две пули подряд в Барабаша, поморщился недовольно – на этого обсоска хватило бы одного патрона, из него можно было бы вышибить дух даже кулаком, не то, чтобы свинцовой плошкой – неэкономно поступил Чимбер…
Всаженные в упор пули раскроили Барабашу голову, он лишился половины черепа, уполовиненная голова его съехала набок, сделала человека, только что бывшего человеком, уродом. Женя увидела лицо Барабаша и невольно вскрикнула.
Чимбер выстрелил во второго бойца, державшего торец бревна, мученическая судорога исказила у того лицо, он выронил тяжелый торец, вскинул руки и опрокинулся на спину.
– Уходим, Кривоногов! – прокричал Чимбер громко, больно ухватил Женю за руку, вывернул. – Джунаид-бек ждет нас!
– Погоди! – выкрикнул Кривоногов ответно. – Нам не дадут уйти, здесь пулемет – посекут!
– Не посекут, пока у нас дамочка в залоге. Не посмеют – побоятся, – Чимбер не выдержал, захохотал, выстрелил в проем дверей, где неосторожно возникла, перекрывая пространство, фигура одного из бойцов, тогда Кривоногов развернулся и проговорил спокойно:
– А, это ты, Петров? Ты-то нам и нужен.
Замначальника заставы приподнял руку и, не целясь, из-под мышки выстрелил в неунывающего парня Петрова – Кривоногов был хорошим стрелком, но об этом на заставе мало кто знал, – он даже умел стрелять в темноте на голос и попадал в цель. Петров неверяще глянул на стрелка – он так и не понял, что произошло, лицо его исказилось от боли, глаза потухли, это было видно издали, и, согнувшись, он опустился на пол небольшого тамбурка, прикрывавшего вход в дощаник.
– Пошли! – прокричал Кривоногову Чимбер. – Не задерживайся!
– Минуту… – Кривоногов дунул в ствол маузера, метнулся назад в дощаник.
– Тьфу! – отплюнулся Чимбер. Женя дернулась было, но Чимбер резко рванул на себя ее руку. – Не выводите, мадам, меня из терпения!
– Да вы не офицер, вы – уголовник, – с презрением проговорила Женя.
Чимбер в ответ лишь рассмеялся издевательски, покрутил головой, словно бы ему что-то давило на шею.
В дощанике грохнули подряд три выстрела.
– Еще три души устремились на тот свет, – довольно прокомментировал Чимбер.
Внутренняя дверь дощаника снова распахнулась, и во двор, лихо перепрыгнув через лежавшего Петрова, вынесся Кривоногов, воинственно взмахнул маузером.
– Уходим, Кривоногов! – давясь холодом, прокричал ему Чимбер.
– Все дела сделаны, можно уходить, – согласно выкрикнул в ответ Кривоногов и всунул маузер в деревянную кобуру.
Петров, лежавший в тамбурке, неожиданно зашевелился и приподнял голову. Изо рта у него тонкой яркой струйкой вытекала кровь. Он выплюнул что-то твердое – то ли комок спекшейся слюны, перемешанной с кровью, то ли кусок свинца, покривился лицом.
В следующую минуту Петров вытащил из-под себя короткий, с тупо срезанным стволом пистолет и выстрелил в Кривоногова.
Тот, стремительный, сильный, полный жизни, готовый сеять вокруг себя свинец, вдруг споткнулся, широко распахнутый рот его недоверчиво скривился, сделался маленьким, плоским, словно бы Кривоногов чем-то подавился.
Сил у него хватило лишь на то, чтобы развернуться вокруг и увидеть, кто его так ловко подсек, взглянуть в глаза этому человеку, чтобы поквитаться с ним на том свете… Но он противника не увидел – веселый легкий человек, всем друг и брат Витя Петров, ткнулся головой, лбом в крашеный пол тамбурка и затих – он был мертв.
– А-а-а! – закричал Чимбер яростно, вскинул револьвер, стремясь расстрелять небо, но стиснул зубы, а стрелять не стал – патроны понадобятся в другом месте, в другом деле.
Надо было спешно уходить. Но куда? Чимбер знал, в каком направлении находится граница, но не знал, где дорога к ней, где есть проходы, которые безопасны… Это хорошо знал Кривоногов.
– А-а-а! – вновь яростно прокричал Чимбер, потом, словно бы поняв, что криком он себе не поможет, смолк. Со скрипом сдавил челюсти.
– Вам бы, голубчик, неплохо кокаинчику нюхнуть, – неожиданно проговорила на рабоче-крестьянском языке Женя, – вы бы тогда не бесились так – полегчало бы…
Чимбер не ответил. Было такое впечатление, что он вообще не услышал ее, хотя сморщился так, что лицо у него сделалось старым, будто у древнего горца. Раз сморщился – значит, услышал, значит, проняло.
– Пошли, – взглянув на Кривоногова, конвульсивно дергающего одной ногой, Чимбер потянул за собою Женю. – Пошли!
– Куда?
– Не задавай глупых вопросов! – просипел Чимбер и заскрипел сапогами, давя снег.
Двор заставы был пуст, ворота открыты настежь. Окажись тут курбаши Усман – самый раз было бы пройтись по здешним нарам, вычесать оттуда блох вместе с их красными хозяевами. Но жив ли курбаши? Чимбер сморщился вновь, превращаясь в дряхлого старика, и сгорбился, словно старик, покрутил головой, освобождаясь от тяжести, натекшей в виски, вновь дернул Женю за руку, протащил за собою несколько метров по снегу и очутился за воротами.
Он протащил ее еще метров триста по едва видимой тропке, в темноте, и все оглядывался назад – не скрылась ли застава из виду, а когда застава скрылась, – тяжело дыша, сипя, остановился. Повозил темными спекшимися губами.
– Вы, сударыня, на границу с мужем ходили? – перейдя на вежливый тон, просипел он. – Было такое в вашей совместной жизни, а?
– Ходила, конечно. Мне Коля показывал… И на охоте с ним была.
– Вот и хорошо. Вы меня проводите до границы, а там я вас отпущу. Ничего не сделаю, даю слово офицера! – для убедительности Чимбер хряснул друг о дружку обледенелыми бурками: понимал, что обещанию его эта красивая женщина может и не поверить. – Даю слово офицера! – повторил он, повысив осипший голос. – А теперь – вперед! Надо спешить…
Он не напрасно спешил, поручик Чимбер, нюх у него был звериный – сюда шел начальник заставы со своими бойцами. Что плохо было – несколько трупов, которые бойцы тащили на веревках, здорово мешали движению. Если бы не трупы, Емельянов был бы уже на месте и, вполне возможно, захватил бы Чимбера. Чимбер кожей своей, затылком, ноздрями ощущал: опасность находится совсем недалеко, рядом, до нее рукой дотянуться можно… Надо уходить отсюда скорее.
– Вы меня слышите, сударыня? – в сиплый голос Чимбера натекли угрожающие нотки, он вновь ухватил Женю за руку. – Вперед!
Впереди была темнота. Нехорошая, таинственная, шевелящаяся, будто в ней перемещались с места на место незнакомые животные, месили снег. Где-то там, в клубящейся мгле этой, была граница, Женя это знала, но не ведала точно, где есть проходы, а где, напротив, можно было застрять. Неплохо было бы обмануть бывшего поручика, задержать его, а там, глядишь, и Коля подоспеет, выручит.
Она вновь споткнулась и остановилась. Вскрикнула жалобно:
– Ох, нога! – застонав, Женя нагнулась. – Опять ногу подвернула!
– А ну, вперед! – Чимбер едва сдержал себя, чтобы не сорваться на крик. Но кричать было опасно: граница ведь находится совсем недалеко. Вдруг здесь наряд какой-нибудь бродит, вдруг засада или что-нибудь еще – все может быть. От этих красных сволочей всякое можно ожидать, на пакости они горазды. – Предупреждаю: если еще раз скажешь, что подвернула ногу, – застрелю!
Женя, хромая, двинулась по едва приметной тропке дальше. В голове возник тревожный звон: что делать, что делать, что делать? Страха по-прежнему не было. Надо было что-то придумать… Коля, где ты? Она была готова заплакать от досады, обиды, боли, внезапно возникшей внутри, от неверия в происходящее, от оторопи и неизвестности – неведомо, что с нею будет завтра. Да какой там завтра? Женя не знала, что будет с нею через двадцать минут, через полчаса, через час.
В горле возникли и тут же исчезли слезы.
Что делать, что делать, что делать?..
До заставы шли долго, очень долго. Уже на подходе Емельянов отдал пулемет Рабиеву – все равно патронов нет, «люсинда» бесполезна, тяжесть только, давит на плечи нещадно, сковывает движения, а ему надо быстрее на заставу – как можно быстрее: он неожиданно почувствовал, что там чего-то случилось. А с другой стороны, что могло случиться?
Курбаши Усман не прорвался – ни один человек не прошел, живые повернули назад, мертвые легли… Тогда что же может случиться? К кишлаку и заставе других подходов нет. Не-ту.
– Донеси пулемет до места, прошу тебя, – Емельянов хлопнул бойца по плечу, – а мне надо быстрее на заставу.
Рабиев послушно кивнул, подкинул пулемет на плече, а Емельянов, распахнув тулуп, чтобы было легче бежать, понесся по тропке вперед, на обледенелый взгорбок, с которого в дневную пору обычно была видна застава, сейчас же ничего не было видно – сплошная клубящаяся темнота.
Мороз немного отпустил, в горах перестали трещать разламываемые стужей камни, воздух помягчел, исчезла стеклистая колючесть, находившаяся в нем, пошел снег. Мелкий, частый, даже, кажется, влажный – такой снег на Памире бывает редко.
Двор заставы был пуст. Ворота открыты. Открытые ворота родили в Емельянове ожог, на глазах его проступили слезы, пространство начало двоиться, оплывать, все в нем потеряло свои очертания, и без того не очень-то видные. Тела убитых пограничников присыпало снегом, их Емельянов поначалу не разглядел – все скрыла темнота, но потом вдруг увидел подошвы стоптанных сапог большого размера, к которым прилипли светлые льдинки. Сапоги были знакомые. Почти у всех бойцов заставы была разбитая обувь, новую хотя и обещают постоянно, но никак не привезут: видимо, у начальников на Большой земле и без этого забот было полно – не разгрести.
Емельянов нагнулся над лежащим человеком, сгреб с холодного лица снег. Застонал. Это был Барабаш.
Прохрипел что-то невнятное, беспомощное, снова застонал. Поднялся на ноги. Метнулся в тесный, специально сколоченный, как в России, тамбурок, на Памире здешние кибитки тамбуров, сенцев, коридоров перед дверями, ведущими в дом, не имеют, не принято, – опять застонал.
В тамбуре лежал любимец заставы – Витя Петров.
– Эх, Витя, Витя… – горестно пробормотал Емельянов. – Что же тут произошло? Кто стрелял в тебя?
Петров был мертв, из-под полуопущенных век на начальника поглядывали укоризненно неверящие глаза – даже будучи мертвым, Витя Петров не верил в то, что с ним случилось.
В беде, навалившейся на заставу, была скрыта некая загадка. Как ее разгадать?
Осмотревшись, Емельянов засек взглядом своим, ставшим почти незрячим, еще два тела, лежавшие во дворе. Снег сумел припорошить их уже основательно.
Начальник заставы выскочил из тамбура во двор, приподнял одного, широким махом руки очистил от снега застывшее лицо. Это был его боевой зам Семен Кривоногов.
– В-вот г-гады! – подавленно прохрипел Емельянов. Оглянулся. Вдруг кто-нибудь из налетчиков сидит сейчас в темной холодной канцелярии и, наставив ствол карабина на дверь, ждет, когда какой-либо неосторожный боец откроет ее. Налетчик в таком разе имеет все шансы – почти стопроцентные – вогнать входящему пулю прямо в лоб. Не хотелось бы словить свинец, очень не хотелось. – Г-гады, – повторил Емельянов заведенно, достал из-под тулупа револьвер, проверил его.
Уловил глазами тусклый блеск капсюлей – барабан револьвера был полон. Это хорошо, это означало, что еще можно повоевать…
Согнувшись, будто под тяжестью, боком, по-крабьи, стараясь не издавать звуков, Емельянов пересек двор, в тамбуре глянув жалостливо на лежавшего Петрова, и резким ударом ноги распахнул внутреннюю дверь. В то же мгновение стремительно присел – если в него выстрелят в упор, то есть шанс, что пуля пройдет поверх головы – все может быть, в общем.
Выстрела не последовало. Налетчиков в здании заставы, в канцелярии не было. Емельянов закрыл за собою дверь. Огляделся.
– Товарищ начальник, – неожиданно донесся до него из темноты дрожащий шепот, – а, товарищ начальник!
Емельянов наставил в темноту револьвер.
– Кто это?
– Это я, товарищ начальник, – дрожащий шепот позвучнел, обрел цвет, и Емельянов узнал голос оружейника.
– Ты, Липовой?
– Так точно, я.
– Что здесь произошло?
– Какой-то бандит захватил вашу жену и привел ее на заставу. Здеся бандита, как родного, встретил ваш боевой заместитель…
– Кривоногов, что ль? – не поверил Емельянов, согнулся невольно – до него не сразу дошло, что Женя захвачена каким-то бандитом. Во рту сделалось солоно – он прокусил себе язык, покрутил головой неверяще, внутри возникла холодная боль, ошпарила внезапно – даже дышать стало нечем, Емельянов вновь неверяще покрутил головой, прохрипел едва слышно: – Так он же убит, Кривоногов…
– Это его Петров положил, шандарахнул с одного патрона. А вообще-то Кривоногов с пришедшим всю заставу и положили…
– Ах, Кривоногов! – начальник заставы сплюнул себе под ноги. – Кто еще остался в живых?
– Акромя меня никого, – оружейник вновь перешел на шепот, – ни одного человека – всех перестреляли супостаты.
– Куда увел Женю тот бандит? – пробуя выровнять осекающийся, хриплый от простуды и напряжения голос, спросил Емельянов, еще раз сплюнул себе под ноги – слишком соленой была кровь, натекшая на язык, в рот.
– А вон туда, к границе, – Липовой махнул рукой, начальник заставы в темноте взмаха не засек, но безошибочно понял, куда показывал оружейник, да и без этого было понятно – бандит пойдет только в одну сторону.
– Ты, Липовой, оставайся здесь, сейчас подойдут наши хлопцы, а я попробую настичь бандюгу, – прохрипел Емельянов и, не дожидаясь ответа, метнулся к двери, перепрыгнул через Витю Петрова и побежал к воротам.
Темнота была глухой, глубокой – ничего не видно, даже набитой бойцами тропки. Но ноги сами знали, помнили каждый изгиб тропы, каждую ложбину и канавку.
Иногда глаза выхватывали из темноты следы, – следы были свежие, их еще не успели заровнять снеговые космы, потом темнота опять проглатывала все, и вновь ничего не было видно – только серая крупитчатая, очень мелкая пороша, уносящаяся куда-то в сторону.
Недобрый холод, обжегший его изнутри, не проходил, дышать делалось все труднее и труднее, тулуп мешал бежать, тяжелой хламидой давил на плечи, сковывал всякий, даже самый мелкий шажок… Впрочем, в беге крупных шагов не бывает. И бросать тулуп не хотелось – без тулупа он замерзнет.
Наконец он, выругавшись тоскливо, выдернул из тулупа одну руку, потом другую и швырнул неудобную овчинную одежду на тропу. Ветер незамедлительно подхватил тулуп и поволок куда-то в сторону.
«Казенная амуниция-то, – мелькнуло в голове досадливое, – отвечать придется…» Что ж, отвечать, так отвечать, не это было главное. Главное – спасти Женю.
На бегу Емельянов пробовал вглядываться в темноту, в тяжело раскачивающиеся снеговые космы, в движение земли под ногами, зацепиться хоть за что-то, разглядеть в пространстве, но это ему не удавалось, пространство впереди было пустым – ничего в нем не было. Только снег, да снег, косые охлесты ветра, скручивавшего падающую с неба серую массу в тугие космы, мерцание зеленых и красных точек перед глазами – это от усталости, цветные точки всегда возникают от усталости, – и больше ничего. Пусто в пространстве. Емельянов ускорил бег.
Дыхание в нем рвалось, тяжелыми колючими кусками оседало внутри, забивало все, заполняло пустоты, бежать было все труднее и труднее, но бежать надо было. Емельянов напрягался из последних сил, стискивал зубы, хрипел, но темпа не сбрасывал – не дай бог сбросить его, ослабить – тогда все, тогда, считай, он потерял Женю.
Подумал об этом Емельянов и взвыл невольно – самому себе показался голуб-яваном, и крик его был похож на вой голуб-явана, – собственный крик подогнал его, прибавил немного сил, – начальник заставы сделал несколько длинных прыжков, поскользнулся и чуть не упал… Проскользил немного вперед, зацепился носком сапога за какой-то заструг, замахал руками, но это не помогло – он не удержался и полетел на землю.
От досады вскрикнул, но в следующее мгновение зажал зубами крик – вдруг бандит с Женей находится недалеко? Зацепил губами немного снега, разжевал его, охлаждая горящий рот.
Холода снега не ощутил – ощутил только неясную горечь, горько стало на языке, на нёбе, горечь проникла и внутрь его. Емельянов приподнялся, помотал головой – бандита нельзя было упускать, надо было бежать дальше.
Через несколько мгновений он, припадая на ушибленную ногу, уже вновь разрезал своим похудевшим, выпаренным от усталости телом темноту, упрямо цеплялся глазами за редкие выбоины следов, которые делались все четче и четче.
Это ободряло Емельянова: бандит с Женей были уже недалеко, начальник заставы почти догнал их… Но и граница, она тоже была недалеко.
Отпускать Женю Чимбер не собирался, хотя и обещал: в конце концов она пригодится ему и за кордоном. Когда надоест, он сможет продать ее. Тому же Джунаид-беку. Джунаид-бек, говорят, всегда бывал охоч на свеженьких русских дам.
Обещание отпустить Женю, как и слово офицера, которое он дал, – пустое, время ныне не такое, чтобы верить всяким обещаниям, скорее наоборот – ныне нельзя верить никому и ничему. Только себе самому можно верить. Еще, может быть, собственному брату. Да и то, если брат все время находился рядышком и прошел все испытания – и огонь, и воду, и медные трубы. Чимбер не сдержался и хрипло, как-то страшновато, по-звериному рассмеялся.
Бедная дамочка! А ведь она ему поверила. Чимбер с силой дернул Женю за плечо, сделал это намеренно – не верь ныне никому! – время на пороге стоит такое, – время повального недоверия.
– Больно! – вскрикнула Женя.
– Это еще не больно, – выбил из себя с надсадным хрипом Чимбер, – вы пока не знаете, что такое больно…
Жена начальника заставы была для него спасительным кругом, шансом на спасение, если встретятся пограничники. Никто из них не будет стрелять в жену командира. А вот Чимбер будет стрелять. Из-за плеча женщины. Он хмыкнул, выбил изо рта твердый, словно бы скатавшийся в плотную круглую глиняную плошку комок, вновь торжествующе хмыкнул.
Все, граница уже рядом, осталось идти совсем немного, это Чимбер хоть и не знал, но очень хорошо ощущал своей шкурой. Никто из пограничников им уже не встретится. Если бы встретились, то раньше. Чимбер довольно покрутил головой: ему повезло, он остался жив, другим же не повезло, даже тем, кого начальник заставы Емельянов загнал назад в ущелье, в лед и снег.
Им в ущелье не выжить – подохнут от голода и холода, путь у них один, идти на заставу с поднятыми руками…
Чимбер не сдержал внутреннего торжества и вновь громко, неожиданно рыдающе рассмеялся, звук его голоса был именно таким – рыдающим: то ли что-то почувствовал бывший колчаковский поручик, то ли подумал, что он никогда больше не вернется сюда, в эти Богом забытые суровые места – все это останется в прошлом. Будущее для него – неизвестность.
А что может быть хуже неизвестности? Только неизвестность. Он коснулся рукой щеки и не ощутил прикосновения – кожа на лице его не то, чтобы онемела, она омертвела. Поначалу Чимбер даже не сообразил, что именно он отморозил себе – то ли сами пальцы, то ли щеки со лбом, потом понял, ожесточенно растер лицо, выругался, нисколько не стесняясь того, что рядом находится женщина, он словно бы забыл о ней, подчинившись некой душевной оторопи, быстро подмявшей его, но в следующий миг, приходя в себя, грубо толкнул Женю в спину.
– Поспешай, поспешая, дамочка, – просипел он.
– Не могу, – простонала Женя, – я сейчас упаду.
– Не вздумай, – предупредил ее Чимбер, – иначе мне придется тебя пристрелить. Ты, надеюсь, догадываешься, как сильно может испортить твое личико тяжелая свинцовая пуля?
Женя, несмотря на предупреждение Чимбера, остановилась.
– Опустились русские офицеры, – брезгливо пробормотала она, – вы так дойдете до того, что в собственных матерей скоро будете стрелять, не только в женщин.
Услышав эти слова, Чимбер дернулся, скосил рот, но ничего не сказал, молча толкнул ее стволом револьвера под лопатки.
Снег, мелкий, чуть помягчевший, стал идти сильнее, он теперь сплошным валом падал с неба, накрывал землю саваном, растворялся в темноте, тропки совсем не стало видно – также растворилась, мир для Жени сделался тоскливым, маленьким, чужим, она споткнулась в темноте, хромая, выравнялась, подумала о том, что ежели она сейчас метнется в сторону, в темноту, то успеет уйти от пули или нет?
Стон сожаления возник в ней и угас – не успеет.
Чимбер тем временем ощутил внутреннее беспокойство – что-то происходило около него, позади него, чего он не знал, не видел, но хорошо ощущал.
Собственной шкурой ощущал, кончиками пальцев, теплыми стегаными бурками, которые успел снять с Семена Семеновича и поменять на свои разбитые сапоги, кончиком носа… Тьфу! Он согнулся, стараясь сделаться ниже ростом и меньше занимать места в пространстве – так он поступал всегда, когда доводилось ходить в атаку, оставлял мало места для пуль, чем меньше, тем лучше, – давно он уже не испытывал подобного гнетущего ощущения…
Значит, давно не ходил в атаку. Он оглянулся нервно, просек взглядом пространство, ничего не заметил. И не услышал ничего – только вой ветра, хруст падающего снега, шорох перемещающихся с места на место серых ворохов, да скулеж, возникший у него внутри. Чимбер этот скулеж слышал, а женщина нет.
Он снова, на ходу, обернулся, пытаясь хоть что-то разглядеть в пространстве… Ничего. Пусто. Но тогда что же тревожит его, что? Чимбер хватил ртом мерзлого стеклистого воздуха, смешанного со снегом, зашлепал губами пусто, смешно (Женя этого не видела) и закашлялся.
Ощущение того, что сзади кто-то есть, что его преследуют, не проходило, более того – оно усилилось, затормозило бег Чимбера.
Выругавшись тоскливо, будто он увидел свою смерть, Чимбер, кося глазами, снова попробовал прощупать пространство за спиной, но попытка ни к чему не привела – оказалась пустой, и тогда Чимбер дважды нажал на спусковой крючок револьвера.
Мятущуюся ночь просекли две мутные оранжевые вспышки, пули беззвучно унеслись в метель, никому не причинив вреда. Чимбер выстрелил в третий раз.
Он не знал, в кого стрелял, стиснул зубы от собственной беспомощности, сдерживая внутри себя стон, но не сдержал – сплющенный, почти предсмертный, страшный звук выдавился наружу и вызвал у Чимбера минутную оторопь.
Емельянов услышал выстрелы, все три, вначале два, спаренные, будто бы в ночи стрелялись двое непримиримых классовых врагов, потом раздался еще один выстрел, словно кто-то добил своего противника, всадив ему в голову контрольную пулю, – выстрелы прозвучали совсем недалеко от него, вреда начальнику заставы они не причинили.
Хотя он услышал, как где-то сбоку, а потом вверху, очень невысоко, почти сбив с его головы шапку, прошли пули – поначалу две, затем еще одна – самая опасная, словно бы была выпущена прицельно. Емельянов захрипел, стиснул зубы и заперебирал ногами изо всех сил – быстрее, быстрее, еще быстрее. Он боялся за Женю. Других страхов у него не было, только этот.
Через несколько минут он выдохся, упал в снег, ухватил ртом, зубами, будто зверь, льдистой крошки, разжевал.
Ошпаривающая, будто кипяток, студь отрезвила его. Он приподнялся над снегом, вгляделся в крутящуюся мглу, пытаясь разобрать в ней хоть что-нибудь, но ничего не увидел, сник, снова ткнулся головой в снег и неожиданно опять услышал выстрел – четвертый. Емельянов застонал, подтянул к себе ноги, выждал несколько мгновений и с надсаженным хрипом переместился на четвереньки.
Сил у него не было, кончились силы, он не должен был подняться, но Емельянов, преодолевая самого себя, боль собственную и немощь, схожую с оглушением, с апоплексическим ударом, все-таки поднялся.
Захрипел торжествующе. В это время раздался пятый выстрел.
Пятый выстрел подстегнул Емельянова.
Он, шатаясь, сделал несколько мелких шагов, потом несколько шагов покрупнее и, морщась, словно бы получил в бою ранение, перешел на бег. Ну, держись, мужик! Быстрее, быстрее, быстрее… Накренился, падая вперед, в ночь, раскинул руки пошире, стремясь удержаться на ходу, проехал несколько метров на подсекающихся, сделавшихся чужими ногах, выплюнул изо рта несколько невнятных смятых слов и выпрямился. Он почувствовал себя лучше и готов был бежать дальше – Женя находилась уже совсем недалеко от него, очень недалеко… Лишь бы ее не задел какой-нибудь случайный выстрел.
Чимбер пребывал в ярости, он не понимал, что с ним происходит – ну будто бы кто-то неведомый вцепился ему в лопатки и не отпускает.
Он сделал еще два выстрела, потом перестал стрелять – понял наконец-то, что впустую сжигает патроны – его выстрелы никому не причинят вреда.
Выругался. Хотел в очередной раз толкнуть Женю стволом в спину, но сдержал себя, просипел, проглотив кусок снега:
– Граница далеко?
– Не знаю.
– Ты чего? Ты же была на границе.
– Не ты, а вы.
Чимбер поперхнулся, ему показалось, что в глотке у него возник и застрял отвердевший кусок воздуха, он хотел взвиться, но вновь сдержал себя: понял, что эту дамочку надо брать только добром – ничем другим взять невозможно.
– Вы же говорили, что были на границе.
– Была, – резко ответила Женя. – Но не знаю ее, не знаю, где она. Охранять границу – дело моего мужа, а не мое.
Бывший колчаковский поручик играть в вежливость перестал, выругался матом и ткнул Женю кулаком в спину:
– Вперед, лярва красная!
Сейчас, когда этот человек расстрелял половину имевшихся у него патронов и начал осторожничать, жаться, дергаться, нервничать, хамить, он вызывал брезгливость и жалость одновременно. Что-то с ним происходило, а что именно, Женя не могла понять. Как не могла понять, в кого он стрелял.
Может, в пограничников? Но тогда бойцы границы обязательно открыли бы ответный огонь…
Через несколько минут они сбились с тропы. Женя по пояс погрузилась в сыпучий снег, от мороза превратившийся в твердый неприятный песок, забарахталась в нем по-птичьи беспомощно, будто у нее обрубили крылья. Рядом точно так же беспомощно затрепыхался Чимбер – он запутался в своей бурке, чуть не лишился обуви, заорал яростно, зло, потом откинулся на спину и, работая ногами, попытался немного отползти вбок.
А ведь этот курильщик опиума находится в том состояний, когда он может (и будет) стрелять в кого угодно, даже в собственного отца, – все сделает, чтобы уцелеть самому.
– Ползи сюда, – прокричал Чимбер, – иначе тебе конец…
Сверху на Чимбара свалился пласт снега, заткнул ему горло.
Заминка была недолгой, минут пять всего, но показалась она Жене бесконечной. Женя готова была заплакать, поэтому, борясь сама с собою, до крови закусила зубами нижнюю губу, помотала головой упрямо. Коля, Коленька… Емельянов, где ты?
Именно эта заминка сработала на Емельянова, позволила ему догнать Чимбера.
Емельянов захрипел обрадованно, когда впереди в темноте возникли и, продержавшись несколько мгновений, исчезли в кривых охлестах снега две неровные фигурки, понял, кто это, и от радости чуть не захлебнулся в своем хрипе.
– Женя… Женечка! – хотел прокричать он, но не смог.
Чимбер и Женя вновь выбрались на тропу. Чимбер уже не подталкивал ее, ни ствол, ни кулак не использовал – боялся. А чего боялся – сам не понимал.
– Э-э-э! – послышался протяжный хрип за его спиной.
Вот оно, то самое, чего Чимбер боялся, ощущал остро – и затылок его опасность чувствовал, и спина… Лицо Чимбера передернулось, зубы плотно сжались сами по себе. Он выставил перед собой револьвер, провел им по пространству, словно бы револьвер мог сам по себе, без стрелка нащупать цель, но это не получилось – цель револьвер не нащупал.
Поспокойнел Чимбер, пришел в себя, втянулся в бурку, как в кокон, – от этого ему, показалось, даже теплее сделалось. Вглядывался в хаотичное движение темного снега в темном, почти черном воздухе, рассчитывая увидеть человека, преследующего его. Чимбер знал теперь, кто этот человек, совершенно точно знал – даже не видя его лица.
Впрочем, он никогда не видел начальника местной заставы. Даже издали. Может, это и хорошо, что не видел. С другой стороны, ему было все равно, видел он его или не видел, он с одинаковым спокойствием, даже с небрежением выстрелит в человека, которого знает, как и в того, которого не знает. Ему было все равно.
Подумал, что женщина, которую он волок с собою, может воспользоваться моментом и удрать, равнодушно дернул ртом: ну и черт с нею! Это тоже перестало беспокоить его – пусть удирает. Всякие планы насчет того, чтобы забрать ее с собою на ту сторону, к Джунаид-беку, исчезли, словно бы их и не было. Улетучились. Он даже патроны на нее тратить не станет.
Сегодняшняя ночь будет жестокой, мороз, несмотря на снегопад, усилится, это Чимбер ощущал своими костями – плохо будет всякому человеку, который заночует под открытым небом… Погибнет и эта дамочка.
Он сейчас стоял лицом к ночи – развернулся на сто восемьдесят градусов, к настигавшему его человеку, дамочка осталась за спиной… Наверное, она уже убежала – Чимбер слышал хруст снега под ее легкими ногами. Пусть земля будет пухом вам, мадам!
Оглянулся. Женя стояла в нескольких метрах от него, согнувшись, словно от боли – ну, будто бы ей перехватило дыхание, лицо вытянулось, сделалось худым и еще более красивым, глаз не было видно – они утонули в темноте глазниц.
– Ты можешь уходить, – спокойно и жестко произнес он, – ты мне больше не нужна. Все. Уходи!
В ответ – ни слова, лишь жутковатое, словно бы вымороженное молчание.
– Э-э-э! – вновь послышался крик. Принесшийся ветер отволок его в сторону, погасил, но Чимбер засек, что кричавший человек находится совсем недалеко – метрах в пятидесяти, может, в шестидесяти от него.
– Это хорошо, – зашевелил он спекшимися от холода, ставшими совершенно чужими губами, своих слов не разобрал – слишком тихо они прозвучали, проговорил вновь, уже громче: – Это хорошо. – Но и на сей раз ничего не услышал – голос тоже спекся от снега и холода. «Чем быстрее будет поставлена точка – тем лучше», – подумал он. Вслушался в темноту.
Понятно было, что пока он не уничтожит этого человека, не сможет уйти – хвост настигнет его даже на той стороне, у Джунаид-бека. Чтобы отвязаться от хвоста, надо сделать одно – уничтожить его. Убить.
Тихо было. Но где-то близко, почти рядом, находилась опасность, вызывала озноб, Чимбер ощущал ее, будто на фронте, он пошел бы к ней навстречу, если б знал тропку. Вслепую идти нельзя – это гибельно.
А впрочем, один хрен – и так гибельно, и сяк гибельно. За кордоном его тоже ждет гибель, может быть, даже более мучительная, чем здесь. Без России ему все равно не жить. Без России он подохнет. Хотя кроме русских кровей в нем намешано много других, в том числе и мути, которую разве что только с помоями и можно сравнивать.
Везде, всюду, во всех углах бывшей Российской империи идет борьба за существование, много погибших, но погибшие играют в природе большую роль, это корм для живых, основа того, что кто-то еще протянет несколько дней, будет существовать…
– Ну-ка, покричи еще, – попросил Чимбер спокойно, отворачиваясь от Жени, не ощущая ни боли, ни озноба, ни печали, – обозначься! Может, мы с тобою тут вдвоем и ляжем… Ну!
Из темноты, привычно откликнувшись на зов, принесся ветер, расшвырял в разные стороны космы снега, рявкнул ушибленно, наткнувшись на что-то в пространстве, взвыл и исчез. Перед глазами привычно замельтешили кривые жесткие космы, снег начал падать сильнее. Но Чимбер знал: снег этот скоро кончится и тогда землю окончательно сдавит мороз, все в округе обратит в мерзлый камень. Ни души в таком камне не будет, ни тепла – только одна погибель.
Он оглянулся вновь – исчезла женщина или нет? Женя находилась на месте и бежать никуда не собиралась – она боялась за мужа, это раз, и два – вдруг ему понадобится ее помощь?
В том, что любимый человек находится рядом, она не сомневалась, это он идет по их следам.
Если Чимбер ощущал опасность от человека, идущего следом, – у него даже под лопатками рождалась холодная сыпь, – то от Жени никакой опасности не исходило, тут бывший поручик был спокоен.
Он ожидал, когда же наконец из клубов крутящегося снега вытает качающаяся фигурка человека, бросившего ему вызов. Смелый, однако, этот красный до одурения, недаром его назначили командиром над пограничниками… Чимбер напрягался, усиливаясь против этого человека, готовился встретить его и вздрогнул невольно, когда из серых, слепых, будто бы задымленных охвостьев вьюги, неожиданно вывалилась упрямая, едва переставляющая ноги от усталости, фигура…
Расстояние, что разделяло их, было небольшим – метров двадцать пять всего. Чимбер засипел зло: наконец-то! Засмеялся, затряс головой, сильно затряс – с него чуть лохматая папаха не свалилась. Наконец-то он вытащит эту занозу, наконец-то она перестанет щекотать ему лопатки и острым гвоздем впиваться в позвоночник.
Он оборвал смех и тщательно прицелился. Ветер сбивал руку вбок, кажется, он сбивает и мушку, Чимберу это не понравилось, он подпер правую руку левой, стараясь прицелиться получше, на несколько секунд задержал в себе дыхание и плавно, не ощущая ответного толчка, нажал на спусковой крючок.
Рука с зажатым в ней револьвером подпрыгнула, рыжее пламя оторвалось от дула и погасло. Грохнул выстрел. Чимбер подумал, что преследователь сейчас упадет, зароется головой в снег, заскребет ногтями по собственной физиономии, страдая от боли, родит предсмертный вой, но не тут-то было: как шел человек, продавливаясь телом сквозь колючие снежные лохмы, так и продолжал идти.
Хмыкнув, Чимбер вновь подвел под едва видную фигурку дуло револьвера, выровнял, чтобы глаз различал мушку, подпер одну руку другой, всадил крупные, порченные насвоем – смесью табака с золой, которую научился употреблять у местных жителей, – зубы в нижнюю, омертвевшую от холода губу. Из губы брызнула кровь, но Чимбер не почувствовал ее, кровь была такая же холодная, как и все его лицо, заледенела, – выждал несколько мгновений и выстрелил опять.
Выстрела он не услышал, увидел только, как ствол револьвера украсился тусклым цветочным бутоном, в следующее мгновение бутон угас, и пуля унеслась в пространство.
Человек как шел, так и продолжал идти, кренясь то в одну сторону, то в другую, спотыкаясь, мотая головой на ходу… Он не стрелял – видимо, берег патроны.
– Ну-ну, – выплюнул из себя мерзлую слюну Чимбер, – давай-давай… Это тебе не поможет. Стреляй, гад!
Хоть и был он спокоен, но после второго неудачного выстрела в нем вдруг снова родилась тревога: а что, если за ним идет не человек, а дух бестелесный, упырь какой-нибудь, которого никакой пулей не взять – только огненной стрелой, да и то заговоренной? Вон ведь как ведет он себя – качается, будто плеть, но не падает, то в одну сторону шарахнется, то в другую, то исчезнет, то возникнет вновь…
Чимбер хотел перекреститься, да забыл, как это делается и вообще с какой стороны начинать осенение, то ли с правого плеча на левое, то ли с левого на правое, сплюнул в темноту, ветер подхватил плевок на лету и утащил его куда-то вбок, в темноту, а может быть, и вверх, под твердый полог облаков. Он пробормотал что-то про себя, так и не поняв, что именно произнес, может, молитву прочитал, а может, выругался, сцепил покрепче пальцы на рукояти револьвера и вновь прицелился в шатающуюся, медленно перебирающую ногами, но все ближе и ближе подбирающуюся к нему тень…
Емельянов не мог стрелять в похитителя Жени – Женя, человек неопытный, городской, к войне не привыкший, стояла за ним, стояла не на одной линии, прямо за его спиной, а чуть сместившись в сторону, и он боялся задеть ее пулей.
Налетчик стрелял в него, а он опасался сделать ответный выстрел, так что дело было совсем не в патронах, патроны у него имелись… В том, что Чимбер ни разу не попал, хотя пули свистели буквально около уха Емельянова, а одна прошла около виска, едва не опалив сукно утепленной ватой буденовки, было его великое везение. Видать, ангел охранял Емельянова.
Снег под ногами визжал противно, уплывал куда-то вбок, сопротивлялся, идти было трудно, но Емельянов не падал, цеплялся руками за воздух, шел и шел вперед. Иногда ему казалось, что ноги у него совсем перестали двигаться, отказали окончательно, но это было не так.
