Как Серёжа на войну ходил

fb2

В книгу известного детского писателя вошли сказки и рассказы. Главное, что их объединяет, – память о Великой Отечественной войне. Она передается через людей и через предметы, сказкой и былью, от поколения к поколению. Чтобы помнили. Чтобы война никогда не повторилась.

Для среднего школьного возраста.

Рисунки М. Петрова

© Яковлев Ю. Я., наследники, 1987

© Петров М. Ф., наследники, рисунки, 1987

© Составление, оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2019

Как Серёжа на войну ходил

Как это случилось? Как произошло?

Шел тихий дождь. Его и не видно глазом, но, если высунуть из окна руку, дождь слегка покалывал ладошку. Мокрые листья блестели. От тополей пахло горькой смолкой. А над дорогой курился пар.

Как это случилось? Как произошло?

Вдруг ударил гром, словно с неба на крышу посыпались большие камни и разлетелись в разные стороны: все загрохотало, зазвенело. Сиреневая молния резанула по глазам и тут же погасла.

Серёже показалось, что дверь распахнулась и кто-то вошел в комнату. Мальчик оглянулся: перед ним стоял незнакомый старик. Седая борода клинышком, густые усы подпирают нос, светлые глаза. Одет он был в военное.

– Кто вы? – удивился мальчик.

– Твой дед, – ответил старик.

– Так мой дед был молодым.

– Лет-то много с тех пор прошло.

– Много, – согласился мальчик. – Я давно жду тебя.

– Так ведь путь был долгим, – в оправдание себе сказал дед, и Серёжа заметил, что гимнастерка на деде совсем выцвела, стала почти белой, а на запыленных сапогах сбиты каблуки. – Чего ради ты меня ждешь?

– Хочу войну увидеть. Ты дорогу туда знаешь?

– Знаю, – согласился дед. – С закрытыми глазами найду.

Снова громыхнуло. На этот раз поодаль. И камни были помельче – не так сильно загремели по крыше.

– Не хотелось бы мне возвращаться на войну, – признался дед. – Может быть, не надо?

– Надо!

Дед посмотрел на внука: глаза мальчика были полны решимости.

– Ладно! – сказал дед и глубоко вздохнул. – Надо так надо. Портянки накручивать умеешь?

– Какие еще портянки? – Серёжа сморщил нос.

– Обыкновенные. Солдатские.

Дед достал две свежие тряпицы и ловко запеленал Серёже сперва одну босую ногу, потом другую.

– Теперь можно и сапоги надеть.

Сапоги были велики, и нога в них плавала. Но на детскую ногу военных сапог не шьют. И гимнастерка – военная рубашка цвета жухлого сена – была не по росту, доставала почти до колен. Зато пилотка пришлась впору.

Дед одел внука, оглядел его, остался доволен. И они зашагали на войну, благо дорога была хорошо знакома старому солдату.

Дождик прошел, солнце пригрело, город ожил. Запахло свежей травой и теплым хлебом. Зазвучали голоса, откуда-то доносились обрывки песни. Как зеленая ракета, вспыхивал огонь светофора. Взрослые спешили на работу, дети бежали в школу.

А Серёжа с дедом шли на войну.

Они миновали город и вышли на шоссе. А потом свернули на проселочную дорогу – неровную, изрытую глубокими колеями. Эта дорога шла полями, пробивалась сквозь лес, по старым заброшенным мостам пересекала реки. По ней никто не ездил и не ходил. Люди забыли, забросили ненужную дорогу. Но она не казалась мертвой. Над ней звенели жаворонки, с гудом пролетали шмели, через нее прыжками перебегали лоси и семенило на коротких ножках семейство кабана. На деревьях, что росли на обочине, не жалея крепких клювов, со стуком трудились дятлы. Время от времени доносился голос невидимой кукушки, словно вещая лесная птичка отсчитывала, сколько километров пройдено и сколько еще осталось пройти двум путникам – Серёже и деду Они шли туда, куда вела их старая дорога, – на войну.

Когда выходили из дома, дед был озабочен и встревожен. Теперь что-то изменилось в его лице: оно стало спокойным и задумчивым.

– Неужели мы снова встретимся! – отвечая своим мыслям, воскликнул дед.

– Ты это про кого? – Мальчик с любопытством взглянул на деда.

Дед как бы очнулся, оторвался от своих мыслей и посмотрел на Серёжу.

– Про своих товарищей. Старшину Волчака вспомнил, Володю Савичева, чукчу Камыкваля. Сколько лет не виделись!

И он стал перечислять имена дорогих ему фронтовых друзей. Не всех сохранила память, но самые близкие жили, светились – не погасло их время.

– Еще следует отыскать нашу роту, – рассуждал дед. – Помню, мы стояли у села Кадушкино. Но точно не скажу, отбили мы уже село у фашистов или только собирались отбить. Вот ведь память стариковская!

В солдатских сапогах шагать тяжело, не то что в кедах. Сапог велик и как бы дышит, а если прибавить шагу, звенит о камни железной подковой, прибитой, чтобы не сбивался каблук.

– Дед, я устал, – к концу дня пожаловался Серёжа.

– И я устал, – признался дед. – Солдаты всегда усталые. Однако сделаем привал.

Путники свернули с дороги, углубились в лес. Серёжа как дошел до разлапистой елки, так и повалился в мягкий зеленый мох и тут же уснул. Ему ничего не приснилось, так крепко он спал. А проснулся оттого, что рука деда легонько трясла его за плечо:

– Пора!

Серёжа вскочил и долго невидящими глазами смотрел на деда: никак не мог взять в толк, где он и куда пора.

– Может быть, вернемся… пока не поздно? – осторожно предложил дед.

– Нет!

Серёжа вспомнил, что он в походе, что идут они с дедом на войну, на которой не был ни один сегодняшний мальчишка, и потому вскочил на ноги и поправил пирожок пилотки.

И вот уже звенят подковками солдатские сапоги и над дорогой дымком вьется пыль.

– Зачем тебе война понадобилась? – на каком-то далеком километре спросил дед.

– Хочу знать, как совершают подвиги.

– Герои! Подвиги! – недовольно проговорил дед. – Это ведь жизни человеческой стоит!.. А знать, конечно, надо, – неожиданно согласился он.

