В ста километрах от Кабула

fb2

Эти произведения – о войне, которая долго еще будет жить в наших сердцах и памяти. Эти произведения – о мальчишках, ушедших в Афганистан, о непростых военных дорогах, которые вели одних – к подвигу, других – к предательству и позору. Остросюжетные роман и повести известного российского писателя давно отмечены критикой и получили читательское признание.

© Поволяев В.Д., 2019

© ООО «Издательство «Вече», 2019

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019

Сайт издательства www.veche.ru

В ста километрах от Кабула

Ночью Абдулла занял кишлак.

Абдуллу знали многие. Знала вся округа, знал уезд, в котором он родился, знал соседний уезд, знала провинция, которую он считал своей, и провинция соседняя.

Абдулла пришел в этот равнинный кишлак в половине одиннадцатого ночи, расставил посты, чтобы его не захватили врасплох части народной армии, от своего человека узнал, кто в кишлаке партийцы, кто активничает, с надеждой поглядывая в сторону народной власти, а кто еще только примиряется, и накрыл кишлак сетью. Кое-кого Абдулла поймал в эту сеть. Но несколько партийцев все-таки ушли.

– В Кабул понеслись зайцы за помощью, – усмехнулся Абдулла, помяв пальцами мягкое, лишенное растительности лицо. Сколько Абдулла ни пробовал, он никак не мог отрастить бороду и усы – продолговатое, с мягким женским абрисом лицо его всегда было голым. – Давайте, давайте, зовите помощь, ведите сюда! Тут мы вас, зайчики длинноухие, и прихлопнем! Пусть вам в этом праведном деле Аллах поможет!

Щеки у Абдуллы были покрыты крупными плоскими оспинами, бровей, как и бороды, тоже не было – почти не было, брови, как и волосы на голове, вылезли в детстве от странной болезни и больше не восстановились; кожа у Абдуллы была гладка и нежна, будто у женщины. Отсутствие волос делало Абдуллу несовершенным по мусульманским понятиям, и Абдулла, осознавая это, нередко вскипал от одного только любопытного взгляда, будто кумган, подвешенный за дужку над жарким костром, маслянисто-черные глубокие глаза его от ярости светлели, делались прозрачными, лишенными цвета, будто вода, и такой холод искрился, плыл в этой воде, что всем, кто видел глаза Абдуллы, делалось страшно, храбрецам становилось зябко: лучше в руки этого человека не попадать.

– А еще, муалим, у нас в кишлаке умные люди появились, – сообщил Абдулле верный человек и согнулся в поклоне: знал этот человек, что Абдулла любит, когда его называют муалимом – учителем. – Только не от Аллаха эти люди.

– А от кого? – спокойно спросил Абдулла. – Кем рождены?

– Они из Кабула. В Кабуле, как известно, Аллаха нет.

– Не гневи небо, в Кабуле шестьсот мечетей. Еще четыре года назад было только триста.

– Что кабульские мечети, муалим! Сырая глина! С гвоздями для электропроводки. Разве в старых мечетях была электропроводка? А муллы? Я был как-то в Кабуле, в мечети, там выступал мулла. Из кармана у него торчал партийный билет, щеки были разукрашены помадой падших женщин, а изо рта несло так, будто он по самое горло был налит кишмишовкой.

Губы у Абдуллы сжались в тонкую жесткую линию, гладкокожее нежное лицо с удлиненным черепом округлилось, глаза посветлели: несколько лет назад в Кабуле его угостили кишмишовкой – крепким, с дурным духом самогоном, сваренным из винограда, прозрачно-желтым, чистым, будто мед, а на самом деле таким, что за него надо бы тому, кто кишмишовку делал, вспороть живот. В кишмишовку для того, чтобы она была крепче, намешали разных дешевых таблеток. На них Абдулла попался – хватил стакан сгоряча – вначале вроде бы хорошо было, а потом чуть Аллаху душу не отдал – его выворачивало вместе с непереваренной едой, с кровью шла желчь, с желчью еще что-то, еще часа два Абдуллу рвало, пока окончательно не вывернуло наизнанку. Ослабший, оглушенный, с тяжелыми мозгами, он трое суток провалялся в постели. Еле-еле втащил свою телегу в гору, не помер.

Потом он пробовал найти того, кто его угостил этим ядом, специально ведь угостил, кафир[1], – не нашел, но потом, через полгода, все-таки наскочил на этого человека – видать, Аллах помог, и пока тот распространялся в любезностях, прижимая руку к белой рубахе, поверх которой была надета толстая шерстяная жилетка с двойной подкладкой, Абдулла вытащил из кармана нож с узким, беззвучно вылетающим лезвием и ткнул кафиру в глаз. Кафир захлебнулся в крике, в глотку ему словно бы попал камень; Абдулла, чтобы неверный не орал, будто осел, которому топором оттяпали хвост, зажал ему рот ладонью, вывернул голову так, что у неверного глухо хряпнули шейные позвонки, и опорожнил второй глаз. На прощание произнес одну, одну лишь фразу:

– Моли Аллаха, что я тебе вообще глотку не перерезал.

Вспомнив о неверном, чуть не отравившем его, Абдулла проговорил жестко:

– Всем глаза выколем, дай только время. Черед придет – выколем всем, всем!

– Муалим, в этом кишлаке открыли школу.

– Школу? Зачем?

– Я вот тоже спрашиваю – зачем она тут? И себя спрашиваю, и Аллаха – не нахожу ответа. Может, вы, муалим, ответите, зачем нам нужна школа? – Верный человек говорил смело. В следующий миг он испугался этой смелости и склонился в поклоне. Под рубахой у него обозначились остренькие, неестественно уменьшенные лопатки: тело верного человека было хилым, словно его редко кормили. Плевать в конце концов на тело, главное, человек этот имел хорошую ясную голову, лисье чутье и волчью беспощадность. Абдулла ценил верного человека, поэтому и позволял ему говорить накоротке.

– Ничего не отвечу я тебе на это, – проговорил Абдулла тихо и жестко, помял щеки пальцами, – в других кишлаках школ нет и тут не нужна. – Он подвинтил огонь яркой китайской лампы, горевшей на столе, несколько раз качнул насос. Сделалось светло, как днем, лампа загудела ровно и умиротворенно, будто походный примус. Хорошую продукцию производят соседи. И фонари у Абдуллы китайские, и автоматы Калашникова, и консервированные сосиски, и пуховики, чтобы не мерзнуть в горах, и «эресы» – легкие ракеты класса «земля – земля», – все китайское. Проговорил, тяжело глядя на верного человека:

– Ну?

– Кабул прислал в кишлак двух учителей, – верный человек вдруг дробно, как-то по-птичьи рассмеялся: – Оба дураки, но занятия ведут.

– Где они?

– Крепко спят и совсем не чуют, что не там ночуют. Койоты! Они здесь, в кишлаке.

– Учителя, значит. – Абдулла усмехнулся, глаза у него начали светлеть, наливаться опасной прозрачностью; заскользили, заметались в них ледышки, – счетные палочки за ушами, вонь изо рта, медленный голос, затрещины и непременное желание научить детей читать и писать, да?

– Да, и непременное желание научить детей читать и писать, – подтвердил верный человек.

– Взять учителей! – приказал Абдулла.

Учителей взяли – те не смогли сховаться, и время на это имели, и возможности, а не воспользовались. Молоды еще были учителя – оба только что из теплого гнездышка, именуемого техникумом, летать пока не научились, крылья тощие, пера мало.

– Чему взялись, спрашивается, учить детей? Тому, чтобы они были такими же голозадыми, как и сами? – Абдулла задумчиво огладил гладкое лицо, поднял испанский, дорого поблескивавший в свете лампы пистолет «стар», щелкал курком и, что-то переборов в себе, отвел глаза в сторону. – Сосунки! Надо бы посмотреть на них, но смотреть не буду.

– Тогда скажи, что делать с учителями, Абдулла?

– Обычная процедура: отрезать головы, зашить в животы.

То, что Абдулла называл обычной процедурой, было уже исполнено не раз – к этой процедуре, вызывавшей у новичков зябкую дрожь, озноб, некоторую бледность, обмороки, люди Абдуллы привыкли. Оказалось, это так несложно – отхватить человеку голову и засунуть ее в кровоточащий, черно-перламутровый распах живота – операция, правда, требует некой последовательности и мастерства, но все-таки она несложная. У Абдуллы было несколько мастеров высокого класса, сумел воспитать.

Молодых учителей убили. Один из них перед смертью плакал – в Кабуле у него оставалась мать, одна-единственная на всем свете, и он у нее один был единственный, больше никого у матери не было, ни сыновей, ни дочерей, снова плакал, глотая слезы, читал Руни – думал, подействует, но не подействовало – над учителем посмеялись, а потом отсекли голову и развалили парня пополам. Живой человек, только что источавший слезы, тепло, звуки, стал источать лишь запах, один только запах крови и разрубленных внутренностей. Второй принял смерть молча – у него не было матери.

– А с учениками что? – спросил у Абдуллы Мухаммед – верный помощник, длиннорукий, с тяжелыми натруженными кистями и унылым пористым носом. Мухаммеда Абдулла ценил – был помощник проворен в деле, не боялся пуль и окружения, как собственные карманы знал афганские кяризы – колодцы, соединенные друг с другом в земной глуби, он мог легко увести людей в темень от любого преследования и сутками не выводить из кяризов – впрочем, Абдулле кяризы были знакомы не хуже, – знал Мухаммед, где, не поднимаясь на поверхность, можно добыть еду, воду, где можно разжечь огонь, а где вести себя беззвучно, словно тень, и на деле быть своей собственной тенью, не больше, и знал места, где можно было всласть пошуметь. Бывалый человек был Мухаммед, и это Абдулла ценил.

– С учениками? – Абдулла огладил рукою лицо, сжал узкий, с едва намеченной ямочкой подбородок – он и сам не знал, что надо сделать с учениками, не думал как-то. Спросил, недовольно растягивая слова, словно бы всплывая на поверхность самого себя. – А что с учениками?

– Я тоже думаю что, – сказал Мухаммед. – Жду указаний, муалим.

– Они что-нибудь совершили?

– Ничего, – качнул головой Мухаммед, помялся, соображая, то ли он говорит. – Ровным счетом ничего.

– Тогда в чем же дело? – Абдулла подосадовал на некую бесплотность разговора: не поступать же с учениками так, как с учителями – степень вины разная.

– Ничего не сделали ученики, но они ходили в школу, – твердым голосом произнес помощник.

– И в этом вся их вина?

– Да. Разве этого мало?

Абдулла, подумав, согласился с помощником, сжал губы, глаза его начали светлеть.

– А ведь верно, – сказал он, – чему можно научиться у кафиров?

– Сквернословию и непочитанию Аллаха, – сказал Мухаммед.

– Я сам проверю их знания, – сказал Абдулла. Пригнувшись, заглянул в узкое, словно божница земляного укрепления, оконце. На востоке обозначалась легкая серовато-розовая светлина, горные звезды утишили свой свет, птицы, чувствуя рассвет, перестали петь – вот-вот должно было явиться чудо, но чудо не являлось, хотя и ощущалось: оно через секунду-другую обязательно явится, вот только что-то медлит, смущается, ведет себя, будто девица, которую готовят под калым: завтра пригонят верблюдов с платой, и она навсегда перейдет в пользование мужа. – Хорошая пора для стрельбы, – задумчиво проговорил Абдулла.

– Хорошая, муалим. – Помощник тоже пригнулся, чтобы увидеть игривую жемчужно-серую зарю.

– Люди спят?

– Как убитые, не шелохнутся.

– Посты расставлены?

– Да. Я сам проверил их.

– Проверь еще!

– Будет сделано, муалим.

– Ну а с учениками, решившими отступиться от Корана, я поговорю сам. Ты прав, это надо обязательно сделать. Хорошо, что обратил мое внимание.

– Иначе бы вы, муалим, не были муалимом, – произнес Мухаммед.

Фраза эта была заискивающей, хотя в тоне не было ничего заискивающего, тон был жестким, в голосе звучало железо.

Абдулла поглядел на помощника и сделал рукою отсекающий жест:

– Все, иди, Мухаммед!

Мухаммед коротко, почти не сгибая шеи, поклонился и вышел. Абдулла остался один. Никто не знал, когда он спит. Дважды его пытались застать врасплох спящим и дважды натыкались на пистолет – это было еще до того, как он собрал под свое начало людей. Абдулла умел стрелять на десятую долю секунды раньше, чем стреляли в него. Он многое умел в этой жизни – и разгадывать мысли, и читать следы, и предчувствовать опасность – люди Абдуллы редко когда попадали в засады. Что же касается сна, то он не спал вообще – Аллах решил, что спать Абдулле нельзя, и Абдулла не спал: ночи у него были прозрачными, гулкими, со множеством звуков, которые другие не слышали вообще, со звонким биением крови в ушах, с болью, что исчезает с рассветом и туманом, беззвучно поднимающимся от земли, струистым, липким, бестелесным, странно мерцающим – туман всегда создавал вокруг Абдуллы защитную оболочку, сквозь которую никто не мог проникнуть. Ночи, ночи! Мается Абдулла по ночам в вязкой темени, страдает, стонет, ловит все звуки, что до него доносятся, принимает их своим усталым телом, словно пули – звуки пробивают его плоть – дергается, а уснуть не может.

Утром к Абдулле привели школьников: двенадцать человек. Все как на подбор недомерки, одетые в рванье, босоногие, коричневолицые, черноглазые, будто бы одной матерью рожденные и от одного отца произведенные. А может, они действительно от одного отца? Хмурая сосредоточенность, не позволяющая им плакать, отчужденность, испуг и в ту же пору желание казаться взрослее, чем они были на самом деле, – вот что было написано на лицах этих маленьких людей.

– Значит, решили научиться писать, читать, алгебру решили познать? – шевельнулся на своем стуле Абдулла. Для него во двор специально вынесли стул, поставили на землю, за спиной немыми тенями застыли Мухаммед и два молодых телохранителя-суннита – два брата, которых Абдулла знал с малых лет: по годам Абдулла был моложе своего заместителя и ненамного старше телохранителей, но опыта имел больше, чем Мухаммед и телохранители, вместе взятые, и в жизни своей хлебнул горького варева гораздо больше, чем они, и одно только осознание этого иногда оборачивалось для Абдуллы глухой тоской, на глазах у него даже слезы наворачивались: ну к чему ему все эти тяготы? Абдулла жалел себя. – Разве вы не знакомы с простой истиной – чем меньше знаешь, тем лучше живешь? – спросил он у ребятишек.

Ребятишки молчали.

– И денег больше, и еды в доме, и скота в дувале, – всего больше, и сон хороший… Так нас учил Аллах, все это завещано Аллахом. Аллах велик, человек мал, ничтожен, словно конопляное зернышко. Что все мы перед Аллахом? И что вы перед Аллахом?

Ребята продолжали молчать, стояли перед Абдуллой смирно, будто куры, только сумрачно блестели глазами. Иногда переступали с ноги на ногу – ноги у всех были одинаково черными, с навечно въевшейся в поры грязью, теперь уже мой – не мой их – никогда не отмоются.

– Аллах запретил вам учиться, но вы нарушили этот запрет, неверные. Зачем вы это сделали? – Абдулла смежил веки и откинулся на стуле назад. Был он одет в чистую коричневую рубаху, в такие же штаны – ткань легкая, нежная, привезена из Пакистана, – подпоясан офицерским ремнем с перекинутой через плечо портупеей, из легкой, с укороченным клапаном кобуры торчала перламутровая ручка «стара». – Ну, объясните, зачем вы это сделали? – спросил Абдулла с неожиданной болью и, качнувшись на стуле, открыл глаза. В глаза ему было лучше не смотреть: прозрачные, жесткие и холодные, будто вода в горах. – Сколько раз вы ходили в школу?

– Два, – раздался тоненький, с дрожащими птичьими нотками голос.

– Кто сказал два? – тотчас спросил Абдулла.

– Я, – помедлив немного и кое-как справившись с собою, отозвался длинношеий, с большими выпуклыми веками паренек, одетый в латаные джинсы. Джинсы были стары, их столько раз стирали, что они не то чтобы потеряли свой цвет, они потеряли цвет вообще, в нескольких местах светились.

– Ты, бача[2], Аллаха почитаешь?

– Почитаю, муалим, – по-прежнему тоненьким дрожащим голосом произнес паренек, переступил с ноги на ногу, грязные отвердевшие джинсы на нем захрустели.

– Это хорошо, что ты меня зовешь муалимом, – сказал Абдулла, – и в то же время плохо. Ты боишься меня и поэтому подхалимствуешь. Ты боишься меня?

– Не знаю, – неуверенно приподнял одно плечо паренек.

– А я знаю – боишься. Прочитай мне двадцать третью суру Корана.

Паренек молчал. Скользнул глазами в сторону, приподнял второе плечо, потом хотел было плечи опустить, но не опустил – движения его были сиротскими, пришибленными – и втянул в них голову. Черные глаза его погасли: будто бы горела в них свечечка, теплилась слабо, поддерживая жизнь в тщедушном теле, которому много не надо, – и потухла.

– Двадцать третью суру ты не знаешь. Прочитай мне девятнадцатую суру. – Абдулла сцепил руки на коленях, большими пальцами, один вокруг другого, прокрутил мельницу.

Паренек продолжал молчать, лицо его сделалось безучастным, далеким, неживым – этот недомерок на глазах становился взрослым, у него было лицо взрослого человека.

– Ты когда-нибудь об Аллахе слышал? – Абдулла вздохнул затяжно, словно бы жалея себя и этих грязных ребятишек. – Отвечай, кафир!

– Слышал.

– А о Коране?

– И о Коране слышал.

Абдулла оглянулся на своего помощника.

– М-да, ну и птичка растет, Мухаммед. А? Какова? Ты понял, чему учили кафиры из Кабула этих ишаков? Вместо того чтобы воспитывать из них воинов Аллаха, учили их презрению к Аллaxy! Этого вам не простит никто. – Абдулла повернулся к детям, вновь прокрутил большими пальцами мельницу, то убыстряя движение, то замедляя. – И меня Аллах не простит, если я вас не накажу. Мухаммед, принеси-ка мне… – Абдулла, не договорив, повел головой в угол дувала.

В углу, на отвердевшей до железной прочности земле, стоял чурбак с воткнутым в него топором. На старом, иссеченном ударами чурбаке хозяин двора рубил хворост; если перепадали дрова – рубил дрова. Растительность в этом горном, забитом темной глинистой пылью районе была не самая богатая – рос кустарник, росла искривленная, завязанная ревматизмом и ветрами в узлы арча; высоких деревьев, как в Кабуле или в Джелалабаде, тут не было – не хватало воды, не хватало корма и удобрений. Не всякий житель кишлака мог позволить себе топить дом, как хозяин этого дувала.

– Топор? – спросил Мухаммед.

– Ты недогадлив, как шурави[3], которого угощают отравленным пловом, а он думает, что этот плов не с отравой, а с кишмишем. Тащи все – и топор, и плаху.

Мухаммед кивнул и тяжелой размеренной походкой, провожаемый глазами ребятишек, двинулся в угол дувала. Когда Мухаммед шел, то всегда казалось – Мухаммед думает о чем-то тяжелом, непростом – у него была походка замкнутого, закупоренного в собственную раковину человека, грузные натруженные руки висели вдоль тела мертво, не подыгрывая шагу, не двигались – они словно бы существовали сами по себе. Но это были руки, что могли оторвать от земли и бросить в кузов машины стапятидесятикилограммовую бочку с бензином – сильнее Мухаммеда в их отряде не было человека. Да что бочка с бензином – Мухаммед мог задушить быка, ударом ладони отсечь голову собаке, ухватиться за зад газующей с места «тойоты» и удержать машину. Мухаммед принес чурбак с топором и поставил недалеко от стула Абдуллы. Что надумал сделать Абдулла?

– Ладно, теперь вот ты мне прочти что-нибудь из Корана. Прочти… пусть это будет двадцать шестая сура. – Абдулла провертел большими пальцами мельницу и, не расцепляя рук на колене, указал на серолицего мелкозубого пацаненка в длинной, сшитой из женской накидки рубахе – голь перекатная, видно невооруженным глазом. Пацаненок невольно подался навстречу, испуганно вытянулся лицом:

– Я?

– Да, ты.

Пацаненок схлебнул воздух, пискнул, будто птица, в которую угодила дробина, и вдруг противно, как-то по-щенячьи мелко затрясся.

– Ты не знаешь Корана, – укоризненно произнес Абдулла, – ты совсем не знаешь Корана. Ни двадцать шестую суру, ни двенадцатую, ни первую.

– Этому я хотел научиться в школе, – наконец справился с собою пацаненок.

– Этомy в школе никогда не научишься. Никогда и ничему. И я, когда ходил в школу, тоже ничему не научился. Напрасно твои родители доверились двум кафирам, пришедшим из Кабула. Это не учителя, это чучела, которым надлежит пугать ворон на полях. Твои учителя сейчас смотрят на божий свет сквозь животы – такая доля им выпала по повелению Аллаха, а надо бы с них содрать кожу, набить соломой и выставить на поле. Твой отец виновен в том, что доверился кафирам. – Абдулла сожалеюще покачал головой. – Кафир не может быть учителем. Я расстреляю твоего отца, он совершил проступок, за которой должен расплатиться.

– Отец ни при чем, – затрясся, болезненно кособочась, пацаненок, – я сам пошел в школу, он ни при чем.

– Без его ведома пошел? – с сомнением спросил Абдулла.

– Без его ведома.

Абдулла в последний раз задумчиво прокрутил мельницу, расцепил руки, поднялся. Было слышно, как в теле его хрустнули кости – чего-то у Абдуллы не хватало: то ли солей, то ли лимфы, то ли крови, – а может, это только казалось, может, Абдулла был наделен чем-то таким, чем не наделены другие люди, и, верно, ведь наделен – Абдулла умел распознавать, что говорят птицы и звери, ведал, определяя по движению воздуха в воздухе, о чем шепчутся растения, в каком кяризе можно взять воду – вдоволь воды, чтобы напоить и людей и лошадей, умел возвращать жизнь остановившемуся сердцу, пораженным легким, вывернутому наизнанку желудку – Абдулла отличался от других людей. Он сделал нетвердый шаг, разминая застоявшиеся трескучие кости, потом резко выкинул руку и цепким движением ухватил пацаненка за запястье.

Дернул, заваливая мальчишку на себя. Тот покорно повалился, глухо стукнувшись коленками о землю, взвизгнул надорванно, но Абдулла словно бы не услышал его крика, подтащил пацаненка к чурбаку. Ловко взялся за длинный черенок топора, на лету перекинул пальцы по топорищу на середку, чтобы было удобнее держать, вхолостую рубанул воздух, пацаненок заорал предсмертно, тонко, выплевывая из себя невесть откуда взявшуюся кровь, взбрыкнул ногами, стараясь за что-нибудь зацепиться, но что Абдулле это слабое движение, он прижал руку пацаненка к иссеченному дереву и коротко, без замаха ударил топором по пальцам. Удар был ловким – отлетело, брызгаясь кровью, сразу четыре темных, скрюченных, похожих на застывший кошачий помет, пальца, вторым ударом Абдулла отрубил мальчишке большой палец. Сплюнул себе под ноги:

– Этo для того, чтобы ты никогда не смог держать карандаш – писать тебе, кафиренок, не дано, твой удел – земля и мотыга. – Выкрикнул: – Мухаммед!

– Я здесь, муалим!

– Вышвырни кафиренка за дувал, чтоб не мазал землю кровью, и так грязи полно.

– Слушаюсь, муалим! – склонил голову Мухаммед, схватил пацаненка за ногу, приподнял его, словно курицу, и понес к воротам.

– А отца расстреляй. За то, что слабоумен. Другим устрашение будет – перестанут своих кафирят отправлять в школу.

Мухаммед вынес пацаненка за дувал и швырнул в жесткую, трескуче-ломкую сухую траву, хлопком стряхнул грязь рукою с руки и молча отправился за отцом парнишки.

А Абдулла, ловко поигрывая топором – он был музыкантом в этом деле, профессором, поотрубал пальцы всем детям, и всем до единого – на правой руке. Чтобы никогда больше не могли кафирята держать карандаш, ручку. Абдулла знал, за что наказывает людей. Тоненькая ниточка жизни, которой каждый из людей был привязан к этой рыжей, горькой, до огненной крепости прокаленной солнцем земле, мало что значила перед исламом, да и вообще что может значить жизнь человеческая, когда в опасности находился ислам? А Абдулла служил исламу.

– Вновь объявился Абдулла-Чок[4], – сообщил утром на оперативке командир батальона царандоя – афганской милиции – майор Вахид, – зверствует Рябой! Четверо убитых, двенадцать искалеченных. Двое – учителя, присланные Кабулом, всего лишь два занятия провели, двое – отцы учеников, ходивших в школу, двенадцать – сами ученики. – Вахид не удержался, ударил кулаком по столу, будто удар этот мог что-то решить или хотя бы чем-то подсобить, сморщился, густые черные усы у него встопорщились: когда Вахид сообщал неприятную новость, у него осекалось перехваченное дыхание, еще минута, и воздуха ему не хватит – на висках у Вахида вздувались жилы, уголки рта обиженно опускались под встопорщенными усами – Вахид был горяч; ему надо бы немного позаимствовать холода, иначе, несмотря на храбрость, несмотря на везение, что, как известно, на войне значит больше храбрости, можно было угодить в капкан. Несмотря на то что везение – это везение, горячая голова все равно перекрывала везение.

– Бывает ведь: и умен человек, и образован, и операцию продумает так, что комар носа не подточит – маршала бывает достойна операция, верховному главкому не стыдно под нею подписаться, но если не повезет, так не повезет – обязательно случится что-нибудь непредвиденное, – не раз говорил Вахиду Сергеев, тоже майор, русский мушавер[5], приданный в помощь Вахиду, – и блистательно задуманная операция благополучно завалится. Все дело в везении. На невезучего человека обязательно сваливается с крыши кирпич, под ногами совершает кувырок водопроводный люк, совершенно трезвый, он попадает в передрягу, в которую может попасть только пьяный, и оказывается в вытрезвителе, в реке он обязательно оказывается в водовороте, в лесу – в яме, вместо настоящего белого гриба как пить дать зажарит ложный белый и скорехонько попылит ногами вперед в черный окоп, именуемый могилой. Если, конечно, его не спасут врачи. И все дело в везении. Либо в невезении.

– И я о том же говорю, – щуря глаза, усмехался Вахид, – везение либо невезение, промежуточного не бывает. Помнишь, в прошлом году я наступил на мину? Она должна была взорваться, но не взорвалась. Почему не взорвалась, даже специалисты не знают. Что это такое, рафик[6] Сергеев?

– Это и есть везение.

Вахид всегда был весел, легок на слово и на подъем, быстро гневался и также быстро отходил – для него время и скорость были совместимы: одно отождествляло другое, – умел очень многое, но никогда не хвастался своим умением, и Сергеев, человек, в силу своей профессии в общем-то не очень доверчивый, быстро поверил афганскому майору Вахиду, а майор Вахид – Сергееву. Понял Вахид, что с Сергеевым он сработается, а когда сработается, притрется плотно – ни люфта, ни зазоров не будет, научится понимать его с полуслова, полувзгляда, полужеста, то… в общем, они обязательно совершат что-нибудь выдающееся.

– М-да, совершить бы что-нибудь героическое рубля так на три, – вторя веселому настроению Вахида, веселел Сергеев, – или на четыре!

– В Афганистане рубли не в ходу, – окорачивал его веселый Вахид, – в Афганистане – афгани.

– Русские ребята твои афгани афонями зовут. Сколько стоят джинсы «суперрайф»? Две тысячи афоней.

В этот раз майор Вахид был мрачен.

При всей остроте классовой борьбы – майор был последовательным марксистом, хотя и наивным, как покойный руководитель Тараки, – при всех победах и поражениях, когда и больно бывает, и горячо, и сладкое приходится есть, и горькое, он не понимал такой вещи, как жестокость. Ну, к чему жестокость Абдуллы? К чему рубить детишкам пальцы, к чему калечить жизнь, стрелять отцов, отсекать головы беззащитным, ни одного человека в жизни не обидевшим учителям? Бессмысленная жестокость. То ли болен Абдулла, то ли свихнулся, то ли порча его сосет, выедает изнутри, то ли еще что-то есть – да впрочем, что порча, что болезнь, что сдвиг! Сам факт, что Абдулла – басмач – это уже больше чем болезнь, порча и сдвиг, вместе взятые. Вахид невольно поморщился, будто внутри его что-то зажало, стиснул пальцы в кулак, замахнулся, чтобы снова с силой грохнуть по столу, но сдержался и тихо, почти беззвучно опустил руку.

– Все-таки я тебя поймаю, неверный, – пробормотал он, жестко сощурив глаза, в которых и тоска была, и боль, и усталость, что-то еще, до поры до времени сдерживаемое, неразгаданное, не вахидово вроде бы вовсе: человек ведь всегда загадка, всю жизнь, до самых последних дней своих, – поймаю я тебя, кафир с заячьим сердцем и мозгами блудной кошки. Берегись!

– Почему один ты поймаешь? – возразил Сергеев. – Мы поймаем!

– Мы поймаем, – согласился Вахид, – но у меня с ним свой счет есть. Трижды я брал Абдуллу, в руке он сидел, дергался, как жук, кусался, кололся, лапами ладонь щекотал, а стоило разжать пальцы, в руке никого не оказывалось. Вот какой хитрый душман Абдулла-Чок.

– Какие данные на него есть? Кто он? – Сергеев прибыл в Афганистан недавно, сменив раненого майора Вакулюка, и с Абдуллой еще не сталкивался.

– Летает, как ветер по всей провинции, носится сломя голову, то тут объявляется, то там, нигде зажать не можем. – Вахид хорошо говорил по-русски, бегло, не задумываясь над словами: учеба в Советском Союзе даром не прошла. – Но попадется кошка лапою в капкан, поймаем все-таки Абдуллу! Кто он, спрашиваешь? Бедняк, рафик Сергеев, неимущий, с головы до ног ободранный бедняк, безграмотный – расписываться не умеет, хотя любит, когда его зовут муалимом. Но муалим этот вместо подписи к бумаге прикладывает палец. Отец умер рано – загнал его помещик в землю работой, мать тоже умерла. Абдулла зарабатывал на жизнь тем, что продавал воду. Он умеет доставать из кяризов самую чистую, самую вкусную воду. Носил воду на себе в Кабул. Когда умерла его мать, он вообще перебрался в Кабул. Работал в дуване, убирал помещение, был зазывалой. Когда выгнали – стоял на улице с картонной коробкой из-под ботинок и торговал шнурками. Дохода никакого, лепешку купить не на что было, а все при деле… Сам себя этим тешил – капиталист, дескать, предприниматель, а какой из Абдуллы предприниматель, рафик Сергеев?

– Раз сумел сколотить бандгруппу – значит, уже предприниматель. Раз так ловок, раз умеет выскальзывать – значит, уже больше, чем предприниматель, упускать Абдуллу нельзя.

– Просто сказать – «нельзя», да непросто это сделать. Абдулла всегда уходит, словно маслом смазанный. Если не по земле, то под землей, по кяризам. А кяризы он, водонос, знает куда лучше, чем мы с тобой.

– Кяризы, кяризы. Знать бы их. А я их совсем не знаю. Даже не видел, только слышал.

– И я не знаю, – потеребил усы Вахид, – хотя и родился, сам понимаешь, не в Англии. Кяризы знают крестьяне, а я городской. Скажи лучше, рафик Сергеев, вот что… Ты человек ученый…

– Если бы!

– Когда война кончится?

Вот неожиданный вопрос! Если бы Сергеев имел свою руку в правительстве Хомейни, среди приближенных Зии Ульхака, в Америке, в канцелярии президента, в Китае и еще в ряде стран – и то, собрав все сведения в горсть, ссыпав их несколько раз из одной ладони в другою, тщательно следя за тем, как меняет свою окраску и звонит этот горох – и то вряд ли ответил бы на этот вопрос. А Вахид требует ответа. Глаза у него ищущие, усталые, в организме, чувствуется, есть надлом. Не должен человек сгибаться, словно бескостная лозина под напором ветра, напротив, человек должен, он обязан держаться и не думать о конце.

Как только военный начинает думать о конце, о победе, об очередной звезде на погонах, так все – сердце выпрыгивает из этого человека, будто птица из клетки, ничем уже достать его нельзя: рассыпается на алые брызги, остекленеет, раскатится бисером по щелям.

– Мы устали воевать!

– Это вы, Вахид, устали, а мы?

– Люди устали, звери устали, земля устала, Афганистан устал. – Вахид словно бы не услышал Сергеева. – Все устали! Когда кончится война?

– Когда перед валом денег, что отводится на эту войну там… там! – Сергеев повысил голос, потыкал пальцем вверх, в потолок, он словно бы на Аллаха указывал, – будет поставлена плотина, тогда и прекратится, деньги, деньги, деньги! Деньги – двигатель этой войны. Или ты считаешь, что ислам?

– Нет, рафик Сергеев. – Вахид огорченно покачал головой. – ты не знаешь Афганистан и афганцев. Нe в деньгах дело.

– Возможно, я не знаю Афганистан так, как знаешь ты, но я знаю другое: выплеснулась из сосуда кровь не случайно. Зa нее заплатили. Там заплатили, там! – Сергеев вновь потыкал пальцем вверх, жесткое лицо его обузилось, сделалось некрасивым, скулы выперли: Сергеев сейчас мог сойти и за китайца, и за пуштуна, и за перса – в лице его возникло нечто такое, что объединяет необъединимое – перса объединяет с китайцем, а пуштуна из небольшого племени дзадзи с таджиком из Мазари-Шарифа. Странный закон: если человек приезжает работать в Афганистан, то в облике его обязательно появляется что-то афганское – в организме происходят некие перемещения, адаптация, сдвиги. Смотришь, и отрыжка у него уже, как у афганца, и yсы, как некий обязательный атрибут, есть и некая худощавость, и высушенность в теле обозначается, и впалость щек присутствует – афганец и афганец, а не русский. – Неким богатым дядюшкой, чьего имени ни я, ни ты не ведаем, оплачена.

– Существуют еще гордость, достоинство, отцовская могила, – начал было перечислять Вахид «двигатели» войны, из-за которых один человек пускает кровь другому, но Сергеев оборвал его:

– Толстая жена, которую надо защищать…

– Совершенно верно. – Вахид отвел глаза в сторону. Он, похоже, пожалел, что затеял этот разговор, но думал, что Сергеев вспыхнет, а Сергеев вспыхнул, поскольку имел на это право: хватит за афганцев делать то, что они должны делать сами, хватит защищать за них свободу – слишком дорого она обходится. Так примерно сейчас думает Сергеев, и он прав: много, очень много шурави погибло за то, чтобы в Кабуле могли спокойно торговать дуканы, мог цвести пыльный базар, а роскошный отель «Интерконтиненталь» принимать гостей. – Чем толще жена, тем она слаще – таков обычай. Афганистан – страна обычаев.

– А деньги, говоришь, дело десятое?

– Двенадцатое. Одними деньгами афганца не купишь. Есть идея, есть вера, есть дом, есть жена, есть ислам. Сложи все вместе – тогда что-нибудь и получится.

– Сколько получает солдат в Народной армии?

– По всякому. В армии есть разные солдаты – есть срочная служба, есть добровольцы, есть те, кто отбывает наказание.

– Солдат срочной службы, первогодок, сколько он получает?

– От двухсот афгани до тысячи.

– Вот ты сам и ответил на вопрос, когда прекратится война, от которой все устали. А обычный душман, или душок, как говорят наши ребята, завербовавшись в бандгруппу того же Абдуллы, получает пятьдесят тысяч афгани. Только в один присест, как пособие. А в некоторых группах – семьдесят тысяч. Ощущаешь разницу? Это только разовая сумма, которая выдается на руки жене. А потом еще выдается сумма на каждого ребенка – подушно: открывает клюв птенец – ему в клюв суют пачку денег. Выходит, плюс еще сумма. А дальше – ежемесячная зарплата не в пример солдатской. Да еще гонорар за каждую убитую душу, за каждую спаленную машину. Логика проста: хочешь быть богатым – стреляй, peжь, ставь мины. Причем, ты знаешь, у них обсчетов не бывает. Если душка обманут один раз, во второй он стрелять уже не будет. Зачем ему стрелять, тратить время, рисковать, когда он может сидеть дома, сушить кишмиш, обнимать жену и считать детей. Будет ли один нормальный человек убивать без денег другого нормального человека, а, Вахид?

Вахид неуверенно приподнял плечи – была в рассуждениях Сергеева некая логика, которую трудно было отбить: действительно, если не станут платить деньги, то один афганец откажется стрелять в другого. И в шурави откажется стрелять. Тем более от кого от кого, а от шурави всегда жди сдачи – афганец не станет сопротивляться афганцу, подожмет хвост, затихнет, залезет в щель, а шурави будет огрызаться до последнего патрона в автомате. И все-таки майор Вахид не мог согласиться с Сергеевым – в нем возникло нечто протестующее, сильное, способное сломать этого далеко не немощного человека: удачливый и решительный Вахид был известен многим. Щека у него произвольно дернулась, опуская угол шелковистой брови, что придало его лицу сиротски-горестный вид. Вахид облизал языком сухие, успевшее спечься в уголках губы и проговорил упрямо:

– Есть еще кровники, есть обиженные, есть люди, у которых оскорблена совесть и вера, есть обманутые, есть уведенные силой…

– Слова все это, дорогой Вахид, слова. А что слова? Обычный звук, в котором столько-то гласных, столько-то согласных, одних больше, других меньше. Ну что еще? Из слов ни дома не построишь, ни дувала не сложишь. В лучшем случае попадут на бумагу – книгой донесений станут.

– Долговой книгой.

– Хорошее добавление, – похвалил Сергеев. – Человек, живущий в кишлаке, глядит в две стороны: на Кабул и Парачинар. Сам знаешь – приходит бандгрупна в кишлак и давай мобилизовывать людей в свои ряды. Схватят иного парня за локти, а он ни в какую – говорит, что уже отслужил. Его спрашивают: «А где отслужил? У Гульбеддина, у Ахмад-шаха?» Он: «В Народной армии Афганистана, два года, вот справка!» – И документ им на стол. Думаешь, за это сообщение его убивают? Нет, не убивают, понимают, что обученный человек им всегда пригодится, а говорят терпеливо, что служба в Народной армии – не в счет, теперь надо отслужить два года в бандгруппе. Уводят с собой человека, дают ему в руки орудие. Через два года, если Аллах бывает милостив, он возвращается в кишлак с другой справкой на руках. И с тех пор ведет себя вон как: если в кишлак приходят наши и пробуют мобилизовать, он им предъявляет справку из Народной армии – все, мол, хватит! Я два года отмаршировал, свое выбрал, земля застоялась, работать теперь на земле надо… Если приходят душманы, он и им справку душманскую выкладывает – я два года оттепужил, теперь вот домой вернулся, к земле, – хватит! И никто его больше не трогает. Дело это?

– Дело, рафик Сергеев, дело! Как видишь, кроме денег есть еще кое-что. Если по пальцам посчитать – пальцев на обеих руках не хватит.

– Но если уж этот отслуживший двум властям парень и пойдет служить, то только за хорошие деньги. Его покупают, как в дукане покупают мыло, презервативы, галоши и горох. – Сергеев тоже был упрям: коса на камень нашла, упрямство на упрямство, но вот ведь как – оба они играли в игру, которую нельзя было долго продолжать – они были единомышленниками и у каждого из них имелась своя правота: правота Сергеева и правота Вахида.

Сергеев огляделся, будто впервые видел штабную комнатку, в которой они сидели, скудную мебель, потертый, залитый чернилами стол – почему-то штабные канцелярские столы всегда бывает залиты чернилами. Это столько раз описано в разных очерках и рассказах, столько раз повторялось, что уже неинтересно было видеть залитый чернилами старый канцелярский стол, который царандоевцы возили за собой на армейском грузовике, продавленные кресла из искусственной кожи неопределенного цвета, мятый железный сундучок с блестящей двухрожковой вертушкой, cxoжей с рукоятью подрывной машинки – непременная принадлежность канцелярии всякой воинской части. На стенках висели и два плаката – один красный, революционный, на котором изящной арабской вязью, замысловато, как показания научного прибора, раскрывшего тайну сердца, было написано что-то на языке дари, и второй мусульманский, зеленый, сшитый из утратившего свою первоначальную яркость шелка, с изречением на пушту – вот и все убранство. Потолок низкий, некрашеный, с электрического ролика свисает засиженная мухами лампочка, на столе медный кувшин с водой, два граненых стакана, из которых раньше было принято пить водку – но то раньше, треснувший полевой телефон, по месту раскола стянутый синей изоляционной лентой. Что еще? Воздух, воздух!

Воздух в Афганистане особый, прокаленный, проперченный, просоленный, чуть сдобренный водой, а потом снова прокаленный в огромной печи, в нем есть все запахи, которые присущи людям, земле и животным, только запахи эти какие-то мумифицированные, они из прошлого, они сама бывшесть, которой неведомым чудом удалось сомкнуться с настоящим.

Есть в этом воздухе что-то горькое, тревожное, отчего хочется плакать – вспоминается далекая Россия, земля сергеевская – совсем иная, непохожая на эту, с дождями, с грибами, с печальной желтизной oceни и запахом мокрой собачьей шерсти: у Сергеева, который любил собак, детство почему-то сопрягалось именно с этим запахом, и еще с запахом дыма. Хорош был дым сжигаемой осенью листвы.

Кому рассказать о том, как ему хочется домой, как хочется встать на колени и опустить голову на заботливо подставленные руки жены. Прислониться губами к ее пальцам, к огрубелым от домашней работы, но все-таки таким нежным ладоням, пересчитать все мозоли и отверделые бугорки, уловить далекий аромат хороших духов – Майка признает только хорошие духи, потом затихнуть на недолго, и все, можно вновь назад, в жаркий Афганистан. Из подмосковной осени в проваренное пыльное суровое лето.

Видно, что-то изменилось в лице Сергеева, раз Вахид перестал распространяться о высоких материях, отвергать власть денег и утверждать власть духа – майор Вахид молчал и с интересом смотрел на Сергеева, и Сергеев, выплывая на поверхность самого себя, примирительно улыбнулся Вахиду. Улыбка была тихой, но и она вызвала боль – у Сергеева растрескались и закровоточили губы. Чем он их ни смазывает – ничего не помогает, текут, кровоточат губы в этом климате.

Пробовал вазелин, питательный крем, какую-то желтую детскую мазь местного производства, пахнущую пеленками, бесцветную губную помаду, которой Сергеев пользовался, когда катался на лыжах в горах – все впустую: губы разносило будто от лихорадки, разъедало потом и солнцем, нездоровой здешней водой, которую надо было обязательно пропускать через фильтры, но до этого руки не всегда доходили – сами афганцы пили местную воду, в которой были даже холерные палочки, без всяких фильтров, так почему не должен пользоваться фильтрами Сергеев? Нет, он должен быть таким, как все. Один раз утвердив это правило – он, как бюрократ, утверждал правила собственного поведения, быта, общения, – уже никогда не отступал от него. Даже если это грозило хворями, ранами, заразой.

Глаза его ожили, печальный внутренний свет, струившийся изнутри и сфокусировавшийся в зрачках, угас.

– О чем думал, рафик Сергеев? Признавайся!

Не стал отнекиваться Сергеев. К чему, зачем? Неискренностью можно породить неискренность, недоверие, а этого Сергеев хотел меньше всего.

– О доме думал, – сказал он и, помявшись немного, словно ему что-то мешало говорить, попросил: – Давай не будем больше ссориться!

– Давай! – согласился Вахид. – Деньги, кишлачные обиды, неоплаченный калым за жену, украденные бараны – все это не имеет никакого отношения к революции и дружбе.

– Что с Рябым Абдуллой? Что будем делать?

– Ловить будем.

– Это понятно – ловить, другого выхода нет. Есть какие-нибудь оперативные соображения?

– Оперативное соображение одно – надо узнать, где находится Абдулла и заслать к нему нашего человека. – усы у Вахида встопорщилась, он фыркнул что-то под нос, словно ребенок, в тот же миг поймал себя и застеснялся. Темный, чуть с синевой румянец возник на щеках Вахида. – Пыль, – пояснил он, – так забивает ноздри, что отвертка не берет. Две пробки, в каждой ноздре по одной, хоть штопором выкручивай.

Пыль здешняя убойная, хуже самой вредной химии.

Ущелье, но которому двигалась группа Абдуллы, было узким и темным. Встречались места, пахнущие мхом, сыростью, гнилой травой.

Сюда никогда не доставало солнце, под копытами лошадей глухо постукивали стронутые с места влажные камни, катились вниз по узкой ложбине, рождали дробный многократный звук и затихали. Люди Абдуллы оглядывались. Было холодно, пояс тепла проходил наверху, высоко за каменной закраиной, где летали орлы.

Здесь же шипели змеи, да гулко, вызывая нехорошие сбои в сердце, капала вода, сочилась тонкой блестящей струйкой под копыта лошадей, лошади оскользались на мокрых камнях, хрипели, с губ под ноги срывалась розовая пена. Люди Абдуллы поднимались все выше и выше, словно бы надеясь достичь закраины ущелья и глотнуть немного сухого теплого воздуха, обогреть легкие, но вместе с тропой поднимались и скалы, каменные створки порою так плотно стискивали голубую плоть неба, что его вообще не было видно. Вместо радующей глаз голубизны темнели мрачные тяжелые камни, прибивали людей, вызывая физическую боль, злое нытье в зубах, хрип и стоны.

– Ходжа Мухаммед, а ходжа Мухаммед! – свистящим усталым шепотом обратился к помощнику Абдуллы один из моджахедов[7], юный Али, одетый в стеганый стариковский халат, увешанный оружием: молодых людей всегда тянет к оружию, они почему-то считают – чем больше на них нацеплено железа, тем они защищеннее. Впрочем, что опытному Мухаммеду объяснять азы розовогубому, похожему на женщину юнцу – сам все поймет. Нужно только время. Впрочем, юнец этот – уважительный, Мухаммеда ходжой – человеком, совершившим паломничество в святую Мекку, называет, – и это было приятно Мухаммеду.

Он молча обернулся к Али, приподнял насупленные черные брови, словно две большие шелковистые гусеницы, сросшиеся на переносице.

– Ходжа Мухаммед, долго нам еще идти?

Мухаммед отозвался глухо, будто в горле у него что-то застряло: голос уходил внутрь мощного жилистого тела, до Али донесся не голос, а некий отголосок внутреннего эха:

– Не знаю.

– А как называется кишлак, куда мы идем? Может, я сориентируюсь? В лицее я был примерным учеником, по географии имел высшую оценку.

Голос у Али дрогнул на секунду – Али хотел сказать, что был не просто примерным учеником в своем привилегированном лицее, а первым учеником, первый ученик – это самое почетное из всего, что может выпасть на долю того, кто учится. Есть первые ученики в классе, есть первые ученики в лицеях. Али ощущал помощь Аллаха и умел хватать науки на лету, поднялся в лицее на высшую ступеньку уже в шестом классе. Определяется первый ученик просто – суммируются все оценки года – по всем предметам, на всех уроках, когда бы они ни были получены – и подводится трехзначный итог. Совпадений почти не бывает: это крайне редкий случай, когда два ученика набирают один и тот же балл – сумма оценок ведь подходит под тысячу и как бы ни были одинаковы хорошие ученики, разница в три-четыре балла всегда есть.

Серые, с медовым отливом глаза Али оживленно блестели, этот паренек – выходец из богатой семьи, еще ни разу не участвовал в серьезной операции. Вообще-то Мухаммеду было интересно, как это мамаша могла выпустить теплолюбивое растение из своих горячих объятий на пронизывающий сквозняк, где даже привычные люди горбятся от холода и стучат зубами? Интересно, интересно…

– Много будешь знать – скоро пулю себе заработаешь, – обрезал Мухаммед юного воина, демонстративно поправил автомат на плече. Он хоть и не был так обвешан железом, как Али, грудь его не перекрещивали патронные ленты – не та красота, что у Али, а все-таки вооружен был лучше, чем любопытный моджахед: патронную ленту ему заменял лифчик, в которой была засунуты четыре автоматных рожка – рожки прикрывали грудь от пуль на манер бронежилета, в кармашки по бокам были засунуты гранаты, шесть лимонок. Все под руками, все наготове, всем в любую секунду можно воспользоваться.

Пистолета Мухаммед не носил, считал баловством, лишним грузом. Как-то он услышал, что десантные офицеры-шурави тоже не носят пистолетов, усмехнулся мрачно, в нем возникла некая далекая мысль: а ведь правы шypaви! Если прижмет, капкан сработает и стальная скоба вопьется в горло, то пистолетом много не натешишься, выручит только автомат. И цены на рынке на пистолеты понизились: если раньше безотказный «макаров» стоил десять тысяч афгани, то сейчас только пять, а то и четыре. Другое дело – автомат. Раньше он стоил сорок тысяч афгани, сейчас – выкладывай сто. Дуканщики нос по ветру держат, чуть подует воздушок, сразу по нему разворачиваются. Всем корпусом.

А обрезать юнцов время от времени надо. Чтоб чтили старших, знали свое место в рядах правоверных, вперед седых в бород не лезли, а учтиво склонялись перед ними. Иначе полезет поперед и наскочит на какого-нибудь шурави, такого же молодого, но не такого губастого: шурави в дукане мух не ловит – перепилит пухлогубого очередью из «калашникова», крутанет ему голову, проверяя, отошел ли правоверный в мир иной и – до свиданья! Гуд бай, так сказать.

– А все-таки, ходжа Мухаммед, не сердитесь на меня, скажите, как называется кишлак, куда мы идем?

– Не знаю, – с трудом протолкнул сквозь сжатые зубы Мухаммед, в нем возникло, всколыхнув сильное, находящееся в состояние сжима тело, раздражение: вежливо-приторное обращение «ходжа» в этот раз на него не подействовало, вообще на Мухаммеда ничего не действовало, кроме приказов Абдуллы, и Мухаммед это знал. – Я тебя предупредил, парень. – Мухаммед запустил пальцы под ремень автомата, – больше предупреждать не буду.

Али понял, что дальше того, куда он зашел, заходить нельзя, поспешно придержал коня и отстал от Мухаммеда. Пристроился в хвост цепочки. Губы у него подрагивали – Али не умел сдерживать обиду, не научился еще, хотя знал: если тебе плюют в лицо, ты обязан улыбаться, никто не должен знать, что ты обижен, оскорблен – даже тени не должно упасть от тебя, это поможет обвести обидчика вокруг пальца и, когда он забудется, рассчитаться с ним.

Но нет, не дано пока Али справляться с самим собою, чем дальше – тем хуже: в горле у него что-то зажато пискнуло, образовалось тепло, вспухло пузырем, по капельке поползло вниз, потом по такой же капельке начало подниматься вверх, в ноздри – вот и первая слезная росина уже повисла на кончике носа Али. Совершенно машинально, не контролируя себя, он, как и Мухаммед, запустил пальцы под патронную ленту, поддернул ее, потом поддернул ремень карабина. Автомат моджахеду Али еще рано было выдавать, пока он должен поработать карабином, а когда откроет счет – выдадут автомат, новенький, в смазке.

Росина на носу увеличилась, потяжелела, стала щекотной, неудобной, но Али на нее не обращал внимания – ему было обидно, так обидно, что в темном ущелье сделалось еще темней – стало неуютно и совсем невпродых, будто ночью, в груди было пусто и горячо, он с ненавистью поглядел в затылок Мухаммеда, стремясь отыскать там какой-нибудь изъян – плешивость, потную раздвоину, женоподобные спекшиеся косички волос, льнущие к грязной шее, но ничего не увидел и почувствовал себя еще более горько – в конце концов он не собака, чтоб так с ним обращаться.

У него есть дом, отец, мать, два брата, земля, две машины – одна парадная, для показательных выездов, другая рабочая, на каждый день, девять дуканов, он может послать и Абдуллу, и Мухаммеда куда надо – во всяком случае не в рай, и они, если понадобится, на четвереньках приползут к нему. Халат будут целовать. Пыльные ботинки тоже будут целовать, все будут целовать! А если не захотят, он их заставит. Али всхлипнул и стер каплю с носа. Казалось, не было в мире в этот момент более обиженного человека, чем юный борец за веру.

Сердце обмирает от обиды и щенячьей тоски, кулаки сжимаются сами по себе – и мнится уже Али, что пальцы его крепко стиснули рукоять пистолета, ствол приставлен к продавленному костлявому виску Мухаммеда, еще мгновенье, крохотный миг – и пуля вынесет мозг из прелой, будто поздний осенний арбуз головы – и он в конце концов может достать пистолет, что ему ничего не стоит, но не сейчас. Все это случится позже, потом, когда он, например, займет место темного безграмотного Абдуллы, или может даже чуть раньше, не в Абдулле дело, и не в Мухаммеде. Хотя за принесенное зло, за обиду надо обязательно расплачиваться. Слезами собственными, болью собственной. Собственной тоской и собственным смертным ужасом: каждому моджахеду когда-нибудь обязательно приснится, что он находится в могиле. Но пусть это будет во сне, не наяву. В конце концов Али всегда может вернуться домой, в Кабул, его ждет отец, ждет мать – уж кто-кто, а они понимают сына лучше, чем кто бы то ни было и, вполне возможно, лучше, чем сам Али.

Он подумал, что лицо у него сделалось мокрым – капля, натекшая на кончик носа, расплылась по щекам и подбородку, по всему лицу, но лицо было сухим, кожа на щеках и подбородке холодной, гладкой – тоска Алл была непрочной, как сон в дозоре. Вроде бы и спит человек, обессиленно уронив голову, в последнем цепком движении обхватив ствол «бура», и в ту же пору не спит: тело его отмечает любое движение в округе, хотя окружающее, предметы его вроде бы утратились, слух засекает любой самый слабый шорох и уж точно засечет шаги такого кабана, как Мухаммед. Как бы сторожко и неслышимо он ни ступал по земле. Не только шаги засечет, а и дурное чесночное дыхание его, и крутой горький дух пота.

Немо зашевелил губами Али, вспоминая любимого Хафиза, и ему, всего минуту назад потерявшему себя – осталась лишь одна память, призрачная оболочка того, чем он был когда-то, все истаяло, ушло в виденья, – удалось вновь найти себя: Али обрел плоть, лицо украсила неуверенная улыбка, в светлых медовых глазах затеплилась жизнь.

– «Вероломство осенило каждый дом, не осталось больше верности ни в ком, – прочитал он четко, в такт ударам копыт, получилась некая музыка, приятно подействовавшая на утомленный слух, – пред ничтожеством, как нищий, распростерт человек, богатый сердцем и умом. Ни на миг не отдыхает от скорбей даже тот, кого достойнейшим зовем, сладко дышится невежде одному: за товар его все платят серебром…» нет, не то, – проговорил он с неожиданной досадой, – ничего высокого, сплошная земля, серость, камень, лягушки. Надо что-нибудь возвышенное, радостное. «Будь же радостен и помни, мой Хафиз: прежде сгинешь ты – прославишься потом! – Али задумался, повторил про себя: – Прежде сгинешь ты – прославишься потом… Прежде сгинешь ты – прославиться потом…»

– Ты чего там колдуешь? – спросил Файзулла, едущий на коне следом за Али – конь Файзулле достался с брачком, с пробоиной в боку, все время сипел. Нет, действительно конь достался с дыркой, из него каждую минуту, как из проколотой шины, вырывался воздух. Файзулла был одногодком Али, только другого роду-племени: отец Али, например, никогда бы не принял в свой круг отца Файзуллы. И Али не принял бы. Но вступив в моджахеды, Файзулла сравнялся с ним. – А, Али? Бормочешь и бормочешь что-то, будто у Аллаха сахара просишь. Ты попроси лучше у Абдуллы.

– Хафиза вспоминаю, – проговорил Али сконфуженно, стегнул коня камчою, конь всхрапнул, вскинулся, вырываясь вперед, лязгнул по-собачьи зубами, хватая воздух, и тут же осекся, присел на задние ноги – конь так же устал, как и люди. – Газели Хафиза. Да вот только вспоминается все время что-нибудь не то.

– На возвышенное потянуло? – рассмеялся Файзулла.

– Ну и что?

– Поешь вяленого мяса – пройдет.

– «Пусть вечно с сердцем дружит рок, – и большего не надо. Повей, ширазский ветерок, – и большего не надо! Дервиш, вовек не покидай своей любви обитель. Есть в келье тихий уголок – и большего не надо!»

– Слушай, Али, если кусок мяса не поможет, тогда уже ничто не поможет, даже святилище Кааба[8].

Абдулла, шедший первым на белом, хорошей породе коне – это была чистокровка, Абдулла взял себе коня, чтобы продать, – стремительно-ловким, почти неуловимым движением выдернул из кобуры свой «стар» и вскинул над головой.

– Если кто-то хочет получать гостинец из ствола – может продолжать разговор, – прокричал он.

Файзулла умолк мгновенно, будто поперхнулся, сырое чавканье копыт сделалось глуше – Абдулла слов на ветер не бросал. Конь под Абдуллой фыркнул надсаженно, в сторону полетел розовый сгусток пены, Абдулла стукнул коня рукоятью пистолета между ушей. Конь охнул, словно человек, и тогда Абдулла сделал знак рукой, останавливая всадников. Вытянулся на сиденьи. Всем почудилось, что сверху, откуда не должен бы накатывать холод – там все выжарено солнцем, там тепло, камни от пекла сделались хрупкими, будто стекло, – накатило что-то ледяное, жалящее, порыв был стремительным, недобрым. Люди невольно поежились в седлах – ощутили опасность.

Где она, опасность, откуда, с какого замшелого выступа смотрит на них? Что там? Ствол пулемета? А может, вслед за ветром на них повалятся гранаты, посекут, порубят, превращая в фарш тела в этой казенной теснине? Али стремительно вскинул голову, увидел далекую, пронзительно-светлую щемящую полоску неба, такую далекую, что у него чуть не оборвалось сердце, нырнуло куда-то вниз, в пояс, он просел на старом седле, стремясь не выпустить сердца, накрыть его грудной клеткой, едва слышно охнул.

Его потянуло наверх, на простор, на ветер, к солнцу, он сжался в своем просторном теплом халате, будто в раковине, преодолевая смутное отвращение к тому, что может произойти, страх и дрожь, и одновременно – жестокое желание оторваться от этих людей, очутиться на просторе, – чуть было не заскулил от слабости и чего-то тошнотного, чужого, возникшего у него в горле. Абдулла снова сделал знак рукой. Из цепочки выдвинулся Мухаммед.

– Мухаммед, конь спотыкается и не хочет идти, – сказал Абдулла, держа пистолет в руке стволом вверх. Палец его замер на спусковой собачке. – Чего бы это значило?

– Считаете, что плохая примета, муалим?

– Я чую опасность, Мухаммед. Ты ее чуешь?

– Не очень, – немного помедлив, признался Мухаммед. Ему не хотелось, чтобы его мнение расходилось с мнением Абдуллы: у них всегда должна быть одна точка зрения. Одна на двоих, общая.

– А что ты думаешь, Мухаммед?

– Думаю, что все обойдется.

Абдулла кивнул помощнику, отпуская его, сдернул с голой головы тюрбан – заранее спеленутую, скрепленную нитками нарядную чалму, обмахнулся словно веером, несмотря на то что в ущелье было холодно, по лицу его тек пот.

– Конь и жена одинаково любят плетку, – проговорил он, поднимая камчу, и вдруг услышал голос, донесшийся из каменной расщелины:

– Постой, Абдулла, не бей коня!

Абдулла мгновенно прижался к лошадиной холке, срастаясь с конем и молниеносно выкинув руку в сторону голоса, выстрелил на звук. Пуля отколола кусок камня и с вибрирующим шмелиным гулом ушла вверх. Из расщелины послышалось укоризненное:

– Зачем же так, Абдулла? Я же не враг тебе, я – друг!

Никак не отзываясь на эти слова, Абдулла снова выстрелил – вторая пуля также отколола кусок камня, обдала людей твердой крошкой, колюче посекшей щеки, увязла в чем-то клейком, липучем, словно смола. «Мумиё! – мелькнуло в голове у Абдуллы совсем не к месту. – Свежее мумиё, кровь земли. Тьфу, и тут кровь!» О том же самом подумал и опытный Мухаммед.

– Абдулла, я ведь тоже умею стрелять, – раздался спокойный, чуть насмешливый голос, – незнакомец не испугался Абдуллы, он был настоящим моджахедом, возможно, даже повыше классом, чем Абдулла. – Видишь, на карнизе птичка сидит?

Абдулла оторвался от холки коня, выпрямился и с достоинством надел на голову чалму. Пистолет, из которого жидкой сизой струйкой вытекал дымок, задвинул в кобуру. На краю щемяще светлой далекой полоски сидела небольшая птица. Она была неподвижной, словно камень, и ее действительно можно было принять за камень, но по очертаниям – остро взъерошенному венчику на голове, аккуратно выточенной сильной груди, удлиненному изящному хвосту и крепкому, загнутому книзу клюву можно было понять, что это птица. Камень, конечно, мог напоминать птицу, но у камня никогда не будет той завершенности в линиях, той тонкости, что имеет совершенная натура. Абдулла проговорил тем же спокойным и насмешливом тоном, что и незнакомец, находившийся в расщелине:

– Вижу птицу! Что дальше?

– Держи, Абдулла, подарок!

За камнями щелкнул негромкий выстрел – вроде бы сам по себе щелкнул – человека за камнями похоже и не было, птица вздрогнула и тряпичным мертвым кульком свалилась с закраины. Упала прямо под ноги коню Абдуллы. Абдулла медленно поднял ладони, негромко похлопал:

– Браво! Откуда знаешь меня?

– Надо ли еще доказывать, Абдулла, что тебя все знают?

– Не надо. Не боишься, что я велю изловить тебя?

– Твои люди не поймают меня, Абдулла! Я уйду от вас. Твои люди даже не увидят, кого ловят.

Повернув голову, Абдулла встретился с настороженно-угрюмым взглядом Мухаммеда; помощник, без слов поняв, что от него хочет Абдулла, отрицательно покачал головой.

– Это почему же? – спросил Абдулла у незнакомца.

– Потому что я знаю горы лучше твоих людей.

– Уж не кафир ли ты?

– Не оскорбляй друзей, Абдулла!

– Тогда зачем меня остановил?

– С одной лишь целью, не ходи дальше, Абдулла, тропа заминирована.

– Мины? Чего ж сам не снял их?

– Умел бы – снял. Не умею, к сожалению.

– Вступишь в отряд моджахедов – научишься. Вступай ко мне в отряд!

– Ты вначале разминируй тропу, Абдулла, а потом поговорим.

К Абдулле неслышно приблизился Мухаммед, он просто подался к нему, почти не трогаясь с места и произнес тихо:

– Муалим, может быть, ловушка.

– Нет, Мухаммед. Нет тут никакой ловушки. Тут действительно стоят мины, обычные противопехотные мины.

– Несколько противопехотных и один фугас, – донеслось из-за камня, – с фугасом поосторожнее – скомбинирован с противопехотной.

– Ты-то откуда это знаешь? – выкрикнул Абдулла. – Ты же ничего не смыслишь в минном деле.

– То, что я не умею снимать мины, вовсе не означает, что я не умею разбираться в них.

Факт, что на тропе стояла фугасная – специально усиленная – мина в паре с противопехотной, означал, что врыта в землю она была не шурави, а своими же моджахедами. Шурави такие ловушки не любят; Абдулла снова сдернул с головы чалму, обмахнулся ею, гладкое лысое темя было блестящим от пота. Поежился Абдулла, одно плечо его приподнялось, застыло, фигура сделалась ревматической, больной – со спины Абдулла казался старым, сильно поношенным, а ведь ему было немногим более тридцати. Тридцать лет – много это или мало? Тот, кто не знает ответа на этот вопрос – не ответит, тот, кто знает – тоже не ответит. Ответов одинаковых почти нет, сколько людей, столько и ответов. А можно ли в тридцать лет обрести мудрость?

– Кто поставил мины, незнакомец?

– Не знаю!

Абдулла подал короткий знак – гребком ладони накрыл воздух и, оттопырив большой палец, сдвинул его вниз, в ту же секунду, отзываясь на знак, с лошади, несмотря на неуклюжесть и одеревенение после езды ноги, проворно слетел Мухаммед, следом с коней соскочили еще двое людей в халатах и зеленых чалмах. Мусульмане, мусульмане, за что же вы обожаете зеленый цвет, чем он вас приворожил? Не он ли заставляет вести эту войну? Саперы были на одно лицо, будто братья, легкие, почти невесомые в движениях, как птицы, с проворными руками; отзываясь на них, с лошадей спрыгнули еще двое, неразговорчивые, с загорелыми до печеной коричневы лицами – телохранители саперов.

У душманов есть дефицитные профессии, людей с «дефицитными профессиями» обязательно охраняют. Дефицитники – это пулеметчики, стрелки «эресов», саперы. Они, как и руководители групп, ходят с сопровождением.

Фугас вытащили из каменной, засыпанной крошкой и притрушенной сверху обрывками мха ямы довольно быстро – это была крупная итальянская мина, привязанная к неразорвавшемуся снаряду и еще соединенная с противопехотной. Противопехотные мины вытаскивать не стали – противопехотки вообще не вытаскивают. Противопехотки, небольшие, круглые, очень чувствительные, с мягкой резиновой либо пластиковой пяткой, подрывают. Слишком уж они нежные – одно неловкое движение, один неверный вздох – и в воздух взметывается слепящий костерный сноп; искры, словно бы заигравшись, долго парят в воздухе, переливаются, перепрыгивают шаловливо с места на место, да еще в выси летают, будто птицы, то складываясь, то распрямляясь, тряпки, содранные с человека, наступившего на мину.

– Оттянитесь назад, все назад! – грубовато потребовали саперы от людей Абдуллы: они знали себе цену и особо не церемонились. – Все назад! – отправили под прикрытие огромного каменного зуба, несмотря на немые возражения и грозно-красноречивые взгляда своих телохранителей. – И вы, муалим, будьте добры, назад, – потребовали саперы от Абдуллы – голоса у них были такими, что не поспоришь, требовательными, хриплыми, какими-то вороньими. – Назад, муалим! И вообще вам, муалим, не впереди отряда надо двигаться, а в середине!

– Может, мне вообще двигаться сзади? – не выдержал Абдулла, сжал глаза в узкие, опасно стреляющее черным огнем щели. – Там, где обычно ходят верблюды и ослы с поклажей?

Саперы не приняли игры Абдуллы – да и не игра это была вовсе, – но то, что было страшно для рядового моджахеда, не было страшно для саперов. С рядового Абдулла запросто может содрать кожу и оттяпать не то что пальцы, как несчастным школярам – оттяпать целую руку, а саперов не тронет, даже более – обидится, заскрипит зубами, а пыль с их халатов сдует – потому саперы и пропустили слова Абдуллы мимо.

– Двигаться сзади тоже не надо, муалим, двигаться нужно в середине.

– Чтобы при случае оказаться в куче и погибнуть под копытами собственных лошадей. Хороший удел для вождя.

– В атаке и в походе вождь всегда должен быть в середине, муалим!

– Откуда знаете, саперы, где должен быть вождь в атаке? – Абдулла усмехнулся и положил руку на кобуру.

– В Кабуле фильм видели, шурави показывали. Очень хороший фильм, про человека в каракулевой шапке. Там все сказано про вождя.

– Советский фильм. – Лицо у Абдуллы обузилось, глаза начали светлеть – тревожный признак. Оспины на лице тоже начали светлеть. – Эх, неверные! – произнес Абдулла горько.

– То, что у неверных хорошо, – надо присматривать, а вдруг пригодится? – заявили саперы дружно. Хоть по документам они и не были братьями, а вели себя, как братья, один чувствовал другого, будто брат – любое движение ловил, любой звук и позыв, – все будто бы обнаженной кожей ощущал, и всегда оказывался рядом, чтобы поддержать. И одеты оба одинаково, словно в одном дукане отоваривались.

– Зачем отказываться от хорошего? Шурави – не дураки, кое-что тоже умеют.

– Нo гораздо хуже, чем мы, – произнес Абдулла.

– Совершенно верно, муалим!

Саперы знали, что говорили: они учились в Пакистане, в одном из лагерей, хорошо учились, отметки у них были лучше, чем у других, среди учебников у них имелось немало советских книг. Абдулла об этом не знает, и хорошо, что не знает – все знать ему не обязательно. Курсанты в лагерях изучают историю партизанского движения в Белоруссии, историю басмачества и борьбы с ним – все повторяется, все возвращается на круги своя, то, что было обобщено в Советах, нашло применение сейчас, у душманов. Изучаются уставы Советской армии, оружейные учебники и азы политико-воспитательной работы. Когда войдешь в класс, то не сразу определишь, где ты, правоверный, – в Казани, в каком-нибудь учебном полку, либо в Парачинаре, среди старательных моджахедов?

Развернув коня, Абдулла поднял его на дыбки и скрылся за каменным зубом.

– Муалим, саперы правы, – проговорил Мухаммед, почти не разжимая рта, – вам надо беречь себя.

– Если я буду беречь себя, люди посчитают, что я боюсь. А я не боюсь, ничего не боюсь, Мухаммед!

– Смерть, муалим, одинакова до всех, и к храбрым, и к трусливым. Она не выбирает.

– Зато выбирает, куда поставить свою метку: храбрым ставит спереди, трусливым сзади.

Прогремел взрыв, оба даже не оглянулись на него, продолжали разговор – мрачный, из которого трудно выдавить слово, всегда погруженной в себя Мухаммед и быстроглазый, легко поддерживающий всякий разговор, ничего не пропускающий мимо Абдулла. Они были очень разными людьми, Абдулла и Мухаммед, и тем, кто смотрел на них со стороны, было непонятно, что же их объединяет. Деньги? Деньги имели все люди Абдуллы, и все они были разными. Вера? Все люди Абдуллы готовы были положить жизнь за Аллаха. Революция? Но они боролись против революции. Тогда что же?

Прогремел еще один взрыв – саперы работали методично, рвали мины поочередно, не все сразу, в горах это опасно, рвать все сразу, сверху, с закраины может сверзнуться камень, оставить от людей одну лишь мокреть, может накатиться сель, скалы могут дрогнуть и сомкнуться, размолоть, сжевать в своем холодном гранитном желудке все, что окажется между стенками. Мин было много, около десятка, саперы в халатах рвали их методично, спокойно, одну за одной – это была их работа, они получали гонорар за каждую подорванную мину, Абдулла же получал за другое.

Шло время. Люди Абдуллы отдыхали, и сам он отдыхал – вроде бы час назад никуда и не торопился, не гнал лошадей, – лицо его обмякло, потеряло жесткий абрис, оспины распустились, тоже обмякли, глаза обрели блеск, стали ласковыми. Абдулла и не Абдулла это был вовсе: Мухаммед находился при нем, не отходил ни на шаг – они все время были вдвоем, Абдулла и Мухаммед. Наконец один из саперов прокричал:

– Можно!

Абдулла птицей, прямо с камня взлетел в седло:

– Вперед, правоверные!

Конь стремительно вынес его из-за камня, будто, как и седок, имел крылья.

– Мухаммед! – Абдулла ткнул камчой в каменную расщелину. – Как ты думаешь, этот еще здесь?

– Думаю, что нет. Ушел пещерой, кяризом или каменным ходом, муалим. Чего ему тут быть? Пироксилиновую вонь глотать?

– Эй! – вскрикнул Абдулла зычно, крик с дробным стуком покатился по камням, ссыпался с одного выступа на другой – звуки в горах обладают таинственной силой, что-то неземное двигает ими – они то возникают, то пропадают, там, где звук не должен бы жить, он живет, растет, а там, где имеются все условия для жизни, неожиданно умирает.

– Я здесь, Абдулла! – послышался спокойный голос. – Спасибо, что обезвредил мины – теперь и я могу пройти спокойно. Низко кланяюсь тебе, Абдулла!

– Примыкай ко мне, незнакомец!

– Нет, Абдулла. Мне одному лучше. У меня свой счет с неверными.

– Когда один – много не набьешь. У тебя автомат есть?

– Автомата нет, но будет. У меня бур.

– Выходи, я дам тебе «калашников».

– С буром тоже жить можно, Абдулла.

– Гранаты у тебя есть?

– Нет, Абдулла, я говорю – у меня бур.

– Пошли со мной, и дам тебе гранату.

– Спасибо, Абдулла, мне хватит бура.

– Знатным воином станешь!

– Что слава, Абдулла, она проходит так же быстро, как и жизнь: что есть она, что нет ее.

– У тебя деньги есть?

– Никто из мусульман никогда не говорит, Абдулла, что у него есть деньги, зачем спрашиваешь?

– Я дам тебе денег!

Незнакомец помолчал немного, затем заинтересованно, с неожиданной хрипотцой – Абдулла, знаток душ, хороший ловец, знал, чем можно зацепить человека – а зацепить надо было, поскольку человек этот был воином – и стрелок отменный, и выдержку солдатскую имеет – настоящий мусульманин, мужчина! – спросил:

– Сколько?

– У тебя мешок есть?

– Есть. С порохом.

– Вот столько и получишь. Порох высыпем, деньги насыпем.

– Если купюры по тысяче афгани – много понадобится.

– Купюры по тысяче афгани только в Кабуле, в музее хранятся – напоказ выставлены. Чего ослы смотрят на бумагу – не знаю, ведь ее отпечатать сколько угодно можно, договоримся так: половину старыми купюрами, сотенными, даудовскими, половину десятками. По рукам?

– По рукам! – Из-за камня показался молодой, одетый в пятнистую солдатскую куртку человек, в небольшом плотном тюрбане. Куртка была подпоясана новеньким, еще нигде не поцарапанным офицерским ремнем, к ремню приторочен старый, потерявший форму подсумок с патронами. Лицо у парня было обветренным, красноватым, кожа на скулах шелушилась, губы запеклись и растрескались по углам. На голове у него высился небольшой плотный тюрбан.

– Значит, за деньги идешь работать, не за идею. – Абдулла хмыкнул, с интересом оглядел парня.

– Что мне идея? На идею хлеба не купишь и масла с сахаром не купишь.

– У нас идея совмещается с деньгами.

– В таком случае у меня тоже совмещается, Абдулла!

– Мои люди зовут меня муалимом.

– Как скажешь. И я буду звать тебя муалимом, – произнес парень.

– Где взял куртку?

– Одолжил у незнакомого офицера Народной армии Афганистана.

– Навсегда, надо полагать?

– Навсегда!

– А ремень? – Абдулла щупал этого парня так, как хозяйка щупает курицу-несушку, стараясь угадать, будет ли яйцо или нет, а если будет, то не утащит ли его хохлатка на сторону? Вроде бы и простые вопросы были, ничего не значащее – ответы давать на них легко, но не ответы интересовали Абдуллу, не слова, а то, что за словами этими крылось – интонация, жесты, реакция глаз, то, как поведут себя руки, пальцы будут суетливы либо наоборот – спокойны: есть тысяча вещей куда более важных, чем слова. Слова могут обмануть, а внешние приметы никогда не обманут. Абдулла знал язык, какой не знал никто из его людей. Хлопнул камчой по сапогу, сощурился: – Ремень тоже у какого-нибудь майора афганской армии одолжил? – спросил Абдулла.

– Точно, у майора! Откуда знаешь, муалим? – у парня на лице возникла улыбка.

– Меня все зовут на «вы».

– Слушаюсь, муалим! – Парень склонил голову – в нем было что-то притягивающее, мягкое, надежное. Али поймал себя на мысли, что с таким парнем неплохо бы подружиться. Парень из тех, что не подводят, вытащат из-под огня, если будешь ранен, поделятся последним глотком воды в пустыне и последней спичкой в холодную ночь. – Ремень я позаимствовал у другого майора – у шурави.

– Тоже навсегда взял?

– Естественно, муалим.

– Садись на коня! – скомандовал Абдулла, ткнул камчой назад. Попал точно в Али. – Лишних коней у меня нет, садись пока с ним. Потом разберемся! – Хлестнул своего чистокровного, перепрыгнул через широкую строенную воронку, оставшуюся после мин, и по узкой каменной тропе поскакал по ущелью вверх.

Абдулла мало кому говорил куда идет, куда ведет с собою людей – все зависело от степени доверия, задачу свою он выполнял аккуратно, с некой щепетильностью человека, привыкшего, что ему не очень верят, а он решил достичь безукоснительного доверия и все делает для этого: Абдулла должен был сеять страх в кишлаках, жечь, убивать, насильничать, вешать, отрубать руки, забивать людей палками насмерть, выпрастывать животы, охолащивать мужчин, отрезать груди непокорным женщинам, снявшим чадру, – делать все, чтобы афганцы знали: такое произойдет и с ними, если они встанут на сторону Кабула – знали чтобы и боялись… А в остальном Абдулла был волен. Был волен и в выборе маршрута.

– Слушай, спроси у этого парня, как его зовут? – крикнул он на скаку Мухаммеду.

– Его зовут Фатехом, муалим!

К вечеру группа Абдуллы была в кишлаке. Али никогда еще не видел таких кишлаков – не кишлак, а ласточкино гнездо, дом стоит на доме, следом стоит еще дом, потом чуть в сторону, смыкаясь порогом своим с крышей жилища, находящегося внизу, еще один, третий, рядом, притулясь к боковине мрачной черной скалы гнездится четвертой дом, наотступь от него в другую уже сторону – дом пятый, за ним следующий, шестой – и так до отметки, на которой уже летают орлы, вороны и горлицы на эту высоту не поднимаются.

Казалось, здесь, в этом кишлаке, кончается мир – дальше уже ничего нет, тупик: дома завязаны в один корявый, в наростах и липкой пене облаков узел, дальше – мертвая зона, где никто не живет и ничего не растет, потом обрыв и все – конец земли! Эта уединенность кишлака вызвала ощущение скорби, некой отрешенности от всего, что творилось в мире, хотелось сдернуть с себя халат, сдернуть патронную ленту, чтобы не мешала дыханию и поклониться кишлаку!

У Али даже губы задрожали по-детски, когда он обследовал этот маленький каменный мир, который, похоже, совсем не был населен: ни людей, ни животных. Но люди тут жили, на узких казенных грядах, отвоеванных у скал, они выращивали хлеб и картошку, умудрялась пасти овец.

– Как же они тут существуют? – вырвалось у Али изумление: ведь земли же здесь ни грамма, ни наперстка, ни ноготка.

– Так и живут, – отозвался Фатех на восклицание юного моджахеда, – учись, Али, у этих людей умению брать у камня все необходимое.

– Но где же люди? Людей-то нет.

– Люди есть. Просто попрятались, увидя нас, увидя оружие. Оружия ныне опасаются все, даже самые мужественные. Ты-то чего взялся за карабин, Али? Нужда заставила?

– Нет, Фатех, не нужда. Я борюсь за идею. Еще в лицее увлекся.

– Скажите на милость, – покачал головой Фатех. – Какая же это идея, Али? Клич, пришедший к нам из Ирана «Ислам в опасности!»?

– Идея создания свободной исламской республики. Без шурави, без американцев, без коммунистов, без Бабрака и без короля Дауда. Афганцев, Фатех, победить нельзя. Англичане дважды пробовали и дважды остались с носом.

– Слышал об этом. Только я знаю и других своих земляков, которое так не любят американцев, так не любят, что готовы пить их мочу. При упоминании об Америке рот у них раздирается в улыбке от уха до уха – не только зубы и язык видны, но и то, что за зубами.

Зло сказал Фатех. Может быть, и не надо было так говорить? Ведь Али – человек для него незнакомый. Али, в свою очередь, подумал: а не проверяет ли его Фатех? Улыбнулся широко:

– А я знаю афганцев, которые готовы пить мочу шурави.

– Такие, Али, тоже есть. Что делать – мир построен на перекосах. У тебя мать жива?

– Жива! Жива, слала Аллаху! Знаешь, Фатех, я ее сегодня ночью видел во сне.

– Значит, тянет домой. – Фатех покосился на Али, отметил, что и халат на нем новый, и из ленты еще не выковырнуто ни одного патрона, и карабин в деле не опробован – опробован только в глухом углу, ради баловства, стрельбой по консервной банке; щеки у парня матовые, лицо изнеженное, глаза с влажным блеском: сам себе героем мнится Али, защитником правоверных, и в ту же пору этому пареньку жаль себя – оставил дом, оставил тепло, уют, обеспеченность, пустился во все тяжкие… зачем? Завтра собьет себе ноги, стешет кожу на руках, ушибется о камни – глядишь, еще более пожалеет о том, что ушел из дома, закиснет, глаза из влажных превратятся в обычные мокрые. – Кочевая жизнь тому, кто к ней не привык, никогда не заменит дома.

– А я хочу привыкнуть к кочевой жизни, – тихо чуть дрогнувшем голосом проговорил Али, – мне надоела другая жизнь.

– Ну как знаешь, Али, – миролюбиво произнес Фатех, – не мне командовать тобою, у тебя своя голова на плечах. Только… – Фатех поднял руку, сложил пальцы в одну большую щепоть, будто пробовал ими воздух, жесткое лицо его сделалось еще более жестким – Фатех знал нечто такое, чего не знал Али и собирался об этом сказать Али, но колебался, сквозь жесткость прорезалось что-то нерешительное, застенчивое – Али увидел это по глазам Фатеха.

– Что «только»? – спросил Али. Выругал себя: ему надо бы поделикатнее давить на педаль, не любопытствовать надо, а… а он переступил черту – уже переступил, хотя воспитанный человек не переступает ее никогда.

– У жизни, Али, есть свой цвет. Как у неба, как у гор, как у солнца. – Фатех неожиданно улыбнулся. Тихо улыбнулся. Чем-то он был непохож на людей Абдуллы, он был такой же, как и все, и не такой. А вот чем не похож, почему не такой – Али пока не мог понять.

– Для настоящего мусульманина существует лишь один цвет – зеленый.

– Есть и другие цвета, Али. Есть черный, желтый, белый, красный, есть цвет собаки, есть цвет мыши, есть цвет скорпиона, есть цвет друга, есть цвет врага. – Фатех умел интересно говорить, умел мыслить, не то что другие, с кем ни поговоришь – это другие: очень скоро уткнешься в дувал, в котором ничего, кроме глиняныx залепух, интересного нет: выковырины, заплатки, подтеки, мелкая галька, угодившая в глину. Тем для разговоров нет, одна-две и все: деньги, бабы, и подпольно – водка, виски. Вслух, на всех про водку нельзя, поскольку все правоверные, а Коран, как известно, запрещает пить.

– Цвет скорпиона и цвет друга… – повторил за Фатехом Али. – Впервые о таком слышу. У нас в лицее много было умных голов, ребята знали поэзию, знали прошлое, историю и философию, но оригинально мыслили единицы.

Они стояли на небольшой каменной плешке, по кругу огороженной валунами – видать, плешку огородили специально, как место кишлачного сбора, чтобы можно было спокойно посидеть, поговорить, выкурить по сигарете или побаловаться кальяном, хотя кальян курить люди предпочитают в домах, не на виду: в этом занятии много интимного…

Усталый конь Али, опустив голову, побрякивал уздечкой, пытался вырвать повод из рук хозяина, но тот ему не давал, конь обиженно фыркал, скреб ободранным копытом по камням, снова пытался вырвать старый, сплетенный из двух сыромятных ремней повод, всхрапывал.

– Дар, которому можно научаться, – улыбнулся Фатех, оглянулся на стук копыт.

На площадку взнесся Абдулла, следом, ни на шаг не отрываясь, Мухаммед. Белый конь под Абдуллой потемнел – шкура пропиталась потом, грязью, губы были окровянены – Абдулла не щадил коня.

– Фатех! – выкрикнул Абдулла звонко, ткнул камчою в воздух. – За мною, Фатех, великолепный стрелок! Я теперь тебя буду так звать: Фатех – великолепный стрелок. И ты давай, – крикнул он Али, – тоже давай за мною! Лошадь передай Фатеху, она ему нужнее. Ну!

– Нельзя так, муалим! – Фатех выступил вперед: он увидел побледневшее лицо Али. – Нельзя, чтобы один на лошади верхом, а другой в поводу, как собака. Это не по-мусульмански.

– Мои приказы не обсуждаются, Фатех. – Абдулла приподнялся в седле от удивления, Мухаммед мигом сдернул с плеча автомат, встретился взглядом с Фатехом – взгляд Мухаммеда был сумрачным и решительным: Мухаммед не станет задумываться, перережет очередью любого от ключиц до ягодиц, был бы только приказ. – Отставать, Мухаммед! – выкрикнул Абдулла. – Он прав! Эти два человека уже подружились, что очень похвально. Как известно, лучший способ сохранить друга – не давать его в обиду. А потом мне нравится, когда мои люди дружат. – Абдулла поднял своего, усталого коня на дыбки, бесстрастное оспяное лицо его вдруг озарилось улыбкой, в мрачном свете угасающего дня блеснули зубы: Абдулла обладал способностью проникать в чужие мысли, безграмотный, он был ловчее и мудрее иного грамотного, имеющего диплом об образовании, и Али за это обожал Абдуллу. Вон как хорошо и точно он сказал: «Лучший способ сохранить друга – не давать его в обиду». Али улыбнулся: он простил Абдулле то, что тот хотел лишить его коня, – в конце концов Абдулла действовал в интересах дела.