На ходу он вытащил пистолет. Маузер Усмана, заткнутый за пояс, он обронил. Даже не заметил как. Пространство перед ним двоилось, фигуры, видневшиеся впереди, тоже двоились, можно было попасть в Женю, поэтому Емельянов в следующую минуту, чтобы случайно не нажать на курок и не выстрелить, опустил ствол и ощутил себя совершенно беззащитным перед мужиком, завернувшимся в кавказскую бурку и чувствовавшим себя, надо полагать, надежно – не то что начальник заставы.
Емельянов стиснул зубы, накренился, сильно накренился, одолевая ветер и снег, – теперь он пластался почти параллельно земле, пытаясь ускорить свой бег хотя бы на чуть-чуть, но не ускорил – сил не было, он помотал головой и неожиданно ощутил идущее откуда-то тепло. Ну будто бы от громко гудящей печки пахнуло пламенем, Емельянову разом сделалось покойно, даже посветлело, кажется, вокруг, и пространство образовалось, хоть пляши в нем… Но двигаться по-прежнему было трудно.
Легкие в груди смерзлись, что-то стучало в них, глотку обметала боль, сердце громко стучало в висках, норовя проломить их, в ушах полоскался гнетущий протяжный звон. Он опять поднял пистолет – в который уж раз – и опять опустил его – мешала Женя. Эх, Женя, Женя… Отодвинься чуть в сторону, голубка. Или рухни в снег, чтобы тебя не было видно. Иначе Емельянову не справиться с этим бандитом, скорее бандит справится с ним.
Подпустил бы этот человек ближе к себе, сошлись бы, как сходятся мужики на родине Емельянова, на реке Сосне, в кулачном бою, померялись бы силами… Но нет, человек этот не таков, не подпустит ни за что, искрошит Емельянова пулями, а подойти не даст.
– Эй! – прохрипел Емельянов едва слышно, нехорошо подивился тому, каким слабым стал у него голос – даже сам не разобрал, что произнес, собрался с духом, крикнул посильнее и опять не услышал себя.
И вновь ощутил тепло, исходящее от промороженной каменной земли, словно от печи. В горле возникла тугая пробка, перекрыла путь воздуху, дышать сделалось совсем нечем. Но тепло обязательно должно победить холод.
Ведь когда холод, например, вползает в хорошо протопленный сухой дом, то прямо от порога улетучивается, его съедает тепло. Так будет и здесь. Емельянов распрямился, сделался выше – ему надо было преодолеть себя, прибавить бега, хотя движение его нельзя было назвать бегом – это было убогое, перепадающее с боку на бок, словно человек шел сразу на двух костылях, преодоление пространства… Судя по неровной кривости шагов, Емельянов должен был уже свалиться от усталости, затихнуть, вмерзнув головой в снег, но он не падал, держался, ковылял и ковылял, и хрипел, хрипел, хрипел… Хоть и выдохся он, но все равно двигался вперед.
– Эй! – вновь он вытолкнул сквозь зубы изо рта смятое, на человеческую речь не похожее, но все-таки различимое – на этот раз Емельянов услышал самого себя. – Бросай оружие! Кому сказали, бросай! – начальник заставы поднял пистолет, увидел, что конец ствола нацелен точно на тоненькую фигурку, кутающуюся в знакомую дошку.
Емельянов захрипел досадливо и опустил оружие – он не мог стрелять…
Женя видела и одновременно не видела мужа – все заслонял Чимбер, закутанный в громоздкую теплую бурку, он вообще занимал половину ночного пространства, бурка загораживала обзор, и Женя все норовила выйти из-за нее, выглянуть, как из-за забора, – иногда ей это удавалось, иногда нет.
Она всхлипнула. Ей хотелось к мужу, хотелось как можно скорее встать рядом с ним, быть может, даже прикрыть его, но она не могла обойти эту огромную, густо обсыпанную снегом бурку, оглушенно топталась на месте, ежилась от холода и переживала за Колю – вдруг этот человек убьет мужа?
Страшный человек этот, правда, стрелял уже несколько раз из револьвера, но, слава богу, не попал и, даст Всевышний, не попадет и впредь, поскольку стрелок он криворукий, ветер сносит его пули в сторону, а Коля – воин ловкий, знает, как вести себя в подобных случаях, Коля обязательно должен одолеть его.
Женя всхлипнула вновь, втянула сквозь зубы воздух в себя, закашлялась. Чимбер услышал ее кашель, раздраженно дернул одним плечом, привычно вобрал голову в кокон бурки и замер, выставив перед собой револьвер, зажатый обеими руками.
А Коля находился уже совсем близко, охлесты снега не перекрывали его, не загораживали, и лицо Колино, помороженное, с белыми пятнами на скулах, было видно, и рука с опущенным пистолетом, и то, как вымотался он в этой погоне, обессилел – все это тоже было хорошо видно. Женя опять всхлипнула, не удержалась: ей было жаль мужа.
Чимбер, держа револьвер обеими руками, ждал – патроны у него были на исходе, он теперь должен был стрелять наверняка. Женю неожиданно охватил страх – еще несколько секунд назад этого страха не было, а сейчас появился.
– Коля-я! – закричала она отчаянно, изо всех сил, оглушая саму себя.
Чимбер вздрогнул и выстрелил. Промахнуться он не мог уже никак – слишком близко подошел к нему Емельянов, и пуля всадилась начальнику заставы в грудь. Было видно, как она ударилась о металлическую пуговицу со стертым царским орлом (Емельянов хорошо поработал напильником, чтобы ничего не оставить на пуговицах от «темного прошлого»), вышибла длинную тусклую искру и вошла в тело. Емельянов дернулся, открыл на ходу рот, Женя увидела, как сквозь распахнутые губы брызнула тонкая струйка крови…
Емельянов сделал еще несколько надломленных скособоченных шагов, развернулся лицом к невидимым в ночи горам, с усилием выпрямил голову, чтобы рассмотреть и запомнить навсегда лицо жены, улыбнулся жалобно, прощально и упал на тропу.
– А-а-а! – зашлась было в крике Женя, но в следующее мгновение смолкла, а крик ее продолжил Чимбер – он буквально забился в радостных конвульсиях, загоготал так, что в недалеком ущелье сошла лавина, а земля под ногами невольно задрожала.
Это была его победа – победа Чимбера, его друзей и соратников, и совсем неважно, что они погибли. Главное не смерть, главное, что дело их торжествует. Женя, давясь слезами, скорчилась скорбно, прижала одну руку к лицу, другой уперлась в снег – ей было плохо.
– Коля-я… – выдавила она с трудом, выдавила вместе со слезами, прикусила зубами язык. – Коля-я…
Под грудную клетку ей, в низ ребер уперлось что-то твердое, неудобное, она приподняла голову – вспомнила, что это нож, среднеазиатский пчак, подарок мужа.
– Коля-я-я, – прошептала она, отерла пальцами глаза: она знала, что сейчас сделает.
Коля, распластавшись, лежал на едва видимой, наполовину занесенной снегом тропе, неудобно подломив под себя сразу обе руки. Когда человек лежит в такой неудобной позе – значит, он либо без сознания находится, либо вообще мертв. Ме-ертв… Женя содрогнулась от глубокого взрыда.
А Чимбер продолжал ликовать – его торжествующий вопль врезался в вой ветра, в секущий шум падающего снега, заглушал все вокруг – Чимбер выиграл эту схватку, до границы оставалось совсем ничего, какие-то пятьдесят – семьдесят метров, он уйдет сейчас на ту сторону, за кордон, и никто его уже не попытается остановить. Все, финита! А если захочет, то уведет с собою и эту бабенку, будет обслуживать она его там, за кордоном, здесь ей без мужа все равно нечего делать… А может, и не уведет. Все теперь будет зависеть от его настроения, от того, каким оно станет через пять минут, через десять, через пятнадцать…
– Йе-йе-е-е! – вопил он радостно, азартно вскидывал руки, по-птичьи взмахивал ими, тряс в воздухе кистями, бурка слетела с его плеч под ноги, но Чимбер, кажется, даже не обратил на это внимания, бурка так и осталась лежать под ногами, он затоптался на ней, крича и вытягивая длинную жилистую шею, прямо на которую, кажется, было нахлобучено мохнатое воронье гнездо – папаха.
Женя сунула руку внутрь, под дошку, нащупала пальцами изящную рукоятку пчака, вытащила нож из кобуры – чехольчик красочный этот застрял в кармане, зацепившись за что-то, – сжала покрепче. Пальцы ее, хотя и были лишены, на первый взгляд, мужской силы, крепость все-таки имели. Это у Жени было от родителей, и отец и мать у нее считались людьми физически сильными. Отец, врач, имевший клиентов не только в Питере, но и под Питером, в деревнях, иногда делал в день полтора десятка километров, чтобы обойти своих больных. А осенью, по бездорожью, по щиколотку в грязи, это было штукой непростой, силу и выносливость надо было иметь лошадиные. Мать не отставала от отца, была такой же выносливой. Женя пошла в родителей.
– Йе-йе-йе-е-е! – продолжал торжествовать Чимбер, взметывал над собой руки, гоготал, соревнуясь силой голоса с ветром и снегом, с горным грохотом, с воем нечистой силы.
Женя всхлипнула, проглотила твердый соленый комок, возникший во рту, распрямилась – она действовала сейчас почти бессознательно, по наитию, подчинялась инстинктам, заложенным в ней, и одновременно действовала осознанно – понимала, что сделает в следующую минуту. Как и в минуты, которые последуют потом.
– Йе-йе-йе-е-е-е, – никак не мог остановиться Чимбер, дергался, плясал, торжествовал победу.
Рано он торжествовал, песня, которую он считал допетой, имела продолжение, и продолжение это Чимбер проворонил. Не доглядел… Женя, зажав зубами плач, отерла кулаком свободной руки глаза и, стараясь не дышать, вообще не издавать никаких звуков, подобралась к Чимберу сзади.
Одной рукой ухватила его за папаху, стараясь уцепить ее вместе с волосами, – и это Жене удалось, – рванула голову бывшего поручика назад, обнажая ему горло, – ей удалось и это, – и длинно, плавно провела острым лезвием пчака по глотке Чимбера, распахивая ее, будто чужую требуху, которую надо вскрыть.
Вместо крика Чимбер издал невнятное бульканье, которое в следующий миг нырнуло у него куда-то внутрь, растворилось там. Чимбер засипел дыряво, ухватился пальцами за горло, но кровь, хлынувшую наружу, сдержать не сумел.
Женя отскочила от него, прошептала едва слышно, глотая вновь возникшие слезы:
– Это вам за Колю… – она и тут проявила себя, обратившись к поручику не на «ты», а на «вы», хотя к Чимберу даже на «ты» обращаться было зазорно, опытному человеку это было понятно без всяких объяснений.
Слезы забили ей глаза, горло, рот, хлынули на лицо, обжигая его, она упала на колени, потом ткнулась лицом в снег, очнулась и поползла в сторону, подальше от Чимбера, усиленно заскребла ногтями по тропе – ей надо было сейчас быть рядом с мужем, обогреть его, вдохнуть жизнь… Она оживит Емельянова, сделает это обязательно.
Чимбер тем временем хватал себя пальцами за располосованное горло, крутил головой, закусывал зубами язык, хрипел – он умирал… Через несколько мгновений он согнулся, заполз в бурку, как в нору, меховой полог накрыл бывшего колчаковца с головой, и он успокоился в бурке, будто в могиле.
Успокоился, чтобы никогда больше не подняться.
А Женя все ползла и ползла к мужу, надеялась его оживить, но это не дано было ей сделать – с того света люди еще не научились возвращаться…
Книга третья. Кацуба и Цезарь
Осень в здешних краях всегда была богатой, затяжной, теплой, краски – такими яркими, неожиданными, контрастными, что можно было едва ли не ослепнуть, и, случалось, полуослепленные люди ходили с узкими, будто бы склеенными глазами, щурились так, что виски становились полосатыми от морщин… Смешно было смотреть на здешних дамочек-модниц, когда те, ахая, заглядывали в зеркало и надували обиженно губы: ну какой мужчина будет заглядываться на полосатую дамочку.
По ночам осенью часто бывали слышны горькие протяжные крики изюбрей, призывающих к себе самок. Крики эти засекали тигры, устремлялись на них, но изюбри чувствовали тигров издали, уходили поспешно, забирались в такие места, куда тигру хода не было.
Служебный пес Цезарь, слыша изюбриные крики, обычно настораживался, шерсть на загривке у него ершилась, становилась дыбом, он начинал скулить, дергался, но Кацуба одергивал его, притискивал голову пса к ноге, легонько теребил за уши.
– И изюбры, и тигры – это не по нашей части, Цезарь, – говорил он, – не отвлекайся.
Цезарь с горьким подвывом хлопал челюстями – человеческую речь он разумел, только ничего не мог сказать в ответ. Как всякая другая умная собака.
С тиграми собаке лучше не встречаться, всякий пес для таежной «мурки» – это сладкий бублик, намазанный сливочным маслом, съесть трезора могут в несколько секунд, только хвост и останется. Да еще изношенные когти от лап.
Кацуба и сам не так давно повстречался с тигром – без оружия, один на один. За спиной у Кацубы болтался «сидор» – обычный зерновой мешок, сшитый из плотной ткани, с пеньковой веревкой, привязанной к нижним углам и петлей, перехватывающей горловину мешка, – классический «сидор», рожденный во времена крепостного права и живущий до сих пор.
В тот день неожиданно выпал снег – мягкий, сочный, плотный, Кацуба возвращался из отпуска. Шел пешком из штаба отряда к себе на заставу и решил спрямить путь – тропок коротких здесь было много, все их пограничник Кацуба хорошо знал, поэтому грех было не воспользоваться и не спрямить путь, он соскользнул с плоской горки к ручью, остановился, зацепил ладонью намного колючей ледяной воды, плеснул себе в лицо – фр-р-р! – вода обожгла кожу, попала в глаза, выбила слезы. Кацуба отер пальцами лицо, фыркнул на прощание еще раз и двинулся дальше.
Метров через двести он почувствовал – спиной почувствовал, лопатками, затылком, – что за ним кто-то идет.
Неспешно повернул голову – делать резкие движения в случае опасности нельзя, – и нехорошо обмер: за ним двигался тигр, пожирал человека желтыми светящимися глазами. Кацуба ощутил, как внутри у него возник острекающий холод, опалил сердце, легкие, глотку, ноги разом ослабли, он споткнулся о ледяшку, попавшую под сапог совсем некстати, выпрямился. Страха не было.
Краем глаза Кацуба зацепил зверя, определил: не тигр это, а тигрица – молодая, любопытная, с крупной усатой мордой и мощными лапами, способными расплющить теленка. Тигрица шла в десяти метрах от Кацубы, не отставая.
«И не отстанет ведь, – мелькнула в голове тревожная мысль. – Что делать?»
До заставы было еще далеко, оружия, чтобы отпугнуть тигрицу, – никакого, даже захудалого револьвера с парой патронов нет. Кацуба, не убыстряя хода, переместил «сидор» с плеча под мышку, сдернул с горла веревочную петлю, нащупал внутри первое, что попалось под руку – старенькое вафельное полотенце, уже прозрачное от ветхости, но очень мягкое, приятное, почти невесомое, им Кацуба любил вытирать лицо после бритья, – скомкав полотенце, Кацуба бросил его назад, под ноги тигрице.
Та остановилась, понюхала полотенце, рыкнула – что-то ей не понравилось, морда сморщилась, в глазах блеснул яростный свет, она еще раз рыкнула сердито, сильно, так, что с заснеженных кустов посыпались старые гнилые листья, свет в глазах заблестел снова и погас.
Ударом лапы она отбила полотенце в сторону, то подрубленной птицей взметнулось вверх и повисло, на кривой, с обледенелыми сучками ветке. Р-р-р! Надо было искать в «сидоре» что-то еще.
– Сейчас, милая, сейчас, – Кацуба вновь запустил руку в мешок, – сейчас я найду тебе чего-нибудь… Поищу сейчас, – он понимал интуитивно, что со зверем надо говорить, успокаивать его голосом своим, мягким убаюкивающим тоном, рассказывать разные вещи – про своих соседей, например, про то, что за рекой находится Китай и оттуда на нашу землю часто наведываются хунхузы – ночью переправляются на лодках, а тут, на этой стороне, им полное раздолье – могут и в тайге покуролесить, и в какой-нибудь деревне засесть, нырнуть в подвал к задастой вдовушке, – Кацуба рассказывал, рассказывал все это, тигрица внимательно слушала, кивала головой, но потом ей опять что-то не понравилось, и она рявкнула.
Под руку Кацубе попал помазок – мягкий, немецкий – в детской колонии, где как-то довелось Кацубе выступать, подарил однорукий воспитатель, основательно покалеченный на германском фронте, хорошо било намыливать этим помазком щеки ранним утром, под треск затопленной печки… Вставлен был помазок в оловянный стаканчик, украшенный японскими иероглифами, также трофейный, Кацуба специально купил его под помазок на рынке в Уссурийске у сивобородого деда-гольда.
Борода у того хоть и сивая была, но состояла всего из пяти волосинок, заплетенных в тоненькую косичку, руки тряслись – очень хотелось ему ханки. Гольд даже приплясывал от нетерпения в своих лаптях, сплетенных из толстой чавычьей кожи, нарезанной ремнями.
– Тяжело, бачка? – не выдержав, спросил Кацуба.
Гольд затряс головой часто-часто, из недоуменно-обиженных глаз посыпались слезы. Кацуба понял, что тот все равно напьется – найдет какую-нибудь гадость и заглотит ее, и, не дай бог, отравится, – вместо денег отдал гольду чекушку водки заводского производства, с горлышком, запечатанным рыжим сургучом.
Ни стаканчик, ни помазок Кацуба решил пока тигрице не отдавать.
В здешних местах всех полосатых, и самок и самцов, величают одинаково, употребляя слово женского рода – «тигра». Тигра и тигра – и неважно, кто это, он или она. Эта «лингвистическая» особенность сейчас вспомнилась Кацубе, только он не мог понять пока, кстати она вспомнилась или нет?
Под ногами вкусно хрумкал снег. Под лапами «тигры» он хрумкал тоже вкусно: не отставала зверина от человека. Ни ускорять шаг, ни тем более бежать было нельзя – «тигра» в два прыжка догонит и завалит.
Кацуба вновь аккуратно покосился через плечо – кошка здоровая, такую не всякая пуля возьмет.
Косой взгляд человека тигрица засекла, фыркнула недовольно: что-то ей в Кацубе не нравилось – усы опять встопорщились щеткой, глаза заблистали, на снег даже светящиеся брызги посыпались, целое сеево… А может, она просто была голодная?
Кацуба нащупал в «сидоре» портянки. Две новенькие портянки, сложенные вместе. Отдавать их сразу было жалко, портянки надо было разделить и сунуть тигрице по одной.
«Сидор» у Кацубы тощий был, пустого пространства в нем имелось больше, чем заполненного, вещей в мешке было раз-два – и обчелся. Кацуба отделил одну портянку от другой, вытянул ее из горловины «сидора» и бросил в сторону назойливой тигрицы.
Та поймала портянку лапой прямо на лету, фыркнула грозно и ловко придавила тряпку к снегу. Пока рассматривала портянку, пока нюхала и пробовала на зуб невкусную ткань, Кацуба сумел оторваться от «тигры» метров на сорок.
В нем сидело, спирало дыхание и причиняло физическую боль, буквально жгло мозг желание перейти на бег, поскорее уйти вперед, оторваться от «тигры» не на сорок метров, а на сто пятьдесят, но Кацуба сдерживал себя, с трудом сдерживал: как только он убыстрит ход, тигрица бросится за ним.
Услышал, как «тигра» фыркнула громко, недовольно – тряпка ей не понравилась, отбила ее в сторону и вновь двинулась за Кацубой. Скрип снега под ее лапами неожиданно угас, в Кацубе возникла надежда: вдруг кошка передумала нападать на человека и отстала? У Кацубы в глотке даже радостный скрип родился, но радоваться было рано, «тигра» не отстала, она умела ходить так, что под мягкой лапой ни один предмет ломкий, ни одна ледышка со стекляшкой не издавали звука – шаг зверя стал бесшумным.
Около второй портянки «тигра» даже не остановилась. Кацуба вновь сунул руку в «сидор», лихорадочно пошарил в нем – чего еще отдать проклятой желтоглазой кошке? Сердце в груди заколотилось неприятно – Кацубе показалось, что тигрица сделала несколько крупных прыжков, чтобы догнать человека, догнала его, фыркнула злобно и приготовилась прыгнуть… Сейчас прыгнет, как пить дать, прыгнет, медлить не будет – ее раздражает человек, запах его, короткие сильные ноги, которыми тот ловко загребает снег, широкие плечи, цепкие руки – все в этом человеке начало раздражать ее.
Отбиться от «тигры» без орудия – штука немыслимая, такого на памяти Кацубы еще не было. Он выдернул из «сидора» новенький, ни разу не использованный кисет, присланный девчатами из города Иванова, и бросил его тигрице. Проговорил как можно спокойнее:
– Смотри, какая нарядная штука, мама! Она должна тебе понравиться.
Яркая ткань кисета вызвала у тигрицы еще большее недовольство, она на ходу нервно подергала лапами, в глотке у нее задребезжала свинцовая дробь, забилась друг о дружку, Кацуба невольно согнулся: показалось, что «тигра» выплюнет сейчас эту дробь ему в спину, как из жерла небольшой пушки. Сил у нее на это хватило бы.
Около кисета тигрица не задержалась даже на мгновение – не хотела упускать человека.
– Не дури, мама, – тихо, с душевными нотками в голосе попросил Кацуба. – Ну зачем я тебе?
Снова сунул руку в нутро «сидора», нащупал небольшой кусок мыла – самое ценное, что у него было (кроме, конечно, мягкого немецкого помазка и оловянного японского стаканчика). Мыло на заставе приравнивалось к патронам, было его мало, выдавали редко. Кацуба хранил его в жестяной коробочке. Расставаться с небольшим коричневым куском, пахнущим дегтем и цветами одновременно (это было почти невозможно – сочетать дух ромашек и васильков с тяжелым запахом тележной мази, но это было так: неведомый мастер-мыловар разрешил неразрешимую задачу), не хотелось, но отдавать надо было.
До заставы было еще километра полтора, может быть, два, праздный люд, покусывающий от нечего делать зубами веточки и травинки, здесь, как в Уссурийске, не ходит, куда ни кинь взгляд, всюду пустынно – ни одного человека.
Ни единого. Лишь черные кусты, зябко группирующиеся в пространстве, словно бы рассчитывающие перебежать в другое место, где нет ветра, да отдельные деревья с низкими плаксивыми ветками, похожие на березы. В общем, рассчитывать Кацубе приходилось только на самого себя.
Не хотелось отдавать мыло тигрице, а пришлось отдать – испытывать терпение опасного зверя было нельзя. Он распахнул жестянку – в коробочке этой красивой когда-то хранились сладкие лакричные лепешки, помогающие при простуде, лепешки Кацуба съел, банку оставил себе на память, в конце концов она сгодилась на мыло; вздохнул Кацуба и кинул оглаженный, ставший уже совсем легким кусочек мыла «тигре» под самый нос.
Та от неожиданности вздрогнула, остановилась, наклонив голову набок, с интересом поглядела на предмет, издающий неведомый запах, тронула его одной лапой и застыла на несколько мгновений, ожидая, что же будет дальше.
Обмылок с прилипшими к нему снежинками лежал перед ней жалкий, маленький, не представляющий никакой угрозы и все же очень непонятный, чужой, таинственный, тигрица никогда не встречалась с таким, она обнажила два больших желтоватых клыка, отступила на шаг назад.
Кацуба убыстрил шаг.
– Мама, не обращай на меня внимания, – едва слышно попросил он. Думал, что «тигра» не услышит его, но она услышала, аккуратно обошла обмылок и, рявкнув на него, как на живое существо, – запах обмылка все-таки не понравился ей, – устремилась за Кацубой. Из глаз ее посыпались яркие одуванчиковые брызги.
Следом Кацуба выбросил из «сидора» горбушку хлеба, завернутую в выцветшую «Красноармейскую газету», где о нем была опубликована заметка. Некий товарищ Белояров, прибывший на заставу из комендатуры с заданием от самого грозного начальника написать «положительный материал о пограничнике Кацубе, задержавшем в один день трех нарушителей», – автор этого героического опуса.
Слов на заметку товарищ Белояров не пожалел, Кацуба даже не узнал себя, был он в ней изображен «плечистым» и с «гордо поднятой головой», ходить умел «без единого звука» – по воздуху, можно сказать, передвигался, как муха, а нарушители выглядели по сравнению с ним «нашкодившими козликами».
Не любил таких заметок Кацуба, потому и бросил газету вместе с горбушкой «тигре» под ноги. Горбушку было, конечно, жалко – последняя оставалась у него, – газету нет. Имелись еще полтора десятка осенних яблок, очень сладких и душистых, которые он вез на заставу из Армавира, но яблоки были запакованы в отдельный бязевый мешочек – их не распечатать. Да и нельзя – гостинец же!
У газеты тигрица остановилась. Не потому, что ей захотелось прочитать материал о человеке, которого она преследовала, – от газеты, как и от горбушки, находящейся внутри, шел вкусный запах, он зверя и заинтересовал.
«Тигра» аккуратно, как-то по-женски жеманно понюхала газету с горбушкой, склонила голову в изящном движении, пытаясь понять, что же это такое – хлеб тигры не едят, они едят совсем другое и с хлебом незнакомы совсем, но все равно зверю было интересно, чем же пытается откупиться от нее человек? Рявкнула озадаченно, подцепила одним когтем газетную обертку, разорвала ее. Понюхала. «Тигре» неожиданно показалось, что запах идет не от того предмета, что завернут в непрочную газету, не от горбушки, он, скользя по воздуху, приносится откуда-то со стороны, может быть, даже из домов, скрытых за увалом, где дымят, уютно потрескивают высокие кирпичные трубы печей… Тигрица фыркнула, снова поддела газету огромным лаково-черным когтем.
А Кацуба уже успел оторваться от любопытного зверя и по скользкой пологой тропке начал скатываться к покладистой неширокой речке – точнее, к ручью с немудреным китайским названием Васун. Вода в речке была черная, дымилась противно, по заберегам с обеих сторон образовались хрупкие ледяные кружева. С одной стороны больше, с другой – меньше, над темно-прозрачными кружевами этими алели прутья низкого рисунчатого краснотала – растения очень красивого.
Китайцы звали эту речушку – местами, к слову, очень глубокую, что Кацуба проверил на себе, – ручьем, а русские звали очень даже ласково речкой: Васина речка.
Была Васина речка рыбная, Кацуба сам плетушками – специальными корзинами – ловил в черной воде очень приличную по размерам рыбу. В России такая рыба не водится, это что-то среднее между сомом и голавлем – если сома покрыть крупной чешуей, получится самое то – длинная, гибкая, почти бескостная рыба с широкой пастью, императорскими усами и крохотными злыми глазенками, постоянно находящимися в поиске: кого бы съесть?
Васина речка хоть и производила впечатление опасной – воды в ней, мол, всклень, на черном дне под корягами черти живут, – но имелось в ней одно хорошее качество – несмотря на несколько глубоких мест, в ней еще никто не утонул…
Заковырявшаяся в горбушке хлеба «тигра» упустила момент – Кацуба почти незаметно оторвался от нее и по тропке уже соскользнул вниз, к воде. Тигрица, в последний раз понюхав хлеб и попробовав его на зуб, подняла недовольно голову, в глотке у нее что-то недобро забренькало, она сделала несколько крупных прыжков и также стала спускаться по тропке – упускать человека явно не хотела.
– Не спеши, мама, – спокойно предупредил «тигру» Кацуба, – сохранять спокойствие было трудно, главное, чтобы зверь сейчас не ринулся за ним в воду – это раз, а два – успеть войти в дымящуюся речку раньше, чем до него дотянется тигрица. А тигрица поняла, что опаздывает, рявкнула подбито, словно бы ее кто-то ушиб, сделала несколько прыжков на скользкой тропе и затормозила, легла на брюхо.
Кацуба уже находился в воде, поддернул «сидор» – уже почти опустевший мешок, – и спешно раздвигая боками, животом, ногами, враз закаменевшими от холода, черную воду, побрел к противоположному берегу – быстрее, быстрее, быстрее! Плохо будет, если тигрица все-таки бросится вслед за ним в воду.
Расчет был верным: тигрица не полезла в речку – не по душе ей была студеная вода, как и кучерявый холодный пар, от которого смерзалась шерсть, ледышки, плывущие по течению, – незачем это «тигре».
Она сунула в воду одну лапу, поспешно выдернула, помотала ею в воздухе. В тигриной глотке вновь глухо задребезжал свинец. Тигрица развернулась и широкими беззвучными прыжками понеслась вверх.
В полукилометре от этого места Васина речка сужалась, сильно сужалась, метра четыре там было всего, речку тут можно перепрыгнуть даже в сапогах, был проложен и мосток из нескольких бревен, чтобы могла проехать телега… «Тигра» к этому узкому месту и устремилась. Кацуба сразу понял ее маневр.
Эх, был бы у него в кармане какой-нибудь завалявщийся револьверишко с кривым стволом, а к нему – пара патронов, Кацуба живо развернул бы ее на сто восемьдесят градусов. Хотя пары патронов для этого вряд ли хватит, нужно больше.
Вода была холодная, пробила Кацубу до костей, он стиснул зубы, сделал несколько шагов в глубину, приподнимаясь на носках… Впрочем, приподнимайся, не приподнимайся, голенища все равно уже залиты, в сапогах – вода. Кацуба миновал ложок, протянувшийся по невидимому дну Васиной речки ровно посередине, и стал взбираться на противоположный берег.
Раньше граница проходила прямо по невидимому ложку, сейчас отодвинулась на двести метров, Васина речка стала в этом месте целиком нашей, и «тигра», которая хулиганит, – тоже наша, только этого, наверное, не знает.
Если она догонит Кацубу – дело кончится плохо, «тигра» рассердилась окончательно. Хотя и старался Кацуба не замочить мешок, уберечь, а все-таки замочил, поплыло в нем все, что оставалось. Впрочем, там уже почти ничего не оставалось.
Выбравшись на берег, Кацуба даже отряхиваться не стал – не до того было, затопал леденеющими подошвами сапог по берегу, направляясь бегом к заставе. А застава была уже видна.
Здание заставы было старым, сложено из хорошо прокаленного темного кирпича, – на каждом кирпичике имелась заводская маркировка, – смахивало на купеческий лабаз, забитый товаром. На небольшой вышке, вставшей над воротами, топтался часовой. Кацубу он уже засек, узнал, но тому, что тот прыгнул в речку, значение не придал, а сейчас понял, в чем дело: человека преследовала «тигра». Покачал головой удрученно: ну и ну!
Собак «тигра» кушает, конечно, как ребенок мороженое, – только слюни с волосатой нижней губы капают, но вот чтобы нападать на человека – такое случается редко. Конечно, слухи про тигров по Приморью ходят всякие, но о том, чтобы уссурийские полосатые кошки нападали на людей – о таком часовой не слышал. А собак тигры любят, очень любят, трескают за милую душу – хлебом не корми, дай только какого-нибудь кабысдоха схряпать… И облизнуться при этом.
Часовой видел однажды, как по тропе шли двое охотников с собакой. Шли нормальным шагом, ни о чем не думая, вели громкий разговор…
Неожиданно собака, поджав хвост так, что он у нее прилип к впалому животу, начала жаться к ногам людей. Более того, она не просто жалась, а постаралась втиснуться среди ног, прикрыться людьми и спереди и сзади.
Цепочка перестроилась. Теперь впереди двигался говорливый мужик с седыми волосами, потом перепуганный кобель с поджатом хвостом, затем второй говорун.
От страха собака начала тявкать, но мужики на это не обратили внимания – заняты били разговором.
Неожиданно тропу пересекла красно-черная полосатая молния, и собаки не стало. Только что была собака – и не стало ее, все произошло мгновенно, в несколько долей секунды. Мужики даже не заметили ее исчезновения, они двинулись дальше, продолжая разговор и жестикулируя руками. Но через несколько минут один из них вдруг остановился резко, будто обо что-то споткнулся, промямлил изумленно:
– А где же Вислоухий?
– Да, где? – вякнул второй возмущенно, будто хотел обвинить кобеля в дезертирстве. – Где Вислоухий?
Вислоухого не было. «Тигра» сидя недалеко в кустах, уже скушала его, теперь весело облизывалась, выплевывая застрявшие в зубах волосы. Был кобель, и не стало его. Похоже, что точно также «тигра» может поступить и с человеком.
Хотя фокусы эти не были знакомы часовому, он на всякий случай передернул затвор винтовки.
Кацуба бежал по дороге, оставлял после себя мокрый след – следил, впрочем, недолго, мороз хоть не крутой был, но одежда на Кацубе быстро отвердела, сапоги на ногах перестали хлюпать, словно бы ветер выдул из них последний воздух, стучали по твердой заснеженной поверхности, будто по асфальту.
Прошла еще минута – и часовой неожиданно увидел довольно далеко, в ряби пространства, скачущую «тигру».
Молодая зараза была, неугомонная, наполненная силой, неукротимая, злая – на человека явно разозлилась, раз так упорно стремится догнать его – по земле идет, будто в цирке по канату пластается – широкими махами, беззвучно, ловко.
– Кацуба, поспешай! Эта гадина совсем близко!
Оглянулся Кацуба через плечо, споткнулся, припал на одно колено, и часовой выстрелил в «тигру», пуля выгрызла пласт земли перед мордой зверя, взбила сноп искр и с басовитом поющим звуком ушла в сторону, отщелкнув от стоявшего рядом деревца несколько веток. Пуля не остановила тигрицу.
Часовой выколотил из казенной части дымящуюся горячую гильзу, дослал в черную освободившуюся дырку новый патрон, с громким клацаньем захлопнул затвор.
«Тигра» продолжала гнаться за человеком – теперь она шла быстро, пласталась над землей, почти ложась на лапы, что такое пуля, она, похоже, знала, хотя не соображала, не понимала, что с ней может сотворить кусок свинца, шлепнувшийся перед ее носом на тропу.
Если тигрица догонит Кацубу, то своего не упустит. Часовой заволновался. И так пробовал держать зверя на прицеле, и этак – все бесполезно. Тигрица знала, как себя вести, попав на линию огня – она прикрывалась человеком.
Часовой почувствовал, что у него пересохло горло, в глотку словно бы пыли сыпанули, небо начало щипать. Он отплюнулся в сторону и снова приложился к винтовке, теснее прижался щекой к прикладу. Втянул в себя дыхание, стиснул его зубами.
Ну, «тигра», дорогая, отклонись малость в сторону, застрянь на краю дорожки, этого будет вполне достаточно, чтобы проучить тебя, подружка, – ты никогда уже не будешь охотиться на людей.
Нет, зверь вел себя очень грамотно – видел часового с винтовкой и по ходу делал поправки – ошибок «тигра» не допускала.
– Кацуба! – прокричал что было силы часовой, увидел, что зверь, реагируя на крик, неожиданно отпрыгнул в сторону, растянулся на снегу, хорошо видимый издали, и часовой решил использовать предоставившийся шанс – а вдруг повезет, и он подшибет тигрицу?
Выстрел был гулкий, приклад дернулся, оставил на скуле синяк, а «тигра» поспешно прикрылась бегущим перед ней человеком.
Часовой стиснул зубы – с подобным он еще не сталкивался, уж очень коварна и умна оказалась кошка.
На вышку поспешно поднялся Сердцеедов, командир отделения, исполнявший обязанности начальника караула, оперся грудью о бруствер:
– Чего тут у тебя, Терентьев? Почему открыл стрельбу?
– Кацуба не может от «тигры» оторваться.
– Преследует?
– Скоро догонит.
– Тьфу! – Сердцеедов приподнялся над бруствером. Рост у него был огромный, наверное, даже с китайского берега был виден. Голос громкий, руки с кулаками такими, что весят по пуду – никакой тигр человеку с такими колотушками не страшен.
«Тигра» приближалась к Кацубе. Сердцеедов взнялся над вышкой еще больше.
– Кацуба! Кацуба! – рявкнул он так, что на небе зашевелились облака. – Прыгай в сторону, Кацуба! Ты понял меня?
Ветер уносил голос в обратную сторону, Кацуба не слышал начальника караула, Сердцеедов покрутил головой обеспокоенно – надо бросаться навстречу тигрице, но какими бы быстрыми они ни были, все равно не успеют, эта взбесившаяся кошка окажется быстрее их.
– Тьфу! – отплюнулся Сердцеедов, прорычал, не глядя на часового: – Держи матуху на мушке, не давай ей соскальзывать в сторону, как только она вылезет из-за спины Кацубы, стреляй. Понял?
– Понял, понял… Не бойтесь, товарищ командир, не промахнусь… Только она, гада, под выстрел не подставляется. Один раз подставилась и все.
– Отпрыгни в сторону, Кацуба! – вновь трубно прокричал начальник караула. – Прыгай в канаву, парень! – Он резко, будто заваливал вниз, к земле перекладину семафора, махнул рукой. – Отпрыгни в сторону! Ну!
Наконец до Кацубы дошло, он услышал то, что должен был услышать, накренился резко и устремился по дорожке вперед, тратя на бег последние силы и хрипя так, что хрип его был слышен на вышке, потом, увидев заснеженный ложок, примыкающий к дорожке, сделал короткий стремительный бросок к нему – будто по воздуху пролетел.
Приземлился на собственный «сидор» – это было мягче, чем приземление на какой-нибудь горбатый камень, перекатился через голову и распластался на снегу.
В то же мгновение грохнул выстрел. Почти в унисон, сливаясь с первым выстрелом, ударил еще один – это пальнул из своего карабина – очень хорошего, немецкой марки «маузер», отнятого в рукопашном бою у коротконогого японца офицера, большого знатока различных смертельных приемов, – Сердцеедов. Против пудового кулака Сердцеедова японец не устоял, черепушка самурая от удара лопнула, будто прелая тыква. Очень потом ругался красноармеец Сердцеедов – его всего, от макушки до пяток, обдало какой-то дурно пахнущей пакостью. Может, у самурайского начальника на голове вовсе и не голова располагалась?