Как это случилось? Как произошло?

Шли дед и Серёжа на давно отгремевшую, давно отпылавшую войну. Шли по старой дороге, где когда-то катили пушки, и громыхали танки, и месила осеннюю грязь усталая неистребимая пехота, которую в народе любовно зовут «матушкой пехотой».

Сколько дней и ночей шли Серёжа и дед на войну, никто не считал, а сами они сбились со счета.

– Когда же мы придем? – спрашивал мальчик.

И дед устало отвечал:

– Не спеши. Еще навоюемся.

Постепенно Серёжа привык к военному обмундированию. Сапоги стали легче, а воротник гимнастерки уже не тер шею. А когда он надевал пилотку, то звездочка оказывалась точно над переносицей, как и положено. Лицо маленького солдата обветрилось, загорело, а голубые глаза посветлели, словно выгорели от палящего солнца.

Странные перемены происходили в пути и с дедом. Его белая борода неожиданно порыжела, а потом вовсе не стало бороды, хотя Серёжа точно помнил, что дед не сбривал ее. Остались только усы, да и те стали жиденькими – два рыжих перышка. А еще совсем недавно белые густые усы подпирали нос. Глаза у деда повеселели, шаг стал пружинистым, голос твердым. И шел он бодро, поторапливал Серёжу, подавал команду:

– Шире шаг!

С каждым днем дед становился моложе. И только для Серёжи он оставался дедом.

Как это случилось? Как произошло?

Не только с дедом и Серёжей происходили перемены на старой военной дороге. Все вокруг неожиданно изменилось. Светило солнце. Зеленела трава. Небо было голубым. А птицы перестали петь. Откуковала, закончила свой таинственный счет кукушка. Затаились звери. Все замерло. Только между деревьями было видно, как мчатся составы кирпичного цвета с пушками, с танками, а из теплушек, из вагонов, в которых ехали солдаты, доносились обрывки печальных песен. Паровозы не гудели, только тяжело дышали на подъемах.

И когда тяжелая поступь военных эшелонов замерла, Серёже вдруг показалось, что они с дедом одни в целом мире, а все люди, птицы, звери покинули родную землю. Серёже нестерпимо захотелось домой. Он долго крепился, но потом не выдержал и подергал за рукав помолодевшего деда:

– Вернемся домой, дед!

– Поздно, – ответил дед, – теперь уже возврата нет.

– Почему нет? – с тревогой спросил мальчик.

– Мы уже на войне, – был ответ.

– Какая тихая война! – удивился Серёжа. – Я думал, всё вокруг грохочет, как гром. А на войне даже птицы не поют. Тихо.

– Да уж тихо, – сказал дед и многозначительно посмотрел на Серёжу.

День был пасмурный, туманный. И в тревожной тишине мальчик услышал шаги. Негромкие, осторожные, как у охотника, идущего по следу. Серёжа огляделся и увидел солдат. Они шли цепью слева и справа. Он оглянулся: сзади тоже шли солдаты. А потом и впереди из тумана возникла цепь. Их серебристые, влажные от росы шинели то отделялись от тумана, то снова растворялись в нем. Солдат было много, и от их тихих шагов едва заметно вздрагивала земля.

Солдаты держали в руках длинные винтовки с прим-кнутыми штыками и смотрели вперед. Серёжу и деда они не замечали, а может быть, принимали за своих – большой солдат и маленький.

Серёжа посмотрел в лица идущих рядом и удивился. Он думал, что солдаты чужие, незнакомые, а идущие рядом были удивительно похожи на близких людей. И был один солдат похож на соседа Фёдора Фёдоровича, и был другой солдат похож на дядю Егора. А санитарка с красным крестом на брезентовой сумке была так похожа на маму, что Серёжа хотел окликнуть ее, но в это время кто-то срывающимся голосом крикнул: «Воздух!»

И все солдаты сразу попадали в траву, залегли… почему-то.

Серёжа вопросительно посмотрел на деда.

– Ложись! – строго приказал дед.

– Так грязно, – заупрямился мальчик: он и в самом деле стоял в луже.

В следующее мгновение дед сильным рывком бросил мальчика на землю и упал с ним рядом.

А в небе раздался надсадный рев. Он приближался и становился все сильнее. Казалось, небо стало железным и упало на землю, придавило всех, кто залег, – даже головы нельзя было поднять. Послышался грохот.

Пересилив себя, Серёжа оторвался от земли и увидел совсем низко, прямо над собой, желтые крылья фашистского самолета с черными крестами. И даже летчика успел разглядеть фашистского. Он увидел летучие огоньки, которые, сливаясь в одну огненную нитку, тянулись к тем, кто залег на земле.

– Что это, дед? – крикнул мальчик.

– Пули! – ответил тот и рукой сильней прижал мальчика к земле.

А потом снова стало тихо. Так тихо, что ушам больно.

Серёжа встал, осмотрелся, а солдат не увидел.

– Где солдаты, дед?

– Полегли, – мрачно ответил он и поправил шинель. – Побил их фашист.

Как появились солдаты из тумана, так и исчезли в тумане. Навсегда. Были – и нет их.

Но не все солдаты полегли. Оставшиеся в живых поднялись, отряхнули с шинелей землю и зашагали дальше тихим, охотничьим шагом. И на их синеватых штыках сверкало восходящее солнце.

А Серёжа стоял рядом с дедом и внимательно всматривался в лица уходящих в бой и всё искал глазами соседа Фёдора Фёдоровича, и дядю Егора, и санитарку, так похожую на маму. Но их не было.

И Серёжа почувствовал: в сердце забилась льдинка страха так сильно, что захотелось плакать. Но он подумал о тех, кто молча погиб от летящих с неба пуль, и о тех, кто поднялся и не побежал назад, а пошел в бой, и не позволил себе заплакать. И долго еще вспоминал родные лица тех, кто молча шагал рядом с ним.

Как это случилось? Как произошло?

Вышли они в поле. Дед долго осматривался, что-то прикидывал. Потом выбрал место у одинокого развесистого вяза и сказал:

– Здесь танкоопасное направление. Будем окапываться, рыть окоп.