– За мной! – скомандовал Абдулла, нырнул вместе с конем в узкий и длинный, на удивление ровный проулок, никак своей протянутостью и ровнотой не соответствующий сложному лепному кишлаку. Мухаммед, словно привязанный, метнулся следом, Али и Фатеху оставалось только прикрыть этот маленький отряд.

Слева и справа неслись глухие каменные дувалы – ни одной щелочки, ни одного оконца, каждый дувал – будто крепостная стена, призванная скрывать грех и тайны, одна крепостная стена кончается – начинается другая. Хоть и длинный был проулок, а скакали недолго – проулок кончался, вверх, в скалы, от него уходила порожистая скользкая тропа. Абдулла направил было туда коня, но конь заупрямился – скотина умная, понимает, что тут не только конь, тут и человек черепушку себе сломает, – захрипел, задирая голову вверх, поджал по-собачьи уши, оскалился. Абдулла стегнул его камчой – не подействовало.

– Пристрелить бы тебя, вероотступник, – проговорил он, соскочив с седла. – А ведь точно пристрелю!

«Не надо!» – губы у Али дрогнули.

Абдулла этот немой крик не услышал, но почувствовал, стремительно обернулся к Али. Ткнул черенком камчи.

– Что, коня жалеешь?

Али хотел было сказать, что жалеет, но вместо этого отрицательно мотнул головой и готовно выкрикнул:

– Нет, муалим! – Он знал, какой ответ понравится Абдулле.

– Молодец! – одобрил Абдулла. – Мне по душе твоя твердость. Считай, что я приметил тебя. За мной! – Он спрыгнул с коня, щелкнул камчой по сапогу и устремился вверх по тропе, ловко перебираясь с одного камня на другой.

Али приметил, что Абдулла никакого оружия, кроме пистолета, не носит – только свой изящный «стар», это было непонятно Али: была б его воля, он и автомат бы носил, и гранаты, и запасные рожки в лифчике, как Мухаммед, а поверх всего – командирский ремень с портупеей. Но вкусы расходятся – то, что любо Али и, возможно, любо Фатеху, совсем не любо Абдулле.

Шли недолго – до каменного дувала, вросшего своим боком в мрачную, в рыжих лишаях скалу, по дувалу свернули вправо и уперлись в ворота с хорошо смазанными медными петлями. Хозяин тут жил справный – чувствовалось по воротам. Если ворота хлипкие, в щелях, скрипят сиротски, жалуются прохожим на свою судьбину, петли ржавые, съеденные водой и ветром, – то, значит, хозяин усадьбы такой, ржавый, съеденный жизнью. С дырками в кошельке, в карманах, со свистом в голове: как подует ветер – так обязательно засвистит. Ну а если ворота справные, то и хозяин справный. В дувал были врезаны не просто справные ворота, а богатые – и петли из красной начищенной меди, и суставы переплета украшены коваными розами, все смазано, щелей нет, ничто не скрипит. Абдулла ударил сапогом по воротам.

– Хозяин, открывай! – Поднял камчу, предупреждая, чтобы сопровождение затихло, прислушался, мертво было в доме, тихо. – Хо-зяи-ин! Долго тебя ждать? – Абдулла повернулся к воротам спиной и несколько раз ударил по дереву каблуком сапога. – Сейчас ворота гранатой подниму на воздух. – Глаза его начали светлеть, ноздри сжались, уменьшились, стали совсем крохотными. – Небось полный халат наложил от страха, жена уже лопатой выгребает. Вот ходячий мочевой пузырь! Мухаммед, гранату!

Проворно расстегнув пуговку на одном из кармашков лифчика, Мухаммед запустил в нутро руку, ухватил пальцами рубчатое тело гранаты.

– Одну минуту, муалим, – поднял руку Фатех. – Хозяин идет.

– Ну и слух у тебя! – недовольно пробурчал Абдулла.

Ворота раскрылись бесшумно, на пороге появился хозяин в длинной белой рубахе, таких же брюках, схваченных у щиколотки штрипками, молча поклонился Абдулле.

– Зовешь в гости, значит? – усмехнулся Абдулла. – А чего раньше не звал?

Хозяин выпрямился, коротко глянул Абдулле в лицо – взгляд был открытый, глаза не замутнены страхом, снова поклонился и проговорил глухо, бесцветным ровным голосом:

– Раньше времена были другие, Абдулла!

– Значит, признал меня?

– Признал, Абдулла. Как не признать друга юности?

– Ну, в юности, допустим, ты не очень жаловал меня.

– Как знать, как знать, Абдулла, – уклончиво ответил хозяин, оглядел вооруженное сопровождение Абдуллы, задержал взгляд на Али, что-то печальное, далекое мелькнуло у него на лице, в глазах возник горький свет, возник и погас – Али понял, что хозяин жалеет его, хотел опустить голову, извиниться за невольное вторжение, но сообразил, что извиняться должен не он, и как стоял, так и продолжал стоять – развернув грудь, чуть наклонив голову в упрямом движении, одну ногу выдвинув вперед, будто для броска.

– Зови в дом, Султан! – сказал Абдулла. – В воротах дела не решаются.

Хозяин молча посторонился, пропуская гостей, запер ворота.

– Боишься? – Абдулла бросил настороженный взгляд на тяжелый, ручной ковки запор, которой под рукой хозяина беззвучно продвинулся на всю ширину ворот. – Боишься, Султан, что тебя украдут?

– А кто меня должен украсть, Абдулла?

– Да хотя бы я, Султан.

– Нет, не боюсь. С тобой, Абдулла, мы сговоримся.

При лилово-желтом угасающем свете вечера двор был печален и пуст, и одновременно необычен – необычен своей планировкой, удлиненностью, тем, что упирался одним концов в скалу, и это вызывало ощущение, что двор вот-вот отвалится от огромной каменной глыбы, он держался на наточке, но пока не отваливался. Пустота тоже бросалась в глаза, вызывала сложное чувство потери и некой утраты, столь неизбежной в бренном мире – многие вещи неизбежны! – вечером двор должен быть забит скотом, но двор Султана был пуст.

– Где же твои овцы, Султан? – не выдержал Абдулла. – Где твое богатство?

– Овец нет, Абдулла. Сдохли.

– Что случилось? Болезнь?

– Отрава, выпили отравленной воды и легли рядком, все до одной.

– Это неверные виноваты! Неверные отравили источник и причинили тебе зло, Султан.

– Не знаю, – хозяин помолчал, – может, и неверные, визитных карточек они не оставили, заходи в дом, Абдулла! И вы заходите, – хозяин повернулся к сопровождению, – заходите!

Али понравился Султан, вежливый, внимательный. Хотя Восток всегда был вежливым, Восток есть Восток, тут даже неграмотный дехканин знает, например, кто такой Хафиз и чем отличаются его газели от притчей Руми, что именно, какой цвет символизирует аргаван – иудино дерево – и чем бог Ахриман отличается от стража райских ворот Ризвана, в каждом крестьянине живет джуха – остроумный простак: при всем этом получается, что грамота ничего не значит – тот же Султан вместо подписи может прикладывать к бумаге испачканный чернилами палец. С другой стороны, хозяин очень уж внимательный, глазами прощупывает буквально до костей, каждая хребтинка, каждый позвонок уже чешутся от его взгляда.

Поднялись на второй этаж дома, расселись на подушках. Хозяин снял башмаки, скинул носки и прямо на ковре раскатал широкое полиэтиленовое полотно, не спеша двинулся на женскую половину за едой. Принес, держа, как вязанку, обеими руками несколько плоских теплых лепешек, каждая величиной с козью шкуру, аккуратно положил на полиэтилен.

– Ты, Султан, не суетись с едой, мы задерживаться у тебя не будем. Только чай, не больше.

– Хорошо, Абдулла, – молвил хозяин тихо, принес блюдо с орехами, второе блюдо с вяленым кишмишем, поставил рядом с лепешками, потом, держа обеими руками за изогнутый рог, принес тяжелый кочевой самовар, украшенный замысловатым тонким рисунком, в котором проглядывала замаскированная куфическая вязь; знающий Али определил – самовар этот хозяин привез из Ирана. Раздав чашки и блюдца, хозяин сел на плоскую шелковую подушку, лежавшую у входа, и выжидательно посмотрел на Абдуллу.

– Я ведь специально шел к тебе, Султан, – сказал Абдулла.

– Благодарю тебя, Абдулла, – тихим, по-прежнему неокрашенным бесцветным голосом произнес хозяин, – ты знаешь, я всегда к твоим услугам, Абдулла.

– Сколько лет твоей дочери, Султан?

Хозяин вздрогнул и резко выпрямился, будто внутри у него что-то оборвалось. Загорелые щеки опали и сделались бледными.

– Что ты имеешь в виду, Абдулла?

– Ничего, просто я спрашиваю, сколько лет твоей дочери, Султан!

– Двенадцать, Абдулла.

– Врешь, Султан-джан, ей уже четырнадцать. – Абдулла с пистолетным щелком хлопнул камчой по подушке. Мухаммед, положивший свой «калашников» рядом с лепешками и принявшийся за чай, проворно высыпал изюм из горсти назад в тарелку и подтянул к себе автомат. Али и Фатех сидели не двигаясь.

Хозяин сполз с подушки на колени, в груди у него что-то сыро захлюпало, правая щека странно дернулась, поползла вверх.

– Пожалей дочь, Абдулла, – тихим, мгновенно осипшим голосом попросил он, – она же еще маленькая… Единственная дочь, Абдулла! – Хозяин согнулся надломленно, спина его огорбатела, под халатом некрасиво, вызывая жалостливое ощущение, проступали лопатки, – пожалей меня, Абдулла!

– А ты меня жалел, Султан? Там! – Абдулла повел головой в сторону. – В прошлом, в молодости, когда мы находились рядом? – высветлившиеся глаза Абдуллы закатились под лоб, обнажив крупные, коричневато-блесткие белки, узкий, испятнанный оспинами подбородок задрожал, словно бы Абдулла вспомнил нечто такое, о чем без слез вспоминать нельзя – а ведь, наверное, и такие минуты были в жизни Абдуллы. – Помнишь, как ты ушел, бросив меня больного, без памяти, без единого афгани в кармане, а? И взял с собою все лепешки, что у нас были на двоих? Даже кружку и бурдюк с водою прихватил. Все взял с собою… Помнишь?

– Ты наговариваешь на меня, Абдулла. – Хозяин снова нагнулся, стукнулся лбом о пол, хлюпающим слезным голосом протянул: – Не было этого, Абдулла! Это недоразумение, ошибка, навет. – Лопатки на его спине дрогнули, поджались, вбираясь в тело, Абдулла неотрывно смотрел на Султана, высветлившиеся до водяной прозрачности глаза его были жесткими – непроста и непрочна была ниточка, связывающая этих двух людей. – Пощади меня, Абдулла!

– Я прощаю тебя, Султан, – наконец произнес Абдулла. Качнулся, словно изваяние, которым управляла неведомая сила, сел ровно и взял чашку с чаем. – В прошлом году я был в Кабуле – замаскировался под дехканина, овощей кое-каких набрал, привез оптовому торговцу, продал. Походил, посмотрел – не понравился мне Кабул! Но не это главное, главное другое – я увидел тебя, Султан-джан. Вместе с дочерью. А ты меня видел, Султан?

– Нет, – дрожащим сырым голосом произнес Султан, голос у него перестал быть бесцветным, он теперь постоянно наполнялся влагой, словно бы подпитывался специальным насосом – текла и текла жидкость изнутри, – если бы я увидел тебя…

– Понимаю, – кивнул Абдулла, – то немедленно сдал бы хаду[9].

– Нет, Абдулла, – снова согнулся хозяин, завалился вперед безвольно и словно бы совсем лишенный сил ткнулся головой в полиэтиленовую клеенку, – зачем ты издеваешься надо мной, Абдулла?

– В общем, ты напрасно скрываешь возраст дочери, Султан-джан. И напрасно прячешь ее. Ничего из этого не выйдет. Я сейчас богат, Султан, очень богат, могу купить не только тебя с твоим имением, с землей и со скалами, могу купить весь твой кишлак вместе со скотом, с кашей, которая варится в чанах, с запасом хлеба и мяса, со всеми тряпками, что есть в домах. Ты это осознал, Султан? – уловив слабый кивок Султана, Абдулла огладил ладонью мягкое рябое лицо. – Я ведь теперь совсем не тот, что был раньше, того Абдуллы уже нет. – Видать то, что говорил Абдулла, наболело в нем, Абдулла долго шел к этому разговору, хотел высказать все это справному хозяину Султану, именно ему и никому больше. А друг юности не понимает его, хлюпает носом, корячится, словно лягушка, лбом вдавлины в полу оставляет. Эх, люди! Обмельчал, похоже, ныне мусульманин. – Тебе больше везло в жизни, чем мне, Султан, но Аллах все уравновесил. Вообще в мире все уравновешено – раньше ты был наверху, теперь я, раньше ты взял в жены девушку, которую я любил – мне нечем было заплатить за нее, теперь я породнюсь с тобою и с твоей женой – я женюсь на вашей дочери. Какой калым ты хочешь за нее, Султан?

– Не хочу никакого калыма, Абдулла, – согнувшись в три погибели, прорыдал бедный хозяин.

– Это благородно, – одобрил Абдулла, – очень благородно – бесплатно отдать дочь замуж за друга юности. На подготовку к свадьбе, Султан, я даю, – Абдулла отвернул рукав, посмотрел на дорогие швейцарские часы, – даю два дня. И на саму свадьбу – два дня. Потом мы уйдем на отдых в Пакистан. Это для твоей дочери, Султан-джан, будет свадебное путешествие. Хорошее свадебное путешествие – Пакистан. Мир повидает женщина!

Из груди поверженного Султана вырвался сдавленный хрип, он словно бы свалился с крутого каменистого порога своего дома в бездну – катился по откосу, не останавливаясь, ломал себе кости, от ударов из глотки вылетала всякая всячина, которой он был начинен, выплескивалась кровь – из плотно сжатого рта несся уже не хрип – неслось что-то сиплое, нечленораздельное, рожденное болью и внутренними мучениями.

– Моя Сурайё, моя бедная Сурайё, – стонал хозяин, – что с тобою будет?

– Не такая уж она и бедная, – жестко проговорил Абдулла. – Ты не знаешь, Султан, как я богат и как будет богата она. Но если хочешь, я заплачу за нее калым. По весу. За килограмм невесты – пятьдесят тысяч афгани. Могу и больше. Ты представляешь, сколько бы ты заработал, Султан, если бы твоя дочь оказалась откормленной толстухой? – Абдулла засмеялся. – Ты бы сделался миллионером.

Хозяин ничего не ответил, склонив голову, он пожевал сдавленным ртом, если минуту назад он еще сипел, то сейчас и сипеть уже не мог. Скоро он даже держаться и в таком положении не сможет, свалится набок, словно куль с мукой.

Есть такой обычай – покупать невест на вес, платить калым за килограммы, а поскольку каждому жениху нужна жена потолще – «берешь в руки – маешь вещь», – то на толстых женились богатые, на тощих – бедные, социальная граница была проведена четко, сразу становилось понятно, кто есть кто и что есть что.

Абдулла поднялся, Мухаммед, подхватив автомат, – следом.

– Твою Сурайё я смотреть не буду – видел в Кабуле. – Лицо у Абдуллы обмякло – он вспомнил Кабул прошлого года, зеленый базар, где встретил Султана, столкнулся с ним лицом к лицу, сделал защитное движение, закрываясь – а вдруг Султан узнает его? Но Султан, на свою беду, не узнал Абдуллу, степенно, как всякий человек, знающий себе цену, проследовал в чайный дукан. За руку он вел дочку – прелестное длинноногое существо с нежным лицом и горячей кожей: девчонка была так красива, что Абдулле невольно подумалось – не для земли она создана и не землею – для рая, и раем сотворена, вот ведь как – главными на лице этой девчонки были глаза – огромные, настоящие кяризы, в которые можно сорваться и расшибиться насмерть, темные, глубокие, источающие сиреневый свет – Абдулла даже предположить не мог, что у девчонок могут быть такие глаза, что вообще у людей могут быть такие глаза, – вся бесстрастность и настороженность его раскололись, хлопнувшись под ноги, лишь осколки остались валяться на земле – хрустят нехорошо под ногами, вызывая ломоту в зубах – вот это была девушка! Нос точеный, губы словно бы искусным скульптором вырезаны, лицо – трогательно-доверчивое, требующее защиты. Абдулла тогда и решил, что обязательно доберется до этой девчонки, чего бы ему ни стоило: голову положит, а доберется. Ай да фальшивый друг юности! Султан в свое время исчез невесть куда, прихватив все их капиталы, а Абдулла угодил в тюрьму – оказывается, камера Пули-Чарки давно уже плакала по нему. Спасибо Саурской революции – революция освободила Абдуллу.

Лежать бы тогда Султану в том чайном дукане с перерезанной глоткой, если бы не его дочка. Значит, ее зовут Сурайё. Впрочем, что имя! Звук! Красивым именем можно назвать некрасивую женщину. Можно назвать ее и европейским именем, можно негритянским, можно мексиканским – что от этого изменится? Важна суть – не имя, а та, кому это имя предназначено. Сурайё, выходит… Сурайё. Ну что ж, пусть будет Сурайё.

Ну а выследить Султана, узнать, где он живет, было уже вопросом техники. Высоко и далеко забрался Султан, спрятался в каменном гнезде, а единственную дорогу, ведущую в гнездо, заминировал.

Выходя из комнаты, уже у порога, Абдулла остановился, тронул хозяина рукояткой камчи.

– Султан, ты напрасно убиваешься, это оскорбляет меня. Я женюсь на твоей дочери – это шаг порядочности, добра, а ведь я мог не делать этого шага, мог бы просто взять Сурайё как обыкновенную надомницу, и этим бы все закончилось. Она ходила бы со мною везде, всюду, – и в Пакистане, и здесь, и в Иране, – как наложница и только как наложница. А я женюсь на ней, Султан, женюсь. – Абдулла потыкал Султана камчою. – Это, повторяю, благородный шаг, как ты его только не можешь оценить. Эх, Султан, Султан-джан! Раньше ты был тоньше, гибче, умнее. А сейчас? Куда все подевалось? – Гладкое лицо Абдулла сделалось печальном, вытянулось огорченно, словно бы он жалел о прошлом. Куда, спрашивается, все исчезло? – Пора тебе возвращаться, Султан, на исходную точку. Породнимся мы с тобою, Султан, и я сделаю из тебя человека известного и богатого. Афганистан еще заговорит о тебе!

Абдулла круто повернулся, по лестнице бесшумно сошел вниз. Мухаммед, не отставая ни на сантиметр, следом – он был привязан к Абдулле невидимой нитью, этот носатый длиннорукий сарбоз, к которому Али ничего, кроме холода и настороженности, не испытывал, и Али сделалось жалко Абдуллу: не видит вождь, кого держит рядом с собой.

Капитан Сергеев толкнул дверь своей служебной комнатки – неуютной и голой, как и все комнаты, которые занимал штаб царандоя, замер на пороге: в комнатке сидел человек в пятнистой десантной куртке, перепоясанный офицерский ремнем, постриженный, с худой, будто у мальчишки шеей. В груди у Сергеева сделалось пусто и холодно – в межреберье, в самом низу грудной клетки, в разъеме вспух, шевельнулся недобрый холодный комок – неужели Фатех Аскаров завалился, и вместе с ним завалилась вся операция?

А потом, как Фатех попал в комнату, минуя дежурного? Дежурный бы предупредил мушавера Сергеева о том, что в комнате его дожидается человек, длинное прямоугольное оконце было плотно закрыто, створка жестко притянута к створке, шпингалет чуть-чуть приподнят.

Шпингалет приподнят! Ясно, по какому воздуху проник в комнату старший лейтенант Фатех Акбаров, инспектор уголовного розыска из Душанбинской милиции, выполняющий, как принято писать в газетах, интернациональный долг в Афганистане.

– Входите, входите, Ксан Ксаныч, не стесняйтесь, – насмешливо проговорил Фатех, не оборачиваясь, – кабинет-то ваш! Милости прошу!

Сергеев закрыл за собою дверь. Спросил тихо, словно боясь, что его могут услышать:

– Что случилось, Фатех? Не нашел Абдуллу?

– Почему же? Нашел. Даже более – Абдулла меня приблизил к себе, дал деликатное поручение.

– Какое же?

– К вам прислал, Ксан Ксаныч! К вам! Лично!

– Перестань, Фатех, я спрашиваю тебя серьезно.

– И я серьезно, Ксан Ксаныч. Абдулла дал мне десять человек своих людей и прислал в уезд, чтобы я добыл армейский дизель.

– Чего, чего?

– Чтобы я добыл армейский дизель и пригнал его в кишлак Курдель. Передать по буквам, Ксан Ксаныч? Передаю по буквам: армейский дизель! Анна, Роман, Михаил, Елена, Иван краткий…

– Перестань, Фатех!

– Докладываю по порядку, товарищ капитан, официально, как своему начальнику…

– Перестань ерничать, Фатех! Во-первых, мы с тобою друзья, во-вторых, ты работаешь в зоне, а я в батальоне царандоя – разные, извини, епархии.

– Значит, так… Абдудла принял меня, это было несложно. Бандгруппы стараются сейчас всячески пополняться людьми, гребут всех подряд, единственное что – только партийцев не берут, расстреливают. Как Абдулле было не подгрести меня? А, Ксан Ксаныч? Это первое. Второе – наиправоверный Абдулла конечно же проверяет меня, принюхивается, ловит не на словах, а на жестах, его помощник Мухаммед – матерый зверь, тоже происматривается, ноздри округляет, но думаю, достану дизель – они прекратят проверку. Тем более что главную сцену в этом спектакле я сыграл так, что комар носа не подточит: я им продался за приличную сумму денег. – Фатех весело хмыкнул, вспоминая сцену, развернулся на стуле, открываясь весь, целиком, с головы до ног, блеснул ровными чистыми зубами. – Сам себя не похвалишь – как оплеванный сидишь. Ну похвалите же, Ксан Ксаныч!

– Фатех, давай о деле.

– Прошу принять денежки под расписку, Ксан Ксаныч. – Фатех хлопнул рукой по сумке, лежавшей у него на коленях. – Сто тысяч афоней банкнотами. За то, что денежки измяты, прошу не винить – афони побывали в деле.

– Тебе весело, Фатех, а мне нет. Расписка нужна?

– Чтобы я ее предъявил Абдулле? Так, мол, и так, деньги переданы в царандой русскому советнику Сергееву… В общем, Абдулла женится. Свадьба состоится там же, в Курделе. Два дня дал на подготовку, два дня будет длиться сам пир.

– Кто невеста?

– Дочь Султана Пакши. Такой же уголовник, как и Абдулла, только манеры, может, чуть поприличнее, да лицо покрасивее и поинтеллигентнее. А так пробу ставить некуда – весь захватан, весь в отпечатках. Пятно на пятне.

– Султан Пакша, Султан Пакша… Имя для меня новое, Фатех. Проверим!

– Партнер Абдуллы по ошибкам молодости. Только Султан Пакша улизнул от королевского правосудия, а Абдулла не успел, отправился в Пули-Чархи. А дальше – все в руках божьих да его величества случая, Ксан Ксаныч. Где будем брать дизель?

– Чтобы дать свет на душманскую свадьбу? Вот уж не думал, что мне придется быть у душманов агентом по снабжению. Наши узнают – не то чтоб лишнюю звездочку на погоны кинут – отнимут последнее. На родину вернусь старшим лейтенантом.

– Ну как не порадеть родному человеку, Ксан Ксаныч! Порадейте! – Фатех не слушал Сергеева, приподнялся на стуле, поклонился капитану. – Очень нужен дизель, Ксан Ксаныч. Иначе я не пройду у Абдуллы экзамен на доверие. Я его потом верну вам, Ксан Ксаныч, дизель этот.

– Ладно, Фатех. Вот тебе ключ от сейфа, от нижнего отделения, положи туда деньги. Кончив операцию – сдашь сам в Кабул. Дизель я тебе найду. Десантников ограблю, в пехотном полку украду, но дизель достану.

– Вашей щедрости, Ксан Ксаныч, нет границ, – расцвел Фатех Аскаров, умная рожа, темноглазый, темногубый, темноскулый – на темных скулах горел темно-красный здоровый румянец, темное на темном, пересмешник и знаток восточных анекдотов, – дай вам бог здоровья и много-много детей!

– Иди ты! – помрачнел Сергеев: он хотел, чтобы у них с Майкой был ребенок – маленькое, нежное, вызывающее боль и радость существо, а Майка не хотела – считала, что рано еще, надо пока пожить без детей, для себя, дети будут потом – это единственное, в чем он расходился с женой.

– Иду, иду, Ксан Ксаныч, – выставил перед собою ладони Фатех, всем своим видом показывая, что он защищается, а человека, который добросовестно защищается, лучше не трогать, – уже ушел!

– Без нужды не появляйся, Фатех, лишний раз не светись! Хоть и не знают тебя здесь, но чем черт не шутит!

– Спасибо за отеческую заботу, Ксан Ксаныч! Низко вам кланяюсь. – Фатех легким, почти беззвучным толчком распахнул створки продолговатого оконца – оно раскрылось неслышно, дорого блеснув на солнце стеклами, подтянулся и ловкой рыбкой выскользнул на улицу: был Фатех – и нет его, только в воздухе остался едва приметный запах табака, пота и какого-то незнакомого одеколона, которым Фатех разжился уже у душманов. Не одеколон это был, а слабая припарочка после бритья, полувода-полунастойка, предохраняющая кожу от нарывов.

Сверху, с макушек недалеких яблонь свалился ветер, взбил рыжий бурун пыли, побряцал створками, стекла тоскливо дзенькнули в двух рамках, и оконце закрылось само собою. Эта стена была глухой, ни одно окно больше не выходило на эту сторону. Фатех знал, что его здесь никто не увидит. Увидят в другом месте, что должно и быть – так задумано по сценарию. Но знать бы, где упадешь – тысячу раз бы плюнул через плечо, не веря ни во что и ни в кого, тысячу раз перекрестился бы, прошептал бы молитву и выплакался, если бы даже не было слез, подстелил бы солому. Фатеха увидел писарь батальонной канцелярии, которому лень было идти в припахивающий от жары и от того, что его давно не убирали, дощаник, он свернул за угол и, укрытый кустами, пристроился у стены по малому делу.

А тут из окна вывалился парень в десантной куртке. Писарь невольно обмокрил себе ноги, но вовремя спохватился и замер: сразу сообразил что к чему.

Налетевший ветер швырнул ему в глаза горсть пыли, но было поздно – опоздал ветер.

Главной горой в кишлаке Курдель, где остановилась группа Рябого Абдуллы, была черная гора – гладкая, без острых сколов, без заусенцев, которые бывают у старых скал, расширяющаяся кверху на манер гриба-строчка. Низ у нее был несколько веков назад подточен странной каменной болезнью, в крепкой черной плоти поселились было змеи, но потоп змей этих кишлачный люд, собравшись скопом, выжил – от их укусов умерло несколько ребятишек. Черная гора была мрачна и безмолвна, на ней ничего не росло – ни арча, ни цепкие горные кусты неопределенной породы, ни узловатые, точенные ржавью голокорые сосенки, ни колючки, на горе не селились птицы, она была голой.

К вершине ее вела одна-единственная тропка, по которой никто не ходил, но тропка не умирала, всегда была свежей и постоянно хранила отпечатки ног – казалось, что люди по ней только-только прошли, ну буквально полчаса назад; пыль хранила следы, были видны перевернутые вверх допьем голыши и кремешки, у кремешков разница верха и низа особенно заметна, верх всегда бывает выцветшим, белесым, будто припорошенным сединой, обшарпанным, низ – свежим, сочным, ярким, – хотя ни один человек в кишлаке не видел, чтобы по этой тропе кто-то ходил.

Но Черная гора была выгодным пунктом, на ней можно было поставить колпак с пулеметом и контролировать всю округу, а если затащить туда крупнокалиберный «дешека» да десяток ракет-«стрелок», то можно держать в страхе и воздух – ни самолеты, ни вертолеты не смогут летать над здешними горами.

И на этот раз никто в кишлаке Курдель – даже бодрствующие душманы, расставленные, будто на охоте, по номерам, чтобы охранять страдающего бессонницей жениха и его юную невесту, – не видели, как вверх по узкой тропке, словно бы вытаяв из каменной плоти, двинулась скорбная женская фигурка. Двигалась женщина ловко, бесшумно, на ощупь, не ошибаясь ни на одном из поворотов, тихо перепрыгивая с камня на камень, тенью проскальзывая вдоль опасных стенок, к которым тропа была прилеплена, словно восковой настил – очень непрочно прилеплена – стремительно, не задерживаясь ни на секунду, одолевая глубокие гибельные трещины, из которых несло могилой. Женщина эта шла в чадре и, судя по походке, была человеком решительным, из тех, кому неведома слабость, чем выше она поднималась, тем печальнее и утомленнее делался ее шаг – неутомимые люди существуют только в сказках, – она присаживалась на камень, чтобы утишить бой надтреснутого сердца, держалась за грудь, успокаивая его, выравнивала дыхание, рвущее ей горло, – женщине казалось, что ее слышит весь кишлак, и она заранее пугалась этого: а вдруг кто-нибудь устремится за нею вслед?

Через час она достигла вершины Черной горы.

Утром люди у дувала Султана Пакши нашли смятую от удара о землю женщину в черной накидке, пропитанной кровью, кровь коричневым блином застыла на сетке чадры, связанной из тонкого конского волоса, обезобразила лицо, бывшее когда-то красивым.

Это была жена Султана, мать Сурайё. Она не могла примириться с предстоящей свадьбой, молила Аллаха, чтобы тот расстроил брак, но Аллах не услышал ее молитв, тогда она решила достучаться до Аллаха иным способом: поднялась на макушку Черной горы и бросилась вниз. Тело ее трепало в полете о камни, перекидывало с выступа на выступ, ломало, обезображивало – ни одна косточка не осталась целой, – упала женщина и подкатилась точно к родному дувалу.

Абдулла, услышав о новости, помрачнел, сгреб лицо в ладонь, привычно помял пальцами щеки – ему надо было впитать новость, пропустить ее через себя, а потом излечиться от нее, опять сделаться самим собою – времени на это требовалось немного. Он услышал, как тоненько поет свадебная флейта, звук ее не утихает ни на минуту, и четкой скороговоркой, так, что было слышно каждое слово, произнес:

– Мне очень жаль! Похороните погибшую женщину, как обычно, до заката, с мусульманскими почестями. – Он специально нажал на слово «погибшая», вложив в это особый смысл и увидев, что его не поняли – почему же Абдулла наделяет случившееся особым смыслом? – добавил: – Ее столкнули с горы, чтобы навредить мне. Я найду того, кто это сделал, и жестоко рассчитаюсь. – Абдулла стиснул кулаки так, что захрустели костяшки пальцев, лицо его посветлело, будто он выпил живительного снадобья, оспины выровнялись, а глаза сделались совсем прозрачными, как вода, – не дай бог попасть сейчас Абдулле под руку! – Обязательно найду! Даю вам слово, братья! Покойница была рада нашей свадьбе и горе мне, что ей не дано подготовить невесту к брачному ложу. Мухаммед! – Абдулла перевел прозрачный, наполненный холодной водой взгляд на своего заместителя. – Ты моя правая рука, Мухаммед! Проследи за тем, чтобы подготовка к свадьбе проходила так, как надо. Чтобы ни сучка, ни пенька, ни занозы, понял, Мухаммед!

– Все понял, муалим, – склонился Мухаммед, не выпуская из руки автомата, черные брови-гусеницы у него шевельнулись, приподнялись домиком, говоря о том, что Мухаммед все намотал на ус, хотя Мухаммед, подражая предводителю, усов не носил, но всегда помнил, что отпустить их может в любое время, глаза его жестко сжались, лицо отвердело, только нос продолжал выглядеть мятой пористой грушей, сделанной из другого материала – совсем не к месту был этот нос на лице, он достался Мухаммеду по ошибке. – Все исполню как надо, муалим! – сказал он.

– И приготовь мне к свадьбе подарок, Мухаммед! Чем будет необычнее подарок, тем лучше.

– Слушаюсь, муалим, – склонился Мухаммед неловко и задом, горбясь – сильные узловатые руки его почти достигали пола, – вышел из комнаты.

Насчет того, чтобы проследить за свадьбой, – это он мог, и плеткой поработать мог, подгоняя нерадивых, и топором, разрубая тушки молоденьких – самых малых барашков, какие только оказались в округе – а какая свадьба может быть без чопона, жареного на угольях пастушечьего шашлыка? – мог сварить роскошный плов из ханского риса, так, чтобы в плове не было даже двух спекшихся рисинок, все вроссыпь. Мог медь превращать в золото, из камня и глины выжимать питьевую воду, мог лечиться без лекарств, а вот насчет подарка к свадьбе – тут Мухаммед был слабоват. Чего Аллах не дал, того не дал. Интересно, какой же подарок нужен муалиму?

Он поугрюмел, замкнулся, сидя с автоматом у дувала. Кривой каменный проулок, круто сползающий вниз, обезлюдел, замер – по этой каменной теснине теперь никто не ходил. Долго думал Мухаммед и наконец придумал – к вечеру на вершину Черной горы поднял трех бородатых моджахедов с ракетами-«стрелками» и установкой для их запуска, из камней огородил защитную шапку, указал, в какой стороне находится Кабул, а в какой – Мазари-Шариф, велел следить за небом.

Уходя, добавил:

– А за Мазари-Шарифом Советский Союз находится, имейте в виду, моджахеды! Стерегите облака! Аллах даст – повезет, большие деньги заработаете! – И кряхтя, словно больной, цепляясь руками за гладкие каменные выковырины, полез вниз.

Тем же вечером в кишлак Курдель из уезда возвратился Фатех с армейским дизелем. Дизель был тяжелый, поставлен на колесах от грузовика, тащили его на лошадях по узкому ущелью цугом. Лошади выдыхались, падали и не хотели вставать до тех пор, пока у них над головами не стреляли из автомата, лошади стонали от напряжения, брызгались кровью, сочившейся у них из ноздрей, тянулись зубами к людям, норовя укусить за ногу, но зная, что такое стрельба, все-таки поднимались и, шатаясь, вместе с людьми тянули дизель дальше.

В ущелье было две каменные теснины, в которые дизель не проходил. Теснины пришлось рвать гранатами, а потом расчищать завалы. Фатех старался так, что и себя загнал, и верных моджахедов загнал. Один из моджахедов – чернобородый, с впалыми щеками и круто выпяченными скулами, похожий на цыгана, не выдержал:

– Ты чего так надрываешься, правоверный? Твоя что ли свадьба?

– Свадьба не моя. – Фатех выбил из себя тягучий липкий комок слюны. Присмотрелся – слюна была с кровью. – Просто я привык держать слово: если я что-то пообещал, то обещание обязательно выполню. Я обещал в кишлак доставить дизель и от обещания отступлюсь только тогда, когда буду мертвый.

– Это так несложно – живого человека превратить в мертвого, – нехорошо усмехнулся цыган, проколол Фатеха взглядом.

Фатех на усмешку ответил усмешкой: знали бы вы, душки, с кем имеете дело!

– Но для этого меня еще надо сделать таким. – Фатех словно бы с судьбой в кошки-мышки играл: ну зачем дразнить гусей и лезть на верхнюю полку курятника? – Это, как я разумею, сделать несложно, но что тогда скажет Абдулла? С кого спросит за дизель? – Увидев, что цыган помрачнел и задвигал нижней челюстью, будто боксер, которому нанесли скользящий удар, добавил: – Абдулла любого из вас под землей сыщет. И повесит. И меня найдет! Мертвого!

Он был спокоен, душанбинец Фатех, знавший язык этих людей, спокоен, как никогда: смерти он не боялся, а точнее, не вверил в нее – молод еще был, отсюда и легкость, и этих людей он не считал за людей. Это не люди, а картонные, фанерные фигуры, способные делать лишь одно – нажимать на спусковой крючок автомата. Ему не жаль их, не жаль, если они погибнут, жаль будет, если они останутся в живых.

С душками у него разные цели в жизни. Его цель – вернуться живым домой, и дома, в Душанбе, молча постоять на берегу сварливой горной речонки, рассекающей город, послушать, что она там говорит, на что жалуется, поесть медовых дынь, побывать на работе, пообщаться с друзьями, встретить девчонку, которую еще не встретил, но которую встретит, и она станет для него единственной, необходимой как жизнь, съездить в отпуск… Да мало ли какие заботы могут быть у человека в двадцать три года! Сходить, например, в горы, послушать, как они молчат.

У гор всегда бывает особая тишина, полая, гулкая, в которой хорошо слышно дыхание человека, находящегося далеко-далеко, хорошо слышно собственное сердце, все кругом насыщено, исполнено понимания, и даже немудреный пейзаж, в котором нет ничего лишнего, только камни и камни, вдруг проникает в душу и начинает казаться таким непревзойденным и красивым, что ничего совершеннее в тысячекилометровой округе просто быть не может. Родина есть родина, у нее и запахи другие, и голоса, и ветры, и воздух.

Фатех не жалел моджахедов. Если бы они сдохли, полегли по дороге, до одного, он бы пренебрежительно сплюнул через плечо, бросил дизель и ушел бы пешком, либо на лошади, если, конечно, лошадь была бы способна двигаться в кишлак Курдель, там раздобыл бы подмогу и вернулся за дизелем.

Павшие душманы были бы только свидетельством того, насколько трудно поручение, данное ему Абдуллой: трудно отбить либо уворовать дизель, еще труднее доставить его в это чертово гнездо.

Качались горы над их головами, сверху с казенных закраин падала галька, сыпалось тертое водой и морозом крошево, в груди в лохмотья обращались легкие, рвалось дыхание, рвались ноздри, ныло тело. Фатех, стиснув зубы, подпирал плечом тяжелый холодный зад дизеля и немо ругался: никогда не думал, что придется вкалывать – и как вкалывать! – на душманов. Даже искры сыплются из глаз, падают ярким светом под ноги.

К вечеру дизель был в кишлаке, на каменной, хорошо вылизанной – ни одной соринки – площадке. Душманы попадали на землю тут же, прямо на площадке – не было мочи отползти в сторону. Фатех нашел в себе силы – какие-то обрывки, жалкие остатки сил – распрячь лошадей и отпустить их, сам же свалился рядом с душками, поморщился недовольно – что-то от душков здорово попахивает, пот у них резкий, как моча, с таким потом даже мимо самой завалящей и худой собаки – божьего одуванчика с облезлым хвостом и проваленной пастью не пройти незамеченным, – древний кабысдох обязательно проснется и облает. Эх, правоверные, почаще мыться надо!

Услышав о дизеле, на площадку пришел сам Абдулла, пришел не один, притащил, крепко ухватив рукою за локоть своего без пяти минут родственника, папашу Султана Пакшу. Султана нельзя было узнать, он трясся, голова у него опускалась на грудь, сама по себе, моталась из стороны в сторону, тупо стучали зубы, подбородком Пакша терся о халат – было даже слышно, как что-то брякает у него внутри. И эта беспомощность человека, который еще день назад был здоровым, видел мир объемно и радовался жизни, его отрешенность и тусклый опустошенный взгляд подействовали на Фатеха, как удар кулака под ложечку, он даже приподнялся на локтях, сел неловко, вглядываясь в Султана. Фатех не верил в то, что видел.

– Лежите, лежите, правовернее, – осадил рукою Абдулла тех, кто хотел подняться, – отдыхайте! Вы заслужили отдых. – Обошел дизель кругом, восхищенно поцокал языком, уважительно постучал ногтем по металлическому кожуху. – Хорошая машина! Работает?

– Да, муалим, работает. – Фатех выбил изо рта застойный комок, поднялся на ноги, качнулся от усталости. – Дизель опробованный, ток дает.

– Ну правоверный, спасибо! Ну не думал, что так лихо справишься с этой задачей. – Абдулла похлопал Фатеха по плечу и, постукивая пальцем по металлу, еще раз обошел двигатель кругом. – Цо-цо-це-це! Ты видишь, Султан-джан, какой калым я тебе вручаю? Дизель! Ты понимаешь – дизель! Эти машины только губернаторы в своих дворцах имеют, и больше никто. Ты понял, Султан-джан?

Султан в ответ просипел что-то невнятное, попробовал оторвать голову от груди, но она тяжело и беспомощно, будто большая дыня на хлипком стебле, мотнулась в сторону, замерла – что-то отказало в этом теле, надорвалась главная жила, – икнув, Султан неожиданно мягко, словно в нем не было костей, стал заваливаться на бок.

– Мухаммед, поддержи! – вскрикнул Абдулла. Заместитель, бултыхнув спрятанными в лифчике гранатами, подскочил к Султану, подставил под него плечо, рукою ухватил за спину. – Вот видишь, Султан, как мои люди ценят тебя, как тебя любят. Мухаммед, ты любишь моего родственника? – Абдулла неожиданно остановился и круто развернувшись, ткнул заместителя в грудь. – А?

– Конечно, муалим, – пробормотал Мухаммед покорно, – какие могут быть разговоры.

– Не слышу бодрости в голосе, – тихо процедил Абдулла, потом наклонился к Султану и прокричал: – Вот видишь, Султан-джан, как мои люди к тебе относятся? А это… – Он снова потыкал в грудь Мухаммеда. – Это такой волк, который ни к кому хорошо не относится. – Тут Абдулла перестал тыкать пальцем, положил руку на плечо заместителя, дружески тряхнул. – Заслужить его доверие очень трудно. А ты, Султан, заслужил. – Абдулла сделал еще один обход дизеля, цокая языком и постукивая по корпусу ногтем, прошел мимо Фатеха, потом снова развернулся на сто восемьдесят градусов и оказался около Фатеха. У Абдуллы просто выработалась привычка – видать, душманская, – проходить мимо цели, обнюхивать и осматривать ее, заглядывать по ту сторону, невидимую: а что там находится? – потом круто разворачиваться и возвращаться к боевой черте, заранее намеченной им, откуда удобно нападать. – А теперь скажи, правоверный, где ты взял двигатель? – Абдулла ткнул Фатеха пальцем в грудь. Точно так он тыкал Мухаммеда. – Откуда дизель?

Мухаммед, поддерживая бескостного Султана, приподнял ствол автомата: среагировал на голос предводителя, он вообще по-своему реагировал на любой вопрос Абдуллы.

– Ну как же, муалим, – откашлялся Фатех, почувствовал, что внутри, далеко в глубине возник нехороший холодок, тяжелый, будто склепанной из железного листа комок шевельнулся в нем, больно оцарапал живую ткань, – я же от вас получил деньги, приличную сумму…

– И что же?

– Эти деньги применил по назначению – купил дизель.

– За сто тысяч? Всего сто тысяч отдал? Это же стоимость автомата, одного маленького «калашникова», а не дизеля. Так дешево?

– Дешево, муалим, но… купил у одного хозяйственника из афганской армии. Ему все равно этот дизель надо было в кишлак доставить. Я ему сказал, что наш кишлак лучше, чем тот кишлак, куда он хотел загнать дизель, а главное, доставлять не надо, мы сами его доставим. Он мне не поверил, что наш кишлак лучше того кишлака, но я дал ему деньги, и он поверил, что наш кишлак действительно лучше того кишлака.

– Какое звание было у хозяйственника? – холодно поинтересовался Абдулла.

– Капитан, муалим. Капитан.

– Недолго продержится Бабрак Кармаль, раз его армия начала торговать дизелями. – Абдулла снова пощелкал ногтем по железному кожуху машины, провел пальцем по вентиляционной реечке как по стиральной доске, – раздался дробный автоматной стук. – Деньги я тебе, правоверный, верну. И те, что ты от меня получил, и те, что за дизель заплатил. Заходи ко мне через час.

– Благодарю, муалим. – Фатех покорно приложил руку к груди, улыбнулся так, чтобы Абдулла не увидел его улыбки, – щедрость ваша не знает границ.

Вскоре на кишлак опустилась ночь – черная, без единого просвета, без звезд: небо вверху затянула незрячая сажевая пленка, без единой рванины – ни одной ломаной щелочки, в которую мог протечь свет, – шагает человек в такой ночи за порог и сразу исчезает в темноте, словно снадобье, живая растворимая пилюля, опущенная в стакан: был человек – и нет его. Тяжело в такие ночи бывает не только людям – тяжело зверью, птицам, даже разным невесомым мошкам, для которых что ночь, что день – все едино, – и тем тяжело. Темнота щемящим скулежом отозвалась в груди Фатеха.

Он ночевал недалеко от лошадей, которые тянули дизель, прикорнул на недолго – сон мгновенно обрушился на него, выкрутил, словно мокрую тряпку: во сне перед ним с ужасающей быстротой пронеслись картины последних дней, на Фатеха рушились скалы, пули беззвучно выкалывали куски камней, он считал их, хотел найти свою пулю – как это странно, даже оторопь берет: «своя пуля!» – но не мог отыскать, хрипел, стискивал зубы и больше всего боялся заговорить во сне по-русски. А потом вдруг услышал надрывный тяжелый стон и открыл глаза. Сна как не бывало – отлетел беззвучно прочь, ноги-руки ломило, но той боли, что имелась вечером, тоже не было – значит, отпустило.

Стон повторился. Фатех перехватил рукой поудобнее «бур», поднялся – темень была плотной, осязаемой, словно грубая толстая ткань. Фатех поднес к глазам пальцы – пальцев не было видно. Грубую, плотно сбитую, словно войлок, ткань ночь вспорол надрывный стон. Фатех вытянулся на него свечкой, стараясь сообразить, что это за стон, какой истекающий кровью человек издает его, напрягся и в следующий миг понял – стонала лошадь.

Та-ак, теперь можно было зажечь фонарь, не то ведь как бывает – иногда на стон специально выманивают людей. Он прошел в дувал, где ночевали лошади, а то, что увидел, кольнуло сердце – все лошади стояли, а одна лежала, беспомощно вытянув ноги.

Они у нее были словно бы перебиты миной, совершенно чужие, шкура дрожала мелко, предсмертно. Лошадь попыталась поднять голову на свет фонаря, но это слабое движение ей не удалось, голова грузно плюхнулась не землю, храп сморщился болезненно, обнажая крупные, еще не сработавшиеся зубы – лошадь-то молодая, ходить бы ей да ходить, пахать поля, помогать хозяину убирать урожай, но нет – уготована была другая участь. Эта лошадь была убита им, Фатехом, исполняющим чужой приказ, надорвана им, дизелем, Абдуллой. Фатеха кольнула злость, он ощутил себя виноватым, сел около лошади на корточки.

Та вывернула окровяненный глаз, заранее пугаясь человека, захрипела.

– Прости меня, прости, – совсем как мальчишка, которому до слез бывает жаль всякую сломанную птичью лапку, каждого выпавшего из замусоренного родительского гнезда желтоклювого птенца, каждого лисенка и мокроглазого суслика, угодившего в силок, пробормотал Фатех, погладил лошадь по морде. Та шевельнула губами, от тяжелого вздоха в сторону вновь клочьями полетела розовая пена, глаз испуганно закатился под костяную закраину, обнажив натертый красный белок. – Прости, животина!

Рад был бы помочь Фатех надорванному коню, да чем он может подсобить – он сам практически находится в положении этого сдыхающего коня: не среди своих же – среди чужих!

Копытом лошадь скребнула по камню, выбила подковой искры, шкуру пробило током – каждая шерстинка поднялась, раздался стон, за стоном последовал вздох – последний, и лошадь затихла.

К утру сдохла еще одна лошадь, Фатех помрачнел, глядя на павших коней – у него весь род был связан с лошадьми. Отец, которой хоть и жил уже давно в городе, но до сих пор бредил лошадьми, и брат отца, агроном, так до конца дней своих не выбравшийся из колхозного кишлака, хотя отец несколько раз предлагал работу в Душанбе, в министерстве сельского хозяйства, не говоря уже о тех, кто живет на более старых и высоких сучьях родового дерева. Как ни суди, как ни ряди, Фатех тоже виноват в том, что лошади пали, он даже осунулся, и, когда утром к нему подошел Али, чтобы приветствовать, Фатех не отозвался на вежливые приветственные слова юного моджахеда. Что он, собственно, имеет общего с этим басмачом? Только то, что дышит с ним одним воздухом? Но это временно, это сегодня, завтра их дороги разойдутся, и он будет дышать другим воздухом.

– Фатех, научите меня стрелять? – попросил Али, униженными глазами глядя на парня в десантной куртке.

Фатех мрачно смерил его с головы до ног – просьба Али ему не понравилась.

– Ты что, не умеешь нажимать пальцем на спусковую собачку? Научить нажимать?

– Нанимать умею, стрелять, как вы, не умею.

– Зачем тебе этому учиться? Война все равно скоро кончится.

– Ну, Фатех! Ну, пожалуйста! – Лицо Али залилось краской, он столкнулся взглядом с Фатехом, увидел, какие у того жесткие, все засекающие глаза: так смотрят на людей сквозь прорезь прицельной планки. – Вы чего, Фатех? – осекся Али. – Чего с вами?

– Ничего. – Фатех опустил глаза. – Подохли лошади, на которых я привез дизель. Я в этом виноват.

– В чем вы виноваты, Фатех, в чем? Да ни в чем вы не виноваты.

– Виноват, и окончим разговор. А стрелять я тебя не буду учить. Тебе это не нужно!

– Я же моджахед, Фатех. – Али покраснел еще больше, кожа на лице у него заполыхала, хоть прикуривай, на щеках распустились целые цветки. Фатех испытующе посмотрел на парня, Али уловил этот взгляд и расценил по-своему. – А моджахеды должны хорошо стрелять.

– Зачем? – прежним жестким тоном спросил Фатех.

– Чтобы защищать Аллаха.

– Значит, «Ислам в опасности», да?

– Да, «Ислам в опасности».

– Та веришь этому?

– Верю, Фатех.

– А ведь скоро все кончится. – Фатех вздохнул. – Скорее бы! Чем скорее кончится, тем лучше.

– Кончится тогда, когда из Афганистана уйдут все шурави, а мы перебьем оставшихся неверных.

– Что тебе сделали шурави, Али?

– Мне лично ничего, но что им тут делать? Зачем они пришли, их сюда никто не звал.

– Насколько я знаю, они тоже сюда не самозванно явились.

– Вы рассуждаете, будто сами – шурави, – проговорил Али смущенно, в голосе его прозвучало отчуждение, и Фатех, обычно очень внимательный не только к словам, а и к тону, этого отчуждения не уловил, он продолжал сумрачно смотреть на Али, словно бы соображая, на что этот паренек будет годен в будущем, по какому пути пойдет.

– А что бы ты сделал, Али, если бы… – Фатех осекся, зажато вздохнул, словно бы ему предстояло пройти через полосу холодного дождя, за дождем одолеть вторую полосу, затем мороз, огонь, медные трубы, и так гряда за грядой до самого смертного часа. Но что-то в нем умерло в этот момент, перестала существовать какая-то клетка, целая группа клеток, Фатех склонил голову на плечо и умолк. Правая щека у него дернулась, вторя ей, задергалась выпуклая, посиненная изнутри жилка на виске.

– Вы что-то хотели сказать, Фатех, – напомнил ему Али, – но не сказали.

– Так, мелькнула одна странная мысль в голове.

– И что же? Говорите!

– Мелькнула странная мысль в голове и угасла. – Фатех, переводя разговор в другое русло, подкинул в руке громоздкий «бур», ловко перехватил винтовку другой рукой, пристукнул прикладом о твердую, каменной прочности землю. – Интересно, кому эта мортира принадлежала восемьдесят лет назад?

– Какому-нибудь толстобрюхому англичанину из экспедиционного корпуса, – Али продолжал улыбаться, он был весь внимание, но из голова у него не выходила фраза, которую Фатех начал и не закончил. Али знал, какое у нее было продолжение, и был уверен, что продолжение было именно таким, каким он его вычислил. Но произнес бы сам Фатех фразу до конца, тогда не надо было бы никаких вычислений. Впрочем, домысел, приплюсованный к недосказанному, и есть то, что уже, считай, было высказано. Фатех не похож ни на одного из моджахедов. И как только Али не видел этого раньше?

– Ясно, что не афганцу «бур» сделали в Англии, – сказал Фатех.

– Шурави этот «бур» должен шлепать за три километра. Никакой бронежилет не спасает.

– Должен. Слово у «бура» не расходится с делом. Скажи, как образованный моджахед, Али: правда, что у англичан из огромного экспедиционного корпуса остался в живых только один человек? – Тон, которым говорил Фатех, был невнятным – он словно бы ни к кому не обращался, хотя говорил с Али, и Али подтверждающе кивнул, будто сам был свидетелем гибели английского экспедиционного корпуса. – Интересно, где лежат кости этого достославного владельца? – Фатех огладил пальцами настывший ствол «бура». – Здесь лежат, в земле под Кабулом, или в Англии?

– Фатех, вы не переживайте насчет лошадей, – сказал Али, – сдохли эти лошади – не беда, будут другие, такие же.

– Таких уже не будет, Али. Ничто в мире не повторяется. Если и будут, то уже другие. А другие – это другие, Али. Ты славный парень, – Фатех обхватил Али за плечо, – и тебе не надо ожесточаться. Ничего нет хуже в мире, чем ожесточение. Ожесточенные люди мешают жить. – Фатех сощурил глаза, прикинул расстояние, отделяющее их от макушки Черной горы, заметил там что-то и стиснул ствол «бура». – На горе кто-то копошится, Али. Не кафиры ли?

– Не знаю, Фатех.

– Сбегай-ка ты отсюда, Али, от Абдуллы сбегай! – с неожиданным напором произнес Фатех, в голосе его прорезались новые нотки, что-то больное в них было, выстраданное, незнакомое. – Убегай, пока не поздно.

– Что-нибудь случилось, Фатех?

– Пока ничего.

– А случится?

– Вполне возможно. – Фатех снова, сощурившись, бросил взгляд на мрачную, влажно поблескивающую на солнце верхушку Черной горы – похоже, утренний пот пробил камень, гора неожиданно вспотела. Фатех засек далекий предмет, передвинувшийся с одного места на другое, по лицу у него словно бы кто горячей щеткой провел – лицо у Фатеха дрогнуло, изменилось, у Али в виске привычно запульсировала, отзываясь на тревожней сигнал, раздавшийся внутри, округлая подсиненная жилка. – Не нравится мне все это, – проговорил Фатех. – Действительно, уходи-ка ты отсюда, парень. Ты молод, тебе надо еще жить.

«Оп-ля!» – чуть не выговорил Али. Есть такое эмоциональное выражение «оп-ля!», европейцы им пользуются, когда чему-нибудь удивляются либо преодолевают барьер, выражение это понравилось Али, хотя было совсем не мусульманским. Али показалось, что сердце у него оборвалось – он, правда, не понял еще, что это было, радость или испуг? – заколотилось оглушающе громко, он перевел взгляд на макушку Черной горы, но ничего там не увидел. «Что же там рассмотрел Фатех?» Может быть, Али за первым открытием сделает второе?

– Ты веришь мне, Али? – спросил Фатех.

– Конечно. С той самой минуты, когда вы сели ко мне на коня. Если хотите знать, Фатех, вы для меня – муалим, вы и никто иной среди моджахедов.

– А насчет меткой стрельбы – ни к чему тебе это умение. Али! Ты должен жить, а не воевать. – Фатех поглядел на смуглое горячее лицо Али, отмечая то, чего не видел раньше – наивный радостно-очищенный взгляд, словно Али совершил важное открытие, припухлые розовые губы, на которых застыл невысказанный вопрос, ровно натянутую кожу на узких висках: Али не надо было под кого-то подделываться или вести себя по чьему-то подобию, он мог быть только самим собой, и это поведение, ни под кого не подделанное, было для Али самым естественным и лучшим. – Хорошо, Али?

– Хорошо, муалим! – весело улыбнулся Али.

– Только не зови меня муалимом при Рябом Абдулле. Возревнует ведь и не спустит мне этого. Если понадобится твоя помощь, я могу к тебе обратиться, Али?

– Конечно, муалим. Но вы говорите загадками, а загадки – это как большой костер – на них можно сгореть. Скажите, какое поручение вы хотите мне дать?

– Потом скажу.

– Ну хотя бы намеком, Фатех, одной фразой. А?

– Ну… Если я попрошу тебя отвезти в одно место письмо – отвезешь?

– Влюбились, муалим? – Али восторженно захлопал в ладони. – Я угадал?

– Влюбился, Али, – кивком подтвердил Фатех, глаза у него были грустными: хозяин не принадлежал к романтическому племени влюбленных, увы, – сквозь грусть просматривалась жесткость, настороженность, готовность к бою. – Безнадежно влюбился!

– И кто же она? Деньги на калым есть? Неужто замужняя? – Али прихлопнул рот ладонью: не приведи Аллах болтать лишнее, а вдруг тайна сама по себе вылетит – это же беда!

– Ты только никому не говори, Али!

– Что вы, что вы, Фатех! Можете быть спокойны. И распоряжайтесь мною, как самим собой. Я весь молчание, никому ни слова. – Али улыбнулся Фатеху ободряюще, чистые честные глаза его смотрели преданно, прямо. Фатех невольно подумал: «Если бы среди душков было бы побольше таких заблудших, мы бы через два месяца все банды разогнали. Но таких, как Али, мало, большинство другие – днем кетменем помахивают, из себя изображают крестьян, зарабатывают себе на сухари, а вечером берут автоматы и идут зарабатывать на повидло, консервы, водку и масло. Труд убийцы оплачивается хорошо. Куда лучше, чем труд дехканина».

Фатех Аскаров хорошо знал язык своего народа, интересовался и языком соседей – имелись у него способности к языкам: в Афганистане дари стал для него родным языком, даже трудный пушту, над которым многие переводчики корпят, ломая голову, уши свои и уши чужие, и тот он одолел без труда, в здешней сложной обстановке разбирался легко и везде, в любой компании был своим человеком.

В Афганистане живет много таджиков, по численности своей они уступают, пожалуй, только пуштунам, но пуштуны все время кочуют: летом они в Афганистане, осенью в Пакистане, а зимой даже в Индию уходят, попробуй, уследи за ними и сосчитай! Туркменов, узбеков, казахов в Афганистане меньше, чем таджиков, большинство из них – потомки тех самых басмачей, которые когда-то пыталась громить Среднюю Азию, сломали свои украшенные мусульманскими полумесяцами сабли о штыки и шашки Красной Армии и в конце концов откатились за кордон. Последний накат басмачей на советскую территорию был в годы Великой Отечественной: благополучно получив по зубам – что, собственно, и хотели получить – басмачи убрались туда, откуда пришли.

Находясь в Афганистане, Аскаров часто всматривался в лица людей, он словно бы искал в них черты тех, давным-давно уже исчезнувших из плоти народа басмачей – они осталась лишь в памяти, не находил, и это, признаться, радовало его. А с другой стороны, не все таджики и туркмены – потомки тех басмачей. Здесь испокон веков селились все, кто хотел. Поселенцы мирно соседствовали друг с другом, выращивали виноград, возделывали поля, пасли скот и пили кишмишевую водку. Басмачи были лишь малой частью их.

Он ощущал себя одиноко среди людей Абдуллы, здесь надо было всегда, в любое время суток бодрствовать – человек в его положении должен все время держать круговую оборону: не спускать пальца со спускового крючка, из ствола не вынимать проверенного патрона с неотсыревшим капсюлем – в любую минуту может начаться стрельба, и тогда патроны проверять будет поздно. Одно только лицо вызвало у него ощущение тепла и надежды, и то в последнюю минуту – лицо Али. Фатех понял: этот юный моджахед пока еще не до конца примкнул к душманам, его еще можно с кривой дорожки увести в сторону, не то дорожка эта утянет его так далеко, что ни родители, ни сам он рады не будут. Али, вполне возможно, зароют в землю раньше, чем зароют его деда, если, конечно, дед жив, и уж во всяком случае – раньше отца.

«Как там наши?» – возник в голове невольный вопрос, отозвался теплом и усталостью во всем теле, в Фатехе родилось желание как можно быстрее очутиться среди своих, было оно таким сильным, так подчинило себе Фатеха, что он протестующе помотал головой, потом с силой сжал пальцами виски: думать о своих – только расслабляться. Но как же не думать о капитане Сергееве, с котором он встретился в Волгограде, в милицейской школе, о ребятах из управления царандоя – Фатех работал в зоне, в которую входило несколько уездов, в управлении было несколько шурави, возможно, что кто-нибудь из них сейчас находится в батальоне, которой готовится прихлопнуть группу Рябого Абдуллы – интересно, сколько людей пойдет на операцию, батальон, рота, полроты? Как не думать о сиреневой ласковой земле, что тянется вдоль границы по ту сторону Афганистана? Хорошо побывать у дяди вечером в кишлаке, послушать, как заливисто кричат птицы майны – они вечером и утром поют звучнее, громче обычного, почувствовать глухой топот коровьих ног – кишлачное стадо возвращается с пастбища лишь в сумерках, дородные, крупастые буренки едва несут самих себя, и не выпускать этот глухой топчущий звук до тех пор, пока за последней кормилицей не закроются ворота – через несколько минут весь кишлак будет источать запах парного молока, а улыбчивая тетушка Фируза принесет племянничку большую эмалированную кружку с молоком, к молоку – кусок белой, пахнущей дымом и житом лепешки – как не порадеть любимому племяннику!

Словно бы наяву почувствовал Фатех, как пахнет теплое парное молоко, запах его смешивается с тонким ароматом печи, муки, жара, сливочного масла и листового подноса, ему почудилось, что из плотно сжатых глаз выкатилось по крохотной, будто выбитой ветром, слезке – признак слабости.

Но не было того кишлака, был кишлак другой, с другими запахами, притихший в ожидании – а вдруг действительно случится беда? – с глухими, сложенными из камня дувалами, каждой из которых может выдержать гаубичный огонь, – без жилого блеска в окошках. Операция эта была не первой у Фатеха, он уже внедрялся в бандгруппы, а когда те попадали в кольцо, благополучно уходил, оба раза уходил не один, а с душками, чтобы обеспечить себе легенду на будущее. Работал он всегда под своим именем – так было вернее. Фатехов в Афганистане много, и многие из них в документах так и обозначены, коротко и просто: Фатех, и никаких фамилий. У тысяч афганцев в документах нет фамилии, стоит одно имя: Нажмуддин, Хабибулло, Асадулло, Абдулла, Салех. А уж потом, на пальцах люди объясняют, из какого кишлака они пришли, кто их родители, кто соседи, и что они имеют за душой.

«В рай людей с длинными фамилиями не берут, – невесело подумал Фатех, – вот афганцы и избегают длинных имен, довольствуются малым. Интересно, есть ли фамилия у Али? Должна быть. Все-таки он из интеллигентной семьи, на которую законы рая не распространяются. Из такой семьи в рай берут за другие заслуги. Эх, Али, как тебя занесло в эту шайку-лейку, чего ты тут ищешь?»

Али в это время был занят поисками – он искал Мухаммеда и не нашел: Мухаммед, кряхтя и стеная, опираясь на автомат, как на посох, ушел на макушку Черной горы, к «стражам неба». Али увидел его нескладную фигуру на тропке среди камней, сжал рот в досаде: не вовремя ушел Мухаммед. В следующий миг подумал: а может, и к лучшему, что тот ушел на Черную гору – пусть себе ползет, корячится, не то ведь этот человек мог до конца и не дослушать Али, мог расплеваться, разораться – изо рта у него постоянно летит разный сор и дурно пахнет гнилым мясом, – лучше уж пойти к самому Абдулле.

Но идти к Рябому Абдулле еще более опасно, чем к Мухаммеду: предводитель – умный, ухо держит востро, с ним надо держаться осторожно. Холодок пополз у Али по коже, он понимал, что надо решаться: сейчас или некогда? Или он сейчас поднимется к Абдулле, войдет в доверие, сделается его правой рукой, таким же, как и Мухаммед, помощником, а потом сместит Мухаммеда ко всем чертям – Мухаммеду с его автоматом и гранатами только в мясных рядах работать, или уже никогда не поднимется до Абдуллы – шансы повыситься среди этого быдла у него ничтожные. А он должен повелевать, у него на роду написано повелевать.

Лучась улыбкой, Али все-таки двинулся к Абдулле. Пустили его не сразу: Абдуллу охраняли двое неразговорчивых бородатых моджахедов с ручным пулеметом, отбиваться из пулемета они могли не менее часа; Али невольно посмотрел на себя и сравнил с охранниками – у него одна-единственная валкая лента с патронами, которой он гордится, как орденской повязкой, носится с нею, носится, умиленные слюни пускает, а у почтенных моджахедов целый патронный завод: патроны, патроны, патроны! Моджахеды ощупали колючими глазами Али, он почувствовал, что у него даже вывернули карманы – а не завалялась ли там граната, – пошарили под мышками – а не оттопыривает ли пройму рукоятка пистолета, убедились что этот пацаненок со своим карабином не страннее кишлачного пастуха, вооруженного кнутом, рявкнули дружно, двое в одну глотку, общую:

– Чего тебе?

– Мне нужно к муалиму Абдулле. У меня очень важное дело к муалиму Абдулле.

– Шел бы ты отсюда, щенок! – мрачно посоветовал старший охранник, щеку его кривоватой скобкой украшал шрам. – Муалим занят, у него нет времени на тебя.

– Но у меня действительно очень важное дело, очень! – взмолился Али, ему даже дышать стало трудно, на горло будто петлю накинули. – Мне очень нужно видеть его. Через час уже будет поздно.

– Слушай, парень, я тебя по-хорошему предупредил. – Старший охранник выступил вперед, шрам на щеке у него начал синеть от того, что человек, стоящий перед ним, не захотел услышать простых слов – ведь людским же языком ему говорят, что муалим занят. Или может, он лучше понимает язык боли, вывернутых рук, отбитых ногтей, разорванного рта, переломанных ключиц и отрезанных ушей? Очень несложно будет перевести простые слова на один из этих языков. Старший охранник понимающе улыбнулся и обнажил крепкие зубы.

– Чего тебе, верный моджахед? – вдруг раздался ласковый голос сверху.

Али поднял голову: в небольшое, углом приотворенное оконце второго этажа на него смотрел Абдулла. Лысая голова его неясно мерцала – то ли ангельский нимб над нею горел, то ли еще что, Али не разобрал, и невольно оробел.

– Ты ко мне пришел? – спросил Абдулла.

– К вам, муалим.

– И тебя не пускают?

– Нет.

– Верно делают, – сказал Абдулла. Старший охранник, услышав это, проворно выбросил руку вперед, подсекая Али под ремень карабина. – Но у всякого правила есть исключения, – произнес тем временем Абдулла. – Пропустите его, правоверные!

Старший охранник выдернул руку из-под ремня, поправил карабин на плече Али и нехотя отошел в сторону.

Али поднимался на второй этаж, кровь у него вышибала барабанные перепонки: стук был оглушающим, Али волновался – или сейчас, или никогда, или сейчас, или никогда… ноги были вялыми, карабин оттягивал плечо, во рту появился вкус железа. Вдруг сзади с грохотом распахнулась дверь и грубый тяжелый голос остановил его:

– А карабин?

Али повернулся на обмякших чужих ногах, увидел старшего охранника с синим шрамом на щеке.

– Что карабин?

– С карабинов к муалиму нельзя, дурак! Сдай немедленно орудие!

У Али одно плечо – свободное от карабина – даже затряслось, начало ловить ключицу: когда же все это кончится? Он ведь такой же моджахед, как и эти бородатые вепри, равный среди равных… Но тогда почему его все время притесняют, норовят ткнуть ботинком в зад? Он покорно сдал карабин и поднялся к Абдулле.

У Абдуллы все рассказал про Фатеха. Свои подозрения Али преподнес как свершившееся: так, мол, было! Фатех предложил ему работать в хаде – Али передвинул Фатеха по параллели в грозную организацию, уже готов план ликвидации Абдуллы и тому подобное – романтичный Али красок не пожалел, не в лицее в конце концов он находится… Абдулла – не то что вепри-охранники – Абдулла выслушал его внимательно, пощипывая ухоженными, наманикюренными пальцами подбородок, ни разу не перебил – и то, что Абдулла не перебивал, был так внимателен, подбадривало Али.

Глаза у Абдуллы опасно посветлели, оплющились, из них исчезла глубина, будто жидкость, наполняющая глазное яблоки, послалась внутрь, Абдулла сжал кулаки – костяшки остро захрустели, – перевел взгляд в оконце, в котором не было ничего интересного: горы, сплошная каменная плоть, редкий слоистый туман сизого костерного цвета, дым, а не туман, рожден огнем – вполне возможно, что где-то что-то горит, никак не может дым уплыть по ущелью в низину, прочно пристрял к горам, но Абдулла не отрывал взгляда от оконца, а когда Али кончил говорить, вдруг начал по-птичьи кивать головой.

Он впитывал в себя информацию, будто еду, пропускал через глотку в желудок, переваривал, как бы переваривал всякую другую пищу, и на лице его теперь ничто не было написано – ни удивление, ни злость, ни огорчение, только высветлившиеся, обратившееся в воду глаза свидетельствовали о том, что Абдулла злится.

– Ну и что ты, верный моджахед, думаешь делать? – наконец спросил Абдулла, помял пальцами брови, распрямляя несколько огнисто-рыжих волосенок, невесть как сохранившихся – везде волос вылез, а тут малость уцелел. Али видел Абдуллу так близко впервые, поэтому старался запомнить, как тот выглядит – в мелких мелочах, самых мелких, может быть, в деталях, – историки наверняка ведь будут писать портреты таких людей.

– Я? – Али почувствовал, что у него слабеет, садится голос. – Один путь, муалим, – арестовать кафира.

– Нет, моджахед, – вздохнул Абдулла, оспины на его лице стали краснеть, наливаться темной сукровицей – лицо Абдуллы часто меняло свой цвет, в Абдулле происходили перемещения, одно настроение уступало место другому, все это отражалось на лице, – изберем другой путь!

Послушно склонив голову, Али замер – Абдулла сейчас будет говорить, а Абдулла вместо проникновенной очистительной речи засунул руку в кармам халата, начал шуршать там бумажками. Выдернул, по-крабьи держа пальцы в горсти. Из горсти торчало несколько красных кредиток – сотенные, купюра по сто афгани.

– Здесь пять тысяч афгани, – сказал Абдулла и, не считая деньги, передвинул крабью сцепку к Али, высыпал ему горсть в готовно подставленные ладони, – это тебе плата за честную службу, моджахед. Будешь честно служить дальше – еще получишь. А неверному мы дадим денек пожить, все равно кишлак заперт, отсюда не выйти. Мне он пока нужен. Во-первых, завтра свадьба и некому управляться с дизелем, во-вторых, может, он не одни. Вдруг еще кто-то проник в яблоко и точит червем изнутри – словом, за ним надо присмотреть. Ты все понял, верный моджахед?

– Так точно, муалим! – по-военному ответил Али.

– Теперь иди! – Абдулла не отрывал взгляда от оконца, в которое были видны горы, он словно бы что-то ощущал, рябой человек с хорошим чутьем – у Абдуллы будто бы были обнажены нервы, он видел то, чего но видели другие. Но что он все-таки узрел в этом хлипком оконце? Али было интересно и, уходя, он вытянул, словно индюшонок шею, заглянул в косоватый прямоугольник пространства. Увидел то, чего не ожидал увидеть: длинную перистую вспышку на вершине Черной горы, белый хвост, протянувшийся за небольшим металлическим жалом – не сразу понял, что с горы пустили ракету, подумал: это иллюминация в честь предстоящей свадьбы, – а когда сюда долетел резкий хлопок выстрела, невольно вздрогнул – этот звук не для праздника; в следующий миг до него донесся гул авиационного мотора, и только тогда Али понял – с макушки Черной горы ушла «стрелка» – зенитная ракета.

Следом за первым запуском был сделан второй – макушку окутало пламенем, вниз посыпался галечник, пополз тяжелый серый дым, который был тяжелее тумана, с кого-то из моджахедов сорвало чалму, и она грязной мятой тряпкой, вяло перебирая холстяными крыльями воздух, птицей понеслась в сторону. Али ясно увидел, что «стрелка», зависнув над Черной горой, стоит на одном месте и никуда не думает устремляться, это вызвало в нем неясное щемленье, обиду – слишком много накопилось в Али детских обид, – но в следующий миг ракета дрогнула, стронулась с места и унеслась в пространство.

Через полминуты в полуоткрытое оконце донесся взрыв, створки дзенькнули, запахнулись сами по себе, в стекло ударяло пыльное крошево, и Абдулла резко, словно циркач, взметнулся к потолку, вскинул в обе стороны руки со стиснутыми кулаками:

– А ведь попали верные моджахеды, точно попали, а? Попали, попали! – Голос у него сорвался на торжествующий фальцет, он еще раз подпрыгнул, стремясь угодить кулаком в высокий потолок, потом подхватив халат за полы, проворно понесся вниз. – Молодцы, верные моджахеды!

Растолкав охранников, Абдулла выскочил во двор, сдернул с крюка повод белого коня, дремавшего у дувала, и ловко взлетел в седло.

– Тому, кто сбил самолет, – награда в полмиллиона афгани! – прокричал он ликующе: недаром у него с утра было хорошее настроение, недаром он был добр – с верными моджахедами всегда надо быть добрым, жаловать и поощрять их, не скупиться на деньги и подарки, и они отслужат свое, вернут сторицей, – неверных тоже надо одарять, только деньги эти должны быть отлиты из свинца, и тогда мир будет таким, каким его хочет видеть Абдулла. – Полмиллиона афгани тому, кто сбил самолет! – Абдулла поднял коня на задние ноги. Конь жалобно заржал, просил передние копыта воздух, скосил глаза на хозяина, моля, чтобы тот пощадил его, но Абдулла не хотел щадить коня, огрел его кулаком между ушей, добавил еще несколько ударов, разорвал коню губы и галопом взнесся в готовно распахнутые ворота. Хорошо, что их успел раскрыть один из охранников – бросив пулемет, он поспешил к высоким деревянным створкам, иначе бы Абдулла выбил их конем, покалечил белого красавца и покалечился бы сам.

Второй охранник с жалобным стоном подхватил брошенной пулемет и, припадая на одну ногу, побежал следом за Абдуллой. Жаль было смотреть на него: ведь если что случится с Абдуллой, с охранника, как с барана, чулком сдернут шкуру. Но и удержать Абдуллу охранник не мог – разве способен простой человек удержать вождя?

Самолет шел из Кабула. Был он обыкновенным гражданским «Ан-двадцать шестой», которой государственная кампания «Бахтар» использовала для рейсов в Герат, Кандагар, Длелалабад, вез самолет пассажиров – нескольких военных, возвращающихся в части из отпуска, вез также продукты: муку, крупу – семь мешков риса и два мешка манки, сахар. А в больших фанерных коробках, по окоему обшитых планками – большие, склеенное из плотной металлизированной бумаги – нечто такое, вызвавшее у летчиков невольную нежность и прилив отеческих чувств – детское питание. Маршрут, по которому шел «Ан», был проверен – тут никогда не стреляли, душманские гнезда не встречались, а те мелкие группы, что с обезьяньим упорством ходили по хребтам, стараясь не сорваться с камней, никогда с собой не носили ракет.

Экипаж взлетел как обычно, набрал высоту над Кабулом, размеренно крутя «коробочку», насаживая виток на виток, будто нить на огромную шпулю – глиняный Кабул, который сдавливал со всех сторон современный центр своими рыжасто-песочными сотами, опускался вниз, будто на дно, покрывался туманом и пылью, мутнел. Чем выше они забирались, тем меньше становилось видимых ориентиров, предметы расплывалась, теряли очертания, – картина собственного вознесения к солнцу нравилась летчикам, у людей немолодых она вызывала щенячий восторг, – потом совершили прыжок через хребты Баграма, развернулись и пошли на запад.

Через двадцать минут летчики засекли острую, словно высверк солнца вспышку среди мрачных, будто бы присыпанных углем гор, передали о ней диспетчеру, попытались увернуться от тепловой ракеты, но не увернулась – «стрелка» оказалась проворнее их. С горловым натуженным гудом ракета нацелилась на сажевое сопло правого двигателя и ловко нырнула в отверстие. Раздался взрыв.

Самолет разметало в воздухе, обугленная, каменисто– твердая крупа долго сыпалась дождем на землю; мука, в небесах впитавшая в себя керосин, лихо горела под самыми облаками, а потом страшными пылающими ошметьями валилась на камни, сорвавшийся со станин левый двигатель, целый, работающий сам по себе, ушел далеко вперед и упал лишь в трех километрах от места взрыва: то, что еще несколько минут назад было самолетом, экипажем, пассажирами, грузом, существовало и жило, в считанные миги обратилось в лохмотья, в обломки, в мусор, рухнуло на плоскую каменную плешь, окольцованную защитным поясом темных скалистых гряд, долго полыхало, ярилось, плевалось жирным дымом, огнем, а потом, словно бы подчинившись некой команде, стихло.

Не сразу люди Абдуллы добрались до обломков – дорогу перегородило ущелье, через него пришлось переправляться, как через бурную реку, со страховкой, а когда добралась, то каменная плешь была холодна, тиха, обломки тоже холодны и тихи, и лишь запах горелого мяса, пластика и резины напоминал о том, что тут недавно неистовствовало пламя.

– Неплохо, неплохо! – пробормотал Абдулла, боком передвигаясь среди черных куч, – будет чем похвастаться в Парачинаре. Хороший бутончик угодил под нож садовника!

Поддел ногой яркую, жалобно бренькнувшую игрушку – заводной автомобиль, который вез своему ребенку один из отпускников – аккуратную японскую «тойоту», в которой все было сделано, как в настоящей машине, все вентили и гайки отштампованы, на маленькие лаковые шины был даже нанесен рисунок. Игрушка взметнулась вверх, и Абдулла легко поймал ее рукой. Стер с нарядного бока копоть, брезгливо поморщился: а вдруг эта копоть – чья-нибудь кровь? Уголки губ у него дернулись. Абдулла оглянулся, увидел Али, которой шел следом и держался рукою за горло, щеки у него то раздувались на манер резинового мяча, то опадали, делаясь морщинистыми, старыми, и по лицу Абдуллы проползла тень разочарования: что же это таким слабаком выказывает себя верный моджахед? Он хотел бросить Али игрушку с криком: «На, держи довесок к твоему гонорару», но не кинул – слабак не был достоин этого, перевел взгляд на следующего моджахеда. Это был юный Файзулла, крестьянский парень, у которого ничто не вызывало тошноты.

Абдулла раздвинул губы в одобрительной улыбке – крестьянский парень вмиг поймал эту улыбку и чуть ли не по воздуху подлетел к нему, и зная, что Абдулла любит дисциплину, повиновение, смиренно приложил руку к груди, склонил голову:

– Готов выполнить любое ваше приказание, муалим!

Ох, уж эта восточная цветистость, сколько над ней Абдулла ни посмеивался, сколько ни отпихивал ногою от себя, и топтать даже пробовал, а все-таки она приятна! Сунул игрушку в подставленную ладонь Файзуллы:

– Это тебе награда за будущие подвиги! Отправь домой в деревню – младшие братья обрадуются. – Абдулла знал, что в кишлаках малых семей не бывает, все семьи большие, многодетные и у Файзуллы явно есть братья. Еще для Абдуллы было важно, что эти люди не порывают со своим началом, для них родительское гнездо – не просто теплая лунка, в которую – выпав однажды! – не обязательно возвращаться; когда человек привязан к этой лунке, помнит о ней, то им бывает легче управлять – как много значат связи со сладким клубнем дома!

В одном месте Абдулла остановился, замер, будто в голову ему пришла внезапная мысль, рот у него сплюснулся в узкую ровную линию, мягкое лицо одеревянело – нет, не мысль пришла в голову Абдуллы, он увидел врага. Люди, следовавшие за ним по скорбному пепелищу, остановились, замерли, почтительно ожидая, когда Абдулла двинется дальше.

А Абдулла не двигался, он с прежним одеревяневшим лицом смотрел себе под ноги.

Под ногами лежала оторванная по плечо мощная мужская рука с напряженными мышцами, поросшая жестким черным волосом. В пальцах был мертво зажат пистолет – система Абдулле известная, «макаров», советская марка. Пистолет был вытерт по углам до белизны, исцарапан, видать, неплохо послужил своему владельцу, не раз выручал его, и сейчас готов был подсобить хозяину, хозяин приготовился защищаться, но обстоятельства оказались сильнее его. На запястье поигрывал светлыми бликами браслет. Абдулла нагнулся посмотреть часы – не сорвались ли с браслета?

Часы были на месте – японская «сейка». Абдулла пробормотал:

– Раньше «сейки» только избранные носили, а теперь все кому не лень. И этот! – Повернувшись, увидел Файзуллу, который к нему стоял ближе других – получив подарок, почувствовал себя приближенным к Аллаху, – приказал: – Поищи, нет ли где документов?

Файзулла осветился улыбкой, столкнулся глазами с колючим взглядом неразговорчивого Мухаммеда, которому было непонятно – действительно Файзулла не боится этого кровяного месива или, наоборот, скрывая боязнь, ловко прикидывается под радостного дурачка? – аккуратно, почти на цыпочках, обошел Мухаммеда, начал рыться в груде обгорелого, стреляющего сажевыми султанчиками тряпья.

– Интересно, кто бы это мог быть? – задумчиво проговорил Абдулла, поддел ногою пистолет под рукоять, но хватка мертвых пальцев была крепкой, они словно бы прикипели к рубчатой пластмассе, окрашенной звездочкой, и Абдулла, обозлившись, выкрикнул резко, заставив людей вздрогнуть – крик был неожиданным: – Вот гад! – снова поддел рукоять пистолета, потом, не выдержав, с силой одарил по мертвой руке носком. Пистолет дернулся под ударом, но застывшие пальцы не выпустили его. Раздался выстрел, звучный и раскатистый.

Пуля, басовито зажужжав, проколола воздух, с грохотом воткнулась в дюралевую пластину с ровно обрезанным краем, оставила там неаккуратную рваную дырку и унеслась в пространство.

– Да вытащите кто-нибудь пистолет у этого чертова кафира! – прокричал Абдулла, вновь замахнулся, чтобы врезать ногой по мертвой руке, но сдержал удар: второй выстрел был бы ни к чему. Рука с пистолетом ведь может развернуться и всадить Абдулле пулю в лоб.

Пистолет вытащили из мертвой руки, заодно сдернули и японские часы. Наконец нашли пилотов, обгорелых, черных, с лохмотьями одежды, впаявшейся в плоть, с неестественно белыми поблескивающими на солнце зубами – разбросанные по разным углам, по камням, они, мертвые, словно бы решили объединиться, сползлись в одно место, к ноздристым черным камням.

Сильно пахло горелым. Еще пахло кровью и нефтью. Абдулла зажал пальцами нос. Двух человек нашли совершенно целыми – даже царапин не было – их выбило из самолета вместе с мешками муки, на мешки муки они и приземлилась: один был военными с погонами старшего капитана, – бледное, лишенное живых красок лицо, было словно вылеплено из воска, тонкие, словно веревочка-шпагат усики, крупные круглые веки, второй – гражданский, крупнотелый, в хорошем европейское костюме, с седыми висками и седыми усами, короткая жесткая прическа разделана ровным пробором, не смятым падением. Завидные волосы, ни одной плешинки. Абдулла приподнял чалму и пощупал пальцами собственную голову, будто хотел убедиться, что там есть, а чего нет, лицо его обиженно вытянулось, он снова натянул чалму на голову, пробежался пальцами по щекам и тихо, почти шепотом приказал:

– Сжечь!

– Что, муалим? – проворно подсунулся к Абдулле помощник, ковшом приложив руку к уху. – Простоте, я не расслышал.

– Этих, говорю, сжечь! – Абдулла ткнул рукою в старшего капитана и гражданского с седыми висками. – Пусть будут как все, – сделал рукой круговое движение, – горелые!

Мухаммед словно бы споткнулся на ходу, раскрытым ртом хапнув воздуха, взмахнул рукой с зажатым в ней автоматом, удерживаясь на ногах; Абдулла поглядел на него и спокойно, прежним тихим шепотом произнес:

– Здесь должны валяться колеса от самолета. Отбейте, киньте туда этих, – Абдулла снова ткнул рукой вниз, – только вначале обыщите и заберите документы, документы нам пригодятся, облейте керосином из самолета, – керосин тут тоже должен быть, – и сожгите! Ясно?

– Ясно, муалим. А костюмы можно будет снять? – неожиданно одышливо спросил Мухаммед.

– Зачем они тебе, Мухаммед?

– Очень хорошие костюмы, особенно этот, – он покосился на мертвого с седыми висками, – как раз мне по плечу будет. А тот, – он перевел взгляд на старшего капитана, – тоже пригодится, погоны оборвем и в дело пустим.

