Север. Далекий городок Полярный, где даже летом идет снег… Не думала об этом вчерашняя школьница, 18-летняя Капитолина, подавая заявление на службу в Северный морской флот. Как не думала и о том, что придется тяжеленными ведрами носить ледяную воду, по-армейски быстро одеваться и переводить агитсообщения… «Мама! Человеку в жизни требуется солидная подготовка, – говорит она в одном из своих внутренних монологов. – Зачем ты меня не учила мыть некрашеные полы? Зачем отдала в немецкую школу, мама? Зачем ты водила меня по музеям?!»
Хотя многое в сложившихся обстоятельствах девушке не по силам, она старается честно выполнять свои обязанности. Ведь это ее вклад в Победу. Ее вклад в то, чтобы враги отошли от осажденного ими Ленинграда, где голодает мама…
Для среднего школьного возраста.
© Георгиевская С. М., наследники, 1969
© Мурышева В. А., иллюстрации, 2023
© Оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2023
Глава первая
1
– Чередо́м , чередом!.. Стели чередом!..
Так теперь начинается мое утро. Сперва я думала: «чередом» значит «по очереди». Стели, мол, по очереди. Но «чередом» по-вологодски значит «как следует», «аккуратно».
Наши койки стоят в два яруса, как в поезде или на пароходе. Моя койка – на нижнем ярусе, на первом этаже.
Я на Северном флоте. Стелить кровати на всяком флоте целый ритуал: вот так давай уложи подушку (загни углы); вот так давай – ребром и со складкой посередине – заправь солдатское одеяло.
В нашем кубрике почти все девочки вологодские. Я одна ленинградка. И я моложе всех. Мне недавно исполнилось восемнадцать. А моим товаркам по двадцать четыре и двадцать пять. Меня и за настоящего-то человека они не считают: «Раззява, салака!» (Будто я виновата, что родилась позднее!)
Девочки в нашем кубрике не из одного и того же села, но все из-под Вологды. У них сходная речь, они одинаково о́кают и все большие, крепкие, рослые, белокурые. Я бы хотела не чувствовать себя на отшибе и с ними дружить. И до того стараюсь, что даже окаю. Но ничего хорошего из этого не получается: выходит не дружба, а будто я подлиза и подхалимка. Вологодки уравновешенные, сильные и веселые. Я не видела, чтобы они чему-нибудь удивлялись, словно, как я, не приехали издалека, из дома в город, где одни моряки, моряки, моряки… И чайки. И скалы. И снег… Летом снег! Снег, снег, снег. По воскресеньям девочки поют вологодские песни. Эти песни очень красивые, длинные и печальные. Я слушаю, сидя на табуретке, прижавшись спиной к стене, обхватив коленки ладонями. Я счастлива! Но почему-то чувствую себя виноватой. За все. За то, что война. За то, что не знаю ни одной вологодской песни… Я зажмуриваюсь все крепче и крепче… И когда они перестают петь, не сразу опоминаюсь.
Девушки работают в типографии. В нашем кубрике я одна не работаю в типографии. Вера Козлова – есть у нас такая Вера Козлова – москвичка; она тоже работает в типографии (правда, не наборщиком, а корректором). Вера самая высокая и статная изо всех. И самая сильная.
По вечерам, задрав большущие ноги, Вера укладывается на койку (поверх одеяла лежать на койке на флоте не полагается. О-го-го, если б это сделала я!). Вера читает Бунина и Мопассана. Время от времени она тихо кряхтит. И вдруг: «Замолчите вы наконец или нет, эй вы, черти пустоголовые?!»
В кубрике становится очень тихо. «Девочки, – шепотом говорит дежурная, – не мешайте Козловой. Кажется, видите: человек повышает культурный уровень. Она крепенько над собой работает».
Тишина. Наша Вера поворачивается спиной к кубрику: она работает над собой.
Иногда по вечерам Вера уходит в Дом флота: там Козлова имеет большой успех (так утверждают девочки). «Чего уж! Верка имеет большой успех. Ничего не скажешь – большой успех!»
Иметь успех, по моим понятиям, – не обстоятельство, а занятие. Занятие трудное и тяжелое…
– Если б вы знали, товарищ полковник, как подчас трудновато приходится! – Вера курит. Она пускает дым в лицо сияющему полковнику.
Спектакль! Ну прямо спектакль. Да еще какой!..
– Мне бы на самую передовую… – Дым в лицо полковнику. – Приветик! Что ты тут делаешь, Капитолина?
– Я? Разношу пакеты.
– Чтоб я больше тебя не видела! Одна нога тут, другая там. Она у нас хоть и малолетняя, а здорова́ подслушивать. Уж вы ее извините, товарищ полковник. Подслушивать – ее профиль.
Вера – отличный стрелок. Она снайпер второго класса. На флот ее мобилизовали как снайпера. Но снайперов на флоте хватало без Веры, а корректоров – маловато.
Вера стала корректором. Но не сдалась. Время от времени она отправлялась к большим начальникам и ругалась там своим сочным ласковым басом.
Бас у Веры был, ничего не скажешь, очень порядочный. Она пела под аккомпанемент гитары:
«Па-а-а» тянулось у нее как вздох; «целуем» – она заглатывала.
– Ну?! Как, по-твоему, Капитолина, этот репертуар у меня хорошо сработан?
Я не знала, что ей сказать. От чести и от растерянности кивала, моргая и полуоткрыв рот.
Выходило, что в нашем кубрике я одна ничего не пела.
Бесталанная и безголосая! Если б я знала, что надо петь, когда подавала заявление на флот, уж я бы как-нибудь подготовилась!
Семь утра. Семь утра. Семь утра… День, день, день.
– Чередом!.. Слышишь, Капа?.. Стели чередом.
Я отхожу от койки и послушно останавливаюсь посреди кубрика. Я так это понимаю: пока Настя не застелит верхнюю койку, чтоб я не стелила нижнюю.
Я отхожу. А дежурная:
– Чертова Капка!.. Стели… Стели! Ты задержишь строй.
Ну чтоб им потрудиться и один разок мне как следует объяснить! Даже странно! Должно быть, они не догадываются, что я не понимаю. Они думают, это от вредности.
В окна, где на подоконнике стоят два вечнозеленых – и драгоценных для Севера – цветка, входит тускловатый свет полярного летнего утра.
Может, эти цветы единственные во всем городе… Откуда они взялись, кто их привез?
Я не знаю этого. Но мы их так бережем, так гордимся ими!.. Шутка сказать – цветы!..
Серым светом залита комната – кубрик. Посредине кубрика – стол. Он застлан чистейшей клеенкой (и класть на стол по дороге нельзя ничего). На столе – чистейший (стерильный) графин и четыре стерильных стакана. Около каждой койки белая-белая тумбочка – ночной стол. Вернее, у каждой из нижних коек – две тумбочки. Одна – той девушки, что внизу, а другая – той, что с верхнего яруса.
Иногда старшина типографской команды, матрос двадцати пяти лет, красивый и ладный, обходит все кубрики и тот кубрик, где девушки. Настя в него влюблена. Когда он входит, она начинает медленно надуваться и тихо краснеть… Вздохнет и опрометью из кубрика.
Все хранят беспристрастные, невозмутимые выражения лиц. Как будто бы так и надо. Перевожу глаза с убежавшей Насти на старшину я одна. Сдвигая брови, как будто Настя ему не Настя, он сосредоточенно заглядывает в каждую тумбочку. Мне это кажется очень неловким. И даже глупым, потому что там лежат наши аккуратно сложенные байковые штаны. Но девочкам наплевать. Им как будто бы нипочем, поскольку они на флоте. Флот! Ничего не поделаешь, ничего не попишешь. Север – значит, по вещаттестату полагаются байковые штаны. Они до того военные, что раз, мол, смотрит, значит, так полагается. Всё у них в порядке, в порядке, в порядке! Катушки они завертывают в обрывки газеты (для аккуратности), иголки и те во что-то завертывают. Когда шить, приходится все это разворачивать. И девочки называют это порядком. Я подчиняюсь, потому что военная. Флот! Ничего не поделаешь, ничего не попишешь. Я до того дошла, что все в моей тумбочке тоже завертываю в газету. Даже мыло. Даже зубной порошок…
Утром, когда встаем и еще не надели фланелевок, все мы ходим по кубрику в тельняшках, с полотенцами через плечо… На ногах у нас военные сапоги, волосы коротко острижены – у всех одинаково: сантиметр выше мочки ушей. Раньше у меня были длинные и густые косы – аккуратная голова. Но теперь я тоже коротко стрижена, как полагается по уставу… Однако по уставу положено, чтобы волосы были гладкие. А мои волосы не хотят подчиняться уставу: они вьющиеся и жесткие. Теперь, когда их подстригли, они торчат во все стороны. Два раза меня из-за этого хватали на перекрестке и водили в комендатуру.
«Девушка, а голова какая неинтересная. Некрасиво. Нехорошо!» «Но я же не виновата, что у меня уродились такие волосы».
«От горшка два вершка, а еще перечит!.. Может, прикажешь у тебя у единственной заводить на голове фейерверк?!» – Стройсь! Что ты стоишь и моргаешь, Капитолина?
– Девочки, погодите минутку, я как следует намочу волосы и потуже завяжу их косынкой.
– Ты – с косынками тюнькаться, а люди из-за тебя без завтрака? Так выходит, по-твоему!.. От ловка́!
Ясное дело, я правофланговая. А как же! Так уж мне на роду написано, чтоб ростом я меньше всех. – Гляди-ка, гляди-ка: не матрос, а кукла! Да нет, вот эта, правофланговая. – Через тебя одни неприятности, – ворчливо говорит Настя.
Ростом она повыше меня, только толстая. Мы с ней в паре. Шагаем. Шаг четкий. Шуршат сапоги на камнях и асфальте. «Ать-два» – протяженней, и «кляк» – завершающе. Ать-два, кляк. Ать-два, кляк! Но одновременно и рядом, и вместе со звуком нашего шага звенит у меня в голове тонюсенькая, как ниточка, нечеткая музыка: «тири-вир». Я боюсь этой музыки. Она меня отвлекает. И я зажмуриваюсь. «Тири-вир, тири-вир… Ленинград, мама, сто грамм, сто грамм».
Доктор Меркулова, мой будущий друг, хирург и вторая мать, рассказывала потом, что обратила как-то внимание на спину крошечного матроса. «Если б ты знала, какой печальной и напряженной была эта детская, узенькая спина!»
«Давай отвлекись!.. Не думай. Смотри на залив, на чаек… А горы… А снег? А свет? Особенный, северный!..»
Мы идем дружным строем, и люди на нас оглядываются. Они говорят:
– Вот девушки. Наши девушки!
До столовой, к счастью, недалеко. Мы шагаем рьяно, степенно, старательно.
Впереди, вскинув голову, в краснофлотском берете с «крабом» марширует наша старша́я – Сима.
Мимо нас – старшина типографской команды, в которого влюблена Настя. Настя становится густо-розовой.
Мимо – мичман-усач, последний усач на флоте. Мимо – шасть! – режиссер Родомысленский в своей щегольской форме.
Камбуз.
Снимаем шинели. Застенчиво входим в зал. Мы – девушки. А? И никогда не хотим есть. Если нужно будет, то мы сумеем прожить на основе одной лишь женственности.
Ать-два – отодвинули скамью.
Шуашь – садимся. Стройно. Одновременно.
Ать-два – придвигаем скамью.
Ать-два – звон ложек.
Тишина. Ожидание. Дежурная по камбузу выходит из кухни. Слегка покачиваясь, она несет деревянный поднос. На подносе – миски с овсяной кашей. И хлеб.
Молчание. Глубокое. Сосредоточенное: мы едим.
– Аппетитствует! – указывая на меня и подмигнув, ни с того ни с сего говорит Вера.
Рассусоливать не приходится. Есть надо побыстрей. Девушки едят быстро. Я тоже стараюсь есть побыстрей. Ведь из-за стола мы тоже должны подняться одновременно: одновременно отодвинуть скамейку, на которой сидим. Дежурная разносит на деревянном подносе чай. Сладкий чай – до чего это вкусно! Так бы и пила его маленькими глотками. Я страдаю: в Ленинграде я много перенесла, но поесть я все же люблю. Я люблю чаи. Хлебушек наши девушки аккуратно завертывают и берут с собой – в кубрик. Только я не завертываю: нынче мне заступать на дежурство по камбузу, запасы мне ни к чему. – Вста-а-ать! Раздается шорох и звук отодвигаемой скамьи. Из-за стола мы вскакиваем мгновенно… Девочки идут к раздевалке, чтобы надеть шинели и выйти строем на улицу. Я – на камбуз. Быстро беру поднос. Собираю миски, ложки и кру́жки. Все это я отношу на кухню, чтоб перемыть. Перемыть очень тщательно, а потом обдать горячей водой.