Первая пуля озадачила «тигру» – взбила перед самой ее мордой грязный фонтанчик земли и снега, забила крошевом глаза, едва не сделав зверя незрячим. Тигрица рявкнула грозно, но в следующую минуту проглотила рык, опасливо поджала лапы – между лапами в землю всадилась вторая пуля, чуть не опрокинула ее. Могучей зверюге показалось, что сейчас земля под ее телом опрокинется, встанет на попа, плохо тогда будет «тигре». Она рявкнула вновь.
Но второе рявканье совсем не было похоже на первое, это был обычный ушибленный рык обиженного животного.
– Пристрелим ее, товарищ командир? – предложил часовой, голос его подрагивал от азарта. Он выбил из ствола пустую гильзу, угодив в снежный барьерчик, окаймлявший помост, та сердито зашипела, на освободившее место часовой подал затвором второй патрон.
– Стоп, Терентьев, – начальник караула положил руку на ствол винтовки, – не надо – матуха уходит.
Тигрица действительно уходила – не стала искушать судьбу, развернулась и теперь длинными прыжками удалялась от заставы – неслась с такой скоростью, что за ней даже снежная поземка кудрявилась.
– Жаль, – со вздохом пробормотал Терентьев, – я бы ее шкуру выделал и в деревню домой отправил: очень хорошая шапка получилась бы, ни у кого в округе такой нету.
– А ты откуда на границу прикатил?
– Из Орловской губернии. Я из тех мест, где писатель Бунин Иван Алексеевич жил.
– A-а… Только тигров, друг Тимофеев, в тайге осталось раз-два – и обчелся – скоро совсем переведутся. Перебили их люди. Очень это необдуманно.
– А чего они кидаются? Раньше такого не было – не кидались. Защищаться-то надо. Кацуба, вон, чуть не пострадал.
Кацуба той порою вылез из ложка и теперь, согнувшись, уперевшись ладонями в колени, пристально смотрел вслед удирающей тигрице. Потом начал неторопливо стряхивать снег с одежды.
Отряхнувшись, некоторое время стоял, скорчившись, выплевывая из себя горячее, загнанное дыхание, слюну, еще что-то, потом выпрямился и, пошатываясь из стороны в сторону, на подрагивающих, сделавшихся внезапно непрочными ногах двинулся к воротам заставы.
Дойдя до ворот, покрутил мокрой головой и выбил из себя хриплое, смешанное с болью:
– Спасибо вам, мужики! – ткнул свою ладонь Сердцеедову, потом Терентьеву потряс их руки. – Если бы не вы, эта гадина, лежа где-нибудь в кустах, уже догрызала бы меня.
– Не журись, друг, – командир отделения хлопнул Кацубу ладонью по плечу – слопать тебя мы бы не дали. А так и овцы целы, и волки сыты… Отгулял?
– Отгулял.
– Ну и как?
– Хорошо. Но если бы добавили недельку, было бы еще лучше. Тут-то как дела обстоят?
– Потерь в личном составе нет, а в остальном как всегда – контрабандистов гоняем, будто сидоровых коз, рога им ломаем, дыхнуть свободно не даем. Они, конечно, воют, но как им не выть-то? – Сердцеедов усмехнулся. – Так и идут день за днем.
– Как тут мой Цезарь? – Кацуба не выдержал, губы у него дрогнули, распускаясь в редкозубой улыбке. Глаза обратились в ласковые щелочки.
– А чего сделается твоему Цезарю? Жив-здоров, пайку свою съедает полностью, ждет хозяина – тебя, то бишь, лапой на стенке вольера зарубки делает, дни считает…
– Ну, слава Богу! – Кацуба вздохнул, ощутил, как внутри у него возникло тепло, растеклось по груди, в висках тоже сделалось тепло, и он, неожиданно оттолкнув от себя Сердцеедова, гремя обледеневшими сапогами, побежал к вольерам.
Услышав далекий радостный визг, принял его как команду и прибавил ходу.
– Цезарь, Цезарь, – выбил он из себя хрип, – как ты тут, дружок мой ненаглядный?
Тропка, ведущая к собачьим клеткам, была тщательно расчищена, посыпана песком – как на лучших заставах Дальнего Востока. Десять дней не было Кацубы на заставе – за десять дней всякое могло произойти. Хунхузы могли и взорвать заставу, и сжечь ее дотла, и, залить водой из Васиной речки, бок о бок с хунхузами действовали белогвардейцы.
Дорожка, устремляющаяся к вольерам, была длинная, ее украшал красный пожарный щит, где на крюках висели несколько багров, топоры с длинными рукоятями, ведра с большими лаковыми цифрами, нарисованными на боках, – цифры делали их похожими на боевые снаряды – внизу стояла новенькая ручная помпа. Кацуба пронесся мимо пожарного щита, даже не оглянувшись на него – только снег, перемешанный с песком, вкусно хрустел под подошвами его сапог, – спешил к дальней клетке, где сидел Цезарь.
Цезарь принадлежал к породе русских овчарок. Внешне он ничем не отличался от обычной немецкой или среднеевропейской овчарки – такое же сильное подтянутое тело, такой же плотный хвост, за который можно ухватиться, как за обрубок каната, и собака вытянет из полыньи, из воды, спасет, такие же стоячие твердые уши, а вот цвет волоса был черным, ночным, в темноте невидимым совершенно.
И еще Цезарь отличался от немецких овчарок тем, что умел очень широко улыбаться, от уха до уха.
Из-за плотной загородки Цезарь не видел хозяина, но ощущал его, давно ощущал, – от радости он чуть не сломал клетку, вертелся в вольере юлой, лаял, вскрикивал, подпрыгивал, а когда Кацуба отпер дверь, едва не сбил его с ног.
Хозяин обнял пса и прижал к себе, как человека.
– Ах, ты, голова еловая, садовая, крапивная…
Услышав знакомые слова, которые Кацуба использовал, как присказку, пес даже прослезился – целых десять дней не слышал их.
Только повидавшись с псом, Кацуба пошел к начальнику заставы – как был мокрый, в обледеневших сапогах, – надо было доложиться: прибыл, мол.
Раньше заставы имели свои названия (иногда очень романтичные, красочные «Соловьиная падь», «Тигровая гарь», «Фазанья гора» и так далее), потом обрели номера, стали номерными, часть из них – именными, по фамилиям героев-пограничников, потом вообще перестали быть заставами, превратились в отделения, но Кацуба служил в пору, когда заставы еще были заставами.
Жаль, что это старое русское слово – «застава» – кому-то не понравилось. Кацуба любил свою заставу, размещавшуюся в прочном здании, сложенном из красного, хорошего, прокаленного кирпича, который не брали не то чтобы пули – не брали даже гранаты.
Весной, темной апрельской ночью на заставу «След рыси», где служил Кацуба, напали неизвестные, человек двести, не меньше (хотя точно число нападавших никто назвать не мог, даже пленные, утром количество это определяли по следам, но подсчет этот был примерным), заставу же защищали всего сорок человек. Среди нападавших, как выяснилось, были китайцы, несколько японцев и наши русские – белогвардейцы. По стенам заставы они били из пулеметов, выковыривали целые кирпичи, пробовали взять гранатами, швыряли их под самые окна, рвали, но ничего не смогли сделать, только выбили стекла – крепким оказалось здание.
Раньше здесь находился таможенный пост, а таможенные посты ставили в царское время, как крепости, – завалить их было нельзя.
Командовал «Следом рыси» Татарников – рукастый московский рабочий, который умел делать все на белом свете – и лошадей подковывать, и суп из гвоздей варить, и пули по самоточеным формам отливать, и картошку из гороховых стручков выращивать, сбрую из брезентовых полосок склепать, и из дырявой пушки стрелять, и пулеметы чинить, и за дамами ухаживать – в общем, на все руки был мастером.
Когда Кацуба появился в канцелярии, в каморке начальника заставы, Татарников что-то писал на половинке разлинованного листа, выдранного, видать, из старой амбарной книги.
– Погоди, погоди пару мгновений, боец, – бросил Татарников, не поднимая головы, он так и не понял, что на пороге стоит сам Кацуба, без которого застава целых десять дней маялась – не хватало опытного собаковода. Впрочем, собаководов на заставе звали на пионерский лад следопытами. Бумага, которую писал Татарников, была срочная – донесение в штаб отряда. Писать такие бумаги непросто, от напряжения лоб начальника заставы пересекла глубокая вертикальная складка.
– Да я только доложиться хотел, – тихо проговорил Кацуба.
Услышав голос Кацубы, Татарников откинул в сторону ручку, ногой ловко отодвинул стул и сделал шаг к собаководу.
– Федорыч приехал… – прошептал он неверяще, стиснул Кацубу железными руками, – вот радость, так радость – Федорыч приехал! – Татарников откинулся от него. – Дай, я хоть тебя разгляжу. В отпуске ты помолодел…
– Да уж, там помолодеешь…
– А чего, случилось что-то?..
– Еды в деревнях нет. Неурожай. Из сухой крапивы хлеб пекут.
По лицу Татарникова пробежала тень, он мотнул головой, словно бы сопротивлялся тому, что слышал, тоскливой боли, сжавшей ему сердце – ведь его родичи тоже жили в деревне и тоже маялись, пухли с голодухи, но помочь им Татарников не мог ничем, как и Кацуба ничем не мог помочь своим. С заставы же не будешь отправлять продукты, за это – трибунал. Очень скорый и жесткий.
Да и продуктами тут не разживешься – каждый кусок хлеба на учете.
– М-да-а, – натянуто проговорил Татарников, – как там моя Москва? Стоит ли на месте? А как родной Симоновский вал?
Начальник заставы еще мальчишкой работал на электромеханическом заводе Русского электрического общества «Динамо» – надо было ставить на ноги двух младших сестер Аню и Таню, если бы Мишка Татарников не пошел на завод – погибли бы все трое. Хорошо еще дядя Егор Сергеевич помог, он работал в гальваническом цехе и пользовался на заводе авторитетом. Кстати, если бы не дядя, то летом семнадцатого года Мишке Татарникову пришлось бы покинуть родной завод – за воротами тогда осталась ровно половина рабочих. А поскольку дядя Егор был специалистом очень ценным, то к мнению его прислушались.
Затем Мишку закрутило, завертело – летом семнадцатого года он вступил в красногвардейский отряд, дрался с юнкерами в Крутицких казармах и на Варварской площади, брал Кремль – в общем, биография у начальника заставы такая, что ее на пять других биографий хватит.
Танька с Анькой уже подросли, замуж повыскакивали и детей успели нарожать – Татарников был уже трижды дядей, имел двух племянников и одну племянницу. Хотелось бы повидать их – желание-то есть, да только вот как его исполнить? Лицо у Татарникова размякло, сделалось каким-то домашним, свойским, Кацуба редко видел таким лицо у начальника заставы. Татарников вздохнул, провел ладонью по глазам.
– Ладно, чего расстраиваться попусту? Цезаря своего повидал?
– Обижаете… Цезаря – в первую очередь.
– Нарушаешь субординацию, – Татарников звонко, совсем по-мальчишески рассмеялся. – Вначале надо было ко мне на доклад прийти, а уж потом доложиться Цезарю.
– Виноват, исправлюсь! – привычно отчеканил Кацуба. Покашлял деловито в кулак, поправил на себе пояс. – Пойду-ка я переоденусь, а потом – к тете Наде, может, угостит чем-нибудь?
– Сходи, – разрешил командир, – угостит обязательно. У нас Сердцеедов отличился, медведя завалил, тетя Надя ныне каждый день котлеты с чесноком крутит. А картошка, ты знаешь, у нас своя.
Переодевание много времени не отняло. Кацуба развесил мокрые штаны и портянки на веревке, специально для этих целей натянутой, сапоги посадил на два кола, – вверх подметками, – пусть сушатся, и отправился в пищеблок к тете Наде.
Тетя Надя – женщина представительная, крупная, чтобы замерить габариты такой дамы, надо вокруг нее объехать на коне, другой метод ничего не даст, – умела готовить много чего вкусного. Увидев Кацубу, она захлопала руками, будто большая птица, и воскликнула громко – ну, словно бы из пушки стрельнула:
– О!
Кацуба не удержался, низко поклонился поварихе – ведь если не поклонишься, то и голодным можешь остаться, хоть тетя Надя была не из тех, кто мог оставить кого-то голодным.
– Садись скорее за стол, – приказала Кацубе тетя Надя, передником смахнула со стола крошки, оставленные бойцами, – я картошечку только что поджарила, с лучком – высший сорт. А медвежатинка у меня вымочена специально – слишком жирное мясо оказалось у мишки.
– Поздний медведь… Поздние медведи всегда салом оплывают, – сказал Кацуба. – Значит, на зиму он не собирался ложиться… Шатун это.
– Точно, шатун, – подтвердила тетя Надя. – Сердцеедов так и сказал – шатун.
Площадка перед заставой, перед окнами, была освобождена от деревьев, вырублена, за частоколом, увенчанным сторожевой вышкой, тоже ничего не было, иначе заставу можно было прямо с деревьев забросать гранатами. На площадку перед окнами и еще к собачьим вольерам часто выскакивали фазаны. Царской птицы этой в краях здешних развелось много, поскольку в пограничную зону охотники старались особо не забираться, не положено, а если забирались, то в один неожиданный момент им в задницу обязательно упирался острый штык бдительного бойца, охранявшего границу. Неприятная штука, и ладно, если она завершалась лишь назидательной лекцией начальника заставы, хуже было, если дело принимало другой оборот. Тут ведь и штраф могли наложить, или того хуже – запрятать в кутузку.
Особенно много фазанов колготится около заставы весной, в мае, когда цветет черемуха – птицы глохнут от любви, никого не видят и не слышат – только своих подружек. Наблюдать за ними бывает очень интересно.
– Чего нового на заставе, тетя Надя? – из окон пищеблока был хорошо виден двор заставы, спортивная площадка, занимавшая большую его часть – здесь пограничники учились бросать учебные гранаты; стекла, вставленные в окна, были собраны из отдельных кусков, поскольку цельных стекол не было, наверное, во всем Приморье, а окна здешние много раз страдали от налетов. Ведь достаточно пары взрывов ручных бомб – и весь двор блестит от густого сеева осколков, будто дворянское собрание, где дамы собрали на новогодний бал и засыпали пространство сверкающей мишурой, серебряными снежинками, конфетти, полосками дождя. Хорошо еще, что решетки на окнах стоят плотные, их гранатой не выковырнешь, иначе бы тут давно побывали хунхузы.
– Слава богу, Тимоша, все живы-здоровы, – запоздало отозвалась тетя Надя, со вздохом скрестила руки на животе. – Все живы, в общем.
– А то мне спросить у командира было как-то неудобно…
– Один боец, правда, в лазарете лежит, благовещенский парень, ты его не знаешь, он в твое отсутствие приехал простуженный. Вся физиономия в чирьях и с легким что-то…
– Благовещенский парень – это как, тетя Надя?
– Да, считай, из самого Благовещенска паренек, я те места знаю. Есть там поселок Астрахановка, так боец из той самой Астрахановки и будет. Парень хороший, только очень простуженный, даже жалко его. Ой, заговорилась я с тобою, Тимоша, – тетя Надя всплеснула руками, – у меня там горох мокнет, – она еще раз всплеснула руками. – Командир пять мешков гороха достал.
Через мгновение тети Нади около стола уже не было. Кацуба вновь глянул в окно, вспомнил невольно, какой двор здесь был раньше, при таможенниках. Зеленый, густой… И дорожки, как в парке, были проложены.
Больше всего росло даурской лиственницы – богатого дерева, красивого, ветки его украшены крупными круглыми утолщениями, похожими на яблоки, и когда поздней осенью с лиственниц опадала яркая, как огонь костра, хвоя, возникало ощущение, что во дворе заставы растет сад, полный спелых золотистых яблок.
Росло у таможенников даже пробковое дерево, на вид невзрачное, но тем не менее это было самое настоящее пробковое дерево, полоротые новички, прибывающие на заставу, только глазами хлопали – таких растений они раньше не видели, мяли пальцами кору-пробку, цецекали языками, высказывая свое восхищение, да крутили круглыми головами: надо же!
А еще Кацуба нашел однажды в распадке недалеко от заставы редкое дерево гинкго, – японцы, называют его серебряным абрикосом, как он потом вычитал в одной умной книжке, вычитал и то, что гинкго – одно из самых древних растений на земле, помнит даже травоядных динозавров, любивших лакомиться макушками деревьев. Была у Тимофея Кацубы слабость – лес, растения, разные грибы и ягоды, лекарства, которые растут прямо под ногами, не обходил он вниманием и зверей, птиц, подсматривал, у кого какие повадки, любимые песни и привычки, кто чем питается и кого ест, – словом, все-все, – и все это заносил в блокнот. На всякий случай, на будущее.
Татарников, поглядывая на него, посмеивался, да затылок чесал крепким пальцем.
– Будешь ты, Тимофей Федорович, годам к сорока, судя во всему, крупным ученым, лесовиком с большой буквы, выведешь землянику ростом с липу, если с ветки случайно сорвется одна ягодка, то может убить проходящего под ней кабана, каждая ягодка будет весить килограммов десять, не меньше… Из одной ягодки можно будет приготовить варенье на половину семьи. А грибы-ы…
– Это по-нашенски, по-пролетарски, – серьезно глядя в глаза Татарникову, отвечал Кацуба. – Главное, чтоб грибы вырастали не выше тополей или хотя бы на уровне печных труб – если за таким грибом не углядишь, не срежешь вовремя, он поплывет и завалится на какой-нибудь дом, неприятностей потом не оберешься.
Иногда Кацуба ловил себя на том, что слишком он горазд на различные фантазии – способен придумать нечто невероятное про русалочий лес, в котором на праздник Ивана Купалы распускаются ночные цветы, а по земле стелется, разбрызгивая вокруг себя яркие огни, папоротник – вся застава от удивления распахивала рты – таким занятным рассказчиком оказывался Кацуба…
Около его стола вновь появилась тетя Надя, сдула прядь волос, прилипшую к кнопочке носа.
– Вот ты, Тимоша, все знаешь… – начала она издали.
– Не все, тетя Надя, – перебил ее Кацуба, – далеко не все…
– Да ладноть! Вот скажи лучше – почему одни медведи на зиму заваливаются под снег, осваивают берлоги и храпят в них до апреля месяца, а другие, напротив, совсем не думают ложиться, куролесят, пока ими не займется какой-нибудь толковый охотник, но прежде чем это произойдет, они понатворят столько делов – м-м-м… И пару коров завалят, и человечишку неосторожного угробят, и какой-нибудь дом, стоящий на отшибе, разнесут по бревнышкам. Что происходит со зверями, какой бог командует ими, Тимофей? Тебе добавить еще? У меня сегодня еды – навалом, полный котел тушеной медвежатины и большая сковорода котлет.
– Добавь, добавь, тетя Надя, не то в дороге сытым я себя не чувствовал, – Кацуба подвинул к поварихе пустую миску.
Та зачерпнула половником большой кусок мяса с костью, потом – картошки, нарезанной крупно, специально для тушения, сверху добавила бульона с травами. Роскошный получился набор. Ловко, двумя пальцами подхватила миску, поставила ее перед Кацубой.
– Ешь, пока живот свеж.
Кацуба вновь заработал ложкой, обсосал мелкую костяшку, случайно залетевшую в миску вместе с бульоном, положил ее на стол.
– А насчет шатунов разгадка, тетя Надя, простая. Если медведь не нагуляет за лето достаточно жира, он ни за что не ляжет в берлогу, станет шатуном…
– Да этот хряк косолапый, – повариха покосилась на миску, над которой склонился Кацуба, – из одного сала лишь и состоял… Куда больше жира-то?
– Значит, сала он все-таки мало нагулял, тетя Надя. Медведь только тогда заваливается в берлогу, когда чувствует, что жира накопил достаточно, от холода и голода посреди зимы не проснется, вот тогда и начинает обустраиваться. Облюбует штук шесть берлог и в одну из них завалится на зиму.
– Неужели так много берлог делает косолапый?
– Это не много – делает еще больше. Боится, что человек засечет его берлогу и выкурит. Иногда до смешного доходит, сам видел, как медведь шел по лесу задом наперед: след после себя оставлял такой специально, будто бы не входил в берлогу, а выходил из нее. Не ищите, мол, меня здесь – нету меня тут, понятно? У-умный зверь. – Кацуба ложкой отпластовал кусок мяса, отправил его в рот. – Я хоть и не специалист по медведям, но кое-что про косолапых ведаю.
– А правда, что они не любят смотреть человеку в глаза?
– А кто любит, тетя Надя? Даже бабочка, и та шарахается в сторону, увидя человека. Медведь же поступает проще – наваливается на двуногого, лапой цепляет его за волосы и скальпом накрывает глаза. Чтобы не смотрел.
– Фу, Тимофей, жуть какая!
– Не жуть, тетя Надя, а жизнь таежная. Каждодневная.
Хоть и полагалось Кацубе отдохнуть с дороги, сделать кое-какие мелкие дела – достать из мешка сохраненный помазок, положить его на полку, чтобы виден был издали, рядом пристроить бритву, на гвоздь повесить полотенце, хранившееся со сменой белья в тумбочке, Татарников не дал ему отдохнуть, вызвал к себе.
– Извини меня, Федорыч, но вести безрадостные… На той стороне реки наши «соотечественнички» опять зашевелились. Не могу понять, почему им не сидится спокойно, – Татарников ожесточенно потер пальцами щеку. – Хотят вернуть себе Россию? Не удастся. Даже пытаться не стоит – бесполезно. Тогда в чем же дело, что у них болтается между ногами и мешает жить нормально?
– Французский насморк, – Кацуба усмехнулся.
– Французский насморк ныне лечится легко. Как и обычный насморк. Дело не в нем. Кто-то платит за это очень хорошие деньги, – Татарников энергично взмахнул кулаком, – найти бы этих пустоглазых, – наложил один кулак на другой, сделал выразительное движение, которым обычно сворачивают курам головы набок. – А контрабандисты, эти совсем обнаглели…
– Я понял, – прервал, эмоциональную тираду командира Кацуба, вытянулся. – На охрану государственной границы выступить готов.
– Ай да Тимофей Федорович, ай да голубка моя разлюбезная! – Татарников не удержался, хотел даже обнять следопыта, но сдержал себя – ни к чему эти школярские нежности, заговорил уже другим тоном, деловым: – Посмотри, что к чему, со своим Цезарем – вы ребята опытные, сразу все поймете. А утром обо всем переговорим.
– Есть переговорить обо всем утром, – Кацуба вскинул руку к фуражке.
Хотя у него с начальником заставы были добрые, можно сказать, свойские отношения, когда вопрос касался службы, табачок они делили врозь. Одно дело – отношения на службе и совсем другое – вне службы.
В предзимье, в саму зиму и вообще в холодную пору в здешних краях темнеет рано: небо еще не успевает потерять вечерние, почти дневные краски, как в нем уже зажигаются звезды, много звезд – все яркие, крупные, перемигивающиеся друг с другом. Появление звезд на небе означает для всякого пограничника, что наступает ночное время. В ночное время каши положено выдавать в два раза больше, вот так. В том числе и Цезарю.
Когда погибла прежняя собака Кацубы, он подобрал на улице упрямого лобастого щенка с недоверчивыми, но очень смышлеными глазами. Шерсть у щенка имела странный цвет – сивый. Как у старой кобылы. Это потом щенок потемнел, обрел свой натуральный цвет, стал черным. Кацуба присел перед щенком, погладил его – тот не испугался, не шарахнулся в сторону, но на человека поглядел угрюмо.
Кацуба пальцами надавил щенку на углы губ, тот раскрыл рот. Нёбо у щенка было черным.
Черное нёбо – это много хороших признаков, это означает, что щенок будет упрям, находчив, зол, предан хозяину, смел… да много чего означает черный цвет собачьего нёба.
Погладив щенка ладонью по голове, Кацуба поинтересовался тихо:
– Как же тебя зовут, друг?
Щенок продолжал настороженно и хмуро смотреть на человека. Кацуба подумал, что если сейчас щенок поднимется и пойдет за ним – значит, судьба, значит, надо брать и попытаться вырастить из него хорошего служивого пса. Если не пойдет – это тоже судьба.
Посидев немного рядом, соображая, как же быть, Кацуба поднялся на ноги, тихо улыбнулся щенку и, не оглядываясь, двинулся вдоль покровских палисадников дальше.
За каждой загородкой здесь обязательно росла черемуха – пышная, высокая, ягоды у покровских черемух рождались крупные, сладкие, косточки в них были маленькие. Объедение, а не ягоды. Местные старушки делали из них очень вкусные котлетки – пускали ягоды вместе с косточками в мясорубку, а потом лепили лакомство. Кацуба несколько раз пробовал – оторваться не мог.
Он шел по улице неторопливо, ровно бы прогуливался, а самого подмывало оглянуться – идет щенок за ним или нет? В конце концов он не выдержал, оглянулся, и что-то теплое возникло в нем, подняло настроение – щенок шел за ним.
– Молодец! Молоток! – тихо, почти беззвучно шевельнул губами Кацуба. Он думал, что щенок не услышит его, а щенок услышал, шевельнул хвостом.
Началось наставление щенка на путь истинный, натаска, в результате получился Цезарь. Правда, поначалу у Кацубы возникло подозрение, что у щенка слабое зрение и вряд ли этот врожденный дефект удастся исправить, но подозрения, вначале подтвердившиеся было, – Кацуба даже загоревал по этому поводу, – потом отпали. Цезарь оказался обычным глазастым псом, который мог легко засечь летящую в ночи муху.
Цезарь соскучился по границе так же, как и его хозяин, – сильно соскучился, для пограничного пса, привыкшего ходить в наряды, граница – примерно то же самое, что для охотничьей собаки утренняя зорька: тот же азарт, то же нетерпение, тот же холодный расчет, – все то же, только дичь разная.
С собой Кацуба обычно брал карабин, на пояс вешал подсумок, до отказа, по самый клапан набитый патронами, в кобуру засовывал наган – считал наган самым надежным из короткоствольного оружия: никогда не отказывает, грязи не боится, убойный – обычные пули, выпущенные с двадцати метров, превращают в решето железо, в обращении прост, как школярская рогатка… Попрыгал на месте, проверяя, не гремит ли что. Кроме топота собственных сапог, ничего не услышал – только удары резиновых новых каблуков о дощатый пол и все.
Через несколько минут Кацуба исчез – словно бы растворился в беловатом полном плавающих невесомых снежинок воздухе, будто растаял. Словно бы его и не было.
Ночь была светлая, будто бы где-то наверху, над слоем снега, над облаками, горели холодные желтоватые огни, бросали на землю пятна света, похожие на движущиеся тени. Дальний Восток есть Дальний Восток, тут все живет по законам, отличимым от законов западных земель, даже небо. И вода тут другая, и воздух, и лес, и ночь, и земля, и птицы – все, словом, и все это рождает совсем иные приметы, чем на западе.
Под утро ночь взяла свое, сделалось темнее, звезды, начавшие проглядывать сквозь прорехи, когда кончился снег, угасли, в природе что-то изменилось, она стала скупее, жестче. Цезарь, шедший впереди Кацубы, неожиданно зарычал.
Кацуба осадил пса, присел, огляделся. Обзор с нижней точки всегда бывает хорошим – ни одно движение человека, даже если он находится далеко, не остается незамеченным.
Было тихо. Цезарь вновь зарычал – неужели кого-то чувствует? Кацуба вытащил из нагрудного кармана часы, прикрепленные к цепочке, беззвучно откинул крышку.
Время было такое, которое на заставе называли «Ни нашим, ни вашим» – мертвое время – через границу в этот час ни контрабандисты не ходили, ни белые бандиты, ни китайцы, промышлявшие на нашей стороне отловом древесных лягушек и охотой на тигров, ни обычные уголовники.
Каждый приходящий на нашу сторону китаец почему-то считает, что если ему повезет и он заарканит амбу – тигрицу-маму, то будет обеспечен юанями до конца своего существования в этом мире и будет каждый день есть не только рис, но и мясо. А мясо в Китае на столах у людей бывает редко. Тушу убитого тигра китайцы обязательно уносят с собой.
Дома же в ход идет все – и мясо, и кости, и шкура, и хвост, и усы, и внутренние органы – местные мастера умеют варить хорошие лекарства, приготавливают, говорят, снадобья, которые лечат едва ли не все болезни, начиная от самых простых – чтобы избавиться от хронической простуды, например, достаточно бывает выпить несколько ложек чудодейственной настойки, и эта напасть уйдет, – кончая тем, что «тигровое» лекарство заставляет вновь запускаться и работать остановившееся сердце…
Но здесь было что-то другое. Цезарь чувствовал человека иного, скажем так, калибра. Где этот человек находится сейчас, под каким кустом притаился, что делает – непонятно.
Через несколько минут Кацуба определил: если и находится человек в этом квадрате, то далеко отсюда, минут тридцать назад он прошел по едва приметной, проложенной в промороженной траве тропке и исчез. Надо искать продолжение его следа.
Кацуба нашел эти отметины, хитрые, оставленные редкостным умельцем – нарушитель шел на дощечках, привязанных к обуви, к дощечкам были прикреплены копыта старого грузного кабана, вес которого при жизни был раза в два больше веса человека. Кацуба вгляделся в след, веточкой проверил его глубину, потом обследовал вдавлину пальцами, стараясь не стронуть с места ни одного комочка земли… След был глубокий.
Оставил его наш контрабандист, русский, это совершенно точно, – пришел из Китая с товаром, довольно ловко сумел обогнуть посты – ни одного сигнала не поступило, – значит, человек этот здешний, вполне возможно, что живет в Покровке и, что тоже возможно, – знаком с кем-нибудь из пограничников.
Шаг у контрабандиста был короткий, – и шаг и глубина вдавлин свидетельствовали о том, что груз он нес тяжелый, не менее сорока-пятидесяти килограммов.
А вдруг это белогвардеец? Переносил оружие на нашу сторону… Сегодня перенес оружие, а завтра в Уссурийске или в Гродекове – пожар, загубленные люди, и будет тогда Кацуба маяться, испытывать угрызения совести, или более того – попадет под революционный трибунал… А с другой стороны, может, лихой человек этот шел не из Китая, а в Китай? Когда рассветет, он исследует эти следы получше. Действительно, вдруг кто-нибудь из наших решил переметнуться к белогвардейцам?
Нет, это был все-таки контрабандист – опытный, с навыками, умеющий обвести вокруг пальца даже трижды стрелянного воробья, не то чтобы обыкновенного пограничника. Тем более – из нового набора, каких на заставе много, еще не обученных, не познавших пограничных тонкостей.
Переместившись на полметра к границе, Кацуба нашел следующий след, ощупал его пальцами, смерил глубину, потом ощупал раздвоину копыт, совместил с глубиной кабаньей пятки, хмыкнул недоверчиво.
Было еще темно. Хоть рассвет и надвигался уже, хоть в редеющем слоистом воздухе возникало и тут же исчезало какое-то непонятное движение, словно бы с недалекой речки проносился едва ощутимый ветерок, сил у которого хватало только на то, чтобы сдвинуть воздух, но разглядеть еще ничего было нельзя. Посветить бы, спичку зажечь – этого делать тоже было нельзя. Цезарь, внимательно наблюдавший за действиями хозяина, тихо заскулил.
– Погоди, друг, – осадил его хозяин, отер изнанкой кулака потный лоб, – дай понять, откуда и куда шел этот человек, из Китая к нам или от нас в Китай? А? Это для начала. А там… – он не договорил, переместился к следующему следу, который был едва заметен в темноте, но все же заметен, также ощупал его пальцами. Ему вторично – вторично! – показалось, что пятка следа, которая должна быть мельче раздвоенного расползшегося носка, была глубже.
Это означало, что нарушитель надел «копыта» задом наперед и сделал это специально, чтобы заморочить голову пограничникам.
Вытерев пальцы о снег, Кацуба рывком поднялся, скомандовал тихим жестким голосом:
– Цезарь!
Цезарь сгорбился, втягивая голову в грудь, в лопатки, превращаясь в этакую живую торпеду, способную на ходу завалить кого угодно, хоть грузовик, сделал короткий прыжок, натягивая ременный повод, и устремился в промерзлый, сухо трещавший ивняк. Кацуба кинулся следом.
Темнота, – даже такая высветленная, предутренняя, жидкая, – здорово меняет местность, узнать что-либо из того, на чем глаз останавливался много раз ранее, бывает трудно, предметы расползаются, теряют очертания, становятся незнакомыми.
Даже ивняк, который Кацуба с Цезарем одолели в один мах, был другим, отличался от того, каким помнил его Кацуба, уезжая в отпуск, – и ямы откуда-то взялись, и мелкий скользкий ровик, прорытый неведомым кротом, нарисовался, и свежий бугор появился – кто-то поработал тут лопатой. Вполне возможно, по приказу Татарникова.
После ивняка шла небольшая плоская ложбина, которую Кацуба пересекал не менее трех сотен раз, знал каждый ее сантиметр, и все-таки сейчас она показалась следопыту много глубже обычного, словно бы земля в этом месте опустилась… Кацуба выругался: он чуть не растянулся – на дно ложбины невесть откуда натекла вода, превратилась в скользкий лед.
После ложбины вновь последовала гряда трескучего ивняка. И как только нарушитель не побоялся идти сквозь высокие обледенелые стебли – треск ведь стоит на всю вселенную, слышно его не только на заставе, но и в Китае, в деревне, расположенной на противоположной стороне Васиной речки…
Цезарь на треск внимания не обращал, главным для него был след – свежий след, пахнущий чужим человеком, его потом, его кожей, его руками, его одеждой и телом, мешком, который он тащил на горбу, едой, наспех проглоченной в какой-то плохой харчевне перед тем, как пуститься в дорогу.
Это был плохой человек. Впрочем, других людей, нарушающих границу, и в первую очередь контрабандистов, для Цезаря не существовало – только плохие, и пес готов был вцепиться в спину любому такому ходоку.
В одном месте Цезарь остановился, обнюхал сухой травяной пятак, на котором почти не было снега, в горле у него продребезжал свинец, и он рванулся дальше.
– Молодец, Цезарь, – похвалил его Кацуба. Может, и не таким молодцом был пес, но всякая похвала подогревает, поднимает настроение, – а у Цезаря с его чувствительной нервной системой особенно, и он начинает работать лучше.
Похвала не только собаке, но и человеку бывает приятна, хотя в пословице все сказано наоборот, но пословица – пословицей, а жизнь – жизнью. В жизни очень часто все случается не по правилам, самое постоянное правило, которое не претерпевает никаких изменений в жизни – это исключение из правил.
Упрямо таща за собой на ремне хозяина, Цезарь преодолел хрустящий, покрытый отвердевшим, схожим с вафельной коркой снегом лужок и опять врубился в ивняк.
След нарушителя был виден отчетливо, потерять его уже было невозможно – рассвет вступил в свои права. Кацуба всосал сквозь зубы воздух, резко выбил его из себя, ловко обогнул высокое дерево, умудрившееся вырасти в низковатом редком ивняке, перепрыгнул через одну яму, потом через другую и остановился.
Остановился потому, что остановился Цезарь. Цезарь ткнул носом себе под лапы. Кацуба нагнулся. На высохшей жесткой траве, в стороне от следа, лежал маленький, сгоревший почти дотла окурок.
Цигарка была свернута из газеты, отчетливо были видны несколько иероглифов, склеена ловко – бумага даже не разошлась. Кацуба аккуратно подцепил окурок кончиками пальцев и спрятал его в спичечный коробок. Коробок этот он специально носил с собой – для таких вот находок, для разных козявок, чинариков, кусочков земли, выковырнутых из следа, обрывков ткани, пуговиц, осколков, застрявших в дереве, и так далее.
– Молодец, Цезарь! – похвалил пса Кацуба. – Идем дальше!
Вырос Кацуба в детском доме, настоящей фамилии не знал. Как не знал, что означает в русском языке слово «Кацуба». В украинском языке такого слова тоже вроде бы не было. И в белорусском не было.
Когда его изловили в кочегарке опоечной фабрики в Чите и притащили в детскую колонию, обнесенную колючей проволокой, то дежурный надзиратель (воспитателей в колонии звали надзирателями, и это было справедливо), брезгливо держась в сторонке от завшивленного беспризорника, выплюнул через губу, украшенную папироской с размякшим мундштуком, всего лишь одно слово:
– Кацуба!
– Что-что? – не понял дежурный писарчук из местных воспитанников по прозвищу Макуха.
– Кацуба! – повысил голос воспитатель, и Макуха, разом оробев, не стал больше ничего спрашивать, а, роняя с пера брызги чернил, записал в журнале дежурств, в графе «фамилия»: Кацуба.
– А зовут тя как? – спросил он у новичка.
– Тимоха.
– Хорошо, пусть будет Тимоха, – одобрил надзиратель, – Тимофей, значит. А отчество… Отчество пусть будет Федорович.
Против этого отчества беспризорник ничего не имел, хотя с другой стороны так и не понял, почему именно Федорович? Может, того дурковатого надзирателя звали Федором? Но во всех случаях жизни Федор – вполне нормальное русское имя. Неплохое. Так будущий следопыт стал Кацубой Тимофеем Федоровичем.
Роста Кацуба был небольшого, сколочен хотя и грубовато, но крепко, надежно – шурупы при ходьбе, во всяком случае, не вываливались.
Потом, когда он уже подрос, обучился грамоте и стал запоем читать книжки, получил письмо из Армавира.
Письмо было написано ровным округлым почерком – сразу делалось понятно, что корпел над ним очень спокойный доброжелательный человек, скорее всего, женщина. Так оно и оказалось – написала его женщина, которая была старше Кацубы на десять лет, фамилия у нее также была Кацуба, звали Алевтиной.