– Действуй, Мухаммед! Только быстрее, нам пора уходить. На поиск могут пойти вертолеты, от этих длиннохвостых отбиваться трудно.

Абдулла и глазом не успел моргнуть, как Мухаммед раздел мертвых, из карманов извлек документы и отдал предводителю, одежду аккуратно свернул, с ног сдернул обувь. Пробил взглядом Али, которой еще никак не мог прийти в себя, держался рукою за горло, с шумом всасывал сквозь зубы воздух и сглатывал его.

– Эй ты, шахиня персидская! Поищи-ка, тут керосин должен быть.

Али мотнул головой, напрягаясь, глаза его закатились под лоб, и Али вырвало чем-то белым, непереваренным, непережеванным.

– Нашел, дур-рак, чего есть – мясо с кислым молоком, – сощурился Мухаммед, сплюнул себе под ноги, – тьфу! Штаны бы с тебя снять да выпороть. И чтоб свинец в конце камчи был. Тьфу, Аллах солнцеликий, послал же на мою голову верблюда! Люди, поищите там керосин!

Керосин нашли, колеса тоже, срезали с одного из ободов покрышку, кинули в нее старшего капитана, облили керосином и подожгли, гражданского решили сжечь прямо на земле, без покрышек. Керосин прогорел, и огонь погас.

– А говорят, человеческое тело горит, как сливочное масло. – Абдулла задумчиво пощипал подбородок. – Не горит! Выходит, человеческое тело – обыкновенное сырое мясо, на восемь долей из десяти состоящее из воды? Облейте на прощание посильнее и пошли назад, в кишлак! – приказал он. – Пошли, моджахеды, нам надо спешить! Здесь оставаться нельзя.

– А не взять ли нам отсюда что-нибудь на свадьбу, муалим? – полюбопытствовал Мухаммед, не выпуская из подмышек одежду убитых – оба костюма приглянулись ему, один возьмет себе, он уже окончательно решил, второй продаст либо обменяет. Дележка верная – костюмы он никому не уступит. Большинство трофеев так или иначе должно принадлежать ему, поскольку он – второе лицо в группе после Абдуллы. Но Абдулла от своей доли отказался, Абдулла возьмет свою долю другим, поэтому главная доля – его. Кроме костюмов и ботинок в кармане у Мухамдеда лежала японская «сейка» – вовремя отнял часы у того, кто уже хотел их заначить в рукаве халата, второй карман приятно оттягивал пистолет – на рынке это тоже деньги. Так капелька по капельке, зернышко по зернышку, пуль[10] по пулю – и соберется нужная сумма. Тогда можно будет бросить Абдуллу и этих блюющих недоносков, купить себе дукан и наполнить его товарами. Почтенным уважаемым человеком будет Мухаммед.

Абдулла не отвечал. Мухаммед подумал: а не повторить ли вопрос? Хоть и гневен может быть вождь моджахедов, и в зубы кулаком способен ткнуть, а все-таки ясность есть ясность, она всегда веселит мозг.

Абдулла поморщился – Мухаммед начал ему надоедать.

Наверное, кишлак Курдель никогда не видел подобных свадеб – без музыки, без старейшин – уважаемых людей, призванных освятить торжество, без хоровода стройных девушек, укутанных в ткани, без… впрочем, что продолжать!? И люди, и горы, и дома эти, с трудом слепленные, кое-как втиснутые в каменные выбоины – ласточкины гнезда, а не дома, вызывающие щемящее чувство непрочности, зыбкости земли и того, что на земле живет, – видели и не такое, видели и куда более скорбные свадьбы. А музыка… музыка была. Настоящая музыка! Печальная, мощная, словно поток, сорвавшийся со скал вниз, она лилась из круглых, схожих с телефонными дисками динамиков двух «панасоников», заставляла людей горько морщить губы и думать о грехах, каяться, привалившись друг к другу: то, чего нельзя было высказать словами, высказывалось жестами, взглядами.

Султан Пакша не смог идти на свадьбу – отказали ноги. По приказу Абдуллы его принесли, посадили рядом с женихом как самого дорогого человека на этом пиршестве, сзади приставили верного моджахеда – это был Файзулла, – чтобы поддерживал Султана. Вино, влитое Султану в рот, безвольной струйкой вытекло обратно – Султан не только не мог ходить, он не мог есть, пить, слаженный крепкий организм отказал ему, обвядшее лицо этого нестарого человека было отрешенным и чужим – Султана Пакшу больше не волновала жизнь.

Хоть и светило вовсю солнце – лучи его доставали до самых темных и сырых углов кишлака Курдель, дизель работал. На наспех воткнутых в землю рогатинах болтались электрические лампочки: Абдулла выполнил свое обещание, дал кишлаку ток. В каждой лампочке, подрагивал, споря яркостью с солнцем, белый светлячок. Фатех находился у дизеля, ему прямо туда принесли большую чашку с пловом, двухлитровый термос холодного вина. Плов он съел, вино вылил под дизель.

– Ты зачем это сделал? Зачем вылил вино? – Фатеха ухватил за руку угрюмый чернобородый моджахед, с силой сдавил. Шрам, чуть не разорвавший щеку моджахеда пополам, полиловел, лиловость уступила место сини – шрам налился мрачным синим цветом, будто некой неведомой жидкостью. – Ты что, не уважаешь муалима Абдуллу, не хочешь выпить за его здоровье?

Фатех спокойно высвободил руку. Предупредил ровным голосом:

– Если еще раз схватишь за руку, отделаю так, что ни Абдулла, ни соседи, ни дети родные не узнают, понял?

Бородач подтянул к себе пулемет и коротко кивнул:

– Понял, что придет время и мы с тобой сойдемся на одной дорожке. Учти, узеньких дорожек в Афганистане полным-полно. Ты мне не нравишься.

– Представь себе, ты мне тоже.

– Зачем вылил вино?

– Ты же знаешь, что Коран запрещает мусульманину пить вино. Тогда чего спрашиваешь?

– Но на свадьбе пьет каждый, кто туда приглашен.

– Только до той поры, пока об этой не узнает Аллах. Как только узнает – нарушившего заповеди Корана разбивает огнем. Молния с неба бьет. Был ходячий человек – стал лежачий паралич. К этому ты стремишься?

Бородач отставил пулемет и раскрутив вино в своем термосе – ему тоже принесли двухлитровой «водоем», – распахнул рот. Борода раздвинулась, обнажая алый зев, меченый шрамом душман ловко направил туда струю. Вино штопором вывинтилось из термоса и исчезло в пасти бородача. Пить он умел, как никто, и Коран не был ему запретом. Выпив, бородач ухмыльнулся и, выхватывая из миски по огромной щепоти, работая сразу всеми пальцами, быстро съел плов, откинул опустевшую посуду в сторону и снова обнял пулемет. «Вот так, – прочитал Фатех в его довольном взгляде, – врагов нашей веры мы будем есть, как этот плов. Имеются еще вопросы?»

На свадьбе тем временем появился паренек в солдатских суконных штанах и старой царандоевской куртке, узкой в плечах и в талии – видать, куртку носил когда-то модник, – всматриваясь в лица, двинулся по кругу. Его не интересовали ни жених, способный навести страх на кого угодно – имя Абдуллы было известно многим, ни квелый отец невесты, сидевший, будто пьяный со свешенной на грудь головой, паренька интересовал только один человек, который обязательно должен был присутствовать на этой свадьбе.

Он увидел его в углу, сидящим под камнями в выжидательно-настороженной трезвой позе: Мухаммед не пил и всякое веселье, где лилось вино, отрицал. На веселье ему просто было скучно. Увидев парнишку, Мухаммед приподнялся – это был его племянник, – махнул рукой:

– Сюда!

Племянник, соблюдая достоинство – хоть и маленький, а все-таки мужчина, – обошел нескольких подвыпивших душманов, растянувшихся на земле, потом не выдержал, припустил, громко стуча каблуками по земле и остановился перед дядей. Приложив руку к груди, попробовал отдышаться – дыхание билось у него в глотке, осекалось, мешало говорить, – не получилось, тогда Мухаммед протянул ему пиалу с чаем. Племянник залпом выдул всю пиалу.

– Чего случилось? – спросил Мухаммед. Неспроста ведь племянник примчался в кишлак, значит, что-то случилось. – Ты как сюда попал?

– Отец прислал. Дал лошадь и приказал срочно скакать к вам.

– Что велел передать на словах?

– Ничего. Прислал записку. – Племянник отвернул погончик царандоевской куртки – фальшивый, внутренний, к которому пристегивается настоящий погон, – извлек из потайного кармашка, пришитого к нему изнутри, тонкий, насквозь светящийся листок бумаги, сложенной в несколько раз. – Вот!

Мухаммед взял листок бумаги.

– Только это прислал и больше ничего?

Парнишка отрицательно помотал головой.

Негнущимися пальцами Мухаммед попробовал раскатать листок – не вышло, листок пропотел и слипся, племянник помог дяде. Дядя согнул пальцы клешнявкой, зажимая листок, подслеповато сощурился и выставил из-за камня на солнце, чтобы лучше было видно. Зашевелил губами – грамоте не был хорошо обучен, – можно было отдать мальчишке, чтоб прочитал, но кто знает – вдруг в записке такой секрет, что его нельзя доверять даже племяннику. Конечно, парень мог прочитать записку по дороге – что ему стоит на привале вытащить ее из потайного кармашка, но в том, что племянник не сделал этого, Мухаммед был уверен твердо: не положено! А раз не положено, запреты не нарушаются. Тому, кто нарушает их, отрезают язык.

Лицо Мухаммеда нехорошо побурело, пошло пятнами, на носу вспухли крупные капли пота, а широкая гладкая борода, которую Мухаммед лелеял, каждый день подправлял маленькими складными ножничками, кустисто встопорщилась, сделалась неряшливой, разноцветной, снизу она была темнее, чем сверху, брови-гусеницы сползлись на переносице, схлестнулись лоб в лоб и давай грызться, кто кому глотку перекусит, то приподнимались, залезая чуть ли не на середину лба, то разбегались и снова схлестывались.

– Все можно было ожидать, но только не это, – проговорил он хрипло, чужим дребезжащим голосом, в котором скреблись, колотились друг о друга мелкие каменья, свинцовые шайбы, еще что-то, лишенное чистого звука. Мухаммед приподнялся, поискал кого-то глазами. Не нашел, лицо его малость ослабло, обрело нормальный цвет, только гусеницы бровей продолжали грызться, да в неряшливой бороде вспухал, приподнимаясь, кудрявый пук волос – Мухаммед до конца не смог взять себя в руки. Поза у него была настороженной, будто он боялся кого-то спугнуть. В таком состоянии люди обычно сидят в засаде. – Впрочем, это тоже можно было ожидать, – пробормотал он и, подхватив автомат, ползком стал пробираться к Абдулле.

Абдулла засек его всевидящим оком, разрешающе склонил голову; можно, мол, и Мухаммед взбодрился, растолкал автоматом кучу-малу, образовавшуюся по дороге, рявкнул на запутавшегося в ногах Файзуллу, уважительно обошел саперов, сидящих тесно, плечом к плечу, будто родные братья – они так и держались друг друга, словно родные, никогда не расставались, и очутился перед Абдуллой.

– Муалим, измена! – прошептал он тревожно. – Надо уходить.

– В чем дело, Мухаммед? – спокойно поинтересовался Абдулла, лицо его не изменилось после этого сообщения, было доброжелательным, улыбчивым, мягким. – Что за измена, откуда такие сведения?

– Из уезда записка, муалим. Из царандоя пришла, у меня там брат служит, родной брат. – Мухаммед разжал ладонь – в ладони лежал тонюсенький клочок бумаги.

– Читай записку! – потребовал Абдулла; голос у него по-прежнему был спокойным, только вот глаза начали понемногу светлеть. Мухаммед кое-как расколупал записку пальцами.

«Брат! Опасайся человека в пятнистой куртке. Он работает в царандое. Вооружен «буром», кроме бура имеет пистолет. Дизель для кишлака Курдель выдан ему районным управлением царандоя».

– Та-ак, выходит, сведения, которые я уже имею, подтвердились, все-таки этот парень – кафир, – задумчиво произнес Абдулла, поднял глаза на Мухаммеда. – Взять его! – Предостерегающе погрозил помощнику пальцем. – Только тихо. Т-тихо! Чтобы ни одна муха не догадалась, куда ты сейчас пойдешь и зачем, ясно?

– Все будет исполнено в лучшем виде, муалим, – пообещал Мухаммед, – ни одна муха не взлетит, так будет тихо. Даже глазом не поведет.

У Фатеха ныло сердце. Возникла там мгновенная боль, проколола насквозь грудь – Фатех от нее даже сгорбился, – потом боль ушла, исчезнув так же внезапно, как и возникла, а вот глухое досадное нытье осталось, словно бы там, в плоти сердца, на дно осели железные холодные осколки. Фатех, избавляясь от нытья, сел поудобнее, привалился спиною к камню, ноги по-школярски подтянул к себе и уперся коленями в грудную клетку.

«Это из-за самолета, – думал он, слушая стук дизеля, не нравилось ему, как работает дизель, звук какой-то развинченней, квелый, с кашлем: поработает некоторое время нормально, а потом вдруг споткнется, выплюнет из трубы-карандаша черное вонючее кольцо и начнет кашлять с кровью, выбивая из себя внутренности – дизель надо было регулировать. – Что же это разведка маху дала, не предупредила летунов, что тут банда находится? Ничего ведь не стоило летчикам взять севернее, уйти на десять километров в сторону, либо на десять километров южнее – никакая “стрелка” не достала бы. Что же это мы!» – Фатех сжал зубы и покачал головой.

Подумал о Сергееве. «Ксан Ксаныч, как ты там? Наверное, вместе с Вахидом готовишься выводить батальон – пора начинать операцию. Вахид – мужик неплохой, верный, но только, Ксан Ксаныч, дерганный какой-то, нет в нем внутреннего железа, не добрал малость. Пару порций добавить бы – и что надо был бы мужик! Вот удивится, увидев меня здесь!» – Фатех печально улыбнулся: о том, что он здесь, знал только Сергеев, даже Вахиду об этом не сказали. Вахид попробовал заслать к Абдулле своего человека, но тот потерял бандгруппу, вышел на минную «заграду» и подорвался на ней.

Поспешная мобилизация привела в царандой разных людей, в том числе и тех, кто за пять афгани отца родного может продать. Продаст и не моргнет. Впрочем, сейчас Сергеев уже, наверное, все рассказал Вахиду. Пора. Вахиду это можно было рассказать и раньше.

Сквозь грохот двигателя он попытался послушать свадьбу – как она, жива там? Свадьба была жива, шумела, веселилась, мощные «панасоники» драли глотку, кто-то пальнул в воздух из автомата – правильно, правильно поступаете, моджахеды, палите в воздух почаще, делайте приятное своему курбаши, освобождайтесь от огневого запаса – чем меньше останется патронов, тем лучше.

Единственный человек, которого жалел Фатех, была Сурайё – тоненькая, надломленная, словно былка на круче: сколько былка ни держится на семи ветрах, все равно ломается, – не будет жизни у Сурайё, не жить ей на белом свете. Впрочем, если только она не окажется в Кабуле. А в Кабуле она должна оказаться, как только пройдет операция. Отца ее, Султана, Фатех не жалел – жук тертый, нахапал много, ну а в том, что жизнь так печально обернулась для него, виноват сам. Должен был высчитать такой конец.

Под стук двигателя Фатех задремал – он должен был унять нытье в сердце, снять боль и тревогу; беспокоил его, правда, душман со шрамом на щеке, но пока работает дизель, душман пальцем не притронется к нему – просто побоится. Сердце отпустило, в прозрачном зыбком забытье он вдруг увидел своих: мать, склонившуюся над шитьем – она была портнихой первого класса, обшивала весь квартал и сколько ей отец не запрещал работать – не бросала портновства, – лучилась безмолвно глазами, умоляя отца не ругаться, и отец сникал, делался вялым, он любил мать; увидел отца и младшую свою сестренку Асию – школьницу Аську.

Тяжелый удар сзади оборвал видение, Фатех унесся в пропасть. Хрястнули раздавленные зубы, перед глазами полыхнуло жаркое пламя, обварило щеки, нос, лоб, Фатех хотел закричать, но вместо крика раздалось задавленное жидкое бульканье. Фатех не чувствовал боли, но зато чувствовал другое: он задыхался, храпел, корчился, сжираемый страшным пламенем, пытался прийти в себя, вскочить, взять в руки «бур», попробовать отстреляться – много он не возьмет, но десяток этих живодеров уложит.

С трудом разлепил глаза, правый ничего не видел – залит кровью, перед левым все предметы дергалась в падучей, ни один не мог устоять на земле. По жесткому, сильному стуку, раздающемуся над самой головой, Фатех понял: лежит под дизелем. Голова была расколота пополам и залита кровью. Фатех застонал, зубами погрыз нижнюю губу, прогрыз до крови, приподнялся. Дерганье перед глазами прекратилось, сквозь липкую алую пленку он рассмотрел лица Мухаммеда, чернобородого напарника, украшенного «небесной меткой», Файзуллы, еще нескольких душманов, последним увидел лицо Aли, сожалеюще разлепил губы.

Али сидел перед ним на корточках, темнел смуглым лицом и довольно улыбался, показывая Фатеху частые девчоночьи зубы. Фатех шевельнул рукой, проверяя, цел ли пистолет под мышкой? Небольшой, убойный, очень удобный, взятый в одной из операций, – Фатех его то к руке прикладывал, на ремешок, то прятал в небольшую мягкую кобуру, под мышку – пистолет этот уже дважды выручал его. В отличие от «стара» Абдуллы, который, хоть и имел испанское клеймо, был сделан в Парачинаре, где такие пистолеты клепают тысячами с помощью молотка и напильника, это был настоящий испанский «стар» уменьшенной конструкции. Пистолета у него не было.

«Вот и все, – спокойно подумал Фатех, – все! Те, кто помнит и знает меня – прощайте!»

– Ну что, попался? – не выдержал, торжествующе спросил Али.

– Попался, который кусался. – Фатех попробовал улыбнуться, но разбитые губы не слушались, к нижней, изгрызенной до лохмотьев, пристрял черный осклизлый сгусток – сварившаяся кровь, сгусток сорвался, протек у Фатеха на куртку, оставляя маркий след.

Проворно вытянув руку, Али смахнул сгусток на землю.

– Эта курточка теперь моя будет. Она мне еще пригодится, – сказал он и рассмеялся счастливо. – Моя куртка, моя, леопардом отныне буду.

– Леопёрдом, – попробовал улыбнуться Фатех и тут же, получив улар по губам, хватанул окровяненным ртом воздух и опрокинулся навзничь: ударил его Али. Хороший был удар, с оттяжкой и вывертом – видать, в лицее научили.

– Нравится? – спросил Али, смеясь. – Это тебе за то, что ты отказался научить меня стрелять. Вот тогда-то я понял, кто ты есть на самом деле. Ты – кафир! Неверный!

– А я-то, дурак, хотел тебя спасти, – шевельнул разбитыми губами Фатех, приподнялся.

Али снова сунул ему кулаком в зубы, Фатех опять молча захватил ртом воздуха и свалился под дизель.

– Спаситель-спасатель! Не надо меня спасать. И говорить тебе ничего не надо, – продолжал смеяться Али, – самое лучшее в твоем положении – молчать.

– А ну, правоверные, расступитесь! – раздался голос Абдуллы. Услышав предводителя, душманы проворно поднялись. – Ну что, бычок для шашлыка готов?

– Хороший будет шашлык, муалим, – с почтением отозвался Али, – шашлык такой, что на всю команду хватит.

– Разденьте его! – приказал Абдулла.

Aли словно ждал команды, первым бросился на Фатеха, стянул с него куртку, заломил руки назад – умело действовал парень, – потом рывком перевернул Фатеха. Из карманов куртки со звоном высыпались небольшие желтые патроны – боезапас к пистолету.

– Хорошая одежда! Моя! – счастливо засмеялся Али и прижал куртку к лицу – детский восхищенный жест: ну что взять с юного героя?

– А пистолет где? – увидев патроны, спросил Абдулла.

Ему протянули пистолет.

– Из потайного кармана, значит! – Абдулла подкинул пистолет в руке, ловко поймал и сунул в карман. – Патроны тоже дайте сюда!

Абдулле отдали патрона, он их также ссыпал в карман, позвякал там, словно медью, лицо его застыло, сделалось далеким, будто Абдуллу больше всего на свете занимал этот металлический стук-бряк, и не было ничего рядом, ни убийств, ни душманов, ни свадьбы, ни Султана Пакши, которого к дизелю привели под руку двое дюжих людей, и молчаливый Султан, как куль, обвис на этих крепкоплечих молодцах.

– Моджахеды, замрите! – выкрикнул Абдулла. – Я должен послушать небо! – Затянулся в настороженной стойке, в какой хороший охотничий пес пробует ноздрями воздух, выискивая дичь, замер, и глазами, ушами, ноздрями нацелившись на облака, уловил далекий ровный звон, а может, и вообще ничего не уловил, но на всякий случай бросил почтительно застывшим людям: – Кончать надо пир и уходить. Слышу звук, но не могу понять, что это за звук. Готовьте лошадей! – Отзываясь на приказ, от столпившихся людей отделились несколько бородатых коневодов и, придерживая оружие, потрусили к дувалу, в котором стояли лошади. – Враждебный это звук, – проговорил Абдулла убежденно, – боль несет. Но не сомневайтесь ни в чем, моджахеды! – Абдулла выдернул из-за пазухи нож и сделал стремительный выпад в сторона Фатеха. Приказал: – Поднять его!

Фатеха подняли. Не было на нем уже ни брюк, ни ботинок, ни новенького офицерского ремня – даже востроглазый Али не уследил, как исчез ремень, не было рубахи, стоял Фатех перед Абдуллой в майке и старых застиранных трусах. Трусы у ребят в Афганистане горели, будто их шили из бумажных салфеток – съедали пот и жара. Голова у Фатеха была надломленной, лежала на приподнятом плече, тело не в пример смуглому окровяненному лицу – было светлым, с трогательно-беззащитными прожилками, слабым. Тело слабое, а парень ловкий.

Взгляд Абдуллы налился водой, он стремился встретиться глазами своими с глазами Фатеха, но тот не желал смотреть на Абдуллу, смотрел в камни, в проем между двумя влажно поблескивающими горами, где виднелась светлая полоска неба, глаза его были тусклыми, далекими, не было в них ни жизни, ни дыхания – это были глаза человека, уже попрощавшегося с самим собой, и Абдулла, торопясь, – а вдруг этот парень, Фатех этот, обхитрит его, уйдет из жизни раньше положенного срока – слишком уж постарались моджахеды, раскроили ему голову, – вскрикнул коротко, горлово, как кричат удалые бойцы, занимающиеся борьбой, ткнул Фатеху ножом в живот, тот дернулся, надломился в ногах, но услужливые люди не дали ему упасть, подхватили под руки.

Снова выкрикнул Абдулла горлово – вроде бы от крика этого кожа на теле Фатеха сделалась землисто-серой, дряблой, будто у старика, это была уже неживая кожа, чужая, не его, не Фатеха, на шее дернулся кадык, казалось, что Фатех сейчас своим криком перекроет крик Абдуллы, но Фатех – человек с распоротым животом – смолчал, лишь на окровяненном лице его появились крупные капли пота.

– Ори! – приказал ему Абдулла. Лицо его, как и глаза, посветлело, налилось некой ледовой жидкостью, обмякло, удлинилось книзу, каждая оспина обозначилась отдельно, они, оспины эти, то пропадали, словно бы и не было их, то наоборот, проявлялись, обретая резкость и свой собственный цвет, и тогда рябость Абдуллы делалась уродливой, сейчас Абдулла был уродлив, бледен, он перестал уже владеть собой, это был Абдулла и не Абдулла в ту же пору, но не все моджахеды это поняли. – Ори как можно громче.

Фатех молчал. Молчание его совсем вытряхнуло Абдуллу из тарелки, вызвало новый прилив злости, злость наложилась на злость, и Абдулла стал страшен. Но при всем том не потерял ловкости – руки его действовали словно бы сами по себе, сказалась выучка и опыт – он стремительно, каким-то излишние спешащим движением очертил ножом круг по талии Фатеха, резко выдернул лезвие – это движение было пулевой, походило на выстрел из винтовки, одним махом взрезал на Фатехе майку и снова приказал:

– Ори, не то хуже будет!

Фатех продолжал молчать, мертво сцепил разбитые зубы, зажал в них крик, так зажал, что изо рта, из-под разбитых неслушающихся губ вывалился костяной осколок. Пот безостановочно катился по его лицу, крупный, кровянистый, страшный пот. Абдулла задышал часто, даже обиженно, вот ведь как – обиделся на то, что Фатех отказался кричать, еще более обмяк лицом, глаза – вода водою, видно все, что на донышке, каждая крупинка, каждая рисинка проглядываются, и камешки вроде бы есть, и жизнь теплится: вода течет, течет, течет, – сбросил Абдулла майку Фатеха с ножа, вытер о нее ноги.

– П-последний раз приказываю тебе, шакал, ор-ри! – лицо Абдуллы перестало меняться, запеклось, его будто бы мукой присыпали, да и таким и выдержали на жару. Глаза не мигали. Он вытер еще раз нож о майку и резко подступившись к Фатеху, зацепил большими пальцами край живота, снизу поддержал, крепко прижал оставшимися пальцами и с силой рванул кожу вверх. Кожа только затрещала, отделяясь от живой плоти – Абдулла сдирал ее с Фатеха чулком, через голову. – Ор-ри, шакал! – выкрикнул он. – Оp-ри, кому сказали! Ну!

Тех, кто находился рядом, замутило. От крови, от запаха сырого мяса, от дурного клекота неотрегулированного дизеля, от того, что халат на предводителе вздулся горбом, лысина, и та дыбом поднялась, прозрачные глаза светились колдовски, от синевато-розовой изнанки кожи и тихого треска, с которым она сдиралась с сизого человека. Каждой из стоящих муку этого живого человека примерил на себя, и ужаснулся – всколыхнувшись, залопотали что-то душманы, Али все-таки не выдержал – не дано было, улыбка стерлась с его лица, он попятился назад, выбираясь из толпы – слишком большой заряд он получил на сегодня. «И-и-и!» – завизжал Али, слепо тыкаясь задом в камни – не сообразила природа, что зад надо бы фарами увенчать – отыскал-таки дырку в камнях, выбрался вместе с формой Фатеха, метнулся в сторону, но далеко не ушел – головой всадился в камень и сел. К Али подскочил Мухаммед.

– Куда ты лез, дур-рак! – Мухаммед замахнулся на Али тяжелой рукой. – Шел бы к себе домой, к маменьке под подол, в дукане одеколоном торговать. Вот твое дело, вот это, а не это, – проговорил он довольно бессвязно и, подняв автомат, тряхнул им.

Не прав был Мухаммед, но знал, с кем имеет дело, – есть люди, которые один раз нажмут на спусковой крючок винтовки, и все, делаются конченными, их суть отныне бывает заключена только в одном – нажимать на гашетку, и лишь одно может остановить таких людей – винтовка, спусковой крючок которой будет нажат кем-то другим. Али принадлежал к такой породе, и Мухаммед, сам тертый-перетертый, также к этой породе относящийся, не разглядел в брате брата.

Ничего не сказал Али Мухаммеду, только молча глянул на него, прижал пальцы ко рту, словно оттуда что-то лезло, Мухаммед поймал этот взгляд и поперхнулся, взгляд был похож на пулю, отлитую из самого тяжелого из всех существующих свинцов свинца.

А Абдулла продолжал изгаляться над Фатехом: с треском тянул с молчавшего парня шкуру, сатанел от запаха и вида крови, сипел, требовал от Фатеха, чтобы тот кричал, но Фатех уже был мертв, он умер, как принято писать в книгах про героев, «не проронив ни звука».

Наконец люди, которые держали Фатеха под мышки, поняли, что он мертв, перестали воротить от него головы, глянули вопросительно на предводителя, и Абдулла, уступая их взглядам, в которые ему также хотелось потыкать ножом, сделался ниже ростом, быстро потемнел глазами и, приходя в себя, отступил на шаг назад.

– Вот во что мы должны превращать наших врагов, моджахеды, – проговорил он хрипло, – ни грамма снисхождения для них, ни капли пощады, только тогда Аллах будет доволен нами. Понятно, моджахеды? Бросьте его, – он ткнул рукою в землю, под дизель, – придет Кармаль[11], заберет, либо вороны склюют.

Отступил чуть в сторону, поспокойнел. Сделалось очень тихо. Настолько тихо, что Абдулла, который раньше не слышал ничего и никого, даже самого себя, на этот раз услышал тишину.

– Вы что, моджахеды? – шепотом спросил он у душманов.

Душманы молчали.

– Вы думаете мне было легко разделывать эту овцу? – Абдулла вытащил пистолет и потыкал стволом в сторону мертвого Фатеха. – Вы думаете, мне не жалко было его? Очень даже жалко. Если бы он не связал свою жизнь с кармалистами, он был бы мне родным братом, и вам был бы родным братом, да, моджахеды! Но он предпочел быть неверном, а с неверными у нас разговор один. Вот такой! – Абдулла еще раз ткнул стволом «стара» в Фатеха, выстрелил.

Пуля глухо чавкнула в мертвом теле, реагируя на удар, тело колыхнулось, отозвалось внутренним стоном, протестуя – чего же над мертвым издеваться, тот же Аллах не простит этого, а под Абдуллой от выстрела вроде бы даже земля шевельнулась и просела, он отступил еще на один шаг, сунул в кобуру свой пистолет, из кармана достал маленький ладный пистолет Фатеха – вовремя вспомнил о нем, вовремя решил опробовать – а вдруг изящное это оружие пригодится в бою? Навел ствол на Фатеха, легко надавил на спуск – крючок покорно подался, пистолет был хорошо смазан, Фатех следил за ним, будто за любимой девушкой. Совсем негромко, вроде бы невсерьез щелкнул выстрел – так может бить только малопулька, но плохо целил Абдулла, а может быть, свое оружие своих не бьет – пуля всадилась в землю рядом с головой Фатеха, взбила фонтанчик каменной крошки и отскочила в сторону, насквозь пропоров колесо дизеля.

Из итого пистолета еще предстояло учиться стрелять – он не подчинялся Абдулле. Абдулла прицелился еще раз. Промаха не должно быть. Он выстрелил, и опять пуля, совершив кривой скачок, всадилась в камни рядом с телом Фатеха.

– Заговоренный! – попятились от Фатеха моджахеды. – Его сам Аллах охраняет.

– Стойте! – выкрикнул Абдулла, вскинул вверх руку с фатеховым пистолетом и, словно бы целя в самого Аллаха, выстрелил три раза подряд. – Чего вы боитесь, чего разным сказочкам верите? Как может Аллах охранять этого человека, когда он неверный, кафир? Так вы и от царандоя, от хада, от войск Кармаля побежите, не только от этого мертвого кафира!

Выстрелил слова в Фатеха – и опять последовал скачок пули в сторону, словно бы ладный нарядный пистолет имел кривой ствол, пули все время уходили в сторону, они будто прирученные, не желали бить своего хозяина, снова выстрел – опять тот же результат, следующего выстрела не раздалось, в пистолете кончились патроны.

– Тьфу! – отплюнулся Абдулла, швырнул пистолет на землю, следом выгреб из кармана патроны, бросил под ноги. – Берите кто хочет.

Увидел Султана, которого держали под руки два моджахеда, приблизился к нему, нагнулся, стараясь заглянуть в лицо, ничего там не увидел, отступил назад, к дизелю и красноречивым жестом приказал:

– Ко мне правоверного!

Те подтащили Султана к Абдулле. Абдулла похлопал по боку кашляющего дизеля, вырабатывающего последнюю солярку:

– Это, Султан-джан, тебе калым! Пользуйся и торжествуй! – умел иногда подобрать нужное словечко Абдулла, имелся у него вкус к речам, и ведь кто знает – в другое время из Абдуллы, вполне возможно, получался бы оратор. Но умер в нем оратор. Для того чтобы подавать команды, красноречие совсем не нужно. – Отходим! – скомандовал Абдулла и уторопленным шагом двинулся к дувалу, за которым догорала свадьба, и где-то в углу, сжавшись, будто мышка, сидела красивая молчаливая Сурайё.

Уйти Абдулле не удалось – кишлак был уже окружен кольцом царандоевцев, они чуть не поспели, какую-то малость, а то и Фатеха бы спасли – впрочем, нет, не спасли бы, для этого Сергееву и майору Вахиду надо было бы знать, что Фатех попал в беду, но они этого не знали, а потом, они и так начали операцию раньше – Фатех ведь сказал, что Абдулла будет стоять в Курделе шесть дней, и первый вариант операции как раз предполагал, что операция возмездия начнется в тот день, когда Абдулла соберется уходить из кишлака, но Сергеев настоял, чтобы операцию начали раньше, и операцию начали раньше.

Группу Абдуллы в лоб встретили пулеметы, посекли больше половины, посекли многих лошадей. Группу разрубили на три крупнее части и одну малую. Первая часть – это были мертвые, те, которые слиплись уже с камнями и некогда никому уже никакого зла не смогут причинить. Вторая – те, кто поднял руки вверх и, благополучно пронырнув в мертвую зону, под пулеметы, лег на землю, держа руки на затылке под присмотром солдат царандоя. Третья часть устремилась за опытным Мухаммедом назад в кишлак, где помощник Абдуллы приметил кяриз – круглую нору, придавленную сверху ноздристым камнем – рассчитывали правоверные уйти тем кяризом, как уходили уже не раз, в этой группе по стечению обстоятельств оказалась молодежь – моджахеды Али и Файзулла. Четвертая группа была сразу же взята под особый присмотр – в ней находился Абдулла, Cypaйё и еще несколько человек, – эта часть прошла сквозь пулеметный огонь. Впереди группы двигалось прикрытие, которое было целиком изрублено пулями, потом саперы, один из которых на лету вымахнул из седла и приземлился метрах в пятнадцати среди камней, оставаясь лежать без движения – судя по позе, по тому, как у него вывернулись ноги, непохоже было, чтобы он притворился, бородатый собрат его только икнул, увидев такое, и в тот же миг словил пулю, пробившую ему плечо, закричал от боли и рухнул на холку коня.

Современный порох – не просто порох, это сверхубойный порох, иногда пуле достаточно коснуться тела, и человек мертв, хотя пуля не дырявила его, нет ни входного, ни выходного отверстий, а человек мертв – он скончался от болевого шока: пуля – дура, а порох – хитроумен и умел, он придает пуле удесятеренную силу; когда второй сапер ткнулся искаженным лицом в холку коня, он был еще жив, но жить ему осталось очень недолго.

Абдулла гнал свою лошадь, в поводу за собой тащил белого коня, с которого он добровольно переместился – на белого коня он усадил Сурайё. Чтобы она не свалилась, Абдулла велел прикрутить ее к седлу веревками. Сурайё сковывала Абдуллу, иначе бы он ушел по воздуху – обратился в серого воробья, чирикнул, прощаясь с верными моджахедами, и был бы таков – ищи его, свищи!

Пуля дзенькнула над ухом Абдуллы, звук был металлическим, тяжелым, Абдулла невольно отметил, что по нему саданул из «бура», пригнулся, пластаясь вдоль коня, сливаясь всем телом с ним, прошептал сдавленно: «Выноси, родной, только на тебя вся надежда!» – Конь словно бы понял его, рванулся в прыжке вперед и застонал, будто раненый, хотя, слава Аллаху, металл пока миновал и коня, и Абдуллу – коня откинул назад повод; Абдуллу не пустила Сурайё.

Дернул Абдулла повод, подтягивая второго коня к себе, выругался, когда над ухом снова прожужжала пуля, глянул на Сурайё. Сурайё мешком лежала на холке коня, что-то кричала, чадра свалилась с нее, обнажив бледное лицо, розовый рот был раскрыт, блестели зубы – все это мазками отметил Абдулла, облегченно выбил слюну изо рта: если им повезет и они останутся в живых, он несколько дней подряд будет молиться.

Из-за камня высунулся солдат царандоя – рыжий, словно подсолнух, приметный издали, и Абдулла дважды, не целясь, выстрелил в него из «стара», в ответ раздался тонкий заячий вскрик, вылетел круглый, окрашенный в оранжевую краску предмет, похожий на апельсин, подкатился под лошадь Сурайё. «Сейчас рванет!» – зажмурился Абдулла, выстрелил снова в камни – пуля впилась в гранит, застряла там, – взрыва не последовало, конь Сурайё благополучно прошел над гранатой и, словно бы понимая, чем грозит этот нарядный оранжевый плод, в прыжке достал коня Абдуллы. В следующей миг они уже скрылись за округлым, покрытым зеленой плесенью выступом.

Все решили мгновения – даже не секунды, эти краткие миги бытия, а сотые доли секунд. Граната разорвалась под конем второго сапера, выпростала из тугого лошадиного брюха кишки, лошадь заржала тонко и в тот же миг поперхнулась, словно ей надрезали глотку, намотала на ноги длинные розовые кишки – собственные, запуталась в них и рухнула на камни вместе с сапером.

Саперу было все равно – «почил в бозе не приходя в сознание», – сверху его придавала лошадь, пытавшаяся еще сопротивляться, обмануть уготованное – и лошади жить хочется, неправда, что животные ничего не понимают, – раскатала вкусно хрустнувшее тело сапера в лепешку, смяла ему череп. Абдулла остался вдвоем с Сурайё.

Распластавшись на холке, он до крови сек загнанного перепуганного коня, который не только нес седока – тащил за собою и второго коня, белого упрямца, который туго натягивал повод, дергался, все хотел уйти в сторону, словно он понимал, чем эта скачка для него кончится, крутил головой, Абдулла кричал на него бессвязно, яростно, вкладывая в крик только один смысл – чем сильнее он будет кричать, тем быстрее пойдет конь, но конь упрямился, мотал головой, на скаку приседал на заднее ноги, осекался, и Абдулла громким криком своим старался расколоть небеса на куски:

– Алла! Алла! – но что коню его «Алла!», конь хрипел, напуганно крутил залитыми кровлю глазами, привязанная к седлу Сурайё билась о него телом, пыталась подняться, но очередной рывок снова заваливал ее на холку, и она тоже что-то кричала; Абдулле не было слышно, что она кричала, он только видел округленный рот и белые полоски зубов.

На тропу из камней с шумом вывалился Сергеев, следом за ним опасно ссыпался галечник, побил ноги, но Сергееву не до того было, он метнулся вслед за Абдуллой, понял – не догнать, перепрыгнул через заваленного, уже покорно вытянувшего ноги второго сапера, в несколько длинных прыжков достиг каменного выступа, за который ныряла дорога, длинно выматерился – не догнать ему Абдуллу. Хотел выстрелить вслед из пистолета, но пистолетная пуля Абдуллу не достанет, крикнул наверх, людям, сидящим среди камней в засаде:

– Это же Абдулла! Он уйдет! Нельзя упускать!

Понесся по тропе вверх, хрипя и поддевая ногами галечник, перепрыгивая через камни, тряпье – награбленное тряпье, группа Абдуллы обросла им настолько, что можно было создавать обоз, и как только Рябой не наладил у себя тыловую службу! – через тела, выстрелом в упор завалил поднявшегося вдруг из-за убитой лошади душмана, тот исчез также внезапно, как и появился, – Сергеев несся с громким топотом, задыхался, хрипел – сразу дали знать все: высота, горы, жиденький, обескислороженный воздух, легкие трясло болью, голову проткнуло ударом тока: а ведь там, в легких, дырка, лечиться надо, Сергеев, а не воевать, но не до этого было Сергееву – он боялся упустить Абдуллу.

Еще несколько дней назад он почувствовал – с Абдуллой он обязательно перехлестнется. Лично. И вполне возможно, у него будут личные счеты. Раз будут – значит, он их обязательно сведет. Про смерть Фатеха Аскарова Сергеев пока не знал, не успел узнать – иначе б он не так несся по ущелью, он превратился бы в духа из преисподней, он просто не выпустил бы ни одного человека из ущелья, всех посадил бы на мины, фугасом взорвал бы жидкий здешний воздух, разрубил горы пополам, завалил бы Абдуллу камнями – ешьте, моджахеды, – хотя и сейчас перед ним стояла та же цель – взять Абдуллу.

Группу Рябого они уже не выпустят, те, кто рванулся назад, в кишлак Курдель, – не уйдут, им не даст уйти Вахид, а вот Абдулла ускользнуть может. Ускользнет – новую бандгруппу организует.

Много раз бывало такое – рассыпалась банда под внезапным ударом, осколки разлетались в разные стороны, душманов переставали преследовать – чего их, собственно, преследовать, когда они рассыпались, возьмутся за ум, вернутся домой, к земле и скоту… Но проходило немного времени, и банда рождалась вновь. Все из-за того, что часто не добивали главаря – такого же, как лысый, или какой он там? – меченный рябью Абдулла.

Бывали и другие случаи: душман бросал автомат и поднимал руки вверх – раскаиваюсь, мол! Его спрашивали: «Больше не будешь?» – «Нет!» – «Клянешься Аллахом?» «Клянусь Аллахом!» Моджахеда, считая, что он раскаялся, благополучно отпускали, а через месяц снова брали с оружием в плен и снова отпускали, вот ведь как. Потом опять брали и опять отпускали. Ну когда только мы, черт побери, перестанем быть наивными? Что-то мутноe, тяжелое, яростное поднялось внутри Сергеева – ярость наложилась на ярость.

Абдулла благополучно уходил на коне вниз, а Сергеев, ругаясь, подбивая носками ботинок камни, бежал по ущелью вверх, останови его сейчас, спроси, злого, взъерошенного, самому себе чужого, узкогрудого, на бойца совсем не похожего: куда он бежит, зачем и вообще, что делает? Ведь главный супостат не вверх ринулся – вверх, в Курдель, ринулись тоже супостаты, но другие, не они главные, не за ними должен гнаться Сергеев, – он не ответит на вопрос, только захлебнется собственным сорванным дыханием, тоскливо выматерится и понесется дальше. Не знает опытный, все и вся знающий Сергеев, зачем он мчится вверх, когда надо мчаться вниз, и вместе с тем все знает.

Лошадей и людей посекли пулеметами, но не все жe лошади остались лежать на камнях, тем более, что пулеметчики – вчерашние крестьяне, люди жалостливые, с пониманием, они знают, что такое тягловая животина в хозяйстве, их не раз и не два пробила сердечная боль, когда они управлялись со своим боевым инструментом – не могли они всех лошадей положить! Вот и бежал храпящий Сергеев вверх, шарил глазами с надеждой – а вдруг увидит лошадь?

Он нашел лошадь – гнедою, с разбитыми коленями, с широким крапом, немало, видать, походила с плугом, знает, для чего создана и, как и люди, понимает, что создана не для убийства и не для войны, для других дел, смирная, поскольку с рождения была приучена к человеку, – обыкновенная крестьянская лошадь с задумчивой мордой и слезящимися глазами.

Она покорно стояла у камней, предусмотрительно вдавшись телом в скалистый скос, словно бы аккуратно выбранный рудокопами для домашних поделок, для дувала, хлева и загона – словно бы ведала: так безопаснее, меньше вероятности, что клюнет пуля или осколок, вела себя, как опытный вояка, что-то мирно пожевывала и ждала, когда к ней придет человек. Не могут люди бросить лошадь – не собака ведь!

Увидел ее Сергеев, присел невольно, в груди у него что-то мокро хлюпнуло, сунул пистолет в кобуру, словно он мог испугать оружием гнедуху, потряс головой неверяще – он действительно не верил, что видит целую лошадь, не побитую, а целую, спокойную, доверчивую, без пугливого сверка глаз.

– Птруся, птруся, птруся, – позвал Сергеев лошадь, как кролика, умоляюще протянул к ней руку, взгляд его, лицо, поза вся – все в нем тоже было умоляющем. Сергеев не знал, как, какими словами, окриком ли, блеянием или цоком надо подманивать к себе лошадь, тем более, лошадь афганскую, для которой наши русские слова и команды ничего не значат, растянул рот в подбадривающей улыбке. – Птруся, птруся, птруся! Маня, маня, маня! Сивка, Каурка, Сонечка! – позвал он ласково, в следующей миг заметил, что лошадь никак нe может быть Маней или Сонечкой, это мерин, позвал его словами более ведомыми ему: – Утес, Град, Нурсик![12]

Лошадь стояла спокойно, и Сергеев, бормоча разные успокаивающее фразы, благополучно подобрался к коню и проворно пробежавшись пальцами по поверхности камня, зацепился за повод.

– Эх, Утесик ты мой, Утес! – вздохнул он благодарно и одновременно скорбно – мысли Сергеева уже были там, внизу, в затененной теснине ущелья, где сейчас вихляется на коне Рябой Абдулла и уводит за собою другого коня с привязанной к нему ношей. – Не-ет, теперь ты не уйдешь от меня, Абдулла, не уйде-ешь… Я тебе не дам уйти, понял?

Взгромоздился на коня, почувствовал себя непривычно, подумал, что хорошо их все-таки готовили в милицейской школе, в их родной, иногда даже снящейся ему по ночам «вышке» – в Москве школа никогда не снилась, а здесь снится, – хоть и немного было уроков верховой езды, а все-таки были, уже можно не опасаться, что он, как неуправляемый куль, вылетит из седла. Дернул поводом, оживляя коня, стукнул каблуками ботинок в бока:

– Вперед, Утес!

Конь послушно пошел вниз по ущелью – пестрина тропы, все ее примятости, камни, выбоины понеслись назад, следом за Сергеевым побежало несколько солдат царандоя, а через несколько минут поскакал майор Вахид – Абдуллу ни в коем случае нельзя было упускать, и Сергеева нельзя было оставлять одного; вторая группа побежала вверх, в кишлак – добивать Мухаммеда и тех, кто шел с ним.

– Вперед, Утес, вперед! Но, но! – понукал Сергеев покорную лошадь, лупил в бока каблуками ботинок – конь шел быстро, но Сергееву все казалось, что этот одер с разбитыми коленками и расхлябанными копытами идет ужасающе медленно, и никогда ему уже не догнать Рябого Абдуллу. От осознания этого Сергееву было больно, не по себе, он морщился, лупил коня кулаком, гнал и гнал вперед, совсем не думая о том, что конь его – не скакун, под копыта ему может попасться камень, рытвина, каменная щель, стоит гнедому один раз споткнуться, как Сергеев вылетит из седла, поломается, и тогда уже не он будет брать Абдуллу, а Абдулла сможет запросто взять его.

Но не думал об этом Сергеев, не должен был думать, он целиком был направлен сейчас на одно – на погоню. От ветра, бьющего в лицо, глаза его были сырыми, влажные ресницы склеивались, встречный воздух не то чтобы не высушивал их, наоборот, – добавлял еще больше сырости, и Сергеев, бултыхаясь в седле, невольно отметил: «Дух-то тут какой проржавелый, дух-воздух! Откуда-то снизу вода сочится!»

А это слезы у Сергеева сочились, текли, выбиваемые ветром из каких-то дырок, которых раньше у него вроде бы не было. Дух духом, а слезы слезами. – «Или сверху сочится, сам черт не разберет!»

Все норовил зацепить Сергеев глазами живую точку перед очередным каменным поворотом, цветное пятно где-нибудь в узости, но нет, не за что было зацепиться глазу, пусто в камнях, стены скал одинокие, чужие, щемяще-печальные, и непонятно, совсем непонятно, кто ему природа здешняя – друг или враг, либо что она ему, если природа – штука неодушевленная, не имеет ни глаз, ни сердца?

Что? – вопрос этот не был риторическим. Риторика – дело следователей, адвокатов, прокуроров, а он человек действия, оперативник.

Ветер вышибал у Сергеева не только слезы, вышибал дух – легкие никак не могли успокоиться, в них что-то хрипело, зубы ломило от холода, он зло хрустел ими, скрежетал, скусывая что-то невидимое, упрямо мотал головой, сопротивляясь ломоте, усталости, собственной уязвимости, и продолжал колотить каблуками ботинок по впалым, сделавшимся от пота темными, печено-коричневыми бокам коня.

– Ну, милай, ну, скорее! Ну, Утесик! – пробовал он и словами подобраться к коню, упрашивал его, словно бы этот афганский доходяга, пуштун, привыкший к елейному гортанному языку, разумел русскую речь, – хлебом от пуза накормлю, только быстрей! Ну, нажми!

Не мог конь дать больше того, что давал – не машина, не мог превратиться в птицу, на скаку в нем тяжело бултыхались внутренности, звонко екала селезенка, из-под хвоста с мокрым звуком вылетали дымящиеся яблоки, конь был доходящий, крестьянский, простой, не аристократ, – копыта разъезжались на камнях, к встопорщенному храпу прилипла пена, нижняя губа вякала, тряслась, шлепала по зубам, пена срывалась с нее – доходяга уже устал, скоро вообще откажется бежать.

Это только в кино, да, пожалуй, в некоторых литературных произведениях погони бывают красивы, картинны, скоротечны и заканчиваются однозначно – капитан Сергеев очень желал бы, чтоб и его погоня закончилась однозначно, со знаком плюс, тут он солидарен со всеми авторами, которые изображали и столько еще раз будут изображать погони, он кому угодно свечку поставит, лишь бы ему догнать Абдуллу, – а на деле погони тяжелы и некрасивы. Человек выбивается из сил настолько, что бывает даже не в состоянии держаться на ногах, и тот, кого он гнал, как зайца, тоже не держится на ногах, тоже носом пашет землю, и если у него жилы оказываются покрепче, без узлов, что рвутся раньше цельной нити, и дыхание выровняется раньше, то не волк прихлопывает зайца, а заяц волка и кушает его, присаливая и посыпая перцем, вот ведь как.

Но не думал об этом Сергеев, не до того было. Сумел ли Вахид сориентироваться и послать кого-нибудь следом для страховки? Абдулла – зверь тертый, морда у него в крови по самые брови, ловок и смел, тут все может быть – вдруг под ногой у Сергеева, когда он будет брать Абдуллу, – а взять Абдуллу он должен живым, – поползет осклизлая моховая куртинка, либо выщелкнет в сторону камень? Тогда на Абдуллу должна навалиться подстраховка.

Впереди, далеко-далеко, среди темных камней мелькнуло что-то еще более темное, живое. Сергеев вскричал торжествующе, потянулся рукой к кобуре – Абдулла! Он точно был уверен, что это Абдулла и никто иной – не зверь и не другой всадник: если всадник вздумает подниматься вверх по ущелью – его не пропустит засада, поставленная на всякий случай на выходе из этого длинного каменного каньона, как засада в конце концов не пустит и Абдуллу, – а именно Абдулла. Главное, чтобы Абдулла теперь не нырнул куда-нибудь в сторону, не испарился, как дух бестелесный.

– Скорее, милый! Нажми, труженик! Немного осталось, Утес! – Сергеев снова огрел коня ботинками, угодил под екающую селезенку – конь даже вскрикнул от удара, зашелся, будто его парализовала боль, осекся, приседая на задние ноги, но в следующий миг все же рванулся вперед, поскольку боль Сергеева перекрывала его боль, конь это почувствовал, перемахнул через каменную яму, притрушенную на дне землей и сенной шелухой, покатился вниз, дробно отбивая копытами метры.

Через шесть минут Сергеев достал Абдуллу, ровно через шесть минут, время это отмечено точно, оно отложилось в памяти выдохшегося от погони, потного, мокроглазого Сергеева – часы все время находились перед ним, тряслись, когда он подтягивал руками повод и ныряли вниз, когда гнедой доходяга умудрялся все-таки вырвать повод из пальцев капитана. А потом способность всегда видеть время и засекать его – точно, с допуском в одну минуту туда или сюда, иногда даже машинально, без часов – должна просто сопровождать профессию милицейского оперативника.

Сергеев устал от погони, а Абдулла еще больше устал – повод белого строптивого коня, которого он вел, выламывал ему руки, плечи, из глаз у Абдуллы так же, как и у Сергеева, текло, в глотке засела боль, ноздри забило пробками, Абдулле нечем было дышать.

– И-ы-ы! – забился он в диком иссушающем крике, увидев сзади всадника. – Это ты все виновата, ты! – дернул на себя повод коня, на которое сидела Сурайё, металлом уздечки разодрал ему натертые окровавленное губы. – И-и-ы! Ты виновата! – сжал глаза в щелочки, подпрыгнул неловко в седле – из щелочек огонь посыпался: обидно сделалось Абдулле: ни за что ни про что он погибает – то, за кого он платил тысячи афгани, за его голову ни одного афгани, даже одного пуля не дадут! – И-и-и-и-ы-ы! – застонал, заплакал он, лицо его сделалось незнакомым, чужим.

Словно бы вспомнив о чем-то, он потянулся рукой к пистолету – как одинаково ведут себя порою люди: и тот, кто гонится, и тот, кто удирает, – нащупал его, поспокойнел, снова выкрикнув Сурайё – уже со злостью:

– Ты во всем виновата, ты!

Но в чем была виновата Сурайё, она, похоже, лишилась чувств, совсем обессилела, лежала неподвижно на конской холке, тело ее моталось в такт скачкам, тряслось, вызывало в Абдулле ненависть, даже слезы – Абдулла сморгнул их, но ведь это всего-навсего слезы, ненависть и злость так не сморгнешь, выкрикнул, с головой проваливаясь в самого себя, сожигаясь собственным естеством, словно огнем.

– Я погибну, но и ты жить не будешь. Поняла? Не дам тебе жить.

Он хотел выстрелить в Сурайё, но сдержался – Абдулла видел еще путь к спасению. Чувствовал: имеется у него некий шанс, один, может быть, из ста, он выругался и снова с силой дернул на себя повод, но белый конь, у которого вообще был отвратительный характер, он и раньше упирался по делу и без дела, будто осел, в этот раз словно бы костью, либо камнем подавился – обмотали камень пуком травы и обманули дурака – заржал тонко, возмущенно, вскинулся на дыбы, оскалил кровянисто-розовые крупные зубы.

Губы у Абдуллы невольно свело – взбесившийся белый конь был страшен в своем броске – Абдулла вскинул пистолет, но опять не выстрелил – понял, что падающей конь завалит и его, вновь выкрикнул тонко, заведенно: «И-ы-ы! И-ы-ы!» – сверкнул накаленными, из прозрачных превратившихся в красные глазами, ловким движением вытянул из чехла нож и секанул лезвием по поводу – повод, натянувшийся, как струна, со звоном взвился вверх, больно хлестнул белого коня по морде. Абдулла отшвырнул нож в сторону – хорошо, что успел достать его, не изловчись он левой рукой, озверевший конь сожрал бы его, как картошку, дотянулся пальцами до ускользнувших поводьев и снова поднял пистолет.

Конь оскалился от удара, будто пес, щелкнул зубами, в следующий миг подставил под выстрел узкий удлиненной лоб. Абдулла выстрелил ему прямо в лоб.

Плохо поступил Абдулла, не рассчитал, лицо его обреченно поползло в сторону, губы скривились от досады – пуля не смогла взять мощную лобную кость, отрикошетила в сторону, продрала кожу, вырвала клок волос и вывернула наизнанку огромный, студенисто дрожащий на тонкой кровянистой жилке голубой глаз. Абдулла выстрелил второй раз, разорвал коню храп и выкрошил нижнее зубы. Конь прянул от него назад, подставил в этот раз грудь и Абдулла послал в открытый развал две пули подряд.

Конь рухнул на землю, дернулся, подминая под себя Сурайё. Все, оторвался Абдулла, уйдет он сейчас! Абдулла уже трижды выстрелил в Сурайё. Прокричал:

– Я же сказал, что ты никому не достанешься! Так оно и будет – ты все равно никому не достанешься! Ты в падаль превратишься, тебя съедят собаки, но ты никому не достанешься!

Он не видел точно, попали пули в Сурайё или нет, – но пули попали, тело ее под ударами пуль моталось мертво, Сурайё подбрасывало, голова билась о камни, вместе с нею вздрагивал, тряс ногами подыхающий конь.

Больше патронов в обойме пистолета не было. Абдулла поскакал вниз, на ходу выщелкнул из рукоятки обойму, швырнул ее в сторону и тут же пожалел, что выбросил – надо было оставить, потому что в запасе у него мало что имелось – одна снаряженная обойма, которую он вогнал на место опустевшей, и десяток патронов россыпью. В случае передышки он первым делом набил освободившуюся обойму патронами… Набил бы?! Поздно об этом заботиться! На ходу послал патрон в ствол, приготовившись стрелять, и погнал коня вниз.

За каменным поворотом начиналась узость – узостями в ущельях называют все сплюснутые места, где одна каменная боковина почти вплотную подходит к другой, дышит угрюмо, камни общаются с камнями, хотя и находятся по разные стороны ущелья, – Абдулла с маху проскочил ее и пожалел, что проскочил: в узости неплохо было бы развернуться и встретить одинокого всадника выстрелом в упор, но узость осталась позади, возвращаться было поздно, и Абдулла поскакал дальше.

Стук копыт дробно всаживался в камни, уходил вверх и вверху набирал силу, гремел, больно бил в голову. Абдуллу трясло в седле, и он не мог понять, что его так трясет: то ли непутевый конь, то ли дорога, то ли внутренний озноб. Каждые пять-десять секунд он резко оборачивался, промерял глазами расстояние до всадника, которой шел следом. Расстояние это начало увеличиваться – значит Абдулла шел быстрее своего преследователя. Это обрадовало Абдуллу. Слава Аллаху!

В преследователя Абдулла не стрелял – далеко пока, на этом расстоянии он наверняка промахнется, да и патроны надо экономить. Закусил губу Абдулла, тряхнул головой – жаль, что у него нет автомата, сколько раз ему говорил Мухаммед: «Возьмите с собою, муалим, автомат», но он никогда не брал автомат, на людей своих надеялся, и люди не подводили его.

Он влетел еще в одну узость, сырую, мрачную, вверху прикрытую каменной плитой, схожую с адом – и верно ведь, это была прихожая ада, – Абдулла сморщился болезненно, обмер – показалось, что сверху на него летит камень, стремительно проскочил под ним, – пронесло, значит, а дальше – Аллах с ним, пусть валится камень и плющит преследователя – перемахнул через плоский, косо заваленный на тропу отрог и увидел, что ущелье раздваивается – прямо уходит дорога, извивается, будто змея, хвостом крутит хитроумно, влажная от проступавшей изнутри мороси, враждебно поблескивающая, а влево, сквозь завал, тянется еще одно ущелье – узкий, казенный отрог, покрытый рыжеватой плесенью. Отрог был не таким угрюмым, как главное ущелье, и что важно: из него дышало жизнью, а из низовьев ущелья, как неожиданно почувствовал Абдулла, несло смертью.

Значит, там его ждет засада. Абдулла рванул повод налево, конь с лету одолел завал и уторопленном галопом пошел считать камни. Только отзвук лихо покатился следом – в горах эхо богатое, Абдулла всегда считал горное эхо дыханием Аллаха, благолепно прислушивался к нему, чинно склонял голову, но в этот раз длинно выругался: эхо могло выдать его.

Сергеев едва тормознул своего доходягу перед развилкой – влево, через завал уходило кривое ущелье, – вдруг Абдулла скользнул в это ущелье? Тревога защемила Сергееву сердце, он боялся ошибиться. Но, с другой стороны, почему бы Абдулле не пойти вниз? И тропа тут пошире, и дорога знакомая – он этой дорогой уже прошел, отметины у себя в мозгу уже оставил, а раз оставил – значит логика одна – идти прямо!

Что же касается отрога, уходящего влево, то неизвестно еще, какой он, отрожек-то, где кончается, чем кончается – завалом ли до небес, узкой щелью, а которою и мышь не протиснется, либо широкой плодородной долиной, где не только одного Абдуллу – банду в тысячу стволов спрятать можно так, что в неделю не отыщешь.

Вытянулся Сергеев свечкой в седле, напрягся – вдруг донесется какой-нибудь ориентирующий звук, по которому можно будет сообразить, куда надо скакать, отогнул одно ухо по-стариковски, отогнул другое – нет, ничего не услышал Сергеев, и неожиданно для себя решил, что Абдулла все-таки ушел влево, в отрог. Никаких доказательств того, что Абдулла ушел именно в отрог, у Сергеева не было, он просто интуитивно, душой своею высчитал, что Абдулла поскакал налево.

Направил на завал гнедого доходягу, тот поднатужился, задавленно екнул селезенкой, в такт подавшей голос селезенке в нем еще что-то подало голос, взыграло, взбурлило – закипел коняга и одолел завал, только копытом прочертил по макушке след и сбил несколько камней. Сергеев вытер мокрый лоб. Сердце билось громко, казалось – вот-вот на него ответным боем отзовется эхо. Перевел дыхание и похлопал гнедого по шее:

– Спасибо, дружок, не подвел! Поднавались еще, будь добр! Чуть-чуть осталось, вперед, Утес!

И конь, что у душманов не Утесом был, а кем-нибудь таким, что по-русски просто матерно звучит, «поднавалился», заскрипел костями, задышал неровно, понес всадника по каменному отрогу.

«Только бы не ушел, только бы не ушел!» – одна мысль продолжала заботить Сергеева, одна цель у него была, других целей не существовало. Изготавливаясь, снова расстегнул кобуру – надо быть готовым ко всему: ведь он не слышит Абдуллу, но тот-то его наверняка не слышит.

Неясная тоска возникла в Сергееве, поднялась темным клубком, проколола его изнутри током до боли, он сморщился, сморгнул с глаз мелкие слезки – стремительная, зараза, ну словно бы горная лавина: очень уж быстро поднялась тоска, ударила в голову. Кобура на боку была раскроена, венчалась большой рваной дыркой, а рукоять пистолета расколота ударом тяжелой пули.

Выдернув пистолет из кобуры, Сергеев попробовал взвести его – пистолет не взводился, – Сергеев чуть не застонал от досады, обида крепкими пальцами стиснула ему сердце, сжала так, что крепкие пальцы эти не разжать, – знать бы, на кого обижаться! Вот и остался он без оружия. Не только глазам, не только сердцу и лицу сделалось больно – костям стало больно, из пор пошел холодный пот: не думал Сергеев, что он так лопухнется. Впрочем, он-то в чем виноват?

Курок не взводится, патрон не досылается в ствол, железная щечка «макарова» вмята, три средних патрона расплющены – годен пистолет лишь на то, чтобы им колоть орехи. Есть патрон в стволе, загодя загнан туда, но боек не работает – как выстрелить? Все, Сергеев!

Интересно, какая же сука сумела так ловко обезоружить его. И удара вроде бы не чувствовал Сергеев, и кобура на месте, а остался он без оружия! Вместо пистолета – железный лом.

На скаку Сергеев снова засунул пистолет в кобуру – останавливаться было нельзя: Абдулла уйдет!

Подвел его пистолетик, недаром десантники пистолет зовут грузилом и на операциях обходятся без «макаровых» – не берут принципиально. Берут только автомат. Автомат, дескать, это оружие. А пистолет?

Чем же так крепко саданули его? Из «бура» били, что ли? Выматерился бы Сергеев и оскалился бы по-волчьи на того, кто стрелял, кричал бы исступленно до тех пор, пока крик не превратился бы в хрип, – если бы, да кабы, да не мог он… Наругается всласть – упустит Абдуллу, повернет назад – также упустит Абдуллу, заорет, что было силы – испугает Абдуллу.

Отрог только в своей горловине был отмытым, чистим, пахнул человеком, горловина поползла вверх, и отрог изменился, сделался неряшливым, грязным: с камней свисали какие-то волосья, махра, сверху, кружась невесомо, слетала рыжая липкая стружа – то ли короста, то ли ржавь какая, не поймешь, мелькнула серая длинная змея, проворно утягивающая свое тело в щель. Сергеева передернуло – он не любил змей, боялся их, считая: поганее твари нет.

– Н-не уйдешь, н-нет, – стараясь забыть о пистолете, шептал он, заведенно трясясь в седле, понукая доходягу – и каблуки себе уже сбил, и бока у гнедого в кровь обратил, намятые треснувшее губы тоже были в крови, даже рыжие неряшливые склоны отрога, и те набухли красным брусничным цветом, сделались страшными. В голове плескалась боль, свистел ветер, цепкие глаза хватали каждый предмет, попадавшийся по пути, ощупывали его, нехотя отпускали. – От кого угодно ты можешь уйти, от кого угодно, но только не от меня, Абдул-л-ла, – продолжал шептать Сергеев заведенно: в нем будто бы до отказа закрутили невидимую пружину, и надо бы ей отжаться, отпустить, дать слабину, а она, напротив, закручивается все больше, берет все круче, еще малость – и вообще дышать не позволит, перехлестнет глотку.

Все, чему учили в жизни Сергеева, – все должно было пригодиться сейчас – а оно, кстати, уже пошло в ход: – например, те редкие уроки верховой езды, которые он получил в школе, как и наука выживать в условиях, когда выжить практически невозможно, стрельба из пистолета на звук и способность в считаные миги уйти от гранаты, что шлепается тебе под ноги.

Несмотря на заведенность, на то, что и дышать было уже нечем, Сергеев неожиданно ощутил редкое спокойствие, тишину, внезапно возникшую у него внутри: был грохот, шум, нервная всклокоченность, неразбериха, а сейчас все встало на свои места. Даже появившаяся вдруг из ничего усталость, и та отступила, заняла свое место, последнее в ряду.

Все когда-нибудь кончается. Отрог не мог вывести в долину, он кончался тупиком. Абдулла потрясенно зажал зубами нижнюю губу, он рассчитывал на другое, теплился в нем костерок надежды, а сейчас от дохлого пламени нечего не осталось, даже головешек – костерок горел ни на чем: тропа перед Абдуллой сузилась утюжком и неровной складкой круто поползла вверх, к небу, но до неба так и не дотягивалась – путь перекрывал большой гладкий камень, грибом нависший над выемкой.

Все, кончилась земная дорога, кончалась жизнь – хватит ездить с ветром! Плечи у Абдуллы затряслись, он развернул коня и спрыгнул на землю. В ущелье возвращаться нельзя, там только и ждут, когда он появится, значит, выход один – забиться в камни, залечь и переждать. День, может быть, не высовываться из щели, два дня, три дня, четыре дня, неделю – до тех пор не казать носа, пока все не успокоится, а потом уже пощупать пальцами воздух, помять его, понюхать, попробовать на язык, проверить, не поставлен ли ему капкан, и уж затем выбираться на волю.

Жаль оставлять коня – он ведь явно выйдет в ущелье и выдаст Абдуллу, надо пристрелить его, но и стрелять нельзя: звук в горах громкий, выстрелишь из рогатки – до неверных он донесется выстрелом из гранатомета, пистолетный хлопок вообще перерастет в запуск ракеты, вызывающий лавины и землетрясения. Абдулла ткнул коня рукоятью в ухо, огляделся. Время у него имелось, можно не спешить. Склоны отрога были древними, обвальными, полезешь – след останется, выдаст след ходока, молодыми были только грибы – камни верха; плесени на склонах полно, по плесени скалолаз ходит, как по снегу – каждая вмятина, каждой малый нажим ноги отпечатывается так ясно, что под него можно закладывать мину. Что влево карабкаться, что вправо – все едино.

Если только назад отодвинуться и пробовать там, но и там такие же стенки. Остается одно – ползти вверх по складке к камню-грибу, там обойти его либо отыскать нору, ломину, щель, забиться туда – не должны его неверные долго держать в осаде, они не выдержат долгой осады, да и не умеют – терпения не хватает. Абдулла рассмеялся: ушел он таки! То, что потерял своих, – ерунда, была бы кость цела, а мясо – мясо нарастет, порезы, раны и ушибы заживут – наберет людей лучше и подготовленнее, из тех, кто уже прошел выучку в Парачинаре, и снова вернется к исходной точке.

До Абдуллы донесся глухой стук, Абдулла вздрогнул, напрягся. Может, змея смахнула в низину голыш и он забрякал пусто? Никчемный звук, сжатые посветлевшие глаза Абдуллы обыскали склоны, проверили тропу – никого! Значит, почудилось. Возможно, не змея это была, а какой-нибудь зверек, лиса, волчонок или же редкая птица – птицы в этом ущелье не живут, но залетать залетают.

Напрягшееся лицо Абдуллы обвяло, ослабло, утяжелилось, поползло вниз, только губы сделались влажными, не чувствуют губы ничего, словно бы чужие они, Абдулла потрогал их пальцами свободной руки – в правой продолжал держать пистолет, оттолкнулся от коня и сделал несколько шагов по скосу вверх. Под ним поползла рыжая каменная крошка, обнажила тело горы, тоже рыжее, железистое, но более темное, чем крошка. Абдулла поставил ногу на старое место – из-под ноги снова поползло, посыпалось – гора была дряхлой и словно бы вся из крошки да ржавой плесени состояла. Похолодел Абдулла: если он полезет дальше по этому желобу, гора засосет его, либо не выдержит и рухнет – похоже, вон камень-гриб, затыкающий желоб, закачался уже.

Повернул назад, прощаясь, похлопал коня по остывающей шее, полез по боковому склону, закряхтел от напряжения. Когда сидишь в седле, легкие работают нормально, а тут легкие вспухли болью, засипели дыряво, в горле тоже что-то засипело: вон как дает о себе знать высота!

Снова послышался посторонний звук – то ли стук какой, то ли шорох. Абдулла замер, и его будто бы холодом обдало, глаза сжались, подбородок обморочно затрясся: прямо за его конем, держась рукою за холку, стоял невысокий, хорошо сбитый человек со светлым широким лицом и светлыми, чуть обвисшими вниз усами. Взгляд зеленоватых, травянистого цвета глаз был жесток и пристален.

– И-и-ы-ы! – закричал, оглушая самого себя и этого человека Абдулла, по ушам ему полоснуло ножом – достал собственный крик, в висках забилось, зазвенело недоброе эхо – словно он целый оркестр взыграл – наяривает оркестр так, что чертям тошно: Аллах объявил тревогу. Афганец не должен иметь таких светлых усов и кошачьих глаз, афганцы все больше в синь и в черноту: черные волосы часто имеют синеватый отлив. Значит, шурави.

Лошадь! Шурави стоял точно за лошадью – даже расслабилась, дуреха, подтянула к себе одну ногу – правую заднюю, будто собака. Вот он, выход – шypaви надо этой лошадью и задавить. Хоть и кричал Абдулла истерично, загнанно, но загнанным в силок себя он не чувствовал, хотя как часто чувствует себя человек в подобной ситуации, – он сразу взъерошивается, оскаливается, становится в круговую защиту, выпускает когти, дерется до последнего и, уже будучи мертвым, все равно старается укусить, – у Абдуллы этого не было. С другой стороны, внутри у него что-то просело, сжалось: понял Абдулла, что шурави постарается взять его живым.

Усмехнулся Абдулла: а как его взять живым, когда шурави стоит с голыми руками, а у Абдуллы «стар» с полной обоймой? Да еще патроны бренчат в кармане. Пистолетом поманил к себе светлоусого – давай, шурави, подходи!

Хотя стрелять не очень-то постреляешь: на выстрелы могут примчатся неверные. Чем угодно надо пристукнуть шурави – камнем, дубиной, ножом перехватить ему горло, бритвой, а стрелять нельзя – последнее это дело. Словно бы голова переодолела Абдуллу своей тяжестью, перевесила, Абдулла качнулся, пополз на пятках по осыпи вниз, попытался удержаться – безуспешно; в ту же секунду он нажал на курок «стара», целя в лошадь.

Звук выстрела был подсеченным, чужим, негромким, Абдулла подумал, что хлопок в ущелье могут все-таки и не услышать, и выстрелил во второй раз, целя уже в шурави – Сергеев угадал, что Абдулла сейчас ударит еще раз, в последний момент резко качнулся в сторону, уходя от пули – та калено пропела над ухом, обдала кожу горячим, Сергеев нырнул вниз, уходя за лошадь, – и вовремя: Абдулла выстрелил в третий раз.

«Три! – отметил Сергеев. – Сколько же у него патронов в обойме? Семь, восемь, девять? И с какой начинкой в обойме он начал стрельбу – с полной или неполной? Надо считать, с полной – так вернее! Иначе один завалящий патрон может перечеркнуть жизнь. Бросил тревожный взгляд на коня – тот с запозданием вздрогнул, словно бы проткнутый изнутри, заскрипел зубами от боли. Внутри у коня заработал, зачастил сыро, с чавканьем невидимый поршень, – под ноги хлынула кровь – пулевой пробой был большим, как порез ножом, располосовал тело, и бедный конь медленно опустился на колени. Дернулся один раз, другой, сопротивляясь смерти, зарылся храпом в мягкую гнилую породу, по шкуре побежала дрожь. Все! Сергеев стоял теперь перед Абдуллой незакрытый – ничто уже не защищало его. Абдулла захохотал, но в тот же миг прервал хохот, сузил глаза. Спросил:

– Ну что, русский? Допрыгался? Я тебя в клетку посажу, понял?

– А ведь, Абдулла, не ты возьмешь меня – я тебя возьму, – спокойно проговорил Сергеев. – Не уйдешь ты, – облизал сухие жесткие губы языком – таким же, как и губы, сухим, жестким, добавил: – Так Аллах велел. Твой Аллах – не мой.

То ли возмущенный крик возник в Абдулле, то ли смех повторился – потемневшие печеные губы его сделалась угольно-темными, глаза налились водой.

Абдулла перевел взгляд в сторону, и Сергееву невольно захотелось тоже посмотреть туда – что там увидел басмач, за спиной Сергеева стоит душок и заносит колун, норовя расколоть голову? Он напрягся – показалось, что это так. Сейчас под лопатками забегают холодные, с тонкими колючими лапкам козявки, зашустрят противно. Захотелось оглянуться назад, но оглядываться нельзя – Абдулла только этого и ждет. Козявки под лопатками, слава богу, не забегали, удержались: значит, за спиной никого нет. И вообще он спиною бы ощутил, если бы сзади кто-нибудь появился, волосы бы взмокли от пота. Абдулла улыбнулся, – улыбка была такой, что радости не приносит, – и, отставив пистолет в сторону, пошел на Сергеева.

Как медведь на медведя. Сергеев ждал и, сам того не ожидая, ответно улыбнулся Абдулле.

В тот же миг неожиданно безмолвно и страшно, будто дело происходило не наяву, а где-нибудь в кино, все было слишком нереально, – вздрогнула и поползла земля, вспушилась рыжим клубком, накрыла хрипящего коня, которого хотя бы из жалости надо было пристрелить, но Сергеев не мог отвлечься на коня, отвлечься – значит умереть самому, в клубе исчез Абдулла, Сергеев попятился назад, но не успел, в следующий миг проворный вал настиг его, с силой, будто тросом ударил по ногам, откинул в сторону. Сергеев, охнув, ударился головой о камень, на минуту потерял сознание, жирная сухая порода пыталась обволочь его, засосать, утопить в своей плоти – ногами его начало будто бы в мясорубку втягивать, и Сергеев, сопротивляясь, закричал, сделал несколько гребковых движений, словно пловец, но бесполезно, порода все равно продолжала втягивать его, шевелилась, ползла, заполняя седловину, кипела, скреблась мертвым по живому.

Понял Сергеев – сопротивляться хуже, когда барахтаешься – сильнее засасывает, и тогда кажется, что от тела начинает отламывать часть по части: все в теле непрочное, все на гнилых ниточках – и ноги к туловищу гнилыми нитками прикручены, и руки, и шея. Шея еле-еле держится. И болит. Затылок тоже болит. Плывет земля под Сергеевым, плывет и с боку на бок переворачивается, шипит, скребется безголосо. Вдруг рядом выплыл Абдулла, взвился над Сергеевым, и земля перестала переворачиваться с боку на бок.

Страха не было. Было другое – холодное спокойное понимание того, что он, капитан Сергеев, находится сейчас в невыигрышной позиции – да какой там в невыигрышной! – просто-напросто в гибельной: завален сыпучей породой по пояс, а Абдулла на плаву и на ногах. И пистолет зажат в руке Абдуллы.

Все, Абдулла взял верх. Проиграл Сергеев. И эту схватку проиграл, и все, что связано с ней, и жизнь свою проиграл.

Было жарко, где-то высоко-высоко плавилось небо, выпаренное солнцем до соли, бесцветное и чужое, пустое – ну хоть бы орел там вихлялся, либо воробей, или летала какая-нибудь собака, ан, нет – вымерло все в небе. И мир весь вымер, в ушах звенит капель, словно бы вода в могилу сочится, стекает по крохе на дно: как-кап, кап-кап!

Абдулла вновь захохотал торжествующе – он победил, всех победил, этого хитроумного светлоусого шурави тоже победил: кафир умрет, ему не дано выжить, а Абдулла выживет, всем назло выживет, уйдет отсюда, растворится, в земле схоронится, костью станет, камнем обернется, но останется в живых и обрастет плотью.

– Тьфу, кафир! – плюнул Абдулла в Сергеева, промазал, глаза его начали мгновенно белеть – не может быть, чтобы правоверный в неверного не попал, нагнулся, дохнул на Сергеева жарко, торжествующе, снова хрипло рассмеялся: он победил, он! Сложил губы трубочкой, прокатал языков по рту, соскребая слюну и собирая боевой запас для очередного «Тьффу!», подумал о том, что хорошо дышится над поверженным и сладок, ой как сладок вкус победы.

А Сергееву чудилось, что не в ущелье он, не в земле по пояс, а у себя дома, осенью любуется, грешное тело его цело, не поломано и породой не засыпано, ветер шелестит листвою, приподнимает золото с заскорузлой, жесткой, но еще живой осенней травы и под этим золотом гнездятся кучно поздние бесчервивые грибы – самые лучшие грибы, – и для жарева хороши, и для засолки, и для сушки, духовитые и вкусные, еще он ощущал – захватывал ноздрями, ртом запах сжигаемого сухотья, антоновских яблок – поздних, очень крепких, запах яблок был смешан с запахом мокрой шерсти: так может пахнуть только любимый пес, хорошо вымытый цветочным мылом, либо шампунью, влажный, чуточку испуганный купаньем, но уже пришедший в себя, преданно тыкающийся теплым носом под локоть.

И вдруг он совсем близко от себя увидел глаза Абдуллы, светлые, немигающие, льдистые, будто внутри имелся какой-то особый механизм, наполняющий взгляд холодом, глаза постоянно подкачивались холодом – в тот же миг Сергеев был грубым рывком вброшен в явь, напрягся и, рванувшись, вцепился руками в Абдуллу.

Тот не ожидал такого мученического рывка от шурави, не успел отпрянуть, а может, просто не дано было – ведь не век же жить злу и творить зло, вымораживать все вокруг себя, зло, как и добро, наказуемо, за каждый проступок нужно платить – пришло время платить: горло Абдуллы оказалось в руках Сергеева.

– Нe-ет, не уйдешь ты от меня, с-сука, не уйдешь, – просипел Сергеев, ощущая руками, какая холодная, морщинистая, скользкая кожа у Абдуллы на шее, сжал ему глотку. – Не уше-ел…

Прянул Абдулла назад – не тут-то было, с трудом вывернул голову на бок, уходя из обжима Сергеева – у того под пальцами оказался кадык Абдуллы, маленький, совсем детский, окостеневший, Сергеев надавил что было силы на кадык – Абдулла уперся в Сергеева стволом «стара», выстрелил. Руки Сергеева дрогнули, ослабли на секунду, потом сжались снова. Он завалился назад, ломаясь в позвоночнике, потащил за собой Абдуллу.

Абдулла с трудом выбил зажатый внутри крик:

– И-и-ы-ы! – выстрелил снова.

Выстрелы в упор разворачивают живое тело, пули ломают кости, вырывают мясо – человека обычно отшвыривает на несколько метров, как ударом грузовика, – Сергеева отбило назад, голова со стуком мотнулась, будто у мертвого, но Сергеев еще был жив, он будет жить долго, капитан Сергеев – Сергеев знал это и видел сейчас не осень, а зиму, свою далекую московскую зиму, в которую ему уже никогда не суждено было вернуться, но которая есть, есть и будет! Есть и будет январская синь, будут февральские ветры, за зимой придет весна, будет солнце марта и первые слабенькие ростки апреля, пробивающиеся сквозь землю на свет Божий в прогалах, оставшихся среди сырых плоских нашлепок снега, все это будет, но уже без Сергеева. Сергеев не чувствовал боли, сознание его угасало. Он боялся другого – что руки его разожмутся, не выдержат – и тогда Абдулла уйдет. Абдуллу нельзя было выпускать: этой маленькой цели, только одной ей и больше ничему, подчинялось сейчас все естество Сергеева, вся жизнь его, ее оставшиеся минуты; Сергеев телом своим, каждой мышцей, каждой косточкой, каждым корешком и жилкой понимал: уйдет Абдулла – худо будет – и что было сил стискивал и стискивал пальцы на шее врага.

Абдулла высадил в Сергеева всю обойму, потом еще несколько раз впустую цокнул курком – мертвый Сергеев так и не выпустил его. Пальцы капитана словно бы окостенели на шее Абдуллы.

Когда сюда прискакал майор Вахид, за ним, едва пластаясь по земле от того, что рвалось дыхание, с красными натуженными лицами двое солдат царандоя – остальные безнадежно отстали, – то мертвы уже были оба – и Сергеев, побледневший, поникший, с зубами так прочно стиснутыми, что они поломались, и Абдулла, черный, с обвисшим мягким лицом и вывалившимся окровяненным языком…

Остатки группы Абдуллы, ушедшие назад в кишлак вместе с Мухаммедом, смогли оторваться от солдат царандоя – уходящих прикрыл перепуганный Файзулла, которого опытный Мухаммед оставил с пулеметом у крайнего дувала: Файзуллу невозможно было обойти – сек и сек свинцом, взбивая пыль и каменное крошево, что-то истошно кричал, давился собственным криком, так происходило до той минуты, пока Файзуллу не обошли со стороны дувалов и не пришибли ударом пистолета, тот только задавленно ойкнул, по-заячьи затрясся всем телом и распластался на земле. Подняли за шкирку – жив. Глаза открыл, сморщился мученически – представил себе, что с него, с живого, будут сдирать кожу, как с Фатеха, кожа на щеках от этой мысли сделалась пупырчатой, будто у курицы, взвизгнул жалобно – понял, что его оставили на закланье.

Мухаммеда и его людей не было. И самое главное – вход в кяриз не нашли.

На коне примчался Вахид – злой, с глазами, которых не было видно – сжались в горестные небольшие точки, схожие с пистолетными воронкам: кто заглянет в такие глаза – сразу летит в бездну. Люди невольно отводили взгляды от Вахида. Майор Вахид слетел с коня и, по-птичьи пластаясь по воздуху – ногами он почти не касался земли, – подскочил к Файзулле, тряхнул его за ворот халата:

– Куда ушли эти ублюдки? В кяриз? Где вход в кяриз? – Оглянулся назад, надеясь увидеть кого-нибудь из кишлачных жителей, но кишлак был пуст, он словно бы вымер: никого в нем ни одного звука, ни одного движения. Кяризов в кишлаке могло быть несколько, в том числе и придавленные камнями, замаскированные.

– В какой кяриз ушли твои дружки? Ну! – Вахид тряхнул Файзуллу так, что у того даже застучали зубы. – Может, они не в кяриз ушли, а на ту вон гору? – Вахид вскинул подбородок показывая на мрачную темную макушку, влажно поблескивающую в воздухе. – Ну? Молчишь, сволота? – протянул он низко, угрожающе, переходя на шепот. – Ладно.

Файзулле сделалось плохо: самый страшней крик – не тот, что на надрыве, силой своей приподнимает небеса, а тот, который тихий, крик шепотом, от такого крика по коже бегут невольные мурашки.

– Пакет! – приказал Вахид, нетерпеливо пощелкал пальцами. Взглянул на часы – время уходило. – Живее! – снова пощелкал пальцами. На Файзуллу он не смотрел, с этим оборвышем, обмылком человеческим, все было понятно: сдать в хад, либо вообще не сдавать, а пристукнуть здесь же, около пулемета, раз захватили с оружием а руках, – захватили на поле боя, то на поле боя и рассчитываться надлежит: коли согрешил – ответь! Пролил слезы – ответь слезами, пролил кровь – ответь кровью – арифметика простая.

Когда-то майор Вахид обучался в университете мирным наукам, не думая о том, что ему придется надеть военную форму, но надеть пришлось. Воюя, Вахид ожесточался – раньше он таким не был.

– Значит, не будешь говорить? Не желаешь, выходит, – Вахид, сжал зубы, – брезгуешь, считаешь выше своего достоинства. – Усы у Вахида встопорщились, глаза совсем вытекли, их не стало на лице, только два черненьких пистолетных зрачка, совсем маленьких и страшных, – нервы у Вахида, видать, были ни к черту. – И не надо, – процедил он сквозь сжатые зубы воздух, поболтал остатками во рту, будто водой, – тянуть из тебя ничего не буду, сейчас сам все скажешь. Пакет!

– Не скажу, – пробурчал Файзулла.

– Заговоришь как миленький.

– Я смерти не боюсь. – Файзулла отвернулся от Вахида.