Кран с холодной водой на улице, шагов за тридцать от здания столовой. Выбегая на улицу, я не успеваю надеть шинель. Ничего! На флоте люди не простужаются! Кран! Вот тут-то я наконец и смочу свои космы. Быстрей. Веселей.
Потная, с влажными волосами, я суетясь наполняю холодной водой два ведра. Плохо выбрала ведра. Там были, кажется, не такие тяжелые – узкие и высокие. Веселей! Я бегу за другими ведрами. Э-эх! Не такие выбрала ведра! Там были ведра, как банные шайки, – низкие и широкие…
Тащить тяжелые ведра мне не под силу. Стиснув зубы и улыбаясь, словно шучу, невольно выплескиваю воду на сапоги. Осторожней! Нет, нет… Ничего. На улочке перед камбузом ни единого постороннего.
Быстрей. Веселей.
Как бушует на кухне плита! До чего здесь тепло! Даже жарко… Здесь варится обед.
Кухня по-флотски называется «камбузом», и здесь всегда орудуют повара-мужчины. Ко́ки. Один из них – пожилой, сердитый – Яков Савельевич. Другому – лет двадцать шесть, и зовут его Саша. Он говорит, что разочарован в жизни, поскольку все ему «слишком доступно»: «Сызмальства все мне было слишком даже доступно».
– Капля, вы меня извините великодушно, – вздохнув, говорит Саша, – только на вашем месте я бы медлить не стал. До обеда вам еще надобно вымыть полы.
– Перемою. Не беспокойся.
Я стягиваю сапоги – их надо беречь. В одной руке у меня ведро с горячей водой, в другой – половые тряпки.
Полы в столовой некрашеные. Белый пол, как в деревне. Даже на даче я таких не видала. Даже в Лисьем Носу. Я не Саша. Все мне не было слишком даже доступно в жизни. Мыть этот пол о-го-го как трудно! После мытья он должен быть совершенно белым, а времени мало… Времени у меня в обрез.
Бодрей. Веселей.
«Мама! Человеку в жизни требуется солидная подготовка. Зачем ты меня не учила мыть некрашеные полы?! Бодрей. Веселей. Зачем отдала в немецкую школу, мама? Зачем ты водила меня по музеям?!»
Полы. Полы!.. Мыть пол!
Я слишком сильно смочила волосы. Лоб повлажнел, будто летом, после купания.
– На вашем месте, – презрительно говорит кок Саша, – я бы уж так особенно не стал рассусоливать… Вам не справиться.
– Не сомневайтесь, пожалуйста. Я вымою пол как следует. Подоткнув подол, чтобы не измазать форменную юбку, сняв фланелевку и оставшись в тельняшке, я тру и тру белый пол. Я орудую щеткой и двумя половыми тряпками. Бодрей. Веселей. Я ничего не вижу вокруг себя. «Ну-ка, валяй скорее, – говорю я половой тряпке. – Не управимся. Действуй, действуй!»
Кто бы знал: до чего первоклассно я драю полы! Как стараюсь! Все запасы злости, которые заложены во мне, я обрушиваю на некрашеный пол. Я его мою, мою… Я его тру, тру, тру, я обдаю его кипятком. Мимо меня проходят актеры. Актеры (вольнонаемные) живут на втором этаже. Они все время шмыгают мимо щетки, ведра и половой тряпки… Глаз от пола я не поднимаю. Я вижу только ноги актеров, которые отчего-то подпрыгивают, и влажные белые половицы. И вдруг навстречу моим глазам – большущие сапоги.
Над своим затылком я слышу голос сердитого кока Якова Савельича. – Ну-тко, Капитолина… Разрешите, я подмогну. Он властно берет у меня из рук половую тряпку… Как славно движутся его руки, какой он ловкий, какой он… добрый! – Расставляйте миски, раскладайте ложки и хлеб, – говорит мне коротко Яков Савельевич. Босая я выбегаю на кухню. Кое-как обтираю коленки, хватаю ложки. На камбузе четырнадцать столов… На камбузе сто десять столовников!.. Их всех я должна обслужить и трижды в день перемыть за ними посуду. Бодрей. Веселей. Я мечусь туда и назад. Через полчаса придут обедать первые офицеры и краснофлотцы.
– Чего же вы не обуетесь? – говорит мне Саша. – Почему бы вам не обуться? Зачем вы бегаете босая – для смеху, что ли?
Я обуваюсь покорно, молча. В самом деле: забыла обуться! Миски расставлены. Хлеб аккуратно разложен. До прихода первых столовников остается пятнадцать минут. – Дайте-ка свою мисочку, – говорит мне Яков Савельевич. – Не стесняйтесь, давайте-ка свою миску. Надо вам маленечко подзаправиться. – И он накладывает мне полную миску каши. Как это хорошо – поесть… Особенно если можно не торопиться. – Аппетит у вас очень даже богатый, – задумчиво говорит Саша. – Завидую вашему аппетиту. Я застываю с ложкой в руке. По-флотски это или же не по-флотски – иметь «богатый» аппетит? – Отстань от нее, – заступается Яков Савельевич. – Право, нехорошо… Поесть в удовольствие и то не даешь человеку. – Ежели вы подзаправились, – говорит Саша, – так наносили бы холодной воды в бачок. Бачок, почитай, совершенно пуст. Я хватаю ведра и, ласково улыбаясь, рысью бегу на улицу. Необъяснимое, страстное, горячее чувство движет мной. Придает мне силы. Сейчас уж я не обвиняю маму в своей беспомощности. Во всем виновата я. Ведра стукаются друг о дружку. Грохочут. Я несусь к холодному крану, ведра в руках у меня повизгивают – из ведер выплескивается вода. Она выплескивается и замерзает. От крана к крылечку на кухне ведет ледяная дорога. Шагая туда и назад, я скольжу по ней.
«Еще, еще!.. Последний разок!» – говорю я себе, как будто молюсь.
Подметки моих сапог скользят на снегу, я падаю. Встаю. Наполняю ведра. Бегу опять.
И вдруг чьи-то большие и сильные руки в перчатках выхватывают ручки ведер из моих посиневших пальцев. Это флотский художник Цейтлин. То ли он догадывается, что я, Великанова Капитолина, – дочка художника Великанова, то ли у меня беспримерно дурацкий, растерянный вид…
По «гражданским», а не флотским понятиям, Цейтлин обязан помочь слабой девушке. Но он, видимо, забывает, что здесь я не слабая девушка. Я – матрос. Офицер не должен выхватывать тяжесть из рук матроса. Это не по военным правилам.
Нарушая военные правила, художник Цейтлин поспешает с моими ведрами к порогу кухни. На камбуз, однако, он не внесет моих ведер.
Я их внесу сама.
Приближается к зданию столовой первая группа матросов.
Бодрей. Веселей. Раз-два! – в руках у меня деревянный поднос. На подносе в эмалированных мисках дымятся щи.
Вот наши девушки. К этому, к своему, столу я доставлю миски со щами погуще.
– Саша! Это наш стол. Я вас очень прошу… Убедительно.
Пайки хлеба – потолще… Так. Быстрей. Веселей. Чай – на сладкое. Эй, быстрей, веселей! Сахар я нахально кладу сама.
Свой стол! Свой стол. Я так его обслужу, что чертям жарко станет.
Небрежно – не без изящества – я отвожу поднос, установленный на ладони. Щи в мисках вздрагивают. И дышат.
Оттуда выглядывает картошка.
Девочки потрясены. За столом молчание.
– Ну, чего ты вытаращила глаза? – говорит наконец мне Вера Козлова. – Медальку хочешь за боевые заслуги?
Так имей в виду, дорогой пацан, на камбузе медали не заработаешь.
2
После дежурства на камбузе я возвращаюсь домой, в команду… Домой!.. Наш кубрик стал теперь моим домом.
Домой, домой!..
Тихий звон стоит у меня в руках и ногах. Я устала, но не покажу нашим девочкам, что устала. А вдруг я все на земле могу?! А вдруг нет такой работы, чтоб я ее в жизни не переделала, не переработала? (А пусть проверят, чего я не переделала, не переработала!) Камбуз – подумаешь, миски – подумаешь! Подумаешь, какие-то некрашеные полы!..
Я иду одна по короткой и вместе длинной дороге, по которой мы нынче утром ходили строем. Иду очень медленно.
На Севере лето. Полярное. И такое короткое… Ночи с негаснущим светом, как в Ленинграде.
В прозрачном ледяном воздухе отчетливо выступает навстречу мне дальняя нежная цепь размытых гор.
Полусветло. На улице у причала сидит наш флотский художник Цейтлин. О чем это он? Малоподвижное лицо его спокойно, сосредоточенно. Цейтлин не замечает шагающих мимо людей.
Попросить бы у него красок! Попросить бы уголька и серой бумаги!.. Я задерживаю шаги, но подойти к нему не решаюсь…
Вперед! К зданию нашей команды. Вперед – в типографию.
Неровны улицы городишка Полярный: то вздымаются вверх, то вдруг ни с того ни с сего бегут вниз.
Красок бы…
Нет. Не могу попросить… Должно быть, я и на самом деле раззява.
Вперед. Вот здание типографии.
Окна в кубрике замаскированы.
Светло на дворе. Зачем же опускать штору? Свет электричества все равно растворяется в свете полярной ночи. Но попробуй-ка не опусти бумажную штору! Как привидение из преисподней, явится комендант Козюра.
Все ненавидят Козюру. За бюрократизм. Но мне его жалко, потому что он совершенно не виноват. Если б мне приказали сделаться комендантом, я бы тоже следила за шторами. Приказ есть приказ. Война! Полмира зашторено… И вот не учли, что есть на земле городишко Полярный – крохотный городишко, могучая база Северного флота, где ночью бывает светло и где каждую ночь отходят в море суда подводников.
Перед тем как вернуться в кубрик, я на всякий случай тщательно надраиваю сапоги. Умываюсь… В первый раз за весь сегодняшний день я гляжусь в зеркало. Нос у меня как будто длиннее, чем был с утра, лицо стало острое. Как бы девчонки не догадались, до чего тяжело мне было на камбузе…
На всякий случай я принимаюсь петь:
Я свободна. Могу лечь спать. Но я не лягу. Я буду петь:
От неожиданности все прыскают.
– Не команда, а детский сад, – печально говорит Вера.
– Очень странно, – дрожащим от гнева голосом отвечаю я. – Здесь все поют!.. Все всегда поют… И под гитары, и хором… И если я одна до сих пор не пела, не пела…
– Пой себе на здоровье, – говорит Вера. – Мы просто не поняли, в чем дело. Решили, что ты того… Не обижайся, Капитолина.
– Капка, – говорит мне дежурная, – у тебя в сапоге гвозди. Ты исцарапала пол в нашем кубрике.
– Гвоздь не в великановском, а в моем сапоге, – отвечает Козлова. – Чего к ней пристали, на самом-то деле?..
принимается ни с того ни с сего напевать Настя.
Что бы вы ответили на такую песню, если бы были на моем месте?
Я отвечаю:
– Сама картина! – Но голос у меня почему-то дрожит.
– Девочки, – говорит Вера, – займемся-ка ее волосами. Это начало носит принципиальный характер. Посмотрите, что она сделала с головой! Волосы дыбом. В конце концов, мы одна команда, и это не по-товарищески. Меня усаживают на табурет, обильно смачивают мне волосы и наворачивают каждую прядь на обрывок газеты. Это называется «бигуди». – Увидишь, как хорошо получится, – говорит Сима. – Мы тебя научим, и перед сном ты будешь сама накручивать… Станешь похожей на человека.
Голова у меня покрыта бумажными рожка́ми. Хлопочет весь кубрик. Девочки серьезны, сосредоточенны. Лежа на койке и отрываясь от Бунина, Вера время от времени спускает короткие директивы: – Лучше бы на косой пробор. Так больше по форме.
– Будет тебе. Молчи. Под беретом не видно пробора. Читай свои книжки… Я в рожках. Я в бигуди. Спасибо девочкам. Я постараюсь спать как можно осторожней и аккуратней. Девятый час. Дежурная обносит матросов из типографии молоком. Типография – вредный цех: рабочие из типографии получают стакан порошкового молока в сутки. Поскольку в нашей команде я одна не работаю в типографии, а служу в отделе Политуправления, мне одной не положено молока. Я окончила в Ленинграде немецкую школу и свободно говорю по-немецки. Должность, которую я занимаю, равняется должности офицера. Но я – матрос и, стало быть, обязана жить в команде. Вот меня и пристроили к команде девушек из типографии. Обычно, когда дежурная разносит молоко, я уже крепко сплю. Но сегодня мне надо доказать девочкам, что после камбуза я могла бы бодрствовать всю ночь. И я делаю вид, что ослепла. Не надо мне их молока. Что я, не видывала молока?!
