Россия устала от этой войны – не было семей, которых не зацепила бы подлая гражданская бойня, – в каждом доме она обязательно кого-нибудь унесла, смяла, спалила в огне. Люди изнемогают. Это понимает и командир Повстанческой армии Нестор Махно. Надо бы опустить оружие, но у него нет выбора – красногвардейские отряды гоняют махновцев по Малороссии, словно зайцев, стремясь уничтожить их во что бы то ни стало. До поры до времени спасают батьку звериное чутье, хитрость и полководческий талант, но все войны рано или поздно заканчиваются…
Новый роман признанного мастера отечественной прозы.
Часть первая. Кругом враги
Продолжала катиться тяжелым колесом по территории бывшей Российской империи Гражданская война, и спасу от нее не было никому – ни старым, ни малым, ни красным, ни белым, ни птицам, ни зверям, ни неграмотным мужикам-крестьянам, ни образованным дворянам – всех зацепила эта война. Всех! Всем было плохо.
Плохо было и батьке Махно, он не раз говорил об этом самой близкой для него женщине – Галине Кузьменко. Галина хмурила брови, на лбу у нее возникала вертикальная складка, словно бы этой зрелой красавице не нравились речи Нестора Ивановича, но перечить батьке она не осмеливалась.
Махно был царем, богом, судьей – и в своем доме, и на территории, где находились его люди.
Он мог делать все, что считал нужным, и ни один человек не имел права остановить его, даже не осмеливался – это могло кончиться плохо.
Понимал батька, что имена многих людей, которых мутная революционная волна подняла на поверхность и сделала известными, очень скоро будут забыты – их забудут и одногодки, находившиеся рядом во время событий, и тем более нынешние сопливые пацаны, которые завтра станут взрослыми, – они будут недоуменно морщить лоб и спрашивать недовольно: «Кто это?» Но он хотел, чтобы Нестора Махно не забыли никогда…
Батька был уверен: он навсегда останется в истории. В истории не только Гуляй-Поля, но и огромных пространств, населенных многими народами, – пространств, именуемых Россией…
Махно не оставляла мысль о сближении с Петлюрой.
В один из вечеров он вызвал к себе адъютанта Петьку Лютого. Тот явился незамедлительно, словно бы стоял за дверью и ожидал оклика.
– Скажи, Петь, ты верный человек? – Махно тяжело поглядел на Лютого.
Лютый взгляд этот выдержал и проговорил тихо:
– Не надо меня обижать, Нестор Иванович…
Взгляд у Махно потух, батька повесил голову:
– Прости… Время ныне такое, что порою приходит в голову мысль – а ведь верить нельзя никому, абсолютно никому, даже самому себе.
– Ведь это же абсурд, Нестор Иванович, – козырнул новым сложным словечком Петька.
– Понимаю, что абсурд, но… – Махно развел руки в стороны, – как говорится, доверять доверяй, но проверять проверяй! Как в истории с Григорьевым. Не дожми мы немного – и Николай Александрович сдал бы нас за милую душу. Беляки накрошили бы из наших шкур очень вкусной лапши.
– Да, батька, – согласился Петька, по-мальчишески отер ладонью нос – в нем продолжало сохраняться что-то подростковое, бесшабашное, что позволяло этого человека до сих пор звать Петькой, хотя в волосах у него уже серебрились седые волосы, – не поштучно светились, а целыми прядями; Петька уже все понял и произнес со вздохом: – Приказывай, батька!
– Мы остались одни. Кругом враги. С красными отношения у нас не сложились, с белыми тоже не сложились… Деникин только что взял Николаев. Крови там было пролито столько, что она скоро до Гуляй-Поля доплывет. Куда ни глянь – всюду беженцы. Одни спасаются от красных, другие – от белых… Третьи спасались от Григорьева, но, слава богу, от него уже спасаться не надо. В общем, нам нужно объединиться с кем-нибудь, иначе нас раздавят.
– С кем объединяться, Нестор Иванович?
– Думаю, с Петлюрой.
Петька Лютый улыбнулся: он читал несколько статей Петлюры, статьи ему нравились – Симон Васильевич копал неплохо, довольно глубоко, в выражениях не стеснялся и слог имел прочный. В чем, в чем, а в этом Лютый разбирался. Произнес со вздохом:
– Петлюра – это хорошо.
– Вот я и думаю послать тебя к нему с письмом. Пойдешь?
Лютый ответил, не раздумывая:
– Пойду.
Подготовили Лютого тщательно – подобрали ему железнодорожный мундирчик, какие носят машинисты паровозов, новенькую форменную фуражку с бархатным околышем и серебряными путейскими молоточками, нашли сапоги покрепче, чтобы выдержали долгую дорогу, дали три банки американских тушеных консервов, шмат круто посоленного сала – «национальной еды» Гуляй-Поля, полмешка сухарей, перетянутых пеньковой веревкой, две утирки: одну, чтобы стелить на землю во время обеда, другую – чтобы утираться после умывания, дали денег, самых разных – и старых, николаевских, и деникинских, с мрачными изображениями, отпечатанных на Дону, и советских «простыней», в полу кителя зашили пять золотых червонцев – неприкосновенный запас, который выручит Петьку в трудную минуту. Хотели дать оружие – маузер в заплечный «сидор», но Петька отказался:
– Не надо. Оружие может погубить меня. Лучше уж нож попрочнее. А маузер, если понадобится, я добуду сам.
Махно подумал, подумал и согласился с Петькой:
– Ладно! – Он обнялся с Лютым, похлопал его ладонью по спине. – Помни, брат, что от твоей этой поездки зависит жизнь Повстанческой армии. Либо мы будем, либо не будем.
– Я понял это, батька.
– Ну что, присядем на дорогу по старинному сокальскому обычаю. – Махно неожиданно сделался суетливым, не похожим на себя – чувствовалось, что он с трудом отпускает Петьку – боится за его судьбу.
– Так то ж москали, батька… Разве то люди? – удивился слабости Махно Лютый. – Мы совсем из другого теста испечены.
Тем не менее он аккуратно присел на краешек табуретки.
– Тесто у нас одно, Петька, – кожа да кости славянского происхождения, и кровь одна – красный цвет имеет… Правда, это вовсе на означает, что ею надо пачкать знамена… Во! – Махно вздернул указательный палец, глянул в потолок, словно бы надеялся там что-то увидеть, но не увидел. – Из всех цветов самый главный – черный. К любому знамени поднесешь керосиновую лампу с открытым пламенем, оно через пару минут станет черным. Сгоревшая бумага тоже имеет черный цвет. Сгоревший дом – тоже черный. Человек, ежели попадает в печь, также делается черным, только руки у него бывают молитвенно согнуты и голова откинута назад – это означает, что человек в последний свой миг молился.
Батька неожиданно вспомнил, как год назад, еще при немцах, неподалеку от станции Орехово они брали одну колонию. Немецкую колонию. Брали, брали, но взять так и не смогли, только хлопцев своих сгубили.
Откатились в Орехово, а там поп ходит по железнодорожным путям, среди раненых, – сам черный, борода черная и одет во все черное – пропаганду среди бойцов ведет.
– Ну зачем вам, православные, немцы сдались? Ведь не самые плохие люди, а вы их стремитесь с земли сшибить? Они вон какие хозяева – нам у них еще надо учиться да учиться…
– Вы послушайте попа – гуторит, как вождь мирового пролетариата, – ничем речь не отличается. – У Махно начали буреть бледные худые щеки.
– Отступитесь вы от немцев, не бейте их – они нам могут еще большую пользу принести.
Махно резко выкинул перед собою руку и показал пальцем на паровоз:
– Туда его! В паровозную топку!
Никто не смел перечить батьке – вид его был страшен. Люди понимали – если будут перечить – нарвутся на пулю: Махно выпустит в заступника магазин из маузера целиком.
Несчастного священника-заступника, – как выяснилось впоследствии, в колонии жили православные немцы и батюшка бывал у них, проводил службы, – сгребли в охапку и поволокли к паровозу.
– Опомнитесь, православные! – кричал поп, но все было напрасно – те, кто его волок, оглядывались на Махно и поражались его лицу – искаженному, бурому, яростному.
Попа засунули в паровозную топку – только из трубы пошел густой черный дым, да в небо полетели искры.
Через несколько минут Махно опомнился и велел вытащить священника из паровозной топки, но было поздно – вытащили черный обугленный труп с молитвенно согнутыми руками. Лицо у Махно задергалось, было понятно, что последние миги своей жизни священник провел в молитве. Махно позавидовал этому человеку: неизвестно, что будет, когда он умрет сам, неведомо, куда попадет и в какой позе будет находиться.
Батька, присевший на табуретку рядом с Лютым, натуженно закряхтел. Вспомнил своего собственного бойца, хлопца из Песчаного Брода, – его поймали немцы и зажарили на огромном листе железа… Тоже товарищ был черный, обуглившийся, съежившийся, будто кукла…
Батька вздохнул, поднялся, в костях у него что-то хрустнуло, вид сделался постаревшим, усталым, – обнял и на прощание вручил конверт.
– Здесь письмо Симону Васильевичу, – сказал он. – И программа действий – где, когда и как лучше соединиться. Береги конверт, как зеницу ока. Понял, Петр свет Батькович?
Лютый молча кивнул, в горле у него что-то жалобно булькнуло, глотку сдавило, он вновь обнял батьку – прощался с ним так, будто видел в последний раз…
Лютый попался – был взят белыми. Сидел он на станции, ожидая поезда на Винницу – Петлюра сейчас находился там, он вообще решил своей столицей сделать не Киев, а Винницу, – дремал на скамейке, изображая из себя этакого усталого мужичка-паровозника, когда на вокзал нагрянул белогвардейский патруль.
Махновский посланец невольно съежился – сейчас ведь устроят проверку и заметут!
Лютого замели без всяких проверок – даже документов не потребовали. Его засек один из патрульных – тощий хлопец в длинной, до пят, шинели, – несмотря на теплую погоду он был одет в шинель, – хлопец остановился около Лютого и ткнул в него пальцем:
– Ха!
– Ты чего, Савраскин? – спросил у него начальник патруля, прапорщик с трехцветной повязкой на рукаве.
– Я этого бледнолицего знаю.
– Откуда?
– А он у Махно адъютантом был.
Прапорщик неверяще глянул на невзрачного, в мятой одежде, Лютого.
– Кем, кем, говоришь?
– Адъютантом.
Расправив тощие юношеские усики, прапорщик перешагнул через какого-то бродягу, вольно разлегшегося на полу и выдававшего в неспокойном сне такие рулады, что с растрескавшегося, давно не ремонтированного потолка сыпались куски известки.
– Пойдем-ка, любезный, со мною, – сказал прапорщик, беря Лютого двумя пальцами за рукав пиджака.
Паренек в длиннополой шинели взял винтовку на изготовку – бежать Лютому было бесполезно: пуля оказывалась быстрее.
Петька вздохнул, поднялся с лавки, оправил на себе форменный железнодорожный китель, – движения у него были замедленными, неровными, будто со сна. В голове возникло тоскливое, похожее на туман: «Эх, конверт не удастся уничтожить! А ведь батька специально предупреждал… Надо бы все-таки взять с собой оружие – если не маузер, то хотя бы браунинг. Браунинг – штука небольшая, но очень убойная… Глядишь, и отбился бы. А сейчас все, сейчас – каюк. Убьют – это точно. Хотя бы не издевались».
Его привели в тесное, пахнущее кислой капустой помещение – то ли в комендатуру, то ли в караулку, то ли в штаб какой-то мелкой воинской части, там обыскали.
Пакет нашли очень быстро. И золотые царские монеты, зашитые в полу пиджака, нашли. Лютый уныло повесил голову.
И монеты, и пакет положили на стол перед седым горбоносым штабс-капитаном.
Тот небрежно разорвал пакет, извлек из него бумагу, пробежал по ней глазами и воскликнул с неожиданным возбуждением:
– Это же черт знает что! – Что он имел в виду под этими словами, штабс-капитан уточнять не стал, лишь скомандовал: – Срочно наряд из трех казаков, телегу и задержанного вместе с бумагами – в штаб полка! Чем быстрее – тем лучше!
Сопровождал Лютого все тот же прапорщик, который арестовал его на вокзале. На всякий случай прапорщик предупредил Петьку:
– Не вздумай тикать!
Тот со вздохом приподнял одно плечо:
– А куда, собственно, тикать-то? И к кому? Здесь для меня – чужие места[1].
– Вот и хорошо, – равнодушно проговорил прапорщик. Лицо у него было спокойным.
Лютого вывели во двор. Велели садиться в телегу. Рядом сел прапорщик. На улице их уже ждали трое конвойных казаков.
Шел дождь – нудный, мелкий, как пыль, въедливый, – хоть и мелок он был, и пошел недавно, а земля была сплошь мокрая – в выбоинах собрались плоские рябые лужицы, в которые плавали палые листья, воздух был пропитан влагой, и от противной сырости этой не было спасения.
«Хотя бы дождевик дали, что ли, – мелькнула в голове у Лютого озабоченная мысль, – или мешок… Промокну ведь». В следующее мгновение эта мысль исчезла и больше к нему не возвращалась. Лютому стало все равно, что с ним будет.
Телега выехала со двора. Прапорщик, сидевший рядом с Лютым, думал о чем-то своем, мысли его, видать, были непростыми – юношеское лицо прапорщика тяжело обвисло, на шее собрались морщины, иногда вверх гулко взметывался кадык, впечатывался во что-то твердое и также гулко, будто гирька, шлепался обратно. Безысходную тоску на людей нагонял дождь – и отвратительная влага эта, пробирающая до костей, и вкрадчивый, похожий на тифозную сыпь шорох.
Под колесами жирно чвыкала, лопалась пузырями черная плодородная земля.
– Ййе-хэ! – выкрикивал иногда возница, поднимал над собой кнут, но это на мерина, из последних сил тащившего телегу, не действовало: он видел в своей жизни и не такие кнуты…
Лоснящиеся мокрый зад мерина ходил туда-сюда перед лицом Лютого, он пытался собрать свои мысли воедино, навести в них порядок, и вообще сам собраться, но все в нем было разлажено, расстроено, все поломалось, все оказалось порушено – ни одной толковой мысли, ни одного целого… чего целого может быть внутри у человека? Тьфу! Лютый ощутил, как у него расстроенно задрожали губы.
К смерти он был готов и смерти не боялся. Боялся другого – того, что его будут мучить. Он стиснул зубы, с сипеньем всосал в себя воздух.
Телега спустилась в скользкий, с обмыленными краями овраг, казаки, матерясь, – следом, из-под копыт лошадей уползала неверная земля, одна лошадь захрапела испуганно и чуть не завалилась на бок, потом телега поползла наверх, мерин напрягся, запукал, всаживаясь копытами в землю, с трудом выволок телегу из оврага.
Впереди, в серой дождевой наволочи что-то шевельнулось, раздвинулось, в неясном расплывчатом пятне показалась яркая точка, словно бы там мигнул электрический фонарик, в следующее мгновение точка исчезла, потом возникла вновь и мигнула дважды с равным интервалом, словно бы кто-то передавал морзянку. Лютый вскинул голову, вгляделся встревоженно в горизонт, будто бы хотел найти там ответ на единственный мучавший его вопрос, ответа не нашел, электрический фонарик больше не возникал, и Лютый, проговорив спокойно: «Наше вашим – давай спляшем», – вдруг выпрыгнул из телеги и по скользкому склону оврага понесся вниз.
– Стой! Куда? – запоздало закричал прапорщик. – Стой, дурак!
– Наше вашим – давай спляшем! – донеслось в ответ смятое, плотно сжатое зубами.
Казаки молча развернулись и кинулись за Лютым.
Решение бежать возникло в Лютом в тот момент, когда он увидел, как в жидкой, сползающей на дно оврага грязи оскользаются копыта казачьих коней, в голове мелькнула горячечная мысль: «Ведь кони же не устоят на этой крутизне, подомнут седоков». Мысль родила радостное ощущение – вот он, тот самый шанс, может быть, даже единственный шанс, который вновь поможет обрести свободу, больше такого шанса не будет, – и Лютый спрыгнул с телеги.
Он мчался и слышал, как в ушах у него свистит ветер свободы, сердце колотится в висках, оглушает, в груди рвется что-то радостное, он свободен, он свободен… Перемахнул через какой-то скрюченный куст, пытавшийся удержаться на крутом склоне и свесившийся вниз, будто некое диковинное растение, свалившееся с луны, – всадился каблуками в мягкий рыжий отвал, квашней вспухший посреди жестких остьев травы, утонул в нем по щиколотки, с трудом выдрал ноги и вновь понесся вниз, отчаянно, во весь голос горланя:
– Наше вашим – давай спляшем!..
Прапорщик выдернул из кобуры револьвер, прицелился, но стрелять не стал, подумал, что за гибель такого пленника ему здорово намылят шею, качнул головой огорченно и вновь засунул оружие в новенькую, кожаную, вкусного масляного цвета кобуру. Одна надежда была на казаков: догонят и ухватят беглеца за шиворот.
Казаки имели опыт по части подобных погонь – одного всадника они пустили тихим ходом следом за Лютым, быстрым ходом было нельзя, конь мог переломать себе ноги, а двое, мрачно уперевшись каблуками сапог в стремена, стали отвесно скатываться по крутизне на дно оврага, рассчитывая очутиться там раньше беглеца и достойно встретить его внизу.
Лютый их не видел, он вновь перемахнул через какой-то кучерявый, сплошь в мелких зеленых листочках куст, не удержался на ногах – под правый каблук попало что-то скользкое, будто ногой он наступил на ледяное зеркало, охнул и поехал на заднице вниз.
По пути все-таки сумел подняться, перебрал ногами десятка два метров склона и снова свалился, захрипел надорванно – ему показалось, что легкие у него сейчас выскочат из груди.
– Наше вашим – давай спляшем! – выкрикнул он что было силы, но крик угас в нем сам по себе, Петька его даже не услышал – он продолжал скатываться на дно оврага, а там, держа шашки наголо, уже приготовились к рубке два казака.
Лютого несло вниз, и он не мог остановиться, словно бы некая безудержная сила волокла его на дно оврага, не давала уйти по склону вбок, ускользнуть.
Он оглянулся. Сзади, притаптывая его след, на коне спускался третий казак. Все, Лютый оказался плотно зажат, из этого кольца ему не уйти. Петька попытался рассмотреть лица казаков, которых он раньше не видел, а сейчас видел хорошо, но вот ведь как – ничего не разобрал: вместо лиц были голые, желтоватые, тускло поблескивающие в свете мелкого дождя черепа, на которые были натянуты фуражки с опущенными под подбородки ремешками, широкие черные глазницы были пугающе глубоки. Тело Лютого пробила невольная дрожь, он закричал что было силы и съехал прямо под копыта одной из лошадей, на которой сидел казак.
Казак напрягся, гикнул лихо и взмахнул шашкой. Удар на отделение кочана от кочерыжки у него был отработан мастерски – Петькина голова тихо соскользнула с туловища и нырнула ему под ноги, словно бы прячась от казаков. Затем подпрыгнула и шлепнулась, окровяненным обрубком шеи в грязь, погрузилась в нее по уши и замерла. Открылись и закрылись глаза, потом приотворился рот, клацнул зубами, выбил наружу струйку крови и замер…
Бывший хуторской сирота Петька Лютый перестал существовать.
Бывший одесский печатник Полонский получил из рук Махно для своего полка, который он упрямо продолжал называть дивизией, личное знамя, стачанное из дорогого черного бархата, экспроприированного на одном из елисаветградских складов и расшитого с обеих сторон серебряными черепами. Вручив знамя, Махно обнял Полонского:
– Воюй, Миша! Полк твой буду называть Стальным. Стальной полк. Звучит как красиво, а!
– А не лучше ли Железная дивизия, а, Нестор Иванович?
На дивизию людей у Полонского не хватало, не тянул, Махно нахмурился и качнул головой:
– Нет! Стальной полк!
Вечером к Полонскому прибыла из Одессы жена, заставлявшая мужчин изумленно оборачиваться: высокогрудая, красивая, затянутая в корсет, с осиной талией, с большими голубыми глазами… Театр, в котором она работала актрисой, по случаю гражданской войны приказал долго жить, поэтому госпожа Полонская стала обычной мужниной женой.
Полонский примчался к батьке:
– Нестор Иванович, не откажитесь заглянуть вечерком ко мне в гости на чай с печеньем от Эйнема.
– Эйнем давным-давно приказал долго жить. – Махно хмыкнул. – Разве он еще существует?
– Нет, Эйнем не существует, а печенье осталось. Вкусноты необыкновенной. Фабрика одно время готовила специально для фронтовиков. Долгого хранения.
– Загляну обязательно, – пообещал Махно. – Примерно в половине девятого вечера. Это лучшее время для чая.
– Жду вас с нетерпением. – Полонский наклонил голову. Улыбнулся загадочно. – У меня не только печенье от Эйнема будет, но и кое-что еще.
– «Кое-что еще» не надо, – хмуро произнес батька. – Я в Повстанческой армии решил объявить сухой закон. Сколько мы по пьяни достойных людей потеряли – не сосчитать.
– Батька, хлопцы вас не поймут, – со значением произнес Полонский.
– Поймут, еще как поймут. А для того, кто откажется понимать, я постараюсь подыскать подходящие аргументы.
– Батька, ну, самую малость, – голос Полонского сделался вкрадчивым, – ради встречи. Ведь столько лет, столько зим не виделись.
– Ну ладно. – Махно сделал рукой замысловатое движение – то ли разрешил Полонскому выставить на стол пару бутылок напитка, которым тот загадочно обещал угостить батьку, то ли этот жест обозначал известную пословицу «Моя хата с краю, я ничего не знаю» – не понять.
Вечером он подъехал к дому, в котором расположилась чета Полонских, на автомобиле, в сопровождении десяти конников, среди которых были два Льва – Лев Голик, главный контрразведчик в махновской армии, и Лева Задов – тоже контрразведчик, только с трубою пониже и с дымом пожиже… Контрразведчики уже давно предупреждали батьку, чтобы он вел себя осторожнее.
– Чего, какая-нибудь новая Маруся Никифорова объявилась? – ехидничал тот, глядя на контрразведчиков. – Бомбу грозит в меня швырнуть, как в великого князя Сергея Александровича?
– Батька, мы не шутим, – отвечал ему Голик с озабоченным видом, – за вами охотятся все кому не лень – и красные, и белые, и полосатые, и серо-буро-малиновые…
– Вот-вот, последним я нужен больше всего. – Батька делал губами шамкающее жевательное движение. – Только без соли им меня не одолеть…
Огромный, кучерявый, с выгоревшим на солнце чубом Лева Задов обычно легкомысленно хихикал:
– Наше дело, Нестор Иванович, вас предупредить, ваше дело – наплевать на предупреждение.
– Дур-рак ты, Левка. – Батька сплевывал себе под ноги и отворачивался от Задова.
Поносив форму командира Красной Армии, Лева Задов стал иным – появилось в нем что-то от азартного игрока – любителя рисковать в одиночку.
Двое конников соскочили с седел, поспешно встали на часы по обе стороны двери, где обитали Полонские.
Махно неспешно вышел из автомобиля и, вытащив из кармана серебряный «мозер», сказал Трояну:
– Здесь я пробуду ровно час. Можешь, если хочешь, отлучиться.
Троян отрицательно покачал головой.
– Мало ли что… Вдруг понадоблюсь. Я буду здесь, на улице.
– Как хочешь, Гавриил, – голос Махно потеплел, – а то можешь к какой-нибудь вдовушке на яичницу с салом сгонять.
– Вдовушка обойдется. На сегодня, во всяком случае.
И сам Полонский, и жена его в роскошном бархатном платье стояли в открытых дверях, ждали батьку.
– Милости просим, Нестор Иванович, – пропела жена Полонского низким контральто, – мы вас уже заждались.
– Извините, раньше не мог, – сказал Махно, – жизнь беготная… От забот поседеть можно.
– Ну, вы еще очень молоды, Нестор Иванович, – сделала Полонская комплимент батьке. – До седых волос вам еще жить да жить. Это будет нескоро.
– У меня один хлопчик побывал в плену у Деникина – вернулся белый, как лунь, ни одного темного волоска в голове… И речь потерял.
– Жаль, – Полонская вздохнула, – наверное, парень еще молодой…
– Не старый, – подтвердил Махно. – Так что возраст здесь ни при чем.
Когда сели за стол, Полонский произнес с неожиданной грустью:
– А в Одессе сейчас белые. Шлифуют подметки о камни Дерибасовской улицы. Люблю Дерибасовскую… – Он выставил на стол дорогую бутылку темного стекла, на которой висела прозрачная виноградная гроздь – также стеклянная, сверху гнездилось несколько алых ягод. На этикетке была написано что-то по-французски, батька выпятил верхнюю губу, насадил ее на нижнюю, пытаясь прочитать этикетку, но мудреную надпись не одолел и спросил недовольно: – Что это?
– Вишневый ликер. Очень вкусная штука. Хорошо идет к чаю.
– Ликер?
– Да. Сладкая вещь. Что-то вроде нашей сливовой запеканки или спотыкача.
Махно огляделся.
– Хорошо тут у вас, спокойно. Совсем непохоже, что совсем рядом идет война.
Про себя он решил, что Галина теперь тоже будет ездить с ним, куда он – туда и Галина. Как нитка за иголкой. Пусть привыкает к походному батькиному быту… Впрочем, какой он для нее батька?.. Тьфу!
Белые начали наступать не только с юга, но и с севера. Дикая дивизия Шкуро – это восемь полновесных полков, Донская сводная дивизия, бронепоезд «Единая Россия» с орудиями крупного калибра – если такая дура бьет по дому, то от дома только глубокая яма остается…
На востоке тоже стучали своими тяжелыми колесами бронепоезда, пускали крупные, едва ли не в ящиках снаряды – «Иван Калита» и «Дмитрий Донской». Вместе с поездами на востоке наступали две дивизии – Терская и Кубанская пластунская. Вскоре белые взяли Мариуполь, Бердянск, Мелитополь, Гуляй-Поле.
Но Махно тоже оказался не лыком шит – внезапным резким ударом вышиб белых из Екатеринослава. В его руках находилась также железная дорога и узловой Александровск.
Вместе с батькой по местам боев мотались Аршинов-Марин и дядя Волин. Аршинов-Марин был занят в основном своей газетой и в дела военные носа не совал, поскольку ничего в них не понимал, а вот дядя Волин, формально считавшийся председателем Реввоенсовета, совал свой нос всюду. Давал советы. Реввоенсовет – это ведь сплошные советы… Советы, советы, советы…
С помощью дяди Волина батька выпустил воззвание. Вот его текст: «Граждане. Буржуазия все хихикает, видя наши неудачи на некоторых фронтах. Я скажу свое последнее слово: напрасно она злорадствует, надеется на наше поражение и торжество белого юнкерского Дона и Кубани. Временная неудача наша на этом участке – есть гибель буржуазии. Для этого приняты мною меры. От рук оставшихся здесь начальников по обороне г. Александровска т. Калашникова и его помощника т. Каретникова должна постигнуть гибель всей буржуазии и всех ея приспешников».
Сам бы батька никогда не написал бы такого «душевного» литературного воззвания. Оно ему было ни к чему, это во-первых, а во-вторых, слишком высокий штиль. Видна рука дяди Волина.
Говорят, дядю Волина видели обнимающимся с красавицей Галиной Кузьменко, но большинство из окружения батьки склонно было считать это вымыслом и враками. Хотя когда теоретик анархизма поглядывал на Галю, взгляд у него делался сальным.
Боевые командиры Волина-Эйхенбаума не любили – в первую очередь за то, что ни разу не видели его на передовой, потому и к приказам его относились с молчаливой снисходительностью, во вторую очередь – за его редкую пронырливость: всякую поживу он чувствовал заранее, за несколько кварталов. Нос дяди Волина был виден всюду. Еще не хватало, чтобы он вмешивался в боевые операции.
Дядя Волин даже костюм носил такой, в каком на фронте было нельзя показываться, – хотя и числился председателем Реввоенсовета, – от удивления могли передохнуть все лошади (массовый падеж был обеспечен): черный пиджак, черные брюки, черная шляпа, пейсы и толстая часовая цепь на животе. Горячий Калашников, когда видел дядю Волина, от ярости даже терял дар речи, слова застревали у него во рту, Калашников дико вращал глазами и сжимал кулаки: была бы его волю, он бы проткнул дядю Волина насквозь шашкой.
Но вот батька… Батька носился с дядей Волиным как с писаной торбой, – пылинки сдувал, в рот глядел и почтительно называл учителем.
Хотя и давили белые так, что дышать уже было невозможно, хотя и брали город за городом, а Махно со своей армией тоже, как уже говорилось, не лыком был шит. И красные не лыком были шиты – от белых только пух с перьями во все стороны летели. Впрочем, добро это летело со всех без исключения, только спины с задами оголялись – и с белых, и с красных, и с зеленых, и с малиновых с синими…
И вот уже Шкуро, мусоля химический карандаш, сел писать в штаб Ставки донесение: «По долгу воина и гражданина докладываю, что противостоять Конной армии Буденного я не могу»… Шкуро поправил пшеничные усы, глянул в зеркальце, лежавшее среди бумаг, пальцем оттянул нижнюю губу, посмотрел на зубы. Так он определял здоровье у лошадей – по зубам. Зубы у него были белые, чистые, крепкие, хоть проволоку ими перекусывай.
«В моем распоряжении 600 сабель Кавказской дивизии и 1500 сабель – остатки корпуса Мамонтова. Остается Терская дивизия, но она по Вашему приказу забирается для уничтожения махновских банд. В силу вышеизложенного даю приказ – завтра оставить Воронеж».
Вот так батька оттягивал на себя лучшие силы белой армии.
Прочитав бумагу, Шкуро вновь подцепил пальцами нижнюю губу, осмотрел зубы. Ему казалось, что они у него должны заболеть. Шкуро поморщился и подписал бумагу.
Вообще-то настоящая его фамилия была Шкура, а не Шкуро, но слишком уж это не сочеталось с благородным генеральским званием, потому он и решил заменить «а» на «о», в результате получилось вполне пристойно: Шкуро.
Генерал запечатал бумагу в конверт, пришлепнул сверху свой личный штамп и вызвал дежурного. Тот явился неслышно, будто привидение, вытянулся в дверях.
Шкуро отдал ему конверт:
– Вручите шифровальщикам. Пусть как можно быстрее передадут в Ставку.
Невдалеке, в двадцати метрах от дома, где сейчас находился Шкуро, что-то громыхнуло. Генерал недовольно приподнял голову, верхняя губа у него дернулась.
– Что за чертовщина? – спросил он самого себя. – Будто снаряд в погреб нырнул. Уж не красные ли?
Нет, это были не красные. Казачий разъезд поймал на окраине Воронежа махновца – крутоскулого паренька с васильково-синими глазами и упрямым, раздвоенным глубокой ложбиной подбородком, одетого в мятый рабочий пиджачок, сшитый из рубчика и диагоналевые командирские галифе, снятые с какого-то офицера. За поясом у махновца был спрятан револьвер с полной обоймой патронов, патроны также россыпью болтались в карманах пиджака – даже в нагрудном кармане было спрятано два новеньких, нарядно желтых цилиндрика, за подкладкой фуражки у задержанного нашли справку, выданную Гуляйпольским советом, что владелец ее отпускается на вольные заработки.
Но какие вольные заработки могут быть в гражданскую войну?
Казаки только посмеялись над бумажкой, на руки махновца накинули аркан, затянули петлю и приволокли в центр города.
Командовал разъездом старый подхорунжий, на груди у него поблескивали три медали – заслуженный был человек.
Во дворе дома, где располагался казачий взвод, был разведен небольшой жаркий костерок, на дужке над пламенем болтался черный, изрядно помятый чайник – достойную жизнь прожила посудина. Подхорунжий подкинул в костерок дров, тяжело поглядел на пленника и велел:
– Ну давай, малый, рассказывай, зачем ты из Гуляй-Поля в Воронеж перекочевал. Ведь ты явно лазутчик… А?
Пленный молчал.
– Чего молчишь? Или у тебя языка нет? Отвалился язык? – Подхорунжий сунул руки в огонь, пошевелил пальцами, погрел мякоть ладоней, проговорил беззлобно: – Сейчас поджарим тебя на костре вместо поросенка и сожрем с чаем… Хочешь этого?
Пленный продолжал молчать.
– Ну, скажи, чего ты хотел найти в Воронеже? Разведать, что где находится? Где какая гимназия располагается, а где дворянское собрание? Так это же давным-давно известно. Еще что? Какие силы имеются у генерала Шкуро? Не твоего ума это дело… – Голос у подхорунжего был терпеливым, медлительным, словно бы внутри у этого пожилого человека окончательно сработались шестерни. – Лазутчик ты, это точно, – проговорил он отеческим тоном, вздохнул, приподнимаясь и нависая над костром, – захотелось старому вояке, чтобы пламя окатило теплом застуженную грудь, облегчило глотку, забиваемую мокротой и кашлем.
Он приподнялся еще выше над костром, огляделся:
– Серков, где ты?
– Я здесь, ваше благородие!
– Тол у нас еще остался? Не весь на рыбу пустили?
– Десяток шашек имеется.
– Привяжи одну шашку этому молчуну под задницу, используй по назначению… Хватит глушеных голавлей жрать.
Подхорунжий с довольной улыбкой покрутил головой из стороны в сторону, кривоватый крепкий рот его был полон темных, порченых годами, непогодой и плохой едой зубов, зубы обнажились, и стал походить подхорунжий на этакого замученного жизнью людоеда – не понимает народ, что ему есть хочется точно так же, как и всем, а этот худосочный, костлявый, мамой недоношенный – махновец, словом, – даже пасти разомкнуть не хочет, чтобы пообщаться – брезгует, гад…
– Ну, брезгуй, брезгуй, – проговорил подхорунжий беззлобно. – Хотя вряд ли тебе это поможет. Серков! – выкрикнул он вновь. – Ты чего, уснул?
– Никак нет, – раздался издали голос казака Серкова.
– Поспешай, а то чай уже пузыри начал пускать, скоро будет готов. – Подхорунжий приподнял крышку чайника, заглянул в черное блескучее нутро. – О-хо-хо! – проскрипел он натуженно, водрузил крышку на место и произнес примирительно, обращаясь к самому себе, но никак не к пленнику: – Что ж, не хочешь говорить – это дело твое. Я, может, тоже не стал бы говорить… – Подхорунжий подумал немного, склонил голову вначале в одну сторону, потом в другую. – А может, напротив – стал бы. – Он набрал в грудь побольше воздуха и рявкнул что было силы: – Серков!
– Я!
– Ты чего телишься?
– Бикфордов шнур не могу найти.
– Тьфу! – сплюнул подхорунжий прямо на крышку чайника. – Вот безрукий. И такими людьми мне приходится командовать, – пожаловался он пленнику. – Криворукие, кривоногие, вместо головы – задница. Вот и побеждай после этого вас, махновцев… Не лучше ли забраться к бабе на печку? Теплее и родным телом пахнет.
Наконец появился Серков с шашкой тола, очень похожей на кусок мыла, которым прачки стирают шахтерское белье, и длинным, метра в три, обрезком бикфордова шнура. Из свесившегося конца шнура сыпался на землю серый пороховой сор.
– Вот и я! – сказал Серков.
– Привязывай свое мыло этому деятелю под корму и поджигай, – велел подхорунжий.
– А что, никакого разговора с ним уже не будет?
– Не будет. Наговорились.
– Разведчик всежки. Ценный экземпляр.
– Нам кормить этот ценный экземпляр нечем. Действуй, как я велел.
– Ваша воля. – Серков втиснул онемевшему махновцу шашку между ног, плотно прикрутил ее веревкой.
– Да не здесь ты проделывай свои манипуляции, – подхорунжий раздраженно поморщился. – Отведи вон туда, в глубину двора, к тополю. А то его оторванные коки залетят к нам в чайник, посудину навсегда испоганят!
– Пошли! – Серков ловко ухватил махновца за шиворот. – Не то мы с тобой действуем старшому на нервы. А за это, знаешь, он может нас ножнами от шашки отлупить, – доверительно сообщил он пленному.
Странная это была игра в кошки-мышки, в смерть и жизнь, в своих и врагов, – подхорунжий и Серков разговаривали с махновцем как с человеком, по отношению к которому не затевали ничего худого. По заморенному лицу махновца проскользила тень, он всхлипнул и покорно поплелся за Серковым, одной рукой придерживая на ходу тяжелую брикетину тола.
Серков отвел его к тяжелому, с грубой потрескавшейся корой тополю, повесил на ветку конец бикфордова шнура, закрепил его щепкой, чтобы не сорвался, и с одной спички подпалил.
Бикфордов шнур сыро зашипел. Серков, оживившись, – медлить было нельзя, – выхватил из кармана бечевку, крепко и ловко стянул ею запястья махновцу, конец привязал к стволу и проворно отбежал от тополя.
– Бывай! – попрощался он с махновцем. – Мне пора чай пить.
А несчастный гуляйпольский парень, ученик токаря из мастерских при металлургическом заводе, все еще не верил в свою смерть – считал, что его пугают. И даже когда Серков подпалил бикфордов шнур, а потом, чтобы пленник не дергался, сцепил ему руки веревкой, да еще принайтовал к дереву, – тоже не верил. Пугают, мол… Это не страшно. Страшно будет, когда зубы начнут вышибать.
Бикфордов шнур тем временем продолжал гореть, шипел весело, пулял в разные стороны яркими электрическими брызгами и – бежал, бежал, бежал к исходной точке – к гнезду, вдавленному в брикетину тола.
Казаки тем временем расположились подле черного, очень похожего своей зачумленностью на поганый чайника и достали кружки… Лишь Серков заинтересованно поглядывал на пленника, будто был его крестным отцом.
По небу плыли бездумные облака, по-летнему легкие, скорые в этот серый осенний день, иногда на землю сыпался сор, и непонятно было, то ли с неба он падает, то ли поднимается снизу, с улиц, с крыш домов, срывается с коньков и труб и шлепается на землю.
Где-то в стороне, километрах в пятнадцати отсюда, за воронежскими окраинами, задавленно погромыхивал гром, будто бы в этот безрадостный осенний день затевалась гроза, но казаки хорошо знали, – и пленник знал, – это бьют красные пушки, крушат позиции белых, а когда сокрушат, то ворвутся в Воронеж и допьют чаек, сваренный в этом неказистом угрюмом дворе в черной покалеченной посудине.
Бикфордов шнур продолжал гореть.
– Ты чего, Серков, не мог бикфорд покороче найти? – ворчливо спросил подхорунжий.
– Не было покороче.
– Не было, не было, – передразнил его подхорунжий, – у тебя всегда так, с шишкою на лбу, хотя шишка должна быть совсем в другом месте. Чай в глотку не полезет, пока не рванет. Почему ты не учел это обстоятельство?
– Не получилось.
Пленник задергался, с силой рванул обе руки, пытаясь запоздало освободиться от веревки, засипел пусто, словно в нем что-то проткнули, снова рванул, разрезая себе запястья до самых костей.
– Если этот махновец прибежит сюда, чаю нам попить не удастся, – обеспокоенно проговорил подхорунжий.
– Не прибежит, – убежденно произнес Серков, – я по части повязать-привязать научился на «ять», еще когда у купца Бякина работал. – Серков усмехнулся, вспомнив что-то свое. – Попался бы мне сейчас этот Бякин…
– И что же б было? – насмешливо поинтересовался подхорунжий.
– Две половинки одного купца.
– Развалил бы пополам? Чем? Топором?
– Да хотя бы и топором.
– Силен, мужик. – Подхорунжий насыпал в свою кружку душистой травы, сорванной в степи и высушенной в кармане, размешал ее щепкой и покосился на пленника. – Если у него сейчас лопнет мочевой пузырь, то бикфордов шнур зальет.
– А чего мы его в штаб полка не сдали? – неожиданно полюбопытствовал Серков. – Они бы и занимались теперь грязной работой.
– Да была речь об этом, я специально заводил, – сказали, что не нужен. И вообще, махновцев велели в плен не брать.
– Всем – кердык? Зажрались штабные. Им бы пару раз в разведку сходить…
Пленник заверещал по-заячьи, задергался – наконец-то понял, что все происходит взаправду, зубы ему уже никто выбивать не будет, это казакам делать лень, – худое, с выпяченными скулами лицо его обильно покрылось потом, глаза разъехались в разные стороны.
– Сы-ы-ы, – просипел он прощально, лохмот бикфордова шнура заискрился между ног особенно ярко и в ту секунду толовая шашка рванула.
У пленника выдрало половину живота и вместе с дымящимися штанами зашвырнуло на верхние ветки тополя. Подхорунжий проворно накрыл кружку с чаем ладонью, чтобы не намело сора или того хуже, не угодил бы осклизлый кровяной шматок, но на руку ничего не шлепнулось, и подхорунжий проговорил удовлетворенно:
– Пронесло!
Этот взрыв и услышал генерал Шкуро.
Казаки допили чай, на тополь, в который вгвоздило их пленника, они старались не смотреть – ни к чему это, – посовали «шанцевый инструмент» в мешки, сели на коней и ускакали.
Через три часа Шкуро оставил Воронеж.
Поскольку от Петьки Лютого не было слышно ни слуха ни духа, батька отправил к головному атаману Украины Симону Петлюре делегацию из двух человек: одного – говоруна, политика, теоретика, большого любителя украинского сала, второго – бойца, рубаку, георгиевского кавалера, готового за свободу «нэньки Украины» кого угодно развалить пополам своей саблей. Первый посланец был Всеволод Волин, второй – Алексей Чубенко.
Нашли посланцы хмурого настороженного Петлюру на станции Жмеринка, в роскошном вагоне, в каком, наверное, только самодержец российский и ездил. Дядя Волин восхищенно поцокал языком:
– Хорош катафалк!
Что такое катафалк, Чубенко не знал, поэтому на всякий случай решил промолчать.
Окружение Петлюры – полковники и генералы – были одеты роскошно, блистали всеми цветами радуги, как петухи, сам же Петлюра был наряжен более чем скромно: в глухой темный френч, застегнутый на все пуговицы, с отложным воротником, к клапану кармана был прицеплен золотой значок, какой именно, Волин так и не смог разглядеть.
Лицо у Петлюры было светлое, лоб высокий – сразу видно, журналист! Уловив в глазах Петлюры снисходительное выражение – так старшие обращаются к несмышленым младшим, – Волин на глазах превратился в этакого привередливого барина, – он умел это делать, – капризного, холеного, властного. Петлюра это засек, усмехнулся.
Адъютант Петлюры принес поднос с чаем, поставил его на стол. Подстаканники были новенькие, ни разу не использованные, серебряные, – это Волин отметил, подумал, что Петлюра все-таки придает их визиту значение.
После пятнадцатиминутного прощупывания друг друга «высокие договаривающиеся стороны», как принято отмечать в подобных случаях, пришли к выводу, что борьбу с генералом Деникиным, большим обидчиком Петлюры (Петлюра, например, с большим трудом занял Киев, а Деникин на следующий день вышиб его оттуда), и вообще всем белым движением надо вести совместными силами, для чего трэба заключить договор… А вот дальше начались разные «танцы-шманцы-обжиманцы»: Волин со своим напарником постарались нажать обеими ногами на душевные патриотические педали, как на педаль газа в автомобиле… Прав был Петлюра, когда смотрел на них как на бедных родственников: патриотические речи, не подкрепленные выразительным хрустом ассигнаций, выглядели смешными.
Впрочем, геополитический аспект был обговорен без особых хлопот: в случае победы Петлюра предоставляет Махновии возможность стать государством в государстве – в Махновии будет развиваться свободный советский строй, тот самый, который хотел батька, а вот по части «тебе – блин, мене – блин, вот тебе блин, а вот мене – блин» было хуже. Но тем не менее после долгих чаепитий Петлюра выделил батьке 125 тысяч патронов безвозмездно, а еще 575 тысяч продал за золото. Взял пятьдесят тысяч рублей – цену по тем временам вполне божескую.
Повстанческая батькина армия переходила в оперативное подчинение к петлюровцам. В порядке компенсации махновцы теперь могли пользоваться госпиталями в петлюровских тылах.
По части идеологических предпочтений разошлись резко: Петлюра горой стоял за буржуазный национализм, махновцы – за полную свободу без всяких государственных, националистических или буржуазных ограничений. И без всякого давления, естественно. И так пробовал велеречивый дядя Волин вбить в голову Петлюры светлые анархические идеи, и этак – все бесполезно: Петлюра твердо стоял на своем.
Договорились о том, что Петлюра и Махно встретятся лично и обо всем переговорят. На станции Умань.
Когда дядя Волин с напарником вернулись в батькин штаб и сообщили об этом Нестору Ивановичу, тот долго жевал губами:
– Есть у меня сведения о том, что Петлюра с большим почтением посматривает на Запад – буквально стоит навытяжку, и все эти разглагольствования насчет буржуазного национализма приведут в конце концов к требованию присоединить Украину к какой-нибудь Бельгии или к Америке в качестве какого там по счету штата… Сколько у Америки штатов?
– Не помню, – соврал дядя Волин. Он никогда и не знал, сколько в Америке штатов, а если бы и знал, то все разво не стал бы держать эту мелочь у себя в голове.
– Но тем не менее повидаться с Петлюрой надо, – сказал Махно. – Он нам помог с патронами… А как он насчет анархических идей?
– Настроен отрицательно.
– Всемирную анархию отвергает?
– Полностью.
– Ну и хрен с ним… – Батька махнул рукой, как показалось Волину, с облегчением. – Нам пассажиры не нужны. А то, что есть ценного у головного атамана, – надо взять. Например, патроны. – Махно усмехнулся. – Дальше, глядишь, возьмем что-нибудь еще…
Через некоторое время разведка донесла батьке, что Петлюра прицепил свой роскошный вагон к бронепоезду и двинулся в сторону Умани.
– Что ж, мне тоже пора, – сказал батька и прыгнул в тачанку.
По обе стороны его в тачанке, как два брата, стояли тупорылые станковые пулеметы. В ногах лежала «люська» с заправленной в лентоприемник длинной брезентовой лентой, набитой новенькими блестящими патронами – петлюровским даром.
Оглянувшись на охрану, сопровождавшую его на черных, один к одному, специально подобранных конях, – сопровождало батьку пятьдесят человек, – Махно подал команду:
– Вперед!
До Умани – путь неблизкий, лучше было бы проделать его на автомобиле, но Махно рассудил здраво: на дворе осень, и хотя сегодня светит солнце, припекает по-летнему жарко, а во дворе пахнет персиками, это ничего не значит – через двадцать минут на солнце может наползти серое водянистое облако, и роскошный персиковый дух в течение нескольких минут будет сменен запахом гнилых помидоров, автомобилю застрять в такую погоду ничего не стоит – в первой же луже и сядет, а тачанку, даже если она утонет вместе с оглоблями, лошадь обязательно вытянет.
Для подстраховки – мало ли что может случиться во время общения батьки с Петлюрой – в район Умани решили выдвинуть кавалерийскую бригаду, способную в течение десяти минут взять город в кольцо и зажать всех, кто будет находиться в нем, – ни один человек не останется без присмотра и не уйдет незамеченным.
Катил батька на тачанке, слушал цокот копыт и думал о Петлюре: конечно, и скользкий он тип, и программа его скользкая – направлена на увод Украины от братьев-славян и в первую очередь от России, но у Петлюры сейчас – деньги, сила, международные связи, совет министров с целым штатом ловких чиновников, а у Махно что? Ни денег, ни патронов, ни оружия, ни связей, ни контактов с Лондоном и Парижем – только черное бархатное знамя, расписанное серебром, да желание видеть Украину свободной. Многие из сподвижников Махно были против этой встречи… Штабные, например, вообще выступили с идеей убрать Петлюру – разрезать его очередью из «люськи» пополам и сбросить в овраг.
Сам батька тоже не поленился, поручил двум Левкам – Голику и Задову – собрать сведения о Петлюре, справедливо рассудив, что о партнере по переговорам надо знать больше, чем он знает о себе сам. И уж во всяком случае – не меньше.
Симон Петлюра утверждал, что происходил из старого казачьего рода, на самом же деле с казаками его роднило только то, что отец Петлюры также крутил лошадям хвосты, как и безземельные казаки, – он был обычным извозчиком, денег домой почти не приносил, поэтому у Симона было нищее детство.
Когда Симон подрос, то поступил в Полтавскую духовную семинарию – ту самую, которую окончил поп Гапон, но очень быстро вылетел оттуда.
Стал преклоняться перед гетманом Мазепой, на его антирусских идеях и созрел: как и Мазепа, Петлюра считал, что Украина должна найти себе более выгодного царя, чем русский, поэтому Мазепа так и шарахался – от шведов к туркам, от поляков к французам, от немцев к англичанам, подсовывался под всех и всем заглядывал в рот: чего они скажут?
Движение Петлюры – так называемое Украинское националистическое – было рождено в Австрийской Галиции[2], Симоном Петлюрой занимались очень опытные наставники в городе Лемберге[3], они многому научили своего подопечного, и в первую очередь тому, как бить русских.
В 1905 году Петлюра переселился в Москву, работал в страховом обществе «Россия» кассиром. После выстрелов в Сараеве, когда Николай Второй объявил всеобщую мобилизацию, был призван в армию, но на фронт не поехал – устроился в тыловую часть, а затем – в «Союз земств и городов», где и протолкался всю войну.
Тыловое сидение не помешало ему возглавить Украинский фронтовой комитет и орать на митингах от имени тех, кто проливал в окопах кровь, – случалось, что скромный серенький Петлюра, изображая из себя матерого окопника, и рубаху на груди рвал, и кулаком в верх живота стучал. В семнадцатом году, в мае, Петлюру избрали во Всеукраинский войсковой комитет Центральной Рады, очень скоро он стал председателем этого комитета и пошел, пошел по ступенькам вверх – аж штаны в раздвиге затрещали. Через некоторое время получил пост военного министра УНР – Украинской народной республики, осенью восемнадцатого года стал главнокомандующим – головным атаманом – всеми войсками «нэзалежной»…
Карьеру сделал такую быструю, что шапка с головы запросто могла слететь. Хотя били Петлюру все кому не лень – и белые, и красные, и разные цветные, раскрашенные во все колера радуги – все, словом. Вот с таким человеком предстояло сотрудничать Нестору Махно.
А может, правы те, кто предлагал свернуть Петлюре, как петуху, голову набок и засунуть ее в суп?
Что ж, в этой идее также имелось кое-что привлекательное…
В конце концов, если они не сговорятся, батька постарается пристрелить Петлюру в его же собственном вагоне. Чтобы дурного духа на Украине было меньше.
Солнышко тем временем втянулось в вязкие серые облака, исчезло там, пространство вокруг загустело, слиплось, и сверху посыпался мелкий нудный дождь. Махно, чтобы не мокнуть, натянул на себя прорезиненный немецкий плащ, поднял капюшон, нахохлился по-вороньи, нос уткнул в воротник. Так под глухой шум дождя и въехал в Умань – небольшой чистый городок, радующий взор белизной мазанок.
Встретиться с Петлюрой договорились на железнодорожном вокзале, в роскошном царском вагоне…
Но Петлюры на станции не оказалось: бронепоезд срочно поднял пары и, дымя тяжело, вонюче, укатил в Христиновку – в последний момент Петлюра раздумал встречаться с батькой.
На что уж Махно был опытный, в жизни своей повидал всякие «сюжеты», но такого поворота он не ожидал!
Как выяснилось позже, Петлюра бежал даже не в Христиновку, а гораздо дальше – в Польшу, бросив на произвол судьбы свою армию и земляков своих – галичан.
Впрочем, из Польши местные власти его также скоро выдворили, и бывший семинарист покатился дальше – на Запад.
Через семь лет судьба догонит «головного атамана» и угостит его порцией свинца – Петлюру застрелит часовых дел мастер Шварцбард.
Перед тем как выстрелить, часовщик решил уточнить – Симон ли Васильевич Петлюра находится перед ним? Петлюра, словно бы вспомнив свое прошлое, напыжился, вздыбил по-молодецки грудь и, думая, что перед ним стоит обычный почитатель его имени, ответил утвердительно.
После этого прозвучали выстрелы – часовщик всадил в Петлюру всю обойму целиком…
Одним из серьезных противников Махно в ту пору был белый генерал Слащев, воевавший очень умело, небольшими силами, с точным расчетом. Впоследствии Слащев написал: «Петлюра действовал вяло и нерешительно. Оставался один типичный бандит – Махно, не мирившийся ни с какой властью и воевавший со всеми по очереди». Слащев высоко оценил умение Махно воевать, отметил специально: «Это умение вести операции, не укладывавшееся с тем образованием, которое получил Махно, даже создало легенду о полковнике германского генштаба Клейсте, будто бы состоявшим при нем и руководившем операциями, а Махно, по этой версии, дополнял его военный знания своей несокрушимой волей и знанием местного населения. Насколько все это верно, сказать трудно».
Когда Махно сообщили о немце Клейсте, он усмехнулся и недовольно скривил губы:
– Эти немцы драпали от меня так, что только пуговицы с мундиров сковыривались, будто горох. Неужели бы я стал терпеть рядом какого-то прусского борова с тараканьими усами? Да ни в жизнь!
Задиристый Чубенко залихватски сбил набок папаху:
– А вдруг, батька?
– Мой полковник Клейст – это Виктор Федорович Белаш.
Белаш вел штабные дела толково, нисколько не хуже расстрелянного Якова Озерова, а может быть, даже и лучше.
Через несколько дней Махно налетел на станцию Помошную, взял богатую добычу – мануфактуру. Огромные куски ткани – штуки – раздали по селам, бабы были довольны невероятно, пели про батьку благодарные песни. Следом Махно взял еще одну важную железнодорожную станцию – Ново-Украинку – и совершил стремительный бросок на восток на целых сто километров.
Двигались махновцы, по плану Белаша, тремя клиньями: северной группой, средней – это была главная группа, которой руководил непосредственно штаб Повстанческой армии, – и южной. Калашников, командовавший северной группой, с ходу взял Елисаветград, но продержался в городе недолго – через несколько дней белые выбили его оттуда.
Генерал Деникин – человек рассудительный, склонный к анализу, умевший и выигрывать сражения, и проигрывать их, с уважением относившийся к противнику, написал впоследствии, что движение махновцев «совершалось на сменных подводах и лошадях с быстротой необыкновенной: 13-го – Умань, 22-го – Днепр, где, сбив слабые наши части, наскоро брошенные для прикрытия переправы, Махно перешел через Кичкасский мост и 24-го появился в Гуляй-Поле, пройдя в 11 дней 600 верст. В ближайшие две недели восстание распространилось на обширной территории между Нижним Днепром и Азовским морем. Сколько сил было в распоряжении Махно, не знал никто, даже он сам. Их определяли и в 10, и в 40 тысяч. Отдельные бригады создавались и распылялись…».
Надо заметить, что количество штыков в собственной армии Махно действительно не знал. Случалось, к нему приходили целые отряды, с винтовками, но без единого патрона, и батька давал им эти патроны, давал еду, давал пулеметы и отправлял в бой. Назавтра эти люди, выполнив задачу, могли исчезнуть – разбежаться по родным углам. Армия Махно сокращалась и увеличивалась внезапно, в этом была ее особенность.
Деникин отметил, что «в начале октября в руках повстанцев оказались Мелитополь, Бердянск, где они взорвали артиллерийские склады, и Мариуполь – в 100 верстах от ставки (Таганрога). Положение становилось грозным и требовало мер исключительных. Это восстание, принявшее такие широкие размеры, расстроило наш тыл и ослабило фронт».