– Я знаю, что ты не боишься смерти, это все знают. – Вахид усмехнулся. – Ты думаешь, я боюсь? Только вот зачем вы шурави убили, что он вам сделал?

Файзулла сжал губы – думал, что этот чернявый усатый начальник спрашивает про Фатеха, но Вахид спрашивал про Сергеева, и такая тоска вдруг пролилась из глаз-дульцев этого человека, что Файзулле невольно сделалось холодно. Он поежился и снова отвернулся от Вахида – раз он так печется о Фатехе, значит, тот в царандое занимал какой-то важный пост. Внутри у Файзуллы все нехорошо сжалось – он действительно не боялся смерти и в ту же пору очень боялся, поскольку не знал, что это такое, сердце у него дрогнуло, толчками поползло вверх, к горлу.

Майор тоже знал, что Файзулла не боится смерти – это не новость – каждый мусульманин не боится переступить черту и оказаться в том самом последнем пределе, откуда уже нет возврата, к этому он подготовлен религией, этого обмылка можно расстрелять, можно взрезать ему живот, можно сбросить со скалы – он будет только доволен: легкая смерть, и примет ее с достоинством. Но одного обмылок, как всякий мусульманин, боится – лишь одного…

Вахиду подали то, что он просил – обычный пластмассовый пакет, в которых мы носим покупки, и майор ловко, будто всю жизнь этим и занимался, накинул пакет на голову обмылка, пробормотал:

– Сейчас ты у меня заговоришь, как скворец на весеннем розовом кусте. Прости меня, рафик Сергеев, – на всякий случай извинился Вахид, поскольку знал: Сергеев всегда был против подобных вещей и не раз ругался с майором. – Еще раз прости, но поверь – ради тебя это делаю. А потом, сам понимаешь – времени у меня нет, через десять минут будет поздно – уйдут душманы.

Файзулла заблажил: не думал, что чернявый усатый рафик так с ним поступит – он не думал, и Фахид тоже не думал – не думал церемониться с обмылком. Обычно душман упирается, ничего не желает говорить, но как только на него набрасывают полиэтиленовый пакет – сразу бледнеет, начинает трястись, будто лис на морозе: боится быть удушенным. Быть удушенным – самая жестокая смерть для мусульманина, это означает, что душа его никогда не сможет покинуть тело, а раз не сможет, то не видать правоверному рая как собственных ушей. Если только в зеркале, но кому нужен рай в зеркале?

– А-а-а-а! – заорал Файзулла.

– Молодец, – одобрил крик Вахид, – хорошо кричишь! Как взрослый. Скажешь, куда ушли твой дружки?

– Скажу, все скажу!

– Молодец! – еще раз похвалил обмылка Вахид. – Давай, говори. Слушаю тебя.

Скорчился Файзулла, стараясь выдернуть голову из пакета, но у Вахида руки такие, что от них не уйти, – цепкие и сильные, большими пальцами он поддел Файзуллу под челюсти, и у того в глазах небо совершило скачок, в воздух беззвучно полетели камни, также беззвучно вернулись обратно, еще что успел увидеть Файзулла – растрескавшиеся губы Вахида с капельками крови, выползшими из разломов. Губы его испугали не меньше, чем полиэтиленовый пакет: страх наложился на страх.

– А-а-а-а! – отчаянно заблажил Файзулла, стараясь вывернуться из рук Вахида.

– Хватит кричать! – спокойно произнес майор. – Прошла пора крика, пришла пора говорить. – Облизнул потрескавшиеся губы языком. – Говори! – приподнял голову Файзуллы, стремясь заглянуть сквозь пакет в глаза.

– Сними пакет! – попросил Файзулла. – Все расскажу.

Пакет сняли.

– Ну?

– Значит так, значит так, – зачастил Файзулла, стремительно сунул руку за пазуху и выдернул оттуда плотный, из лощеной непромокаемой бумаги конверт. – Вот!

– Что это?

– Мухаммед обронил. Я поднял, но отдать не успел, – из глаз Файзуллы выбрызнули слезы: он был еще совсем мальчишкой – ему бы с игрушками возиться, а не карабин в руке носить.

– Кто такой Мухаммед?

– Заместитель Абдуллы – Чока.

В конверте находилось удостоверение Мухаммеда, завернутое в целлофан – книжка с графами, испещренная значками, с фотокарточкой, неровно прикрепленной скобками, с записями о делах, за которые владельцу этого удостоверения надлежало рассчитаться. В прямоугольничке для росписи стоял фиолетовый отпечаток большого пальца – Мухаммед был неграмотен.

– Заместитель, говоришь? – фыркнул Вахид. – Наместник Аллаха в афганских горах. Король Гиидукуша! Нy-ну! – Быстро перебрал бумаги, которых в конверте было немного, потом из стопки выдернул фотокарточку, сжал зубы. Лицо его сделалось острым, пожелтело, будто у китайца. – Та-а-ак, – свистящим шепотом протянул Вахид, – та-а-ак. – Отставил подальше от себя, словно бы стараясь рассмотреть фотокарточку получше. – Тa-ак.

На фотографии был изображен Мухаммед – угрюмый, с мрачным взглядом – глаза наполовину прикрывали сросшиеся густые брови, от крупного пористого носа на бороду падала тень.

– Кто это? – Вахид ткнул пальцем в Мухаммеда. – Это он?

– Он, – подтвердил Файзулла, – Мухаммед.

– А это кто, знаешь? – Вахид ткнул пальцем во второе изображение. Рядом с Мухаммедом был снят крепкоплечий парень с простым лицом, с улыбкой, спрятавшейся в углах губ – затаилась улыбка, но вот-вот должна была появиться: парень ее все время держал наготове.

Майор Вахид знал, кто этот парень. Писарь из штаба батальона. Его батальона, майора Вахида. Но знает ли писаря этот обмылок?

– Знаю, – сказал Файзулла. – Это брат Мухаммеда.

– Родной?

– Родной.

Словно бы в поддых ударили Вахида, он резко, будто от удара, выпрямился, бросил на землю полиэтиленовый пакет, которым собирался удушить Файзуллу. Проговорил едва слышно:

– Та-а-ак. – В следующий миг подозвал бравого, в новенькой, хорошо подогнанной форме лейтенанта, показал ему фотокарточку: – Видишь?

Лейтенант в ответ кивнул.

– Арестовать! – коротко произнес майор, лейтенант молча приложил руку к козырьку – он все делал молча, лейтенант, умеющий ладно носить форму царандоя, – развернулся по-спортивному и побежал выполнять приказание.

А Вахид чувствовал себя хуже некуда – по нему будто бы в упор ударила очередью из крупнокалиберного дешека, пули размяли кости, разодрали мышцы, взбили мозг – не думал Вахид, что в батальоне мог оказаться предатель.

– Та-ак, – проговорил он тихо, пытаясь прийти в себя. – Та-а-ак, – смерил глазами с головы до ног дрожащего Файзуллу – тот начал дрожать как в падучей, словно попал под холодный дождь: даже лицо сделалось синим, мокрым, нос уныло обвис. – Где кяриз, в который ушла банда? – спросил его Вахид.

Вместо ответа – молчание. Все вроде бы возвращается на «круги своя» – требовался дополнительный «допинг».

– Та-ак, – что-то горькое, пронзительно горькое, рожденное внутренней болью, тоской, появилось на лице Вахида, он вздохнул и медленно поднял с земли пакет.

– Я все скажу, все! – закричал Файзулла, ткнул рукою в камни, под самые ноги Вахида. – Вот кяриз! Вот он!

Вахид действительно стоял на кяризе.

– Сюда они ушли? – майор стремительно скомкал пакет и швырнул себе под ноги, налетевший ветерок подхватил его, и пакет проворно заскакал по камням, будто живой, удирая подальше от майора, от солдат царандоя и затихшего кишлака. Вахид провел носком высокого форменного ботинка по камню – вот уж воистину глазам своим не верь! Глаза могут обманывать – их надо подкреплять чем-то: для веры нужны дополнительные сведения. Верь только тогда, когда увиденное совместится с услышанным, с подсказанным сердцем, мозгом, с прочувствованным. Вахид усмехнулся довольно, прищелкнул пальцами, указывая на Файзуллу.

– Увести!

– Мне что будет? Отпустите меня! – захныкал Файзулла, стараясь увернуться от пожилого царандоевца, подступившего к нему. – Как же я?

– Ты будешь жить, – пообещал ему Вахид, – дальше решим, как быть с тобой.

Хныкающего Файзуллу увели – жить он будет, но если руки его запачканы кровью – Файзулла, несмотря на свой мальчишеский возраст, ответит: ему придется ответить.

Вход в кяриз был каменный, плотно подогнанный, закрытый, почти без зазоров, будто люк водопроводного стока – хорошо его обтесал неведомый мастер: будешь ходить по нему и пока не скажут, не поймешь, что это сток. Вахид присел на корточки, поцокал языком, выражая восхищение – хорошо поработал каменотес, потом сделал резкое движение рукою вверх:

– Подымай!

Камень поддели железным прутом, вывернули, из черного узкого провала дохнуло могильной сыростью и холодом, майор Вахид неверяще сощурился: может, не сюда ушел Мухаммед с остатками бандгруппы? Скосил взгляд на Файзуллу – а не соврал ли этот сын осла? Файзулла готовно закивал, помог себе рукою, несколько раз примял ею воздух: туда, туда!

Майор проворно развернулся, сел на край кяриза, опустил ноги в провал, погрузился по пояс, крикнул подопечным, чтобы страховали, исчез, но через несколько секунд снова вынырнул – услышал в гулком кяризе далекий голос, чей-то зажатый зубами стон: значит, душманы находились в колодце, теперь главное – не выпустить их, – зажать – явно у горного кяриза есть тупик и он недалеко, этот каменный сырой предел, надо загнать душков в мешок и завязать на горле веревочный узел. Несколько человек один за другим нырнули в кяриз – пошли те, кто знаком с подземными колодцами, опытные – неопытные могут стушеваться и погибнуть: сами погибнут и других угробят. Кяризы опасны, таинственны, пользуются дурной славой – сколько в них лежит людей. Люди скрылись в кяризе, майор подумал и добавил к ушедшим еще двоих, менее опытных, те, держа автоматы в руках, двинулись следом.

– Быстрее! Быстрее! – скомандовал вдогонку майор, потом постучав пальцем по стеклу японских часов, послал сорбоза за кем-нибудь из стариков: надо было узнать, есть все-таки у этого кяриза тупик или нет? Если нет, то дело худо – придется идти за бандой под землей, может быть, даже придется уничтожить ее в колодце, погибнуть, как погиб рафик Сергеев.

Чего-чего, а смерти Вахид, как всякий мусульманин, тоже не боялся – скорее, наоборот, иногда он даже ждал ее, считая, что со смертью придет освобождение, тело перестанет тяготить душу, обратится в воздух. Его телом станет невесомый теплый воздух, пищей – роса, поутру проступающая на рыжих рослых «огоньках» и розах, одеждой – лепестки цветов, но все это будет потом, потом, после смерти, и пока надо терпеть, воевать с душманами и ждать, что пуля тебя не заметит, а когда заметит, сорбоза уже не будет в живых. Сергеев тоже не боялся смерти, хотя и не был мусульманином, а у каждого мусульманина внутри работает некий счетчик, отмеряющий расстояние, каждый мусульманин действительно готов к смерти, но вот ведь как – каждому из них все-таки хочется, чтобы это расстояние было побольше; ведь жалко, когда тренированное загорелое тело, руки, ноги, грудь, отмеченная шрамом, голова, полная песен, мыслей, чепухи, желаний и приказов – все это начнет превращаться в прах.

Майор Вахид вытянул перед собою руки – невольно, сам того не желая – не желая и не замечая – затяжно вздохнул, ощутил в горле горечь: не смерть страшна, страшно небытие, людская неблагодарность, отсутствие памяти – умрет Вахид, и никто о нем помнить не будет, вот ведь что страшно, невесело ему станет парить в раю и, раскинув руки-крылья, любоваться райскими кущами: рай paeм, а земля землею, охота и тут оставить след.

Примчался посыльный, небрежно растопырив ладонь, приложил ее к козырьку:

– Рафик майор, в кишлаке нет ни одного старика.

Хотел ему сказать Вахид, чтоб не козырял, словно попрошайка на базаре – небрежное приветствие оскорбительно, непонятно, что собирается сделать сарбоз – то ли Аллаха поминает, перед тем как попросить кусок лепешки, то ли стыдливым движением этим скрывает воровское намерение, то ли муху на лбу пришлепывает, но вместо этого Вахид раздражительно опустил голову, заглянул в провал кяриза:

– Куда же подевались аксакалы, сорбоз?

– Не знаю, рафик майop.

– Тогда найди какого-нибудь мужчину, приведи сюда!

Понесся посыльный искать первого попавшегося кишлачного жильца, только стоптанные каблуки замелькали – видно, понял, о чем думал майор. В это время внизу, в колодце, громко грохнул выстрел – словно бы стреляли над ухом Вахида, даже виски стиснуло от звука, он сжался и вскрикнул:

– Посыльный, стой!

Посыльный послушно остановился.

– Поздно, посыльный! Приготовься к бою! Сейчас мне люди здесь нужны – здесь, а не за дувалами, не в кишлачных дворах.

Внизу снова загрохотало, раздалось сразу несколько выстрелов подряд, выстрелы слились в один, Вахид выругался, потянул на себя затвор, ставя автомат в боевое положение. Ухнула граната, затем еще одна. Из кяризного отверстия, как из трубы, повалил дым. Вахид не трогался с места, держа автомат наготове.

Стрельба усилилась, снова зазвучали глухие надтреснутые разрывы гранат. Вахид со спокойным лицом ждал, он слушал подземелье. Поначалу били под самыми ногами, в глуби, потом стрельба переместилась.

Из кяриза выбрался солдат с окровавленной щекой. Вахид с одного взгляда определил – рана нестрашная, по касательной, щеку сорбоза будет украшать хороший мужской шрам, – как сидел майор, так и продолжал сидеть, он даже не шевельнулся. Спросил ровным тоном:

– Много их там?

– Не знаю. Огрызаются яростно. Весь кяриз горит. Всюду горит.

– Все равно мы душманов уничтожим. Чем больше будут сопротивляться, тем хуже.

– Может, они сдадутся в плен, рафик майор?

– В плен они не сдадутся – такие дерутся даже с перерезанной глоткой, но если сдадутся – сохраним жизнь. – Вахид замолчал, отвернулся от раненого. Проговорил недовольно, в сторону: – Иди перевязывайся! Нечего кровью людей пугать.

Засек еще один взрыв гранаты, слабенький, пустой пук – граната была самодельной: раз самодельные гранаты в ход пошли – значит, огневой припас не очень велик. Может, действительно банда поднимет руки вверх?

Напрасно надеялся Вахид, что Мухаммед поднимет руки – Мухаммед всем, кто с ним находится, горло перекусит, себя последним ножом секанет, но не сдастся: бой в кяризе разгорелся крепко, непонятно стало, где солдаты царандоя стреляют, где душманы – бой переместился под землей к дувалам, сделался глуше. Вахид пересел к дувалам, снова послушал стрельбу и сделал открытие: где-то совсем рядом, за этими крепкими, сложенными из тесаного камня дувалами должен быть еще один спуск под землю. Надо блокировать его. Не потому, что душманы должны вылезти оттуда – из-под земли они все равно уже не вылезут, – а накрыть их сверху, подкрасться сбоку, поставить заслон, погнать, может быть, назад, к тому потайному колодцу, через который они ушли под землю. И второе окончательно понял Вахид: где-то здесь недалеко, очень недалеко, под землей должен бить тупик – конец кяризной системы.

Через полчаса они загнали остатки бандгруппы в тупик, перекрыли выход. Мухаммед огрызался так, что вязкая подземная чернота, которую не пробивал ни один свет – фонари и свечи просто гасли в мертвом воздухе, – от трассеров полыхала всеми цветами радуги, под землей сделалось светло как днем.

Мухаммеду кричали, чтобы он сдавался – все, караван верблюдов достиг кишлака, пора отдыхать, нечего попусту лить пот и кроле, но Мухаммед не сдавался, на что он надеялся?

Тут из-под земли вытащили двух убитых – совсем еще молодых неопытных ребят, взятых в царандой по мобилизации в далеком степном кишлаке – таких неопытных ребят называют кульками – и Вахид волчком завертелся на земле: была бы его воля – кулаком бы располовинил земной шар, завалил бы этих гадов в кяризе.

– Ладно… Значит, не хотите сдаваться? – лицо его сделалось спокойным и далеким – словно бы Вахид находился не в Курделе, а совсем в другом месте. – Ладно, я найду способ, я заставлю вас сдаться. Понятно? – хорошо, когда человек спокоен, все рассчитывает от и до, отвечает за свои поступки – и верно, наверное, лучше окаменеть, чем чувствовать себя скоростной дисковой пилой, у которой от перекала и напряжения крошатся зубья.

Из кяриза вытащил еще одного сорбоза, убитого – не несмышленого кулька, у которого на губах молоко еще не обсохло и он пока не освободился от воспоминаний о маминой заботе, – вытащили солдата опытного, пропахшего потом и порохом, в стертых ботинках. Вахид не выдержал и пошел в кяриз во второй раз – нырнул в сырую пропитанную кровью темень: надо было окончательно разведать, понять, действительно остатки банды угодили в каменный мешок или у Мухаммеда с людьми есть на примете какие-нибудь другие потайные углы, ходы либо просто есть другие планы? Может быть, он хочет выбраться наверх и выбить Вахида из кишлака Курдель? Кто знает.

– Вот именно, кто знает, – пробормотал Вахид. Проверка подбодрила его: банда все-таки оказалась в каменном тупике, сама себя туда загнала, выхода не было. – И как же ты промахнулся, Мухаммед, а? – Вахид усмехнулся мстительно, жалости в нем не было – такие вещи, как жалость, великодушие, всепрощенчество на войне недопустимы, многие добрые поступки имеют печальный конец, – внутри жил только мстительней холод. – Теперь, Мухаммед, обижайся на самого себя. Убил моих людей – будешь убит сам: кровь можно оплатить только кровью.

По узкому каменному лазу, еле-еле нащупывая ногами каменные выковырины-ступеньки, Вахид поднялся наверх, вздохнул освобожденно: хуже нет быть зажатым в таком тесном холодном колодце; камень – штука опасная, из организма вытягивает все живое, все соки, ни крови не оставляет, ни мозга – ничего. Лишь на лбу появляется крапивный, больно острекающий кожу пот. Вахид платком стер пот со лба, отдал короткую команду.

Прислушиваясь к подземной канонаде, стал ждать. Через несколько минут к кяризу подкатили железную бочку, в которой тяжело бултыхалась жидкость.

– Горючее? Какое именно? – спросил Вахид.

– Дизельное топливо.

– Бочка полная?

– Никак нет, рафик майор. Две трети примерно, остальное слито в дизель.

– Мало. Ищите еще!

Минут через семь солдаты принесли две двадцатилитровые, окрашенные в защитный цвет канистры с бензином.

– Все, отзываем людей из кяриза! Всех наверх! Пора кончать с бандой. – У Вахида невольно дернулась щека – сказывались усталость последних дней, нервное напряжение, гибель людей – многие из погибших могли жить да жить – и те, кто находился с Вахидом, и те, кто был с Рябым Абдуллой – майору было жаль этих людей, и главное, что подмяло его – смерть Сергеева. Ох, Сергеев, Сергеев! Щека перестала дергаться – она онемела, будто деревянная. И все лицо Вахидово тоже поспокойнело, одеревенело.

Стрельба в кяризе стихла, из лаза сочился едкий темноватый дымок, слышно было, как где-то внизу глухо стучит капель – вода собиралась в стоки, по желобам стекала в отстойник: много лет служил кяриз людям, да испоганили его душманы. Майор махнул рукой, отдавая приказ – он не сказал ни слова, и движение его было неопределенным, но люди поняли Вахида.

В конце концов курдельцы выроют себе новый кяриз, но они должны ответить за то, что пригрели Абдуллу, за таракана Мухаммеда, не желающего вылезать из-под земли, за то, что предоставили душманам кров и хлеб. Ничто не должно оставаться безнаказанным, безнаказанность только поощряет преступление и очень часто в преступление это по ступеням сходят люди, поначалу не имеющие к черному делу никакого отношения. Вот так снежный колоб катится с вершины вниз: не останови колобок – огромный сырой ком раздавит тех, кто, раскрыв рот, будет смотреть на него, стоя внизу.

И как часто наши дорогие сограждане бывают похожи на людей, стоящих с открытыми ртами.

Вахид вздохнул – всякому делу можно найти оправдание – и во второй раз подал сигнал.

Бочку впихнули в узкий лаз, она была, что называется, в самый раз – вошла в каменную нору почти без зазоров, как снаряд в орудийный ствол, бочку толкнули, чтобы она и была снарядом, а не пробкой, затыкающей тесное бутылочное горло; загромыхав глухо, она медленно поехала вниз, будто по шахтовому стволу, оснащенному старой подъемной клетью, – казалось, что бочка вот-вот застрянет, остановится, но она, тяжелая, в солярных подтеках, сыгравших роль смазки, проехала до самого конца и, выплюнутая орудийным жерлом, тяжело ударилась о дно кяриза. Вахид удовлетворенно кивнул:

– Первая порция лекарства доставлена. Лучшие в мире таблетки от головной боли, укрупненная порция. Теперь давайте пилюли. Чтобы желудок не болел.

Следом бросили две канистры с бензином. Слышно было, как одна, с маху врезавшись в камень, лопнула – алюминий, из которого были сделали канистры, – металл слабый, вязкий, часто расходится, вот он по шву и расползся, в порез хлынул бензин, запах его вынесся из кяриза вместе с темным угасающим дымом. Вахид этот острый запах уловил, ноздри у него расширилась, в глазах словно бы луна зажглась – запалился холодный мстительный свет, высветил все внутри, и сразу стало видно, сколько боли скопилось в майоре, как трудно ему – и самым трудным, быть может, будет этот последний шаг, который ему предстояло сделать.

Он понимал, что время идет, тратится вхолостую, душманы тоже не сидят на месте, ищут щель, в которую можно было бы втиснуться, ускользнуть, понимал, что нельзя дать душманам уйти, и все-таки не решался сделать последний шаг. Лицо его обузилось, обвяло, Вахид сжался, уменьшаясь в росте и в объеме, в следующий миг он сдернул с пояса гранату, отжал усики и далеко в сторону отбросил кольцо с проволочном предохранителем. Швырнул гранату в кяризный лаз.

Грохнул взрыв, из кяриза наверх полетела копоть, поплыли, по-птичьи спрямляясь и распрямляясь – будто бы крыльями взмахивали – хлопья, из пламени донесся крик, высокий, острый, звучал он всего несколько мгновений – крик был задавлен пламенем, дым потек сразу из нескольких дувалов – вот где были прорыты каменные спуски в кяриз, их Вахид не нашел, сколько ни посылал за местными дедами, а теперь и не нужно было искать – из кяриза все равно уже никто не вырвется.

Oн сел на камень, положил на колени руки – грязные, гудящие. Посмотрел на кяризные дымы. Дымов становилось все больше и больше – валило почти из-за каждого дувала.

– Простите меня, люди, – пробормотал Вахид тихо, для одного себя, – во имя Аллаха простите, не хотел я…

Через час двое царандоевцев слазили в кяриз – надо было проверить, что там осталось. Вылезли черные, перепачканные копотью, бледные. Старший из двойки скрестил перед собою руки:

– Спеклись все до единого.

– Так и доложим в Кабул. – Вахид продолжал сидеть на камне.

Осенний сумрак был мокрым, клубящимся – все плыло перед Майей Сергеевой, все размывалось, теряло четкие очертания: дома, машины, цветными прямоугольниками застывшие на набережной, перила моста, заметно посветлевшие и растерявшие свои кудри деревья парка имени Горького, и этом парке они когда-то с Сергеевым познакомились. Парк-сводник, парк-разлучник… Она всхлипнула, ухватилась рукою за поручень, посмотрела вниз, в темную, беззвучно струящуюся воду.

Впрочем, вода не была беззвучной, у воды был свой звук – нудный, протяжный, тоскливый, его невозможно было вытряхнуть из ушей, из головы – он буквально просверливал мозг насквозь: звук текущей воды, звук сырости и затяжной тоскливой осени. Звук дождя и звук луж. Ни весны в этом году не было в Москве, ни лета, ни лета бабьего – все время осень. Кончилась зима, и сразу же наступила осень, дальше будет хуже – снова придет зима.

Как же теперь жить, как? Слезы текли по ее лицу, смешивались с дождем, – жизнь кончилась. Раз нет Сергеева, то не будет и ее. Она посмотрела на недалекие деревья парка, отвернулась – не хотелось смотреть, в горле что-то задергалось, заскрипело. Майя невольно напряглась – боялась сорваться на некрасивый бабий рев.

«Сергеев, что же ты наделал, почему меня не взял с собою?» – зашевелила она губами, хотела произнести слова, возникшие в мозгу, вслух, но не смогла, сжалась, притиснулась лбом к громоздкой, украшенной крупной клеткой перекладине моста. Мост только здесь, вблизи, выглядит таким непомерно громоздким, неподъемным, а издали, со стороны набережной, из тех вон цветастых машин, нарядно отражающихся в темных лужах, кажется легким, почти невесомым.

Жить не хотелось, жить без Сергеева было нельзя. Поглядела вниз, в воду, подумала, что при виде холодной воды в ней родится испуг, и она все отработает назад, но испуга не было, и оторопи не было, совсем напротив, появилось желание как можно быстрее очутиться в реке.

Что она одна, без Сергеева? И ладно бы остался ребенок, тогда можно было бы продолжать жизнь ради него, но ребенка не было – она ведь, дура, дура, дура, все время не хотела ребенка! Сергеев очень желал иметь ребенка, а она, дуреха мокроглазая, нет. И вот результат – Сергеева уже нет в живых, через несколько минут не будет и ее.

Со стороны парка раздался далекий задавленный мокретью грохот, огромная ступица чертова колеса провернулась, зарябила спицами, подвесные люльки закачались на высоте: что-то там, несмотря на хлябь и осень, ремонтировали, к чему-то готовились – к жизни, к зиме, к дням, когда кто-нибудь с морозной высоты захочет посмотреть на Москву, к хорошим кассовым сборам, к восторженным вскрикам ребятишек, поднятых в небо, к глухому опасению мамаш, оставшихся внизу. Ребятишки, мамаши – восторг, ойканья, тайны высоты, падений и взлетов, бытия и небытия – какая это все-таки чушь, как не правы те, кто этим занимается: нет на свете настоящих людей, людишки-то все маленькие, съежившиеся, будто съеденные дождем и пространством, всемером любят нападать на одного и с визгом драпают, когда вместо одного против них вдруг оказывается двое. Со смертью Сергеева человечество вымерло, а если не вытерло, то что оно без Сергеева?

Семь лет назад подружка пригласила Майю на танцы в парк имени Горького.

– На танцы? – засомневалась Майя. – А это прилично?

– Прилично, еще как прилично, – засмеялась подружка, – танцевальной зал там круглый, ротонда. Манеры дворянские, давно забыто. Посмотрите налево – услужливые кавалеры с оттопыренными локтями, этикет, шарканье ножкой, посмотрите направо – духовой оркестр, как в начале века. Тебе это обязательно понравится. А знаешь, – подружка оживилась, круглое личико ее порозовело, – там есть один дяденька лет семидесяти пяти, который не пропускает ни одного танца. На вечера он всегда приходит в наутюженном фраке.

– Наутюженный фрак всегда блестит, неприлично блестит, эта одежда всегда была из разряда поношенной. Тебе нравится поношенная одежда?

– Да сам дядечка из разряда поношенной одежды – песок пополам с перхотью, все из него сыплется, не в этом дело. Он – всего-навсего – иллюстрация. В парке неприлично ходить по дорожкам, часто пристают, если даже и не пристанут, то все равно попытаются обслюнявить, – в общем, Май, это неприлично, а вот танцевальная ротонда – это прилично, в ней дух совсем другой, нравы иные, в ней все не так, как в парке. Пойдем!

Майя согласилась, не потому, что некуда было пойти или, допустим, существовал острый дефицит в кавалерах – особенно в таких, как семидесятипятилетний трясун – распространитель моли, перхоти, старческого песка и ему подобные любители танцев, помнившие еще потемкинские балы, – впрочем, именно в этих кавалерах дефицит и существовал, – нет, слишком уж упрашивала ее подружка, слишком уж возбужденным, даже каким-то таинственным было ее лицо, и Майя поняла: если она откажет подружке, та будет больше, чем просто огорчена. Майя рассмеялась и махнула рукой – обе мы лихие бабенки, обе знаем вкус танцев, пошли охмурять семидесятипятилетних трясунов! Подружка заулыбалась счастливо.

На танцах, в старой, пахнущей одеколоном, воском и пылью ротонде, к Майе подошел невысокий парень в свитере, спросил, глядя прямо в глаза:

– Танцуешь? – сразу на «ты», грубовато, хотя голос его был мягким, каким-то терпеливым – видать, парень этот имел непростой характер.

– Танцую! – усмехнулась Майя, хотела произнести что-нибудь резкое, но сдержалась: излишняя прямота, неоправданная грубоватость неожиданно сработали – парень ей понравился. И даже то, что он был в свитере, понравилось. Спросила, указывая на свитер: – Смокингом не удалось запастись? Денег не хватило или в магазине все распродали?

– Ни то ни другое. Свитер – моя любимая одежда для званых обедов, дипломатических раутов, посещений премьер-министров, а также танцевальных балов.

– Вас часто зовут к себе в гости премьер-министры?

Парень в свитере усмехнулся и ничего не ответил, лицо у него осветилось изнутри, сделалось добрым и одновременно беззащитным, как у ребенка, и Майя невольно подумала, что человек этот до самой старости будет хранить в себе ребячье начало, будет способен на шутку и неожиданный поступок. И еще отметила, что парень в свитере – очень опрятный, он до конца дней своих таким опрятным и останется. Даже если его подсекут годы, откажут ноги, руки и он не сможет ухаживать за собой – все равно сумеет блюсти себя. Как, чьими руками? – этим вопросом Майя не задавалась.

Не дожил до старости Саня Сергеев, Александр Александрович, Ксан Ксаныч Сергеев, капитан московской милиции, милый до слез, необходимый, как дыхание, человек. Единственный…

Перед свадьбой он появился у Майи в изящном, с большим мастерством сшитом смокинге. Майя удивленно наморщила лоб – это что еще такое? Она никогда раньше не видела смокингов, только предполагала – выглядеть эта одежда должна именно так. Рубашка была твердой от крахмала.

– Ты словно с картинки! – всплеснула руками Майя. – Или с выставки! Манекен с витрины.

– Поясняю: «смокинг» в переводе на русский «костюм, в котором курят», а в обычном объяснении, без перевода – одежда, позволяющая человеку, не знающему этикета, скрывать, что он этикета этого не знает. Я, например, этикета не знаю, это меня угнетает, поэтому, что мне надо сделать, чтобы снизить давление? Купить себе смокинг. Так я, собственно, и поступил.

– Эх, ты-ы, – Майя укоризненно покачала головой, – по-моему, ты не незнание этикета скрываешь, а совершаешь некий жертвенный поступок. Ты же никогда не носил смокинга. Зачем он тебе?

– Чтобы понравиться тебе.

– Спасибо. Ах, Сергеев, Сергеев! Ты все время находишься в движении, у тебя нет постоянной точки, в которой бы ты застыл – ты все время разный, и угол жизни у тебя разный: то старый свитер, то новенький, с иголочки смокинг… Нет бы остановиться на золотой середине!

– Я подумаю, но чем все-таки не нравится тебе мой костюм?

– Нравится, – немного подумав, ответила Майя, – только… – она сделала изящное движение, помяла пальцами воздух.

– Прошу без критики… Без критики! – Сергеев поднял обе руки, ладонями примял пространство перед собой и словно бы что-то с натугой, довольно тяжело отодвинул: носить смокинг – непростая штука, оказывается. Сергеев не выдержал игры, сделал шаг в сторону, на обочину и по колени погрузился в пыль; он начал что-то бормотать про нью-йоркского миллионера, сто лет назад сшившего себе смокинг специально для того, чтобы нанести визит принцу Уэльскому; на необычный костюм тогда обратили внимание, несуразный костюм, как часто водится в подобных случаях, по формуле «вдруг» сделался модным – еще один чудак сшил себе смокинг, потом еще один, и еще – так дошло до того, что смокинг сконструировал себе еще одни миллионер. По фамилии Сергеев.

Потом была свадьба – бедная, почти без подарков, с отчаянным ликованием: разве счастье в подарках? – с криками «горько», с запахом листвяного дыма, яблок, свежих грибов, дождя и бродячих собак – странный запах, из чего он составлен – одному только Богу известно, из ничего составлен, из воздуха, из дыма и свадебных поцелуев, – Сергеев потом разгадывал запах по отдельным составным и несказанно радовался: пахнет грибами, пахнет спаленной листвой, пахнет антоновкой, он вообще умел радоваться, как ребенок, все встречал счастливой улыбкой – лучик солнца, пробившийся сквозь черные тучи, ясноглазого котенка, выбравшегося из подворотни, воробья и всплеск крупной рыбы на реке, первый снег и первый дождь, хороший рассказ, радугу, желтый лист, плывущий по реке, – у него было много причин, много точек, вызывающих внутри слепящее чувство полета, радость, продлевающую годы. Наверное, потому он и выглядел моложе своих лет, Саня Сергеев. Такие люди, как Сергеев, вообще не бывают старыми.

Прошло немного времени, совсем немного – какая-то песчинка, росинка, – ничто, всего несколько лет, и Саня уехал в Афганистан.

Серая дождевая пелена потемнела, покрылась крупным угольным крапом, будто пленкой, а потом и в этой пленке замелькало что-то зловещее, угнетающее, темное в темном: то ли сознание в Майе окончательно помутнело, то ли совсем допекла боль – невмоготу стало, дыхание пропало, заасфальтированный блесткий настил моста пополз в сторону. Она цепко ухватилась за поручни, втянула в себя воздух сквозь сжатые зубы. Если уж кончать, так кончать сразу, одним махом.

Снова глянула в воду. Страха по-прежнему не было – было что-то другое, но не страх, да потом, страх – не та вещь, которая могла бы остановить Майю. Живет в каждой из нас некий червячок сомнения, всякий раз предупреждающий наши действия: и в минуты радости, и в минуты горя – он все время не дремлет, ему одинаково наплевать и на радость, и на горе, – именно он сидит на тормозе, чуть что – сразу рвет на себя рычаг. И бывает, когда надо принять спешное решение, оттягивает его – ох уж этот спасительный червь! Действительно, по поводу и без повода включает тормозную систему, глушит сознание, вызывает слезы, либо, напротив, давит их. Что-то тоскливое, щемящее возникло в Майе, еще эта чертова пленка все время мельтешит перед глазами и мешает смотреть, темное перемещается в темном, – не понимала Майя, что это были слезы, – внутри все сжалось, огрубело, покрылось ледяной корочкой. Пора, наступила пора… самое время!

– Гражданочка! – вдруг услыхала она тихий голос сбоку. – Не надо, гражданочка, a!

Тормозная система была включена мгновенно – еще не хватало при ком-то совершать то, что касается только одного. Майя выпрямилась, вскинула голову, ловя глазами край мрачных дождевых туч, покачнулась – не видела она себя со стороны, своей надломленно-горестной позы, своей слабости – у нее даже голова не держалась, как у всякого человека, решившего поставить последнюю точку, у Майи начало отказывать тело, в движениях появился разнобой.

– Что? – она с трудом повернула голову. – Чего не надо?

Перед ней стоял молоденький губастый милиционер с беззащитно-синими большими глазами, из-под козырька фуражки выбивалась русая мокрая челка. С форменного плаща стекала вода. Майя увидела в глазах милиционера себя – некую темную горестную точку, схожую с изваянием, почему-то вверх ногами. Ну почему она стоит в глазах этого губастого милиционера вверх ногами?

– Этого не надо… – еле-еле проговорил милиционер, губы у него запрыгали слезно – не выдержали, выдали.

«Господи, какой молоденький! Школу-то хоть ты окончил? Вообще-то, наверное, окончил, без школы не взяли бы в милицию. А если и тебя пошлют в страшный Афганистан? И финиш будет таким же, как у моего Сергеева? Тогда что?» – Пространство перед Маей Сергеевой сузилось до размеров пятака, контуры молоденького милиционера расплылись дрожаще, будто жалостливый человек этот был слеплен из студня, из тумана и дождя.

– Что это? – спросила Майя с болью.

Милиционер заглянул через перила в далекую холодную воду, ознобно приподнял узкие острые плечи, отвернулся, потом снова посмотрел на воду. Губы его продолжали прыгать. Он хотел что-то сказать, нужно объяснить Майе, чего можно, а чего нельзя, но не сумел – глотку ему стиснуло, и милиционер вяло помотал рукой:

– Вот это!

Все было понятно.

Очень важно, чтобы у ушедшего человека на земле остались корни – пока эти корни живут, дышат, живет и ушедший человек, как только их не станет, так память покроется мутной пленкой, туманом, сделается ничем, и мертвый навсегда уйдет в небытие. Для того чтобы Сергеев жил, надо обязательно жить и ей – продолжать жить, чего бы это не стоило. И тогда будет жить и Сергеев. Прав этот губастый мальчишка в милицейской форме: нечего ей заглядывать в воду – лучше и полезнее быть причастной к жизни, чем к смерти. Сейчас ей тяжело, очень тяжело, и завтра будет тяжело, и послезавтра, а потом боль начнет потихоньку отпускать, она ослабнет, кривая пойдет вниз, на спад, и дни уже не будут такими невыносимыми.

Кроме черного цвета есть еще много других цветов.

– Прошу вас, не надо! – произнес милиционер моляще – хоть губы и продолжали у него прыгать, он все-таки собрался с духом, сладил с собою. – Очень прошу! – проговорил мальчишка в милицейском плаще, прижал обе руки к груди.

Пятак, на котором он стоял, расширился, стали вновь видны люди, спешащие в метро. Садовое кольцо с машинами, дома, рыжеватые остатки кудрей на деревьях, лужи, светофоры, киоски – город, оказывается, следил за нею, следил и за этим мальчишкой, готовно кинувшим ей соломинку, сочувствовал происходящему, но не вмешивался. Города вообще не вмешиваются в жизнь людей. Может быть, люди их раздражают своими поступками, неуемностью, пустотой, может быть, еще что-то тому виной – в каждом отдельном случае существует своя причина. Так всегда было.

Москва слезам не верит… Кажется, эта пословица в ходу уже несколько столетий?

Майя протестующе подняла руку – непонятно было, что значит этот ее жест: то ли она просила милиционера уйти, не мешать ей, то ли она показывала, что вняла его просьбе, поглядела еще раз с тоской в воду и, пошатываясь нетрезво, ослабшей чужой походкой пошла через мост в сторону Октябрьской площади.

Надо было жить, надо было хранить память о Сергееве, надо было… Да мало ли что еще надо было!

В такт нетвердым шагам вразнобой билось сердце – то частило, стремясь вырваться из груди, оглушающе колотилось в шее, в плечах, то вдруг останавливалось, пропадало, вместе с ним останавливалось все, и тогда земля чернела, обугливалась, и вместе с нею чернели и обугливались люди, дома, деревья, машины – все, чем Москва была начинена…

Кишлак

Война, война… Что может быть на свете хуже и страшнее войны? Если только вселенский мор?

Люда Гирькова ждала из Афганистана своего Володьку – светилась вся, когда думала о нем, нежная, угловатая, еще не потерявшая подростковой неуклюжести, но уже совершенная в своей красоте, считала по пальцам дни, добираясь до той заветной календарной отметки, когда он должен был прийти. Пальцев для счета требовалось много, и она завела специальный карманный календарик. Володька в письме обозначил день, когда появится дома – день был неточным, от него неделю-полторы надо было брать в одну сторону, неделю-полторы в другую, скорее всего, прибавлять; Люда, недолго думая, закрасила эти три недели красной шариковой ручкой. Время Володькиного приезда, когда подойдет, будет самым счастливым в Людиной жизни.

Жених ее был обстоятельным человеком – он и по жизни будет шагать также обстоятельно, с чувством и с толком, оглядываясь назад и примеряясь – семья, в которой вырос Володя Есенков, была работящей, независимой, дружной; случалось, и зависть вызывала тем, что в ней не было раздоров, пустых ссор и кухонных боев, к Лиде Есенковы относились, как к своей дочери, пока Володька находился в армии, всячески старались приветить ее.

Иногда Люде становилось тревожно – мало ли что может произойти там, в далеком и страшном Афганистане, и тогда Люда, чувствуя, что у нее обмирает, останавливается сердце, сама делалась неподвижной, вытягивалась в длинноногую глазастую свечку, слушала пространство – ей казалось, она обязательно услышит далекий неприметный голос, слабое движение воздуха в воздухе, поймет все, веки ее набухали теплой тяжестью, и Люда, с трудом одолевая саму себя, шептала плохо слушающимися губами молитву, потом тихо плакала.

Но приходило очередное письмо с пометкой полевой почты, Володя писал, что служит нормально на одной из застав под Кабулом, стережет Чарикарскую долину, боев нет, днем загорает на солнце, ночью забирается на вышку с приборами особого видения, которым не страшна никакая ночная темнота, и служба его мало чем отличается от службы тех, кто служит, скажем, в Германии либо в Чехословакии, в нашей группе войск.

– Ох, Вовка! – счастливо обмирала Люда, прижимая к лицу письмо, пытаясь понять, чем оно пахнет, ноздри ее раздувались, делались чуткими, зверушечьими, ловили любые запахи, и Люда расшифровывала запахи, понимала, что таит в себе бумага, какой конкретно дух – письмо пахло жаром, сухой травой, ящерицами, порохом, древними камнями, металлом, степными животными, верблюжьим пометом, хотя, в общем-то, бумага вроде бы ничем, кроме бумаги, и не пахла, но Люда все равно различала эти запахи. Прочитав письмо раз восемь подряд, она прятала его в шкатулку, специально купленную для Вовкиных писем, чтобы завтра прочитать еще восемь раз. На лице ее появлялась далекая нежная улыбка, глаза расцветали, делались яркими.

Но когда Люда брала в руки газету, то обязательно находила сообщение из Афганистана: то под Хостом сбит самолет с мирными пассажирами, то взорвана мечеть в Мазари-Шарифе, то под перевалом с тревожным названием Саланг сожжена колонна с продуктами, шедшая в Кабул с нашей территории, и у нее вновь бледнело лицо, стремительно утишало свой бег сердце и через несколько минут останавливалось совсем: несмотря на перемирие, объявленное в Афганистане, война там не прекращалась, Люда отбрасывала газету в сторону, бралась за вовкины письма, среди знакомых строк неожиданно находила строки совершенно новые, похоже, она их никогда не читала, цеплялась за них, и кожа на ее лице делалась совсем прозрачной, тонкой, будто пергамент старой выделки. Володя, например, сообщал, что многие из ребят его заставы скрывают от родителей, что служат в Афганистане, пишут, что исполняют свой долг в Чехословакии, в Венгрии, в ГДР – за границей, в общем, но не в Афганистане, или что-нибудь еще… Ну разве это не намек на опасность?

Однажды Володя Есенков спросил у своего соседа по койке, почему тот скрывает, что находится в Афганистане, и получил ответ очень простой: «А чего мне лишний раз мать волновать, у нее и так сердце слабое. Я у нее один и она у меня одна, не дай бог что случится… Уж пусть она лучше ничего не знает». Володя написал об этом Люде.

Штемпель же на воинских письмах всегда стоит один. Независимо от того, откуда они приходят, из Чехословакии или из Воркуты, лишь номер меняется, но номера воинских частей – такая тайна, что ее даже во всезнающих военкоматах расшифровать не могут, расшифровывают лишь в генеральном штабе, да еще в двух-трех важных местах, поэтому ребята и пишут домой, что служат в Венгрии – проверить-то мама все равно не сможет. На территории Советского Союза еще можно проверить, а за границей – поди проверь! Курица – не птица…

Как же это она раньше не обратила внимания на солдатскую хитрость, о которой ей написал Володька, – пропустила мимо, а ведь не должна была пропустить. Сейчас, спустя время, она это восприняла острее, слезнее, чем раньше, даже острее и слезнее обширной газетной статьи о зверствах душманов: сердце так не замирало, когда она читала статью, а вот вгляделась в строки, столь неожиданно, нечаянно обнаруженные в письме, которое она прочитала не менее двадцати раз, и в груди ее возник далекий слезный стон, вискам стало горячо. Люда зубами закусила губы, чтобы не разреветься. Рот у нее дрожал.

Гребень, самый пик этого накала выпадал на день, когда приходило новое володькино письмо, но вручал ей почтальон конверт, и напряжение спадало, все становилось на свои места, Люда расцветала ярко и нежно, люди, глядя на нее, не могли сдержать улыбку, старые, седые «дедушки русской авиации» опасно молодели, бабушки превращались в молодух, хмурое небо рассекал лезвистый луч солнца, в блеклой природе начинали расцветать засохшие краски, – вот что, оказывается, могла делать одна радостная девчонка.

Закрыв глаза, она пыталась представить, как же будет выглядеть день, когда вернется Володька, что за погода выпадет, какое платье она наденет на себя и вообще… да каким бы тот день ни выдался, пусть ей хоть ночью будет, или обкладным черным дождем, она все равно заставит дождь затихнуть, ночь передвинет в другие края – пусть все будет там, она заставит солнце светить по-весеннему юно, заставит цветы цвести, а птиц – петь, травы – распуститься нежным шелковым ковром. Скулы Людины счастливо и одновременно смущенно темнели, одно совмещалось с другим, в глазах появлялась глубина.

Потом снова наступали дни тревоги, ощущения чего-то опасного, далекого, Люда молила небо и землю, чтобы Володьку обошла пуля, чтобы не заболел он ничем, не то ведь Афганистан подкидывает такие хвори и напасти, что они просто никому неведомы – она слышала, именно такая неведомая хворь погубила телеобозревателя Каверзнева, – чтобы не укусила Володьку змея и кровожадный душман не метнул своего острого ножа – и видать, молитвы Люды доходили до адресата: с Володькой все было в порядке.

В общем, жила Люда счастливо и тревожно, печаль в ней совмещалась с радостью. Несмотря на то, что Люда сплошь состояла из противоположностей, она имела натуру очень цельную, волевую, нежную и сильную, и Володьку Есенкова в будущем ожидала добрая жизнь. Люда знала многое – и каков будет их дом, и чем займется Володька после Афганистана, и как слагаются песни, и каким именем они назовут своего первого ребенка – если родится девочка, то именем Володькиной матери, если мальчишка, то именем его отца – первенство она отдавала Володькиной семье, свою она отодвигала на второй план. Оснований особых на то не было, просто в семье старшим всегда был мужчина, а раз так все складывается, раз матриархат в загоне, то и предпочтение Люда обязана отдавать мужу и его родителям.

Дни шли от письма к письму, имели они разную скорость. Когда письмо приходило и Люда получала свежий заряд радости, дни начинали нестись с сумасшедшей быстротой, потом бег их сбивался, темп падал и время волочилось едва-едва, тоскливо, с натугой и, увы, не существовало в них тихой заводи, в которой Люда могла бы укрыться.

Но вот наступил совсем плохой период – самый худший в ее жизни – от Володьки не поступило очередного письма. Все сроки миновали, а письма не было. Люда помчалась на почту: может, письмо там завалялось где-нибудь в пыльном сусеке, или почтальонша по дороге выронила и боялась об этом признаться – Лида готова была смириться с этим, понимая, что кирпич с крыши может упасть на голову любого человека, главное – узнать, что письмо все-таки было, но почтовые сусеки были пусты, а старая почтальонша была аккуратна и исполнительна – письмо от Володьки действительно не поступало.

Не поступило оно и через неделю, не поступило и через месяц. И в дом Есенковых тоже ничего не пришло от сына. Володькина мать почернела и угасла – страшные догадки навалились на нее, будто беда, уже случившаяся, она глядела на Люду жалобно, какими-то чужими измученными глазами, и Люда, глядя на печальную стареющую женщину, зажималась, брала себя в руки – и откуда только силы находились? – уговаривала Володькину мать успокаивающим теплым голосом:

– Давайте потерпим еще немного, ну чуток, а? – и письмо придет. Володя далеко от части находится, в горах, там, сами понимаете, почтовых ящиков нет, и почтальонов нет – вернется в часть и тут же пошлет письма. Вам письмо и мне письмо. А?

Мать улыбалась горько, жалобно, вытирала дрожащий слабый рот платком.

– Откуда ты все знаешь?

– Во сне видела.

– Все по полкам разложила. То, что он сейчас далеко в горах, тоже во сне видела?

– Тоже видела – приснился вещий сон.

– Все хорошо будет?

– Да, все будет хорошо.

– Дай бог, дай бог, – мать вздыхала раненно и снова вытаскивала на кармана кофты платок, чтобы вытереть им сухие обесцвеченные губы, раньше платков она никогда не носила, была всегда опрятной, прибранной и не нуждалась в утирках, а сейчас стала пользоваться большими, сшитыми из клетчатой ткани мужскими платками. – Но сердце-то болит. Так болит, что думаю – кто же это в него гвоздем ширнул? Пытаюсь я прокол калечить, замазать бальзамом, и так верчусь и этак – не проходит. Ты, Людочка, если что узнаешь – прибегай ко мне, ладно? Не ленись. А, детка?

Нежное, почти забытое слово «детка» у Люды чуть слезы не вызвало, она еле-еле сдержалась – в их семье это слово не произносили, были другие слова, очень похожие, тоже нежные и кроткие, но все равно они были другими.

– Тут же примчусь! – пообещала Люда.

С доброй вестью Люда готова была домчаться куда угодно – в Москву, в Вологду, в Красноярск, во Владивосток, – лишь бы она была, эта добрая весть, лишь бы ей сообщили, что все в порядке, ее Вовка жав, воюет, только находится очень далеко, так далеко, что ничего о себе не может сообщить, – и Люда бы вновь была счастлива и перед человеком, сообщившим ей эту весть, встала бы на колени.

Но нет, ничего этого не было, перевелись белые ангелы на небе, где-то далеко, в ином краю, сломались часы, и рука живого человека никак не могла дотянуться до испорченного механизма, где-то что-то произошло… Но где и что? Люда маялась, ходила по улицам, будто слепая, не замечая людей, наталкивалась на углы, столбы и нагороди, удивлялась – зачем людям нужно столько изгородей, что они прячут за ними или, может, согрешив крепко и не получив за свои грехи прощения, прячутся сами? – сажала себе синяки, ссадины, горько морщила лицо, недоумевая, почему же она не чувствует боли? И почему она смотрит на мир через осколок темного бутылочного стекла – никакой радости вокруг, ни одного светлого пятна? Она знала, что где-то под их городом, в небольшой деревне живет Володькин товарищ, точнее, живут его родители – сам товарищ служит вместе с Володькой Есенковым в одной части, товарища зовут также Володей, но вот как фамилия его, Люда не знала. Сходила в военкомат, попыталась там узнать, да лучше бы не узнавала – молодой лейтенант, разговаривающий с ней, крепко сжал зубы, лицо его сделалось холодным и твердым: стало понятно, что военную тайну он не выдаст даже под пыткой. Присягу все-таки давал.

Она машинально вставала утром, машинально завтракала, машинально отправлялась на работу, перед ней машинально проходил весь день, вечером она машинально шла на занятия в институт – жизнь у нее обрела совсем иные черты, стала механической, и механизму жизни была чужда боль, железо не знало боли – горькая, лишенная красок жизнь эта протекала теперь по некому обязательному кругу, время вместе о Володькиными письмами было положено в шкатулку.

Вспышка света озарила Людину жизнь через три с половиной месяца, когда запыхавшаяся почтальонша неожиданно вручила ей письмо – зная, как мается Люда, она мчалась с почты бегом, прямиком сюда, проносясь мимо других домов на скорости, хотя в другие дома тоже пришли письма, и газеты с журналами пришли, и извещения на посылки – все имелось, но она помчалась к Люде.

Потоптавшись немного на пороге и одарив Люду доброй улыбкой, почтальонша сказала ей:

– Ты только не майся, не страдай, иначе всю себя спалишь. Дождалась письма – радуйся, сбрось с себя тяжесть. Все поняла, девонька?

– Все поняла, – машинально ответила Люда, улыбнулась ответно, улыбка ее, не в пример улыбке почтальонши, была усталой, но что главное – во взгляде уже теплилась жизнь.

– Ты читай пока, читай, а я побегу к Есенковым, к матери Володькиной, сообщу, что сын жив и ты от него письмо получила. – Почтальонша коротким мужским движением подкинула сумку на плече.

– Номер полевой почти почему-то другой, – посмотрев на конверт, прошептала Люда.

– Это бывает, бывает – из одной части в другую перевели, из артиллеристов в пехоту, номер почты и поменялся.

– Он не артиллерист, он в десантных войсках.

– Бывает, бывает, – гнула свое старая многознающая почтальонша, – в войну сколько раз такое было. Ты читай, а я к Есенковым побегу. Больно уж мать Вовкина убивается, так же, как и ты, даже больше. Но цени, девонька, первой я все-таки к тебе прибежала.

Люда кивнула почтальонше, отпуская ее, и почтальонша, годившаяся Люде в матери, даже в бабки, признала Людино старшинство, она была готова сейчас выполнить любую команду, – похоже, примерила Людины страдания на себя, ноша оказалась тяжелой, и почтальонша прониклась к Люде теплом и уважением.

Почтальонша ушла, а Люда долго не могла понять, что же она читает и вообще, чье это письмо? Письмо не Володькой было написано, а совершенно чужим человеком. Строчки ездили перед ее глазами, буквы выскакивали из рядов и роились, словно пчелы, слова были незнакомыми, от них веяло холодом. Не мог ее родной Володька написать такое.

Письмо было жестким и страшным. «Люда, – писал Володя Есенков, – извини меня за молчание. Объясняться не буду, извиняться перед тобой тоже не буду. Так получилось. Я лежу в госпитале. Что со мной – не спрашивай, все равно не отвечу, я даже матери об этом ничего не расскажу. Скажу только, что такой я, какой есть сейчас, тебе не нужен. Поэтому забудь меня. Во всем виноват Афганистан. Прощай!» Он даже подписи не поставил под текстом, Володя Есенков, только две начальные буквы «В.В.», и все. «В.В.» в самом конце мятого тетрадочного листка в линейку, и больше ничего.

Волчком крутанувшись и завившись вокруг себя, Люда молча опустилась на пол. Тетрадочный лист, выпав из пальцев, взвился голубком, повисел немного в воздухе и, косо спланировав, приземлился под столом. Люда же, лежа на крашеном холодном полу, неслась сейчас по узкой жаркой трубе в никуда, стенки трубы гудели тревожно, глухо, в полете у нее боль перехватывала сердце, и Люда, пытаясь обмануть боль, лихорадочно думала о том, что у этой трубы обязательно должен быть выход, скоро страшный полет кончится и все встанет на свои места. Страшная новость, которую она вычитала из Володькиного письма – это бред, который не во сне может присниться, а в холерной одури, это дикий, нелепый, глупый розыгрыш, не больше.

Хотя, с другой стороны, из письма она узнала главное – Володька Есенков жив, не убит, он дышит, у него целы глаза, целы руки, иначе бы он не смог осилить этот мятый тетрадочный листок, у него на месте мозги – не выбиты из черепа, только что-то в них сместилось, он стал видеть мир по-иному, но Люда сделает все, чтобы произошел возврат к изначальной точке, к тому Володьке Есенкову, которого она полтора года назад проводила в армию.

И другое поняла Люда, находясь в жутком полете – ее несло вниз ногами вперед, мяло, трепало, оглушало гудом трубы, порою, когда к ней возвращалась способность соображать, Люде казалось, что это гудит ее собственная вскипевшая кровь, которая выпаривается из ее тела в полете, как из морской воды выпаривается соль, ей было плохо, очень плохо, но она осознавала, что будет еще хуже – так вот, находясь в полете, она поняла: наступит момент, когда от тоски можно будет спастись только самоубийством.

В девятнадцать лет не то что в сорок семь или в семьдесят два – в девятнадцать лет люди очень легко относятся к смерти и думают о ней как о чем-то нереальном, далеком, словно бы о неком превращении, после которого жизнь продолжается, и вот ведь как – бывает она очищенной, легче и проще, чем жизнь до превращения.

Это как на войне – пока человек не увидел, не прочувствовал пулю, не испытал ошеломляющей боли, которую она причиняет, когда бьет даже по касательной, он не боится выстрелов и на пистолет смотрит, словно бы на некую детскую игрушку, способную пыхнуть дымом, выбить из себя грохот, и не больше, и совсем себя по-иному ведет, когда познает, что может сделать маленькая тупоголовая пуля, одетая в блестящую латунную рубашку.

Порох ныне стал иной – ошпарит пуля плечо по касательной иному солдату, она не то чтобы кость – даже ткань вроде бы не заденет, а человек лежит уже мертвый – отдал Богу душу от болевого шока. Не говоря уже о хитрых пулях. О пуле «дум-дум». О пуле со смещенным центром тяжести – смещенка эта самая подлая, самая коварная, в теле крутится, словно бы в человеке ничего нет, ни костей, ни мышц, все корежит, ломает и рвет, – ведет себя, как тяжелая гайка, попавшая в банку: входит в запястье, выходит из пятки, либо, одолев все тело, из другого запястья.

Ничего этого Люда Гирькова не знала и не надо ей было знать: война, порох, пули – неженское дело. Она застонала, слабо шевельнула рукой, не веря еще, что полет по трубе кончился, открыла глаза – квадрат окна, нависший над ней, мокро расплывался, двоился, троился, свет, лившийся из него, был сер и тревожен.

Люда приподняла руку, увидела сжатый в пальцах конверт, вгляделась в темный штемпель, стараясь по цифрам разобрать номер воинской части, подумала, что это номер военного госпиталя, и зажато, будто в ней возникали и лопались пузырьки воздуха, причиняя боль, неудобство, выжимая из себя последние силы, застонала.

Как ни странно, слабость эта, собственный стон, прозвучавший не то чтобы нереально, нет – стон прозвучал так, будто издавал его посторонний человек, немного укрепили ее, она смогла подняться с пола. Вяло покрутила головой, не понимая, что с ней произошло… И с одной ли с ней произошла беда?

Заставы, расположенные на сопках и земляных вершинах прикабульских долин, перекрывали караванные пути, по которым в афганскую столицу шло оружие. Перемирие перемирием, а почтя каждую ночь в Кабуле хлопали взрывы, низкое горное небо окрашивалось зеленовато-прозрачным пламенем мин и эрэсов – реактивных снарядов, случалось, возникала и стрельба, но ее быстро давили.

Конца войне не было видно, кто бы что ни делал, и это было обидно, хотя люди уже здорово устали от войны, устали от запаха крови, устали от всего, даже от жизни своей, они избегали друг друга, боялись всех подряд – американцев, китайцев, иранцев, французов, пакистанцев, наших, сами себя боялись – всех! Оказалось, война и боязнь более совместимы, чем война и бесстрашие.

А по караванным тропам в Кабул все текло и текло оружие. Переправляли его на верблюдах, на овцах, на собаках, на машинах, на спинах специально нанятых носильщиков, на лошадях – единственное что, по воздуху, пожалуй, только не переправляли.

Недалеко от номерной десантной заставы, на которой служил Есенков, проходил овраг – крутой, с окаменевшими, спекшимися от солнца глиняными краями и рыхлым дном, укрепленным плоскими грязными плитами. Зимой, когда шли дожди, в овраге бушевала, кипя и хлопая пузырями, шалая вода, поила землю, подземные колодцы – кяризы, кишлаки, но дожди проходили, и вода словно бы испарялась, невидимым воздушным хвостом уносясь в небо, почва каменела, с гор на нее садилась мелкая нехорошая пыль.

В овраге солдаты установили несколько датчиков – крохотных электронных жучков, посылавших на заставу сигналы – пройдет по дну, прикрываясь высоким крутым краем, человек, датчик, будто живой организм, прошепчет «р-раз» и пошлет на заставу сигнал: один, мол, прошел, пройдут двое, датчик сообщит – двое прошли. Днем по оврагу люди не ходили – мирным декханам там нечего было делать, басмачи днем отлеживались, отдыхали после ночных трудов – ходили они только когда вязкая гордая темнота наползала на землю. Тогда, под звездами, и оживали датчики.

Случалось, за ночь проходило семьдесят-восемьдесят человек. Задерживать их было нельзя – такую задачу перед солдатами никто не ставил, минировать овраг тоже было нельзя: хоть и не появлялись там мирные декхане, но чем черт не шутит – поругается козлорогий с Аллахом и угонит у какого-нибудь простака пару овец, направит их в овраг, на мины, так простак крестьянин там свои ноги и оставит.

Хорошо, если под камнями будут заложены наши мины, отечественные, они через пару недель самоликвидируются, а если мины попадут, допустим, душманские – эти ведь будут стоять до нового всемирного потопа, пока не взорвутся под чьей-нибудь ногой.

К чему все это я рассказываю? Войны вроде бы нет – перемирие, а она есть. Была и есть.

Днем на заставу пришел старик, сутулый, с редкой седой бородой, выгоревший, блеклый, такой сутулый, что казалось – на спине у него бугрится горб, с белыми, порченными жгучим солнцем глазами.

В мешке старик принес виноград – подкормить ребят. Жил он внизу, под заставой, в кишлаке, у мелкого песчаного ручья, который тихо сочился из-под рыжего камня, пытался дотянуться своими слабыми струями до оврага, но силенок у ручья не хватало, и он исчезал на глазах, впитывался в землю, оставляя после себя небольшие влажные пятна.

Как ни был слаб ручей, а старика водой он обеспечивал – в доме у деда, обнесенном разваливающимся серым дувалом с решетками для вяления кишмиша, всегда была холодная вода – три-четыре кувшина, наполненные по горло.

Старик выращивал сорго – зерно, похожее на просо, толок его в каменной ступе, готовил себе лепешки, ребята попробовали лепешки – не понравилось, лепешки были невкусными, угостили старика своим хлебом, испеченным в полевой пекарне – солдатский хлеб был пышнее, белее, вкуснее, духовитее, старик быстро справился с куском – и, одобряюще щуря глаза, покивал ребятам; еще он выращивал виноград – крупный, прозрачно-зеленый, с черными просинами зерен, который у нас принято называть винным, и длинный, дымчато-желтый, похожий на «дамские пальчики», очень сладкий – десертный.

В этот раз он принес на заставу килограмма три «винного» и килограмма три «дамских пальчиков», сел на камень, положил мешок перед собой, раскрыл его, будто собирался продавать, махнул рукой – подходи, кто хочет, сам обессиленно откинулся на спину, открыл рот – дедку не хватало воздуха: дорога на заставу крутая, все время вверх, в небо, тут и молодые задыхаются, отдыхают после подъема вот так же, с языком на плече, не то что старики.

Сержант Есенков присел перед стариком на корточки, тронул его руку, старик не раскрывая глаз, отрицательно покачал годовой: не прикасайся! Есенков, обернувшись, увидел своего земляка Володю Линева, крикнул ему:

– Пошуруй в аптечке, там валидол должен быть, – хотя сам Есенков, честно говоря, не знал, есть валидол в аптечке или нет, быть может, даже и не было его, ребята на заставе молодые, начиная с кока Бадина, кончая командиром лейтенантом Николаевым, все здоровые битюги, а битюгам валидол не требуется; сморщился Есенков озабоченно – он переживал за старика, вновь тронул дедка за руку: – Что, совсем худо?

Нет, не понимал старик русского языка, он знал только два слова: «здравствуйте» и «спасибо», и все, Есенков, который нечасто общался с афганцами, маху дал, забыв, что к чему, лицо его со светлыми усиками вновь сморщилось, и он выкрикнул:

– Переводчик! Фатахов!

В каждом самостоятельном подразделении в Афганистане обязательно имеется переводчик. Переводчики есть везде – пусть даже если это колпак – пулеметное гнездо, сложенное из камней на вершине холма, с двумя людьми, – при двух пулеметчиках все равно должен быть толмач – солдат срочной службы, мобилизованный в Средней Азии, – лучше всего, из Таджикистана, – потому что в афганских кишлаках живет много таджиков.

Прежде чем появился Фатахов, около сержанта возник, бесшумно скользя кедами по камням, Линев, разжал ладонь – в ладони лежала белая таблетка: имелись-таки «сердечные пилюли» в аптечке заставы. Вообще-то аптечка – это по части «пинцета» – санитара заставы Крыгина, но Крыгина увезли в Кабул, получать медаль за Кандагарскую операцию – специально «бэтеэр» прислали за «пинцетом»; Крыгин был горд этим обстоятельством, быстренько подшил свежий воротничок, сменил тельняшку и вприпрыжку спустился к бронетранспортеру, а будь он на заставе, мгновенно сообразил бы, чем и как оживить старика.

– На! Это самое… под язык положи, – Есенков протянул старику таблетку, – полегчает! – но старик не понимал сержанта, и тогда Есенков, высунув язык, показал, как и куда надо заложить белую пилюлю, несколько раз почмокал, демонстрируя – таблетку – валидол, дескать, надо сосать, нужно вытягивать из него оживляющее вещество, потом погладил ладонью сердце, успокаивающе улыбнулся.

Старик открыл блеклые непонимающие глаза, что-то проговорил, Есенков внимательно выслушал его и развел руки в стороны, взгляд сержанта сделался обиженным: он не понимал старика, старик не понимал его, это вот подвешенность, разговор на языках несовместимых, не похожих друг на друга даже отдаленно, делали его беспомощным, а беспомощность всегда ранит человека.

– Ну что же ты, дедуля, – укоризненно покачал Есенков головой, – это так просто, таблетку вот сюда, под язык, – он вновь открыл свой рот, молодой и зубастый, старик с неожиданным интересом посмотрел ему в рот – и перекатывай ее из стороны в сторону.

В это время подоспел Фатахов, все объяснил старику, тот наклонил голову и сунул белый кругляш под язык, причмокнул громко, совсем как Есенков.

– Чай можно пить, – глухо произнес дедок, – таблетка сладкая.

– Сладкая, – согласился переводчик, – да только чай пить не надо. Лекарство тогда не поможет.

– А если чай отдельно, таблетку отдельно?

– Тогда поможет.

– Разбирай виноград, мужики! – скомандовал Есенков. – Не то его Спирин в одиночку прикончит. Спирин, прекрати расправляться с коллективным имуществом!

Рядовой Спирин вытащил из мешка огромную, на полкилограмма, отборную гроздь «дамских пальчиков», лениво глянул на сержанта.

– Коллективное имущество – это ничейное имущество. Что есть оно, что нет – один черт.

У Спирина было лицо древнего эллина. Никто не знает, куда подевались эллины – благородная порода древних греков, на их месте поселились нынешние греки, никакого отношения к эллинам не имеющие. Эллины были златокудры, голубоглазы, стройны – боги, а не люди. А боги – на должность богов назначались отборные эллины, благородная голубая кровь, кровь из кровей. Но исчезли древние эллины, нет их. Говорят, одна ветвь ныне живет в горной Албании, в районах, куда машиной не доберешься – можно только вертолетом. Спирин был похож на древнего эллина. Бог, а не человек. Красивое с ровным загаром лицо его осталось бесстрастным.

– Если бы все у нас было построено по законам коллективного имущества, не было бы ни сильных, ни слабых, – сказал он.

– Ребятам хоть немного винограда оставь, – попросил сержант.

– А вон, полная котомка. – Спирин кивнул на мешок.

– «Дамских пальчиков», «дамских пальчиков» мало, – сказал сержант. Предупредил: – Смотри, сейчас позову Линева!

Спирин был москвичом, единственным на заставе, и это чувствовалось – он отличался от других, мало кого признавал, даже лейтенанта Николаева, единственный, с кем он считался, был Линев. И не потому, что он очень уважал Линева, либо боялся его физической силы – на войне физическая сила не самое главное, куда главнее факт, полон или пуст у тебя рожок автомата, пан тот, у кого больше патронов – просто по закону ребячьих ватаг ему надо было с кем-то водиться. Человек не может жить один, даже если он родился в таком отмеченном Богом городе, как Москва, и вел жизнь «кота, который гуляет сам по себе», – обязательно должен ощущать чей-то локоть. Так и Спирин, несмотря на свою независимость.

Старик шевельнулся, лицо его потемнело, приобрело живой цвет, он подтянул к себе ноги в ветхих, сшитых из сыромятной кожи тапочках, Есенков посмотрел на его древние тапки и прищелкнул языком.

– Это ж из каких раскопок обувь?

Старик, естественно, не отозвался.

– Кто-то из челяди фараона Тутанхамона носил, – сказал Спирин, – покрой не из благородных, и материальчик – не из! – он потрогал пальцами воздух. Хохотнул коротко.

– В кишлаке все тихо, аксакал? – Есенков отвел глаза в сторону – ему был неприятен хохот Спирина, глянул в дымный, щемяще глубокий провал, в котором виднелись желтые глинобитные прямоугольники домов.

Фатахов перевел.

– Зачем спрашиваешь, сорбоз? – Старик укоризненно покачал головой, натянул чалму поглубже на глаза, чтобы защититься от шпарящего солнца. – Ты сам все лучше меня знаешь.

Ночью в кишлак пришла группа – датчики выдали информацию на двадцать семь человек. Пришли не пустые – с оружием. Есенков вздохнул, втянул в себя сквозь зубы воздух, пробуя остудить горячий рот, но воздух был обжигающе горяч, словно спирт, сух и горек, пахнул паутиной, травой и змеями – таким воздухом, как крутым кипятком, можно обварить себе рот, от него слабеют десны, крошатся зубы. Одно знал Есенков, как знала и вся застава лейтенанта Николаева, – эти двадцать семь были чужие.

– Ноги болят, отец? – спросил он.

– Болят, – не стал отпираться старик.

– Обувь тебе нужна, хорошая обувь, по горам лазить в этих шлепанцах – не очень-то…

– Нужна обувь, – согласился старик, – эта уже сгорела.

Сходив под навес, устроенный в камнях, сержант принес кожаные, с прочной рубчатой подошвой, ботинки, способные держать человека на скользких камнях. Десантные. Единственное, что было неудобно в ботинках, – высокая шнуровка. Чтобы возиться со шнурками, надо было иметь время и терпение. Есенков поставил ботинки перед стариком, прицокнул языком, словно купец перед папуасом, хвалящий свой товар. Есенков тоже похвалил товар.

– Это мне? – спокойно спросил дедок.

– Естественно.

– У меня нет таких денег.

– И не надо. Это подарок.

– Подарок? – Старик выжидающе глянул на толмача, глаза его неверяще блеснули, он словно бы собирался спросить, что такое «подарок», но не спросил, лить произнес: – Это слишком дорого для подарка.

– Виноград – тоже дорого. Для вас – ерунда, а для нас – дорого. – Есенков не врал: заставе уже обрыдла консервированная картошка, которую привозили с Большой земли в стеклянных, с хорошо закатанными крышками банках, обрыдли тушенка и макароны – меню почти неизменное, отклонения бывали редко; продукты с трудом, через пули и огонь, доставлялись через Саланг, на дороге полегло уже столько ребят, что их могилы составили бы целый мертвый город.

Ловко приподнявшись на корточках, старик поклонился Есенкову.

– Сержант, у меня такое ощущение, что старик непросто сюда пришел. – Спирин ловко, держа виноградную кисть над собой, губами отщипнул один «пальчик», за ним другой, посмаковал. Профессионалом он был высокого класса, знал толк во многом, в том числе и в винограде «дамские пальчики».

– Ясно непросто, – согласился со Спириным сержант, – виноград принес…

– Он за разведданными сюда пришел: сколько нас тут, чем вооружены, как укреплена сопка… Разве не видишь?

– Не вижу, – спокойно проговорил сержант, – старик проверенный.

– У тебя, сержант, отсутствует классовое чутье. Да ты посмотри на этого душка!

– Пора Гражданской войны миновала. Понятие «классовое чутье» отменено.

– Слепота хуже коклюша, у этого душка руки в автоматной смазке! – Спирин снова отщипнул губами крупную сладкую ягодину. Говорил он тихо, вроде бы для самого себя, голосом акына, рассказывающего своей лошади, какой сегодня выдался день – земля, мол, такая, а облака этакие, все цветет, все поет, либо «война в Крыму, все в дыму, и ничего не видно», песню акына диктует пейзаж, обстановка и еще один немаловажный факт: чем он потчевал себя утром, – загорелое лицо Спирина было подставлено к солнцу, движения – неторопливые, уверенные. Впрочем, несмотря на внешнюю неторопливость, Спирин умел быть быстрым.

– В виноградном соке, в виноградном соке, Спирин, – поправил сержант ровным тоном, он, как и Спирин, тоже умел не выходить из себя, отметать наваждения, пробующие тихо взять в плен его душу, отличать душмана от недушмана: двадцатилетний Есенков был мужиком обстоятельным, спокойствием и рассудительностью он отличался и в двухлетнем возрасте, и уж тем более теперь – в возрасте двадцатилетнем.

– Ты ему ботинки, а он тебе ночью очередь из автомата в живот, – ленивым голосом протянул Спирин.

– Слушай, а вдруг виноград отравлен? – вдруг задал вопрос Спирину сержант.

– Ну и что? – Спирин старательно отхватил несколько ягодин, потом подумав, отхватил еще.

– А ты лопаешь «дамские пальчики», принесенные душком, как молдавскую черешню, купленную на Черемушкинском рынке.

– На Черемушкинском рынке я никогда ничего не покупал, сержант. И не буду покупать. Самый дорогой рынок в Москве.

– Но боишься отравы?

– Нет.

– То-то я смотрю, виноград очень лихо у тебя идет, мечешь, словно бисер.

– Смотри, сержант, насчет того, что старик – разведчик, я тебя предупредил, а там дело твое. Ты сейчас за командира остался…

Лейтенант Николаев вместе с «пинцетом» отбыл в Кабул – при награждении, оказывается, ему также надлежало присутствовать. Пусть поприсутствует, городским воздухом подышит. Заодно и почту привезет. Письмо из дома в Афганистане – радость номер один. Такая же радость, как и баня. Две радости только и существуют, больше ничего нет: письма и баня. Еще, может быть, наряд вне очереди.

– Спасибо за предупреждение. – Сержант невозмутимо скосил глаза в дымную расщелину: в сизой дрожащей глуби он заметил движение – в кишлаке, из одного дувала в другой перешли несколько человек. И вновь все застыло – кишлак был словно бы мертвым: вроде бы никто в нем не жил, никто не пек лепешки. Но люди в кишлаке жили, лепешки пекли, в схоронках прятали оружие, сушили кишмиш – сладкий бескостный изюм, из прозрачного изюма этого гнали кишмишовку – довольно пакостный самогон, перевод добра в дым. Кишмишовку армейские остряки звали еще ватановкой. «Ватани» в переводе – это родина, ватановка соответственно – родимая, когда не хватало спирта, ватановкой можно было промывать раны, на это еще она годилась.

– Сорбоз, где командир? – старик выплюнул наполовину иссосанную таблетку в руку, спрятал половинку в карман халата.

– Отец, не жалей валидола, мы тебе целую упаковку дадим.

– Не годится попусту расходовать лекарство, не по-мужски это, – старик хлопнул рукою по карману, – я сказал: годится обсосок – значит годится. Хорошее лекарство. Где, говоришь, командир?

– В Кабуле. Что-нибудь случилось?

– Жалко, что командир уехал в Кабул. Разговор у меня к нему имеется.

– Скажи мне.

– Не могу, командир нужен.

– Что ты, сержант, с ним лясы точишь? Ты с ним еще в шашки сыграй! Он тебе лапшу на уши вешает, а ты слушай, слушай – слушай больше, – ну хоть бы голос у Спирина дрогнул, сорвался, повысился, либо понизился, заусенец в нем образовался, что ли, промоина, либо слабина возникли, ан нет – ровно, очень ровно и спокойно говорит Спирин. Будто старый, прокопченный в боях фронтовик читает лекцию допризывникам в военкомате. – Сдувай, сдувай, сержант! Умным будешь!

– За что ты ненавидишь старика?

– За то, что он душман.

– Из-за таких, как ты, Спирин, мы после тридцать седьмого и тридцать восьмого годов миллион человек не досчитались.

– А это, сержант, называется «приклеить ярлык». Не клей мне чужих этикеток. Тем более этикеток той поры, когда моей матери на свете не было – не только меня. Понятно?

Когда старик собрался уходить, Спирин вызвался его проводить. Сержант и виду не подал, что удивился этому предложению, хотя удивился он здорово, было чему удивиться – концы не сходились с концами. За Спириным стоило бы особо посмотреть, война всех людей делает немного чокнутыми, еще в Великой Отечественной было замечено, что оружие придает человеку не только храбрость, а в руках у Спирина было доброе скорострельное оружие, у других солдат тоже не рогатки, сработанные из велосипедной резины, были: если у кого-нибудь натянутся до звона и не выдержат нервы – быть беде.

– Иди проводи, – спокойно произнес Есенков. – С собою Фатахова еще возьми, – добавил тихо, сосредоточенно глядя в разлом скал – не нравилось ему движение в кишлаке, Есенков уже засек третий переход людей из дувала в дувал, и все в одном месте. – Тропу посмотрите – все ли вешки на месте. Если через час лейтенант не вернется – будем минировать.

– Есть, товарищ сержант, – по-военному справно и, как, собственно, и положено по уставу, отозвался Спирин. – За Фатахова спасибо – лучшего напарника не придумать. По дороге я покалякаю, пощупаю старика. А вдруг?

– Покалякай, пощупай. «Вдруг» бывает только когда в супе таракан всплывет либо в собственном кармане вместо денег обнаружишь чужую дулю. Тогда, Спирин, действуй смело, борьбу веди… Тогда, но не раньше. – Есенков кивнул Фатахову, чтобы тот собирался: отпускать Спирина одного он не имел права, – только вдвоем, только со страховкой. – Проводите старика до конца тропы и тут же назад. Метки не проглядите.

Тропу они на ночь обязательно минировали сигнальными минами – штукой в общем-то безопасной – мины лишь свистели, шипели, взлетая вверх, плевались в воздухе химическим светом, но вреда человеку не причиняли, подавали только сигнал – за тропой следили, и по ней ночью не могла пройти незамеченной даже хитрая бадахшанская лиса, а вот у меток – небрежно брошенных консервных банок, трех клоков рваной десантной тельняшки да двух кусков старой резины стояли мины боевые. Стояли как раз там, где на тропу могли выбраться душманы, атаковать заставу врасплох, но ребята с заставы все предусмотрели, война их научила рассчитывать каждое движение душков, и там, где в щель могла пролезть чья-нибудь рука, они поставили блоки: врасплох их пока никому не удавалось застигнуть. Даже командиру родного батальона.

Фатахов натянул на себя штаны – не хотел идти по тропе полуголым – ребята на заставе ходят в трусах, в панамах да в бронежилетах, больше ничего не носят, и то изнывают под секущей, будто пулеметный огонь, жарой, Спирин десантные шаровары надевать не стал – не на бал, мол, не к прекрасному полу в гости, и так сойдет.

Завернули за гребень, с заставы не видимый, Фатахов проверил первую засечку, перевел взгляд на камни, под которыми стояли боевые мины, кивнул Спирину: полный порядок, хотя Спирин и без него увидел, что мины стоят нетронутые – засунутые под камни противопехотки волновали его меньше, чем старик.

– Ты, собственно, чего к бабаю, как репей, привязывался? – спросил у него Фатахов, проверяя вторую засечку, делая это так, чтобы старик ничего не заметил: дед этот – опытный, от тропы в сторону, идя на заставу, никогда не отклонится, поскольку понимает – если отклонится, в кишлак может не вернуться. Но все-таки знать старику, где стоят мины, было необязательно. – Нормальный дед, свой, все понимает, проверенный, пакостей от него не было, худого мы не видели, только добро.

– Купил он вас котомкой винограда, наступит миг – и сержант за это поплатится, и лейтенант. Бабай, бабай! Все бабаи басмачи, с ножами в зубах ходят. Но… – Спирин неожиданно замолчал, лицо у него сделалось задумчивым, – но дело с ними иметь можно, – закончил он тихо, думая что-то про себя.

Фатахов не придал этим словам значения, лишь приподнял плечи; шел он бесшумно, легко, будто охотник на промысле, движения его были длинными, скользящими, какими-то невесомыми, в секущей летней жаре он был своим, а вот Спирин – чужим, Спирин в этой жаре варился живьем, будто кусок мяса в супе и завидовал Фатахову: легко все-таки азиату!

На подходе к истоку тропы, к самому низу, Спирин настороженно оглядел долину, не заметил в ней ничего опасного, потом посмотрел назад – на плечи с крутизны им тоже никто не сваливался и попросил переводчика:

– Притормози, Фатахов, а? Давай передохнем.

Переводчик охотно согласился – у солдата все в срок засчитывается – и часы боя, и перекуры, и дни иссушающей тяжелой работы, и сон, и минуты отдыха, финиш, к которому стремится солдат, один – дембель. Демобилизация. Присесть было где – они остановились у огромного, разваленного пополам молнией камня. Камень был корявым, лишаистым, покрытым окостенело-жестким мхом, пахнул кизяком, так одуряюще пахнул, что Фатахову захотелось запалить маленький костерок, забыться на несколько минут, ощутить себя дома, в тихом мирном ущелье, у огня, на котором варится душистая шурпа. Но не было дома, не было костерного тепла – был Афганистан. Его отвлек Спирин.

– Спроси у старика, он один живет в кишлаке или у него есть еще кто? – Голос у Спирина был ласковым, каким-то уютным, ну будто бы он с родным до сердечного щемления дедушкой общался, а не с хмурым молчаливым бабаем, похожим на душмана, которого он и причислял к душманам.

– К чему это тебе? Лишняя информация только мозги впустую загружает, спать плохо будешь.

– Интересно.

– И спрашивать нечего. Один он. Сына зарезали в Джелалабаде гульбединовцы, жена умерла. – Фатахов, жалея старика, вздохнул. – Жизнь у бабая прожита, осталось чуть.

– Чужая жизнь – не своя, чужую жизнь всегда прожить проще.

– Верное замечание. Сам додумался или где вычитал?

– Считай, Мирза, что сам. – Спирин назвал Фатахова по имени, и тот удивленно взглянул на него, будто увидел чистую, хорошо отмытую звезду: общение по имени всегда лучше общения по фамилии. Голос Спирина еще более потеплел – что-то с ним происходило: всегда жесткий, настороженный, неуступчивый, Спирин вдруг отмяк, душевное движение это не осталось незамеченным – он протянул Фатахову руку, Фетахов протянул ему свою. – Скажи, Мирза, ты умеешь держать язык за зубами?

– Умею. – Фатахов не обиделся на вопрос.

– Не проболтаешься?

– Я же сказал тебе, Юра, что умею держать язык за зубами, дважды можешь не спрашивать.

– Спроси у старика, нет ли у него такого вот металла? – Спирин покопался в кармане бронежилета, пришитом через край сверху, где обычно прячут разную мелочь, вытащил оттуда бумажный пакетик, развернул – на промасленной, коричневато-прозрачной бумаге лежала золотая коронка.

– Коронка? Чья это у тебя? – стараясь понять, откуда у Спирина зубопротезная поделка, спросил переводчик, помял пальцами всю: что-то он плохо соображал, в голове у него шарики за ролики зашли, а может, просто не выдержали жары и вспухли мозги?

– Моя собственная, – пояснил Спирин. – С зуба соскочила.

– Такой молодой и уже коронки? Что, свои зубы сточились?

– Я молод на вид, но трухляв на здоровье.

Фатахов не стал делать обходных маневров, напрямую спросил у старика, есть ли у того золото? Лицо старика дрогнуло, в неподвижных глазах затеплилась жизнь, он взял в руки коронку.

– Металл, к которому настоящий мужчина относится с презрением, – сказал он.

– Вовсе не обязательно, – возразил Спирин, красивое лицо его обузилось, утяжелилось книзу, словно он собирался выйти на помост и потягаться с кем-нибудь силами, как это было в Древней Греции. – И вообще это не его забота – мужское дело или не мужское. Ответ должен быть кратким: да или нет.

– Да, – неожиданно медленно произнес старик.

– Скажи ему, что он может иметь много денег. Такого барахла, что он несет в котомке, – Спирин похлопал по сморщенному ветхому мешку, в котором лежали десантные ботинки, – купит себе целый железнодорожный вагон.

– Старик не знает, что такое железнодорожный вагон, он ни разу не видел вагонов, в Афганистане никогда не было железных дорог.

– Тогда переведи: не вагон, а три машины таких ботинок – три грузовых машины «Бретфорд».

Засмеявшись хрипло, в себя, старик отрицательно покачал головой:

– Мне не нужно три машины ботинок, с меня достаточно этих вот, – хлопнул по боку котомки, – с этим в землю уйду, с этим и к Аллаху явлюсь.