Достаю карандаш, притворяюсь, будто рисую что-то… Сто́ит мне взять карандаш, как я сейчас же забываю о молоке. Вот Сима… Красивая. Прямые светлые волосы спускаются вдоль щек. Яркие глаза, обведенные тенью. А Вера в тельняшке… Тельняшка на ней чуть не лопается по швам.
Все в нашем кубрике светловолосые. Будто их подобрали по цвету волос. Черная я одна. (Настоящая Капитолина. «Капитолина»!) Мама рассказывала, что отец назвал меня Капитолиной потому, что хотел дать мне имя, у которого не было бы литературных предшественников. «Настя», «Дарья» – все это, оказывается, имело предшественников.
мурлычет Настя.
– Если ты сейчас же не перестанешь, я доложу твоему драгоценному старшине!
– И с чего это ты взяла, что он мой и что он драгоценный? Флот. А какая нездоровая обстановка!..
Я прячу рисунки в свой чемодан.
Вера Козлова, вздохнув, вынимает из тумбочки пудру и принимается пудрить нос. Надраивается (идет в Дом флота).
Сегодня Вера что-то очень мечтательна и добра. Она соизволяет со мной заговорить:
– Больше всего на свете я люблю перемену мест и разнообразие. Я – натура страстная. Понимаешь, Капитолина?
Я польщена доверием.
– Разумеется, – шепотом отвечаю я. – В нашей школе был один мальчик, до того страстный, что от него, бывало, бегали все девчонки.
– Ничего ты, Капка, не поняла. Ты ребенок. Салака.
– Вера!.. Ты похожа на рубенсовских вакханок, недостает только Пана с большим кувшином.
– Ты находишь? – Она осторожно сдвигает брови и сурмит их мягким карандашом.
– Сделай прямые брови, не делай круглые…
– Знаешь, Капа, а ведь я нисколько не верю тебе! – прищурившись, серьезно говорит Вера. – Не верю, что можно так гореть привлекательной внешностью другой женщины.
Я теряюсь – и вдруг:
– Вера!.. Я… Я тебе отомщу. Я тебя заколдую. Ты полюбишь меня! Вот именно
– Ясно, – говорит Вера. – Не теряй времени, Капитолина. Садись вышивай для меня носовой платок.
И она уходит, громко хлопая дверью.
В кубрике я одна. Девчонки разошлись. Должно быть, в курилку. По вечерам там собираются наши ребята.
Я раздеваюсь, закрываю глаза и зажмуриваюсь. Но от усталости я не могу спать. Оказывается, от усталости человеку не спится.
Тик-так – говорят ходики на стене кубрика. «Мама, не тикай ходиками. Не может быть, чтоб в мире была такая огромная тишина, мама! Мне трудно, мама».
Час отбоя. Возвращаются девочки. Тихонько переговариваются, гладят фланелевки, юбки, гюйсы [1]. Форму они отпаривают через влажную тряпку. У каждой из них своя тряпка. Отпарят форму и подбегут к раковине, простирнут тряпку. Какое-то помешательство на флотской опрятности и чистоте.
Свет гаснет. Поднимается синяя бумажная штора. С подоконника убирают цветы. На ночь, чтоб не замерзли под форточкой. Их переносят на тумбочки у кроватей. По очереди на все тумбочки, кроме моей. Поскольку я не работаю в типографии!
Утром та, у которой стоят цветы, просыпается и видит цветущую зелень.
Ночь. Спит город Полярный. Над пирсом, над снегом, над морем, над каждой горою и каждой улицей пролетел сон. Над землею очень большое небо. К утру оно еще посветлеет. К двенадцати дня на небо выкатит холодное яркое солнце.
Тишина. Ночь. Посапывание. Тики-так – говорят ходики.
3
Комната отдела, где я работаю, расположена неподалеку от камбуза – на втором этаже деревянного здания.
В отдел я всегда прихожу первая.
Три письменных стола. В углу – небольшой металлический сундучок, который я называю «баульчик». В баульчике – секретные документы – листовки противника. Ключ от этого баульчика начальник носит с собой.
Я снимаю шинель, быстро стаскиваю берет, подхожу к своему столу… Передо мной – листовка. Каждое утро я извлекаю ее из ящика (эту листовку, признаться, я написала сама).
– Солдаты! – зажмурившись, с великой сосредоточенностью и пафосом произношу я на немецком языке. – Солдаты, сдавайтесь! – молю я стену в синих цветочках. – Сдавайтесь, немцы, если вам дорога́ ваша жизнь!.. Не победить вам в этой войне. Сопротивление бесполезно. Зима…
Полярные дни, полярные ночи. А в Германии снег растаял.
Лето. Расцвели яблони. Но вы не увидите цветения яблонь!
Никогда! Понимаете, что это значит – не увидеть никогда цветения яблонь?
Стена в отчаянии. Она молчит.
Ладно. Начнем сначала.
– У нас – зима. А у вас – лето. Всё вокруг цветет…
Сдавайтесь, солдаты! Иначе быть вам здесь похороненными, на Дальнем Севере, в далекой северной земле…
Стоя у письменного стола, я – мольба и страсть. Мне сердечно жаль тех немецких солдат, что слушают передачу… Им – сдаваться или не сохранить наидрагоценнейшего, а именно: жизни.
– Сдавайтесь! – молю я, захлебываясь. – Не раздумывайте, сдавайтесь!..
Произнося все это, я обращаю сугубое внимание на дифтонги. Выговор должен быть безупречен, иначе никто не станет слушать меня.
Я повторю каждую фразу снова и снова. По множеству раз.
«Вы не убеждаете, – не раз говорил мне начальник отдела, маленький Озеровский. – Вы не представитель армии победителей! Нет. Вы молите. Вы вопите. Вы заклинаете. Кто вам поверит?! Неужели вы не умеете говорить солидно?» «Дело же не в солидности, а в убеждении. Надо дойти до сердца».
«Они – фашисты. У них нет сердца».
«Тот, кто перебежит, – он уже не фашист».
…Не умею я говорить солидно. Солидно и веско говорят в Мурманске. Они – молодцы… Но задача у них солидная, требующая отличного, наилучшего произношения. Их трансляция обращена к Берлину… А свои передачи мы обратим к переднему краю. Из рупора. Или же по специальной радиоустановке, которой немцам не выключить и не заглушить. И слушать меня, по-видимому, сможет только небольшая группа солдат.
Я представляю себе, как эти вражеские солдаты хлебают из котелков суп, как приходят в отчаяние и принимают немедленное решение – перебежать на советскую сторону… И бегут.
– Сдавайтесь! Сдавайтесь!.. Сдавайтесь! Что вы мешкаете? Сдавайтесь!
Если бы я могла поглядеть на себя со стороны, мне бы, может, стало очень смешно: одна рука опирается о письменный стол, другая – прижата к сердцу. Но я пытаюсь не думать об этом.
– Немецкие солдаты! Сдавайтесь! Сопротивление бесполезно! Жизнь – это жизнь, Пикассо и Рембрандт… А «маленькие голландцы»[2]? А любовь? А вёсны? А Гейне и вся ваша замечательная поэзия? Смерть уродлива. Смерть на чужой стороне, без цели!
Я ору. Я отрабатываю дифтонги. Я смягчаю «р» в слове «Гитлер»… Я очень стараюсь… Ведь по голосу нельзя догадаться, какого роста человек и сколько ему минуло лет.
В окошко нашей рабочей комнаты тихонько глядятся горы – дальняя цепь белых гор. Они сливаются с белёсым небом. Краски нежны, как будто размыты. Даже солнце и то неяркое. Оно провисает вверху, как огненный шар без нимба. Ком ярчайшего света, словно бы пойманного в сеть рыбаками. Лишь там становятся ослепительными лучи, где ударяют с маху в поверхность снега. Упадут на снег – снег заблещет так, что глаза слепит… Картина японского мастера, создавшего огромное, словно размытое, до тонкостей прорисованное панно. Японский пейзаж. Не наш. Не Россия – так все вокруг непривычно, нежно и холодно. Мне не представить себе великой шири войны, всех масштабов ее, как не понять, что значит смерть… Умрет когда-нибудь кто угодно, только не я. Передо мной, военным человеком, матросом, – задачи малые: сегодня в два часа дня моя очередь чистить на камбузе картошку, а еще я должна научиться выговаривать, как берлинская немка, «р», и еще я должна совершенно бегло читать листовки. Любую листовку, которую может дать мне начальник во время трансляции. Война не только храбрость и подвиги. Война – это труд, труд, труд. Уж это я знаю, хотя никогда об этом не думаю… Еще целых четверть часа я могу орать, прикладывая руку к сердцу и уговаривая противоположную стену в цветочках сдаться, чтобы сберечь свою молодую жизнь… Скоро придут начальник и лейтенант Ситников.
– Здравствуйте, Великанова, – говорит, входя, капитан Озеровский, начальник отдела. – Можете сесть, Великанова. – Он, кажется, воображает, что я у него так сильно дисциплинирована, что ждала его стоя. – Ну?.. Как дела?.. Как прошло дежурство на камбузе?
Наш маленький капитан самый добрый и самый рассеянный на свете человек. До войны, несмотря на молодость, он успел защитить какую-то диссертацию по турецкой литературе.
«Приехал я к матери и говорю: „Мама, я кандидат наук“. А она: „Да когда же ты, мой сердешный, станешь членом науки? Все бьешься, бьешься, мытарь ты мой…“ Вот так, Великанова!»
Два раза он отдавал мне часть офицерского своего пайка – печенье и масло.
«Такие вещи не для мужчин, – говорит Озеровский. – Они для детей и женщин».
«Но при чем здесь я? По-моему, я – матрос».
«Как хотите, но, между прочим, печенье ваше».
Нашему старшине-радисту маленький капитан отдавал свои папиросы: он сам не курил, не пил.
Смешной он, наш маленький капитан: светловолосый, чуть не до седины, белёс, как крестьянские дети. Голубые глаза его почти не видны. Они в большущих толстых очках. А нос – кнопкой. Когда он о чем-нибудь говорит с увлечением и жаром, нос у него раздувается. Ноздри так и ходят, так и трепещут. Не какой-нибудь, а говорящий нос у нашего маленького начальника.
– Я бы отдал свою диссертацию за арию из оперетты «Сильва». (Он поклонник театра. Особенно оперетты.) Ясно вам, Великанова?
– Так точно. Ясно.
– А кстати, что это вы соорудили на голове? Трубочки, что ли, без заварного крема?
– Это я… это мы… для того…
– Не перечьте мне, Великанова… Размочите сейчас же этот дьявольский перманент.
– Я сбрею волосы! Достану синильную кислоту и окуну голову.
– Не перечьте! Довольно сенсаций! Скажут, что вас обрили наголо на гауптвахте. Честь для отдела, не так ли?..
Почему вокруг вас все девушки как подобает девушкам, а вы – в обличье папуаса? Великанова!.. Проверьте листовки, организуйте отправку. Ясно?.. И по вечерам, вместо того чтоб кудли крутить, могли бы несколько позаниматься с наборщиками, помочь им кое-как овладеть шрифтами… А кстати, слышали сверхмощную новость? Мурманску сдался вражеский транспорт. Прибыл с нашей листовкой. Листовка была в руках у кого-то из старшего офицерства… Вот так, в таком духе, как говорится. Погодите-ка… Между прочим, имейте в виду: я все вижу через ученые окуляры. Чтоб листовки нынче же были на почте. Ясно? А кудли тщательно прикройте беретом… Если ясно, то действуйте.
– Ясно, – коротко, по-военному, отвечаю я. Надеваю шинель, напяливаю берет и спускаюсь вниз.
4
Листовки… Организовать отправку… Грузить!.. А во что, если грузовик для нашего отдела не преду смотрен?
Листовок несколько пудов. Как допереть эту тяжесть на почту? На чем?
Не доставить никак нельзя и даже преступно, если принять во внимание, что с одной-единственной нашей листовкой сдается целый вражеский транспорт. Шутка ли!
Если прикинуть, то мне, возможно, до верили выведение из строя всего Северного немецкого флота. Всего их личного состава.
Как быть?
А никак. Приказ есть приказ.
Я взваливаю мешок на плечо.
Бодрей. Веселей.