Признание, сделанное главой Белого движения, стоит многого…
Иногда Махно вспоминал об атаманше Маруське, наглой статной бабе с простой русской фамилией Никифорова; ну ровно бы сквозь землю провалилась атаманша: ни слуху о ней, ни духу. Хотя Никифорова обещала громкие дела во славу анархической идеи. Не может быть, чтобы атаманша, любившая брать в руки маузер и пытать юных белогвардейских прапорщиков, став мадам Бржостэк, провалилась вместе со своим красавцем Витольдом в преисподнюю – провалилась и следочка не оставила.
Впрочем, покидая Гуляй-Поле, Маруся Никифорова бросила кое-какие семена в тщательно вскопанную и хорошо удобренную грядку: разработала план налета на Харьковскую чрезвычайку – в отместку за погубленных в Харькове анархистов, а также несколько «актов» в Москве, причем подгадала так, чтобы прозвучали они в новой российской столице в канун крупного большевистского праздника – Седьмого ноября. Календарь действовал уже новый, Россия жила по европейскому времени.
Сама же Маруся, как и обещала батьке, направилась в Крым.
На полуостров к этой поре начали стекаться сливки российского общества: высший свет Москвы и Питера, в вагонах, если туда заходили белогвардейские патрули, звучала в основном французская речь, если же заглядывали красные с винтовками – те же лощеные дамы старались говорить по-простонародному, подделываясь под кухарок…
Это было противно.
Сама Маруся неплохо владела французским, но во время проверок не произнесла ни словечка. Ни по-французски, ни по-русски, ни по-польски… Чем дальше они уезжали от центра анархической вольницы, от Гуляй-Поля, тем больше она превращалась в обычную бабу, мужнину жену, на которой висят хлопоты по дому, по хозяйству – и мужа надо обстирать, и еду приготовить, – в Марусе исчезали черты грозной атаманши…
Это была и Маруся Никифорова, и в ту же пору совсем не Маруся. Сосредоточенный, молчаливый Витольд только диву давался, глядя на нее.
Единственное, чем она отличалась от обычной жены – тем, что совершенно не экономила деньги, швыряла их налево-направо, как обыкновенную бумагу.
В Крым въезжали чинно, будто «благородные», ни в чем непредусмотрительном не замеченные, в радужном настроении. Даже невозмутимый Витольд и тот не удержался: восхитился нежностью и розовой прозрачностью здешнего воздуха. На первой же крымской станции Маруся вышла из вагона с загадочной улыбкой, сделала несколько шагов и остановилась около торговки местным сладким вином – усатой татарки с быстрыми, как у козы, глазами.
– Вино трехлетней давности, выдержанное, – на чистом русском языке проговорила татарка, – на свадьбу сыну готовила, – торговка неожиданно понурилась, – да сына больше нету…
– Дамочка, не хотите ли жареного крымского гуся? – неожиданно заслонил торговку вином пропеченный до черноты человек с висячими гайдамацкими усами. – Отдам недорого.
Уж очень зазывным был голос у этого человека, уж очень хотелось ему продать гуся… А Марусе очень хотелось купить гуся – сочного, истекающего жиром, с золотисто-коричневой аппетитной корочкой – так захотелось гуся, что даже зубы зачесались.
– Сколько стоит гусь? – спросила она у гайдамака.
– Для такой красивой панночки, как вы, совсем недорого – червонец.
– Естественно, золотом?
– Не деревом же. – Гайдамак засмеялся, показал желтые редкие зубы.
Завысил он стоимость гуся, наверное, раз в пятнадцать, но рынок есть рынок, на рынке нужно торговаться. Маруся повернулась к мужу:
– Ну что, Витольд, потешимся гусем?
– Почему бы и нет? – ответил тот, прощупал глазами гайдамака – что за человек? Имелось в гайдамаке нечто такое, что не нравилось Витольду.
Нет, ни к чему не смог придраться опытный Витольд, Маруся тем временем достала из сумочки большой серебряный рубль.
– Вот тебе самые ценные в мире деньги, – сказала она и вручила гайдамаку рубль. – Давай сюда гуся!
– Рубль – этого мало, – заявил гайдамак.
– Бесстыжий ты, – укорила его Маруся, нагнулась к гайдамаку и произнесла тихо: – Хочешь, сейчас из сумочки извлеку шпалер и всажу тебе между глазами еще один рубль?
Она думала, что гайдамак испугается, но тот только ощерил редкие свои зубы (редкозубый – значит, большой враль) и отрицательно качнул головой:
– Не хочу!
– Тогда гони сюда гуся!
– Добавьте хотя бы полтинник, дамочка, будьте милостливы! И совесть имейте!
– Совесть, как всякая порядочная женщина, я имею. – Маруся достала из сумочки полтинник. – На!
Гайдамак со вздохом принял полтинник и произнес сожалеюще:
– Ох и продешевил же я! Мне жена теперь усы по самую репку острижет. – В голосе его появились обиженные нотки.
– Не острижет… Конечно, ежели ты не будешь бабой, – грубовато проговорила мадам Бржостэк, разом становись похожей на ту самую Марусю Никифорову, которую многие знали по прежним лихим годам, вперила руки в боки, и гайдамак разом втянул голову в плечи… В следующий миг Маруся вспомнила, кто она есть ныне, и вновь сделалась обычной мужниной женой. Гайдамак облегченно вздохнул.
Через пять минут поезд отошел от станции, гайдамак проводил его внимательным взглядом, крякнул то ли досадливо, то ли восхищенно и отправился в место, очень хорошо ему известное…
Так приезд Маруси Никифоровой в Крым был засечен деникинской контрразведкой.
Взяли Марусю не сразу. Она успела отдохнуть в Ялте, походить по роскошным ресторанам, украшавшим знаменитую городскую набережную, – публика в ресторанах сидела чинная, манерная, дамочки ели моченных в вине цыплят пальчиками, изящно оттопыривая мизинцы, сыпали французскими словечками, прохожих разглядывали в монокли, поджимали губки, если видели пьяного человека, и роняли через нос:
– Фи!
Вместе с Витольдом Маруся ездила в горы, несколько раз они прошлись по царской тропе, останавливались у кривоствольных черноморских сосен, Маруся обрывала с веток длинную мягкую хвою, мяла ее в пальцах и интересовалась с торжествующими нотками в голосе:
– А у тебя в Польше, Витольд, такие сосны растут?
Тот удрученно качал головой:
– Нет!
– Значит, твоей Польше далеко до нашей России…
Витольд с этим не спорил. Пели горлицы, раньше их в Крыму не было, сейчас же появились, кроткие розовые горлицы оказались существами агрессивными – стали незамедлительно выталкивать из здешних мест ожиревших ленивых голубей.
Потайная мысль – уничтожить Деникина, если он тут появится, – все больше и больше овладевала Марусей Никифоровой. Витольд щурил жесткие серые глаза и молчал. Раз молчит – значит, поддерживает свою вторую половину, молчание на Руси принято считать знаком согласия и поддержки.
Сходили в церковь Иоанна Златоуста, Маруся зашла в храм, постояла немного внутри, когда же к ней направился священник – степенный старец в черной одежде с большим серебряным крестом на груди, – резко, по-солдатски повернулась и покинула собор.
Витольд стоял на улице и, задрав голову, любовался высокой, словно бы летящей, устремленной в небеса колокольней.
– Ты чего? – недовольно спросила Маруся.
– Эта колокольня занесена во все лоции мира.
Рот у Маруси глупо округлился.
– Для какой же надобности?
– Видна далеко в море. Первоклассный ориентир.
– А! – махнула рукой Маруся, вздохнула с некоей тайной мыслью – все-таки дух террора пропитал ее естество до костей: – Вот было бы хорошо, если б Деникин приехал в эту церковь…
– Чего ж тут хорошего?
– Мы бы его рванули.
– Вместе с церковью? Церкви рвать нельзя.
– Это все осталось в прошлом, Витольд. Ты устарел.
Витольд промолчал, подхватил жену под руку и устремился по каменной улочке вниз.
– Пойдем, я покажу тебе место, где, вероятнее всего, может появиться Деникин, – сказал он.
Витольд привел Марусю к морю. Вода была прозрачная, холодная, набегала на берег, тихо шуршала галькой и также тихо откатывалась назад.
– Этот звук можно слушать вечно, – неожиданно заявила Маруся.
Витольд с нежной улыбкой посмотрел на жену: иногда в ней срабатывало что-то очень женское, включался некий невидимый механизм, Маруся размякала, на глаза у нее набегала романтическая поволока и знаменитая атаманша становилась совершенно не похожей на себя.
– Любишь звук моря?
– Очень.
Он привел ее к сырой – смесь камня с деревом – стенке: прямо в воду были вбиты толстые черные бревна, между ними проглядывала каменная кладка, верх был застелен выцветшими от солнца и воды, совершенно белыми досками.
– Что это? – спросила Маруся.
– Елинга.
– А по-русски?
– И по-русски будет елинга. Причальная стенка, на которую удобно сойти и даме, и генералу.
Маруся приподняла подол длинной красной юбки, высунула из-под него острый лакированный носок изящной туфельки, полюбовалась им. Витольд в очередной раз удивился: и как может в этой женщине уживаться изнеженная дамочка и безжалостная террористка?
– Отчего такое странное название – елинга? – спросила Маруся.
– Я вначале подумал, что это связано с яхтами, с эллингами, а оказывается, нет – стенку так назвали по имени ялтинского градоначальника господина Елинева. А вон, – Витольд указал на белое скромное строение, прячущееся в островерхих гибких кипарисах, – дача белогвардейского генерала Врангеля.
– Мам-ма моя! – не удержалась от обрадованного восклицания Маруся. – Вот тут-то мы его и подловим.
– Вряд ли, – с мрачноватыми нотками, натекшими в голос, произнес Витольд. – За последние два года Врангель здесь ни разу не был.
– Но ведь кто-то же на даче живет. Ворота покрашены, дорожка подметена…
– Да, живет. Прислуга. – Витольд стремительно оглянулся – ему, как старому конспиратору, показалось, он это дело почувствовал буквально лопатками, спиной, затылком, что на него кто-то смотрит.
Человек, который смотрел на него, обладал более быстрой реакцией, чем Витольд, – молниеносно юркнул за сдвоенный ствол кряжистого, похожего на гигантскую колонну тополя.
Витольду было бы интересно поговорить с этим человеком, увидев его, он бы мигом насторожился. Это был шустрый, с висячими усами мужичок, который продал Марусе на железнодорожной станции жареного гуся, – гайдамак.
Гусь тот был хорош, Витольд до сих пор помнит его вкус, – в меру сочный, в меру жирный, в меру наперченный, в меру натертый чесноком – всего в нем было в меру. Витольд с удовольствием бы съел еще пару таких гусей. Деньги у него с Марусей Никифоровой были – и не только на жареных гусей, – молодец Махно, не стал жадничать, поделился казной…
– Вот тут, моя милая женушка, могут оказаться и Врангель, и Деникин, и Слащев, и Май-Маевский, и Шкуро – все, словом. – Пристанут к елинге, ступят на этот вот роскошный деревянный причал, который к их приезду будет вылизан, как паркет в Таврическом дворце, – Витольд топнул ногой по длинной доске, – и пойдут на дачу к Врангелю пить шампанское.
– Ох! – Маруся даже взвизгнула от нетерпения, хлопнула ладонью о ладонь, растерла, будто между ладонями у нее попал комар, и выразительно посмотрела на мужа: – Очень хотелось бы!
Тот снисходительно улыбнулся – старый был налетчик, опытный. Произнес тихо:
– За всех не ручаюсь, но кто-нибудь в нашу мышеловку попадется – обязательно.
– Поехали, Витольд, обедать, – предложила Маруся. – Что-то очень хочется есть.
– Куда прикажете направиться, мадам, в какой ресторан?
– Куда-нибудь на пленэр.
– Ты, Маруся, выражаешься, как ученица художника Эдуарда Мане.
– Очень симпатичный дядька, этот Мане. В Париже я с ним встречалась. Ухоженный, в роскошном костюме, очень дорогом. На лацкане пиджака – мазок красной краски. Сделан специально – по принадлежности к цеху живописцев.
Умела иногда Маруся говорить так, что заслушаешься, ничего не скажешь – умела.
Витольд щелчком подозвал к себе извозчика, внезапно появившегося около елинги, подсадил Марусю в бричку, ловко вспрыгнул сам, и ласковая парочка была такова.
Из-за могучего тополиного ствола высунулась плутоватая физиономия. Гайдамак стянул с себя шляпу – он каждый день менял головные уборы, знал, что новый головной убор неузнаваемо меняет лик владельца, вытер ладонью нос:
– У-уф!
Обедали супруги Бржостэк в уютном местечке, на окраине небольшой сандаловой рощи, где предприимчивый грузин открыл кавказский ресторан, за столиком, застеленным накрахмаленной до сахарного хруста жесткой скатертью, Маруся одобрительно наклонила голову:
– Люблю такие скатерти!
Роща, где предприимчивый грузин облюбовал место для ресторана, примыкала к двум скалам, Маруся была знакома с ними по крымскому путеводителю: одна скала называлась Кошкой, вторая – Лебедем. Выстроилась этакая странная игра природы. Кошка решила поймать Лебедя, но добыча оказалась ей не по силам – Лебедь был крупный, с широким размахом крыльев, сопротивление его было отчаянным… Все это застыло, отображенное природой в камне – коричневато-пыльном, старом, со сглаженными углами.
Позади лежал тихий, похожий на вымершую татарскую деревню Мисхор, впереди – Симеиз.
Обед получился на славу. Единственное что – шампанское оказалось не столь холодным, как хотелось бы.
– По сравнению с мировой революцией – это мелочь, – сказал Витольд, оглядываясь и прикладывая одну руку к пиджаку, словно бы проверяя, на месте ли у него находится сердце. Там, под мышкой, из бельевой веревки у него была сделана специальная петелька, в которую было удобно засовывать револьвер и выхватывать было удобно, так что бельевая веревка сгодилась не только на то, чтобы на ней полоскались мокрые «кальсики» – кальсоны Витольда и нижние юбки Маруси Никифоровой, по-нынешнему мадам Бржостэк. «Сердце» находилось на месте, и Витольд, неожиданно ощутивший тревогу – что-то накатило на него, – поспокойнел.
– Если разобраться, то и мясо юного барашка было не таким юным, – сказала Маруся, – но это совершенно ничего не значит.
К ресторану тем временем, петляя среди высоких смолистых сосен, подъезжала пролетка с контрразведчиками. Старший из них, капитан, чья фамилия была такой же, как и у Маруси в девичестве, – Никифоров, хмуро мял рукою тщательно выбритое лицо, – он понимал, что Маруся и ее спутник вооружены, и если их будут брать в ресторане, они откроют такую пальбу, что свет белый разом станет крохотным, как медная полушка, и капитан может потерять часть своих людей…
А ресторан – все ближе и ближе, уже сквозь смолистый дух сосен и нежный – моря протискивается, делаясь ощутимым, плотским, возбуждающим, сочный запах хорошего кавказского шашлыка. Капитан усмехнулся и неожиданно скомандовал:
– Стоп машина!
К нему подсунулся гайдамак, сбил пыль с соломенного канотье, вороньим гнездом сидевшего у него на голове, глянул вопросительно в глаза:
– Что-то случилось, господин капитан?
– Случилось, – хмуро ответил капитан. – Если мы сейчас их попытаемся взять, они перещелкают половину из нас, как куропаток. Это же боевики, эксы…
– Кто-кто? – не понял гайдамак, ноздри у него расширились, сделались крупными и глубокими.
– Экспроприаторы, – пояснил капитан. – Умеют одну пулю вгонять в другую, стреляют на шепот, на свист, на шорох – вслепую… Очень большие умельцы.
– М-да-а, – озадаченно протянул гайдамак.
– Разворачиваемся назад, на сто восемьдесят градусов, – скомандовал капитан, – здесь мы их брать не будем. Возьмем в другом месте.
А Маруся Бржостэк в эти минуты под кофе и фрукты нежилась на ласковом осеннем солнце и вела с мужем неторопливую беседу.
– Нам с тобой вообще пора прощаться с этой страной, с Россией, – сказала она.
– Чего так? – удивился Витольд.
– Чувствую – жизни здесь не будет. Ни мне, ни тебе. А вот в Париже будет.
– Лучше уж уехать в Лондон. В Париже скоро будет столько наших, что не протолкнешься.
– Почему ты так считаешь?
– Как ты думаешь, кто победит в этой войне? – Витольд достал из кармана пиджака тонкую металлическую коробку-портсигар с изображением кудрявого курящего мужчины, достал из нее длинную тонкую папиросу.
– Мы! – не задумываясь, ответила Маруся.
– Никогда в жизни. Победят красные.
Маруся неверяще глянула на мужа и засмеялась. Тот неторопливо размял папиросу пальцами.
– Напрасно не веришь.
– Хорошо, пусть будет Туманный Альбион, – согласилась Маруся. – Лондон так Лондон. Купим собаку. Черного лабрадора.
– Символом жизни в Англии считается бульдог.
– Бульдог – слишком слюнявый, – сказала Маруся, – неохота ходить все время в собачьих слюнях.
Витольд не стал спорить с женой, это было бесполезно.
– Хорошо, пусть будет лабрадор, – сказал он. – Это тоже аристократическая собака. Впрочем, она не только украшает дворцы… В Ньюфаундленде лабрадоры помогают рыбакам вытаскивать на берег сети…
Милые бранятся – только тешатся. Посетителей в ресторане, кроме этой парочки, не было. Грузин стоял в сторонке, сложив на груди огромные волосатые руки и с умилением смотрел на Марусю с Витольдом. Очень ему нравились и он, и она…
Вскоре молодые покинули ресторан. Витольд оставил грузину щедрые чаевые.
Взяли супругов в Севастополе, во время экскурсионном поездки, в которой и Маруся, и Витольд были обыкновенными зеваками, – они поехали в Севастополь, чтобы полюбоваться памятниками, оставшимися в городе после осады его французами. На набережной к ним подошел щеголеватый капитан в белом, плотно обтягивающем его статную фигуру кителе, лихо козырнул:
– Капитан Никифоров, сотрудник Севастопольской контрразведки!
Витольд резко рванул в сторону и в тот же миг остановился: на площадь вынеслась пролетка, в которой сидел офицер с пулеметом «шош» в руках. Бегать от пулемета бесполезно. Витольд потерянно посмотрел на жену и опустил голову. Пробормотал глухо, давя в себе тоску – он еще на что-то надеялся:
– Ваша взяла!
Через некоторое время газета «Александровский телеграф» опубликовала следующий материал (Махно прочитал его трижды), название заметки было более чем красноречивое: «Казнь Маруси Никифоровой».
«Комендантом Севастопольской крепости и начальником гарнизона генерал-майором Субботиным опубликован следующий приказ:
Из дознания, произведенного чинами Севастопольского контрразведывательного пункта, видно, что именующая себя Марией Григорьевной Бржостэк, она же по прозвищу “Маруська Никифорова” обвиняется в том, что в период времени 1918–1919 годы, командуя отрядом анархистов-коммунистов, производила расстрелы офицеров, мирных жителей, призывала к кровавой и беспощадной расправе с “буржуями” и “контрреволюционерами”. В 1918 году между станциями (неразборчиво) и Лещинской по ее приказанию было расстреляно несколько офицеров и, в частности, Григоренко. Она участвовала вместе с войсками Петлюры во взятии Одессы, причем принимала участие в сожжении гражданской тюрьмы, где и был сожжен ее начальник Перелешин. В июле месяце 1919 года в гор. Мелитополе по ее приказанию была расстреляно 26 человек и, между прочим, некто Тимофей Рожнов.
Витольд Станиславович Бржостэк обвиняется в том, что укрывал Марию Бржостэк, не довел до сведения властей о совершении ею преступлений.
3 сентября военно-полевой суд приговорил к смертной казни Никифорову и ее мужа. Она держалась вызывающе и, после прочтения приговора, стала бранить судей. Расплакалась только при прощании с мужем. Ночью они оба расстреляны».
Произошло это сразу после ареста четы Бржостэк, следствия по этому делу почти не велось – белые и без всякого следствия знали о Марусе Никифоровой больше, чем знала она о себе сама…
И белые, и красные продолжали с одинаковой силой давить на Махно.
В армии батьки, как мы уже знаем, работали, соревнуясь друг с другом, два контрразведчика – Лев Голик и Лев Задов, он же – Зеньковский. От старой своей фамилии кудрявый здоровяк Лева Задов решил отказаться – больно уж она приметная, в зубах, как кусок мяса, застревает, всякий человек, даже дурной, с пустой черепушкой, запоминает ее с первого раза, а это бывшему крестьянину, а позже – крутому одесскому уркагану Леве было совсем ни к чему.
Родился он в семейке горластой – с утра до ночи в ней стоял такой ор, что хоть уши затыкай: в семье Задовых было десять детей – шесть девок и четыре парня. В люди выбился только один, старший Исаак. Он занимался извозом, сумел скопить немного денег и открыть собственное дело. Став богатым, он прежде всего открестился от своих бедных родственников – не любил разную голытьбу. Остальным повезло меньше – Наум ушел кустарничать в Юзовку, еле-еле сводил там концы с концами; когда в город к ним приходили вооруженные люди, он прятался с детишками в погреб и крышку изнутри закрывал на замок – не знал темный человек, что перед гранатой все замки бессильны.
Даниил был прилежным учеником в еврейском хедере, преданно глядел в зубы учителям, мечтал о карьере адвоката, но вместо этого пошел рвать себе жилы в доменный цех. Как, собственно, и сам Лева – тот тоже хрипел, всаживаясь от бессилия мордой в кокс – также вкалывал в доменном цехе, каталем. Подгонял к огромной пузатой домне тележки с рудой и углем, был чумаз, как негр. И как только он не получил увечья в доменном цехе – не знает никто.
В один момент, когда небо у него над головой сделалось величиной в овчинку и стало черным, как коксовая пыль, Лева Задов сказал самому себе: «Хватит!» – и стал эксом, боевиком. Конечно же, был пойман – куда же без этого? – и получил восемь лет каторги…
Задов подошел к тачанке, в которую садился Махно:
– Батька, можно с вами посекретничать?
Лицо у Махно приняло озадаченное выражение, он, забравшись было в тачанку, вновь спрыгнул на землю.
– Давай!
– Насколько я знаю, вы сегодня приглашены к Полонским на день рождения…
– Приглашен. И что?
– Это по-одесски, батька, – вопросом на вопрос. – Лева ухмыльнулся, вмял в землю брошенный кем-то цветок. – Вас на этой вечеринке попытаются убить.
– Меня много раз пытались убить, Лева, да только из этого ничего не вышло. Кишка у исполнителей этого дела тонка. Не верю я в это. Миша Полонский – преданный мне человек. Кто-то пытается опорочить его в моих глазах.
– Это не так, батька, – мягко проговорил Лева, – вы заблуждаетесь.
– Тогда давай доказательство!
– Пожалуйста! – Задов достал из кармана портмоне, в портмоне была вложена тонкая папиросная бумага, сложенная вчетверо, на полупрозрачной поверхности ее был четко виден отпечатанный на «ундервуде» текст. Задов развернул бумажку, протянул ее Махно. – Вот. Извлекли из потайной схоронки Полонского.
Батька взял бумагу в руки, почитал вслух заглавное слово, отпечатанное большими буквами:
– «Мандат», – вздохнул: – Так-так-так… Не люблю я это скверное слово «мандат» – от него пахнет предательством.
– И я это слово не люблю, – признался Лева Задов.
В бумаге той папиросной, туманно-прозрачной, словно бы ее насквозь пропитали дымом, было напечатано следующее: «Мандат. Дан сей тов. Полонскому в том, что он назначен парткомом для формирования отряда особого назначения по борьбе с бандитизмом (Махновщины). По прибытию т. Полонского в часть просим его не задерживать как отчетностью, так и другими делами. Секретарь парткома Никонов. 23 марта 1919 г.».
Батька прочитал мандат один раз, другой – он не верил глазам своим, – на скулах у него появились белые пятна. Можно было понять, что происходило сейчас у Махно в душе.
Лева Задов сочувственно глянул на него и отвернулся.
– В схоронке, говоришь, взяли? – переспросил Махно.
– В ней самой.
– О том, что вы взяли там эту хренотень, Полонский знает? – Махно встряхнул бумажку в руке.
– Нет.
– Значит, будете подкладывать назад, в схоронку?
– Скорее всего, арестуем Полонского. Это проще.
– Полонский – человек в повстанческом движении приметный, так просто его не арестуешь.
– Справимся, батька!
– Справиться-то справитесь, я в этом не сомневаюсь, я о другом говорю: многие могут не поверить, что Полонский – предатель. Потребуют доказательств.
– А разве этот мандат – не доказательство?
– Полудоказательство. Нужно что-то еще… У нас много бывших большевиков – пристряли к нам и неплохо воюют. В том числе и Полонский.
– В том числе, да не в том, батька, – сказал Задов и задумался.
В окружение Полонского он внедрил своего человека – бывшего большевика Захарова. Сведения от Захарова поступали верные.
Поначалу Полонский действительно воевал честно, прекрасно управлял своим полком, но это происходило до тех пор, пока красные уступали белым, как только белые попятились, лицо Полонского обрело сумрачное выражение: ведь если придут красные, то предательства ему они не простят. Спасти может только одно – уничтожение Махно. И Полонский начал собирать группу верных людей для совершения этого акта.
Бывший большевик Захаров был включен в группу ликвидаторов.
В недрах этой группы и возникла идея о дне рождения и об отравленном коньяке либо водке, начиненной мышьяком, – для этого достали четыре бутылки роскошной довоенной «монопольки», батька ее очень любил, предпочитал даже горилке, где в одной посудине вместе с напитком плавала и закуска – красный горький стручок, «монополька» шла у батьки выше горилки, ценило «монопольку» и батькино окружение – Семен Каретников, Виктор Белаш, Федор Щусь, Гаврила Троян, лихой красавец Саша Каретников. Для любителей напитка поблагороднее Полонский достал две бутылки шустовского коньяка разных марок, одну подороже, другую подешевле, выставил коньяк на стол, с ближайшего хутора привез десяток курей, велел жене зажарить их, а с Днепра, от рыбаков, ему доставили свежую рыбу – Полонский решил попотчевать гостей хорошей ухой, приготовленной по-одесски, с помидорами, так называемой шкарой. Сам Полонский шкару очень любил.
Днем Полонский специально приехал к Махно.
– Вечером, батька, у моей жены – именины… Это я вам напоминаю на всякий случай. Чтобы вы не забыли.
– Не забуду, – спокойно ответил ему Махно. – Приеду обязательно. Может быть, даже с Галиной.
Последние слова батька сказал специально, чтобы Полонский ни о чем не мог догадаться, – для успокоения.
– Это будет очень хорошо! – обрадовался Полонский. – Галина Андреевна в нашем доме – всегда почетный гость.
«Сука, – наливаясь тихой яростью, подумал батька. Скулы у него знакомо побелели. – Посмотрим еще, кто из нас выпьет яду. Но то, что я не выпью, – это точно».
– Будет уха из свежей стерляди, – пообещал Полонский.
– Любо, – по-казацки ответил Махно, хотя казаков терпеть не мог. В ответ Полонский щелкнул каблуками и приложил руку к виску.
Не в силах больше сдерживаться, Махно отвернулся от него, щелкнул пальцами, подзывая к себе нового адъютанта Гришу Василевского – малорослого, шустрого, черноглазого паренька, – отец Гришин, старый благообразный еврей, был известным в Гуляй-Поле скупщиком свиней.
Тот появился незамедлительно – ждал щелчка пальцев.
– Поехали! – хмуро сказал адъютанту Махно.
Екатеринослав выглядел мрачно – по небу ползли тучи, улицы были безлюдны, безжизненны, даже собаки, и те попрятались. Прилетавший с реки ветер тупо погромыхивал водосточными трубами, ахал, шевелил железные крыши, пытаясь их сдернуть с домов, окна в городских зданиях были черными, многие жители, чтобы сохранить стекла, оклеили их полосками белой бумаги. Когда неподалеку в землю ложились артиллерийские снаряды, стекла в домах превращались в брызги. А бумажные полоски защищали их.
Махно с невеселым видом размышлял: верить Леве Задову или не верить? Задов – пришлый человек, из Одессы, он может и к нашим лицом повернуться, и к вашим, и в Ваньку-дурачка сыграть, и в Ивана-царевича… Надо будет спросить о Полонском у другого Льва – у Голика.
Лев Голик – свой человек, гуляйпольский, вместе с Махно на заводе вкалывал, только Нестор в литейке горбился, на самой тяжелой, самой неквалифицированной работе, а Голик в чистом фартуке по токарной мастерской ходил, штангенциркулем пощелкивал.
В тот же день Махно встретился с Голиком, надвинул одну губу на другую, повозил ею из стороны в сторону. Спросил:
– Что можешь сказать о Михаиле Полонском?
– Предатель он, батька.
– Но воюет-то хорошо…
– А предатели всегда хорошо воюют. Гетман Мазепа тоже неплохо воевал.
Эти слова Голика и определили судьбу Полонского. Лицо у Махно сделалось темным, он цапнул рукой за кобуру маузера, висевшую на укороченном ремешке, словно бы проверяя: на месте ли оружие? Оружие было на месте.
– В чью же сторону решил повернуть свою судьбу Полонский?
– В сторону тех, кто выдал ему мандат.
– Мандат ты, Лева, видел? – спросил Махно, хотя можно было и не спрашивать, и без того понятно, что Голик был в курсе всего происходящего. – Ладно, заглянем вечером на гостеприимный огонек… – сумрачно закончил батька и, не попрощавшись с Голиком, ушел.
За ним поспешно двинулся Троян – верный начальник охраны в эти дни не отходил от Махно ни на шаг.
Вечера и ночи в Екатеринославе выпадали тревожные. Света не было. Старые газовые фонари, которые когда-то освещали город, были разбиты, от них не осталось даже осколков, – керосиновые десятилинейки, стоявшие в квартирах, улицы осветить не могли.
То там, то здесь звучали выстрелы.
Идти от отеля «Астория», где Махно жил вместе с Галиной Андреевной, до особняка, облюбованного командиром Железного полка, было недалеко. Думали – проскочат без происшествий, ан нет, не проскочили.
Махно шел впереди, за ним – Семен Каретников, сзади, на почтительном расстоянии, шагом двигался полуэскадрон охраны.
Уже стемнело, земля под ногами была неровной, идти приходилось осторожно.
Батька уже знал, что отравленной будет лишь одна коньячная бутылка, шустовская: их в наборе бутылок будет две, одна, которая подороже, – отравленная, вторая, подешевле, – нет, поэтому Полонский постарается налить батьке напитка из дорогой бутылки. Странно, почему он еще не отравил ни одну из бутылок «монопольки»?
В виски батьке ударил жар.
Положение в Повстанческой армии было сложное – удержаться бы на ногах, как говорится, – свирепствовал тиф, половина армия лежала в сыпняке, вторая половина – сорок тысяч человек – дралась на фронте.
Неожиданно впереди Махно увидел две сгорбленные тени – какие-то люди выносили из помещения – судя по всему, складского – мешки.
– Стой! – выкрикнул батька.
Тени – совсем не бестелесные – затопали ногами по деревянному тротуару.
– Стой! – вторично выкрикнул Махно, схватился за кобуру маузера. Маузер сам очутился у него в руке, батька поспешно оттянул курок и хлобыстнул в темноту, в едва приметно подрагивающий силуэт человека, бегущего с мешком на спине.
За первым выстрелом раздался второй. Рядом громыхнул револьвер Семена Каретникова.
Обе тени завалились на тротуар, задергали ногами. Сзади звонко застучали копыта коней – полуэскадрон охраны перешел на рысь.
– Мародеры! – брезгливо произнес Махно, вспомнил, как сегодня утром к нему приходила заплаканная, ограбленная такими же мародерами женщина – всего лишилась несчастная баба, даже последнего куска сала, засоленного на черный день; когда батька дал ей денег – упала на колени и поползла к его руке, чтобы поцеловать. – Позор для Повстанческой армии!
Он подошел к одному из мародеров, пнул его ногой. Мародер захрипел.
Махно и его спутников окружили конники.
– Проверьте, что в мешках, – приказал батька, – вдруг что-то ценное. Самих закопайте – нечего вонять на городских улицах.
Невдалеке послышался топот – кто-то бежал к Махно.
– Батька!
Это был верный адъютант Гриша Василевский.
– Я, пожалуй, вернусь в гостиницу, – сказал Махно, – вы идите к Полонскому без меня. Действуйте, как договорились.
– Но Полонский будет ждать вас, – Троян выразительно пощелкал жальцами, – а главное – будет ждать мадам Полонская.
Лицо Махно исказилось: у этой парочки, у Полонских, все было расписано – яд в коньячную бутылку должна была налить мадам Полонская, красивая женщина с кукольным, чуть припухшим после родов лицом и большими голубыми глазами. Актриса, одним словом.
– Противно идти туда, – сказал Махно, – проводите операцию без меня. Вот вам помощник. – Он толкнул Василевского под лопатки.
– Я вас понимаю, батька, – со вздохом произнес Троян, – потому и не настаиваю.
– Всех, кто появится на этой квартире, – арестовать, – приказал батька. – С каждым буду говорить отдельно. Если человек окажется невиновным – отпустим…
Махно вернулся в «Асторию», а Семен Каретников, Троян, Василевский и полуэскадрон охраны проследовали дальше, к особняку, облюбованному командиром Железного полка.
В особняке вкусно пахло жареными курами, дух был вязкий, всепроникающий, вышибал слюну. Голодный Каретников – с утра во рту ничего не было, так и не сумел присесть, чтобы выпить чашку чаю, – восхищенно покрутил головой:
– Во живет комполка – командующие армиями так не живут!
– А каких кур жарит его баба, обрати внимание, – не удержался от восклицания Троян.
В прихожей он зацепил сапогами за какое-то слишком далеко выставленное из-под скамейки ведро, громыхнул им, на грохот из комнаты вылетел раскрасневшийся Полонский, улыбнулся широко:
– Пожалуйте, гости дорогие! – Не увидев среди гостей Махно, поинтересовался озадаченно: – А где же батька?
– Ты вначале прими нас, а дальше видно будет… Понравится нам здесь – и батька приедет, не понравится – не видать тебе батьки…
– Нет, батьку надо все-таки подождать, – неуверенно проговорил Полонский, пропуская гостей в «залу» – по-настоящему барскую, с лепниной в половину потолка, с хрустальной яркой люстрой, висящей в центре. – Без батьки неудобно…
– Неудобно с печки в валенки прыгать – промахнуться можно, – назидательно произнес Каретников, – все остальное удобно. – Он сделал стремительное движение к столу, на котором стояли бутылки с напитками, взял коньячную бутылку, подкинул ее в руке и, прочитав этикетку, произнес уважительно: – Шустовский.
– Это для батьки напиток приготовлен, для него лично, – возбуждаясь, проговорил Полонский, – поставь, Семен, на место.
– Вот мы с батькой напиток вместе и исследуем, – усмехнувшись, прогудел Каретников, засунул бутылку в карман.
– Ты чего это, Семен? – повысил голос Полонский. – Повторяю, это коньяк для батьки. Поставь его на место!
– Имей в виду на будущее – батька любому, даже очень роскошному коньяку предпочитает водку-«монопольку», – Каретников неторопливо вытащил из другого кармана револьвер и направил его в лоб хозяину: – Хенде хох, Полонский! Руки вверх!
Полонский побледнел.
– Ты чего, Семен?
– Мало того что в полку у себя ты имеешь большевистскую партячейку, мало того что выпускаешь газету «Звезда», на которой единственное, что не хватает профиля Ленина, ты решил еще и батьку на тот свет отправить?
На Полонского в этот момент страшно было смотреть – ни одной кровинки на лице – лицо, восковое, просвечивало едва ли не насквозь. В прихожей кто-то затопал ногами, и в «залу» заглянул Марченко.
– Я не опоздал?
– Не опоздал, – сказал ему Каретников, вытащил из кармана бутылку с коньяком. – На-ка! Пусть спецы проверят, чего тут в коньячке намешано?
– Да ничего не намешано! – со слезами на глазах воскликнул Полонский.
– Это мы узнаем. Давай, Марченко, востри сапоги к выходу, – скомандовал Каретников.
Троян вывел из соседней комнаты жену Полонского. Та, перепуганная, была так же, как и муж, очень бледна, но еще не сумела до конца сообразить, что же все-таки происходит. Каретникову сделалось жаль ее – этот дурак Полонский не устоял, вмешал в свое разбойное дело жену, – Каретников качнул головой осуждающе и повел стволом револьвера, указывая дорогу:
– На выход!
В особняке оказались еще двое – командир батареи Пантелей Белочуб – человек, в преданности которого батьке Каретников нисколько не сомневался, попал Белочуб в эту кампанию, судя по всему, случайно, из-за всегдашней своей готовности выпить, – а вот с кем пить, это его совершенно не интересовало, – и хмурый, скользкий, как угорь, председатель трибунала Екатеринославского полка Вайнер.
Когда выходили, в дверях особняка появился Лева Задов, спросил озабоченно:
– Больше никого не было?
– Нет, – ответил Каретников. – Забери у Марченко бутылку с отравленным коньяком,
– А ты, Белочуб, как тут оказался? – удивился Задов, увидев командира батареи. – Тут вроде бы не твоя кампания собралась…
– Не моя, – Белочуб вздохнул, – да вот, занесло дурака… На запах выпивки. Выпил, называется… Теперь не знаю, Лев Николаевич, как батьке в глаза буду смотреть.
– Белочуб в этой кампании чужой, – сказал Задов Каретникову, – Белочуба можно отпустить.
– Дуй отсюда, Пантюшка, аллюром три креста, – велел Каретников командиру батареи, – чтобы духом твоим здесь не пахло!
Тот заахал, заохал, залопотал что-то невнятно и, красный, с испуганно вытаращенными глазами, исчез.
Когда выводили жену Полонского, она заплакала:
– А ребенок?
– Ребенка никто не тронет, – сказал ей Каретников, хмуро отвел глаза в сторону, – не беспокойтесь.
Полонская всхлипнула. Выдернула из-за рукава кружевной шелковый платочек, приложила его к глазам.
На улице громыхнул мотором автомобиль, узкий луч света махнул по окнам и угас.
– Не задерживайтесь, граждане, – подгонял арестованных Лева Задов, – давайте-ка побыстрее на выход!
– Слушай, Лев Николаевич, – Полонский, немного пришедший в себя, засуетился, – тут произошла какая-то страшная ошибка…
– Никакой ошибки нет, – спокойно произнес в ответ Задов. – И вообще, Полонский, запомни, – контрразведка ошибок не делает.
Полонский замолчал.
Вышли на улицу. Машин, оказывается, стояло у крыльца две, а не одна.
В одну машину посадили Вайнера, рядом с водителем разместился Задов, сзади, охраняя Вайнера, – Гриша Василевский, во вторую уселись Каретников, Троян и чета Полонских.
– Трогай! – скомандовал Задов.
Головной автомобиль чихнул, фыркнул, пустил вонючий клуб дыма и, погромыхивая рессорами, покатил по мостовой, второй автомобиль замешкался.
– Чего там у тебя? – недовольно повернул голову к шоферу Каретников.
– Сей секунд, начальник, – проговорил водитель извиняющимся тоном, – автомобиль – не кобыла, а более сложный механизм.
Через полминуты тронулся и он.
На берегу Днепра Каретников приказал водителю остановиться.
– Чего так? – Водитель хотел нагнать первую машину, но из этого ничего не получилось.
– Воздухом подышать надо, – неопределенно проговорил Каретников, скомандовал чете Полонских: – Выходите! Подышим вместе.
Те вышли. Полонская не выдержала, склонила голову на плечо мужа и заплакала.
– Нечего тут сырость разводить, гражданка, – скрипуче, каким-то чужим голосом проговорил Троян, – раньше надо было думать, чем ваша затея может закончиться.
Полонская заплакала сильнее.
– Пошли к воде! – приказал Каретников.
Берег Днепра в этом месте был не столь обрывист, как на других участках, в земле были вырезаны ступени. Каретников чиркнул спичкой, зажал ее в ладонях, осветил несколько ступеней. Было слышно, как внизу плещется невидимая в ночной черноте вода. В стороне, под деревьями, заполошно закричала невидимая чайка – свет спички испугал ее.
Каретников первым двинулся по ступенькам вниз. Полонские – следом. Замыкал цепочку Троян.
Минут через пять спустились к воде. Каретников задрал голову, посмотрел в небо. Небо было черным, глухим – ни одной блестки.
– Семен, может разберемся?.. – попросил Полонский, оторвал от плеча жену, погладил ее по голове. – Не плачь… моя маленькая.
Именно так – «моя маленькая» – Полонский звал ее в самые сокровенные минуты. Полонская заплакала еще сильнее.
– К воде! – хмуро скомандовал Каретников, доставая из кобуры револьвер.
Троян извлек маузер, громко щелкнул курком. Полонский тихо охнул и, сгорбившись, первым двинулся к воде, у кромки ее не остановился, вошел в Днепр, широким движением ноги разгреб рябь.
– Не отставайте от мужа, гражданка, – посоветовал Каретников.
Полонская шагнула в воду. Слезы, которые только что заливали ее лицо, иссякли, словно бы в организме что-то обрубилось, она пошла по воде в туфлях, потом нагнулась, сняла их и швырнула на берег.
Через секунду гулко ударил выстрел. За ним – второй. Полонский после выстрелов развернулся, глянул в лицо Каретникову, изо рта у него выбрызнула кровь, видимая даже в темноте, и он осел в воду. Жена его тихо ткнулась головой в рябь и осталась лежать в Днепре вниз лицом.
Трупы закачались в воде у самого берега.
Каретников и Троян неторопливо поднялись по земляным ступеням к автомобилю.
– Вот и все, – сказал Каретников, хлопнул ладонью о ладонь, будто смахнул с них грязь. – И нечего ковыряться в носу зубочисткой. А то – давай разберемся, давай разберемся… Тьфу! – Он хмыкнул. – Разобрались.
Троян молчал.
Сели в машину.
– Давай в контрразведку, – скомандовал Каретников водителю. – Посмотрим, чем нас угостит Лева Задов.
Хотя и изменил Задов фамилию на Зеньковского, а все, кто знал его, продолжали по привычке звать Задовым.
Задов встретил гостей хмуро.
– Что-то ты невеселый, – сказал ему Каретников, – спать, что ли, захотел?
– Тут повеселишься. – Задов сощурил усталые красные глаза. – А где арестованные?
Каретников не стал отвечать на вопрос, поступил по-одесски, задал свой вопрос:
– Ну что с коньяком?
– Отрава. Налита сильная отрава. Похоже – синильная кислота… Химики скажут.
– Значит, не зря мы Полонского с его разлюбезной шлепнули.
– Вы их все-таки шлепнули?
– А как же! – Каретников ухмыльнулся.
– Батька будет недоволен, предупреждаю.
– С батькой сговоримся.
Махно, узнав, что Полонских расстреляли, ничего не сказал, лишь подвигал одной губой, верхней, из стороны в сторону и проговорил тихо, совершенно бесцветно:
– Ох, Семен, когда-нибудь я тебе откручу чего-нибудь важное за такое самоуправство.
– Прости, батька, – кротко проговорил Каретников. – Но я их отправил плавать по Днепру за дело, согласись!
– За дело, – подтвердил Махно, снова повозил верхней губой из стороны в сторону, словно бы собирался что-то стереть с губы нижней. – Пусть контрразведка нарисует протокол, оформит все как надо.
– Будет сделано, – обрадованно пообещал Каретников.
– Не то отношения у меня с Всеволодом Волиным и без того натянутые, – сказал батька, – он постоянно критикует меня на заседаниях Реввоенсовета.
– Напрасно мы пригласили его к себе в армию, батька, – проговорил Каретников просто, – сидел бы он себе в Москве, либо в Париже, в носу ковырял бы – чем не занятие!
– Действительно… – Батька усмехнулся. – Ребенка Полонских отвези Галине Андреевне, пусть девочка побудет пока у нас.
Так Махно удочерил ребенка своего врага. Галина Андреевна девочке была очень рада, – хоть и полно было у нее забот, а все равно она находила время забежать домой, в просторный номер «Астории», украшенный богатой лепниной, и понянчиться с девочкой.
Хотелось иметь свою дочку, свою собственную, но разве в этом дыму, в этом грохоте можно растить ребенка? Галина Кузьменко отрицательно качала головой, темные глаза ее делались печальными – нельзя…
Кроме четы Полонских были расстреляны также Вайнер, адъютант командира Железного полка Семенченко и большевик Бродский.
Большевистские ячейки, газету «Звезда», разные пропагандистские кружки, существовавшие в Повстанческой армии, решено было не закрывать.
Популярность махновцев в народе росла: батька совершал налеты на банки, громил ломбарды, кредитные общества, склады, изымал деньги, продукты, вещи, все это свозилось в приемную Реввоенсовета, и дородный, осанистый, с лоснящейся бородкой «буланже» дядя Волин распределял добычу по просителям – простым людям.
Толпа выстраивалась по нескольку тысяч человек.
Иногда он выдавал на руки немалые суммы – по тысяче рублей; фунт хлеба в то время стоил примерно пять-шесть рублей.
Батька действовал основательно, он решил: республике Махновии – быть!
Жизнь в Махновии была непростая, выстрелы гремели не то чтобы каждый час – каждую минуту. Вот одно из воспоминаний тех лет:
«На площадке против комендатуры собралось человек 80—100 махновцев и толпы любопытных. На скамейку поднялся комендант города, молодой матрос, и объявил:
– Братва! Мой помощник Кушнир сегодня ночью произвел самочинный обыск и ограбил вот эту штуку. – Он показал золотой портсигар. – Что ему за это полагается?
Из толпы два-три голоса негромко крикнули:
– Расстрелять!
Это подхватили и остальные махновцы, как, очевидно, привычное решение. Комендант, удовлетворенный голосованием приговора, махнул рукой, спрыгнул со скамейки и тут же из револьвера застрелил Кушнира. Народный суд окончился, а махновцы, только что оравшие “Расстрелять”, довольно громко заявляли: “Ишь, сволочи, не поделили”; комендант же, опустив портсигар в карман брюк, отправился выполнять свои обязанности».
Портсигар, который так неосторожно отнял у кого-то его помощник, теперь всецело принадлежал ему.
Такое происходило сплошь да рядом. Описанный очевидцем случай, например, произошел в Бердянске.
Если махновцы занимали новый город, то первым делом разрушали в нем тюрьму – это для них было святое…
После расстрела четы Полонских и их помощников в Екатеринославе по городу словно бы шквал какой прошелся: махновцы вытащили из домов всех офицеров и, хотя те давно уже распрощались с оружием, отошли от борьбы, вывели на берег Днепра и расстреляли.
Следом расстреляли членов их семей.
Затем была объявлена охота на белых офицеров. Лева Задов, человек хитрый, предприимчивый, подключил к этой охоте местных мальчишек:
– Каждый, кто отыщет в городе офицера и укажет, где он находится, получит сто рублей.
Екатеринославская пацанва загалдела – эти сорви-головы знали такие места, такие потайные темные углы в городе, что взрослые дяди из контрразведки о них даже не догадывались. Один за другим пацаны прибегали к Задову:
– В мануфактуре Баранникова, в конторе, на чердаке сидят двое субчиков… Офицеры!
За двух офицеров Задов отсюнявливал от толстой пачки денег две сотенные:
– Шукайте еще!
– У дворничихи Myхамедшиной в подвале сидит офицер…
– На сто рублей! Ищи еще, не ленись!
Так в течение трех дней в Екатеринославе не осталось ни одного офицера.
Но случались и другие истории.
На пятый день после взятия Екатеринослава Махно решил наведаться в отделение местного банка, посмотреть, что осталось в тамошних загашниках. Сел в машину, с собой взял Белаша, Трояна и Сашу Лепетченко, сзади на сытых конях выстроилась полусотня охраны, автомобиль чихнул, выбил из прогоревшего патрубка несколько синих вонючих колец дыма, устремился по узкой каменной улочке к площади, где находился банк, конники, лихо гикая – из-под копыт лошадей только вылетали искры, – поскакали следом.
Подъехали к банку – мрачному серому зданию, похожему на тюрьму, к которой пристроили колонны. Махно вгляделся в часового, стоявшего у входа в банк, и брови у батьки сложились изумленным домиком.
У входа стоял часовой в белогвардейской форме, с погонами.
– Маманя моя! – неверяще просипел Лепетченко, от неожиданности у него даже пропал голос, – расстегнул кобуру маузера,
– Погоди, – остановил его Махно, неспешно вылез из машины, спутники выбрались следом.
Махно потянулся, расправляя уставшие чресла, похрустел костями и направился к часовому. Тот немедленно выставил перед собой штык трехлинейки.
– Пропуск!
– Нет у меня пропуска, – спокойно проговорил Махно, – не запасся.
– Тогда я вас не пропущу. – Часовой клацнул затвором.
Это было самое настоящее геройство – с Махно прибыло полсотни всадников, в машине имелся пулемет, часовой с винтовкой против такого оружия ничего не мог поделать, и тем не менее он храбро передернул затвор.
– Ишь ты, – удивленно протянул Лепетченко, – ничего не боится! – Он снова потянулся к маузеру.
Следом за ним потянулся к маузеру и Троян.
– Отставить! – остановил своих спутников Махно, повернулся к часовому. – Начальник караула у тебя есть?
– Есть.
– Вызывай начальника караула.
– Это можно, – проговорил солдат, с облегчением закидывая винтовку за плечо. Рядом с дверью в стену был вмурован длинный штырь, на штыре висел небольшой голосистый колокол с обрывком веревки, привязанным к язычку, дернул за обрывок.
Раздался сильный гулкий удар. На удар этот немедленно явился подпоручик в гимнастерке с погонами; кожаный ремень оттягивала тяжелая кобура с наганом.
Это было удивительно – видеть в центре Екатеринослава, где были выловлены все офицеры, – город был буквально проскребен гребенкой, – живого белого подпоручика.
Подпоручик козырнул.
Махно в ответ тоже козырнул.
– Командующий Повстанческой армией, – назвался он, сощурился испытующе, расставил ноги пошире, словно бы собирался взмахнуть саблей и отрубить беляку голову. – Скажите, подпоручик, а что вас здесь задержало? Ведь ваших в городе нет уже четыре дня.
Подпоручик вытянулся, щеки у него побледнели.
– Я не имею права бросать этот пост, – произнес он тихо. – Меня сюда поставили. Раз поставили, то должны и снять.
Ответ понравился Махно, он одобрительно кивнул.
– Эх, таких бы командиров ко мне в армию, да побольше! – произнес он мечтательно. – Я бы давно сделал Украину свободной. – Он вздохнул вторично, глянул на Белаша: – Вот, начальник штаба, что значит человек долга! – Махно вновь взял под козырек, проговорил твердо, чуть заскрипевшим от простуды голосом: – У нас принято белых офицеров расстреливать, но вас, подпоручик, и ваших подчиненных ни один человек не тронет, поскольку вы – люди чести. Склоняю перед вами голову, – Махно наклонил голову, стали видны длинные лоснящиеся волосы и потемневший от пота воротник «венгерки». Батька выпрямился. – А сейчас, подпоручик, поскольку город взят Повстанческой армией, прошу сдать ваш пост бойцам этой армии.
Подпоручик взял под козырек:
– Есть сдать пост! Кто будет принимать?
Батька положил руку на плечо начальника охраны.
– Вот он и примет. Фамилия его – Троян.
Троян главный пост у банка принял, белогвардейцев выпроводили из города, не тронув пальцем, – слово свое Махно сдержал, – банковские же кладовые основательно почистили.
Газета «Путь к свободе» на следующий день дала такое сообщение: «Бедное население может приходить в штаб Повстанческой армии батьки Махно за материальной помощью – с собою иметь только паспорт, чтобы можно было судить об общественном положении просителя».
Денег, взятых в банке, не хватило, и тогда батька, почесав лохматый затылок, решил обнести данью состоятельных людей. Всех екатеринославских и елисаветградских торговцев он разделил на четыре разряда; с первого разряда решил брать тридцать пять тысяч рублей «добровольного взноса» в пользу населения, с четвертого – в семь раз меньше: всего пять тысяч…
Заводчики и фабриканты были разбиты на восемь категорий. Те, кто шел по первой категории, обязан был внести в батькину кассу двадцать пять тысяч рублей, последний же, восьмой разряд, – две тысячи рублей.
Тем, кто этого не сделает, Махно пообещал свинцовую медаль, выпущенную из маузера, – в городе хорошо было известно, что батька склонен стрелять не раздумывая, поэтому торговцы и промышленники длинной цепочкой потянулись к штабу. Каждый держал в руках кулек с деньгами.
Вот такая жизнь установилась в городах Екатеринославе и Елисаветграде…
На фронте же шли затяжные бои, махновцы в основном колотили Деникина – били так, что почтенный генерал только ахал да поскребывал пальцами ушибленные места.
Но народу в Повстанческой армии не хватало.
Двадцать седьмого октября 1919 года Махно собрал съезд – пригласил на него своих людей – командиров полков, жителей сельской глубинки, – естественно, проверенных Голиком и Задовым, рабочих.
Съезд обсудил два важных вопроса, поставленные перед ним батькой, и проголосовал за них единогласно. Первый вопрос был связан с образованием в республике Махновии «вольных безвластных Советов», – собравшиеся решили создать такие Советы обязательно, хотя никто не знал, что это такое и с чем этот фрукт едят (но звучит красиво), второй – о мобилизации в Повстанческую армию мужчин в возрасте от девятнадцати до тридцати девяти лет – слишком уж здорово выкашивали батькины ряды фронт и тиф, спасу от них не было никакого.
Белые начали поспешно отступать в Крым – рассчитывали, что втянут на полуостров лучшие свои части и запечатают узкую горловину перешейка прочной пробкой.
На них плотной стеной наседала Четырнадцатая армия, которой командовал Иероним Уборевич. Надо заметить, что членом Реввоенсовета Южного фронта, по сути – комиссаром, был Иосиф Сталин.
Сталин же, как известно, в пику Троцкому, относился к батьке с симпатией, более того, при разработке планов по уничтожению Деникина он отводил Повстанческой армии Махно видную роль.
– У Махно – прекрасный аппетит, – сказал будущий «отец народов», – он прекрасно стрескает Деникина под крепкую украинскую горилку.
Седьмого декабря 1919 года Троцкий выступил на VII Всероссийском съезде Советов, где признал успехи Махно в борьбе с Деникиным «внушительными» и одновременно предупредил зловещим голосом, что «завтра, после освобождения Украины, махновцы станут смертельной опасностью для рабоче-крестьянского государства».
Василий Куриленко получил в Красной Армии повышение – стал комдивом, начальником дивизии.
За отличную службу и успехи в боевой и политической подготовке (так, кажется, тогда звучала эта знаменитая формулировка), за то, что успешно теснил деникинцев, но был ранен, Куриленко получил заслуженный отпуск.
Куда мог рвануть доблестный комдив на три недели, отведенные ему по отпускным бумагам на поправку, – если честно, этого было маловато, – в какие края? Естественно, в края родные, свои собственные.
Подтянутый, высокий, в ремнях, в шинели из тонкого сукна, к которой был прикручен орден Красного Знамени (тот самый, полученный вместе с Махно), с маузером на одном боку и шашкой на другом, он появился в Гуляй-Поле.
Перед этим побывал в Новоспасовке, хотел увидеть мать, но мать его умерла – похоронили совсем недавно, и командир Восьмой кавалерийской дивизии, тихо охнув, опустился на поленницу дров: ему показалось, что ноги перестали держать тело, – собственно, так оно и было.