Алевтина сообщала, что прочитала газету с заметкой о лучших воспитанниках трудовой колонии «Заре навстречу», где первым в списке самых лучших, просто выдающихся воспитанников шла фамилия Кацубы, и решила написать.
Все дело в том, что у нее был маленький брат Тимоха, который пропал в Гражданскую войну – то ли с отступающими красными убежал, то ли угодил на штык какого-нибудь перепившего «зеленого» партизана, то ли словил пулю: в общем, растаял человек, словно бы его никогда и не было – проглотило его революционное пространство, даже запаха не осталось, не говоря уже о чем-нибудь более существенном. «Не является ли лучший воспитанник трудовой коммуны “Заре навстречу” Т. Кацуба ее родным братиком?» – с надеждой интересовалась Алевтина. В конце бумаги приписала, что очень ждет ответа.
Конечно, у Кацубы никаких родных и разных там близких людей не было, – может, они и были, но о них он ничего не знал, ни отца, ни матери не помнил. Может быть, эта Алевтина и была какой-нибудь его дальней родственницей, а может, и не была – этого не знал никто. «А с другой стороны, все люди на земле – родственники, – так думал юный материалист Тимоха Кацуба, – все произошли от обезьяны, значит, и мы с Алевтиной – родственники. Поэтому не буду ее огорчать, напишу ей, что она – моя сестра. Очень рад, что она нашлась у меня, а я нашелся у нее… Все будет знать, что у нее родная душа имеется. И я буду знать. Это так здорово – иметь родню». – Тимоха ощутил, как у него перехватило горло, а внутри сделалось тепло: он, честно говоря, даже не знал толком, что такое родня.
Он написал письмо Алевтине. Сообщил, что был сыном кавалерийского эскадрона в Первой конной, у Буденного, в Средней Азии, во время атаки на басмачей Мансура Тамбиева получил контузию и с той минуты прошлое перестало для него, двенадцатилетнего мальчишки, существовать: все, что там находилось, перечеркнул взрыв неприятельской гранаты… После этого он потерял связь с эскадроном, сделался беспризорником, попал в трудовую коммуну…
Алевтина попросила прислать фотокарточку, Кацуба долго колебался, посылать фотяшку или не посылать, потом решил послать… Алевтина отозвалась сразу же, письмо ее было восторженным.
«Это ты, Тимошенька, ты, ты, я ведь тебя узнала мгновенно, едва увидела фотокарточку… Один к одному – тот самый мальчишка, который ушел с красными войсками из Армавира, только повзрослевший. А контузия – это ничего, контузия пройдет, ты не переживай, Тимошенька. Главное – ты жив. И я жива. Еще у нас есть племяш Колька, хороший парень. Работящий. Еще не вырос совсем, но уже хочет устроиться работать в мастерскую обувных колодок, да пока еще не принимают – годами не дотянул, одного года не хватает, чтобы приняли. У нас с этим делом строго, малолеток на работу не берут, поэтому Колька пока помогает по хозяйству. Но время скачет быстро, не успеем оглянуться, как пройдет год и Колька будет стругать вместе со всеми обувные модные колодки. Платят в той мастерской, Тимоша, прилично. Когда надумаешь приехать к нам и поселиться в Армавире, можно будет устроиться в мастерской на работу…»
Кацуба дважды съездил в Армавир, к своим названым родичам, первый раз, когда, закончив учебу в колонии, решил учиться дальше и поступил в пограничную школу, второй – когда уже служил на заставе.
Одно было плохо – очень много времени отнимала дорога, она была готова съесть весь отпуск, оставляла лишь пару часов, чтобы поздороваться и надо было уже собираться обратно. В третий раз повезло – начали летать самолеты. С частыми посадками – за двое суток с хвостиком можно было добраться до Москвы. Чем Кацуба и воспользовался. Воздушная дорога понравилась Кацубе больше, чем наземная, чугунно-рельсовая – и интересно, и времени экономит много.
Алевтина оказалась очень приветливой симпатичной женщиной, к сожалению, бобылкой – никак не могла выйти замуж, поскольку всех мужиков в Армавире повыбивала Гражданская война, а Колька – обычным угрюмым подростком, неразговорчивым, диковатым, с черными цыганскими глазами.
На работу Колька устроился, – как и хотел, – Кацуба же подумал, что может быть, его определить к себе на заставу, научить чему-нибудь путному, но, поговорив с ним очень плотно в последний свой приезд в Армавир (это было всего неделю назад), понял, что ничего из этого не получится. Народ на заставе живет другой – более общительный, более сообразительный и хваткий, никого и ничего не боящийся, готовый и мировую революцию творить, и в азартной лапте коровьим мячиком перешвыриваться, и головы пионеркам дурить, и сочинять достойные письма товарищу Сталину, рапортуя о своих боевых успехах, и собственное оружие чистить до посинения… А Колька, к сожалению, был другим, из иного теста слеплен. До заставы ему еще надо было дорасти.
А пока ему колодочной мастерской хватит, – к такому решению пришел Кацуба.
Цезарь держал след плотно, не выпускал его ни на секунду, Кацуба подумал даже, что, может быть, удастся догнать контрабандиста, а потом понял: не удастся. Тот шел ходко – это раз, и два – их разделяло не то чтобы большое расстояние, разделяло время: слишком поздно наткнулся Кацуба на след. Он дернул повод – поторопись, Цезарь!
Тот рванулся вперед с удвоенной скоростью, но через полминуты остановился, фыркнул презрительно – даже рычать не стал, обошелся фырканьем.
На снегу лежал еще один окурок. Такой же, как и первый. Спаленный до самого обреза. Видать, нелегок был мешок у контрабандиста, раз он часто останавливается на перекур, либо в печенках какой-нибудь непорядок обнаружился – задыхается человек. Кацуба аккуратно подцепил пальцами чинарик, спровадил его в спичечный коробок. Похвалил пса, потрепав ему уши, – молодец! – и тут же подал команду:
– Вперед!
Вскоре показался длинный угловатый разлом, по которому струился ключ. Ключ этот никогда не замерзал – вода в нем была какая-то особая. Наверное, освященная. Или еще какая-то. Вода была холодная, чистая, Кацуба иногда набирал ее в оловянную фляжку, обтянутую сукном, – японскую.
На сукне были нарисованы красные иероглифы, что они обозначали, Кацуба не знал, – может быть, что-то неприличное, поэтому он стер иероглифы перочинным ножом, а потом замыл теплой водой с щелоком. Краска была масляная, поэтому и стерлась легко, и отмылась так же легко.
Кацуба и на этот раз остановился бы набрать воды в ключе, но времени не было совсем – время поджимало.
Разлом хоть и был широкий, но в некоторых местах края его сходились заметно, приближались друг к другу, и можно было перепрыгнуть с берега на берег. Ну а там, где разлом перепрыгнет Кацуба, пес перепрыгнет тем более, для него это раз плюнуть – на один чих.
Он отпустил повод, бросив его на землю, отодвинулся чуть назад от разлома, разбежался и легко одолел препятствие. Цезарь пулей перелетел через разлом следом.
Очень неудобная штука в беге – карабин. Колотится по спине, отбивает кости – все до единой. Впрочем, винтовка еще хуже. Громоздкая, увесистая, она натирает плечо, а на лопатках оставляет либо мозоли, либо синяки.
А не лучше ли брать с собою в наряд два нагана: один в кобуре, другой за пазухой? Надо будет обкашлять этот вопросец. С другой стороны, карабин – это карабин, бьет в несколько раз дальше, чем наган. Наган – оружие ближнего боя, из него можно стрелять только на расстоянии собачьего повода, ну, может быть, немного дальше, до следующего угла, и все, а из карабина иной умелец садит так, что достает не только до казачьей Покровки, но и до самого Уссурийска.
Но зато без карабина бегать будет легче, да и не нужно Кацубе оружие дальнего боя, его дело – брать нарушителей, скручивать им руки, а для этого достаточно нагана – ткнул ствол в брюхо и скомандовал: «Руки вверх!» И пусть только какой-нибудь специалист по перетаскиванию мешков из одного государства в другое попробует не поднять лапы! Да он их не только вверх вздернет, а и отвинтит добровольно: наган с близкого расстояния способен такую дырку оставить, какую не в состоянии пробуравить даже крупное сверло.
Утреннее плотное небо немного приподнялось над землей, сделалось светлее. Кацуба не заметил даже, как добежал до Покровки.
Хоть и истоптана была в Покровке дорога, хоть и испятнали ее десятки ног, и снег все присыпал, а Цезарь держал след уверенно, в отпечатках разных ориентировался, как в своей собственной миске, когда тетя Надя подкладывала туда что-нибудь вкусное.
Рассвело уже окончательно. Хоть и светает в снежную пору поздно, но незыблемые законы природы в здешних местах нарушать не смеет никто – за ночью наступает утро, за утром день, – за темнотою свет, значит… Покровка же еще спала – дел у народа в это раннее время никаких (за редким исключением), непоеная и некормленая скотина подождет, ничего с ней не случится, – на земле уже стала видна топанина не только человеческих ног, но и вся дорога целиком, со всеми следами.
Впрочем, все следы пограничника не интересовали.
Они с Цезарем одолели улицу, прошли ее почти насквозь – имелась в виду улица Центральная, главная в Покровке, длинная, через все село, – осталось совсем немного до околицы, и тут Цезарь, рыкнув глухо, повернул направо, в широкий, вольно засаженный черемухами проулок.
Ме́ста на родимом Дальнем Востоке много, строиться можно вольно, а сажать деревья еще вольнее, так что народ действовал по своему разумению, с правилами особо не считаясь, да потом черемуха – это не баобаб, много места не занимает.
В конце проулка на огороженной штакетником площадке стоял просторный дом, срубленный из сухой лиственницы – такие дома живут долго, по две сотни лет, и им ничего не делается. Дом был большой – о четырех окнах, три окна были прочно запечатаны ставнями, одно глазело в мир темным стеклом; чтобы никто не заглянул в дом, окно была завешено широкой, вручную связанной, с редкими узлами, шторой.
Что еще было примечательного в этом доме – сами ставенки, они были выкрашены в белый цвет. Сам же дом был темный – это был привычный цвет старого устоявшегося дерева, обильно обработанного дождями, ветрами, снегом, солнцем, а ставенки белые… Получилось красиво, залюбоваться даже можно.
Но было не до любования. Цезарь ловко перемахнул через штакетник и очутился во дворе. Кацуба не стал искать в заборе калитку и, недолго думая, также с лету взял препятствие… Цезарь взбежал на крыльцо дома, сунулся мордой в один угол, потом в другой, прорычал что-то про себя и задрал голову вверх.
Черные дульца его ноздрей нервно запрядали. Цезарь зарычал вновь. Кацуба понял – нарушитель здесь, в этом доме. Сошел в крыльца, глянул в окно с открытой ставней: может, хоть занавеска шевельнется?
Нет, не шевельнулась.
Снег около крыльца был аккуратно сметен, собран в ровную кромку, окаймлявшую теперь одну из сторон площадки, примыкавшей к крыльцу. Кацуба нагнулся, подцепил пальцами щепотку снега, помял. Работа, как он понял, была сделана вчера, а может быть, даже и позавчера – крупинки снега успели склеиться.
Он решительно распрямился, подошел к окну и стукнул костяшками пальцев в стекло.
– Эй, хозяева!
В ответ – ни единого звука, ну, словно бы пограничник стучал в пустоту. Кацуба постучал вторично, посильнее, подольше, вгляделся в неподвижную вязаную занавеску – вдруг шевельнется?
– Хозяева, отзовитесь!
По-прежнему ничего, пустота, молчание. Занавеска висела неподвижно, словно бы была отлита из металла.
Но ведь хозяева были здесь, находились в доме, это Кацуба ощущал нутром, чувствовал порами, кожей, и Цезарь это чувствовал, стрелял дульцами ноздрей в застывшее окно, словно бы выдавал хозяину информацию: здесь люди, которых ты ищешь, зде-есь!
Конечно, сидит сейчас контрабандист за печкой, зубами щелкает, возможно, картошку в мундире ест и луком закусывает, а возможно, замостырился уже по внутренней лестнице на чердак, чтобы оттуда дать деру в вольные кущи, либо сверху прыгнуть на пограничника злым волком… Прыгнуть и расправиться. Кацуба не выдержал, даже голову поднял: а вдруг злодей уже сидит на крыше?
На крыше никого не было. Тогда Кацуба в третий раз подступился к окну, хотел громыхнуть по раме кулаком, уже пальцы сложил, сжал для хорошего удара, но в последний момент сдержал себя – так ведь и рама и стекло могут разлететься в мелкие брызги, а этого делать никак нельзя: некультурственно это.
Он снова побрякал костяшками пальцев по окну.
– Хозяева-а, хватит спать, отзовитесь!
В доме что-то зашуршало, занавеска шевельнулась: видать, до хозяев наконец-то дошло, что пограничник не уйдет отсюда до тех пор, пока с кем-нибудь не пообщается. А поговорить ему, судя по нетерпеливому напряженному лицу и злому рыку, вырывавшемуся из пасти его черной собаки, очень надо. От своего пограничник не отступится.
Занавеска резко отодвинулась вбок, и в окне, по ту сторону стекол, нарисовалась плотная, с могучими плечами женщина в розовой, туго обтягивающей ее грудь шелковой комбинации… Впрочем, нежная одежда эта обтягивала не грудь женщины, груди у нее как раз не было, вместо этого бугрились два крохотных пупырышка, похожих на задки у молодых огурцов, комбинация обтягивала мощную грудную клетку.
Женщина что-то проговорила – было видно, как открывается и закрывается ее темный рот, угрожающе поблескивают зубы, но вот что она там говорила, не было слышно.
– Дверь-то открой! – выкрикнул Кацуба громко, но женщина показала пальцами себе на уши – не слышит, мол, ничего. Розовая комбинация еще туже обтянула ее тело, на руках вспухли бугристые, как у тракториста, мускулы. Может, эта баба действительно работала в местном колхозе трактористом, накачала себе бульонки, ворочая тяжелые железки, отвинчивая и привинчивая громоздкие детали, подтягивая вручную к машине прицепные приспособления, плуг или борону, ремонтируя мотор у капризного «фордзона» – в общем, есть на чем накачать себе мускулы…
– Дверь, говорю, открой! – прокричал что было силы Кацуба.
Вместо двери, которая была заперта толстым железным засовом, дама открыла половину окна, рявкнула грозно:
– Ну!
– Где хозяин? – поинтересовался Кацуба, стараясь, чтобы голос его звучал как можно спокойнее, хотя ощущал, как в нем закипает злость: ведь дай волю этой бабе, она съест его без горчицы и соли…
– Где надо, там и есть, – грозный голос дамы сделался еще более грозным. – Зачем он тебе?
– Поговорить хочу.
Дама уперла «руки в боки», мышцы у нее напряглись – внушительные были бульонки.
– Поговори-ить? – протянула она издевательски. – А собака твоя что, тоже хочет поговорить?
– Тоже хочет, – спокойно подтвердил Кацуба. Горький жар, возникший у него внутри, не проходил, более того, к нему прибавилась обида: а какое право так разговаривать с ним имеет эта корова? Протянул руку к Цезарю, погладил его по голове. Цезарь, разделяя возмущенные чувства своего хозяина, зарычал с тихой угрозой.
– Це-це-це, – передразнила Цезаря вредная дама, клацнула зубами громко, челюсти у нее были такие, что запросто могли перекусить толстую кедровую ветку, пес от неожиданности даже рычать перестал.
– Хватит впустую воздух сотрясать. – Кацуба не выдержал, повысил голос: – Где твой мужик? Давай его сюда!
– Це-це-це, – вновь дразняще зацецекала дама, повела могучими плечами в одну сторону, потом в другую и решительным движением распахнула вторую половину окна.
Из дома на Кацубу пахнуло теплом. Дама развернулась к нему спиной, рывком приподняла над подоконником свой мощный зад и задрала розовую рубашку-ночнушку. Обнажилась внушительная плоть.
– Вот тут мой муж, можешь поискать, – дама хлопнула себя ладонью по заднице.
Две тяжелые бело-розовые половинки насмешливо дрогнули, сжались, разжались красноречиво, словно бы плюнули в лицо Кацубе. Зад у дамы был по-настоящему гигантский. Это сколько же картошки и мяса надо было съесть и переварить, чтобы отрастить себе такие окорока!
В «Расее» – там, за Сибирью, за Уралом, в местах, которые Кацуба проехал, чтобы побывать у названой сестры Алевтины с племяшом, такие отъевшиеся люди не встречаются – там все более преобладает худая плоть.
Кацуба, ощутив, что в горле у него возникли две твердые костяшки, зашевелились недобро, причиняя неудобство и боль, еще что-то, а что именно он не понял – ну, будто бы пуля чиркнула его по плечу, и пограничник потянулся рукой к нагану.
Дама тем временем снова похлопала себя ладонью по заднице. Мясистые половинки затрепетали, будто живые. Жест был очень выразительный. Кацуба вытащил из кобуры наган и с громким клацаньем взвел курок. Думал, что голозадая разбойница среагирует на предупреждающий звук, который способен насторожить любое опытное ухо, но дама, видать, не знала, что такое война, и никогда не слышала свиста пуль, поэтому даже бровью не повела – клацанье курка оказалось для нее пустым звуком.
И тогда Кацуба выстрелил. Стрелял он, естественно, не в оскорбительное мясистое панно, выставленное в окне, а в ставню, в самый край ее, чтобы попугать, сбить малость гонор с чертовой бабы – все-таки он представлял здесь пограничную власть, если уж на то пошло, – вла-асть…
Все произошло у него на глазах, замедленно, словно бы нечистая сила откуда-то примчалась, совершила что-то колдовское, остановила время. Пуля всадилась в окрашенный белой краской край ставни, но не раскрошила его, а угодила в металлическую полоску, укреплявшую ставню, содрала краску и с гудящим шмелиным звуком отрикошетила в сторону. И… попала прямо в задницу дамы.
Конечно, пуля могла отрикошетить и в самого Кацубу, но она предпочла другую цель. Изогнутая плошка металла, закованная в медную рубашку, как в броню, без всяких усилий прошила одну откляченную половину, выставленную в окне, – самый край, задела лишь чуть, и унеслась в сторону.
Половина стремительно окрасилась кровью, красные капли брызнули в стекло. Задница в ту же секунду исчезла из оконного проема.
– А-а-а! – что было мочи завопила женщина. – Убили! А-а-а! – Крик ее резал уши, рождал на коже сыпь, слышен он был, наверное, на той стороне Покровки, этого громкого вопля не выдержал даже храбрый Цезарь и поджал хвост. Кацуба заморгал виновато и рявкнул:
– Тих-ха!
– А-а-а! Застрелили! Умертвили! А-а-а!
– Тих-ха! – вновь рявкнул Кацуба, засунул наган в кобуру. Ощутил, как у него затряслась рука. Но голос не дрожал. – Иначе я тебе сейчас вторую дырку сделаю, хочешь?
– А-а-а! – крик угас, словно бы в горло даме попала деревяшка, заткнула глотку, преградила путь воплю.
– Заруби себе на носу, – жестко и громко, стараясь, чтобы голос его не дрогнул, не сорвался, произнес Кацуба, – никто тебя не убивал. А непомерная задница твоя заживет ровно через два дня.
– А-а-а!.. – вновь начала остервенело вопить баба, от крика ее вязаная занавеска даже вылетела наружу, захлопала на ветерке.
Уже наступило утро, было светло, во дворах мычали коровы, требуя сена, хозяева просыпались неохотно – все равно ведь делать нечего. Никакой работы, ни летней, ни зимней, в ближайшие две недели не намечается, снег на дворе придавлен твердым настом, его даже сгрести нельзя – снег похож на плотную фанеру, так прихватило нынешней ночью, самое время отдыхать.
– Убили! Умертвили! – продолжала вопить проклятая баба.
Не выдержав, Кацуба вновь расстегнул кобуру нагана.
– Сейчас я тебе покажу, – пообещал он. – Ни один фельдшер тогда уже не возьмется лечить. Поняла?
Баба не унималась, и тогда Кацуба ухватился пальцами за рукоять и выдернул наган из кобуры.
Увидев это, женщина поспешно умолкла, маленькие, наземного цвета глаза ее округлились, в следующий миг она с грохотом захлопнула одну створку окна – чуть стекло не вывалилось, следом захлопнула вторую створку.
Все, крепость эту не взять, а вламываться в дом, проверять, там контрабандист или нет, Кацуба не имел права. Но узнать, кто тут живет, надо было обязательно. Для этого существовал сельсовет.
– Пошли, Цезарь. Сегодня мы эту игру продули. Теперь главное – не продуть ее завтра.
Цезарь понурил голову – он понимал хозяина. Он вообще разумел человеческую речь, ответить только не мог, хотя на вопрос, сколько будет два плюс два, лаял четыре раза, два плюс три – пять раз. Простое арифметическое действие, именуемое сложением. Цезарь знал. В будущем Кацуба планировал обучить пса умножению. Всю таблицу он, конечно, не одолеет, но кое-что знать будет.
Председатель Покровского сельсовета, бывший боец из армии Блюхера, был хорошо знаком Кацубе. Отличный мужик, лихой, хотя и пьющий. Фамилия у него была церковная – Просвиров.
– Идем к Просвирову, – сказал пограничник псу, и тот послушно зашагал за ним.
Жил бывший отчаянный боец, а после – командир взвода, – самом центре села, в пятнадцати шагах от сельсовета. Просвиров уже находился на ногах, ловко помахивая топором, колол дрова. Хозяйство у него было небольшое. И дом небольшой – хата о двух окнах на одну сторону и двух на другую.
Жена у Просвирова умерла, и поэтому по сельским меркам он считался приметным женихом. Тем более, в Покровке женщин-бобылок было много больше, чем одиноких мужчин. Соседкой у Просвирова была старая глуховатая бабка, ходившая по улицам с черенком от метлы – приладить к деревяшке саму метлу и можно было летать, как на аэроплане…
Когда Кацуба появился у председателя сельсовета, бабка тоже вывалилась откуда-то и просипела, обращаясь к Просвирову:
– Иван, а мне немного дровец не наколешь?
– Обязательно наколю, бабка Маланья, – пообещал тот, – не боись – ни в беде, ни в нужде тебя не оставлю, – Просвиров, увидев во дворе гостя, воткнул топор в чурбак, выпрямился.
– Мое почтение, Иван Иванович! – Кацуба приложил руку к козырьку форменной буденовки, украшенной зеленой суконной звездой.
– И мое почтение часовому границы, – поклонился Просвиров. – Квас будешь? Могу угостить. Свежий.
– Не буду. Спасибо. Дел – во! – Кацуба провел себя пальцем по горлу. – Скажи-ка мне, дорогой товарищ председатель, кто у тебя проживает в конце этой улицы, в хате с белыми ставнями, – Кацуба описал дом контрабандиста.
Лицо у Просвирова помрачнело.
– Есть один, – он поморщился, потом обреченно махнул рукой, – мироед, одним словом. У него и прозвище подходящее имеется, сельчане дали, а фамилия, та еще хлеще прозвища – Хватун.
– А прозвище какое?
– Спрут. Дает взаймы копейку, а требует четыре… Такой вот приварок себе определил. И чего же он натворил, ежели, конечно, не секрет?
– Не секрет. Контрабандой промышляет.
– Это на него похоже, – председатель снова поморщился.
– Там его баба придет на меня жаловаться…
– Как придет, так и уйдет. А чего случилось?
– Выстрел слышал?
– Не глухой.
– Это я стрелял…
– В Хватунову бабу?
– Нет. Стрелял в сторону, но был рикошет. Хватунову бабу малость поцарапало.
– У меня она поддержки не получит – сочувствовать по поводу разных царапин я не собираюсь. И не умею.
Кацуба пожал руку Просвирову, кликнул Цезаря и неспешным шагом – устал все-таки, – покинул двор председателя сельсовета.
Воздух тем временем немного помягчел, из низкого, словно бы зачехленного неба посыпалась мелкая, похожая на разваренный песок крупка, быстро прикрыла все следы, выбелила дорогу.
Климат в Уссурийском крае был мягкий, устраивал всех – и людей, и зверей.
Контрабандиста Хватуна Кацуба увидел вечером в сельском шинке. Шинок этот сохранился в Покровке от царских времен, работал он и в годы Гражданской войны, при атамане Калмыкове – одинаково обеспечивал «бимбером» и белых, и красных, стены его слышали и «Марсельезу», и «Вставай, проклятьем заклейменный», и «Боже, царя храни», и «Гоп со смыком» – всякие песни, словом, в годы нэпа расцвел, не пропал шинок и сейчав, хотя сменил название, стал «Закусочной» – исправно угощал завсегдатаев китайской ханкой, жареным бамбуком и пельменями по-харбински.
Спрут сидел в компании двух приятелей и пил ханку. Он действительно был похож на осьминога из Амурского залива – с большой лысой головой и могучим складчатым затылком, выпуклыми, плотно прикрытыми мясистыми веками глазами, ощупывал цепким взглядом каждого, кто входил в шинок. Ощупал Кацубу, смерил с головы до ног и, когда пограничник приблизился к его столу, поинтересовался хриплым голосом:
– Это ты, мужик, ко мне сегодня утром приходил?
– Я.
– Зачем в мою бабу стрелял?
– Да не в нее я стрелял…
– А почему она оказалась подраненной?
– Случайно.
– За случайно бьют отчайно. Я уже написал жалобу товарищу Сталину, понял? И отправил в Кремль.
– Молодец. Думаешь, бумага твоя дойдет до Кремля?
– Дойдет. У меня все, за что ни возьмусь, получается.
– В Китай за товарами часто ходишь, Спрут? – спросил Кацуба, вопрос был неожиданным, глаза у контрабандиста сделались крохотными, узкими, злыми.
– А ты меня поймал? Не возводи поклеп на честного человека, – предупредил он, – иначе тебе же хуже будет. Понял?
– Ты не юли, ответь на вопрос.
– Я напишу товарищу Сталину второе письмо.
– Пиши хоть третье. Только тебе это не поможет.
– Как знать!
– Имей в виду – изловлю я тебя с поличными. Прямо с мешком на плечах.
– А это ты видел? – контрабандист выставил перед собой руку с конопатым громоздким кулаком, другой рукой секанул себя по сгибу локтя, ударил ребром ладони – жест был неприличный. – Вот что ты изловишь, а не мешок с товаром. И уж тем более – меня с мешком. Понял?
– Посмотрим…
– Это слепой сказал – посмотрим. А глухой сказал – услышим, – контрабандист схватил со стола стакан с ханкой, резким движением опрокинул его в себя. Мужиком он был метким – струя попала прямо в горло. Проглотил, даже не поморщившись: видать, ханка была слабенькой, уступала нашей водке, иначе Хватуна передернуло бы.
– А безногий сказал – давай померяемся в беге, кто кого, – продолжал перечень Хватуна Кацуба, – а безрукий – не сыграть ли нам в карты? Только в этой игре у меня козырей будет больше.
В крохотных глазах контрабандиста вспыхнул и тут же погас интерес – впрочем, через несколько секунд ничего, кроме презрительного безразличия, не осталось.
– За бабу мою ответишь, – хриплым дребезжащим голосом пробормотал Хватун. – Я, кроме товарища Сталина, еще твоему комиссару напишу, – в простуженном дребезжании его послышалась угроза.
– Пиши, пиши, писатель… Лев Толстой!
К Кацубе подскочил мужик с растрепанной рыжей бороденкой, в замусоленном белом фартуке, нагнулся, ловко подхватил полу фартука и высморкался в нее. Потом зорко глянул снизу вверх.
– Может быть, товарища-гражданина начальника угостить ханкой? – предложил он. – Лучший в пролетарском мире напиток. Даже водка ханке уступает.
– Не надо. Обойдусь.
– А как насчет того, чтобы отметить главный революционный праздник Седьмое ноября?
– При чем тут Седьмое ноября?
– При том, что Седьмое ноября – завтра.
– Обойдусь. Пусть вот они отмечают, – Кацуба покосился на Хватуна с компанией и, поправив на поясе кобуру с наганом, покинул шинок.
– Напрасно ты начал этого мужика задевать, – сказал Спруту его напарник по столу – долгоносый угреватый мужик с мальчишеской челкой, прилипшей к потному лбу. – Я его знаю – хваткой обладает мертвой.
– Какой бы хваткой он ни обладал, обижать трудящегося гражданина не положено!
– Дырка в заднице у твоей бабы большая?
– Так. Царапина.
– Тогда, может, и не стоило тебе писать Сталину?
– Стоило или нет – через пару недель узнаем.
– Смотри, прижмут тебя погранцы.
– Это баба надвое оказала.
– В отместку…
– Погранцы мстить не будут, – Спрут неожиданно жестко усмехнулся, широкое лицо его расплылось. Большое, оно стало еще больше. – Им пролетарская совесть не позволяет. И это… по уставу не положено.
– Смотри, Спрут, по острию ножа ходишь…
Придя домой, Хватун позевал немного, похлопал по рту ладонью, прикидывая, то ли спать лечь, то ли еще чем заняться, – к бабе собственной, например, и подступиться было нельзя из-за ее поранения, – он снова похлопал мощной ладонью по влажным, сохранившим горечь ханки губам и достал из тумбочки тощую школьную тетрадь. Выдрал из нее двойной лист, затем послюнявил химический карандаш и вывел жирно, приметно – прочитать можно было даже на расстоянии: «Комиссару всех пограничных застав Дальнего Востока»…
– Кто не рискует, тот не ест жареных фазанов, – пробормотал он угрожающе и очень быстро сочинил послание, изобличающее Кацубу в различных уголовных и политических преступлениях.
Закончив работать над посланием, он прочитал его, остался доволен и, завалившись спать, захрапел трубно – храп был такой, что через минуту проснулась его жена и завскрикивала, испуганно дергаясь, с болезненной гримасой на лице:
– Ой-ой-ой!..
Соседка председателя сельсовета Просвирова бабка Маланья считалась в Покровке колдуньей. Но не злой колдуньей, а доброй – той, которая умеет отвадить от человека нечистую силу, снять с него порчу, излечить от какой-нибудь прилипчивой заразы, найти в тайге женьшеневый корешок и дать настой умирающему – и тот, глядишь, лет на пять еще продлит себе жизнь, – в общем, такие знахарки есть в каждом селе, и в каждом селе они нужны.
Жена Хватуна, – по-деревенски Хватуниха, – отправилась к бабке попросить какую-нибудь мазь или припарку, чтобы ожог, оставленный пулей, прошел как можно быстрее.
– Не то, понимаешь, спать приходится носом вниз, – пожаловалась она, – неудобно.
– Да и нос сломать можно, – неожиданно ухмыльнулась бабка. Глухая-то глухая, а речь Хватунихину услышала.
– Не хотелось бы, – Хватуниха демонстративно приподняла широкие борцовские плечи.
– Ладно, – сказала бабка Маланья и, согнувшись пополам, полезла в старый, обитый потемневшими железными рейками, рассохшийся сундук, загромыхала, забренчала там своими целебными склянками, что-то бормоча под нос, наконец, вытащила откуда-то из потаенной глубины небольшую стеклянную баночку, запечатанную восковой бумагой, чтобы снадобье не выдыхалось, бумага была перетянута цветной шерстяной ниткой.
Разогнулась, поохала, схватившись одной рукой за поясницу.
– Старость – не радость, – объяснила бабка гостье, протянула склянку. – Мажь три раза в день, утром, днем и вечером. В конце недели от твоей раны ничего не останется. Даже следа.
– Ой, бабка Маланья, спасибо тебе! – Хватуниха сунула баночку в холщовый мешочек, который принесла с собой, оттуда же достала кусок соленого сала, завернутый в тряпку. – На, картошку будешь жарить.
Сало было старое, еще прошлогоднее, желтое уже, только для одного дела и годилось – жарить на нем картошку. А еще лучше – обратить его в шкварки, вытопленное сало слить со сковороды в банку, а шкварки отдать Шарику – дворовому кобелю соседа Просвирова. Бабка Маланья, не разворачивая тряпки, видела, что за подарочек принесла ей Хватуниха. Просвещенные люди называют такие подарки «гонораром».
– Иди с Богом, – сказала она Хватунихе, и та ушла.
На улице из низких облаков неторопливо сыпал мягкий ноябрьский снежок, украшал улицу праздничной белью – наверное, в честь Седьмого ноября, которое Москва объявила едва ли не самым главным праздником в стране. Впрочем, это дело политическое, а в политике бабка Маланья не разбиралась. Вот Просвиров – другое дело…
Письмо Хватуна ушло далеко – в сам Хабаровск, где находился пограничный политотдел.
– Черт знает, до чего мы докатились, – недовольно проговорил старший инструктор политотдела, бравый украинский мужик с висячими, как у Тараса Бульбы, усами, – пограничники начали в баб стрелять… Тьфу! Это дело трэба разжувати.
– Да не дергайся ты, – сказал ему коллега, такой же старший инструктор, сидевший за столом напротив. – Мало ли какой белогвардейский недобиток захочет оклеветать доблестные пограничные войска? Ему же это выгодно!
– Нет, тут дело гораздо глубже, – возразил вислоусый, – факт настораживает, его надо обязательно проверить.
– Брось ты! – коллега, поморщившись, вяло махнул рукой. – Так и для настоящего дела времени не останется, все съедят проверки различных бумажных поклепов.
– Не теряй большевистской бдительности, товарищ! – назидательно проговорил вислоусый и поднял указательный палец. – А вдруг этот Кацуба – враг пролетарского люда и своей стрельбой порочит дело Ленина, а? Ты об этом не подумал?
Коллега вислоусого вздохнул – дело так может зайти далеко, вислоусый капнет начальству, обвинит во всех смертных грехах, в результате кто окажется крайним и будет бит, как самая распоследняя сидорова коза? Гадать особо не надо – ответ висит в воздухе.
– Ну что, прав я или не прав? – настырным голосом поинтересовался потомок Тараса Бульбы.
Выхода не было, нужно было отвечать, коллега вислоусого мрачно усмехнулся про себя и произнес тихо:
– Прав!
– Не слышу бодрости в голосе!
– Прав!
Вислоусый придвинул к себе бумагу, окунул в чернильницу-непроливайку перо и принялся сочинять бумагу начальству – вот и нарисовалась командировочка…
В ноябре в Уссурийском крае почти никогда не бывает морозов, погода обычно стоит теплая, хотя иногда и со снежком, а тут неожиданно громыхнул мороз, словно бы главный начальник над холодом разозлился на людей и на санях проехался по земле. Ночью один из нарядов даже поморозился на границе: двое бойцов вернулись на заставу с отмороженными ушами, двое – с прихваченными, белыми отвердевшими носами. Давно такого не было.
Обморожения, как и ожоги, лечатся долго, лекарств почти никаких – только гусиный жир да колесная мазь, поэтому Татарников обратился по тому же адресу, что и Хватуниха – к бабке Маланье:
– Помоги, бабунь!
– Отчего же не помочь? – старуха даже засветилась от того, что к ней обратился такой большой начальник, распахнула сундук. – Отчего же… – Через минуту выдала Татарникову две аптечных склянки. Одну с мазью рыжего цвета, другую – с черной мазью. – Вот эта, огнистая – от ожогов, – сказала она, – а темная – от обморожений. Понял, милок?
– Так точно! – Татарников козырнул бабке, как генералу, сунул в руки сверток с медвежьи мясом – «гонорар», – и пошел на заставу лечить своих бойцов.
Хватуниха наштукатурила себе зад бабкиной мазью и улеглась спать «вниз носом», проспала беспробудно, совершенно безмятежно до самого рассвета, а утром, поднявшись, первым делом подгреблась к зеркалу, повернулась к нему задом и задрала на себе рубашку.
От раны почти ничего не осталось, снадобье бабки Маланьи оказалось волшебным – ожоги, порезы, ссадины, стреляные раны заживляло на ходу.
– Антересно, – ничего не выражающим голосом проговорила Хватуниха и опустила рубашку, – о-очень антересно.
По лицу ее скользнула довольная улыбка и исчезла.
– Чего там у тебя антересного завелось? – проворчал из соседней комнаты охриплый за ночь Хватун.
– Ничего, – отрезала решительным тоном Хватуниха и натянула розовую комбинацию на задницу.
Год с небольшим назад Кацуба подобрал в лесу небольшого сердитого вороненка с перебитой лапой, принес на заставу. По дороге вороненок опасливо поглядывал на Цезаря и молчал, видимо, решил, что дразнить такого большого зверя – штука опасная.
На заставе Кацуба выстругал из кедровой лучины бандажик, приладил его к лапе вороненка, перетянул чистой тряпицей. Вороненок, словно бы понимая, что ему хотят помочь, не теребил руку Кацубы своим крепким клювом, даже звука не издал, хотя ему было больно. На заставе вороненок прижился, поздоровел, полюбился бойцам за легкий веселый характер и способность схватывать на лету человеческую речь.
Он запоминал целые фразы и потом произносил их чисто, без всякого «вороньего» акцента. Назвали вороненка Карлом, он и имя свое произносил без всякого акцента, выговаривал тщательно, аккуратно:
– Карл! Карл! Я – Карл!
Когда лапа поджила окончательно, его выпустили на волю.
Сутки Карла не было, а потом утром, в сумерках, часовой, стоявший у ворот, разглядел, что неподалеку, на ветке дерева сидит мрачный ворон – в лесу ему не понравилось, – и вожделенно смотрит на дверь казармы: там тепло, уютно и очень музыкально храпят бойцы. Карл всегда с удовольствием воспроизводил их храп, получалось это у него очень удачно, как и выкрики: «Тетя Надь, дай добавки!» или – строгим голосом начальника заставы Татарникова: «Выходи строиться!», «Боец, будь бдителен!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и так далее. Сейчас нахохлившемуся Карлу очень хотелось залететь в теплую сонную казарму, усесться на тумбочку и проорать во всю глотку, так, чтобы стекла затряслись:
– Выходи строиться!
Увидев ворона, часовой – это был уже знакомый нам Терентьев, – насупил брови и брякнул невпопад:
– Стой, кто идет?
– Свои, – вполне впопад ответил ворон, подлетел к Терентьеву, и сев ему на плечо, поинтересовался: – Чего орешь?