Почта на другой стороне пологой горы… По улицам ходят офицеры и краснофлотцы. Но откуда им знать,
Я не оглядываюсь по сторонам. Я смотрю лишь вперед, вперед.
Спускаться легко. Подниматься трудно. Еще десять, двадцать шагов… Еще немного, и я дошла.
Вот почта. На пороге – хозяин почты, лейтенант Туманян. Глаза у него испуганные.
– Ай-ай-ай, – говорит Туманян, как бы взвешивая тяжесть мешка. – Да что они, обалдели?! Неужели не было никого посильнее вас?
– Мне всего раз пять или шесть пройти туда и назад, – отвечаю я с мнимой бодростью. – Да, между прочим, вы слышали, что в Мурманск прибыл немецкий транспорт? Он сдался с нашей листовкой.
– Прекрасно, – рассеянно говорит Туманян. – Их подперло – вот и сдаются. С листовками. А можно и без листовок. Но как же так?.. – И большие влажные глаза его светятся тревогой и добротой. – Надо бы вам раздобыть хоть тачку.
В обратный путь я пускаюсь рысью.
До обеда времени не так много. Я должна успеть доставить на почту все пакеты с листовками.
Видя мой отчаянный бег, напряженное выражение лица и мешок за спиной, люди оглядываются и смеются.
Вот главный полковник. Из Политуправления. Полковник Юдин. Я окрестила его «Золотая рыбка» с тех пор, как он подсунул мне в карман шоколад «Спорт». Завидев меня с мешком за спиной, он вытаращивает глаза. По складу характера ему бы свойственно тут же перехватить мешок.
Но таскать мешки полковникам не полагается. Покачав головой, он проходит мимо.
…Юдин (моя «Золотая рыбка») вел как-то строевые занятия на плацу. В занятиях принимали участие все матросы и офицеры. Он по очереди передавал команду над строем матросам и офицерам, чтоб научить их управлять взводом.
– Ве-ли-канова!
– Есть!
Плац замер. Всем стало страшно, что сейчас командовать буду я.
– Уйди ты, за Христа ради, чтоб глаза мои тебя не видали! – сквозь зубы сказал полковник.
Я с достоинством удалилась. По рядам пронесся как бы единый вздох облегчения…
И вот я тащила мешок. Он отвернулся, чтобы не видеть меня. Я ему кое-как козырнула вдогонку, в спину. Когда я иду в типографию и мешок пуст, я козыряю старательно, чуть отводя назад локоть правой руки. И козыряю неправильно. Надо, чтоб локоть был параллелен плечу. Но мне так сподручнее…
Набив листовками мешок, снова и снова иду на почту…
Бодрей. Веселей. До обеда так мало времени. Ну и что же?..
Если ты едва волочишь ноги, не надо было соваться в матросы – подавать заявление на флот.
Мне бы достать носовой платок и обтереть лоб, что ли… Но обе руки мои заняты заплечным мешком. Из полуоткрытого рта – я вижу это – валит в воздух клубящийся белый пар.
И еще я вижу много, много листовок! Ладно. Расскажу-ка я себе какую-нибудь историю. О туфлях, которые накуплю себе после войны. Раз – лакированные, два – белые на тоненьком каблуке.
Я таскаю, таскаю листовки и придумываю историю про некую девушку-ленинградку, у которой множество разных туфель. Она и не слыхивала о портянках… «Портянки? А что это такое – пор-тянки?» – Еще много осталось, деточка? – спрашивает Туманян.
«А летом девушка носит красные сандалеты…» – Как же так?.. Разве это возможно? – говорит Туманян. – Я бы пошел вместо вас, но боюсь гауптвахты. Не положено офицеру ходить с мешками. О чем думает ваш начальник! Нежизненный он человек.
– Оставьте в покое, пожалуйста, моего начальника. Он занят. В Мурманске сдался транспорт. И не смейте о нем плохо говорить…
– Полно вам. Успокойтесь…
– Это всё! Последний пакет.
– Великанова, – говорит мне через двадцать минут начальник, – когда вы уходите из отдела, надо не забывать вернуться в отдел… А как дела в типографии?..
– Не успела я забежать в типографию!
– Вы меня режете. Вы меня режете без ножа, Великанова, – с величайшей серьезностью говорит Озеровский.
И тут я вспыхиваю. Зверею.
– А вы знаете, сколько я перетаскала нынче листовок?
Вот то-то!.. Наверно, целых десять пудов.
– Что?! А радист? Вы сами таскали? Да как мне вас после этого называть? Вы добьете меня, Великанова! Ладно.
Вольно! Можете сесть!
– Но, по-моему, я уже сижу!
– Опять возражать? После обеда справитесь о наборе.
– Разрешите мне обратиться?
– Валяйте.
– После обеда я чищу картошку на камбузе.
– Ну что ж… В таком случае мы попросим пойти в типографию лейтенанта Ситникова. Вам еще много переводить, Ситников?.. Не особенно? Вот и отлично. – И повеселев: – Или, может быть, попросим его заменить вас на камбузе?.. Почистить с девушками картошку. А?.. Как по-вашему? Лично я променял бы свое офицерство на право почистить с вашими девушками картошку… С Симой… (Весьма недурна!) Или – как ее? – с Верой… Диана!.. Богиня охоты… Пусть постарается и потуже натянет тетиву от своего лука. Я лично ранен, ранен… Мое сердце сочится кровью. Можете, если хотите, между прочим, это ей передать. Эдак с легкостью, невзначай… И можете быть свободны. Берет!.. Пониже на брови берет, Великанова!.. Офицеры острят, что, если немцы увидят вас, они бросятся врассыпную.
5
– Не забудьте предупредить своего старшину, – говорит мне вечером Озеровский, – что завтра вы отбываете на передовую. Возможно, на целый месяц. И в кубрике объявите. Девушкам. А то как бы не забеспокоились.
– Есть предупредить, что я отбываю на передовую и что ваше сердце сочится кровью. Из-за Козловой!
– Ага!.. Запомнила?
– Еще бы! Приказ начальства, – сердито говорю я.
– Сима, завтра утром я отбываю на фронт.
– Ври-ка больше, – говорит Сима.
– Да нет же, на самом деле. Вот. Погляди. Мне выдали обмундирование.
…Я среди них, но уже где-то очень от них далеко. Как выглядит это мое «далеко», я еще не знаю… Шквал стрельбы и огня?.. Не до девчонок. Я на передовой.
Рывком, в порыве самоотверженности я взваливаю раненого человека себе на плечи и, шатаясь, бреду вперед… Или лучше вот что: пусть я его заслоню собой. Ну, например, кого?.. Например, своего начальника, поскольку в уставе сказано, что не только он отвечает за нас. Я тоже в ответе за его жизнь. Возьму и умру, спасая. Что скажут тогда обо мне Озеровскому офицеры?.. Небось перестанут острить. Зашьются. И сделается пустой эта койка. Девочки глянут в ту сторону и увидят, что моя кровать стоит неразобранная – «чередом, чередом» – неразобранная кровать! Нет больше Капитолины. Для них я была лохматая, худая Капитолина. Правофланговая. С гвоздями в каблуке сапога. И якобы эти гвозди царапали пол. Так думали они. А я-то, я-то была героем! …Опечалится, должно быть, почтовый лейтенант. Грустными станут добрые глаза его. «Бедная девочка… Зачем посылают на фронт детей!» А Юдин? Моя «Золотая рыбка»? «Уйдите вы, Христа ради! Глаза бы мои не видели вас, Озеровский! Сгубили девчонку». И осиротеет моя форменная одежда – вот эта, там, на распялке… Фланелевка и наутюженная юбка. Они словно бы часть меня. У вещей есть свойство жить как бы помимо людей, которым они служили… Как будто своя какая-то душа у вещей. Как нынче у «думающих», умных машин. Если бы еще на земле жил Ван Гог… А впрочем, сейчас я возьму карандаш и сама набросаю свою фланелевку и юбку, которые осиротели. «Одежда убитой девушки». Пусть вот такие же, на распялке, только осиротевшие. И как бы песня над ними носится. Грустная песня сирой одежды. Вот… Воротник-гюйс. Он больше не дрогнет, не зашевелится… Всё! Закруглилась Капа.
– Капитолина, ты была сегодня похожа на мальчишку из гетто, – говорит мне Вера Козлова. – Кино! Видала бы, какой у тебя был дурацкий вид…
– Я дело делала, – отвечаю я. – Попробовала бы сама потаскать листовки.
– А я бы не стала пробовать, – отвечает Вера. – Я бы прямо сказала, что мне это дело не по плечу… Озеровский – порядочный человек, он бы меня не погнал на посмешище. И тебя не гнал… Никогда не поверю.
– Отстань, – отвечаю я. – Просто вы влюблены друг в друга. Вы друг в друга по уши, насмерть «влюбивши».
– Еще бы!.. Сейчас побегу целовать его след!
– Капа, дай свою кружку, – говорит Сима.
– Зачем?
– Давай-ка. Для молока.
– Я уложила кружку в рюкзак.
– Ну так подай стакан…
– Не надо мне молока.
– Не надо, так выльешь… Погоди-ка, я хлеба дам…
Мы пьем молоко. В нашем кубрике тишина. Слышно, как отхлебывает молоко Настя.
– Ты бы еще захрюкала, – говорит ей Вера.
– Отстань-ка. Я тебе не Капитолина.
– Ну так хрюкай. Чего ж!.. Валяй. Сейчас позову мужскую команду. Со старшиной.
Козлова если уж «выдаст тексту», как говорят на флоте, так выдаст тексту. Забудешь про молоко.
6
Выключен свет. Дежурная подняла штору, открыла форточку. Квадрат окна в нашем кубрике кажется дымным. Тишина. Большущая тишина. Это тундра. Дальние горы. Затаившиеся… Еще бы! На них не ступала нога альпиниста. Больно такие горы нужны альпинистам! Альпинист тщеславен, а горы невысоки.
Снег, снег, снег. Хоть дальний, а снег. Разве не слышно его дыхания? Вот что, должно быть, зовется спокойствием вечности… Отчего ж? Оттого, что холод? Тишина, тишина, тишина, большущая тишина тундры. Не раздается скрипов трамвая – здесь нет трамвая. Не прошуршат колеса грузовиков – какие ночью грузовики! Ничто живое не шагает ночью по этой равнине, на которой вырос город Полярный. Не видно птиц в высоком, широком небе, даже утром не видно, когда проснешься. Птицы – они не дуры. Зачем им снега, и снежные горы, и ледяное море? Есть тундры, где меж камней застыли остатки жизни. Птица все знает. Она – опытный путешественник… Мы живем у залива моря, открытого Баренцем. Так оно и зовется – Баренцево.
Там, где суда и отбросы с камбузов, – там взлетают и суетятся чайки, над пирсом, и камбузами, и незамерзающим ледяным морем, чье сердце – теплое течение Гольфстрим. Наша команда находится далеко от пристани. Нам не слышно шуршания воды, даже звуков прибоя о доски пирса. Война… В этот час выходят в море подводные лодки. Мы это знаем. Ночь Заполярья – это война. Война полярников. В час тишины воюет Северный флот.
Мы знаем, что от берегов отправляются в море истинные моряки на современных подводных лодках. В глубь моря!
В его холодную тишину.
По утрам они возвращаются.
Залп. Второй… Это значит – наши вернулись. Залп – один потопленный вражеский транспорт; два – два потопленных вражеских транспорта.
Наши девочки открывают окно и кричат вне себя: «Победа, победа!» Я тоже ору: «Победа!» Все машут платками, хотя мы так далеко от подводников, что они не слышат наших торжественных воплей, не видят развевающихся по ветру платков.
Двенадцатый час ночи.
Стонут в госпитале тяжело раненные… А в домах Полярного, похожих один на другой, идет своя жизнь. Подводники пишут письма… И врут, и врут… «Родная моя, сегодня мы ели яблоки…» Но ведь это нехорошо – лгать! Правда, очень, очень нехорошо? Играй, моя музыка, тихая музыка. Воскресенье. Наши союзники-англичане катаются на салазках, хохочут и, опрокидываясь, летят вниз с гор.
И вдруг один из них замечает меня и говорит громко: – Ах, ча́минг! «Чаминг» по-английски значит «очаровательная». Это я-то, я-то очаровательная?! Играй, моя музыка… Моя музы-ка… Му-зы…
В кубрике краснофлоток хозяйствует сон. Он одет в тельняшку. Здесь истинный моряк он один. Я и девушки не настоящие моряки. Мы – женского рода… Мы – всего лишь морская пехота.
7
Все мы, девушки, подававшие заявления на флот, не знали, что женщины не ходят по морю на кораблях.