– Ма-ма… – тихо, со слезами прошептал боевой комдив.
Подоспела сестра, простоволосая, в овчинной кацавейке, накинутой на плечи, бросилась к комдиву.
– Василь! – вскричала она. – Вася! Остались мы одни! – В горле ее что-то захлюпало, и в следующее мгновение она заревела басисто, раскачиваясь всем телом.
– Замолчи! – прикрикнул на нее брат. – И без твоего воя тошно…
Сестра прекратила плакать, поджала обиженно губы, и Куриленко, понимая, что поступил грубо, как у себя в дивизии, легонько погладил ее пальцами по плечу.
– Не плачь, – проговорил он сдавленно. – Слезами горю не поможешь. – Снова погладил ее по плечу.
Сестра быстро успокоилась.
Ветер гнал над мокрой холодной землей клочья облаков, иногда из них на землю сыпался мелкий, как пыль дождь, летела какая-то жесткая неприятная крупка, стеклисто скрипела под ногами, вызывала на зубах чес и нехорошие думы.
– Пойдем в хату, Василь, помянем маму, – сказала сестра, поднимаясь. Глаза у нее уже были сухие, голос не дрожал – видать, все перегорело.
– Пойдем, – сказал Куриленко, поднимаясь с поленницы.
Уже в хате, когда поспела картошка, а из погреба сестра достала моченый арбуз и вкусно хрустящие на зубах, будто свиные хрящики, крохотные твердые огурчики, – умела она их готовить знатно, никто в Новоспасовке не умел так хорошо солить пикули, как родная сестра комдива, – Куриленко спросил, задумчиво разжевывая схожий с винтовочным патроном твердый огурчик:
– Наших не видела?
– Кого наших? Красных, что ли? Да их – полное Гуляй-Поле.
– Не тех красных… – Куриленко поморщился. – Нестора Ивановича Махно не видела?
– Некоторое время был в Екатеринославе… Там у него, говорят, целый мешок бриллиантов своровали…
– Да ну! – Куриленко удивился. – Целый мешок бриллиантов? Неужто правда?
– Говорят, правда.
– А Белаша не видела?
– Видела! – неожиданно оживившись, воскликнула сестра. – На Новониколаевских хуторах.
Новониколаевские хутора – это было совсем недалеко отсюда. Расположены те хутора были очень удачно – в случае нападения с них было легко уходить.
– Кого еще видела?
– Петренко видела.
– Еще кого?
– Вдовиченко.
– Еще кого?
– Остальных не знаю. На хуторах их собралось человек двадцать.
Куриленко пешком пошел на Новониколаевские хутора. Коня у сестры не было – отняли, да и, честно говоря, не хотелось садиться в седло, хотелось пройтись пешком, подышать родным воздухом, помесить ногами землю – слишком давно не был в этих местах, соскучился, – поглядеть, что война сделала со степью.
– Ты поаккуратнее, – напутствовала его сестра, – оружие возьми: не ровен ведь час – и вороны могут налететь.
– Ерунда, – отмахнулся Куриленко, но маузер с собою взял. На всякий случай. В карман шинели насыпал патронов.
Дорога на хутор – размякшая, истоптанная конскими копытами – оказалась длиннее, чем он думал. В некоторых местах прямо посреди дороги чернели воронки, их никто не думал засыпать, словно бы в селах да на хуторах здешних перевелись рукастые хозяйственные мужики, в двух местах в стерне лежали свежие, еще не расклеванные воронами лошадиные трупы, а уж трупов старых, съеденных птицами, с печальными костями черепов, пусто глядящих в небо, попадалось столько, что их и считать не хотелось.
Печально делалось Василию Куриленко, лицо у него дергалось, будто у контуженого, уголки губ расстроенно подрагивали.
Первый человек, которого он встретил на хуторе, был Виктор Белаш. Невысокий, плотный, с щеточкой усов, он настороженно держал руку в кармане ватника, глядя на статного красного командира.
Узнав Куриленко, расцвел в невольной улыбке, широко раскинул руки в стороны.
– Ба-ба-ба, кого я вижу!
Куриленко не удержался, тоже раскинул руки в стороны.
– Виктор! – И бегом кинулся к Белашу.
Обнялись. Радостно похлопывая комдива, Белаш нечаянно стукнул ладонью по только что зажившей, обтянутой непрочной тоненькой кожицей ране, и Куриленко, охнув болезненно, присел.
– Что такое? – встревожился Белаш.
– Наследие польского фронта. Я же на поправку приехал.
– Прости… – Лицо у Белаша сделалось сочувственным и виноватым одновременно, Куриленко улыбнулся – ему показалось, что боль прошла сама по себе.
– Чего прощать? Ты же не знал этого, у меня на физиономии ничего не написано.
– А я смотрю – краском к нам идет – уж не арестовывать ли?
– Ты чего, сбрендил?
– У нас тут бывало всякое… И предателей вдоволь повидали, и убийц с ядом – недавно Нестора хотели отравить, и мародеров, прикидывавшихся овечками, – кого только не было!
– Я понимаю, – сочувственно пробормотал Куриленко. – Сестра мне сказала еще, что у вас украли целый мешок бриллиантов.
– Да не мешок, – Белаш поморщился, – несколько штук, завернутых в платок, а все равно неприятно.
Махно ощущал острую нехватку денег. Как ни крути, как ни опустошай банковские подвалы, как ни обкладывай промышленников, а денег все равно не хватало. Ни царских, ни советских, ни керенок… К батьке попадали и деникинские деньги, отпечатанные в Ростове-на-Дону, он пускал в ход и их, – и все равно денег катастрофически не хватало. Махно по-бабьи всплескивал руками, выдавал трехэтажное ругательство, распекал всех и вся, потом, будто бы разом обмякнув, погружался в невеселую думу. Он не знал, что делать. Люди продолжали идти в штаб Повстанческой армии толпами, трясли своими паспортами, рваной одеждой, облезлыми шапками и требовали оказать им денежную помощь.
– Ну где я возьму деньги, где? – кричал Махно исступленно, вновь всплескивал руками и опускался в кресло.
На этот вопрос ответа не было. Денег не хватало даже на оружие. Однажды утром в штабе у батьки появились два молодых, хорошо одетых, при галстуках, ровненько, волосок к волоску, причесанных человека. Оба были с портфелями: один держал в руках портфель, сшитый из красной кожи, второй – из кожи черной, прочной, бычьей.
Молодых людей провели сразу к Махно, главный финансист повстанцев Григорий Иванович Серегин вошел в кабинет следом – он знал, о чем пойдет речь.
Один из молодых людей – тот, который был с красным портфелем, – поклонился батьке и произнес:
– Извините, Нестор Иванович, за нелепый вопрос: какую валюту больше всего предпочитает украинское крестьянство?
Батька не выдержал, засмеялся – вопрос показался ему забавным.
– Золотые царские червонцы, – ответил он.
– А из бумажных денег?
– По-моему, керенки, – почти не задумываясь, проговорил Махно.
– Совершенно верно, Нестор Иванович, – керенки. – Молодой человек царским жестом распахнул свой роскошный портфель, достал оттуда простынь – отпечатанные на одном листе бумаги двадцать керенок. Каждая керенка площадью в полтора спичечных коробка имела достоинство в двадцать рублей. – У вас, случайно, нет такого полотна?
– Случайно – есть, – сказал Махно, открыл стол и достал оттуда точно такую же простынь с двадцатью неразрезанными керенками. – Вот.
Молодой человек придвинул к батькиной простыни свою.
– А теперь сравните, Нестор Иванович, есть ли между вашими деньгами и моими какое-нибудь различие?
Махно внимательно оглядел вначале одну простынь, потом другую, снова оглядел, затем перевернул и покачал головой:
– Разницы не вижу.
– А разница между тем есть.
– Какая?
– Та простынь, что у вас, отпечатана в Петрограде, в типографии Монетного двора, та, что у меня, – здесь, в этом городе.
– Как? – не сдержал восхищенного вопроса Махно.
– А так, Нестор Иванович, – молодой человек скромно потупил глаза, – это мы сделали с моим коллегой. – Он кивнул в сторону напарника, державшего в руках портфель из бычьей толстой кожи. – Мы – печатники.
Батька нервно пощелкал пальцами, надвинул одну губу на другую.
– Напечатать тысяч двадцать сможете?
– Раз плюнуть, Нестор Иванович.
– Ладно, – Махно хлопнул ладонью о ладонь, – напечатайте и приходите завтра – будем беседовать дальше – вдруг что-нибудь и получится…
Назавтра молодые люди пришли снова. Были они еще более торжественными и более нарядными, чем в первый день.
Выложили перед батькой восемь простыней.
– Вот, Нестор Иванович, что у нас получилось… Принимайте работу.
– Вы же обещали напечатать двадцать тысяч карбованцев. Тут двадцати тысяч нет.
– Поделать ничего не можем, Нестор Иванович. Краска кончилась. И бумаги в обрез. Надо доставать.
– Так достаньте. Напечатайте денег и купите.
– Э, нет, Нестор Иванович, у нас так не делается.
– А как делается? – наморщил лоб Махно. – Впрочем, стоп! Я приглашу сейчас финансиста, пусть он этим и занимается. Он – человек сведущий, знает, что к чему. Чего я буду тут с вами ковыряться?
– Верно, Нестор Иванович. С Серегиным Григорием Ивановичем мы обо всем договоримся.
Батька вызвал к себе Серегина.
– Принимай коллег!
Молодые люди дружно поклонились главному финансисту Повстанческой армии:
– Наше – вашим, Григорий Иванович! Здравствуйте!
Старший из печатников – тот, который носил портфель из красной кожи, – от избытка чувств прижал руку к сердцу.
– Ну, где обещанные двадцать тысяч? – спросил Серегин.
– Ни бумаги, ни красок, Григорий Иванович, не хватило.
– Это дело поправимое, – добродушно проворчал Серегин, – и краски мы вам найдем. Пошли ко мне в кабинет.
Кабинет у Серегина был не такой большой, как у батьки, но зато очень богатый – на стенах ковры и картины, на столе – тяжелый, как кузнечная наковальня, письменный прибор, вырезанный из красного итальянского мрамора, на полу – ворсистый ковер, лет сто назад вывезенный казаками из Турции, ковер был новенький, словно бы его только что соткали, – жесткая шерсть пружинила, будто проволока, поскрипывала под ногами, приятно ласкала взор.
Серегин сделал широкий жест рукой:
– Садитесь, господа-товарищи! В ногах правды нет.
Молодце люди степенно опустились в кресла, расположенные рядом со столом, старший достал из своего портфеля несколько простыней с орехово-коричневыми прямоугольниками двадцатирублевок:
– Вот что нам удалось сделать. На большее не хватило материалов.
Серегин повертел простыни в руках, довольно почмокал языком.
– Зело… зело, – произнес он, снова почмокал. – По части красок и бумаги – дело, как я сказал, поправимое. Достану я вам и краски, и бумагу.
– Вряд ли, Григорий Иванович.
– Это почему же? – Серегин непонимающе приподнял брови. В Повстанческой армии он считался человеком могущественным и, естественно, мог достать все.
– Краски тут особые, несмываемые, бумага специальная – денежная.
– Да достану я вам и то и другое.
– Григорий Иванович, у нас есть свой поставщик, который снабжает нашу фирму бумагой – прокола ни разу не было, есть свой химик, который нам персонально готовит краски – прокола так же ни разу не было… С вами ни один, ни другой общаться не будут.
– Это почему же? – не понял Серегин.
– Побоятся.
Серегин досадливо сморщился, потом махнул рукой:
– Ладно, лях с вами. Покупайте бумагу и краски, где хотите…
Гости посмотрели на главного финансиста армии, как на неразумного ребенка.
– Григорий Иванович, на деньги, отпечатанные на нашем станке, поставщики ни бумаги, ни красок нам не отпустят.
– Почему? – вновь сморщился Серегин, в следующее мгновение засмеялся: – Да-да-да! Что-то я с вами совсем того… шарики за ролики зашли. И что же предпочитают эти ваши… поставщики?
– Золото либо бриллианты.
– Губа у господ-товарищей не дура… – Серегин похмыкал в кулак. И золото, и бриллианты у него были: полмесяца назад распотрошили главный ломбард в Елисаветграде, расположенный на центральной площади огромный дом с крепостными стенами, – взяли там и золото и камни.
В двух других городских ломбардах, в которых «труба пониже», тоже нашлось немало этого добра, так что по части золота и камней серегинская касса была обеспечена хорошо. А вот с кредитками, этой капустно хрустящей бумагой, было хуже. Точнее, было совсем плохо. Прижимистый Серегин зажался, вздохнул болезненно, прикинул кое-что про себя и, поняв, что платить все-таки придется, спросил, не сдерживая нового невольного вздоха:
– И сколько же требуют драгоценного товара эти ваши… поставщики? Какова их цена? По прейскуранту, так сказать.
Нижняя губа у Григория Ивановича брезгливо отклячилась.
– А у нас есть расчеты. С расценками, – спокойно ответил старший из фальшивомонетчиков, готовно распахнул свой роскошный красный портфель. – Все есть. Пожалуйте!
Он вытащил из портфеля бумагу – разлинованную, с цифрами, придвинул ее к Серегину.
Серегин взял ее в руки, долго изучал, потом вдруг с маху долбанул себя по шее ладонью, словно бы ухлопал там муху и крякнул:
– Дороговато, однако!
– Зато какие денежки, Григорий Иванович, получатся, а! – Владелец красного портфеля приподнял лежащую на серегинском столе простынь, несколько мгновений демонстративно подержал ее на весу и опустил. – Керенский от зависти несколько раз в гробу перевернется. Это же не кредитки будут, а изысканное, очень дорогое блюдо.
– Ну уж и блюдо… – Серегин вновь хлопнул себя по шее, словно бы ему приятно было ощущать эти больные шлепки. – Ладно, будь по-вашему, – наконец сдался он. – Говорите, чего вам конкретно надо и сколько? И что лучше – золото или бриллианты?
– Лучше бриллианты, – быстро произнес старший из гостей.
– Конечно, такие хапуги, как ваши поставщики, только бриллиантами и берут, – не выдержав, съязвил Серегин.
Кряхтя, он поднялся из-за стола, подошел к большому стальному шкафу, украшенному замысловатым вензелем – знаком фирмы, которая выпускала эти сейфы, открыл его.
Молодые люди невольно привстали в своих креслах – в сейфе было столько драгоценных камней, что им показалось: темное мрачное нутро стального чудища освещено электричеством.
У младшего из гостей, розоволицего, лощеного, с темными библейскими глазами, даже приоткрылся красный сочный рот и на костюм закапала слюна – такого количества драгоценностей он не видел никогда. Серегин оглянулся и, прохныкав себе под нос что-то нечленораздельное, посоветовал:
– Рот-то закрой. А то просвистит тебя, малый. Желудок застудишь либо того хуже – изнанку пупка.
Молодой человек закрыл рот. Слова главного махновского казначея не смутили его. Серегин ухватил горсть бриллиантов из кучки и высыпал на стол.
– Для того чтобы напечатать пятьдесят миллионов рублей, хватит?
Старший из гостей начал поспешно считать камни: раз, два, три… семь… двенадцать… Считая, он переворачивал их, смотрел, нет ли изъянов. Всего он насчитал двадцать два камня.
Сощурившись хитровански, глянул на Серегина:
– Это только плата за материалы, Григорий Иванович, а нашу с напарником работу вы чего, так ничем оплачивать и не собираетесь?
– Когда сделаете работу, тогда и разговор будет, – ворчливо произнес Серегин, протянул руку, выхватил из горсти бриллиантов два камешка, – они будто бы сами прилипли к его пальцам. – Хватит и двадцати. Двадцать два – это перебор. Как в игре в «очко».
– Побойтесь Бога, Григорий Иванович!..
– Не побоюсь. Поскольку дело, которым вы занимаетесь, – не богоугодное. Понятно?
Через семь минут молодые люди ушли.
– Когда собираетесь доставить товар? – поинтересовался Серегин, прежде чем распрощаться с гостями.
– Дайте нам на все про все десять дней.
– Десять так десять, – хмуро кивнул Серегин, – но если сделаете работу раньше – приходите раньше.
Но молодые люди не пришли ни через десять дней, ни через двенадцать, ни через пятнадцать, ни через восемнадцать. Обеспокоенный Серегин отправился к Махно.
– Виноват я перед вами, батька, – сказал он и склонил голову.
– Не пойму, в чем виноват?
– Да я этим молодым горлохватам ведь камушки выдал…
– Каким горлохватам? – вновь не понял Махно. Дел у него было по горло. Белые вдруг начали наступать на широком участке фронта, хотя никаких предпосылок к наступлению у них не было, красные жали с другой стороны, – и хотя Махно с ними не воевал, нажим их все равно ощущался, от красных исходила опасность еще большая, чем от белых. Махно оторвался от карты и поднял голову. – Ну?
– Да молодые люди с керенками, что были у нас в штабе, помните? Прилизанные такие…
– Помню. И что дальше? Они должны были отпечатать полвагона денег. Где деньги?
– Нет денег.
– Как так нет?
– Обули они нас, Нестор Иванович, и одели.
– Тьфу, час от часу не легче! – Махно наконец сообразил, в чем дело, выругался. – И много камней отдал им? – в лоб спросил он.
– Да немного, но все равно жалко.
– Ладно, выбрось это из головы, Григорий Иванович, и не жалей, – наконец произнес Махно. – Это война. Но если эти деятели попадутся нам на глаза, они здорово будут жалеть о том, что появились на свет.
На том дело и закончилось. Поскольку камней в запасе у Серегина было еще много, то батька не стал наказывать его.
Вот эту историю, в деталях, в лицах, сдабривая красочными жестами, и рассказал Белаш гостю. Куриленко посмеялся от души. Белаш не отставал от него, также смеялся. Впрочем, через минуту вид у него сделался грустным.
– Вот так и живем, – проговорил он со вздохом.
– А где батька?
– Под Дибровкой отлеживается, на одном из хуторов. Жена с ним, контрразведка, Лева Задов с тремя пулеметами, еще кое-кто. Пойдем-ка лучше к столу, – пригласил Белаш, – на сытый желудок и беседа лучше спорится.
Стол был скромным: четверть горилки, сало – какой же украинский стол может обойтись без сала? – вареная кукуруза, жесткая, будто и сам початок, и зерна были вырезаны из дерева, несколько крупных золотистых луковиц, вареная картошка в объемистом черном чугунке, каравай хлеба, Куриленко вытащил из кожаной командирской сумки кусок сыра, положил рядом.
– Подарок из Польши.
– Так ты сейчас оттуда?
– Оттуда. Я же сказал…
– Не расслышал… Думал – где-нибудь поблизости сидел, наших рубал. Боялся об этом спросить.
– У Троцкого в помощниках сидят не дураки – свои кадры знают хорошо, и прошлое их и настоящее, а заодно просчитывают и будущее. Знают и то, что я когда-то служил у батьки. Потому и загнали меня туда, где Макар телят не пас, – в Польшу.
Ночевать Куриленко остался там же, на хуторе. Но это было еще не все – в родную дивизию он не вернулся, перешел на батькину сторону…
А батька в это время лежал на хуторе Белом, под Дибровкой, без сознания – его пытался добить сыпной тиф.
Разрозненные части Повстанческой армии воевали. Воевали лихо. Четвертый корпус под командованием Павловского разгромил генерала Слащева и рванул в Крым. С ходу взял Перекоп и Армянский Базар. Следом туда вошли красноармейские части под командой Эйдемана. Красноармейцы потребовали, чтобы Павловский немедленно сложил оружие. Павловский помрачнел:
– Без оружия они нас передушат, как курей. Оружие не сдавать!
Эйдеман взвился:
– Я сейчас выставлю пулеметный полк и нарублю из вас капусты… Понятно? Сдать оружие!
Павловский в ответ лишь усмехнулся. Проговорил жестко, сквозь зубы:
– Оружие не сдавать! Оставаться здесь нам нельзя – будем прорываться к Днепру, в места своих дедов и прадедов.
Одна часть корпуса прорвалась в глубину Крыма и ушла в горы, другая – пробилась к Днепру и затаилась в глухих – глуше самых лютых лесных чащоб – плавнях.
С Махно находился не только верный Лева Задов, но и второй Лева, еще более верный, чем первый Лев, – Голик, с ним на хуторе сидел также Гаврила Троян со своими людьми, рядом находились Галина Кузьменко и ее преданная подруга Феня Гаенко.
Махновцев тем временем продолжали теснить. В Гуляй-Поле были арестованы братья Махно Григорий и Савелий и скорехонько, без суда и следствия, под шумок, под грохот зимнего ветра, сдирающего с хат крыши, расстреляны. Вместе с ними был расстрелян и Александр Лепетченко.
А батька продолжал плавать в тифозном жару, бормотал что-то бессвязно, дергался, скрежетал зубами, потом затихал бессильно и лежал, будто мертвец, с заострившимся лицом, без всяких признаков жизни – ни стона от него не доносилось, ни хрипов, даже запаренного дыхания и того не было. Сердце батькино, кажется, перестало биться.
Но Махно был жив.
В двадцатых числах января – шел уже 1920-й год – ему сделалось лучше, глаза, когда батька открывал их, обретали осмысленное выражение, тяжелый жар, рвавший его тело, исчез.
Махно лежал на печи, укутанный по самый подбородок ватным одеялом, Галина Кузьменко старалась от него не отходить. На чердаке хаты были установлены два пулемета: один стволом в одну сторону, второй – стволом в другую.
Пулемет был установлен и в клуне, в которой хранились дрова и разные хозяйские мелочи. Подойти к хутору незамеченным было невозможно. Взять было очень трудно – для этого потребовалось бы не менее полка солдат.
В конце января Махно, накинув на плечи беличью дошку жены, вышел на крыльцо, втянул ноздрями крепкий морозный воздух. Удивился:
– Надо же! Зима пахнет яблоками!
– Это как? – не поняла жена.
Батька легонько прикоснулся к ее волосам, ощутил в себе нежность, – в виски натекло что-то теплое, слезное, в горле тоже зачмокало что-то соленое – то ли кровь, то ли слезы.
– Снег пахнет яблоками, – тихо произнес он. – Представляешь?
Галина Кузьменко почувствовала, как у нее защемило сердце. Она еще никогда не видела мужа таким слабым, беспомощным, годным только на это больное восхищение неласковым днем.
– Все, все, тебе хватит, – сказала она, натягивая на мужа соскользнувшуюся дошку, голос Галины был непримиримым, – для первого раза пяти минут на свежем воздухе достаточно. Не то снова свалишься.
– Не свалюсь, – слабым, почти угасшим тоном произнес муж.
– В дом быстрее, в дом! – заторопила его Галина. – Скорее возвращайся в дом, в тепло. – Она бросила стремительный взгляд на дорогу, косо разрезавшую длинное поле и исчезавшую за покатым, съехавшим на один бок бугром. Дорога была пустынна. – Пошли назад!
Когда батьке сообщили о гибели его братьев, он заплакал – ослабший, заезженный, усталый организм не выдержал, – через минуту Махно поднял голову, глаза его блестели от слез.
– Как давно это произошло? – тихим голосом спросил он.
– Полмесяца назад.
Махно заплакал вновь. Отплакавшись, сжал в кулак правую руку, произнес едва слышно:
– Ладно… За кровь своих братьев я расплачусь.
Он замкнулся, сделался молчаливым и страшным. По уезду тем временем совершал рейды красный заградительный отряд – то в одном селе наводил порядок, то в другом, то в третьем – и каждый свой рейд сопровождал расстрелами. Вполне возможно, что и братьев Нестора Ивановича расстрелял этот отряд. Хотя вряд ли – в Гуляй-Поле стояла крупная красноармейская часть, она там и вершила суд.
Как-то на хуторе объявился один из разведчиков Льва Задова, неслышной мышью проскользнул в дом. Махно возвращение разведчика засек, потребовал:
– Иди-ка сюда, парень!
Тот, робея, подошел – все-таки Махно есть Махно, – стянул с головы шапку. Худенький, с мутной каплей, повисшей на кончике носа, разведчик больше походил на мальчишку, чем на взрослого мужа, – а в Гуляй-Поле у него остались двое детей и жена на сносях, вот-вот должен был появиться третий ребенок, – он выжидательно смотрел на батьку.
– Чего там, на воле, происходит, докладывай! – потребовал Махно.
– Красный загрядотряд недалеко отсюда расположился на постой, батька. Как бы он сюда не нацелился.
Махно сощурился жестко, глаза у него сделались бешеными.
– Где, говоришь, сейчас находится этот отряд?
– В Успеновке.
– Лева! – взорвался криком Махно. – Голик! Зеньковский! – Леву Задова все чаще и чаще звали Зеньковским, как он сам и просил. – Лева!
Первым явился Голик.
– Выводи тачанки! – приказал ему Махно. – Ставь на них пулеметы!
– Но, Нестор Иванович…
– Никаких «но». Ставь на тачанки пулеметы!
Голик глянул сожалеюще на батьку – видать, в глазах его мелькнуло что-то такое, что задело Махно, батька сморщился, будто съел горький дичок, одна губа у него знакомо надвинулась на другую, и он зло рубанул рукою воздух:
– Лева, попробуй только не выполнить мое приказание… Ты меня знаешь!
Голик знал батьку: через несколько минут пулеметы уже стояли на тачанках.
Следом за Голиком явился Задов, тоже попробовал отговорить батьку от поездки.
– Вы что, спелись? – разъярился Махно.
Вскоре тачанки уже неслись по насквозь промерзшей, до асфальтовой гладкости обработанной ветром дороге к Успеновке. Поскольку народу в отряде Махно было мало, то за пулемет первой тачанки, в которой лежал укутанный в теплую кавказскую бурку батька, усадили Галину Кузьменко, за пулемет второй тачанки, в которой несокрушимым столбом высился кудрявый Лева Задов, – волосы у него отросли едва ли не до лопаток, придав лицу начальника контрразведки корпуса бабье выражение, – Феню Гаенко.
Махно лежать не пожелал, поднялся и всю дорогу да самой Успеновки горбился скрюченным вороном в тачанке, дышал хрипло. В Успеновку ворвались с лету, но заградотряда там не обнаружили.
– Неужто ушел? – неверяще взвыл батька.
Из деревенских дворов доносился плач. В одном из них особенно громко причитала бабка, плакала картинно, будто причитать ее наняли за деньги, – в деревнях такое бывает часто, – Махно привстал в тачанке, откинул от уха прядь волос, прислушался к бабкиному плачу.
– Заградотряд тут не менее пяти человек положил, вон как село воет, – сообщил он. – Придержи-ка коней у бабкиного двора, – велел он вознице – своему адъютанту Грише Василевскому.
Тот послушно выполнил приказание атамана.
Махно, перегнувшись через тын, заглянул во двор. Посреди двора, на земле, лежал босоногий мужик в белой, испачканной кровью рубахе, над ним копною нависла рыхлая плосколицая баба, замерла немо, словно бы ее хватил столбняк. На крыльце сидела бабка и причитала.
– Слышь, старая, – выкрикнул Махно, голос у него был истончившийся, этакий противный тенорок. – Куда красные ушли?
Бабка, не прерывая плача, махнула рукой в сторону противоположной околицы. Махно с отрядом пришел с другой стороны. Он вновь по-вороньи сгорбился в тачанке и выкашлял из себя трескучее:
– Вперед!
Едва вымахнули на окраину села, как увидели заградотряд. Он только-только покинул Успеновку, до задних, устало колыхающихся под тяжелыми винтовками рядов было не более ста метров. По полю катились комки твердой снежной пыли.
Тачанки вынеслись в поле, на скорости развернулись и тут же, густо выкашивая строй идущих красноармейцев, застучали пулеметы.
Спрятаться от огня было негде. Над полем повис стон. Люди пробовали бежать, но бежать было некуда, и загрядотряд, который выполнял строгую директиву Троцкого об уничтожении Махно и махновцев, повалился на землю.
Люди лежали на промерзлой, пахнущей гнилью и мышами тверди, как снопы.
Когда пулеметы смолкли, вперед на коне вырвался Алексей Чубенко, выдернул из ножен шашку и тут же с лязганьем загнал ее обратно.
– Значит, так, славяне, – прокричал он красноармейцам зычно, – подниматься с земли будете без винтовок. Кто вздумает подняться с винтовкой, тут же получит пулю в лоб. Понятно?
Кто-то из красноармейцев, уткнувшись носом в стерню, просипел простуженно:
– Понятно…
– Тогда, славяне, па-аднима-айсь! – скомандовал Чубенко.
Колонну красноармейцев пригнали обратно в село, следом на двух подводах привезли винтовки.
В Успеновке красноармейцев выстроили, заставили рассчитаться. Махно, зябко кутаясь в бурку, слез с тачанки. Лицо у него было бледным, на скулах полыхали красные пятна. Он медленно, прихрамывая на одну ногу (то ли отсидел ее, то ли вновь начали болеть хворые кости), прошел вдоль строя. Губы его немо шевелились.
Затем батька повернул обратно. Глаза у него были белыми – таких глаз боялись все, даже очень близкие люди.
– Коммунисты и комиссары – выйти из строя! – наконец скомандовал он.
Пленных было более ста человек, из строя же вышло десять. Махно нахмурился:
– Мало… – повернулся к своему адъютанту, сидевшему на облучке тачанки: – Григорий, прокатись-ка на вороных по селу, привези сюда с полдесятка баб, пусть посмотрят на этих людей…
Григорий Василевский развернулся и минут через десять привез несколько женщин – тихих, скорбных, высадил их из тачанки перед батькой.
– Нестор Иванович, приказание выполнено.
– Вижу. – Махно снял с себя папаху, отер ею лоб. – Граждане-товарищи, жители Успеновки, – произнес он трескучим булькающим тенорком, покашлял в кулак, – вглядитесь в этих людей. – Махно повел рукой в сторону строя. – Может быть, кто-то из них виноват перед вами особо, – он вновь ткнул рукой в притихший красноармейский строй, согнулся; и без того маленький, он сделался еще более маленьким, – тогда эти люди и ответят особо…
Сельские бабы – их было шесть человек, – держась друг за дружку, спотыкаясь и так же, как и Махно, горбясь, двинулись вдоль строя.
– Вот этот лютовал, – показали они на одного красноармейца, широкоплечего, узкого в талии, приметного.
– Выходи! – велел красноармейцу Махно.
Тот вышел.
– Этот вот усердствовал, – показали бабы на второго бойца, черноглазого кадыкастого одессита с дергающимся ртом.
– Выходи из строя! – скомандовал ему Махно.
Черноглазый спиной вдавился в строй – понял, что ничего хорошего в жизни его уже не будет, – выкинул перед собой в защитном движений одну руку, всхлипнул жалобно:
– Нет!..
Белые глаза Махно завращались, будто два скользких шарика, трясущимися руками он потянулся к кобуре маузера:
– Выходи!
Всхлипывая, черноглазый вышел из строя.
Через несколько минут красноармейская шеренга поредела на пять человек – их Махно затолкал в другую шеренгу, где стояли коммунисты и комиссары. Некоторое время батька, покачиваясь на ногах, перекатываясь с носка на пятку и обратно, смотрел на шеренгу, лицо его дергалось мученически, в уголках рта появились пузырьки слюны.
– Вы искали Махно? – выкрикнул он громко, что было силы, вгляделся в лица людей, стоявших перед ним.
Пленные молчали.
– Искали? – повторил свой вопрос батька. – Отвечайте!
– Искали, – ответил, глядя себе под ноги, бородатый седой человек, перетянутый командирскими ремнями.
– Вот он я… Лично! – Махно стукнул себя кулаком в грудь. – Вы искали, чтобы выполнить приказ Троцкого и убить меня? – Махно подошел к командиру, качнулся на ногах. – Ну?
Командир поднял голову, проговорил твердо:
– Да.
– Но убили вы не меня – убили моих братьев. – Губы у батьки задергались, рот сполз в сторону, в глазах появились слезы. – Что же вы наделали, суки кацапские? – Он всхлипнул.
В следующее мгновение батька выхватил из ножен шашку и стремительно, будто бы играючи, рубанул ею командира по шее. Шашка у батьки была наточена знатно – адъютант следил за нею, каждый день подправлял лезвие оселком, – бородатая командирская голова, мигая глазами, слетела с плеч и хлопнулась под ноги. Безголовая фигура некоторое время хватала руками воздух, потом согнулась в коленях, и командир распластался перед шеренгой на земле.
– Это тебе за братьев моих! – проклекотал Махно и лихо, будто бы и не болел вовсе, развернулся и секанул шашкой красноармейца, стоявшего в шеренге рядом с командиром.
Кровь фонтаном выбрызнула из рассеченного плеча красноармейца, со второго взмаха батька срубил ему голову.
Шеренга обреченных людей зашевелилась, загалдела, из нее выпрыгнул тонкий малорослый солдатик и зигзагами побежал прочь. Махно, перекинув шашку в левую руку, выдернул из кобуры маузер и с одного выстрела уложил солдатика. Снова перекинул шашку в правую руку.
Взмахнул, подступая к огромному чернобровому кавказцу, – лезвие шашки со свистом разрезало воздух:
– За братьев моих, за Григория и Савелия, – проклекотал он, – за Сашу Лепетченко! За всех людей, вами погубленных!
– Лева, Лева, держите его! – прокричала Галина Кузьменко Задову. – Он же невменяемый!
Махно стремительно повернулся к Задову:
– Только попробуй подойти! Голова мигом окажется на земле!
Задов поспешно отскочил от батьки. Махно вновь взмахнул шашкой, зарубил тощего, похожего на куренка, красноармейца, лишь недавно, после ранения, вернувшегося в часть.
Двое баб, которых Василевский привез на место расправы, перекрестились и шаткой трусцой побежали к своим домам – им сделалось страшно.
Вскоре все четырнадцать человек, изуродованные, с рублеными ранами, лежали у ног Махно. Пятнадцатый валялся в полусотне метров от места расправы, уткнувшись головой в сухой куст чернобыльника. Махно, забрызганный кровью по плечи, в грязных сапогах, дергающийся, воткнул шашку в землю и, подойдя к тачанке, прислонился спиной к черному лакированному крылу.
Галина достала из кармана полушубка платок, отерла мужу лицо. Плечи Махно тряслись, будто он вновь заболел тифом.
– Вот и все… – пусто и слабо (ослаб он в одно мгновение), проговорил Махно.
Стояла тишина. Не приведи Господь когда-нибудь слышать такую тишину!
Наконец в полую, вызывающую озноб немоту эту проникли птичьи крики – неподалеку галки начали драться с воронами. Люди зашевелились. Махно посмотрел на свои окровяненные руки и заплакал. Галина, не боясь испачкаться, обняла его. Подошел Голик. Потупившись, встал рядом.
– Не надо, батька!
Махно продолжал плакать, плечи у него тряслись. Собственно, это был не плач, а истерика.
– Не надо, батька, – угрюмым тоном повторил свою просьбу Голик.
Махно пришел в себя так же быстро, как и расстроился, сгорбился по-старчески, поник, плечи у него перестали трястись.
– А что делать с остальными пленными, батька? – спросил Голик, сочувственно покосившись на Махно.
Тот поднял голову, посмотрел на начальника контрразведки незряче – непонятно было, видел он Голика или нет, – поджал губы.
– Что с остальными делать, Нестор Иванович? – вновь спросил Голик. – Поставить под пулемет?
– Не надо под пулемет, – тихо и твердо произнес Махно, – это такие же крестьяне, как и мы, Лева, такие же рабочие. Им надо объяснить, что к чему, куда их ведет Троцкий со своей псарней, и отпустить.
– Оружие им отдать?
Махно медленно и печально покачал головой, из него словно бы уходила жизнь.
– Оружие нам нужно больше, чем им.
Красноармейцы не поверили, что после страшной рубки, устроенной Махно, их отпустят, но Голик, пройдя вдоль строя, приказал им снять с себя пояса, на которых висели подсумки с патронами, и убираться на все четыре стороны, кто куда хочет.
Несколько человек подошли к Голику, прося их записать в отряд батьки Махно.
– Нет, – отрицательно качнул головой Голик. – Если бы вы служили просто в Красной Армии, в действующей части – взяли бы, а из заградотряда не возьмем никого.
Разгром заградотряда повстанцами батьки вызвал у Троцкого приступ ярости. Когда он, находясь в Харькове, получил телеграфную ленту, сообщавшую, во что Махно превратил заградительный отряд – в переводе на простой армейский язык обычную роту, – то приказал немедленно уничтожить батьку, – пойти даже на то, чтобы снять с фронта боевые части и бросить их на уничтожение Махно.
Обстановка вновь начала накаляться.
Через несколько дней Махно напал на Гуляй-Поле, взял в плен красноармейскую бригаду, стоявшую там, – взял всю, целиком, вместе с командиром и комиссаром.
Под винтовочные стволы поставили всех, кто занимал хотя бы малую командирскую или комиссарскую должность – вплоть до тех, кто командовал отделениями. Рядовых же красноармейцев отпустили восвояси – пусть идут, куда хотят. К батьке явился недовольный начальник контрразведки.
– Нестор Иванович, их стрелять надо, а вы отпускаете на волю…
– Не надо, Лева, стрелять, не надо…
– Это почему же?
– Да потому, что все кончается на «у». Им надо рассказывать, кто мы такие, чем занимаемся, каковы наши цели, каковы идеалы, и отпускать. Да-да, Лева, отпускать, пальцем не тронув. Пусть идут по миру и рассказывают правду о нас.
– М-да, расскажут они, ждите. – Голик хмыкнул. – Пулеметным языком. Так расскажут, что мы кровью умываться будем.
– Все равно, Лева, расстреливать рядовых красноармейцев я не дам. – Махно отложил в сторону бумагу, над которой корпел, почесал пальцами затылок. – Ты слышал, слух прошел…
– Какой?
– Где-то на хуторах, в тылу, Василий Куриленко объявился. Не слышал?
– Слышал.
– Надо бы Васю Куриленко найти, очень он нам сейчас нужен, и Белаш нужен.
– Предлагаю послать Чубенко на тачанке. Этот живо всех разыщет.
– Не возражаю, – сказал Махно, вновь углубляясь в бумаги, над которыми сидел. – Этим вот и займись. А уж решать, расстреливать красноармейцев или не расстреливать, дозволь мне.
Голик покинул кабинет чуть ли не на цыпочках, почти беззвучно – Махно занимался делом наитяжелейшим, писал прокламацию, которую собирался распространить по Гуляй-Полю. Прокламациями в армии Махно даже дядя Волин не хотел заниматься – слишком уж много мороки было с этим делом: найти настоящие слова, которые проникали бы до сердца, брали бы за живое – штука трудная. Какое слово ни ухватишь, ни положишь на бумагу – обязательно в нем окажется что-то не то… То ли слишком сухо оно будет звучать, то ли, наоборот, сопливо и мокро, то ли невразумительно, то ли по-чиновничьи скользко… Лоб у батьки был мокрым от пота.
Про Василия Куриленко, про его службу в Красной Армии рассказывали всякое.
Например, однажды к нему прислали нового комиссара, – Куриленко в ту пору еще командовал полком, – старый комиссар, человек храбрый и одновременно рассудительный, был ранен и отправлен в госпиталь.
Оглядев нового комиссара с головы до ног, Куриленко натянул на плечи бурку. Велел, чтобы такую же бурку дали и комиссару.
– Зачем? – поинтересовался комиссар.
– Пойдем в гости к белым, посмотрим, как они там живут, какой хлеб жуют…
Комиссар на это ничего не сказал, послушно натянул на плечи бурку.
Куриленко перевернул папаху на голове звездой назад. Велел комиссару:
– Сделай, как я.
Тот также перевернул папаху на своей круглой, коротко остриженной голове звездочкой назад.
– Пошли! – приказал комиссару Куриленко и, перепрыгнув через траншею, пешком двинулся в сторону деревни, расположенной неподалеку.
Комиссар послушно зашагал следом.
Они благополучно добрались до деревни, до колодца, над которым нависал длинный кривой журавель, остановились – захотелось испить воды.
– Тут вода очень вкусная, – сказал Куриленко комиссару. – Говорят, серебряная.
Куриленко ловко сбросил ведро, привязанное к цепи, в глубокое черное нутро колодца.
В это время к ним подошел усатый седеющий казак с медалью на груди, в руках он держал два котелка – приготовился сварить кулеш на двух человек… Куриленко со спокойным видом покосился на него, ничего не сказал, извлек из колодца ведро, отпил через край, почмокал довольно:
– Чистое серебро, а не вода.
Дал отпить комиссару. Тот тоже похвалил колодезную воду:
– Действительно чистое серебро.
Казак терпеливо ждал – понимал, что воду пьют офицеры, он сможет наполнить котелки только после них. Куриленко вновь скосил глаза на казака:
– Ты меня знаешь?
Тот отрицательно мотнул головой:
– Нет!
– Напрасно. Я – командир красного полка Куриленко.
Котелки выпали из рук казака, сразу оба.
– Да вы что, господин хороший? – неверящим сдавленным шепотом пробормотал он.
– Так оно и есть, – подтвердил Куриленко. – Иди к своему командиру и скажи, что я со своим комиссаром приходил к колодцу напиться воды. Поскольку вода нам обоим очень понравилась, то к вечеру пусть освобождает все село – придем к колодцу всем полком.
– Да вы что, господин хороший… – вновь пробормотал казак. Губы у него побелели.
Куриленко неторопливо расстегнул нарядную деревянную кобуру и достал из нее маузер.
– Исполняй, чего тебе сказали! Немедленно!
Казак исчез, а Куриленко с комиссаром без помех вернулись в полк. В полку Куриленко сказал комиссару:
– Ну что ж, ты мне годишься.
Вечером Куриленко выбил белых из деревни и вновь пришел с комиссаром к колодцу попить серебряной водицы.
– Очень вкусная вода, – задумчиво произнес он. Вода в колодце действительно была вкусная.
Когда Куриленко появился в Гуляй-Поле, Махно, увидев его в окошко, очень обрадовался и выскочил на крыльцо. Обнялся, проговорил возбужденно:
– Вернулся, блудный сын?
– Вернулся.
Вот что написал о тех днях Виктор Белаш, начальник штаба махновской армии, – в частности, о Куриленко. «С июня 1919 года он отсутствовал в махновщине, отступив с Украины на север вместе с Красной Армией. Со своим полком был влит в бригаду “червоных козаков”. Приехав в отпуск, Куриленко 15 февраля 1920 года разыскал нас на Николаевских хуторах…
– Троцкий идет к победе над украинским повстанчеством. Везде, где я проезжал, – Киевщину, Черниговщину, Полтавщину, Екатеринославщину, – всюду проливается невинная кровь. Красная Армия вместо прямой задачи – преследовать отступающего Деникина – сейчас занята повстанчеством. Я думаю, что она своими действиями заново организует его: это неизбежно. Создается положение, при котором террор и насилие над махновцами и населением только увеличат сопротивление. Историей доказано, что идеи, которые власти стремятся подавить грубой силой штыка, а не добрым словом, обыкновенно делаются более близкими народной массе, более популярными. Народ к ним тяготеет и готов на страдания. В настоящее время, когда окончательно не сломлена белогвардейщина, когда махновское повстанчество перед Советами покорно сложило оружие, борьба с последним во имя торжества партийных принципов есть контрреволюция. Поэтому мы должны во что бы то ни стало предотвратить кровопролитие в районе: надо писать воззвание.
– Воззвание мы уже писали, осуждая выступление гуляйпольцев, – возразил Куриленко член бердянской группы анархистов Миша. – Но на следующий же день был арестован Уралов.
Действительно, Уралов, матрос из рабочих, махновский командир, анархокоммунист, с бердянской группой выпустил воззвание, осуждая Махно за выступление против коммунистов. Однако Чека арестовала его и только месяц спустя по настоянию рабочих выпустила.
Бондарец упрекал Куриленко в советской службе. В защиту его выступил Миронов – начштаба 2-го Азовского корпуса, бывший коммунист, донской казак, брат Филиппа Миронова, командующего 2-й конной армией красных. Он успокаивал:
– Товарищи, пожалейте измученных тифом повстанцев и не поднимайте завирюхи. Большевики сами осознали, что террором социализма невозможно достигнуть, и мы видим, что в уезде репрессии начали ослабевать. Надо повстанцев сохранить для более подходящего времени: мы еще покажем себя! Упрекать в советской службе не следует, ибо это не порок. Чем больше наших товарищей будет на этой службе, тем легче им удастся изнутри двинуть 3-ю анархическую революцию.
– Это мечта деревенского собственника, – вспылил Долженко. – Это крестьянское кустарничество и отживший метод борьбы! Взорвать Советскую власть – значит продлить борьбу внутри пролетарских групп города и деревни. В конце 1919 года нам достаточно надоело фразерство синдикализма. Эта идея показала себя обратной стороной, и пролетарские массы нас бросили на съедение зарвавшихся красных командиров. Мало того, Штарм и Военревсовет показали абсолютное банкротство в деле организации индустриального пролетариата и социализации богатств в свободных городах. А величайший в мире помпадур, этот батько со своими гуляйпольцами, – что они делали? Тогда перед нами стал вопрос жизни и смерти. Что сделал штаб для того, чтобы предотвратить кровопролитие? Вместо концентрации армейских корпусов, представляющих военную силу, с которой красное командование должно было считаться и неизбежно бы подписало союзный договор, предоставив нам независимую территорию, Штарм эту силу раздробил… Он не мог отстоять независимое существование армии, и масса была разочарована. Теперь она скрывается, и вряд ли гуляйпольцы смогут ее разбудить, конечно, если им не помогут своим террором большевики».
Страсти среди махновских теоретиков кипели, как видите, нешуточные.
«– Бряцать оружием или входить во властнические организации с целью взорвать их изнутри было бы весьма позорно и недостойно, – продолжал убеждать Долженко. – Священной обязанностью теперь надо считать вопрос организации свободных коммун в советских условиях. В этом мы имеем достаточно опыта и должны показать деревне, насколько эффективно можно устроить коллективную жизнь. Пусть даже эти коммуны будут нести обычное бремя государственных налогов, подчиняясь власти».
Обычно Иван Долженко редко высовывался из рядов вперед, старался держаться в тени, а тут его словно бы прорвало – так много накипело в душе, и в пене той душевной плавало много мусора.
«– Надо проповедовать коллективизм, которому большевики выдали вексель чуть ли неприкосновенности и массу привилегий. Мы должны оружие сдать в музей революции и организовать хоть сколько-нибудь свободных коммун, повторяю, в советских условиях. Стремиться к власти было бы не архаическим актом, а восставать против нее изнутри или извне, значит, надо стать махровым контрреволюционером.
– Да ты, Иван, совсем без ума, – вспылил Вдовиченко. – У тебя, видно, повышенная температура, к врачу надо съездить! Как можно организовать коммуну, когда носа не показывай, когда за тобой, как за зайцем, охотятся красные стрелки. Одно дело – говорить, другое – делать. Бряцать оружием сейчас нехорошо. Но что нам делать, когда нас лишают самого дорогого – жизни?»
Белаш описал все как было. Произнеся эту фразу, Вдовиченко не выдержал, рубанул рукою воздух, будто шашкой, в плече у него что-то хрустнуло, по лицу пробежала болезненная тень.
– Нас убивают! – вскричал он громко, потом пригнулся и глянул сквозь низкое подслеповатое оконце хаты, в которой происходил разговор, на улицу – нет ли там чего-нибудь опасного?
Дорога была пуста.
– По-моему, на селе надо организовать политическую и экономическую самозащиту, – сказал он. – Надо организовать сопротивление.
«Сидящие в хате крестьяне поддерживали Вдовиченко и готовы были предоставить в его распоряжение и сыновей, и лошадей. Они говорили:
– Чого ви кинули гвинтiвки, чого на iх дивитися?
Но верх был на стороне Долженко: было решено сидеть в подполье, ожидая, пока выяснится положение на деникинском фронте, откуда слышалась орудийная канонада.
16 февраля прибыл разведчик от Павловского. Он рассказал, что 4-й Крымский корпус рассыпался по домам после того, как красные части начали обезоруживать полки, а командиров расстреливать.
– Вечером 8 января мы заняли Мелитополь, – вспоминал разведчик. – Слащев во все лопатки драпал на Сальково. Павловский подходил к Перекопу и Николаеву. Вдруг 12 января прибыли красные дивизии и набросились на наш 15-й полк. Мы с Володиным оторопели и с конной разведкой побежали к Павловскому. Кроме 15 полка погибли еще два: 16-й пехотный Чайки и Крымский конный. В Чаплинке мы встретились с Павловским и не знали, что делать. Из Штарма не поступало никаких сведений и распоряжений, и места его пребывания никто не знал. Тут же мы решили ударить на Перекоп и уйти в Крым. 20-го января мы заняли Перекоп и Армянский Базар, где противника почти не было. Продержались там до 23 января. Пришли красные под командою Саблина и начали нас обезоруживать, а из Крыма Слащев начал напирать. И мы – кто куда…»
Грустно читать эти строки.
Взятие Перекопа – это особая страница в истории Гражданской войны. Десятки книг написаны про это, фильмы сняты, а того, что происходило на самом деле, не знает, похоже, никто и вряд ли узнает, поскольку не осталось в живых ни одного человека, который переворачивал эту страницу истории.
Командовал операцией по взятию Крыма человек талантливый, обаятельный, жесткий – Михаил Васильевич Фрунзе, в подчинении у него находилось несколько крупных, ставших популярными военачальников – Блюхер, Корк, Буденный… Махновцами командовал Семен Каретников – он поступил в распоряжение командующего Шестой армией Корка.
Задача была поставлена непростая – преодолеть Сиваш и взять плацдарм на Литовском полуострове, с этого плацдарма уже и действовать.
Фрунзе рассчитал все правильно: Крым был связан с материком тремя нитками, первая из них – длинный тридцатишестикилометровый Перекопский перешеек, густо изрезанный, изрубленный окопами, пулеметными гнездами, траншеями, ходами сообщений, каждый метр этого перешейка был тщательно пристрелян; вторая нитка – насыпной Турецкий вал – гигантская стена длиною в одиннадцать километров, укрепленная, пожалуй, еще сильнее, чем Перекоп, подстрахованная кораблями белых, стоящими в Каркинитском заливе, – из своих орудий они могли молотить по наступающим красным частям, и третья нитка – брод через мелкое вонючее Сивашское море.
Перекоп было поручено взять Блюхеру. Махновцы же вместе с 15-й и 52-й дивизиями красных должны были войти в Крым по третьей нитке – через Сиваш – и тем самым отвлечь внимание белых от Блюхера.
Силы у махновцев были приличные – более трех тысяч сабель и четыреста пятьдесят пулеметов на тачанках.
– А если вода в Сиваше поднимется и мы не сможем одолеть его, что в таком разе делать? – спросил у Фрунзе Каретников, присутствовавший на совещании в штабе фронта.
– Будете наводить переправу, – жестко ответил Каретникову Фрунзе.
Погода стояла такая, что не белогвардейцев вышибать из Крыма, а только дома на печи сидеть, кости греть: с моря постоянно налетал студеный, пробивающий до самого хребта ветер, поднимал тяжелую черную воду, скручивал ее в высокие валы и гнал – перед этими валами ни кони, ни люди не могли устоять, небо от грязи делалось черным, от промозглой гнилой воды исходила такая густая вонь, что ею, будто пробками, туго забивало ноздри.
Когда пляшущий пьяный ветер менял направление и начинал дуть с востока, вода в Сиваше поднималась до двух метров и форсирование становилось невозможным: два метра – это два метра, и кони, и люди будут накрыты черной зловонной жижкой с головой. Оставалось надеяться, что с погодой подфартит и ветер не будет дуть с востока. А если ветер подфартит белым?
Неплохо было бы, если б ударил мороз и вода в Сиваше заледенела, а с другой стороны, при какой температуре Сиваш может покрываться льдом? Вода ведь в этом гнилом море соленая, вязкая, леденеть способна, наверное, только при сильном морозе, да и ледяная корка будет резать ноги лошадям…
Первую попытку одолеть Сиваш Повстанческая армия сделала пятого ноября. Ветер дул восточный, злой. Вода стала быстро подниматься, в ней булькали злые черные пузыри… Одолеть Гнилое море не удалось. Пришлось вернуться.
Если бы среди бойцов появился Махно, то Сиваш, может быть, и был преодолен, но Махно не очень удачно был ранен в ногу, опять валялся в постели, чувствовал себя очень слабо, многие его подчиненные лежали в тифу, и сам он должен был перенести тиф – грозная тень болезни буквально витала в воздухе, но человек бывает силен верою в то, что беда обойдет его, так и Махно: он верил, что воспрянет от раны, а уж тиф – это штука попроще ранения, он обязательно обманет болезнь.
Шестого ноября ветер изменил направление, стал дуть с северо-запада, черная сивашская вода пошла рябью, в воздухе, несмотря на холод и ветер, повисла густая вонь – с нею ничто не могло справиться.
Поздним вечером, уже в темноте, – стрелки часов показывали двадцать два ноль-ноль – в черную соленую жижу вошла первая шеренга повстанцев. Шли молча – даже ругани не было слышно, только чавканье, хрип выбиваемого из глоток воздуха, сипенье да простудный кашель.
Вдалеке по черному небу скользили лучи прожекторов, до людей, форсирующих Сиваш, они не доставали.
По ту сторону Сиваша махновцев ожидала Дроздовская дивизия, очень сильная, дравшаяся умело и жестоко; но дроздовцы пока молчали, на их позициях было тихо – похоже, они не ожидали, даже не предполагали, что через Гнилое море на них может пойти противник.
В два часа ночи махновцы одолели Сиваш – грязные, продрогшие до костей, – ступили на землю Литовского полуострова. На земле было теплее, чем в черной отвратительной воде. Застучали первые выстрелы.
В ту же минуту в лобовую атаку на Турецкий вал пошел Блюхер, а Четвертая армия под командованием Лазаревича начала штурмовать Чонгарский полуостров. Наступление проводилось одновременно. Врангель, командовавший Крымом, не имел возможности кому-либо помочь – у него не было столько резервов, и тем не менее он посчитал, что главная опасность исходит от десанта, прорвавшегося через Сиваш, незамедлительно связался с генералом Барбовичем, командиром конного корпуса, и приказал ему немедленно сбросить десант в Сиваш.
– Чтобы духу его в Крыму не было! – резким голосом прокричал в телефонную трубку Врангель. Человеком он был вспыльчивым.
Барбович пробовал что-то сказать в ответ, но Врангель даже не стал его слушать.
– Выполняйте приказ, генерал! Время дорого!
А махновцы тем временем вместе с 15-й и 52-й красными дивизиями вгрызлись в Литовский полуостров и заняли довольно большой кусок земли шириной в семь километров, глубиной в три, вцепились в этот кусок зубами. Не было воды, не было еды. На Сиваше сменился ветер, черная вода вспучилась горбом, поплыла. Дорога назад была отрезана.
Отрезаны этим ветром были и тылы, так что помощи оттуда ждать было нечего – не будет ни горячей еды, ни воды, ни патронов. И раненых отправить будет некуда… Вот жизнь!
Ночью белые подтянули кавалерию и ранним утром начали атаку – врубились в плохо защищенный фланг 15-й дивизии. Дивизия дрогнула, бойцы начали поспешно отступать.
– Этого еще не хватало… – проворчал Каретников, глядя в бинокль на атаку белых. Он послал адъютанта в пулеметный полк, к Кожину, с наказом, чтобы Кожин был готов, а сам повернулся к махновцам, сидевшим на конях: – К бою!