– Что это такое… окоп? – спросил мальчик. – Яма?

– Окоп – солдатский дом, четыре стены, а вместо крыши небо.

– А если пойдет дождь? – поинтересовался Серёжа.

– Наденем плащ-палатки. Вот и вся крыша… солдатская. Бери лопату!

Дед поплевал на руки и взял тяжелую лопату.

И Серёжа поплевал на руки и взял лопату поменьше – малую саперную, так она называется по-военному.

И они стали рыть окоп. Земля была плотная, лопата резала ее ломтями. У деда ломти были ровные и увесистые. А у Серёжи тонкие и часто рассыпались.

– Бери на полный штык, – командовал, учил Дед.

Но «полный штык» не получался у мальчика. К тому же он натер руки.

А дед был неутомимым: помолодев и став снова солдатом, он мог копать без устали. В дороге дед жалел Серёжу, а помолодев, разговаривал с ним как с равным:

– Сам захотел узнать, что такое война. Теперь терпи. Война требует терпения.

Яма, именуемая окопом, медленно становилась глубже, и от нее веяло прохладой, словно на глубине земля была не летней, а зимней, холодной.

Солнце село за линию фронта, когда дед сказал:

– Будет!

И воткнул лопату в землю.

У Серёжи болели стертые руки и от непривычной работы ломило все тело. Он постелил на дно окопа шинель, свалился на нее, свернулся калачиком и заснул. Обычно он засыпал медленно и неохотно. Да еще требовал, чтобы ему почитали. На войне он заснул сразу.

Как это случилось? Как произошло?

Серёжа лежал на дне окопа с открытыми глазами и смотрел на небо. Сердце его стучало часто-часто, словно он и на самом деле только что бежал.

Было тихо – так тихо бывает только на войне. Над Серёжей светились звезды. И казалось, что там, в вышине, раскинулся огромный город и множество огней освещают его дома и улицы.

Серёжа снова подумал о маме, которую напомнила ему санитарка, не поднявшаяся с земли, и горькие слезинки защипали глаза. Но он вытер слезу жестким рукавом военной гимнастерки.

Взвилась зеленая ракета и, не долетев до звезд, погасла. Где-то слева – как говорят военные, «на левом фланге» – дробно заработал пулемет. И снова тихо.

Война затаила дыхание.

И вдруг мальчик услышал шорох. Он привстал и выглянул из окопа. Прислушался, присмотрелся. Неподалеку вздрагивала высокая трава. Кто-то полз прямо к окопу. Кто? Друг или враг?

– Дед! – мальчик энергично потряс спящего солдата за плечо.

– А? Что? Тревога? – пробормотал дед. И сон как рукой сняло.

– Кто-то ползет, – шепнул Серёжа.

Дед подхватил лежащий рядом автомат и выглянул из окопа. Некоторое время он, как говорят военные, изучал обстановку. И вдруг тихо, но строго крикнул во тьму:

– Стой! Кто идет?

И для острастки лязгнул затвором автомата.

Трава сразу перестала вздрагивать, замерла.

– Стрелять буду! – с угрозой в голосе предупредил Дед.

И тут от земли отделились три фигуры. И густой голос спросил:

– Это ты, Манюшин?

– Он самый! А ты – старшина Волчак, как я понимаю?

– Волчак и есть. Со мной Володя Савичев и Ка-мыкваль. Помнишь новенького с Чукотки?

– Давайте ко мне! – Дед махнул рукой.

И трое солдат, пригнувшись, подбежали к окопу и прыгнули вниз.

Друзья обнимали друг друга, хлопали по плечам.

В окопе стало тесно. От ночных гостей пахло махоркой, кожей, ружейным маслом. И еще от них пахло травой и землей.

– Как твоя маманя, Володя Савичев? – расспрашивал друзей дед. – А ты, Камыкваль, письма с Чукотки получаешь?

– Приходит почта… мало-долго.

И тут старшина Волчак спросил деда:

– Ты-то как здесь очутился? Ведь тебя убили…

– Внук потребовал, чтобы я его на войну сводил. Пришлось подняться. Знакомьтесь.

С этими словами дед подтолкнул вперед Серёжу.

– Молодец, сеголеток! – похвалил Серёжу старшина Волчак. – Смотри и запоминай, какая она – война. А то все мы погибнем, некому рассказать будет про нас. Верно?

– Верно-то верно, только пуля-дура не разбирается, где взрослый солдат, а где малец. Тебе не страшно? – спросил Володя Савичев Серёжу.

– Нет! – ответил мальчик. – Только когда солдаты полегли, страшно было.

– Это всегда страшно, даже не таким, как ты, – согласился с мальчиком старшина Волчак.

Все помолчали. Послушали тишину. И тут старшина спросил деда:

– Что же ты окоп на ничейной земле выкопал?

– Не сориентировался, – ответил дед. – Решил, что село Кадушкино наше, а оно оказалось у фашистов.

– Отобьем Кадушкино у врага, – твердо сказал старшина. – Сейчас разведаем огневые точки… Ну, друг, нам пора. Счастливо оставаться!

– Я с вами! – решительно сказал дед.

– И я! – подхватил Серёжа.

– Отставить! – скомандовал старшина. – Маню-шин пойдет. А ты, сеголеток, останешься в окопе.

– Подождешь на берегу, да? Пока мы вернемся, да? – сказал чукча Камыкваль, хотя здесь никакого берега не было.

– Вперед! – прозвучала тихая команда старшины.

Четыре разведчика перевалились через бруствер окопа и слились с темной ночью. Словно их и не было.

Серёжа остался один.

Так это случилось! Так произошло!

Всю ночь Серёжа ждал возвращения деда и его боевых товарищей – старшины Волчака, Володи Савичева и новенького Камыкваля.

Глаза слипались, и несколько раз мальчик засыпал. Но солдатский сон короткий, Серёжа тут же просыпался, всматривался в мутную тьму туманной ночи и прислушивался.

Сырой ветер касался его лица, а над головой неподвижно стояли звезды, словно внимательно наблюдали за тем, что происходит с четырьмя разведчиками.

На рассвете дед вернулся. Без товарищей. Один.