Только мне одной, в обход всякой логике, приходилось впоследствии плавать на транспортах. По морю пешком не пройдешь – не так ли? А нашей группе следовало добираться от городка Полярный до Рыбачьего полуострова – до хребта Тунтури, где Северный флот держал уже много месяцев на сухопутье оборону города Мурманска.
Озеровский рассказывал, что в первый раз меня вообще не хотели взять вместе с ним на борт и якобы начальник катера, увидев меня, встал на мостик и пожевал краюшку черного хлеба с солью. Он должен был меня «обезвредить», хотя Озеровский клялся, что я не женщина и что «надо иметь масштабы»…
– Где ваши масштабы? – спрашивал его Озеровский.
А капитан жевал. Он ел хлебушек из патриотизма, чтоб благополучно доставить к Рыбачьему полуострову необстрелянным доверенный ему катер.
Нас было трое: капитан Озеровский, старшина-радист и я – переводчица. Я ехала на Рыбачий впервые.
Большие стеганые брюки, которые выдал мне Ламанов (ОТК), радист из жалости подпоясал на мне ремнем чуть что не под мышками.
– Великоваты. Что будешь делать. Ладно. Давай терпи…
Он тряхнул меня и подпоясал ремень еще повыше, еще потуже.
Уборной на судне не оказалось. Женщины на военном судне не предусмотрены.
– Великанова, – сказал мне начальник, – вы бы все же из скромности хоть сидели на одном месте… Нехорошо получается… Вас неохотно взяли на борт, а вы, вместо того чтобы проехать понезаметнее, носитесь туда и назад, как сильфида. Как вихрь. Под самым носом у капитана.
По морю, по морю шел наш транспорт. По морю незамерзающему, по морю, где теплое течение Гольфстрим. Хотя море здесь никогда и не схватывается льдом, но воды его – ледяные воды…
Глава вторая
1
Над Рыбачьим – белое небо с блещущим солнцем. По снегу тянутся темные полосы – следы шагов. На этих узких дорогах снег смешивается с грязью. Вдалеке угадываются редкие маленькие землянки.
Но вот исчезли землянки, не видно дыма из труб.
На смену той, обжитой нами, земли пришли другие земли – земли времени оледенения… Да нет… Вот меж щелей в снегах маячит морошка, трогательная розово-красная и печальная. Она думает, что никто не съест, не тронет ее. Но она ошиблась…
– Где вы там, Великанова? Не отставайте!..
– Сейча-а-ас…
Какими звонкими здесь становятся голоса!.. Морошка… Опять морошка, окруженная бело-серой хаткой из снега, льда и ледяных вод.
Сколько времени нам идти? Кто знает. Все кругом бело – и земля, и небо.
И это фронт? И это передовая? Да нет же! Фронт – огонь и стрельба, а не бескрайний белый, дикий и такой молчаливый простор Рыбачьего полуострова.
Нас было одиннадцать человек – караван во льдах: Озе-ровский, наш старшина-радист, я и восемь матросов, несших нашу радиоаппаратуру.
Перед нами лежала равнина, а дальше – хребет Тунту-ри, длинная рыжая каменная гряда, куда мы держали путь.
Мы шагали молча в своих измызганных, мокрых белых халатах поверх серых брюк и стёганок.
Мы шли, мы влачились по белой равнине. Над головами нашими было солнце. Оно бежало навстречу нам множеством обжигающих маленьких круглых солнц.
Мы шли. Мы шли. Мы утратили чувство времени. Хотелось есть, обогреться, разуться. Сильно хотелось чаю… А бывает разве на свете чай, огоньки в печурках!..
– Не отставайте, – говорил мне наш маленький капитан.
Мы шли. Мы шли.
А давно ли?.. Этого мы не знали.
– Взгляните-ка на часы, товарищ начальник!
– Не отставайте, не отставайте, не отставайте!..
Не видно ни птицы, ни дерева. Что это бьется о камни коротко и назойливо?
Осколки металла!.. Они падают в снег.
– Не отставайте, не отставайте!..
Вспыхивают под солнцем крошечные озерца; здесь водится жирная рыба форель, ничего не знающая о рыбаках, о сетях и спиннингах. Вот ее спинки, блещущие на солнце.
Я иду и размахиваю руками: мне кажется, что так мне легче идти.
– Что вы там делаете, вы пляшете? – оглядываясь, спрашивал капитан.
– От наказание на наши головы!.. – вздыхал старшина-радист.
Мы идем, а хребет отступает все дальше, дальше…
Может, уже наступил вечер?.. А может быть, ночь? Кто знает?.. Перед нами все та же равнина, все те же камни, все те же блестящие озерца.
Вечный день, и снег, снег…
Через пористые снега не проехать машине, не проскакать коню. Одолеть их, видно, под силу только военному человеку.
– Земля-а-анка! – сказал радист.
– Васильев, бросьте дурить, – очень строго ответил начальник.
Она мелькнула на белой равнине, будто оазис в желтых песках!..
Мелькнула. Пропала.
Мы продолжаем шагать, не ускоряя и не замедляя шага.
Молчим. Не надо думать ни о каких землянках.
Мы шли. Мы шли. Чтобы не отставать от них, я размахивала, размахивала руками. Все притворялись перед самими собой, что не верят они ни в какое тепло, ни в какие чаи, землянки…
Исчезла землянка. Над головами все то же солнце.
А впереди все те же темные камни и светлые озерца. Тундра, тундра…
– Землянка! – снова сказал радист.
Вот она. Стоит в котловане, защищающем ее от ветров.
Впереди неясно виднеются горы – хребет Тунтури.
К землянке ведет настоящая, вытоптанная людьми дорога.
– Не отставайте! – захлебываясь, говорит наш маленький капитан. Он, возглавляющий шествие, устал, может быть, сильнее нас.
Стук в дверь (военная вежливость). Двери распахиваются. На пороге – солдат-вестовой.
– Товарищ майор, к нам гости, товарищ майор! – обрадовавшись, кричит вестовой.
И мы в сенях.
Но, видно, даже землянке не уберечься от солнца и снега… Под ногами нашими в сенях – широченная лужа.
Мы оглушены теплом.
Вот печка… Вот чайник… Из его носика валит пар.
– Нет, удивительно все же, – вдруг говорит наш маленький капитан, – как это вы, Великанова, ухитрились нанести в жильё на сапогах столько грязи?.. Простите, товарищ майор. Они у меня совсем одичали в тундре… Медведи!.. Медведи!..
Мои сапоги и на самом деле, как будто опомнившись от того, что им больше не надо шагать, расплакались на свой лад. Сапоги мои плакали мутной водой.
Сев на пол, я принялась побыстрее стаскивать их. И вдруг случилось немыслимое, чудесное! Хозяин землянки встал на одно колено и стащил с моих ног измокшие, измызганные сапоги.
Он сделал это с выражением величайшего простодушия и вместе почтительности, будто в моем лице приветствовал всех на земле женщин. Всех женщин, шагающих в сапогах.
– Сева, дай-ка мыло, дай полотенце и побыстрей собирай на стол. Действуй!.. Сахару. Хлеба. Шпигу.
– И тушенку, товарищ майор?..
– А как же! Ясное дело. Всё собирай. Есть тушенка – давай тушенку.
Стол был накрыт газетой, чистой старой газетой. В слюдяное окошко гляделась тундра. Но кто же думал о ней? Мы пили чай.
Добро и робко косились в сторону моих иззябших рук глаза майора. Он был почти совершенно лыс. В его бровях поблескивали сединки. Из-под измятых, усталых век глядели глаза, желтоватые и тоже усталые, но с хитрецой.
– Сева, – вдруг сказал майор вестовому, – приготовь-ка для гостьи яичницу!.. Слыханное ли дело – девушка!.. В нашей землянке – девушка!.. Гостья!.. Чествуй. Изжарь яичницу. Бодрясь, расхохотался наш маленький капитан, решив, что майор острит. Его смеху вторили радист и матросы. Откуда здесь, где не бывает птицы, взяться яичнице? – Сию минуту! – весело подхватил вестовой. – Раз такое прекрасное чудо, как девушка, будет яичница. Из красного света коптилки выплыли две руки. На широких ладонях лежало четыре пестрых больших яйца. Далеко от нас, на склонах крутых и отвесных гор, вьет свои гнезда птица гагара. Взобравшись на эти склоны, добыл яйца гагары молодой и ловкий солдат-альпинист. – А как звать-то вас?.. Для памяти. Для примеру… – спросил вестовой. – Капля… то есть Капитолина. Оно, мое домашнее, детское имя, лежало там, за пределами тундры, за пределом войны, где птицы вьют свои гнезда не только на скалах. Они вьют их, помнится, на деревьях… Широко и добро улыбнулся этому неожиданно сорвавшемуся у меня короткому имени пожилой хозяин землянки. И вдруг сказал:
– Капля. Капе́ль… Прекрасно!.. Получил, понимаете ли, из дому письмо… Жена, понимаете ли, спрашивает, как наречь нашу дочь…
– С вас пол-литра! – сказал радист.
– Сердечно вас поздравляем, – подхватил наш маленький капитан.
Вестовой поставил передо мной яичницу. От нее шел пар.
– Здоро́в заливать, – чуть слышно шепнул мне на ухо вестовой. – Нет у него жены. И детей нету… Очень даже большая случилась трагедия… Всю его семью… убили фашисты.
– Ешь давай!.. Нажимай на яичницу, дочка, – не расслышав его и переходя на «ты», сияя, сказал майор.
Через час мы собрались в дорогу.
– Ни пуха вам ни пера. Хорошие, храбрые вы ребята, право, – ободрил нас хозяин землянки.
– Можно мне вас поцеловать… Если можно?.. Я очень люблю яичницу…
– Великанова! – заорал начальник. – Где элементарная военная дисциплина?.. Уж вы извините, товарищ майор. Они у меня совсем одичали в тундре… Медведи, медведи!..
2
В первый раз за существование нашего отдела на Северном флоте маленький капитан решил провести передачи с переднего края в условиях летнего дня. Свое решение он мотивировал ситуацией на фронтах. Это было решение смелое. Зимой, когда матросы подносили к хребтам Тунтури нашу радиоаппаратуру, они были защищены от противника темнотой.
Расположение сил у немцев здесь, на Рыбачьем, завидное: они захватили вершины сопок. На ярком снегу отчетливо просматривались человеческие фигурки – советская морская пехота, шагавшая к передней линии фронта… Ни стрелять (а куда ты будешь стрелять?), ни укрыться (где укроешься, если нет ни единого дерева?), ни увидеть противника (как увидишь его?). В условиях летнего дня матросы с трудом доставляли на передовую сухари и боеприпасы. А тут еще наша рация.
До сих пор с радистом и капитаном выезжал на передовую лейтенант Ситников. Но в Полярном продолжали печатать наши листовки. Капитан не хотел их доверить мне. Листовки надо было внимательно вычитать, наборщицы их набирали вслепую: они не знали немецкого языка. Тот, кто вычитывал верстку, должен был обладать безупречным вниманием и грамотностью. Листовки с орфографическими ошибками теряли полностью свой смысл. А я, грешница, пропускала орфографические ошибки. «Вы меня погубите, Великанова!.. На вашей почве с меня сорвут одну звездочку!» И вот в Полярном остался Ситников. А на Рыбачий взяли меня. Это было менее ответственно. На прощание Ситников сдвинул брови и обозвал меня карьеристкой.
Увидев на равнине бредущих вперед людей, немец принялся энергично бить по живой цепочке. Пули снайперов с коротким и нежным стуком ударялись о валуны. Но солнце било снайперам прямо в глаза. Яркое, оно лишало их нужной прицельности.
– Надо разбиться на группы, – сказал наш маленький капитан. – Такое скопление людей подозрительно для противника. Я пойду вперед и возьму с собой шестерых подносчиков… Вы пойдете следом, Васильев… Кстати, вы ответите мне за сохранность и жизнь Великановой. Ясно?
– Ясно. Кроме прочего, я отвечаю за сохранность и жизнь Великановой.
– Пошли, – сказал наш маленький капитан.
Нас стало пятеро. Мы залегли в траншеи. Ребята поставили на землю аппаратуру и закурили. На дне траншеи была ледяная вода, а за бортом – равнина в ржавых воронках. Меж снега виднелись комья свежей еще земли и осколки черного камня.
Долго курят ребята. Мы ждем. Чего? Я этого не знаю. Вокруг все то же: тундра с черными валунами, все те же неглубокие, ржавые впадины; осколки камней и огромное небо с очень светлым, холодным солнцем…
– Я добыл себе невесту с козой, – сев на корточки и пригибая голову, шепотом рассказывает радист. – Мне очень даже полезен стакан хорошего молочка в условиях Дальнего Севера… А?.. Как, ребята, по-вашему?