Махновская лава молча, не выхватывая шашек из ножен, понеслась навстречу белой лаве. Следом понеслись тачанки Фомы Кожина.
Загремела, загудела, застонала, затряслась в мелкой дрожи несчастная земля.
Нет бы белым обратить внимание на то, что несущаяся на них лава идет без клинков – ни один человек не вытащил шашки из ножен, а это означало – готовится ловушка, – но разгоряченные, предвкушающие близкую победу белые конники этого не заметили. Вот-вот лава сшибется с лавой…
Но они не ошиблись.
Когда до белых оставалось метров двести, Каретников взметнул над собой кулак и с силой рассек им воздух:
– Ах-ха!
Лава махновцев стремительно разделилась на две части: одна половина пошла в одну сторону, вторая – в другую, лава вывернулась неким гигантским цветком, обнажив страшную свою середку – готовые к бою тачанки. Через несколько секунд застучали кожинские пулеметы.
Белая лава стала валиться на землю, будто подкошенная, – так валится высокая трава, подрубленная острой косой, – ровными рядами, ряд на ряд.
Пулеметы били, не переставая.
Через десять минут от корпуса Барбовича осталось меньше половины.
Махновцы перешли в наступление. Следом за ними поднялась и откатившаяся было 15-я стрелковая дивизия.
Одиннадцатого ноября Фрунзе, которому было жалко рубить русских людей – белых солдат и офицеров, это же свои люди, свои, такие же, как и он, русские люди, – разослал по всем селам, поселениям, городкам и станциям, где еще находились белые, следующую телеграмму:
«Я, главнокомандующий Михаил Фрунзе, обращаюсь к вам, побежденные, ко всем, от рядовых до лиц высшего комсостава, я гарантирую вам полное прощение в отношении всех поступков, связанных с гражданской борьбой, при условии немедленного разоружения и сдачи в плен. Всем, кто пожелает покинуть Россию, мы не будем препятствовать, при условии отказа на честном слове борьбы против рабоче-крестьянской России. А желающим остаться будет предоставлена возможность трудиться на благо Родины».
Эта телеграмма была принята белыми. Многие из них поверили Фрунзе:
– Оказывается, и среди красных водятся благородные люди!
Возможно, именно эта телеграмма, как и обращение к белым генерала Брусилова, также обещавшего прощение, задержали многих офицеров в Крыму.
Но двенадцатого ноября Михаилу Фрунзе пришла шифрограмма из Москвы, из Кремля, от Ленина. Ильич был вне себя от «проступка» Фрунзе:
«Только что узнал о Вашем предложении Врангелю сдаться. Крайне удивлен непомерной уступчивостью условий. Если противник примет их, то надо обеспечить взятие флота и не выпустить ни одного судна; если же противник их не примет, то нужно расправляться с ним беспощадно.
Троцкий же повел себя более бурно – он топал ногами и обвинял командующего Южным фронтом Фрунзе в глупости и мягкотелости.
Фрунзе заперся у себя в штабе, размышляя, как быть, потом приказал всех сдающихся в плен беляков расстреливать на месте, а суда, отплывающие из Крыма, накрывать с берега орудийным огнем и пускать на дно.
Тринадцатого ноября Каретников послал телеграмму батьке: Крым покорен!
Лицо у Махно, когда он прочитал эту телеграмму, сделалось печальным. Находившийся рядом адъютант Василевский удивленно округлил темные библейские глаза:
– Радоваться надо, а не печалиться, батька!
– В том-то и дело, Гриша, что печалиться надо. Пе-ча-лить-ся.
– Это почему же, батька?
– Да красные расколотили белых и руки себе развязали. Теперь они возьмутся за нас. Э-э-эх… – тяжело вздохнул батька, с силой стукнул кулаком по столу. – Не успели мы создать республику со свободным советским строем.
О том, что республика Махновия так и не была создана, батька жалел больше всего.
– Эх, так и не увидели гуляйпольские мужики, что такое настоящая свобода. Обманул я их…
Махно как в воду глядел. На следующий день, четырнадцатого ноября 1920 года, в Киеве состоялось заседание ЦК партии большевиков Украины. Из Москвы участвовать в заседании прибыл Троцкий.
Деловитый, довольный собой, веселый, он потирал одну руку о другую – типичный жест человека, который соскучился по выпивке.
– Ну что, товарищи, с белыми покончили, теперь пора кончать с махновцами, – громко произнес Троцкий, – а? Как считаете?
– Пора, – раздались вялые возгласы.
– Не слышу бодрости в высказываниях… – У Троцкого раздраженно дернулась правая щека. – По Махно давным-давно плачет пуля либо петля. Махно – это некий жупел, флаг разложения, не будет Махно – не станет этой страшной неразберихи, анархии, волюнтаризма. Надо послать в ставку Махно толковых людей, разведчиков, и ликвидировать этого чертового батьку.
– Посылали, Лев Давидович, не получилось.
– Сколько человек посылали?
– Двоих.
– Кто посылал?
– Начальник Екатеринославской чека товарищ Манцев.
– Значит, плохо посылал… Плохо готовил. – Троцкий раздраженно поморщился. – За такую подготовку Манцева надо снять из начальников и – на польский фронт, в первые ряды наступающих!
На заседании ЦК (при участии Троцкого, который не отлучался из зала даже на обед, боялся, как бы без него чего-нибудь не сделали, не приняли какое-нибудь глупое постановление) было решено поставить на Махно окончательный крест, раз и навсегда уничтожить и его самого, и его движение. Целиком. Про то, что махновцы сыграли решающую роль в освобождении Крыма, – забыть, корпус Каретникова – разоружить и уничтожить.
Вечером из кабинета Раковского Троцкий связался с Крымом, с командующим Южным фронтом.
Связь была отвратительная – похоже, линию повредили во время недавних боев.
– Корпус махновцев все еще находится в Крыму? – спросил Троцкий.
– Так точно! – по-солдатски лаконично ответил Фрунзе.
– Из Крыма он выйти не должен, – с напором произнес Троцкий.
Фрунзе помолчал – он соображал. Молчание длилось недолго, долго молчать было опасно.
– Не понял вас, товарищ председатель Реввоенсовета… – наконец проговорил Фрунзе.
– А тут и понимать нечего! Таким людям, как Махно и его сподвижники, нет места в революции. Понятно, товарищ Фрунзе?
– Понятно, – подавленным тоном произнес командующий Южным фронтом. Хоть и был он человеком жестким, не колебался, когда надо было принимать так называемое волевое решение, но как можно было расправиться с людьми, с которыми еще вчера ходил в атаку, Фрунзе не представлял.
– В таком разе коли все понятно, что вы намерены предпринять? – не отставал от командующего Южным фронтом Троцкий.
– Для начала вызову к себе командира махновского корпуса и его начальника штаба…
– А потом?
– Потом разоружу корпус.
– Этого мало. Корпус надо поставить к стенке и расстрелять. Весь! Поголовно. Поименно. Понятно?
– Понятно… – подавленно отозвался Фрунзе.
– В таком разе – действуйте! – приказным тоном произнес Троцкий и чертыхнулся – слишком несовершенная была связь, от тупого треска эфира ломило не только уши – ломило всю голову.
Семен Каретников был печален, он словно бы что-то чувствовал, – лицо его было темным, глаза опущены, губы нервно подрагивали. К нему подошел Гавриленко, начальник штаба.
– Ты чего-то не похож на себя, Семен. Победа ведь… Белых выбили из Крыма. Все радуются, а ты, наоборот, печалишься.
– Печальные мысли лезут в голову, потому и печалюсь.
– Устал ты.
– Устал, – согласился Каретников. – Все мы устали.
– Это точно. Я тоже чувствую себя как лимон, из которого выдавили сок.
– Я думал – вытесним белых из Крыма, примиримся все, ан нет… Чую я: пахнет кровью.
– Перестань ты, Семен. – Гавриленко обхватил Каретникова за плечи. – Это все от усталости и изношенных нервов. Да и врачи говорят: все наши потрясения – от нервов. – Гавриленко развернул бумагу, которую держал в руке. – Вот, нас с тобою к себе вызывает Фрунзе. Са-ам! – Гавриленко поднял указательный палец и повторил со значением: – Са-ам! Как ты думаешь, для чего?
– Если бы я знал…
– В бумажке написано – для согласования дальнейших действий, что наверняка соответствует истине, но я еще так полагаю – для награждения.
Каретников помотал головой:
– Не хочется что-то ехать.
– Брось, Семен! Ехать надо – праздник же, все радуются… Награды будут выдавать.
– Дались тебе эти награды! Вон у батьки орден Красного Знамени есть… Ну и что? Зашвырнул он его подальше в стол и никому не показывает.
– У тебя тоже награды есть.
– Да только не такие.
– Собирайся, Семен! Приказ есть приказ.
Каретников зажато вздохнул, темное лицо его покрылось морщинами, стало старым.
– Не будь этого приказа, вряд ли бы я сейчас поднялся с табуретки.
Каретников стал собираться. Предупредил адъютанта:
– Скажи охране – пусть готовится к выезду.
Взвод охраны – двадцать четыре человека – также начал готовиться к выезду в Джанкой.
Всю дорогу Каретникова не покидало гнетущее чувство, он ехал на коне, опустив голову, лишь изредка бросал по сторонам настороженный взгляд и снова опускал голову.
– Что с тобою, Семен? – пытался понять состояние своего товарища Гавриленко, но все впустую – командир корпуса не отвечал ему.
Фрунзе встретил гостей с улыбкой, встал из-за стола, пожал им руки.
– Как доехали, дорогие собратья по оружию?
– Нормально доехали, Михаил Васильевич, – бодрым голосом доложил Гавриленко. – Врагов нет, война закончилась, пули, пущенной из-за угла, можно не опасаться.
По лицу Фрунзе пробежала легкая тень, тем не менее он продолжал улыбаться.
– Что верно, то верно, – сказал он. – Доложите о потерях!
– Полегла без малого треть корпуса. – Гавриленко расстегнул полевую сумку, голос его сделался официальным, бесцветным. – Если, Михаил Васильевич, нужна справка о потерях, то я ее уже подготовил.
– Люблю оперативную работу, – похвалил Фрунзе, – Самые большие потери у Блюхера – восемьдесят пять процентов полегло, пятнадцать осталось.
– Он же атаковал Турецкий вал – тяжелейшее укрепление, тут иных потерь и быть не может.
– К сожалению, да… – Фрунзе вздохнул, посмотрел на часы. На лбу у него озабоченной лесенкой выстроились морщины. – Я должен, к сожалению, отлучиться, меня ждут на митинге, а вот вечером… вечером, – он снова глянул на часы, – примерно в девятнадцать ноль-ноль мы с вами вместе поужинаем. Не возражаете?
– Не возражаем, – за двоих ответил Гавриленко.
Каретников, продолжая пребывать в своих мрачных мыслях, молчал.
– Вот и хорошо. Какие-нибудь просьбы есть?
– Есть, товарищ главком, – сказал Гавриленко, – нам надо бы связаться с Гуляй-Полем, с Нестором Ивановичем, доложиться.
– Это хорошее дело, – Фрунзе одобрительно нагнул голову, – пройдете на узел связи, скажете, что я велел соединить экстренно… Аллюром три креста.
Гавриленко довольно засмеялся, Фрунзе тоже.
Когда руководители махновского корпуса вышли из кабинета, Фрунзе нажал на кнопку электрического звонка. Это был сигнал. Губы у командующего фронтом дрогнули, он был сам себе противен.
Увидел, как адъютант, подскочивший к двери, поспешно, с треском запахнул ее. Махновские командиры недоуменно оглянулись.
– Вам куда, товарищи? – поинтересовался расторопный адъютант.
– Где располагается узел связи?
– В подвале первого этажа.
– Вот нам туда и надо.
– Вас проведут. – Адъютант показал рукою на шестерых плечистых людей в кожаных куртках.
Принадлежность их к определенной категории оперативных сотрудников не вызывала сомнений. Гавриленко, устремившийся к выходу из приемной первым, неожиданно набычился, пригнулся по-бойцовски – он только сейчас понял, что его с командиром заманили в ловушку, – выкрикнул надсаженно, словно бы боялся, что у него остановится сердце:
– Семен!
Каретников вскинулся, выплыл из глубины собственных мыслей и потянулся рукою к кобуре маузера. Достать не успел – руку крепко сжали ухватистые пальцы одного из поджидавших их чекистов.
– Ах ты, с-сука! – зарычал Каретников и резко, по-бойцовски саданул головой чекисту в переносицу, тот ахнул и выпустил руку командира корпуса.
Из носа у него выбрызнула кровь – Каретников ударом своей крупной головы размозжил чекисту переносицу, – в следующий миг командир корпуса ударил кулаком человека, вставшего перед ним, и проворно прыгнул вперед, сбил с ног еще одного чекиста, вцепился пальцами в рукоять маузера.
Он почти вытащил маузер из кобуры, когда прозвучал выстрел. Стрелявший не промахнулся – попал Каретникову точно в голову. Каретников охнул, у него подогнулись ноги. Он сгорбился, коснулся рукою пола, словно хотел удержаться за него, прошептал едва слышно:
– За что?
Не было Семену Каретникову ответа.
Следующий выстрел завалил начальника штаба корпуса Гавриленко. От удара пули, просадившей ему грудь и застрявшей в костях хребта, Гавриленко отлетел к стене, развернулся, вцепился ногтями в известку, в штукатурку, пытаясь удержаться на ногах, но это ему не удалось – раскаленная пуля разом вышибла из него силы, Гавриленко застонал и тихо сполз на пол.
Следом был уничтожен взвод охраны Каретникова – двадцать четыре человека.
Поздним вечером того же дня в деревню под Евпаторией, в которой располагался корпус Каретникова, прискакали три красноармейца.
– Где начальство? – выкрикнул один из них, усатый, головастый, с длинной тяжелой саблей, висящей на укороченных жестких ремешках.
Приезжим показали хату, глядевшую окнами на море, где Петренко, Марченко и бессменный командир пулеметного полка Кожин готовили уху. Хорошо шла кефаль, и ловкий Марченко поймал на удочку целых пять штук.
Красноармейцы поскакали к командирской хате.
– Кто остался за командира корпуса? – спросил старший из красноармейцев, поправил на поясе тяжелую неудобную саблю.
– Выбирай любого из нас – все старшие, – ответил ему Петренко.
– Поступил приказ сегодня ночью разоружить ваш корпус и расстрелять всех до единого.
У Петренко вытянулось лицо, он присвистнул.
– Вы чего, мужики, шутите?
– Если бы! К сожалению, это не шутки.
– А кто приказал?
– Фрунзе.
– Це-це-це… – нехорошо изумился Петренко.
– Но и над Фрунзе, думаю, командиры есть. Приказ пришел из Киева.
– И Каретникова, как на грех нет, в Джанкой, в штаб фронта ускакал.
– Думаю, что из Джанкоя он уже никогда не вернется, – проговорил усатый, поправил на боку тяжелую саблю. – Вам уходить надо. Чем быстрее – тем лучше.
– Верно, – проговорил Петренко и скомандовал командирам-напарникам Кожину и Марченко: – Поднимайте скорее своих ребят! Уходим!
– Дай хоть поужинать, – взмолился Кожин. – Ребята заслужили…
– Этот ужин может оказаться последним, Фома, – сказал Петренко. – Вот чего бы не хотелось, так этого. Ты понял меня?
– Понял, – потускневшим голосом отозвался Кожин. – Понял, чем кот кошку пронял.
– Поднимай людей!
Усатый красноармеец с силой дернул повод, конь задушенно захрапел.
– Прощайте, мужики, не поминайте нас лихом… Мы – люди подневольные.
Усатый также сообщил Петренко пароль, который уходящей части обязательно понадобится, чтобы выйти из Крыма, посоветовал так же двигаться по шоссе, ведущему к Перекопу – перешеек там этой ночью будет охранять Первая дивизия, махновцы знают ее хорошо, и дивизия знает махновцев – вместе били белых.
А раз вместе били беляков, то, значит, тронуть друг дружку не должны.
Но главное, в руках Петренко был пароль.
Через двадцать минут огромная махина – около трех тысяч конников, несколько сот тачанок с пулеметами, двадцать орудий, которых волокли битюги-немцы, – снялась с места. Деревню Замрук, в которой располагался махновский корпус, плотно накрыло пылью. Сделалось темно, как ночью.
Махновцы покидали деревню в тягостном молчании – не думали, что с ними так обойдутся, – оглядывались настороженно, словно бы ожидали, словно бы сейчас на них накатится беспощадная кавалерийская лава красных.
Можно было бы, конечно, остаться и принять бой, но тогда весь корпус полег бы здесь целиком. Оставалось одно – идти на соединение с батькой.
Рядом с Петренко двигался Алексей Марченко – нервный, с красными от бессонницы глазами, с тонкими, будто бы вырезанными из дерева ноздрями хищного носа, внимательный, злой, в этом сложном походе он начал потихоньку перетягивать одеяло на себя – решил взять верх над простодушным, добрым, с улыбчивым лицом Петренко. Петренко не возражал – он больше любил вторые роли, чем первые.
Ночью Фрунзе связался по телефону с командующим Четвертой армией Лазаревичем:
– Ну что, раздавил махновцев?
Выглядел Фрунзе плохо: под глазами набрякли мешки, на лбу блестел пот, рот дергался, командующий фронтом часто прикладывал руку к животу – болел желудок.
Ответ Лазаревича прозвучал для него неожиданно:
– Никак нет, товарищ главком!
Фрунзе вздрогнул, будто в поддых его саданули кулаком – задели самую болевую точку – солнечное сплетение, – сморщился неверяще:
– Не понял, товарищ Лазаревич…
– Корпуса на месте не оказалось, товарищ главком.
– Как так не оказалось?
– Вечером, в темноте, корпус поднялся и целиком ушел. В неведомом направлении…
Чувствуя, что его покидают силы, а боль в желудке делается жгучей, нестерпимой, Фрунзе повесил трубку на крючок рычага, открутил в обратную сторону рукоять отбоя. Этого еще не хватало: в Крыму, в ночной темноте, растворился огромный корпус… Куда он мог подеваться? Это первое. И второе – кто предупредил махновцев об опасности?
Выглянув в окно, Фрунзе увидел неприятную голую черноту высокого неба, на котором не плескалась ни одна живая звездочка, – в далекой выси, в запределье небо было затянуто облаками, невдалеке метался неясный огонь фонаря (это патруль осматривал яму, расположенную в сотне метров от штаба, ее постоянно осматривают, днем тоже несколько раз осматривали, словно бы боялись, что оттуда вылезет целый десант недобитых беляков и нападет на штаб фронта), больше ни одного огонька не было во всем пространстве.
Втянув сквозь зубы, воздух в себя, Фрунзе прополоскал им рот, потом прижал к животу руку – боль в желудке усилилась – и связался со штабом дивизии, охранявшей Перекоп. Штаб находился в деревне Джума-Аблам.
– Махновцы не проходили?
– Полтора часа назад прошли.
– Почему не задержали?
– Во-первых, приказа такого не было, во-вторых, у них имелся пароль.
– Верный пароль? Свежий?
– Наисвежайший. Тот, который был утвержден вечером.
Фрунзе едва не застонал. Все, упустил он махновцев! Опять над ним будет издеваться желчный желтолицый Троцкий. Тьфу! Фрунзе ощутил, как у него погорячело лицо. Когда он переезжал сюда из Средней Азии, то вагон его вверх дном перевернули чекисты – охрана Троцкого: искала компромат, золото, драгоценности, якобы вывезенные из Туркестана… Ничего не нашли. Троцкий извинился перед Фрунзе, но противное ощущение, само унижение, колики внутри остались.
Резким раздраженным движением Фрунзе нацепил трубку на рычаг, отработал рукоятью завода обратный ход, несколько минут посидел молча, соображая, что же делать дальше.
Боль в желудке усилилась. В конце концов когда-нибудь желудок здорово подведет его. Это произойдет, как говорят врачи, внезапно и обратного пути уже не будет.
Следующий звонок он сделал командиру Третьего кавалерийского корпуса Каширину, приказал поднять корпус и догнать уходящих махновцев. Каширин отказался выполнить приказ.
– Почему? – удивился Фрунзе.
– Кони очень измотаны. Мы просто не сумеем догнать махновцев.
Разъяренный Фрунзе позвонил командующему Шестой армией Корку.
– Может, вы, Август Иванович, объясните мне, что происходит? У меня уже голова идет кругом.
– В Крыму вряд ли найдется сила, способная уничтожить махновцев, – пояснил тот.
– Почему?
– По законам боевого братства: мы с махновцами сражались рядом… Все делили пополам. Махновцы для нас – свои. А свои на своих не пойдут.
Фрунзе дал отбой: Корк был прав. Впрочем, Фрунзе тут же опять связался с командармом-шесть.
– Август Иванович, а что бы вы сделали на моем месте?
– Выпустил бы махновцев из Крыма.
– А дальше?
– Дальше связался бы с мелитопольцами – с Тимошенко и Матэ Залкой, у них свежие части, которые с махновцами у одного костра не сидели и кашу из одного котелка не ели… Они и накроют махновский корпус.
– Разумно, – согласился Фрунзе. И Тимошенко со своей 4-й дивизией и Матэ Залка с интернациональной бригадой подчинялись штабу Южного фронта.
В четыре часа ночи Фрунзе связался со штабом Тимошенко. Небо за окном по-прежнему было черным, глухим – ни единой блестки.
Где-то неподалеку выли волки. Слыша их, испуганно храпели и стучали копытами кони. На душе у Фрунзе было так же темно, как и за окном, – ни одного просвета: он был сам себе противен. Боль в желудке продолжала нарастать.
– Тимошенко слушает, – раздался в телефонной трубке далекий глухой голос.
– Через несколько часов у вас должен появиться мятежный корпус махновцев, – сказал ему Фрунзе. – Встретьте его достойно…
– Как прикажете понимать выражение «достойно»? – спросил Тимошенко. – Чего-то я того…
У Фрунзе недовольно дернулся рот: как был Семен Тимошенко тугодумом, так тугодумом и остался.
– Достойно – значит уничтожить махновский корпус.
– Есть уничтожить махновский корпус, – повеселев, произнес Тимошенко.
– Интербригада Матэ Залки поступает в ваше распоряжение, – сказал ему на прощание Фрунзе и дал отбой.
Спать не хотелось – сон был перебит и желудочной болью, и событиями, которые происходили в эту ночь. Минут двадцать Фрунзе сидел за столом, тупо глядя перед собой, пробуя уговорить боль, поселившуюся в нем, но попытка ни к чему не привела, и он, тяжело вздохнув, отправился к себе в комнату отдыхать.
На Махно объявили настоящую охоту; всесильный Троцкий, слыша имя батьки, клацал зубами, будто волк, и жестко блестел глазами.
Но сколько ни пробовали взять Махно, уничтожить его – ничего из этого не получалось.
На Махно и раньше покушались не раз, но все впустую.
Как-то, когда отряд Махно прибыл в Туркеновку – большое волостное село, батька спешился – надо было размять ноги, перекусить, узнать, что делается на свете, – к Махно подскочил бледный, с перекошенным лицом Глушенко.
– Нестор Иванович, мне надо шепнуть вам пару слов на ухо.
Махно недовольно глянул на него. Чувствовал себя батька плохо – болела недавно простреленная и не залеченная до конца нога, беспокоили ослабшие легкие, сдавало сердце – на сером лбу батьки часто выступали мелкие горячие капельки пота, наваливалась усталость – нужен был отдых, а отдохнуть никак не получалось…
– Не до того, – обрезал бойца батька. – Погоди пока…
– Но у меня спешное дело, очень спешное!
Оглянувшись, Махно увидел Куриленко, приказал ему:
– Василий, проведи-ка с мужиком разговор по душам.
Куриленко пощипал пальцами правый ус – что-то к нему приклеилось, глянул искоса на Глушенко и произнес одно-единственное слово:
– Докладывай! – Словно бы Глушенко был его подчиненным.
– На батьку замышляется покушение, – сказал Глушенко.
– Их замышлялось столько, что батька им счет потерял.
– Не верите? Я серьезно!
– И я серьезно. Говори, кто конкретно собирается отравить батьку или пристрелить его?
Голос у бывшего командира красной дивизии был такой, что Глушенко невольно втянул голову в плечи – холодно сделалось.
– Оглянитесь назад, – попросил он, – мне оглядываться нельзя…
Куриленко оглянулся.
– Ну?
– У входа в шинок стоит парень в кожаной фуражке, видите?
– Ну! Пьяный какой-то… Стебелек зубами грызет.
– Совсем он не пьяный, совсем… Это он видимость пьяного создает. На самом деле это – сотрудник Чека. Из Екатеринославля самим товарищем Манцевым прислан.
– Вооружен? – спокойным голосом, словно бы ничего не происходило, поинтересовался Куриленко, глаза у него обрели безразличное сонное выражение.
– Вооружен. Маузер с хорошим запасом патронов и две бомбы.
– Однако… – Куриленко крякнул. – Даже бомбы, говоришь, есть?
– Даже бомбы, – подтвердил Глушенко.
– Ладно, посмотрим, чем парень этот мир завоевать надумал, головой или задницей.
Куриленко неспешно отвалил в сторону, по дороге толкнул одного бойца, потом другого, забирая их с собой, сделал плавный, почти незаметный круг, – заметить это можно было, только следя за Куриленко. Вот он приблизился к шинку, поравнялся с парнем, на которого указал Глушенко, и, неожиданно метнувшись в сторону, цепко ухватил парня руками за запястья.
Хватка у Куриленко была железная. Парень невольно взвыл – Куриленко едва не переломил ему запястья. В следующий миг Куриленко хлобыстнул парня головой в переносицу. Лицо у того мгновенно окрасилось кровью.
– Обыскать! – проревел грозно Куриленко.
Парня обыскали. Нашли, как и сообщил Глушенко, две немецкие бомбы на длинных ручках, маузер и в двух карманах френча – патроны. Насчитали тридцать две штуки.
Парня немедленно потащили к Леве Задову – тот продолжал очень напористо внедрять свою новую фамилию Зеньковский, и если его кто-то называл по старинке Задовым, то недовольно морщился, но все равно насадить новую фамилию не мог: те, кто знал Леву Задовым, так Задовым и продолжали его величать. Увидев арестованного, он сжал один глаз в узенькую щелку, второй оставил широко открытым.
– Выкладывай, кто ты и что ты? – потребовал Задов от арестованного. – Все как на духу. Чтобы потом умирать легче было.
Парень молчал.
– Напрасно это ты, – с сожалением и даже с некоторым сочувствием проговорил Задов, – ой напрасно! Ты даже не представляешь, на что обрекаешь себя. – Из толстой пачки папирос, лежавшей перед ним на столе, он достал одну папиросину, неторопливо размял ее пальцами. – Запираться я тебе не советую.
В это время к Задову вошел Глушенко, задержался на пороге.
– Это ты, гнида, – неожиданно зашипел на него арестованный, – ты выдал меня?
– Я, – взяв себя в руки, спокойно ответил Глушенко и, поймав удивленный взгляд Задова, пояснил: – Это же мой напарник. Мы с ним вдвоем и должны были убрать батьку.
Задов не выдержал, усмехнулся:
– Веселенькая история! И кто из вас главный?
Глушенко ткнул пальцем в арестованного:
– Он! И знает больше меня.
Из допроса выяснилось, что начальник Екатеринославской чрезвычайки послал две пары ликвидаторов на устранение Махно. Поскольку подготовка ликвидаторов была слабая, проверок никаких, в одну из двоек сумел затесаться Глушенко.
Увидев отряд махновцев и самого батьку, Глушенко с легким сердцем сдал своего напарника.
Задов допросил арестованного, связал его и кинул в тачанку, Глушенко же велел присоединиться к отряду. Сам, сидя рядом с арестованным в тачанке, задумался. Батьку, судя по всему, обкладывали плотно, со всех сторон, почти не оставляя щелей.
– Вы меня расстреляете? – спросил у него арестованный.
– Обязательно расстреляем, – пообещал Задов. – А как иначе?
К этому моменту он знал уже и фамилию чекистского агента – Костюхин, и имя – Яков, и кличку его – Дурной.
Действительно, дурной, раз сунулся к батьке Махно…
– Скоро расстреляете? – спросил Костюхин.
Задов лениво покосился на него:
– А ты чего, торопишься?
Дурной повесил голову, проговорил усталым, смытым до дырявой хрипоты голосом:
– Да не тороплюсь я никуда!
Через час Дурного расстреляли.
Вторая двойка ликвидаторов была вычислена и арестована Задовым – бедные посланцы Манцева батьку так и не увидели.
Но официально разрыв с Махно у красных еще не произошел, в батькин штаб продолжали лететь депеши и телеграммы, в частности, поступил приказ выдвинуться на польский фонт, потеснить там обнаглевших шляхтичей и в городе Варшаве выстроить их во фрунт. Махно, получив этот приказ, сложил пальцы в популярную фигуру, повертел ею в воздухе, затем ткнул перед собой, целя в безбрежное пространство, и уселся за карту – надо было пораскинуть мозгами, как действовать дальше.
Мозги у батьки были что надо плюс чутье, которым вообще мало кто обладал… В общем, с поляками красным пришлось управляться без Махно.
В Киеве продолжали находиться посланцы батьки во главе с вальяжным дядей Волиным – они вели переговоры. Раковский от своего обещания создать свободную Махновию на территории бывшей Екатеринославской губернии не отказывался, поэтому Волин каждый день появлялся в его приемной, как у себя на работе. Взамен Волин обещал всецелую поддержку частей Красной Армии – вплоть до посылки на польский фронт махновских полков.
Чекисты же продолжали интенсивную охоту на батьку.
Однажды вечером к Махно пришел Задов-Зеньковский.
– Нестор Иванович, я только что арестовал семь человек.
– И кого же конкретно ты арестовал?
– Все – бомбисты.
– Кто их прислал сюда?
– Все тот же старый друг – председатель Екатеринославской чрезвычайки. Манцев.
– Опять Манцев… – Махно раздраженно сжал кулаки.
– Он самый, – подтвердил Задов.
– И как ты узнал… этих бомбистов?
– Очень просто, батька. Оперативным путем, как говорят специалисты. Внедрил своего человека в Екатеринославскую чрезвычайку и теперь получаю сведения из первых рук.
– Молодец! – не удержался от похвалы Махно. – Так и надо действовать. Молодец!
Задов скромно потупил глаза:
– Стараемся, Нестор Иванович!
Именно в эти дни Дзержинский с огорчением признался Ленину, что с ликвидацией Махно он не может справиться. Пока ничего не получается. Ленин был хмур, болезненно морщился – давали знать раны, полученные после выстрелов эсерки Фанни Каплан. Отвернувшись от Дзержинского, он сунул руку под жилетку, помял пальцами грудь и проговорил недовольно:
– Такого человека, как Махно, на Украине быть не должно. – Ленин вновь помял пальцами грудь. На лбу у него блестел пот. – Махно нам здорово мешает.
– Задача понятна, Владимир Ильич. Будем исполнять. Только не всегда наши желания совпадают с нашими возможностями.
Охота на Махно продолжалась.
Самыми достоверными свидетельствами того, что происходило в ту пору, являются дневники. Дневник вел сам Махно – держал его в полевой сумке, по ночам прятал записи под подушку вместе с оружием, дневник вела и Галина Кузьменко.
Кроме того, при штабе имелся паренек-гимназист (его держали специально), который округлым красивым почерком описывал события в тетрадках и тетрадки эти сдавал Аршинову-Марину.
В руки красноармейцев попал еще один дневник – начальника махновской контрразведки, – правда, не весь дневник, а только часть его, записи с восьмого февраля по третье мая двадцатого года. Записи эти – неравноценные, сухие, но в них – страшная правда того времени.
«
Долго, с марта по сентябрь, метался Нестор Махно по украинским степям, ускользая от погони, теряя хлопцев в боях с такими же усталыми и разрозненными частями красных. Но «чужих» хлопцев, вроде бы таких же, простых, как они сами, махновцы не жалели.
Приведем отрывки из сводки штаба Украинского фронта за лето 1920 года. Это не только добавление к страшным подробностям, изложенным Голиком и Кузьменко, но и подтверждение их свидетельств с другой, так сказать, стороны:
«
В те дни Галине Андреевне Кузьменко исполнилось двадцать три года. Она тоже вела дневник. В частности, она отметила, что муж ее махновщину назвал движением и «очень хотел, чтобы история движения была записана».
В свое время с Галиной Андреевной общался писатель Сергей Семанов, и она сказала ему, что тетрадь для дневника «одолжила у Фени Гаенко, она была молодая женщина, любовница Льва Задова, на первой странице тетради ее рукой была написана ее фамилия, а всю тетрадь записала я. Как-то мы с Феней ехали по дороге в повозке, когда – не помню, но было холодно, я была в шапке, появились красные кавалеристы, нас не тронули, но выпрягли лошадей, оставив нам двоих, загнанных. Чемодан с вещами был на другой повозке, его забрали, а там лежал дневник. Потом в какой-то советской газете появилась статья о дневнике жены Махно Феодоры Гаенко. Аршинов сердито опровергал, но на самом-то деле дневник вела я».
В конце концов увезенный дневник попал куда надо – в руки аналитиков, работающих в ЧК, а оттуда, как ценное свидетельство эпохи, – в архив.
Там он пролежал целых семьдесят лет, пока до него наконец не добрались. Уже Советский Союз перестал существовать, вместо него возникла непутевая Россия ельцинской поры, а также – союзные республики, сделавшиеся некими удельными княжествами, государствами СНГ… «СНГ на палочке», как кто-то довольно остроумно заметил…
Вот та «тетрадь Фени Гаенко», автор ее – Галина Кузьменко. Из тетради исключены лишь три страницы – незначительный кусок, где речь идет о том, как Галина Андреевна вымокла, а потом сушилась.
«
Покончив с этим делом, хлопцы разошлись кто куда – кто пошел спать, кто домой, кто к знакомым. Мы с Нестором тоже поехали в центр. Кое-что купили, кое-кого навестили и вернулись на свою квартиру. Начали собираться обедать, когда вдруг влетает в хату Гаврюша и говорит, чтобы скорее запрягали лошадей, потому что с горы по пологовской дороге спускается вражеская кавалерия. Быстро все собрались и выехали. В центре остались Савелий Махно, Воробьев и Скоромный. Когда выезжали из села, в центре была жуткая перестрелка. Часа через два мы были уже в Санжаровке. Тут постояли часа три и вечером переехали в Вилоговку, где и переночевали.
Позавтракав, выехали на Варваровку. Когда выезжали из села, увидели дедку с обрезом, который вышел для того, чтобы убить жену Кольчиенко, которая ехала с отрядом. Дедка этот был отцом Кольчиенко, у него живет первая жена последнего с тремя детьми. Обиженный поступком сына, старенький отец вместе со своей опозоренной невесткой решили, что во всем виновата “она” и что пусть лучше погибнет “она”, чем погибнут четверо. Подъехали к дедку хлопцы и говорят: “Отдай, дед, обрез”. – “Берите, – говорит, – я и без обреза ее, подлюку, убью”. Хлопцы, смеясь, проехали. Проехал другим переулком и сын с кавалерией, и “она” на тачанке, а дедка постоял, потоптался на месте, посмотрел нам вслед и поплелся назад в село.
В Варваровке узнали, что в Гуляй-Поле коммунисты. Будучи с разведкой впереди, встретили о. Стефана, который рассказал, что командир полка тот самый, который был тогда, когда мы обезоруживали 6-й полк, и который тогда успел скрыться. Постояли в Варваровке около часа и двинулись на Гуляй-Поле. Приблизившись к селу, узнали, что красные делают обыски и кое-кого арестовывают. Дальше узнали, что они быстро выезжают. Выслано было вперед два пулемета и человек 10–12 кавалеристов, которые и погнались за красными. Мы все выехали в село и разместились в своем “уголке”. Скоро приехали хлопцы из погони и известили, что ранен и пленен командир Федюхин, много красноармейцев ранено, многие разбежались по полю и человек 75 гонят пленных. Батьке захотелось видеть командира, и он послал за ним, но посланец быстро вернулся и сообщил, что хлопцы не имели возможности возиться с ним, раненным, и по его просьбе пристрелили его. Пленных же, предупредив, чтобы в третий раз не попадались, ибо живыми не отпустят, распустили.
Из документов выяснилось, что Федюхин после обнаружения своего 6-го полка сформировал снова “карательный отряд”, которому поручено было “производить обыски и реквизиции”, а также производить аресты подозрительных лиц в районе махновских банд. Постояли в Гуляй-Поле часа 2 и вечером выехали на Новоселку.
Вчера с гуляйпольского лазарета вышло хлопцев 8 и поехали с нами. Сестры милосердия тоже покинули лазарет, где остались только красные, и тоже стали просить, чтобы мы их взяли с собой. Хлопцы взяли их. Ночью сегодня хлопцы взяли миллиона два денег, и сегодня всем выдано по 100 рублей.
Ночуем здесь.
Прибывши в Роздоры, узнали, что тут красные отомстили невинным роздорцам за то, что нами было убито тут пять коммунистов, – они расстреляли председателя, старосту, писаря и трех партизан. В волость была брошена бомба. Хозяйку, у которой мы остановились, избили красные, и все имущество в доме пограблено. Ночевать остановились тут. На дворе ненастье. Сейчас идет дождь. Дорога теперь очень трудная.
Проведали раненого Середу. Он поправится, только ему нужен покой. Его и кучера мы оставляем тут. Навестил нас Иваненко, известив про то, что Капельгородский арестован.
Приехал Голик с Гуляй-Поля, напечатал обращения к крестьянам и рабочим. В Гуляй-Поле и окрестностях сейчас никого нет.
Приехали в Гуляй-Поле. Тут под пьяную команду батьки начали вытворять нечто невозможное. Кавалеристы начали бить нагайками и прикладами всех бывших партизан, каких только встречали на улице.
Сегодня воскресенье, день ясный, теплый, людей на улице много. Все вышли, смотрят на приехавших, а приехавшие, как бешеная дикая орда, мечутся на конях, налетают на невинных людей, ни с того ни с сего начинают бить, говаривая: “Это тебе за то, что не берешь винтовку!..” Двум хлопцам разбили головы, загнали по плечи одного хлопца в речку, в которой еще плавает лед. Люди испугались, разбежались. Стали ворчать тихонько гуляйпольцы по углам, а открыто боятся высказывать свое недовольство против махновцев – страх напал на всех… Да и правда, как забитым, запуганным, замученным, обобранным, обессиленным всякими властями крестьянам протестовать против насилия пьяных махновцев – их сейчас сила, их и воля.
Все эти дни много пили. Скандалили много. Выпивши, батька становился очень разговорчивым и заинтересованным “чистотой и святостью повстанческого движения”. Сегодня приехали в Успеновку.
Один успеновский дядька пожаловался в штаб на бывшего повстанца, который побил девушку – племянницу дядьки и его сына. Дело в том, что эта девушка когда-то встречалась с повстанцем. Во время его отсутствия полюбила другого хлопца, с которым встречается и сейчас. Вернувшийся домой повстанец снова начал приставать к этой девушке, а когда она ему отказала, побил ее, а потом и ее двоюродного брата. Через некоторое время повстанец поздно вечером подошел к хате побитого хлопца и стал звать его во двор, чтобы “помириться”. Из хаты никто не вышел, и попросили прийти мириться днем. Повстанец настаивал на своем и пообещал бросить в окно бомбу. Тогда дядька – отец хлопца – выстрелил в повстанца и ранил его. Теперь повстанец обещает, что после выздоровления он убьет дядьку. Наши выслушали все это и отослали всех по домам, предупредив повстанца, что если он будет мстить, то с ним в следующий приезд расправятся. В частной беседе про это дело Нестор оправдал повстанца.
На улице было солнечно, тепло и сухо. Пообедав, наши все пошли погулять к реке. На берегу лежал убитый. Возле него собралось много людей. Когда мы появились на берегу, внимание людей было обращено на нас. Мы подошли к лодкам. Тут люди часто ездили на другой берег и не давали воде замерзнуть, в то время как с обоих боков неширокой водяной дорожки был лед. Мы сели на лодку и переехали на тот берег. Постояв там немного, вернулись назад. Под берегом подурили немного, обрызгали кое-кого водой и пошли домой. Тут мы узнали, что верст за 20 от нас в с. Андреевке Бахмутской волости есть карательный отряд большевистский. Назавтра решили помериться с ним силами.
Наша кавалерия с батькой во главе рванула вперед. Когда мы подъехали к селу, то сразу поднялась стрельба. Застрочил и пулемет. Кавалерия бросилась в село, пехота осталась далеко сзади. Вскоре нам сказали, что наши захватили в плен человек 40. Мы въехали в село и на дороге увидели кучку людей, которые сидели, а некоторые и стояли, и раздевались. Вокруг них крутились на лошадях и пешие наши хлопцы.
Это были пленные. Их раздевали для расстрела. Когда они разделись, им приказали завязывать друг другу руки. Все они были великороссы, молодые здоровые парни. Отъехав немного, мы остановились. По дороге под забором лежал труп. Тут на углу стоял селянин с бричкою, запряженной четверкою, на которой был взятый у красных пулемет. Тут же стояла еще одна подвода с винтовками. Вокруг крутились наши хлопцы, и собралось много селян. Селяне смотрели, как сначала пленных раздевали, а потом стали выводить по одному и расстреливать. Расстрелявши таким образом нескольких, остальных выставили в ряд и резанули из пулемета. Один бросился бежать. Его догнали и зарубили.
Селяне стояли и смотрели. Смотрели и радовались. Они рассказывали, как эти дни отряд хозяйничал в их селе. Пьяные разъезжают по селам, требуют, чтобы им готовили лучшие блюда, бьют нагайками селян, бьют и говорить не дают. Постояв тут немного, поехали в центр. Тут было много селян. Им раздали листовки и провели митинг.
Остановились по дворам на один-два часа покормить очень уставших лошадей. Только мы немного перекусили, смотрим – ведут хлопцы нам во двор маленького серенького коня-стригунца. Это возвратились хлопцы, которые погнались было за убегавшими, перебили их, убили и командира, а его конька привели нам показать. Постояв немного и покормив лошадей, двинулись на Богатырь ночевать…
Была создана комиссия, которая бы расследовала это дело и потребовала у Лашкевича отчет. Расследование и допрос т. Лашкевича показали, что из 4,5 миллиона у него осталось только сто пять тысяч рублей. Сделав отчет, т. Лашкевич пригласил нас всех к себе поесть новое для нас греческое блюдо чир-чири, или чебуреки. Я и Феня пошли. Нестор рано лег спать и отказался. Наши хлопцы тоже отказались. Мы пришли и застали там Старика и Буданова. Познакомились с хозяином, очень симпатичным греком. Выпили по чарке, попробовали чир-чири, которые нам очень понравились, и разошлись. Лашкевич нас провожал до дома и нес тарелку с чебуреками для батьки. У нас дома еще поиграли в “дурачка” и разошлись.
Через несколько минут привели еще одного повстанца, который быстро разбогател, и тут же на улице расстреляли. После этого был проведен митинг, где пояснили и про казнь этих двоих. Селяне остались довольными. Кое-кто из селян высказался: “Видно, что тут закон есть, вот чужого все-таки не трогай…” Вечером я попрощалась с хлопцами и переехала в с. Времевку, где и думаю остаться на некоторое время.
Вернулись домой. Вдруг смотрим – из-под прошлогодних листьев пробился и расцвел голубенький цветочек, а там второй, третий. Мы начали собирать эти первые весенние цветочки (у нас их называют брандушами) – предвестники скорого тепла и солнышка. Сразу сделалось как-то легче на душе и веселее на сердце. Нарвали цветов, вернулись домой… Сегодняшний день показался очень длинным.
Хозяин, у которого мы живем, очень тревожится – сегодня он услышал, что в Павловке стоят коммунисты, которые забирают у селян хлеб и прочее. Янисельцы и времевцы очень встревожены и напуганы этим известием. Не сегодня завтра нужно и сюда ждать страшных гостей, которые придут грабить добытое тяжелым трудом крестьянское добро. Павловцы послали двух мужиков в погоню за батькой Махно, чтобы пришел со своим отрядом и помог селянам прогнать русских грабителей и насильников. Учитывая, что Янисель, Времевка и Нескучное знают про то, что я тут осталась и что коммунисты быстро могут быть здесь, хозяин советует нам выехать отсюда. На завтра на утро мы это дело и отложили.
Часть вторая. Исход
По телефону Дзержинский связался с командующим Южным фронтом.
– Михаил Васильевич, с Махно пора кончать.
– Не могу, Феликс Эдмундович. Все время ускользает из рук – проходит между пальцами, как ящерица. Сколько ни гонялся – ни разу не догнал.
– И мои не догнали, – в телефонной трубке было слышно, как Дзержинский вздохнул. – Владимир Ильич очень недоволен.
– Все понимаю… Хотя твердо знаю одно – Махно нам в руки обязательно попадется. Это – вопрос времени.
Через некоторое время махновцами была перехвачена телеграмма, отправленная Фрунзе в подчиненные части, командирам, – это была даже не шифровка, а телеграмма, посланная открытым текстом: «Приказ армиям Южного фронта. 1 час 35 минут 26 ноября 1920 года. Требования РВС Южфронта, предъявленные 23 ноября командующему Повстанческой армией Махно, о расформировании партизанских отрядов, производящих бесчинства, не выполнены. Вместо этого Махно открыто выступил против Советской власти и Красной армии, объявив мобилизацию в районе Гуляй-Поля и начав враждебные действия нападением на отдельные отряды Красной армии. Ввиду изложенного приказываю: 1) Войскам фронта считать Махно и все его отряды врагами Советской республики и революции. 2) Командирам всех частей Красной армии, имеющих соприкосновение с махновскими отрядами, таковые разоружать, оказывающих сопротивление уничтожить».
Как всегда бывает в таких случаях, правая рука не знает, что делает левая. Невзирая на появление таких грозных циркуляров, делегация махновцев, возглавляемая дядей Волиным, продолжала вести в Киеве переговоры с правительством Раковского о создании «независимого государства».
Договоренность была достигнута – посланцы Махно получили от правительства Украины некий промежуточный «куп де грас» – сто миллионов рублей, пятьсот сабель, триста седел и благосклонную улыбку Раковского. Махно недоумевал:
– Как прикажете это понимать?
В эти же дни к махновцам перешел целый эскадрон красных под командой Мартынова, – бывшего анархиста, а ныне – образцового красного командира. Мартынов сообщил батьке еще одну, не самую приятную новость: на двадцать шестое ноября намечено нападение красных на Гуляй-Поле.
Махно это не испугало, он испытующе глянул на Мартынова:
– А цель какая?
– Уничтожить вас и отряд, который при вас находится.
Хоть и нельзя было в это не верить, а Махно не поверил Мартынову:
– Не может этого быть!
Лицо у Мартынова обрело горькое выражение.
– Еще как может!
Махно подтянул к себе карту. Положение складывалось серьезное, из Гуляй-Поля надо было срочно уходить. Махно привык молниеносно сниматься с места, совершать быстрые рейды – иногда по многу сотен, по десяткам сотен верст; случалось, что он уходил за тысячу, тысячу двести километров от родного дома, за полторы тысячи километров. У него это было заложено в крови – преодолевать расстояния.
Хотя сам характер рейдов уже изменился – раньше Махно стремился ворваться в какой-нибудь крупный город и взять его, сейчас он эти города старался обойти стороной. Не по зубам они стали, Махно невольно покрутил головой – что-то стрельнуло ему в виски и вызвало боль.
– Вас окружают, скоро Гуляй-Поле окажется на осадном положении, – сказал Мартынов. – Красные умеют обкладывать плотно – мышь не проскользнет.
– Кто конкретно окружает?
– На станции сегодня утром высадилась бригада красных курсантов из Петрограда, с Пологов идет сорок вторая дивизия с пушками, с Покровки – Интернациональная кавбригада, с Федоровки – Богочарская бригада.
– Не многовато ли на триста сабель, которые есть у меня? – Махно не выдержал, усмехнулся.
Ночью в Гуляй-Поле прорвалась группа в триста сабель – остатки полка, стоявшего в Малой Токмачке. С группой прискакал и сам командир полка, усталый, перепачканный кровью Клерфман. Свалился с седла на нижнюю ступеньку штабного крыльца и долго не мог подняться, отдыхал.
Батька спустился с крыльца вниз, сел рядом с Клерфманом, помолчал сочувственно.
– Давят так, батька, что спасу нет, – пожаловался Клерфман шепотом. – И никого в плен не берут – всех ставят под пулеметы.
Махно повесил голову, провел пальцем по растрескавшейся, в порезах головке сапога, потом поднял глаза и позвал тихо:
– Лева!
Задов появился внезапно, будто бы из-под земли вытаял.
– Чего, батька?
– Мы сидим в плотном кольце. Нужно отыскать в нем слабину. Сдается мне, красные ожидают, что мы будем прорываться на юг, чтобы соединиться с корпусом Каретникова, и там, на юге, должно быть самое плотное скопление их сил… Поэтому мы туда не пойдем. А вот куда мы пойдем, должны подсказать твои ребята… Понял, Лева?
– Понял, батька, – ответил Лева Задов и исчез.
– Пришли ко мне Щуся! – выкрикнул Махно вдогонку.
Через полминуты появился Щусь.
– Федор, давай-ка вместе с Клерфманом формируй конную бригаду. Желательно, чтобы набралась хотя бы тысяча сабель. Будем прорываться. Понял, Федор?
Щусь исчез в темноте так же стремительно, как и Лева Задов. В минуты опасности махновцы преображались, становились собранными, сильными – срабатывал эффект пружины. Чем сильнее давишь на пружину, тем больше она сопротивляется.
На рассвете над Гуляй-Полем пронесся снаряд, шлепнулся в землю за крайними домами, поднял травяное сухотъе – остатки старой соломенной скирды, запорошил облака, но вреда никому не причинил.
– Началось, – спокойно и устало проговорил Махно.
Следом за первым снарядом принесся второй и так же, как и первый, не причинил вреда Гуляй-Полю.
– Уходим! – скомандовал Махно. – Первым пустим эскадрон Мартынова, следом пойдем мы.
– А вдруг Мартынов пришел специально, чтобы усыпить нашу бдительность, а потом обнажит клинки и нападет на нас? – неожиданно предположил Белаш. – А? Удержаться будет трудно,
– Трудно, – согласился Махно, – только выхода у нас другого нету. Но зато если Мартынов пришел к нам с чистыми помыслами, то красным будет худо; если же он пришел, чтобы усыпить нашу бдительность, то худо будет Мартынову.
– Выхода у нас действительно нет. – Белаш вздохнул. – Из головы не вылезает историческая параллель – Лермонтова убил человек с такой же фамилией – Мартынов.
Мартынов не подвел. Красная кавалерийская бригада встретила эскадрон, одетый в родную красноармейскую форму, радостными возгласами – свои, мол! – эскадрон тоже радостно приветствовал всадников, а потом бойцы Мартынова вытащили из ножен клинки.
Через несколько минут эскадрон своим яростным натиском заставил красную бригаду попятиться. Кольцо было разорвано.
В разрыв пошли махновцы. Батька легко оторвался от преследователей – практика на этот счет у него имелась большая.
Отдышаться остановились лишь шестого декабря в селе Керенчик, в ста сорока километрах от Гуляй-Поля. Махно, серый от пыли и усталости, от того, что в ноге открылась рана, с трудом сполз с седла, подозвал к себе начальника штаба Белаша:
– Виктор, главная наша задача на этот момент – объединить все отряды.
Белаш вздохнул:
– Жаль, крымского корпуса нет. Очень кстати был бы сейчас Семен Каретников со своими бойцами.
Батька копнул носком сапога мерзлую землю. Земля была седой от инея – ну будто бы внезапно покрылась плесенью.
– Ни один человек не может сейчас сказать, жив Семен Каретников или нет. – Батька вздохнул, взгляд у него сделался печальным. – И я ничего не могу сказать.
А вечером по Керменчику пронеслась радостная весть:
– Крымский корпус подходит!
Батька захлопал в ладони: легок Семен на помине!
Крымский корпус прорвался сквозь все рогатки, сквозь засады и ловушки и отыскал батьку Махно. Только осталось от огромного корпуса всего ничего – двести пятьдесят сабель.
Привел корпус в Керменчик Алексей Марченко, контуженно дергающий поседевшей головой, нервный, с опухшими от бессонницы красными глазами.
Увидев батьку, он соскользнул с седла, опухшие глаза его наполнились слезами.
– Батька! – Марченко заплакал, как ребенок, плечи у него задергались.
– Где Семен? – глухим голосом спросил Махно.
– Нет Семена, батька, – подавив в себе очередной взрыд, ответил Марченко, – убили его. Вызвали телеграммой в штаб Фрунзе и убили.
– Где Гавриленко?
– И Гавриленко тоже нет. Убили вместе с Каретниковым.
Махно похлопал усталого Марченко по спине, обвел глазами редкий конный строй.
– Сколько человек у тебя осталось?
– Двести пятьдесят.
– А посылал я в Крым пять тысяч человек. – В глазах Махно также появились слезы. Он с хрипом втянул в себя воздух, отер ладонью лицо, ощутил, как противно подрагивает рука.
– Да, батька, – эхом отозвался Марченко.
Махно вновь отер ладонью лицо, выпрямился. Произнес хрипло, отчужденно, словно бы и не он говорил, а кто-то другой:
– Отдыхай, Алексей, завтра пойдем дальше.
Утром неподалеку от Керменчика появился конный отряд.
– Красные! – понесся по селу крик.
– Пленных не брать, – распорядился Махно, садясь на коня.
Красный отряд подходил к Керменчику с запада. Было уже поздно, в низинах собирался в белые клубы туман – верный признак того, что в ближайшие часы должно потеплеть, где-то в стороне, в оврагах, выли волки – вылезли из нор и выли, словно голодные. Но волки здешние были сыты – на полях валялись и убитые кони, и разная рогатая скотина, пострадавшая от пуль и осколков (не попасть в какую-нибудь неповоротливую бокастую корову просто трудно, пули сами устремлялись к этим добродушным животным), и непохороненные люди.
Волки ползали по этим полям на подгибающихся от переедания лапах – слишком много было у них жратвы. Но всадники, слыша вой, невольно втягивали головы в плечи, кони прядали ушами.
Отряд подходил к селу – крайние дома находились уже совсем рядом, – люди, предвкушая отдых под теплой крышей, озабоченно потирали руки: под крышей можно ведь не только согреться, но и ухватить за ляжку какую-нибудь очаровательную вдовушку лет восемнадцати, – как из села вынеслась конная лава, стремительно растеклась по полю, беря красный отряд в кольцо.
– К бою! – запоздало закричал оторопевший командир, но подавай тревожную команду, не подавай – это бесполезно: натиска лавы отряду не выдержать, недаром красноармейцы слышали вой волков – чуяли серые свежанину. – За мной! – одиноко и обреченно прокричал командир, выдернул из ножен клинок и помчался навстречу лаве.
Половина отряда поскакала за командиром, вторая половина повернула вспять, устремилась прямо к закатному солнцу, словно бы хотела раствориться в нем.
Лошадь вынесла командира на Махно. Тот сидел на лошади ловко, словно бы слившись с ней, прикипев к седлу и бросив поводья; в правой руке он держал шашку, в левой маузер, – маленький неуязвимый страшный батька.
«Махно! – мелькнуло в голове командира. Он никогда не видел батьку, только слышал о нем, знал, что тот имеет парнишечье телосложение – не мужик, а мальчишка, худосочный деревенский парнишонка, которому бы надо еще мамкиной титькой попитаться, а он уже командует грозной Повстанческой армией… – Махно это, он самый…»
Командир выбил из себя воинственный сиплый вскрик, словно бы хотел испугать батьку, но вскрик получился слабым, командир не услышал его и нехорошо удивился: отчего же у него пропал голос? Махно ловко отбил удар его шашки, сделал резкое винтовое движение лезвием, и шашка, словно бы поддетая неведомой колдовской силой, вылетела у красного командира из руки.