Выплыл из тумана, с трудом перевалил через бруствер, упал на дно окопа и долго лежал без движения. Серёжа заметил, что рукав дедовской гимнастерки был темным от крови. И вспомнил санитарку, похожую на мать.

Дед лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал, ему не хватало воздуха. Серёжа стоял над раненым и все не решался заговорить. Он никогда не видел деда таким бледным и бессильным, не знал, как помочь раненому солдату. Никто не научил его этому.

Наконец дед нашел в себе силы и оторвал голову от земли.

– Наши все погибли, – хриплым голосом сказал он и тихо застонал от боли. – Сперва на мину наткнулся старшина Волчак. Так рвануло, что костей не соберешь… Потом обнаружил себя Володя Савичев. Фашист дал длинную очередь. А ему одной пули хватило. Дальше мы поползли вдвоем с Камыквалем. Долго ползли. Всё село Кадушкино исползали. Все огневые точки нанесли на карту. А когда возвращались… фашист три снаряда выпустил. Камыкваль у меня на руках умер. «Да-алеко-долго до Чукотки», – прошептал и отошел… Мне тоже осколок достался от тех трех снарядов.

Дед прижался щекой к земле окопа. Затих.

– Дед, а умирать на войне больно? – неожиданно спросил Серёжа.

– Умирать везде больно, – не открывая глаз, ответил дед.

– Как же они терпели?

– Тут выбора нет… Я все думаю, напрасно ты на войну пришел.

– Не напрасно, – через силу ответил мальчик.

– Посмотреть войну и в кино можно. Здесь не смотрят – всё на себе испытывают.

Дед замолчал. А Серёжа стоял рядом, смотрел на раненого деда и думал. Значит, и его будет испытывать война. Значит, и ему будет больно. Как деду.

– Болит? – тихо спросил Серёжа, хотя сам видел, что болит.

– Не в этом дело, – сказал дед. – Надо доставить в полк разведданные. А сил, сам видишь, нет.

Он уронил голову и закрыл глаза. И Серёжа слышал, как дед скрипнул зубами, чтобы не застонать от боли.

– Я сбегаю в полк, – неожиданно предложил мальчик.

Но дед покачал головой:

– Не пущу!

– Но ведь ты не можешь! – сказал Серёжа.

– Я… не дотяну.

– А я мигом!

– Мигом не получится, – покачал головой дед. – Здесь, на войне, все с головой делать надо… До рощи ты доползешь. А там деревья тебя укроют. Вот разведданные. За них три моих товарища жизнь свою отдали.

С этими словами раненый солдат протянул Серёже клочок бумаги.

Серёжа сжал бумагу с таинственным названием «разведданные» и легко выбрался из окопа.

Он был маленьким, худым и полз, прижимаясь к земле и извиваясь, как ящерица. Высокая трава смыкалась над ним. От росы гимнастерка стала мокрой, а сапоги блестели. Временами мальчик слизывал с губ холодные капельки росы. Несколько раз над ним свистели пули, и тогда Серёжа замирал. И снова полз вперед.

Так он добрался до рощицы и, лишь когда деревья обступили его, скрыли от глаз врага, встал и зашагал в сторону поселка.

Серёжу долго не пускали в штаб, думали: нечего там делать мальчишке. Но он твердо стоял на своем, и в конце концов начальник караула провел его к командиру.

– Кто такой?! – строго спросил командир, разглядывая мокрого от росы мальчонку в военной форме.

– Сергей Манюшин! – по-военному доложил мальчик.

– Допустим, – сказал командир. – И откуда ты такой взялся?

– У нас с дедом окоп на ничейной земле! – ответил мальчик. – Я принес разведданные.

– Разведданные? – Командир сразу поднялся с места. – А где старшина Волчак, где Володя Савичев, где Камыкваль? Знаешь?

– Знаю, – ответил мальчик. – Погибли смертью героев. А дед ранен.

– Какой еще дед? – сухо спросил командир. Он был опечален смертью своих разведчиков.

– Солдат Манюшин, – ответил Серёжа.

– Так он месяц как погиб, – горько усмехнулся командир.

– Он пришел со мной, – стоял на своем мальчик.

– С того света, что ли? – все еще не верил командир Серёже.

– Оттуда, где нет войны, – сказал мальчик.

– Ладно! – сказал командир. – Пусть потерпит старый солдат. Мы скоро пробьемся к нему. А ты оставайся здесь!

И сразу все командиры подошли к столу и склонились над клочком бумаги, который стоил трех солдатских жизней.

А Серёжа тихо дошел до двери и вышел на улицу.

Как это случилось? Как произошло?

Солнце стояло прямо над окопом, и окоп раскалился, как печь. А выйти из этой печи нельзя – враг близко.

А у двух солдат, большого и маленького, была одна фляга с водой на двоих. Фляга алюминиевая, в брезентовой рубашке, с нарезной пробкой, которая завинчивалась. И воды в ней было не более половины.

То дед попьет, то внук утолит жажду, а вода не кончалась.

И вдруг мальчик заметил, что после деда вода не убывает: раненый не пьет, только прикладывает горлышко фляги к губам – бережет воду для него, для Серёжи. И Серёже стало стыдно, что он пьет, а раненый терпит, хотя губы его пересохли и потрескались. И когда дед снова протянул флягу, мальчик не сделал ни глотка, только поднес алюминиевое горлышко ко рту и подышал водой.

И хотя жажда мучила его и пить ему хотелось еще больше, он вдруг почувствовал радость. Значит, он может терпеть, хоть это очень трудно, может приказать себе и выполнить приказ. Он завернул пробку, вытер рот тыльной стороной ладони, как делают, попив всласть водицы, и вернул флягу деду.

Как это случилось? Как произошло?

Солдатский окоп превратился в маленькую крепость. Весь гарнизон крепости состоял из двух человек – Серёжи и деда. И возникла эта крепость в поле, на ничейной земле, между своими и врагами, как между небом и землей.

На третий день враги обнаружили странный окоп у себя под носом и начали обстреливать его из орудий. Земля загудела, задрожала, заходила. То спереди, то сзади земля с кустами, травой, камушками взмывала вверх и тяжело опадала, словно пыталась засыпать окоп и его обитателей.

А на месте взрыва возникла безобразная черная воронка, и от нее пахло горелым.