Терентьев смутился.
Когда из канцелярии выглянул дежурный, Терентьев позвал его, дежурный припустил к нему бегом – часовой напрасно звать не будет, это не положено по уставу, – и увидел на его плече Карла.
– Забери бедную птицу, – сказал Терентьев, – не то замерзнет совсем.
Так Карл вновь очутился в казарме, из казармы иногда улетал в лес по своим птичьим надобностям, а потом возвращался назад. Выучил новые фразы. Мог, например, поинтересоваться у опешившего новичка: «Как дела?» А старичку задать сакраментальный вопрос, на засыпку: «Сегодня кашу ел?»
Вот такой это был ворон. По прозвищу Карл.
Бабка Маланья отправилась в морозные дни в лес – надо было собрать кое-какой материал для своих снадобий, который в тайге можно найти только в морозную пору. Отмороженные, попадавшие на снег почки, остекленевший мох, корешки трав, вмерзшие в наст, грибы, выросшие на стволах деревьев и отвердевшие в стужу, – все это представляло для бабки Маланьи интерес, у каждого дерева она останавливалась, внимательно осматривала ствол, ковыряла пальцем кору.
Про то, что на заставе живет говорящая птица, бабка, конечно, слышала, но вот видеть вещего ворона никогда не видела.
Где-то через час бабка уже здорово замерзла, причем прихватило ее так, что начали постукивать зубы. Но бабка Маланья была опытным человеком и знала, например, как можно прогнать от себя зловредного Деда Мороза. Не обязательно наговором, заклинанием или молитвой, можно сделать так, как делают солдатики на пограничной заставе, им в морозы достается больше, чем бабке Маланье, но ничего – одолевают ребята холод, выживают, даже веселятся, подшучивают над коварным дедом и его красным носом.
Надо под одеждой, под фуфайкой собраться в комок, сжаться, постараться напрячь все мускулы, которые есть в теле… У бабки мускулов, конечно, нет, истерлись все, истрепались, но кожа-то осталась. Бабка Маланья умела напрягать и кожу – и так напрягала, что на лбу даже пот выступал, делалось тепло-тепло… И косточки трещали.
Вытерев сочащийся простудной влагой нос, бабка Маланья остановилась у невысокой, с наполовину опавшей желтой хвоей лиственницы, потыкала вокруг нее обломком метлы и, прислонившись спиной к стволу, съежилась в комок, превращаясь под коконом одежды в некое ядро, будто серединка спелого ореха, сделалась маленькой, как сопливая девчонка, собравшаяся идти в первый класс школы, привычно зашевелила заскорузлыми губами:
– Раз, два, три, четыре, пять… – досчитала до двадцати и приподнялась над самою собой, вновь превращаясь в знакомую всем бабку.
Холод отступил от нее, зубы перестали стучать. Но манипуляции надо было повторить.
Выждав немного, бабка вновь съежилась, становясь маленькой – ну, просто мужичок с ноготок… Только в юбке.
– Раз, два, три, четыре, пять… – начала очередной отсчет бабка Маланья, постукивая черенком метлы по твердому насту, припаявшемуся к комлю лиственницы, – двенадцать, тринадцать, четырнадцать…
Бабка не успела закончить счет, как неожиданно услышала над своей головой произнесенное с насмешливой хрипотой:
– Ты чего тут делаешь?
Бабка вздрогнула, сжимаясь еще больше – испуг пробил ее, словно внезапная молния, но в следующий миг вытянула голову из одежды, словно черепаха из своего костяного панциря.
– Кто это? – она заморгала часто, смахнула заскорузлыми пальцами слезы, проступившие в уголках глаз, огляделась. – Кто?
В лесу, кроме нее, никого не было, только неподалеку из-за поваленного ствола выметнулась крохотная мышка, пропищала что-то невнятно и исчезла под обледенелым старым пнем.
– Кто это? Кто?.. – повторила вопрос бабка Маланья, постучала палкой по дереву, под которым стояла, вновь заморгала подслеповато, стряхнула с глаз старческие, по вкусу очень соленые слезки.
– Куда идешь? – вновь послышался откуда-то с небес голос.
Бабка поспешно втянула голову в кокон, зыркнула одним глазом из воротника, но не испугалась на этот раз.
– Доложи! – опять раздался знакомый хрип, бабка задрала голову и увидела на дереве, растущем напротив лиственницы, большого нахохленного ворона.
– Это ты лопотал сейчас, нехристь? – спросила бабка у ворона и тот, понимавший человеческую речь, ответил честно:
– Я!
– Ай-яй-яй! – укоризненно помотала головой бабка. – Вот пожалуюсь на тебя – будешь знать! – Говорила бабка то, что и сама осмыслить не могла. Ну кому она пожалуется на ворона, какому лешему? Да и водятся ли лешие в этом лесу, бабка не знала.
– Ай-яй-яй! – дразнясь, укоризненно повторил за нею ворон.
– Вот тогда тебе будет настоящий «ай-яй-яй», – бабка покачала головой, будто тыквой, от плеча к плечу, почувствовала, как по телу у нее поползла дрожь: а вдруг ворон этот – оборотень, какой-нибудь перевертыш, который сейчас возьмет да придавит ее? – Ай-яй, – увядая, пробормотала бабка и замахала руками на ворона, потом перекрестилась: – Окстись!
В ответ ворон неожиданно захохотал. Бабка поспешила подхватить клюку и, размахивая одной рукой, направилась к выходу из леса.
Впрочем, то, что ей было нужно для снадобий, она отыскала…
Кацуба с Цезарем находился недалеко в лесу, изучал следы, попавшиеся ему, – очень уж занятные они были – то ли тигр прошел тут, то ли медведь, с длинными, словно бы специально отращенными когтями. Вдавлины были глубокие, ни медведь, ни тигр таких не оставляют, да и потом медведи в эту пору спят поголовно, шатуны, которые зимой бодрствуют и могут причинить много бед, в округе, кроме убитого Сердцеедовым, замечены не были.
Так чей же это след? Кацуба решил пройти по нему дальше, понять – вдруг обнаружится что-нибудь интересное?
Он прошел метров двести, когда Цезарь вдруг сделал стойку и зарычал.
– Тихо, Цезарь, – едва слышно проговорил Кацуба и присел на корточки у высокого орехового дерева, обнесенного по кругу густыми обледенелыми кустами.
Краем уха он зацепил хруст снега под чьей-то неосторожной ногой, потом звук исчез, над лесом повисла тяжелая тишь, но вот ее вновь прорвал звук – опять захрустел снег.
На Кацубу шел человек. Или зверь. Нет, скорее всего, все-таки человек. Кацуба стянул с плеча карабин, положил себе на колени, снова обратился в слух.
Через несколько минут он увидел, как на поляну перед ним аккуратно, будто опытный контрабандист, выбралась бабка с небольшим мешком, висящим на плече. Кацуба сразу узнал ее: соседка председателя Покровского сельсовета… Морщинистое, утяжеленное книзу лицо, лапки мелких складок у глаз, в правой руке – отполированный до лакового блеска черенок от метлы. А может, и не от метлы, может быть – от граблей.
Остановившись на поляне, бабка огляделась. Просвиров говорил, что она глухая, как пень, хотя и слышит, что происходит у нее внутри – и как желудок бурчит, и как ведет себя пищевод, – а Кацубе показалось, что бабка не такая уж и глухая, больше, честно говоря, притворяется – по глазам ее все видно. И по рукам. Всякого человека обязательно выдают глаза и руки, как бы он ни маскировался.
Оглядевшись, бабка не нашла на поляне ничего подозрительного, закряхтела по-стариковски громко и уселась на пень, высовывающийся из снега – решила перевести дух. Тут перед ней и возник Кацуба.
Бабка вскинулась. Разглядев, что перед нею пограничник, облегченно махнула рукой:
– Тьфу!
– Бабунь, тут пограничная зона – какой-нибудь белогвардеец и подстрелить может… Чего ты здесь делаешь?
Бабка Маланья протянула ему мешок.
– Посмотри.
– Контрабанда? – Кацуба не выдержал, засмеялся.
– Ага, контрабанда, – бабка тоже хихикнула, окуталась парком дыхания, – можешь взять, я еще наберу.
С точки зрения Кацубы в мешке был один мусор, ничего путного – какие-то корешки, стебли сухих трав, грибы, которые растут на поваленных деревьях, мелкие мерзлые веточки, холщовый мешочек, плотно набитый твердыми почками, словно дробью, куски мха, помороженные листья…
– И это все полезно? – Кацуба ткнул пальцем в мешок.
Цезарь, любопытствуя, тоже заглянул внутрь мешка.
– Еще как. Все до последней крошки пойдет на пользу, – подтвердила бабка. – Если хвороба какая прихватит тебя, милок, – приходи, не стесняйся.
– Приду, – пообещал Кацуба, – куда ж я денусь. Хотя к нам на заставу два раза в месяц приезжает фельдшер.
– Фельдшер – это фельдшер, а я – это я, – гордо произнесла бабка.
– Бабуль, ты Хватуна знаешь?
– Его в Покровке многие знают, хотя знакомством этим не гордятся.
– Отчего так?
– Плохой человек, потому и не гордятся, – лицо у бабки Маланьи сделалось сморщенным, как вяленое яблоко, – сплошь борозды, тонкие кривые полоски, глаза заморгали жалобно. – Хороших людей в большинстве своем выбила война. Вот и остались разные Хватуны: куда ни глянь – обязательно глазами упрешься в Хватуна.
Кацуба не выдержал, крякнул.
– Ты, бабуль, поаккуратнее тут ходи, направление это действительно опасное: беляки туда-сюда мотаются, иногда прорываются со стрельбой, китайцы с винтовками ходят – всякого сброда полно, в общем. Да и на заставе новичков много, ненароком подстрелить могут.
– А это чего? – бабка указала пальцем на странные следы, отпечатавшиеся в снегу.
– Сам не пойму. И Цезарь понять не может, – Кацуба потрепал пса по загривку, – оба соображаем, но сообразить никак не можем. Скорее всего, тот же Хватун их и оставил.
Бабке знающе прищурила один глаз, почмокала губами.
– На Хватуна это похоже очень, – молвила она и с кряхтеньем вскинула мешок на плечо. – Ну, служивый, бывай здоров, не журись, а я потопала.
В ответ Кацуба козырнул и направился с Цезарем в другую сторону. Прошел он немного, метров двести всего, остановился, нахмурился недобро: здесь неведомый зверь также сделал остановку, в снегу светлела большая выдавлена, словно бы тут, прямо на земле, отдыхал человек с большой тяжелой задницей, но не это было главное. В стороне от следов к насту прилип измочаленный, искусанный зубами коротенький окурок.
На цигарку-самокрутку была пущена китайская газета, та самая, которую он засек, когда в прошлый раз шел по следу Хватуна. Конечно, насчет иероглифов и вообще всяких шрифтов Кацуба не был специалистом, но плохонькая рисовая бумага была та же, это абсолютно точно.
Некачественную бумагу эту, произведенную из рисовой соломы, Кацуба мог отличить от многих других сортов газетной макулатуры. Вот тебе и след неведомого зверя – то ли вепря, то ли коровы, то ли еще кого-то… Интересно только, когда этот неведомый зверь научился цигарки под контрабандиста Хватуна скручивать?
– Может, ты ответишь на этот вопрос? – спросил он у Цезаря.
Цезарь промолчал – этого он не знал, а то ответил бы. Кацуба не выдержал, вздохнул, озадаченно потер рукою красную, настывшую на ветру шею:
– Вот-вот, и я не знаю.
Повздыхав немного, он достал из кармана спичечный коробок, который примелькался уже всем бойцам на заставе, аккуратно подцепил пальцами чинарик и сунул внутрь коробка: пригодится для последующего осмысления и выводов. А главное – поможет изловить шельмеца этого, изворотливого гражданина Хватуна.
Теперь Кацуба догадывался, на какое подворье приведет этот диковинный след. Откуда-то из глубины леса принесся резкий, заставивший онеметь кожу на лице ветер, который то исчезал, то возникал вновь, тряхнул жалкое тощее деревце, выросшее на обочине тропы, сбил с него снег – чуть не выдрал несчастное растение с корнем, – снег плотным слоем ссыпался на землю, завалил часть следа.
Но другая-то часть осталась. По ней Кацуба пошел дальше – след этот надо было довести до конца, до итоговой точки. До изгороди, значит.
Ничего нового следопыт Кацуба для себя не открыл – след привел его к подворью Хватуна.
Дальше, за изгородь, Кацуба не пошел – и без того все было понятно. И по злому рычанию Цезаря также все было понятно – умный пес зря злиться не будет.
Он хотел было уже уходить, как на крыльцо выскочила Хватуниха с разъяренным лицом. В руках она держала двустволку, казавшуюся в сравнении с ее могучей фигурой игрушечной, – обычная пукалка, из которой пробками стреляют по мухам.
– Ты… Ты… Ты!.. – заорала было Хватуниха, но очень быстро остановилась – дыхание у нее твердой затычкой застряло в горле, ни туда ни сюда, Хватуниха не могла говорить. Она наставила ружье на Кацубу, щелкнула курками.
Уходить было нельзя, эта баба могла выстрелить в спину – всякое отступление обычно вызывает ярость у таких людей.
Хватуниха ткнула ружьем в пространство, будто всадила штык в воздух, хотела что-то проорать, но не смогла, затычка помешала, тогда она снова ткнула двустволкой в пространство.
– Ты… Ты…
– Ну, я, – спокойно проговорил Кацуба. – И что из этого?
– Я тебя сейчас убью! – заревела Хватуниха, видать, пробка выскочила из глотки, и у нее прорезался голос.
– Не убьешь, – отрицательно покачал головой Кацуба. – У тебя пороха не хватит – натура для этого жидковата.
– Сейчас пальну – узнаешь!
– Не пальнешь.
– И сучку твою прижучу!
– Не прижучишь. Это не сучка, а кобель. Пошли отсюда, Цезарь, – поняв, что в Хватунихе все перегорело и стрелять она уже вряд ли будет, сказал Кацуба.
За спиной у него все же громыхнул длинный раскатистый гром – Хватуниха не выдержала, пальнула в воздух сразу из двух стволов. Выматерилась вслед пограничнику.
Кацуба на грохот даже не оглянулся.
Старший инструктор политотдела, приехавший из Хабаровска, появился в штабе Гродековского отряда ранним утром, невыспавшийся, с серым лицом, всем недовольный и первым делом попросил поднять с постели комиссара отряда.
– Так рано еще, товарищ хороший, – попробовал урезонить его дежурный, но приезжий отчитал служивого так, что лицо у того тоже сделалось серым.
– Я прошу не яичницу из трех яиц мне изжарить и не чай подать в серебряном подстаканнике, а поднять с постели комиссара отряда. Уразумел, дежурный?
– Так точно, уразумел…
– Тогда выполняй приказание!
Дежурный удрученно вздохнул, покачал головой и принялся накручивать рукоятку телефона.
– Барышня, барышня, барышня, – монотонно забубнил он, – вот тетеря сонная!
Наконец барышня отозвалась, и дежурный попросил соединить ее с квартирой, в которой обитал комиссар.
Через двадцать пять минут комиссар принесся на взмыленном коне в штаб. Был он мужиком, судя по всему, геройским – к кожаной меховой тужурке у него был прикреплен алый бант с орденом Красного Знамени.
Увидав политотдельского инструктора с недовольным лицом, он козырнул с оттяжечкой, по-кавалерийски:
– С проверочкой приехали?
– Ага, с проверочкой, – вид у старшего инструктора сделался ехидным – хоть он и не имел таких заслуг и наград, как комиссар отряда, но по положению был выше и с его подачи этот орденоносец мог получить такую трепку, что у него галифе могли легко порваться по заднему шву, либо вообще соскочить с кормовой части, потому посланец Хабаровска так себя и вел.
– Что ж, проверяйте, готов представить все документы. С бумагами у нас, тьфу-тьфу-тьфу, все в порядке. Недавно проверяющие аж из самой Москвы приезжали, ничего худого не обнаружили.
– Посмотрим, посмотрим… – старший инструктор улыбнулся. Улыбка его хоть и была доброжелательной, но ничего доброго не предвещала. Комиссар знал эту породу людей. Как правило, они чаще всего попадаются среди разного проверяющего люда. Знал комиссар и тактику, то, как надо вести себя с таким народом – лучше всего не дожидаться, когда они будут нападать, а опережать их и нападать самому.
Да потом всякому умному человеку хорошо известно, что нападение – лучший способ защиты.
– Я так полагаю, вы приехали по поводу заявления гражданки Хватун… Я угадал?
Брови на лице старшего инструктора изумленно взлетели вверх, но он ничего не сказал в ответ, решил подождать – а вдруг комиссар признается в чем-нибудь таком, что неведомо в политотделе… Но комиссар молчал, ничего не говорил – тактика, что у него, что у политотдельского сотрудника была одинаковая, получалось, что оба хорошо знали, как надо вести себя в таких ситуациях.
С другой стороны, назвав фамилию Хватунихи, комиссар ничем не рисковал.
– Допустим, – осторожно произнес старший инструктор. Он полагал, что сейчас комиссар назовет фамилию своего проштрафившегося подчиненного, но комиссар неожиданно ополчился на заявительницу.
– Более сквалыжной, оскорбительно болтливой бабенки во всей Покровке не отыщешь, очень скверный она человечишко, – с напором произнес комиссар, – характер ее подленький хорошо известен не только в селе, но и в отряде. Я уж не говорю о заставе.
– Ну-ну! – многозначительно произнес старший инструктор. – А такой боец… по фамилии Кацуба, у вас имеется?
Вот и финиш, можно давать занавес, все встало на свои места.
– Имеется, – прежним напористым тоном проговорил комиссар. – Отличный боец, побольше бы таких на границе! Собаковод очень опытный, следопыт.
– У политотдела на этот счет – другое мнение.
– Вы знаете, сколько нарушителей задержал Кацуба?
– А мне и знать не надо, – резко ответил хабаровский гость, – я занимаюсь моральным обликом советских пограничников, а не их показателями в беге на длинные дистанции.
– При чем тут бег на длинные дистанции?
– А что, разве бег за нарушителем – это бег на короткую дистанцию? Я представлял это совсем по-другому. Хороши же у вас нарушители, если они даже бегать по-настоящему не умеют. Таких брать легко, голыми руками можно, как общипанных до последнего перышка кур, – лицо инструктора сделалось язвительным, уголки рта сместились вниз. – А потом, товарищ комиссар отряда, откуда вы знаете, что происходит в Покровке и как тамошние жители относятся друг к другу, когда у вас квартира не в Покровке и даже не в Уссурийске, а в Гродеково?
– В Покровке раз в неделю я бываю обязательно – там у штаба есть дом – специально держим для будущей комендатуры, поэтому покровских обитателей знаю хорошо.
– Обсуждать мы будем не гражданку Хватун, а вашего подчиненного Кацубу, – гость из Хабаровска ожесточенно рубанул рукою воздух, будто саблей полоснул по пространству, стремясь развалить его. Решительный был товарищ.
– Ну что ж, Кацубу так Кацубу, – комиссар согласно наклонил голову. Про себя решил, что будет держаться до последнего, но Кацубу этому хлыщу не сдаст. – На всякий случай, для сведения, товарищ уполномоченный политотдела, Кацуба лично, в одиночку, задержал несколько десятков нарушителей.
– Разберемся, – резким, каким-то птичьим, изменившимся голосом произнес хабаровский гость, – если он не виноват, то наградим, к ордену представим, если виноват – накажем по всей строгости… Чтобы другим неповадно было.
– Чтобы другим неповадно было… – эхом повторил за ним комиссар. – Вот то-то и оно…
– Там, на месте, свободный кабинет найдется?
– В Покровке есть дом, о котором я сказал, на заставе же – только комната начальника, его фамилия Татарников, у замов Татарникова кабинетов нет. Канцелярия – общая.
– Тогда пусть начальник заставы освободит мне свое служебное помещение.
Разбирательство вызвало у хабаровского гостя разочарование: кроме причинения легкого ранения по неосторожности старший инструктор ничего другого не сумел предъявить Кацубе. Пытаясь понять, отыскать мотивы служебного преступления, он потребовал, чтобы врачи нашли на теле Хватунихи следы пулевого увечья.
Следов этих не оказалось – мазь бабки Маланьи заштукатурила все: на теле даже обычного покраснения не было обнаружено.
Осматривали Хватуниху два врача: старый, седой как лунь доктор в чеховском пенсне и молоденькая, недавно окончившая медицинский факультет врачиха, приехавшая на Дальний Восток из Перми. Оба сделали заключение: никаких следов пулевого ранения не обнаружено.
– Вы не врачи, а дети малые, – разозлился хабаровский гость, – вас обвели вокруг пальца, обманули, как учащихся церковно-приходской школы…
– Я сам когда-то заканчивал церковно-приходскую, – обиделся старый врач. – Ничего плохого в этом нет.
Старший инструктор хотел было назначить повторную врачебную комиссию, но передумал – побоялся ответной волны, отката. Единственное, чего ему удалось добиться, так это выговора – Кацубе объявили выговор за неосторожное обращение с оружием.
Поскольку расследование происходило прямо на заставе (хабаровский гость тут и жил, от дома в Покровке отказался), комиссар отряда проводил проверяющего до ворот, усадил в автомобиль и прощально помахал рукой:
– Бай-бай! – и добавил, иронично хмыкнув: – Искатель черных кошек в темной комнате!
На повороте автомобиль занесло, он забуксовал, вышиб из-под колес длинную струю отвердевшего снега, задавленно крякнул клаксоном и понесся по обледенелой дороге, направляясь к Покровке, оттуда – по большаку к Уссурийску.
– Бай-бай, – повторил комиссар, продолжая ухмыляться, – спеши, спеши, товарищ, иначе к поезду опоздаешь.
Через несколько минут автомобиль исчез. Инспекция закончилась.
Хватуниха тоже осталась недовольна результатами инспекции и устроила по этому поводу разборку своему мужу.
– Слушай ты, Хватун, – сказала она ему вечером брюзгливым тоном. – Неужели все это ты оставишь без внимания?
– А чего я могу поделать?
– Как чего? – Хватуниха уперла руки в тугие складчатые бока. – Как чего? Лучше бы я не за тебя вышла замуж, а за Просвирова.
Хватун стиснул челюсти, скрипнул зубами. Задышал тяжело, будто больной.
– Еще не поздно, – наконец выдавил он из себя, – можешь исправить ошибку.
Поднимать руку на жену он боялся – она была сильнее его и однажды так отделала родного муженька, что он несколько дней не вставал с постели.
– Ежели понадобится – исправлю, задумываться особо не буду, – сказала она, разворачиваясь в тесной кухне, как громоздкое судно в узком порту, и чуть не снесла половину обеденного стола. – А сейчас надо обмозговать, что делать дальше.
– Нужно настрочить цидулю на этого длинноногого кролика, который заставлял тебя показывать голую задницу докторам.
– Ничего плохого я в этом не вижу. От того, что осмотрели лишний раз, – не убудет ни у них, ни у меня.
– Ничего плохого не видишь, значит? – Хватун насупился, сжал пальцы в кулак. – А я вижу…
Хватуниха угрожающее движение засекла, отодвинулась немного от мужа и также сжала руку в кулак, бухнула им увесисто по столу, будто кирпич опустила.
– Садись-ка лучше за бумагу, – Хватуниха вновь приложила кулак к столу, – да сочини такое… такое, чтоб у кролика этого сопли из ноздрей полезли, – лицо ее исказилось, поползло в сторону. – А доктора… доктора – это ничего. Хорошие люди.
Порывшись в обшарпанной исцарапанной конторке, Хватун нашел тощую тетрадку, скрепленную двумя проволочными скобками, – новую, старая тетрадка кончилась, – выдрал из нее спаренный лист, достал чернильницу-непроливайку и деревянную ручку с воткнутым в торец пером-«лягушкой», царапнул острием ноготь, вытащил из пера волосок и начал писать.
– Молодец! – похвалила его Хватуниха. – Слов не жалей. Чем хуже напишешь об этом командированном, тем будет лучше.
День выдался плохой – серый, тяжелый, с мокрыми облаками, цепляющимися за макушки деревьев – того гляди, прохудится какая-нибудь темная медлительная скирда, похожая на неряшливую кучу навоза, и польется из нее вода… Либо посыплется пепельно-темный рваный снег – это еще хуже.
Татарников пришел в вольер, где Кацуба чистил, холил своего пса.
– Темный он у тебя, Тимофей, как ночь, – сказал Татарников следопыту.
– Это и хорошо. Вечером, а тем более в ночи Цезаря даже тигр не рассмотрит.
– Главное, чтобы нарушитель не рассмотрел, а все остальное не так уж и важно, – начальник заставы помял себе пальцами затылок, пожаловался: – Давит чего-то, спасу нет… И понять не могу, отчего так сильно давит – то ли нарушители через границу толпой попрут, то ли стар я стал. В общем, у телка с отбитыми рогами всегда причина для обморока найдется.
– Наверное, погода будет меняться, – глянув на небо, проговорил Кацуба. – Собаки беспокойно себя ведут, птиц не слышно. Снег может повалить.
– Ладно, поживем – увидим, – Татарников перестал мять пальцами затылок. – Федорыч, я вот чего разумею… Ночные дозоры – это хорошо, результативно, даже очень результативно… Но враги ведь и днем не дремлют, действуют и при ясном солнышке.
– Я в этом нисколько не сомневаюсь.
– Неплохо бы и днем по нашим владениям пройтись. А, Тимофей? Посмотреть, чего творится. Чтобы иметь на руках полную картину. А?
– Иногда я выхожу днем. Правда, не так часто, как хотелось бы, и с короткими пробежками.
– Нужен выход с длинной пробежкой. Для ясности.
– Будет сделано. Цезарь хоть Уссурийскую тайгу при дневном свете посмотрит.
– И ты сам тоже.
– И я тоже, – согласился Кацуба. – Не то ведь все ночью да ночью, в темноте… А в темноте за каждым кустом разбойник чудится.
Результат дневного похода был неожиданным: Цезарь сел на странный кривобокий след, оставленный человеком – то ли человек этот инвалидом был, то ли ходил с каким-то приспособлением, то ли еще что-то неведомое было – след уходил в тайгу, там петлял по-заячьи, в одной из падей пропал было совсем, но потом появился вновь. Кацуба шел по следу и гадал, не понимая, чего надо этому нарушителю, хотя обычно всегда понимал и вообще через сорок-пятьдесят метров становилось ясно, кто идет – контрабандист с мешком китайских мазей и лекарств, популярных в дальневосточных краях, белогвардеец с запасом взрывчатки, чтобы поднять в воздух мост, перекинутый через речку на новой шоссейной дороге, обыкновенный разбойник, угоняющий из местных деревень скот, или заблудившаяся бабка, вышедшая в тайгу искать целебные женьшеневые корешки.
А тут было что-то новое, ранее неведомое, этим неведомым очень заинтересовался не только Кацуба, но и Цезарь – пес топорщил столбиком уши и глухо рычал, часто старался перейти на быстрый бег, способный сорвать следопыту дыхание.
Когда становилось невмоготу, Кацуба, хрипя, сплевывая на снег тягучую сладкую слюну, осаживал пса, дважды вообще велел остановиться и лечь на землю. Сам присаживался на корточки рядом и, налаживая в себе дыхание, настороженно оглядывался. Кобуру нагана на всякий случай держал расстегнутой – мало ли что!
Снега в тайге было мало, из-под серых жидких нахлобучек иногда проглядывала яркая оранжевая или красная листва, резала взгляд – особенно красная, походившая на кровь, она рождала в груди некую оторопь, – хорошо, что оторопь эта проходила быстро; попадались и зеленые ростки, не желавшие поддаваться зиме, холоду, ловили своими помороженными макушками свет, тянулись к нему… Зима в уссурийском краю обычно бывает теплой, кто знает, может, повезет, и ростки доживут до весны?
Отдышавшись, – на это уходило полминуты, может, чуть больше, – Кацуба вновь оказывался на ногах:
– Вперед, Цезарь! Пора нанести сокрушительный удар по врагам пролетарского народа!
И они с Цезарем неслись дальше.
В маленькой аккуратной пади, по краям которой густо росли фиолетовые, в синь прутья багульника, Кацуба заметил человека.
Человек этот, кривобокий, маленький, как подгнивший гриб, сидел на пне и отдыхал. Лицо желтое, крохотное, в два детских кулачка, не больше, глаза – два черных уголька, – горели нехорошо, будто стремились прожечь следопыта насквозь… Цезарь рванулся было к нарушителю, но Кацуба сдержал его:
– Тихо, друг!
Цезарь, не соглашаясь с хозяином, зарычал, натянул повод, но Кацуба опять сдержал пса.
Около сидевшего на пне китайца стоял громоздкий, свесившийся на один бок мешок. Был он больше самого китайца раза в два. Кацуба понял, чем набит мешок и почему он такой тяжелый.
– Так, хо́дя, – сказал Кацуба и присел напротив китайца на корточки. – Значит, медведя бил?
По крохотному лицу китайца проползла тень.
– Зачем бил? – проговорил он беспокойно. – Бить не надо. Медведь мертвый был.
Кацуба стянул с плеча карабин, ткнул концом ствола в мешок.
– Развязывай!
Голос у китайца сделался еще более беспокойным, в нем послышались визгливые нотки.
– Зачем, командира, развязывать? У меня все в порядке…
– Если бы! – Кацуба иронично похмыкал. – Развязывай, развязывай мешок, ходя, не тяни время.
Делать было нечего, китаец закряхтел натуженно, словно бы у него распустился пупок, потянулся было к мешку, но на полпути остановился, утопил горящие угольки глаз в собственном лице:
– Тебе надо, командира, ты и развязывай!
Кацуба погрозил ему пальцем и передернул затвор карабина:
– Не шали, ходя! Имей в виду, карабин у меня лупит без промаха. Там, где карабин дело не сделает, осечку даст, – сделает Цезарь, – он потрепал по голове пса. – Цезарь осечек не дает. Развязывай мешок!
Китаец вздохнул жалобно и снова начал кряхтеть – развязывать мешок ему не хотелось, знал он, чем это грозит.
– Не тяни, не тяни, давай посмотрим твой товар! – Кацуба понимал, что китаец не мануфактуру из уссурийских кооперативных лавок волокет к себе домой и не удобную алюминиевую посуду, которую начали выпускать заводы на Дальнем Востоке, а несет совсем другое, и незваный гость этот может быть очень опасен, несмотря на свои крохотные размеры – и вооружен может быть, и знать такие приемы бокса, что с ним не справится даже знаменитый чемпион Иван Поддубный – сделает какую-нибудь незаметную подсечку или ударит пальцем в глаз… Тьфу!
Наконец китаец развязал бечевку на своем мешке, рывком раздернул горловину, и в лицо Кацубе ударил тяжелый разлагающийся дух. Кацуба отшатнулся: у него из глаз чуть слезы не выбрызнули…
Китаец почти неуловимо, словно бы это было движение воздуха в воздухе, качнулся в сторону, и в следующее мгновение у него в руках оказалась короткоствольная винтовка.
Ударил выстрел.
Но стрелял не китаец, а Кацуба – пограничник опередил его, пуля всадилась в деревянное ложе винтовки, выбила оружие из рук китайца. Раздался резкий, какой-то заячий вскрик, китаец со съехавшим набок личиком затряс рукой – удар свинца отсушил ему пальцы.
– Не шали, ходя, – предупредил китайца Кацуба. – И не реви – сам виноват.
Из глаз китайца текли слезы, маленький темногубый рот плясал от боли.
– Ты дурак, ламоза, – наконец выдавил он из себя. – Отпусти меня, я дам тебе денег.
Судя по тому, что китаец был вооружен не древней кремневой пищалью и не ружьем, в котором пороховой заряд и пуля заталкивается в ствол шомполом, а новым немецким «маузером» особой облегченной конструкции, было понятно, что у него могут найтись и деньги. Хорошие деньги, золотые русские рубли. Одно было досадно: как же он не заметил, что у «ходи» едва ли не под задницей была спрятана винтовка? В том, что тот был вооружен, Кацуба был уверен, но совсем не полагал, что это окажется винтовка.
– Завязывай мешок, ходя, – велел китайцу Кацуба, голос его был спокойным, как будто бы ничего не произошло. – Пошли!
– Зачем завязывай? Куда пошли? – в тоне китайца задребезжали плаксивые нотки. – Я тебе денег дам, ламоза!
Нарушитель очень прилично знал русский язык – значит, ходил сюда много раз.
Одежда у него была замызганная, засаленная, к ней словно бы рыбья слизь прилипла, чуни очень маленького размера были сношены и сбиты набок.
– Денег дам, ламоза, – повторил он, – хороших денег! Ты у себя столько не заработаешь.
– Не надо мне денег. Я не продаюсь и мзду не беру, ходя. – Кацуба выбил из карабина стреляную гильзу, про себя отметил, что сделал это слишком поздно, надо было сделать это раньше.
– Куда пошли, ламоза, – китаец засуетился, захныкал, – куда? У меня дома дети. Плачут, риса просят. Куда пошли?
– Ты лучше меня знаешь, куда.
– А что будет с моими детьми? Они умрут от голода.
– Об этом, ходя, надо было раньше думать. – Кацуба повел стволом карабина, показывая, чтобы китаец взвалил мешок себе на плечи, собака беззвучно оскалила зубы (Цезарь хорошо понимал «текущий момент»), китаец, скуля, приплясывая, затянул бечевкой горловину мешка, застонал, взваливая груз себе на плечи.
– Ах, ламоза, – пробормотал он жалобно, – не губи меня! Я тебе денег дам!
– Пошли! – сурово проговорил Кацуба. К китайцу он старался не приближаться – мало ли чего тот мог выкинуть. – «Маузер» твой я конфискую, – он подхватил валявшуюся в снегу винтовку с расколотым ложем. Поломку эту устранить было несложно – выстругать новое ложе, обработать его на точильном камне, оскоблить дерево стекляшкой, покрыть лаком, переставить железки, вот и все дела. Зато винтовочка первоклассная. – Вперед, ходя!
Китаец послушно заковылял по снегу. Цезарь, глухо рыча, пошел следом, следопыт двинулся третьим.
Так, строем, они и появились на заставе.
В мешке у китайца оказались восемьдесят четыре медвежьи лапы, причем двенадцать лап принадлежали малым медвежатам, тем, кто на зиму в берлоги спать ложатся вместе с матерями, одни они не могут одолеть затяжную зимовку. Ходя очень умело ловил мишек перед долгим сном, скорее всего, ставил стальные петли, на некоторых лапах имелись повреждения, оставленные струной, пулевых же следов не было.
Умельцы в Китае варили из медвежьих лап ценные лекарства, продавали их наивным европейцам, приезжавшим в Поднебесную, за бешеные деньги, – впрочем, Кацуба в силу этих лекарств не верил, считал, что простой порошок от простуды может принести больше пользы, чем вареная настойка из медвежьих лап, но это, как говорится, дело личное… А вот искалеченных медведей было жаль, все они пошли на корм тиграм.
Татарников, заглянув в мешок, выматерился с неожиданной тоской – его тоже пробила жалость.
– Расскажи, как добывал медведей? – Татарников, сжимая крупные, почти пудовые кулаки, подступился к маленькому, тощему, словно бы сплющенному, скривленному на один бок китайцу, тот в ответ испуганно замахал руками, зачастил, брызгая слюной:
– Это не я добывал, это другой добывал, а я… я нашел мешок в тайге.
– Ну, нашел не нашел – это дело десятое, отвечать все равно придется тебе.
– Это не я, командира, – продолжал частить китаец, – это не я…
– Оторвать бы тебе все, что растет ниже пупка, ходя, чтобы ты к нам больше не приходил, – Татарников поморщился, – оторвать и сказать, что так и было…
– Не нада оторвать, командира, – из глаз китайца брызнули слезы, русский язык он знал хорошо, разбирался не только в словах, но и в запятых, – не нада оторвать…
– Надо!
– Не нада! Отпусти меня, товарищ шибко большой командира!
– Шибко большой командира находится в Гродекове, туда нужно ехать, там будут решать, отпускать тебя или нет.
– Отпусти!
– Не имею права отпускать.
Татарников понимал, что ничего сделать китайцу он не сможет, и в Гродекове не смогут – контрреволюционную деятельность по «факту отрубленных медвежьих лап» ему не пришьешь, в терроризме по отношению к российским пролетариям не обвинишь – он никого не убивал, ни рабочих, ни колхозников, не поджигал их дома, поэтому вылезет он из этой печки совершенно неопаленным, его даже судить не будут – вышлют в Китай, на том дело и закончится.
Впрочем, неведомо еще, как этого человечка с крохотным личиком встретят в самом Китае, что с ним сделают – ведь и конфискованный «маузер» не был его собственностью, и медвежьи лапы он нес не для личных нужд. Скорее всего, ходя этот был либо обычным добытчиком, либо курьером-доставщиком, переносчиком груза, и если бы Кацуба не наткнулся на него, он бы без всяких приключений ушел в Китай.
– Ламоза, большой командира, отпусти меня домой, у меня дети, – канючил, брызгался слезами, китаец.
Татарников отрицательно мотал головой:
– Не могу!
– Отпусти, дети мои помереть с голоду могут…
– Не имею права, – ожесточался начальник заставы, голос его набухал протестующим железом. Он мазнул по воздуху ладонью – ею Татарников мог запросто накрыть не только этого жалкого человечка, но и половину канцелярии, в которой шел допрос. – А за мешок с отрубленными лапами кто будет отвечать? Пушкин?
– Это не мой мешок, – плакался китаец, – он – чужой… Я нашел его в тайге.