– Ы-ы-ы! – закричал командир, поняв, что остался безоружным – револьвер достать он не успеет. Махно, увидев глаза этого человека, ловко отодвинул коня в сторону, острием подцепил валявшуюся на земле шашку и, скаля зубы хищно и весело, подкинул ее в воздух, стараясь, чтобы клинок вернулся точно в руку владельцу. Так оно и получилось. Командир подцепил шашку на лету, извернулся, поднимая коня на дыбы, и поднял над головой клинок. – Ы-ы-ы!
Он с силой рубанул Махно по голове, ему показалось, что удар достиг цели, но в последний момент его шашка будто бы налетела на невидимое препятствие, раздался резкий металлический скрежет, во все стороны сыпанули яркие электрические брызги, и командир красного отряда с ужасом ощутил, что клинок у него вновь вылетел из руки. Он неверяще закричал: не мог понять, откуда в таком хилом невесомом теле берется недюжинная сила? И ловкость сатанинская… Откуда она?
– Ы-ы-ы, сволочь махновская!
– Сволочь махновская? – Голос батьки опасно зазвенел, он с силой рубанул красного командира клинком по шее.
Через полчаса от отряда не осталось ни одного человека – отряд был вырублен целиком.
Махно вытер шашку о тело лежавшего конармейца, выпрямился с блестящими влажными глазами:
– Так отныне будем поступать со всеми большевиками!
Вечером на заседании штаба было решено пробиваться на Азов, к корпусу, которым командовал старый махновский рубака Трофим Вдовиченко. Надо было создавать крупный кулак – поодиночке же, малыми отрядами, махновцы будут передавлены, словно щенки, – и сил больших не понадобится, чтобы передавить их.
Махно был печален, голова у него подергивалась мелко, подбито, будто после контузии, одну ногу он приволакивал, говорить старался мало и только по делу.
– На железной дороге стоят бронепоезда, – сказал ему Марченко. – Когда мы пробивались к тебе, батька, бронепоезда нас поливали свинцом, как дождем, – не жалели, и снарядов не жалели. Снарядами они могут накрыть целую сотню километров, такая это сила, батька.
– Верю, – тихо и печально проговорил Махно. – Но на всякую пробку есть штопор с винтом. Пару ящиков динамита под железнодорожные рельсы и – хрясь пути под небеса, чтобы железо в рогульки позакручивалось, а бронепоезда оказались на мели, как караси… Пока мы живы – крови красным попортим вволю.
– Да, батька, – согласился с ним Марченко, – рельсы надо рвать. Иначе они нас щелбанами защелкают.
Услышав забытое детское слово «щелбан», батька улыбнулся. Через полминуты лицо его вновь приобрело печальное выражение.
– Пойдем в Новоспасовку, – сказал Махно. – Там, по данным разведки, стоит корпус Трофима. Бог не выдаст, – батька хотел перекреститься, но передумал, мотнул головой, будто шел против ветра, – если Бог не выдаст, то доскребемся до Азова.
По пятам Махно шло преследование – первой за ними увязалась киргизская кавалерийская бригада, командир у киргизов был напористый, горячий, сообразительный, из тех, что если уж вцепится в чей-нибудь хвост – ни за что не отпустит.
Махно, узнав о преследовании, недовольно помотал головой:
– Надоел мне этот козел!
На ночь киргизская бригада остановилась в одном из больших сел, на добрые два с половиной километра растянувшись по берегу тихой рыбной реки – село было длинное, каждый дом, каждый поселенец имел собственный выход к воде; утром, едва рассвело, бригада выстроилась на затуманенной от печных дымов, припорошенной мелким снежком улице. Командир – молодцеватый, в хорошо подогнанной длиннополой шинели, пахнущий костерным дымом и конским потом, проскакал вдоль строя на кауром жеребце.
– Наши имена войдут в историю революции, товарищи бойцы, если мы сегодня разобьем махновцев! – прокричал он, выбивая из себя клубы пара. – Махновцы должны быть разбиты!
В это время в дальнем конце улицы, за домами и сараями, появились тачанки с пулеметами, тачанки появились и в другом конце улицы.
Пулеметы ударили разом. Горячий свинец, искромсав плотные клубы воздуха, стал кромсать людей, лошадей, повозки, пули рикошетили, врубались в стенки домов, взбивали сеево искр, уносились в сторону.
Стонали люди, стонали кони, пространство до самых облаков залила кровь. Киргизская бригада даже не пыталась сопротивляться.
Пулеметы замолчали, и тогда в село влетели конники, ведомые Алексеем Марченко. Началась рубка. Конники не щадили никого – удивлялись лишь, почему красные не сопротивляются. В живых остались всего несколько человек – их у себя в подвале спрятал один жалостливый дедок. Махно, узнав об этом, чуть не поднял руку на старика, но быстро остыл.
Тем временем командующий Южным фронтом под нажимом Троцкого издал, что называется, «конкретный» приказ с конкретными сроками: покончить с Махно к шестнадцатому декабря. Махно, узнав об этом, лишь усмехнулся:
– Фрунзе пытается ощипать непойманную курицу. Ай да товарищ! Не уверен, что это ему удастся. И тем не менее… – Лицо у Махно напряглось, одна губа привычно наползла на другую и замерла. – Тем не менее Фрунзе – талантливый командир, он разгадал наш маневр. – Махно замолчал, вгляделся в карту. – Понял Фрунзе, что мы идем на соединение с корпусом Вдовиченко. Молодец! Конечно же, Фрунзе попробует нам помешать. Ну что ж, пусть.
Фрунзе действительно разгадал маневр Махно и в эти минуты разговаривал по телефону с командующим Четвертой армией Лазаревичем.
– Берите себе конный корпус Каширина и наваливайтесь всеми силами на Махно. – Фрунзе повысил голос. – Батьке этому самостийному некуда деться – за спиной у него море. Прижмите его к берегу и – в воду! До шестнадцатого числа с Махно должно быть покончено. Чтобы он и в памяти не остался. И еще – не дайте Махно соединиться с Вдовиченко.
– Есть не дать Махно соединиться с Вдовиченко, – четко отозвался на слова приказа Лазаревич.
Приказ он не выполнил: одиннадцатого декабря части повстанческой армии соединились с корпусом Вдовиченко.
Лазаревич сел на хвост батьке, но ничего поделать не смог, Фрунзе послал несколько бронепоездов – те также оказались бессильны: Махно и Лазаревича обманул, и бронепоезда заставил бить по ложным целям.
Ночью одиннадцатого декабря батька приказал своей армии выступить на Бердянск. В Бердянске было полно красных, но это Махно совершенно не смущало. Он рассчитывал взять Бердянск утром, а днем уже уйти из города, с собой прихватить весь запас денег и золота, если таковые обнаружатся в тамошнем банке и прочих «злачных» местах, а также забрать боеприпасы.
– В плен по-прежнему никого не будем брать, Нестор Иванович? – спросил Марченко.
– Если рядовые красноармейцы будут сдаваться добровольно – не трогайте их. Они ни в чем не виноваты, а нам черная слава ни к чему. Мы и без того прославились. Большевики изображают нас как зверей, и больше никак. По Бердянску нам надо распространить листовки, рассказать, кто мы, что мы и каковы наши цели, пусть люди знают.
Батька вызвал к себе редактора газеты, заменявшего Аршинова-Марина, – фамилия его была Теппер, – и приказал:
– Печатай листовки! Как у тебя называется эта листовка… ну, эта вот, – Махно пощелкал пальцами, – наиболее злободневная, острая… Она у тебя лучше всех получилась. – Махно вновь нетерпеливо, пощелкал пальцами.
– «Черное предательство большевиков».
– Во-во! Печатай ее.
– Сколько экземпляров?
– Чем больше – тем лучше. Разбросаем ее по городу, пусть бердянцы подивятся. Не то из нас таких пугал сделали…
Следом батька вызвал к себе главного финансиста армии Серегина.
– Григорий Иванович, в городе мы пробудем всего несколько часов… Все понял?
– Все.
– За это время ты должен найти в Бердянске и золото, и деньги. И то и другое здесь есть.
– Найдем, батька, не журись.
– Отходить будем по трем красным ракетам. Не прозевай.
– Не прозеваю.
За Серегиным перед батькой предстал Лева Задов, он же Зеньковский.
– Задачу свою, Лев Николаевич, знаешь? – спросил Махно.
– Знаю.
– Молодец! – похвалил Задова батька. – Недаром ты – двойной тезка великого русского писателя. На какой улице в Бердянске расположена Чека?
– На Итальянской.
Перед тем как выступить на Бердянск, Махно отправил в городской ревком телеграмму с коротким текстом: «Иду на вы!», чем здорово озадачил тамошних военспецов.
Ночной Бердянск затих, чекисты выкатили во двор особняка, который занимали, две пушки, забили в стволы снаряды. Жаль, что толковых артиллеристов в Бердянске не нашлось, те, что были, – не в счет, они с трудом отличали ствол пушки от сошников. Ночью из Бердянска ушла стрелковая бригада – командир увел ее из города специально.
Председатель ревкома спросил у него: зачем он это делает? Командир, хмуря брови и глядя председателю ревкома прямо в глаза, признался честно:
– У меня три четверти личного состава симпатизируют махновцам. Оставлять такую бригаду в городе я не имею права. При первой же атаке махновцев они побегут им навстречу, город сдадут со всеми потрохами. И меня сдадут.
– Понял, – глухо произнес председатель ревкома, – все понял… Ты прав, командир. И решение принял правильное… Уходи!
Но уйти далеко бригада не успела – в шесть часов утра, в темноте, ее догнали махновцы, стремительные, беспощадные, клинками изрубили штаб – не пожалели даже несчастных писарей и конюхов, пластовали всех подряд. В коротком бою этом, в котором почти не было слышно выстрелов, – драка шла молчаливая, с редкими вскриками и матом, люди дрались, сжав зубы, с сипеньем, – погибли и командир бригады, и комиссар, и начальник штаба.
Бригада практически целиком перешла на сторону Махно.
В городе тоже шла драка. Дольше всех держались чекисты – выстрелы на Итальянской улице звучали до десяти часов утра.
Махновцы взломали двери чекистских подвалов и выпустили оттуда всех арестованных, разбираться, кто из них за что сидел, не стали, предложили только:
– Кто из вас, товарищи дорогие, хочет вступить в наши ряды и под святым черным знаменем бить красных – вступайте!
Желающих оказалось немного.
Листовки отпечатать не успели – над городом взвились три красные ракеты. Махно срочно покинул Бердянск.
По предположению Фрунзе, много раз угадывавшего ходы батьки, Махно должен был обязательно появиться в Андреевке. Там Фрунзе намеревался завязать горловину мешка: подтянул 42-ю дивизию с северо-востока, с запада – сводную дивизию курсантов, с юга – 2-ю стрелковую дивизию и 3-ю Киевскую бригаду курсантов… Плюс – три дивизии кавалерии: 5, 7 и 9-ю плюс также Интербригаду, которая не любила ломать себе ноги – также разъезжала верхом. Кроме того, с юга подходила Донская дивизия. В результате кулак получался не меньше, чем тот, которым вытолкали из Крыма Врангеля. Может быть, даже помощнее.
Махно вызвал к себе Задова:
– Лева, проведи разведку. Нужны точные данные. От тебя зависит, что мы будем делать завтра утром.
Задов понимающе кивнул и исчез.
Батька тоже постарался собрать кулак немаленький: три с половиной тысячи сабель, пятьсот штыков, пятьсот пулеметов и шестнадцать пушек, – чтобы сломать этот кулак, учитывая то, что Махно воюет не по воинским канонам, а вопреки им, – надо было иметь силу немалую. Красные собрали эту силу – надоел им проказник-батька, умеющий, будто опытный налим, выскочить из любого плотного сжима. Силе предстояло схлестнуться с силой.
Утром, в сером холодной сумраке, Лева Задов разбудил батьку:
– Через полтора часа начнется атака красных. – Голос у Задова был спокойным, немного сонным, глядя на этого человека, нельзя было сказать, что он не спал уже трое суток. – Первой, после артподготовки, выступит сорок вторая дивизия, стиснет кольцо с севера, с юга подойдет Донская дивизия – и мы, батька, в чужом кулаке…
– Это они так считают.
– Они, – невозмутимо подтвердил Лева Задов.
– А мы так не считаем. – Махно зевнул и заскрипел костями, натягивая на ноги сапоги. Спал он в верхней одежде. – У нас, Лева, и головы есть не хуже, чем у красных, и задницы.
– Само собою разумеется, батька, – согласился с Махно Задов.
– Надо рассредоточиться по окоему села, по всему кругу, – сказал Махно. – Артиллерия, она будет бить по центру, по штабу. Ну и пусть бьет, раз ей этого очень хочется. Фома Кожин со своими тачанками должен выступить первым, – он рубит этих храбрецов, молотит, давит, плющит их, дробит в порошок, а дело доделывает конница…
Конницей теперь командовал поседевший, ставший нелюдимым и страшным Алексей Марченко.
– Разумеешь, Лева?
– Разумею.
– Не думаю, что товарищ Фрунзе сегодня сумеет сломить нам голову – не выйдет у него ничего. А мы вот ему голову свернем, – закончил батька убежденно и велел позвать к нему Кожина и Марченко.
Посидев немного, они расписали бой, как по нотам. Не было еще силы, которая могла бы сдержать натиск двухсот тачанок – именно столько выставил командир пулеметного полка Кожин, чтобы достойно встретить наступающую 42-ю дивизию. Тачанки вынеслись из села навстречу пехотной цепи, на лету лихо развернулись и в то же мгновение раздался частый пулеметный стук. Огонь был таким плотным, что от него, казалось, должно было лопнуть небо – даже воздух раскалился… Звук рвал уши, земля дрожала, недавно выпавший снег стремительно слизнула теплая кровяная река.
Срубив наступающую цепь, пулеметы умолкли, из-за тачанок вынеслась конница Алексея Марченко.
И дивизия – опытная, боевая, умелая – не выдержала и побежала. Конница отсекла от дивизии целую бригаду и погнала ее в село.
– Что будем делать с пленными, батька? – спросил у Махно Марченко. – Рубить?
– Жалко, – с неожиданной печалью ответил Махно. – Так мы всю Россию изрубим. Кто же тогда завтра будет жить на этой земле? А?
Марченко отвел глаза в сторону. После того, что он видел в Крыму, ему было наплевать на то, кто будет жить в России завтра.
В это время батьке доложили, что с юга на село наступает Донская дивизия, – точнее, одна из ее бригад.
С донцами расправились тем же способом, что и с 42-й дивизией, – пехотную цепь встретили тачанки Кожина, следом под предводительством самого батьки вынеслась кавалерия. Часть бригады была уничтожена, часть взята в плен.
Махно вернулся в штаб исхудавший, серый, с усталыми глазами. Некоторое время он, сгорбившись и расслабленно шевеля губами, стоял над гудящей плитой, в которой жарко горели кизяки, грел руки и отходил от атаки, потом обернулся к сидевшему за столом Белашу – аккуратно выбритому, причесанному на пробор, спокойному: и когда только Белаш умудряется приводить себя в порядок, непонятно… Почти все командиры ходят небритые, многие в рваной одежде – починить некогда, – а Белаш успевает следить за собой.
– Ну что, есть что-нибудь свежее от разведчиков? – спросил батька.
– Есть. Красные плотно обложили нас с севера – там подошли свежие части, образовали второй ярус… В общем, создали настоящий силовой пояс, который прошибить будет очень трудно.
Батька продолжал стоять над гудящей плитой. Потирал руки, шевелил губами – верхняя губа привычно наползла на нижнюю, лоб его был испещрен морщинами – Махно впитывал в себя информацию и соображал.
– А на юге что? – спросил он.
– На юге – все та же Донская дивизия и никакого усиления.
– Это красные сделали специально, чтобы мы пошли на юг. Ну что ж… Мы сделаем все, чтобы они утвердились в мысли: прорываться мы будем на юг и только на юг, – Махно усмехнулся, – в заранее приготовленный мешок. Но прорываться, Виктор Федорович, мы будем на север. Ночью. Задов сообщил, что ночью там предстоит пересмена бригад, вот в эту щель, когда в окопах никого не останется, мы и должны будем нырнуть. Но слух мы распространим – особенно среди пленных, – что прорываться будем на юг. Там, где у красных – самое слабое место.
– Что делать с пленными?
– Ты, Виктор Федорович, совсем стал похож на Алексея Марченко: тот все время задает этот вопрос.
– Я понимаю Марченко, – негромко произнес Белаш.
– И я понимаю. Только не разделяю его точку зрения. Часть пленных – ту, которая захочет вступить в наши ряды, возьмем к себе, ту же часть, которой не по душе вольное черное знамя, отпустим на все четыре стороны. Домой. Пусть катятся колбаской. – Махно пошевелил пальцами и разогнулся, помял себе поясницу. Лицо его было красным от жара плиты. – Что, Виктор Федорович, не разделяешь мою точку зрения?
– Почему? Разделяю. Более того – считаю ее единственно здравой.
– Те пленные, которые уйдут, принесут красным весть, что прорываться мы будем на юг. Красные сегодня же ночью будут об этом знать.
– Логично, – согласился с батькой начальник штаба.
– Попробовал бы ты мне сказать, что нелогично! – Махно хмыкнул, морщины на сером усталом лице разгладились. Он помотал в воздухе рукой, будто актер, приветствующий в цирке зрителей.
– А как быть с командирами? – спросил Белаш.
– С командирами – как обычно…
По всем расчетам главкомюжа Фрунзе батька Махно не должен был выскочить из ловушки, которая была ему приготовлена, а он выскочил – ударил в стык между двумя дивизиями, когда одна бригада меняла на позициях другую, ударил сильно – только буденовки полетели в разные стороны, – проложил себе коридор и вскоре очутился в Конских Раздорах.
Конские Раздоры были не просто тыловым селом, это была узловая снабженческая точка: там собрались обозы пяти дивизий. Какого только добра не оказалось там: и новенькое обмундирование – свежие, пахнущие фабрикой комплекты, и пулеметы с винтовками, еще ни разу не опробованные в деле, с непрокаленными стрельбой стволами, хорошо смазанные, и патроны со снарядами, и провиант разный – мука, сахар, солонина – роскошная украинская свинина! Махно, когда ему доложили о богатой добыче, потер руки…
– Взять надо только самое необходимое, – сказал он. – Все не увезем. Излишки раздайте крестьянам.
Махновская армия нарядилась в новенькое красноармейское обмундирование, в островерхие буденовки и шинели, украшенные синими и бордовыми суконными стрелами – по роду войск.
Батька оглядел своих выстроившихся воинов, пробурчал, нахмурив брови:
– Фрунзе на вас нет!
Но по глазам его было видно: доволен, что хлопцы наконец-то посрывали с себя рванье и стали походить на людей. Сам батька довольствовался той одеждой, что у него имелась – гардероб свой не пополнял, носил теплую бекешу на бараньем меху и обычную крестьянскую папаху, помятую, уже потерявшую форму. Ни желтых, ни малиновых бархатных штанов у него уже не было, и красных сафьяновых сапог тоже не было – сапоги он носил обычные, солдатские…
А Фрунзе в это время распекал своих командиров, кричал в телефон, не выбирая выражений:
– Раззявы! Махно сидел так плотно в мешке, осталось только прихлопнуть его чем-нибудь тяжелым, и от батьки этого осталось бы мокрое место, а вы его упустили! Кто в этом виноват, а? Кто?
Виноватых, как всегда, не было, и Фрунзе приказам по фронту назначил специальную комиссию для разбора случившегося.
– Тех, кто провинился, – под трибунал! – такую накачку дал он председателю комиссии – члену Реввоенсовета Четвертой армии Грюнштейну. – Приговоры – вплоть до расстрела!
Окружающий народ давно не видел главкомюжа сорвавшимся – обычно сдержанный, волевой, он редко выходил из себя. А тут вышел.
Батьку снова попробовали зажать – на этот раз силами Первой конной армии под командой Буденного, и вновь из этой попытки ничего не получилось. Махно обвел простодушного командарма-один вокруг пальца, как мальчишку.
Поскольку обмундирование у батьки было новое, с иголочки, красноармейское, Махно и решил этим фактом воспользоваться. Нашел красное знамя, нацепил его на древко и строем, под музыку «Интернационала» двинулся на буденновскую бригаду, оказавшуюся у него на пути. Командир бригады кинулся звонить Буденному:
– Семен Михайлович, на нашем участке фронта никаких махновцев нет. Выходит какая-то крупная часть под красным знаменем…
– Раз красное знамя – значит, свои, – резонно решил Буденный. – Вполне возможно, что они и прикончили Махно. – Повысил голос: – Своих – пропустить! Если они голодны – накормить и напоить!
Командир бригады некоторое время слушал, как над позициями гремит «Интернационал», лицо у него было торжественным, вдохновленным, потом он выпрыгнул из окопа и двинулся навстречу ровному, четко отбивающему шаг строю красноармейцев.
Прошло несколько мгновений, и из-за строя вылетела лава – также в красноармейских шинелях и под кумачовым стягом, – с лихим Алексеем Марченко во главе, конники начали вытягивать из ножен шашки…
В следующую секунду командир буденновской бригады был развален пополам – только фонтан крови брызнул во все стороны, да неверящий стон повис над окопами, в которых расположились спешившиеся буденновцы.
Узнав о том, как была разгромлена прославленная бригада – гордость Первой конной армии, Фрунзе долго сидел молча, словно бы впав в некое болезненное онемение, потом приказал соединить его с Буденным.
Старый рубака только ахал и охал, но ничего не мог сказать в свое оправдание.
– Если еще раз такое случится – пойдете под трибунал, – пригрозил Фрунзе Буденному.
Тот крякнул от досады и умолк.
– Черт знает что происходит! – ругался Фрунзе. – Врангеля из Крыма выперли за две недели, даже духа его не осталось, а за этим летучим разбойником гоняемся полтора месяца и никак не можем прихлопнуть. Вот напасть! Призрак, а не человек.
Бывали дни, когда красная конница плотно садилась на хвост махновцам, обкладывала их с флангов, подбиралась к голове, прицеливалась к глотке, стремилась загнать в ловушку, но махновцы у всех на глазах, на полном скаку проваливались в какую-нибудь балку, уходили вниз и растворялись, словно бы их и не было.
Красные командиры недоуменно переглядывались:
– Куда же этот гад подевался? Вот нечистая сила!
Махно был неуловим. Но людей у него становилось все меньше и меньше – красные махновцев в плен не брали, рубили беспощадно, ни одного человека не оставляя в живых. Махновцы платили красным тем же.
Все чаще и чаще батька уклонялся от прямых стычек, обходил стороной крупные населенные пункты, отдыхал, лишь оторвавшись от красных, в каких-нибудь затуманенных логах или рощах, выставив по всему периметру пикеты. Сколько времени будет продолжаться отдых, никто никогда не знал – в любую минуту могли затрещать выстрелы… У Махно гноилась незалеченная нога, грудь батькину разваливал тяжелый хриплый кашель.
– Эх, доля, доля… – вздыхал он.
Первая конная не отпускала махновцев – сидела на хвосте, будто привязанная гиря, никакие уловки не помогали отвязаться, – а Махно так хотелось рвануть вперед и раствориться в пространстве, в воздухе, нырнуть под землю, затаиться там… Не давала покоя и бригада Максима Примакова, теребила его каждый день. И 14-я дивизия Александра Пархоменко. И Буденный, и Примаков, и Пархоменко были опытными бойцами и очень толковыми командирами.
Батька решил по льду форсировать Днепр и уйти на правую его сторону, менее примятую войной, менее исстрадавшуюся.
Переправа заняла целый день двадцать второго декабря.
Очутившись на Правобережье, первый налет Махно совершил на тихий малоприметный городок Новоукраинку.
Для захвата города батька использовал проверенную тактику – велел развернуть над походной колонной красное знамя. Форма на его подопечных красовалась прежняя, красноармейская, так что никто в городке, где стоял хорошо вооруженный, испытанный в боях полк, даже не усомнился в том, что пришли не красноармейцы – все считали, что пришла одна из буденновских частей.
Василий Куриленко стянул с головы папаху, заменил ее островерхим суконным шлемом с пришитой к нему красной звездой и нанес визит к городскому военкому.
Назвался командиром полка. Откинув бурку, показал орден Красного Знамени, привинченный к шинели. Фамилию выдумывать не стал – назвал свою.
Орден произвел впечатление. Военком, привстав на стуле, также назвался.
– Преследуем махновцев, переправившихся на этот берег Днепра, – сказал ему Куриленко. – Нам нужен корм для коней и тачанки взамен сломавшихся.
– Корм я вам найду, есть у меня запас, – военком засветился довольной улыбкой, – с тачанками хуже… Но и тут помогу.
– Нам много не надо. Сотню, полторы.
– Максимум, что я смогу обеспечить вам – пятьдесят.
– Ну хотя бы пятьдесят, – сдался, не стал настаивать Куриленко.
Через полчаса махновцы окружили казарму красноармейского полка и открыли пулеметный огонь по окнам.
Через несколько минут полк сдался. Командира и комиссара полка расстреляли перед строем – сделали это показательно, – потом расстреляли несколько членов партии.
Тех, кто захотел вступить в ряды махновцев, приняли, остальных отпустили. Федор Щусь, постаревший, с седыми прядями в висках, обычно молчаливый, – на этот раз взвился:
– Нас они не жалеют, ставят к стенке сотнями, мы же их милуем! За какие, спрашивается, такие заслуги? Более того – расстреливают не только нас – стали расстреливать тех, кто нам сочувствует… Я бы, батька, весь плененный полк пустил под пулеметы.
Губы у Махно задергались, он отрицательно затряс головой:
– Нет, нет и еще раз нет! Все равно всех нас не перестреляют, мы же уподобляться палачам не будем.
– Тьфу! – отплюнулся Щусь.
– Тех, кто не идет с нами, остается в городе, раздеть до гимнастерок, – приказал Махно. – Без теплой одежды они не вояки. А пока их оденут, пока достанут шинели с шапками, мы уже будем о-го-го где. Телеграфные и телефонные аппараты, имеющиеся в Новоукраинке, разбить. – Лицо у Махно дернулось: жалко было крушить дорогую технику, но делать было нечего – собственная жизнь дороже. – Все до единого!
Важно было, чтобы никто из городка не мог позвонить, не мог отбить телеграмму с сообщением о том, куда ушел Махно со своим войском.
Когда тут появятся красные, батька будет уже далеко.
Первой в Новоукраинку с гиканьем и песнями ворвалась дивизия Пархоменко. Полурастерзанный, с всклокоченными волосами военком подковылял к нему на согнутых ногах:
– Товарищ Пархоменко!
С комдивом он был знаком лично – тот полгода назад выступал у них на курсах краскомов с докладом.
Пархоменко приподнялся в седле:
– Ну!
– Махновцы ушли отсюда два часа назад.
– Куда направились?
– В сторону Песчаного Брода.
– Далеко не уйдут…
Дивизия Пархоменко, не останавливаясь, миновала городок и исчезла в заснеженной степи. От Новоукраинки до Песчаного Брода было всего девятнадцать километров.
– Никуда от нас таракан этот, Махно, не денется, – несколько раз повторил Пархоменко, сидя в седле, будто памятник. Мощное тело его источало силу.
Когда до Песчаного Брода оставалось пять километров, Пархоменко выслал вперед разведку. В степи, на открытом пространстве, мело, снег свивался в тугие жесткие кудри, взметывался вверх, заползал коням в разгоряченные ноздри, замерзал там.
– Коней берегите! – передал по колонне Пархоменко. – Как бы у них в ноздрях не образовались ледяные пробки – смотрите за этим внимательно. Иначе погубим коней!
Через сорок минут вернулись разведчики.
– Махно в селе, – доложили они, – расположился на отдых.
– Это хорошо! – взбодрился Пархоменко, приподнялся в седле, словно бы хотел окинуть взглядом свою длинную, опоясавшую степь серой лентой колонну, – всю колонну окинуть взглядом было невозможно, слишком далеко она растянулась, – и Пархоменко дал команду рассыпаться в лаву. – Мы живо этому таракану свернем голову.
Возможность утереть нос прославленному Буденному и не менее прославленному Примакову грела душу комдива – он покажет этим воякам, где раки зимуют… Вот разговоров-то будет, когда он приведет Махно, будто вошь на аркане, в штаб фронта.
Лава двинулась на Песчаный Брод.
Небо потемнело, сделалось горестным, опустилось низко, слилось с землей. Лава, с хрустом разгребая снег, шла на село.
Махно в это время сидел в хате священника. Галина Кузьменко перевязывала ему ногу. Она все эти месяцы находилась рядом с мужем, не слезала с тачанки. Махно тихонько постанывал – из ноги шла кровь, было больно.
– Отлежаться бы тебе где-нибудь в глухом месте, – глухо ворчала Галина, – поваляться недельки две, и ты быстро придешь в себя… Но нет, не дают супостаты отлежаться…
– И не дадут, – таким же ворчливым тоном ответил Махно, поймал себя на том, что голос у него сделался похож на голос жены, недовольно поморщился. – Потуже затягивай, Галя, потуже.
В дверь раздался резкий стук.
Махно не выдержал, застонал.
Вошел Лева Задов.
– Батька, красные!
Махно застонал:
– Проворонили!
– Ничего не проворонили. Засекли их разведку, но не стали уничтожать.
Галина поспешно затянула на бинте узел.
– По коням! – скомандовал Махно.
Когда Пархоменко вошел в Песчаный Брод, махновцев здесь уже не было.
– Это не солдаты, а призраки, – изумленно проговорил Пархоменко. – Ну, Махно, ну, Махно… Встретиться бы с тобою! – Комдив сжал пальцы в огромный волосатый кулак. – Я бы живо из тебя всю дурь выдавил!
Не думал, не гадал знаменитый герой Гражданской войны Пархоменко что слова обладают вещей силой…
В начале января 1921 года Алексей Марченко с разведсотней отправился в село Бучки – к Махно поступили сведения, что там находится штаб 14-й кавалерийской дивизии – той самой, которой командовал Пархоменко.
Соваться в Бучки без предварительного прощупывания Марченко не стал – мало ли кто там может оказаться, – поэтому решил перехватить кого-нибудь из сельских жителей, узнать, кто находится в селе, чем дышит, а уж потом и самому нагрянуть в населенный пункт, с топотом пронестись по главной улице… Около леска, совсем недалеко от околицы, столкнулся с группой всадников.
Марченко сжался, пригнулся к луке седла, дернул шашку за рукоять и тут же опустил ее обратно.
Металлический стук шашки засек всадник, ехавший впереди отряда, вскинулся в стременах во весь свой гигантский рост:
– Кто такие?
Марченко также приподнялся на стременах, произнес зычно, хорошо поставленным командирским голосом:
– Дежурный разъезд Восьмой дивизии червонных казаков.
– Я – командир Четырнадцатой дивизии Пархоменко, – произнес богатырь, поднимаясь в стременах еще выше.
В то же мгновение Марченко стремительно, будто коршун, кинулся на него, на лету выхватил маузер, ударил Пархоменко рукоятью по голове. Комдив от неожиданности только ахнул, вскинул руку, защищаясь от второго удара.
Через полминуты Пархоменко и его спутники были скручены. Со всех посдирали командирские сумки, выгребли документы. Пленников, будто кули, погрузили на седла и погнали лошадей назад, к батьке.
Марченко радовался:
– Вот так добыча!
Обрадовался и Махно, азартно хлопнул Марченко по плечу:
– Молодец! Не ожидал, что так лихо проведешь разведку.
– Главное не то, как проведена разведка, главное – результат.
– Верно, – подтвердил батька и велел, чтобы ввели комдива Пархоменко.
Пархоменко вошел. Лоб у него был рассечен от залысины до виска, по косой, рваный след вспух, несколько капель крови скатились на щеку и застыли там неестественными угольно-черными пятнами. Исподлобья глянул на Махно.
Тот не выдержал, приподнялся на стуле и поклонился шутовски:
– Наше вашим, давай спляшем.
Пархоменко не ответил. Махно повысил голос:
– Чего не отвечаете на приветствие, Александр Яковлевич?
– Я вообще не отвечаю на издевательства.
– Напрасно, напрасно, Александр Яковлевич. – В голосе Махно появились зловещие нотки. – Гребуете, выходит?
Махно слово «брезгуете» заменил простонародным «гребуете», сделал это специально. Пархоменко вновь промолчал. Махно придал своему лицу брезгливое выражение.
– Как вы думаете, Александр Яковлевич, что мы с вами сделаем?
– Расстреляете. Что вы еще можете сделать? Вы – специалисты только по одному делу.
– Ну, вы тоже особой гуманностью не отличаетесь… – Верхняя губа у батьки привычно наползла на нижнюю, он подвигал ею из стороны в сторону. – Чего молчишь, Пархоменко?
– С врагами мы поступаем, как с врагами.
– Ну, я никогда вам врагом не был. У меня даже орден Красного Знамени имеется. А эти ордена, как известно, советская власть за красивые глаза не давала.
– Ошибки насчет орденов тоже случались. Несмотря на то что власть наша – народная. Народ, как видите, тоже может ошибаться.
Махно не нашел что ответить и, заполняя паузу, засмеялся.
Вместе с Пархоменко в батькины руки угодили командующий группой войск Богенгард, командир соседней дивизии Сушкин, начальник штаба дивизии Мурзин, военком Беляков, начальник связи Сергеев – такой список дошел до наших дней.
Допросить всех не удалось. Задов, молча стоявший у окна и наблюдавший за допросом, неожиданно встревоженно нагнулся, глянул в подслеповатое оконце. Едва он это сделал, как на улице раздалась частая винтовочная стрельба.
– Что там? – спросил Махно.
– Красные наступают, – спокойно ответил Задов.
Махно поморщился, повел головой из стороны в сторону, будто ему воротник жал на горло.
– И тут красные. Куда голову ни повернешь – всюду красные…
В горницу заглянул Белаш:
– Пора уходить! Долго мы не продержимся.
Батька глянул на легендарного Пархоменко. Лицо у того посветлело, словно бы перед ним забрезжила своим обманчивым светом свобода, усы начали обрадованно подрагивать. Махно хмыкнул и похлопал ладонью по кобуре маузера.
– Никто тебе, брат Пархоменко, не поможет. Встретиться со своими не удастся.
– Я это знаю, – спокойным, чуть подрагивающим голосом отозвался Пархоменко. Держался он с завидным хладнокровием. – Но ты ведь, Нестор Иванович, от моих ребят тоже не уйдешь.
Махно насупился, челюсти поспешно задвигались из стороны в сторону. Он воскликнул неожиданно нервно:
– Как знать, как знать! У меня это еще вилами на воде пишут, а у тебя уже все – твои вилы утонули.
– Не уйдешь, – спокойно и многозначительно пообещал Пархоменко.
В полевой сумке Пархоменко нашли письмо, присланное ему старшим братом-анархистом, которого Махно знал лично. В глазах батьки мелькнул неподдельный интерес. Он протянул руку:
– Ну-ка, ну-ка, дайте-ка мне это занимательное письмецо!
– Ничего занимательного в нем нет, батька, – сказал Лева Задов.
– А это, друг мой, мне решать, а не тебе, занимательное, письмо или нет… – нравоучительным тоном произнес Махно, прочитал письмо и отшвырнул его в сторону. – Ты прав, Лева, ничего особенного. Хотя в прошлом старший Пархоменко был великим анархистом. Перед ним шляпу снимал даже Кропоткин.
Стрельба за окнами усилилась. В горницу вновь заглянул Белаш.
– Надо уходить! – обеспокоенно проговорил он, но Махно в его сторону даже не повернулся, будто и не слышал начальника штаба.
– Где сейчас находится твой старший брат? – с нажимом спросил он у Пархоменко.
– Не знаю, – произнес тот спокойно и потрогал кончиками пальцев взбухший на виске шов.
– А я знаю, – неожиданно заявил Махно. – На Тамбовщине он сейчас находится. Бьет там краснюков. То есть – вас. – Батька приподнял лист бумаги, лежащий перед ним. – Вот так-то, Александр Яковлевич, – в тоне его послышались издевательские нотки.
Голос его потонул в дружном винтовочном залпе, грохнувшем под самыми окнами. Махно бросил бумагу на стол и поднялся.
– Пора, – произнес он.
– А с арестованными что будем делать? – спросил Лева Задов.
– Как что? В расход.
– У вас вроде бы такая душевная беседа была…
– Беседа беседой, а дело делом. Дело трепотни не любит.
Легендарный Пархоменко был расстрелян, как обычный пленный. Без суда и следствия. Даже то, что батька знал его старшего брата, не спасло комдива.
Хоронили Пархоменко с помпой – сказать прощальное слово над гробом и поклониться покойному приехал даже Клим Ворошилов. Присутствовал на похоронах и Семен Буденный. Ворошилов, словно бы изображая из себя некого дворянина, доставал из кармана надушенный «о де колоном» платок и часто подносил его к безмятежному, далекому от похоронных забот лицу, Буденный же был мрачен, длинные пушистые усы у него печально подрагивали, словно бы кто-то обидел отважного командарма, глаза влажно блестели.
Речь Ворошилов толкнул громкую, пообещал отомстить за смерть Пархоменко – и раз и навсегда покончить с бандитизмом.
– Пока мы не поставим точку на разных Махно и прочих прихлебателях, пришедших к нам из темного прошлого, порядка в Стране Советов не будет, – сказал он. – А мы этот порядок должны навести!
Всякое «наведение порядка» означало кровь, кровь и еще раз кровь. Вообще, слишком много крови было пролито в России – целые реки. Конца-края не было видно этим страшным потокам…
Над головами людей, хоронивших комдива Пархоменко, с затравленным хрипом носился ветер, часто менял направление, дул то в одну сторону, то в другую, скручивал из мелкого снега сатанинские хвосты, поднимал их в воздух, перемещал по пространству, ухал недобро и швырял жесткую, как песок порошу людям в глаза. Ворошилов привычно опускал руку в карман шинели, доставал оттуда надушенный платок, вытирался им, затем, втягивая ноздрями в себя острый дух «о де колона», произносил капризно:
– Что за погода… Противно жить даже!
– Самая погода для смерти, – недобро косясь на него, отвечал Буденный. – В такую погоду люди сатанеют и рубятся так, что земля дрожит. Ничто не может их остановить.
Иногда вместе со снегом ветер выдирал из-под кустов черные мерзлые комья земли, подкидывал их, швырял в людей, норовил попасть прямо в глаза, люди ежились, загнанно поглядывали вверх, в небеса и думали о том, сколько же еще друзей, родных людей они положат в могилы, прежде чем закончится эта страшная война.
Стоявший рядом с Буденным маленький кривоногий командир кавалерийской бригады достал из кармана смятую папиросную бумагу, оторвал от нее прямоугольник для самокрутки. Буденный вгляделся в бумагу – штабная ведь.
Бумага действительно была штабная – приказ Фрунзе от пятого декабря 1920 года, разосланный по всем красноармейским подразделениям:
«Южному фронту поставлена задача в кратчайший срок окончательно ликвидировать махновщину, дабы можно было приступить к советскому строительству и проведению продовольственной кампании.
Я решил концентрическим наступлением с северо-запада, с севера и востока прижать остатки махновских отрядов к Азовскому морю и беспощадно уничтожить».
Ничего из этой затеи Михаила Васильевича не получилось – Махно не только не удалось прижать к Азовскому морю, батьку даже не увидели – он оказался неуловим. Более того, до сих пор здорово кусается. Последняя потеря – группа крупных командиров, угодившая в плен вместе с Пархоменко.
Пархоменко был опытным комдивом, носил на груди два ордена Красного Знамени. Ордена эти пользовались особым почетом у красноармейцев, давались лишь таким бесстрашным рубакам, как Пархоменко; покойный комдив умел разваливать белогвардейцев саблей пополам, от макушки до копчика, именно он уничтожил знаменитого анархиста-боевика Максюту, выиграл несколько крупных сражений и на тебе – споткнулся на каком-то мухоморе…
Буденный невольно вздохнул: ему было жаль Пархоменко – так легко тот дал обыграть себя… В результате потерял собственную жизнь.
Комбриг скрутил себе цигарку, сунул ее в рот, но раскуривать не стал – посчитал это неудобным.
Впоследствии Буденный написал:
«Месяц мы гонялись за Махно, а существенных результатов не достигли. Состояние крайней раздраженности охватывало меня. В течение десяти дней войска фронта разгромили многотысячную регулярную армию Врангеля, а здесь те же часто не могут справиться с какой-то бандитской шайкой. Нам было стыдно смотреть друг на друга, с трудом подходил я к аппарату, когда вызывал командующий.
Казалось, вот-вот Махно удастся поймать, но вместо победного рапорта поступали новые неприятные донесения»…
Вскоре после гибели Пархоменко Махно был окружен. Произошло это недалеко от Бузовки – села, где жители умели хорошо петь песни, голосистые бузовские молодки на всю округу славились не только «соловьиными концертами», но и тем, что, выходя замуж, умели брать верх в семье и потом гоняли своих мужей сковородками по всей деревне…
Фрунзе рекомендовал своим войскам устраивать повстанцам ловушки, заманивать в них махновцев, завязывать крепко-накрепко горловину мешков и попавшихся уничтожать. Несколько таких ловушек было устроено на реке Горный Тикич, в том числе и в окрестностях Бузовки.
Едва начался бой, как пошел снег – крупный, тяжелый, в этих краях очень часто выпадал грузный влажный снег, – он все скрыл в своей мятущейся круговерти, все замаскировал – ощущалось в нем лишь какое-то шевеление, и все. Бой заглох сам по себе, только по мосту, проложенному через реку, продолжали бить пулеметы, они пристрелялись, когда еще не было снега, а воздух сиял прозрачностью, был похож на хрусталь, пах яблоками – свежий зимний воздух в Бузовке всегда пах яблоками, чистотой домов и голосистыми молодухами, которые умеют нафабриться и начепуриться, как никто, а головы себе моют настоями диких душистых трав… Пулеметы теперь не умолкали ни на одну минуту.
В круговерти снега на ту сторону Горного Тикича попытались прорваться несколько махновцев, но попали под слепой пулеметный огонь и пройти не смогли.
Пулеметы продолжали бить.
Махно сидел в бричке и невольно морщился:
– У красных что, счета на патроны нету?
Рядом с ним, нахохлившись, будто две большие черные птицы, очень молчаливые, горестные, сидели Галина Андреевна и Феня Гаенко.
Следующая попытка прорваться через мост, такая же слепая – в густом снегу по-прежнему ничего не было видно, – также оказалась безуспешной: пулеметы вновь искрошили людей.
Снег прекратил идти так же внезапно, как и начался – только что валил густой, плотный, похожий на горный обвал, – недаром речка здешняя называлась Горным Тикичем, – и вдруг словно бы что-то обрезало: снег перестал идти.
Он покрыл все пространство – пушистый, нежный, белый, мягкий снег – улегся саваном на земле, кустах, деревьях, домиках, застывших невдалеке, на телах людей, лежавших на мосту в беспорядке.
Небо приподнялось, сделалось синим, неряшливые снеговые облака поспешно убрались в сторону, и солнце не замедлило пробежаться по земле.
Видно сделалось на добрые пять километров, в том числе стали видны и пулеметные точки красных.
Махно сидел неподвижно, вглядывался в засыпанные снегом бугорки, образовавшиеся на мосту – один из них принадлежал Грише Василевскому, адъютанту батьки… Батька привязался к нему, привык, этот парень с черными печальными глазами оказался неплохим помощником, более того – возглавил так называемую комиссию по расследованию антимахновских дел (батька создал и такую), – и теперь вот Гриши не стало.
– Что будем делать? – над Махно навис Лева Задов, вывел его из оцепенения. – Они ведь из всех наших сделают форшмак.
– Не сделают, – глухо проговорил Махно. – Позови-ка мне кого-нибудь из артиллеристов.
Пришел молчаливый, красноглазый, сутулый, как старик, Данилов.
– Пулеметные гнезда видишь? – спросил у него Махно.
Артиллерист вскинул к глазам бинокль:
– Вижу.
– Пока эти точки будут действовать – нам через мост не пройти. Уничтожить пулеметы – главная твоя задача. Понял?
– Понял, – сказал артиллерист и засунул бинокль в кожаный чехол – боялся повредить дорогую оптику.
– Действуй! – приказал Махно. – Снарядов не жалей.
– Есть снарядов не жалеть! – В голосе Данилова послышались веселые нотки, – усталый, сонный, артиллерист словно бы обрел жизнь.
Батька проводил его глазами, попросил Задова:
– Попроси-ка мне Алексея Марченко.
Через две минуты Марченко стоял перед Махно.
– Как только артиллерия закончит свою работу – давай со своими хлопцами на прорыв. Через мост.
– Есть! – по-военному коротко ответил Марченко.
За избами загрохотали пушки, несколько снарядов пробултыхались над самой головой Махно (он даже пригнулся), один снаряд врезался в землю сразу за настилом моста, черный грязевый столб взметнулся вверх – земля оказалась мягкой, как весной, белизна снега была нарушена.
В бинокль Махно увидел, как одно из гнезд накрыло прямым попаданием, снаряд выковырнул из окопчика «максим», в воздухе от него оторвались колеса и щиток, кожух же, подобно невесомой смятой жестянке, унесся в сторону… Махно довольно поцокал языком.
Через несколько минут с пулеметами было покончено, и на мост вымахнула сотня, ведомая Алексеем Марченко. Следом пошли тачанки…
– Все, наступила наша очередь, – сказал Махно, поднимаясь с места. – Вперед!
Через несколько минут батькина тачанка уже находилась на той стороне Горного Тикича.
Махновцы в очередной раз взломали кольцо окружения и ушли. Мост обвалился, когда по нему пытались протащить тяжелые пушки. Артиллерия, обоз и госпитальные повозки вместе с ранеными достались красным.
В тот же вечер Ленин направил гневную телеграмму Склянскому: «Надо ежедневно в хвост и в гриву гнать (и бить, и драть) Главкома и Фрунзе, чтобы добили и поймали Антонова и Махно». Вот такие перлы иногда выходили из-под пера Ильича…
Через три дня повстанцы Махно появились на берегу Днепра (в боях, ускользая от противника, они несколько раз переходили то на одну сторону великой реки, то на другую), расположились лагерем. Несколько человек поспешно скатились с крутого берега вниз и, держа в руках колья, обследовали лед.
Прошло полтора часа, и остатки армии Махно начали переправляться на противоположный берег Днепра. Двигались вначале осторожно, прислушиваясь к глубинному ломкому треску, раздающемуся под ногами, оглядывались по сторонам, а потом осмелели – пошли быстрее.
Некоторое время махновцев никто не трогал – и хвост не теребили, и с боков не сжимали, и жизнь на этом обжитом берегу оказалась сытнее – все-таки они находились на Полтавщине… Причина у этого внешнего спокойствия была простая.
Фрунзе, раздосадованный тем, что Москва (и прежде всего сам Ленин) стала относиться к нему пренебрежительно, произвел перегруппировку в своих частях и ответственным за разгром Махно назначил Несторовича. Раньше за поимку батьки бралось слишком много людей – Буденный, Примаков, Щаденко, Ворошилов, Котовский, Матэ Залка, покойный Пархоменко, – невольно создавалась этакая толкотня, в которой красные конники могли легко порубать друг друга, сейчас же один человек – Нестерович.
Группе Нестеровича – она получила название отдельной войсковой – были приданы два бронепоезда, под самые колпаки набитые снарядами и патронами, и летучий бронедивизион.
Фрунзе, не выдержав, прямо на совещании горестно покачал головой:
– Это надо же, какого-то таракана до сих пор изловить не можем… Тьфу! – Он вздохнул и проколол светлым льдистым взглядом Нестеровича. – Я на вас надеюсь… Больше надеяться, я чувствую, мне не на кого.
– Я не подведу, Михаил Васильевич, обещаю…
– Тогда – вперед!
В речи и Фрунзе и Махно иногда проскакивали одни и те же словечки. Махно слишком поздно сообразил, что тактика красных изменилась, а когда сообразил, недовольно зашевелил губами:
– Час от часу не легче!
Патроны у махновцев кончились. Пулеметы имелись, их было много – целых двести стволов, а патронов не было. Добыть их пока нигде не смогли. Артиллерии тоже не было – вся осталась на провалившемся мосту через Горный Тикич, вытащить этот хвост нельзя было – пришлось бы там лечь всем. В том числе и батьке.
Зима 1921 года выдалась тяжелой – часто шел снег, примораживало, угрюмое, лишенное радости солнце пряталось за плотными облаками – не вытащить, показываться на глаза людям оно предпочитало в самые неподходящие минуты, как это было при прорыве через Горный Тикич; заморозки сменялись оттепелями, и тогда копыта лошадей прочно увязали в мягкой почве, выдираясь из нее, кони ломали себе ноги…
Махно матерился, тоскливо запрокидывал голову, вглядывался в небо и застывал в такой позе, беззвучно шевеля губами. Лицо у батьки делалось напряженным, темным, как у колдуна.
Хоть и творил про себя молитвы батька, а в них не верил, больше верил в свою саблю да в людей, оставшихся с ним. Людей делалось все меньше и меньше, ряды редели. Красные махновцев в плен по-прежнему не брали, ни раненых, ни больных – всех ставили к стенке.
Рана на ноге у батьки наконец-то затянулась, но бинты он не снимал – слишком тонкой, непрочной была кожица на измочаленной ноге, в любую секунду могла продавиться, и если в ней образовывалась трещина, то из ноги тут же начинала хлестать кровь. Галина Андреевна постоянно держала наготове две скатки чистых, хорошо выстиранных бинтов.
Покой, которому они обрадовались было, находясь на правом берегу Днепра, на полтавской земле, длился недолго – их вновь начали трепать нагоняющие красные части. Отбиваться от конников в краснозвездных шлемах, сидящих на свежих лошадях, было непросто, силы махновцев продолжали таять. Расчет на то, что удастся объединиться с кем-нибудь из своих – в частности, с теми, кто поодиночке либо группами выходил из Крыма – не оправдал себя: таких людей не было. Всех повстанцев, – и тех, кто шел один, и тех, кто двигался группами, – красные выловили и поставили под винтовочное дуло.
Приказ Фрунзе выполнялся неукоснительно.
В тот день группа Махно, стараясь оторваться от красных, совершила тридцатикилометровый бросок. Кони выдохлись – на них страшно было смотреть, иные лошади едва дышали, были худые – кожа да кости, с ощеренных замерзших морд капала пена. Махно смотрел на коней, и сердце у него невольно начинало щемить от боли. Он никогда не думал, что на его долю, на долю людей, находящихся с ним, могут выпадать такие дни. А ведь это – поражение…
В голове у него появились седые волосы, в последнее время их стало больше. Галина седину в шевелюре мужа заметила, поинтересовалась неожиданно дрогнувшим голосом:
– А это откуда?
Махно ответил грубо:
– От верблюда!
Галина Андреевна на грубость не обратила внимания – знала, что творится на душе у мужа, предложила примирительным тоном:
– Может, я их тебе хной покрашу, а? Незаметно будет… А?
– Мне они совершенно не мешают, – раздраженно бросил Махно. – Тебе что, мешают?
Галина Андреевна поежилась, натянула на голову платок:
– Да нет, в общем.
– А на нет и суда нет!
В это время невдалеке бухнул гулкий, с раскатом, орудийный выстрел и над их головами неторопливо прошелестел снаряд, взорвался в недалеком сером леске. Перелет!
Били с железной дороги. Похоже, их решили от «чугунки» отжать и вновь бросить под клинки красной конницы. Махно выматерился.
Следом ударило сразу несколько пушек – стало понятно, что стреляют с платформ бронепоезда, – два снаряда разорвались в леске, разметали по сторонам несколько деревьев, один тяжелый, страшный, хлобыстнулся в поле, поднял высокий черный столб земли, закрыл небо.
Махновцы попали в капкан. Железную дорогу им не перейти: бронепоезд не даст, и к самому бронепоезду не подступиться – слишком велико открытое пространство, – порежет всех из пулеметов. Назад отойти тоже нельзя.
Махно поразмышлял немного и решился – много раз он обманывал красных, попробует обмануть и сейчас, смахнул с глаз волосинку, мешавшую ему смотреть, и подозвал к себе Трояна, исполнявшего теперь обязанности не только начальника охраны, но и батькиного адъютанта, – получалось это у Трояна не хуже, чем у Пети Лютого и Гриши Василевского.
– Прорваться мы сумеем только хитростью, – сказал Махно Трояну, – другого не дано. Сейчас бронепоезд пристреляется и начнет щелкать нас, как мух. Придется тебе, Гаврила, повидаться с командиром бронепоезда.
– Каким образом? – не понял Троян, повертел в руках старую истрепанную плетку, засунул ее за голенище сапога.
– Очень простым. Возьмешь с собою одно из удостоверений, которые у нас есть, – можешь стать командиром красного полка, можешь командиром взвода, – и поскачешь прямо к начальнику бронепоезда, объяснишь ему, что он бьет по своим… Понял?
– Понял.
– Только шлем с красной звездой на голову надень. Сними с себя разбойную лохматую папаху.
Троян не выдержал, засмеялся:
– Эта папаха у меня и папаха, и мягкая подушка, на которой хорошо спать, и мешок для хлеба…
– На десять минут променяй ее на краснозвездную шапку.
– На десять минут можно. Но не больше.
– Балагур! – Махно усмехнулся, с мрачным видом выгреб из портфеля, лежавшего тут же, в тачанке, несколько картонных, обтянутых жиденькой красной материей удостоверений. – Бери любое!
Троян выбрал удостоверение командира взвода.
– Это по мне.
– Вперед! – подтолкнул его под лопатки Махно. – Не то от нас скоро вообще ни одного человека не останется.
Через несколько минут Троян, заметный издали, скакал через поле к бронепоезду. На скаку он сорвал с головы островерхий шлем и теперь размахивал им, как флагом.
Пушки на бронепоезде смолкли. Командир бронепоезда, старый заслуженный работяга, с седыми, плохо выбритыми щеками, одетый в кожаную куртку, нервно скреб пальцами подбородок:
– Откуда тут наши взялись, а? Неужели мы все это время били по своим, а, братцы? Ведь не должны вроде бы…
Люди, находившиеся рядом с ним, молчали.
Троян подскакал к поезду, двинулся вдоль вагонов, поравнялся с открытой дверью, в которой стоял седощекий командир с измочаленным, словно бы запавшим внутрь взглядом.
– Отец, помоги мне, – попросил Троян, протянул к командиру руку – поезд тронулся, и Троян хотел запрыгнуть в бронированный вагон на ходу.
– Стоп машина! – скомандовал командир бронепоезда.
Паровоз дал свисток – звук был дырявый, словно бы трубу у механизма насквозь просадили пулей, заскрежетали тормоза, и бронепоезд остановился. Троян перепрыгнул в вагон.
Лихо козырнул:
– Прислан, чтобы скорректировать огонь. Не то вы, батя, бьете по своим.
Командир бронепоезда вяло пошевелил серыми губами.
– Вот мать честная! Тот-то я смотрю, мне никто не отвечает…
– Мы же махновцев в кольцо взяли, держим прочно, а вы все садите и садите!
– Вот мать честная! – Командир бронепоезда привычно потеребил седой подбородок. – А удостоверение у тебя, командир, есть?