– Недолет… Перелет… Левее… Правее… – нашептывал дед, определяя попадание снаряда. И хоть был раненый, но, когда с неба летели комья поднятой взрывом земли, старался прикрыть Серёжу своим телом.

Один из разрывов повалил могучий ясень, что рос рядом с окопом. Дерево шумно упало, тряхнув листвой, и подняло могучие корни, которые замерли над окопом.

Наконец, решив, что от маленького дерзкого окопа ничего не осталось, враги прекратили огонь.

А Серёжа, оглушенный взрывами, бледный и измученный, все жался к деду, все искал у него защиты.

– Артподготовка закончена! – определил дед, когда пушки врага умолкли.

У деда постоянно появлялись незнакомые военные слова, которые Серёжа слышал впервые и запоминал.

Прошел еще один день и еще одна ночь.

Серёжа проснулся и встал на ноги. Раненый дед метался в жару и просил пить. Теперь Серёжа нес службу за двоих: за себя и за деда. Он наблюдал за тем, что происходит на переднем крае.

Было тихо. Курился синеватый туман. Роса была крупной и тяжелой, как дробь. Над окопом нависали вырванные из земли корни порушенного вяза. А вокруг окопа зияли черные воронки. И, глядя на истерзанную землю, Серёжа вдруг пожалел ее, словно она, земля, была существом живым и страдала от ран и ожогов. Да, может быть, так оно и было.

Серёжа поднял глаза и увидел обожженные огнем алые облака, которые проплывали над горящим селом Кадушкиным… Подожженные снарядами, горели избы, сараи, колодцы. Вся земля горела под Кадушкиным. От этого военного огня облака и стали алыми.

Оттуда, со стороны Кадушкина, вдруг стала доноситься стрельба. Снова заухали орудия. Видимо, полк, уничтожив ночью огневые точки, начал штурм села.

…Как это случилось? Как произошло?

Впереди окопа показался танк. Был он сперва маленьким, безобидным и гудел, как шмель. Но с каждой минутой танк становился все больше. Казалось, он рос на глазах. Мотор грозно ревел, гусеницы лязгали железом. А на броне стали различимы черные кресты. Он тяжело взбирался на пригорки и со скрипом скатывался вниз. Его длинная пушка угрожающе покачивалась, словно ждала удобного момента, чтобы выстрелить. Фашистский танк шел на маленькую солдатскую крепость – на окоп, дерзко вырытый на ничейной земле.

Серёже вдруг стало не по себе – сердце забилось тревожно, и мальчик упал на дно окопа рядом с притихшим дедом.

– Ты что? – спросил раненый.

– Дед, мы погибаем! Дед, пришел конец! Он ползет на нас!

– Танк? – спросил дед и по растерянному виду мальчика понял: танк.

Солдат с трудом поднялся, навалился грудью на переднюю стенку окопа и стал наблюдать за приближающейся громадой. Не отрывая глаз от танка, он сказал Серёже:

– Времени мало. Слушай и запоминай. Этот танк хочет обойти наш полк слева и неожиданно ударить с фланга. Но у него ничего не выйдет. Я помогу своей роте, зря, что ли, пришел на войну.

– Дед, он же раздавит тебя!

– Если так рассуждать, никогда не победишь врага, – сказал дед.

И он достал из ниши, вырытой в стенке окопа, гранату, похожую на большую консервную банку.

– Разве гранатой его остановишь? – безнадежно произнес Серёжа.

– Остановишь, если к гранате добавишь еще кое-что.

– Что добавишь? – воскликнул мальчик.

Но дед не ответил на его вопрос. Он спешил сказать ему главное:

– Если я не вернусь, пойдешь домой один. Это мой приказ!

Дед хотел еще что-то сказать, но грохот фашистского танка заглушил его голос. Земля дрожала. Приближающийся танк становился все больше, все громадней. Был он уже величиной с паровоз, а может быть, с дом. Так казалось Серёже. Гусеницы безжалостно перекапывали нежную землю. Пушка зловеще покачивалась. Серёжа сжался, зажмурил глаза. Но, пересилив себя, посмотрел в глаза деду и спросил:

– Можно я с тобой?

Он произнес эти слова громко, но в грохоте танков дед не услышал просьбы внука. А может быть, и услышал, но не захотел напоследок сказать «нет».

Он стиснул зубы, чтобы заглушить боль, перевалил через бруствер и, прижимаясь к земле, пополз навстречу ревущей громаде.

Отчаяние охватило Серёжу. Он хотел было броситься за дедом, но в это время на конце длинного ствола пушки ослепительно сверкнуло рваное пламя, прогремел выстрел. И совсем близко от окопа разорвался снаряд. Воздух стал плотным, почти твердым. Взрывная волна сбила мальчика с ног и бросила на дно окопа. А когда он поднялся на ноги, ему на голову и на плечи посыпались комья земли.

Танк был совсем близко. И фашистский заряжающий, вероятно, уже заслал новый снаряд в патронник орудия. Но выстрелить ему не удалось.

Серёжа увидел, как рядом с огромным танком возникла маленькая и на вид слабая фигура деда-солдата. И в следующее мгновение что-то грохнуло. И танк, скрежеща, завертелся на месте, как подбитый зверь. Чадящее облако окутало громадину. А потом в черном облаке забилось оранжевое пламя.

Фигурка солдата исчезла.

И тогда Серёжа закричал, на всю ничейную землю закричал:

– Дед!.. Дед!.. Дед!..

Фашистский танк замер. Он горел, как деревянный. Временами раздавались взрывы – это рвался боекомплект: снаряды и патроны.

А потом все кончилось. И только с того места, где стоял танк, к небу поднимался столб дыма и черной сажей пачкал проплывающие облака.

Дед не возвращался.

Серёжа выбрался из окопа и пополз к догорающему танку.

Огромный танк был черным и безжизненным. От него тянуло душным жаром, обжигающим лицо. Уткнувшаяся в землю пушка напоминала большую головню. Краска обгорела, и остов танка покрылся окалиной, словно тяжелую машину запихнули в огромную печь и огонь выжег все, что в ней было живого и смертоносного. Осталась одна оболочка, безопасная и жалкая.