Настроение китаец испортил всем – и Кацубе, и Татарникову, и еще доброму десятку бойцов, находившихся на заставе и невольно оказавшихся свидетелями этого нелегкого разговора…
Насчет Хватуна следопыт решил, что в ближайшие полторы недели тот вряд ли будет ходить дальше покровского шинка, – там выпьет пива с ханкой и – назад, под тяжелое крыло своей могучей супруги, – а потом снова устремится в Китай. Обязательно устремится. Бросить это дело он уже не сможет – никакого ремесла он не знает, на работу его никто не примет, даже шарашкина контора по заготовке коровьих хвостов и конских копыт, и та не возьмет к себе…
И помочь Хватуну, если вдруг у того не станет денег, никто не поможет – этого человека в Покровке не любили очень. Выход у него был только один – снова отправляться в Китай.
Через Просвирова Кацуба узнал, что Хватун из последней ходки притащил мешок мануфактуры – в основном шелка. А китайский шелк в России всегда ценился: тонкий, нежный, почти воздушный, разрисованный драконами, яркий, он привлекал к себе дамочек из Уссурийска и Владивостока, как мух привлекает кусок раскисшего сахара – все готовы отдать, даже вытащить из бюстгальтера последний рубль и вручить торговцу, лишь бы завладеть отрезом на праздничное платье.
– Весь товар свой Хватун сбагрил в Уссурийске, – сообщил Кацубе бывший конник из дивизии Блюхера, – сведения совершенно точные – от доверенных лиц.
– Ну и когда Хватун созреет для следующего похода? – спросил Кацуба.
– Недели полторы точно никуда не пойдет, а потом… потом распустятся цветочки на кудрявой голове.
– Где стихам обучался? – поинтересовался Кацуба. – В дивизии Блюхера, в конном полку?
Просвиров засмеялся громко и не ответил Кацубе.
Письмо Хватуна в Хабаровск, в политотдел, возымело действие: бывшего проверяющего, старшего инструктора, вызвали к начальству, носившему в петлицах четыре шпалы – к комиссару.
– Читай, орел, – не поднимая головы, сказал комиссар и перекинул на другой конец стола письмо в простеньком, склеенном из грубой бумаги конверте. Сам комиссар что-то писал и от писанины своей не отрывался. Видать, было что-то срочное.
Старший инструктор ухватил конверт за край, повертел в руке, глянул на штамп. Звонко, будто птица, цыкнул уголком губ.
– Интересно, интересно… – произнес он без всякого воодушевления. – Из Покровки, где я недавно был.
– Ты читай, читай…
Лицо старшего инструктора сделалось кислым: по опыту он знал, что ничего хорошего от письма, посланного вдогонку, ждать не следует. Так было всегда.
– Читай, читай, – повторил комиссар, не отрываясь от бумаги.
Выудив из конверта письмо, старший инструктор стал читать. Покачал головой удрученно, через несколько мгновений покачал снова.
– Поклеп! – воскликнул он возмущенно. – Грязь!
– Все комментарии про себя, – предупредил комиссар, – не мешай мне работать! Читай, читай…
Старший инструктор словно бы поперхнулся, прижал пальцы к губам, послушно запечатывая себе рот, покраснел и буквально вгрызся глазами в текст. То, что было изложено в письме, ему не нравилось очень, от неожиданности жар ударил инструктору в виски, а в животе, в самом низу, сделалось пусто, воздушный пузырь двинулся вверх, подпер грудную клетку, еще немного – и он совсем перекроет дыхание. Муж бабы, которую он хотел защитить в Покровке и наказать обидевшего ее пограничника, прислал в политотдел эту гнусную «телегу».
И в чем только он не обвинял старшего инструктора! Если поверить всему этому, то несчастного политотдельца можно было сажать лет на двенадцать за решетку. Без права переписки. Хватун обвинял его во всем: и в издевательствах над бедной женщиной, и в «неспособности разобраться в текущем моменте села Покровка», и в том, что он прикрыл пограничника Кацубу и тот, вместо того, чтобы быть отданным под трибунал, не понес совершенно никакого наказания – словом, Хватун винил старшего инструктора во всех смертных грехах. Абсолютно во всех, даже в потере политической бдительности и моральном разложении заставы, где служил Кацуба.
Тяжелый бурый цвет, пропитавший едва ли не насквозь лицо старшего инструктора, неожиданно поблек, сделался светлым, сквозь краску проступили поры, из них стремительно выдавились капельки пота – расстроился служивый человек!
Лучше бы он не связывался с Покровкой, с Кацубой, не совершал этой поездки… Ошибся он, здорово ошибся.
Комиссар тем временем отложил в сторону писанину, глянул на своего сотрудника. Взгляд у него был недобрым. Старший инструктор невольно поежился.
– Ну что скажешь в свое оправдание, дорогой товарищ? – спросил комиссар, хмыкнул в кулак.
– Да мне оправдываться, собственно, не в чем, я… я…
– Я – последняя буква в алфавите, – комиссар придавил ладонью лист бумаги, лежавший перед ним. – Попробуй убедить меня в том, что ты чистый, как ангел после купания… Ну!
А у подчиненного язык перестал ворочаться во рту, прилип к нёбу, он проблеял что-то невнятное, потом добавил к этому невнятное мычание и умолк.
– Да-а… – огорченно протянул комиссар. – Не ожидал я от тебя такого… Твои «бэ-э», «мэ-э», «пык», «тык», как у немого, к делу не пришьешь, поэтому садись и сочиняй письменное объяснение. Может быть, в нем проклюнется что-нибудь толковое. Отнесись к этой бумаге со всей серьезностью, на которую способен, понял?
– Так точно, понял, – промямлил старший инструктор.
Бумага, которую он сочинил, не удовлетворила комиссара. Из кабинета он вышел уже пониженный в должности – не старшим инструктором, а просто инструктором. Лицо его было бледным, каким-то обвисшим и постаревшим, и сам он был постаревшим – согнувшимся и вроде бы даже усохшим в теле, хотя был человеком еще молодым и полным сил.
Вот и съездил в Покровку навести порядок, вот и навел…
Пограничная разведка проверила плаксивого нарушителя-китайца, взятого Кацубой, выяснила, что про себя он все соврал – не было у него ни стонущих от голода детей, ни жены, способной выдрать мужу остатки волос, ни фанзы своей, в которой он мог скрыться в случае непогоды – врал он все, медвежьи лапы добывал по поручению банды, промышлявшей поставками уссурийского сырья в Китай…
На допросах китаец запирался, все отрицал, в конце концов его отправили в колонию в Читу – там и следственный аппарат был получше, и нравы пожестче, там мог расколоться не только этот китаец с крохотным личиком, но и человек с более крупной физиономией, поэтому шансов выйти из этой переделки неощипанным у него почти не стало.
Долго решали, что делать с медвежьими лапами – то ли закопать их в землю, то ли передать китайской стороне – пусть пустят в дело, в конце концов из истории этой нужно было извлечь какую-то пользу, хотя бы самую малую… Но потом решили, что передавать лапы китайцам – это значит поощрять нарушителей, уничтожающих живое добро Страны Советов, и мешок с медвежьими лапами зарыли на свалке. Кацубу поощрили – выдали ему нагрудный значок и разовый продуктовый паек – командирский.
Морозы простояли недолго, их сменил мягкий незатейливый снегопад, пушистый снежок лег на фанерную корку наста и очень быстро превратил ее в податливый материал, любой след, даже птичий, невесомый, четко отпечатывался в снегу, читать картину передвижений, происходивших в лесу, было одно удовольствие.
Недалеко от заставы Кацуба неожиданно обнаружил тигриный след – вдавлины были глубокие, оставлены тяжелыми лапами – зверь был серьезным, много серьезнее того, что преследовал следопыта, когда тот возвращался из отпуска на заставу. Раньше в окрестностях заставы таких крупных тигриных следов не замечали. Неужели тигров перестали интересовать звери и начали интересовать люди?
Если где-то объявлялся тигр-людоед, его старались побыстрее уничтожить.
Тигр обошел заставу кругом – правда, особо к ней не приближался, держался на безопасном расстоянии, – видимо, знал, что с заставы могут стрелять, – и неспешным шагом удалился в тайгу.
Кацуба прошел километра два по следу, пристально всматриваясь в каждый отпечаток и одновременно внимательно приглядываясь к Цезарю: как он себя ведет? Цезарь был спокоен. Раз спокоен, значит, зверь находится далеко. С другой стороны, если тигр почувствует пса, то собаке не спастись – нет у нее шансов.
Больше всего собак тигры крадут в деревнях – ни одной не оставляют.
Вернувшись на заставу, Кацуба предупредил Татарникова:
– Тигр может вернуться.
Тот, плотно сжав губы, озабоченно покачал головой.
– Большой, говоришь, был экземпляр?
– Да корове хребет перешибет запросто. Даже к гадалке не ходи.
По лицу Татарникова проползла тень.
– Придется предупредить наряды, чтобы оглядывались почаще и вообще прикрывали тыл, – Татарников качнулся на стуле и заглянул в окно, под переплет рамы. – Темнеть что-то стало рано.
– Зима. Через полтора месяца счет пойдет в сторону весны и света. Тогда лучше будет.
– Романтик ты, Федорыч… Молодец, держишь марку – о весне думаешь.
В старом доме заставы, сложенном по-купечески вольно, с просторными помещениями и крашенными коричневой немаркой краской полами было тепло, уютно потрескивала печка, у двери подремывал, совершенно не опасаясь начальнического окрика, дежурный, с кухни приносился дух чего-то мясного: кажется, тетя Надя готовила для бойцов обещанные пирожки с ливером, умела она делать это дело как никто.
Еще лучше у нее получались пирожки с грибами, а еще лучше – с рыбой: это когда бойцам удавалось наловить в Васиной речке зубатки, гольянов – в пирожки и в уху шла рыба всякая… Главное, чтобы она была. Получались у тети Нади пироги и с картошкой – объедение!
После гибели мужа, старшины заставы Васькова, тетя Надя осталась одна и, похоже по всему, теперь до конца жизни останется одна – вряд ли ей уже удастся выйти замуж…
Заставу свою Кацуба считал родным домом, бойцов, особенно старичков, – родичами, такими же близкими людьми, как и армавирская Алевтина и ее племянник Колька, и если на заставе начинало пахнуть домом, это грело душу Кацубе. Жаль только, что обстановочку такую создать удавалось не всегда…
Утром на заставу пришло сообщение – в Тарасовке, большом казачьем селе, расположенном в пятнадцати километрах отсюда, тигр ночью утащил полуторагодовалого телка.
Полуторагодовалый телок – это добрая половина большой коровы, только краном в порту поднимать, а тигр справился с этой тяжестью легко – переломил телку хребет, взвалил себе на спину и, зарычав грозно, без особой натуги перемахнул через изгородь. Через минуту скрылся с добычей в тайге.
Пойти за ним тарасовские охотники не осмелились: слишком уж устрашающе велики были следы тигра.
– Это наш зверь, – убежденно произнес Кацуба, – это он приходил к нам.
– Пришел и ушел – это не беда, беда, если он придет снова и кого-нибудь облюбует. – Татарников цапнул себя за шею рукой, с ожесточением, до красноты, растер кожу. – Может, специально сходить в тайгу и поискать его, а, Тимофей? – он тронул Кацубу за плечо. – Со своим Цезарем ты отыщешь его быстро.
– Пока рано, товарищ командир, – Кацуба протестующе мотнул головой. – Тигр уволок телка потому, что голоден был. А у телка, на его несчастье, оказались хозяева-лопухи, не закрыли хлев на ночь, вот тигр лопушничеством и воспользовался.
– Считаешь, ничего страшного? – в голос Татарникова натекли сомневающиеся нотки.
– Я не сказал, товарищ командир, что ничего страшного, я оказал: «Пока рано».
– Смотри, Федорыч, как бы не было поздно.
– Если тигр придет к нам, мы это обязательно засечем, не провороним. Не бойтесь.
– Точно не провороним?
– Абсолютно точно.
– Ладно, под твою ответственность…
Через час после разговора с начальником заставы Кацуба отправился в обход «своих владений», как он говорил: конечно, и кровожадная «тигра» – это головная боль, и контрабандист Хватун – тоже головная боль, но есть ведь и другие боли, тоже головные – кто знает, может быть, нарушитель именно в эти минуты встал на много раз хоженную-перехоженную тропку, а Кацуба и не ведает ничего… Это неправильно.
Снега в тайге, в низинных местах особенно, набилось уже прилично, впору становиться на лыжи, а вот на деревьях, да на макушках сопок, было пока мало – слишком мелкий он был, сыпучий, сваливался, не задерживаясь, вниз, сбивался в сугробы.
Несколько часов Кацуба ходил по тайге, вокруг заставы сделал два кольца, одно поменьше, другое побольше – ничего нового, ни единого следочка. И тем не менее в груди возникла и не исчезала – похоже, обосновалась прочно, – тревога.
Раз сидит тревога – значит, есть для того причина, чутье не обманывало еще Кацубу, ни разу этого не было, – выходит, как говорят специалисты, вероятность того, что может что-то произойти, очень высока. Кацуба, конечно, не был специалистом по психологии, но чутью своему доверял.
Еще одна примета – Цезарь вел себя беспокойно, нервничал – тоже что-то чувствовал.
– Ну что? – спросил у Кацубы Татарников, когда тот, взмокший от быстрой ходьбы, от непростого лазанья по снегу – в одном месте он умудрился увязнуть по пояс, – вернулся на заставу.
– Хорошего ничего, – Кацуба неожиданно виновато развел руки в стороны, – но и плохого тоже ничего.
Начальник заставы поморщился – что-то в Кацубе не понравилось ему, то ли запаренный вид, то ли беспокойство, которое он засек в глазах пограничника, то ли еще что-то.
– И тигры и нарушители границы взяли отгул, – добавил Кацуба, – но это не страшно. Контрабандистов мы проконтролируем, а тигр, пока не сожрет телка, вряд ли куда сдвинется со своей лежки. Как минимум неделю будет грызть несчастные кости…
– Если бы только кости… Ладно, иди к тете Наде, она тебя роскошным харчо с бараниной угостит, из отряда нам продуктовый подарок прислали. Оказали помощь…
– Це дило, – Кацуба хлопнул ладонью о ладонь. – Вот бойцы, наверное, обрадовались?
В ответ Татарников неопределенно хмыкнул.
Следующий день полностью повторил предыдущий – ни одного следа, ни одной настораживающей зацепки, приграничная тайга была тиха. Но ощущение вчерашней тревоги не проходило.
Со стороны Китая приполз туман, принес с собою тепло, снег начал таять, Кацубе пришлось надеть неформенные резиновые сапоги.
Ожили птицы. Если вчера их не было слышно совсем, то сегодня они запели на все лады, а на поляне, недалеко от заставы, на вылезшей из-под снега сухой траве начали с шумом топтаться ошалевшие фазаны.
В воздухе запахло весной. Такое в здешних местах случается часто: природа обманывает саму себя. Но сколько она ни пыталась обмануть, так ни разу не обманула – все равно все возвращалось на круги своя.
Цезарь покосился на фазанов заинтересованно – готов был в любую секунду рвануться к ним и придушить пару птиц, но Кацуба придержал его:
– Не царское это дело, Цезарь, – и пес, сделав равнодушную морду, отвернулся в сторону: раз не царское это дело – значит, не царское…
Кацуба шел и думал о том, что неплохо бы заиметь в Покровке своего человека, который присматривал бы за Хватуном и при случае мог передать дежурному сообщение из двух или трех слов – больше не надо.
Но как добыть такого человека, вот вопрос. Для начала надо снова побывать в Покровке…
Вечером Кацуба появился в сельском шинке, взял сто граммов водки, воды из ведра, чтобы было чем запивать, налил в свободный стакан, взял кровяной домашней колбасы.
Пристроился на краешке длинного, плотно забитого народом стола, огляделся. Хватуна в шинке не было. Но не может такого быть, чтобы он не появился здесь – обязательно появится, не удержит себя.
Краем уха послушал разговор, который шел за столом. Ничего интересного – все обыденное, местное, даже о Тарасовке, атакованной тигром, не вспоминали, – кости перемывали только своим.
Неинтересно. Кацуба отпил немного китайской водки из стакана, потом достал нож-складень, привязанный к сыромятному ремешку, чтобы не потерялся, отрезал кусок колбасы, вяло разжевал.
Колбаса была невкусная. Если бы этот товар попал к тете Наде, вкуснее получилось бы в несколько раз, она бы приготовила настоящее объедение. Но нет, не повезло колбасе – попала она к криворукой кухарке в шинок.
– Отчего у гражданина начальника вид такой кислый? – неожиданно поинтересовался у Кацубы один из сидевших за столом, брыластый вислогубый мужик с густой седой челкой, косо сваливающейся на глаза.
– Каждому свое, – резонно отозвался на это Кацуба, – одним – кислый вид, другим сладкая улыбка.
– Ежели чего интересует тебя в Покровке – спрашивай, мы тут всех знаем, на любой вопрос ответить сумеем.
Кацуба подумал невольно, что компания эта принадлежит к той категории людей, которая умеет рождать и распространять слухи, поэтому любой его вопрос очень быстро станет известен половине Покровки, – поднял руку и отрицательно помотал ею.
– Чего? Брезгуешь? – вислоусый нахмурился. – Мы тебе чего, мордами не вышли, что ли? – Он принадлежал к той категории людей, которая очень любит задираться, чуть что – сразу же лезет в бутылку.
– Просто у меня нет вопросов, и только.
– Врешь, брезгуешь нами! – вислоусый повысил голос – завелся на ровном месте. – Чего строишь из себя генерала?
– Да не строю я, – отмахнулся от него Кацуба, – и даже не думаю…
– Смотри, не то в лоб… У нас разговор короткий.
Кацуба не удержался, раздвинул губы в улыбке.
– Я ведь из тех, кто и ответить может, – спокойно произнес он.
Вислоусый махнул перед своим лицом рукой, потом махнул второй рукой, сжатой в кулак, он словно бы собирался побоксировать с воздухом – Кацуба не допускал мысли, что этот буйный мужик будет боксировать с ним, – но вислоусый был настроен серьезно, предупредил натянутым, зазвеневшим от напряжения голосом:
– Смотри, командир, я не промахиваюсь.
– У меня есть приятель, который тоже никогда не промахивается, – Кацуба отодвинул в сторону полу бушлата. Из внутреннего кармана торчала рукоятка нагана. Рукоятка была видна хорошо.
Вислоухий протер кулаком глаза:
– Неужели сможешь стрельнуть?
Кацуба не стал отрицать этого.
– Если понадобится – запросто.
Вислоусый поджал нижнюю губу и отстал от Кацубы. Где же Хватун, где? Неужели эта чертова баба, женка его, не отпустила муженька в шинок? Да Хватун вроде из тех хитрозадых мужиков, которые кого угодно могут обвести вокруг пальца, не только собственную жену. А с другой стороны, Хватуниха может подмять под себя кого угодно, даже племенного жеребца. Кацуба отпил из стакана немного водки, поморщился: да-а, ханка на этот раз была более жесткой, чем в прошлый заход, и более вонючей – в нее словно бы скипидара добавили. Отрезал еще один кусок колбасы, разжевал без всякого удовольствия – у колбасы этой почти не было вкуса. Как у бумаги… Придет Хватун в шинок или не придет?
Хватун появился в задымленном неказистом зале через полчаса – угрюмый, с косолапой походкой, – видимо, поднаторел в косолапости, натягивая себе на ноги коровьи или свинячьи копыта, – Хватуна сопровождал один из его приятелей, которого Кацуба уже видел – лысый, с головой, плотно всаженной в плечи, без шеи, хриплоголосый. Войдя в шинок, Хватун вздернул голову, осмотрел людей и встретился взглядом с Кацубой.
Глаза у него разом сделались маленькими, жесткими, злыми, он сжал руки в кулаки, что-то сказал своему спутнику. Тот набычился, уперся крутым лбом в дымный воздух шинка.
Хватун, не сворачивая к шинкарю, твердым шагом направился к Кацубе.
– Не меня ли ждешь, погранец? – недобро двигая нижней челюстью, поинтересовался он.
– Я тебе чего, подчиненный, чтобы докладываться? И не скрипи зубами, Хватун, не страшно, – Кацуба приподнял стакан с ханкой, сделал пару глотков, откусил от колбасы немного – нож, чтобы отрезать край, доставать не стал.
– Все поймать меня мечтаешь… – Хватун выставил перед собой фигу. – Это вот видишь? – Повертел фигурой из стороны в сторону, поплевал на большой расплющенный палец, вылезающий из сжима двух других. – Не поймаешь, кишка у тебя, погранец, тонка. Понял?
– Поймаю или не поймаю – поглядим, – спокойно произнес Кацуба и вновь пригубил стакан с ханкой. На редкость дерьмовую водку подают сегодня в шинке, – хуже не бывает. Внутри у Кацубы все передернулось. На лицо же ничего не отразилось, как было лицо спокойным, так спокойным и продолжало оставаться. Только губы дрогнули в улыбке. – Бабки подбивать рано, – сказал он.
– Смотри, погранец, а то завалим тебя всем селом, – предупредил Хватун, – подкараулим где-нибудь в глухом углу и шарахнем. Кости в одну сторону полетят, мозги в другую.
Это была угроза. Но у Кацубы на лице вновь ничего не изменилось. Он прищурил один глаз, будто глянул в прицел винтовки.
– А ты попробуй, – произнес он медленно, четко выговаривая каждую буковку, – посмотрим, что из этого получится. И куда потом свояки-сельчане подеваются.
Как ни странно, но намек насчет свояков поддел Хватуна, хотя пограничник о пресловутых свояках ничего не знал, отрядная разведка, находящаяся в Гродекове, возможно, и знала, а он нет, – Хватун почему-то оторопело зашевелил, запришлепывал губами, откинулся назад, словно бы ему не хватало воздуха, кожа на огромной лысой голове его покраснела.
– При чем тут свояки? – не выдержав, сорвался он, взвизгнул надтреснуто. – Ты свояков не замай! Гха!
Ага, значит, есть у контрабандиста в Покровке свояки, есть, кто ему помогает, Кацуба вновь приложился к стакану, сделал это почти механически – глаз своих он от Хватуна не отводил, стерег момент: мало ли чего вздумает тот выкинуть в следующую минуту. А Хватун сделал шаг вперед, к Кацубе, потом на шаг отступил, затем снова сделал шаг вперед – не мог переломить себя, справиться с собою, он уже утонул в ненависти к пограничнику, при этом понимал очень хорошо: нападать при всех на неожиданного гостя шинка нельзя: себе дороже будет.
– Гха! – выхаркнул он из себя опять и, ткнув напарника кулаком в плечо, скомандовал: – Пошли отсюда! На выход!
Кацуба молча допил свою водку и вышел следом за контрабандистом.
– Сейчас они его прижучат, – воскликнул вислоусый, возбужденно хватанул из стакана ханки, поболтал ею во рту, побулькал, с трудом протиснул в себя. – Вот зараза! – Выругался матом. – Больно сердитая. – Покосился на дверь. – Да, не надо было этому дятлу выходить сейчас из заведения. Хватун под горячую руку его и прикончит – он ой как не любит, когда на него начинают дышать кислой капустой.
Неожиданно очнулся молчаливый его приятель, дремавший над пустой тарелкой, – поднял голову и медленно зашевелил ртом:
– Наоборот, правильно сделал, что вышел. По горячим следам Хватун мало чего может сообразить, он тугодум, лишь минут через двадцать скумекает, чего надо было сделать, а погранца в это время и след простынет.
– Бьюсь на стакан ханки, что пограничник уже валяется с удавкой на шее в ближайшем сугробе.
– Не-а, – дернул головой проснувшийся приятель вислоусого, – сегодня вообще ничего не произойдет.
– А я говорю, что произойдет!
– Ну чего ж, стакан ханки – это вещь, – приятель вислоусого затейливо, будто фокусник, покрутил пальцами в воздухе, – можно и стукнуться.
Он громко хлопнул своей ладонью о протянутую ладонь вислоусого и вновь свесил голову над пустой тарелкой.
Кацуба добрался до заставы без происшествий, никто на него не нападал и не думал нападать: хоть и ярился Хватун, хоть и грозил пограничнику, а поостыв малость, решил: опасное это дело.
А вот Кацуба увидел и понял то, что хотел увидеть и понять: Хватун вряд ли в ближайшие дни куда отправится, он будет сидеть в Покровке.
Ночью случилась перестрелка – пограничные винтовки бухали, как пушки: усиленный наряд заставы наткнулся на людей, шедших с той стороны Васуна – Васиной речки: четырех русских, хорошо экипированных, наряженных в добротные полушубки, сшитые в Харбине, где зима бывает такой же суровой, как и в Хабаровске, и двух китайцев. Все шестеро были вооружены немецкими пистолетами и имели при себе хороший запас патронов.
Новые немецкие пистолеты стали все чаще и чаще попадаться пограничникам.
Из Хабаровска, из штаба, пришел секретный циркуляр, сообщавший, что гоминдановский Китай заключил тайный договор с Германией и немецкие спецы испытывают на китайской земле свое оружие. Кроме крупных гаубиц и минометов попадаются стволы мелкого калибра – пистолеты, карабины. Сделаны очень добротно – машинки меткие, безотказные, сталь прокалена с толком, не греется и не плывет в стрельбе, – в умелых руках пистолеты эти могут принести много вреда.
Оружие нарушителей, столкнувшихся в темноте с пограничниками, было поставлено в Китай, судя по всему, совсем недавно.
В наряде находился Сердцеедов, умевший стрелять не только по видимым целям, но и целям невидимым, на звук: щелк – и нету супостата. Щелк еще раз – и второго нету.
Нарушители шли под высоким берегом Васуна, хорошо прикрытые сверху, а наряд решил спуститься с тропы, посмотреть, что там внизу… Хорошо, Сердцеедов шел первым, успел сдернуть с плеча трехлинейку и сбросить затвор с предохранителя, – патрон у него находился в стволе, – опередил он рослого сильного мужика, шедшего впереди нарушителей, на треть секунды. Иначе бы не белогвардеец валялся в снегу, а красный пограничник Сердцеедов. Белогвардеец охнул, всплеснул руками и повалился спиной на напарника, идущего следом, потом отлетел в сторону, в сугроб.
Напарник не обладал такой комплекцией, на ногах не удержался, вывернулся жгутом, из руки у него выпал пистолет, юркнул птичкой в снег. Нарушитель вскрикнул, с маху всадился в следующего человека. Цепочка разорвалась. Сердцеедов успел передернуть затвор винтовки и выстрелить еще раз.
Второй нарушитель распластался на подсохшем, отвердевшем к ночи снегу, молитвенно раскинув руки в стороны.
Беспорядочно забухали выстрелы. Схватка была недолгой, через несколько минут все стихло. Из-за двух черных, будто бы налитых дегтем облаков неожиданно выплыла большая бледная луна, осветила все вокруг мертвенными лучами.
Потери были у обеих сторон: у нарушителей – двое убитых, один раненый, у пограничников – один ранен. Еще одного нарушителя удалось взять живьем, остальные, отстреливаясь, оттянулись на середину Васуна, на нейтральную территорию – там, за линией, рассекающей речку по центру, располагалось пространство, в которое пограничникам уже не было хода.
Своего бедолагу, угодившего в плен, нарушители отбивать не стали, побоялись, что еще потеряют людей. Кацуба, оказавшийся неподалеку – у него был ночной выход, – поспешил на помощь к своим. Пришел вовремя – раненых надо было тащить на заставу, пленного конвоировать, и границу открытой нельзя было оставлять…
Старший наряда – молчаливый худощавый станичник, уссурийский казак Оприщенко поначалу растерялся – народа не хватало страшно, тут поневоле растеряешься, – но потом пришел в себя, да и Кацуба здорово выручил, если бы запоздал немного, было бы паршиво.
В конце концов в наряде остались сам Оприщенко, да командир отделения Сердцеедов, остальных увел на заставу Кацуба.
Черные ночные тучи сдвинулись вновь, закрыли луну, таинственное мерцание снега погасло, земля погрузилась в темноту.
Раненый белогвардеец, которого привели на заставу, бледный от потери крови, после перевязки рассказал, что группа их должна была просочиться в глубину советской территории, к железной дороге, там осмотреться и в удобном месте поставить пару зарядов. Если удастся – пустить под откос пассажирский поезд, если не удастся – сковырнуть с рельсов товарняк, это тоже будет неплохо.
Но гораздо важнее опрокинутых поездов будет шум, который поднимется вокруг крушений – все, мол, у красных идет наперекосяк, ничего у них не получается… Пора эту власть, как и поезда, сковыривать и отправлять на обочину дороги.
Операции эти были спланированы в Харбине, в штабе некого Радзиевского[2], «вольнолюбивого стрелка», он же неплохо оплачивал походы в Совдепию.
– Где Радзиевский берет деньги? – поинтересовался Татарников.
Раненый покачал головой:
– Не знаю. Думаю, их ему поставляет кто-то специально, может быть, японцы. Но вот кто именно – не знаю, – белогвардеец вновь отрицательно покачал головой.
Второго нарушителя – взятого в план китайца – допрашивать было бесполезно – он не знал русского языка.
Утром задержанных отправили в Гродеково – там они были нужнее, чем на заставе Татарникова. Одно было неприятно – на территории татарниковской заставы нарушители появлялись чаще, чем на других участках, – с чем это связано? В штабе отряда приняли решение: заставу Татарникова усилить резервной группой.
Татарников повеселел – застава увеличилась на пятнадцать человек. Хотя, с другой стороны, веселеть и не следовало бы: раз появилась резервная группа – значит, жди стычек, стрельбы, боли, криков раненых, огня в спину, ходьбы с оглядкой и усиленной караульной службы. В сводках все это проходит под одним определением – «боестолкновение».
Раненого пограничника по фамилии Белокуров оставили на заставе, в Гродеково или даже в Хабаровск, как иногда делали раньше, не отправили. Белокуров считался самим невезучим бойцом на заставе: это он лежал в чулане-лазарете с простудой и чирьями, когда Кацуба вернулся из отпуска; во время учебных стрельб в тайге он умудрился потерять затвор от карабина – искал весь свободный от дежурств народ, и если бы эту «железяку» не нашли, загремел бы Белокуров под трибунал; сейчас вот боец Белокуров получил ранение…
Начальник заставы, когда слышал фамилию Белокурова, невольно морщился. На этот раз он не выдержал, обратился с проникновенной речью к Кацубе, минут пять рассуждал о долге каждого опытного бойца перед молодыми, об обязательном шефстве над неопытными новичками, – выговорившись, прижал руку к груди:
– Тимофей, снизойди, а… – голос у него сделался молитвенным. – Поработай малость с Белокуровым… Возьми его под свое крыло, поддержи пограничное братство, а!
– Товарищ командир, ну как будто у меня нет других дел… У меня же каждый час расписан, – увидев расстроенные глаза Татарникова, Кацуба умолк и обреченно махнул рукой: – Ладно!
– Вот спасибо тебе, Тимофей Федорович, вот спасибо!
– Чем смогу, тем и помогу. Но не более того.
Вечером Кацуба отправился в «санитарный чулан». С собою взял два яблока, оставшихся от гостинцев, которые он привез из Армавира. Белокуров лежал на старой, прогнувшейся едва ли не до пола койке и тихо постанывал. Глаза его были закрыты. Кацуба присел на табурет, приставленный к койке.
Раненый, почувствовав, что рядом находится человек, открыл глаза, перестал стонать.
– Вы? – спросил он тихо, неверящим шепотом. Кацуба был на заставе человеком приметным, для молодых бойцов почти недосягаемым – новичкам казалось, что он просто не замечает их, хотя Кацуба научил себя засекать все и вся, вплоть до самых неприметных мелочей. Впрочем, новичкам знать об этом было необязательно.
Кацуба протянул раненому яблоки – сочные, рождающие, как говорят в таких случаях, во рту слюнки.
– Держи, герой!
У Белокурова глаза заблестели радостно, забрызгали светлыми искрами – даже боль у него сошла на нет, забылась и про стоны свои он забыл.
– Это мне?
– Ну не Пушкину же! – Кацуба поправил на раненом одеяло. Спросил участливо: – Больно?
Белокуров вдавился затылком в подушку.
– Сейчас уже нет, – тихо, почти шепотом проговорил он. – Главное, пуля в теле не осталась. Пробила мышцу на ноге и выскочила наружу. Ушла.
– Это хорошо. Плохо, когда она застревает… А еще хуже бывает, если застревает в кости, тут – м-м-м! – Кацуба красноречиво покачал головой и поцецекал губами.
– У вас такое… было?
– Было… – Кацуба на мгновение споткнулся, подбирая подходящее определение, – не знал, как лучше назвать молодого бойца. – Было, дорогой мой младший братуха… Потому и говорю.
– Больно было?
– Не то слово. Ты ешь, ешь яблоки-то!
– Потом, – раненый неожиданно покраснел. Ну будто юная девица. – Позже, – пробормотал он смущенно, – сейчас не хочу.
– Я эти яблоки из России привез, – сообщал Кацуба. На Дальнем Востоке в те годы все, что находилось за Иркутском, называли Россией. Иногда употребляли слово более простое и, в общем-то, хлесткое: «Расея». – А ты… ты, насколько я помню, откуда-то из-под Благовещенска?
– Так точно. Из Астрахановки. Это – поселок рядом с губернским центром. Место знаменитое.
– Знаменитое? Чем?
– А когда атаман Гамов поднял на Амуре восстание, его давили именно из Астрахановки.
– Яблоки у вас растут?
– Маленькие. Ранетки. Кислые, как на вкус.
– А если сахаром подсластить? – Кацуба не знал, как себя вести, что говорить, о чем спрашивать молодого бойца, что его вообще может интересовать, понимал, что боец этот чувствует себя точно так же, и маялся, ругал себя за то, что поддался на уговоры, уступил Татарникову. Теперь вот за слабость приходилось расплачиваться.
– Сахаром? Да у нас в Астрахановке, бывает, сахару по нескольку лет не видят. Чай со сладкой морковкой пьют.
– С морковкой – это интересно, – Кацуба улыбнулся. – Даже не подозревал, что такое может быть: чай с морковкой. Изобретательная все-таки штука – ум человеческий.
– Может быть, оно и так, товарищ командир.
– Я не командир.
– Да вы больше, чем командир.
– Ладно, ладно… – Кацуба, осаживая своего собеседника, замахал обеими руками сразу. – Мне до командира еще очень далеко. Скажи-ка лучше, – Кацуба приосанился, словно педагог перед учеником, у него даже голос сделался другим: – Что тебя интересует, чем и в чем тебе помочь?
– Я бы с удовольствием пошел учиться, – Белокуров зашевелился, сделал неловкое движение и застонал от боли.
– Тише, тише, парень, – Кацуба подоткнул свесившийся угол одеяла под матрас. – Не так резко… А вообще научись одолевать боль. Имей в виду – она умеет подчиняться. Только потверже с нею надо быть, характер проявлять. Это обязательно. Как, ты говоришь, тебя зовут?
– Алексеем.
– А меня – Тимофеем Федоровичем.
Слышал когда-то Белокуров, что в таких случаях надо говорить «Очень приятно», и вспомнилось это очень даже к месту.
– Очень приятно, – произнес он.
– А насчет учиться – у нас с этим легко, отслужишь свое на заставе и пойдешь в какую-нибудь красную академию в городе Хабаровске. Или даже в самой Москве. Станешь инженером или ветеринарным врачом.
– Мне это самое… – лицо Белокурова сделалось робким и смущенным, – это самое… иностранные языки охота изучать.
– Это тоже возможно. – Кацуба наклонил голову. – Очень даже. В Хабаровске учат китайскому и японскому, в Москве – английскому и испанскому. – Откуда всплыли эти сведения в его голове, Кацуба не знал. Всплыли – и все тут. В том, что в Москве человека могут обучить английскому и испанскому языкам, а также, к примеру, греческому и турецкому, Кацуба был уверен твердо. Как уверен и в том, что в Хабаровске обучают китайскому. Вообще-то того требует сама граница, проходящая по Амуру. Это – закон для Российского государства. Точно так же в Китае изучают русский. Язык соседа надо знать обязательно. – А в Ленинграде очень толково обучают финскому и шведскому, – добавил Кацуба.
– А вы, Тимофей Федорович, китайский знаете?
– Мало-мало.
– Как будет по-китайски «здравствуйте»?
– Нихао.
– А «спасибо»?
– Хоехе.
– «Кушать»?
– Чифань. Мы говорим «чифанить». Не слышал на заставе такое слово? – Кацуба сделал рукой несколько затейливых движений, он действительно на некоторое время почувствовал себя учителем, подумал неожиданно: а ведь кто знает, вполне возможно, что после службы на границе он станет учителем, и эта перспектива невольно начала согревать его душу. – Почифанить – значит, смолотить пару тарелок картошки, тушенной с медвежатиной. И так далее.
– Интересно, а достать где-нибудь русско-китайский словарь можно? – раненый вновь неловко шевельнулся и застонал опять.
– Тихо, тихо, особо не дергайся – нельзя тебе это… Боль резких движений не любит.
– М-м-м!..
– А словарь, думаю, достать можно. Только за ним надо ехать в Хабаровск, a еще лучше – во Владивосток. Ближе не достать.
– Наверное, и у нас в Благовещенске можно купить такой словарь.
Кацуба, не вставая с табуретки, оправил на себе гимнастерку, загоняя под ремень складки, затем проговорил сожалеющим тоном:
– Надо идти – дел невпроворот. Я к тебе еще загляну.
Невезучий Белокуров произвел на него хорошее впечатление.
Дел действительно было невпроворот, но главное для Кацубы было одно – поймать этого хитрозадого контрабандиста Хватуна с поличным. Когда Кацуба думал об этом, внутри у него возникало некое холодное оцепенение, рождающее, в свою очередь, злость: неужели удачливый ходок за китайским шелком так изворотлив, что может долгое время водить за нос очень опытного пограничника? Застонать хотелось от некого внутреннего бессилия, от вынужденного простоя, хотя простоев у Кацубы не было.
В сером тающем сумраке, ближе к ночи, Кацуба обязательно отправлялся в обход своих владений, как он называл самый сложный участок границы, подконтрольный их заставе – здесь происходило больше всего нарушений.