– Ну, я говорю иносказательно, чтобы дед понял, сколько он может заиметь денег, а там он может не ботинки купить себе – пусть купит себе корову. Стадо коров, это его личное дело.

Старик снова засмеялся – что-то веселило его, от веселья даже лицо дрогнуло, сверху вниз пробежала солнечная тень, кожа на щеках высветлилась, потом он оборвал смех и, засунув пальцы под чалму, вытер лоб. Вытащил пальцы – пальцы были сухими, старик не потел в эту страшную жару, он валял дурака, и Спирин, поняв это, с хрустом сцепил пальцы.

– Эх, сорбоз, сорбоз, – с укоризной проговорил старик, лицо его вновь изменилось, стало печальным, горьким, под глазами выступили глубокие морщины, взор погас, подернулся мутной мертвой пленкой, словно старик этот и не жил уже. – Ты знаешь, зачем я приходил к командиру?

– Не знаю. Ты же не сообщил.

– Я хотел сказать командиру, что в следующий раз могу не прийти. Меня убьют.

– Откуда такие предположения?

– Так, – старик сделал неопределенное движение, потом приподнял одно плечо. – Чувствую, – губы у него дрогнули.

– А как же с этим самым? – Спирину было чихать на предчувствия старика, он подкинул в ладони золотую коронку, металл на лету изловил лучик солнца, блеснул дорого, ослепляюще-ярко, с этим лучиком коронка и приземлилась, яркий отсвет словно бы прилепился к золотому тельцу. – С презренным металлом?

– Пошли сейчас в кишлак, сорбоз.

– Пошли, – быстро согласился Спирин.

– Ты что? – Фатахов, словно мальчишка, глянул на Спирина широко открытыми недоуменными и одновременно обиженными глазами. – Ты же слышал, что сказал сержант.

– Да плевал я на сержанта, – не сдержался Спирин, красивое лицо его отвердело, – плевал с высоты самого большого дерева, которое найдется в Афганистане. У меня служба с делом не должна расходиться – пусть все совмещается. Знаешь, кем я был до армии?

– Нет.

– Ювелиром. Золотых дел мастером. С этим металлом у нас ныне туго, – Спирин вновь подкинул коронку и вновь та ловко изловила слепящий солнечный лучик, – валютный фонд государства. В год отпускают по крупинке, а жить-то бедному ювелиру надо.

– Смелый, однако, – насмешливо протянул старик, – настоящий сорбоз. Но в кишлак тебе, сорбоз, сейчас нельзя, – старик не стал пояснять почему нельзя.

– Отчего же? – Спирину казалось, что он уже ухватил бога за бороду, осталось только щелкнуть ножницами и отсечь несколько кудрявых куделек, он уже зачикал ножницами, но упрямый старик оказался этим самым… не хочется оскорблять его плохим словом, в глазах у Спирина, в самих зрачках вскипело жидкое железо.

– Я сам принесу металл на заставу, – старик прощально поднял руку, подкинул мешок на худом костистом плече, – сам!

– Только тс-с-с, – Спирин приложил к губам палец, – кроме нас, чтоб больше никто не знал.

– Понимаю, мужское дело есть мужское дело, – произнес старик глухим мертвым голосом, – оно должно храниться в тайне.

– А если не придешь?

– Значит, меня нет на свете – убили, – просто произнес старик.

– Убили – не убили – это баба надвое сказала. Насчет драгметалла я хочу поконкретнее.

– Золото не у меня находится, у другого человека. Все, – старик повернулся и, вновь тряхнув котомкой, которую никак не мог устроить удобнее на спине, двинулся к задымленным дувалам кишлака.

– Надо же, – похмыкал Спирин, приходя в себя, – он даже спрашивать не стал, откуда у маня столько денег, чтобы можно было купить железнодорожный вагон обуви.

Это и Фатахов не стал спрашивать – не его ума дело, не его – Спирина.

Ночью в кишлаке взвился бледный, будто бы выплюнутый землей огонь, раздался басовитый шум, и под заставой, в камнях с сухим бумажным треском разорвалась мина. За первой миной, почти впритык, наложившись взрывом на взрыв, хлопнула вторая, развалила на мелкие доли старый замшелый камень, осколки градом сыпанули на небольшую площадку, занимаемую заставой, потом через короткий промежуток, наполненный щемяще-гулкой пустотой, едким, вышибающим слезы дымом и резким духом спаленной взрывчатки, разорвались еще две мины.

Лейтенант Николаев, который не остался ночевать в Кабуле, в полку у друзей, хотя командир и дал ему «добро» – он словно бы что-то чувствовал и вернулся на заставу, – мигом скатился с узкой железной койки, сунул ноги в кроссовки.

– Тревога! Все в укрытие!

Камни задрожали от топота людей, а Николаев, прижавшись спиною к камню, никак не мог разобрать, сколько минометов бьют по заставе, один иди два, морщился, переживая за людей, подталкивал под спину солдат, прыгающих в косую каменную щель. В эту щель ни одна мина не втиснется – наклонная, с хорошей прочной шапкой, она была способна выдержать и снаряд и ракету, не щель, а настоящее бомбоубежище. Наконец разобрал, что минометов было два, поспокойнел – в любом деле должна быть ясность, когда знаешь, что минометов два, а не десять, то и силы соответственно рассчитываешь на два миномета, и делить на два легче, чем на шесть.

Наверху остались наблюдатель, пулеметчик и лейтенант. Очередные два всплеска огня, выметнувшиеся будто бы из-под земли, а точнее выбитые из тесной отравленной глуби страшной демонической силой, засекли точно и попробовали дотянуться до них «утесом» – крупнокалиберным пулеметом, но бесполезно – очередь не достала до всплесков. Зато душманы на пулеметную струю не замедлили сориентироваться, внесли поправку – мины на этот раз легли совсем близко.

– Гранатомет! – прокричал лейтенант. – Пробуем гранатометом!

И гранатометом не достали до бледных газовых всплесков – у душков минометы были солидного калибра, американские.

– Стодвадцатимиллиметровый бы сюда, – простонал лейтенант слепо, стер о лица слабый пот, – самовар на сто двадцать – от душманов одни бы халаты остались. – Рубанув рукою воздух, словно тесаком: – Наблюдателю – тоже в укрытие!

Через несколько секунд лейтенанта контузило. Мины легли точно на пятак, с шипеньем срубили полдесятка камней и сбили с ног Николаева: он как раз перебегал от наблюдательной вышки к щели. Хорошо, что две крупные горсти осколков, просекших воздух над площадкой, не задели его – прошли над самой головой лейтенанта, отрикошетили от камней и унеслись в сторону. Лейтенант тихо охнул, ткнулся головой в дорожку, по которой бежал, для него исчезла ночь, застава, газовые всплески минометов, растворяющиеся в жутковатой черной дали. Череп раскололо резкий ударом – Николаев даже не колыхнулся, распластался на земле без движения.

Из ноздрей выбрызнула кровь, в ушах что-то лопнуло, из раковин тоже потекла кровь – черная, какая бывает у контуженных, видимая даже в темноте. Хоть и тих был стон лейтенанта его услышал «пинцет» – ефрейтор Крыгин. Растолкав ребят, он выметнулся из щели наружу и тут же наткнулся на Николаева – всего трех шагов тому не хватило, чтобы укрыться.

– Эх, лейтенант, лейтенант! – жалостливо пробормотал «пинцет», стремительно подсунулся под неподвижное мягкое тело – терять не то чтобы секунды, нельзя было терять даже краткие миги – сейчас вновь накроют минами, и тогда пиши пропало: вместо одного человека застава потеряет двух. – Взяли! Взяли! – скомандовал сам себе Крыгин, проворно, по-крабьи отталкиваясь ногами от земли, подтянул лейтенанта к щели, скомандовал солдатам: – Принимай лейтенанта. Да поживее, черт возьми!

Едва «пинцет» втянул в щель самого себя и прикрыл лейтенанта, как вновь раздалось два разрыва – мины почти без отклонений легли в старые выбоины. А еще говорят, что снаряд дважды в одно и то же место не падает. Падает, еще как падает. Что снаряд, что мина. Колотые камни гулко прошлись по козырьку, отбитые твердиной массивной шапки, легли на дорожку, завертелись, шипя. Осколки тоже горячо шипели, те, что были помельче и поровнее, издавали разбойничий свист.

Кто-то, не стерпев, выругался.

– Перебьют нас тут, как кур. Если осколками не посекут – газами перетравят.

– Отставить, – послышался голос Есенкова, он теперь вновь был на заставе старшим. – Все живы будем. Пинцет, что с лейтенантом!

– Сержант, не слишком ли рано ты натянул на плечи лейтенантские погоны? – Это Спирин, насмешливый жесткий Спирин, который и сержанта мог обрезать, и лейтенанта, и, может быть, даже кое-кого повыше, но с начальством повыше он еще не общался. – Кончишь училище – командуй, а пока тон держи соответственно своим лычкам. – Спирин не договорил, вновь ударили две мины.

Ложились мины слаженно, одна методично накрывала другую, будто стреляли из спаренных труб, но минометы били каждый сам по себе, один из одного дувала, другой из другого, вразнотык, мины спаривались только в полете. Стрелявшие были мастерами своего дела, ночь рубили умело, будто тесаками разваливали; нащупав болевую точку, клевали ее, как вороны, всаживая удар в удар, клюв в клюв.

– Это хохлам звездочек не надо, им лычки подавай, но ты же лычками не обойдешься. – Как ни странно, голос Спирина действовал успокаивающе: и под обстрелом можно жить – щель зашевелилась, закашлялась – дурная вонь взрывчатки ела глаза и ноздри.

– Товарищ сержант, а под шумок душки к нам не поднимутся? – спросил Бадин, славный кок, специалист по запущенке из консервирoванного картофеля и котлетам с луком. Еще он был мастаком откупоривать банки с тушенкой.

– Не поднимутся – наших мин побоятся. Пинцет, что с лейтенантом?

– Ран вроде бы нет, – успокаивающе проговорил Крыгин, – контузия, сильная контузия, кровь из ушей идет.

Через двадцать минут обстрел кончился.

Утром пришли две «вертушки» – «Ми-восьмые», которые всегда ходят парами, для страховки, как, впрочем, и солдаты по земле, один ведомый, другой ведущий, лейтенанта спустили по тропе на носилках, вертолеты ждали контуженного, не гася винтов, и едва носилки втиснули в темное, резко пахнущее медикаментами чрево первой «вертушки», как обе машины стремительно, по-птичьи разом, будто последовала общая команда, подскочили на коротких резиновых ножках-пуговках и быстро понеслись над долиной, целя носами на сопку, в выбоине которой находилась следующая застава.

Кишлак, из которого стреляли ночью, – земная обитель угрюмого доброго бабая, подкармливающего их виноградом, выглядел мирно, уютно попыхивал дымками, вьющимися из-за дувалов – люди готовили еду, вполне возможно, готовили и для тех, кто стрелял. Надо полагать, варил себе кашу и дед, сколотивший золотой припас, поглядывал на сизую, похожую на обпиленный с одной стороны зуб сошку, цыкал слюной в огонь и решал, с кем ему быть – с сорбозами Народной армии или с душманами. Сложная задача стояла перед дедом.

Есенков, мрачно подвигав нижней челюстью, словно боксер, оглядел из-под руки кишлак, посчитал дымы – дымов было больше обычного, мрачно усмехнулся – все у него сейчас было мрачным, преобладали темные краски: раз дымов стало больше обычного, то что это значит? Только ребенок может не сообразить, хотя ныне дети пошли такие, что лучше взрослых знают, почем на рынке фунт сушеных тараканов и что надо делать в случае всемирного мора.

Попробовать бы своими силенками прочесать кишлак, пощупать, что там во дворах, за дувалами, что там жарят и коптят на горячих дымах, не дожидаясь подмоги из Кабула – вот достойная задача. Пока помощь придет, душки спокойно отзавтракают и отбудут по маршруту дальше, словно некая научная экспедиция.

Резон ость – неплохо бы попробовать. С другой стороны – Кабул разрешения на поход может не дать, поскольку на заставе нет ни одного офицера. Есенков, успевший много повидать за два года службы, сомневался – «и хочется, и колется, и мама не велит», но, с другой стороны, если они протянут время, то душки испарятся, они не дураки, не будут ждать почетных проводов – и так странно, почему они им не ответили. Как странно и другое – почему душманы задержались? Обычно после таких обстрелов очень живо убираются со своими манатками под землю, в кяризы – с минометами, с боезапасом и скарбом, а тут припозднились.

Сизые дымы раздвоились перед Есенковым, пошли кудрявиться неровными строчками, «вертушки» благополучно обогнули соседнюю сопку, каменным чирьем вставшую над богатой долиной: заставы передавали вертолеты из рук в руки, подстраховывали их, земля помогала небу, небо помогало земле, друг без друга тут никто не мог обойтись: ни «полосатые» – десантники, ни «погонщики слонов» – танкисты, ни «соляра» – пехота, ни летчики, к которым относятся так уважительно, что им даже прозвища не придумали. Хотя воздушной технике придумали: самолеты-штурмовики – это «грачи», вертолеты «Ми-двадцать четыре» – «шмели», «Ми-восьмые» – «вертушки», огромные, неуклюже-уязвимые «Ми-шестые» – «сараи». Всякому овощу – свое слово.

Так все же как быть – пройтись расчесочкой по кишлаку или не проходиться? Непростой вопрос. Сродни знаменитому шекспировскому «Быть или не быть». Бить или не бить? Во всех случаях о дымах и о своих подозрениях надо доложить и в батальон и в полк. Есенков развернулся и по-козлиному прыгая с камня на камень, понесся вверх по тропе.

«Бить или не бить?» Есенков удивился, когда Кабул поддержал его: «Начинайте работать, через полчаса подкрепим вас десантом и “вертушками”». Есенков облегченно рассмеялся – слишком уж сложное это состояние «и хочется, и колется». Хорошо, когда есть ясность, а еще лучше, когда собственные устремления совпадают с устремлениями начальства, – скомандовал боевую тревогу. Все в Есенкове раскрутилось, завелось, как в часах, вставленных в мину, каждая жилка, каждый нерв напрягся, все в нем натянулось настолько, что невольно казалось: тронь кончиками чутких пальцев – зазвенит. Все заведены также, как сержант Есенков, – загорелые лица чуть побледнели, обузились, люди как один молчаливы, рты у всех крепко сжаты, а в голове уже гремят выстрелы – не их выстрелы, первыми они стрелять не начнут, выстрелы тех, кто нажмет спусковой крючок на несколько мгновений раньше и встретит их свинцом.

Сержант на бегу – неслышном, будто бы хорошо смазанном, идя с камня на камень, пересчитал дымы – все до единого были на месте, ни один не угас; значит, уверовали душки в свою безнаказанность. Зная, сколько солдат на заставе, пораскинули мозгами, произвели несложные расчеты и подвели черту – душманы остались довольны результатом: застава не должна была напасть на них.

Но это не означало, что застава вообще не проведет акции возмездия за ночной обстрел – люди с минометами тоже засекли «вертушки», хотя и поняли, что те приходили за ранеными, подкрепления никакого не высадили и, взяв одни носилки, растворились в жаркой дымке долины. То, что были только одни носилки, задело душманов, а минометчиков просто заскребло по душе: ночная стрельба дала нулевой результат. Стоило ли стараться? Поняв, что застава не должна напасть, группа душманов осталась в кишлаке – все лучше, чем сырыми простудными кяризами пробираться в другое место. Такие – или примерно такие мысли были в голове у Есенкова. Ну зачем еще может задерживаться в бедном кишлаке банда?

На бегу Есенков пытался сообразить – поставили душманы мины на дороге или нет, может, заминировали устье их солдатской тропки, глазами цепко оглядывал каждый камень, каждую примятость травы и земли, каждую царапину в пыли, прикидывал, определял, как и кем оставлены следы – все на бегу, – и несся дальше, ставя ноги точно в те небольшие отметины земли, которые не были тронуты человеческими руками. Люди Есенкова были собраны и сжаты, как бывают собраны и сжаты пружины больного механизма, забыто все, что когда-то составляло дом, юность, жизнь в мире нереальном, далеком, почти чужом, а ведь мир тот был реален, как земля, гудящая под ногами – и тихие рыбные речки, из которых доводилось тягать голавлей, и скошенные травы осени, и яблоневый дух первого снега, и свежие, испуганно-твердые губы любимой девушки, пришедшей проводить к ограде военкомата, и щелканье сырых веток в огне вечернего костра – все это было реальным, но все оборвалось разом, ушло, будто провалилось, словно бы у них и не было прошлого.

Есенков бежал, не оглядываясь, – знал, что ребята идут впритык за ним, след в след, даже рослый красавец Спирин, с зажатым в руках гранатометом, привыкший выступать в роли несогласного ежа в любом деле, и тот идет, тщательно приглядываясь и фиксируя глазами кроссовки бегущего перед ним «пинцета», кося взором, стараясь разглядеть за спинами, как идет ведущий. Ведь если каждый будет бежать сам по себе, бездумно, не опасаясь, словно бы по примятой лесной дороге где-нибудь на родине по опушке рощицы, – половина подорвется.

Крайнего дувала достигли быстро, Есенков прыжком очутился в его тени – блеклой, вроде бы и дающей прохладу, но только не наяву. Прохлады не было, а тень была такой же горячей, как и свет. Есенков ощупал руками угол дувала – нет ли свежих нашлепок, не то братья-душки до смерти, до икоты, рожденной хохотом, любят закладывать в дувалы фугасы, считая, что тем самым оберегают кишлаки, а на самом деле подсовывая под них пороховые бочки: в дувалы замуровывают тяжелые противотанковые мины, либо невзорвавшиеся авиационные бомбы, спаривают заряды с минами-противопехотками, поставленными на дороге, либо даже с несколькими минами, рассыпанными в порядке, одному лишь Аллаху, да душкам известном.

На дувале не было свежих нашлепок, на противоположном, разваливавшемся с выщербленным верхом, тоже. Саму улицу можно было не проверять – на ней душки мины не поставят, а поставят, то сами же и подорвутся.

Дом деда-виноградаря был третьим по счету, Есенков вычленил этот дом из ряда других – первым делом они должны достичь этого дома, оглядеться и малость перевести дыхание, передвинуться к следующей точке. Душманы находятся где-то в середине кишлака, либо на том конце – так им удобное держать под обзором заставу, удобнее и уходить, и дымов там больше всего.

– Вперед! – скомандовал Есенков, втянул в рот сквозь зубы воздух, чтобы бросок совершить на том, что наберет, не вдыхая больше и не выдыхая, но не смог – пока бежал, неожиданно увидел Люду Гирькову, большеглазую и нежноликую. Люда стояла на дороге, поглядывала на Есенкова лукаво, улыбалась и мешала сержанту бежать. У Есенкова даже губы побелели – испугался: а вдруг Людка под пулю попадет? Выкрикнул что-то бессвязное, выбил из себя воздух и рванулся к девушке, словно снаряд, выплюнутый пушечным жерлом – ему надо было как можно быстрее прикрыть ее. И только тут понял: не Людка это, не в яви все происходит, а в одури. Достиг дедова дувала, перемахнул через верх, задышал испуганно: перетрухнул все-таки за Людку. Следом на него свалились еще трое, потом, нарушив очередь, Спирин с гранатометом. Грузно приземлившись, он сплюнул на землю тягучей слюной и первым делом спросил:

– Чей это дувал? Старика?

– Он самый, старика, – ответил Есенков, передернул затвор автомата – что-то не нравилось ему в тиши небольшого надела, отведенного бабаю совсем недавно, года три назад, при народной власти. Он вытянул голову и, нащупав что-то в траве под виноградными лозами, скомандовал: – Крыгин, за мной, остальные на месте!

Сделал короткий бросок к стене, у которой был сколочен навес, оттуда второй бросок вдоль стенки дувала к виноградным кустам.

Остановился, медленно стянул с голова панаму. В траве под лозами лежал старик. Лицо мученически передернуто, седая, вылезшая с годами бороденка сбита набок и испачкана кровью, в глухо застегнутом ветхом халате – шесть красных, намокших кровью и уже расплывшихся пробоин – будто ягоды на груди старика были раздавлены, в бабая кто-то всадил все пули, что были у него в пистолете. Старик уже падал, а в него, падающего, все стреляли, стреляли, стреляли.

На ногах старика были новенькие ботинки, подаренные Есенковым.

– Ясно, о чем он хотел поговорить с лейтенантом! – догадался Есенков, тупая тревога возникла у него под сердцем, пальцы на руках будто бы холодом свело, они сами по себе зашевелились: сколько ни видел Есенков убитых, а все никак не мог к ним привыкнуть, все его ломает и от внутреннего холода надо потом бывает отогреваться, солдаты на войне только терпят смерть, но никогда к ней не привыкнут, как считается; немало ведь разных разглагольствований есть по этому поводу, домыслов и доморощенных философских суждений, но все эти домыслы и рассуждения – дурные. – Что же ты, отец, ничего мне не сказал? – Есенков с досадою покрутил годовой. – Может быть, и жив был бы.

Скосив глаза, увидел, что к нему приближается Спирин. Ведь русским же языком было сказано – стоять у стены, держать под прицелом улицу, страховать.

– Эх, дед, дед, – Спирин сожалеюще поцокал языком, красивое лицо его странно потяжелело, поехало вниз, на виске крупно и часто забилась жилка, – такое сердечное прощание было вчера, и вот на тебе.

Спирин нагнулся, он зачем-то хотел перевернуть старика, но Есенков шепотом – именно шепотом – выкрикнул:

– Отставить, Спирин! – известно, что шепотом можно крикнуть куда громче и страшнее, чем, скажем, набрав воздуха в грудь и набычившись, пытаясь расколоть собственным воплем мир: голос в таких случаях всегда уступает место тихому шепелявому шепоту.

Спирин поднял голову, глаза у него размазались по лицу, сделались чужими, злыми, щека дернулась – Спирин был воспитан так, что ему возражали редко.

– Не понимаю, сержант, – медленно наливаясь краской, проговорил Спирин. – Думаешь, я боюсь мертвецов?

«И дурак, что не боишься», – хотел произнести Есенков, но не произнес, вместо этого сказал:

– Смотри! – Есенков опустился на колени, бережно провел по откинутой руке старика, передвинул, прижал ее к телу – старик еще не успел остынуть, мышцы не отвердели, тело было податливым. Есенков, поугрюмев, отметил, что убит он был в минуту, когда на заставу приходили вертолеты, под шумок, потому на заставе и не услышали выстрелов, – потом снова отодвинул руку, фиксируя что-то – откинутая рука показалась подозрительной Есенкову, руки мертвых бывают откинуты самым неестественным образом, с вывертом, с изломом, как угодно, но только не так, как у старика. Рука старика была откинута очень уж естественно, очень свободно, словно старик спал; сержант проверял, не тянется ли к руке какой-нибудь неприметный, с ржаво-зеленой, совершенно невидимой в траве обмоткой проводок. Расчет сделан точно – когда сюда придут люди и начнут поднимать убитого, то первым делом возьмутся за руку – уж очень удобно она откинута. Но нет, под рукой не было никаких проводков. Ничего замаскированного, ничего блесткого, оставленного на виду.

Аккуратно, невесомо, почта не касаясь пальцами тела, Есенков проверил голову, вторую руку, ноги, потом подлез пальцами под спину и вытащил небольшую, чуть крупнее коробки с сапожным кремом, которые у нас продаются в каждом магазине, мину, поковырялся там и показал Спирину:

– Видишь? Мина на разгрузку. Стронул чуть тело – ни глаз нету, ни рук, вечный пациент после этого.

Спирину надо было бы сказать «спасибо», но он смолчал, только тряхнул головой от крапивно-острекающего жжения, возникшего в теле, губы у него побледнели.

– Век живи – век учись, – пробормотал он неловко, – все равно дураком помрешь.

Ничего больше не сказал Спирину спокойный Есенков, хотя спокойным у него сейчас было только лицо, заострившееся, с крепко сжатым ртом, да глаза, а внутри все было перевернуто от жалости и нервного озноба. Есенков внимательно оглядел корни лоз: раз стояла одна мина, значит, неподалеку может оказаться и другая, но мин больше не было. Есенков, глянув напоследок на старика – похоронить деда надо будет до наступления темноты, по мусульманскому обычаю, скомандовал:

– По двое за мной!

Он стремительно одолел еще два дувала и с лету, по-спортивному ловко взял третий, сел на корточки, прижался к стенке, выставил перед собой автомат.

Двор был небольшим, бедным, с наглухо закупоренными воротами – сквозь дужки был просунут ржавый болт, закручен двумя гайками, – похоже, скота в этой дворе давно не было, около входа в дом был из глины слеплен небольшой очаг, из ямы вился дым, на рогульке прямо над дымом висел закопченный котел. В котле что-то побулькивало, ворочалось. Очень было похоже на то, что в котле кипит белье, но Есенков не знал, принято в Афганистане кипятить белье или нет, во всяком случае, он ни разу не видел – скорее всего, там доходила, парилась каша из сорго, либо ячменя. И никого, и ничего. Ни людей, ни следов.

И тревога, почти осязаемая, она словно большая птица, висела над людьми, бесшумно взмахивая крыльями, прицеливалась клювом, норовя кого-нибудь ткнуть пораньше, еще до первого выстрела, и Есенков, ощущая эту тревогу, невольно приподнял ствол автомата.

Сзади один за другим перемахивали через дувал ребята, рядком усаживались вдоль стены.

– Кашей пахнет, – повел носом Крыгин. Он только вчера получил медаль «ЗБЗ» – «За боевые заслуги», успел сориентироваться, достал где-то колодку с муаровым светло-стальным прямоугольничком, очерченным двумя одуванчиковыми полосками, пришпилил к десантной куртке – награжденный, значит, отмеченный Богом и начальством, саму медаль спрятал в «сидор», хранившийся у него на заставе. – Очень вкусно пахнет кашей.

«Что-то у винима того… Может, с нервами, а может, с обонянием, – подумал Есенков, – ничем это варево не пахнет, ни маслом, ни кашей, ни мылом, ни овечьими копытами». Зажав дыхание, переместился вдоль дувала к двери, и вовремя: дверь заскрипела густо, ржаво и в проеме показалась старая женщина с печальным, но сумевшим сохранить свои краски лицом, угольно-черными глазами и такими же короткими редкими ресницами, казалось, что глаза и свержу и снизу словно бы специально обмотаны телками. Увидев Есенкова, женщина издала короткий всхлип и быстрым точным движением натянула на лицо волосяную накидку – Есенков не знал, как называется именно эта национальная накидка, но сетка, сплетенная из конского волоса, у афганок бывает вшита во всякую чадру, волос часто раздражает глаза – есть в грубом конском волосе что-то острекающее, ядовитое, к старости у женщин зрение совсем слабеет, на зрачках появляются белые чечевички.

– Тс-с-с, – притиснул палец к губам Есенков, – тише, мамаша, вас никто не тронет, мы ищем тех, кто ночью стрелял по заставе. – Не оборачиваясь, приказал: – Фатахов, переводи!

Пока Фатахов объяснял темной женщине, что к чему, используя вдвое больше слов, чем положено – он всегда переводил пространно, Есенков, засекая каждую деталь, каждую мелочь, оглядел помещение – в проем открытой двери все было хорошо видно: женщина в чадре словно бы специально ее открыла. Бедные голые стены, очень чистые, две подушки, лежащие на полу – для гостей, старая тряпка на полу вместо ковра, вот и все. И никаких признаков того, что здесь находятся мужчины, тем более, вооруженные – от этих бы обязательно осталась грязь, запах дыма и технического масла, еще кое-что, чему и названия нет – запах немытого тела, что ли, и нестиранных носков. Фатахов что-то спросил у женщины, она ответила, голос у нее был глубокий, грудной, треснутый, словно бы женщина была надорвана тяжелой работой.

– Сержант, хозяйка говорит, что муж ее погиб за революцию. Похоронен в Кабуле, недалеко от гробницы Амануллы-хана.

– Спроси у нее, душманы есть в кишлаке?

Фатахов спросил, женщина ответила шепотом, опасаясь, что ее кто-нибудь услышит, дыхание у женщины, как и голос, сделалось надтреснутым.

– Говорит, что есть, недавно пришли, разместились в последних трех дувалах.

В ответ Есенков кивнул головой: там больше всего дымов было. Спросил:

– Недавно – это когда? Сегодня ночью? Вчера?

Точно, это были те душки, которых в овраге засекли датчики, больше в кишлак никто не приходил.

– Говорит, что не знает. Вечером их не было, утром появились. У их старшего – дядя в этом кишлаке.

– Много их?

– Говорит, не очень, но… – Фатахов пощелкал пальцами, подбирая точные слова, – дерзкие они, что ли. Жестокие, резкие – опытные душки, словом. Думаю, хорошо вооружены, командир.

– Вперед по двое! – скомандовал Есенков. На всякий случай расстегнул правый клапан у лифчика: поверх бронежилета у него был надет трофейный, снятый с убитого душка лифчик, судя по покрою и шитью – американский. Лифчик был сшит из легкой прочной ткани, очень удобный – в маленькие кармашки, что внизу, можно засунуть гранаты-лимонки, в большие длинные карманы, схожие с пеналами, – автоматные рожки. Все боевое имущество вмещалось в один лифчик.

Фатахов, поблагодари хозяйку.

Выскочив на улицу, Есенков в прыжке зацепил ботинком за край дувала, про себя выругался: нехорошая примета спотыкаться перед боем. Споткнуться – все равно, что словить пулю. Внутри будто бы пузырек холодного воздуха лопнул, опалил льдом живот, но разбираться в этих мелочах было некогда, сейчас не до этого. Хотя странная штука, очень странная – холод в обжигающем пекле десяти часов утра, стрелки на часах только-только показали десять, отмечая это, пикнул электронный сигнал, – хоть медицинскую комиссию проходи: нет ли отклонений? А вдруг есть? Иначе с чего бы в горячем брюхе делаться ледяным пузырям? Есенков бежал, бесшумно опечатывая землю кроссовками, благодарил неведомых московских, питерских, кимрских, шахтинских, зараевских или каких там еще умельцев, что стачали эту мягкую прочную обувь, благодарил нерасторопных толстых интендантов, что на этот раз – редкий случай, – сработали как надо и забросили нужную обувь в военторг – ведь будь они обуты в башмаки, то сколько бы грохота было от них. Бровями, ноздрями, кожей лица Есенков неожиданно ощутил – сейчас раздастся выстрел, внутренне сжался, подбираясь, мобилизуя каждую жилочку, каждый сустав, как в кулачной драке, и желая сейчас только одного – быть меньше в росте, в весе, целиком уйти под бронежилет, спрятаться в нем, будто в скорлупе – пусть пули секут бронежилет, пусть мнут автоматные рожки и плющатся о крепкий чугун гранат-лимонок, но только не в него, не в живую плоть.

И настолько зримо, осязаемо он почувствовал этот первый выстрел – мушка чужого ствола скользила именно по нему, по бегущему впереди, – что чуть было не опередил душмана, державшего палец на спусковом крючке, чуть было сам не выстрелил первым. Но в кого стрелять?

Улица пуста, ворота дувалов глухо закупорены, только вьются, уже заметно слабея, сизые дымы – подоспела пора «утреннего кофе», на смену грубой пище пришла нежная, стены домов глухие, только в некоторых имеются прорези-бойницы, контролирующие улицу, и все. Больше ничего. И никого, ни одного человека.

Ясно, ни одного и не будет, кишлак же не слепой – люди засекли, что с заставы спустилась цепочка солдат, понятно, что спускалась она не воды из дедова ручья выпить и не за виноградными гроздьями. Тропа, ведущая на заставу и с заставы, – одна, других троп нет, ни кривых, ни прямых, ни обходных, ни лобовых, никаких – только одна.

Перед глазами забегала прозрачная тревожная строчка – сейчас хлопнет выстрел, он находится на мушке, – Есенков вильнул, сделал короткий прыжок в сторону, проскреб плечом по стенке дувала, оставил след, будто корова, прочертившая сыпучую глиняную плоть рогом, зажал в себе дыхание, а с ним и острое, почти слезное желание перескочить через дувал, вдоль которого он бежал, очутиться под защитой стены, отдышаться, осмотреться…

«Рано, – сказал Есенков сам себе и услышал свой голос – спокойный, пожалуй, излишне спокойный, медлительный, совершенно бесцветный, неродной. – Еще рано. Не суетись! Терпи!»

Слишком много слов!

Вот и дувал, который он наметил, с ходу взял его, покрепче поджав под себя ногу, которой черкнул прошлый раз, за ним также ловко и тихо перепрыгнул через дувал Крыгин. Дальше все шло по отработанной схеме: Есенков оглядывал двор, засекая все мелочи, Крыгин прикрывал спину и контролировал улицу, подстраховывал ребят. Этот дувал был замусоренным, грязным, его давно не прибирали – в доме никто не жил, дверь косо висела на одной петле, на нижней, верхняя была оторвана вместе с гвоздями.

Передвинувшись к двери, Есенков заглянул в дом – в помещении пахло пылью, мышами и тленом, на полу грязь, покрашенные известкой стены пошли волдырями, облупились, в углах по вольно развешенным паутинным сеткам проворно носились ткачи – крупные глазастые пауки с поджатыми животами: и чем они только тут питаются? Это известно одному Аллаху. Есенков вернулся к ребятам – через дувал как раз перемахивала последняя пара. Спросил у Крыгина:

– Все?

– Спирина почему-то нет. Отстал.

– Отстал Спирин? – Внутри у Есенкова вновь родился холодный воздушный пузырь, лопнул, следом возник еще один, лопнул, обварил живот льдом, затем родился и лопнул третий – это было похоже на стрельбу, каждый пузырь был льдом и норовил попасть в сердце. – Кто шел последним?

Последним шел кок. Бадин сидел на корточках и панамой вытирал мокрое красное лицо. Выслушав сержанта, схлебнул пот с губ.

– Спирин бежал за мной. Где и как он потерялся – не знаю.

Еще не хватало – потерять человека! Есенков зажмурился от нехорошего железного привкуса, возникшего во рту. Сердце заколотилось надорванно, внутри родился еще один пузырь, с треском лопнул. От секущего холода, возникшего в животе, Есенков вздрогнул: плен – это самое плохое. Хуже не придумаешь. Хуже просто не бывает. Ребята всегда на случай плена оставляли гранату. Последнюю, вне счета. Для личных нужд. Чтобы, если перекроют дыхание, дернуть кольцо и свести счеты со всеми, – с теми, кто нападает и поигрывая ножичком, жаждет содрать с живого шурави кожу, и с теми, что его сюда послал, с самим собою, наконец, потому что в результате оказывается, что единственная жизнь, которой волен распоряжаться солдат, – только своя собственная.

– Может, повернем назад, товарищ сержант? – кок обильно потел, здешний климат не шел ему на пользу, хотя у раскаленной печи он мог бы подзакалиться и приучить свой организм к меньшему выделению влаги, но из Бадина текло так, словно где-то прорвало плотину, и из каждой поры, как из мелкой норы, хлестал пот, вымывал соли, шлаки, прочую нужную и ненужную дребедень, которой Создатель поднапихал в человеческое естество больше, чем положено.

– Нет, назад не пойдем, – отрезал сержант, – на обратном пути поищем Спирина – не верю я, чтобы он так просто пропал. Хоть бы крикнул, промычал, проблеял что-нибудь, но нет! – проговорил голосом совсем спокойным, бесцветным, тем самым, который слышал сам в себе. – Приготовиться к бою! За мной идет Крыгин, следующая двойка страхует. – Добавил спокойно, обычно: – В общем, сами знаете, как быть.

Выглянул из дувала, стараясь прикрыться выбоиной, чтобы не было видно, посмотрел назад: та часть улицы, которую они прошли, была по-прежнему пустая. В воздухе висела огнисто-рыжая невесомая пыль, в пыли, в свою очередь, раскачиваясь, висело солнце – такое же, как и настоящее, яркое, колко секущее глаза, только поменьше размером – голова кругом от чудес идет, солдат теряется, в груди тоска и пустота – а какого черта, собственно, тут два солнца? Что они напару делают? Была бы Афганщина «ридной», а то… Неправ был Есенков, когда сказал, что Спирина на обратном пути посмотрят. Зачем загадывать, на обратном иди не на обратном? А вдруг обратного пути не будет?

Он прислушался – показалось, что вдали туго застучали лопасти «вертушек», но это только показалось – было тихо, лишь только поверху крыш прошелся слабенький ветер, у него даже голоса не было, только хилый шепот, бестелесное шуршание, маленькое яркое солнце, висевшее в пыли, исчезло. Вертолетам быть еще рано.

Вторая половина улицы, еще не пройденная, также была пуста. Есенков поднялся и с маху, будто гимнаст, одолел дувал, «виноватую» ногу поджал повыше, чтобы опять не зацепить, – приземлился беззвучно. Сзади также легко приземлялся «пинцет», дохнул жарко в шею. Есенков тенью заскользил вдоль стены. Крыгин такой же бестелесной тенью – следом.

В это время и щелкнул выстрел – сухой, зажатый жарой, нестрашный, словно бы пастух полоснул концом витого кнута по земле. Крыгин, охнув, птицей пролетел по воздуху, обогнал сержанта и, раскинув руки в стороны, молча повалился на землю – пуля попала ему в голову, в череп, голова мгновенно разбухла, превращаясь в закисший арбуз, в ней что-то с треском лопнуло, заскрипело, смешалось – Крыгин даже не дернулся, он умер раньше, чем упал на землю. Есенков, не задерживаясь, промахнул дальше – бил снайпер, а эта опасно, пока он передернет затвор, надо успеть перескочить через дувал. Есенков успел. За дувалом упал на землю. Во дворе, в котором он очутился, лежали три, ничего не подозревающие овцы – к стрельбе они привыкли, на грохот никак не реагировали, а вот на человека среагировали по-собачьи шально, взметнулись вверх и сходу врезались в дальний угол дувала.

Дверь в дом была закрыта, рядом стояла арба. Есенков стремительно – сейчас важны были не минуты, важны были секунды, краткие миги, любые малые крупицы времени, развернул арбу, подпер ею дверь – сержанту важно было подстраховать спину: если в доме есть душки и они постараются взять его сзади, он ничем не сумеет помочь своим ребятам, ему тогда, дай бог, самому отбиться, если же нет – тогда все будет тип-топ.

Пусть арба постоит у двери, пока будет идти бой. Как сказал однажды хрен моржовый Спирин, будь он неладен: «Лучше перебдеть, чем недобдеть».

Есенков вжался в стык дувала, там, где глиняная стена под углом смыкалась с домом – если бы была возможность сейчас самому в глину обратиться, он обратился бы. Сверху Есенкова прикрывал короткий глиняный навес. Это хорошо, поскольку стали понятны три вещи: первая – бил снайпер, что Есенков определил сразу, вторая – сидит этот гад на крыше, улица у него как на ладони, хотя одна штука странная – Крыгин вместо того, чтобы надломиться и упасть назад, пролетел вперед, пуля должна была отбросить его, но не отбросила – такое впечатление, что били сзади; уж не два ли стрелка орудуют. Но в Крыгина стреляли спереди, пуля попала ему в лицо. И третье – стреляет этот гад из карабина, не из винтовки, не из «бура», а из карабина, что, в общем-то, несколько сдвигает суть вещей: у карабина плечо меньше, чем у винтовки, ствол короче. Раз ствол короче, то короче полет и пули. Значит, можно будет попытаться достать его автоматом.

Есенков выглянул. Улица была пуста – ребята зажались в дувале, ждут, когда сержант подаст команду, либо голос свой. И Есенков подаст голос, будьте уверены, ребята, это дело не заржавеет. Крыгин лежал ничком, около головы уже кружились крупные злые мухи – откуда только успели налететь? И главное – как быстро сообразили, где корм, сволочи. Под лицом Крыгина образовался темный натек – земля была утоптанной, твердой, как железо, ничего сквозь себя не пропускала, кровь осталась на поверхности.

Внутри опять возник и устремился вверх холодный пузырь, колючий, неудобный, какой-то верткий, кусок ледышки, всплывающий из глубины на волну, – подобрался скол льда к сердцу и, хотя сержант и ждал, когда он ткнется в ткань, – ткнулся внезапно, в ушах возник невольный звон, губы Есенкова дрогнули: ах, Крыгин, Крыгин, за что же так тебя? Даже боевую медаль свою не успел поносить – вернулся из Кабула и сразу убрал в вещмешок. А так мечтал к себе домой, в тульский город Ефремов вернуться с наградой, мать порадовать, поудивлять девчонок в городском саду. Не удалось поудивлять девчонок, как не довелось и пообщаться с одноклассниками, и футбольный мячик попинать, и половить рыбки в тихой речке с таинственным названием Красивая Меча – все пошло прахом: лежит Крыгин на чужой земле, мух кормит.

Пустынна, нема, наполнена всклень, до самых краев налита солнцем улица. Ребята ждут, снайпер ждет. Есенков ждет, душманы ждут – тишь тревожная, полая, послушать ее как следует не дает сердце. Сердце колотится так, что кровь на висках рвет жилы. Есенков оглянулся назад – почудилось, что хозяева колотят в дверь, пробуя сдвинуть арбу. Но нет, не колотят, все тихо.

На какой же крыше засел снайпер? Не зная, немудрено подставиться, да только Есенков подставляться не желает – совершит обманное движение, известное каждому детсадовцу. Под ногами валялся кусок проволоки, Есенков достал его, насадил на торец панаму. Высунул панаму за край дома.

Выстрел ударил тотчас же – пуля с мокрым хлюпаньем всадилась в толстую плоть дувала, рядом с панамой. Есенков отдернул панаму и выглянул – надо было использовать те несколько секунд, пока снайпер передергивает затвор карабина, выбивает из казенника гильзу, а в ствол загоняет новый.

Вот он! Стрелок приподнялся на крыше кибитки, широколицый, усатый, здоровый – по плечам видно, что кулаком может сбить с ног корову. Есенков дал по нему очередь из автомата. Снайпер стремительно нырнул вниз, откатился от края крыши и замер. Есенков дал еще одну очередь, с горечью отметил, что из автомата снайпера не достать – пули на излете, снайперу вреда почти не причиняют. Да потом стрелок хорошо прикрыт крышей. Гранатомет бы сюда – очень удобно взять стрелка гранатой из «эрпеге», либо миной, которую, как лепешку, можно плоско закинуть на крышу.

Где же Спирин, где? Почему отстал, куда запропастился? Если сзади на Спирина навалились душманы, отсекая от своих, он обязательно бы крикнул, если бы не крикнул, то замычал бы, заблеял, подал бы голос, а то не было ни мычанья, ни блеянья, ни голоса – существовал человек, дышал, ругался, жил и фьють! – сдуло ветром – перестал существовать! Есенков почувствовал невнятную опасность со спины – когда весь напряжен, натянут, словно струна, нервы звонят – опасность чувствует даже одежда, не только тело. Словно бы сзади на него кто-то собирается навалиться. Оглянулся – никого. Арба по-прежнему была плотно приставлена к двери. Хозяева явно дома, но раз запахло жареным и началась стрельба – не хотят показываться. Правильно поступают граждане. Никого не было за дувалом.

А из-за края крыши высунулся ствол карабина, вытертый догладка, нарядный какой-то, и Есенков тотчас дал по стволу короткую очередь. Снайпер, человек осторожный, поспешил убраться.

Каждый бой, каждая стычка подкидывает новую задачу – всякий раз приходится искать новое решение, независимо от того, кто ты – командир или рядовой. Слишком многим ненужным вещам нас научили в жизни – в школе, на заводе, в комсомоле, в техникуме, в «учебке» – учебном полку, не пройдя который, солдат вряд ли сможет очутиться в Афганистане, одна наука напластовывается на другую, голова от наук трещит, а толку мало. Нужна ли здесь, в этом кишлаке, торжественная парадная шагистика – а она была, – нужно ли умение спасаться от морозов, когда здесь морозов нет, а зимой идут дожди, нужна ли редкая туристская способность зажигать костер с одной спички, когда сушняк тут можно зажечь прямиком от ремня, изловив надраенной латунью солнечный зайчик, либо простым стеклышком, нужна ли куча других вещей, необходимых в других местах, а здесь нет – а? Зато, увы, солдат не знает, как спасаться от укуса проворной каменной змейки, схожей с ящерицей, и обычного скорпиона, можно ли есть дикобразов и степных лисиц, когда нет свежатины, небо закрыто, кругом душманы, с облаков вместо дождя сыпется песок вперемежку со шрапнелью, не знает языка – ни дари, ни пушту, а простым словечкам, типа «здравствуйте», «как ваше здоровье» и «спасибо» обучается в перерывах между атаками, вражеское оружие познает только в боях и не умеет отличать одно ущелье от другого. Хотя каменные складки Гиндукуша очень похожи друг на друга, все они на одно лицо – угрюмые, коричнево-сизые, с синими и рыжими прослойками; в гиндукушских ущельях даже вертолетные штурманы – на что уж опытные ребята, с головой и чутьем, умеющие ориентироваться с закрытыми глазами, и те блуждают, не то что простые солдаты, – а ведь есть наука, позволяющая хорошо ориентироваться в горах, только вот в дело ее никак не определят.

Но не время разбираться в том, что есть и чего нет, в самом себе и в своих ощущениях – лопатки свело невольной нервной судорогой, тело его продолжало ощущать опасность, Есенков резко развернулся, отпрыгнул от стенки и точно угадал момент – с другой стороны дувала показался безбородый костляволицый человек с круто выпирающими монгольскими скулами, приложился к автомату, но опоздал – Есенков опередил его, хотя и сам Есенков был опережен – сержанта подстраховали ребята, сидящие в промежуточном дувале.

Крутоскулого душмана как сдуло.

В ту же секунду с крыши ударил карабин, Есенков откинулся назад, привстал да цыпочках – из дувала попробовали выбраться его ребята, но бесполезно, кто-то из них, в следующий миг Есенков разглядел – Фатахов попытался достать до снайпера из автомата – не достал, снайпер снова ударил из карабина, пуля взбила желтый глиняный фонтанчик и Фатахов нырнул за дувал – исчезновение его было таким же, как и исчезновение крутоскулого душмана. Есенков помрачнел. Сделав автоматом быстрый выпад, ударил по краю крыши очередью и снова отпрянул назад.

Улица была пустынной, жаркой, тело убитого «пинцета» вызывало ощущение тоскливой нереальности – ну будто бы не с ними все это происходит, а с кем-то еще, с другими людьми, и вообще это не жизнь, а кино, совсем не увлекательное, правда, но все-таки кино, лента прокручивается неторопливо, действие часто замедляется, обретает прозрачные, будто из сна, но горькие краски, потом убыстряется. Мух на теле Крыгина стало еще больше. Мухи эти причиняли Есенкову физическую боль.

Он сжал губы, резко махнул рукой:

– Кыш! – Но что слабое человеческое движение для жужжащей орды, находящейся так далеко от Есенкова?

Как снять снайпера? Ведь стрелок будет держать всю улицу под мушкой, пока не уйдут все душманы, а уйдут – последним спрыгнет с крыши, нырнет в кяриз, который наверняка расположен там же, во дворе дома, где сидит этот бородатый стрелок, – и ищи потом товарища, свищи!

Что делать, что же делать?

На крыше, оседланной стрелком, что-то сдвинулось, над поверхностью поднялось глиняное облачко, растворилось в струистом горячем воздухе. Есенков хотел выстрелить, но в тот же миг остановил себя – бесполезно, лучше сэкономить патроны. Снайпера можно только гранатометом, либо винтовкой – «буром» или трехлинейкой взять. Но относительно «бура» или трехлинейки – разговор бесполезный, есть лишь гранатомет. Но где он, этот гранатомет? Вместе с независимым москвичом Спириным?

Красивый парень Спирин: глаза, щеки, лоб – все аккуратное, добротно слепленное, хорошо подогнано друг к другу. Есенков почувствовал, что внутри у него возникает что-то темное, недоброе, горячее, перекручивает все тело – обычно он бывал равнодушен к выпадам Спирина и резким словам, к улыбкам с подначкой и недобрым, исподлобья взглядам, не опускался до кухонных баталий, хотя ребят Спирин раздражал здорово, но сейчас Есенков готов был стать на их позицию. Самое поганое это дело – выходить из себя на войне. Солдат должен быть холоден, расчетлив, должен гасить в себе порывы, словно пламя свечки – не то ведь эта свечка способна спалить дотла и могучего человека. Что порыв, что злость?! Злость пройдет, а поступок, совершенный в приступе злости, в одури, в горячечном движении, останется. И за него потом придется отвечать. Главное – спокойствие, главное владеть собой… Есенков потерся затылком о стенку – в нескольких шагах от него лежит мертвый Крыгин, семью-восемью дувалами ниже – мертвый старик, вся вина которого только в том, что он несколько раз приносил на заставу виноград и получил вместо гонорара кожаные ботинки, – лежат убитые, перед ушедшей жизнью которых меркнет все, любая философия, кем бы она не была рождена, Монтенем или Толстым – и он тоже еще чего-то рассуждает. Не цацкаться надо со Спириным, а за воротник и в трибунал. Если, конечно, он жив. Можно, конечно, затихнуть и подождать помощи – вертолеты скоро будут, но тогда банда уйдет. Есенкову придется расписаться в своей беспомощности и пойти на ковер – в роте ему выдадут по первое число.

Было тихо. Так тихо, что казалось, слышно, как разговаривают люди на Зеленом базаре в Кабуле, хотя до Кабула тянуться и тянуться – на десяти минах подорвешься. Такой тишина бывает только после гаубичного выстрела – ударит гаубица, звук всколыхнет округу, вздрогнет земля испуганно, замрет после удара в обмороке – в этот момент все кажется неподвижным: воздух реки, люди, тишь стоит страшная, такая страшная, что думается только о нехорошем, – подобная тишина образовалась и сейчас.

От такой тишины добра не жди. Высоко в небе появилась медлительная сильная птица – гиндукушский орел. А чем, собственно, гиндукушский орел отличается от обычного орла?

Здесь все – гиндукушское, все чем-нибудь отличается от того, что есть у нас, – и птицы, и звери здешние выросли в жаре, в сухоте, среди камней и пыли, они совсем иные, чем звери и птицы России: и желудок у них, может быть, не так устроен, и сердце не такое, и кишечник в шесть раз длиннее – Есенков досадливо вжался лопатками в стену, снова потерся затылком о твердую глину – не о том он думает, не то засекает, не туда смотрит. Почему-то в минуты опасности в голову всегда лезут какие-то мелочи, а то и белиберда: ну разве могут быть у птиц разные желудки? Конструкция у них одна, у всех – пупковая! У зверя – желудок, у птицы – пупок.

Улица по-прежнему была пуста. Снайпер, лежащий на крыше, затих. В воздухе пахло дымом и вкусным мясом – душманы жарили мясо, шашлык по-пастушечьи. Ничего не боятся, паразиты! Есенков сглотнул слюну, скосил глаза налево, на низкий неровный гребень дувала – ему показалось, что он услышал вкрадчивый шорох – с той стороны шел опытный осторожный человек, спустился чуть, спружинив колени – боевая стойка драчуна, когда и отпрыгнуть в сторону можно, и удар нанести, ствол автомата точно перечеркивал пространство, где мог появиться душман. Ситуация, в которой выигрывает тот, кто первым нажмет на спусковой крючок автомата.

Тревожно, разрубая гулкую тишь, забилось сердце. Есенков напрягся – сейчас появится человек, что же ребята зевают, они же должны страховать эту сторону дувалов, Есенкову с двумя фронтами не справиться – убьют. Первый раз не зевнули, вовремя подсекли душмана, а сейчас зевают. Шopox, раздавшийся за дувалом, не повторился. Есенков не поверил в то, что там никого нет. Бесшумно, по-кошачьи пересек двор, замедлив движение у арбы – не скребется ли кто в доме, – ничего не уловил, в доме словно бы никого не было, замер у противоположной стенки, потом осторожно выглянул – за дувалом никого не было. Внизу, скорчившись, лежал человек в халате. Мертвый. Скуластое лицо было бледным.

Есенков вытер пот со лба: и на старуху бывает проруха – почудилось. В это время на улице грохнул выстрел, ему ответила короткая автоматная очередь, затем последовала очередь длинная, отчаянная, злая, на весь магазин, и Есенков, почувствовав недоброе, в несколько прыжков одолел двор, прижался к стенке дома. Выглянул на улицу. Недалеко от Крыгина, раскинув руки в стороны, лицом вверх лежал есенковский тезка, земляк Володя Линев. Заостренный подбородок его был высоко задран.

– Как же так? Как же так? – у Есенкова дрогнул рот, губы плаксиво, по-мальчишески поползли в стороны. – Володя! – прошептал он, пытаясь справиться с безвольно разъезжающимся в разные стороны ртом. – Володя! – Кадык у Есенкова дернулся, пополз вверх, не удержался, съехал вниз, потом снова пополз вверх, застрял там: Есенков немало видел убитых, и своих и чужих, всякий раз он воспринимал смерть однозначно – с болью, хотя особой достоевщины в переживаниях не было, на войне не место переживаниям, гибель Крыгина нехорошо встряхнула его, даже кости захрустели – «пинцета» было жалко, как и всякого другого человека, а вот Линев подрубил его под корень, под самые коленки… Кадык больно дернулся и скакнул вниз. – Володя! – снова позвал Есенков, но Володя Линев не откликнулся на зов, он лежал, задрав неестественно острый подбородок, и не шевелился. Автомат выбило из рук Линева и отшвырнуло метров на пять в сторону. Одна нога была с изломом подвернута под тело, руки вольно, словно бы в полете раскинуты.

Прижав ладонь к губам, Есенков попытался справиться с собою, но и эта попытка не удалась, хотя в следующий миг на смену боли, недоумению, неверию вновь пришло спокойствие, и было оно каким-то новым – злым, расчетливым – это было, наверное, то самое состояние, которое возникает у всякого бывалого солдата перед тяжелым боем. Возникает порою из мути, из бешенства, из рвоты, – невесть еще из чего, подминает под себя, высасывает из оболочки человека, из его непрочной шкурки все слабое, слезное, сомневающееся, оставляя только то, что нужно для войны и боя.

– Ну ладно, ну ладно, – прошептал Есенков, бросил на Линева прощальный взгляд, осознавая окончательно, что Володе ничем уже не помочь, – счет мы сравняем, Володя, за тебя обязательно сравняем.

На толстый негнущийся кусок проволоки, валявшийся под ногами, он снова насадил панаму, высунул ее из-за глиняной стенки – в тот же миг, отзываясь на движение Есенкова, щелкнул, раскалываясь на несколько частей, сухой воздух, пуля аккуратно, почти невесомо проткнула верх панамы, со шмелиным жужжанием ушла в угол дувала, ударилась в камень, отрикошетила, в ту же секунду одна из овец, заблеяв жалобно, попыталась по-собачьи поджать под себя ногу, затем попробовала опереться на нее – узкая изящная нога подломилась, и овца снова жалобно, как-то слезно закричала. Пуля перебила ей кость. Пока стрелок передергивал затвор, Есенков высунулся, дал из автомата очередь по крыше, но не достал. Надо бы ближе, ближе, но как подобраться к стрелку ближе? Загвоздка!

– Все равно ты от меня не скроешься, не уйдешь, сволочь! – пробормотал Есенков. – Где же Спирин с гранатометом, где Спирин?

С крыши вновь ударил выстрел. Пуля со смачным чавканьем пробила глиняную плоть дувала – звук был мокрым, будто свинец шлепнулся в грязь, – скользнула вниз, в основание стенки и увязла в земле. После автоматной очереди стрелок будет держать на мушке только Есенкова – значит очередь он посчитал опасной, а дувал, где находятся ребята, для стрелка менее опасен, чем Есенков. Ну а если по правде, то стрелку ни Есенков не опасен, ни ребята. Опасен только гранатомет, который что хочешь снесет с крыши, будто сор, не только душмана. Где же Спирин, где Спирин? Есенков злился на Спирина и одновременно тревожился за него: а вдруг действительно они не учуяли бородатого духа, поменявшего обычную земную плоть на бестелесную, дух бесшумно сгреб Спирина и уволок за дувал? Кто за Спирина ответит? Конечно же, старший. По фамилии Есенков.

– Что делать, что придумать? – Есенков погрыз ноготь, потом скусил заусенец – сделал это машинально, не контролируя себя: внимание его было сосредоточено на стрелке и полой тревожной тишине.

Приподнялся на носках и, прикрываясь углом дома, снова оглядел пустую жаркую улицу. От земли поднимался сизый кудрявый парок, струился невесомо и легко, словно бы шел от догорающего костра. Верно ведь – земля здешняя походит на кострище – место, где разводят огонь, обжигает, выедает ноздри, глаза, будто дымом – пыль, поднимающаяся на дорогах, хуже и ядовитее дыма. Есенков зажато вздохнул – как не походит она на ласковую землю его родины. А что может быть нежнее и добрее своей земли? Если только другая земля, что тоже своя? Ему показалось, что Линев жив – вроде бы донесся глухой стон. Показалось или он услышал стон наяву? «Пинцет» точно убит: пуля перемешала Крыгину мозги, кровь, кости, будто мутовкой, голова у него вспухла от пробоя, а вот земляк… Хоть и лежал он, как убитый, но, может быть, все-таки жив? Есенков напрягся, всматриваясь в Линева, – глазам сделалось больно, пространство зарябило, земля покрылась кровянистым крапом, крап размазался, пошел мокрыми радужными разводами. Есенков стер слезы с глаз.

Мертв Линев. Что скажет Есенков родителям Линева, когда вернется домой, как посмотрит им в глаза? Ведь Володя был единственным у них, больше никого у Линевых, только двое в семье и осталось – старик и старуха. Как они будут жить дальше без сына? Уж лучше самому в таких случаях лежать в пыли, облепленным мухами, задрав подбородок и безжизненно раскинув руки в стороны. Радужные разводы перед глазами исчезли, земля очистилась от крапа. С крыши снова грохнул выстрел, пуля срезала с гребня дувала глиняную нашлепку, взбила фонтан. Есенков даже не шевельнулся – пусть бородатый стрелок бьет, сколько хочет, и пусть бьет именно по этому дувалу, а не, по тому, где застряли ребята.

– Давай, сволота, давай, – пробормотал Есенков.

Через несколько секунд выстрел снова ударил. Нет, стрелок теперь не оставит Есенкова в покое, будет бить и бить раз за разом вышелушивать из стенки глину. Робкая, чуть приметная улыбка скользнула у него по лицу.

Опять ударил выстрел, пуля с хрустом врубилась в дувал, вывернула из стенки камень.

У пули каждый раз бывает разный звук, все зависит от того, что попадает под клюв.

– Давай, давай, дух, пали, пали! Глядишь, в копеечку попадешь, – пробормотал Есенков, лицо его чуть отмякло – он теперь знал, что будет делать. На дедовский манер приложив руку к уху, послушал небо: не идут ли вертушки? Вертолетов не было – ничего не слышно. – Пали, выплевывай боеприпасы!

Он неожиданно понял, что прошлое его, все прожитое ранее – двадцать лет, оставшиеся позади, – это так себе, трепыхание по жизни, веселая возня перед теми страдными минутами, сквозь которые он сейчас пытается пройти – собственно, ради этих минут он и прожил двадцать лет. Только вот какая штука – именно в эти страшные минуты он вспоминает безмятежное прошлое – очень уж безмятежное, совершенно лишенное темных красок, легкое, вспоминает свой маленький городок, долгие летние закаты, танцы и Люду Гирькову, при упоминании о которой у него щиплет сердце, как перед боем, в те самые опасные минуты, сопровождаемые непонятной опасной тишью.

За спиной, по ту сторону пространства, отделенного домом, опять раскололся воздух – бородатый снайпер был верен себе, стрелял теперь методично, раз за разом, без выбора, пуля тонко, по-скворчиному свистнув, вонзилась в стену сантиметрах в шестидесяти от Есенкова, утонула в плоти, – дальнейшее движение ее не было слышным.

Есенков вновь подумал о гранатомете, лицо у него сделалось твердым и тяжелым, губы сжались: был бы Спирин со своим самоваром – душок давно бы прекратил стрельбу, и Володя Линев не лежал бы сейчас в пыли. С «пинцетом» было все понятно, Спирин тут ни при чем – либо Крыгин, либо Есенков, один из них должен был лечь, и душман почему-то выбрал Крыгина, и будь гранатомет – больше бы он не взял ни одного человека, Есенков ему бы не дал. Но если бы, да кабы… Есенков сжал кулаки.

Собственная земля, маленький городок с одуванчиковыми полянками и лужайками, с тихим звоном церквей и голубиными стаями остался так далеко, что теперь уже кажется – нет его вовсе, и, может быть, даже никогда не было. И тихой, с ровным твердым дном реки не было, и крутогоров, спускающихся к воде, и коз с козлятами, которых почему-то в его городе считали главной домашней живностью, – ничего этого не было.

Городские козлята больше всего любили туристов – как увидят, так и тянутся к ним, клянчат что-нибудь сладкое. Да желательно высшего сорта, на сливках, с шоколадом замешанное – козлиный род знал толк в добрых кушаньях. Если сердобольная бабенка с опухшими ногами дает козленку леденец, тот с негодованием выплевывает его, словно свинцовую пулю, и норовит боднуть бабенку, чтоб впредь не обижала его, если получит шоколадку, то чмокает от удовольствия и с грязными копытами лезет целоваться, требует добавки.

На плоском, со скособоченной макушкой холме, покрытом нежной, всегда зеленой и мягкой весенней травой – холм назывался по-старинному торжественно Башенной горой, Володька Есенков часто видел двух коз беспривязного содержания, двух угловатых, с нежными лицами девчонок. Девчонки учили козлят, чтобы те, словно верные собаки, таскали им конфеты, не отказывались даже от леденцов. Иногда это удавалось, и тогда девчонки счастливо смеялись. Есенкову с Линевым очень хотелось познакомиться с ними, да все никак не получалось – робели, тушевались.

– Чего мы ждем? – спросил как-то Есенков.

– Не знаю, – Линев неопределенно приподнял плечи, устремил виноватый взгляд в небо.

– А они чего ждут?

– Татар, – вдруг весело усмехнулся Линев, сделал резкое каратистское движение – он тогда занимался этим убойным видом спорта, и Есенков понял, что Володя пытается подавить в себе робость – подавит и подойдет к «козам беспривязного содержания».

Одной из этих девчонок была Люда Гирькова, другая девчонка дожидается возвращения из Афганистана Володи Линева. А Володька… Володи… Стоит ли после этого жить ему, Есенкову? Как он явится в Володькин дом, к его родителям, живой, с руками и ногами, с солдатским орденом на груди, счастливый, когда… кадык у Есенкова снова дернулся, подпрыгнув вверх, уперся во что-то твердое, рот задрожал. Щелкнул очередной выстрел, перед Есенковым со стремительным взвизгом пронеслась красная муха, шилом проткнула дувал и всадилась в землю – душман ударил цветной пулей, трассирующей. Цветные пули бывают очень удобны в бою – видно, куда идет очередь, можно всегда довернуть, поправить.

В последний раз Есенков прислушался к небу – нет ли вертолетов? По времени двойка вертолетов вот-вот должна прийти, придет, и все тогда закончится очень просто и быстро, но вертолетов не было. Задерживаются, не могут пройти – рубят их «стингерами», что ли? А если они задержатся до вечера?

Он пересек двор и бесшумно перемахнул через дувал. Оглянулся на мертвого скуластого душмана в грязном темном халате, убитый не вызвал в нем ничего, ни сожаления, ни радости, внутри все было спокойно, холодно, каждая жилка, каждая клеточка знала свое место – Есенков был в сборе, в готовности номер один, – перемахнул через колючий рыжий куст, обвешанный звонкими жесткими листьями и беззвучно упал на землю. Прижался к ней, вывернул голову. Далеко-далеко, словно это не здесь, в кишлаке, было, а где-то за горами, за долами, за пределами их заставы, мелькнуло и пропало лицо; Есенков не узнал, кто это был, но понял – свои, и сделался еще более спокойным: значит, ребята видят его и, если что, подстрахуют.

За кустом, метрах в семи от дувала, в костяной пересохшей земле была выбита канава – начиналась она с широкой, будто ванна, рытвины с прочно оббитыми краями, уходила вдаль и вверх, сужалась, затем узкой кривоватой неравномерной строчкой тянулась до окраины кишлака. Эту канаву Есенков приметил еще в прошлый раз, когда смотрел, жив ли душман, пытавшийся подстрелить его со спины – видать, хозяева земли надеялись получить из кяризов воду и подвести ее к своим участкам, иначе чего бы рыть эту траншею, – канава получилась славная, в самый раз для выполнения задания. Есенков перебрался в нее и пополз вдоль дувалов.

Полз он осторожно и быстро, щупая пальцами землю, воздух, солнце, засекая каждый звук и чох, каждое движение воздуха, пробуя, каждую вмятину, иногда останавливался, следил за дувалами. Стрелок, лежавший на крыше, бил из карабина беспрерывно, сохраняя равные промежутки между выстрелами.

– Лупи, лупи, друг, – усмехнулся Есенков, – твори, дерзай!

Минут через семь он поравнялся о дувалами, где находились душманы, прижавшись к земле, затих, пытаясь угадать, что же здесь их задержало? Уверенность в собственных силах, ощущение безнаказанности, самонадеянность – мол, солдат на заставе мало, напасть не посмеют, а если посмеют – получат по зубам, или что-то другое, важное? Может быть, они тащат «блоупайпы» – опасные английские ракеты, либо «стингеры» – американские зенитные ракеты, от которых пока не научились уходить ни самолеты, ни вертолеты, и здесь, в кишлаке, у них место встречи и передачи ракет в другие руки?

Голоса, доносившиеся из-за дувалов, были глухими, спокойными. Голосов было много. Значит, душманы уверены в своей силе и солдат, пришедших с заставы, не боятся.

Неожиданно через дувал перескочил рослый усатый парень в халате, перепоясанном двумя патронными лентами, словно матрос времен революции, за ним на дувал вскарабкался потный лысый человек, сел, свесив короткие ноги, рядом положил тюрбан – чалма, чтобы каждый раз с ней не возиться, была намотана на каркас, аккуратно пришпилена и подшита нитками, – с другой стороны поставил ручной пулемет; поболтав немного ногами, он сполз на землю. Оба душмана смотрели в сторону дальнего дувала, где находились ребята Есенкова. Внизу, под дувалом, в рыжей сухой траве также стоял пулемет с тарелкоподобным диском.

Повезло Есенкову, здорово повезло, как он понял теперь, – угодил как раз на смену караула, иначе бы пулеметчики не дали ему и трех шагов сделать, не то чтобы в канаву скатиться. Осторожно вывернулся, посмотрел назад, увидел, что от дувалов его продолжают страховать свои – он засек промельк напряженного загорелого лица – кажется, Фатахова, беззвучно втянул в себя воздух, выдохнул, словно бы освобождаясь от некой тяжести, державшей его на месте, как на якоре, и бесшумно, по-змеиному ловко пополз дальше, не боясь, что его увидят, хотя и бояться уже было нечего – он находился под прикрытием: канава углублялась, сверху ее затеняли пыльные кусты.

Земля пахла сухостью, прелыми корнями – дух прели был слабым, далеким, – и еще пахло мышами. Обычными русскими мышами, каких в Афганистане нет, но пахло именно ими, полевыми мышами России, которых выковыривали осенью из-под корней картошки вместе с гнездами, когда все, даже школьники первых классов выходят на уборку, поля бывают пестрым-пестры от множества платков, блузок, кофт и рубашек. Есенков улыбнулся этому запаху – на какой-то краткий миг этот запах вернул его в детство, которое каждый человек непременно хранит в себе, сколько бы лет ему ни было.

На улице раздался очередной выстрел – Есенков его уже пропустил мимо себя, не засек – стрельба на него теперь действовала от обратного, как некая успокоительная мелодия, ребята, видя, что он ушел из дувала, сами предпринимать ничего не будут, они станут ждать его. Все теперь зависит от действий Есенкова. Пусть стреляет душок, пусть тешится – хуже будет, если он что-то учует и прекратит стрельбу, и уж самое худое будет, когда вновь наступит полая звонкая тишь, в которой слышно, как бьется сердце.

Канаву Есенков прошел быстро, прополз по плоской, выжаренной до каменной твердости равнинке, укрылся за земляным нарывом, схожим с грыжей, замер, слушая пространство, дувалы, дома, душманов, землю, небо – небо особенно пристально: не раздастся ли грохот «вертушек»? – потом двинулся дальше, углубился в довольно густые незрячие кустики, покрытые пылью, минут через десять оказался на краю кишлака.

По красной, косо сваливающейся вниз, в долинку, дороге бегали пылевые султанчики, сизая искристая глубина находилась в движении, в ней что-то перемещалось клубами, уходило вверх, в воздух, вспыхивало и гасло, дышало, растворялось в небе, – в этой недоброй долинке резвились черти! Не иначе! Есенков пропустил мимо себя очередной выстрел, засек следующий, отплюнулся, потом, набрав в грудь воздуха, скатился чуть вниз, в лощинку, низом перебрался на ту сторону дороги, двинулся вверх.

Стрелок, расположившийся на крыше, был отсюда хорошо виден – крыша имела небольшой накат, плоско сваливалась в одну сторону, душман расположился на ней вольно, с удобствами, знал, что из автомата его не снять. Есенков сжал зубы: ну, Спирин! «Одно только может тебя оправдать, солдат, – ранение. Твое счастье, Спирин, если тебя где-нибудь зацепили, либо ты столкнулся нос в нoc с душками – ты один, а их трое – только тогда ты будешь прав. А в остальном…» – Есенков погасил в себе приступ. Вдруг действительно со Спириным произошло что-нибудь непоправимое, вдруг его засунули в мешок или утянули в кяриз? Вот тебе и остальное!

Рядом со стрелком лежала раскрытая железная коробка, полная солнечных зайчиков – патроны отблескивали слепяще остро, смотреть на них было больно. Палить душман мог еще долго – коробка опорожнилась только на одну треть.

Приподняв локоть, не боясь никого, душман передернул затвор, послал в ствол новый патрон и, почти не целясь, выстрелил – вершил правое дело, был у себя дома, а где были сейчас они, Есенков, погибший Володька Линев, живой Мирза Фатахов, мертвый Крыгин? Тот, кто позвал их сюда на помощь, должен разобраться во всем и отпустить их домой. С миром, с цветами, с улыбкой, погибших проводить салютом и отдать последние воинские почести…

– Но прежде чем грохнет заключительный салют с объявленным финишем, надо сравнять счет. – Есенкову неожиданно сделалось обидно, что он остался один, без прикрытия, лицом к лицу с душманами, которые побегут на него широким валом, как только он снимет стрелка… На войне человек часто остается один, хотя рядом бывает много людей, и уж умирает он точно один, кто бы ни лежал к нему впритирку.

Плоской, изрытой норами тропкой Есенков пополз вперед. Метрах в тридцати от крайнего дувала природа создала маленькую крепость – очень выгодную позицию: там на дорогу угрюмо смотрели ноздристые, иссосанные солнцем и ветром камни. Камни те были вытолкнуты на поверхность земли глубинной массой – вполне возможно, за ненадобностью, либо же наоборот, погружались, врастали в рыжую неласковую плоть, пройдет какое-то время – годы, десятилетия, и они вообще скроются в глуби. Под прикрытием этих камней держаться можно долго. Лишь бы патроны были, да харч кое-какой, чтобы на зубах не было пусто, но главное все-таки – это патроны.

К тем камням и пополз Есенков. Стрелок вновь оттопырил локоть, передернул затвор – движения его показались Есенкову неряшливыми, неточными, сразу видно – не специалист, мажет, суетится – выстрелил и попал в белый свет. Плохой инструктор был у этого человека. «И хорошо, что плохой, – спокойно подумал Есенков, – был бы хороший – тогда бы на улице не двое наших лежало, гораздо больше. Я бы, например, лежал – точно бы лежал, ведь первым должен был пойти по списку, это душок лопухнулся, – о себе самом Есенков рассуждал, как о ком-то постороннем, – хорошо, что у тебя, приятель, был плохой наставник»…

Есенков вполз на пригорок, откуда уже просматривалась часть улицы, увидел, что на земле лежат не двое, а уже трое. Из-под панамы у Есенкова густо полил пот.

«К-как же так? Как? Кто же это? – прошептал он, губы у него были серые, с прозрачной потрескавшейся кожей, чужие. – Кто? Кок? Толмач? – нехорошо покривился лицом, засек табачный дым, запах и насторожился; а не облюбовали ли уже душманы те камешки? Если облюбовали, то все – Есенкову от них не уйти. Сволочи, вон как табачище смолят. Небось, американский табачок, какой-нибудь «салем» или «уинстон» – сигареты первого класса. Он не успел испугаться – сработала солдатская привычка оставлять испуг напоследок, многие и умирают, так и не успев испугаться, – прикинул только, успеет откатиться назад или нет, если из-за камней высунется вороненый ствол, спокойно отметил, что нет, в следующий миг увидел земляную выковырину, похожую на пепельницу, густо набитую окурками. Вон оно что, оказывается – собрались тут душки на тайную свою вечерю, каждый с собственным куревом, – обсуждали жизнь свою, прогнозы строили, в сторону Пакистана поглядывали…

А ведь недавно, совсем недавно были тут душманы, окурки еще свежие, каждый свой дух сохранил – пахли остро, дразняще, как-то очень мирно. Есенков рывком одолел «пепельницу», на ходу выгреб окурки носком из углубления и через минуту достиг камней.

Кто же еще попал под пулю стрелка, кто? А стрелок старался, бил и бил из карабина, некрасиво оттопыривая локоть и беспрерывно работая затвором, нервно дергал ногами, ездил по крыше. Нехороший человек. Впрочем, это только казалось Есенкову, что нехороший, a на самом деле – такой, как все душманы – обычный. С такими же, как и у всех страстями и желаниями, с болью и сомнениями, с такой же, как и у всякого человека начинкой – то же сердце, те же легкие, та же кровь… Только почему они находятся по разные стороны камней: Есенков по эту сторону, а душок, уложивший трех его ребят, – по ту? Есенков выдвинулся из-за камней, чтобы бить наверняка, потом, прикинув кое-что, по-мужицки спокойно, будто хозяин, пекущийся о том, чтобы в деле, которое он ведет, не было дырок, выдвинулся еще немного вперед, к дувалу, за которым находились люди с оружием. Приподнявшись над землей, будто зверь, ставший в стойку перед добычей, Есенков короткой очередью сбил стрелка с крыши – тот, выронив карабин и раскинув руки в стороны, словно птица, дернулся, потом, подсвеченный строчкой пуль, которую Есенков видел по пыли, густо взбитой щелчками свинца, – поехал вперед, сбил оружие вниз и кулем полетел с крыши на землю. На крыше остался лежать нарядный заморский ящик с радостно-блесткими патронами.

В тот же миг Есенков увидел, как из-за дальнего дувала выскочили его ребята. Выгоревшими, под цвет солнца бесшумными тенями понеслись по улице, над глиняной стенкой, к которой он подполз близко, приподнялось несколько голов. Все в чалмах, глаза смазанные, удивленные, Есенков кинул в дувал две гранаты подряд, одну за другой – гранаты висели у него на поясе, под рукой, очень удобно, две гранаты – это запас сверх того, что он укладывал в лифчике, – в тот же миг и совершил стремительный бросок к камням. Чемпион мира мог бы позавидовать скорости Есенкова – он прошел к камням, как вертолет.

Залег, зажав зубами дыхание. И не только дыхание, кажется – он и сердце зубами зажал, чтобы не выпрыгивало из груди. Слышно стало, что под камнями, в сухой глубине что-то шуршит, словно бы там собрались на пир мыши, жуки, прочая живность, что вылезает на поверхность только ночью, скребутся, перебегают из одной подземной каморки в другую, пляшут под музыку, едят, чистят ходы. В следующий миг тишина была вспорота грохотом, по камням, за которыми сидел Есенков, ударил металл, от макушки центрального камня вверх полетела отбитая пулями крошка. Били из-за двух дувалов сразу.

– Ну вот, теперь здравствуйте! – пробормотал Есенков удовлетворенно, с каким-то почти необъяснимым одобрением прижался к камням. – Давайте, давайте! Лупите хоть ракетой – не возьмете!

Самым главным на эту минуту было одно – отвлечь душманов на себя, дать возможность ребятам пройти улицу. Ничего не нужно, никаких великих побед, ни золота, ни орденов – только одно: пусть ребята возьмут первый, занятый душманами дувал, и все. Тяжелая пулеметная очередь заставила камень ознобно затрястись, пули всаживались в его старую неподатливую плоть, встряхивали все тело, достигали сердцевины и уходили в сторону – камень прошибить они не могли. Пулеметная очередь слилась с автоматными, звук наложился на звук, все перемешалось.

– Лишь бы проскочили ребята! – пробормотал Есенков машинально, сжал побледневшие, словно бы чужие губы и в следующий миг вскинулся, будто освобождаясь от одури, зашептал горячо, ожесточенно: – Ну пройдите же, ребята, ну пройдите без потерь, ну! – он был готов молиться сейчас какому угодно Богу – мусульманскому, католическому, христианскому, иудейскому, готов был продаться кому угодно, лишь бы никого из ребят больше не зацепила пуля. – Ну проскочите же, ну! Ну, пожалуйста!

Засек движение за ближайшим дувалом и, пропустив хриплую струю пуль, прошедшую сбоку камней, высунулся, дал очередь по головам, всплывшим над выщербленной глиняной стенкой. Головы немедленно исчезли. Есенков спрятался, замер. Камень, в который он попытался вжаться, вновь задрожал под тяжелой пулеметной очередью.

– Из дешека, из дешека бьют, – проговорил он без особого изумления, хотя изумляться было чему: ДШК – пулемет крупнокалиберный, из него душки по вертолетам садят, стреляют экономно, поскольку патроны дорогие, иногда даже бьют одиночными, а тут лупят, не жалея… по одинокому сержанту! – Тьфу! – плюнул Есенков и выругался.

Очередь перепоясала камень в нескольких направлениях и стихла. Автоматы продолжали трещать. Есенков перекатился на противоположную сторону своего дота и выглянул в щель. Ребят на улице не было – их отсекли, и они опять укрылись в дувале. Похоже, на этот раз в том, где сидел Есенков. С овцами, арбой и подпертыми дверями.

– Та-ак, – поскучневшим голосом проговорил Есенков, – дело ясное, что дело темное. – Ощутил тревогу, что-то настороженное, тоскливое, способное вывернуть человека наизнанку – и не только его, а человека более твердого и опытного. Ребят душманы отсекли, теперь, вторым пунктом они попробуют отсечь его, окольцевать и выудить, будто личинку, из каменного кокона. Вот оно, «дело темное», вызывавшее у него тревогу и тоску. Неожиданно почувствовал, что тень, – словно бы налетает крупный, с жестоким нравом орел, – отшатнулся, уходя от этой тени в сторону, в следующий миг над ним прошла горячая струя пуль, такая горячая, что Есенков не только лицом и руками, он даже ногами, обутыми в сбитые, но еще крепкие кроссовки, почувствовал ее. – Вот те, бабушка, и серенький козлик!

Сбоку, из ближнего дувала ударили автоматы – душманы очухались, поняли, что за камнями сидит один человек, всего один, дружно замолотили по есенковскому доту. «Один ствол, три, четыре, шесть… Семь. Семь стволов, – посчитал Есенков, – в одном дувале семь стволов. А в другом? Столько же, наверное… Во всяком случае, не меньше. Не много ли на одного человека?

Стрельба, что вели из ближнего дувала, стихла, будто по команде, Есенков перекатился к краю, выходящему на этот дувал, выглянул – над дувалом поднялись семь голов в чалмах. Дал короткую точную очередь – головы исчезли, будто поплавки, утянутые под воду рыбой.

Когда он выглянул в следующий раз, голов было уже пять. Попал? Попа-ал! – возникло в нем ликующее, но радовался Есенков недолго, стер кровь со щеки, – ведь криков-то никаких ее было. Нет, не попал. Тогда почему же их пять, а не семь? Перегруппировываются? Или через дорогу? Утекли в соседний дувал? Но через дорогу им не дадут перейти ребята – они, слава богу, должны простреливать улицу. Хотя автомат не достанет далеко… И все равно не пойдут через дорогу, побоятся, – в это время пулеметная очередь остригла верх у камня, на панаму швырнуло пригоршню крошки, колючие осколки ссыпались за воротник, больно впились в тело. Сержант крепко сжал рот: камень – не свинец – а все же почему их стало пять, куда испарились двое?

Очередь снова встряхнула камни, оглушила Есенкова – пулемет бил теперь часто, не переставая; Есенков понял – пулеметчик прикрывает душков, а те ползут сейчас к камню, чтобы прихлопнуть сержанта в этой каменной коробке.

Губы у Есенкова невольно дернулась – тяжело быть одному. Но хоть кто-нибудь прикрыл спину! Он затянулся горьким, пахнущим порохом, железом и еще чем-то противным, перегорелым, воздухом – земные милые запахи, жившие в нем, исчезли, остались только боевые, от которых пахнет смертью, усмехнулся: даже если душки и ползут, накрыть его им в этой коробке будет непросто. Далеко-далеко, в глубине самого себя он услышал голос, и ему сделалось тоскливо – показалось, что звала мать, звала тем неповторимо-нежным голосом, который всегда остается в детстве, никогда не переходит за черту, где начинается отрочество и уж тем более пасует перед взрослостью. Во взрослом мире нежности иногда почти совсем не отводят места. Есенков почувствовал, как в глотке у него что-то сухо заскрипело, но скрип этот никак нельзя было сравнять с ответным зовом, он сделал ответное движение, но в следующий миг осекся – на голову ему снова высыпало пригоршню каменных осколков – пулемет бил и бил, не переставая.

«Точно, он прикрывает тех двух душков, – спокойно отметил Есенков, – сомнения нет, взять живьем думают, – вычленив из общего грохота отдаленный автоматный стук – душманы держали под прицелом улицу, поливали и ее, чтоб пыли меньше было, не давали ребятам высунуться из дувала. – Берите, берите живьем, милости прошу!» – Есенков отвернул обшлаг десантной куртки, посмотрел на часы, вслух произнес:

– Пулемет будет бить еще четыре минуты. Ну-ну!

Пулемет замолчал, словно ему дал команду Есенков – ровно через четыре минуты. Сержант расстегнув клапан кармашка на лифчике, вытащил гранату-лимонку, спокойно отжал мягкие усики чеки, выдернул кольцо и, притиснув плоскую нагретую планку чеки к рубчатому корпусу, перекатился вместе с гранатой к расщелине.

К камням действительно ползли двое, Есенков увидел их сразу, молодых, ловких, чернобородых, по-басмачески уверенных в себе, плоско прижимающихся к земле. Пулеметчик, боясь зацепить своих, кончил стрелять рано, если бы стрелял Есенков, он довел бы ползущих до самых камней и только потом обрезал бы, а у душманского искусника чего-то не хватило, то ли умения, то ли нервного запаса, то ли еще чего, сержант отметил это, послушал недалекий, наполовину уже задушенный сизым вскипяченным пространством автоматный стрекот, очень частый, сбивчивый, взахлеб, понял, что ребятам так и не дают высунуть головы из дувала, пройти задами им не позволит пулемет – значит он продолжает оставаться один, подпустил ползущих душков еще поближе.

И когда те, осмелев, переглянулись и неожиданно враз поднялись – им показалось, что шурави, добровольно забравшийся в каменный коробок, оглушен, либо ранен, и взять его теперь ничего не стоит, – Есенков засек этот момент, дал им сделать несколько коротких быстрых шажков и бросил лимонку им прямо под ноги. Граната разорвалась со звонким металлическим треском, осколки встряхнули камни. Душманы молча повалились на землю. Один не колыхнулся, у второго методично и страшно задергалась нога, словно бы имела свой пружинный завод. Есенков ждал – сейчас пулеметчик ударит снова, но пулеметчик молчал – замешкался, был поражен гибелью пластунов – поди, разбери, что таится в его темной душманской душе, а может, с той стороны тоже ползла пара связчиков? Есенков притиснулся к щели, глянул в последний раз на лежавших душманов – один лежал неподвижно, у второго продолжала дергаться нога.

С одной стороны, это были враги, а с другой – обычные ребята, молодые, его, может быть, ровесники, или даже еще моложе, им приказали ползти, и они поползли – их было жалко.

Пулеметчик продолжал молчать.

Есенков броском перекинул свое тело к другой стороне камней – неужели и там ползут? Ползут, родимые. Также двое – душманское начальство изобретательностью не отличалось.

Один из ползущих был молоденьким, безбородым, с угольно-непроницаемыми, совершенно лишенными блеска глазами и незагорелым пугливым лицом, второй – старый, рыжебородый, с колечками длинных ржавых волос, вылезающих из-под чалмы, светлоглазый – в крови его была изрядная доля английской, либо ирландской примеси. Экспедиционные корпуса, прибывшие сюда когда-то из Туманного Альбиона, наследили здорово. Кости тех солдат давным-давно сопрели, а кровь осталась.