Но никакой печи не было. А был невысокий рыжеватый солдат, Серёжин дед, который не побоялся, встал на пути ревущей стальной громады с гранатой в руке. Правда, кроме обычного оружия потребовалось отважное сердце, которое взорвалось вместе с гранатой.

В нескольких шагах от танка Серёжа увидел деда.

Он лежал на земле, раскинув руки, и неподвижными глазами смотрел в небо. Лицо его было спокойно, словно умирать ему было совсем не больно. Только из молодого он снова стал старым: появилась белая борода клинышком, а на месте двух рыжих перышков оказались густые усы, подпирающие нос. В этом страшном коротком бою он прожил целую жизнь и состарился – многие годы вместились в одно мгновенье.

– Дед!

Серёжа стоял на сожженной земле и не сводил глаз с деда, словно старался получше запомнить его. Слезы текли по обветренному лицу мальчика, и он смахивал их жестким рукавом гимнастерки.

А может быть, дед жив? Просто ранен?

Серёжа опустился на колени и прижался ухом к груди деда в надежде услышать хотя бы слабый звук. Но под гимнастеркой у старого солдата было тихо.

А мальчик все ждал, все надеялся. И вдруг почувствовал едва заметные удары – это в груди деда отдавалось биение Серёжиного сердца. И мальчику показалось, что у них с дедом одно, общее сердце.

Серёжа поднялся с земли. Но был он уже не прежним Серёжей, а превратился в бойца, стойкого на всю жизнь.

Он огляделся: фашистского танка не было – вместо него на земле возвышалась горка пепла. Танк рассыпался, исчез.

А дед лежал рядом как живой. Солдат, заснувший после трудного боя. Но его слова звучали в сознании мальчика: «Ты хотел знать, как совершают подвиг… Это ведь жизни человеческой стоит».

Как это случилось? Как произошло?

Пришел Серёжа на войну с дедом, а домой возвращался один.

Шел по развороченной танками фронтовой дороге, мимо палаток медсанбатов, от которых доносился жутковатый дух лекарства. Шел мимо военно-полевых пекарен с родным, теплым запахом хлеба – запахом жизни. Бойцы попадались ему все реже, а потом их совсем не стало. Теперь Серёжа шел мимо заброшенных окопов и землянок, по бывшей «ничейной» земле, навсегда ставшей нашей. И на этом военном пути все было пройденным, пережитым, бывшим.

Шел Серёжа один, а ему казалось, что дед идет рядом и подковки дедовских сапог нет-нет да звякнут о камень.

Он не заметил, как запели птицы, застучал дятел и вещая птичка кукушка начала отсчитывать годы мира. А потом старая безлюдная дорога войны затерялась среди деревьев, полей и селений.

Из прошлого Серёжа вернулся в наш день.

Но это был уже не прежний Серёжа. В груди у мальчика теперь билось сердце, способное в нужный момент остановить врага. Сердце деда.

«Иван-виллис»

Памяти Бориса Николаевича Полевого

1

Сколько я себя помню, мы жили над озером в рубленом трехэтажном доме. Улица кончалась под нашими окнами, и дальше шел пологий спуск к воде, поросший кустами ежевики и редкими кряжистыми вязами. В мощном стволе одного дерева зияла большая дыра – след удара шаровой молнии. Как-то ночью весь дом был разбужен оглушительным треском, напоминающим взрыв. Дом качнуло, стекла задребезжали. А утром в теле старого дерева обнаружили пахнущее горелым круглое окно. Если посмотреть в него со стороны озера, виден наш дом: серебристые от времени бревна и покрашенная ярким суриком крыша с трубами и антеннами. А если обойти дерево и заглянуть с другой стороны – синеет вода.

Озеро, как старое помутневшее зеркало, отражало весь окружающий меня маленький мир: насосную станцию, мачты электропередачи, фонари, густую щеточку камышей, облака и далекие синеватые горы, которые всегда казались мне недоступными и нереальными. Когда поднимался ветер и вода покрывалась морщинками – отражение коверкалось и получалось, что озеро не отражает, а передразнивает, как кривое зеркало.

Однажды, возвращаясь домой из школы, я увидел странную машину с выпуклыми старомодными фарами и брезентовым верхом. Крылья у нее были ребристыми, а сзади, как живая круглая печать, виднелся запасный баллон. Эту машину с криком и гиканьем катила по мостовой ватага ребят. Я хотел было тоже принять участие в этой забаве, но ребят было так много, что мне не хватило места, и, размахивая сумкой, я побежал рядом. В кабине я увидел большого краснолицего человека в брезентовом плаще с капюшоном, похожим на слоновое ухо. Не обращая внимания на гиканье ребят, водитель спокойно держал руки на баранке руля, словно машина шла своим ходом.

А к концу дня я столкнулся со странной машиной у подъезда нашего дома. Теперь я мог внимательно рассмотреть ее. Она была цвета жухлой травы и сильно побита – сразу видно: много поездила, много повидала на своем веку. Вообще она больше напоминала трудягу-грузовичок, чем легковушку, но для грузовичка была слишком мала. Рассматривая странную машину, я вдруг обнаружил под колесами чьи-то ноги в высоких сапогах. «Человек попал под машину», – подумал я и почувствовал, как кровь отхлынула от лица. Но в это время ноги зашевелились, задвигались, и из-под машины, пыхтя и отдуваясь, выбрался полный человек с красным одутловатым лицом и с остатком бурых вьющихся волос, которые венком лежали на большой тяжелой голове. Незнакомец, которого я принял за жертву уличного движения, поднялся на ноги и стал отряхивать жесткий брезентовый плащ.

Глаза у него были не по его комплекции – маленькие и не по возрасту живые.

– Здравствуй! – неожиданно сказал он, заметив мое любопытство. – Меня зовут дядя Аполлон Голуб. Я новый жилец. А ты кто такой?

– Валера, – с готовностью ответил я, продолжая рассматривать странную машину.

– Знаешь, как я здесь очутился? – вдруг спросил он меня и тут же поторопился ответить: – Приехал к товарищу, а он в санатории. Прочел объявление: «Сдам комнату одинокому непьющему мужчине». И я решил, что я и есть «одинокий непьющий». Буду жить в третьей квартире, на первом этаже.