Матросы хохочут. Все знают, что никакой невесты у него нет и что в Полярном нет ни одной козы.
Они хохочут и шепчутся… А вокруг траншей ни жилья, ни птицы… Снег, снег… Огромные небеса. Серо-белый купол не рассекается ни деревом, ни кустарником.
– Спрячь-ка голову, Великанова! – сердито и коротко говорит радист. – Расселась прямо как дома!..
Немцев я не боюсь, поскольку их никогда не видела. Но я боюсь своего маленького начальника. Он, должно быть, уже в землянке и поджидает диктора. «Вы режете меня без ножа, Великанова. С меня сорвут из-за вас все звездочки… Когда отстаешь, не следует забывать ушедших вперед. Вам ясно?..»
– …Ребятки!.. Куда бежать?..
– На-а-зад, Великанова…
Поздно. Я выхожу из траншеи, оглядываюсь – и бегу… Бегу что есть мочи. И размахиваю руками. Бежать нисколько не тяжело. Это вам не мешки с листовками. Бежать вперед не требует от меня ни малейших усилий.
Весело ударяют пульки о камни.
Вперед!
Что-то шмякнуло в землю. Взлетели комья земли. Это похоже на щедрый фейерверк.
И снова фейерверк. И снова бьются с жестким стуком пули вражеских снайперов о валуны. Кое-где расступился снег. В щелях закраснелась морошка. Вкусная ягода. На ходу я ее срываю.
– Вели-и-канова-а-а!
Я бегу. Рядом со мною вза́пуски бежит ветер.
И вдруг я оглядываюсь.
Следом идут матросы и старшина.
Нас пятеро. Пять вселенных на белой равнине снега. Пять сердец. Пять жизней… Я – впереди.
Возвратившись в Полярный, наш маленький капитан хохоча рассказывал, что глянул вниз на равнину и ахнул: он увидел, что я несусь вперед и размахиваю руками. За мной – старшина. А за ним – матросы. Гуськом, гуськом… Вот эдак! Ха-ха-ха-ха!
«…Проявив геройство и стойкость, матрос Великанова Капитолина с криком „За Родину! Наше дело правое, мы победим!“ возглавила группу матросов – подносчиков аппаратуры, обеспечив тем самым нашу трансляцию в тяжелых условиях полярного летнего дня…»
…Я не кричала: «Вперед за Родину!» Я только размахивала руками. Я бы кричала, конечно: «Наше дело правое, мы победим!», если б знала, что это может понравиться нашему маленькому начальнику… Но я не знала этого. Я орала: «Черти вы! Вот вы кто. Если хотите, сидите в своей канавке хоть до завтрашнего утра!» «Наше дело правое» я никак не могла сказать. Я бежала самым обыкновенным ходом. Не от храбрости. А от страха.
Кто бы знал, до чего я боялась нашего маленького начальника.
3
Как рассказать о том, что такое война у подножия хребта Тунтури? Здесь, на склонах хребта Тунтури, на полуострове, что зовется Рыбачий, у берегов холодного моря стояли люди, стояли насмерть. Здесь держали они оборону города Мурманска. Оборона. Какое страшное слово! Дни, недели и месяцы ожидания. Оборона – лето без солнца, почти без лун, тусклое белое небо, распростертое над землянками. Небо, лежащее над горами, над горным хребтом без деревьев и без кустарников. Когда зима, тундровый снег становится, должно быть, тверже, воздух каленее… Небо чернее. Большое черное небо над белой землей. Два-три брезжущих светом часа.
Ночи долги, как месяцы. Изредка коротким пожаром затеплится в небе северное сияние. Но и оно, говорят, тускловатое, не такое, как на Северном полюсе. Тусклое и короткое.
И снова ночь, ночь…
Тот кустарник, что рос на равнине, давно обломан. Им топили печку-времянку. А новый кустарник не поднимался, не вставал из земли. Куда там!.. Казалось, здесь нет земли, только снег, снег. Снег и камни.
Должно быть, когда-то, когда земля освобождалась от оледенения, она забыла об этом крае, об этой дальней точке своей. И вот остались на свете снега.
Черные камни на белой равнине. Не так чтобы густо они лежали. Нет, нет… Но все же одни на снегу, среди необозримых пространств снегов и вод. Черные, отшлифованные, облизанные ветрами, исхлестанные снегами.
Белая равнина, и черный камень. А еще дымок, дымок из трубы: жилье человека – землянка.
Дым похож на дыхание. Он бежит к небесам – жестоким, высоким, белым.
Бесконечность снега. Бесконечность земли. Бесконечность времени. Бесконечность неба.
И все это называется «оборона».
Противник сидел по другую сторону сопок, по другую сторону Тунтури.
Противнику было легче, чем нам. На той стороне Тунтури широкое, большое шоссе, соединявшее сопки с Норвегией, – шоссе, ведущее к финскому городку Петса́мо – русской старинной Печ疎 енге. Противнику беспрепятственно подвозили еду и боеприпасы…
Много времени спустя, перейдя в наступление, мы увидели, насколько благоустроеннее землянки противника. Ведь к подножию тех гор, что были заняты немцами, подходили грузовики…
С великим трудом мы экспортировали раненых на Большую землю…
…Полярный день. Вечный день. Ни луны, ни мглы, ни ночей, ни мхов, чтоб заделать щели в землянках. Хрупкие дверки подхватывал ветер. По слюдяным окошкам выбивала тихую дробь пурга. Ветры, ветры… И блеск ледяного солнца.
А печурки – чем их топить?
Кустарником.
Но где же набрать кустарника? Ведь кустарник на склонах гор обломан, оборван…
И все же в землянке упрямо горит огонь. От крошечной печки бегут красноватые всполохи. Из мглы выступают лица матросов.
Мы остановились в землянке-госпитале. Она делилась на несколько отсеков: в центре дома спали возвратившиеся с вахты матросы. Они спали не раздеваясь. Часть землянки, где нары (не для раненых, а для спящих), была как бы центром жилья. Подальше стоял топчанок хирурга Михаила Ивановича. За глаза его звали Мишуней. Все тонуло в дыму махорки. Безостановочно булькал на огне чайник. На длинной проволоке сушились портянки матросов.
Огонь коптилок отбрасывал неширокие, дрожащие, нетвердо очерченные круги. Из темноты раздавались стоны. Занавешенная тремя белейшими простынями, дремала в свету коптилки операционная.
У слюдяного окошка, где откидной стол‚ – вторая коптилка. Красноватый свет ее кажется дрожащим и робким.
Полушубками забиты щели в углах. Кое-где намело снегу.
Время от времени откидывается входная дверь. Вместе с клубящимся паром врывается в жилье человек.
– Доктор, меня слегка поцарапало, – смущенно говорит раненый.
На дворе все бело. Огромное колеблющееся пространство, видное на мгновение сквозь открывающуюся дверь… Все мглисто от неба до самой земли. На сугробы наваливаются сугробы. Над утоптанным, обледенелым снегом как бы вырастает новое, пухлое поколение снегов… Пурга. Она продиралась сквозь щели, пытаясь выломать слюду из окошка.
Люди, которые возвращались с вахты, шумно и вместе молча стряхивали тулупы. Снег растекался по полу, таял, бежал под нары большими лужами. Казалось, будто пурга молит нас, людей, об отдыхе и покое, стремится выдуть огонь из печи, погасить коптилки, упасть тулупом под нары и тоже спать, спать… И храпеть, отдыхая. И видеть сны. Когда человека вдувало в землянку, ветер подбрасывал пламя коптилок, выхватывал ручку двери из замерзших пальцев.
Она бушевала, пурга! Но никто в землянке не обращал на нее внимания. Все смотрели на нас – развлечение: трансляция!
Нас трое, участников будущей передачи: Озеровский, я, старшина-радист. Он ушел в пургу налаживать линию передатчика.
«Когда человек уходит, он не должен забыть, что нужно вернуться» – так бы мне сказал наш маленький капитан.
Радист забыл, что надо вернуться.
В землянке напряженная, неприятная тишина. Не слышно даже дыхания спящих… Вон на верхней койке трое ребят – товарищи. Стянули теплые шапки, чуть приоткрыли рты. Застыли. Замерли.
Озеровский то и дело поглядывает в слюдяное окошко.
– Как тебя звать-то, – прижимая меня к себе, спрашивает тихим шепотом санитарка Саша. – Ты что же, диктором вместо Ситникова?.. Озябла, да?.. О-ой… По вас до того стреляли-и-и! Тут не только озябнешь, тут, пожалуй, чуть поколеешь. Ведь холод… Забирайся ко мне и Вере Коротиной, вот сюда… Нет, на третью полку. Стяни чулки, скорей отойдешь… Ой, детка, что-то не нравятся мне твои ноги! Авитаминоз, да?.. Верка! Подвинься ты хоть чуток… Разлеглась, барыня!
– Отстань от нее, – говорит Коротина. – Видишь, что человек не в себе. Пустили радиста в пургу безо всякого провожатого… Устроили представление.
– Но ведь пурга – завеса!
– Молчи, стратег!..
Дверь распахивается. В землянку врывается старшина. С головы его тут же падает шапка.
– Гут-баиньки, – говорит старшина. – Великанова, ты готова?
– Изверги! Дайте ей хоть маленечко передохнуть, – отвечает Саша.
– Молчи, стратег, – толкает Сашу снайпер Коротина.
В землянке шумно. Она переполнилась сразу десятком живых дыханий. Опустив голову, Озеровский старательно протирает очки.
– Как чувствуете себя, гм… Капитолина (в первый раз по имени)? Вы бы, гм… выпили, что ли, горячего чаю.
– Большое спасибо. Мне что-то не хочется. Я не очень люблю чай…
– Внимание, товарищи… Мы сейчас приступим к трансляции. Просим вас соблюдать полнейшую тишину! Учтите, шумы передаются.
Мне страшно!.. Тихо колдует что-то свое радист. Сейчас я заговорю в репродуктор. «Больше энергии. Бодрей. Веселей!» – Нет. Погодите. Прежде всего, Васильев, попрошу вас поставить музыку… Легкую музычку, по возможности… Мы должны фиксировать внимание противника. Так. Приступили. Ну?
– Сей минут, – отвечает радист. – Мы их, знаете ли, фиксируем… До того фиксируем, что они ополоумеют.
Раздается шипение. Чуть подпрыгивает иголка:
Раненые с перевязанными головами и забинтованными конечностями привстают с коек. Протер наконец и стыдливо надел очки наш маленький капитан. Как спокоен радист! Как строго лицо хирурга Мишуни! Шутка ли, в его землянке разлагают войска противника.
Все серьезны. Хочу смеяться, видимо, я одна.
Я и противник. Он заглушает нашу пластинку бросками мин.
– Превосходно! – комментирует Озеровский. – Теперь вступает в строй Великанова! Раз-два, готовы?
И я начала.
– Энергичней. Грозней. Валяйте!
И я старалась. И становилась мужественной. Все мужественней и мужественней… Я горстями швыряла свое возросшее мужество в репродуктор.
Но, будучи матросом армии победителей, я была добра: предлагала, несмотря на их никудышное положение, сдаться и сохранить жизнь.
– Сдавайтесь, сдавайтесь, солдаты!!!
– Не с таким пафосом, Великанова. Они решат, что кто-то нас пародирует.
В репродуктор, видно, ушли все остатки моего мужества. Мои геройство и доблесть, видимо, покачнулись…
«Товарищ начальник, пожалуйста, сделаем перерыв».
Все ложатся спать. Капитан Озеровский и старшина втискиваются кое-как на нижние нары.
Саша, Вера и я сидим у печурки. Мы шепчемся.
– Знаешь, Капка, черт меня не берет, – рассказывает снайпер Коротина. – В тот месяц я отдала ребятам четыреста кубиков крови для переливания. Доктор Мишуня и говорит: «Бери увольнительную». А я давай удирать… Утром он мне и говорит: «Коротина, у тебя как будто щеки ввалились?» Я – к зеркалу. И что же? Как рожа была красной, так и осталась: красная, лопнуть хочет… Черт меня не берет!
В горы не торопясь ударила мина. Гулкое эхо далеко отбрасывает ее никому не страшное улюлюканье.