– Какие в бою могут быть удостоверения? – с досадой воскликнул Троян, цапнул себя за один борт шинели, потом за другой. – Конечно, есть… Где же оно у меня лежит?
Через минуту он достал картонную, обтянутую простой цветной тканью книжицу, ткнул ею в нос командиру бронепоезда:
– Вот!
Тот повертел книжицу перед собой, проговорил зажато, в себя:
– Вот мать честная! – вернул удостоверение Трояну. Взгляд у командира бронепоезда был виноватым.
– Карта у вас есть? – спросил Троян, пряча удостоверение в карман.
– Карта, есть, а толку-то? – Командир бронепоезда протянул ему планшетку с картой. – Карта – одно, а действительность – совсем другое. По карте все чин чином выходит, а на деле все перевернуто, сам черт ногу сломает.
– Вот здесь находятся махновцы, мы их зажали, – Троян ткнул рукой в карту. – Вот здесь! – Он обвел пальцем довольно широкую зеленую территорию. – Бейте сюда – не ошибетесь! – И постучал ногтем по карте. – Сюда вот! А вот тут – мы. – Он показал место, где в эту минуту находились махновцы.
На территории, которую Троян обозначил для подавления пушечным огнем, сейчас скапливались красноармейские части, как только они соберутся – а произойдет это в ближайшие сорок минут, – так и ударят по махновцам. Тогда батька со своими товарищами будет только зубы считать…
Командир бронепоезда подозвал к себе старшего артиллериста, приказал ему совершенно по-штатски:
– Ну-ка, перенеси-ка, мил-человек, огонь в те точки, которые показал прибывший товарищ.
Артиллерист неверяще глянул на Трояна, но ничего не сказал и углубился в карту.
Через несколько минут артиллерия бронепоезда начала бить по своим. Ломались деревья, вверх летели щепки, толстые тяжеленные сучья, оторванные лошадиные ноги, смятое окровавленное рванье, головы людей.
Под удары пушек бронепоезда попала целая дивизия, махновцы же совершили резкий бросок в сторону, изрубили шашками эскадрон, вставший у них на пути, и исчезли. Растворились в чистом поле, словно ветер.
Троян от всей души поблагодарил седощекого командира бронепоезда, пожал ему руку, затем, высунувшись из железного вагона, загнал два пальца в рот и оглушительно свистнул.
В ответ раздалось далекое конское ржание, затем – топот, и вскоре около вагона оказался жеребец, на котором ездил Троян.
– Ручной! – умилился командир бронепоезда.
Троян прямо со ступеньки прыгнул в седло, в четком красивом взмахе приложил руку к козырьку буденовки и пустил коня наметом вдоль поезда. Через несколько секунд он скрылся.
Фрунзе, узнав про то, как бронепоезд искромсал своих, разъярился:
– Этого старого дурака, командира бронепоезда – под трибунал! К стенке его!
– Нельзя, – попробовали мягко возразить командующему Южным фронтом члены Реввоенсовета, – этого человека лично знает Ильич. Они вместе жили на одной конспиративной квартире в Питере.
Фрунзе вначале сопротивлялся, потом раздраженно махнул рукой:
– Ладно, хрен с ним, с этим древним мастером лужения паровозных котлов! К стенке можно не ставить, обойдемся без его дурной крови, а вот из командиров бронепоезда – вытурить немедленно! В шею! Это приказ.
Махно вновь очутился на вольном просторе, сколько за ним ни гонялись красноармейцы – все было бесполезно: батька обводил их вокруг пальца. Один командир полка даже заплакал от бессилия, сдернул с себя буденновский шлем и начал топтать его сапогами.
– Это что же такое делается? – вопрошал он горестно. – С каким-то кривоногим чижиком столько времени не можем справиться, он нас, словно слепых кутят, за нос водит… И сколько еще он будет нас водить?
Этого не знал никто…
Через некоторое время конная группировка Нестеровича вновь села батьке на хвост. Особенно трудно было бороться с котовцами – уж очень цепкой была эта бригада, уж очень настырным оказался у нее командир. Иногда батьке казалось, что на шее у него сжимаются чьи-то крепкие пальцы и давят, давят, давят, не дают, не дают возможности вздохнуть облегченно, набрать в легкие хотя бы немного воздуха.
– Ничего, – бодрился батька на заседаниях штаба, – там, где силы не хватит, возьмем умением, если умения не хватит – возьмем хитростью.
Хитростью в основном и приходилось брать.
Чтобы сбить с толку преследователей, Махно издавал фальшивые приказы, умышленно забывал их в селах либо отсекал от своих основных сил небольшой отряд и направлял за ним по ложному следу противника – в общем, крутился как мог.
Ленин был в ярости от того, что такие значительные силы на могли одолеть «какого-то Махно».
Поздним февральским вечером, остановившись на ночевку в заснеженном тихом селе, Махно вызвал к себе Леву Задова. Тот явился незамедлительно – громоздкий, с тяжелым лицом и огромными красными руками, которыми запросто можно было переломить хребет быку.
В последний год Задов все время находился рядом с батькой – опасался на него покушений, вождя надо было оберегать, поэтому неведомо было, где и когда он спит, когда навешает Феню Гаенко…
– Садись, – велел ему Махно, – давай малость помаракуем.
Задов молча опустился на табуретку, та, квелая, кривоногая, только запищала немощно под его тяжелым телом. Батька разложил на столе карту.
– Значит, так, – сказал он и потер неожиданно занывший крестец, – красные обложили нас настолько плотно, что штаны приходится уже держать руками, чтобы они, вцепившись зубами, не стащили их…
– Знаю, Нестор Иванович. – Задов вздохнул.
– Но предохраняться не всегда удается… Как той бабе. – Батька нашел нужную точку на карте, ткнул в нее пальцем. – Вот где мы находимся.
Задов почтительно приподнялся, глянул в карту, на лбу у него собралась лесенка морщин, он хотел что-то сказать батьке, но не стал, бухнул кашлем в кулак.
– Сегодня ночью мы отделим группу в тридцать пять человек и пошлем ее на юг – пусть уведут за собой красных. Сами же пойдем на восток, в Тамбовскую губернию. Там с красными успешно воюет Антонов. Нам надо соединиться с ним.
– Понял, батька, – тихо проговорил Задов.
– Подготовь приказ за моей подписью, что все мы уходим на юг, – сказал Махно, – и направление обозначь. Приказ мы оставим в этой избе, – он ткнул ногой в пол, – вместе с папкой других важных штабных бумаг.
– Понял, батька… – прежним тихим тоном повторил Задов.
Оставшись один, Махно долго сидел молча, вглядывался в огонек коптилки, обдумывал свое незавидное положение. Глаза у батьки были влажными. Хотелось открутить время назад, вернуть все на крути своя, стать прежним человеком, – хотя бы тем, каким он был, когда приезжал в Москву, разговаривал с этим лысым пряником Лениным, встречался со Свердловым, – очиститься бы от всего, что на него налипло, схватить Галю под мышку и исчезнуть, да возможности такой не было: на круги своя ему уже никогда не вернуться. Дорога назад заказана. Увы.
И от осознания этого, от ощущения, что он уже никогда не очистится от грехов своих, Махно было горько.
Неожиданно он услышал сзади, в глубине дома, тихие крадущиеся шаги. Потянулся к маузеру, лежавшему перед ним, но в следующий миг оттолкнул маузер от себя – узнал шаги жены. Поднял глаза. Прошептал задавленно, слабо – сам даже не узнал собственного шепота:
– Эх, Галя, Галя…
– Чего?
– Подвел я тебя. Хотел, чтобы жизнь твоя была красивой, чтобы ходила ты в нарядах и слушала красивую музыку, а вместо этого – ты вот уже столько лет трясешься со мною в тачанке. – Махно вздохнул. – Виноват я перед тобою.
– Ни в чем ты не виноват.
– Виноват, виноват… И неизвестно, что еще ждет нас впереди.
– Я гадала на картах – будет трудно, но мы останемся живы.
Махно вновь вздохнул, повесил голову, пожаловался:
– Никак не могу оторваться от красных.
– Я вижу.
– Бьюсь, бьюсь, а все без толку.
Галина Кузьменко обхватила мужа рукою за голову, поцеловала его, будто маленького, в макушку, прошептала на ухо что-то невнятное. Махно не разобрал, поморщился. Проговорил виновато:
– Прости, я не расслышал.
– Мне кажется, у нас будет ребенок.
Лицо Махно расцвело.
– Вот это подарок! – прошептал он благодарно и восхищенно, поднялся с места, обнял жену.
Почувствовал, что от волос ее пахнет сухой травой, чистотой, еще чем-то, едва приметным, приятным, сделалось легко, и Махно неверяще помотал головой:
– Ах, Галя, Галя, ты даже не представляешь, как долго я ждал этого момента!
Ночью тридцать пять всадников со знаменем, с горластыми песнями, ушли на юг – сделали это так, чтобы людей, не заметивших их отход, не было вообще, чтобы все увидели это; в избе, в которой останавливался Махно, была «забыта» полевая сумка. В ней находились деньги – две пачки, перетянутые бумажной склейкой, письмо к матери Махно, несколько важных штабных документов и приказ об изменении направления, по которому двигалась Повстанческая армия – части ее теперь должны были устремиться на юг.
Полки Нестеровича поспешно двинулись следом, – также на юг, – батьку надо было во что бы то ни стало догнать.
Отдельный отряд махновцев, направлявшийся на юг, был остановлен, окружен и взят в плен. Сделать это было нетрудно – у хлопцев не было патронов, только шашки.
Все тридцать пять были расстреляны.
Но куда же подевался Махно? Махно не было, батька опять исчез. Фрунзе стиснул зубы так, что они у него заскрипели, поспешно налил воды из графина в стакан, затем, выдвинув из стола ящик, на ощупь пошарил в нем пальцами, вытащил картонную коробочку с питьевой содой. Сода была расфасована в пакетики, в каждом пакетике по чайной ложке. Фрунзе высыпал один пакетик в стакан, размешал его ложкой.
Вода в стакане помутнела, на дне образовался мелкий белый осадок. Раньше Фрунзе пил соду просто – высыпал пакетик в рот и запивал его водой, но потом ему сказали, что соду лучше растворять в воде, а осадок выплескивать – так будет полезнее для здоровья.
Фрунзе спросил у врача, которому доверял: так это или не так?
Тот ответил: «Так». И добавил:
– Нерастворенный осадок может скапливаться в почках, это плохо. Это – камни, Михаил Васильевич, которые потом можно вывести только с большим трудом. А то, что растворилось в воде, усваивается очень легко. И также снимает боль.
Командующего Южным фронтом допекала язва желудка. Два раза в году делалось особенно тяжело: весной и осенью. Сладу с язвой не было никакого, иногда хворь прихватывала так, что Фрунзе невольно закусывал губы, – было очень больно, внутри, в желудке, кажется, сидел раскаленный кусок железа и жалил, жалил, жалил… Успокаивалась язва только ночью, когда спадало напряжение, земля засыпала, а в окна заглядывали тихие осоловелые от дневной спячки звезды.
Фрунзе любил смотреть в ночное небо, – представлял себе, что там, в далеком далеке, на звездах тоже кто-то живой и также смотрит на землю, думает о землянах – кто знает, может, там расположен параллельный мир и среди тамошних обитателей есть свой Мишка Фрунзе? А ведь точно есть. Фрунзе растянул губы в невольной улыбке: в этом было что-то забавное…
Каждый день его беспокоили звонками из Кремля, задавали один и тот же вопрос:
– Что с Махно? Пойман или нет?
Ну будто бы, кроме Махно, у командующего фронтом нет других забот. И никто не спрашивает, не нужна ли ему помощь, чтобы накормить и напоить людей, остановить сибирскую язву, неожиданно прилипшую к скоту, достать фураж для лошадей, организовать работу госпиталей, в которых так не хватает врачей.
Он ощутил, как у него раздраженно задергалась правая щека. Представил себе, что же будет, если он все-таки уничтожит Махно? Ему тогда не о чем будет разговаривать с Кремлем. С другой стороны, кремлевские телефонистки наверняка каждый день звонят и Тухачевскому, подавляющему сейчас мятеж на тамбовской земле, и спрашивают: не пойман ли Антонов?
Вот если бы Махно и Антонов объединились, вот тогда кремлевским властям и надо было бы беспокоиться.
Командующий фронтом даже не представлял, насколько он близок к истине в своих мыслях, которые можно назвать фантастическими: Махно сейчас действительно шел на соединение с Антоновым.
Другое дело, Махно здорово запаздывал, Антонова уже сильно потрепали – у Тухачевского по части боевого опыта все было в порядке, воевать он умел и победами своими был доволен, – но, как говорится, лучше поздно, чем никогда.
Махно, не имея патронов, смял несколько красноармейских кордонов и ушел в богатую Курскую губернию, там, как в Малороссии, в каждой деревне обязательно парным молоком пахнет…
До тамбовской земли осталось пройти совсем немного, когда в одной из деревень к махновцам пристрял небольшой, недавно вышедший из боя отряд.
– Кто такие? – грозно спросил Махно, глядя на окруженных его верными хлопцами окровавленных, в изодранной одежде людей.
– Ты что, Нестор, не узнаешь меня? – спросил один из них, широкоплечий, с сильной, похожей на бочку грудью, с лицом, на котором запеклась, покрылась черной коркой крупная ссадина.
Лицо этого человека показалось батьке знакомым.
– Назовись, – потребовал он, – раз такой говорливый…
«Говорливый» печально усмехнулся, качнул крупной круглой головой:
– Ах, Нестор, Нестор…
Махно вгляделся в его лицо, протер кулаками глаза и неверяще проговорил:
– Неужто Иван?
Тот раздвинул заскорузлые побитые губы в улыбке:
– Он самый.
– Иван Яковлевич?
– Он самый… Иван Яковлевич.
Это был Иван Пархоменко, старший брат легендарного комдива, расстрелянного батькой.
– Ну и ну! – неверяще выдохнул Махно, распахнул объятия пошире, чтобы обнять прославленного анархиста, тот также широко раскинул руки.
– Вот уж не ожидал, Нестор, встретить тебя. И где! Нет бы дома – ан нет, на Кудыкиной горе, где ни одна муха не выживает.
Он любил и умел говорить заковыристо, Иван Яковлевич Пархоменко.
Обнялись. Сели в сторонке, чтобы разговора их никто не слышал… Пархоменко, усталый, черный, с грязными руками и грязным лицом, был вооружен двумя маузерами – один находился в кобуре, другой был заткнут за пояс.
– Тяжело, Иван? – спросил батька, ткнул пальцем вначале в один маузер, потом в другой.
– Не то слово… Сели на нас и придавили очень сильно. За последние две недели ни одного дня не прошло без боя.
– У меня тоже ни одного дня, – признался батька.
– Научились красные воевать.
– Мы же были, Иван, с тобою в красных. Знаем, как это делается. Может, примкнешь к моему отряду?
– А куда ты направляешься?
– Хочу соединиться с Антоновым.
– Антонову сейчас не до этого. Его красные потравили газами.
Махно не выдержал, присвистнул.
– Это же зверство!
– Ну вот, наши с тобою товарищи и пошли на зверство. Говорят, Троцкий лично приказал.
– У таких, как Троцкий, нет ничего святого. Только собственная карьера да чужая кровь. Чем больше будет крови – тем лучше. В этом весь Троцкий.
– Да, в этом весь Троцкий, – согласился Пархоменко. – А насчет объединения… – Пархоменко вздохнул. – Сейчас, наоборот, надо разъединяться и действовать мелкими отрядами. Расстановка фигур на поле такова, что красным сломать крупную силу проще, чем одолеть несколько мелких групп. Красные группируются в мощные кулаки, охватывают огромные территории и жируют на них как хотят. – Пархоменко отер грязной рукой лицо и спросил неожиданно жалким голосом: – У тебя горячая вода есть?
– Сегодня есть. Хотя бывает не всегда. Суп нам, Иван, красные не каждый день позволяют приготовить.
– Накорми моих хлопцев, Нестор, – неделю горячего не ели.
Батька приподнялся, поискал глазами Трояна, чтобы отдать ему приказ, но в следующее мгновение охнул и опустился с недоуменно-горестным видом: а ведь Трояна-то уже нет… Погиб Гаврюшка Троян в неравном бою совсем недавно. Рядом ныне держится Лева Задов – только он, что называется, допущен к телу.
– Лева! – выкрикнул Махно, стараясь нагнать в свой голос зычности, веса, но попытка не удалась – простуженный голос его звучал дыряво, как-то несерьезно. Впрочем, Леве Задову и этого было достаточно – через мгновение он предстал перед батькой, глянул мрачно на Пархоменко и отвел глаза в сторону.
Махно перехватил его взгляд.
– Лева, ты здесь ни при чем, я сам все объясню Ивану. А пока скажи Галине, пусть она накормит хлопцев Пархоменко горячим.
Задов молча кивнул и удалился.
– Замороженный он у тебя какой-то, – проводив Задова взглядом, сказал Пархоменко.
– Это только внешне. На деле он очень даже поворотливый.
– А чего ты хотел мне объяснить?
Батька втянул в ноздри воздух, шумно выдохнул.
– Понимаешь… Ты только не кипятись.
Пархоменко поднял заморенное лицо и скосил на батьку усталый, опрокинутый внутрь самого себя взгляд.
– Что-то я не похож на человека, который может кипятиться, – произнес он тихо.
– В общем, Иван… – Батька вновь набрал в рот воздуха, сморщился страдальчески, потом выдохнул жарко и свободно: – Я хочу, чтобы ты узнал это от меня, а не от кого-то другого… Мы расстреляли твоего брата.
– Расстреляли Сашку? – Пархоменко невольно дернулся, лицо его исказила боль, он оглянулся с беспомощным видом, словно бы у кого-то искал поддержки либо опровержения этой новости, но поддержки не нашел, опровержения не услышал и хлопнул кулаком по колену.
– Понимаешь, выхода другого не было, – виновато произнес Махно. – Либо он нас, либо мы его, одно из двух… Его дивизия вцепилась в нас зубами – не вырваться. Чтобы вырваться, надо было ликвидировать командира.
– Ясно, – с болью произнес Пархоменко, помотал головою, не зная, как относиться к тому, что он услышал. – Эх, Сашка!..
– Прости нас, Иван, – Махно прикоснулся рукой к плечу Пархоменко, – и пойми правильно…
Пархоменко что-то гулко сглотнул – то ли слезы, то ли что-то еще. Кажется, все-таки слезы.
– Я понимаю, это борьба, лютая борьба, – произнес он хрипло. – Кто кого? Жаль только Сашку.
– И мне жаль, – искренне произнес батька, – но сдвинуть его с позиций, на которых он стоял, было невозможно.
– Он слишком был предан красным, Ленину. – Пархоменко вновь помотал головой, хлопнул кулаком по колену, по грязному усталому лицу его потекли слезы…
На следующий день Махно изменил свой маршрут, развернул повстанческое войско едва ли не на сто восемьдесят градусов и пошел на Дон. Оттуда, если Дон не даст пополнения, собирался идти домой, на екатеринославскую землю. Дома, как говорится, легче будет, дома и стены помогают.
На Дону Махно остановился в одной из станиц – тихой, с несколькими сожженными домами, лишенной живности – ни собак в станице не было, ни кур, ни лошадей – все подгребла война, ничего не оставила.
Батькина тачанка лихо развернулась и застыла у крыльца станичной конторы, украшенной линялым красным флагом. Махно, увидев флаг, побледнел, крепко сжал челюсти и потянулся рукой к маузеру.
Достав оружие, взвел курок и, почти не целясь, выстрелил. Древко флага дрогнуло, в сторону отлетела щепка, Махно раздраженно дернул щекой и выстрелил еще раз.
Древко дрогнуло снова, полотнище затрепетало, но флаг все-таки устоял.
Батька выругался, выстрелил в третий раз. С третьего раза флаг, громыхнув древком, послушно лег на крышу сельсовета, Махно дунул в ствол маузера и засунул оружие в кобуру.
– Так будет всегда!
– Неплохо бы на его место черный флаг повесить, – сказал Лева Задов, он стоял позади батьки, прикрывал его. – А?
– А у тебя есть черный флаг?
– Нет.
– Тогда чего впустую глаголишь? Вопрос оставим открытым. – Махно спрыгнул с тачанки, присел, разминая ноги. – Лева, давай собирай казаков в круг.
Задов глянул в одну сторону, потом, приложив ладонь ребром ко лбу, – в другую.
– Такое впечатление, что в станице этой вообще нет народа.
– Раз флаг висел – значит, есть. Бери с собой десяток хлопцев и – марш по избам!
Через полчаса на сельсоветской площади собралась жиденькая толпа – те, кого удалось найти в большой, славящейся когда-то богатством станице: четыре десятка старух, столько же дедов, опирающихся на клюки, да горластая пацанва (целая стая, но не такая, какую могла дать крупная станица, в такой станице мальчишек должно быть раз в пятнадцать больше), еще – реденькая стайка девчонок, и все.
– А где же мужики? – недоуменно спросил Махно.
– Мужиков нет ни одного, – Лева Задов виновато развел руки, – и не похоже, чтобы они попрятались… Мужиков выбило. Всех до единого.
– M-дa-a-a… – Махно вздохнул и опустил голову, словно бы он был повинен в том, что в станице не стало мужиков. Было ясно, что пополнение на Дону он вряд ли найдет и боеприпасы тут вряд ли разыщет. Увы. – Тутошних мужиков уничтожали с четырнадцатого года. – Он снова вздохнул. – Как началась Великая война, так и пошло. Потом революция. Снова – рубка казаков. Затем гражданская – опять тот же топор и та же рубка. Потом Троцкий со своим расказачиванием… Все ясно. Уходим отсюда, Лева.
Вечернее небо сделалось темным, хотя в нем продолжало висеть солнце – маленькое, бездушное, худое, ни радости от такого солнца, ни тепла – никакого прока, словом, только тоска в сердце, а с нею – внутренняя боль, морщины на лбу, усталость, схожая со старостью, еще что-то необъяснимое.
– Куда уходим, батька? В каком направлении?
– На свою землю… Екатеринославскую.
Над станицей, над самыми крышами, косо разрезав пространство, прошли утки, целая стая. Махно проводил птиц завистливым взглядом и покрутил головой:
– Вот кому ни белые, ни красные, ни зеленые не страшны!
С Дона ушли без пополнения. Ушли быстро, используя старую тактику, прикрываясь от противника собственными ладонями, чтобы не было видно, и это махновцам удалось – им вообще удавались многие фокусы совершенно невероятные – ни у кого это не проходило, а у махновцев проходило. То ли звезда у них была такая, то ли везение все определяло, то ли умение, то ли еще что-то, то ли колдовство «имело место быть», – никто этого не знал.
Когда Махно пересек губернскую границу и был уже на своей земле, на него вдруг навалилась бригада конников.
– К бою! – привычно скомандовал батька.
Заняли круговую оборону в одном заморенном, дышащем на ладан сельце, приготовились к драке, соскребли остатки патронов в одну кучу, а над красной колонной вдруг взметнулся белый флаг.
Махно неверяще протер глаза:
– Эт-то что еще такое?
Оказалось – бригада Маслакова в полном составе. С самим Маслаковым батька уже давно вел переговоры, – у комбрига были серьезные счеты с советской властью, и он всерьез подумывал о переходе на сторону махновцев, но все время что-то мешало… Как танцору при исполнении трудных бальных танцев. А вот сейчас – свершилось. Батька обнялся с Маслаковым, произнес довольно:
– Наконец-то!
– Надо создавать новую повстанческую армию, Нестор Иванович, – сказал Маслаков.
– Какую?
– Кавказскую. Выдавай мне мандат на это, и я двигаюсь в горы.
– Мандат-то я выдам, а армию создать сумеешь?
– Сумею. Сейчас много недовольных советской властью объявилось. Они и раньше были, но сейчас их стало особенно много. – Голос у Маслакова был свежим, бодрым – позавидовать можно. – Нам это с руки.
– У тебя сколько сабель?
– Восемьсот.
– Немного…
– Было больше, но повыбивали, Нестор Иванович. – По лицу Маслакова проползла печальная тень, он оглянулся на начальника штаба по фамилии Брова, вытянул в его сторону блестящий, выбритый до синевы подбородок. – Вот он, например, пехотой командовал… Была у нас в бригаде и таковая. Пехоту выбили целиком, до последнего человека, Нестор Иванович. – Маслаков не сдержался, вздохнул. – Выдавай мне свой мандат, и я рвану с бригадой на Кавказ – надо там поднимать народ.
Мандат батька выписать не успел – на околице села показались примаковцы. Через несколько минут на окраине завязался бой. Стрельба поднялась яростная, беспорядочная – кажется, палить начали со всех сторон сразу.
Потом гулко ухнуло орудие, за ним второе, над крышей хаты, около которой шел разговор батьки с Маслаковым, прохипел снаряд, взорвался в огороде, метрах в пятидесяти. По стенке дома забухали жирные, склеенные холодом комья земли, один из них попал в окно и вдребезги разнес стекло.
– Галина, быстрее в тачанку! – обеспокоенно выкрикнул Махно. Обычно жена поднималась быстро – привыкла к походной жизни, а сейчас все чаще и чаще стала мешкать… Выходит, раз ей суждено стать матерю, то с походной жизнью придется кончать. Лицо у Махно потеплело, губы расплылись в невольной улыбке: он был заранее благодарен Галине за будущий подарок – за сына… Ему очень хотелось сына. Первый ребенок, умерший, был сыном, второй тоже должен быть сыном, и только им. – Быстрее! – Махно вновь поторопил жену.
Над крышей хаты просипели сразу два снаряда, оба угодили в дом деревенского старосты – раскатали его по бревнышку. Над образовавшимся завалом поднялось оранжевое пламя.
Во двор заглянул Задов, выругался:
– Вот суки! От старосты только одни кальсоны остались.
– Бери Галину, бери Феню Гаенко и срочно уходи! Сюда позови Пархоменко.
Пархоменко со своим отрядом двигался вместе с Махно, не отставал, хоть и считался он самостоятельной единицей, а всем батькиным командам подчинялся.
Через минуту Иван Пархоменко перемахнул на коне через плетень, спрыгнул на землю в двух шагах от батьки.
Козырнул лихо, будто продолжал находиться в Красной Армии, а служил он в ней, по сведениям, имевшимся у Махно, очень даже неплохо, рука у Ивана сама рубала беляков, вон как лихо она взметнулась к виску.
– Звал, Нестор Иванович?
– Иван, дело дохлое. Видишь, что Примаков делает? – Махно подошел к плетню и ткнул плеткой в горящий дом старосты.
– Вижу.
– Готовься к прорыву!
– К прорыву готов!
– Твои и мои хлопцы пойдут вместе, Маслаков будет прорываться отдельно.
– Я хотел бы после прорыва уйти вместе с Маслаковым на Кавказ. Не возражаешь, Нестор Иванович?
– Валяй! – разрешил батька. – Только чего тебе вместе с Маслаковым идти? Оставайся с нами!
– На Кавказ потянуло, – признался Пархоменко, пригнул голову – над самой макушкой у него пропела пуля. Пархоменко оглянулся – вдруг кто-нибудь стреляет по ним прицельно?
Нет, пуля была шальная, случайная.
– Тогда прощай, Иван. – Батька раскинул руки. – Давай обнимемся. Теперь мы уже вряд ли свидимся.
– Вряд ли, – согласился с ним Пархоменко, шагнул навстречу.
– А за брата не ругай нас, Иван. Иного выхода не было.
– Я и не ругаю, хотя… – Пархоменко вздохнул, – хотя очень его жалко. Толковый мог бы быть мужик. Очень толковый.
– Извини, что так получилось, Иван. И – прощай! – Махно вскочил на коня.
Низко, заставляя людей пригибаться, вспарывая дым, провыл тяжелый снаряд, всадился в разбитый, горящий дом старосты. А говорят, снаряды дважды в одно и то же место не падают. Неверно это… На улице – месиво, конь может свернуть набок копыта. Перевернутые телеги с оторванными колесами, задранные к небу оглобли, словно длинные руки, молящие о пощаде, убитые кони и люди, тряпки, пропитанные кровью, редкие темные фигурки, мечущиеся в дыму.
Вместе с Махно на юг уходил Куриленко. За последние месяцы он стал совсем иным – прежнего щеголеватого, громкоголосого, уверенного в себе Куриленко в нем не узнать, это был совершенно другой человек: исхудавший, с черным лицом, нервный, часто хватающийся за шашку…
Маслаков со своей бригадой и отрядом Пархоменко прорывался на восток.
Сотня, ведомая батькой, вынырнула из-за окраинных деревенских домов, бедных, крытых соломой (дело это происходило в селе Берестовом, ничем не примечательном), перемахнула через плетни и хлипкие заборчики и пошла пластаться по полю. Махно – впереди. Он всегда в таких атаках находился впереди, привык к этому, да и знал, что если он находится в атаке впереди своих хлопцев, то победа обеспечена, – маленький, жилистый, рычащий от злости, хрипло вскрикивающий, он рубился ловко и азартно, с ним мало кто мог соперничать по части рубки…
И в этот раз они прорубились довольно скоро, за сотней выскочило несколько тачанок, лава красных всадников с гиканьем развернулась и понеслась следом за махновцами.
Обычно в этой ситуации начинали говорить пулеметы, против пулеметов конники были слабы, но сейчас пулеметы, установленные на батькиных тачанках, молчали – не было патронов. Ни одного.
Лава красных на свежих конях, азартная, хорошо умевшая преследовать, стала быстро настигать махновцев – вначале она опасалась тачанок, но поскольку пулеметы не заговорили, примаковцы поняли: нет патронов – и осмелели.
Последней шла тачанка, на которой сидел Белаш, начальник штаба батьки. Белаш, яростно крича что-то – были видны только белые зубы и черный рот, – нахлестывал что было силы коней, но те едва держались на ногах, уже спотыкались, а это плохой признак, вот-вот упадут… У Махно, когда он увидел тачанку Белаша, тоскливо сжалось сердце.
Он на ходу развернул коня, подскакал к Белашу, прокричал что было мочи, боясь, что тот не услышит его:
– Виктор, у тебя же касса. Открывай кассу!
В тачанке Белаша стоял металлический ящик с разукрашенной латунными вензелями крышкой – касса Повстанческой армии.
– Открывай кассу! – вновь прокричал Белашу Махно.
Белаш глянул на него невидяще, распахнул черный рот в ответном крике, но батька не услышал его – красные конники на скаку открыли стрельбу из карабинов. Облегченные, с укороченными стволами карабины били оглушающе громко, от грохота их было больно барабанным перепонкам и стискивало виски.
– Открывай кассу, Виктор! – опять прокричал Махно, давясь воздухом, криком, дымом, чем-то еще, противным, едким, мигом закупорившим глотку. На этот раз Белаш понял, но не поверил тому, что услышал, приподнялся в тачанке.
– Выбрасывай драгоценности к чертовой матери! – прокричал Махно. – Пусть они ими подавятся!
– Жалко, – прохрипел в ответ Белаш, мотнул протестующе головой.
– Не жалей! Если уцелеем – еще наживем. Не жалей! Иначе пропадем!
Лицо Белаша передернулось, сделалось темным, будто он головой всунулся в порох – Белаш боролся с самим собою, потом решился, махнул рукой и откинул крышку железного ящика.
– Кидай драгоценности! – вновь прокричал Махно. – Я приказываю! Швыряй!
Начальник штаба запустил руку в железный ящик, в нутро, загреб вслепую что попалось ему под пальцы и поспешно, словно бы боясь обжечься, выдернул руку. В пальцах, поблескивая дорого, извивалась золотая цепь с большой овальной камеей, болтавшейся внизу, еще он подцепил бусы с посверкивавшими в лучах солнца холодными каменьями и горсть золотых николаевских пятнадцатирублевок. Белаш широко размахнулся и подкинул драгоценности в воздух.
Стрельба в лаве красных конников разом стихла: бросок Белаша заметили. Раздались крики, лава сбилась, кто-то поспешно отвернул коня в сторону, кто-то попытался ухватить на лету монету, кто-то – золотую цепочку с ярким красным кулончиком, повисшую на сохлом лозиновом кусте, кто-то не поленился и вообще выпрыгнул из седла, – верно поступил, ради такого дела можно не только из седла выпрыгнуть…
Лава сбилась в кучу и вскоре отстала от уходящих махновцев.
Батька вытер пот, вздохнул облегченно:
– Оторвались-таки.
Богатства своего они лишились целиком, в железном несгораемом ящике не осталось ничего – ни бумажных денег, ни золотых цепочек, ни звонких николаевских червонцев.
– Это дело наживное, – пытался бодриться Махно, – сегодня нет, завтра будет.
Белаш, сохраняя хмурое выражение на лице, молчал.
– Не журись, Виктор, – успокаивал его Махно, – главное – ушли!
– Да, это главное, – согласился с ним Белаш, – только непонятно, что с нами будет без денег. Ни еды, ни патронов, ни лошадей… Все это мы пропукали. Пока у нас были деньги – покупали, а что будет сейчас? Придется нам класть зубы на полку, Нестор Иванович.
– Ох и нудный же ты стал, Виктор!.. Что-то характер у тебя здорово испортился.
Белаш растянул в улыбке сухие потрескавшиеся губы: не хотелось осложнить отношения с Махно – батьке и без того здорово достается, да и нервничать он, чуть что, начинает так, что глаза делаются белыми, зрачки стекленеют. Впрочем, на прежнего батьку, известного всем, Махно уже давно перестал походить, он сделался другим, совсем другим: что-то в нем перегорело, сломалось, переродилось, и вместе с тем стержень его стал еще жестче, еще прочнее, чем был раньше. Если раньше его можно было уговорить, подбить на что-то, убедить – и он, случалось, менял свою точку зрения, то сейчас Махно сделался неуговариваемым, несгибаемым.
Лишь несколько человек имели на него влияние и могли изменить ход событий – Галина Андреевна, Лев Задов, Виктор Белаш… Вот, пожалуй, и все.
Больше таких людей не было.
Благополучно ускользнув от красных, ночевать решили в каком-то незнакомом лесу; выставили посты с винтовками – у пулеметов не было ни одной заряженной ленты, загнали в середину леса тачанки и на большой лысой поляне разложили костер.
– Нужна горячая пища… Лева, организуй! – распорядился Махно.
Задов послушно щелкнул каблуками. В другое время Махно бы улыбнулся, пошутил бы, нашел нужное слово, а сейчас он молчал, на исхудалом бледном лице шевелились желваки. Батька был подавлен.
– Через час будет первоклассный кулеш, – пообещал Лева.
Махно молча кивнул.
Он понимал, что бороться дальше бесполезно, на какое-то время надо затаиться, исчезнуть с глаз людских, чтобы о нем не было ни слуха ни духа, нужно потеряться… Чтобы ни Троцкий, ни Фрунзе, ни Ленин – никто чтобы ничего о нем не знал.
Для этого необходимо уйти в подполье.
На душе было тяжело, непроглядно, ни одного светлого пятнеца, все темно. К нему неслышно подошла Галина, обняла за голову, прижалась к его волосам.
– Мне плохо, Галя, – едва слышно пожаловался Махно. – Мне очень плохо…
– Я вижу, – так же тихо произнесла Кузьменко, – я с тобой.
Он шевельнулся, коснулся губами ее пальцев.
– Спасибо.
Что-то слезное, теплое возникло в нем, обожгло изнутри грудь, живот, надавило на ключицы. Ему захотелось заплакать – давно не ощущал себя так тоскливо, не был таким загнанным, противным самому себе. В голову пришло несколько картинок из детства, он неожиданно увидел перед собой лицо матери и задавленно всхлипнул. Галина Андреевна погладила его по голове.
– Я с тобою, Нестор, – повторила она. – Я рядом.
– Спасибо. – Махно вновь прижался губами к ее руке, к прохладным, пахнущим травой и ружейным маслом пальцам.
В следующий миг он почувствовал себя маленьким, будто вернулся в собственное детство. И сразу ничего не стало – ни страшных последних лет, прожитых в огненном угаре, ни ранений, ни пота с кровью, ни погонь, ни отступлений – он был чистым, и душа его была легка. Но ощущение это было недолгим.
Он опустил голову и невольно застонал. Галина обхватила его голову крепче.
– Что с тобою, Нестор?
Махно не ответил жене.
После ужина посчитали, сколько же народа осталось у батьки. Арифметика получилась невеселая – ровно три десятка, тридцать человек. И это после того, когда под черным знаменем собиралось не менее пятидесяти тысяч бойцов! От такой печальной арифметики кто угодно может заплакать… Из оружия осталось только то, что висит на боку, шашки да маузеры плюс пулеметы без патронов.
– Что будем делать дальше? – спросил у Махно Белаш.
– Будем отсиживаться. Молча. Тихо. Незаметно. Так, чтобы ни одна муха на этой земле нас не услышала, более того – ничего о нас не узнала.
– Разумно. Только где будем отсиживаться? Красные сейчас частой гребенкой прочешут не только всю волость, но и всю губернию. И соседние губернии в придачу.
– Пусть прочесывают. – Махно с усталым, каким-то отсутствующим видом махнул рукой. – Все равно мы исчезнем, будто сквозь землю провалимся. Они нас не найдут.
Батька поступил хитро – спрятался у немцев, с которыми так люто воевал, когда немцы были здесь, маршировали по здешней плодородной земле, – а сейчас все изменилось, – у бауэра Кляйна, человека зажиточного, молчаливого, печального, – печаль его была понятна: бауэр Кляйн уже почувствовал приход нового времени, в котором жить ему будет несладко.
Преследователи потеряли преследуемого. Махно сумел раствориться, обвести противника вокруг пальца ему ничего не стоило – более того, доставляло удовольствие, он буквально расцветал, когда оставлял с носом какого-нибудь Белу Куна или нетерпеливого Примакова.
Военные упустили батьку и сколько ни пробовали нащупать кончик и вытянуть его, так и не нащупали. Ленин по этому поводу высказался с присущей ему определенностью, если не больше: «Наше военное командование позорно провалилось, выпустив Махно (несмотря на гигантский перевес сил и строгие приказы поймать) и теперь еще более провалилось, не умея раздавить горстку бандитов…»
В те дни Махно, впервые в жизни – прилюдно, – засел за лист бумаги и окружающие с удивлением констатировали: а батька-то рифмоплетством начал увлекаться, стихи вроде бы пишет…
Махно черкал ручкой бумагу вдоль и поперек, отставлял написанное от себя, шевеля губами читал и недовольно морщился:
– Не Пушкин… Нет, не Пушкин. И даже не Тарас Григорьевич Шевченко… Тьфу! – Он рвал бумагу и клал перед собой новый лист. Лоб батьки покрывался мучительными морщинами.
Галина глядела на мужа с осуждением:
– Не тем ты занимаешься, Нестор. Займись-ка лучше чем-нибудь другим.
– Чем?
– Тем, что ты хорошо знаешь и умеешь. Например… – Она споткнулась о невидимое препятствие, замолчала, потом перешагнула через него и произнесла: – Ты же великолепный организатор! Ты умеешь собирать людей вокруг и подчинять их себе. Займись этим.
Махно задумался и… снова придвинул к себе лист бумаги. Эта зараза, писанина эта, прилипла к нему и теперь сидела в нем прочно. Лекарств, чтобы излечиться от заразной хворобы, не существовало. Тем не менее Галина была права: повстанческое движение нельзя было пускать на самотек. Махновцы еще жили и действовали в Дибровском лесу – там продолжал швырять бомбы под копыта красных коней храбрый матрос Федор Щусь, в Юзовском районе, случалось, совершали набеги на железнодорожную станцию, в Таврии, куда ушел Фома Кожин со своими пулеметчиками, регулярно продолжали греметь выстрелы, гремели они и в других местах.
Батька вызвал к себе Задова.
– Лева, пора заняться разведкой.
– Уже занимаюсь, Нестор Иванович.
– Нам нужны точные сведения.
– Скоро будут. Самые точные.
Махно верил Задову – немногословному, плечистому, с могучей квадратной челюстью – это был признак сильной воли, и огромными, по пуду весом, кулаками. Задов был по-собачьи предан батьке. Так считал Махно.
– И вот что еще, Лева, – сказал батька. – Надо передать всем повстанческим отрядам мой приказ. Он короткий, состоит всего из семи пунктов…
Ничего себе короткий – целых семь пунктов. Их запросто можно растянуть на целый километр бумаги: люди пока будут читать – одуреют.
– Будет сделано, – с невозмутимым видом пообещал Задов. – Сегодня же пошлю людей.
А людей у Левы Задова было раз-два и обчелся. Но тем не менее обещание свое он выполнил – послал доверенных людей и к Щусю, и к Кожину, и в Юзовку.
Семь батькиных пунктов из приказа, который вскоре стал знаменитым, были следующие:
«1. Разрушать тылы Красной Армии и ее институты насилия и произвола.
2. Летом разрушать линии железных дорог.
3. Разоружать красные части.
4. Увеличивать число бойцов в группах и их боеспособность.
5. Не допускать в отряды лиц, склонных к бандитизму.
6. Стараться сохранить сильные группы до известного времени.
7. Каждый командир ответственен за вверенную ему группу».
На улице стояла весна. Чистая, яркая, с высоким синим небом и жаворонками, самозабвенно заливающимися под самым солнцем. Хорошо было.
Удалось достать немного патронов и снарядить пулеметные ленты. Махно установил пулеметы на привычное место – на тачанки и потер руки:
– Це дило!
С пулеметами он сразу почувствовал себя увереннее.
Как-то Белаш завел с ним разговор о том, что надо бы поднимать мужиков в селах и ставить их под свои знамена, не то как только красные нащупают махновцев – раздавят их.
– Мужиков нам сейчас не поднять, – убежденно произнес батька, – не удастся, как бы мы ни пыжились. Пока мужики не отсеются, не справятся с картошкой на огородах – ни за что с места не стронутся. И я понимаю их.
Но тем не менее кое-какие силы под черным бархатным знаменем Махно собирались. У Маслакова под крылом уже находилось пять тысяч человек. Действовали отряды анархистов – три отряда по тысяче сабель в каждом, Пархоменко, брат легендарного красного комдива, решил все-таки не уходить на Кавказ, остался на Украине, сбил кулак в триста сабель, Куриленко сколачивал бойцов на черниговской земле, туда же перебазировался и Кожин.
Через некоторое время батька отправил своим подопечным приказ: пора собираться в кучу! И сделать это надо не позднее конца мая.
Как только отряды объединятся – под крылом у батьки вновь окажется могучая армия.
Но чекисты тоже не дремали. Разведка у них была налажена нисколько не хуже, чем у Левы Задова. Едва отряды двинулись на соединение к Махно, как один за другим попали в ловушки, каждый в свою, – и были наголову разгромлены.
В результате народу набралось всего ничего – пшик: полторы сотни сабель. Вооружение – двадцать пулеметов.
Батька пятерней почесал затылок:
– Мало!
Белаш согласно вздохнул:
– Мало!
Пленные, попавшие к красным, нарисовали на карте направления и маршруты, которыми они шли. Хотя конечной точки они не называли, и имени батькиного на допросах не упоминали, – этого они просто не ведали, комкор Примаков проанализировал показания их и вычислил, где может находиться батька. Угадал он точно. Довольно потер ладони:
– Все, спета песенка бандита! Хватит, нагулялся…
Брать Махно поехал показательный полк – так называемых красных гусар. Бойцы в этом полку служили как на подбор – богатыри. У них даже лошади были одной масти – белые. Амуниция – новенькая, оружие – только что со складов. Вот такая это была часть. Показательная. И ей не терпелось проверить себя в деле.
Примаков поставил перед командиром полка задачу:
– Взять Махно и привести сюда на веревке.
Командир полка подбил одним пальцем пышные усы:
– Нет ничего проще!
Махно был для него обычным гоп-стопником, мухомором, которому ничего не стоит заломить лытки кверху и нацепить на запястья браслеты. Примаков одобрительно кивнул:
– Я на это очень надеюсь.
Гусарский полк с развернутым знаменем, с командиром и комиссаром во главе выступил в поход.
Появиться неожиданно в селе, где находился Махно, ему не удалось: во-первых, батька, как и раньше, начал выставлять посты – глаза и уши свои, назначал в дежурства толковых ребят, которые не то чтобы красного всадника – муху не пропустят, во-вторых, батьку предупредили местные крестьяне:
– Нестор Иванович, до тебя там целая орда скачет…
– Кто такие? – Махно настороженно сжал глаза.
– Не знаем. Все на белых конях.
– Идут под флагом?
– Под флагом.
– Какого цвета флаг?
– Красного.
Батька засунул два пальца в рот, оглушительно свистнул – это он умел делать в Повстанческой армии лучше всех.
– Белаш! Виктор!
Тот явился, запыхавшийся.
– Будем встречать гостей. Бери тачанки. Я поведу сотню. Действовать будем, как всегда, по старой схеме. – Батька повысил голос: – Лева! Задов! Быстро ко мне!
Лева Задов, как всегда, находился недалеко. Предстал перед батькой, как Конек-Горбунок перед своим хозяином:
– Слушаю, батька!
– У нас красный флаг сохранился? Помнишь, мы взяли из повозки в одном разбитом полку?
– Сохранился. А куда ж ему деться? Свернутый в тачанке лежит.
– Он на древке или мы его содрали?
– Все сохранено. И древко тоже. Как взяли, так в таком виде и лежит.
– Разворачивай большевистское знамя! Пусть нас за своих примут. Обыграем красных в очередной раз, чтобы им на том свете скучно жить не было.
Махно пулей взлетел в седло. Задов вытащил из тачанки полковое знамя, расшитое золотом, украшенное надписью «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
– Разворачивай, разворачивай его, Лева! – прокричал Махно, заводясь – он, как и в прежние годы, почувствовал себя молодым, застоявшаяся кровь требовала выхода. Махно всегда молодел, когда дело доходило до драки.
Задов развернул знамя, встряхнул, сбивая с него пыль. Выглядел Лева картинно, красиво, как настоящий знаменосец – мощный, с крупными бурыми ручищами, с белокурой прической – с годами волосы у Задова становились все белее и белее, – батька на мгновение даже залюбовался им, но быстро пришел в себя: сейчас не до восхищений, наступал очень опасный момент…
– Садись на коня! – скомандовал Махно.
– Есть на коня! – автоматически отозвался Задов.
– И – разворачивай знамя.
– Есть развернуть знамя!
Через несколько секунд Лева Задов уже сидел на коне, тяжелый, будто скульптура – отлитый из настоящего чугуна всадник.
– Поехали! – скомандовал батька. – Виктор, не отставай!
Белаш взметнул над собой руку, показывая, что все понял – не отстанет, мол…
Сотня выкатилась из села под красным флагом, заметным издали, несколько человек, скакавших рядом с батькой, затянули громкую удалую песню.
Командир гусарского полка, увидев всадников и развернувшееся на скаку красное знамя, даже привстал в стременах, привычно поправил усы. Потом покосился на начальника разведки, небрежно сидевшего в седле – тот еще полчаса назад предупредил командира об опасности, просил вести себя осторожнее.
– Здешние села – бандитские, надобно вообще почаще высылать перед собой разведку. Махно – мужик хитрый, не раз проявлял чудеса изворотливости. Уходил из плотно сжатого кулака как ни в чем не бывало.
– У меня не уйдет. Исключено, – самодовольно отозвался на предупреждение командир полка. – Удивляюсь, что для вас, разведчиков, он представляет силу.
– Представляет, как и всякий оборотень.
– А для меня не представляет! Мне приказано поймать этого Махну, и я его поймаю.
Начальник разведки в ответ только приподнял плечи и хлопцев своих, чтобы пощупать село, находившееся впереди, тревожить не стал.
Махновская сотня, четко держа строй, с песней приближалась к гуcapскому полку.
– Хорошо идут! – оценил махновский строй командир полка, обернулся к всаднику, сидевшему слева от него. – А, комиссар?
– Хорошо, – согласился тот. – Мы научились не только воевать, научились куда более трудному и важному – ленинской воинской дисциплине.
Прилагательное слово «ленинский» придавало любому существительному особый смысл, делало его значительным, и знающая публика – в первую очередь комиссары – широко этим пользовалась, командиры же, ведающие о магии этих слов не менее других, комиссарам не перечили – понимали, чем может обернуться подобное неверие.
Конечно же, умение толково вести боевые действия – наука куда более сложная и нужная, чем умение красиво говорить и тем более блюсти воинскую ленинскую дисциплину, но командир на эту тему распространяться не стал, сказал лишь:
– Время учит нас не только этому…
– Особенно когда во главе нашей революции стоит такой человек, как Владимир Ильич Ленин.
Тут уж перечить комиссару совсем было нельзя – это могло стоить головы.
Когда до гусарского полка, находившегося в походном строю, оставалось метров сто, сотня, так красиво идущая под красным знаменем, неожиданно начала расползаться – она располовинилась, одна часть пошла в одну сторону, вторая в другую и перед гусарским полком оказались тачанки.
В следующее мгновение загрохотало, дробясь и рассыпаясь, будто хрупкое стекло, пространство – только брызги в разные стороны полетели. Пулеметы работали в унисон, дружно – стук их слился в один общий голос.
Командир гусарского полка, рассеченный очередью пополам, свалился на холку коня мертвый, комиссара пули вовсе выбили из седла, только длинные ноги его мелькнули в воздухе, и комиссар шлепнулся в бурьян. Пуля раскроила ему череп, розовое мозговое месиво обсыпало коверкотовую гимнастерку от воротника до низа. В первую же минуту махновской атаки погиб и начальник разведки.
Строй красного гусарского полка смешался.
Часть гусаров повернула назад, и за ней погнались махновцы, часть вскинула руки вверх – гусары решили сдаться на милость победителей.
Всего в плен попало более двухсот человек.
– Все, считай, мы вышли из подполья, – сказал вечером на заседании штаба Махно. Был он бледный, нечесаный, густая грива копной свалилась ему на плечи, придала батьке неряшливый вид, – теперь красные от нас не отступятся. В этих условиях у нас есть только один выход – укрупняться.
Начальник штаба Белаш поддержал батьку.
– Следующий удар нанесем по уездному городу Александровску, – произнес Махно и неожиданно умолк – вспомнил начальника Александровской варты Мазухина… Лихо разделался с ним Ермократьев. Хорошие были времена. Не то что сейчас…
Ударить по Александровску Махно решил не случайно. Недалеко от Александровска, в подполье на гумне у одного верного человека, долечивался и приходил в себя после ранения Трофим Вдовиченко – один из наиболее приметных помощников Махно. Он был так же дорог батьке, как и Алексей Марченко, и Василий Куриленко, и Виктор Белаш – немногие оставшиеся в живых его соратники.
Кто-то выдал Трофима. Ночью приехали чекисты, арестовали его и увезли в уездный центр. Потому батька и хотел ударить по Александровску.
Белаш озадаченно почесал рукою щеку.
– Сил у нас для этого маловато, Нестор Иванович! Все-таки уездный центр, город, красных там как перца на чердаке.
– А ты забыл, как мы пятнадцатью саблями брали города?
– Молодые были…
– Хочешь сказать, что мы постарели? Стали дураками? Не-ет, Виктор!
Вскоре Махно узнал в деталях, как происходило дело с Трофимом. Вдовиченко вместе со своим напарником Антоном Матросенко сидел не на гумне, а в хате и собирался обедать, когда хата была окружена. Раненый Вдовиченко уже двигался на поправку, начал выходить на улицу – по ночам по полчаса стоял на свежем воздухе, прислонившись спиной к стенке клуни и молча разглядывая звезды, – он вообще в последнее время сделался молчаливым, потом, кряхтя подавленно, горбясь, залезал либо в подвал, либо на сеновал и затихал там до утра.
Своему напарнику Матросенко он говорил не раз:
– Надо спешно сколачивать отряд, Антон, и идти на соединение с батькой. Пора.
Сколотить отряд он не успел. Едва хозяйка поставила перед ним большую миску с борщом, в котором крутой белой горой плавал большой шмат сметаны, как Вдовиченко увидел, что через плетень перескочило сразу несколько человек в кожаных куртках.
– Антон! – позвал Вдовиченко напарника. – К нам пожаловали гости. Незваные. – Он с жалостью глянул на хозяйку. – Вам надо спрятаться. Ежели что случится – валите все на нас, скажите, что варить борщи мы заставляли силой. А пока спрячьтесь куда-нибудь. В подпол хотя бы…
Но подпола в доме не было, – значит, и прятаться некуда. Если только за печку – может, спасет, глиняная, кирпичная, теплая?
На улице грохнул выстрел, пуля расколола стекло на кухне и всадилась в стену.
Вдовиченко достал маузер. Был он спокоен, губы плотно сжаты.
– Кто знает, может, это и есть наш последний и решительный… – проговорил Матросенко озабоченно, выгреб из кармана горсть патронов.
– Долго мы с тобой, Трофим, не продержимся.
На улице громыхнуло сразу несколько выстрелов. Стреляли из-за поленницы – десятка полтора человек спрятались там. Швырнуть бы гранату – от поленницы ничего б не осталось, пиленые чурбаки разлетелись бы во все стороны, как воробьи, и незваные гости оказались словно на ладони, видны со всех сторон. Но гранат не было.
Неожиданно Вдовиченко увидел одного из чекистов, неосторожно высунувшегося из-за поленницы и тут же взял его на мушку. Маузер громыхнул, будто пушка, чекист, приготовившийся перебежать с одного места на другое, подпрыгнул и распластался на земле.
В ответ из-за поленницы грохнул целый залп. Окно на кухне вылетело вместе с рамой. Сунуть в эту дыру гранату ничего не стоило, Вдовиченко даже застонал от бессилия. Выругался матом и прокричал напарнику:
– Держи заднюю стенку – как бы к нам со стороны сада не зашли!
Впрочем, Матросенко без всяких подсказок знал, что надо делать, – он уже уложил двух подползавших к дому чекистов.
Бой длился минут двадцать. Взять дом приступом чекисты так и не сумели. Все решило другое – Вдовиченко был ранен в голову и свалился под стол на кухне.
Его напарник отстреливался до последнего. Когда все патроны были израсходованы, он вытащил из нагрудного кармана гимнастерки последний патрон – именной, как говорил он, – и пустил пулю себе в голову.
Так закончился этот бой.
Трофима Вдовиченко, который находился без сознания, увезли в Александровск и там, в подвале, расстреляли. Узнав об этом, Махно отменил атаку на город.
Вечером батька напился – ему было горько, как никогда…
Через несколько лет Аршинов-Марин издал в Берлине книгу, в которой привел список из двадцати восьми фамилий. Это были махновские командиры, среди них – несколько очень известных. Как, например, Семен Каретников (в разных источниках его фамилия звучит по-разному: одни называют его Каретником, другие Каретниковым, третьи еще как-то, но все сходятся в одном – это был самый талантливый махновский военачальник). Аршинов-Марин написал: «Каретников – батрак из Гуляй-Поля, образование начальное, расстрелян красными в Мелитополе в 1920 году».
Следом автор поставил фамилию Алексея Марченко, указав, что он «крестьянин из Гуляй-Поля, анархокоммунист с 1907 года, образование начальное, убит красными в январе 1921 года в Полтавской губернии».
Далее по списку:
«Григорий Василевский – крестьянин из Гуляй-Поля, образование начальное, убит красными в Киевской губернии в декабре 1920 года.
Борис Веретенников – крестьянин из Гуляй-Поля, потом рабочий в Петербурге, эсер, с 1918-го – анархо-коммунист, в июле 1919-го убит белыми.
Петр Гавриленко – крестьянин из Гуляй-Поля, анархо-коммунист с 1905–1907 годов, расстрелян красными в Мелитополе в 1920 году.