Новый жилец как бы спешил сообщить о себе все сведения. На самом деле оставалось неизвестным, кто он и что привело его в наш маленький город.

Заметив мой интерес к машине, он спросил:

– Нравится?

Ему явно хотелось услышать похвалу. Но я ничего не ответил, только пожал плечами. В ту пору мне было десять лет и я был увлечен космосом. Над моей постелью к обоям была приклеена фотография первого космонавта – улыбающегося, похожего скорее на мальчишку, чем на взрослого, и потому близкого мне. А тут старая колымага и сильно полысевший пожилой человек…

– Ты, Валера, не смотри, что он неказист. Он пушку может тащить, «сорокапятку». И поболее того… Я на нем Командира возил! – воскликнул новый жилец. Он изо всех сил старался поднять в моих глазах свой неказистый автомобиль. – Хорошая проходимость, две ведущие передачи. Недавно перебирал двигатель, поршни как новые. Кольца, правда, пришлось заменить…

Я не знал, что такое «ведущие передачи» и какие кольца пришлось заменить, но чувствовал, что это хорошо рекомендует странную машину. И приличия ради спросил:

– А какая это марка?

Новый жилец посмотрел исподлобья, словно почувствовал в моем вопросе подвох, и с вызовом ответил:

– «Иван-виллис» – так зовут его.

– Кого… его?

– Ба! Вот непонятливый, – воскликнул дядя Аполлон. – Его!

И, как по плечу, своей большой ручищей похлопал машину по железному крылу. Словно она существо одушевленное, имела, стало быть, имя и была, то есть был, мужского рода.

– Иван? – пробормотал я.

– Имя русское, фамилия – американская, – пояснил мой новый знакомый. – А теперь давай разгружаться, если не возражаешь.

С этими словами он вытащил из машины большой пухлый чемодан, в котором, видимо, заключалось все его имущество, и сам потащил его в дом.

Так началось мое знакомство с новым жильцом и его необычной машиной.

С приездом дяди Аполлона никаких перемен в жизни нашего жилища не произошло, только раньше наш дом называли «последним домом на улице», а теперь его стали величать иначе – «дом, у которого стоит машина».

Дядя Аполлон ежедневно появлялся у своей машины в темном замасленном комбинезоне, раскладывал на земле инструмент, со скрипом поднимал капот машины и надолго погружался в недра мотора. Были видны только две широкие штанины и сапоги. Первое время мне казалось, что дядя Аполлон засыпает там. Но однажды, разжигаемый любопытством, я незаметно подкрался, заглянул внутрь и увидел, как новый сосед старательно подкручивает какие-то гайки, перебирает провода в цветной оплетке и нажимает на рычаги. Иногда он засовывал руку вглубь по самое плечо, видимо пытаясь дотянуться до какого-то труднодоступного органа. Он напоминал врача, который пытается вернуть к жизни больного. А его пациент – «Иван-виллис» – терпеливо и безропотно переносил все операции.

Из-под автомобильного капота дядя Аполлон выбирался весь красный, перемазанный, струйка черного пота текла по его необъятному лбу, и он стирал ее рукавом комбинезона.

Окончив осмотр двигателя, дядя Аполлон с грохотом захлопывал капот и брал заводную ручку. Вот тут начинались настоящие мучения. Новый жилец пыхтел, кряхтел, охал, маленькие глаза вылезали из орбит, на шее шнурком вздувалась жила. А внутри автомобиля что-то гремело, скрипело и всхлипывало, словно дядя Аполлон крутил ручку огромной мясорубки и рывками перемалывал все железные внутренности своего «Ивана-виллиса».

Наконец силы иссякали.

– Не хочет, – сокрушенно говорил дядя Аполлон и отходил от машины с обиженным видом.

А «Иван-виллис» виновато смотрел ему вслед выпуклыми глазами-фарами.

Обычно в такие минуты рядом оказывался управдом Пушкевич. Он подходил бесшумной волчьей походкой и замирал. У него было вытянутое лицо какого-то безжизненного пепельного цвета, тяжелая челюсть и скучные глаза. Он все время сутулился, отчего его спина плоским горбом наползала на шею. Когда Пушкевич говорил, то никогда не смотрел в лицо собеседнику, опускал глаза в землю.

– Не заводится? – спрашивал он.

Спрашивал, хотя прекрасно видел, что не заводится.

– Он ведь не новый, – пытался оправдать своего друга дядя Аполлон. – На войне были плохие дороги…

– На войне все было плохое, – глухо поддакивал Пушкевич, словно часть голоса оставалась внутри.

– Ба! Все плохое? Не скажите! Много было и хорошего. Товарищи были хорошие. «Иван-виллис» был хорошим, – не соглашался дядя Аполлон.

– Чего в нем хорошего – развалюха! – со сдержанным удовольствием говорил управдом. – Пора в утиль.

– Ну уж нет! – вспыхивал дядя Аполлон. – Еще послужит.

– Послужит! – Управдом усмехался, но глаза его оставались скучными.

– Как сможет, так и послужит! – Дядя Аполлон распалялся, мгновенно прощал своему старому автомобилю упрямство и яростно начинал крутить ручку гремящей «мясорубки». При этом напевал под нос свою любимую песенку, из которой я запомнил только две строчки:

И на груди его сияла Медаль за город Будапешт…

В конце концов «Иван-виллис» уступал упрямству хозяина и заводился. Прежде чем ожить, он кашлял, подвывал и наконец, вздрагивая и звеня всеми своими винтиками и гайками, начинал работать.

В дружбе человека и машины последнее слово было всегда за машиной. Пожелает «Иван-виллис» – покатит, не пожелает – так и будет стоять, словно врос колесами в землю.

В счастливые минуты, когда, жалея своего друга, автомобиль заводился, лицо дяди Аполлона, грязное от железа и масел, светлело, а маленькие глаза радостно горели. Он быстро сгребал инструмент, стягивал с себя пропахший бензином комбинезон и, оставшись в синем тренировочном костюме, с достоинством заносил в кабину огромную ногу и, с трудом втиснувшись внутрь, опускался на сиденье. Старая машина накренялась, скрипела, и казалось: не выдержит – развалится под его тяжестью.