Рыжебородый был степенным, ленивым, потным; молодой, уползая вперед, все оглядывался на напарника, досадливо морщил лицо – совсем, как Есенков, сержант засек это и ему сделалось неприятно, останавливался, ждал, когда потомок красавца-англичанина, силой взявшего в свое время пуштунку, подтянется, нетерпеливо зыркал глазами по сторонам, дергался, торопился – и жить парень спешил, и чувствовать, и воевать, и Богу молиться. Дождавшись рыжебородого, молодой снова делал бросок вперед, взбивал коленями пыль, затем опять тормозил, припадая грудью к земле, глотал противное рыжее сеево, не выдерживал и настороженно, будто ящерица, увидевшая муху, приподнимался на руках. Есенков расстегнул клапан второго кармашка.

Молодой душман нырнул вниз, прижался лицом к земле – чего-то он испугался, вот чего конкретно, Есенков не понял – душман словно бы наткнулся на взгляд сержанта, и в нем сработал инстинкт, тело само почуяло опасность и исполнительный мозг незамедлительно дал команду «Стоп!». Есенков вытянул из кармана вторую гранату, медленно – торопиться ему уже было некуда, это пусть душки торопятся, – разжал мягкие проволочные усики, но кольцо выдергивать не стал – решил выждать до конца, хотя это было ни к чему, и он сам знал, что ни к чему, но в нем произошла некая реакция, горячая тяжесть натекла в виски и в затылок, наполнила свинцом пальцы, от нее огрузли и сделались чужими руки; ему стадо жаль ползущих людей, старика и молодого.

Ну что для них горячий рыжий день этот, обесцвеченное небо, Есенков, почему им обязательно надо убивать Есенкова, как уже убили старика, «пинцета», Крыгина, Володьку Линева, незабвенного земляка, как убили многих? Придет ли когда-нибудь конец всему этому? Хватило бы только силы, да мужества – этой штуки, позволяющей человеку в трудную минуту оставаться человеком. Есенкову было жаль этих людей, он помедлил еще немного, потерся щекой о плечо, словно мальчишка, наблюдающий за опытом на уроке по химии, ощутил на зубах вкус пыли, потом быстрым движением, словно боялся самого себя, выдернул кольцо и швырнул лимонку в душманов.

Граната с чугунным стуком ударилась о землю, лихо подпрыгнула, словно была отлита из резины, душманы, увидев ее, стремительно поднялись – среагировали одинаково и с криком понеслись в сторону дувала.

Уйти не успели – граната глухо треснула, осколки подняли с земли густую пыль, в этой пыли оба душмана и скрылись. Есенков прислушался к автоматному стуку на улице – били густо, плотно, звук один, что у наших автоматов, что у душманских. Камень снова задрожал от пулеметной очереди, вызвал нытье в груди – Есенкова обложили прочно, он и шага не сможет сделать, пока каменная схоронка находится под пулеметным прицелом, его, конечно, еще раз попытаются взять – душманам всегда нужны шурави, за это им платят деньги – за живых больше, чем за мертвых, но живым они сержанта не возьмут, чего бы ни предпринимали – пока есть патроны, душманам это не светит, а когда патронов не будет, то и Есенкова уже не будет, последний патрон он истратит на себя.

Что раньше времени разбираться в своих ощущениях, копаться в том, есть холод в груди или нет, пробило кожу гусиной рябью или не пробило, куда важнее другое – он жив, а пока жив, не стоит ковыряться в самом себе – все равно это занятие бесполезное и довольно противное.

Автоматный стук, усилился и Есенков встревожился. Тут невольно встревожишься. Когда сам находишься в горячем месте, спокоен бываешь, за себя не боязно и за ребят не боязно, поскольку все происходит на глазах, а вот когда ребята отрезаны и ты не в состоянии им ничем помочь, вот тогда в душе поселяется некая растерянность, против которой нет лекарства. Есенков пожалел прыткого молоденького душмана, а это вещь недопустимая – война не признает великодушия и не прощает того, кто проявляет жалость. Это совсем несовместимо – война и жалость. Все равно что ржавую селедку намазывать повидлом, раны лечить солью и вести фронтовые действия c помощью ружейного масла.

Пулеметчик, обработав верх камня, переместил ствол вниз, пули глухо врубились в плоть, звуки сделались глуше, Есенков, выколачивая звон из ушей, потряс головой, глянул в щель, выводящую к ближнему дувалу. Пространство было чистым. Слабый ветерок прогнал по жидкому, с редкой сохлой травой клину земли небольшой султан пыли.

Итак, стрелка он снял с крыши, но что это дало? Душки все равно держат ребят под свинцовым дождем. Сюда лупят из ДШК. Хорошо что у них еще гранатомета нет – они быстро бы смели и дувал и дот Есенкова. Есенков сжал пальцы – вновь вспомнился Спирин. Ударил кулаком до твердой, отбивающей кости земле – не сдержался, хотя не надо было, не дело это – не сдерживаться. Был бы Спирин с гранатометом – все обернулось бы иначе.

Оставалось одно – ждать вертолетов. Подойдут вертушки – выручат. По низу камня вновь прошла пулеметная очередь, встряхнула землю, словно бы стремясь вывернуть ее наизнанку, вынуть душу. Есенков не удержался, машинально хватил ртом пыли и выругался.

Как мало, оказывается, надо человеку на войне, всего ничего, пустяк какой-то – жить, и все. Больше ничего не надо. Отплюнулся. Слюна была ржаво-красной.

Пулемет смолк, и Есенков вздрогнул – внутри будто бы боек сработал, ударил острой частью по капсюлю, сержант плашмя подтянулся к одной щели, выводившей на ближний дувал, увидел: там снова ползет пара, очередная, потом перебросил тело к другой щели – от дальнего дувала тоже ползли двое. Выматерился сиплым чужим шепотом – гранат оставалось только две, расстегнул два жестких, отвердевших от грязи и солнца кармашка, послушал самого себя – нет ли в груди суматохи, спокойна ли душа?

Внутри было пусто, тихо – никакой суматохи. Он вытащил из кармашков гранаты. Одну, отжав усики, положил перед собою – готовность номер два, остается только дернуть кольцо, у другой отжал усики и выдернул кольцо – готовность номер один, примерился с броском: удобнее вначале будет кидать, наверное, в тех, что ползут к нему от ближнего дувала, потом перевернуться по-циркачески через голову, на ходу выдернуть чеку и поверху камня пустить гранату в пластунов, ползущих от далекого дувала.

Две последние гранаты, больше нет. Как же жить дальше? Есенков почувствовал, что устал – руки дрожат, ноги ничего не чувствуют и тоже дрожат, кожа на них онемела, как онемела на спине и плечах, в разъеме ключиц появилась тупая боль, приползшая откуда-то снизу, вообще-то усталость его не связана ни с войной, ни с пулеметным грохотом, ни с опасностью, ни даже с безысходностью положения, в которое он попал, связана с тем, что он сделался иным, постарел прежде времени, скис; усталость эта – не физическая, что сбивает с ног после горного похода, а душевная, какая-то особая, которой и названия-то нет. Есенков выждал еще несколько минут – первая пара душманов была уже совсем рядом, он их не видел, но чувствовал шкурой, костями, одеждой – приподнялся и швырнул гранату, затем словно бы откинутый собственным броском, опрокинулся назад, в другой угол дота, поспешно выдернул чеку и, приподнявшись над камнями, чтобы увидеть душманов, швырнул гранату в другую сторону.

Два взрыва раздались почти одновременно, вверх полетела земля, каменное крошево, мятые тряпки, рука с зажатыми в ней четками – душок, оказывается, полз с четками – исковерканный пистолет с красными пластмассовыми щечками. Есенков засек взрыв, разглядел предметы – на это понадобились малые миги, какие-то краткие доли секунды, в следующий момент нырнул вниз, скрючился, вжал голову в колени и застыл, ожидая, когда пулеметная очередь начнет снова общипывать камень.

В ушах гулко билась кровь. Было тихо. Прошла минута, другая, пулемет молчал. Лишь глухо, скраденные жарой, работали душманские автоматы, сдерживая ребят в дувале. Есенков выпрямился, почувствовал, как вразнобой, теряя ритм, забилось у него сердце, глухая боль, поселившаяся под ключицами, уползла назад, вызвала тошноту и остолбенение, кинулся к одной щели – коротенькое, клином уходящее вверх поле было пустым, кинулся к другой, – второй клин, на который так удачно легла последняя граната, был замутнен густой красноватой пылью, в пыли он разглядел неподвижные тела, на несколько секунд его отпустило, боль исчезла, но в следующий миг родилась вновь; налетевший из кишлака ветерок сдвинул пыль в сторону, воздух разредился, и в полупрозрачном красноватом свете Есенков увидел людей.

Они шли не торопясь, по-хозяйски уверенно, двое из них даже четко печатали шаг, одетые в новенькие, одинакового цвета халаты, сшитые, похоже, одной рукой, одинаково вооруженные, в новеньких, холодно-травяного тона чалмах. Что им автомат и гранаты Есенкова, что им оружие ребят, осевших в дувале, – эти сметут все.

В стороне ударил автомат, Есенков понял – били наши, из дувала, пули не доставали до цели, ушли в землю, расстояние было слишком велико, автоматный треск перекрыл стук пулемета – это обозначили себя те двое, что на глазах у Есенкова выпрыгнули из дувала с пулеметом, очередь была нескончаемо-длинной, в половину ленты – душманы, вопреки обычаю, не экономили патронов.

Как правило, они трясутся над каждым выстрелом, на курок давят экономно – деньги ведь уплачены, за патроны приходится рассчитываться из собственного кармана, а тут бьют не жалея. Что-то тут не то, что-то не то… Есенков вздохнул, выдернул из лифчика два автоматных рожка и, поглядывая в щель, достал из кармана проволочную скрутку, связал их, чтобы рожки своими рабочими концами смотрели в разные стороны.

Рожки скрепились непрочно, ездили под скруткой. Есенков сплюнул, поморщился и стянул их зубами. Подумал, что так недолго вышелушить челюсти. Теперь это дело десятое, сотое, тысячное, озноб передернул его. Махнул рукой: «А-а, плевать!» Еще раз подтянул зубами концы проволочной скрутки, сделал один поворот, другой, третий не смог одолеть – зубам стало больно. Для второй пары рожков у него в кармане нашлась изоляционная лента, старая, матерчатая, черно-серая, с клетчатыми прожилками, скатанная в небольшой рулончик. Обработал вторую пару рожков и только собрался высунуться наружу, как по камню вновь ударила пулеметная очередь. Огромный, много повидавший на свете камень застонал, Есенков нырнул вниз, больно стукнулся подбородком о колени и прижался к земле. Сверху сыпануло крошевом, одна из пуль со звоном отрикошетила, впилась в противоположную стенку дота, заурчала по-звериному, но твердую старую плоть одолеть не смогла, отскочила с хриплым полупьяным звуком, пробила землю в нескольких сантиметрах от ног Есенкова. Сержант отпрянул от пули, как от осы, хотя она уже была не опасна – умерла в темной земной глуби.

Пока бьет пулемет – душманов можно не страшиться, когда утихает, тогда и запахнет жареным по-настоящему. Есенков отщелкнул от автомата рожок, вмял патрон пальцем в глубину магазина, пытаясь по нажиму определить, много ли осталось там патронов, определить не удалось пружина в рожке стояла сильная, подумал, что в рожке патронов семь-восемь, не больше, отложил рожок в сторону. Это будут свои патроны – он так и отметил про себя: «свои», совсем не наделяя это простое обыденное слово страшным смыслом, в мозгу у него одно пока не совмещалось с другим, – когда кончатся патроны и надо будет ставить точку, он поставит ее этим рожком. Вогнал в автомат спаренный рожок, приготовился.

Когда пулемет смолк, Есенков стремительно разжался – как пружина, с которой сняли груз, – выглянул из-за камней: душманская цепь была еще далеко, автоматной очередью пока не достать, переметнулся к противоположной стороне, увидел головы, радостно всплывшие над дувалом, пробормотал со злостью:

– Чего радуетесь-то? Чего радуетесь?

Он был сейчас отрезан от всех – от своих, застрявших в дувале, от заставы, от Кабула, от мира, от родного своего городка, от Люды, от матери с отцом, – на него накатила тоска, сопротивляясь ей, Есенков сильно, до хруста сжал зубы, глянул в глубокое, замутненное жаром небо – глазам сделалось больно от горячей бездони, ничего в небе не было, лишь только высоко, но все же в пределах досягаемости плавными гладкими кругами, неподвижно раскинув крылья, ходил орел. Ловко поймал орел воздушный поток, парил в нем, словно пернатый колдун, завораживающий взглядом землю – недобрый, молчаливый, все видящий и ко всему равнодушный.

Есенков взял дувал на мушку, но стрелять не стал – вероятности, что в кого-то попадет, было мало. Снова переместился к первой щели – беспокоила душманская цепь. Где-то он такие цепи уже видел и испытывал невольный нервный холод, когда разглядывал людей с каменными лицами и неподвижными взглядами, мерно вышагивающих под барабанный бой. Тут только барабанного боя не хватает, только барабанного боя…

Опустил автомат – стрелять было еще рано. В кишлаке пальба так и не стихала, его ребят продолжали держать в дувале – автоматы били зло, дружно, захлебываясь в своем неистовстве.

Он подпустил цепь поближе, ударил по ней длинной прицельной очередью, враз сбив строй и подняв столб рыжей тяжелой пыли; цепь, хоть и потеряла ровноту и стройность, но среагировала мгновенно. Ответная стрельба была беглой, злой, прицельной.

Стремительно нырнув за камень, Есенков выругался – стреляли люди, хорошо обученные, не привыкшие палить в белый свет, не то что пулеметчик, у которого была только одна цель – держать Есенкова в доте, а попадет он им или не попадет – это дело такое, которое и сам Аллах не всегда может предсказать. Будет на то воля Аллаха – попадет, не будет – промажет. Аллах, слава Богу христианскому, православному, воли не проявил – пулеметчик не достал до Есенкова.

Пули щелями, свистели разбойно, лихо, с воровским весельем, роем неслись над головой, похрипывали, разрезали воздух – эту непрочную материю пространства, будто ножницами, со стоном обкалывали углы камней, срезали верх, превращали сланец в пыль – душманы били кучно, носа не высунуть, и все же Есенков выбрал момент, дал ответную очередь, зло отметив, что один душман осел, автомат вылетел у него из рук и повис на ремне, в следующий миг правоверный ткнулся головой в землю. Есенков перекинулся к другой щели – что там за ближним дувалом? Увидел, что через стенку перелезают человек шесть душманов – вовремя он поспел!

Пробормотал чужим голосом:

– Куда торопитесь, душки? На тот свет?

Дал по перелезавшим короткую очередь – душманы испуганной кучкой мотнулись обратно, один споткнулся, зарылся лицом в землю – споткнувшегося оставили стонать под стенкой дувала, но долго лежать ему не пришлось: Аллах приказал правоверным забрать раненого, из-за дувала показались две робкие головы, страхуя их, выплеснулось несколько автоматных очередей, ударили по камням, под их прикрытием душманы перетащили раненого через стену во двор. Ничего этого Есенков не видел, он уже был на другой стороне дота. Огонь цепи чуть ослаб – сопротивления не было, вот огонь и ослаб, а то, что произошло у ближнего дувала, цепь ее заметила, звук есенковского автомата растворился в общем грохоте.

Есенков ударил по цепи длинной очередью. Цепь привычно распалась – движение было механическим, какое совершает только единый организм, имеющий один, пусть даже общий центр, подоспевшая группа была хорошо обучена, – на каменный дот с советским сержантом накатилась лавина. Камни затряслись под пулями. Есенкову показалось – стонали не только камни, стонала и жаловалась, лила сухие слезы сама земля, воздух хрипел, всхлипывал горько – тоже жаловался, орел с неподвижными крыльями во избежание неприятностей поспешил покинуть небо, уплыл в горы, солнце потускнело.

Едва огонь цепи стих, Есенков снова высунулся, дал короткую злую очередь; привычно нырнув вниз, выщелкнул рожок из автомата, отбросил в сторону, как ненужную вещь – оба рожка, скрепленные проволокой, уже были пусты. Быстро тают патроны.

Хрипел не только воздух, не только земля – хрипел и стонал сам Есенков: внутри словно бы что-то закоротило, вышибло искру – Есенков горел, ему было больно. Никто не увидит, как он погибнет, никто не придет на помощь. А кто увидел, кто ощутил и измерил приборами, как умер Крыгин, как пуля подсекла Володьку Линева, кто сумел им помочь? Есенков злился. На всех злился – тех, кто послал его на эту войну, на контуженного лейтенанта Николаева, на Спирина, исчезнувшего вместе с гранатометом, на самого себя, так неожиданно угодившего в ловушку, всхлипнул неверяще – это не плач был, не всхлип, это подала свой голос обида, заставляющая сжиматься сердце. Есенков стиснул зубы и отпихнул пустой магазин ногой, как ненужную железку.

Ведь действительно рожки ему будут не нужны – отвоевался он! Сколько минут ему осталось жить? Три, пять, семь? Он подпрыгнул над камнями, зацепился за выковырины животом, коленями, высунулся почти по грудь и не прячась от пуль, дал автоматную очередь по цепи, цепь, не рассыпаясь, как в прошлый раз, готовно ответила и странное дело – двухмакушечным всегда везет, у Есенкова было две макушки, что, говорят, всегда считалось незыблемой и до слез трогательной, детской приметой счастья, – пули не зацепили сержанта, он дал еще одну очередь, стараясь рассыпать цепь, это ему удалось – и только потом свалился вниз. Съежился – сверху посыпались каменные осколки.

– Все. Теперь уже все! – он пожевал непослушными обесцвеченными губами – Прощайте все! Мама… Не ругай меня, мама… Ладно? Ни за какие проделки меня не ругай, а? Мало ли что я натворил… Может, обижал тебя, сам обижался, горечь доставлял, хлопоты… Прости меня! – он снова услышал внутренний хрип, горло ему сжало, – кто сжал глотку, он так и не понял, но догадался кто, ноздри сплюснулись сами по себе, в них попала едкая красная пыль, внутри большой, больно острекающей медузой шевельнулся холод, холод быстро размыло, от него онемели, сделались чужими пальцы, губы задрожали.

В следующий миг Есенков снова сунулся под пули, показавшись из-за камней чуть ли не по пояс, и опять пули пожалели его, обошли, а вот от есенковской очереди в пыль завалились два душмана, один лег тихо, другой стал биться, стричь длинными ногами воздух, вздымать рыжие фонтаны пыли; Есенков нырнул вниз.

Все! Остался только один рожок!

Поменял мостами рожки, приготовился. Бросил взгляд на магазин, положенный у камня, – обычный тусклый, с вытертой поверхностью рожок, много раз побывавший в деле, в котором оставались свои патроны. Совсем немного патронов, штук семь, но они отличаются от других патронов. Свои!

Отвел глаза в сторону – чем-то этот верно служивший ему рожок был неприятен.

Что вспоминает человек перед смертью? Говорят, вспоминает мать, отца, обязательно – детство, прожитые годы. Не слишком ли много для нескольких кратких мигов? Есенков сжался – сверху на него свалился увесистый обломок, отколотый крупной пулей. Ни прошлое со всем, что было в нем, ни мать, ни отца он не думал вспоминать: долгие проводы – лишние слезы. Если будет вспоминать мать, то только боль причинит ей, матери обязательно в эту минуту что-то почудится, в узел скрутит тоска, грудь проколет, она охнет от внезапного прокола спицей и подумает о сыне – как-то он там?

А Есенкову хотелось сейчас ощутить запах свежего снега – пусть первого, который он не любил, первый снег ложится на живую, еще зеленую землю, тает, превращаясь в лужи, вызывает недобрые мысли и чувства, делает мир чужим, бесприютным, – и так ему захотелось снега, хоть затянуться духом снега, что хоть в голос вой. По-бабьи. Есенков ожесточенно покрутил головой, изгоняя из себя все желания, пружинисто качнулся на ногах и, выкинув автомат перед собой, вновь появился над камнями. Дал короткую очередь, потом дал вторую – цепь была близко, совсем близко, внезапность решала многое, Есенков был солдатом, но и душманы тоже были солдатами. Есенкова сбило с камней ударом, он кувыркнулся, ударился спиной о противоположную сторону каменной коробки, хлопнулся вниз.

Левое плечо было горячим, мгновенно набухло жаром, сыростью и кровью. Есенков пошевелил пальцами левой руки. Пальцы слушались. Пока еще слушались, но потом наступит онемение, рука угаснет, мышцы отупеют, сделаются чужими, и тогда что ни делай – ничего не поможет, никакое лекарство.

Сквозь ткань рукава проступила темная мокреть. Есенков, стараясь не глядеть на нее, перекатился к щели, из которой был виден ближний дувал. Ближний дувал тоже нельзя было выпускать из вида… Он был чист – ни одной головы, ни одного человека. И к камням никто не подбирается. Ни в рост, широким шагом, вздымая пыль, как та цепь, ни ползком.

Патронов оставалось чуть, совсем чуть. Есенков, конечно, не считал выстрелы, но по тому, сколько он стрелял, по продолжительности очередей знал – мало дают солдатам патронов. Покосился на рожок, оставленный для себя – последний путь к свободе, некая тоненькая, плохо пробитая сквозь заросли тропка. Никогда не возьмут его душманы. Плечо начало неметь. Есенков достал из лифчика пухлый резиновый индпакет, зубами закусил край, второй потянул рукой, разодрал. Наложил на пробой пухлый ватный комок и быстро перехлестнул его бинтом – земля у камней загрохотала, зашевелилась, будто живая. Цепь была совсем близко.

«Только бы успеть, только бы успеть, – неожиданно забилось в мозгу тревожное, – успеть бы расстрелять то, что осталось, успеть бы загнать последний рожок, свой, и нажать пальцами на спусковой крючок». Он сумел свалить последней очередью еще одного душмана, подивился упрямости цепи – люди шли, будто наглотавшись вина, либо вдоволь накурившись гашиша, ничего не боялись, была сокрыта в их механическом шаге некая пьяная удаль белогвардейцев, помноженная на кровавую злость басмачей – а это и были потомки тех самых басмачей, что ушли когда-то сюда из Средней Азии, загнал в автомат последний рожок и глянул в черный пустой зрачок ствола.

Горло у него сжало, дыхание пропало – да и плевать теперь было на дыхание, левое, задетое пулей плечо уже онемело, но рука, слава богу, еще работала – значит задело несильно, но лучше бы уж сильно, в лоб, в глотку, которую сейчас стиснули невесть чьи пальцы, в грудь – проще бы было кончать с собой. Никто не знает, как сложно и горько пускать пулю в себя, как этого не хочется делать и приходится собирать в горсть, в кулак все, что в тебе есть, напрягаться и, плача, страдая, матерясь, тянуться к спусковому крючку.

Из автоматного ствола тянуло жаром, дымной вонью, спаленным порохом, еще чем-то кислым, чужим. Есенков сглотнул слюну и потянулся пальцами к спусковому крючку. Коснулся теплой предохранительной скобы, зажмурился, отдернул пальцы, но тут же, одолев себя, вновь коснулся ими скобы, скорчившись, выкашлял из себя стон, боль, нежелание стреляться, вздрогнул, будто от удара – шаги раздались уже у самых камней, остался лишь один маленький бросок, его уже могут взять не только гранатой – руками. Есенков качнулся и, навалившись грудью на торец ствола, не желая больше видеть пугающе-горячую пустоту зрачка, решительно надавил на курок. Сморщился от того, что сейчас последует взрыв, слепящий удар, пуля вомнет его в камни, но выстрела не последовало.

Он открыл глаза. Мгновенная радость обожгла его, оглушила и ослепила не хуже пули – не судьба, значит, но в следующий миг Есенкова подмял страх, его даже передернуло от нехорошей мысли – неужто в рожке не осталось ни одного патрона? Есенков побелел, отрицательно мотнул головой – не приведи Господь попасть к душманам в плен, он не раз видел, какими оттуда приносят ребят. Сжал зубы, облегченно выдохнул из себя боль и страх – вставляя последний рожок в автомат, он забыл передернуть затвор.

Цепко ухватился пальцами за маленький рычажок затвора, передернул, подсунул автомат под грудь, под левую часть, там где сердце, чтобы недолго мучатся, потянулся пальцами к спусковому крючку и в тот же миг услышал тяжелый гулкий выстрел.

Вздрогнул, откидываясь от отвода назад – внутри словно бы раздался крик, ему показалось, что он услышал голос матери, именно этот крик, а не выстрел остановил его. Есенков всхлипнул, приподнимаясь на корточках, вновь вздрогнул – раздался второй выстрел, такой же неожиданный и гулкий, крупнокалиберный, как и первый, приподнялся еще больше и тут же понял, что вместе с ним от мощного удара приподнимается земля. В небо густыми струями сыпанула красная пыль, размазалась плоско.

В следующую секунду Есенков увидел над собою задымленное железное пузо вертолета с черными масляными разводами, очень похожими на пропотелости, что возникают на шкурах лошадей от тяжелой работы, стертые до корда мелкие белесые колеса, напоминающие те, которые обычно ставят на детские автомобили, стойки для крепления нурсов – неуправляемых реактивных снарядов.

Вертолетов было три – они вывернули внезапно, ошеломляюще быстро, почти бесшумно, хотя перегретые моторы работали громко, на полный звук, – сумели подкрасться невидимо и неслышимо. Есенков почувствовал, что у него затряслось, заходило здоровое плечо. Раненное, онемевшее оставалось неподвижным. Заходили, запрядали губы – он не удержался. Да и сколько-то лет было Есенкову, чтобы сдерживаться? Семечки, а не годы.

Он думал, что по обыкновению зажмется, возьмет себя в руки, и та слабина, что он позволил себе, сама по себе втянется, уберется и жизнь сделается жизнью – упругой, сопротивляющейся, чем сложнее складывается обстановка, тем ведь больше сопротивляется жизнь. Есенков с товарищами к этому привык – раз уж выпала ему и всем, кто находится в Афганистане, особая судьба, значит, крест этот надо тащить до конца. Не правы те, кто считает, что на войне убить человека просто – убить его сложно, и уж вдвойне сложнее убить солдата, который знает все премудрости и умеет укрываться, и все равно – горя и потерь на войне много, вот и слюнявится иногда солдат, трет кулаками глаза, а потом напружинивается, будто змея, приготовившаяся к прыжку, разом обрывает в себе слезный поток.

Он уже не слышал, как вертолеты смели цепь, взявшую его в кольцо, – по какой-то причине, которую Есенкову никогда не удастся узнать, душманы не убили его, а захотели взять живьем, окольцевали камни, завязали узел, но затянуть его не успели – пришли вертолеты, и правоверные рассеялись по рыжей горькой земле, вторым заходом вертолеты ударили по дувалам, в которых также засели душманы, подняли их в воздух, а еще через минуту высадили десант.

Командиром десанта был рыжий веснушчатый капитан с толстыми детскими щеками и седыми клочками волос, делавшими его круглую, аккуратно вылепленную голову какой-то неряшливой – клочки седины торчали, будто лохмотья необрезанной серовато-белой материи, идущей на обтирку масляных деталей; уши у капитана были толстыми и мягкими, словно оладьи, руки пухлыми, почти бескостными, ровно у скрипача, но по тому, как он держал ручной пулемет, которым был вооружен, приподнимал за воротник убитых душманов, чувствовалось, что пухлые руки эти наделены жестокой силой.

Взгляд голубовато-холодных глаз его, иногда принимающих задумчивое выражение, большей частью тоже был жестким, наполненным жидким металлом.

– Ну что, сержант, досталось тебе? – спросил он Есенкова.

– Да-а, – замялся Есенков, – не очень.

– Плечо как? – капитан скользнул взглядом по окровавленному рукаву есенковской куртки. – Зацепило здорово?

– По касательной. Крови много вытекло – рука онемела. «Пинцет» пообещал, что через неделю все заживет.

– Ну раз сказал «пинце-ет», – насмешливо протянул капитан, перехватил пулемет, который держал в одной руке, другой рукой. – «Пинцет» – это серьезно, извини, что мы задержались. Вышли нормально, успевали к тебе – все вовремя, но напоролись на ракеты. Один вертолет сбит.

– Я это понял, товарищ капитан, когда увидел три вертушки, вместо четырех. Ребята-то хоть живы?

– Сгорели, – мрачно проговорил капитан. – Наши сейчас этим занимаются, спецназ. Знаешь хоть, почему душки цеплялись за кишлак?

– Нет, хотя как только мы сюда вошли, стало ясно: что-то тут не то, запрятан где-то под рогожкой товар. Шкатулка.

– Если бы шкатулка! Они охраняли две тонны лазурита.

– А я-то думал – «стингеры»! – не удержался Есенков.

– Не разочаровывайся, сержант. Знаешь, сколько стоят две тонны лазурита?

– Тысяч сто, если на рубли?

– Сто! – капитан покосился на Есенкова одним глазом – Есенкову был виден только один глаз, потому ему и казалось, что капитан косится на него одним глазом, и цвет роговицы уже был не льдисто-голубым, а рыжеватым, теплым, оттаявшим, каким-то кошачьим. – Бери под полтора миллиона долларов.

– Полтора миллиона! Да что они! – с неожиданной досадой воскликнул Есенков, махнул рукой – ему стало горько.

– Твоих погибло трое.

– Знаю. Линев, мой земляк и дружок еще школьный, вместе за партой сидели, ефрейтор Крыгин, «пинцет» наш, только что медаль получил, – Есенков отвел здоровую, не задетую пулей руку в сторону, – поносить только не успел. Кто третий – не знаю. Не успел. Показалось – Фатахов.

Капитан вытащил из кармана куртки блокнотик, перелистал его.

– Нет, по-моему, не Фатахов. Нe Фатахов, нет, – капитан зажал пальцем одну страничку, поднес блокнотик к глазам, будто плохо видел, – Бадин его фамилия. Ба-дин.

– Жалко Бадина. Это наш повар.

Хотел капитан поправить сержанта – на войне всех жалко, и поваров и санитаров, но не стал, лишь машинально, не обращая уже внимания на Есенкова, спросил он, похоже, не Есенкова, а самого себя спрашивал:

– Знаешь, сколько я своих ребят похоронил? А? – махнул рукой обреченно.

– Не знаю, товарищ капитан.

Капитан молчал, Есенков осторожно произнес:

– Просто я думал, что третьим был Фатахов, переводчик, а оказалось Бадин. Жалко Бадина, как было бы жалко переводчика. Вы правы, товарищ капитан, всех жалко. – Есенков словно бы почувствовал, вычислил, что хотел сказать капитан и настраивался на его волну.

– Убитых я заберу с собою, в Кабул, – очнувшись, капитан вздохнул, сплюнул на землю. – Может быть, тебя тоже забрать? Перевяжут тебя, подлатают – отдышишься…

– А кто на заставе останется? Александр Сергеевич Пушкин? – Есенков нагрубил капитану, сам того не заметив, потом понял и покраснел. Он думал, что капитан обидится, но тот не обиделся, хотя все и засек, лишь усмехнулся: в грубости своей виноват не сержант, другие виноваты. Льдисто-голубой глаз его вновь приобрел прежний цвет – теплый рыжий кошачий оттенок исчез.

– И то верно. Пушкина уже не заставишь командовать такими прожженными меченосцами, как ты. Пушкин гуманист, а ты кто? Возвращайся, сержант, на заставу. У лазурита я оставлю пять человек с рацией, пусть караулят. Нар-родное достояние, будь оно неладно, – капитан выругался. – К вечеру все вывезем. А ты, сержант, возьми у «пинцета» медикаменты, побольше бинтов и держись! – Он хотел хлопнуть Есенкова по плечу, но вовремя остановился. Посмотрел на окровавленный, уже подсохший рукав, и спрятал руку за спину. Во второй руке капитан держал пулемет – здоров и силен был человек с округлыми мягкими движениями и пухлыми бескостными пальцами гитариста.

Вскоре вертолеты поднялись в воздух и низко, опасаясь «стингеров», ушли в Кабул. Есенков направился к своим. Остатки двух крайних домов, в которых сидели душманы, еще дымились. Около дувала лежали убитые душки. Есенков на них даже не посмотрел, и в этом не было абсолютно ничего, и, тем более, некого презрения победителя к побежденным – не было также ни брезгливости, ни отчуждения – была лишь страшная усталость, наполнившая гулом все его тело, была пустота, была боль – болело не плечо, плечо как раз затихло, онемело и перестало ощущаться, хотя крови вылило много, – болели кости, мышцы, жилы, болело все, и с этой болью, как и с раздражением, Есенков не мог справиться. Он попытался отвлечься, вспоминал разговор с капитаном, совсем неуставной, улыбнулся тихо – капитан ему нравился, неплохо бы повоевать под его началом.

«Значит, лазурит, – подумал он, – красивый яркий камень, синий, очень синий, хоть и не драгоценный, но дорогой… Дешевые камни только на обочине дороги валяются, бери их – не хочу. Вот, значит, почему так крепко держались душки за кишлак – пока не передали лазурит каравану, не могли отсюда уйти. А цепь-то, цепь какая была! Словно в фильме, где показана психическая атака. Ах, лазурит, лазурит!.. Привезти бы кусок Люде, вставить в серебряную оправу – полюбовалась бы, порадовалась… Что еще женщине надо?» – от воспоминания о Люде Гирьковой лицо его словно бы освободилось от некого обруча, обмякло, распустилось, губы тоже обвяли, уголки рта приподнялись, придав лицу доброе выражение, хотя ничего доброго в душе сержанта не было. Он унесся в мыслях домой, в маленький свой городишко, населенный тишиной, счастливыми сказками, неторопливой жизнью, чаепитиями, танцами в тенистом городском саду, ловлей рыбы в темной медленной реке, с трех сторон опоясывающей город, заботами, которые никак не походят на заботы больших городов, но уносясь далеко отсюда, он все-таки старался брать на мушку все, что видел здесь. Засек появление на улице Фатахова.

– Сержант! – Фатахов обрадовался Есенкову.

Есенков остановился, покосился глазами на заскорузлое, ставшее от высохшей крови жестяным собственное плечо, посмотрел внимательно на Фатахова.

– Ну?

– Наших трое погибло, знаешь?

– Знаю.

– Бадин погиб.

– Это тоже знаю.

– Тебя сильно задело? – оглядев плечо Есенкова, спросил Фатахов, на лице его появилась нервная суматоха – Фатахов боялся боли, крови, бинтов. Редкий случай на войне, воюющие люди обычно быстро привыкают к крови, переломанные кости, порванные жилы, распах раскуроченных минными осколками животов и спин не вызывает у них никаких чувств и уж, тем более, – удивления, а в Фатахове это не исчезло, он все еще продолжал оставаться тем, кем был до войны, чуть ли не школьником.

«Эх, Фатахов!» – Есенков покачал головой.

Однажды на мине подорвался бронетранспортер. Мина была закопана глубоко, умело, взрыв был сильным. Бронетранспортер перевернулся и лег на спину, Четверо ребят остались лежать под ним. Их даже узнать трудно, точнее – невозможно, все всмятку, тела были превращены в кровяные котлеты с припечатанными к ним кусками материи и мелкими колотыми костями. Эту сырую разможженную массу ребята руками сгребли в брезент, закатали, а потом, пока ожидали машину, решили пообедать, сели в нескольких метрах от подрыва, на полотенцах разложили еду. Воды было мало, воду экономили, она шла только на питье, поэтому руки не мыли, вытерли их о траву, о бумагу и взялись за пищу. Спокойно, деловито, без каких-либо эмоций. Война танковой гусеницей прокатилась по этим ребятам, обдала грязью, выжгла все внутри, а вот у Фатахова не выжгла, не растоптала – каким он был, таким и остался, ничего в нем не стронулось, не выгорело, все на месте. Есенков позавидовал ему, ощутил, что внутри возникло и шевельнулось, причинив секундное неудобство, нечто большее, чем неудобство, сменилось теплом, он на несколько секунд раскрылся перед Фатаховым, улыбнулся ему и тут же, поняв, что раскрыт, весь на виду, снова захлопнул створки раковины – так оно спокойнее, – и на вопрос, сильно ли его ранило, сделал неопределенный жест. Раз стоит на ногах – значит рана не смертельная. Спросил тихим, почти бесцветным голосом:

– Спирина не видел?

– Нет.

– Так нигде он и не объявлялся?

– Не объявлялся, – лицо Фатахова сделалось отрешенным, чужим – он, как и многие на заставе, не любил Спирина, а раз не любил, то, значит, ему и дела не было до этого человека, но потом в глазах его будто бы огонь запалился, задрожал неровно, нехорошо, и Фатахов перешел на шепот: – Так ты что, сержант, считаешь, у нас не трое погибших, а еще и Спирин? Четверо, значит?

– Я ничего не считаю, – приподнял здоровое плечо Есенков, – хотя считать, читать да думать никогда не было вредно, просто я его не видел в бою. А что это значит? А, старик?

– И я о том же, – пробормотал Фатахов, поглядел на свой автомат, который держал в руке стволом вниз, повесил его на плечо. – Ну, что это значит?

Есенков развернулся и медленно, загребая кроссовками пыль, побрел вдоль кишлачной улицы к дому старика, – надо было вернуться на исходную точку, может, она что-нибудь подскажет? Фатахов пошел следом. Спросил только у Есенкова:

– Я с тобой, ладно?

– Ладно, – сказал Есенков.

– Не нравится мне твое плечо, – сказал Фатахов.

– Мне оно тоже не нравится.

– А нас-то зажали как, ты видел? – Фатахов оживился и поддернул автомат на ремне; когда Фатахов оживлялся, то делал много ненужных движений, лицо его раз за разом меняло выражения, глаза полыхали ласковыми костерками, он суетился, и его так и хотелось остановить: «Не суетись, старик! Ну что ты суетишься под клиентом?» – Видел, Володь?

– Видел, – усмехнулся Есенков, – дрались вы героически.

Скользнул взглядом по исчерканному пулями дувалу – здесь, за этим дувалом он куковал. Ничто в нем не дрогнуло, дувал как дувал, слеплен из сырой глины, хорошо выжарен солнцем – глина обратилась в камень. Есенков перевел взгляд дальше, ловя себя на том, что из-за косо, по скользящей зацепленного плеча, из-за усталости, навалившейся на него, из-за того, что он чуть-чуть не застрелился – не подоспей вертушки, он вряд ли бы шел сейчас по кишлачной улице – то, что было, оставило внутри рану, порез, порез этот сочился кровью, беспокоил – он потерял чутье. Раньше он мог, не заглядывая в дувал, сказать, что там есть и чего нет, а сейчас чутье его вдруг угасло, все в нем стерлось. Есенков оставил часть самого себя в каменном доте, и это беспокоило его, вот он и крутил головой, словно птица, почувствовавшая лису.

У дувала старика Есенков остановился, поглядел на ворота, украшенные большим ржавым замком. Был бы он здоров – одолел бы дувал, не раздумывая, но сейчас особо не распрыгаешься. При мысли о том, что надо прыгать, плечо начало саднить, боль, она ведь как действует – то утихает, делаясь неслышимой, то вдруг с воем выплывает из глуби, ошарашивает так, что день из обычного, светлого, окрашивается в красный кровянистый цвет. Фатахов затоптался у ворот, колупнул пальцем ржавь на замке.

– Давно дед его не открывал. И не откроет теперь уже никогда. У старика должна быть… должна быть где-то калитка. Не мог же он птицей летать через дувал. На задах где-то калитка, там, – Фатахов, по-детски шмыгнув носом и втянув в себя простудную жидкость, вдруг вознесся на дувал, словно петух, одним махом, развернулся к сержанту: – Ты подожди, пожалуйста, вдруг у деда потайной лаз обнаружится, – затем произнес долгое удивленное: – О-о-о, – и спрыгнул на землю.

Слишком уж красноречиво прозвучало долгое «о» у Фатахова. Слишком уж было оно окрашено в определенный цвет. Есенков понял – в дувале находится не только мертвый старик. В следующий миг понял кто. Аккуратно, стараясь не потревожить плечо, всполз на дувал, тихо развернулся, свесил ноги во двор и увидел Спирина.

– А, сержант! – проговорил Спирин приветливо, улыбаясь и светлея лицом. – Ну и канонаду ты тут устроил – носа не высунуть.

Спирин сидел на ноздреватом старом камне и чистил щеточкой ногти. Гранатомет лежал рядом. Фатахов, нахохлившись, словно ворон, стоял над Спириным. Угрюмо отвел взгляд в сторону. Есенков почувствовал, что у него противно-противно, ознобно мелко, будто он вновь собрался застрелиться, задрожали руки. В горле, сам по себе родившись, раздался булькающий звук. Спирин заметил это, усмехнулся, но приветливого выражения на лице не изменил.

– Надеюсь, вы там с лютым ворогом успешно справились? Без… меня…

– Где ты был? – спросил Есенков, стараясь унять дрожь, боясь, что голос у него сорвется, зафистулит, – но нет, голос пока подчинялся ему, не сорвался. Фраза прозвучала спокойно.

– Ну-у, сержант, перестань стискивать зубы, я же не овечка, которую можно пустить на шашлык. Костер и чан с водой не для меня. Я, сержант, не съедобный. Убери руки с горла, мне больно.

– Где ты был? – повторил вопрос Есенков, упрямо пождал губы. Голову по-боксерски наклонил вперед, лбом вниз, словно бы собирался боднуть Спирина.

– Ну, сержа-ант, – протянул тот примирительно, засмеялся: Спирин продолжал пребывать в радушном настроении и никак не хотел переключаться. – Не надо, а? У меня для тебя сюрприз есть, подарочек… Давай не будем ругаться. Что мы все собачимся, да собачимся. Все равно война на спад идет, скоро закончится – хватит и нам собачиться.

– Ты… Ты… – Фатахов не выдержал, выдвинулся перед Есенковым, он словно бы собирался заслонить собою сержанта, что-то в нем заело, как в испорченной пластинке, и он никак не мог сказать то, что хотел сказать.

– Во-первых, не тыкай мне, – спокойно произнес Спирин, – я не дворник. Во-вторых, я разговариваю с сержантом.

– Там наших трое погибло. А ты?! – наконец справился с собою Фатахов. – Знаешь, кто ты? Из-за тебя они полегли.

– Полегче на поворотах, пожалуйста, – в голосе Спирина опасно зазвенел металл, – я этого не люблю. Не клей мне того, чего не было. – Спирин покосился на гранатомет, усмехнулся. – Сейчас возьму эту дуру в руки и огрею тебя, друг, по хребту. Чтоб руль держал и с курса не сбивался. – Спирин пружинисто поднялся, скосил взгляд на раненое плечо сержанта, потом перевел взгляд дальше. Он не хотел видеть то, чего не хотел видеть.

– Та-а-ак, – сипло протянул Есенков. – Значит, отсиделся в дувальчике… В то время, как наши ребята…

– Мне эта война, сержант, знаешь, ни к чему. Не я ее затеял! Я не верю в эту войну… Не верю, понял? – в голосе Спирина снова опасно зазвенел металл, струны натянулись, глаза сделались жесткими. – А раз я не верю, то что мне на ней выкладываться? Мне моя жизнь дорога! А ты своей можешь распоряжаться, как хочешь. И другие пусть распоряжаются по-своему усмотрению.

Есенков молчал – он-то верил, что с каждой разбитой бандой приближается победа, что выстрелов будет меньше, но сколько ни воевал – выстрелов становилось все больше и больше. Спирин обошел Фатахова, который все не мог успокоиться, очутился лицом к лицу с Есенковым.

– Смотри, что я нашел, сержант! – Спирин медленно, особым осторожным движением вытянул из кармана серую тряпицу. Развернул ее. – Смотри и дивись!

В тряпице зеленоватой неряшливой грудкой лежало что-то такое, чего Есенков, похоже, никогда и не видел – изгрызенные кусочки тяжелого металла. Вроде бы это была медь, а может, и не медь.

– Что это? – спросил Есенков.

– Что? Ты меня удивляешь… Золото! Это о нем говорил старик, – Спирин посветлел лицом, глазами, он весь посветлел, глядя на горстку металла, ноздри у него упруго сжались, и Есенков понял: Спирин не раз имел дело с этим металлом раньше, знает, что это такое, а вот Есенков не знает, потому изгрызенная, навозного цвета горстка ему и безразлична.

– Эх ты-ы-ы, – произнес Есенков протяжно, с непонятным выражением, на которое Спирин не обратил внимания.

– Старик говорил про золото, но тайну с собой на тот свет уволок. Хорошо, я вдогонку кинулся. Ну, скажи, сержант, разве я не великий человек?

– Нет, – тихо и твердо проговорил Есенков, – ты подонок.

– Чего-о? – Спирин выпрямился, бережно завернул золото в серую тряпицу. – Я тебе сейчас морду бить буду, сержант. Ох, как я тебе морду буду би-ить!

На Фатахова Спирин не обращал внимания, словно бы того и не было в дувале. Фатахов был не в счет, совсем не в счет. А что? Ни мышц, ни костей, одно только знание языка, за что, как ему однажды прямо сказал Спирин, и держат в армии. А так бы давно выгнали. Фатахов стушевался, отступил в сторону и, хотя никуда не исчез, находился тут же, в дувале, сделался невидимым и неслышимым.

– Как я буду тебе би-ить морду-у, – с шипением пропуская воздух сквозь зубы, повторил Спирин.

– Не будешь, – жестко проговорил Есенков. Усмехнулся. У него все лицо подчинилось этой усмешке, даже брови и укрупненные надбровные дуги. Спирину это не понравилось – другого бы нечаянное открытие, может быть, и остановило бы, но Спирина только подогрело.

– Повтори, что ты сказал, – свистящим проколотым шепотом потребовал он. – Кто я?

– Ты уже слышал, – спокойно проговорил Есенков, – подонок! Сволочь! Повторить еще?

Спирин оттянул руку назад для удара – в Москве ему довелось в одном жэковском кружке изучать особую борьбу, которой не обучают даже десантников и против которой ни с ломом, ни с оружием не выстоишь. Овладев приемами, Спирин ничего не боялся и уж, конечно, не боялся сержанта. Что-то торжествующее, жаркое разлилось в нем, когда он увидел, как напрягся Есенков, напружинил ноги, готовясь отскочить в сторону, а глаза-то, глаза – они побелели, будто налились молоком, сделались мелкими, вобрались в череп – боится его Есенков, ой как боится, но что-то сдерживало Спирина.

– Повтори! – попросил он.

– Подонок, – проговорил Есенков. И у него внутри около самого сердца будто бы несколько пузырей лопнуло – налили туда мыльной воды, пузыри вспенились и лопнули, сделалось тяжело. Видя, что Спирин медлит – удерживает его некий поводок – уж не рана ли Есенкова, да нет, чужая рана его вряд ли удержит, тут что-то другое. Вполне возможно, Фатахов, который, если что, может выступить свидетелем, – Есенков продолжил: – Из-за того, что мы оказались без гранатомета, легли ребята, понял? Тебе за это придется ответить.

– Не шей мне чужого, – сквозь зубы проговорил Спирин, – ой, предупреждаю, не шей!

– Я не шью. Это – твое. Кровь на тебе.

– Ну сообщи обо мне куда следует, сержант, сообщи!

– Что мне до тебя, – спокойно проговорил Есенков, – и что мне о тебе куда-то сообщать. Зачем? Чтоб ты получил полтора года условно и по-прежнему портил своим пребыванием воздух? А ребят нет в живых. Кто объяснится с их матерями, с их отцами, с семьями? Ты, Спирин? – Есенков не боялся Спирина, говорил, что думал, и у него под сердцем раз за разом что-то лопалось, пенилось и щелкало. Пузырьки не пузырьки, а что-то такое, о чем Есенков раньше не знал. – Кровь на тебе, Спирин, понял? Ты за нее должен ответить.

– Смотри, сержант, я тебя предупредил – будешь лежать на земле, как те трое, – в свистящем шепоте Спирина неожиданно появились неуверенные нотки: его сбивало спокойствие Есенкова, уверенность в глухом омертвелом голосе, но тем не менее останавливаться и отрабатывать задний ход он не собирался. – Имей в виду, Фатахов – не свидетель, он труслив, как койот, он этого боится. – Спирин резко выкинул перед собой руку, пошевелил пальцами, сжал их в кулак, – я тебя уложу и всем скажу, что так и было. А Фатахов, он это только подтвердит.

– Не подтвердит, – Есенков спокойно стянул со здорового плеча автомат, передернул затвор, увидел, как увеличились, став огромными и объемными, будто два перезрелых яблока, глаза Спирина и, останавливая его бросок, нажал на спуск.

Очередь была оглушающе-гулкой, короткой – в автомат был заправлен рожок, который Есенков оставлял для себя, семь патронов – Спирина откинуло назад, он прокатился по горячей земле, дернулся и затих, успев все-таки напоследок понять, что произошло, хотя и не верил, что это могло произойти.

– Вот и все, – не теряя спокойствия, холодным далеким голосом сказал Есенков, обращаясь к Фатахову, лицо его дрогнуло, сделалось горьким, чужим – перед ним разверзнулась пустота, не имеющая дна, он должен был сейчас унестись в нее, но прежде, чем упасть, Есенков успел разглядеть по ту сторону пустоты Фатахова – маленького, съеженного, не похожего на себя, но все-таки это был Фатахов, и поэтому Есенков обратился к нему: – Мне ведь, Мирза, эта война тоже ни к чему, но что я могу сказать матери Володьки Линева, а? Уж лучше ничего не говорить. А как я могу не говорить? Для этого нужна причина, – на лежавшего Спирина он даже не глядел. – При-чи-на, понял? Нельзя мне объявляться дома! Ты, Мирза, подтверди, как все было, обязательно подтверди. Там! – он поднял руку, потыкал пальцами в воздух, в небо, где медленно, на неподвижных расправленных крыльях кружил орел.

Пик стрельбы орел пересидел в горах и теперь вернулся. Орлу не было никакого дела до всего земного, до выстрелов и войны, его интересовало только одно – еда. Будь у орла возможность добывать пищу в небе, он никогда бы не спускался на землю.

Несколько дней Люда Гирькова не могла прийти в себя – то плакала так, что теряла сознание и матери приходилось дежурить около нее с нашатырем, то, вдруг высушив слезы, начинала готовиться к отъезду, доставала из-под койки новенький, остро пахнущий пластмассой чемодан, похожий на огромный портфель-дипломат и торопливо, словно бы чего-то боясь, складывала туда вещи, и, когда мать, скорбно поджимая губы, спрашивала у нее, куда же она собирается, Люда отталкивала от себя чемодан, растерянно садилась на табуретку и бормотала едва слышно:

– Да-да, ведь он не оставил адреса. Дома у него тоже не знают, где он находится. Что делать, мама, скажи мне, что делать?

Старшая Гирькова, седая, оплывшая, будто большая рождественская свеча, много пожившая и много повидавшая женщина, – следы былого откровенно и как-то беспощадно отпечатались на ее некогда красивом лице, – не знала, что делать, приподнимала округлые полные плечи, привычно поправляла рукою седые волосы и, глядя вбок, бормотала монотонно, словно у нее за дочь не болело сердце:

– Что делать, милая? Отказ ты получила, от ворот поворот… А раз такое – искать надо себе новую пару.

– Нет! – Люда ожесточенно мотала головой, из глаз выбрызгивали слезы. – Не могу.

– Тогда не спрашивай, что делать. Я тебе дельный совет даю – ты отказываешься.

– Я люблю его!

– Зачем? – жестко спрашивала мать. – Считай, что он бросил тебя. Ушел и даже адреса не оставил. Разве можно любить такого человека?

– Он ранен, у него нет ног… А руки? Я не знаю, что у него с руками!

– Тем более, нечего его любить. Сядет на шею, а калека не калека – все равно есть-пить просит. Так будет требовать, что измучит тебя. Ты об этом думала?

– Я буду кормить его.

– На твою-то зарплату? – мать качала головой и с неожиданным любопытством всматривалась в дочь, пытаясь найти в ней саму себя, свою юность, сопоставить прошлое с настоящим, но обычная проницательность подводила ее, две истины были несопоставимы, и лицо у матери делалось невеселым. – Ты, дочка, должна еще научиться зарабатывать деньги, – говорила она, не придавая значения тому, что слова ее имеют двойной смысл.

– Я знаю, что надо делать, – наконец заявила ее дочь и, высушив глаза платком, села за стол. – Я напишу письмо в часть, где служил Володя, они ответят, ничего скрывать не станут, скажут, где он и что он. И что случилось, и куда был ранен, а главное – адрес Володькин дадут.

Люда написала письмо в десантный полк и на какое-то время обрела спокойствие, стала самою собой – бледное, отекшее от слез лицо украсилось живой розовиной, глаза тоже ожили, из них исчезла тусклота. Болезненное выражение, плотно припечатавшееся ко всей ее надломленной фигуре, тоже исчезло. Она теперь жила ожиданием. Сходила к Есенковым узнать – может быть, у них есть новости, но родители Володи тоже ничего не знали. На них страшно было смотреть. Смотреть – только расстраиваться, и это должно было откинуть Люду назад, в слезы, горе, но она не дала откинуть себя, будто щепку волной, удержалась на плаву у берега, она верила в саму себя, в свою судьбу, в свою звезду – ведь у каждого человека есть звезда на небе, под которой он ходит, и Людмила ходит под звездой, и Володя.

К родителям Володи Линева она не ходила – боялась увидеть их. Знала, что Линев погиб, а девчонка, с которой Володя дружил, исчезла из ее жизни, уехала в другой город. Ни письма от нее, ни привета, ни весточки. Люда не думала, что так может быть, а оказывается – может.

Ответ пришел через месяц. Люда подержала конверт у лица, словно бы хотела определить, какие военные запахи он вобрал в себя, – конверт пахнул жарой, пылью, железом, еще чем-то таким, чему она не знала названия, возможно, ружейным маслом, улыбнулась и, не ведая, что ее ждет – бездонный мрак, в который она сейчас свалится, будто в пропасть, либо свет, способный оживить мертвую иссохшуюся душу, разорвала конверт. По-детски зашевелила губами, читая письмо.

Ответил на ее запрос заместитель командира полка по политчасти – она заглянула в конец письма, отпечатанного на машинке, машинально прочитала подпись, должность и звание, потом переместилась в начало, и все-таки падение в бездонный тесный мрак, в котором нечем дышать, было, она не удержалась, взмахнула подбито руками и заревела. Ответ нехорошо ошеломил ее – может быть, замполит и не имел права так отвечать, но он не имел права и играть в кошки-мышки – замполит поступал как солдат.

«В ответ на Ваше письмо сообщаю, что бывший военнослужащий нашей части сержант Есенков Владимир Владимирович совершил 2 июня сего года преступление: причинил тяжкие телесные повреждения своему сослуживцу – рядовому Спирину Ю.А., от которых последний скончался.

Военным трибуналом Туркестанского военного округа 15 июля с.г. приговорен к лишению свободы сроком на 10 лет. В настоящее время Есенков В.В. находится в исправительно-трудовой колонии усиленного режима на территории СССР.

За время прохождения службы в нашей войсковой части Есенков В.В. на излечении в медицинских учреждениях не находился».

Подпись была простая, ясная, без выкрутасов, что часто бывает присуще подписям военных людей – чем кудрявистее закрутит иной начальник, тем более лихим сам себе и своим сослуживцам кажется, тем более его уважают: крепкий, мол, командир правит частью, ниже подписи теснилось несколько ровных, наспех набросанных строчек. Приписка была сделала от руки.

«Сообщаю также, что назначено повторное следствие. Вполне возможно, что состоится пересмотр дела и тогда приговор будет смягчен. У Есенкова В.B. есть свидетель – Фатахов М., который осужден на два года лишения свободы за преступное невмешательство в действия Есенкова В.В. Если по этому делу будет назначено повторное следствие, то Есенкову В.В. (подчеркиваю: также, как и прежде) из части будет дана характеристика, не принижающая его человеческих и служебных качеств».

Что-то горячее обожгло Люде нёбо, язык, горло, будто она случайно хлебнула раскаленного воздуха, жизнь обернулась для нее той стороной, которую она и не ожидала увидеть, опрокинула на ходу, и летит она теперь в глубокую бездонь, словно пушинка, переворачивается на лету, и то, что она видит, слышит, читает, превращается в глухую сердечную тоску. Десять лет заключения – это десять лет. За десятилетие у нее волосы посекутся, вполне возможно, в них появится седина, веки набрякнут тяжестью, под глазами лесенкой выстроятся морщинки, такая же лесенка будет на лбу, кожа увянет, и вся она, красивая, ладная, на которую оглядываются парни – к этому пристальному вниманию она уже привыкла, потеряет краски, поблекнет, в походке и в жестах проглянет что-то старушечье – была Люда Людочкой, Людмилкой, Людкой, в конце концов, а станет Людмилой Акимовной, женщиной с лицом, очень похожим на материнское. Такие лица не признают косметики и маскировки, на них все написано – и годы, и жизнь, то самое, что не спрячешь ни под кремом, ни под тушью.

– Что же делать, что же делать? – пробормотала она беспомощно.

Знакомый вопрос. Что делать… Жить! Володьке она ничем не поможет – что свершилось, то свершилось.

Люда удержала в себе стон, опрокинулась на спину. И тут же уснула. Сон был провальным, глубоким, будто обморок, ни одной краски, ни одного видения, после такого сна ломит затылок, болят виски и ключицы, сердце бьется встревоженно, с надрывом, путаясь в ритме, в разъеме груди обязательно возникает тоскливое щемление, что хуже боли.

Все это ощутила Люда Гирькова, когда проснулась. Но что делать? Для начала – взять себя в руки и не расклеиваться. Главное – теперь есть ясность, она знает все. Всю правду. Вся правда – это уже легче – можно сориентироваться, рассчитать силы, время, подумать, куда послать ходатайство о снисхождении – Люда рассуждала, как взрослая, познавшая жизнь женщина, но она не была взрослой, она была еще девчонкой, Люда Гирькова, оставалась школьницей, но беда пробудила в ней взрослую хватку, способность ориентироваться в темноте, в дыму, в боли, и она соображала сейчас, как быть.

Она должна была бороться с матерью, с жалостью близких, с равнодушием произвестковавшихся сердец, с беспорядком в собственном сердце и самою собой. Это было самым трудным из всего, бороться с самою собой, человек часто в такой борьбе изнашивается душой и телом, шалеет от усталости и ударов и проигрывает – Люда была готова и к этому, но больше всего она была готова к другому – к долгому ожиданию, к душевному одиночеству, которое обязательно сопровождает ожидание. Она была готова ждать Володьку сколько угодно – пять лет, десять, если срок не скостят, пятнадцать, если после повторного следствия ему надбавят годы заключения, ждать сколько угодно, лишь бы знать, что он придет.

И лишь бы он вернулся живым, лишь бы… Это – главное.

Смертники

Но дни идут – уже стихают грозы.Вернуться в дом Россия ищет троп…Как хороши, как свежи были розы,Моей страной мне брошенные в гроб!Игорь Северянин

– Товарищ майор, товарищ майор, очнитесь. – Литвинова тряс за плечо маленький, тощий, плоский, будто щепка, солдат по фамилии, звучание и произношение которой Литвинов не мог понять до конца: Кудинов. Вроде бы простая фамилия – Кудинов, русская, рожденная где-нибудь на Волге, близ города Казани, либо в Нижегородской, Самарской и других старинных губерниях, но только Кудинов произносил ее с ударением на последнем слоге – Кудинов. Коренной москвич Литвинов, отличающийся правильным жестким произношением, делал ударение на втором слоге – Кудинов, двое сибиряков, находившихся в группе майора, Шаповалов и Королев, склоняли фамилию на первом слоге: Кудинов. И не потому, что они были такими юмористами, не по упрямству природному своему, а потому, что в их краях речь звучит особо, с ударениями на первый, второй и третий слоги, и фамилии произносятся тоже с ударением на этих слогах.

Тяжело покрутив грузной, набрякшей туманом, звоном и чем-то тупым головой, Литвинов с трудом раскрыл глаза. Веки надо было раздирать – такие они были плотные, клейкие, неподвижные, – не разлепить. Литвинову казалось, что, если он останется жив, никогда уже не сможет выспаться: на всю оставшуюся жизнь он здорово недоспал.

– Ну, я – товарищ майор, – сказал он, соображая, что же происходит.

– Идут! – дохнул на него сигаретным запахом Кудинов. – К бою надо готовиться, товарищ майор!

– Черт побрал бы, – простонал майор через силу, – опять?

Все тело у Литвинова болело, ломило мышцы, кости, жилы; кровь, мозг в костях и кожа были чужими – ему не принадлежало ничто, даже мысли, так он устал, забыл уже, кто он и что он, кем был раньше, но зато хорошо знает, кто он сейчас, здесь, на юге Афганистана, – прошлое ушло, испарилось, все строчки его давно стерты, осталась лишь белая, не тронутая пером бумага, – существует только настоящее. Настоящее – и никакого будущего, только настоящее.

Это настоящее уже длится четыре месяца – несколько дней декабря, самый конец года, а потом январь, февраль, март и апрель. Апрель уже на исходе, осталось два дня, потом, как говорят знатоки, начнется май. Такова, мол, народная примета. Веселый весенний месяц май с легкими дождями, дающими жизнь всякой молодой зелени, – прет трава безудержно, будто сумасшедшая, с травой на свет Божий вылезают занятные земляные грибы сморчки и строчки, которые искать надо с собаками, как трюфели; в деревенской крапиве целуются парни с девками и одуряюще громко поют соловьи, а на городском асфальте влюбленные цветными мелками рисуют классики и скачут, будто дети, на одной ножке. Но это все там, у черта на куличках, дома, на Большой земле, а не здесь.

Здесь царствует одно – пустыня. Такая тяжелая пустыня, что в ней не бывает даже весен, зелень выбита ветрами, песком и жарой, ничто не цветет, ничто не благоухает – только желтые сыпучие волны, как на каком-нибудь неведомом море, пришедшем из странного страшного сна, тихий могильный шорох передвигающейся тяжелой пыли да злой стрекот змей – вот и вся здешняя красота! Другой красоты нет!

Тревога оказалась ложной – из кладбищенской тишины ночи вытаял не душманский караван, прячущийся от посторонних глаз, а небольшая цепочка верблюдов, груженных походным скарбом – посудой, старым тряпьем и выгоревшими, в заплатах, палатками, – с одного места на другое перемещалось маленькое пуштунское племя, состоявшее из двух семей.

«Вымирает племя, скоро никого не останется, – отметил Литвинов, осмотрев караван. – И тогда круг замкнется! Все скоро сойдет на нет. И мы сойдем на нет. Хорошо, что хоть не надо стрелять».

– Чего ночью ходите, не днем? – хмуро спросил он у проводника племени, щуплого, похожего на Кудинова человечка неопределенного возраста.

Тот посмотрел на черное небо, к бархатистой плоти которого, как к чьему-то цирковому костюму, были приклеены новенькие серебряные звезды, молча приподнял плечи, обтянутые жиденьким старым халатом.

– Днем жарко, что ль? – спросил Литвинов.

– Нет, – наконец отозвался проводник, – места здесь худые: день идешь – воды нет, два дня идешь – воды нет, три дня идешь – воды нет… Плохо! Ночью меньше воды употребляем.

– Пустыня, – усмехнулся Литвинов, пощипал редкие светлые усики.

Усы по здешней моде отпустили все солдаты группы Литвинова – в Афганистане всякий мужчина, считающий, что он мужчина и украшать его должны не только чалма и галоши, носит усы. Как только у него на верхней губе проклевывается поросль, так с той поры он и начинает носить усы. Не носят усы только пришлые – разные иностранцы, заглядывающие сюда ненадолго по легально-нелегальным делам, каждый по своим, а шурави – советские – стараются обязательно отпустить усы. «Ну какой афганец носит светлые усы? Покрасить их, что ли? – подумал Литвинов. – В черный цвет. Но тогда надо красить и голову, и брови, и волосы под мышками. Вместе со вшами. Нет, это не годится».

– А вы как без воды обходитесь? – неожиданно спросил проводник.

– Так и обходимся, – неопределенно ответил Литвинов, – воздухом! Воду покупаем в дукане. Ну что ж, отец, прощай! Извини, что задержали!

Мимо отряда неслышно, словно привидения, прошли верблюды, дрогнувшая ночь сомкнулась за ними, и вновь все сделалось безжизненным, пустым. Литвинов долго смотрел вслед каравану в бинокль ночного видения, соображая, что же все-таки заставляет этот караван идти в темноте? Словам проводника он не верил – пуштуны умеют брать воду где угодно. Они берут ее из камня, из прокаленного песка, из ночных звезд, из воздуха. Из воздуха воду берет, например, группа Литвинова.

– Нет, тревога не ложная, – произнес Литвинов тихо. – Этот караван – проверочный. Шавката ко мне и Борю Таганова!

Шавкат Шавкатов и Бобоходир Таганов были таджиками, один из Душанбе, другой из деревушки под горнолыжным плато Сафет-Дарак, где Литвинов как-то катался, находясь в отпуске. Плато ему понравилось, катание было превосходное, хотя удобств никаких, и он очень жалел, что не знал раньше Борю Таганова.

– Боря, Шавкат, – сказал Литвинов, оглядев солдат, одетых в душманские халаты, в старые просторные штаны, забранные у лодыжки завязками, перепоясанных патронными лентами, в выгоревших черных чалмах – ни дать ни взять басмачи из двадцатых годов! Не хотелось бы с такими встречаться в ночи, но это были свои, родные, проверенные в бою ребята. – Не понравился мне этот караван, очень не понравился. С чего бы ему идти ночью?

– Все ясно, товарищ майор, проверим. – Шавкат притиснул руку к чалме.

– Ты это брось, – нахмурился Литвинов, – руку к чалме! Однажды попадешься – и все! Превратят тебя в груду костей.

– Мы пошли, товарищ майор, – Шавкат мягко, будто застенчивая школьница-девчонка, улыбнулся.

Он был десятым сыном в своей многолюдной семье, воспитывался в нравах жестоких и привык уважать старших. Майор Литвинов был для него старшим. Не только по званию, но и по возрасту.

– Идите! И поаккуратнее, почаще оглядывайтесь, почаще кланяйтесь пескам!

– Есть!

Майор отвинтил пробку у фляжки, немного отпил горьковатой, пахнущей тухлой капустой воды. Воду они берегли пуще, чем патроны, и добывали ее действительно из воздуха: носили с собой специальный резиновый понтон, именуемый в разных интендантских бумагах резервуаром для сбора воды – собирали росу, ловили дождики и туманы, брали влагу на перепадах ночи и дня, когда температура резко падала либо резко поднималась – в общем, хитрили. Голь на выдумку всегда была хитра. Главным специалистом по сбору воды в группе был Кудинов. Маленький, тощий, как некормленый школяр, у которого отец-мать пьют по-черному и в доме никогда не бывает хлеба, все уходит на спиртное, Кудинов, казалось, был случайным человеком в разведке – попал по недомыслию какого-нибудь писаря; но Кудинов умел не только собирать воду, он мастерски залезал в щели, в которые разве что только клоп мог залезть, умел преображаться, быть невидимым, умел услышать тот разговор, который не могла услышать даже специальная аппаратура, был ловок и технически грамотен – именно он сконструировал «нож мясорубки», которым можно было снять любого «прохора» на расстоянии десяти метров. Как из пистолета.

«Прохоры» – это душманы, а «нож мясорубки» – обычная вертушка из четырех лезвий, которая швыряется, как всякий нож, в цель, но от обычного бросового ножа вертушка отличается тем, что она управляема: одно из четырех лезвий обязательно всаживается в плоть. А обычный нож может и не долететь, может воткнуться не лезвием, а рукояткой, – для того чтобы он шел острием вперед, лезвие надо утяжелять свинцом либо ртутью, рукоятку укорачивать; в общем, и тут есть свои фокусы, которые не совсем удобны, одно уничтожает другое: ножом с укороченной рукоятью, например, не очень-то воспользуешься.

Литвинов гулко сглотнул воду – вода показалась твердой, будто он пропихнул в себя камень-голыш, аккуратно завинтил фляжку и снова поднес к глазам бинокль ночного видения, пошарил им по песчаной ряби, отыскивая Шавката и Бориса, раздраженно подергал ртом, когда не нашел их. В линзах бинокля ночной песок был серым, гребни, словно нарисованные ветром, не имели теней – почти не имели, тропка, оставленная цепочкой пуштунских верблюдов, была едва приметна. Но вот что-то шевельнулось на песке. Литвинов пригляделся. Змеи!

Две змеи приплясывали на плоском, идеально ровном, будто отлитом из асфальта бархане, вскидывались в воздух, обвивали друг друга телами, по-гусиному вытягивали головки, затем в едином движении уходили в сторону, застывали там, потом совершали стремительный скачок обратно, разрезали серый воздух и снова застывали.

«Змеиная свадьба, пляска неведомого святого, – спокойно подумал майор об опасных плясуньях, – укус их смертелен, никакая сыворотка не вызволит. Но где Шавкат с Борей?»

Солдаты в душманских халатах будто сквозь землю провалились – их не было видно, они слились с песком.

«Темная но-очь, только пули свистят по степи-и, – беззвучно пропел Литвинов, – ночь темная, а будет еще темнее. Какая все-таки скотина человек, как умело может подчинять его себе природа! Да, впрочем, почему себе? Она подчиняет его обстоятельствам, учит выживать – попав в заячье стадо, человек делается зайцем, в верблюжьем стаде он – верблюд, в собачьем – собака; если понадобится, он будет есть землю, пить пузырящийся кипяток, соляную кислоту, ртуть и не сдохнет – выживет. Главное для человека – выжить!»

Потому-то, наверное, так часто откатывается назад прошлое, делается незримым, неощутимым, будто его и не было, ничего не было – ни детства, ни песен в школах, ни первого велосипеда, ни лейтенантских звездочек, полученных в радостный день после окончания военного училища, – нич-чего! А что тогда было?

Было только то, что есть сейчас, – черная ватная ночь, которая в линзах специального бинокля делается жидкой, серой, неживой – все время ночь: сегодня ночь, вчера ночь и позавчера, месяц и пять месяцев назад ночь, все время тянется только эта одуряющая бесконечная ночь, в которой группа Литвинова теряет людей – то одного съедает темнота, то другого…

Шавкат с напарником лежали в двухстах метрах от майора и, притиснувшись к песку, слушали землю, ее пустоты, утолщения, спекшиеся мозоли и гулкие провалы, слушали барханы.

– Похоже, идут, – наконец произнес Борис, – километрах в трех отсюда. Майор был прав.

– Да, – подтвердил Шавкат. – Будем выдвигаться вперед – надо встречать гостей.

Минут через сорок появился караван – длинный, дышащий теплом, потом, навозом, – не почувствовать и не заметить его было нельзя; не доходя до солдат, караван резко свернул влево – проводник в ночи разглядел метку, специально оставленную для него, и повел верблюдов в сторону от группы Литвинова.

– Что так? – спросил Борис.

– Ничего особенного! В том маленьком пуштунском стаде у этих людей был свой человек, он вернулся и поставил метку, караванщик действует по дорожному знаку. Все правильно. В двух километрах он свернет направо – обойдет нас коробочкой, все правильно! – повторил Шавкат и, подхватив поудобнее свой «калашников», помчался за караваном.

Напарник побежал следом.

Бежать по песку трудно – не потому, что ноги вязнут в противной сыпучей массе, как в клее, – рвется дыхание, на куски разлетаются легкие, не хватает воздуха. В пустыне воздуха также мало, как в высоких обледеневших горах: там, где нет зелени, никогда не будет хватать воздуха – арифметика проста.

– Э-эй! – закричал Шавкат хрипло погонщикам, но те его засекли еще до крика, выставили несколько автоматных стволов. – Поосторожнее будьте, там рота шурави, – задыхаясь, глотая слова, морщась от того, что в груди было больно, проговорил Шавкат, потыкал автоматом в сторону, где находилась группа Литвинова. – Рота, хорошо вооруженная! Шестнадцать пулеметов.

– Ты кто? – остановив караван, спросил проводник. Он, похоже, был старшим в караване. – А ты кто? – проводник перевел взгляд на Бобоходира.

– Мы от Азама Зьяра, – произнес Шавкат спокойно, глядя на проводника и совсем не обращая внимания на автоматные стволы.

– Дай твой автомат, – потребовал проводник, протянул руку.

Шавкат отдал ему свой автомат.

– Боишься, что мы – шурави? – спросил он.

– Да, – не стал отпираться проводник, – но еще больше боюсь, если вы – кафиры из наших.

– Мы – кафиры? Мы – неверные? Побойся Аллаха, предводитель! – искренне рассмеялся Шавкат.

Проводник осмотрел автомат, передернул затвор, заметил, что второй из правоверных, догнавших их, держит свой «калашников» так, что первая пуля обязательно прошьет его, усмехнулся, отдал оружие Шавкату.

– Держи, все в порядке.

Автомат у Шавката был египетским, с арабской вязью на стволе.

– Что-нибудь не то? – спокойно спросил Шавкат.

– Все то, – сказал проводник. – Что просил передать Азам Зьяр?

– Чтобы мы помогли вам спокойно пройти ловушку, устроенную советскими. Азам Зьяр ждет вас.

Зьяр был руководителем душманской группы, куда шел караван. Караван вез автоматы, ящики с патронами, отдельно – патроны к «бурам», два миномета и минные заряды, два пулемета, литературу, в том числе учебники по истории партизанской войны в Советском Союзе и книги по басмаческому движению в Средней Азии. Азам Зьяр был образованным человеком, своим подданным-правоверным платил не только «афони» – афганские деньги, платил и доллары, хотя мог бы выдавать только афгани в обмен на отрубленные головы и отрезанные уши; но Азам Зьяр мыслил шире: он ввел среди подчиненных солдатскую дисциплину, воинские звания – правоверные носили форму и погоны, изучали тактику, оружейное дело, политические основы, английский язык, саперную и минные дисциплины, ловко стреляли и вслух читали книги про басмачей: то, что происходило в двадцатых годах в Средней Азии, было поучительно для нынешних времен – на уроках той войны следовало учиться, и вообще нельзя было зевать, хлопать ушами и ловить раскрытым ртом мух.

– Я и мой напарник Махбуб посланы к вам навстречу, – сказал Шавкат, посмотрев на Бориса, круглое доброжелательное лицо его продолжало оставаться неподвижным, к губам была прочно припечатана спокойная интеллигентная улыбка, – чтобы уберечь вас от неверных. Такова просьба господина Зьяра.

Что-то нерешительное, заметное даже в темноте возникло на лице проводника; он оглянулся на своих людей, отметил, что стволы автоматов по-прежнему настороженно продолжают ощупывать двух посланцев Зьяра. Чем быстрее они доберутся к Зьяру, тем лучше: в караване кончалась вода, продукты шли на штучный счет, и надо было спешить, обратно им также предстояло идти с грузом – возьмут мешки с лазуритом, нежным, очень чистым синим камнем, добываемым лишь в трех или четырех странах, и назад. В караване находился эксперт – француз, который должен был отобрать партию лазурита. Собственно, из-за француза и пустили впереди маленькое кочевое племя, хорошо заплатив ему. Не было бы француза – дорога была бы проще.

– Ладно, – наконец произнес проводник, – идите впереди, мы за вами.

– Хорошо, аксакал, – покорно отозвался Шавкат, двинулся впереди каравана.

Проводник, не сводя настороженного взгляда с его спины, палкой подогнал к Шавкату Бориса:

– Иди тоже впереди!

Похоже, он не очень доверял этим двум – от них пахло чем-то не совсем угодным Аллаху, проводник это чувствовал, впрочем, он точно также относился и к многим другим правоверным, которые в прошлые разы были высланы ему навстречу, и в результате всякий раз выходило, что не доверял он совершенно напрасно.

– Караван пуштунов вы не встречали? – спросил он у Шавката. – Маленькое племя – человек пятнадцать.

– Нет, – сказал Шавкат, – мы специально разминулись с ним – не хотели лишнего риска. Залегли в песке и пропустили караван, он был без оружия.

– Испугались, что ли?

– Лишняя кровь ни к чему…

– Правильно, – сказал проводник и замолчал. Потом неожиданно спросил у Шавката: – Ты таджик?

– Таджик!

– А напарник?

– Тоже таджик.

– Земляки, значит, – проводник не выпускал посланцев Зьяра из взгляда. Тряхнул густой длинной бородой, в которой еще не было ни одного серебряного волоса. – Земляки!

В Афганистане живут люди многих национальностей – пуштуны и хозарейцы, таджики, узбеки и туркмены – потомки басмачей, выбитых из Средней Азии в двадцатые годы, индусы и казахи; раньше жили русские, были англичане, но сейчас их почти нет – все ушли, вывелись, вымерли. Больше всего, как знал проводник, в Афганистане таджиков: в какой кишлак ни загляни – обязательно найдешь таджика.

И дерутся таджики лихо, на совесть – кафиров рубят, будто капусту, стреляют, словно боги: на скаку из пистолета попадают в мелкую латунную монетку, а из дальнобойного бура поражают неприятельского солдата прямо в шею: раскусили правоверные, что шурави ходят в стальных жилетах – прочных, похожих на хорошо простеганные ватники, в которые заложены тонкие, непрошибаемые пулями металлические пластины, поэтому в грудь кафирам опытные стрелки уже не бьют – целятся в низ шеи, туда, где кончается горловина бронежилета. По рукам – по ногам тоже не стреляют – человек ими работает, как собака хвостом, попасть, если бить издалека, сложно, в голову тоже целить бесполезно, котелок очень часто бывает защищен каской. Проводнику неожиданно сделалось приятно, тепло, в ночи заблестели его чистые молодые зубы, он расслабился, и напрасно – из мелкого волнистого песка, словно привидения, беззвучно поднялись люди, молча наставили автоматы на караван.

Проводник все понял, сплюнул под ноги и первым поднял руки – обманули его земляки, не надо было расслабляться. Лицо его подобралось, замкнулось, сквозь зубы он с шумом всосал воздух и замер, будто окаменелый.

– Боишься, что тебя убьем? – спросил у проводника Литвинов.

– Мусульманин смерти не боится, – с достоинством ответил проводник.

– Ну что ж, правильно делаешь, не бойся и дальше, – сказал ему Литвинов, окидывая настороженным зорким взглядом караван, выцветшие ковровые попоны с жестким ворсом, которым сносу нет, определяя, что там. – С тобой, бабай, мы воевать не будем.

Он говорил правду. Политическое начальство еще надеялось, что кровь в Афганистане литься не будет, все обойдется, – то, что уже пролито, то пролито, не вернуть, не влить обратно, а новой крови не надо, поэтому «прохоры», взятые в плен с оружием в руках, под честное слово отпускались домой, в кишлаки, к тяпке и мотыге – хлеб растить, ашак – вареники с зеленью – готовить, овец пасти, пачу – жирный согревающий суп – варить на медленном нежарком огне, готовят этот суп только зимой, для того чтобы телу поддать тепла, подпитать мышцы силой и гибкостью, подкрепить усталый мозг; но сколько раз бывало, что отпущенный через пару дней снова брался за автомат и снова попадал в плен. В плену заранее угодливо улыбался командиру – в каждой части есть свой Литвинов, и «свой Литвинов» успокаивал его, как сейчас майор успокаивает этого зубастого басмача: не бойся, мол, не убьем, даже ругать за то, что на нашу голову тащишь пулеметы, не будем, отпустим с миром и даже хлеба дадим на дорогу – так и отпускают правоверного вторично. А он через несколько дней, смотришь, снова попадается с оружием, тычет стволом «калашникова» в живот, пробует выпустить тебе кишки и, если оплошаешь, – непременно выпустит.

– Вот черт возьми! – выругался майор, скомандовал: – Караван разгрузить, оружие взорвать, людей отпустить. – Заметил, что Шавкат с Борисом хмуро переглянулись, махнул рукой примиряюще: – Не хмурьтесь, ребята, а вдруг действительно «прохоров» в нормальных людей переделаем? Человеку верить надо!

Патронные ящики разбили прикладами, облили бензином, сверху сложили оружие, небрежно кидая автоматы в кучу, словно поленья дров, под кучу подсунули несколько динамитных шашек и взорвали. Исковерканное железо, на котором всякий мусульманин мог заработать миллионы «афоней», вместе с густым столбом песка взлетело в воздух, заплевало округу железом и черным пеплом.

Группа поспешно уходила от роскошного костра, пригибаясь низко, ныряя за барханы: сзади начали рваться патроны и нет-нет, а какая-нибудь отрикошетившая пуля звонко чивкала над головой.

– Во концерт для барабана с оркестром! – прокричал Кудинов сорванным от бега сиплым голосом. – Ни в одном театре такой музыки не услышишь.

– Отставить, Кудинов! – крикнул майор, не останавливаясь. Выругался: пуля прошла около самого уха, раскаленный воздух опалил щеку, будто ударом плетки. Литвинов дернул головой, шарахнулся в сторону – прочь от пули, объявил: – Через пять минут за барханами – привал.

Обрадованный вздох пронесся над бежавшими – люди не выдерживали, кислорода не хватало. Они ругали майора, ругали пустыню, ругали долю свою, начальство и самих себя: зачем они тут?

За барханом нырнули в темноту, поверх которой плескалось рыжее тревожное пламя, макушки песчаных волн были слабо освещены, а здесь, в глубине, ничего уже не было видно; распластались на песке.

– Командир, караван-баши надо было убить, – неожиданно подгребся к майору Шавкат, вытер мокрое лицо рукавом халата.

– Зачем, Шавкат?

– Очень плохой человек. То, что отпустили его, нам еще скажется. Он нас достанет. Вместе с Зьяром.

– Нельзя его убивать, Шавкат! – отплюнулся майор чем-то горьким, разжевал скрипучий, собравшийся во рту в мокрую горсть песок. – Тьфу! На всю жизнь песка наелся, он мне, проклятый, теперь сниться будет! – Майор понимал, что не дело это – отпускать врагов. Ладно бы он был заблудший, как телок, оторвавшийся от привязи и рванувший с вытаращенными дурными глазами к горизонту – размяться, повзбрыкивать ногами; а такой человек, как чернобородый погонщик, никак не похож на заблудшего.

– Если его нельзя убивать, то он убьет нас, – подумав, сказал Шавкат.

– Ого! – Литвинов хотел что-то сказать Шавкату, но тот перекатился по бархану к Бобоходиру, растянулся на спине и затих, глядя в колючие ночные звезды. Литвинов тоже поглядел на звезды – сеево было частым, низким, звезды росли густо, как морковка на огороде.

Он посветил себе фонариком, кончиком автоматного штыка вскрыл конверт, который взяли у проводника – тот пытался спрятать пакет под халатом, но вороватое движение это засек Шавкат, отнял конверт у чернобородого, – вытащил оттуда удостоверения какой-то мусульманской партии, на зеленом гербе которой были нарисованы две скрещенные кривые сабли, а восходящее солнце, по-ежиному украшенное острыми лучами, было снизу обложено ветками вечного дерева (партии эти растут, как плесень в сырости, каждую неделю рождаются), инструкцию по стрельбе из крупнокалиберных пулеметов ДШК, душманскую программку, отпечатанную на плохонькой остистой бумаге – «прохоры» и по этой части стали упражняться, глядишь, скоро своих писателей заведут, – все это было мусором, ненужной бумажной рухлядью; Литвинов оставил одно партийное удостоверение, сунул в сумку, остальное порвал, сложил костерчиком, поджег.

Последней из конверта он вытащил карту, в неровном свете костерка развернул, поглядел на выходные данные – карта была английская, отпечатана в Лондоне, на ней был изображен юг Афганистана; и следующее, что увидел майор, привело его в некое нехорошее изумление: звездочками были помечены потайные склады оружия «прохоров».

Литвинов присвистнул – вот это да!

Хоть и отсекла жизнь от Литвинова его прошлое, но все-таки временами он, скрипя песком, которым всегда был забит рот, вдруг переставал ощущать себя самим собой, прошлое возникало вновь, а потом уходило от него, отрубалось даже настоящее, сердце затихало в груди, исчезало дыхание, движения делались тяжелыми, руки-ноги переставали слушаться; Литвинов боролся с онемением, с вялостью, но ничего не помогало, в норму его приводил лишь хороший глоток спирта из командирского НЗ. Он уже не верил в то, что когда-то учился в школе, ходил по чистой нарядной Москве, пел песни Булата Окуджавы и песни комсомольские, полные высоких слов, в которые он, в общем-то, не верил, иногда заглядывал с друзьями в финскую баню, после которой они, расслабленные, довольные, пунцоволицые, с наслаждением пили пиво и хрустели креветками, купленными в магазине.

Креветки тогда готовили прямо на заводе, они были сварены с разными приправами – как, собственно, и положено, в меру посолены, в меру сдобрены специями, а потом заморожены прямо в коробках. Их не надо было уже бросать в кипяток, достаточно положить на горячее – батарею или в пластмассовую бадеечку, поставленную в тазик, на дно которого из крана с длинной деревянной ручкой налита обжигающая вода – через несколько минут креветки становились парными и вкусными.

Это было еще до поездки Литвинова в Грецию, после Греции креветки в московских магазинах и пивных уже пропали.