Но тихо было там в эти дни, даже птицы не прилетали из Китая в Россию, обратного движения тоже не было, – установилась та самая тишина, которая обычно настораживает бывалого человека. Опасная тишина, что в любую минуту может быть обрезана пулей, уступить место грохоту пальбы, боли, взрывам гранат, сееву осколков, крови и предсмертным крикам.
Так что факт, что ничего не происходило – только сам факт, – уже настораживал Кацубу: в такой тиши обязательно рождается беда.
С очередной почтой пришло письмо и Кацубе – прислал его племянник Колька из Армавира. Колька писал, что он устроился работать постоянно (не временно, а постоянно) учеником в колодочную мастерскую, которую в будущем собираются преобразовать в фабрику обувных колодок, народа, естественно, не хватает, особенно народа грамотного, его набирают в других городах.
«Зарплата – восторг, дядя Тимоха, – писал Колька, – вот я и подумал: вдруг вы захотите приехать! Это было бы так здорово – вместе бы работали, вместе жили, вместе бы ездили на рыбалку. Подумайте, дядя Тимофей, вдруг это дело ляжет вам на душу? Приезжайте, а?»
Было в этом предложении что-то заманчивое, греющее душу, по-родственному приятное, если хотите, но граница была все-таки ближе Кацубе, чем колодочное производство, и Кацуба, повздыхав немного, повспоминав армавирские яблоки, в тот же день отправил Кольке ответ:
«Дорогой Николай, демобилизация мне в ближайшие два года не светит никак, а, значит, о жизни, которую ты так хорошо обрисовал в письме, я могу только мечтать. Спасибо тебе, дорогой Николай, за заботу, но давай, дорогой племяш, вернемся к этому разговору позже… Если, конечно, будем живы».
Письмо Колькино вызвало в Кацубе чувства противоречивые и, можно сказать, горькие. С одной стороны, служба на границе – дело привычное, обкатанное, без народа здешнего он себе уже и жизни не мыслил, а с другой, ведь надо и семьей обзаводиться, и жену подходящую подобрать себе, и детей настругать, хотя бы пару человечков, которые бы потом грели душу Кацубе и наполняли смыслом его дальнейшее пребывание на этом свете, надо также и крышу над головой возвести, и стены поставить – у семьи должен быть свой очаг, неподвластный ни дождю, ни ветру. Находясь на заставе, такой дом Кацуба вряд ли сумеет построить. Да и не на тете же Наде ему жениться, в конце концов жену можно отыскать лишь в городе. Например, в Уссурийске, а еще лучше – в Армавире, – там полно фигуристых хохлушек, обратать там женушку и привезти сюда. На первых порах поселить ее в своей комнате – Кацуба жил отдельно от остальных бойцов, – а дальше видно будет.
Говорят, человек, который не имеет своей семьи, со временем начинает сильно страдать от одиночества, и приступы эти после сорока лет становятся регулярными, после пятидесяти – частыми. Старость у одиноких людей бывает очень тяжкой. Не хотелось бы Кацубе такой старости.
Впрочем, есть и другая истина: одиночество одиночеству – рознь. Гораздо хуже бывает одиночество заключенного, сидящего в маленькой опостылевшей камере… А одиночество человека в толпе? Разве оно легче?
Но все это Кацубе, слава богу, не грозило.
Назавтра Кацуба снова отправился по привычному маршруту в обход.
Ощущение тревоги, поселившееся в нем, не проходило, сидело прочно и ото дня ко дню крепло. Хотя обстановка на границе разрядилась: диверсанты, о которых предупреждал пленный беляк, попытались перейти границу в другом месте, на участке заставы «Бархатная», там им утерли носы «бархатом»: группу обнаружили, двух человек положили, остальных отогнали в Китай.
Подкрепление, которое получил Татарников, было переброшено на «Бархатную», хотя, по мнению Кацубы, его не туда надо было перекидывать, а совсем в другое место: вряд ли диверсанты изберут тот же маршрут, который уже привел их в ловушку.
А с другой стороны, кто знает…
Сосущее, схожее с голодом ощущение тревоги по-прежнему не проходило, Кацуба понимал: что-то должно было случиться, но что именно и тем более – когда именно, угадать не было дано. Недаром ведь судьбу зовут индейкой, в жизнь копейкой.
Раненый боец Белокуров успешно шел на поправку. Кацубе удалось достать ему старый русско-китайский словарь, изданный еще до революции. Просвиров подсобил – его однополчанин работал заведующим «красной избой» под Уссурийском, он и разыскал нужную книгу. Вполне возможно, что словарь помогал пареньку выздоравливать, и уж точно, что помогал делать – забывать про боль и рану. Рана затягивалась.
Тетя Надя принесла ему с кухни лампу-десятилинейку, и Белокуров ущемленным себя не ощущал, читал – лампа давала ему достаточно света.
– Ах, какая книга, какая великая книга, Тимофей Федорович! – восхищенно воскликнул Белокуров, когда Кацуба, выкроив из своего загруженного времени десять минут, в очередной раз заглянул к раненому.
– Я рад, я рад, – степенно отозвался на это Кацуба, – появляясь в «санитарном чулане», он обязательно ощущал себя большим педагогом, это стало привычным. – Только не это главное, парень, главное – выздороветь.
– В словаре столько интересного, м-м-м… – глаза у Белокурова сияли, лицо светилось, – жуть сколько… Не одни лишь слова и их перевод, а много чего еще…
– Чего же? – Кацуба прищурил один глаз.
– А вот смотрите, Тимофей Федорович, как по-разному можно сказать об одном и том же, – Белокуров распахнул словарь, заложенный на одной из страниц клочком бумаги, оторванным от куска старых обоев. – У нас есть выражение «Пить до дна», у китайцев же – совсем другое… «Ганьбэй».
– Что это означает?
– В переводе на наш язык – «сухой стакан». В итоге – то же самое, что и «пить до дна».
– Учись, учись, парень, – Кацуба потрепал Белокурова за короткие волосы. – Профессором станешь.
– Есть слова, которые вообще звучат, как матерщина. В Астраханке народ бы обсмеялся.
– Словечки эти ты, парень, лучше не учи – не для тебя они, – помрачневшим тоном проговорил Кацуба.
Простой разговор, простое общение, но все это, несмотря на простоту, помогало и раненому и самому Кацубе.
– Выздоравливай побыстрее, парень, – велел Кацуба, покидая «санитарный чулан», оглядывал на прощание дощатые стенки, – на заставе ты нужен здоровый… А больные вообще никому не нужны.
– Тимофей Федорович, а, Тимофей Федорович… С просьбой к вам можно?
– Валяй, – разрешил Кацуба.
– Возьмите меня к себе в собаководы… Вторым номером.
– Вторым номером – эта как? – на лице Кацубы возникло недоумение.
– Ну, как в пулеметных расчетах, там есть два номера – номер первый и номер второй… Так и тут.
– Хочешь сказать: на одну собаку – два поводыря?
– Ну-у… Примерно так.
Кацуба озадаченно потер рукою шею.
– Не знаю. По штату, по-моему, – не положено. Это может решить только начальник заставы.
– А вы поговорите с ним, Тимофей Федорович, а? Хотите, я перед вами на колени хлопнусь?
– Да ты чего, парень? Не смей! Не смей этого делать! – Кацуба замахал на него одной рукой. – А с Татарниковым я поговорю. Обещаю. Может быть, действительно удастся что-нибудь сделать?
В конце концов он, следопыт Кацуба, не вечен. Придет время, и он покинет границу, заставу, но место свое он должен будет сдать другому человеку, знающему, подготовить его, научить распознавать следы и ориентироваться в непролазных буреломах, расшифровывать крики птиц и по сломанным веткам определять, кто прошел, человек или зверь, научить некоторым приемам борьбы, подсечкам и подножкам, умению вести долгую погоню и не уставать, обходиться без воды и без еды, разбираться в запахах… В общем, много чему нужно будет научить преемника.
Вполне возможно, что этого преемника можно будет подготовить и из Белокурова. Надо только поднакачать парня на турнике – пусть немного укрепит себе мышцы, с гирькой по утрам пусть позанимается, над ямой для прыжков в длину полетает, поотжимается от земли на пальцах, поприседает с мешком песка на шее и плечах – вначале на одном плече, потом на другом, пусть также потренируется в беге на длинные дистанции, еще надо бы подкормить его малость, очень уж тощий он, словно бы у себя под Благовещенском ничего не ел, питался воздухом – нужно, чтобы он окреп немного и по этой части… В общем, глядишь, вдруг из парня действительно следопыт получится.
– Я обязательно поговорю с Татарниковым, – пообещал еще раз Кацуба, с тем и покинул пахнущий микстурами «санитарный чулан».
Через полторы недели, ранним утром, Кацуба обнаружил следы трех человек, пересекших замерзший Васун в очень хитром месте – на сложном изгибе, похожем на немецкую букву «S», следы вели в Китай, успели уже немного опалиться морозом и отвердеть.
По прикидкам, след был оставлен не менее двух с половиной – трех часов назад, это как минимум, – значит, группа должна уже находиться в Китае. Идти от речки до крайних домов китайской деревушки, расположенной на той стороне Васуна, – минут двадцать, не больше.
Переход через границу группа совершила в предутреннем сумраке, почти вслепую. Любой, самый глазастый наряд делается в эту пору незрячим: все предметы расплываются в сером тумане, пропадают в ватной пелене пространства – ничего не видно. Время для перехода было выбрано грамотно, с головой – сделал это знающий человек.
В памяти невольно всплыл Хватун, этот точно был знающий – опытный, хитрый, он умел делаться невидимым и неслышимым, исчезать на глазах и становиться опасным – контрабандистскую науку Хватун изучил до мелочей. Но на тот берег он всегда ходил в одиночку, без помощников, а тут налицо иная картина: прошла целая группа. Груп-па! Прошла беспрепятственно, ни один пограничник не встал у нее на дороге.
Содрав с какого-то хлипкого деревца, словно бы проросшего сквозь отвердевший снег, прилипший промороженный листок, Кацуба сунул его в рот, машинально разжевал черенок и, ощутив на языке горечь, выплюнул. Было, конечно, очень досадно, но что случилось, то случилось.
Теперь надо было думать, как перехватить контрабандистов по дороге назад. Ведь они же обязательно пойдут назад, в Китае эти люди никому не нужны, да и Китай им тоже не нужен совершенно… Там их быстро научат есть вареных жуков и копченых червяков, салат из горьких листьев и суп из кузнечиков, – Кацуба вновь сплюнул себе под ноги: горечь, образовавшаяся во рту из-за разжеванного мерзлого листа, не проходила, – будут там готовить себе жаркое из липовых и еловых щепок, в Китае мастеров по этой части более чем достаточно.
Но все это не для Хватуна. В Китае Хватун пропадет очень быстро, и он это знает.
Интересно, что за группа прошла на ту сторону? Вообще-то контрабандисты в Китай группами почти не ходят – ходят террористы, но направление движения у террористов бывает только одно – из Китая в Россию, эти же двигались в обратном направлении… Значит – контрабандисты.
– Ты понял, Цезарь? – Кацуба потрепал пса за уши. – Их было трое…
Оставалось вычислить: когда и каким путем пойдут контрабандисты назад? Вопрос насчет «когда» был, конечно, важным, но еще важнее – «каким путем?» Кацуба сделал несколько прикидок, перенес их на бумагу и пошел к Татарникову: одна голова хорошо, а две – лучше.
Тот повздыхал немного – неприятно было, что никто не засек контрабандистов, задумчиво помял ладонью нос – никак не мог избавиться от этой мальчишеской привычки и, наверное, теперь уже никогда не избавится, глянул на Кацубу искоса, прощупывающим взором, словно бы тот был виноват в дырявости границы:
– А ты, Тимофей, как считаешь, где они пойдут? В частности, где будут форсировать Васун?
– Наиболее подходящих мест три, – Кацуба быстро, точными штрихами начертил на листе бумаги схему Васуна, точнее, участок, проходивший по территории заставы Татарникова, со всеми изгибами, широкими заводями, которые начальник заставы называл бучалами, плесами и обрывами, затем карандашом ткнул в одно из мест. – Вот первая точка.
В ответ Татарников с сомнением покачал головой:
– Вряд ли. Слишком хорошо просматривается и с одной стороны, и с другой…
– Совсем наоборот, товарищ командир, – горячо возразил Кацуба. – Если они пойдут ранним утром, на рассвете, их никто не засечет даже в пятидесяти метрах – никакой самый глазастый наряд не разглядит… Для этого вообще надо иметь собачье зрение. Вот вторая точка, – Кацуба снова стукнул торцом карандаша в карту и, поскольку начальник заставы не задал ему никакого вопроса, промолчал, показал ему новый участок, где Васина река делала двойной изгиб. – А это – третья точка, – сказал он.
– И где, по твоему мнению, самое лучшее место для перехода через Васун?
– С точки зрения контрабандистов, именно здесь, товарищ командир, – Кацуба вновь стукнул торцом карандаша в двойной изгиб реки, – здесь вот.
– Так-так, так-так, – Татарников задумчиво уставился в чертежик. – Но есть тут одно «но», Тимофей, – наконец произнес он. – Они же в этом месте ушли туда – туда… Пойдут ли они старой тропой обратно, вот вопрос.
– Тут баба надвое сказала, товарищ командир: может быть, пойдут, а может быть, и не пойдут…
– Сам-то ты как считаешь?
– Считаю, что пойдут.
– Изложи свои аргументы.
– Они ж не дураки, они обязательно поставят себя на наше место, прикинут все «за» и «против» и придут к выводу, что примитивно мыслящий командир обязательно будет ждать возврата группы на том же месте, где они переходили границу туда, но поскольку начальник на заставе «След рыси» не дурак, то здесь возврата их ждать не будет, сделает засаду на другом участке реки, поэтому действовать будут от обратного…
– Что-то ты слишком мудрено объясняешь, Федорыч, запутал ты меня, – Татарников не выдержал, рассмеялся.
– Извините, товарищ командир, так получилось.
– Я вон, даже вспотел от твоих объяснений, и ты, друг, вспотел…
– Есть такое дело, – согласился с ним Кацуба и смущенно скребнул пальцами по лбу, – есть…
– Но мысль твою я понял хорошо: пойдут они по старому маршруту.
– Так точно, товарищ командир. Я считаю, что так.
– А другие две точки, помеченные тобой, перекрывать надо?
– Если только на всякий случай.
– Ладно, оставляй свой чертеж, я посижу малость над ним, покумекаю. Может, ты прав, а может, и неправ… Принять окончательное решение я пока не могу. Подожди немного, ладно?
Кацуба со спокойным видом наклонил голову.
– Я могу идти, товарищ командир?
– Можешь.
Решение, которое принял Татарников, отличалось от предположений, догадок и расчетов Кацубы. Татарников пришел к выводу, что на сложном изгибистом участке Васуна уже вряд ли появятся контрабандисты, – побывали здесь один раз – и все, больше не появятся, – пойдут на одном из двух участков, отмеченных на чертеже Кацубы, и это совершенно точно.
Узнав об этом, Кацуба вздохнул неверяще и пошел к начальнику заставы, рассчитывая отговорить его от неверно принятого решения. Татарников только руки в стороны развел:
– Все, Федорыч, поезд уже ушел, расписание утверждено начальством, назад дороги нет. Обсуждать вопрос не будем. Понятно?
– Так точно, понятно.
– В таком разе – выполняй приказ.
– Есть выполнять приказ, – ровным голосом произнес Кацуба и беззвучно прикрыл дверь командирской каптерки.
Было обидно. Обидно, что не прислушались к его доводам – просто обошли их, будто бы забыли или не заметили; приняв решение, не сообщили о нем, ровно бы Кацуба был на заставе чужим человеком… Со своими на границе как не поступают.
Поскольку Кацуба находился в вольном поиске, и этот поиск приносил неплохие результаты – вон сколько нарушителей было у него на счету, – в общих засадах не принимал участия, то решил устроить свою собственную засаду. В паре с Цезарем. Там, где Васун делает двойной изгиб…
Он рассчитал все правильно, следопыт Кацуба. В предрассветном сумраке трое контрабандистов появились именно там, где он и ожидал их, – хитроумные люди эти вытаяли из серого шевелящегося воздуха, будто призраки.
Шли они быстро, бесшумно – ни одного звука: ни скрипа, ни шорохов, ни хрумканья снега, только тишь, словно бы люди эти совсем не имели плоти, – контрабандисты приближались к Кацубе стремительно, будто бы шли бегом. Цезарь едва слышно зарычал. Кацуба сжал пальцами ему одно ухо – молчи, мол.
Когда до контрабандистов оставалось метров тридцать, Кацуба проговорил ровным четким голосом:
– Стой!
Реакция была мгновенной – только что серели в пространстве фигуры людей и уже нет их – исчезли. В ту же секунду громыхнул выстрел, огненная точка с визгом проколола воздух и всадилась в ствол недалекого дерева, за первым выстрелом почти в унисон последовали еще два. С макушек ближайших деревьев посыпался снег.
Одна из пуль прошла над самой головой Кацубы, он даже ощутил ее жар, вдавился подбородком в жесткую корку наста, засек очередью вспышку огня и подвел мушку карабина под эту вспышку. Мушка почти не была видна, ее надо было искать в темноте – рассчитывать тут приходилось только на чутье… Снова раздались выстрелы. Один, второй, третий.
Жаль, Татарников не послушался его. Интересно, слышит он сейчас далекую пальбу или нет? Если услышит, то пришлет кого-нибудь на помощь. Цезарь зарычал вновь, на этот раз громко – что-то тревожило его.
Пока контрабандисты стреляют вслепую, ориентируясь на услышанный окрик, но как только Кацуба откроет ответный огонь, у них обозначится ориентир очень четкий – вспышки выстрелов пограничника.
Когда они начнут бить по вспышкам, дышать сделается тяжелее. Стрелять Кацубе надо было наверняка. Запас патронов у нарушителей имелся, судя по всему, немаленький, палить они будут долго. И что плохо – среди них явно есть люди, которые умеют воевать, знают, как свистят пули и чем можно грамотно ответить на выстрел.
Позиций своих контрабандисты пока не меняли – где их положил на снег окрик Кацубы, там и лежат. Это было на руку пограничнику. Выждав еще немного, Кацуба втянул сквозь зубы воздух в себя и нажал на спусковой крючок карабина.
Выстрел – резкий, гулкий, – разорвал пространство на несколько частей, но громче выстрела, кажется, прозвучал вскрик – Кацуба попал в нарушителя. Пограничник вдавил голову в снег – сейчас начнется усиленная ответная пальба.
Серое пространство утра порозовело от вспышек. Выстрелы звучали часто – били все три нарушителя.
Хоть и попал Кацуба в стрелка, а на тот свет не отправил – курилка жив, морщится от боли и продолжает исправно нажимать на спусковой крючок. Надо было во что бы то ни стало добить его.
Выждав полминуты, Кацуба вновь подвел мушку карабина под брызжущую рыжим огнем точку, по которой уже бил, выстрелил, в то же мгновение коротким движением затвора выдернул из ствола дымящуюся гильзу, загнал на ее место свежий патрон и выстрелил опять.
Вновь раздался крик – Кацуба попал в нарушителя вторично. Он еще раз передернул затвор и в то же мгновение выстрелил – нарушителя нужно было добить.
Посчитал ответные вспышки, их было меньше, стреляли сейчас только из двух точек.
– Так-то, господа хорошие… – прошептал Кацуба, вытягивая затвором из ствола очередную стреляную гильзу, и вдавился в снег – рядом с басовитым жужжанием пролетела пуля… Похоже, выпущена она была из маузера, только маузер может так оглушительно гавкать и с таким низким жужжанием выплевывать из себя свинец. Кацуба мог отличить маузерную пулю от любой другой.
Рядом зашевелился Цезарь, не стерпев, зарычал, Кацуба поспешно прижал его морду к снегу.
– Цыц, Цезарь, – просипел он, голос был чужой, отлежал на холоде. – Лежи тихо!
Цезарь разумел человеческую речь, разбирался не только в словах, но и в запятых, как всякая умная собака, все понимал, но ничего не мог сказать в ответ. Собачий язык сильно отличается от людского. Цезарь вновь вдавился мордой в снег. Между выстрелами Кацуба засек его скулеж. Что-то происходило, что-то пес чувствовал, но Кацуба не мог понять, что именно.
– Лежи, не шевелись, – вторично предупредил пса Кацуба.
Неожиданно выстрелы нарушителей смолкли. Наступила тишина – полая, гулкая, она словно бы обволокла землю неким коконом, образовала пустоту, в которой не было слышно совершенно ничего – только звон крови в висках и в затылке, да еще далекая боль внутри, она тоже ощущалась, и все – больше ничего не было.
– Эй, погранец! – неожиданно раздался сильный хриплый голос – кричал один из контрабандистов. – Не стреляй пока, погоди!
– Ну? – отозвался Кацуба неохотно.
– Давай прекратим кровопролитие. Мы тебе дадим товаров, трогать тебя не будем. Тебе останется только одно – сделать вид, что нас упустил. Годится такое?
– Нет, не годится, – просипел в ответ Кацуба.
– Почему? Хорошая же штука – обмен.
– Не годится, – упрямо просипел Кацуба, придавил рукою пса, пытавшегося подняться. – Годится только одно: руки, поднятые в гору. Вверх то есть. Разумеешь?
В ответ контрабандист зашелся в оскорбительном смехе.
– А хо-хо, погранец, не хочешь? Застрелим ведь – от нас не уйдешь.
– Один такой грозный из ваших догрозился – валенки, похоже, сушит. Да? Так будет и с тобою, если не сдашься.
– На испуг не бери. Я не сдамся… Жаль, погранец, не удалось договориться, – от голоса этого, кажется, серая ватная пелена шевельнулась, раздвинулась немного, но в следующий миг произошло новое перемещение, и пелена сомкнулась опять.
Контрабандист, частя, несколько раз подряд ударил из маузера, осыпал пространство роем пуль, потом громко выругался матом и добавил, ярясь от бессилия:
– С-сука!
– От суки слышу! – крикнул в ответ Кацуба, перекатился по снегу метров на пять от прежней своей позиции, приказал псу: – Цезарь, ползи сюда!
Большая расплывающаяся тень, послушно прижимаясь к насту и царапая когтями твердую корку, поползала к нему все ближе, ближе, ближе, горластый контрабандист, видать, разглядел в сумраке пса, выстрелил по нему трижды. Кацуба приник к карабину, пальнул ответно, недовольно поморщился – пуля не причинила нарушителю вреда. С другой стороны, и контрабандист сжег патроны впустую – в Цезаря он не попал.
Окутываясь паром дыхания, высунув язык, пес привалился к хозяину одним боком, замер.
Контрабандист перезарядил маузер, – свежий магазин был у него наготове, – и опять нажал на спусковой крючок, осыпал свинцом пространство: ни в пограничника, ни в пса не попал.
– Сдавайтесь! – напрягшись, выкрикнул Кацуба.
В ответ громыхнуло несколько гулких выстрелов, слившихся в один громовой раскат. С макушек деревьев посыпался жесткий, как речной песок, снег, потом на Кацубу свалилась целая шапка, накрыла с верхом и пограничника и пса, обожгла лицо. Досталось и псу – крошка забила ему ноздри. Цезарь зарычал, но с места не стронулся, даже не шевельнулся.
– Тихо, Цезарь, – предупредил его хозяин. – Наше дело такое… плевое дело: задержать этих людей, – Кацуба говорил так тихо, что почти не слышал собственного сиплого шепота, слышал только странное сипение и все, больше ничего. – Еще вариант, Цезарь, взять да затянуть перестрелку. К нам обязательно придут на помощь. Одно из двух, в общем… Понял, Цезарь?
В горле у Цезаря возник и тут же пропал какой-то каменный стук, на рычание совсем не похожий: умный пес все понял. Конечно, неплохо бы затянуть перестрелку и подождать подмогу, но вряд ли контрабандисты дадут это сделать.
Сделалось немного светлее – приближалось утро. Кацуба нащупал мушкой карабина место, где сидел горластый, выстрелил, но не достал: горластый был опытным бойцом, укрылся за каким-то пнем. Кацуба выстрелил вторично – опять не достал.
– Тьфу! – вывернув голову вбок, сплюнул на снег Кацуба. Было досадно: простая вроде бы штука – подстрелить человека, находящегося в тридцати метрах от него, ан нет, не получается.
Горластый контрабандист тем временем усилил огонь, его же напарник, наоборот, смолк, и Кацуба понял, что тот меняет позицию. И не просто меняет, а, судя по всему, постарается заползти пограничнику в тыл или хотя бы занять позицию сбоку, откуда был бы хорошо виден Кацуба. Это было плохо.
Кацуба ощупал глазами пространство, пытаюсь зацепиться хоть за что-нибудь, что выдало бы ползущего человека, но нет, ничего не получилось, не разглядел он – нарушитель словно бы растворился среди стволов деревьев и неровностей, образовавшихся в снегу.
Надо бы переместиться на новое место, но это пока не дано, горластый держит его на мушке, не отпускает, даже голову вскинуть нельзя: стоит только Кацубе приподняться, как тот постарается не упустить представленный шанс – всадит в пограничника пулю.
В небе словно бы произошло какое-то перемещение, сделалось светлее, деревья же, наоборот, почернели и обрели четкость. Низко над поляной, где происходила перестрелка, промахнула невыспавшаяся очумелая птица, выкрикнула что-то резкое – наверное, выругалась. Кацуба на ее месте тоже бы выругался.
Шевельнулся Кацуба, обозначился чуть, и контрабандист не упустил момент, сделал три выстрела подряд, бил часто – патронов он по-прежнему не жалел.
Одна из пуль рикошетом прошла по снегу, выбила длинную струю ярких фиолетовых искр, снова всадилась в снег, всплыла над коркой наста, вторично взбила струю фиолетового сеева и, наткнувшись на твердый древесный комель, унеслась в воздух.
Кацуба в ответ выстрелил дважды, карабин больно лягнул его прикладом в плечо, в ушах зазвенело. Кацуба стиснул зубы – еще не хватало страдать от боли. Не солдатское это дело. И вообще обращать внимание на боль, находясь на фронте, – это слабость, непозволительная слабость, а Кацуба не мог позволить себе быть слабым.
Затягивающаяся перестрелка была на руку Кацубе – могла подоспеть помощь от Татарникова, а вот контрабандисты должны были спешить, но горластый почему-то не спешил, у него были на этот счет свои планы. На несколько минут Кацуба упустил исчезнувшего нарушителя, стал искать его – нету человека! Конечно, он мог и назад повернуть, скатиться на лед Васуна и уйти в Китай, а с другой стороны, исчезнувший нарушитель становился более опасным, чем тот, которого пограничник видел…
Это Кацуба понимал хорошо. Горластый вновь пальнул в него дважды, стараясь стрелять плоско, так, чтобы пули шли низко над снегом, параллельно ему – вот свинец и всаживался иногда в наст, вышибал диковинный, какой-то колдовской огонь, рождающий холодок в душе.
Интересно, сколько времени прошло с начала стычки? Минут десять, наверное, не больше. За десять минут можно было много раз погибнуть. С другой стороны, время обладает способностью растягиваться, особенно в бою, минуты тянутся долго, словно часы, нет счета им, в этом длящемся, как вечность, измерении может запросто остановиться сердце.
Часы у него с собою были – серебряная луковица «лонжина», спрятанная во внутреннем кармане гимнастерки, – Кацуба придавил луковицу своим телом, чтобы достать ее, нужно было подняться, а подниматься… Нет, овчинка не стоит выделки.
Он вновь глянул влево, глянул вправо – пусто: ни перемещающихся в сумраке пятен, ни теней, ни тем более – ползущего человека.
А горластый контрабандист продолжал палить из маузера – сжег вторую обойму, выбил ее в снег, в опустевший магазин загнал целехонькую, набитую по самую пробку патронами, и вновь открыл огонь.
Кацуба вытащил из кармана полушубка наган, прокрутил большим пальцем барабан, проверяя патроны. Барабан вращался легко, смазка не застыла. Он положил его рядом с собою на снег.
Прошло еще несколько минут.
Пес, лежавший рядом с Кацубой, неожиданно резко вывернул голову и зарычал, в глотке у него знакомо задребезжал, бренькая, стукаясь друг о дружку, металл – свинцовая дробина глухо билась о дробину, рождая неожиданно тоскливые ощущения, Кацуба привычно пригнул голову пса к снегу, но Цезарь не подчинился, вскинул голову вторично и опять зарычал.
Стараясь теснее прижиматься к земле, Кацуба глянул в ту сторону, куда с рычанием всматривался Цезарь.
Рычание было предупреждающим – пес предупреждал хозяина об опасности. Но сколько ни вглядывался Кацуба в раздергивающуюся сумеречь утра, так чего опасного для себя и не засек, привычно придавил голову Цезаря к снегу.
На этот раз пес покорился, но рычать не прекратил – он засек то, чего не сумел засечь в эту слепую пору суток хозяин: совсем недалеко от них по снегу пластался человек. Он уже мог стрелять в пограничника, но почему-то медлил – то ли живьем взять захотел, а потом покуражиться над ним вволю, то ли боялся промахнуться, то ли еще что-то задумал.
Наконец-то Кацуба этого человека увидел и стиснул зубы: из какого сугроба он выскочил? Ведь только что не было никого – чисто было, и вдруг словно бы из пустоты, из воздуха образовался этот пластун. Вот нечистая сила! Кацуба поспешно схватился за наган, взвел курок.
Держать фронт с двух сторон – штука непростая, может загнать в угол даже опытного воина. Кацуба, изогнувшись плоско, смотрел, как к нему подползает, ловко отталкиваясь ногами, коленями от наста, человек.
Стрелять в ползущего, да еще с низкой точки, из положения лежа, сложно – легко можно промахнуться. А промахиваться было нельзя.
То, что ползущий контрабандист находится в выгодном положении и может легко снять его пулей, Кацуба понимал хорошо и тоже медлил, ждал, какое следующее движение тот совершит, все зависело только от этого.
Ну, давай, давай… Не телись! Кацуба прикусил зубами нижнюю губу, боли не ощутил – ее просто не было. Ощущал только, как в нем напрягались мышцы, кажется – все до единой, – а по телу пошел легкий звон.
Ну не тяни кота за резинку, приподнимись же! Из прокушенной губы вытекла обжигающая, горячая струйка крови и пролилась на подбородок. Контрабандист словно бы почувствовал немую мольбу пограничника, прекратил дергаться в снегу, замер на несколько мгновений, затем начал медленно, очень осторожно приподниматься.
Пограничник смотрел на него почти в упор, – контрабандист находился от него совсем недалеко, – уже можно было разглядеть складки на крупном потном лице… Это был человек, которого Кацуба видел вместе с Хватуном в шинке. Как же его звали-величали-то? Ведь кто-то в шинке произносил его имя… Кажется, его звали Фомой. Фома… Значит, и Хватун здесь.
Стало понятно, почему он не стреляет – все-таки решил повязать пограничника, пальцами порвать ему рот, выбить зубы, переломать кости, а потом подтащить к Хватуну и вдвоем удавить.
– Ну-ну, давай, давай… Иди сюда! – неслышно зашевелил губам Кацуба, усмехнулся коротко, скупо.
Но он не успел ничего предпринять – Цезарь, видя, как поднимается нарушитель, держа в руке увесистый убойный револьвер, неожиданно стремительно, с места, будто пружина, взвился вверх и, распластавшись птицей в пространстве, проворно заперебирал по воздуху лапами… Пес понимал, что еще мгновение – и контрабандист выстрелит в хозяина, надо опередить его, не дать, чтобы он пальнул в Кацубу.
Пес вихрем летел на Фому, думая только об одном – надо защитить хозяина, прикрыть его, скривить полет пули, что должна вымахнуть вместе с бутоном рыжего огня из длинного тяжелого ствола.
Фома растерялся, это можно было понять по его бледному, ставшему размазанным лицу, по размытым точкам глаз, по дрожащим, странно посветлевшим губам, Кацуба все это словно бы отфотографировал. Ткнул Фома стволом в сторону пограничника, потом перевел его на Цезаря, затем снова ткнул в пограничника и снова в Цезаря, который находился уже рядом и прикрывал в затяжном прыжке хозяина.
Пес, подрубленный пулей, зарычал, вытянул что было мочи лапы, стремясь достать когтями Фому. Контрабандист выстрелил еще раз, потом еще, а пес не падал, не катился, отброшенный пулей, в сторону, не визжал, в нем даже грозное рычание не утихало, – продолжал лететь.
Следом за ним поднялся Кацуба, понесся вперед, стараясь опередить пса, но чего не было дано ему сделать, того не было дано – пес был быстрее.
– Це-езарь! – закричал Кацуба, пытаясь опередить пса, прикрыть его, выбить из рук Фомы оружие, в горле у него застряла соленая пробка – кажется, это была кровь, и пограничник почувствовал, что задыхается, но хуже этого было другое: он ощутил, что у него останавливается сердце. – Це-еза-арь!
Пес все-таки дотянулся до контрабандиста, придавил его своим телом, накрыл ствол, в очередной раз обагрившийся огнем, вздрогнул предсмертно, когда в него вошла еще одна пуля, завалил Фому на спину, но сомкнул зубы на его глотке не успел – был уже мертв.
– Це-еза-арь! – закричал Кацуба отчаянно, слезно, в следующее мгновение увидел перед собой черный зрачок ствола…
Выстрелить контрабандист не сумел – Кацуба резким ударом ноги отбил ствол в сторону, и старый, тяжелый, очень убойный револьвер, которым пользовались русские офицеры, когда очищали Болгарию от турецких янычар и присягали генералу Скобелеву, шлепнулся в снег. Раздалось громкое шипение, над снегом взлетело облачко пахучего пара – так был раскален ствол револьвера.
Кацуба прыгнул на контрабандиста, нанес кулаком удар ему по голове – бил, будто молотом, плоско, изо всей силы, кулак соскользнул с головы, расплющил Фоме нос. Контрабандист заорал так, что под ним, кажется, зашевелилась земля, дымящийся снег, скрипя, поплыл в сторону. Кацуба стиснул зубы и вновь взмахнул кулаком.
Сзади, за спиной, где-то в далеком далеке, раздался выстрел, угас в воздухе, отзвук его, басовито жужжа, пронесся над головой и растворился в лесу, среди деревьев.
Выстрелов в затылок, в спину Кацуба не боялся, он даже не думал о них. А с другой стороны, он хорошо понимал, что горластый контрабандист несколько раз подумает и попытается удержать себя за руку, прежде чем нажать на спусковой крючок маузера – пуля ведь дура, она вместо Кацубы может угодить и в напарника.
У Кацубы было хорошо развито ощущение пространства, он его видел, просчитывал вслепую, ощущал лопатками, корнями волос, шеей, пятками своими, сапогами, одеждой, видел, что находится сзади, кто приближается к нему.
Он месил Фому одним кулаком до тех пор, пока тот не перестал сопротивляться, сник, вдавился затылком в наст и больше не шевелился. Кацуба откинулся от него, завалился набок и одной рукой обхватил мертвого пса.
В горле у него что-то задергалось, забулькало, обварило горечью, чем-то еще (то ли слезы это были, то ли кровь – не понять), виски сдавила боль.
– Це-езарь… – сквозь зубы выдавил он, покрутил головой, не веря тому, что пес погиб, ввинтился затылком в снег, застонал, ухватил Цезаря за твердое, еще теплое ухо, затряс.
Подобрал он Цезаря, когда тот был еще щенком, плохо слышал, видел, имел слабые лапы и не обещал ставить рекорды в беге, кормил его с ложки, ухаживал, как за ребенком, поставил на ноги, выучил – отдал ему половину своей жизни, и вот… и вот Цезаря нет. Он вновь неверяще покрутил головой, – не может этого быть. Это сон, одурь, еще что-то приблазнившееся, заколдованное недобрым человеком, придумка, но не явь.
Но увы, это было явью… Кацуба стиснул зубы и вновь принялся гладить, трепать Цезаря, надеясь, что тот оживет, поднимется на ноги…
То, что Цезарь спас ему жизнь, принял его пулю на себя, Кацуба еще не осознал, хотя нутром своим понимал очень отчетливо, что так оно и есть.
– Це-езарь… – тяжело плюща буквы зубами, выдавил из себя Кацуба. Хотелось заплакать, но слезы застряли в горле и дальше не шли, глаза у Кацубы были сухие. Настолько сухие, что Кацубе казалось – их жжет отчего-то – наверное, виноваты и ветер, и ледяная пыль, забившая воздух, и снег, и мусор, и соринки, попавшие под веки.
Стерев с лица кровь, выплеснувшуюся изо рта, Кацуба приподнялся на локтях – что там с третьим нарушителем? А третий нарушитель, пометавшись между деревьями, не зная, что делать дальше – то ли идти на выручку к своему приятелю, то ли смываться с товаром, иначе добро попадет к пограничникам и пропадет, пришел к разумному выводу: надо смываться.
Идти на выручку к лежащему подельнику – опасное дело: у пограничника есть оружие, и он умеет неплохо стрелять, так что кто кого прикончит – неведомо никому.
Кацуба засек контрабандиста в тот момент, когда тот, взвалив мешок на одно плечо, на второе пристравал другой туго набитый куль – хотел уйти с двумя мешками сразу.
– Сто-ой! – выколотил Кацуба из горла плотную сиплую пробку. – Сто-ой!
В следующий миг он обнаружил, что в левой руке у него находится наган, крепко сжатый пальцами, контрабандиста он бил, оказывается, голым кулаком, правым – специально освободил для этого правую руку, – бил, бил, бил… Хотя можно было пару раз хряснуть его рукояткой нагана, и все – контрабандист превратился бы в обычный куль, в мякину, смешанную с трухой, с истертым вонючим сеном, из него вышел бы весь воздух.
– Стой! – выкрикнул Кацуба резко, горласто, сотрясая позвучневшим голосом воздух. – Стой, стрелять буду!
Но контрабандист, словно бы не слыша его, перехватил мешки поудобнее и, согнувшись едва ли не до земли, побежал по неглубокому снегу в сторону. Кацуба ведал, куда тот бежал: попетляет немного, как заяц, и выйдет на свою проторенную тропку. Кацуба с Цезарем эту тропку знали.