– Девочки, – вздыхая, принимается за свое Саша, – я его, видно, очень сильно любила, а?.. Зажмурюсь, а он мне мерещится… Как ходит, как пьет из ковшика. И голос его… «Саша, Сашенька!..» Вокруг – стон. Кто-то меня зовет. Брезжит в глаза коптилка. А я как зачумленная, как завороженная: волосы, волосы его русые, глаза его голубые. Стыдно даже! Будто люди могут подслушать, о чем у меня мечтание.
Срам! Кругом проливают кровь, а я – свое… И прислал он мне, знаете ли, из Вайды, девчонки, хорошие такие, крепкие голенища. Пишет: «Справь себе хромовые сапожки, Сашенька…» Так я голенища эти, поверите, гладила, целовала… Девочки! А вдруг меня немец убьет, когда я по воду побегу с ведром?.. Вера, ты хоть напишешь матери?
– Без меня напишут. Есть для этого писаря!
– Видала, Капа? Слезы́ небось не прольет.
– Пролью. Еще как пролью. Всю ночь с ребятами в очередь буду стоять на почетной вахте… Только знай: если ты, если что… Я тоже не каменная. Завою на весь Рыбачий…
Тьфу! Расстроила, а сама смеется.
Я сплю… «Играй, играй, моя музыка. Пой, моя музыка!..»
Болят ноги.
«Вам… гм… очень больно, Капитолина?» – слышу я во сне чей-то очень знакомый голос.
«Нет. Не особенно больно, товарищ начальник, могу терпеть».
«Вот. Берите. Хромовые голенища».
«Голенища? От вас?.. Не может этого быть». («Играй, играй, моя музыка!..»)
«Надо быть ребенком, чтоб не догадываться, Капитолина. Только вы одна ничего-то не видите. Короче: берите и обувайтесь!»
«Нет, нет!»
«Война!.. Чего ж вы хотели. Чтоб я не был вашим начальником и швырял вам под ноги розы?.. Вот. Это все, что я мог добыть. Хорошие. Хромовые. Серенада – не голенища…»
– Велика-а-а-нова!.. Перебежчик. Вставайте.
И я просыпаюсь.
В окошко землянки заглядывают легкие, нежные отражения солнца.
– Перебежчик! Вы слышите, Великанова?
Моргая, я уставилась на него. С верхней койки мне было видно приблизившееся ко мне лицо, тонкие, светлые, будто седые, волосы.
– Попрошу вас сейчас же уйти отсюда, – строго сказала я. – Кажется, видите: я раздета.
На пороге землянки, по ту ее сторону, день был полон голубого, какого-то ясного дыма…
– Капка, ты что?.. Ошалела? Обуйся.
– Сашуня, я не могу. Сапоги не лезут.
– Ну так обуй мои.
Мы выскочили из землянки обе полуодетые. Саша быстро сбегала к озеру за водой. Озерцо подергивалось золотым, частым блеском, ветер дул мне в лицо, путал волосы…
Разбив Вериным, обутым наскоро сапогом солнце в огромной луже, Саша медленно зачерпнула ковшиком свежую воду из деревянной бадьи и принялась мне поливать. Я крепко и радостно отжимала и встряхивала пальцы.
– Да вы что?.. Смеетесь? – выглянув из землянки, спросил Озеровский.
– Нет. Умываюсь. А что? Я сию минуту.
– Ну знаете ли… Я не нахожу слов…
4
Землянка.
Повернувшись щекой к слюдяному окошку с видом добитого обстоятельствами человека, сидел наш маленький капитан.
Против него, опустив голову и зажав ладони коленками, незнакомый мне человек. Лицо у него интеллигентное, остроносое, молодое.
– Мы вас ждем, Великанова… Разумеется, если сумеете уделить нам минуту внимания, – хохотнув от ярости, сказал мне маленький капитан. – Без вас мы в данном конкретном случае, увы, обойтись не можем… Увы!.. Мы действительно без вас обойтись не можем. – Голос его осекся. – Вы готовы, надеюсь? Совершили свой утренний туалет?.. Битте, долметчер [3], – сказал он, обратившись к немцу.
– О-о-о, фрейлейн!
Вопль любезности. Голова затикала.
Это был первый немец, которого я увидела за время войны. Немец! Один из тех, кто убил моего отца. Один из тех, по воле которого голодает нынче в осажденном городе моя мама!..
– О-о-о, фрейлейн!
Живой. Настоящий немец… Что же это такое?! Лейтенант Ситников выезжал столько раз с Озеровским на передовую, прочел десятки, нет, сотни листовок. Но на его голос не перебежал ни один немец! А вот этот перебежал. Примчался!.. Сидит и смотрит на меня, не отрывая глаз.
Озеровский столько раз объяснял начальству, что перейти на сторону русских в условиях Тунтури не просто, опасно.
Здесь не лес. По снегу не проползешь на брюхе, прячась за стволами деревьев, которых нет…
Как же он добрался до нас, этот немец? Как разыскал моего сердитого маленького начальника?
Вокруг толпились все, кто мог ходить. Ребята, пришедшие с вахты, внимательно оглядывали перебежчика, прислушивались к тому, что говорит ему Озеровский и перевожу я.
Его зовут Отто Генц… Он антифашист. Он просит учесть его убеждения. Давно он решил: при первом удобном случае перебежать на сторону русских… Вчера была пурга. И плохая видимость. Это раз. А второе то, что поднят был ураганный огонь в ответ на трансляцию… Да, да… Он, разумеется, рисковал жизнью. Он просит учесть в дальнейшем, что рисковал жизнью… Он верит в твердое слово русских. Они обещали сохранить перебежчикам свободу и жизнь.
Вчера, когда все пошли спать – это было в левой от переднего края землянке, – он притворился, что вышел по нужде. Под утро дополз до колючей проволоки… И ринулся вниз. Его увидел кто-то из наших солдат. Он поднял вверх руки. В одной из них был зажат носовой платок. Как белый флаг. Когда солдат подошел, он, Отто Генц, объяснил ему: «Гитлер капут…»
Теперь война для него окончена. Военные действия не отвечают его гуманистическим убеждениям.
– Диспозиция частей? Каков ваш личный состав? Каково настроение противника? Каким оружием располагают близлежащие части? – опуская лирику, деловито допрашивал пленного Озеровский.
5
В этот период войны на Севере перебежка немца на нашу сторону была событием значительным. Каждый к этому событию отнесся по-своему. Озеровский радовался, что нас перестанут дразнить в Полярном «листовочниками» и «разложенцами». Старшина ликовал, что сумел протянуть рацию под носом у врага: он был храбр, и вот награда за его храбрость. Я же так приняла это обстоятельство, что вывела, мол, из строя вражеского солдата.
У всех в землянке, даже у раненых, было чувство приподнятости. Все хотели узнать, как живет противник на той стороне хребта. Перебежчика засы́пали вопросами. Я переводила.
– Что они едят? Что пьют? Сколько у них землянок?
Живут ли врозь на той стороне солдаты и офицеры?
– К их землянкам ведет шоссе из Норвегии, – объяснял пленный. – На той стороне хребта есть деревья – пихты и ели… Там земля живая, там птицы… Не то что здесь. С той стороны к подножию Тунтури подкатывает грузовик. Каждые сутки немецким солдатам и офицерам подвозят пищу, письма и боеприпасы.
Он говорил все это сдержанно, немного смущенно… До перебежки он, видно, и представить себе не мог, как выглядит наш склон Тунтури. Его удивляло теперь, что здесь так мало землянок, что мы живем в землянке санбата. Он не знал, что подходы к нашему рубежу идут только через огромное снежное поле, обстреливаемое врагом… Что другого подхода нет.
Событие с перебежчиком вызвало в нашем лагере, как это всегда бывает, множество самых разнообразных действий и чувств. Столкнулось несколько самолюбий: наш маленький капитан позвонил в штаб Рыбачьего полуострова. Штаб потребовал «языка». Но Озеровский хотел организовать с участием перебежчика передачу на сторону немцев.
В итоге наш маленький капитан, как начальник отдела Политуправления, выторговал себе скромнейшее право на две передачи.
Из штаба был дан приказ – тщательно охранять пленного.
К перебежчику приставили двух солдат.
Озеровский знал турецкий и английский языки. Но немецкий он знал пассивно и разговаривать не умел – не обладал достаточной беглостью.
Сидя втроем у слюдяного окошка за откидным столом, мы – наш маленький капитан, я и немец – составляли тексты для выступления по радио Отто Генца.
Видно было, что ему не хочется выступать от своего имени, что он жмется и чего-то недоговаривает.
– Разве вам не достаточно, что я, берлинец, проведу эту передачу как диктор?.. Могу, если хотите, проверить любые ваши листовки, придать им блеск. Я готов помогать: листовки и передачи сделаются безупречными в смысле формы. Но мне не хотелось бы себя называть и говорить от своего имени… Право, я думаю, это лишнее.
– Товарищ капитан, он почему-то не хочет сказать по радио, что это он – Отто Генц.
– «Почему-то»! – пожал плечами маленький капитан. – Естественно, он боится Гитлера… Расплаты. Ясно? Однако ему придется поговорить. А на листовках в Полярном мы напечатаем его фотографию. Это будет наилучшей агитацией нашего отдела: вот он, пленный. Перебежчикам мы действительно сохраняем жизнь.
Принесли ужин. Надо было накормить немца… Оказалось, что у нас нет лишнего котелка. Радист ему отдал свой котелок. Немец ел стыдливо и медленно… Нет!.. Не скажешь, что перебежчик… Впечатление такое, будто кто-то из наших ребят приволок «языка» с другой стороны сопок.
Мы ужинали. Молчали. Каждый был занят своими мыслями.
А за пределом землянки, за слюдяным окошком, продолжалась тихая, огромная, вечная жизнь…
Я подняла глаза. Ярко, жутко и неподвижно блеснуло солнце. Оно, как и прежде, творило свою работу, обдавая сиянием белую пустошь. Озерца внизу, похожие на разлужья, были подернуты сверкающей рябью. Вокруг стояла заколдовавшаяся, затаенная печаль зимы и вечного снега.
Немец поел. Теперь он сидел напротив меня, переплетя пальцы, низко опустив широкую голову, похожий на человека, перенесшего тяжкое потрясение.
И вдруг с видом очень застенчивым и виноватым он глянул на старую банку из-под консервов. Она стояла в углу, у двери. В этой банке хранился жир для смазки сапог.
– Вы позволите, фрейлейн?
Я не поняла,
Сопровождаемый конвоиром немец робко подошел к банке и старательно смазал жиром свои военные башмаки.
– Обувь надо холить, – сказал он мне виновато. – Моя покойная мать говорила: каковы ботинки, таков и сам человек.
Я поглядела на него с ужасом и ничего ему не ответила.
Ботинки! Я была обута в сапоги Саши. Интересно, как я напялю на распухшие ноги свои злосчастные сапоги. Мои ноги будто стали шире и больше. Я не знала, что это первые признаки обморожения.
Что мне делать? Может быть, сказать об этом начальнику? Нет, нет… Он рассердится. Может быть, обойдется.
Пустяк. Пройдет.
Телефонный звонок.
– Требуют, чтобы я усилил охрану, – переговорив со штабом, насмешливо пояснил Озеровский.
– Передатчик в порядке, товарищ начальник, – сказал радист. – Линия гут. Очень гут.
– Великанова, вы уснули? – спросил Озеровский.
– С чего вы взяли?! Я… Ничего подобного.
– Подготовьтесь. Приступаем к радиопередаче.
Как тихо стало в землянке! Даже раненые приподнялись и повернули головы в нашу сторону.
Телефонный звонок.
– Меня просят усилить охрану, – хохоча, сказал Озеровский. – Васильев, пластинку. Мобилизуем внимание противника… Великанова, мобилизуйтесь тоже!
бодро и весело полетела весть о чьей-то возможной и близкой гибели над сопками Тунтури.
На лбу у сидящего рядом со мною немца выступил пот.
– Великанова, – хрипло сказал начальник, – следите за каждым словом. В случае оговорки или неясности тотчас поднимите руку.
– Немецкие солдаты! – хрипло прозвучал голос немецкого перебежчика. – Я, Отто Генц, нахожусь среди русских. Я жив и здоров. Меня приняли хорошо. Мне сохранят жизнь. И дали поесть: пшенной каши, немного тушенки, сладкого чаю и хорошие белые сухари. У русских офицеры живут на переднем крае, в одной землянке с солдатами. Пьют и едят то же самое, что солдаты. Друзья мои, Генрих Верт и Фриц Бауэр! Переходите линию фронта. Пики Тун-тури не заминированы. Сдавайтесь! Русские побеждают под Сталинградом. Положение нашей армии безнадежно. Перебегайте к русским!
– Всё. Ваша очередь, Великанова!