В Греции режим жизни у Литвинова был жесток, как в лагере: шаг влево, шаг вправо – смерть. Многие из тех, кто живет в афинском районе Монастераки, запомнили, наверное, бесшабашного веселого англичанина по кличке Рыжий Майкл, готового поделиться последним пенсом и последней драхмой с уличным нищим, с мальчишкой, которому хочется мороженого, с выпивохой, у которого провалится желудок, если он не опрокинет в себя стопочку метаксы – крепкого греческого коньяка. Рыжего Майкла любили женщины и официанты ресторанов, распорядители спортивных соревнований и экскурсоводы Акрополя, уличные художники и врачи военно-морского госпиталя; почти не было людей, которым бы он не нравился. Рыжий Майкл был журналистом, иногда его репортажи появлялись в крупной лондонской газете, мотался по всей Греции, писал о раскопках в Салониках и ценах на белый афинский мрамор, о посохе Зевса, найденном в каменоломнях, и об оливковом дереве, прожившем на свете тысячу двести лет, он был нужен всем, и все были ему нужны, он любил всех, и все любили его…

Но, оказывается, не всем был люб бесшабашный улыбчивый Майкл – однажды он засек за собой хвост, причем на него сели так плотно, что наблюдение он ощущал даже у себя в квартире – чудилось, что на него смотрят чужие глаза из портьер, с потолка, из пустых, хорошо вычищенных углов, из бутылок с семизвездочной коллекционной метаксой – отовсюду, где бы он ни был. Он не мог оставаться один даже на пустынном ветреном берегу моря, когда с колотящимся встревоженным сердцем наблюдал за заходом длинного советского танкера в Пирейский порт и, не в силах сдержаться, вдруг опустился на грязную, замасленную гальку. Как был, так и сел – в белых, тщательно отутюженных пижонских брюках. Ему показалось в тот момент, что чужие глаза смотрят на него с облаков.

И все равно Рыжий Майкл продолжал оставаться Рыжим Майклом, он не подавал вида, что засечен, весь на виду – целиком на ладони, открыт, осталось только прихлопнуть эту ладонь другой ладонью, и Рыжий Майкл из этой ловушки уже никогда не выскочит.

В просторном, пахнущем бензином и резиной багажнике старого «мерседеса» его вывезли в соседнюю страну. Оттуда Рыжий Майкл благополучно переселился в Москву и стал самим собой. Уже в Москве Литвинов узнал, что греческой спецслужбе надоело играть роль кошки, забавляющейся с мышкой, и один из «черных полковников» отдал приказ арестовать веселого английского корреспондента.

Полиция появилась в его квартире через час после того, как «Майкл» покинул ее. После него остались связи, явка, пароли, нужные люди – полный джентльменский набор. За работу во враждебной натовской стране в опасных условиях Литвинова представили к ордену Красного Знамени – боевому, тому, которым награждались отцы и деды. Как-то вечером майора Литвинова вызвал к себе начальник – седой представительный полковник с неторопливыми движениями, предупредил: «Майор, будьте готовы – завтра вам вручат награду. Приходите при параде».

Литвинов весело отозвался: «Есть прийти при параде», – весь вечер утюжился, чистился – жена с ног сбилась, помогая ему, зато блестел так, что любо-дорого было посмотреть – Литвинов себя вновь ощутил неунывающим Рыжим Майклом, играл роль, которую в жизни никак не мог сыграть – в жизни он был другим.

«Неужели орден Красного Знамени? – вертелась у него в голове мысль, он не верил самому себе и обрезал это неверие. – Орден, орден!» Этот орден он ставил выше ордена Ленина, который дают учительницам за долгосрочную работу, заводским фрезеровщикам за успешное выполнение пятилетки, чабанам за то, что вовремя освободили бедных овец от богатых шуб и синехоньких, в порезах и лишаях, пупырчатокожих оставили дрожать на холоде, – за это гордые горные пастухи тоже получают ордена Ленина, и даже больше – с золотым довеском; но никто из них не получал орденов Красного Знамени. Сердце яростно билось, толкалось в ключицы, тревожило, радовалось. Литвинов явился в кабинет к седому начальнику, вытянулся по струночке: «Явился, как и было приказано, товарищ полковник!»

Тот окинул Литвинова с головы до ног, усмехнулся чему-то своему – может быть, вспомнил прошлое, молодость свою, а может, еще что… «Молодец, майор!» – сказал он. Литвинов ждал, что полковник поведет его выше – к генералу, начальнику управления, или, может быть, еще выше – к маршалу, заместителю министра обороны, но вместо этого полковник, вдруг потеряв свою представительность, сложился пополам, закряхтел по-стариковски, пошарил в тумбе стола и достал небольшую картонную коробку – довольно неряшливую, с облохмаченным срезом и косо вбитыми в картон скрепками, украшенную маслянистыми пятнами; Литвинову даже показалось, что на коробке остались крошки от пирожного, которое вчера вечером, задержавшись на службе, стрескал сладкоежка-полковник. Полковник выпрямился, вновь становясь самим собою – сановитым важным офицером, тоже вроде бы засек крошки на картоне и смахнул их решительным быстрым движением, поглядел на Рыжего Майкла внимательно, жестко, с напором, стараясь проникнуть ему внутрь, проникнуть в зрачки, в глазницы, в череп; взгляд был неприятным, и Литвинов напрягся – надо было поставить, как в волейболе, блок, но он немного опоздал, встретил начальственный взор незащищенным. На лице его ничего не дрогнуло – как была на нем безмятежная юношеская улыбка, так и продолжала быть.

Наконец полковник отвел взгляд, покрякал в кулак и сказал: «Поздравляю вас, майор, с заслуженной наградой! За выполнение ответственного задания вы награждены транзисторным приемником “Сокол”».

Приемник был ровесником дедушки русской авиации, помнил еще, наверное, крепостное право и мало чем отличался от детекторного. Обида сжала Литвинову горло – вместо ордена эту пропахшую пылью коробку для пуговиц? Продолжая по-юношески задорно улыбаться, он шагнул навстречу протянутой руке полковника, пожал ее, потом произнес тихо, но отчетливо: «Служу Советскому Союзу!»

Безмятежная улыбка не исчезла с его лица, а перед глазами стремительно пронеслись те дни, что он прожил в Греции, встречи в продымленных тавернах под звуки бессмертного «сиртаки», лица, лица, лица, в том числе и лицо его помощника Христоса, найденного убитым в семичасовом утреннем автобусе, – Христос пролежал в нем всю ночь, оплыл кровью и одеревенел на последнем сиденье; нежное веснушчатое лицо норвежки Марты, старавшейся окрутить его, – норвежка тоже под видом журналистки работала на свою разведку, отличалась мужской изобретательностью и коварством «зеленого берета»; лицо старого водителя Панайота, вывезшего его из заполыхавшей вдруг столицы в багажнике. Литвинов словно бы ухнул в пустоту, улетел далеко-далеко и теперь улыбался из гибельной глубины. Полковник что-то говорил, но Литвинов не слышал его – ему стиснуло горло, сдавило грудь, кинопленка перед глазами закрутилась быстро-быстро, события стали повторяться в обратной последовательности, машина работала назад; он смотрел на крепкий, артистично шевелящийся рот полковника и не слышал его. Когда губы начальника перестали шевелиться, Литвинов понял, что полковник кончил речь, вытянулся – ну только что не вылез из одежды и, не стирая улыбки с лица, спросил: «Разрешите идти, товарищ полковник? Работа ждет!»

Губы полковника тронула улыбка, взгляд сделался мягким – он больше не старался проникнуть Литвинову внутрь, полковник все понял и кивнул: «Идите!»

Литвинов даже не стал показывать приемник жене – рукоделья царя Гороха ей были хорошо известны, на многолюдной станции метро положил коробку с «Соколом» на мраморный подоконник и с опущенной головой прошел через турникет к эскалатору. Он даже не посмотрел, есть на приемнике дарственная надпись или нет, наверное, все-таки надпись была, в армии не принято вручать анонимные подарки. Расчет Литвинова был прост – если приемник попадет к какому-нибудь школьнику либо ошалевшему от водки ханыге, те приберут находку к рукам и с надписью; если его найдет милиция, то тут получится «фифти-фифти»: коли милиционер окажется честным, то по московскому адресу он отыщет Литвинова и прочитает, нотацию насчет растеряшества, если он будет из суетливых востроглазых лимитчиков, то спокойно заберет приемник себе и попросит своего не очень-то щедрого милицейского бога, чтобы почаще одаривал его такими штуками.

Дома Литвинов тщательно, дважды с разным мылом, вымыл руки.

Приемник «Сокол» на квартиру к нему не вернулся.

Все это правда и в ту же пору – неправда. Это было и этого не было. Майор потерял ощущение времени, потерял свое прошлое – все осталось в мелких желтых песках, осело в следах человеческих ног и сверху было накрыто песком, который ветер нес постоянно; песок плясал плоскими хвостами на барханах, стеклистая твердая крупка скручивалась в жгуты, носилась по пространству, высасывала из воздуха последний кислород, причиняла боль.

Тело чесалось. Под мышками горело – они долго не мылись. Не было воды, не было отдыха. Были только броски по пустыне с одной кочевой тропы на другую, была работа с разведданными, были засады, стрельба и убитые. В отряде Литвинова уже убито пять человек, сколько же было уложено «прохоров», Литвинов не считал – этим занимался другой человек. Майор, через голову стянул с себя куртку, бросил на песок, приподнял левую руку: под мышкой на коротком, свалявшемся в косицу волосе шевелились вши. Вшей было много – белесых, крупных, злых, каждая помечена коричневой точечкой, будто рисовая крупинка, – насекомые висели гроздью. «Как виноград», – устало, не ощущая ни брезгливости, ни досады, усмехнулся Литвинов, сгреб вшей пальцами, выдрав несколько волосков с корнем и даже не поморщившись, хотя место это очень болезненное, сунул в песок, растер их там.

– Кудинов! – не оборачиваясь, выкрикнул он, услышал сзади невесомые быстрые шаги и попросил: – Дай мне ножницы.

– Блондинки заели, товарищ майор?

– Плохая примета – вши, Кудинов. Такая же плохая, как показывать на себе чужие раны.

– Откуда они берутся, товарищ майор? По себе сколько раз замечал: приходит свежая часть, все человеки в ней чистые, умытые, только что с Родины, ухоженные, никакой заразы нет, и в месте, куда их забросили, тоже никакой заразы нет, и все-таки на следующий день или через день у людей появляются вши. Откуда, товарищ майор? Ведь в пустыне никаких вшей не существует. От кого они? От животных? Но и животных тут нет, только змеи и вараны.

Не отвечая Кудинову, майор сосредоточенно, боясь промахнуться и прищемить ножницами кусок просоленной потом кожи, отщипнул волосяную косицу под мышкой, потом, чиркнув колесиком старой бензиновой зажигалки, поджег.

Вши горели с треском – лопались, будто маленькие петарды.

– У Ремарка солдаты вшей жарили в крышке от гуталиновой коробки, топили из них сало, а потом салом этим смазывали себе сапоги, – сказал Кудинов.

– Что у Ремарка – то неправда, – задумчиво произнес майор.

– Почему же, почему же? – начал горячиться маленький Кудинов. – Все правда!

– Вши – это особый знак, – сказал майор, – это метка. Метка беды. Когда человек живет хорошо, благополучно, вшей не бывает никогда – твари эти не заводятся, но стоит ему споткнуться, поникнуть малость – сразу объявляются. В какой чистоте себя ни держи. Вот порода! – Литвинов выругался. – Во время войны выпускали специальное мыло от вшей, жидкое. Не помню, как оно называлось – толи «ка-эс», то ли «ка-ноль», деды наши отметили мыло по достоинству – оно здорово помогало.

– Товарищ майор, – осторожно полюбопытствовал Кудинов, – мы здесь ночевать останемся или передвинемся на новое место?

– Не знаю, Кудинов! Послушаем, что скажет радио. Прикажут передвинуться – передвинемся, прикажут остаться – будем спать здесь.

– Не нравится мне это место, товарищ майор, – голос Кудинова сделался тихим.

– Чем же? – Майор обвел барханы глазом: все та же набившая оскомину соломенная желтизна, плоская рябь песка, вызывающая изжогу и приступы злости, небо, проваливающееся в пустыню, будто в пропасть, ничего нового. – Пустыня как пустыня. Что в ней может быть хорошего? Пустыня всегда плохая.

– Не знаю, товарищ майор, может, кому-нибудь она и бывает хорошей, но только не нам. А вот нюх меня не обманывает. – Кудинов взялся пальцами за шею. Майор покосился на него – шея у Кудинова была детской, жалкой, тощей. – Вот тут у меня все давит и давит. Чего-то плохо!

– Все из-за сна, Кудинов. Нам не хватает сна. – Майор потер красные растревоженные глаза – сам он не помнил уже когда высыпался: сна, как горячей еды, никогда не хватало.

– Нет, дело не в этом, товарищ майор. – Кудинов покачал головой, потом коротко рубанул воздух маленькой грязной ладошкой. – Ладно! Неужели нельзя перекрыть границу, товарищ майор? – спросил он. – Чтобы никто не ходил. Ни туда, ни сюда. Перекрыли – и никаких караванных троп!

– Нельзя, Кудинов. – Майор отстриг вторую гроздь вшей и подпалил зажигалкой. – К сожалению, нельзя.

– Извините, товарищ майор!

– Во-первых, Кудинов, все так сложилось исторически: уже лет шестьсот пуштуны кочуют – летом они пасут скот в Афганистане, зимой уходят в Пакистан и даже еще дальше, в Индию. Перекрыть границу – это значит сразу направить против себя полмиллиона очень метких стволов – в нас тогда будут стрелять все!

– Да и сейчас стреляют не только избранные, товарищ майор!

– Нет, сейчас только избранные, Кудинов, – возразил майор, придавив ботинком спаленных насекомых, – а тогда станут палить все. Кочует примерно четыре миллиона человек. Ты представляешь, какая это армия, Кудинов?

– Зачем мы сюда вошли, товарищ майор?

– Кудинов! Кудинов! – Майор повысил голос. – Не слышит тебя один дядя из одного грозного отдела.

– И не надо. – Маленький Кудинов сжал пальцы в кулаки, кулаки у него были слабенькими, детскими.

– Наполеон тоже напрасно вошел в Россию, но зато навсегда остался в истории.

Литвинов вспомнил, что говорят о Наполеоне во Франции, в Париже, с каким тихим почтением к нему относятся посетители собора Инвалидов, но промолчал – никто в группе не знал литвиновского прошлого, поэтому майор не мог, не имел права вспоминать это прошлое, возвращаясь в него, он совершал должностной проступок. Кирпичные, хорошо прожаренные скулы у него вспыхнули красными пятнами и угасли.

– Он ведь для нас враг, товарищ майор, – напомнил Кудинов.

– То время ушло, и враги перестали быть врагами. Если бы Наполеон не напал на Россию, он был бы одним из друзей и одним из самых положительных людей в нашей отечественной истории. Теперь о границе. Чтобы перекрыть ее, Кудинов, нужны огромные деньги. Таких денег в Афганистане нет, и у нас таких больших денег нет, не можем мы вгонять их сюда, поэтому граница останется дырявой.

– А если ее минировать? С вертолетов?

– Пробовали. Да толку-то! Наши мины – не американские, через два месяца самовзрываются. Но это так, к слову, поскольку два месяца ни одна мина на границе не простоит. Здесь же горы, кругом горы, вся граница – высотная. Снег, лавины. На второй день лавины сгребают мины в кучу и уносят вниз. А потом, вы представляете, Кудинов, если какое-нибудь пуштунское племя подорвется на нашей мине? Это те же полмиллиона стволов, из которых пойдет меткая стрельба по шурави! По нашей группе, Кудинов! Все, политико-воспитательная работа окончена. Спасибо, Кудинов, за ножницы! А насчет перемены мест надо подумать – может быть, и сменим голые здешние места на какую-нибудь вкусную, пахнущую цыпленком табака равнину. – Майор почувствовал, что его понесло. – Так что, душа Кудинов, не надо насчет того, что мы напрасно сюда вошли! Это я могу говорить – я, а не вы! И то лишь младшим по званию. Со старшими мне уже так нельзя. Понятно, Кудинов?

– Не очень!

– А больше и не надо. – Майор натянул на себя куртку, петельками соединил с брюками – получился комбинезон, самая удобная на войне одежда.

Сейчас передышка, день, самый пик его, жаркая апрельская макушка, милое время, когда не надо никуда спешить, можно расслабиться, вспомнить то, чего никогда не было, – вспомнить собственное прошлое, то есть и в очередной раз отречься от него, в мыслях побывать дома – единственная роскошь, которая осталась. Сколько ни бродяжничай, ни воюй, одна дорога всегда будет неизменной – дорога домой. Собственно, только она и остается.

Возникший из ничего ветерок поднял с барханов мелкую пыль – песок отделил от песка, на зубах захрустело стекло, здешний песок был чистым стеклом, глаза защипало. Майор достал из кармана замызганную тряпицу, бывшую когда-то платком, молча протер лицо.

Наступало время связи. Связь была худой – проще было связаться с луной, с Америкой, с Африкой, с подземными чистилищами, с Кремлем, чем с разведотделом: в электрическом треске пространства, в стрекоте и шумах неожиданно возникал бездушный неживой голос, словно бы рожденный роботом, потом слабел на глазах – две-три цифры можно было разобрать, дальше уже нет, шепот превращался в писк, и надо было быть большим спецом, чтобы понять хоть что-то, выслушать приказ, уловить за цифрами шифра смысл, обдумать на ходу – если приказ дурацкий, то надо выдать свой вариант, иначе голова покатится в кусты, как покатились головы пяти человек из литвиновской группы: когда он высадился в пустыне, у него было четырнадцать человек, сейчас осталось девять.

«Пи-пи, ти-ти, пш-ш-ш! – трещало пространство в наушниках. – Пш-ш-ш!»

Литвинову удалось раскопать шумовой завал, отгрести ненужное в сторону. Попросил передать сообщение еще раз, переданное снова сверил с записью и понял, что сегодня у центра заданий нет, можно свободно погулять по пустыне. Можно залечь на караванной тропе и посмотреть, кто появится в песках, можно пуститься вслед за пуштунами – вычислить дорожку по следам, все равно в песке что-нибудь останется, что можно будет разгадать, взять на зуб и расколоть – вычислить дорожку и сходить в гости к Зьяру. Впрочем, к Зьяру Литвинов не хотел бы – слишком серьезная фигура.

Тело продолжало гореть, чесаться, под мышками, между ногами жгло – «блондинки» допекали. Надо будет сделать большой привал и прожарить одежду. А если вши завелись и в ботинках, то швы выскрести ножом. Литвинов велел позвать ему доморощенных «прохоров», Шавката с Борисом. Те явились, будто бы из ничего, словно тени, бесшумные, ловкие, худые, с иссушенной плотью, молча сели перед Литвиновым.

– Вот что, друзья. – Литвинову не хотелось попусту гонять людей, надо было бы дать им отдых, но нельзя – сегодня двадцать девятое апреля, через полтора дня праздник Первое мая; на этот праздник «прохоры» имеют особые виды, не дадут, наверное, провести его спокойно, обязательно что-нибудь придумают, поэтому отдыхать можно только после Первого мая, а раз так, то надо было снаряжать людей в поиск. – Посмотрите, что в округе творится, кто что говорит, кто чем хвалится. – Майор говорил так, словно пустыня была перенаселенной – ну как знаменитая Малая Бронная улица, на которой он жил. – Вдруг чего высветится?

– Хорошо, – сказал Шавкат.

Бобоходир промолчал: Шавкат говорил за двоих.

Поддел Шавкат рукою Бориса под локоть, и они исчезли, остались следы от костлявых ягодиц и ног, обутых в роскошные душманские галоши ленинградского производства (душманы ценили наши галоши выше всех остальных).

Майор осмотрел барханы – пусто, голо, тоскливо, только ветер взбивает легкие желтые хвосты, крутит их, как хочет, тянет к горизонту, перемещает песок с места на место, и нет этой вечной работе конца.

– Храни вас Аллах! – сказал он.

Солнце висело над самой головой, его не было видно – у него не имелось привычного круглого абриса, оно растеклось по всему небу; такое солнце Литвинов видел только в Ливии, на границе с Чадом, в пустыне, и еще, может быть, в Сирии у Голанских высот: кто-то невидимый протыкал ножом гигантский желток, жидкость проворно вытекала из оболочки, расползалась по всему своду, куда ни глянь – везде было солнце. Оно выжигало человека до костей, выпаривало из него кровь, мозг, лимфу. Череп от неистового света делался пустым, в ушах стоял больной гул, словно кто-то исступленно бил и бил в колокол, но ударов не было слышно, они слились в один сплошной долгий удар, который и гулом-то нельзя назвать, это больше, чем гул.

От такого солнца надо было спасаться.

Шавкат с Борисом вернулись к вечеру. Возникли из-под ближайшего бархана, проскользили по песку и сели перед Литвиновым.

– Командир, – сказал Шавкат, облизнул сухие, в белых окостеневших струпьях губы: у него кончилась вода. Литвинов торопливо снял с ремня фляжку и протянул Шавкату. Тот кивком поблагодарил майора, отвернул пробку, но пить не стал – видать, то, что он «принес в клюве», было важнее воды. – Зьяр ищет пропавший караван с оружием. И карту. Карта была?

– Ну и что? – спокойно спросил Литвинов.

– Зьяр – это очень серьезно.

– Я это знаю. Большую группу он послал?

– Примерно сто пятьдесят человек. Он сам идет…

– Что значит сам?

– Сам Зьяр идет с группой по нашим следам. Это очень плохо. В группе сто пятьдесят человек.

«По шестнадцать человек на одного», – прикинул майор. Лицо его было бесстрастным, сухим – ничего живого. Словно бы умер майор, но он продолжал жить.

– Обхитрить сумеем, как думаете? – спросил он.

– Трудно. Зьяр – колдун. Когда надо быть змеей, он обращается в змею и заползает в нору, когда надо быть птицей – становится птицей. Он может даже облаком обернуться. Зьяр знает, где мы находимся, поэтому надо уходить. Через час он будет здесь.

«Этого еще не хватало», – поморщился Литвинов, резко поднялся на ноги, выкрикнул зычно:

– Подъем! – увидел, что Шавкат кивнул, одобряя его действия.

Отпив немного из фляги, Шавкат отдал ее Борису.

– Плохо, что железная, – сказал он про флягу, – тяжелая и греется очень.

– Будем живы – обзаведемся пластмассовыми. – Майор выплюнул изо рта песок, но мелкая крупка все равно хрустела на зубах – песок прилипчив, так просто его из себя не выбить. – Быть бы только живыми. – Майор устало покрутил головой: кто знает, останутся они в живых или нет? Загадывать нельзя.

«Что больше разозлило Зьяра: разбитый караван или карта? – спросил он себя. – Нет, потеря оружия для него – почти пустяк, не похоже, что караван… Партийные документы, что были в пакете, программа, разное бумажное барахло? Тоже вряд ли. Карта? Да, карта! Карту надо как можно скорее передать своим. Вечером, когда сядет солнце, связь станет лучше, надо будет сообщить нашим о карте. Слишком много звездочек на ней нарисовано – вон сколько складов! Это значит, что “прохоры” еще долго не будут сдаваться – готовятся к затяжной войне. К необъявленной войне, вот ведь как».

– Шавкат, – сказал майор, – бери Борю, бери ручник, – ручной пулемет Калашникова майор называл по-домашнему ручником, – прикрывай, если что!

– Ладно, – не по-уставному кивнул Шавкат.

Через семь минут группа Литвинова покинула стоянку. Задача у майора была простая: петлять по-заячьи в пустыне, хитрить, водить за собой Зьяра, обманывать его и ждать подмогу. Как только будет нормальная связь, а она наладится после захода солнца, к Литвинову придет помощь. Карта со звездочками должна очутиться в разведотделе.

Мера с прикрытием, конечно, лишняя – пока прикрывать отход не надо, но это «пока» может кончиться в любую минуту: Зьяр, надо полагать, не дурак, а раз он не дурак, то и Литвинов не дурак – веер пуль не должен быть послан ему в спину.

Люди Литвинова тихими выжаренными тенями заскользили по песку.

«Ничего, еще посмотрим, кто кого накроет», – думал Литвинов, уводя группу в высокие барханы. Там было легче прятаться, там было легче обороняться. Через тридцать минут Шавкат догнал группу – прикрывать ее не пришлось.

Высоких барханов достигли без ЧП – ни одна пуля не пропела им вслед; группа свалилась в ложбину между двумя высокими сыпучими макушками, словно в воронку, легла на ее дно. Литвинов выставил на одном бархане Бобоходира с пулеметом, на другом – сибиряка Шаповалова, сам повалился на песок рядом со своими людьми.

– Крепитесь, ребята! – отдышавшись, прохрипел он. – Зьяру мы, похоже, насолили, теперь придется малость побегать от него.

– Вот к чему были вши, товарищ майор, – не преминул встрять маленький Кудинов. – Примета оправдала себя – все подтвердилось. – Он чувствовал себя в пустыне как рыба в воде – и легкие не рвались, и дыхание было в норме, на лбу ни росинки, тщедушное, выпаренное – ни одного лишнего грамма – тело Кудинова не подвержено усталости.

Майор промолчал, усмехнулся – может быть, оно и так – всякого солдата, пришедшего в Афганистан, ждет беда. Старые политики еще в прошлом и в позапрошлом веках считали Афганистан неприступным и злым. Афганистан – это ключ к Востоку – кто ключом овладеет, тот и отопрет Восток. Только вот завладеть золотой отмычкой не далось никому: ни англичанам, ни персам, ни индусам, ни туркам, ни русским.

– Придет время – вшей мы поместим в герб ограниченного контингента, – пробасил молчаливый Королев. Приподняв голову, он смотрел в сторону бархана, на котором, широко раскинув ноги, словно для долгой прицельной стрельбы, лежал Шаповалов. Королев держался своего дружка – все-таки свой, из чалдонов, земляк, вдвоем горе легче делить, а о радостях и говорить не приходится; и вообще в отряде все держались друг друга, разбившись на пары: Шавкат держался Бобоходира – точнее, наоборот, Бобоходир Шавката. Шавкат был оторви-головой, а Борис воспитан на почтении к старшим; скажет ему седобородый душман: иди сюда, я тебя малость ножичком пощекочу – и Бобоходир не осмелится ослушаться старшего, пойдет; липецкий парень Плетнев держался абхазца из Пицунды Витюши Агрбы, а хитрый малыш Кудинов постарался сесть на шею начальству – он держался майора и подчинялся только ему. Да и то не всегда.

– Половина истории построена на ограниченных контингентах, – успокоив дыхание, сказал майор. На дне песчаной воронки уже лежала тень, дело пошло к вечеру, хотя зайдет солнце еще не скоро. – Всякая война – это походы ограниченного контингента за пределы родного дома. Что такое, например, татаро-монгольское иго? Это временное пребывание ограниченного контингента татаро-монгольских войск на нашей земле по просьбе прогрессивных русских князей.

– Правда, наши предки вытурили этих добровольцев с большим трудом. – Кудинов засмеялся весело, беззаботно, будто мальчишка. – Никак ребята не хотели уходить, зубами за камни держались. Еле-еле распрощались с ними на Куликовом поле. А почему, спрашивается, выперли? Да потому, что надоели.

– Все параллели проводишь, Кудинов?

– А как же, товарищ майор! Это же в характере человеческом заложено – проводить параллели. Хлебом не корми – дай провести чего-нибудь такое – лишь бы мел в руках не крошился.

– И чего тут хорошего?

– Ничего, кроме характера, товарищ майор. Все то же…

– Подъем! – скомандовал Литвинов. – Отход прикрывает следующая пара – Шаповалов с Королевым! – Он вскарабкался на бархан, вынырнул из тени, будто из подземной мглы, из некоего колдовского сосуда, осветился солнцем и тормознул – ноги его в облегченных ботинках поползли в стороны. – Стоп! – выкрикнул майор. – Зьяр сюда ведь обязательно придет. Кудинов, ставь две мины, кучкой. А внизу, в песке, пару лимонок зарой! Фугас будет. – Литвинов отгреб ногой мелкую желтую кашу.

По саперным правилам фугасом считается всякий усиленный заряд, даже такой малый, как этот: две противопехотных мины и две гранаты-лимонки – предпраздничный подарок от шурави. В честь Первого мая.

Кудинов работал лихо, ловко, будто песню пел. У него, как у гимнаста, до мелочей отработавшего свой номер, не было ни одного лишнего движения. Кудиновым можно было любоваться, как музыкантом высокого класса; он в несколько минут заминировал выход из воронки, засыпал следы песком, прошелся рядом с минами, поглубже вдавливая ступни, оглядел свою работу и остался доволен.

– Все «прохорам» виднее, куда ступать, будет, – сказал он, – за очками лезть не надо.

«Мина один только раз пройдет. Ну, может быть, два, больше вряд ли, – подумал Литвинов, – а третьего раза и не надо, этот заряд собьет у них прыть – бежать за нами потише станут. И то верно!»

Скомандовал:

– Вперед!

Оглядев напоследок затененную воронку, Литвинов в три ловких прыжка обогнал группу и, выставив перед собою ствол «калашникова», споро пошел первым. Пройдя метров триста, резко свернул влево, двинулся точно на запад, в белесый, ровно бы задымленный небесный провал, будто на тот свет.

Когда о чем-то думаешь, идти всегда бывает легче, – ноги сами переступают, выискивая среди сыпучей массы место потверже, понадежнее, дыхание не срывается, пот не выедает глаза. Литвинов думал о доме, о жене и двух маленьких дочках. Он поймал себя на том, что все чаще и чаще начинает думать о доме. Это что же, примета? Или же он просто соскучился по своим, по тихому, чистому пруду, украшенному, как и в прежние времена, птичьими будками и резным деревянным помостом, по ручным лебедям. По маленькой своей квартирке, в которой место ему находилось только на кухне, но он никогда не сетовал на тесноту, всегда был рад свободной табуретке, уголку стола, где можно было что-то положить; потом он раздвигал в стороны кастрюли, тарелки и сковородки – и места уже образовывалось побольше, он с завидной легкостью нес свой семейный крест. В офицерской среде Литвинов считался образцовым семьянином.

В груди у него возник мокрый хрип, словно легкие забило болотной тиной, лягушачьим пометом. Литвинов кашлем выколотил из себя мокрую пробку, отплюнул ее далеко в сторону, послушал, как сзади идет группа, и чуть сбавил скорость: хоть и привычны были ребята к броскам, а пустыня брала свое – она мастерски изматывала людей. Литвинов, борясь со слабостью, сжал зубы, раздавил что-то коронками – сзади, на коренных зубах, несмотря на молодость, у него уже стояли коронки, улыбнулся неуверенно: хоть и лишены он и его группа прошлого, хоть и стали они людьми без времени и живут теперь вне времени – пустыня выдавила из них все, чем они когда-то жили, а прошлое у них все-таки есть, оно длинной строчкой вписано в жизнь Литвинова, и как бы трудно ни было, от прошлого не отказаться и прошлое не должно быть отрезано от настоящего и, тем более, – от будущего. Человек без прошлого – это человек без будущего.

«Когда тяжело, надо думать о доме… когда тяжело, надо думать о доме…» – впечатывал Литвинов слова в свои скорые шаги, стараясь восстановить перед глазами похудевшее Ольгино лицо с нежной кожей, трогательным пушком на скулах и чистыми серыми глазами, почему-то совершенно неспособными улыбаться; глаза ее всегда были полны серьезности, порядочности, чего-то очень надежного. Ольга была настоящей офицерской женой.

Ему было тревожно за нее – все ли дома в порядке, знает ли она, что он жив? Не то ведь их ведомство такое – все, что выходит за рамки работы, считается слюнями, изюмом, слабостью, лишний раз никогда не сообщат, что кормилец еще таскает по свету ноги, не позвонят домой, не ободрят; Ольга дважды жаловалась на это, а потом, поняв, что жаловаться бесполезно, перестала.

Декабрьской ночью Литвинова подняли с постели – телефонный звонок был настырным; майор сразу почувствовал, что звонок этот непростой, сонными, слипающимися губами пробормотал в трубку свою фамилию, в ответ получил словесный тычок: дежурный по Управлению выругал его за то, что долго не поднимает трубку.

– Срочно на выход! – скомандовал дежурный. – С собой – малый джентльменский набор и НЗ, больше ничего не надо.

Малый джентльменский набор – это предметы первой необходимости: мыло, зубная щетка, бритва, полотенце, а насчет НЗ все понятно, не надо расшифровывать.

– Машина через шесть минут будет у твоего подъезда, – добавил дежурный.

Литвинов, поверив фразе «больше ничего не надо», выскочил из дома налегке, даже Ольгину фотокарточку с собой не взял, снимки дочек тоже; через час он уже сидел в самолете и, судя по тому, что полет был длинным, понял – и лопухнулся же он! Скоротечное задание могло оказаться самым тяжелым и долгим в его жизни. Моторы самолета работали на пределе, часа через четыре лайнер круто кинулся вниз, обшивка противно заскрипела – посадка была стремительной, самолет чуть не развалился в ней. Литвинов не знал, куда они садились, а когда наконец бетонка завизжала под колесами, самолет отрулил в сторону и замер, освобождая место другим машинам, майор в жидком сереньком сумраке утра прочитал название аэропорта: «Кабул». Невольно присвистнул – вон куда их занесло!

Через трое суток он со своей группой уже сидел в пустыне. И жизнь у него сложилась так, что даже жене не мог письмо переслать: группа была почти полностью отрезана от своих, моталась по караванным тропам, воевала; раз в неделю к Литвинову приходило два вертолета, – эти, похожие на летающую саранчу, совсем нестрашные машины не были вооружены даже пулеметами, но ничего не страшились, летали даже в банды, – вертолеты привозили еду, патроны, забирали убитых, если кто-то попадал под пулю, и мешки с сором – опорожненными жестянками, сигаретными пачками, окурками, тряпьем, на котором могла бы быть советская маркировка, использованными тюбиками пасты и сортирной бумагой: группе Литвинова было приказано не оставлять после себя ничего, даже плевков. Чтобы никаких следов! Можно было оставлять только стреляные гильзы – все равно на них маркировка китайская либо египетская, да если бы была и наша – тоже ничего страшного: половина «прохоров» воевала нашим оружием. Писем вертолетчики не брали – им это было запрещено.

Не знал Литвинов, что для Ольги он канул, как булыжник в воду, в небытие, и никаких следов! Первые три месяца она плакала, звонила начальству, но начальство в Управлении сменилось вместе с мужем, сослуживцы тоже находились в длительных командировках, и это обстоятельство рождало в Ольге чувство скорби, некой тюремной заморенности, обреченности – все складывалось так нехорошо, так слезно и горько, что она не знала, к кому обращаться, что делать; опускались руки, не слушались ноги и тело: в Управлении говорили, что Литвинов жив, а писем от него не было, и деньги по офицерскому аттестату не приходили, а это прямое свидетельство того, что Литвинова уже нет в живых. И лишь где-то в глубине, не в душе, а под самой душой, бог знает где, в каких потемках и каких закоулках, тлело, постреливало теплом несколько горячих угольков – Ольга прислушивалась к ним, ловила невидимое тепло и слабо улыбалась: Литвинов все-таки жив. Жи-ив!

И находится он, естественно, в Афганистане. Только где именно, в какой конкретно точке этой большой угрюмой страны? Сердце отзывалось слезным стуком на вопрос, Ольга прижимала к глазам платок, немо шевелила губами, произнося имя Литвинова, ловила взглядом растекающиеся в воздухе предметы, задерживалась на всякой пустяковой мелочи, если ей казалось, что в этой мелочи она может засечь добрый для себя знак, расшифровать его, понять, поверить окончательно в то, что муж жив, но всякий знак, пусть даже очень красноречивый, ни в какое сравнение не шел с коротенькой, хотя бы в одну – всего в одну строчку запиской. Она мечтала получить от Литвинова записку в полтора слова.

Советское бюрократическое разгильдяйство, равнодушие, из-за которых людей надо просто высаживать из кресел, а наиболее задубелых отдавать под суд, всегда славилось во всем мире – равного ему нет и не было ничего. Наша чинуша – это всем чинушам чинуша: его не может прошибить даже пушка прямой наводкой – снаряд соскальзывает, столкнувшись с твердью более твердой, рикошетит и уходит в сторону, поражая невинных, ничего не подозревающих людей. И если уж в гражданском чинушестве можно было как-то разобраться, ткнуть пальцем в человека, цена которого не выше цены вареного мяса, наказать (хотя при Леониде Ильиче вряд ли), то с военным чинушеством уже было не совладать – руки у любого гражданского да и у военного, если он чином меньше полковника, оказывались коротки.

Опять, как в годы Великой Отечественной, раздобрели, обзавелись лощеными красными мордами штабники, особенно всякая мелочь, которая сделать хорошего ничего не сделает – просто право такое не дано, зато уж по части плохого может сотворить столько, что потом отмывайся не отмывайся, отскабливайся не отскабливайся, отчищайся не отчищайся, а все равно уже останешься с душком – ни отмыться, ни отскоблиться, ни отчиститься. И солдата за малую провинность могут за Можай загнать лет на десять, и на гибель послать, а его награду присвоить, налепить себе на грудь, и биографию боевому офицеру испортить так, что в армии его даже на должность учетчика портянок не возьмут, а на гражданке у него одна дорожка – в кладбищенскую команду, к гробокопателям, где документов при приеме на работу не спрашивают и зарплату выдают каждый день, ибо не знают – явится завтра труженик на рытье могил или нет.

Точно так же, как и сорок лет назад, стали пропадать наградные документы, бумаги о присвоении очередных воинских званий, денежные аттестаты; точно так же начали пучиться инспекционные чины, косяками прибывающие из Москвы в Кабул за орденом, и, отнимая тот же орденок у пролившего кровь солдата, знали, что отнимают, и все же отнимали; точно так же ненавистных командиров били по лицу, а озверевших, раздобревших так, что ни один бушлат уже не налезал на пузо, старшин и прапорщиков пропускали через «темную», либо поступали еще хуже – ножиком из пуза выпускали воздух. Поскольку знали – никто никогда никакой управы на таких прапоров не найдет.

И что во всей этой каше письма какого-то майора, что его денежный аттестат – тьфу!

…Через двадцать минут, когда они пересекали голое твердое плато, затейливо разрисованное ветром, песок на плато вдруг приподнялся, подбитый невидимым толчком, забил глаза, потом землю тряхнуло еще раз, пустыня покрылась пылью, и Литвинов удовлетворенно сказал:

– Кажется, одно дело сделано.

– Фугас, – эхом отозвался Кудинов.

– Не отставать! – прикрикнул майор на группу, и люди убыстрили шаг.

Еще минут двадцать они шли на запад, правя прямо на солнце, неспешно потянувшееся вниз, к краю пустыни, словно бы выискивающее ложе помягче да поудобнее, потом круто свернули на юг – этот маневр майор назвал конвертом; теперь он запечатывал его, зная, что результат у конверта способен быть ошеломляющим – он со своей группой может оказаться за спиной у Зьяра и тот уже никогда не догонит его – это все равно, что пытаться догнать свою тень, Литвинов будет дышать ему в затылок, подгонять Зьяра, и чем быстрее пойдет Зьяр, тем быстрее будет идти его тень.

– Шесть человек взял фугас. Как языком слизнул, – проговорил на ходу Шавкат. В галошах ему было идти легче, чем остальным в ботинках – обувь мягкая, гибкая, неслышимая, с подстилкой, хорошо прилажена к ноге, а чтобы не сваливалась, прикручена бечевкой к лодыжке.

– Откуда знаешь? – спросил Кудинов.

– Я все знаю. Шесть человек можешь записать в блокнот.

– Хорошо, сделаю шесть зарубок на прикладе.

Группа продолжала уходить от Зьяра…

На очередном привале Литвинов достал из сумки газету, старую, переданную ему вертолетчиками, – сунули, смеясь, когда плохо было с куревом: привезли еду и патроны, а сигареты не привезли, вместо них несколько пачек махорки; майор недоуменно принял их на руки и, самому себе не веря, спросил у вертолетчиков:

– Это что?

– Стратегическое оружие времен Великой Отечественной войны, – смеясь, ответил командир ведущего вертолета, достал из кармана комбинезона газету. – На! От сердца отрываю. Лучший подарок для начинающего любителя самокруток!

– Вы бы привозили что-нибудь свеженькое, хотя бы иногда, – униженно попросил Литвинов, – читать разучились, забыли, как выглядят буквы.

– Был бы приказ – привез бы, но нет такого приказа. – Вертолетчик развел руки в стороны. – Нельзя вам возить газеты.

Газеты им были не положены. Чтобы не замусоривали пустыню, не оставляли следов.

– Все, что могу – так только эту газету, и то рискую, – сказал вертолетчик, – узнает начальство – голова моя бедная покатится в кусты. Постарайся ее искурить, чтобы все заподлицо, чтоб ни клочка…

– Не бойся, мы даже дыма не оставим, – пообещал майор, – унесем с собою и пепел.

Два газетных листа они искурили, остался один – бледный, плохо отпечатанный вкладыш; с одной стороны были напечатаны статьи о внутренней жизни, с другой – о международной. Литвинов берег этот вкладыш, иногда, когда можно было отдохнуть, доставал, разглаживал, сокрушенно цокал языком, видя, что газета стремительно стареет, на сгибах уже образовались длинные светящиеся протертости. Это огорчало Литвинова, и он начинал медленно, будто неграмотный, шевелить губами, тщательно вчитываться в строчки. Там, где были международные материалы, имелась статья и об Афганистане – о безмятежном лете прошлого года.

Перечитывая ее, Литвинов всякий раз морщился – в ней было столько вранья, что после этого вообще не хотелось верить кому-либо из пишущих людей, все ложь, все неверно. В статье шла речь об отдыхе детей. Бобоходир, сам мусульманин, знающий обычаи дедов, кривился лицом, цокал удрученно:

– Ай-ай-ай!

– Что так? – не удержавшись, подлезал к нему Кудинов.

– У журналиста, это написавшего, должны отвалиться, отсохнуть пальцы. Зачем он врет?

– А что он наврал?

– Ну, смотри, пишет, что летом у детишек-афганчат – каникулы, а каникулы в Афганистане бывают зимой, когда холодно, школы-то топить нечем, дрова берегут, купить их не на что – дорого, потому в мусульманских школах зимой объявляют каникулы. Зимой каникулы выгодны. А летом, когда тепло, дети учатся. Дальше пишет, что девчонки купаются в реке вместе с мальчишками… Вранье! Никогда девчонка не будет купаться вместе с мальчишкой! Умрет, а не полезет в воду, даже под страхом смерти. Это запрещено Кораном, верой, семьей, бытом, всем исламом – всем! Женщина в мусульманском мире никогда не обнажает свое тело, если она обнажится – ее убьют. Отец убьет – концом напильника ширкнет и привет, мать убьет – накинет на шею волосяную петлю и стянет!

Бобоходир бывал в Кабуле раньше, еще при короле, – приезжал к отцу, когда тот работал в нашем посольстве завхозом. Воспоминания о той поре вызывали у Бобоходира смятенную улыбку, губы дрожали – Литвинову казалось, что Бобоходира уже ничто не может тронуть, он, как и его земляк Шавкат, не реагирует ни на что – ни на пули, ни на насмешки, ни на выпады ножом; оба бесстрастны, собранны, сильны, хитры, умны, приметливы, мимо их прищуренных взглядов не проходит ничто, ребята вобрали в себя все качества, которые нужны солдату, но оказывается, параллельно они не утеряли таких черт, как стеснительность, сочувствие, возмущение ложью.

– Это, Боря, ерунда все, – произносил Литвинов задумчиво, – это безвредные цветики, а вот когда журналисты своими перьями станут одерживать победы в этой войне, тогда будет хуже. Расписать можно что угодно, сместить акценты, и тогда ложь победит правду. Плохо, если никто не узнает, как мы, например, надрывались, гибли в пустыне, а наши ребята мерзли, умирали в горах, – плохо, если никто под прикрытием военной тайны не узнает о нас правду. А журналисты будут и будут шлепать своими перьями «прохоров», щекотать воображение читающего люда…

Чтение старой газеты снимало напряжение – это было уже проверено; ребята отмякли, лица розовели, делались живыми, мальчишескими, какими-то доверчивыми – они и были еще мальчишками и в отличие от майора, который успел отшагать половину дороги, отмеренной ему, легко возвращались в прошлое, на круги своя, становились самими собою – теми, кем были когда-то: школярами.

Но на этот раз рецепт не помог – в малые минуты отдыха, что майор отвел группе, газета никак не вписывалась. Литвинов аккуратно сложил ее, с привычным сожалением оглядел истершиеся сгибы и сунул в сумку.

– Шавкат!

– Да, командир!

– Шавкат, если меня убьют, – Литвинов на секунду задержал в себе дыхание, облизнул сухие жесткие губы – они были чужими, ничего не чувствовали, ороговевшие скрутки кожи оцарапали язык. Литвинову не хотелось применять к себе слово «убьют» – это была плохая примета, слова обладают вещим смыслом, их кто-то слышит, кто-то следит за исполнением их, и случайно брошенное слово может сбыться, и захочет человек отработать назад, взять его обратно, а, увы, поезд ушел, – ничего уже не сделать, ничего не поправить. Но Литвинов был солдатом, он умел произносить те слова, которые были ему неприятны. – Если меня убьют, Шавкат, то здесь, в сумке, карта. Она обязательно должна быть доставлена нашим. Понял? – Голос майора сделался просительным: Литвинов обращался к Шавкату не как командир к подчиненному, а как товарищ к товарищу, он считал такую договоренность сильнее приказа.

– Ладно, – медленно проговорил Шавкат. – А если меня убьют, тогда что?

– Тогда найдется еще один человек, который тоже будет отвечать за карту, – Кудинов.

Шавкат скупо улыбнулся.

– Кудинов – маленький, – сказал он. – Кудинов очень маленький, он во всякую щель пролезет, во всякой норке спрячется. Он сможет доставить карту.

Солнце подползло к горизонту. Литвинов приподнялся на песке, отыскал глазами радиста – сутуловатого крепкого парня с длинными цепкими руками. Силы радист был необыкновенной – ломал пятаки.

– Гордиенко, как рация? – спросил у него майор.

– В порядке!

– Следи за рацией, Гордиенко, как за своей головой. И вы все следите за рацией, – сказал он группе, всем сразу, ни к кому конкретно не обращаясь, – подстраховывайте Гордиенко. Одного его не оставляйте. Рация – наша жизнь. Понятно, Шаповалов? – спросил он у дюжего сибиряка, лежавшего ближе всех к майору.

– Так точно!

– А тебе, Агрба?

– Да.

– Всем все ясно, командир, – медленно произнес Шавкат, и майор не стал продолжать опрос. В конце концов он сам, первым после Гордиенко, должен следить за рацией.

Никогда не говорил майор о том, что надо делать, если его убьют, а сейчас вдруг заговорил – к чему бы это?

– Несовершенна наша техника, товарищ майор, – сказал Кудинов, – надежности на двести граммов, а тяжести – на двадцать килограммов. Несправедливо это!

– Гордиенко страхуйте! – снова предупредил майор. – Страхует тот, кто находится рядом. Любой! Я, Кудинов, Шавкат, Королев, Боря – все! Понятно?

Неужели Литвинов что-то чувствовал или говорил так только потому, что говорилось именно так; наверное, внутри у него возник опасный холодок, обварил стылым грудь, сердце, в легких совсем истаял воздух; едва они поднялись и вскарабкались на гребень бархана, под которым отдыхали, как Королев, который решил помочь дюжему Гордиенко, согнулся поудобнее и подставил закорки под тяжелую рацию, но вдруг вскрикнул задушенно, перекрестил воздух руками и покатился под бархан.

– Королев! – неверяще воскликнул майор и, разъезжаясь ботинками в стороны, побежал вниз с бархана. – Что с тобой, Королев?

Шавкат, плоско прижимаясь к песку, почти смыкаясь с ним, выгреб себя на макушку бархана, молча огляделся, засек среди песка одинокую темную точку и зло погрузил кулак в податливую сыпучую массу, захватил пальцами мелкой стеклистой крупки, сжал. На щеках у него взбухли неровные твердые желваки – возникли, словно два камушка, и пропали. Вспышка прошла. Взгляд его ничего не выражал, был сосредоточенным, спокойным, немного сонным. Он попробовал еще раз засечь темную подвижную точку, но тот, кто подстрелил крупного молчаливого сибиряка, больше не показывался.

– Тарантул! – проговорил Шавкат.

Стрелявший действительно был тарантулом – невидимым, неслышимым, опасным.

– Королев! – Майор нагнулся над солдатом, который лежал головой вниз, плотно зарывшись лицом в песок, только уши – большие мягкие уши доброго человека – торчали на поверхности, ноги были неловко подогнуты, сразу обе. Литвинов попытался перевернуть его, хотя можно было не переворачивать – по положению ног было видно, что Королев убит. – Королев! – с жалостью проговорил майор, стащил со спины сибиряка рацию, которая мешала перевернуть Королева, положить на спину, ладонью стер песок с удивленно замершего лица, выдул песок из глазниц, но не до конца – песок прилип к влажным глазам, набился в рот, наклеился на зубы. – Королев! – Майор не мог успокоиться, он все пытался дозваться, потом, словно бы поняв, что звать бесполезно, откинулся назад, промычал что-то невнятно.

Из горла Королева с шумом выбулькнула кровь, струйкой потекла на песок, Королев умер мгновенно, не мучаясь, не жалея ни о чем, – он просто не успел пожалеть о чем-то.

С макушки бархана вниз съехал Шавкат, поправил на голове покосившуюся чалму.

– Жаль, «бура» у нас нет, – сказал он. – Их и было-то всего… Кот наплакал… один человек.

– Разве это человек? – горько проговорил майор.

– Из «бура» стрелял и в пески ушел, затаился. Надо быть осторожными, командир.

– Значит, он… – Майор подумал, что Зьяр послал снайпера для уничтожения рации – иначе почему он снял Королева, а не Агрбу, допустим, и не радиста Гордиенко, выделявшегося из всех своей дюжей фигурой, но споткнулся на полуслове и махнул рукой.

Конечно, жаль, что у них нет «бура» – старой дальнобойной винтовки, хотя за время блужданий по пустыне они взяли этих «буров» немало, но все трофеи пошли в костер, под динамитные заряды, все изрублены в капусту. «Бур» берет цель далеко… У автомата плечо небольшое, достает только с бархана на бархан, дальше пуля не летит, повисает в воздухе, у штатной армейской винтовки – больше, а у «бура» – этой длинноствольной дуры – плечо, как у орудия; бьет на три с половиной километра, и снайпер, подобный тому, кто убил Королева, уже не будет действовать безнаказанно, он мигом потеряет смелость: пошлет пулю из «бура» – в ответ получит точно такую же.

– Разрешите мне пойти за ним, – сказал Шавкат, – я возьму его. Иначе он будет охотиться за нами.

– Да, будет охотиться! – подтвердил майор. – Иди, Шавкат. Но постарайся догнать группу до темноты. Мы будем идти прямо шесть километров, потом свернем на девяносто градусов. По следам все поймешь. Один пойдешь?

– Бобоходир пусть останется с вами.

Убитого присыпали песком, майор на карте, помеченной грифом родного управления, пометил место, где оставили Королева.

– Пошли!

Гордиенко двигался сразу за майором, трудно всхрипывая на ходу и балансируя одной рукой, другой он поддерживал лямку с рацией. Смерть Королева подсекла его, при мысли о том, что это мог быть он, подкашивались и слабели ноги, хрустел хребет, противно, будто у старика, скрипели кости. «Это что же, отложение солей? – тупо спрашивал он себя. – Почему так скрипят мослы?» Он слышал, что кости «поют», когда в суставах возникают соляные «музыкальные» прослойки, но возраст у Гордиенко был еще не «певческий», рано. В ушах стоял вязкий тонкий звон – очень липкий, чужой – не избавиться, не вытряхнуть. Было жаль Королева, было жаль себя, было жаль любого из их группы – влипли ребята в беду.

И ладно бы чем-то провинились, согрешили перед Богом, но они-то не провинились, не согрешили. Если только согрешило их начальство, но за это начальство и должно отвечать. Гордиенко поддернул лямку, сглотнул горькие слезы, собравшиеся во рту. Перед ним маятником качалась фигура майора – резко уходила в одну сторону, потом в другую; человек, который, возможно, разглядывает сейчас их группу в прорезь прицела, ни за что не сумеет взять майора на мушку, и Гордиенко старался идти точно так же, как и Литвинов, мотаясь из стороны в сторону и цепляясь глазами за спину майора.

Нет Королева… Нет Королева… Только что рядом сидел, переобувался парень – и нет его. Гордиенко на правах старичка качнул права, сказал:

– А ноги-то твои дурно пахнут!

Королев в ответ не растерялся, мигом выстрелил – проговорил не поворачивая головы:

– Ты что, разве не знаешь, откуда они растут? – спокойно присыпал порошком из маленькой стеклянной пробирки мозоли, растер белую пыль на коже и обулся снова.

И вот Королева нет. Может быть, снайпер целил не в человека, а в рацию – и такой вопрос возник у рядового Гордиенко; в этот верблюжий горб, заметный издали, попасть легче, чем в человека, но попали в человека да еще так точно, в низ шеи, в мягкий разъем между ключицами; не-ет, тут дело не в рации, а в том, кто эту рацию нес. Не судьба, значит, была рядовому Гордиенко попасть под эту пулю.

Он качнулся влево, качнулся вправо, повторяя движения майора, с досадой сдул с губ едкий пот – чего это он так трусливо повторяет качки, он может и сам идти, приспосабливаясь под собственное дыхание, а так ему ритм диктует Литвинов. Гордиенко перестроился, почувствовал, что идти стало легче, в нем словно бы свет какой возник, ожившая кровь растеклась вольно по усталым мышцам, и у Гордиенко появилось второе дыхание.

Свет был вырублен резким ударом выключения; Гордиенко от сильного тычка полетел прямо на майора, сбил его с ног, очумело покрутил головой, поднимаясь с песка, и с немым страхом услышал, как в мешке что-то пусто зазвякало, будто в дорогой аппаратуре образовались лишние детали, к ним еще кое-чего добавили – и брякают там теперь шляпки от болтов, рубленые гвозди и беспризорные гайки. Литвинов мигом сообразил, в чем дело, нырнул в выемку между барханами, просипел сорванно:

– Всем – сюда!

Группа залегла в выемке.

– Боря – к пулемету! – скомандовал Литвинов, и Бобоходир Таганов ящерицей оседлал плоскую песчаную макушку, ощетинился стальным стволом.

– Неужели это все тот же гад? – Майор зашарил руками по спине Гордиенко, стянул с него рацию. – Вот сволочь!

Рация была разворочена крупной дальнобойной пулей – и на этот раз били черт знает откуда, выстрела они опять не услышали, словно находились в каком-то страшном обеззвученном пространстве. Было обидно: их все видят, их бьют, а они ничего не могут сделать в ответ.

– Ну, Зьяр, ну, сука! Ну, погоди! – не удержавшись, выругался майор.

В выходное отверстие можно было сунуть кулак – так поработала тяжелая пуля, рваные железные края до крови обрезали кожу, они были остры, страшноваты. Значит, все правильно, значит, снайпер охотился за рацией. А теперь он начнет потихоньку выщелкивать людей, одного за другим.

«Это что же, выходит, он и Шавката обхитрил? – Майор поморщился, грудь ему стиснуло нехорошее предчувствие. – Это что же, и Шавката уже нет?» Не веря этому, майор оттолкнулся руками от песка, сделал короткое секущее движение:

– Гордиенко, рацию зарой в песок!

Достал карту, пометил на ней место, где Гордиенко закапывал сейчас жизнь всей группы, без которой из кольца не вырваться, не выжить, без которой со своими уже нет никакой связи.

Одна оставалась надежда – ракеты. Когда вертолеты вслепую станут искать их в пустыне, надо будет обозначить себя красными ракетами, других способов подать знак своим уже нет.

– Когда выкрутимся, все свое заберем, – проговорил майор мрачно, – и Королева, и рацию. Боря, что там? – Он задрал голову. – Тихо?

– Пуста пустыня, – однозначно, будто поэт, у которого нелады с фантазией, ответил Бобоходир. – Тиха пустыня. Откуда стреляли, не видно.

– Шавкат не мог попасть под снайпера?

– Не мог, – убежденно ответил Бобоходир. – Шавкат скоро нас догонит.

– Кудинов, есть смысл повторить фокус, – сказал майор, ткнул пальцем в песок, где лежала рация.

– С фугасом?

– Фугас не надо, но вот одну мину, а в стороне одну гранату на память оставить можно. Они ведь все равно полюбопытствуют, что мы тут зарыли.

– Одну мину и одну гранату… Будет сделано, товарищ майор!

Люди Зьяра действительно полюбопытствовали, что зарыл в песок Литвинов, рацию или что-то еще, – через двадцать минут группа услышала далекий, задавленный пространством хлопок. Литвинов поднес к глазам циферблат часов – стало смеркаться, предметы двоились, троились, песка под ногами почти не было видно, воздух посерел, набряк тяжестью, – да, прошло ровно двадцать минут.

Эту дистанцию – двадцать минут – надо держать, чего бы то ни стоило, надо зайти в хвост, в затылок людям Зьяра и сделаться невидимыми.

– Итак, добавим кое-что к тому, что есть, – сказал Кудинов.

– Клади четыре на счеты, – проговорил Бобоходир. – Это точно?

– В такой арифметике ошибаться нельзя.

«А нас осталось восемь, всего восемь, – Гордиенко на ходу крутил головой, стараясь вытряхнуть из ушей острый стеклистый звон, борясь с болью в спине – крупнокалиберная пуля контузила его, оглушила, ему хотелось застонать, но он держался, зубами стискивал стон, терпел. А пришло в пустыню четырнадцать. Шестерых уже нет. Убьют еще одного и будет середина на половину – одного ведь обязательно убьют!»

И этим одним может быть он – не видавший жизни украинский парубок. Гордиенко всхлипнул, и майор, словно бы споткнувшись на ходу, сильно притормозил, накренился вперед, как бы падая, и проговорил придушенно, от усталости глухо:

– Гордиенко! Гордиенко!

Никаких других успокаивающих слов майор не знал, помочь ничем не мог. И вообще как и чем поможешь солдату, когда он почувствовал свою смерть? Солдат всегда чувствует свою смерть, даже находясь далеко от нее, – бывает, веселый, оживленный, находясь где-нибудь на отдыхе, в части, под хорошей охраной, которую никакой душман не снимет, он вдруг делается задумчивым, вялым, глаза его тускнеют, наливаются оловом, губы начинают дрожать, рот кривится, он перестает отвечать на вопросы, и так солдата тормошат, и этак – ничего не помогает. А он уже почувствовал смерть свою, может быть, в эту минуту уже разговаривает с Богом, он – мертвый.

– Гордиенко! – снова успокаивающе воскликнул майор, стараясь вложить в усталый сорванный голос свой побольше нежности, участия, тепла, но голос прозвучал по-прежнему загнанно и глухо – это даже не его голос был, сиплый, дырявый, чужой.

Майор понял, что следующим в группе пострадает Гордиенко; лицо его сделалось растерянным, открытым ртом он захватил побольше теплого вечернего воздуха, втянул в себя, проглотил, еще захватил, снова втянул и проглотил – он ел воздух, он пил его, стараясь насытиться, но воздуха не хватало, и Литвинов ощущал сейчас каждую свою мышцу, каждую усталую костяшку, которые криком кричали, требуя отдыха, а ничем не мог им помочь, он не мог остановиться и бросить группу на землю – отдыхайте, мол! Он должен был идти дальше, запечатать еще один «конверт» – майор продолжал играть с людьми Зьяра в «почту».

– Быстрее, быстрее! – подогнал он, шаг его сделался неожиданно легким, длинным, высохшая костлявая фигура майора по-птичьи невесомо заскользила над песком.

Гордиенко не сдержался, всхлипнул громко, закусил зубами губы, потянулся вслед за майором, ощущая, как что-то невидимое, цепкое, злое трясет его тело, изнутри доносится костяной хруст, на зубах тоже хрустит. Здешний желтый песок проникает не только в рот, он проникает в кости, в кровь, в мозг.

«Что же делать, что делать? – спрашивал себя майор на ходу. – Без рации ведь и движение их становится бессмысленным – Зьяр все равно догонит группу, – не лучше ли выбрать место поудобнее, остановиться, окопаться в нем и залечь в круговой обороне? Наши, не выйдя на связь с группой, обязательно встревожатся – не дураки ведь, не подонки. На поиск пойдут вертолеты, порыскают над пустыней, пожгут горючку, но в конце концов найдут их. Может, действительно остановиться, не гробить людей, не рвать себя?»

Так думал майор, но не останавливался – упрямо наклонив голову, двигался вперед, щупал стволом «калашникова» пространство, оглядывался время от времени назад, на Гордиенко, жмурился недовольно: лицо у того было плоским, потным, незнакомым – выложился человек до конца, ничего не осталось. Оказался он неподготовленным к пустыне, к броскам, к жизни в песке.

А Гордиенко выплакивал, выплевывал себя на ходу, скулил, пытаясь вспомнить дом свой, родных, но почему-то никто не возникал перед ним, словно память сплошь состояла из провалов, и это еще больше пугало Гордиенко: неужели он оказался человеком без прошлого? В голове все выело, сплошные дыры… Но потом в одном из провалов возникло лицо младшего брата, которого он по праву старшего иногда обижал, и Гордиенко вскинулся на ходу, словно подстегнутый конь.

– Игоре-ек, – обрадованно прошептал он, – хоть ты-то… Прости меня, Игорек, если что было не так.

А «не так» в их отношениях с Игорьком случалось часто. Из мрачновато-серого чужого воздуха на него смотрели молящие глаза младшего брата; Игорек что-то говорил своему старшему, губы его шевелились, но что он там говорил, Гордиенко не дано было услышать: уши по-прежнему были забиты ватными затычками, тонкий стеклистый звон, допекавший его, не исчез, а наоборот, усилился. Гордиенко видел лицо Игорька, тянулся к нему, но вместо Игорька перед ним вдруг оказалась мокрая, с острыми худыми лопатками спина майора, старающегося выскользнуть из взгляда – она уходила то вправо, то влево, качалась перед ним, и Гордиенко разочарованно отшатывался назад, напрягался лицом, руками, всем телом, пытаясь снова поймать лицо брата, увидеть его, и ослабевал, распускался всеми мышцами, когда ловил, на соленых мокрых губах его возникала улыбка, он тянулся к Игорьку, молил, его:

– Ты, Игорек, если что, не ругай меня, а? Не ругай…

Уже в темноте, когда воздух над пустыней застыл, сделался вязким, майор объявил очередной привал – солдаты скатились в широкую песчаную выбоину, растянулись изнеможенно. Литвинов выставил на бархане пулеметчика – абхазца Агрбу, сам растянулся рядом с ребятами.

– Товарищ майор, что делать будем дальше? – не вытерпел Кудинов.

– Будем бегать, как зайцы.

– А еще дальше?

– И еще дальше будем бегать. Как кенгуру.

– Измотаемся!

– А что ты предлагаешь?

– Что-нибудь такое… надо что-то придумать! Засаду устроить, еще что-нибудь.

– Нашими силами? Засаду? Восемь человек против ста пятидесяти.

– Их осталось сто сорок.

– Неважно, все равно много! Дать бы весть своим, что мы в беде… Но как?

– Может, посыльного отправить?

– Бредовая идея, Кудинов. Посыльный погибнет в пустыне.

– Шавката, например. Он пустыню знает – приучен.

– И Шавкат погибнет.

– Кто там меня так плохо поминает? – неожиданно послышался голос, рядом с пулеметчиком возник Шавкат, чуть приподнялся, переваливаясь через песчаный заструг, и лихо съехал с бархана.

В руках Шавкат держал длинноствольный «бур» с новеньким черным прикладом и добротным кожаным ремнем, явно вытащенным из чьих-то штанов.

– Молодец, Шавкат, – взглянув на «бур», похвалил майор. – У нас рацию прострелили.

– Я знаю, – медленно, очень спокойно проговорил Шавкат, – но это сделал не этот «прохор», – Шавкат приподнял «бур», – другой. Его тоже нет.

– Еще раз молодец, Шавкат.

– За нами целая охота идет, командир.

– Как ты думаешь, Шавкат, ночью они нападут или нет?

– Ночью нет. Ночью Аллах им в помощи отказывает – «прохоры» это знают. – Шавкат с наслаждением скинул с ног галоши, вытянулся во весь рост, облегченно зашевелил пальцами. – Имелись бы кяризы – можно было в кяризы уйти. Но в пустыне кяризов нет.

Литвинов уже думал о кяризах – подземных колодцах, соединенных друг с другом длинными ходами – иногда эти тоннели тянутся на десятки километров; душманы их используют, они кяризы обжили и чуть что – ныряют под землю в спасительную глубь. Имелись бы кяризы – и думать не надо было бы. Обкладывают их «прохоры», обкладывают… Скоро дышать нечем станет.

– Еще один бросок – и будем останавливаться на ночевку.

Шавкат послушал воздух, потом притиснулся ухом к песку, послушал землю. Лицо его было бесстрастным – ничего не выражало.

– Ну чего, Шавкат? – спросил Кудинов.

– Командир, мы с Бобоходиром заляжем тут с пулеметом – встретим, как надо, одарим гостинцами, а потом отойдем. Ладно?

– Догнать нас успеете?

– Успеем, командир, не тревожьтесь, – успокоил майора Шавкат, – найдем вас. Даже если нам глаза выколют – по духу учуем.

– Экономьте патроны! Патронов осталось совсем мало.

– Ничего, скоро перейдем на довольствие «прохоров». Они нам и стволы отдадут, и патроны – всем поделятся.

– Даром, что ли, их столько в пустыне объявилось, – похмыкал Кудинов.

– Группа, подъем! – скомандовал майор.

Через две минуты песчаная выбоина была пуста – майор вместе с группой растворился в ночи. Шавкат послушал – группа шла ладно, почти ничего не было слышно, покивал удовлетворенно: душманы звуков оставляли много больше, а по звукам, как по следам, выдавленным в песке, всегда можно найти людей.

Проверил пулемет, Бобоходиру показал на другую сторону бархана – ляжешь, мол, там! Бобоходир с автоматом перебежал туда, затаился в песке. Вечер был тих, такой же тихой обещала быть и ночь.

Невдалеке проскользнула змея – кто-то ее потревожил. Шавкат насторожился – не люди ли? Вгляделся в темноту, стараясь увидеть тот небольшой песчаный застружек, ловко сотворенный ветром, подле которого змея вырыла себе нору, не увидел: глаза были слабы против сгущающейся темноты. Да что глаза – глаза не главное. Кроме глаз есть еще слух, ощущения мозга, сердца, кожи – суммированные вместе, они никогда не обманывают, есть еще обоняние. Светлокожий человек пахнет, к примеру, совсем иначе, чем темнокожий, и волны он испускает совсем иные; чутье у Шавката было звериным, он не оглядываясь мог всегда сказать, кто идет за ним, белый человек или желтый, мужчина или женщина, какого возраста и как выглядит: измотанно, устало либо наоборот – светится, будто новый целковый, и от избытка сил не знает, куда себя деть; Шавкат привык впитывать в себя звуки, запахи, все увиденное – он почти ничего не пропускал мимо.

Чуть повернул голову вбок, засек слабое бестелесное шуршание, будто песок переместился с места на место, – это проползла еще одна змея. Шавкат проследил за звуком и вырубил его из себя – звук ненужный!

Надо ждать. Не шевелясь, слипшись с землею, с пустыней, самому сделавшись пустыней.

Дома, недалеко от кибитки, в которой жил Шавкат, находился старый могильник – поросший бурьяном холм, отмеченный порыжевшей мраморной плитой. Плиту украшали непонятные знаки. Кишлачные аксакалы говорили, что под плитой лежит старый дервиш, пришедший с востока, – он много знал и много видел, имел учеников, с которыми ходил по свету пешком, сочинял стихи, умел врачевать, играть на глиняной дудке, завораживающей животных, по солнцу мог определять время и свое местонахождение на земле, приготавливал добротные мази и порошки и вел дневники. Ученики похоронили учителя, положили на его могилу мраморный камень, обозначили последний приют старика непонятной надписью и ушли в Индию.

В могильнике одиночество дервиша было недолгим – рядом с ним поселились змеи, облюбовали гроб; им понравились мягкие ткани, в которые было завернуто тело старика, они быстро выели его мозг, а то, что было несъедобно, оставили гнить. Прошло лет триста, наверное, а змеи в могильнике не перевелись; были они здоровые, сильные, тихие, их боялись ребятишки всего кишлака, взрослые запрещали детям бродить около могильника – были случаи, когда змеи кусали людей.

Считается, что у человека, убившего змею, Бог снимает сто грехов – отпускает почти подчистую и, если счет грехам сходит на нуль, выдает вольную. Шавкат слышал об этом, но никогда не задумывался – собственно, он в это не верил – посмеивался либо молчал. Впрочем, когда соседствуешь со змеями, обязательно о них говоришь: и в доме Шавката говорили, и соседи говорили, и приходящие – гости в кибитке бывали и из района, и из области, кибитка Шавкатова отца была хлебосольной, глава семейства чабанил, и чабанил знатно – не проходило и месяца, чтобы к нему не приезжал корреспондент.

В ночи, когда земля замирала, от могильника исходил шум, будто там вертелся, свивал воздух веревкой ветер, тревожил окостеневшую траву, светилось что-то мертвенно, гнило, отпугивало от себя – ночью могильник жил своей жуткой таинственной жизнью.

Перед самой армией Шавкат возвращался в темноте домой и вдруг остановился, замер ни с того ни с сего, попробовал идти дальше – ноги не послушались его, сделались мягкими, чужими, бескостными. Он всматривался в темноту, и ему показалось, что на дороге его подстерегает большая серая змея. И точно – змея! Толстая, мускулистая, со стекольными огоньками в глазах. Шавкату сделалось страшно, он нагнулся, пошарил у ног, стараясь нащупать камень или палку, не нашел и, не разгибаясь, как и был согнутый, попятился назад на обмякших, непослушных ногах… Когда пришел в себя и выпрямился, змеи на дороге не было.

Зачем она пугала его, зачем подстерегала?

Ночью он увидел сон – к нему пришел седобородый старик в бархатной круглой шапочке, с выгоревшими до бели глазами, долго молчал, потом сказал бесцветным тоном: «Убей змею!» Именно по этому лишенному красок тону Шавкат понял, что старика нельзя ослушаться.

Утром он пошел на могильник, сел на камень, огляделся, увидел слабенькую примятую тропку – она была выдавлена в траве змеиными телами, обнаружил в земле несколько мягких углублений, устланных нежной сухой травкой, – тут змеи любили отдыхать.

Через полчаса он вдруг увидел около себя большую серую змею. Как она выползла, из какой щели – Шавкат не засек, как и не услышал никакого звука. Почувствовал только, что на него кто-то смотрит. Скосил глаза – змея!

В груди возник неприятный холодный ожог, Шавкату захотелось броситься прочь с могильника, но он удержал себя, продолжал рассматривать змею – обычную могильную гадюку, только очень разжиревшую, крупную, с придавленной в черепе головой и двумя желтоватыми старыми клычками, косо придавившими нижнюю губу. Первой не выдержала змея – шевельнулась встревоженно и совершила длинный быстрый бросок к черной удлиненной дыре, уходившей под мраморный камень.

Шавкат хоть и не опередил змею, но и не опоздал – ухватил за мягкий толстый хвост. Напрасно говорят, что гады ползучие имеют холодную рыбью кровь – змея была тепла, от нее исходило какое-то коровье тепло, очень домашнее, неприятное. Змея наполовину уже находилась в щели, растопырилась там, надулась, ощетинилась чешуей и мертво встала в норе. Шавкат стиснул зубы, напрягся, стараясь вытащить гадюку из лаза, но нет – старая змея была сильной, еще она не поддалась. Шавкат уперся ногой в камень, всем корпусом подался назад и разорвал гадюку – половина толстой мясистой веревки оказалась у него в руках.

Вторая половина осталась в норе: гадюка предпочла умереть, но не уступила человеку. В следующий миг Шавката чуть не вырвало – из сочащегося сукровицей обрубка вытянулась длинная, розовая, какая-то беспомощно мокренькая – именно мокренькая, гадкая, вызывающая тошноту и удушье, – розовая кишка.

Ночью Шавкат снова увидел старика; тот явился бесстрастный, сухолицый, переживший самого себя, склонил голову на плечо: «Ты молодец, парень, ты будешь хорошим солдатом, тебя ждет удача, – потом пробормотал неожиданно жалобно, обиженно: – А то мне эти змеи очень спать мешали!»

Как понял Шавкат, это был дервиш, лежавший в старой могиле. Шавкат был единственным человеком, к которому он явился.

Больше дервиш не являлся ему, а сон оказался в руку – Шавкату везло, хотя он рисковал чаще других. Змеи обходили его. У многих были неприятные минуты – гады забирались в вещевые сумки, в котелки, в одежду, во фляги, приползали в ночи, верещали, вызывали оторопь и тошноту, но Шавкат от змей не страдал.

Неожиданно среди песка мигнул фонарик, рассеянный свет скользнул по земле, зацепился за рябь и исчез, Шавкат понял – люди Зьяра. Долго не заставили себя ждать – обозначились. Шавкат вгляделся в темноту – не дрогнет ли что в ней, не возникнет ли тень и не обозначится ли вдруг какое-нибудь слабое движение, – бывает просто возникнет пятно и растечется, больше ничего не видно, а по этому пятну можно уже определить, сколько человек идет, число стволов, находящихся у них на руках, какие это стволы, что есть из припаса, – но нет, ночь была неподвижна и безмолвна.

Совсем рядом снова прошуршала змея, Шавкат на нее даже не обернулся, поглядел в ту сторону, где сидел Бобоходир, – все ли заметил парень?

Бобоходиру Шавкат верил как самому себе – знал, что тот также не дрогнет, зацепится за песок и не отползет, не отступит – кости свои положит, а напарника не подведет.

Вскоре он увидел душманов – те шли «методом змеи», длинной цепью, шаг в шаг, хорошо ориентируясь в темноте, но долго идти так они не смогут – шаг их был усталый, сбивчивый, неохотный; может быть, напрасно Шавкат уговорил майора выставить заслон? Явно душманы должны заночевать где-то здесь, далеко не пойдут, а утром, едва рассветет, помолясь, вновь ринутся стаей…

Но раз уж выставили заслон, то надо встречать гостей. Шавкат попрочнее установил сошки пулемета, приложился щекой к теплому прикладу, затих.

Сейчас важно не нажать на спусковой крючок раньше времени – нужно подпустить «прохоров» поближе, выбрать момент, когда под одну очередь попадет сразу десятка два человек, а потом смести сплошной струей.

Дрогнула темнота, разверзлась, из нее выкатилось что-то бесформенное, замерло, в следующий миг темнота все проглотила, вновь скрыла, ничего не стало видно. Шавкат продолжал ждать. За Бобоходира он не боялся – Бобоходир раньше него стрелять не станет. Первый выстрел – за Шавкатом, таковы неписаные правила их пары.

Прошло еще несколько минут. Наконец появились люди. Шавкат ждал, потом навел ствол с невидимой мушкой на грузного, очень высокого басмача, посмотрел, есть ли кто за ним? За басмачом шевелилась густая темная масса: душманы шли плотно, старались ступать след в след – они боялись мин; впрочем, и он на их месте шел бы точно также. Шавкат задержал в себе дыхание, перевел ствол чуть вправо, отсекая грузного «прохора» от остальных, уперся носками галош в песок, вогнал их поглубже в сыпучую массу, с сожалением подумал, что набрал в обувь песка, но вытряхивать его из галош уже не было времени; он прикусил нижнюю губу и теснее прижался к прикладу.

Галоши – обувь что надо: мягкие, легкие, гибкие, непромокаемые, в Шавкатовом кишлаке носят их стар и млад, басмачи тоже любят галоши – крас-сота, а не обувь.

«Убьют – достанутся кому-нибудь, – усмехнулся он с бесстрастным лицом, – то-то “прохор”, который получит добычу, радоваться будет». Но нет, Шавкат постарается не доставить такого удовольствия коллеге-мусульманину – резиновые копыта ему и самому пригодятся.

Он выждал момент, который в недлинном отрезке ожидания мог быть только последним, – дальше уже нельзя, дальше над ним огромной опасной глыбой навис здоровенный душман, вот-вот рухнет, подомнет своей необъятной массой и пулемет, и человека; Шавкат закусил губы посильнее, удовлетворенно отметил, что Бобоходир молчит, ждет его выстрела – хорошие нервы у земляка – и нажал на гашетку. Красная струя сбила душмана с ног, потеснила цепь, вбивая людей друг в друга, все мигом перемешалось, по Шавкату ударили ответно – били из конца цепочки; в ту же секунду заработал автомат Бобоходира, состриг ответный огонь, загнал душманов за бархан.

Шавкат отпустил гашетку – и недобрая тишина мигом оглушила, сплющила его, даже звона в ушах не было – после стрельбы голову всегда разламывает от звона. Автомат Бобоходира тоже молчал. Молчала и душманская цепь – откатилась назад, за крупный бархан, и залегла. А может, не залегла, может, это был душманский дозор – пустили вперед для проверки, чтобы узнать обстановку, они с Бобоходиром снесли его, и теперь дозор умчался к своим.

Из песка выплеснулся красный длинный огонь, заплясал неровно, это из автомата ударил какой-то нервный душман, не вынес тишины. Шавкат короткой очередью накрыл его, смел с бархана – увидел в коротком яростном свете пуль, как высоко задрались, будто сами по себе, ноги правоверного и он укатился за гребень. Еще двоих, пробовавших огрызнуться, Шавкат добил из пулемета и по тишине, наступившей вновь, понял – надо уходить. Надо было уходить, пока из темноты не вытаяли главные силы Зьяра – это действительно был дозор, а основной отряд задавит их с Бобоходиром не умением – числом. Шавкат выдернул утонувшие в песке сошки, перебежал по боковине бархана к Бобоходиру.

– Бобоходир! – окликнул он темноту.

Земляк не отозвался. Было тихо.

– Бобоходир! – Шавкату стало тревожно, он словно бы столкнулся с опасностью, почуял ее кожей, кончиками пальцев, костями – опасность часто ощущает не мозг, не сердце – ощущает тело, и само, помимо мозга, начинает управлять собою; вот ведь как – само жмется к спасительной расщелине, к брустверу, к каменному надолбу, способному защитить от пуль; человек не хочет прятаться, рвется в атаку, на штыки и пули, а ноги сами несут его в другое место.

– Бобоходир! – снова позвал он.

Бобоходир лежал на песке, подмяв автомат всем телом и раскинув руки в стороны, словно птица в вольном парении.

– Бобоходир! – неверяще прошептал Шавкат, перевернул друга на спину, зажмурился – у Бобоходира между бровями, на самом смыке кастовой метой темнела аккуратная, с ровными краями точка. Как у индийской красавицы.

Пуля ударила Бобоходира на излете, была она случайной – Шавкат сразу понял, что пуля была случайной, пущенной из цепочки замыкающим душманом в воздух, в темноту, – и пуля эта уложила друга.

– Бобоходир! – Боль вступила Шавкату в грудь, сделалось тяжело дышать, в следующий миг ему показалось, что Бобоходир открыл глаза – черные, умные, высвеченные изнутри мыслью, нежностью к товарищу. Шавкат встрепенулся, затряс его за плечи, услышал, как в кармане халата глухо бьются друг о друга патроны, – Бобоходир взял их про запас, не успел набить «маслятами» рожки.

Бобоходир был мертв, Шавкату только почудилось, что у него открылись глаза.

– Что же я скажу твоим родным? – прошептал Шавкат. – Что отвечу отцу с матерью? Что скажу в кишлаке? Ведь меня же спрашивать будут! А, Бобоходир?

Он услышал задавленный плач, что родился у него в груди, под сердцем, там же и умер; тихий стон заставил Шавката передернуться всем телом, плечи у него перекосились, потом обмякли, будто в них не было костей, – каждая клеточка его ощущала вину перед Бобоходиром: ну почему пуля попала в Бобоходира, а не в Шавката? Если бы Шавкат мог ответить на этот вопрос!

Надо было уходить. Он выгреб из карманов Бобоходира патроны, снял лифчик с рожками, от пояса отстегнул две гранаты, не удержался – снова услышал задавленный внутренний плач, зажал его, в горле у Шавката возник какой-то странный звук, похожий на стон и хрип одновременно. Шавкат проглотил его и, прежде чем уйти – тело Бобоходира он не мог нести с собой, тело надо было оставлять, хотя это противоречило правилам их группы, – выдернул кольцо из одной снятой с Бобоходирова пояса гранаты, сунул под тело друга, под спину, так, чтобы тяжесть приходилась на чеку, придавил немного сверху, чтобы чека не отошла, повесил автомат Бобоходира себе на плечо.

На прощание смахнул с глаз что-то мешавшее смотреть – он не сразу понял, что это были слезы, прошептал, почти не разжимая рта:

– Прости меня, брат!

Съехав вниз с бархана, Шавкат оглянулся, прошептал еще раз:

– Прости!

Через несколько секунд он исчез в темноте, а через полтора часа нашел группу, укладывающуюся на ночлег; Гордиенко, расположившийся на гребне с пулеметом, даже не заметил его, и Шавкат, обойдя его и спустившись к майору, сказал:

– Командир, этого лукоеда надо заменить.

Майор поморщился:

– Все должны нести караульную службу поровну!

– Тогда нас перережут во сне, – сказал Шавкат, – всех!

Тут майор увидел автомат Бобоходира, все понял и опустил голову.

Ночь прошла без происшествий, на песке образовалась хрупкая влажная корка – выпала роса, но собирать ее было не во что: понтон для сбора воды они бросили; воду экономили – режим экономии был жесточайшим, – каждый в отряде мог рассчитывать только на свою фляжку. Воду, взятую у убитых, делили поровну, майор даже НЗ не оставил, хотя должен был оставить, НЗ – его забота, но он решил не отнимать воду у людей. Недобро сжав сухие твердые губы, он склонился над картой.

Пометил место, где погиб Бобоходир; в шариковой ручке кончалась паста, майор потряс ручку с силой, будто эта тряска могла соскрести засохшую смесь с тонких стенок штока, велел каждому съесть по галете и поднял группу.

– Значит, так, – сказал он хмуро, – совершаем еще несколько ложных маневров и уходим на север. Чем быстрее – тем лучше, на севере – свои, на севере нас быстрее найдут. Людей Зьяра водить больше не будем.

Конечно, насчет того, что на севере их быстрее найдут, – бабушка надвое сказала: в штабе район их действий не обозначен границами и вертолеты будут искать иголку в сене. А с другой стороны, не мог майор до бесконечности крутить «коробочки» – один раз он выйдет в затылок людям Зьяра и больше не сможет, через несколько часов они почувствуют это, и тогда – все! Он с надеждой посмотрел на небо – не замутнится ли, не потемнеет ли? Если бы сейчас поднялась песчаная буря, она бы надежно укрыла группу: майор с людьми закопался бы так, что не только Зьяр – сам Аллах не нашел бы. Главное – убрать за собой следы, стереть их с песка, главное – потеряться, а потеряться они смогут только в буре. Но нет – бури не предвиделось, небо было чистым, будто бы вылуженным изнутри, предстоящая жара уже ощущалась, – от неба милости ждать не приходилось.

– Да, надо на север! – произнес майор твердо, обвел группу красными, воспалившимися глазами, задержал взгляд на каждом. – У меня в сумке, друзья, очень важная карта. Надо, чтобы она попала к нашим. Я пришел к выводу, что одна эта карта значит больше, чем четыре месяца работы в пустыне, – все караваны, которые мы перехватили за это время, стоят меньше, чем эта карта. Ясно?

Он справедливо посчитал, что теперь из карты не надо делать секрета, пусть люди о ней знают, пусть знают, что уродуются и гибнут не понапрасну; сохранить эту карту и передать своим – цель каждого. Каждого в отдельности и всех вместе.

– Одну минуту, – попросил Кудинов, – один только миг!

Он выдернул из кармана листовку с изображением бородатого басмача – главного противника нынешнего Афганистана и Бабрака Кармаля лично, – яркую, издали видную: портрет был опушен броским весенним полем – изумрудным фоном, напоминавшим о цвете проснувшихся озимых, – дразнящим глаз, радостным; в поле был вырезан овал для портрета басмаческого начальника.

– Докажем еще раз, что зеленый цвет – подлинный цвет ислама. – Кудинов вкопал в песок мину, а тоненький малоприметный проводок вывел на листовку. – На подарки нельзя скупиться, – вздохнул он, – каждый раз надо чего-нибудь оставлять.

Они двинулись вдоль бархана. Когда заворачивали за него, Кудинов оглянулся – листовка была видна далеко.

– Вот так – прямо в глаз! – пробормотал он удовлетворенно и потер руки.