Василий Куриленко – крестьянин из села Новоспасовки, образование начальное, убит красными летом 1921 года.
Виктор Белаш – крестьянин из села Новоспасовки, анархист, взят в плен красными в 1921 году».
Что касается Белаша, очень толкового махновского штабиста, то он остался жив, его не расстреляли, он долгое время работал бухгалтером в какой-то мелкой артели, выпускавшей то ли пуговицы для кальсон, то ли крючки для штанов и в молотилку репрессий угодил лишь в тридцать седьмом году. Видать, Белаш знал некую тайну, которая сохранила ему жизнь – вполне возможно, тайну махновского золота…
Скорбный список потерь продолжил Александр Калашников.
«Калашников – образование низшее (городское училище), прапорщик в годы Первой мировой войны, с 1917-го – секретарь организации анархистов в Гуляй-Поле, убит красными в бою летом 1920 года.
Михалев-Павленко – крестьянин из Великороссии, в Гуляй-Поле с начала 1919-го, у махновцев занимался саперными работами, расстрелян красными 17 июня 1919 года.
Федор Щусь – крестьянин из села Б. Михайловка, бывший матрос, в июне 1921-го убит красными в Полтавской губернии.
Иван и Александр Лепетечко – крестьяне из Гуляй-Поля, анархисты, Александр расстрелян красными в июне 1920 года в Гуляй-Поле»[5].
Эти двенадцать человек были у батьки самыми талантливыми командирами. В конце концов в живых из них не осталось ни одного…
Махно спешно уходил от преследования. Это стало обычным в его жизни – лихо гикая, отрываться от погони либо, круто развернувшись и прикрыв телами коней мчавшиеся позади тачанки, нестись навстречу красной лаве. Батька был изворотлив, изобретателен, ему всегда сопутствовала удача.
Вместе с махновцами на тачанках ездили и женщины – Галина Кузьменко и Феня Гаенко.
Галя почернела, подурнела, стала какой-то чужой, далекой, – и вместе с тем была близка и очень дорога Махно. Как никогда дорога. Глядя на нее, батька ощущал, как внутри у него рождается тепло и одновременно он чувствовал свою вину – эта женщина мотается вместе с ним по горам, по долам, делит пополам все тяготы, хотя достойна совершенно иной доли, – Махно подавленно улыбался и отводил глаза в сторону.
Как-то он спросил у нее:
– Ну что с ребенком, Галя? Будет у меня сын или нет?
Галина в ответ тихо вздохнула:
– Пока не будет, Нестор. Беременность была ложной. Ошибочка вышла.
Махно долго смотрел на нее, взгляд был неверящим, – потом проговорил севшим трескучим голосом, переходящим в шепот:
– Жаль… Мне так хотелось сына.
– Мне тоже, – призналась Галина.
Он прикоснулся губами к ее волосам.
– У нас все еще будет… Ты, моя хорошая, моя маленькая.
Галина не выдержала, всхлипнула. От таких слов, с таким теплом произнесенных, кто угодно завсхлипывает.
И вот они снова пытались оторваться от наседающих красных – батьку преследовал один из полков Первой конной армии: на станцию Ульяновка прибыл большой эшелон, из которого выгрузилось почти полторы тысячи кавалеристов и двенадцать броневиков. Отдельно от броневиков на землю поставили роскошный, покрытый черным лаком автомобиль самого командарма Семена Михайловича Буденного.
Махновцам удалось оторваться от преследования; сделали они это, по обыкновению, умело – словно бы сквозь землю провалились, а через некоторое время появились там, где их ожидали меньше всего, – подле штаба наседающей красной конницы. Только конница ушла вперед, а маломаневренный штаб застрял – штабисты еще только прикидывали, куда им лучше всего двинуться, чтобы пыли на сапогах осело поменьше.
Погода стояла – загляденье. Солнышко жарило так, будто собиралось испечь землю, словно буханку хлеба. Несколько свободных от караульной вахты бойцов охраны штаба разделись по пояс и теперь подставляли солнцу свои голые белые тела.
Буденный сидел в хате и мрачно поглядывал на полуголых бойцов в распахнутое оконце.
– Сваритесь ведь, как лягушки, – недовольно бурчал он, – шкура вся слезет…
Несколько человек сгрудились около автомобиля командарма, разглядывали его, трогали руками и восхищенно цокали: хор-роша механизма!
Неожиданно неподалеку прогрохотал гром, и через несколько секунд раздался разбойный свист – в село принесся снаряд, выпущенный из махновской пушки.
Следом на главную сельскую площадь лег еще один снаряд.
Буденный невольно застонал:
– А ведь это Махно!
Командарм поспешно выскочил во двор, к автомобилю. С другой стороны двора, сипя испуганно, подбежал шофер, лицо у него было в крови – зацепило осколком стекла, шофер прыгнул за руль, проверил рычаг скоростей – на месте ли, выдвинул кривую скобку газа и вновь выскочил из-за руля – заводить мотор.
Автомобиль фыркнул, выплюнул из железного горла синий вонючий сгусток, снова фыркнул – мотор был теплый и много времени на его разогрев не потребовалось. Вскоре он, похрипывая, плюясь дымными сгустками, – бензин, которым шофер заправил бак, был некачественным (и тогда перед водителями стояла эта проблема, не только сейчас) – выехал за ворота.
– Давай к станции, – скомандовал Буденный. – Дуй аллюром три креста!
Аллюр три креста означал, что мчаться надо было на предельной скорости.
Низко над автомобилем, заставив Буденного пригнуться, пронесся снаряд, вспахал землю метрах в восьмидесяти от машины. Просвистевшие осколки не задели ни командарма, ни водителя. Только один или два железных заусенца щелкнули по корпусу машины, ободрали дорогой лак, этим дело и закончилось.
– Гони к станции! – вновь скомандовал Буденный.
Шофер лихорадочно закрутил руль, колеса машины подняли на деревенской улице пыль, которая быстро смешалась с пылью махновских снарядов. Из-под автомобиля во все стороны посыпались обезумело закудахтавшие куры, под крыло угодила ободранная деревенская собака, взвизгнула предсмертно, в следующий миг ее с силой отшвырнуло в сторону, и собака затрепыхалась в придорожной канаве.
Буденный оглянулся. В конце длинной улицы появились конники. Это были махновцы.
– Быстрее! – выкрикнул Буденный раздраженно. – Еще не хватало угодить в руки этим басурманам! – Усы у него распушились, задергались.
Командарм был человеком храбрости великой, погибнуть в бою не боялся, в сторону костлявой старухи с косой лишь брезгливо поплевывал, а вот попасть в плен боялся.
Боялся не потому, что в ста случаях из ста там его ждала мучительная смерть, – боялся позора.
– Быстрее!
Но не повезет, так не повезет. Едва выскочили за околицу (со станции Буденному уже шла подмога, хотя по ярости и натиску она уступала махновской сотне, но все-таки это была конная подмога, усиленная двумя броневиками), как автомобиль зачихал, задергался. От крайней избы, из двора, перемахнув ловко через плетень, вынесся на коне адъютант Буденного, совсем еще мальчишка, только что с курсов красных командиров, безусый и розовощекий, за адъютантом вымахнули еще двое всадников – свои, из штабной охраны, Буденный, успокаиваясь, подумал, что они вряд ли позволят махновцам взять его в плен… Но невезение есть невезение, это как кирпич на голову…
Когда миновали крайнюю, стоявшую уже в поле хату, водитель, победно нажавший пальцами на грушу клаксона – в воздухе повис грубый крякающий звук, – не сумел удержать в руках руль, и машина угодила колесами в пахоту.
Земля была мягкой, жирной, как масло. Мотор автомобиля взвыл на высокой ноте, в воздух взвился сизый дымный фонтан, и колеса, разбрызгивая во все стороны вязкие ошмотья, зависли в почве. Существовало тогда такое выражение «зависнуть в земле», по-нашему – забуксовать.
Буденный тоскливо, в голос, выматерился. Выкрикнул, ни на что уже не надеясь:
– Гони вперед! Гони!
– Не могу, – простонал шофер. – Засели прочно, не выбраться.
Командарм выматерился вновь, затем, резко распахнув дверцу машины, выметнулся на пахоту.
К застрявшему автомобилю несся на коне адъютант, за ним – еще двое всадников из охраны штаба.
– Семен Михайлович! – вскричал адъютант надорвано. – А, Семен Михайлович!..
Буденный кинулся к нему, вскинул руку:
– Гхэ!
Адъютант проворно выскользнул из седла, легендарный командарм перехватил уздечку и ловко, будто гимнаст, вознесся наверх, на спину лошади, хлобыстнул жесткой ладонью по конскому крупу, – кобыла от неожиданности даже присела на задние ноги.
– Выручай, милая! – прикрикнул на нее Буденный, вновь опечатал ладонью круп. – Вперед!
Кобыла рванула к станции. Адъютант вцепился пальцами в край седла и поволокся следом, с трудом выдирая из вязкой пахоты сапоги…
Трофеи батьке достались богатые – два броневика и персональный автомобиль командующего Первой конной армией. Махно с интересом обошел автомобиль командарма, потом, неожиданно поскучнев, отвернулся в сторону.
– Что, Нестор Иванович, не нравится? – обеспокоенно полюбопытствовал Задов.
– Нравится.
– Тогда – пересаживайтесь!
– Баловство все это. – Махно скребнул пальцами по воздуху, словно бы содрал что-то с него, потом щелкнул ногтем по капоту машины. – Лошадь все же надежнее. В пахоте, как эта дура, никогда не застрянет.
– В таком разе что делать с машиной? И с броневиками?
– Сожгите. Они нам не нужны.
Вскоре неподалеку от станции Ульяновка, в чистом поле, заполыхали три жарких костра. Небо заволокло черным дымом.
Россия устала от войны: не было семей, которых не зацепила бы подлая гражданская бойня – в каждом доме она обязательно кого-нибудь унесла, смяла, спалила в огне. Люди изнемогали от войны. Это понимал и Махно, и надо было бы опустить оружие, но у него не было выбора: его, как зайца, гоняли по Малороссии красногвардейские отряды, это понимал и Ленин, у которого также не было выбора: Махно следовало уничтожить во что бы то ни стало.
Ленин объявил амнистию, слова об этом прозвучали и в Киеве с трибуны V Всеукраинского съезда Советов. Там во весь голос было заявлено об «амнистии – прощении бандитам, которые добровольно явятся в органы советской власти до пятнадцатого апреля 1921 года».
Потом срок этот был продлен до пятнадцатого мая, затем – еще.
Амнистии эти здорово работали против Махно.
Но те, кто не принял амнистии, стекались к батьке: он к этой поре остался единственной реальной силой, не дающей покоя красным. И родился у Махно новый план, совершенно грандиозный, – взять Харьков. Вместе с планом у него появилась уверенность: Харьков он обязательно возьмет!
Фрунзе спал мало – ночью продолжал здорово беспокоить желудок. Боли были такие, что перехватывало дыхание, Фрунзе со стоном тянулся к тумбочке, доставал оттуда соду. Сода была единственным снадобьем, которое и спасало его от сильных болей.
Уже несколько месяцев – каждый день подряд, – он ждал доклада о том, что махновские банды разгромлены, а сам батька убит или пленен, – почему-то казалось, что доклад этот прозвучит обязательно ночью и родит у командующего Южным фронтом (фронт так и не был расформирован) радостную улыбку на лице. Но доклада все не было и не было – Махно казался неуловим.
Он оказался не только неуловим, но и сумел вновь сколотить довольно приличное войско: две тысячи сабель, три тысячи штыков, имел также триста пулеметов и внушительную батарею орудий – двенадцать стволов.
Там, где появлялся батька, разбегались все – от председателей комбедов до сторожей и общественных поросят, батькино веление «Все органы большевистского началия подлежат ликвидации» внедрялось в жизнь строго: никто не мог ослушаться этого приказа.
Фрунзе выехал на бронепоезде из Харькова в Синельниково, оттуда повернул на Кременчуг, затем на Конотоп и снова взял курс на Харьков – командующий совершал инспекторский смотр.
Четырнадцатого июля бронепоезд командующего фронтом находился на станции Решетиловка. Сюда с докладом прибыл Роберт Эйдеман, заместитель командующего фронтом – белокурый, высокий, статный красавец. Эйдеман ездил в роскошном автомобиле-лондо с откидным верхом.
– Есть ли хорошие новости? – спросил у него Фрунзе.
– Только плохие, – признался Эйдеман.
– Что так?
– Махно опять вывернулся и ушел.
– Тьфу! – Фрунзе, обычно интеллигентный, не удержался и сплюнул себе под ноги. Поморщился – внутри, словно бы отзываясь на новость, принесенную Эйдеманом, сильно заныл желудок. – Виновных в этом – под трибунал.
– Михаил Васильевич, Махно – такая бестия, что из любого капкана выскользает без особого труда. Может, погодим с трибуналом?
– Роберт Петрович, раз я сказал, виновных под трибунал – значит, под трибунал! – Фрунзе глянул на часы – до завтрака оставалось минут сорок.
Эйдеман тоже посмотрел на часы.
– Я, пожалуй, поеду в войска.
– А на завтрак не останетесь?
– Нет, Михаил Васильевич, времени – в обрез.
Из штабного вагона вышли вместе, Эйдеман сел в автомобиль, а Фрунзе приказал подать ему жеребца. К командующему подскочил Кутяков, исполнявший в штабе комендантские обязанности, – проворный, как ртуть, с блестящими глазами, говорливый.
– Разомнусь немного, – сказал ему Фрунзе. – Да и что представляет собой Решетиловка, надо посмотреть.
Выехали вчетвером: Фрунзе с адъютантом и ординарцем и Кутяков. Застоявшийся конь командующего фронтом, тонконогий, лихой, яркого гнедого окраса, с аккуратно подрезанным хвостом, обрадовавшийся ветру, свежему летнему воздуху, воле, буквально плясал под командующим, норовил унестись вперед, но Фрунзе осаживал его:
– Тих-хо!
Деревня, давшая название станции, располагалась километрах в трех от железной дороги, разбитая войной, с тремя десятками провалившихся домов, высохшим прудом и густо разросшимися садами. На подъезде к деревне Фрунзе и его спутники увидели несколько всадников, те, заметив командующего фронтом, поспешно скрылись в рослых плотных кустах.
Кутяков настороженно огляделся – он уже сталкивался с махновцами, знал, как они выглядят. Красноармейцы – в основном молодые, зубастые, веселые – были всегда чисто выбриты, за собой следили, одежда на них была новенькая, а скрывшиеся всадники были небритые (у одного даже распласталась по груди плоская, неряшливая борода, серая от седины), какие-то замызганные, хищные…
– Что-нибудь случилось, Кутяков? – спросил Фрунзе.
– Пока ничего, Михаил Васильевич… Не нравится мне эта деревня.
– Деревня как деревня. Воевать лучше на территории, которую знаешь.
В деревне, на противоположной стороне ее, раздалась частая стрельба, Фрунзе переглянулся с Кутяковым.
– Уж не Эйдеман ли угодил в ловушку? Он ведь поехал в ту сторону.
– Все может быть, Михаил Васильевич.
– За мной! – скомандовал Фрунзе и пришпорил коня.
В это время из боковой деревенской улочки показалась колонна всадников, впереди на белом жеребце ехал невысокий человек в белой лохматой бурке, с густыми длинными волосами, забранными под папаху, рядом с ним – дюжий знаменосец, с трудом удерживающий древко рвущегося на утреннем ветру красного знамени.
В человеке, одетом в бурку, Фрунзе узнал Махно, но виду не подал, не испугался, рявкнул грозно:
– Кто такие?
Махно тоже не испугался, хмыкнул что-то про себя и усмехнулся недобро:
– Свои, Михаил Васильевич. – Он также узнал Фрунзе. Потянулся к маузеру, висевшему у него на боку в деревянной кобуре.
Кутяков выдернул маузер раньше, саданул из него. Пуля пропела свою песню над самой головой Махно.
– А ну, осади назад! – потребовал Кутяков.
Этих нескольких секунд заминки оказалось достаточно, чтобы уйти от махновцев. Фрунзе пустил коня наметом, перескочил через разваливающийся плетень, на котором висели глиняные горшки, следом перескочил через второй плетень. Кутяков не отставал от командующего.
Замешкался только ординарец – подвела кобыла, вскинулась с тоскливым, будто бы предсмертным ржанием, из-за Махно вынесся гривастый усатый всадник, ахнул гортанно. Взвизгнула шашка, рассекая воздух, и ординарец тихо лег на шею лошади.
– Стреляйте по ним, стреляйте, – запоздало закричал Махно. – Это – Фрунзе!
Фрунзе на скаку обернулся, выстрелил из пистолета в батьку, но не достал – кони шли лихо, расстояние уже образовалось приличное, – отметил, что батьку обошли уже несколько всадников и устремились за ним. Кутяков также обернулся, выстрелил с локтя, выбил из седла одного из махновцев и прокричал обрадовано:
– Й-йесть!
Затем он уложил второго.
Фрунзе тоже несколько раз стрелял, но все мимо – слишком приплясывал на ходу любимый конь, не давал возможности прицелиться. В ушах свистел ветер. Свистели и пули – несколько штук, стайкой, одна за другой, обдали жаром голову, прошли у самого виска, хотя звука выстрелов Фрунзе не слышал. Ветер сбивал звук в сторону.
Иногда Кутяков обеспокоенно оглядывался на командующего: как бы не завалили под ним коня, если завалят, тогда все – Фрунзе попадет в плен. Отбить его не удастся – не дадут.
Конь командующего тем временем вырвался вперед – был он сильный, хорошо откормленный, заморенные, усталые махновские лошаденки не могли за ним угнаться.
Вдруг Фрунзе вскрикнул, приподнялся в седле и тут же осел, обернулся, выстрелил из пистолета…
Минут через десять махновцы отстали окончательно. Фрунзе свернул в лес, за ним – Кутяков, следом, тяжело дыша, с карабином в руках, подскакал адъютант.
– Пулемет бы, товарищ командующий, – просипел он, – хотя бы «люську» с одним диском… Махновцы бы себя так не вели. – В следующую секунду он осекся, увидел, что сквозь гимнастерку у Фрунзе проступает кровь. – Вы ранены?
– Зацепило немного. – Фрунзе расстегнул ремень, потом сполз с седла на землю, втянул сквозь зубы воздух в себя, выдохнул – от боли перед глазами все поплыло в сторону.
Кутяков тоже спрыгнул с седла, бросил повод коню под ноги.
– Я вас перевяжу, товарищ командующий.
Ранение было несложным, хотя и болезненным – пуля по скользящей ошпарила бок, разодрала кожу до ребер и вышла наружу под рукой.
– Это, Михаил Васильевич, не самое страшное ранение, – успокоил командующего Кутяков, – бывают такие, что без дрожи даже смотреть нельзя. А это… Это до свадьбы заживет, следа не останется.
– Да. – Фрунзе с трудом улыбнулся. – Учитывая, что я уже женат…
Махно произвел в своих частях перестройку: он разбил войско на две группы, во главе одной поставил Кожина, во главе другой – Куриленко. Оба были командирами боевыми, проверенными, не боялись ни воды, ни медных труб, батьку понимали не то чтобы с полуслова или с полувзгляда – с одного движения брови.
Группам батька велел постоянно двигаться параллельными курсами и поддерживать друг с другом связь. Если одна группа неожиданно ввяжется в бой, то вторая немедленно навалится на противника сбоку…
– Это очень важно, очень эффективно, – объяснял он командирам групп, – и вообще с этой тактикой вы знакомы лучше меня. Представляете, какой треск может подняться, когда вторая группа, свеженькая, придет на помощь первой, а? Или наоборот – первая второй, а?
Все-таки голова на плечах у батьки была толковая, варила очень неплохо…
Еще восемнадцатого мая двадцать первого года председатель Совета Труда и Обороны В. Ульянов (Ленин) послал Фрунзе следующую телефонограмму:
«Теперь главный вопрос всей Советской власти, вопрос жизни и смерти для нас – собрать с Украины 200–300 миллионов пудов.
Для этого главное – соль. Все забрать, обставить тройным кордоном войска все места добычи, ни фунта не пропускать, не давать раскрасть».
Хлеб и соль. Ильич, как всегда, глядел в корень, он предвидел будущий голод. Хлеб и соль – два главных продукта, которые не дадут человеку умереть. Соль – вообще статья особая, без нее хохлы – люди себе на уме, – не то чтобы пропадут, но сговорчивее сделаются обязательно, поэтому стратегически решение было правильное: взять под охрану регулярных частей все места добычи соли. Соль всегда можно поменять на хлеб.
Кстати, в тот год Россия – вся Россия целиком, а не только ее европейская часть – взяла лишь сорок шесть миллионов пудов хлеба, надежды были на украинский каравай, потому Ильич и просил не подкачать…
Телефонограмму он закончил жесткими словами: «Вы отвечаете за все!»
Если бы не Махно, Фрунзе постарался бы решить задачу и с хлебом, и с солью – все-таки под рукой у него находилось триста тысяч человек, огромная армия… А с севера шли новые телефонограммы: в России уже насчитывалось немало городов и сел, где голод начался…
На Украину той порой навалилась жара – свирепая, испепеляющая. Солнце не давало колосу возможности налиться соком, хлеб засыхал на корню, некоторые поля были сплошь сожжены, мертвые колосья окостенели, глядели острыми жестяными макушками в небо, при всяком малом прикосновении звенели недобро, страшно, металлический звон этот вышибал на коже сыпь.
Надо было спешно заниматься хлебом, урожаем, но Фрунзе, пока на воле находился Махно, не мог этого делать.
Отлежавшись в бронепоезде (рана была легкой), Фрунзе решил обработать махновцев по-своему, с неба, – посадил толкового штабиста за сочинение листовки, и тот сочинил несколько вариантов, один из которых Фрунзе принял. Вскоре на махновцев с борта низко летящего аэроплана обрушился бумажный дождь.
Батька мигом сообразил, что это такое, выхватил из кобуры маузер и пальнул аэроплану вслед:
– Сволочи!
Поймал один листок, плывущий по воздуху, – он сам лег ему в руки, пробежался по тексту глазами. Не выдержал, застонал. Потом выругался матом. Фрунзе предлагал махновцам сдаваться – листовка была подписана его именем, – гарантируя тем, кто сдастся, жизнь и амнистию.
В горячей схватке около села Константиновка, на полтавской земле, пал Федор Щусь. Похоронили бывшего матроса в роще, на чистой, пахнущей сухими травами опушке, склонили над могилой черное знамя. Махно, не стесняясь собравшихся, отер рукою влажно заблестевшие глаза, проговорил расстроенно:
– Ах, какого человека мы потеряли!.. Таких людей уже нет… И не будет.
Вскоре к батьке пришло сообщение, что Щуся выкопали красные. Махно привычно выматерился – надо же, им даже стали мешать мертвые, ничего не бояться проклятые большевики, осквернить могилу для них – раз плюнуть, – потом спросил у разведчика, принесшего ему эту новость:
– Зачем они это сделали?
– Прошел слух, что убили тебя, батька, а не Щуся, – просто ответил разведчик, – и они решили проверить, ты это или не ты.
– Вот суки! – Махно хлобыстнул плеткой по голенищу сапога. – Похоронить меня захотели? Ну-у… м-м-м! – Он зло покрутил головой. – Не дождетесь!
На следующий день над двумя колоннами махновцев – Кожина и Куриленко – снова летал аэроплан, снова сбрасывал листовки.
На этот раз текст был новый. Фрунзе сообщал повстанцам, что Ленин провозгласил НЭП – новую экономическую политику – и Россия если не сегодня, то завтра заживет так, как не жила никогда, продотрядчики больше не будут ездить по селам и отбирать у мужиков хлеб – продразверстка отменена, вместо нее введен продналог, всем, кто сложит оружие, объявлена амнистия.
Махновцы ловили листовки на лету, те, кто был грамотен, читали их и одобрительно поддакивали, неграмотные клянчили: «Эй, кум, прочитай, что в листовке той пропечатано?» – узнав содержание, вздыхали и задумчиво поправляли ладонями усы: «Це дило!»
Махно злился:
– Дурят народ большевики! Обещают сладкие пряники, а на деле от них даже пару заплесневелых сухарей хрен дождешься. Как стреляли они нас, так и будут стрелять.
Белаш вынес на обсуждение неожиданное предложение:
– Надо пойти на союз с большевиками.
Батька сощурился:
– Ты это серьезно, Виктор?
– Вполне.
Махно вздохнул, соскреб с руки, с царапины, подсохшую корку:
– Большевики могут пойти на союз с нами только с одной целью – чтобы нас уничтожить. Запомни это, Виктор!
Война продолжалась…
В одном из сел батьку здорово зажали – зевнули разведчики, проспали, – утром батька проснулся, а штаб его уже находится в окружении.
– Ничего, ребята, прорвемся, – привычно пробормотал Махно, вытащил из ножен шашку, потом с лязганьем загнал ее обратно. – Прорвемся! – проговорил он заведенно и вновь лязгнул шашкой.
Они прорвались, только цена у этого прорыва оказалась очень большая – в бою был убит Василий Куриленко, командир первого направления, а командир второго направления Фома Кожин был тяжело ранен. Фому пришлось оставить…
Батька сжался, усох, сделался незнакомым, каким-то старым и скорбным, на небритых щеках у него начала поблескивать седина: людей своих Махно терял одного за другим, каждая потеря оборачивалась седыми волосами. Он мотался по Украине и нигде не мог остановиться – немедленно наваливались красные конники.
Крестьяне, которые раньше были опорой Махно, стали отворачиваться от батьки – им надоела война. Хотелось мира, хотя бы плохонького, непрочного, но мира – чтобы над головой не свистели пули, а уши не слышали грохота пушек. Это Махно ощущал очень явственно – он и раньше обладал хорошим нюхом, а сейчас в нем вообще все обострилось, стало кровоточить… Было ему трудно, очень трудно.
Оставаясь ночью с Галиной, он подолгу лежал с открытыми глазами, вглядывался в темноту, словно бы хотел там что-то увидеть, найти ответ на вопросы, мучавшие его, но все было бесполезно – ночная темень была глуха, пуста, враждебна.
– Хочешь, я тебе на ночь траву целебную, сонную, заваривать буду? – предложила Галина. – Ты тогда хоть спать нормально начнешь. А?
– Не надо, Галя, – шепотом, словно бы боясь потревожить черную тишь, отвечал Махно. – Не надо. Мне уже никакая сонная трава не поможет. Понимаешь, я ищу выход из положения, в которое попал, и не могу найти.
– Найдешь… Ты умный, – успокаивала его Галина, но Махно в ответ сердито дергался, отирал рукою рот.
– Если бы я был умный, мы б давно жили с тобою в Париже, и жили бы припеваючи, поскольку богатств разных, золота и денег, ты знаешь, сколько прошло через мои руки – ни в чем бы мы с тобою не нуждались… А вместо этого видишь, что мы имеем? Гоняют меня, как мышь, по кругу, остановиться не дают.
– Но выход-то есть, Нестор. Не может быть, чтобы его не было.
– Выход есть, но я не могу его найти…
Имелось три варианта дальнейших действий Махно. Первый – продолжить борьбу на территории, где они сейчас находятся: скрываться от преследующих батьку отрядов и воевать. Может быть, даже уйти в подполье. Второй вариант – прорваться в Турцию, к Кемалю, возглавившему там революционное движение. Кемаль принял бы их с распростертыми объятиями, поскольку таких бойцов, что имелись у батьки, надо было еще поискать. И третий вариант – уйти на запад, в Галицию… Есть, конечно, и четвертый вариант, но он неправилен для Махно. Этот вариант – погибнуть геройски, как это сделали Федя Щусь, Вася Куриленко, Алеша Марченко и другие батькины командиры.
Махно со свистом втянул в себя воздух. Тот едва протиснулся сквозь сжатые зубы. Галина встревожилась:
– Тебе плохо?
– Плохо, – признался Махно.
Галина притянула его голову к себе.
– Бедный ты, бедный… – Она поцеловала батьку в макушку. – Что думаешь делать?
– Придется окончательно разделить повстанческую армию. Одна половина пойдет со мной через Днепр на запад, вторая, с Белашом, – на юг, в Турцию.
– Белаш не поддерживает тебя? – удивилась Галина.
– Нет. Он считает, что имя наше замарано, нас называют бандитами и есть только один способ реабилитации – помочь какому-нибудь национально-освободительному движению, а оттуда, из-за границы, вновь вернуться в Россию. В ореоле освободителя.
– Хорош Белаш, хорош начальничек штаба! – Галина возмущенно передернула плечами. – Что-то он ведет себя слишком по-бабски.
– Начальник штаба он хороший, – вступился за Белаша батька.
– Ты все-таки решил разделиться?
– Да.
Через несколько дней Махно собрал митинг. Происходило это в глухой лесной деревушке, красные в очередной раз потеряли их. Махно понял, что у него есть несколько спокойных часов, и решил собрать народ.
Первым на митинге выступил Белаш. Несколькими жесткими четкими фразами он объяснил свою позицию, рассказал о том, что в Турции ширится народно-освободительное движение…
– Наши братья ждут нас там, – громко заявил он, – на тамошних баррикадах.
Выступая, он поглядывал на Махно: вдруг батька согласится уйти с войском в Турцию? Но батька был мрачен, на призыв не отзывался: нечего ему делать в Турции. Лишь рот его подрагивал обиженно, горько. Практически в эти минуты рушилась его мечта о создании вольной республики Махновии. Такая республика уже никогда не будет создана…
Когда Белаш кончил говорить, на тачанку поднялся Махно, обвел собравшихся усталыми глазами.
– Ну вот и все, – произнес он тихо, – настала пора расставаться, братья. Наши пути расходятся. Часть уйдет с Белашом, часть – со мною, на запад. Будем прощаться. – Он спрыгнул с тачанки, подошел к Белашу и повторил тусклым чужим голосом: – Будем прощаться…
Белаш кивнул, лицо его было расстроенным – он готов был расплакаться, но все же сдержал себя, кадык несколько раз сыро бултыхнулся у него на шее, подпрыгнул и опустился, звук был неестественно громким, в следующее мгновение начальник штаба овладел собою и раскинул обе руки в стороны, обнялся с Махно.
– Прощай, батька! И не ругай меня, если что-то было не так…
– И ты не ругай меня, Виктор Федорович!
Большая часть войска ушла с Белашом, с Махно осталось лишь триста сабель.
Батька двинулся к Днестру.
Путь к Днестру был тяжелым – отряд батьки таял на глазах. Вскоре после того, как разделились, в бою погиб Алексей Петренко. Потом – Дерменджи, бессменный начальник связи.
Тем не менее Махно продолжал вести свое редеющее войско на запад.
Судьба отряда Белаша сложилась хуже. На него насели красные, отряд был разбит. Сам Белаш, тяжело раненный, вместе с Иваном Долженко и кучером, управлявшим командирской тачанкой, затаился на одном из кубанских хуторов.
Отлежаться не удалось. Через некоторое время Долженко ушел в разведку и не вернулся – видать, попал в беду; кучер же – прыщавый малый с круглыми вороньими глазами и большим, хищно загнутым носом, решил, что ему надо спасать свою шкуру.
– Я схожу на соседний хутор, хлеба малость пошукаю, старый совсем уже заветрился… И сала немае, – объявил он Белашу и исчез.
Через час хутор, где находился Белаш, был окружен чекистами. Белаша арестовали, привезли в Краснодар.
Долгое время он сидел в чрезвычайке, в камере смертников, давал письменные показания, потом его отпустили – видать, выложил Виктор Федорович нечто такое, что представляло для чекистов особый интерес – может быть, места золотых схоронок батьки (в ту пору ходили слухи, что Махно спрятал в екатеринославских лесах уйму золота), может, выдал что-то еще – в общем, он был прощен и прожил тихо и неприметно до тридцать восьмого года, до массовых расстрелов. А там был поставлен в общую шеренгу, под стволы винтовок…
Что же касается Махно, то батька продолжал упрямо пробиваться на запад, к Днестру. По пути к нему примыкали отряды людей, недовольных советской властью, отряды эти быстро редели – шли постоянные бои с преследующими батьку красными конниками, но по дороге Махно одержал несколько дерзких побед. Так, например, с одним ручным пулеметом и несколькими десятками полуголодных людей сумел взять в бою двадцать пять тачанок с пулеметами и хорошим запасом патронов.
Командир красной бригады даже за голову схватился.
– Это что же такое делается? – заблажил он. – Средь белого дня какой-то оборванный бандит правит бал…
Современниками это было описано так: «Гонимая автогрузоотрядами банда Махно в числе 50 чел. при одном ручном пулемете утром 20 августа 1921 года наскакивает на первую бригаду 7-й кавдивизии (около 600 сабель), беспечно расположившуюся без всякого охранения в хуторах Приют Надежды – Горделевка.
Воспользовавшись поднявшейся паникой, Махно захватывает 25 тачанок с пулеметами и уходит в направлении на Новый Бут»[6].
Так Махно пробивался все дальше и дальше. Спали не раздеваясь, оружие держали на боевом взводе, некоторые даже во сне не выпускали из рук карабинов.
Здоровенный, с тяжелыми плечищами Лева Задов, похожий на банковский сейф, здорово полысел – волосы сыпались с его головы, будто отгнивший пух, пострашнел, глаза от бессонницы сделались красными, будто у кролика, он все время старался держаться около батьки, оберегал его самого и двух женщин, находившихся рядом, – Галину Кузьменко и Феню Гаенко, – но не всегда это ему удавалось.
Феню Гаенко он любил, и Феня любила его, и вместе с тем (вот жизнь, закрутит порою нечто такое, что ни за какие коврижки не разберешься в замысловато испеченном сюжете) Феня одновременно любила и законного мужа своего Пантюшку Каретникова, тоже постоянно находившегося рядом, и не бросала его. Так и жила она с двумя мужиками, маялась. И мужчины маялись: Пантюшка не мог бросить ее – не хватало сил, а Лева Задов не мог целиком ее заполучить – тоже не хватало сил, и стискивал иногда челюсти с железным хрустом – из глаз даже выдавливались сами по себе мелкие горькие слезки.
Феня поочередно уходила в степь то с одним своим суженым, то с другим. Галина Кузьменко, глядя на это, лишь изумленно качала головой:
– Ну ты, подруга, даешь…
– Ага, даю, – отвечала радостно Феня и спотыкалась на слове, обжигавшем ее своей лютой двусмысленностью.
Однажды махновцы неосторожно, без разведки, – обычно вперед высылали разведку, а сейчас этим пренебрегли, – вымахнули из леса и сразу же наткнулись на летучий эскадрон красных: начальник седьмой кавалерийской дивизии отпустил несколько эскадронов на вольную охоту, – такой эскадрон и оказался на пути махновцев.
Рубки не было – видя, что махновцев больше, да и драться они умели яростно, – эскадрон отступил… А вот стрельба была – красные конники открыли отчаянную пальбу. Кучер, управлявший батькиной тачанкой, замешкался, потом развернул ее очень неловко и, что называется, подставил под огонь. Одна пуля всадилась в деревянную спинку, на которой покоился ствол пулемета, вторая будто ножом сбрила у лошади кусок шкуры на спине, – окровяненный волосяной ошметок перелетел по воздуху в тачанку и прилип к пулемету, третья пуля всадилась в голову Фене.
Феня не издала ни звука, распласталась ничком в тачанке. Галина кинулась к ней, перевернула, затрясла:
– Феня! Фенечка! Что с тобой, подружка?
А у Фени уже и глаза, подернутые мертвенным туманом, под лоб закатываются, и сказать она уже ничего не может…
– Феня-я-я! – закричала Галина громко, страшно, дико, но Феня на крик ее никак не отозвалась, и тогда Галина Кузьменко ткнулась ей головой в грудь. – Прощай, верная подружка…
В горле у нее вспух соленый горячий клубок, она заревела в голос.
Хоронил Феню Лева Задов – ножом выкопал в степи могилу и положил туда остывшее легкое тело.
Потом к могиле пришел попрощаться Пантелей Каретников.
Чудны, извивисты, неожиданны хитроспелетния жизненные, чего в них только нет; многое уже хорошо известно, а многое не будет известно никогда…
Новый начальник штаба Яков Тарановский занял с сотней богатый хутор. Хуторяне, раньше относившиеся к махновцам восторженно, встретили на этот раз сотню хмурыми взглядами. На просьбу Тарановского поменять усталых коней на свежих ответили отказом.
– Свежие кони нам и самим нужны, – проговорил один из хуторян – плечистый дед с пышущим здоровьем розовым лицом. Хоть и сив был этот человек, в бороде ни одного темного волоса не осталось, а на лбу и щеках – ни единой морщины.
Тарановский молча спрыгнул с коня, постучал плеткой по голенищу сапога, как любил это делать батька.
– Ты, что ли, здесь главный? – спросил он у старика.
Тот с достоинством расправил усы.
– Ну я. И что дальше? – Голос у розоволицего дедка был какой-то гаркающий, с рычащими нотками, как у собаки, у которой решили отнять кость.
Тарановскому сделалось обидно, даже больно, тело пробила боль: и ради этого тупого розоволицего быдла махновцы проливают свою кровь? Почувствовав, что ему не хватает воздуха, Тарановский дернул крючки на воротнике кителя, освобождая горло.
– Нам надо обязательно сменить коней, – сказал он, – иначе красные настигнут нас и порубают.
– Они во всех случаях жизни вас порубают, – враждебно произнес розоволицый, – смените вы коней или не смените… Это все равно.
– Нам надо обязательно сменить коней! – повторил Тарановский. В усталом голосе его зазвенели металлические нотки.
Взгляд розоволицего старика потяжелел, он отрицательно покачал головой и промычал себе под нос что-то нечленораздельное.
– Тогда мы сами произведем замену, – сказал Тарановский, – сделаем это силой.
Старик отвел глаза в сторону.
Через час все кони были заменены. На хутор опустилась тревожная ночь, в которой был слышен вой волков – серых развелось, как никогда, много, во всех логах, во всех оврагах жили волчьи семьи: резали скот, нападали на людей, в темноте старались подобраться к домам, и тогда мужики выскакивали с винтовками наружу, открывали стрельбу.
Утром, едва рассвело, из степи приполз тяжелый ядовитый туман, а с туманом, невидимые и неслышимые, пришли красные, налетели на хутор.
Поднялась пальба.
Тарановский не успел вовремя выскочить из хаты, замешкался. Буквально несколько секунд понадобилось вооруженным хуторянам, чтобы перекрыть ему дорогу. Вооружены мужики были кто чем – винтовками, маузерами, наганами, ружьями. Один хуторянин примчался даже с екатерининской фузеей, второй приволок ручной английский пулемет, пристроил его на тыне. Верховодил среди хуторских розоволицый дедок. Вооружен он был двумя наганами и палил из двух стволов сразу.
– Сука! – по-блатному закричал он, увидев в окне Тарановского, и пальнул, не целясь, в него. Одна пуля всадилась в раму и застряла в ней, вторая влепилась в кирпич, сплющилась и бесформенным кусочком свинца шлепнулась на землю.
Тарановский решил прорываться. У него был маузер с полным зарядом патронов, была и шашка. И прорваться-то надо было всего два десятка метров, через двор к конюшне, в которой стояла лошадь.
С маху ударив по двери ногой, Тарановский вылетел на крыльцо, уклонился от холодного черного ствола, остро глянувшего ему в лицо, кончик ствола запоздало расцвел розовым бутоном, но цветок этот не причинил начальнику штаба вреда – он благополучно ушел от выстрела в сторону, в следующее мгновение выстрелил сам.
Не попасть в толпу людей, набившихся во двор, было невозможно – к ногам Тарановского шлепнулся пистолет, выбитый его пулей, затем из толпы вывалился длинный прыщавый парень, одетый в грубый домотканый свитер, и распластался на земле у крыльца.
– Разойдись! – закричал Тарановский отчаянно, взмахнул маузером, увидел, что в него целится сразу из двух наганов противный розоволицый старик, навскидку, опережая чужие выстрелы, выстрелил сам.
Розоволицый старик вскрикнул и волчком завертелся на одном месте.
– Разойдись! Дорогу! – Тарановский снова взмахнул маузером.
Из толпы, словно бы отзываясь на этот взмах, выскочил лохматый низкорослый мужик и, нисколько не боясь вооруженного Тарановского, взмахнул палкой, зажатой в руке.
Удар был сильным – маузер вывалился из руки Тарановского, а безоружный он сопротивляться не сумел – через несколько секунд с него сдернули шашку, сорвали пояс с патронами и висящей на ремне полевой сумкой и сильным ударом приклада по голове оглушили.
Тарановский застонал, ноги у него обмякли – удар был слишком сильным, затылок сделался горячим, скользким…
Здесь же, прямо во дворе, взбесившиеся мужики разложили костер и бросили в него Тарановского, еще живого.
Красноармейцы, ворвавшиеся в хутор, пробовали отбить несчастного начальника махновского штаба, но куда там – озверевшие хуторяне поперли и на них.
Единственное, что удалось сделать красноармейцам, – по-человечески похоронить Тарановского, уже мертвого, обгорелого, превратившегося в обугленную, съежившуюся, совсем небольшую куклу…
В следующий раз с крестьянами не сумел справиться сам батька. Его окружили мужики с ружьями, стали требовать, чтобы Махно вернул лошадей, которых взял. Батька, возмущенный, только руки разводил в стороны:
– И как вы, дурьи головы, не понимаете, что нам без свежих лошадей не уйти от красных? И если мы не уйдем, сгинем тут, то и вас защищать будет некому…
Крестьяне этого не понимали, гудели, будто пчелы.
Наконец Махно не выдержал, сплюнул себе под ноги и лег спать.
Утром вооруженные мужики окружили хату, в которой ночевал Махно.
Спасибо Ивану Лепетченко – не прозевал, засек сквозь окно проворные тени, неожиданно начавшие метаться во дворе, приглядевшись, засек, что тени эти – с ружьями, прошептал неверяще:
– А ведь эти злодеи пришли по наши души… – закричал громко, на весь сонный дом: – Ба-атька!
В ответ на выкрик во дворе раздались выстрелы – один, другой, третий. Выстрелы бабахали гулко, тревожно. Лепетченко выскочил на крыльцо, ударил по теням из маузера. Для того чтобы одеться и обуться, Махно понадобилось ровно полминуты – процесс этот за годы был отработан до автоматизма, Галина тоже научилась одеваться с неженской быстротой. Перед тем как выскочить на крыльцо, Махно также выдернул из кобуры маузер.
Утро затевалось холодное, туманное, тоскливое, предметы расплывались в пространстве, рождали ощущение нереальности – будто и не на земле все происходило.
– Галина, скорее в тачанку! – выкрикнул Махно, дважды пальнул в туман.
В ответ также прозвучали выстрелы, и Махно застонал: дробь пробила ему голенище сапога и застряла в ноге.
Лепетченко кинулся к батьке:
– Нестор Иванович! Ранен?
Махно поморщился:
– Есть немного…
– Вот нелады-то! – Лепетченко заохал, подсунулся с одной стороны под Махно, Галина подхватила Нестора с другой, подперла, и они вдвоем потащили батьку к тачанке.
Со двора тачанка вынеслась галопом.
В лесу батьку перевязали, из ноги выковырнули семь дробин. Это ранение было одним из самых легких за этот рейд, через несколько дней батька был ранен куда серьезнее: пуля угодила Махно в нижнюю часть затылка и вышла через щеку. Батька как подрубленный свалился на край тачанки, руки у него безжизненно свесились вниз, будто у убитого.
Когда он пришел в сознание, то не мог ни говорить, ни двигать нижней челюстью, ему казалось, что он даже дышать не мог – рот был плотно забит студенистой кровью. Галина, глядя на него, плакала.
Всего за рейд батька был ранен шесть раз – ему казалось, что он сделался дырявым насквозь, как решето, на теле буквально не осталось живого места. К боли он приспособился – научился ее заговаривать и даже не стонал, когда из него выковыривали металл.
Отряд Махно уходил все дальше и дальше на запад, к границе. Спокойных дней не выдалось ни одного – все время схватки, схватки, схватки, перестрелки и сабельная рубка, все время – боль.
Наступил день, когда они вышли в приграничную полосу – вдоль берега Днестра были поставлены смотровые вышки, некоторые места огорожены колючей проволокой.
Лева Задов, понаблюдав минут сорок за рекой, за вышками, за проходом караулов, пришел к батьке.
– Границу в лоб не взять, – сказал он, – сразу же набежит много народу. Да и румынская сторона неизвестно как среагирует…
– Что будем делать?
– Возьмем хитростью, втихую.
Задов был мастером по части разработок хитроумных планов. Он правильно рассудил: надо отвлечь внимание не только своих пограничников, но и чужих, румынских… Что для этого надо сделать? Затеять отвлекающий бой.
Задов поспешно разделил людей. Одна часть должна была уйти в Румынию вместе с батькой, другая оставалась здесь, на родной земле.
Днестр оставлял впечатление удивительное – могучее течение, опасные глубокие заводи с огромными рыбинами, поросшие сочной средневековой зеленью берега… Словно бы впрямь дело происходило в Средние века. Махно с перевязанной головой был мрачен. Говорил он с трудом, сильно шепелявил.
Прощаясь с группой, которая уходила к деревне Каменке, чтобы затеять там отвлекающий бой, батька проговорил с плохо скрываемой горечью:
– И когда только народ поймет, что большевики – не те люди, которые должны находиться у власти? – Батька зашипел, как змей, и осуждающе покачал головой. – Но придет время – и люди поймут это и встанут на борьбу с большевиками… Хотя будет поздно. – Батька замолчал, с трудом пошевелил губами и повернулся к Задову: – Лева, какое сегодня число?
– Двадцать седьмое августа…
Двадцать седьмое августа 1921 года – вот день, когда Махно навсегда покинул родную землю.
Группа, которая должна была инсценировать бой, попрощалась с батькой. У многих на глазах заблестели слезы. Батька и сам, не оправившийся от неудобного ранения, готов был заплакать. Всякие проводы, как и прощания, – это слезы. Долгие проводы, как и долгие прощания, – это лишняя мокрота. Слез батька не любил и устало махнул рукой:
– Все!
Отвлекающая группа ускакала к деревне затевать бой, а Лева Задов, развернув красное знамя, – сделал это так, чтобы стяг было видно издали, неспешно двинулся берегом реки к пограничной заставе.
Вскоре навстречу ему выехали пограничники. Командир погранцовский – молодой, нарядный, в новенькой гимнастерке, перетянутый кавалерийскими ремнями, прокричал издали:
– Кто такие?
– На вашем участке должна появиться банда махновцев, – не задумываясь, ответил Задов, – будет прорываться, поскольку рассчитывает уйти за рубеж. Мы присланы к вам на подмогу.
– Добро! – обрадовался пограничник. – Желание помочь мы только приветствуем!
Когда конники сблизились, доверчивый погранцовский командир был срезан выстрелом в упор, остальные пограничники подняли руки.
– Так-то лучше… – сказал им Лева Задов, которому не хотелось проливать лишнюю кровь. Устал он от нее. И другие устали. Очень.
На заставе, естественно, имелись лодки. Лева Задов велел вытолкнуть на воду одну, самую большую, усадил в нее несколько человек и сказал старшему – постаревшему, похудевшему, с седой щетиной на щеках Серегину:
– Переправлять батьку первым я опасаюсь – вдруг румыны откроют стрельбу?
Серегин вздохнул:
– Все может быть.
– Поэтому отправляйтесь на тот берег и, если все будет в порядке, дайте нам сигнал. Договорились?
Согласно кивнув, Серегин подал команду выгребать на середину Днестра – очень важно было загодя засветиться перед румынскими пограничниками. Иначе ведь те, дурные и заполошные, действительно могут открыть стрельбу. Тем более что их явно насторожила отчаянная пальба – целое побоище, затеянное отвлекающей группой.
Румынский берег молчал. Он будто бы обезлюдел – никого, ничего, ни одного человека, – ни один куст не шелохнется…
Ждать пришлось недолго, хотя Леве Задову показалось, что долго, лицо у него напряглось, побурело, глаза сделались маленькими, жесткими…
Наконец лодка выплыла на середину заводи, сидевший в ней Серегин приподнялся на скамейке и махнул платком. Румыны были готовы принять беженцев. Лева Задов – на что уж железный, закаленный – и тот захлюпал носом: вот он, самый печальный в жизни момент. Печальнее может быть только смерть.
Батька тоже напрягся лицом, на бинтах появилась кровь – маленькое яркое пятнышко стремительно растеклось по серой, плохо выстиранной холстине.
– Ну вот и все… – пробормотал он с трудом.
Лева Задов, расстроенный, засуетился – это было непохоже на него совершенно, – стал распределять седоков в лодке. В одну лодку оставшиеся не вмещались, поэтому Задов решил плыть на двух.
Напоследок он снял с пальца перстень, задумчиво глянул на него. Уходили махновцы за кордон налегке – ни золота, ни денег, ни дорогих камней – ничего, словом. Все, что батька навоевал, захватил, оставалось здесь, на этой земле – у крестьян, которых он любил и которые в конце концов предали его. А Махно так им верил…
Батьку тем временем внесли в лодку, аккуратно положили. Около него пристроилась Галина Кузьменко.
– Галина Андреевна, на румынском берегу нас будут обыскивать, – сказал ей Лева Задов.
– Я знаю.
– Естественно, что будет мало-мальски ценное – отберут…
Кузьменко печально улыбнулась:
– Это же румыны. Они – хуже цыган, кидаются на все, что блестит. Как вороны.
– Одна надежда – не станут обыскивать именно вас – постесняются. Возьмите эту безделушку. – Он протянул ей перстень. – Она хоть особой ценности и не имеет, но все равно золото есть золото, камни есть камни, продав ее, некоторое время можно будет продержаться.
Кузьменко кивнула благодарно:
– Спасибо, Лева! – Глянула прощально на берег, который они оставляли, и глаза ее наполнились слезами, она зажато шмыгнула носом, отерла лицо рукавом кофты. – Эх, Нестор, Нестор…
Тот с трудом шевельнул ртом:
– Что?
– Интересно, что же нас ждет? Скитания, унижения, боль, холод, голод – что?
– Все, что ты перечислила, то и ждет, – прошепелявил Махно в ответ. Хоть и тяжело было батьке говорить, хотя и приходилось глотать слова и морщиться от боли, шепелявить и дергаться, он произнес эту фразу до конца, заключил ее горьким хрипом, выбившимся из-под бинтов: – Все это… Но все перечисленное ждет людей и на земле, которую мы оставляем. Здесь будет еще хуже.
Вот такое пророчество высказал батька двадцать седьмого августа 1921 года. И – словно бы накаркал… Как вещий ворон.
Лева Задов ногой оттолкнулся от берега и скомандовал гребцам, будто заправский моряк:
– Весла на воду!
Через несколько секунд лодки с беженцами покинули родную землю.
Прошли сутки. На заставу приехал сам Фрунзе. Долго стоял на берегу Днестра, смотрел на противоположную сторону. Был он хмур и сосредоточен, иногда у него дергалась правая щека, и тогда он доставал из кармана небольшую коробочку с порошками, вертел ее в пальцах, затем засовывал обратно в карман: порошки надо было запивать, а запивать было нечем. Фляжка, оставшаяся в машине, была пуста, из Днестра, по которому еще вчера плыли трупы, пить воду не будешь…
Командующий вздохнул, смахнул что-то с лица, будто паутину сбил.
Сел в машину. Некоторое время сидел молча, думал о чем-то своем, потом скомандовал адъютанту, сидевшему на переднем кожаном сиденье рядом с водителем:
– В ближайшее село, пожалуйста. Там, где есть телеграф.
С почты он отправил в Москву телеграмму, попросив поставить на ней гриф «Срочная»:
«Факт перехода в Бессарабию махновской банды установлен мною лично при посещении пограничного пункта.
Часть третья. Чужое небо
На румынской территории батьку отделили от группы и вместе с Галиной Андреевной заперли в пустой и холодной, пахнущей мышами, сыростью, еще чем-то плесневелым, перележалым избе. У дверей поставили двух охранников с винтовками.
Галина расстелила на полу бурку, велела мужу:
– Ложись, полежи. Отдохни.
Тот, съежившийся, сухой, был похож на мальчишку, – время почти не брало его, как был батька мальчишкой, так мальчишкой и остался, – покачал головой удрученно:
– Лежать не хочется.
– Полежать тебе обязательно надо. Ты же весь израненный. Сплошь дыры.
Махно нехотя подчинился, лег на бурку, вздохнул простудно – в горле проступила сырость:
– Эх, жизнь! И долго они нас будут тут держать?
– Сколько захотят, столько и будут. Имя твое популярно и здесь. Вдруг они считают, что ты пришел сюда, чтобы поднять восстание крестьян в Румынии?
– Зачем мне это нужно? – с неожиданной горечью спросил Махно. – Хватит с меня… Наподнимался, навосставался.
Галина Андреевна присела на краешек бурки, поправила бинт на голове мужа:
– Нестор, у нас будет ребенок.
Глаза у Махно зажглись, вспыхнули в них радостные, далекие, крохотные далекие костерки.
– Правда?
– На этот раз – правда.
Теплые костерки в глазах Махно погасли.
– У нас с тобою ведь уже должен был быть ребенок. Не получилось.
– Сейчас получится. Будет дочка. Это точно.
– Я хочу сына.
– Будет дочка, Нестор, – уверенно, твердо, очень убежденно произнесла Галина Андреевна. – Дочка – это тоже хорошо, – она улыбнулась нежно, будто девчонка, – помощница в доме. Хозяйка.
В Москве тем временем был составлен документ, который подписали нарком иностранных дел РСФСР Чичерин и председатель Совнаркома Украины Раковский. Бумага эта была длинная, полная дипломатических запутанностей и намеков, с сокращениями ее опубликовала столичная печать. Под нотой (официально она называлась «Нота правительства УССР правительству Румынии») стояла дата: 11 ноября 1921 года.
«Мы ждем от вас подтверждения прибытия Махно в Румынию, чтобы принять юридические шаги по его поводу, – говорилось в ноте. – Российское и Украинское правительства готовы будут представить Румынскому правительству документальные данные, а также фотографии.
Только юридические проволочки Румынского правительства в вопросе о бандите Махно, поднятом нами, заставили нас рассмотреть в целом позицию Румынии по отношению к ее международным обязательствам…»
Тон ноты был, как видите, довольно грозным, хотя сама бумага была послана в пустое пространство – даже без расчета на ответ (впрочем, вежливые румыны ответили). Дипломатических отношений тогда между нашими государствами не существовало, Румыния под шумок незаконно отхватила и присоединила к себе Бессарабию, соседей не признавала и вообще считалась в ту пору довольно мощным воинственным государством.
«Позиция Румынского правительства по отношению к бандиту Махно приобретает для нас особую важность в связи с документальными данными, полученными нами относительно тех приемов Махно, которые со времени своего отступления в Румынию, подготовляет одновременно с Петлюрой новые наступления своих банд, состоящих из уголовных преступников, против Украинской республики».
Далее речь шла о том, что имеются документальные подтверждения этих действий, что базой для своих новых налетов Махно избрал Одессу и что все это тесно связано с планами, которые разрабатываются «петлюровскими партизанами на румынской и бессарабской территории».
Силен Махно!
«Эти действия украинских белогвардейцев в Румынии и Бессарабии заставляют нас обратить более серьезное внимание на бандитов общеуголовного характера, как Махно, который мог бы воспользоваться этими обстоятельствами для того, чтобы затеять новые преступления против мирного украинского населения. Российское и Украинское правительства поэтому считают позицию, которую займет в этом вопросе Румынское правительство, крайне важной для характеристики отношений между Россией и Украиной с одной стороны и Румынией – с другой».