– Немецкие солдаты! – с чувством сказала я. – Рядом со мной – ваш товарищ. Я ему отдала свой шарф. Вы ведь знаете: он прибежал налегке. Отто Генц пробудет у нас до конца войны, а потом поедет в Берлин. Скоро настанут дни нашего генерального наступления на этом участке фронта.
Перебегайте, пока мы еще стоим в обороне, пока мы еще не перешли к боевым действиям… Поздно будет! Не принимайте участия в ненужном кровопролитии. Тишина и отсутствие боевых действий со стороны русских обманчивы.
Мы обороняем подходы к городу Мурманску. Но близок час, когда мы пойдем с боями вдоль шоссе, по направлению к Норвегии. Далеко позади останется хребет Тунтури.
Словно воспоминание… Хребет Тунтури. И могилы ваших товарищей. Сдавайтесь! Сдавайтесь! Сопротивление бесполезно!
– Заключайте, Васильев, – сказал Озеровский.
посоветовал радиорупор немецким солдатам. Зазвонил телефон. – Это мне, должно быть, предлагают усилить охрану, – захохотав, сказал Озеровский. – Интересно, откуда я наберу солдат для охраны, когда у нас будут десятки пленных?.. Что мне делать? Окружить его, что ли, группой солдат с винтовками? Но на этот раз телефон не просил усилить охрану. – Завтра, товарищи Васильев и Великанова, нам обещают при переходе через равнину помочь дымовой завесой.
Вот какие, так сказать, на этот раз известия из штаба… Отдыхайте, копите бодрость… Завтра мы перемахнем равнину, подобно ланям.
6
Ночь. Надо было пристроить на ночь нашего перебежчика.
Пристроить?.. Но как и куда?
– Постелим ему на полу, товарищ начальник, – подумав, предложил радист.
Пленный словно бы догадался о замешательстве капитана:
– Нет, нет!.. Не тревожьтесь из-за меня… Фрейлейн! Прошу вас, переведите: я слишком взволнован, я не могу спать. Право, право… Я совсем не хочу спать…
В эту ночь я тоже не могла спать.
Мне отчего-то стали совсем малы и узки большущие сапоги Саши. Спрятавшись в угол, разувшись, я с удивлением разглядывала свои побагровевшие ступни.
Саша сказала:
– Верка, гляди!.. Отморожены!..
– Паникерша ты, вот кто ты… Доберется. Доковыляет… В Полярном полежит в госпитале.
Саша смазала мои ноги какой-то дрянной коричневой жидкостью и туго забинтовала их.
«Ничего! Обойдется. Я доберусь».
Ступни отчетливо и скучно пульсировали кровью. В каждом пальце словно билось и тикало игрушечное сердце…
«Доберусь, доберусь, доберусь…»
Нажать бы кнопку и оказаться в Полярном!
Все вокруг спало. Только наш перебежчик, матрос-охранник и я бессонно сидели у слюдяного окошка. Мигала коптилка темным багровым пламенем. Позвякивала дверца печи. Отсвет огня ложился на пол и перемешивался с тенями.
Молчали.
Как быть? У меня болят десны. Саша Куколки-на – единственная, которой я чистосердечно доверилась, – решила, что надо размачивать сухари в кипятке. Мы залили сухари кипятком, но они не размачивались… Саша сбегала к повару, выпросила для меня небольшой кусок шпигу и белой муки. Она сделала мне оладьи. Весь день я тихонько и с наслаждением жевала их. И теперь, сидя рядом с дремлющим перебежчиком, думала об оладьях. Завтра утром, перед тем как нам выступать, Саша опять мне нажарит оладьев. – Фрейлейн!.. Вы спите? – шепотом спросил перебежчик. – Нет, – ответила я.
– Фрейлейн, можно немного поговорить о доме? – Конечно! – Можно, я расскажу вам про воскресное утро?.. Лето. И вот я сплю. И вот просыпаюсь… Мать накрыла на стол в саду, под каким-нибудь деревом… Отец сидит у стола.
И курит. Он курит трубку… Скатерть белая. На столе – цветы… Ах, какое неторопливое воскресенье! Солнце… Скажите, пожалуйста, все это было, фрейлейн?.. Матушка в белом фартуке… Он сделал резкое и неожиданное движение руками, как бы для того, чтобы обхватить голову. Солдат с ружьем, спокойно сидевший на табуретке, вскочил и принялся не отрываясь глядеть на пленного. Прошло минут пять или десять. Солдат опустился на табурет. Закурил.
– …Это было счастьем. Но я не сознавал его. Не сознавал! Счастье – река! Воскресенье – счастье. Признаю疎 сь вам, – он перешел на шепот, – первое время при Гитлере можно было жить, и неплохо жить. Работа у всех. Я лично, видите ли, бухгалтер. Для юношества организовывали экскурсии. Очень дешево. Экскурсии на пароходе, дня эдак на два, а то и на четыре… Ужас с войной пришел гораздо поздней… И по-одумать только! Я единственный сын, а между тем меня мобилизовали… Отпуск на девять дней. Не могу рассказать вам, фрейлейн, с каким страхом я приближался к дому… Дорога – все та же, та же… А дома – нет. Смело́. Как будто бы сдуло дом!.. Отпуск?! Зачем? Первый раз в жизни я радовался войне. Я хотел не быть, не существовать, не думать, не чувствовать. Я словно оцепенел. Ни горя, ни радости… Мать! Вот она. Ведет меня за руку. Кроватка. Я маленький. Я лежу в кровати, она наклоняется и говорит: «Отхен, спи!» Нет матери – значит, нету меня.
Меня нет!.. Нет!
7
Проснувшись, Саша надела ватник и, сонная, нечесаная, принялась жарить мне на дорогу оладьи.
– Поешь-ка… Дорога тяжелая. Силы нужны. Вот тебе восемь оладушек. Гляди. Я кладу в карман.
– Сашенька, как надеть сапоги?
– Ничего, наденем. Давай-ка я тебе еще раз перебинтую ноги.
Она мне смазала ноги той коричневой жидкой дрянью и туго забинтовала их. Вместе с Верой Коротиной они вбили мои злосчастные ноги в жесткие кирзовые сапоги. В первую минуту мне показалось, что не может человек стерпеть такой боли. Но «человек» мог. Я шагнула разок, другой…
– Погоди-ка, Капка… Я тебе дам пирамидону. Для обезболивания.
И Саша дала мне три таблетки пирамидона.
– Вы, кажется, дремлете на ходу, Великанова? – не без любопытства спросил наш маленький капитан. – Охота была беседовать целую ночь с фрицем… Проснулись?.. Прелестно! Итак, молодая гвардия, побольше задора и бодрости. Раз-два, взяли!
Не успели мы перешагнуть порога землянки, как начался обстрел.
– Придется бежать зигзагами, – сказал наш маленький капитан. – Зигзагами! Ясно?.. Чтобы лишить снайперов при-цельности.
И мы побежали зигзагами. Впереди – старшина-радист, конвоир и пленный. Капитан и я отставали. Из-за меня.
Мне показалось, что я сейчас упаду на равнину и, обессиленная, буду громко кричать и плакать. Я сильно хромала. На один широкий шаг капитана приходилось два моих нетвердых шажка… Свалилась ушанка. Я нагнулась, чтоб подобрать ее.
– Скорей! – сказал наш маленький капитан. – Не до шуток. Скорей.
И побежал вперед не оглядываясь.
Вокруг со свистом рвалась земля.
– Скорей! – говорил капитан. – Скорей!
Откуда-то издалека побежал туман. Туман был странно рыжего цвета, как клубы дыма. Ах да! Обещанная нам дымовая завеса.
Разглядев дымовую завесу, враг наверху, на сопках, понял, что на равнине происходят какие-то боевые действия. Завеса дыма, вместо того чтобы нас прикрыть, привлекла внимание противника. За плечами нашими поднялся огненный шквал.
Я шла, я влачилась за капитаном. По обе стороны нашей снежной дороги стелился пар. Я сняла рюкзак и бросила его в снег. Тяжесть рюкзака казалась мне непомерной тяжестью.
Наш путь шел в гору. Небо над нами как бы рдело, змеилось светлыми огоньками. Жить! Жить! Жить!.. Я бежала вперед, я покорно следовала за капитаном, не понимая, откуда берутся у меня силы. Кое-где от мин и фугасок снег распустило и будто съело. Над нами золотисто-светлое небо. Мы затеряны в белой пустыне, мы идем к людям. Дорога становится круче, круче… Нет больше сил бежать. Я останавливаюсь и перевожу дух. И вдруг капитан Озеровский поворачивает ко мне небритое молодое лицо свое. Ноздри раздулись, очки блестят, создавая впечатление огромных и страшных глаз. – Великанова… Я вас не брошу…
До сих пор, хотя прошло столько лет, я помню искренность его очкастого взгляда, душевность голоса. Он был хороший психолог, наш маленький капитан. Дым вокруг нас немного рассеялся. Мы увидали часть нашей группы, ушедшую далеко вперед. Позади – траншеи, по левую сторону – озерцо. Как весело поблескивало озерцо!.. И вдруг что-то с силой меня ударило. Я продолжала бежать. Пробежала, помнится, еще три-четыре шага. Я взмокла. От бега прилипла к телу рубаха… Для того чтоб бежать скорее, я изо всех сил размахивала руками. Но левая рука моя двигалась как-то уж очень медленно… И снова толчок. Что-то задело о голенище моего сапога – видно, камень. Я упала на снег, попробовала продвигаться дальше на четвереньках. Но левая рука не хотела меня поддерживать. Щека притулилась к снегу. Снег рядом со мною будто порозовел… Приоткрыв глаза, я увидела Озеровского. Он что-то ласково мне говорил, но я ничего не слышала. Видела только его шевелящиеся и вздрагивающие губы.
Я лежала в снегу и чувствовала себя виноватой.
Наш старшина развернул плащ-палатку. Меня уложили на плащ-палатку. Я коротко застонала.
Кровь. Моя кровь. То розовое было кровью. Моей… Стало быть… Да, да!.. Рубаха, она прилипла ко мне от крови.
Кровь! Живая. Липкая. Теплая…
Кровь! Кровь! Кровь!
Не хочу!
Что-то кружится. Я теряю сознание.
Они несут плащ-палатку: Озеровский, радист, конвоир и немец. Лицо у немца повлажнело от снега. Нет, кажется, это от слез. Он – баба!
Больше мне не надо бежать. Ноги… А, пусть болят на здоровье! Мне можно лежать спокойно. Ноги могут болеть, болеть!
И вот я лежу как барыня. Как… как английская королева.
Кровь. Плащ-палатка. Немец. Зигзаги… Надо бежать зигзагами. Ватник. Кирзовые сапоги.
«Капитолина, у тебя в сапоге гвоздь».
«Верно, девочки. Сознаю́сь. У меня в каблуке гвоздь».
Плащ-палатка бежит зигзагами… Я лежу как барыня.
А у меня в сапоге гвоздь!
И я на самом деле лежала. В госпитале. В Полярном.
Меня, как оно и водится, навестил старшина из нашей команды. Меня, как оно и водится, навестили девочки.
Их было трое: Настя, Вера Козлова и Сима – комсорг.
Впереди шла Сима. Несла горшочек с цветком, тот самый, что с нашего подоконника. Войдя, она поставила на тумбочку у моей кровати горшок с цветком.
– Бюрократы! – сказала Вера Козлова. – Понимаешь, не пропускают!.. – И вдруг зарыдала басом. – Ка-а-апка!
Капка чертова! Чертова-чертова Ка-а-апитолина, – всхлипывала она.
– Чего ты психуешь?.. Что я такого сделала?
– То есть как это – чего ты такое сделала? – удивилась Настя. – Они ж у тебя хотели оттяпать обе сто́пы!.. Или, ты думаешь, мы бесчувственные?.. А до чего психовал, понимаешь, твой – ну как его? – Озеровский!.. Прямо сказать нельзя!.. Невозможно выразить. Он зачем-то дал телеграмму в Ленинградский военкомат… А твоя бывшая школа пораспилила дрова твоей матери. До бревнышка. Все как есть… А с летчиком твой – ну как его? – Озеровский передал посылку твоей мамане.
– Врешь!
– Не вру. Есть мне время врать – нас сейчас попросят об выходе… Мы все на твоем основании довольно сильно переживали.
Цветок!.. Он стоял зеленый рядом с моей кроватью.
И с тех пор…
Одним словом, с тех пор я как-то особенно сильно люблю деревья, траву и зелень.
Победа. Победа!
Взлетели на окнах марлевые занавески.
– Мы, понимаешь, посовещались… и постановили…
Вот он. Бери. Твой цвет!