При мысли о Цезаре у него болезненно исказилось лицо, он всхлипнул, навел ствол нагана на сгорбленную фигуру и тут же опустил: если попадет, то попадет нарушителю только в задницу… Кацубу тогда же засмеют на заставе.
Рассвело уже основательно, пространство приподнялось над землей, стало видно, что небо затянуто вязким серым одеялом, ровным, будто над ним поработал опытный маляр, закрасил все широкой кистью, – ни одного огреха, ни одной неровности не оставил. В подрагивающей, затуманенной утренней дымкой дали фигура контрабандиста была очень хорошо видна. Собственно, и находился нарушитель не так далеко: один хороший бросок, и Кацуба достанет его.
– Стой! – вновь прокричал Кацуба и, пошатываясь, косо заваливаясь на одну сторону, побежал за контрабандистом.
Бежать было трудно, в некоторых местах ноги чуть ли не по колено въезжали в снег, увязали в нем, мелкого снега на этом участке было мало, болело лицо – из разбитых губ и рассеченной скулы на полушубок капала кровь, сочилась она и из уголка рта, с правой руки тоже текла, пятнала серый снег кровь, легкие раздирал хрип, тело болело. Но не это был главное, совсем другое – то, что внутри, в голове, в мозгу, в каждой клеточке его естества было пусто.
Пусто и горько, печально, сердце разъедала внутренняя боль, она была вроде бы невидима и неслышима, не ощущалась совершенно, боль эта, но вот только от нее мутнело сознание, слабели глаза, отказывались работать руки и моги.
– Не уйдешь от меня, паразит! – прохрипел Кацуба, сплюнул на снег, плевок был красным, пограничник невольно дернул головой – не мог понять, откуда у него взялось столько окровавленных, сочащихся мест, на бегу споткнулся и захрипел вновь: – Я не дам тебе уйти, паскуда!
Контрабандист тоже не терялся, пытался оторваться от преследователя, петлял по-заячьи, мешки заваливали его то в одну сторону, то в другую, но не это было плохо для нарушителя, иное – он не мог стрелять, обе руки были заняты.
Кацуба мог стрелять, а контрабандист не мог. Наган, который Кацуба перекинул обратно, из левой руки в правую, прилип к окровавленной ладони, обжигал своей тяжестью, липким металлом. Кацуба остановился на несколько секунд, сунул ладонь в снег, подцепил горсть серого, жестковатого, схожего с песком крошева, счистил кровь, потом обтер рукоятку нагана.
– Не уйдешь, паскуда, – заведенно прохрипел он, – мироед… Собака!
Ладонь была чистая, ни одного пореза – видно, кровь была чужая, бандитская, – а вот костяшки с внешней стороны были сбиты основательно, с такими кровотечениями люди иногда ложатся в госпиталь. Кацуба подхватил наган и, по-прежнему косолапя, заваливаясь набок, снова устремился за контрабандистом.
В груди было больно, тесно, казалось – что-то там оборвалось, оплыло кровью, дыхание исчезло совсем, остался только хрип: еще несколько минут – и он растянется на снегу, его вырвет собственными легкими, сердцем… что там еще имеется внутри у человека? – но он не упал, через несколько мгновений боль отпустила, появилось дыхание и бежать стало легче.
Это был знакомый эффект, с Кацубой такое уже случалось, – на пределе усталости вдруг происходил перелом, невесть откуда брались новые силы, дыхание делалось ровным, усталость отступала. Что это такое, не знает, наверное, даже умный комиссар из штаба Гродековского погранотряда…
– Стой, мироед! – давясь воздухом, опять прохрипел Кацуба.
Но мироед припустил еще пуще – здоров был, как лошадь, – только наст захрустел под ногами громко, да мешки от неровного бега подпрыгивали, тряслись у него на плечах.
А ведь это был Хватун. Сам. Лично. По абрису плотной фигуры, по крепко сбитому дубовому телу можно было узнать Хватуна… В темноте было непонятно, кто это, а сейчас, когда рассвело, стало понятно. Да-а, здоров был Хватун, как тягловый мерин, на нем можно было пахать землю.
– Хватун! Я тебя узнал, мироед! Это ты, Хватун!
Но Хватун на окрик даже не оглянулся. Он, может быть, вообще не услышал своей фамилии, месил и месил крепкими толстыми ногами снег, совсем не ощущая усталости, только громкий хруст стоял по всей округе. Птицы с белками шарахались в разные стороны, звук этот казался им опасным.
Пробежав еще метров двести, Хватун остановился и, тяжело дыша, развернулся, будто грузовик, набитый разным товаром, глянул из-под мешков на пограничника. Потом, перехватил горлышки мешков в одну руку, выдернул из-за пояса маузер и, не целясь, пальнул в Кацубу.
Не попал – слишком дрожала уставшая рука. Перевел дыхание, закусил зубами нижнюю губу и выстрелил во второй раз. Опять не попал – рука у него продолжала трястись. Хватун взвыл, выругался матом и, прицелившись потщательнее, выстрелил в третий раз. Выругался – пограничник, похоже, был заговорен, Хватун опять не попал в него.
– Тьфу! – с досадою сплюнул Хватун под ноги, ухватился покрепче за горловины мешков и, окутываясь паром, будто паровоз дымом, побежал дальше. Хруст наста усилился.
Он знал теперь, что будет делать. Пересечет небольшое неровное поле и углубится в частый угрюмый лесок, в этом леске и устроит засаду настырному пограничнику, успокоит его раз и навсегда. Чтобы тот не мешал, не путался под ногами, не портил порядочным людям жизнь… Хватун подналег, заработал ногами попроворнее, но очень быстро выдохся – усиленный темп держать не мог, вымотался уже, – и все из-за проклятого Кацубы.
А кромка, край недоброго частого леска, сдерживавшего поле, были уже совсем близко – рукой подать можно.
– Счас… счас я те устрою, – угрожающе пробормотал Хватун, – такое устрою, что всю жизнь будешь помнить… Если, конечно, выживешь, – он с трубным звуком выбил из себя мокреть, скопившуюся во рту. – Больше ты не будешь мне мешать… В жизни я видел много таких мешальщиков, только вот не все из них ныне дышат воздухом.
Поправил мешки, сползающие с плеч, попытался ускорить ход, но ноги отказывались слушаться его, Хватун вновь тяжело и громко отплюнулся, выругался, давясь собственным хрипом.
– К-красная с-сука! Я за все с тобой рассчитаюсь, за все-е!
Хоть и казалось Хватуну, что бежит он слишком медленно, а примеченный лесок, в котором начиналась проторенная тропка, все-таки надвигался на него, приближался неотвратимо. Только вот что-то все чаще и чаще стали сползать с плеч туго набитые мешки – не удержать.
Он сделал несколько рывков, в двух местах погрузился в снег по пояс, испуганно думал о том, что не выберется, но благополучно выбрался и в конце концов достиг опушки леска.
Оглянулся. На лице его возникла злорадная улыбка: преследователь, похоже, начал отставать от него.
– Счас… Счас я тебе устрою концерт с вальсом «Амурские волны», ты у меня потанцуешь на раскаленной сковородке, – он скрипуче, давясь воздухом, рассмеялся. Добавил, продолжая смеяться: – Тебя даже в ад, такого поджаренного, не возьмут.
Подумал, сейчас стрелять в Кацубу или нет, решил, что пусть тот подойдет ближе, он в таком разе сам наткнется на пулю, и вообще… Словом, свое он сейчас получит. Полную порцию. И еще довесок будет. Сверху. Хватун выбил из себя торжествующий смех, нырнул в узкую прореху, образовавшуюся среди кустов, – видать, звери пробили, они ходят теми же тропами, что и люди, – одна из цепких веток ухватилась за край мешка, висевшего на правом плече, задержала контрабандиста.
– Тьфу! И ты туда же? – Хватун выматерился, с трудом изогнулся (при такой упитанности не очень-то и изогнешься), отцепил мешок и словно бы провалился в некое затененное царство.
В леске этом было намного темнее, чем на открытом месте, на воле.
– Счас, счас, счас, – зачастил Хватун, пробираясь дальше – надо было втянуться в лесок, углубиться, выбрать место посподручнее, там проклятого пограничника и оставить. – Счас, счас…
Из-под ног неожиданно выскочил заяц – маленький, серовато-белый, странно медлительный, с вялыми длинными ушами, – наверное, больной, здоровые бывают проворнее.
– Кыш! – шарахнулся от него Хватун, побледнел – с его опасным ремеслом надо бояться не только зайцев, бояться следует даже собственной тени. Иначе лежать ему где-нибудь в сырой канаве, сапоги сушить…
Он остановился на мгновение, перевел дух, потом двинулся дальше, уже медленнее, опасливо прислушиваясь к тому, что происходило у него за спиной.
Место для засады он выбрал грамотное – три сросшихся вместе дерева образовали настоящий щит, который проломить можно было только снарядом, пуля вряд ли сумеет его пробить, под кусты сунул мешки и снова вытащил из-за пояса маузер.
Проверил магазин и, удовлетворенно кивнув, примостился на корточках за щитом. Зябко поводил под одеждой плечами, вытер кулаком сочащийся нос.
Все, встречать настырного пограничника он готов…
Снег плыл у Кацубы перед глазами, кренился то в одну сторону, то в другую, подрагивал неровно, ноги неуверенно скользили по нему, дыхание с шумом вырывалось изо рта.
– Не уйдешь, не уйдешь, – бормотал он упрямо, шатаясь на ходу, – я не дам тебе уйти, мир-роед, понял?
Идти мироеду было все-таки труднее, чем Кацубе, он погружался в снег, торил дорожку, хотя она и была проторена ранее, но слишком много навалило белых хлопьев, просыпавшихся с проплывающих мимо облаков, с иных махин падали целые стога, Кацуба шел вторым, и в этом было его преимущество. Но не меньше было и недостатков… Как бы там ни складывалось дело. Кацуба был обязан догнать контрабандиста.
Пограничник втиснулся в кустарник, одолел узкий лаз и замер на несколько мгновений, огляделся. Четкий, с хорошо видными вдавлинами след нарушителя вилял между темными строгими стволами деревьев и уходил в глубину леса.
– Не скроешься, мироед, не спрячешься, – надсаженно просипел Кацуба, – не уйдешь, гад… Достану обязательно, – он вцепился рукою в ветку, свисавшую над отпечатанной топаниной, подтянулся, послал свое тело вперед.
Он шел, морщась от того, что слишком много звуков исходило от него – стеклисто скрипел снег под ногами, дыхание, как казалось ему, вылетало из груди с ревом, который был слышен, наверное, даже за речкой, в Китае, в дыхание врезался сдавленный кашель, в ушах стоял усталый звон, – и это, судя по всему, также было слышно далеко.
Пройдя метров пятьдесят, Кацуба увидел, как след нарушителя резко свернул вправо, и насторожился – а зачем, собственно, тот вильнул вправо, чего он там решил найти?
Нагнувшись, Кацуба зачерпнул ладонью немного снега, с хрустом разжевал его… Явно Хватун решил встретить преследователя свинцовым подарком, ждет его сейчас со стволом в руках. Кацуба не сдержался, хряснул ребром ладони по сгибу локтя, кулак на вытянутой руке взлетел вверх:
– Вот тебе!
Сделав несколько шагов, Кацуба почувствовал неожиданно, что перед ним выросла некая невидимая стена, прозрачная, как воздух, она не была видна, но ощущалась физически, от нее веяло холодом – исходил такой холод, что от него даже слипались зубы во рту.
Ощущение было знакомое. Кацуба медлить не стал – знал, что это означает, и стремительно отпрыгнул в сторону, плашмя упал в снег, откатился за ствол дерева. В то же мгновение раздалось несколько выстрелов, один за другим, они сотрясли пространство, заставили задрожать землю, пули втыкались в снег рядом с Кацубой, но ни одна из них не достигла цели – пограничник вовремя ушел от них.
Очутившись за стволом, он приник к комлю, перевел дыхание. Легкие рвались в груди, горло закупорила боль.
– Ничего у тебя не получится, Хватун, – прохрипел он, вытягивая из кармана патроны и вкладывая их в опустевшие гнезда нагана. – Сдавайся!
Хватун был красным от ярости – не понимал, как пограничнику удалось ускользнуть от пуль, каким таинственным образом он сумел почувствовать опасность, и в тот самый момент, когда Хватун, задержав в себе дыхание, чтобы не промахнуться, начал аккуратно давить пальцем на курок, сумел пропасть с глаз. Будто растворился в воздухе. В этом было что-то чертенячье.
Хватун пальцами стер со лба пот, горячий и едкий, как уксус.
– Тьфу!
Что же это пограничник так прочно вцепился в него? Взял бы выкуп товаром, деньгами, золотом, – Хватун для этого дела нашел бы и золото, – но ведь этот мужик с зеленой суконной звездой на буденовке ничего не хочет брать… Останется с голой задницей, в драной одежде, голодный и холодный, но гордый, ничего не взявший… Странные люди, эти товарищи.
– А ты возьми меня, голытьба, возьми, – громко, на весь лес прокричал Хватун, – вот он я, вот! Возьми, скрути меня, и я буду считать, что ты победил.
– И возьму, – послышался в ответ усталый сиплый голос, – и скручу…
Несильный голос этот разозлил Хватуна еще больше, лицо его сделалось свекольно-бурым, он трижды выстрелил в дерево, за которым находился пограничник, и проорал что было силы:
– Заткнись!
В ответ пограничник лишь дребезжаще, простуженно рассмеялся, произнес оскорбительно:
– Дурак ты, Спрут! – Вовремя он вспомнил, что односельчане зовут Хватуна Спрутом.
– Заткнись! – Снова прозвучали выстрелы, на этот раз – два, очень частые, почти слившиеся друг с другом.
– Побереги патроны, Хватун, – послышался голос Кацубы, – чего сжигаешь их попусту? Они нам на заставе пригодятся.
Хватун понимал, что Кацуба собирает силы для броска, вся эта странная говорильня для него лишь прикрытие, передышка. Выматерился. С засадой он, конечно, малость оплошал. Может, для засады надо было выбрать другое место? Но на другом месте он мог оказаться, как голенький на снегу – незащищенным совершенно, когда его не то, чтобы из нагана, – обычной палкой можно сшибить.
– На твою заставу мне наплевать! – выкрикнул Хватун. – А мне лично на любой бой патронов хватит, карманы лопаются от них, понял, пустая башка?
Контрабандист угадал: Кацуба действительно собирался с силами. Высунул голову из-за комля, он изучал укрытие, щит из сросшихся древесных стволов, за которым стоял нарушитель. Выкурить его оттуда надо было обязательно. А, с другой стороны, чего выкуривать-то – он сам выйдет.
Увидев, что с кулака, с ободранных костяшек продолжает капать кровь, Кацуба вновь сунул руку в снег, в холодное крупичатое нутро, подержал там. Стылый снег должен подействовать, остановить красную юшку.
Наган он переложил в другую руку, держал его наготове.
– Вылезай, погранец! – услышал он крик Хватуна. – Чего прячешься? Хватит прятаться!
Выдернув кулак из снега, Кацуба обсосал костяшки. Ни боли, ни холода он не чувствовал, только морщился беспокойно да обдумывал, как действовать дальше. Из-за укрытия, конечно, надо было выбираться, но выбираться с умом, чтобы не попасть под пулю Хватуна:
Жаль, что подмоги нет – ох, как бы она сейчас не помешала. Но подмоги, судя по всему, уже не будет. Жаль, начальник заставы не послушал его. Хорошо, хоть в вольный поиск отпустил. На заставе остался только дежурный с помощником.
Помощник, помощник… У Кацубы дрогнули губы, в горле что-то мокро, ржаво заскрипело, захлюпало. Страшный это был звук. Непривычный. Особенно для тех, кто не знает, не видел никогда, как плачут мужчины. Нет самого верного помощника Кацубы – черного пса Цезаря. Кацуба протестующе покрутил головой – не может этого быть, Цезарь жив. Он сейчас крадется по снегу, взламывает своим телом наст – заползает в тыл к контрабандисту.
Атаку они, как всегда, начнут одновременно, Кацуба и Цезарь. У пограничника вновь дрогнули губы, а в горле раздалось ржавое хлюпанье. Он втянул в себя воздух, задержал его в груди, через полминуты выдохнул: контрабандист отсюда не должен уйти.
Вновь сунул кулак в снег, повозил им внутри, поморщился – сделалось больно, на этот раз жесткая крупка ободрала саднившую окровяненную кожу. Подумал о том, что сейчас контрабандист явно шарит стволом по пространству, надеясь увидеть пограничника и угостить его пулей. И злится оттого, что не находит его.
– Ну, выходи, погранец, коли ты такой смелый! – вновь проорал Хватун, неожиданно хохотнул коротко – с ума сошел, что ли? – Чего, поджилки у тебя затряслись, что ли? Хочешь, я сам выйду?
Предложение было неожиданным и, само собою разумеется – провокационным.
– Выходи, – обсосав кровоточащие козонки, просипел Кацуба.
Контрабандист захохотал вновь.
– А хо-хо не хо-хо?
– Не хо-хо, – Кацуба перекинул наган в правую руку – так привычнее.
Надо было идти на сближение с контрабандистом – для начала перекинуть себя к следующему дереву, через открытое пространство, которое Хватун не откажет себе в удовольствии осыпать пулями, оттуда совершить еще один бросок – к поваленному обледенелому дереву, высоко задравшему вывернутые из земли корни. А оттуда можно будет уже совершить бросок к заплотке, которую облюбовал себе Хватун. Кацуба перевел дыхание, еще раз прикинул расстояние до следующего прикрытия, посчитал, на сколько прыжков оно потянет и найдется ли какой-нибудь бугорок, чтобы защитить собственный дурной котелок в случае, если Хватун подшибет его на бегу.
Никакого бугорка не было. Надеяться можно было только на собственную счастливую звезду.
Что ж… Как там было в офицерской среде в Гражданскую войну? Кто не рвет украдкой розы в чужих садах, тот не обнимает красивых дам, кто не рискует, тот не пьет шампанского.
Если честно, Кацуба никогда не пил шампанского, спирт медицинский, оглушающий, будто молотком по голове, пил, выжимки из дегтя даже пробовал – по молодости, монопольку пил – очень вонючую, вышибающую сыпь на коже водку государственного производства, довольно часто пил китайскую ханку, а вот шампанское не пил. Интересно, какое оно? Крепкое? Нет?
– Выходи, погранец! – вновь возбужденно проорал Хватун.
Что ж, самое время выходить – совершать первый бросок, контрабандист сейчас больше занят собственным криком, чем контролем обстановки, первые несколько секунд будет ошеломлен, а когда спохватится, – время будет упущено, Кацуба уже нырнет за ствол облюбованного дерева.
– Выходи!
Кацуба сжался в комок, задержал в себе дыхание и стремительно, подброшенный пружиной, вскочил.
Он несся над снегом, будто дух бестелесный, подбиваемый ветром, летел, почти не касаясь ногами земли. Он все рассчитал точно – во-первых, Хватуна ошеломил его внезапный бросок, контрабандист, похоже, не ожидал от пограничника такой прыти, а во-вторых, Хватун не смог прицельно стрелять, растерялся – сделал несколько поспешных выстрелов и все до единого – в молоко, в чистый воздух. Кацуба даже не слышал свиста пуль.
Прошло всего несколько мгновений, и Кацуба уже лежал за заснеженным стволом, прикрыт он был хорошо. Первым делом ощупал себя – не зацепила ли пуля? Вдруг где-нибудь дырка, кровь хлещет, надо срочно перетягивать. В горячке раненый не всегда может определить, куда попала пуля и что с ним случилось, Кацуба много раз сталкивался с таким.
Нет, пуля не зацепила его. И то хорошо. Надо было отдышаться и довершить то, что задумал, иначе этот, извините, недоумок может натворить хрен знает чего.
Ну, когда, спрашивается, контрабандисты поднимали руку на пограничников, когда такое было?
Не было такого. Существовали неписанные правила игры, которые контрабандисты соблюдали строго, и среди них одно: оружие на пограничников не поднимать… Но, видимо, свет в окошке погас, все переменилось, беспорядок смолол, превратил в муку и совесть, и жалкие те правила.
Отполз Кацуба чуть в сторону, туда, где изогнутый ствол поваленного дерева над землей, глянул в расщелину, как в амбразуру. Видно было плохо. Впрочем, на старом месте видимость была еще хуже.
Сам нарушитель в «объектив» не попадал, надежно был укрыт щитом, удачно возникшем на его дороге, а вот драгоценный груз – два плотных прочных мешка, набитых китайским добром, были видны хорошо. Вот она, первопричина, из-за которой один человек захотел убить другого. Ну не урод этот Хватун?
– Вылезай, погранец, чего прячешься? – в очередной раз всколыхнул утренний воздух своим криком Хватун, закашлялся – понимал поганец, что уйти отсюда пограничник ему не даст, а раз понимал, то пощады от Кацубы не ждал, и сам к пограничнику относился беспощадно. – Вылезай, говорю, поговорим!
А чего, собственно, говорить-то? Не о чем говорить. Кацуба молчал и прикидывал свой следующий бросок, более сложный и опасный, чем первый – как его совершить?
Полушубок придется снять и оставить его здесь – слишком сковывает движения. Брать Хватуна налегке, в гимнастерке – самое милое дело. Прохладненько, конечно, будет, но ничего, он не замерзнет, зато двигаться будет сподручнее, легче. Аккуратно, стараясь не высовываться из-за ствола, – не надо, чтобы спина оказалась на виду, – он попытался стянуть с себя полушубок, потом понял, что лучше всего это сделать лежа, переворачиваясь с боку на бок.
Так Кацуба и поступил. Холод мигом забрался ему под гимнастерку, стиснул грудь, плечи, острекающе пробежался по животу. Кацуба проверил барабан нагана, заменил два патрона.
– Погранец, хватит прятаться, вылезай на свежий воздух, – вновь взялся за уговоры контрабандист, – я тебя горяченьким угощу!
– Кто кого угостит горяченьким, мы еще посмотрим, – угрюмо проворчал Кацуба.
Перевернувшись на живот, Кацуба вновь заглянул в заснеженную щель, как в амбразуру, всосал сквозь зубы в себя холодный воздух: он готовился к броску – выравнивал дыхание, собирался, как он сам говорил, «в кучку».
Нужно было еще доползти до края поваленного ствола, бросок было сподручнее начинать оттуда – во-первых, до заплотки Хватуна ближе, а во-вторых, снег там был мельче, земля здесь приподнималась гребнем над пологой низиной, и ее старательно обдувал ветер, все лишнее, все напластования снега буквально сдирал, сбрасывал в низину.
Ну что, вперед? А? Кацуба заработал локтями, втыкаясь ими в наст, привычно отталкивался, по дороге захватил губами немного снега, разжевал его. Хотелось пить, а жажду можно было утолить только так.
Лес стоял молчаливый, тихий, словно бы что-то ожидал – похоже, также приготовился к схватке. Кацуба дополз до торца ствола, остановился – ползти дальше было нельзя, ветки поваленного дерева опускались в снег, пространство было открытым, простреливаемым. Кацуба притиснулся грудью к насту, снова захватил губами немного снега.
Правая рука продолжала кровоточить, костяшки кулака всегда были у Кацубы болезненным местом, всегда «подтекали».
Разжевав снег, Кацуба прокрутил барабан нагана и стремительно выметнулся из-за поваленного ствола, совершил прыжок в левую сторону, затем в правую, резко оттолкнулся от какого-то разваливающегося промороженного пня и снова ушел влево.
Он бежал зигзагами, совершая разнокалиберные прыжки, при таком беге тому, кто стреляет, бывает очень сложно попасть в «физкультурника», это раз, и два – беспорядочный (на первый взгляд) бег этот сбил Хватуна с толку, он водил стволом маузера по пространству и не мог взять пограничника на мушку.
Потом все-таки выстрелил, пуля прошла в стороне от Кацубы и вонзилась в расщепленный молнией ствол старой черемухи.
За первым выстрелом Хватун сделал второй – также мимо, звук пули Кацуба не услышал. Услышал другое – ругань контрабандиста – тот матерился в голос.
Главное сейчас для Кацубы было сойтись с Хватуном лицом к лицу. А там уж он постарается. И рассчитается за все. Сполна. За оскорбления, за ругань, за оскорбительную попытку купить пограничника, чего Кацуба вообще не допускал, за его злобную мясистую жену, не знающую окорота, но в первую очередь – за Цезаря. Другого такого пса Кацуба уже не найдет. Даже если его будут искать всей заставой.
Хватун очнулся, сделал несколько выстрелов подряд – он словно бы прошил пространство из пулемета, а потом у него что-то заело: то ли магазин опустел, то ли перекосило патрон в стволе. Контрабандист заорал так, что облака, низко ползущие над головой, дрогнули. Этот момент был Кацубе на руку, хороший момент – можно не бояться разбойника и идти на него прямо, в лоб, не чертя зигзагов.
– Ну, Хватун, держись! – просипел Кацуба, ощутил, что внутри у него разгорается какой-то злой, обжигающий огонь, ловко, словно школьник, перемахнул через понурую лесину, плотно прижавшуюся к земле – ее он наметил как промежуточный бруствер, за которым можно залечь в случае, если контрабандист откроет слишком плотный огонь, следом перепрыгнул через потемневшую, забитую снегом ложбину и очутился перед щитом, образованным тремя спаявшимися вместе деревьями…
Хорошее укрытие присмотрел себе Хватун – из пулемета не прошибить, природа словно бы специально постаралась, создавая такую плотную стенку.
Хватун дергался, выбивая из маузера закапризничавший патрон, лицо его съехало набок, перекосилось, словно у больного, глаза выкатились из орбит, по щекам тек обильный пот.
У Кацубы мелькнула опасливая мысль: а ведь сейчас Спрут выбьет этот патрон, в ствол загонит новый и всадит в него пулю в упор. Может, подшибить его своей пулей, ранить в ногу или в руку?
Не-ет, контрабандист нужен целый, без дырок, целенький-целехонький, с его головы не должен упасть ни один волос, а дальше его судьбу будет решать революционный суд.
Не стал стрелять в контрабандиста Кацуба, – отделяло его от Хватуна всего несколько метров. Чтобы одолеть их, нужно было потратить секунд восемь – десять, а может, и того меньше.
Внезапно Кацуба ощутил, что воздух сделался жестким, чужим, стеклом резанул по открытому рту и ноздрям, от него защипало глаза – Хватун сумел справиться с патроном, и когда пограничник находился уже совсем рядом, уже тянул к нему руки, чтобы скрутить, выстрелил. Бил в упор, Кацубу даже обварил огонь выстрела, грудь ему словно бы раскаленным шомполом проткнуло насквозь, тело отшвырнуло назад, но Кацуба превозмог себя, одолев злую силу. Потянулся к Хватуну снова, но тот успел выстрелить во второй раз. Кацуба, закричав яростно, одолел и этот удар пули и сумел кулаком выбить у Хватуна оружие.
Маузер тяжелым зверьком отлетел в снег, проломил корку наста и утонул в крупитчатой холодной глуби.
Запахло дымом, гарью, печеным мясом, еще чем-то, дух этот нехороший выбил из глаз Кацубы слезы, он, пока еще владея собой, вцепился в обе руки нарушителя, головой, лбом ударил его в переносицу и повалил на спину.
Хватун опрокинулся назад, но в последний момент вывернулся, подставил пограничнику бок и потянулся рукой к голенищу модного фетрового сапога, приобретенного в Китае. Очень уж роскошные и очень теплые сапоги делали там, мастерам из города Уссурийска за тамошними не угнаться, вот Хватун и соблазнился на покупку.
Цапнул Хватун себя за голенище, нащупал твердую рукоять – нож находился на месте, потянул его пальцами, почти не слушающимися, чужими, второй рукой продолжал отбиваться от наседающего пограничника, выплевывал изо рта дурной воздух, дергался. Кацуба же, раз нарушитель завалился на бок, старался развернуть его до конца, уложить носом вниз, мордой в снег.
– Ы-ы-ы… – Хватун задышал тяжело, будто паровоз, завозил физиономией по насту, обдирая ее до крови. – Пусти, скотина!
Молча, стиснув зубы, раненый Кацуба додавливал его, потом изловчился и ударил кулаком в затылок. Нарушитель вякнул коротко и впечатался в твердый снег по самые уши. Ну, будто всегда там находился. Кацуба ударил его вторично, вгоняя физиономию Хватуна в снег еще больше.
Надо успеть связать этого гада прежде, чем сам Кацуба потеряет сознание. В это время контрабандист захрипел под ним усиленно, дернулся, и пограничник ощутил, как ему обожгло бок.
Он не сразу понял, что Хватун ударил его снизу ножом, целил в грудь, но не получилось – Кацуба сковал его, и нож вошел в живот, под грудную клетку, перерезал ребро.
Прежде чем Кацуба успел что-то сделать – даже сообразить не успел, не то, чтобы сделать, только засипел часто от боли, – контрабандист снова ударил его ножом и захрипел, когда Кацуба перехватил его руку.
– Сволота! – Кацуба взял бандитскую руку на излом.
Хватун заорал, и нож сам выпал из разжавшихся пальцев. Кацуба снова ударил контрабандиста кулаком по затылку.
Перед глазами Кацубы все поплыло, по земле, вытаивая из снега и вновь проваливаясь в него, ползли неряшливые красные пятна, будто откуда-то приплывали клочья тумана и уходили в земную плоть, на их месте появились новые куски ватной рвани, окрашенные в кровянистый цвет.
После последнего удара Хватун затих – отключился. Кацуба запустил руку под телогрейку, в которую был одет контрабандист, нащупал брючной ремень, дернул его на себя, потом еще раз дернул – оборвал только с четвертой попытки, – завернул Хватуну назад обе руки и скрутил их кожаным пояском, будто проволокой.
Проверил, не развяжется ли Хватун? Нет, не развяжется, скрутил его Кацуба, несмотря на ранения, прочно, – имел по этой части кое-какие навыки. Да потом нельзя было скручивать его абы как, на живую нитку – через пятнадцать минут ослабевший Кацуба уже не сможет оказать ему сопротивление.
Живот кровоточил – Хватун продырявил его основательно, умудрился все-таки, – а перевязаться было нечем. Всего у него было четыре дырки – две пулевых и две ножевых.
Хватун, приходя в себя, захрипел, застонал, зашевелился – бугай был здоровый, к таким быстро возвращается сознание. Кацуба, стискивая зубами боль, приподнялся и, коротко взмахнув кулаком, вновь впечатал голову контрабандиста в снег. Хватун покорно затих.
Ощупав живот, Кацуба глянул на пальцы и невольно поморщился – на пальцах была кровь, липкая, очень яркая; лаковая яркость эта резала взор, рождала дополнительную боль. Кацуба поскреб пальцами по насту, захватил горсть твердого крошева, прижал к продырявленному животу.
Снег быстро пропитался кровью. Кацуба закрыл глаза и стал ждать.
Должны же прийти сюда ребята с заставы, обязательно должны. Без них ему отсюда уже не выбраться – не сможет.
Перед закрытыми глазами возникло жгучее красноватое марево, течет марево, шевелится, в нем – лица, лица, лица… Плывут одно за другим. Лица людей, которых он давно не видел и не знает, живы эти люди ныне или нет. В горле возникло что-то цепкое, противное, вызвало тошноту.
А может, это и не тошнота была, а обычная слабость, позывы покалеченного на войне организма, еще что-то. Кацуба и не заметил, как поплыл сам, сознание сделалось туманным, лиц, купающихся в красноватом мареве, стало больше…
Он очнулся от того, что рядом захрипел, выдрал голову из снега контрабандист. Кацуба глянул на Хватуна слепо и, с трудом приподнявшись, захрипел сам, – никак не мог собраться с силами, – потом ударил нарушителя кулаком по затылку.
Тот вновь уткнулся физиономией в наст и затих. Кацуба тоже затих.
Жизнь уходила из него, Кацуба сам это ощущал, хотя и не думал, что все может закончиться так просто.
Захотелось вспомнить что-нибудь из детства, перед кем-нибудь повиниться, но ничего в голову не приходило. Да и детство у него было такое, что лучше и не вспоминать. Ничего хорошего, ни одного теплого момента, ни единого лучика света.
Он опять погрузился в некую больную одурь. Ни боли, ни досады, ни холода Кацуба уже не ощущал, все это существовало где-то в стороне, вне его, он слышал далекую музыку, только не понимал, что это за музыка: то ли птицы вдали, в освещенных утренним солнцем кустах, пели, то ли оркестр, составленный из диковинных, очень нежных инструментов, играл, то ли многоголосый хор разучивал что-то торжественное, то ли еще что-то было.
Неожиданно он почувствовал, как в висках, в выемках, у него возникло тепло, в тепле этом суматошно забилась живая жилка, он ее тоже почувствовал, но не понял, откуда же возникло это тепло? Неужели он прощается жизнью? Или того хуже – плачет? Кацуба, не открывая глаз, до крови прикусил нижнюю губу.
Не ощущал он другого – того, что пропитавшаяся в нескольких местах кровью гимнастерка уже примерзла к снегу…
С внезапно появившейся тоской он вспомнил один случай из своего детства, когда его, холодного, голодного, едва державшегося на ногах, подозвал к себе нищий, стоявший на паперти около кованой церковной двери.
Это был старик с льняной, очень мягкой бородой, которую беззастенчиво трепал ветер. Выцветшие, сделавшиеся почти белыми глаза его были очень внимательными – на оборванца он смотрел с сочувствием и скорбью. Впрочем, скорбными бывают глаза едва ли не у всех стариков.
– Есть хочешь? – неожиданно спросил он.
Маленький Тимоха гулко сглотнул слюну и ничего не сказал, лишь потупил голову. Хотелось плакать.
– М-да, – проговорил старик сокрушенно, порылся в кармане древнего, с прохудившимися локтями пиджака и достал кусок сахара. Настоящего сахара, белого, как снег, и твердого, как камень, сладкого. Сладкого… как сахар. Очень любимого купчихами, умеющими вкусно отхлебывать чай из небольших фарфоровых блюдцев, держа кусочек сахара в полной розовой руке с оттопыренным наманикюренным мизинчиком.
– Подкрепись, парнишонка, – сказал старик, – тебе предстоит долго жить, – кивнул на прощание и ушел. Мягкую льняную бороду его продолжал трепать ветер.
Господи, вернуться бы в то далекое время, к той исходной точке, начать бы все сызнова… Впрочем, что бы это дало? Разве жизнь свою Кацуба прожил бы иначе, переметнулся бы под другой флаг?
Нет, Кацуба прожил бы ее так, как прожил, повторил бы все ушедшие годы, не отклонившись в сторону ни на пядь. И стал бы тем, кем стал сейчас, осел бы на границе, караулил бы ее. Жаль только Цезаря уже нет…
В горле у него возникла слезная пробка, на душе сделалось горько. Он думал, что будут болеть раны, полученные в этой схватке, – все-таки их целых четыре, но раны не болели… Он их вообще не ощущал. А с другой стороны, он больше не мог подняться, силы покидали его. В то, что он умрет, Кацуба не верил. Человек вообще устроен так, что не верит в свою смерть, думает, что будет жить вечно. А вечных людей нет – природа пока не выдумала.
Он вновь погрузился в шевелящееся красноватое марево, по которому, то погружаясь в глубину, то возникая на поверхности, плыли люди. Лица, лица, лица… Кацуба застонал, но стона своего не услышал, плотно сжал рот – неожиданно разглядел среди плывущих женщину, которая могла быть его матерью, дорогой лик ее он увидел один раз в раннем детстве и запомнил навсегда…
Пограничники по следам нашли Кацубу. Когда они появились в небольшом прозрачном леске, вставшем посреди уссурийской тайги неким прилизанным островком, похожим на станичный парк, то Кацуба был уже мертв – истек кровью, а Хватун жив. Татарников, глядя в его лицо с расплющенными, превращенными в лохмотья губами, проговорил с ненавистью, медленно процеживая сквозь зубы:
– Хорошие люди погибают, а дерьмо остается. Зачем нужно на земле дерьмо, а? – он потянулся к новенькой, сшитой из желтой кожи кобуре. – Сейчас шлепну тебя и сровняю счет. Чтобы – ни вашим, ни нашим…
Глаза Хватуна наполнились ужасом и едва не выкатились из глазниц – чуть не хлопнулись на нос, – он в защитном движении вскинул над собой обе руки, задребезжал слезливо:
– Не имеете права, господин начальник, не имеете! – затряс головой: понял контрабандист, что Татарников может сейчас запросто всадить в него пару пуль – в таком состоянии находится, что может. – Вас за это будут судить…
– Это тебя будут судить, – прежним убийственно медленным тоном говорил Татарников, расстегивая кобуру.
– С-с-с-с… – затряс разбитыми губами контрабандист и плюхнулся перед пограничниками на колени. – Не убивайте меня, пожалуйста, господин начальник!
Татарников поморщился.
– Кроме старорежимного слова «господин» есть хорошее слово «товарищ». Только гусь свинье не товарищ, понял? – начальник заставы подрагивающими пальцами застегнул кобуру.
– С-с-с-с…
– Твоя взяла, гад, тебя будет судить суд. И я знаю, какое будет наказание, – Татарников, сдерживая себя, ожесточенно пожевал губами. – Так вот, приговор в исполнение я приведу сам, лично.
– С-с-с-с…
– Рука у меня не дрогнет, – Татарников вновь поморщился, сглотнул что-то сухое, горькое, собравшееся у него во рту, и приказал: – Уведите его!
Так оно и было. Суд приговорил Хватуна к расстрелу. Только приговор в исполнение привел не Татарников, а другой человек, специально к этому делу приставленный.
Впрочем, это уже не имеет к повествованию почти никакого отношения. И тем более не имеет отношения к истории заставы «След рыси»…
Кацуба похоронен на территории заставы. Сейчас там стоит памятник.
На заставе есть и кладбище служебных собак, погибших в схватках с нарушителями границы. На нем лежит Цезарь. Его могила – крайняя слева.