Подписав эту ноту, Раковский довольно потер руки: нота показалась ему очень убедительной, неотбиваемой, Ильич обязательно похвалит его. Раковский уже прикидывал, где лучше сделать в границе окно, чтобы передача махновцев прошла наиболее торжественно, под музыку духового оркестра, и был несказанно удивлен, когда из Румынии поступила ответная нота со следующим текстом:
«Для требования выдачи Вашей стороне Махно необходимо действовать в согласии с нормами международного права, то есть послать приказ об аресте, исходящий от судебного учреждения, со ссылкой на статьи Уголовного кодекса РСФСР и УССР, применяемые к преступникам. Необходимо указать приметы преступников. Так как в Румынии не существует смертной казни, Вам необходимо принять на себя формальное обязательство не применять смертную казнь к выданным. Когда эти условия будут выполнены, Румынское правительство рассмотрит дело о бандите Махно и его сообщниках: надлежит ли дать ход требованию о выдаче».
Прочитав ответ, Раковский только недоуменно похлопал глазами.
– Это – полный отлуп, – сказал он, применив в речи неприличное «каторжанское» слово. – От унижения можно в обморок упасть. И чего это только позволяет себе это карликовое государство, а?
Но Румыния той поры как раз не была «карликовым государством». Румыния, наоборот, разбухла, стала сильной, это Раковский знал хорошо, но тем не менее этого факта он не признавал, а точнее, не хотел его признавать и мириться с ним.
По прямому проводу Раковскому из Москвы позвонил Чичерин и спросил в лоб:
– Что будем делать?
– Пошлем вторую ноту, более жесткую, чем первая, пригрозим ухудшением наших отношений.
На том и порешили. Послали еще одну ноту. Румыны и на вторую ноту наплевали, не выдали батьку.
Раковский от возмущения чуть дар речи не потерял – слишком уж нагло вели себя господа из-за Днестра. Надо было что-то предпринимать. Но что? Раковский вызвал к себе Манцева, председателя Украинской чрезвычайки.
– В том, что мы упустили Махно, есть ваша вина, – сказал он.
Манцев отвел глаза в сторону.
– Уж больно увертливый он, товарищ Раковский. Его много раз держали в руках, в зажатом кулаке, а разжимали кулак – там пусто.
– Готовьте кого-нибудь из толковых сотрудников, – сказал Раковский. – Пусть собирается в Румынию. Живой Махно – это позор для всех нас. Этого человека не должно быть на белом свете. Еще не хватало, чтобы он вернулся на Украину и поднял здесь какую-нибудь бучу. Понятно, товарищ Манцев?
Товарищу Манцеву все было понятно – он к Махно имел свой собственный счет и давно уже точил на батьку зубы.
Через сутки Манцев вызвал к себе молодого, подающего большие надежды оперативника, усадил его в кресло, стоявшее у маленького ломберного столика, невесть как очутившегося в кабинете председателя ЧК, сам опустился в кресло напротив.
– Товарищ Медведев, есть высокое правительственное поручение. Сразу скажу – опасное. – Манцев замолчал и испытующе поглядел на сотрудника, словно бы проверял его на прочность.
Лицо Медведева было невозмутимым. Манцев задумчиво побарабанил пальцами по колену, туго обтянутому шерстяной тканью галифе, – размышлял. Медведев продолжал молчать.
– Вы, конечно же, знаете, кто такой Махно? – спросил Манцев.
– Знаю.
– Этого деятеля надобно ликвидировать. Таков приказ, пришедший оттуда. – Манцев поднял глаза, посмотрел на потолок.
– Ясно, – коротко произнес Медведев.
– Выполнение этого задания я думаю поручить вам, – сказал Манцев. – Справитесь?
В жестком решительном лице Медведева не дрогнула ни одна жилка.
– Справлюсь.
– У нас есть сведения, проверенные и подтвержденные из дополнительных источников, что в Бендерах собирается совещание сигуранцы – румынской безопасности. На этом совещании будет выступать Махно…
Ночью Медведева, переодетого в форму румынского офицера, на лодке переправили по ту сторону границы, в Румынию.
Совещание сигуранцы было организовано на редкость безалаберно – у любого мальчишки в городе можно было узнать, где румынская разведка собирается на свою «топтучку», – и любой мальчишка мог ответить на этот вопрос. Из совещания не делалось никакого секрета, а за пару монет можно было достать список всех участников секретного сборища. Что Медведев, собственно, и сделал, поскольку денег у него было много.
Можно было поднять совещание в воздух и рассеять, как пыль, – для этого достаточно было двух ящиков динамита, можно было спалить зал вместе с участниками, подперев дверь ломом, – все бы там и окочурились, можно было кинуть пару гранат в помещение и превратить Махно в фарш, а заодно и тех, с кем он собрался делиться боевым опытом, можно было сотворить что-нибудь еще, но Медведев решил расстрелять батьку из маузера.
Стрелком Медведев был опытным – из трех пуль две всаживал в десятку, одну в девятку, умел стрелять вслепую, на голос, – и не промахивался.
Медведев тщательно обследовал места, откуда было удобнее всего стрелять, – несколько точек были вполне подходящие. Рассадив мысленно участников в зале, понял, что Махно обязательно будет сидеть в президиуме. Раз он выступает с докладом – значит, место в президиуме ему обеспечено: в Румынии, как и в России, дело с этим поставлено строго…
Лучшая точка для стрельбы оказалась в будке осветителя – из нее была видна добрая половина зала.
Когда-то в этом помещении давали театральные представления, и осветитель широко пользовался электрическими лампами, выхватывая яркими лучами то одну фигуру в полусумраке сцены, то другую…
А главное, уйти отсюда было несложно – будка имела окно, зашторенное плотной темной тканью, которое выводило прямо на крышу. С одной крыши можно было легко перепрыгнуть на другую – пониже, с нее – прямиком во двор, заставленный старыми телегами, там – через забор в другой двор, а за вторым двором начинался старый тенистый парк, сплошь заросший, дикий, густой, затеряться в этом парке не представляло никакого труда.
Из облюбованной будки Медведев и стрелял.
Махно на секретном совещании сигуранцы не появился, поэтому стрелял Медведев скорее от досады – он понял, что бывший батька почувствовал опасность и исчез, операция провалилась. Тогда разозленный чекист, спокойно и легко расстрелял президиум совещания, выбивая руководящих сотрудников сигуранцы одного за другим, как на учебных занятиях по стрельбе.
Опустошив магазин маузера, Медведев выпрыгнул через окно на крышу и через две минуты уже находился в дремучем, последние десять лет ни разу не подвергшемся санитарной чистке, парке.
В парке было темно, тепло, глухо, в глухом вязком воздухе одуряюще громко пели птицы.
Медведев от досады покусал губы: где же может быть Махно? Бендеры – город большой, без наводчика его не отыскать.
Так чекист ни с чем и вернулся в Россию.
А с Махно произошла простая история – открылась рана на ноге – похоже, начала выходить из тела невытащенная свинцовая дробина, всаженная в батьку из крестьянского ружья, – и он угодил в больницу.
Насчет же сигуранцы договорились, что он выступит на совещании в следующий раз.
Манцев, узнав о провале операции, только головой покачал:
– Надо же – опять выскользнул! Налим!
Батька же – бывший батька – прекрасно понимал, что в Румынии, имевшей дырявые границы, его обязательно постараются достать. Достанут и уберут – никакая сигуранца не спасет. Она даже саму себя защитить не сумела, поэтому нужно было быстрее перебираться в страну, имевшую более прочные кордоны.
Он решил бежать из Румынии в Польшу.
Несмотря на то что его довольно крепко пасла сигуранца – дежурство секретных сотрудников около Махно было круглосуточным, – батька совершил побег. Увы, неудачно.
В эмигрантской печати той поры были опубликованы материалы, рассказывающие об этом побеге.
«Из Бухареста Махно с женой и 17 товарищами в ночь на 3 апреля 1922 года бежал на автомобиле. Потом захватили четыре пароконных подводы, прогнав крестьян. Скрылись в лесу от погони. Одну лошадь освежевали и съели у костра. Жандармы окружили их, один из махновцев выстрелил мимо, остальные сдались. На допросе Махно заявил, что пытался бежать на Украину, желая стать во главе его реорганизованного отряда для новой борьбы против большевиков. Махно выразил сожаление, что предприятие не удалось».
Надо было готовить новый побег.
На этот раз батька занялся делом более основательно. Важно было выждать, выбрать момент, когда сигуранца ослабит внимание, хватка ее перестанет быть железной, – это первое, и второе – на сей раз ему помогал Лева Задов – опытный спец по части побегов, похищений и вообще жареных дел: чутье у Левы было нисколько не хуже, чем у самого Махно.
В конце концов батька бежал – так же, как и первый раз, на автомобиле. Сигуранца не сумела его догнать, и Махно с группой своих сподвижников очутился в Польше.
Он думал, что там с ним будут обходиться лучше, чем в Румынии, оказалось – нет, в Польше к Махно отнеслись еще хуже, много хуже. Во-первых, в Варшаве правили ярые националисты, для которых представители всех других народов – от американцев и австралийцев до украинцев и французов – были людьми низшего сорта; во-вторых, Польша, как и Румыния, в результате передела сумела захапать территории, о которых до Первой мировой войны даже мечтать не могла, и населены были эти земли украинцами. Так что появление на этих территориях украинца Махно было схоже с горящей спичкой, которую собрались сунуть в бутылку с бензиновыми парами. Пых – и обязательно будет взрыв.
Махно высадили из автомобиля, соратников его взяли под дула винтовок, а Галину Андреевну, беременную, с заметно увеличившимся животом, ухватили под белые руки и поволокли в варшавскую тюрьму.
Батька пробовал сопротивляться, тогда ему сунули под нос пистолет и пригрозили:
– Будешь дергаться – получишь семь дырок в черепушку. По количеству патронов в магазине.
Такая перспектива батьку не устраивала, и он затих. Из тюрьмы группу махновцев перевели в лагерь, расположенный неподалеку от Варшавы[7]. По территории лагеря бродили собаки, заключенные были тихи и худы – кормили их, как скот, помоями, в бараках пахло сортиром и вшами, сам вид лагеря вызывал у батьки скорбь и ярость.
Одно было хорошо – охранники не били, Галину же Андреевну вообще жалели и выпускали за ворота в город.
Только проку от этих вылазок на волю было мало – ни у Махно, ни у его соратников не было денег. Левино кольцо с дорогими сверкушками было давным-давно продано и проедено. Махно мрачнел, замыкался в себя и, когда к нему приставали с вопросами, что же делать, отвечал коротко:
– Ждать!
Из России приходили вести о том, что Ленин находится при смерти, а раз это так, то когда он преставится – подуют новые ветры. Махно ждал перемен.
Ленин умер. И действительно, из Советской России принеслась ошеломляющая новость – объявили амнистию всем, кто воевал против красных. Исключение составили лишь малые единицы. Украинский ЦИК, например, утвердил список исключений всего из семи человек – эти семеро не подлежали никакой амнистии: Скоропадский, Петлюра, Тютюник, Врангель, Кутепов, Савинков, Махно.
Батька провел пальцем по списку, ногтем подчеркнул свою фамилию и произнес удрученно и одновременно гордо:
– М-да!
Вечером к нему пришел Лева Задов.
– Батька, не руби повинную голову! – с пафосом попросил он.
– Что случилось?
– Я решил вернуться домой.
Минут пять Махно, ошеломленный, сидел молча, переваривал услышанное, потом поднял голову. Лицо у него было расстроенным.
– Завидую тебе, Лева… – произнес он тихо.
Задов не ответил батьке. Он и рад был сказать что-нибудь, но говорить было нечего. Оплывшее книзу, потяжелевшее лицо его дернулось, глаза повлажнели.
Уйти из лагеря такому опытному беглецу, как Лева Задов, ничего не стоило. Буквально на следующий день он исчез. Бесследно.
Рядом с Махно оставалось все меньше и меньше соратников.
Одно время им интересовались польские военные – им важно было знать структуру Красной Армии, устройство рот, батальонов, полков, дивизий, – батьку возили даже в Генеральный штаб, – но потом и военные увяли, поняли, что Махно не может сообщить им ничего нового.
– Надо бежать из Польши, – сказал батька жене.
– Куда?
– В Германию.
Галина Андреевна заплакала.
– Все дальше от родины, все дальше и дальше… Чужая ведь земля.
– Здесь нас сгнобят, Галя.
Слезы полились по щекам Галины Андреевны потоком, худая шея надломилась в основании, плечи задрожали. Махно почувствовал, как у него тоскливо сжалось сердце.
– Нестор, дай мне хоть ребенка здесь родить, – отплакавшись, попросила Галина Андреевна. – Куда я с таким грузом?
Она погладила большой, утюгом выпиравший из-под юбки живот.
– Ладно, – тихо вздохнул Махно и умолк. Галина еще что-то говорила, долго говорила, Махно слушал ее и молчал.
Что за мысли бродили у него в эти минуты в голове – не понять, да и Галине Андреевне не хотелось их понимать, ей казалось, что вся жизнь ее осталась позади, израсходована она подчистую, до конца – ничего светлого в ней не осталось, только темное… Одни темные страницы.
Слезы вновь полились по щекам Галины Андреевны.
В двадцать втором году у супругов Махно Нестора Ивановича и Кузьменко Галины Андреевны родилась дочка Лена. Фамилию ей дали старую батькину, подлинную – Михненко. Это было сделано на всякий случай, в целях безопасности: слишком уж броской была фамилия Махно. А Михненко – это обыденно, не привлекает внимания, а значит, безопасно.
Над батькиной головой начали сгущаться тучи: и Москва, и Киев вновь потребовали выдачи Махно, но Польша в выдаче отказала – в Варшаве были слишком сильны антирусские настроения. На всякий случай батьку из лагеря перевели в тюрьму – там все-таки стены покрепче, запоры понадежнее, и он не улетучится бесследно, как недавно улетучился гражданин Задов, он же – Зеньковский.
В варшавской прокуратуре появились сведения, что Махно, находясь в лагере, пытался подготовить восстание в Галиции (Галиция же, как известно, с 1918 года была частью Польши); обвинение, которое выдвинул прокурор Вассерберг, было нелепым – батьку он обвинял в сотрудничестве с советской разведкой. Услышав об этом, Махно лишь горько усмехнулся:
– Это просто чудовищно!
Тем не менее началось следствие. Длилось оно четыре месяца. К связям с советской разведкой Вассерберг приплюсовал еще одно преступление – заговор против Польши.
– Собственно, а какова цель у этого заговора? – недоуменно поинтересовался батька.
– Сместить законное правительство Польши, – сделав надменное лицо, ответил ему прокурор.
Тут батька начал загибать на руке один палец за другим:
– В жизни не имел никаких злых умыслов против Польши – это раз. – Он лихо притиснул к ладони один палец, затем рядом положил второй. – Два – именно я, Нестор Иванович Махно, находясь в полном здравии и уме, а значит, действуя сознательно, на две недели задержал Первую конную армию Буденного и тем самым не дал ей возможности вступить в Варшаву. Теперь – три. – Он загнул еще один палец, прижал его к ладони. – Мы, повстанцы, отказались идти воевать на польский фронт, отказались выступить против вас, за что были объявлены вне закона… Нас, объявленных вне закона, стали методически уничтожать. Эти мои действия вы считаете действиями против польского правительства? Эти или какие-то еще? – Батька яростно взмахнул рукой.
Прокурору Вассербергу крыть было нечем. Он был недоволен и работой своих помощников, и своей собственной.
Помощников он каждый день вызывал к себе в кабинет для накачки. Требовал от них:
– Ройте глубже, как можно глубже! У Махно в пуху не только рыло, а и вся задница. Это видно невооруженным глазом.
На «нарыть» ничего не удалось: по всем статьям выходило, что Махно невиновен. И тем не менее Вассерберг отправил дело в суд, рассчитывая, что, может быть, там всплывет нечто неординарное, неотбиваемое…
Он ненавидел Махно. Сам не понимал, за что конкретно, но ненависть эта сидела в нем настолько глубоко, что когда он видел батьку, у него даже менялось выражение лица: губы плаксиво опускались едва ли не к краю подбородка, а на глаза наползала слепая белизна, схожая с бельмами.
Была б у Вассерберга возможность повесить батьку, он сделал бы это не задумываясь. Без всяких приговоров.
Махно готовился, к суду основательно – понимал, насколько шатко его положение: здешние националисты, полные ненависти ко всем, кто пришел в Польшу с востока, – пусть даже самые безобидные беженцы, – обязательно постараются утопить его. Все зависит от суда и тех иностранных наблюдателей, которые будут присутствовать на заседании.
Батька, несмотря на мальчишеские замашки и неувядаемый вид ученика церковно-приходской школы, заметно постарел, брился теперь редко, в лагере занимался тем, что учился подшивать башмаки и из лыка и веревок плести летнюю обувь, – понимал, что это может пригодиться. Иногда глаза его влажнели и принимали страдальческое выражение – он вспоминал прошлое. Одновременно осознавал, что оно уже никогда не вернется, и жалел, что не смог остаться в нем. А надо было бы остаться, навсегда остаться, чтобы ни маяты больше не было, ни боли, ни ран, которые время от времени открывались на его теле, а внутри отгнивали кости.
Батька еще не знал, что болен костным туберкулезом.
На суд его привели под конвоем. Вместе с батькой доставили Галину Андреевну с маленькой дочкой на руках и двух не пожелавших уйти от своего предводителя повстанцев – Хмару и Домешенко. Прокурор Вассерберг на суде начал утверждать, что жена Махно побывала в советском посольстве и передала батькино письмо с предложением поднять восстание крестьян в Галиции. Из посольства же письмо попало во второе бюро польского Генерального штаба, проще говоря, в контрразведку. Махно, услышав это, расхохотался прямо на суде.
Когда ему предоставляли слово, он говорил по-русски.
Как бы там ни было, батька сумел склонить суд на свою сторону, в результате обвинения прокурора Вассерберга были признаны «фантастичными» и обвиняемые прямо в зале суда были освобождены из-под стражи.
Недовольный прокурор покинул зал судебных заседаний едва ли не бегом – очень ему не понравился процесс, а еще больше то, что собравшиеся начали рукоплескать Махно, демонстрируя свою нелюбовь к тогдашним порядкам и националистическому польскому правительству.
На глазах Галины Кузьменко блестели слезы. На глазах Хмары и Домешенко – тоже: они уже приготовили свои шеи к намыленному веревочному галстуку – думали, что лютой казни не миновать, и попрощались друг с другом…
Но смерть обошла их стороной.
Вскоре семья Махно была выслана из Польши в Восточную Пруссию. Галине Андреевне вместе с крохотной Леной удалось оттуда перебраться во Францию, в Париж, – там находились знакомые люди, анархисты Волин и Аршинов-Марин. Галина Андреевна рассчитывала, что жизнь у семьи Махно сделается легче, но легче она не стала. И прежде всего – у самого батьки: немцы перевезли его в город Данциг[8] и упекли в крепость. Здесь предъявили ему, как писали газеты той поры, обвинение в преследовании немецких колонистов в годы Гражданской войны на Украине.
Но для Махно уже не существовало ни крепостей, ни тюремных стен – он исчез и летом двадцать четвертого года объявился в Париже: худой, маленький, косолапый – батька теперь сильно припадал на одну ногу, – одетый в старенький, тщательно сберегаемый им, заглаженный на складках до блеска костюм, хмурый, здорово тоскующий по родине. Как и все славяне, он был подвержен страшной, иссасывающей болезни – ностальгии.
Иногда вечером, устало опустив тяжелые, горящие от боли руки – Махно теперь занимался тем, что чинил обувь и из веревок вязал модные домашние тапочки, – он говорил жене:
– Моя мечта – добраться до родных мест, до Украины… Свое Гуляй-Поле я часто вижу во сне и, представляешь, плачу. Плачу во сне.
– Я это знаю.
– Откуда? – На лбу у Махно возникали морщины – он старел, менялся на глазах.
– Ты плачешь, как ребенок, очень громко. Скажи… Неужели ты бы снова повторил то, что было?
– Повторил бы.
– Было пролито столько крови…
Насчет крови Махно предпочитал не распространяться. Крови действительно было пролито очень много. Отделывался от всяких дискуссий он обычно одной общей фразой, но вот ведь как – стоило ему только произнести ее, как у батьки начинало сильно болеть сердце:
– Я любил и люблю свой народ!
Глаза у него делались виноватыми, влажными, ровно бы и не батька это был. Плетенные из веревок черевички он сдавал в лавку, расположенную в сотне метров от квартиры, которую снимали супруги Махно, – там заправлял делами ловкий француз с пышными, как у наполеоновских маршалов, бакенбардами и трубным голосом.
Француз симпатизировал анархистам, иногда помогал им деньгами, но это была обычная мелочь, которой хватить могло только на покупку ботиночных шнурков, не больше. Встречая бывшего батьку, он расплывался в обрадованной улыбке и сотрясал воздух трубным ревом:
– Ну как дела, месье Махнэ?
– Как сажа бела, – отвечал Махно шутливо, пробовал улыбаться непринужденно, весело, но веселая улыбка у него никак не получалась.
На лбу француза возникала задумчивая лесенка: он никак не мог понять, каким образом черная сажа может быть белой? Что за превращение такое? А Махно не мог ему этого объяснить, поскольку по-французски разумел меньше, чем хозяин лавки по-русски.
Жизнь тихо катилась к закату.
Сделалось немного легче, когда Галина Андреевна начала подрабатывать в прачечной.
Как часто бывает в таких случаях, Махно занялся литературным трудом – стал писать воспоминания. Получалось у него это тяжело, неуклюже, слова не слушались автора, расползались в разные стороны, как тараканы, каждое слово в своем направлении – не собрать. Поэтому писать воспоминания ему взялись помогать два верных анархиста – Аршинов-Марин и дядя Волин. Дядя Волин помогал, надо полагать, небескорыстно – он к этой поре окончательно положил глаз на батькину красавицу жену, очень хотелось похотливому теоретику, как подмечали окружающие, овладеть ею и Галина Андреевна, все дальше и дальше отодвигаясь от Нестора Ивановича, с симпатией поглядывала на вальяжного импозантного анархиста – дядя Волин нравился ей.
Костный туберкулез, которым был поражен Махно, продолжал развиваться. Временами бывший батька писал статьи в газеты, но гонорары за них выдавали совсем крохотные, разжиреть на эти деньги или хотя бы вволю наесться не было дано. Помогали анархисты – французские, русские, испанские, даже американские, но и они сами жили впроголодь, порою им не хватало денег даже на хлеб.
Всякое, в общем, бывало.
Иногда в Париж приходили письма из родных мест – невесть как они попадали в Париж, но все-таки попадали, Махно над этим не задумывался, хотя надо было бы задуматься, – например, письмо от Ивана Лепетченко, вернувшегося, как и Лева Задов, домой.
Иван писал, что его простили, на жизнь он себе зарабатывает тем, что торгует мороженым в ларьке и очень неплохо себя чувствует, приглашал батьку приехать в гости.
Но Махно хорошо помнил, что попал в число семи человек, которым никогда не дано вернуться на родину – там их ждет пуля, и на горячие письма Лепетченко отвечал вежливыми отписками. И правильно, кстати, делал – Иван находился на крючке у чекистов и в данном разе, живописуя собственную жизнь, выступал как провокатор. Жилось ему на сладком месте, среди баков с мороженым, не так сладко, как хотелось бы…
Махно часто вспоминал свое прошлое, первую жену, которой не простил смерть ребенка, и очень жалел об этом – отношения с Галиной Андреевной у него становились все более и более натянутыми.
Натура у батьки была, конечно, взрывная. Недоверчивая и очень взрывная. С одной стороны, естественно, наложила свой отпечаток Гражданская война, а с другой – он таким был с детства.
Нестор и в детстве ощущал себя великим террористом, умел делать бомбы из пороха, из спичек, из бумаги, смешивая ее с серной кислотой, – готовил такое, что потом даже сам диву давался.
Однажды слепил одно такое изделие – небольшой комок, похожий на кусок глины, обернул его старой дырявой тряпкой и сунул в таз. Таз поставил на закраину печи, около загнетки, прикрывавшей проем – сам под, куда загоняют чугуны с борщами и противни с прилипшими к ним сладкими лепешками.
Вечером Нестор долго отсутствовал, домой пришел поздно и завалился спать, совершенно позабыв о самодельной бомбе, лежавшей в тазу.
Утром он, само собою разумеется, решил поспать подольше, поскольку на работу его никто не гнал; мать же, Евдоксия Матвеевна, поднялась, по обыкновению, рано, решила испечь свежих лепешек и скорехонько растопила печь. Печь у них была славная, ладная, сработанная толковыми руками, хлеба и пироги выходили из нее такими, что соседи специально прибегали полюбоваться и попробовать, чмокали вкусно губами да произносили завистливо:
– Надо же, хлеб какой у вас получается – сладкий! Чай без сахара, с одним только хлебом можно пить.
Евдоксия Матвеевна не заметила, что в тазу что-то лежит, отодвинула жестяную посудину в сторону. Бок таза от сильного огня быстро нагрелся, и когда Евдоксия Матвеевна выскочила в сенцы, чтобы отпластать от свиного подчеревка кусок сала и смазать им противень, кусок «глины», мирно лежавший в тазу, рванул.
С Нестора, сладко сопевшего на кровати, воздушной волной сорвало одеяло и прилепило к окошку, с подоконника сбросило цветочные горшки, а Евдоксию Матвеевну выбросило из сенцев на улицу.
Таз, вымахнувший, будто снаряд, из печи, едва не проломил насквозь стену, потом пришлось ремонтировать, а юному террористу здорово досталось от матери – дня три потом он старался не садиться на табуретку, за столом ел стоя…
Сейчас эту историю Махно вспоминал с легкой улыбкой.
Может быть, ее вообще не было?
Жизнь делалась все сложнее и тяжелее. Внутри все болело, словно бы там не осталось ни одной неповрежденной косточки, утром, проснувшись, он часто обнаруживал во рту кровь – она тихонько натекала ночью, превращалась в склизкий студень. Махно спокойно и холодно думал о том, что однажды сгусток крови закупорит ему глотку и он задохнется. Голову ломило от яростного, способного покорежить черепную кость звона. Махно было плохо.
Он чувствовал, что приближается последний день, судный, когда за все былое придется отвечать. И перед Богом отвечать, и перед самим собою…
Московский писатель Сергей Семанов долгое время находился в переписке с Галиной Андреевной Кузьменко – буквально до последних дней ее жизни. Она многое рассказала ему о своем муже, о том, как они жили во Франции.
Однажды он получил от нее следующее письмо:
«Мы жили тогда в пригороде Парижа Венсене в маленькой меблированной квартирке, состоящей из одной небольшой комнаты с кухней. Семья наша состояла из трех человек: меня, мужа и одиннадцатилетней дочери. Осень 1933 г. Я безработная, муж довольно тяжело болен, дочь ходила в школу. Муж болел туберкулезом легких еще со времени заключения в Бутырской тюрьме в Москве, где он отбывал каторгу, закованный по рукам и ногам, где провел девять лет и откуда его как политического заключенного освободила революция. Из тюрьмы он вышел без одного легкого, и теперь изнемогало и второе его легкое, также пораженное туберкулезом. Кроме того, его мучил последние пару лет и туберкулез костей. Были поражены два ребра, на которых постоянно образовывались большие болезненные шишки, наполненные гноем. Еще беспокоила его незаживающая рана на ноге, простреленной в одном из боев разрывной пулей. На эту ногу он хромал. Из раны время от времени выходили осколки разрывной пули.
Однажды в русской газете “Последние новости” я прочла объявление, что в один русский детский пансион-интернат требуются работницы. Я пошла по указанному адресу и устроилась на работу в качестве прачки в пансион для русских девочек в Кенси, а муж, больной, остался один дома. По воскресеньям я его изредка навещала. Часто навещали его многие товарищи. Зимой ему стало хуже, и приблизительно в марте месяце 1934 года мы его поместили в один из французских госпиталей в Париже.
По воскресеньям я часто навещала его в госпитале. Здесь я встречалась с многочисленными его товарищами, как русскими, так и французами. Часто бывал у мужа один эмигрант из бывших белогвардейцев из войск Юденича, некто Яков Филиппович Карабань. А познакомились мы с ним, живя в одном отеле на одном этаже в Венсене. Он частенько заходил к нам, подолгу беседовал с мужем и был всегда желанным гостем.
Несмотря на пребывание в госпитале, здоровье мужа не улучшалось. В июне месяце врачи решили сделать операцию – удалить два пораженных туберкулезом ребра.
В конце июня однажды вечером я зашла к нему в госпиталь. Он был очень уставший, измученный и ослабевший. На мой вопрос: “Ну как?” – он ничего не ответил, только из глаз его покатились слезы. Я тоже заплакала. Говорить нам больше было не о чем… Я поняла, что ему тяжело, что жизненные силы покидают его, что он уже больше не жилец на этом свете. А через несколько дней ко мне на работу в Кенси приезжает на такси один товарищ Максим и говорит: “Собирайся, Галина, сейчас же едем в Париж. Нестор умирает”.
Я взяла дочь, спустилась к заведующей и заявила ей, что я сейчас с дочерью уезжаю в Париж, так как отец моей дочери и мой муж умирает. Мы сели в такси и поехали. Часов в пять вечера мы были уже в Париже, в госпитале. Муж лежал на постели бледный, с полузакрытыми глазами, с распухшими руками, отгороженный от остальных большой ширмой. У него было несколько товарищей, которым, несмотря на неурочный час, разрешили здесь присутствовать. Я его поцеловала в щеку. Он открыл глаза и, обращаясь к дочери, слабым голосом произнес:
– Оставайся, доченька, здоровой и счастливой!
Потом закрыл глаза и сказал:
– Извините меня, друзья, я очень устал, хочу уснуть.
Пришла дежурная сестра. Спросила его:
– Как чувствуете себя?
На что он ответил:
– Дайте ужин. Принесите кислородную подушку.
– Сейчас, – ответила сестра и принесла ему кислородную подушку.
С трудом, дрожащими руками, он вставил себе в рот трубочку кислородной подушки, и сестра попросила нас всех удалиться и прийти завтра утром.
На следующее утро, когда мы зашли в палату, увидели, что кровать, на которой лежал муж, пуста и ширмы у кровати не было. Один из соседей-больных сказал, что сегодня утром около шести часов муж перестал дышать. Пришла сестра, закрыла ему лицо простыней, и вскоре его вынесли в мертвецкую. Это было 6 июля 1934 года. Сестра сдала мне одежду мужа, его часы и прочие мелкие вещи, и мы пошли в мертвецкую. Здесь лежал покойник с восковым, очень спокойным лицом. На груди его сочилась рана после операции. Один из товарищей снял с лица мужа маску, и через пару дней мы его хоронили на кладбище Пер-ла-Шез. Тело его было сожжено в крематории, и урна с прахом замурована в стене».
К этому письму прибавить нечего. Как нечего и убавить – все стоит на своих местах…
Остается лишь ощущение горечи, чего-то незавершенного, печали. Всегда бывает печально, когда из жизни уходит человек. Особенно если человек этот приметный…
Никогда не думал Махно, что будет лежать под небом Парижа, мечтал, что могилой его станет вольная степь с ее ветрами, с серебряным ковылем, с крутым духом чернобыльника, от которого из груди готово выскочить сердце, с пением жаворонков – сладким и бесконечным, способным рождать в груди благодарные слезы.
Вместо этого – глухая кирпичная стена, деревья с высокой темной листвой, горластые, отяжелевшие до одури – дармовой-то еды навалом – вороны, под которыми не выдерживали и лопались сучья, могильные памятники с неродными надписями – русских и украинцев среди соседей по «вечному общежитию» очень мало, тихие ровные дорожки, тщательно заасфальтированные, очень аккуратные – то самое, чего на большинстве печальных кладбищ дома, на Украине, нет.
Многие знали, что батька до последнего дня своей непростой жизни вел дневник, в больнице тетрадь лежала у него под подушкой, как пистолет во время ночевок в каком-нибудь немецком колонистском имении; когда же он умер, то дневника этого под подушкой не оказалось. Он исчез.
То ли наши вездесущие агенты постарались, то ли сама Галина Андреевна, считавшая, что дневник может бросить на нее тень, спрятала его, то ли дядя Волин подсуетился, то ли еще кто-то – сейчас этого не узнать. Это – тайна. Хотя почитать дневник Нестора Ивановича было бы очень любопытно.
На последних снимках, сделанных в Париже, знаменитого атамана не узнать совершенно – это очень тихий, покорившийся своей судьбе человек с печальным взглядом и длинным шрамом, рассекшим его левую щеку от уха до подбородка.
Что за шрам, откуда он взялся?
В воспоминаниях русской парижанки И. Метт на этот счет есть следующее:
«На правой щеке[9] у Махно сохранился огромный шрам, спускавшийся до нижней губы, след от удара, нанесенного ему женой Галиной, пытавшейся убить его спящего. Случилось это в Польше, кажется, тогда она была влюблена в петлюровского офицера. В достоверности я не знаю, что явилось непосредственной причиной этого дикого поступка. Часто на людях жена пыталась скомпрометировать Махно, морально его унизить. Однажды, в моем присутствии, она сказала о ком-то: “Это настоящий генерал, не то что Нестор…” – явно желая подчеркнуть, что не считает мужа полководцем».
И далее – очень любопытное:
«В Париже Галина Кузьменко работала то домработницей, то кухаркой и считала, что судьба, предназначавшая ее для лучшей доли, очень к ней несправедлива. В 1926–1927 годах она обратилась к советскому правительству с просьбой о возвращении ее в Россию. Насколько мне известно, Москва отклонила эту просьбу. Я не думаю, что Махно был в состоянии простить ей это письмо. Скорее, их продолжающийся союз объяснялся взаимной слабостью и невозможностью разорвать отношения. После смерти мужа Галина Кузьменко стала женой Волина, и вместе они совершили прямую подлость: выкрали из-под подушки покойного его личный дневник. Эта уникальная рукопись так никогда и не увидела свет».
Выкрала Галина Андреевна вместе с дядей Волиным дневник великого анархиста и грешника, или не выкрала, сейчас это никто не может подтвердить, как и не может опровергнуть. Эту тайну, повторяю, не разгадать, она навсегда осталась в глубинах прошлого.
Далее Метт уточняет:
«Махно вел дневник на протяжении всего своего пребывания в эмиграции, записывая впечатления о товарищах, их деятельности и многое другое. Я знаю об этом достоверно, в 1932 году он сказал мне, что хотел бы знать мое мнение по поводу одного эпизода, свидетелем которого я была, желал бы удостовериться, что в своем дневнике все отразил точно».
Значит, дневник был – это факт, как факт и то, что он исчез.
А вот и слова о дочери Махно, Леночке:
«Махно страстно любил дочь. Я не знаю, какими стали их отношения в конце его жизни, но когда девочка была маленькой, Махно бесконечно возился с ней, баловал, хотя в раздражении, бывало, случалось, колотил ее, после чего чувствовал себя совершенно больным только от одной мысли, что смог поднять на нее руку. Нестор мечтал, чтобы дочь получила образование. После его смерти я видела ее только однажды, ей было семнадцать лет, она была очень похожа на Махно, но, кажется, мало что о нем знала и, думаю, не интересовалась его судьбой».
И далее:
«Что же касается отношений Махно с Волиным, я уверена, что он не только не любил, но и не уважал будущего мужа своей жены, считал его человеком недостойным и бесхарактерным. Махно много раз говорил мне, что на Украине Волин раболепствовал перед ним и никогда не осмеливался высказать свое личное мнение в присутствии “батьки”…»
Кто такая Метт? Судя по всему, ее звали Ириной. Одна из наших эмигранток, которую злой вал Гражданской войны уволок на запад Европы, одна из целого миллиона наших соотечественников, появившихся в двадцатые годы во Франции, и не больше. Кто она конкретно, определить не удалось. Слишком много воды утекло с той поры. Но в эмиграции она пребывала где-то очень недалеко от батьки, вполне возможно, что была соседкой по дому. В чем в чем, а в наблюдательности ей не откажешь.
Именно она перепечатывала воспоминания Махно на машинке. Махно писал очень старательно, мучительно, коряво – для него это был адский труд, гораздо более тяжелый, чем какой-нибудь затяжной бой, в котором надо разбить кавалерийский полк, или совершение акции возмездия в отношении какого-нибудь начальника уездной варты – штабс-капитана Мазухина или кого-то еще…
Перепечатывая материалы, она не раз обращала внимание, что «факты, представляющие исторический интерес, перемежаются с отрывками речей, произнесенных на митингах в первые месяцы революции. Эти тексты не отличались большой оригинальностью и не заслуживали того, чтобы цитировать их спустя годы. Да и вообще кто и как умудрился записать эти речи в 1917 году? В то время такие речи произносились на каждом углу. Я не преминула сказать Махно, что, хотя его воспоминания очень интересны, в такой манере писать книгу нельзя, нужно отбирать факты и документы, располагать их так, чтобы получилась единая дельная книга, а он к тому времени, написав уже две книги, все еще не подошел к “махновщине”, написанное было только прелюдией».
Метт, несомненно, дала батьке ценный совет, но Махно был верен себе – он словно бы вспоминал свое прошлое, наиболее запомнившиеся его моменты и переживал их вновь. Метт написала:
«Нестор внимательно выслушал меня и не подумал последовать моему совету. Конечно, я не отличалась большим дипломатическим талантом, я сказала ему: “Вы – великий солдат, но не писатель. Попросите кого-нибудь из ваших друзей, хотя бы Марию Гольдшмит, помочь вам написать воспоминания…” Махно никогда не простил мне этих слов. Быть может, в конце жизни он все-таки вспомнил о моем совете, так как, к несчастью, случилось именно то, что я и предполагала: книга о “махновщине” не была закончена. Один из друзей Махно, француз, предложил ему материальную помощь, чтобы он смог завершить свои воспоминания, но, увидев, что работа никогда не кончится, перестал давать Нестору деньги. Махно оказался вынужденным зарабатывать на жизнь, и его мемуары так и не были написаны. Последние годы он провел в ужасающей нищете, которая никак не располагала к писательству…»
Будучи человеком наблюдательным, Метт пыталась проанализировать так называемый феномен Махно. Вот что она написала по этому поводу:
«Когда я сама задаю себе вопрос, как случилось, что такой человек сумел достичь в свое время невероятной власти над людьми, я объясняю это тем, что в глубине души он всегда оставался истинным украинским крестьянином, но, кроме этого, был великим артистом, неузнаваемо перевоплощавшимся в присутствии толпы. В небольшой компании он с трудом мог объясниться, его привычка к громким речам в интимной обстановке казалась смешной и неуместной. Но стоило ему предстать перед большой аудиторией, как вы видели блестящего, красноречивого, уверенного в себе оратора. Однажды я присутствовала на публичном заседании, в Париже, где обсуждался вопрос об антисемитизме и “махновщине”. Меня глубоко поразила тогда удивительная сила перевоплощения, на которую оказался способен этот украинский крестьянин».
И вот следующее, очень точное наблюдение, сделанное этой женщиной, считавшей, что на Махно она смотрела «взглядом со стороны», но взгляд этот, несомненно, был острым и свежим:
«Была еще одна черта в характере Махно, которая, несомненно, являлась причиной его успеха среди народных масс – его невероятная смелость и отвага. Аршинов, несмотря на явно враждебное отношение к Махно, рассказывал, что тот прогуливался под пулями, как под дождем, Аршинов считал такого рода смелость психической аномалией».
Грустная штука: когда Махно перестал быть всесильным батькой, все прилипалы-теоретики отвернулись от него; более того, предали – дядя Волин, распушив по-павлиньи хвост, кинулся ухаживать за его женой, совершенно не страшась молвы и того, что здорово сдавший, исхудавший бывший батька, а ныне инвалид, может дать ему по морде, Аршинов-Марин, в годы гражданской войны уцелевший только потому, что Махно не отпускал его далеко от себя, теперь презрительно выпячивал нижнюю губу и на улице, проходя мимо батьки, даже не поворачивал головы в его сторону…
Да что Аршинов-Марин! Куда более близкий человек, свой же, гуляйпольский, Иван Лепетченко, даже после смерти батьки слал письма в Париж, зазывая бывшего командира Гуляй-Поля на борщ с чесночными пампушками, обещал каждый день ставить ему на стол по крынке свежей сметаны и подавать вареники со свежей вишней по первому же требованию, лишь бы батька приехал к нему… Чекистские начальники переправляли пространные цыдули Лепетченко за кордон, расставляли ловушки, рассчитывая ухватить Махно под микитки, батька размазывал кулаком слезы по исхудавшим щекам, но на соблазн так и не поддался, на Украину не поехал. Не заманили его…
Когда Махно умер, урну с его прахом захоронили, как мы уже знаем, на кладбище Пер-Лашез, в одной стене с восемнадцатью парижскими коммунарами, номер его захоронения – 3934. Надпись более чем скромная: «Нестор Махно». Больше ничего. Еще – портрет. Вдове его Галине Андреевне было в ту пору всего тридцать семь годков… Выглядела же она гораздо моложе своих лет.
Когда в Париж пришли немцы, то они поспешили арестовать ее вместе с дочерью и отправить в Германию на заводы. Рейху нужна была дешевая рабочая сила… Галину Андреевну перебрасывали с одного завода на другой, и так продолжалось до сорок пятого года.
Победе Красной Армии она была рада: наконец-то нашлась сила, которая сломила голову этому чудовищу Гитлеру. Однажды к Галине Андреевне пришли двое, русский и немец, русский довольно дотошно расспрашивал ее то об одном, то о другом, то о третьем, по вопросам чувствовалось, что он многое знает из жизни русской эмиграции, но не все, выяснял, действительно ли она является вдовой Махно, когда же выяснил, то Галину Андреевну пригласили в комендатуру и там заперли в одной из комнат. Утром дали стопку бумаги, ручку и предложили написать все, что она знает об эмигрантах, особое внимание обратить на тех, кто работал против Советского Союза.
Галина Андреевна, сославшись, что со многими эмигрантами она вообще не знакома, отказалась это делать.
В результате она была помещена в лагерь, из лагеря угодила в поезд, который привез ее вместе с дочерью в Киев, там, прямо на перрон, подогнали «черный воронок», украшенный яркой надписью «Хлеб» и тремя нарисованными румяными батонами, и увезли в изолятор.
В начале декабря сорок пятого года ее вызвали к следователю и зачитали решение ОСО – особого совещания. Галину Андреевну на восемь лет отправляли в лагерь, Лену – на пять лет в ссылку.
Лагерь, в который попала Галина Андреевна, находился в Мордовии. Потом она рассказывала, чем там занималась: шила тапочки, клеила коробки. Поскольку находилась она в инвалидной команде, то особо тяжелую работу ей не поручали. Затем перевели на швейную фабрику чистить изделия, потом повысили – сделали контролером в закройном цехе.
Свои восемь лет она отсидела более чем «от звонка до звонка» – пересидела на целых девять месяцев и вышла на волю в День Победы, девятого мая 1954 года.
Она встретилась с Леной, вдвоем они сняли крохотный угол в казахстанском городе Джамбуле, много работали, зарабатывали мало, с трудом сводили концы с концами. Лена часто рассказывала матери про то, как она жила без нее, мать вспоминала о своей жизни в лагере, и обе они плакали.
Жизнь мяла Елену Нестеровну не меньше, чем ее мать. И если матери можно было что-то поставить в вину, то дочери – совершенно ничего, она стала жертвой своего времени.
В письме от двадцать пятого апреля 1950 года она писала матери (мелким-мелким почерком, явно сберегала дорогую тетрадочную бумагу, это была та пора, когда школьники, например, использовали вместо тетрадок старые выцветшие газеты), что последние два года у нее складывались следующим образом: в сорок восьмом году она поступила на один месяц работать буфетчицей в райпотребсоюз – там же, в Джамбульской области, на станции Луговая, куда была выслана, потом столовую закрыли, и она вновь оказалась без работы, потом заболела тифом и долго лежала в больнице, подкармливал ее незнакомый человек, сапожник… Когда она вышла из больницы, то узнала, что сапожник распродал ее вещи…
После больницы, в которой лечили, видать, кое-как, для отвода глаз, у дочери Махно было осложнение на печень и уши.
В октябре сорок восьмого года она поступила работать посудомойкой в железнодорожный ресторан. Работала сутки, двое отдыхала, в декабре была уволена, администратор, отводя глаза в сторону и подергивая нашлепкой прямоугольных, как у Берии, усов, сообщил ей, что произошло сокращение штатов. Елена Нестеровна поступила работать в ОРС – отдел рабочего снабжения, также посудомойкой, но в марте вновь была уволена. На руки ей даже никаких документов не выдали, показали лишь на дверь: иди, мол, и больше не приходи.
Осталась она на улице, раздетая, босая, без денег и еды. Хорошо, что одна сердобольная врачиха подобрала ее, определила к себе в дом нянчиться с маленькой дочкой. Там Елена Нестеровна продержалась до лета сорок девятого года.
В мае сорок девятого она поступила работать на сырзавод. Для начала на один месяц, а потом – как получится. Работа была тяжелая, вечером отнимались ноги и руки. Лена плакала от усталости, но держалась.
Ее оставили работать на сырзаводе, но через три месяца пришла новая беда: сырзавод разделили, и Лене Михненко пришлось вместе со скотом откочевать в горы за двадцать километров от станции. Это родило новые трудности – ей надо было регулярно появляться в Луговой и отмечаться у старого, энкавэдэшной еще закваски, майора. Слава богу, у того оказалась добрая душа: он позволил своей подопечной появляться на обязательный «доклад» через раз.
«Работала все лето, поступила в члены профсоюза, добилась трудовой книжки, – написала Елена Михненко матери. – К осени я уже искала себе работу каждый раз, как ездила со сливками[10], бегала по организациям, и мне в потребсоюзе обещали работу на официантку, я предупредила своего майора на отметках, что останусь без работы, потому что сезон молока кончается и всех увольняют. Майор обещал меня устроить. Работа была тяжелая на заводе, к осени я уволилась, потому что работа зимняя мне не по силам, хоть меня оставляли, но надо было перейти на хозяйственные работы, как – копать, мазать, белить, лед заготовлять, ледник копать, это не в моих силах, я и так летом еле выдержала, а в холод раздетой никак невозможно. Вот так я жила до октября 1949 г. В следующем письме дальше напишу. Пока крепко-крепко целую».
Свои письма Елена Несторовна подписывала вымышленным именем Люся – боялась, как бы чего не вышло. Пора-то ведь была лютая.
Письма свои Люся сочиняла с ошибками, ошибок было много – все-таки училась она не в российской, не в украинской школе, а в Париже. Галина же Андреевна была человеком грамотным – учительница! – и на эти ошибки явно обращала внимание.
Никто не знает, жалела она свою дочь или нет, – Галине Андреевне и самой было очень тяжело, временами Кузьменко даже забывала, кто она и что она…
Умерла Галина Андреевна Кузьменко двадцать третьего марта 1978 года в Джамбуле, там ее и похоронили на местном кладбище, а через одиннадцать с половиной лет она была реабилитирована.
Точно такое же постановление о реабилитации, датированное шестнадцатым января 1989 года, получила и дочь Махно Елена Нестеровна. Но, честно говоря, ей было уже все равно. Она устала от жизни. Глаза были потухшие – ничего в них живого, ни единой блестки, лицо – увядшее, старое.
Похоронили ее в одной могиле с матерью. Памятник на джамбульском кладбище стоит скромный, надпись гласят «Здесь покоятся жена батьки Махно – матушка Галина Андреевна и дочь Елена Несторовна».
На кладбище – тихо, по дорожкам бродят редкие люди, всматриваются в надгробия, изредка, случается, вскричит какая-нибудь взбалмошная птица и тут же умолкнет сконфуженно – и вновь делается тихо.
Печалью великой веет от этого кладбища, как, впрочем, и от всех остальных кладбищ…
Не стало не только Махно – не стало и тех, с кем он так беспощадно дрался. Троцкий был выслан из страны, долго скитался по свету, подыскивая себе безопасный угол – за жизнь свою он здорово опасался, поскольку в России был приговорен к смертной казни, – в конце концов осел в Мексике, думая, что руки Москвы туда не дотянутся… Дотянулись – бывшего председателя Реввоенсовета республики прямо в собственном дому убил ледорубом советский агент. Лев Каменев, он же Розенфельд, Христиан Раковский, Владимир Антонов-Овсеенко, Георгий Пятаков, так или иначе причастные к судьбе батьки, были уничтожены в разные годы.
Михаил Васильевич Фрунзе, которого на фронте здорово допекала язва желудка, по настойчивому требованию «вождя народов», лег на операционный стол…
Со стола этого он не поднялся.
Ближайший сподвижник его Иван Кутяков, с которым Фрунзе чуть не попал в плен к Махно, получил на петлицы несколько ромбов и служил уже заместителем командующего округом, когда его вызвали в Москву.
Отправился он в столицу в отдельном вагоне и, чувствуя, что дело может кончиться плохо, взял с собою не только именной пистолет, но и пулемет. Чутье не обмануло Кутякова.
На одной из станций его вагон оцепили чекисты. Кутяков быстро сообразил, как надо действовать, – был готов к этому, – выкатил в тамбур пулемет и дал длинную очередь поверх чекистских голов. Оцепившие вагон люди бросились врассыпную.
Но не выполнить приказа они не могли, за это их не поблагодарили бы, – вытолкнули перед собой дрожащего, старого, красноносого от частого употребления «народных лекарств» начальника станции:
– Иди, дед, уговаривай этого гада. Иначе задержим поезд на несколько суток. Понял, дед?
Старик ничего не понял, но уговаривать заместителя командующего округом пошел.
– Соедини меня, дед, с Москвой, с Климом Ворошиловым, – потребовал от него Кутяков.
Начальник станции посеменил к себе в кабинет выполнять приказание.
Как ни странно, начальник станции дозвонился до наркома обороны Ворошилова. У станционного связиста оказался полевой аппарат с длинным проводом, и услужливый старичок сумел протянуть связь прямо в вагон. Сам Кутяков выйти из вагона отказался наотрез.
– Клим, меня тут легавые обложили со всех сторон – держу оборону, – доложил Кутяков маршалу, как старому своему приятелю.
– Кто такие? – спросил Ворошилов.
– Не ведаю. Фуражки энкавэдэшные: голубые верхи, красные околыши.
Ворошилов невольно крякнул: с этим ведомством он связываться побаивался.
– Ты вот что, – сказал он, – ты сдайся ко всем чертям, чтобы в дальнейшем осложнений не было, и пулемет сдай… А сам двигай аллюром три креста ко мне. Тут мы во всем разберемся. Я тебе помогу.
Не помог Ворошилов Ивану Кутякову, так и сгинул тот в подвалах Лубянки.
Победивших в гражданской войне не оказалось. Впрочем, все гражданские войны такие. Победивших в них не бывает. Бывают только побежденные.
До сих пор ходят слухи о так называемых кладах батьки: дескать, зарыто добра немерено, даже у султана Брунея таких богатств нет. Но, во-первых, считается (и судя по всему, не без оснований), что махновское золото выдал в обмен на собственную жизнь Лева Задов, а во-вторых, места, где могли быть закопаны эти клады, в пятидесятых годах затопило Каховское море.
В пятидесятые годы вообще много чего произошло.
Впервые стало известно о так называемых махновских ротах и даже батальонах в Испании – воевали там в пору гражданской войны подразделения, сплошь состоявшие из анархистов. Носили они батькино имя. Отличались махновцы тем, что никого не брали в плен, но и их в плен живыми тоже не брали. Дрались они отчаянно.
Уж коли речь зашла о Леве Задове, то с ним очень хорошо был знаком председатель Старобельской ЧК Дмитрий Медведев, который был направлен в Румынию для ликвидации батьки.
Как прошла эта операция, мы уже знаем.
Много лет прошло с того времени, много песен спето, много воды утекло и много выпито вина, а имя Махно на земле, где он воевал, до нынешних дней не потускнело, живет оно, и это говорит очень о многом.
До сих пор земля в краях, где он сражался, выплевывает на поверхность разную военную ржавь – то сопревшую, схожую с издырявленным ребром крупного животного белогвардейскую шашку с георгиевским офицерским темляком и тусклой литой рукоятью, то винтовочный ствол, то ленту от «максима», то еще что-нибудь, – и всякий раз, с каждой такой находкой на лица людей наползает тревога, глаза темнеют – они очень хорошо знают, что такое война.
И если сами они никогда не нюхали пороха, то его вдоволь нанюхались их родители и их деды с прадедами.
А боль войны, как известно, передается в крови, сидит в генах, проникает из прошлого в настоящее и никогда не исчезает, даже если в ком-то и исчезнет, то очень скоро возникнет вновь.
Видать, долго еще нашу землю будут преследовать несчастья. Говорят, до той поры, пока не будет убран из Мавзолея саркофаг с Владимиром Ильичем и не вернется домой икона Казанской Божьей Матери.
Не так давно икона – а точнее, самый известный список ее, хранившийся в Ватикане, в молельных покоях папы, – вернулась в Россию, но народу от этого легче не стало. Хотя и появилась надежда.
Провинились славяне перед Господом, очень здорово провинились…
В истории земли нашей у Нестора Махно – свое место, судить его не вправе никто из нас, это все равно, что судить свое прошлое. Историю судить могут только современники батькины, из которых в живых не осталось никого, ни единого человека, – да еще Господь Бог. Все остальное – и захваливания, и отрицания – от лукавого.
А некие детали, дошедшие до нас из прошлого – такие, например, как показная пренебрежительность по отношению к батьке писателя Марка Алданова – в Париже он не подавал Махно руку, – вызывают лишь печальную улыбку. Все это – милые ребячьи мелочи, не больше.
Тем более сам Алданов никогда в жизни не слышал, как свистят пули и как кричат люди, угодившие под удар шашки. В отличие от Махно и многих других эмигрантов, живших в Париже…
На Украине Махно вел себя настоящим Робин Гудом – он захватывал несметные богатства и раздавал их крестьянам, себе же не оставлял ничего. В Румынию ушел нищим. Хотя мог уйти богачом, перед которым Рокфеллер почтительно снимал бы шляпу, но батька предпочел быть тем, кем был…
Весною по степи, где носились тачанки Махно, гуляет ветер, нашептывает что-то на уши людям – то ли о былом рассказывает, то ли жалеет о том, что нет ныне на свете таких людей, как Нестор Иванович Махно, потом поняв неожиданно, что равнодушным людям совершенно нет дела до его рассказов, ветер печально угасает. И непонятно делается, был этот ветер или не было его, нашептывал он что-то на уши, или это только грезилось, внутри возникает сложное чувство и становится печально.
Для того чтобы все знать о событиях, происходивших здесь когда-то, надо самому быть их участником.
Но время это прошло. Вместе с ним канули в неведомое и события той поры, и люди, что здесь воевали, – все стало прахом, пеплом.
Из пепла же люди восстают, как известно, только в сказках. Россия – не та страна, где сказка может стать былью, тут все много сложнее, нынешние молодые люди, хваткие и безжалостные, очень легко предают суду прошлое, совершенно не задумываясь о том, что могут быть судимы сами.
Недаром ведь сказал мудрый поэт: тот, кто в прошлое выстрелил из пистолета, не уйдет от наказания – будущее выстрелит в него из пушки.
Поэтому не надо никого судить, ни правых, ни виноватых, ибо ни тех ни других уже нет в живых.
Поклонимся им низко. Помолчим. А если выдастся возможность поднять стопку, чтобы земля была ушедшим пухом, – поднимем эту стопку.
И выпьем – пусть земля действительно будет им пухом. Всем!