Кудинов был вдохновенным человеком. Такая страшная штука, как война, тоже требует таланта и вдохновения. И еще хороших мозолистых рук – на войне не надо бояться работы; чем больше волдырей на лапах, тем целее солдат – и окопчик всегда надо успеть выковырять, и каменный брустверок от пуль сложить, и под патронный припас почаще подставлять закорки – лучше еду с собой не брать, но обязательно брать патроны. Патроны – это жизнь.

И не надо бояться лишний раз тряхнуть мозгами – нужно шевелиться, все время что-то придумывать, изворачиваться, и тогда противник останется в дураках. Кудинов старался.

– Думаешь, «прохоры» клюнут на листовку? – спросил у него Агрба.

– На листовку обязательно клюнут! – сказал Кудинов. – Давай поспорим! На две путевки в Пицунду.

– Я тебя без всяких путевок приму, – грустно дрогнувшим голосом произнес Агрба, – как короля! Королем-моролем в Пицунде будешь. В море свожу, рыбу-кыбу половим. Кокосами-мокосами угощу.

– В Пицунде есть кокосы?

– В Пицунде, ах-вах, все есть!

– Угу, в Греции есть все! – хмыкнул Кудинов. – Еще чем угостишь?

– Ухою из рыбы барабули и большим арбузом-марбузом. Очень большим! Будет дыня-быня и хурма-мурма.

У Агрбы имелась кавказская привычка повторять слова, на которые он хотел обратить внимание, делать их ударными, меняя только одну букву, либо просто прибавляя ее: кокосы-мокосы, король-мороль, арбуз-марбуз. В Грузии, например, этим грешат многие, и Агрба знает, почему грешат… Когда надо растянуть речь, выиграть время, чтобы в краткие миги сообразить, что говорить дальше, придумать ход, фразу, еще что-нибудь – пользуются повторами.

– Говори, дорогой, говори, – согласно покивал Агрбе Кудинов, – не молчи!

– Р-разговорчики! – прикрикнул майор.

– Вот видишь. – Агрба виновато развел руки в стороны.

– Ладно. Будем ждать взрыва мины.

Майор глянул на часы. Было еще рано – без четверти семь утра. В квадратном окошечке-вырезе циферблата красовалась цифра «тридцать». Было тридцатое апреля – самый канун международного дня трудящихся…

На душманов нарвались случайно, Литвинов даже допустить не мог, что «прохоры» обхитрили их и ждали специально. Майор первым вымахнул на гребень большого, с волнистыми застругами бархана, присел, чтобы оглядеться за ним, посмотреть, что впереди; тяжело дыша вылез Гордиенко, выпрямился в полный рост. В тот же миг протрещала автоматная очередь.

Горячая струя пуль распластала воздух над головой майора, Гордиенко с криком раскрыл рот и сорвался с бархана вниз, прямо на руки Шаповалова. Хорошо, Шаповалов был здоровый, удержал парубка, а то бы Гордиенко сбил всю группу.

Майор ответил короткой очередью, сбил с ног стрелявшего, положил на песок жиденькую цепочку душманов.

– Ишь, какие вы хорошие, какие вы пригожие, – почти бессвязно пробормотал он, еще дважды нажал на спусковой крючок автомата – он экономил патроны.

За цепью, которую майор положил на землю, виднелась еще одна цепь – широкая, с загнутыми крыльями. Похоже, душманы собирались взять их в кольцо. Майор присвистнул.

– Шавкат, давай сюда с «буром»!

– Я здесь, – отозвался Шавкат, лег рядом с майором. – Сейчас мы их, командир, чуть-чуть пощекочем. Пощекочем немного? – Он приложился к черному блестящему прикладу.

– Бей в дальних! – приказал майор. – Ближние – моя забота! – свесил голову вниз: – Как Гордиенко? Жив? Даже не зацепило? Молодец, Гордиенко! Кудинов, Шаповалов, Витек… – Он забыл фамилию Агрбы – начисто выбило из памяти вместе с кислым пороховым запахом, – и ты, Гордиенко… Вы, ребята, прикрывайте фланги!

Майор боялся, что цепочка, особенно дальняя та, что и помногочисленнее и вооружена получше, сомкнётся, закольцуется у них за спиной – у Зьяра останется тогда одна задача: сдавить шурави в этом колечке, как в кулаке, выжать из них кровь, соки, кишки, мозг.

Отстреливались минут двадцать.

– Патроны берегите! – кричал майор солдатам. Майор следил за стрельбой, отмечал, кто как бьет: Кудинов и Агрба били разумно, одиночными, иногда короткими очередями, а если видели, что пуля к цели может прийти обессиленной, на излете, не стреляли; Гордиенко торопился, его очереди впустую рыхлили песок, взбивали рыжие фонтанчики, парню надо было поправлять голову.

Наконец цепочка душманов отползла. Те, кого зацепила пуля, лежали не шевелясь – раненые боялись, что их будут добивать.

Но майор Литвинов не думал никого добивать – была б его воля, он стрелял бы так, чтобы убитых вообще не было; ведь главное – не зарубки на прикладе, главное – испугать мусульманина, чтобы он больше ни за автомат, ни за «бур» не брался, а если не испугается – не отправлять его на свидание к Аллаху, главное – вывести правоверного из строя.

Отползли душманы ненадолго. Рядом с майором песок прошила струйка пуль, запорошила глаза. Стреляли со спины. Майор выругался и стремительно сполз вниз, слава богу, успел: свинцовая струя взрыхлила песок уже в том месте, где он только что лежал.

– Суки! – выругался Литвинов. – Окольцевали-таки! – Вытер грязной рукой мокрое лицо, оставив на лбу несколько грязных пятен. – Гады!

Затравленно глянул в одну сторону, в другую. Если их действительно взяли в колечко, то из него в течение пяти минут надо вырваться, дальше будет уже поздно – «прохоры» кольцо укрепят, обведут их еще одним поясом, потом еще одним – соткут многослойную удавку.

– Товарищ командир! – повернул к майору потное просящее лицо Агрба. – Давайте я их уведу!

– Как?

– Обманом! Уведу в сторону, а вы уходите!

На губах майора возникла некрасивая кривоватая улыбка – она старила Литвинова.

– Что, Агрба, погибнуть хочешь? Ты готов, а мы нет? Ты – герой, а мы кто? Дряни? Как ты мог подумать, что мы тебя бросим?

– Товарищ майор, другого выхода нет, – просяще проговорил Агрба.

Лицо майора исказилось, в нем смешались ярость и злость, презрение и боль. Через несколько секунд он принял решение, лицо его сразу стало спокойным, болезненно потемнело; он перекатился по песку к Агрбе и резко обнял его, сдавил руками.

– Спасибо тебе, Витек!

– Другого выхода ведь нет, товарищ майор, – пытался оправдаться Агрба, словно был в чем-то виноват; голос его сделался молящим, хриплым. – Я их уведу! Честное слово, я их уведу! – Он почтительно поцеловал майора в щеку – так было принято у них в Абхазии, в горах и на берегу благословенного Черного моря, так обращались со старшими, так с ними здоровались и так прощались.

– Витек… Витя! – растроганно пробормотал майор.

– Кончится эта заваруха-маравуха, приглашаю всех в Пицунду, встречу по-королевски, товарищ майор! Всех! – Агрба торопился, глотал слова, перескакивая на абхазский язык, на грузинский, грузинские и абхазские слова никто не понял, они прозвучали диковинно; напоследок Агрба слизнул несколько слов вообще, махнув рукой, побежал по песчаному каньону между барханами.

Он вынырнул из песка метрах в двухстах от группы, встал в полный рост и крикнул что было силы:

– Ку-ку!

Это ребяческое безмятежное «ку-ку», словно призыв из детства, резануло майора по живому.

– Ку-ку! – снова выкрикнул Агрба, дразня душманов.

Те замедлили с ответом, не ожидали от шурави ребячества – у них бороды, видать, чуть не поотваливались от удивления; кто-то запоздало выстрелил, но Агрбы уже на том месте не было – он словно бы сквозь землю провалился.

Через несколько секунд он появился уже на другом бархане; стремительно, с рекордной скоростью пронесшись по песку, Агрба поднялся над пустыней, словно ванька-встанька, застыл, чтобы его все видели, напрягся, готовый в следующий миг прыгнуть в песок и снова исчезнуть.

– Ку-ку!

Майор не мог отделаться от ощущения обиды, несправедливости – в глотку ему кто-то лил крутой кипяток, он давился им, кашлял, вытирал обильно проступившие на глазах слезы. Очередное «ку-ку» подействовало: душманская цепь поднялась, словно завороженная, – Агрба «убедил» их, – лавой понеслась на парня. Поздно – тот снова нырнул в землю.

Возник в третьем месте.

– Ку-ку!

Цепь повернула на него. Раздался длинный призывный стон – собственно, это был не стон, а рев, гортанный, улюлюкающий, с раскатистым громовым «р», майор не сразу разобрал, что цепь затяжно, в исступлении ревела: «Алла акбар, алла акбар!» «Алла акбар» – «Аллах велик», значит.

И вдруг в кратком интервале, в миге, в переходе от рева к реву снова прозвучало детское, совершенно беззащитное:

– Ку-ку!

Майор бегом повел группу в сторону. На бегу он перескакивал через заструги, слышал, как за спиной хрипит, надрывается группа, но хода не сбавлял. Звонкое, далеко слышимое «ку-ку» Агрбы начало слабеть, вот оно стало слышно уже еле-еле – Агрба увел душманскую цепь в сторону, «прохоры» обложили его и ушли с ним; через минуту откуда-то из-за горизонта, из-за далеких плотных песков, до группы донесся тугой частый хруст – звук, с которым рвут прочную высококачественную бумагу, – это была стрельба.

Майор поник на бегу, сгорбился, постарел – он уже был совсем не тем майором, каким был еще вчера, ночью, когда они трясли душманский караван.

Через час, во время пятиминутного привала майор Литвинов, сидя на песке и положив на колени «калашников», писал на удобном деревянном прикладе донесение.

«Выполняя воинский долг, смертью храбрых погибли сержанты Виктор Кажович Агрба, Бобоходир Таганович Таганов, младший сержант Сергей Сергеевич Королев. Считаю необходимым представить тт. Таганова и Королева к орденам Красного Знамени, т. Агрбу – к ордену Ленина. Мнение мое, как командира особой группы, прошу учесть».

Он налегал на ручку, в которой уже почти совсем не было пасты, прописывал буквы по нескольку раз и, нервничая, думал о том, что наградная бумага должна быть очень убедительна, неотбиваема, иначе орден, положенный Бобоходиру или Королеву, получит какой-нибудь мордастый писарь, умеющий стучать одним пальцем на машинке, а его шеф, не отрывающий кормовую часть от стула и совершивший главный подвиг в своей жизни – до редины и дыр просидевший несколько пар бриджей, глядишь, замахнется на большее – на награду, положенную Агрбе.

В любой войне тыловики берут верх над окопными – у них и прав больше, и связи покрепче, от них многие зависимы. А кто может быть зависим от окопника? Если только какой-нибудь замухрастенький солдатик, заболевший гепатитом?

Вертолетчики в прошлый раз рассказывали, что им на полк выдали один орден Ленина, командир собрал храбрецов, достойных этой награды, но ни один из них на орден не прошел. По анкетным данным. Ибо в ориентировке, присланной из наградного отдела, было сказано, чтобы предоставляемый имел возраст не старше двадцати пяти лет, был кандидат в члены партии, званием не выше старшего лейтенанта, желательно, чтобы до военного училища окончил ПТУ либо техникум, успел годик поработать на заводе, чтобы отец у него был беспартийным, передовиком производства, а мать – учительницей, награжденной трудовой медалью за долгую службу, а дед его чтобы был в солдатском звании убит на войне, бабка же – умерла от голода в тылу… И так далее.

В полку не было ни одного боевого летчика, который бы подходил под это прокрустово ложе, один только – малохольный технарь из команды аэродромного обслуживания – более-менее подходил, вот на него и оформили наградные. Не отказываться же от ордена Ленина – самого высокого в Союзе, отказ – это позор для полка. Это понижение в должности для замполита, может быть, даже с партийным выговором, и большая печаль и забота для командира, на которого высшие чины долго еще будут показывать пальцем.

А тот технарь не сделал ни одного боевого вылета – и его к ордену Ленина! Ну справедливо ли?

В общем, майор Литвинов не был уверен, что к его бумаге приглядятся, прислушаются и поступят так, как просит он. И тем не менее он должен был написать эту бумагу – здесь майор был тверд, и важно, чтобы донесение вместе с картой очутилось у наших.

Он кончил писать, сложил лист вчетверо, сунул в сумку и похлопал по ней.

– Шавкат, здесь наградная бумага. На Бориса, на Витька из Абхазии и Королева. Тоже не должна потеряться. Береги ее, ладно? – Майор, хлопнув еще раз по сумке, обвел глазами людей. «Осталось нас шесть, всего шесть, – угрюмо вздохнул он, – шесть из четырнадцати. Потерял я уже восемь человек…»

До трех часов дня группу никто не тревожил, Литвинов с людьми быстро уходил на север, почти не делая привалов; остановились только один раз, чтобы съесть говяжью тушенку – три жестянки на всю группу – и выпить по глотку воды, да пару раз притормозили для того, чтобы поправить сбитое дыхание, но останавливаться не останавливались. В беге перестали осторожничать – опорожненные банки не взяли с собой, как положено по инструкции, а зарыли в песок. Кудинов несколько секунд постоял над бугорком, задумчиво взявшись пальцами за нижнюю губу – жест нерешительности, редкий для маленького солдатика, – похоже, соображал, ставить мину под жестянки или нет, потом махнул рукой – душманы уже ученые, могут и не полезть в песок, а мины было жалко. И вообще он считал, что больше одного раза этот фокус проделывать нельзя, но на практике получалось другое.

Уходили они точно на север. Майор на ходу тревожно крутил головой, выставлял вперед крупное твердое ухо: слушал, не тарахтят ли где вертолеты?

– Ребята, – предупредил он солдат, – не пропустите вертушки. – Майор первым в Афганистане назвал вертолеты вертушками, слово было ласковым; возникнув в пустыне у черта на куличках, оно вначале было пропало вместе с группой Литвинова, но потом проросло, проклюнулось живым ростком и возникло вновь – к концу афганской войны уже все солдаты звали вертолеты вертушками – держите, люди, ушки на макушке!

Только бы услышать вертолеты, только бы раз увидеть – и на ребят перестала бы давить могильная плита, они обозначили бы себя сигнальными ракетами, и тогда прощай, бородатый Зьяр! Или до скорого свидания – как решат в штабе, так и будет.

Литвинов подумал, что они все-таки оторвались от Зьяра, жесткое усохшее лицо его стало чуть помягче, темные подглазья посветлели, воспалившиеся глаза стало не так резать, а внутри словно свет какой пролился, пришло успокоение; но не тут-то было, рано начал радоваться майор, радость всегда сопрягается с плачем – уж что-что, а это майор должен был знать, – в три часа, когда наконец-то сделали пятиминутный привал, из-под песка, будто привидения, поднялись душманы и молча пошли на пулемет, у которого дежурил молчаливый, мрачно поблескивающий серыми глазами Шаповалов.

Был Шаповалов из коренных чалдонов – предки его пришли в Сибирь вместе со старообрядцами, но старообрядцами не стали – слишком уж аскетический, ущербный образ жизни те вели, такая жизнь ущемляла человеческое естество, хотя со старообрядцами жили в мире, и те допускали их в свой круг. Шаповалов не удивился тому, что душманы возникли будто из-под земли, сморгнул с глаз соринку и, шевельнувшись едва приметно, кинул вниз, под бархан, патрон. Патрон шлепнулся к ногам майора. Литвинов сразу все понял.

– Тревога! – скомандовал он спекшимся, ставшим чужим шепотом. Рано он начал радоваться. – Шаповалов, прикрой!

Свою задачу Шаповалов выполнил на «пять» – он был из породы сибиряков-стрелков, тех, кто белку бьет дробиной в глаз.

Группа тоже действовала по-душмански, будто в ней были не солдаты, а привидения, – исчезла мгновенно, словно растворилась – ну просто как в мультипликационном фильме: только что внизу сидели усталые люди, кое-кто даже рассупонился, чтобы хоть малость дать обвянуть взопревшему телу, и вот уже нет никого, люди – фью-ють! – исчезли, словно тени бестелесные! Шаповалов вздохнул – он остался один. Не ощущал он ни страха, ни тоски, ни оторопи, которая часто возникает в такие минуты – хоть коротко, на считанные секунды, а все-таки подминает человека.

Единственное, что было жалко Шаповалову, – не пожил он на белом свете, не помог матери поднять, поставить на ноги младших братьев и сестер: за подол цепляются, канючат, мешают работать – дети еще, какой с них спрос! Главы у этого многочисленного семейства не было – умер!

И еще что жалко, хотя к этому Шаповалов относился спокойно, но только потому, что не знал, что это такое, – он ни разу в жизни не целовал девчонку, не знает, чем пахнут губы и кожа родного существа, как звучит тихий голос, как доверчив бывает человек с косичками… Шаповалов вздохнул, сощурил глаза в опасные злые щелочки и приложился к пулемету.

Короткой, в четыре выстрела, очередью он смел двух «прохоров», идущих с «бурами» наперевес, будто наши героические бойцы времен Гражданской войны, одиночным выстрелом заставил закрутиться на земле еще одного душмана – бородатого, яростного, в новенькой зеленой чалме, исступленно сверкающего влажной белью зубов, не стал трогать двух угрюмых мальчишек, бегущих за взрослыми, – не воины, за ними еще детский понос тянется, надо подчищать, прошелся по плотной полупьяной шеренге, на бегу строчащей из автоматов. Положил цепь на песок, замолк.

Цепь замерла, не двигалась, и Шаповалов замер, обратившись в неподвижное изваяние – ну будто из дерева был вырублен человек; самая пора сейчас уйти Шаповалову, догнать своих, но он не двигался, лежал – понимал, что эта цепь потянется за ним, настигнет группу, и Шаповалов медлил, выжидал, слившись с песком.

Перед ним пробежала крупная желтая ящерица, остановилась, высунула тонкий змеиный язычок, стрельнула в Шаповалова злым влажным глазом – черной бусинкой, замерла, будто хотела его заворожить; Шаповалов не двигался – то ли умер человек, то ли был в обмороке. «Прохоры» осмелели, зашевелились. Вначале приподнялся один, огляделся, стоя на полусогнутых, огляд был картинным: душман приложил руку козырьком к чалме, стараясь увидеть шурави, лежавшего за барханом, понял, что шурави нет, скатился к своим, закричал зычно, раскатисто, поднимая цепь; следом на четвереньки встал еще один душман, вгляделся в козырек бархана, за которым лежал Шаповалов, выпрямился, призывно махнул рукой.

Шаповалов лежал, по-прежнему не двигаясь, смотрел на ящерицу и думал о том, не от ящериц ли заводятся вши у солдат? Очень может быть, что от ящериц, «блондинкам» самое раздолье прятаться в жирных складках кожи, в бороздках на спине, в бородавках и под бородавками.

Ящерица и впрямь приняла Шаповалова за мертвого, развернулась к нему остроязыкой мордочкой, приподнялась на передних лапах, снова показала длинный, раздвоенный язычок – стрельнула им, будто черной молнией, и убрала. Сделала несколько мелких шажков и вновь приподнялась.

Когда она очутилась совсем близко, Шаповалов дунул, песок поднялся плоским мучнистым столбцом, накрыл любопытную зверюшку, но та не испугалась, отбежала чуть в сторону и замерла. Потом стремительно метнулась в мелкий песчаный ложок и исчезла за гнутым гребешком бархана – на бархан надвигались люди.

Шаповалов подпустил их совсем близко, уперся ногами в песок, резко приподнялся и дал длинную очередь сразу по всей цепи. Пока цепь падала, нырнул в песок.

Песок был горячим, мелким, как в низовьях Оби, у заброшенных остяцких и вогульских сел, где природа приготовила человеку такие роскошные пляжи, что не имеет ни одно море, ни одна другая река; но человек эти пляжи отверг – ему они не понадобились совсем, человек отвернулся от них, испачкал, извозюкал землю нефтяными отбросами, тайгу спалил, дичь повыбивал, а к дивным пляжам в лучшем случае в воскресные дни приставала пара катеров, доверху нагруженных напитками, из которых меньше всего было минеральной воды, варили уху из консервов «лосось в собственном соку», священнодействовали, пытаясь частоячеистой сетью наловить пеляди и тугуна, но в современную снасть ничего, кроме булыжин, не попадало; люди, выехавшие на маевку, много пили, святотатствовали, не церемонясь ни с Богом, ни со святыми, почем зря хлестали посуду о камни, украшая чистейший песок кусками стекла, резали себе ноги и руки об осколки и окровавленные уплывали восвояси, считая, что воскресный день провели отменно. Но все равно тот обский песок – не этот, здешний мельче, желтее, стеклистей, чище, он дорого светится на солнце, вбирает в себя тепло, отдает его неохотно.

Черт побрал бы – ну что за мысли лезут в голову! Ну при чем здесь песок? Да наплевать на него с высоты самого большого телеграфного столба, имеющегося в Афганистане. О доме надо подумать, о матери, о Боге, о ребятах школьных, которым повезло больше, чем Шаповалову, – они не попали на войну. Одни откупились в военкомате, другие поступили в институты, третьи имели солидных родителей, не то что Шаповалов, у которого отца нет, есть только мать-уборщица да нищие братики и сестренки – и все моложе его.

Ему сделалось тревожно и одновременно тошно – тошно за то, что жизнь не сложилась; родись он в другой семье – жизнь его была бы другой, тревожно за ребят, за мать, которую он не любил, но которой был обязан тем, что двадцать лет просуществовал на свете – дышал, ел, пил, слушал песни. Он приподнял сошки пулемета, качнулся на спружиненных ногах, подбросил себя вверх и, не удержавшись, произнес птичье слово, которым покойный Витюша Агрба дразнил душманов:

– Ку-ку!

Полил цепь огнем, заставил уцелевших «прохоров» по макушку вдавиться в песок, прокричал что-то возбужденное, горькое, злое, спрыгнул с бархана вниз, погружаясь в мягкий песок крупного песчаного холма по щиколотки, и вдруг ощутил сзади укол – будто наткнулся спиной на острую щепку, занозил себе хребет, замычал недовольно – сейчас не до заноз, надо догонять своих, когда догонит – занозу вытащит малыш Кудинов, у которого самые легкие в группе руки; он хотел совершить еще один прыжок – надо было уходить, но ноги почему-то перестали слушаться Шаповалова, он болезненно замычал, затряс протестующе головой, не понимая, что с ним происходит, попробовал сделать еще один шаг, но ноги у него подогнулись, будто в них не было никакой крепости – набиты ватой, мукой, песком, чем-то бескостным; пулемет выпал из рук Шаповалова, желтый, нестерпимо желтый горячий бок бархана неожиданно понесся ему навстречу. Шаповалов упал головой вниз и медленно поехал по сыпучей крупке в ложбину.

В спине у Шаповалова, точно между лопатками, торчал нож, сработанный из качественной нержавейки, с литой металлической ручкой, на которой красовался знакомый Шаповалову и всем нам пятиугольник – знак качества, а внизу была четко выбита – будто выгравирована мастером – надпись «Сделано в СССР». Это был наш нож, отечественный, сработанный на одном из московских заводов по заказу афганских скотовладельцев – они заказали пять тысяч штук и оплатили твердой валютой; ножи эти предназначались для боен: резать коров, овец, верблюдов. Когда началась война, душманы взяли эти ножи на вооружение – в руке они сидели ловко, были надежны, и, главное, таким ножом одинаково удобно было резать и колоть, его можно было метать – лезвие было универсальным.

Шаповалов уже не видел, как к нему из-за бархана метнулись двое – проследил он их, проворонил; цепь уцелевших «прохоров» с ревом поднялась и понеслась к нему. Спина у Шаповалова болела, ее жгло, правая рука не действовала – видать, заноза перебила ему нерв, в рот набился песок, все перед глазами сделалось красным.

Шаповалов понял, что жить осталось всего несколько минут, просунул руку под себя, где на поясе у него висели две лимонки, захрустел песком, давя его ртом, небом, деснами, языком, зубами, подумал, что песка он наелся на всю оставшуюся жизнь, одним пальцем нащупал вытяжное колечко гранаты, двумя другими отжал мягкие алюминиевые усики, вытащил шпильку, перехватил плоскую дужку чеки, развернув гранату, покрепче прижал дужку к ладони, чтобы лимонка не взорвалась раньше времени.

Свет перед ним сделался нестерпимым, ярко-красным, будто в лицо ему била рубиновая лампочка, – а может, это светила кремлевская звезда, он с детства мечтал побывать в Москве, посмотреть на Кремль, полюбоваться звездами на башнях; интерес был настолько велик, что он однажды извел учителя вопросом: а действительно ли на кремлевские звезды пошел настоящий рубин? Это ведь драгоценный камень, которого так мало добывается в мире… Все, у кого он пытался удовлетворить свое любопытство, сердито сводили брови на переносице, шикали, а сельские мужики, которых он как-то достал до печенок – даже более, до кишок достал, как выразился один из них, через задницу в желудок влез, – надавали ему по шее.

Он был еще жив, когда под ним полыхнул костер, перебитые изломанные кости его захрустели; Шаповалов услышал этот страшный хруст, закричал от дикой секущей боли – так со страшным одиноким криком он и поднялся над барханом, не поняв, правда, поднялся над песком он сам, его большое исхудавшее тело, либо поднялась невесомая душа? И верно, душа! Душа его устремилась в жаркое бездонное небо. Поднимаясь, она кричала от боли.

Взрыв разметал душманов, сбежавшихся к Шаповалову. От одной гранаты сдетонировала другая, взрыв получился спаренным. От тела Шаповалова ничего не осталось, оно было сбито в кровавую мешанину и разбросано по частям. Песок на бархане из желтого превратился в красный.

Литвинов лежал среди мелкой песчаной ряби, напоминающей коротенькие жесткие волны весеннего моря, когда штормами еще не пахнет, но и покоя уже нет, и с недоумением разглядывал сооружение, возникшее среди пустыни, будто сон – оно не было помечено на картах: серое, мощное, с литыми бетонными стенами, узкими длинными бойницами, с покато закругленной крышей, с которой, надо полагать, соскальзывает любой снаряд.

Сооружение было явно военное, наверное, потому оно и не помечено ни на одной карте. Построили его, судя по всему, не афганцы, афганцы вообще плохие строители, – с муравьиной старательностью слепили англичане. Но тогда почему оно не помечено на английской карте? Ведь на своей-то стокилометровке англичане обязательно должны были нарисовать этот сарай! Майор уже двадцать минут разглядывал его, не решаясь подойти, – а вдруг засада?

Зьяр-то уж точно знает о существовании бетонной казармы, угрюмо оглядывающей пустыню бойницами. И верно, казарма была возведена англичанами: они хотели перекрыть пустыню именно такими колпаками, чтобы контролировать пространство, но потом им стало не до этого.

А может, этот сарай как-то связан с затеями Закир-шаха – законного афганского короля, свергнутого своими родственниками, или с его хромым лысоголовым преемником Даудом?

Вроде бы казарма была пуста, вроде бы, но что-то останавливало Литвинова. То ли тяжелый горелый дух, который он учуял, – похоже, там недавно жгли костер. Но это могли делать и не «прохоры», костер для варева могли развести кочевники, либо погонщики верблюжьего каравана, или водители вездеходных «бретфордов», доставляющих в Афганистан контрабанду. Эти ребята стараются не связываться с оружием, говорят, что стрелять им запретил Аллах, что они не выносят запаха пороха, патронов и ружейного масла.

Майор поправил на плече мешок, взял в руку «калашников», передернул затвор, ставя автомат в положение «очередь», поднялся и медленными кошачьими шагами двинулся к доту, настороженно глядя на бойницы из-под козырька панамы: а вдруг там что-нибудь мелькнет?

– Пока лежите, – предупредил он своих, – мало ли что! Меня страхуйте!

Дойдя до дота, майор прижался к стенке, глянул влево, глянул вправо, потом, пригнувшись, прошел под бойницами, заглянул за угол. Было тихо, было так тихо, что бесцветный, лишенный живого ритма ход часов на руке остро впивался в уши, мешал ловить посторонние звуки. Впрочем, если бы посторонний звук раздался, Литвинов обязательно засек бы его – всякий шорох, скрип, шипение в такой тиши обретают особую громкость и звучат с удесятеренной силой.

Он должен был бы слышать стук своего сердца – неровный, надорванный, усталый, но Литвинов не слышал его – сердце словно бы остановилось, и то, что его не было слышно, нехорошо подействовало на майора – он неожиданно подумал о себе как о мертвом.

Впрочем, тревожная мысль обязательно рождает успокоительную, все перемежается, одно уступает место другому – потому и кажется, наверное, наша жизнь полосатой, все мы в конце концов будем мертвыми, без исключения, вся загвоздка только в сроках – одни раньше, другие позже, но бессмертным не станет никто. Литвинов в Греции читал дневник одной вполне нормальной бабенки, которую постигла клиническая смерть, но врачи подоспели вовремя и вернули ее с полдороги назад, не дали уйти к праотцам. Женщина эта вполне спокойно писала обо всем происходившем, отметила, что ощущала невесомость, находилась в каком-то странном приятном полете, слышала музыку; тоннель, по которому она летала, был окрашен в приятные спокойные тона, ничто не раздражало глаза, а потом полет затормозился, что-то начало тянуть ее назад, и она этой тяге сопротивлялась – ей не хотелось возвращаться, но сопротивление ее было сломлено, она очнулась на больничном столе.

Выходит, жизнь с физической смертью не кончается, есть продолжение, только человек уже будет жить совсем в иных измерениях, неведомых нам, и в совершенно ином качестве.

Из дома действительно тянуло паленым – кто-то в нем был совсем недавно.

Майор оглядел тыльную часть сооружения с косо висевшей железной дверью, подумал, что в доте могут жить змеи, выкуривать их совсем непросто, но усталый мозг совершенно не воспринимал эту опасность; майор думал об опасности другой, прижался щекой к стенке, послушал, не дрогнет ли что за бетоном, не послышатся ли приглушенные голоса, шорох, шарканье, еще что-нибудь?

Нет. Дот был пуст. Майор приблизился к двери, постоял у нее, недовольно подумал, что слишком уж пугливым он стал – у страха глаза велики, но страхов-то нет, дот не опасен, он пуст… Тогда почему же подрагивают пальцы, глаза режет, будто их натерли наждаком, ноги плохо слушаются? Все это от усталости. Даже металл устает, не только живая плоть. Чтобы прийти в себя, надо было хорошо выспаться.

Хотя бы один раз за последние пять дней. Вволю, от пуза, с добрыми снами, и чтобы у каждого сна обязательно был счастливый конец! Он бесшумно вошел в дот, огляделся.

В доте имелось несколько отсеков, из каждого отсека узкая дверь выводила в коридор. «Построено простенько, но со вкусом», – отметил майор, заглянул в один отсек – пусто, хотя следы человеческого пребывания виднелись – кто-то потрудился в углу, соорудив себе памятник в виде навозной кучки. Майор поморщился: «Что у нас, в многострадальной России, люди стремятся увековечить себя, что здесь – все одинаково. Эх, люди, люди…»

Другой отсек был чист – ни сора, ни памятников, будто человек здесь не бывал вообще, третий отсек походил на второй – тут тоже ничего не было, словно его специально подмели к приходу Литвинова и его группы.

«Памятник можно будет засыпать песком и все дела. Не беда», – решил майор, прошел по коридору до конца, заглядывая в отсеки, бетонный бункер был пуст, в среднем отсеке – довольно большом, в два раза шире остальных, видать, штабном, – на полу виднелись следы костра. Стойкий дух этого костерка не выветрился до сих пор. «Костер был разведен две недели назад, – отметил майор, глянув на посеревшие холодные головешки, – а запах совсем свежий. Дух пожарища – вечный дух. Сопровождает не только войну, но и мир. Во все века».

Он вышел наружу, махнул своим. Группа поднялась, направилась к доту.

«Четыре человека осталось, пятый – я, всего пять!» – с печалью отметил майор. Он только сейчас увидел свою группу со стороны. Майор вздохнул зажато, слезно – теснило грудь от жалости, от обиды, от ощущения того, что совершается что-то несправедливое, непоправимое, враждебное и ему самому и тем людям, против которых он воюет, – но не майору разбираться в том, «что такое хорошо, а что такое плохо», разберутся другие: майору отведена иная роль, и доля у него иная – за чьи-то ошибки он расплачивается самим собою. И этими вот ребятами – покорными и часто бессловесными.

«Всего пять… Пять!» – еще раз отметил он, промычал что-то про себя, отер ладонью лицо, помял пальцами виски – ему необходимы были простые движения, чтобы отрезветь, услышать свое сердце, услышать дыхание – пусть дыхание станет ровным, посмотреть на пустыню со стороны, – слишком мало надо было майору, а его ребятам еще меньше – хотя бы на часок вытянуть гудящие ноги и забыться.

«Если будет тихо, тут и заночуем, – решил майор, – ну а коли нападут, так тут оборону можно держать хоть полмесяца. Были бы только патроны!»

На бетонном полу развели костерок, поставили на него несколько банок с говяжьей тушенкой – люди двое суток не ели горячего, в банках зафыркала, засопела, заворочалась консервированная говядина, воздух быстро пропитался вкусным мясным духом. «Памятник» в крайнем отсеке засыпали, на его месте теперь возвышалась песчаная горка. Дот хорошо продувался, в нем не застаивались запахи, кроме горелого, – сразу видно, что проектировал бетонную конюшню опытный человек.

Майор устало вытянул ноги, закрыл глаза – перед ним в розовой гуще поплыли какие-то странные предметы: табуретка, к которой была приделана круглая ручка, майор пригляделся – от ночного горшка, сорванная с пианино крышка – новенькая, лаковая, с блестящими рояльными петлями, посреди крышки красовалась дырка, вырезанная в виде большого сердца, затем пошла посуда с выпуклым дном, в которой ни каша, ни суп не удержатся. Предметы неслись один за другим, тесно. Майор понял, что это бред, это одурь, и застонал, но вовремя спохватился – рядом же ребята находятся, нельзя стонать. Облизал губы языком, оцарапался – губы были как рашпиль, в окостеневших скрутках.

– Товарищ майор, посмотрите! – услышал он голос и вздрогнул – почувствовал, что внутри у него что-то оборвалось. Кастрюли и табуретки перестали летать. Майор с трудом открыл глаза, снова облизал твердые губы.

– Да! – Голоса своего он не услышал – так устал.

– Что это? – Перед ним на корточках сидел неугомонный маленький солдатик Кудинов, которого не брали ни страх, ни усталость, держал перед собою раскрытую детскую ладошку.

На ладошке синел очень яркий тяжелый камень – острозубый осколок.

– Это? – Майор подрагивающими пальцами взял осколок с детской ладошки, подержал его перед глазами. – Где нашел?

– Да здесь же, в помещении.

Осколок терял очертания, расплывался, превращаясь в большое синее пятно; майор помял его пальцами.

– Искусственный? Подделка? – спросил Кудинов, от голоса его пространство перед глазами майора немного прояснело.

– Естественный. Самый что ни есть естественный. Натуральный, – собрав в памяти кое-какие сведения, сказал майор. – Говорят, камень этот создан самим Аллахом. Афганцы называют его ладживертом. Шавкат, как будет в переводе «ладживерт»?

– Небо, – коротко отозвался Шавкат.

– Красиво звучит, хотя для востока не очень. – Майор отдал синий камушек Кудинову, – восток обычно бывает цветистее и изобретательней. У нас дома, в Союзе, этот камень называют лазуритом.

– Первый раз вижу, – восхищенно протянул Кудинов, глаза его засияли азартно. – А я думал – химия.

– Лазурит – яркий камень. Слишком яркий.

– У нас его тоже добывают?

– В Забайкале, по-моему. Но здешний лазурит качественнее. Он чище, ярче. – Майор повозил языком во рту – надо было расслабиться, отдохнуть, прийти в себя, а тут этот малыш достает. – Все, Кудинов, отдыхайте! – Майор вспомнил еще кое-что о небесном камне, добавил: – Только три страны добывают лазурит – мы, Чили и Афганистан, больше никто. Афганский ладживерт – самый дорогой. Когда-нибудь Афганистан построит на ладживерте свою экономику – камень очень любят богатые красавицы. Это чистые доллары. – Майор закрыл глаза, прислушался, что там снаружи, за бетонными стенами, которые охранял липецкий паренек Плетнев – наступила его очередь, уловил далекий приглушенный свист, насторожился, ну будто бы суслик свистнул; через минуту Литвинов понял – это слабеющий вечерний ветер побежал по пескам: просвистел и исчез. Вот почти бесшумно прошелся Плетнев – дошел до угла, аккуратно, чтобы не засвечиваться, – мало ли что? – выглянул, потом аккуратно, ступая всей ступней, и оттого почти неслышно, двинулся назад, задержался у другого угла. Майор забылся, застонал, снова унесся в густую розовую муть, увидел Ольгу, словно бы прижавшуюся к запыленному стеклу вагона, – похоже, Ольга куда-то уезжала, а он оставался; нежные щеки ее туго вдавились в окно, на ресницах повисли слезы, глаз она не сводила с мужа, силилась что-то сказать, но слов не было слышно, все глушило окно. Майор тоже силился кричать жене – спрашивал, куда она едет и почему она едет, а он остается, но голоса своего также не слышал.

В него проникал знакомый успокоительный бормоток – очень далекий и слабый, словно бы пропущенный через бумажный фильтр; майор пытался угадать, кто говорит, но не мог – одурь оглушила его, он вроде бы спал и все-таки не спал – это была действительно одурь, а не сон. Сон освежает, бодрит, а после одури всегда болит голова.

Говорили Шавкат и Кудинов. Кудинов с его птичьей невесомой статью, готовый летать, не ведал усталости, майор завидовал ему, – получив поворот от Литвинова, он теперь приставал к Шавкату. Шавката вывести из себя было трудно.

Шавкат сбросил галоши, сладко, с хрустом потянулся, потом снял носки, положил их на галоши.

– На портянки надо переходить, – сказал Кудинов, – носки горят, как в костре. Не напасешься. Дорогая вещь.

Шавкат молчал – замечания Кудинова не трогали его; он смотрел на неугомонного паренька спокойными доброжелательными глазами, думал о чем-то своем – лицо его было замкнутым: и хотел бы Кудинов отпереть Шавката, да ключа не было. Такой человек, как Гордиенко, например, давно бы отфутболил Кудинова, сам бы взвинтился, полез бы на облака, чтобы оттуда излить себя, обматерить землю, обматерить небо, и Плетнев, возможно, повел бы себя так, но только не Шавкат. Впрочем, Плетнев вряд ли.

– Портянки, Шавкат, издавна были принадлежностью офицеров и политических заключенных, вместе с приговором по пятьдесят восьмой статье выдавали портянки. А до носков было охоче крестьянство, которое никогда их не видело, да вохровцы, считавшие себя аристократами.

Шавкат помассировал одну ногу пальцами, помял жилы, разогнал в них кровь, пощипал подушечки, надавил костяшки, стараясь это делать как можно крепче. Откуда было знать любопытному Кудинову, что в Афганистане – как, собственно, вообще на Востоке, в Средней Азии, – существует культ голых ног. Обнаженные ноги лелеют, чешут, ласкают, вытирают бархатными тряпочками, умасливают, нежат. Шавкат был доставлен из Ташкента в Афганистан на гражданском самолете; среди пассажиров он запомнил одного породистого старичка в белой чалме, ученого-улема, который, сидя в первом ряду, без стеснения сбросил с ног башмаки, потом стянул носки и водрузил голые ступни на откидной столик, прямо перед собой.

Соседи оглядывались на старичка, шептались, но он ни на кого не обращал внимания. Дав ногам немного отдохнуть, улем принялся ухаживать за ними: у старичка существовал целый ритуал, начинающийся с ласковых слов, с легкого, очень кроткого поглаживания ног, кончающийся жестким энергичным массажем, от которого гнулись и хрустели кости. На закуску было оставлено самое любимое старичком – почесывание ступни, в основном, средней части и пяток – старичок под этот час закрывал глаза и мурлыкал. В Кабуле Шавкат видел, как на концерте знаменитый музыкант, сев на коврик и скрестив ноги, прежде всего скинул с себя ботинки, обнажил ступни, почесал их, а уж потом, словно бы найдя в этом чесе вдохновение, принялся настраивать ситор – большой сложный инструмент, на котором не всякий профессор консерватории, славящийся универсальным мастерством, сможет играть.

Простому пареньку Кудинову не понять, что такое культ ноги, – не дорос еще.

– Нога, подошва сама, имеет много китайских точек. Одна точка контролирует мозг, другая сердце, третья – кровообращение, четвертая и пятая – легкие… Ты их массируешь? Чтобы организм крепче был? Да?

Шавкат молчал. На губах его появилась далекая доброжелательная улыбка, он ласково поглядел на Кудинова.

– А может, проветривание пяток – это проветривание всего организма, а? После которого человек молодеет? А, Шавкат?

Бесполезно было что-либо спрашивать у Шавката – Шавкат молчал. Сознание майора прояснело, два голоса, которые он слышал, слились в один, и вообще оказались одним голосом – неугомонного Кудинова, майор зашевелился и открыл глаза.

Тушенка, разогреваемая на костерке, подоспела. Майор встал, взял свою банку, достал из мешка «инструмент агитатора» – вилку и ложку, соединенные одной защипкой – слабым алюминиевым хомутиком, – и принялся есть.

– Значит так, – поев, сказал майор, – ночевать будем здесь.

Последним в ночное дежурство заступал Гордиенко. Майор повесил ему на грудь бинокль ночного видения, попросил не жечь зря батарейки – бинокль был с батарейками, велел слушать пустыню, все засекать: всякий писк и всякий шорох, чтобы, не быть застигнутым врасплох, контролировать все четыре угла бетонного дота и если что – сразу будить его, майора Литвинова.

– Если не меня, то… – Майор оглядел помещение, где спали его люди, сон их был тяжелым, со вздохами и стонами, с хрипом и вскриками – эти ребята были уже много старше своих лет; майор сжал губы, напряженно поиграл желваками, подумав о чем-то нехорошем. – Если не меня, то сержанта Шавкатова. Понял?

– Понял, – со вздохом проговорил Гордиенко. – Все понял.

– Ну, хорошо, – медленно проговорил майор, вышел с Гордиенко на улицу.

– Может, мне пулемет взять? – спросил Гордиенко, почувствовавший, что некая невидимая ниточка, связывающая его с майором и с остальными ребятами, ослабла, провисла, как в нем самом неожиданно ослабло напряжение жизни; и вот ведь как – исчезли страхи: то, чего он боялся всего полтора часа назад, сейчас не боялся совсем – не боялся пуль, не боялся «прохоров», не боялся ножей… Это все потому, что он отдохнул, хорошо отдохнул, спасибо товарищу майору – и язык на месте своем находится, не на плече висит, и мокрая одежда просохла, не прилипает к хребту.

– Зачем тебе пулемет?

– Ну… чтобы быть вооруженнее, – сказал Гордиенко. – Стрелять можно дальше.

– Тяжесть только лишняя, – поспокойнел майор и равнодушно зевнул, – самое надежное оружие – это «калашников». – Литвинов сонно взглянул на звезды, послушал, что творится в пустыне, кто кого ест, кто от кого удирает, и ушел спать.

«Как только выберемся из передряги, Гордиенко надо будет списать – не годится, – подумал майор, проваливаясь в сон, – совсем не годится. Ему бы в штабе сидеть или в каптерке старшиной… Действительно, ему надо присвоить звание старшины, и пусть получает каптерку, управляет подворотничками и пуговицами. Глядишь, полезным человеком будет…»

Очнулся он от холода и от сырости – на пустыню пал влажный густой туман. «Жаль, понтона нет», – подумал майор. Голова его была свежей, чистой, дышалось легко. В следующий миг майор понял, что проснулся он все-таки не от холода, не от сырости – от чего другого. Скосил глаза в сторону – в ряду спящих не было Шавката.

«Что бы это значило?» – подумал майор и встревоженно приподнялся: Шавкат покинул дот. Литвинов подхватил автомат, выглянул в коридор, проверяя, нет ли там кого, никого не увидел, и сердце у майора неожиданно гулко, оглушающе гулко и часто забилось.

Он вышел на улицу, увидел Шавката, сидящего перед дверью на корточках. Шавкат бесстрастно ковырял пальцем влажный, с тонкой отвердевшей коркой песок.

– Ты чего, Шавкат? – шепотом спросил майор.

– Гордиенко нет, – нехотя, будто слова давались ему с трудом, ответил Шавкат.

– Как нет? – не поверил майор.

– Ушел Гордиенко. Вот его след! – Шавкат колупнул еще раз ногтем песчаную корку, потом показал пальцем вдаль.

– Куда ушел? – Майору показалось, что он еще спит – никак не может выбраться из тяжкого затяжного сна, нырнул в него, как в некую теплую одуряющую муть, с головой, пробует выкарабкаться, вынырнуть обратно, а у него не получается: муть липкая не выпускает майора.

Глупый, конечно, он задал вопрос, – все от неверия, от того, что такое не может стрястись. А произошло ЧП, за которое с майора снимут погоны – и станет он теперь капитаном, и вряд ли в ближайшие пять лет снова вернется к «двум просветам» и майорской звездочке.

– К «прохорам» ушел, – сказал Шавкат, – пулемет с собою унес.

Так вот почему он просил пулемет – надежнее, мол, «вооруженнее», «стрелять можно дальше»! Что-то кольнуло тогда майора, что-то насторожило, но не до конца – у него ведь и в мыслях не было, что Гордиенко может… может изменить Родине. Спасовать, скиснуть, струсить – да, но изменить?!

– А «калашников»? – машинально, оглушенный новостью, спросил майор.

– И «калашников» свой унес, все с собой унес.

– Сволочь! – бессильно выдохнул майор, прошел вдоль влажного следа, оставленного большими ногами беглеца, – песок был покрыт жемчужной сединой, дорого переливающейся в рассветном сумраке, а след Гордиенко – темным, тяжелым; заглянул за угол дота, послушал тихую угрюмую пустыню, вернулся назад.

– Догнать не сможем?

– Нет, – качнул головой Шавкат. – Гордиенко ушел час назад. Я слышал, как он уходил, но не придал значения – думал, караулит нас, а он к «прохорам» подался.

– Сволочь! – повторил майор.

– А потом я спал, командир… Во сне контроль не такой, как… – виновато проговорил Шавкат и замолчал: и так было понятно, что он хотел сказать.

– Может, попытаемся догнать?

– Нет, командир, – твердо сказал Шавкат, – здесь недавно были люди.

– У дома?

– Метров триста не дошли…

– Душманы?

– Очень опасные люди. Гордиенко у них.

– Неужто пе… пе… переметнулся? – Майор никак не мог выговорить такое простое и такое страшное слово: Литвинова словно бы выпотрошили – вырезали все внутренности, оставили жить только оболочку.

– Переметнулся! – подтвердил Шавкат.

– А сегодня праздник… Первое мая, – растерянно заморгал Литвинов, – уже утро, праздник наступил. В Москве вовсю уже идет.

– Я сон сегодня видел, – произнес Шавкат, – не понравился мне этот сон, – сказал он, но майор не услышал его, и Шавкат умолк, лицо его дрогнуло, замкнулось – вновь стало спокойным и бесстрастным.

Ночью в этом убогом бетонном сооружении, предназначенном для смерти, но никак не для жизни, Шавкату во сне явился тот самый странный дервиш, что являлся к нему дома, когда он убил змею. Старик, сощурив глаза, долго смотрел на Шавката, – видать, у него было попорчено зрение, руки он держал в карманах простенького халата, покачивался, приподнимаясь на носки и опускаясь на пятки.

«Что, аксакал? – не выдержав, спросил Шавкат – ему стало неуютно от этого пристального взгляда, во рту появился вкус железа – ну будто бы проволоки наелся! Шавкат не любил вкуса металла. Вкус металла у него всегда сопрягался с отравлением. Однажды он наелся нитратных овощей – два дня рвало, а рот мертво пропитался железом – месяц не мог отскоблиться от этого запаха. – Скажите же что-нибудь, аксакал?»

«Зачем ты воюешь против своих?» – медленно, с трудом проговорил аксакал.

«Против кого это – своих?»

«Против таджиков. Среди афганцев много таджиков – это свои. Единоверцы! Зачем ты воюешь против своих?»

«Эти свои – не свои, аксакал!»

«Все мы рождены Аллахом, – рассудительно произнес старик, – значит все мы свои. И все подчиняемся ему. Аллах требует, чтобы ты не воевал против своих».

«Я не могу… я не могу подчиниться этому приказу!»

«Тогда Аллах проклянет тебя, – скучно сказал старик. – И я прокляну!»

«За что, отец?»

«Я все сказал». – Старик напоследок окинул Шавката слепым, ничего не выражающим взглядом и исчез.

– Та-ак. – Майор провел ладонью по лицу, огреб его пальцами, соскреб кусочек кожи на виске. В царапинке появилась крохотная капелька крови. – Та-ак.

Он приходил в себя, хотя окончательно придет еще не скоро, – майор Литвинов должен полысеть и поседеть, прежде чем до конца поймет происшедшее. Сквозь пальцы поглядев на песок, он произнес довольно трезво:

– Туман! В нем мы как слепые. Ничего не видим.

– Плохой туман, – согласился Шавкат.

– Надо поднимать людей, иначе нас застанут врасплох – туман стоит, как забор. Стенкой, черт… он…

Закончить фразу майор не успел – внутри дота грохнул взрыв, из прорезей-бойниц выплеснулось плоское красное пламя, потом выбило дым – горячий, белый; тяжелая, косо висящая на ржавых петлях дверь качнулась, взбив углом хвост песка.

– Что это? – выкрикнул майор, но крика своего не услышал – в голове звенело, из одного уха на щеку быстрой струйкой потекла кровь.

Шавкат откинул свой «бур», подхватил автомат майора, в два прыжка достиг угла и, почти не целясь, дал очередь в туман – Шавката не оглушило, как оглушило Литвинова, он стоял за майором.

Поняв, что в дот бросили гранату и второго броска не последует, майор, шатаясь, ведя руками по черной, обмахренной сажей стенке, ввалился в помещение, закашлялся – глотку обожгло острым селитряным духом. Он надеялся, что гранату могли бросить в пустой отсек – не в тот, где спали ребята, но гранату – их было две, противотанковых, связанных вместе, – бросили именно в спальный отсек. Перегородка, отделяющая один отсек от другого, лопнула, черная извилистая дыра была такой широкой, что в нее мог пролезть кулак.

Майор заглянул в спальный отсек, ничего не увидел – все смело волной; из потолка торчал металлический изогнутый осколок с прикипевшими к нему тремя патронами – это исковерканный автоматный рожок впился в бетон, искореженное оружие было завязано в бесформенный слипшийся комок.

За стенкой гулко прогрохотала очередь. Майор отшатнулся, схватился рукой за ухо, застонал от боли – показалось, что под пальцами хрустнул висок, кость продавлена, измята, на пальцах – не кровь, а мозги, вытекшие в пролом. Снизу глотку подпер теплый тяжелый комок, рвущийся наружу, майора стошнило.

«Сотрясение мозга, – вяло, через силу подумал он, – всегда тошнит, когда бывает сотрясение мозга. Словно наелся тухлых консервов или гнилой рыбы. Плохо!» Он согнулся, его опять вырвало и сразу стало легче. Из уха текло. Он вытер кровь, стиснул зубы.

– Сволочи! – просипел он, не разжимая челюстей, согнулся, когда за стенкой прогрохотала еще одна автоматная очередь: Шавкат кого-то видел в тумане, в кого-то стрелял.

Майор качнулся – его повело; на какую-то секунду он не удержался на ногах и всем весом своего тела влетел в дверь, уцепился руками за косяк и совсем рядом с собою увидел широко открытые, с кровяными, вывернутыми вверх и вниз веками глаза.

– Плетнев! – закричал майор.

Это был Плетнев. Он даже не ощутил своей смерти – был убит во сне. Взрывная волна вдавила его в стенку, лицо, плечи, живот, фигура, – все плоско припечаталось к бетону. Любознательный малыш Кудинов стоял рядом, под мышкой у Плетнева, взрывная волна его тоже вдавила в бетон.

– Кудинов! – позвал майор, но и Кудинов не услышал его.

Знающие люди рассказывали майору, что взрывная волна в помещении бывает ужасна, человека впечатывает в стену, единственно что – у него только не сдирает волосы с черепа, а так дробит кости, крошит зубы, руки, череп, – и человек вроде бы нормальный на вид, и бывает, что даже на своих двоих стоит, как Плетнев с Кудиновым, но в нем нет ни одной целой кости, ни одной живой мышцы – все измято, расплющено, изжулькано. Сила у взрывной волны особенно от противотанковой гранаты – чудовищная. Может срезать днище у танка, а людей превращает в обычные суповые наборы, запечатанные в одежду. Только кожа, да кости, да яростно выпученные глаза. Если они не вытекли.

– Кудинов… Плетнев… – неверяще потряс головой оглохший майор, прижал пальцы к уху, смахнул скользкую кровь, руку вытер о штаны; потом, вспомнив, что у него есть платок – давно не стиранная серая тряпица – прижал эту тряпицу к уху.

Он ничего не слышит, ничего не слышит… Но тогда почему грохотала автоматная очередь? Очередь он же слышал? Майор застонал.

Значит, у него выбито только одно ухо, второе цело. Он прикоснулся свободной рукой к глазам Плетнева, стараясь их закрыть – Плетнев безжалостно, в упор глядел на майора, словно бы виня его в своей смерти; Литвинов отдернул пальцы: лицо Плетнева было горячим, как со сковородки.

Кудинов изменился еще сильнее – лицо у него разъехалось в ширину, сделалось овальным, часть волос была содрана вместе с кожей, и обнажилась чистая, желтоватая кость черепа, губы прилипли к зубам – улыбка мертвого Кудинова бросала в дрожь, груди, крестца, ног совсем не было – все вдавилось в бетон.

В отсек ворвался Шавкат, держа в одной руке автомат майора, в другой свой «бур», присел с ходу, словно ему отказали ноги; Литвинов почувствовал, нет, он все-таки услышал Шавката – значит одно ухо работает. Уже что-то… хоть немного, но есть. Значит, не беспомощен он. Майор по-старчески пожевал губами, втянул в себя воздух – ухо отозвалось сильной болью, но майор даже не поморщился – теперь надо будет привыкать к боли.

Губы Шавката немо зашевелились.

– Ты чего сказал? – встревожившись, выкрикнул майор. Шавкат снова зашевелил губами, но майор ничего, кроме сильного режущего звона в ушах, не услышал.

Развернулся к Шавкату здоровым ухом:

– Ну?

– Убило не осколками – воздухом, – услышал Литвинов. Майор страдальчески сморщился:

– Надо идти!

– Идти надо, – согласился Шавкат, – чем быстрее – тем лучше. Куда?

– На север, к своим. Надо только взять патроны… Собери патроны, если они остались! – Майор пошарил глазами по черному закопченному отсеку, увидел под ногами автоматный рожок, подумал, что тот пустой, тронул его носком ботинка – рожок оказался тяжелым, с патронами.

Майор присел на корточки, попробовал выщелкнуть оттуда крайний патрон – патроны, как обычно, снимаются по одному с плоской пяточки пружины, но не тут-то было – не только патроны, но и сама пружина приварилась к внутренней полости рожка, металл спекся с металлом, и Литвинов отшвырнул рожок от себя.

Шавкат замер, вытянул голову, осторожно подошел к бойнице, через которую в отсек бросили связку гранат, снова вытянул голову.

– Что? – беспокойно спросил майор. – Что случилось?

В ответ Шавкат предостерегающе поднял палец – тише, приподнялся на цыпочках, губы его зашевелились – он что-то слышал и губами дублировал звук, а майор не слышал ничего. Литвинов покрутил головой, подставил к бойнице здоровое ухо – может, дойдет что? Нет, ничего – только тяжелый больной звон.

– Сволочь! – вдруг донесся до него голос Шавката.

– Что, Шавкат? – вскинулся майор. – Что говоришь?

– Гордиенко из тумана кричит!

– Гордиенко? Что он кричит?

– Ко мне обращается, – усмехнулся Шавкат. – Предлагает сдаваться. Говорит, что его хорошо приняли, накормили, дали одежду, в Пакистане дадут денег и отправят в Америку.

– Вот сука! – Майор опустил голову, сильнее прижал платок к уху. На щеке его запеклась длинная коричневая струйка, больно стянула небритую кожу. Впрочем, эта боль – не боль, настоящая боль – другая. – Не разобрался я в нем, Шавкат… Это же падаль! Еще что он кричит?

– Я думаю, как бы мне его нащупать в тумане?

– Я ничего не слышу!

– Если б Гордиенко мне попался!

– Не попадется, – лицо майора дрогнуло, – такая сволочь всегда осторожничает и никогда не попадается. Уходить надо, Шавкат!

– Надо! – Шавкат вгляделся в бойницу. – Чертов туман! Стоит, как забор. А они находятся рядом, совсем рядом – я чувствую!

– Что? – выкрикнул майор.

– Уходить надо. Все правильно, командир!

Видать, майор что-то все-таки расслышал, раз сказал:

– Туман не только для нас плох – туман и для них плох. В тумане мы растворимся.

– Пошли, – коротко произнес Шавкат, – патроны мы взять не сможем – все перекорежено.

Они вышли наружу и через несколько секунд исчезли в тумане. Шавкат на ходу все выворачивал голову, подставляя ухо пространству.

– Что, эта падаль все агитирует?

– Нет, молчит!

След их – широкий, темный – был хорошо заметен на песке, покрытом жемчужной сединой. Шавкат посмотрел на него, выругался – с таким хвостом в тумане не растворишься. Не только душман – ребенок найдет.

– А сегодня праздник, – снова взялся за старое майор. – Первое мая!

– Да уж, – зло пробормотал Шавкат, – праздник!

Майор не слышал его, он шел, косо заваливая тело вперед, одной рукой держа платок у пораженного уха, другую вместе с автоматом выбрасывал в такт шагу; ему казалось, что он шел бодро, скоро, сил у него полно и он сумеет одолеть еще много километров, перейдет вброд эти чертовы пески и окажется у своих, а Шавкат видел, что майор еле держится, шаг у него надломленный, угасающий, хватит майора ненадолго.

Временами Щавкату казалось, что в пустыне кто-то кричит, – это по-прежнему подает голос Гордиенко, что рядом с ними идут люди; Шавкат вытягивал шею и тыкал в пространство стволом «бура» – знать бы, где находится Гордиенко, увидеть его хотя бы на десять секунд. Но туман, кажется, сделался еще гуще, потемнел, набряк табачной желтизной – вобрал в себя цвет песка, стал нездоровым, опасным; если раньше в пяти шагах можно было что-то увидеть, то сейчас уже в двух шагах – ничего. Только плотные шевелящиеся клубы, тихое движение желтоватого дыма в воздухе – и все. Майор повернул голову к напарнику:

– Слушай, достань компас из сумки! У меня руки вон… – Он глазами показал на свои руки.

Шавкат оглянулся, словно за ними вплотную шли «прохоры», – показалось, что в тумане шевелятся, передвигаются чьи-то фигуры, но это шевелился, передвигался туман. Шавкат, преодолевая желание выстрелить в крутящуюся ватную плоть – неряшливую, дряхлую – ну, будто бы надергали старой пожелтевшей ваты, пахнущей плесенью и тленом, – ткнул в туман стволом «бура», потом опустил винтовку, вытер о халат потную ладонь; это их треплет пустыня, пробует на прочность. Скоро «глюками» угостит – галлюцинациями. Шавкат достал из сумки майора компас – старый, надежный, с неоцарапанным настоящим стеклом, не пластмассовый – командирский. У майора этот компас вертолетчики пробовали выменять на зажигалку – изящную, с долгоиграющей пьезоискрой, – Литвинов не согласился.

– Покажи мне, Шавкат, – попросил майор, – правильно ли идем? – Он замычал, затетешкал голову, но в тот же миг оборвал мычание – мужчина же все-таки он, командир, вздохнул: – Идем правильно!

Походка майора сделалась увереннее, автоматом он перестал размахивать, будто новобранец на предпарадном плацу; поплевав на угол платка, он попытался стереть кровяную дорожку, но та присохла мертво, можно смыть лишь водой, а воду жалко, вода предназначена только внутрь – остается одно: смыть мочой, когда что-нибудь скопится в мочевом пузыре – остановиться, побрызгать в ладонь и смыть.

Неуютно, все время кажется, что кто-то внимательно смотрит в их сторону, буравит спину, оглядывает бока, голову, ноги, прикидывает, как лучше подступиться к этим двум; и тогда у Шавката внутри что-то скручивалось в жгут, он набухал злым жаром, тыкал стволом «бура» в одну сторону, в другую – готов был выстрелить, но не знал, куда стрелять.

Через полчаса Шавкат заметил, что туман начал приподниматься над песком. Отклеиваясь, он уползал к ним за спину, сбивался там в плотные клубы, уходил назад – движение их происходит навстречу туману, убыстряется, словно бы силы их не иссякают, а лишь пополняются; майор уже совсем выровнялся, отошел от контузии и даже слышать стал чуточку лучше.

Плоское волнистое плато кончилось, они отшагали по ряби свое – ожемчуженная, покрытая туманным платом рябь эта потом будет им сниться, бередить, станет вышибать слезы из глаз и вгонять в хворь; они спустились в небольшую чистую лощинку, хотели сделать короткий привал, но майор, поморщившись, ткнул пальцем вперед:

– Туда, Шавкат! Надо подняться на бархан.

Шавкат подчинился. Утопая в песке, как в густом снегу, они поднялись на бархан, выбрали выбоину, похожую на небольшой окопчик, где можно поместиться двоим; майор безмолвно рухнул на песок, головой вперед, но быстро приподнялся на руках, словно ящерица, – у ящерицы это движение угрожающее, она всегда резко приподнимается на передних лапках, когда хочет кого-то испугать, – глянул под ватный полог тумана.

Туман уже приподнялся сантиметров на двадцать – он отрывался от земли аккуратно, не оставляя ни лохм, ни жиденькой, схожей с отонками кисеи, ни дыма, уходил без следов, и видно уже было довольно далеко. Песок был чистым, кудрявым – и причудливые же кудри завил ему ветер, – жемчужная роса пропала, лишь кое-где остались влажные темноты.

– Отдыхаем десять минут, – сказал майор, Шавкат в ответ кивнул. – О чем ты думаешь, Шавкат?

Неужели что-то было написано на лице Шавката? Оно что, ослабло, обвисло, стало расстроенным или потемнело, как старое дерево, раз майор задал этот вопрос? Лицо Шавката сделалось обычным – бесстрастным, спокойно-жестким, а несколько секунд назад было действительно расслабленным, каким-то растерянным, мальчишеским – майор это и засек.

– О Плетневе, – ответил Шавкат.

– Почему именно о Плетневе?

– Он один среди нас был женат, – сказал Шавкат, – кроме вас, командир. – Шавкат пригнулся, всмотрелся под полог тумана, развернулся всем телом, посмотрел назад. – Не нравится мне этот бархан.

– Мне тоже, Шавкат, – майор вздохнул, – но что делать? Вертолеты в такой туман не ходят. С каждым часом у нас, Шавкат, шансов все меньше становится. – Майор ребром ладони подрубил островерхую кучку песка, мешавшую ему смотреть, втянул сквозь зубы воздух, не выдержал, задохнулся. Из уха у него снова выбрызнула кровь, голова наполнилась противным тревожным звоном.

– Срежут нам головы, – поглядев на подсеченную горку песка, сказал Шавкат невыразительно, – точно так же срежут. Вам быстрее, чтоб не мучались, мне медленней, чтоб орал побольше.

– Почему так?

– За то, что к вам, к кафирам неверным, переметнулся. Наша религия таких штук не прощает. Черт побери, почему во рту все время пахнет железом? – пожаловался Шавкат.

– От говяжьей тушенки, наверное. Подсунули нам недоброкачественный товар, железо до сих пор не может отлипнуть от зубов.

– И отплевываться нельзя.

– Да, Плетнева жалко, – тихо сказал майор, – сибиряков жалко. Всех жалко! Королев с Шаповаловым себя чалдонами звали. Была бы их воля, они бы у себя в паспортах в графе «национальность» написали бы: «чалдоны».

– Все хочу спросить – кто такие чалдоны? Это национальность?

– Насколько я знаю из литературы – коренные сибиряки. Те, кто там родился и у кого предки – тамошние. Ах, какие ребята были! – Майор перебирал в памяти погибших, говорил медленно, тяжело, щека, украшенная новым потоком крови, дергалась, на зубах скрипел песок. Шавкат слышал, как скрипел песок на сильных челюстях майора, стирал эмаль, портил прикус, но майор скрипа не слышал и не ощущал. – Шаповалов, Королев… Витя Агрба… Все говорил об ухе из барабули и мандариновой чаче. Ты, Шавкат, пил когда-нибудь мандариновую чачу?

– Нет.

– И я нет. Она есть на самом деле или это – Витина выдумка?

– Не знаю.

– Чача – самогонка, а самогонку можно гнать из чего угодно – из слив, из еловых шишек, из овечьего помета и из мандаринов. Наверное, мандариновая чача действительно лучше чачи из овечьего помета. В Таджикистане водку гонят?

– Вино. Из изюма.

– А водку?

– Не знаю. Вообще-то Коран водку запрещает.

– То, что запрещено, всегда бывает сладко – много слаще незапрещенного. Из изюма хорошие вина испокон веков гонят на Кипре. Этим занимались еще крестоносцы. Очень сладкие, очень вкусные вина – чай можно пить без сахара. Самое лучшее вино – «командорское», очень старое… Собственно, о чем мы говорим, Шавкат? – Майор поморщился, застонал, тело его вздрогнуло, вжалось в песок, пальцы он вогнул в отвердевшую влажную корку; Шавкат услышал глухие внутренние рыдания, успокаивающе положил руку на плечо майора, но это не помогло. Литвинова встряхнуло, будто в падучей, слезный взрыд прорвался наружу, в следующий миг майор справился с ним, задавил, отер рукою красные глаза:

– Прости, Шавкат!

– Это вы меня простите!

– Кто ответит за моих ребят? За Агрбу, за Шаповалова, за Плетнева, за Борьку – земляка твоего? Я? Я сам такой же! Ладно. – Майор приподнялся на руках, огляделся. – Туман уползает. Пошли, Шавкат! А Кудинов? – вспомнил он и неверяще потряс головой. – Маленький Кудиныч, на все руки мастер, которого не брала ни одна пуля. Так и остались они с Плетневым стоять у бетонной стены!

– Что делать? Их надо лопатой соскребать. Этак и мы остались бы рядом с ними!

– Я Плетневу пробую закрыть глаза, а они не закрываются, – пожаловался майор, внутри у него снова родилось рыдание, но майор задавил его, дернулся всем телом, – вывернутые наизнанку, потому и не закрываются!

– Пошли, командир! – Шавкат потянул майора на рукав. В том, что Литвинов сейчас так обмяк, расслабился, ничего позорного нет – виновата контузия: и в слезах его, и во внутренних взрыдах, и в глухоте. Все это пройдет. Должно пройти. Шавкат снова потянул майора за рукав. – Пошли!

Майор поднялся, сделал несколько неровных шагов, покачнулся, мазнул автоматом по воздуху. Шавкат поддержал его под локоть, но майор упрямо вырвался:

– Я не девочка! – И твердо, не шатаясь, держась прямой линии, намеченной им самим, пошел по песку.

Унылая, опасная, лишенная жизни пустыня потянулась им навстречу. Литвинов шел, про себя считая шаги – до тысячи и снова, прислушиваясь к боли, ставшей вдруг какой-то дряблой, старческой – именно так развивается немощь у стариков, с приглушенной вялой болью, собственно, им больше и не нужно, их и дряблая боль доконает; стараясь непораженным ухом ухватывать хотя бы часть того, что слышал проворный, похожий на разбойника Шавкат – майор сравнил его с разбойником и постарался посмотреть на себя и на него со стороны.

Невольно улыбнулся – и хорошо же они выглядят: басмач в драном халате с древней длинноствольной пищалью и усталый воин в окровавленной одежде, и не пьяный вроде бы, а качается, и сильный вроде бы, но слаб донельзя. Зато хорошо вооруженный – современным «калашниковым»! Вот тебе и парочка, баран да ярочка – не приведи Господь кому-нибудь в темноте встретиться!

– Первое мая, Первое мая, – едва внятно забормотал майор – он словно бы открыл новый счет шагам, – праздник Первого мая. Больно-то ка-ак!

Туман приподнялся еще выше, назад пополз проворнее, потянулся на юг, к границе, в Пакистан, к душманам; майор пошевелил губами, провожая его недобрыми словами, поймал спокойный настороженный взгляд Шавката, спросил:

– Чего, Шавкат, так смотришь?

– Я теперь о Гордиенко думаю, – нехотя ответил Шавкат, – почему он стал таким?

– Все очень просто. – Рот майора сжался, будто от сухой судороги, ему стало неприятно. – Жизнь у нас дома такая, что многие стремятся удрать за границу – одни тайно, другие явно. Не нравится им жить у нас, Шавкат. И Гордиенко тоже не нравится. У него тайное стало явным, вот и все. Одни едут в туристические поездки и остаются за кордоном, другие удирают с пароходов, третьи изменяют на войне. Кто виноват в этом? Кто? – Майор пожевал губами. – Да мы сами и виноваты! Школа, пионерская организация, комсомол, политработники и мы – командиры. – Голос Литвинова от накатившей слабости надсекся, сорвался на просквоженное сипенье. – И ты, Шавкат, виноват. А теперь Гордиенко рыщет по пустыне, руки к губам прикладывает рупором, нас пытается подстрелить.

– Не жить ему! – сказал Шавкат.

– Как знать!

– Все равно не жить!

Майор замолчал. Шавкат слышал теперь лишь мягкий мертвенный хруст под ногами – песок давился с противным могильным звуком, еще Шавкат слышал далекие невнятные звуки, вроде бы звериные, и, думая об этих звуках, зорко поглядывал по сторонам; майору же каждый шаг отдавался в голове колокольным звоном – бом, бом, бом! Идти было больно, но он одолевал эту боль.

Неожиданно Шавкат на ходу передернул затвор «бура», загнал патрон в ствол.

– Ты чего? – спросил майор.

– Не знаю. Неспокойно что-то… Может, почудилось?

– Никого же нет!

– «Прохоры» от нас не отстали, командир, «прохоры» преследуют нас.

Майор беспокойно оглянулся.

– Шавкат, я их не вижу! И не слышу – одно ухо-то у меня нормальное, я должен их слышать, а я не слышу! – Майор подумал о том, что Шавкат жаловался ему на железный вкус во рту – все пропиталось, мол, железом, как у отравленного; но ведь и он сам, майор Литвинов, тоже насквозь пропитался железом, он тоже – отравленный. И влажный липкий воздух тоже насквозь набух железом, на песке даже проступает железная ржавь, железная крошка вместе с песком хрустит на зубах, до крови режет небо, десны, язык, лишает сил, прижимает сердце. Сердце отказывает – бьется еле-еле. – Где «прохоры», Шавкат?

– Не знаю, командир!

– Тогда зачем ты загнал патрон в ствол? – Вопрос был лишним, раньше майор никогда бы не задал его, но контуженый, полуоглохший человек – не тот, что здоров и силен. Майора беспокоило, ущемляло то, что он не видит и не слышит того, что видит и слышит Шавкат; он начал встревоженно оглядываться по сторонам. – Никого не видно!

– И я никого не вижу, командир! Это и плохо! – Шавкат поежился.

– Ты не забудь о карте, Шавкат! – попросил майор.

– Так точно!

По-русски Шавкат говорил чисто, хорошо вылепливая слова, одинаково легко справляясь и с мягкими и с твердыми буквами, без всяких карикатурных «твоя-моя», «чьто» и «кьто», «ми-ви», «нэт» и «зам эсть буду» – таджикский язык принимает все звуки русского языка, все буквы и запятые, потому в Средней Азии так чисто разговаривают на русском в отличие от Кавказа, где в языке много гортанных звуков, и когда кавказец начинает объясняться в Москве, то захлебывается в «гх», «кх», «г-гкы» и других буквах, он даже нежные «о», «а», «е», «и» произносит с «гх» и «кгхе».

«Шавкат способность к языкам имеет, – подумал майор, беспокойно глянул по сторонам: ощущение опасности, которое заставило Шавката взять наизготовку “бур”, передалось и Литвинову. На ходу он несколько раз пригнулся, желая заглянуть под туман, но ничего не увидел – пустыня была безлюдной, чистой, одинокой и враждебной; он перевел автомат на одиночную стрельбу: патроны надо было экономить. – А железо что-то не исчезает – вся пустыня в железе. И запах металла в атмосфере – тяжелый, давящий дух железа. Разогретым напильником пахнет…»

Они спустились в длинный извилистый каньон, поднялись на пологий сыпучий бархан – бархан этот, похоже, передвигается, он скоро засыплет каньон, – прошли по руслу каньона как можно быстрее – передвигающийся живой песок давил на них, вскарабкались на верхушку бархана, замыкающего русло, пробежали по гребню – что-то гнало их; и они оба, майор и Шавкат, словно бы подчинились неведомому приказу, бегом пересекли каньон поперечный и, хрипло дыша, поднялись на очередной бархан.

Майор остановился, прижал руку с автоматом к груди и закашлялся – внутри забухала мокрота, под мышками сделалось горячо, песок перед глазами поплыл – майор старался кашлять, как можно тише, чтобы не прорвало ухо; сложенный почти пополам, слабеющий, на полусогнутых, он качнулся вправо, но устоял, потянулся всем телом вперед – у него словно бы перевесила голова – и опять устоял; когда Шавкат попытался поддержать его, майор прохрипел протестующе:

– Не надо! Эт-то пройдет!

Выпрямился, стер с глаз слезы, кончиком пальцев потрогал ухо – не течет ли кровь? Кровь не текла.

– Это слабость, командир!

– Да. Она пройдет! Это восстанавливается, Шавкат! Черт! – Майор хлопнул по карману, будто дома забыл спички, проговорил как можно будничнее – в голосе прозвучала обычная домашняя досада: – Патронов мало! Как мало патронов…

Ну словно бы картошка в доме кончается, совсем чуть осталось; Шавкат ощутил, что он тоже задыхается – в узкую стиснутую грудь вступили родные запахи дома, детства, праздника, кишлачных вечеров, – голос майора источал нечто такое, что может быть связано только с прошлым, с отцом, с безмятежными вечерами лета, с тем, что было, но никогда уже не вернется. Шавкату было очень жаль того, что никогда уже не вернется, – до слез, до боли, до хрипа жалко, хотя ни в одном, ни в другом, ни в третьем он не нуждался.

Они прошли метров семьдесят, не больше, от того места, где майора тряс приступ, как неожиданно на подсохшем и оттого обретшем прежнюю звонкость, очень желтом песке Шавкат увидел два новеньких патронных рожка от автомата Калашникова – лаковых, цвета красного дерева, далеко заметных. Рожки были под пружину набиты патронами – один из магазинов рабочей частью лежал к идущим, были хорошо видны поблескивающие розовые патроны с латунными, цвета свежего табака пулями.

– Ха-ха-ха! – захохотал Шавкат радостно. – Вот они, патроны! Это же «прохоры» обронили! А вы говорите, командир, что у нас нет патронов. Есть! Вот они! – Шавкат с вытянутой рукой устремился вперед, словно бы боясь, что его кто-то обгонит и перехватит рожки.

У майора перехлестнуло дыхание, грудь тоже сдавило – он, как и Шавкат, почувствовал радость, она всплеском, волной подкатила под него, приподняла над землей: не все жизнь черная, она обязательно бывает в полосочку, черное перемежается светлым, белым; но в следующий миг радость исчезла в нем, в висках предупреждающе загремел колокол, уши прокололо звоном. Майор хотел было крикнуть: «Шавкат, назад!», но не успел – Шавкат уже подхватил один рожок, за ним другой, разогнулся, повернул к майору обрадованное лицо.

Майор первый раз в жизни видел такого Шавката, такое лицо его: изумленно вытянутое, с мгновенно возникшим на нем выражением радости и одновременно – ужаса; в следующий миг Шавкат с широко раскрытым немым ртом взвился вверх, словно бы его подбросила некая стальная пружина, «бур», выбитый из его руки, отлетел в сторону и расщепился на части, полы халата оборвало на лету, и они в воздухе задымились; и сам Шавкат начал в воздухе дымиться, будто подбитый вертолет, с ног его слетели галоши, оборванные бечевки жалкими крысиными хвостами повисли в пространстве, чалма слетела с коротко остриженной черной головы и, словно испуганная ворона, стремительно ускакала в сторону. На минуту застряв на остром заструге бархана, она сорвалась вниз и исчезла. Шавкат еще находился в воздухе, что-то беззвучно кричал, когда земля озарилась пламенем, барханы дрогнули от сильного толчка; майора сбило с ног, и он, не выпуская из рук автомата, полетел на землю, проехал по ней, оставляя в рыхлой желтой плоти песка глубокий след, обдирая себе хребет и лопатки. В поврежденном ухе что-то снова лопнуло, и майор закричал от боли.

Вместе с криком он выплюнул песок, набившийся в рот, кособоко приподнялся, помогая себе автоматом, и под пологом тумана довольно далеко увидел согнувшуюся фигурку, одетую в армейскую форму, подумал, что это наши. В следующий миг он все понял – следом за солдатом, одетым в нашу форму, через бархан перебежали и залегли за гребнем двое одетых в шаровары и длиннополые халаты.

– Гордиенко! – просипел майор, разжевал зубами песок. – Берегись, сволота!

Он боком, будто краб, окровавленный, страшный, сцепив испачканные красным зубы, помогая себе автоматом, скрюченный болью, переместился к Шавкату. Шавкат лежал на спине, свесив ноги в воронку, выбитую минным зарядом, и пытался захватить спекшимся черным ртом воздух, но воздуха не было, он не давался, и Шавкат ничем не мог освежить, охладить обгоревшее пораженное нутро, протестующе сипел, крутил головой, силился подняться, но не мог.

Майору вначале показалось, что Шавкат свесил в воронку ноги, но ног у Шавката не было – вместо ног висели две окровавленные мягкие штанины, наполненные мясом и костями; из одной торчала неестественно белая кость с вытекающим из полости маслянисто-жирным мозгом, из другой ничего не торчало.

А вот руки были целы, – хоть и рванул Шавкат автоматные рожки руками и должно было посечь их, а потом уж ноги, но посекло все-таки ноги, вырвало часть живота, а руки остались целы. Перехватив взгляд майора, Шавкат облизал губы, рукою ухватил полу халата, загнул ее, прикрывая себе живот, проговорил неожиданно отчетливо и спокойно:

– Не надо смотреть, командир! Не смотрите на меня!

– Эх, Шавкат, Шавкат, – покрутил головой майор, не выдержал, из груди его выбило глухой стон: – Купили нас, Шавкат!

– Да, командир! Я виноват в том, что вы остаетесь один… Я!

– Ни в чем ты не виноват, Шавкат. Душманы никогда не ставили мин, они не знают минного дела.

– Это сделал… сделал Гордиенко! Гордиенко!

– Я видел его!

– Командир, убейте Гордиенко! Убейте, командир, отомстите, а! За меня, за ребят, а? А, командир?

Из груди майора снова выбулькнуло рыдание, он прохрипел что-то невнятное, задавил следующий взрыд несколькими громкими глотками, поискал глазами Шавкатов «бур» – для того чтобы снять Гордиенко, понадобится винтовка, на расстояние автоматной очереди тот не подойдет, его надо брать где-нибудь на излете пули, километра за три; «бур» Шавката, валявшийся в стороне, был расщеплен, измят, стальной ствол погнут, приклад превратился в дворницкую метлу.

– Ладно, Шавкат, – сказал майор и поскрипел песком, налипшим на зубы, – все, что будет зависеть от меня, я тебе, Шавкат, обещаю!

– Убейте его, командир, убейте, пожалуйста, – просил Шавкат, – убейте! – Глаза его подернулись белесой мученической пленкой, он заговорил по-таджикски, и майор перестал понимать его; он сидел рядом, слушал голос Шавката и вытирал мокрые веки.

На глаза постоянно набегали слезы, лицо Шавката растекалось в них, двоилось, делалось мягким, незнакомым, тело майора встряхивала боль, смешанная с рыданиями.

Да, душманы никогда раньше не ставили мин, не знали этого – группа находила, правда, самодельные заряды, но это были обычные хлопки, а не мины – пустое, лишь для звука; а Шавкат подорвался на настоящей усиленной мине, какие лихо умел ставить малыш Кудинов. И поставил эту мину Гордиенко. Майор покривился лицом, прошептал слезно:

– Эх, Шавкат, Шавкат! Ну что теперь делать?

Шавкат перестал бормотать по-таджикски, взгляд его вновь сделался трезвым, осмысленным, чистым.

– Живым – жить, командир, мертвым – умирать!

– Нет! – резко выкрикнул майор, качнулся в сторону, уперся рукою в песок.

– Я уже мертвый, командир! Все! А вам надо идти дальше. Не, ругайте меня, пожалуйста! Я подвел вас.

– Нет, Шавкат!

– Подве-ел, – с болью протянул Шавкат. – Дайте мне пистолет, а?

– Зачем, Шавкат?

– Я не хочу мучиться, командир. Дайте мне, пожалуйста, ваш пистолет.

– Ты будешь… Ты останешься… – Майор дважды начинал фразу и дважды не мог договорить ее – все, что бы он сейчас ни сказал, будет ложью. Шавкат умрет. И умрет в муке. Жить Шавкату осталось полчаса. От силы час. – А-а! – обреченно произнес майор и прижал руку к глазам.

Лицо Шавката побелело, сделалось мучнистым, чужим – это не Шавкат уже был вовсе; он застонал, проговорил что-то по-таджикски и мученически стиснул веки, выжимая из них слезы. Не открывая глаз, протянул руку к майору, попросил:

– Командир, дайте мне пистолет. Я не выдержу, командир, я боюсь, мне плохо, командир! Ну, пожалуйста! – Голос у Шавката сделался молящим, тонким, майор не мог слышать этого голоса, покрутил головой. – Пожалуйста! – попросил Шавкат.

– Нет! – ответил майор.

– Пожалуйста!

– Нет, Шавкат! – Майор вытащил из сумки индивидуальный пакет, засуетился, не зная, как подступиться к Шавкату, всплеснул руками и тут же выругал себя за этот всплеск: ну будто барынька из романа о благочинных нравах девятнадцатого века!

– Ни к чему это, командир, – горько проговорил Шавкат, голос его начал слабеть, мучнистость на глазах переползла на руки, – руки стали белыми, будто были вырублены из мрамора; с лица мучнистый цвет, наоборот, стал сходить, поддаваясь могильной серости, крупный пот выступил по коже, он появился даже на губах. – Все, командир!

Майор подавил в себе очередной взрыв, пожевал, давя крепкими зубами песок, потом морщась, с трудом одолевая себя, кусая губы, вытащил из обшарпанной мягкой кобуры Макаров – личное оружие, которое майору было положено по штатному расписанию как всякому офицеру, ГТ № 8442, производства прошлого года, коротким движением протянул Шавкату.

Тот взял. Майор скорчился, подтянул колени к подбородку, обхватил руками голову. Рыжий Майкл был, собственно, таким же мальчишкой, как и Шавкат, – тем мальчишкой, чья судьба была помечена черной галочкой, – качнулся в одну сторону, потом в другую, в груди у него возник длинный ноющий звук, и непонятно стало, плачет майор или нет…

А может, это была прощальная песня?

Или, может, майор свихнулся?

Или он просто-напросто молился? Всем богам сразу – православному, католическому, иудейскому, протестантскому, – всем сразу, прося у них жизни для этого парня? Ну что им стоило чуть-чуть поблажки, послабления?

Он не слышал, как Шавкат передернул затвор Макарова, загоняя в канал маленький аккуратный патрон – игрушечную нарядную дольку, потом открыл рот с обломленными передними зубами, вставил пистолет; Шавкат не хотел, чтобы его видели с обезображенным, превращенным в мясную лепешку лицом – мелькнула мысль: а вдруг его привезут в родной кишлак и похоронят там, но эта мысль была несбыточной; Шавкат горько сжал глаза – пусть уж будет разворочен затылок – и пальцем легко потянул спусковой крючок.

Выстрела он не услышал, не почувствовал – просто его не стало, и все.

Когда майор оторвал руки от головы, поглядел на них зачем-то, потом, повернувшись всем телом, глянул на Шавката, Шавкат был мертв.

Майор Литвинов не дошел до своих. Посмертно он был представлен к ордену Красной Звезды. Наградные документы были оформлены в штабе его части, потом пошли дальше, в штаб повыше; в том штабе сидели люди поумнее, чем в литвиновском, они подумали, зачем мертвому майору орден, и не дали его.

У штабных людей – свои законы и своя правда.