Но «Иван-виллис» все же выдерживал, давал пулеметную очередь и выпускал из глушителя синее ядовитое облачко.

– Поехал к родным и знакомым, – весело объявлял мне дядя Аполлон. – Если не возражаешь. Ха! Ха!

И машина срывалась с места.

Я смотрел вслед и жестоко завидовал дяде Аполлону. Я мечтал тоже заиметь машину и, сжимая баранку руля, легко и весело мчаться к родным и знакомым, как дядя Аполлон.

Но как раз в эти минуты за моей спиной раздавался глухой, словно доносившийся из соседней комнаты голос Пушкевича:

– Нет у него никаких родных.

– Как нет? Есть! – вступался я за умчавшегося дядю Аполлона. – У всех есть родные!

– У всех есть, а у него нет. Он же приезжий…

Я так и не понял, радуется управдом, что у дяди Аполлона нет родных, или сочувствует ему. Он никогда не улыбался, никого не хвалил, вечно казался недовольным. Словно в целом мире не было человека, который пришелся бы ему по сердцу.

Справедливости ради надо сказать, что «Иван-виллис» редко возвращался домой своим ходом. Чаще всего сердобольный самосвал вез его на буксире. И тогда у обоих – у хозяина и его старой машины – вид был сконфуженный, виноватый и вместе с тем счастливый. Ведь они смогли, сорвались с места, мчались по дорогам, как в былые годы. Ну а если в конце пути не хватило силенок, что поделаешь!

Куда уезжал дядя Аполлон в те счастливые дни, когда «Иван-виллис» заводился, оставалось для меня тайной.

Я хотел расспросить его об этом, но каждый раз не решался. Только однажды, набравшись храбрости, я начал разговор издалека:

– Откуда у вас «Иван-виллис»?

– Откуда? – Новый жилец провел руками по венку уцелевших волос, и глаза его заблестели. – Я нашел его на свалке.

– На свалке?

В моем голосе звучало разочарование, но дядя Аполлон как бы не заметил этого. Он начал рассказывать.

– Обычно истории заканчиваются на свалке, а тут все началось по новой, – задумчиво произнес он. – Я еду на своем автогрузовике среди гор ржавого железа и вдруг вижу – «Иван-виллис»! Старый знакомый, фронтовой друг, можно сказать! Стоит и смотрит на меня, да так печально, словно чувствует, что через мгновение тяжеленная клин-баба рухнет на него и превратит в железную лепешку. И фары, как глаза, спрашивают меня: «Помнишь, сколько раз я спасал тебя от смерти?» Как не помнить! Я тут же соскочил на землю и бросился к «Ивану-виллису», не беря в толк, что над головой покачивается болванка весом в полтонны… Очнулся я от крика крановщика: «Голуб! Тебе что, жить надоело? А мне за тебя срок отбывать?» – «Ладно, – отвечаю, – все обошлось. Я друга фронтового встретил. Мы вместе с ним пол-Европы исколесили, что немаловажно». А сам глажу его, рассматриваю знакомые вмятины, царапины, следы от пуль и осколков. Он! Не может быть сомнений – он! «Иван-виллис» собственной персоной. Подогнал я автопогрузчик, мягко подхватил «Ивана-виллиса», словно взял его на руки, и повез в безопасное место.

Дядя Аполлон разволновался, словно заново переживая встречу с фронтовым другом. А мне не терпелось поскорее узнать, что было дальше.

– Что было дальше? Написал я заявление и отправился к начальнику шихтового двора – так называется эта железная свалка. «Что у тебя, Голуб?» – «Заявление… если не возражаете». Протягиваю ему бумагу, а он читает, и у него брови от удивления лезут на лоб. «Зачем тебе эта развалюха? Тебе, как ветерану, „Запорожец' полагается вне очереди». – «Не нужен мне „Запорожец", говорю, дайте мне моего „Ивана-виллиса“… В память о Великой Отечественной». – «Что ты с ним будешь делать? Безумный!» – «Ремонт сделаю, по одному старому адресу съезжу». Начальник долго думал, потом махнул рукой: «Ладно, забирай своего козла!» – Дядя Аполлон вдруг прервал свой рассказ и взглянул на часы. – Ба! Через двадцать минут прибывает поезд кавказского направления. Еду, если не возражаешь!

Машина сорвалась с места и скрылась за поворотом, оставляя меня в неведении, зачем дяде Аполлону понадобился поезд кавказского направления?

– Поехал на вокзал калымить, – мрачно произнес управдом.

– Почему вы не любите дядю Аполлона? – вырвалось у меня. – Он честный!

– Честный! На вокзал как на работу ездит… На собственной машине. Зачем?

Я не мог ему ответить, не мог защитить собственного друга. Я побежал на вокзал, чтобы выяснить, что там делает дядя Аполлон.

На вокзале было многолюдно и шумно. Только что прибыл поезд, и перрон гудел и двигался. Носильщики катили свои тележки. Я пробирался сквозь толпу в поисках своего друга, но его нигде не было. И только когда поезд ушел и перрон опустел, я увидел дядю Аполлона.

Вид у него был печальный и растерянный. Он медленно шел, не замечая носильщиков и пассажиров. Он и меня не заметил.

– Дядя Аполлон!

Он поднял тяжелую голову.

– Это ты, Валера?

– Что же вы не калымите? – неуверенно спросил я.

От моих слов его передернуло, он как бы очнулся, и брови его поднялись в недоумении.

– Ты о чем, Валера? Кто тебе сказал такую чушь собачью?

– Он, – ответил я и почувствовал горький прилив стыда.

– И ты решил проверить? Правильно! У нас люди часто на слово верят, когда о других говорят плохо… Хочешь знать, зачем я на вокзал езжу… каждый день? Жду своего Командира. Он должен вернуться с лечения. И все не едет. Завтра снова приду к поезду, если не возражаешь.

Молоденький носильщик, катя мимо нас свою тележку, подмигнул дяде Аполлону и сказал:

– Тебе, дядя, к нам надо идти работать. С твоей силищей цены тебе не будет!

– Вполне вероятно, – пробормотал мой спутник. И мы побрели домой.

Да, каждый день, как на работу, новый жилец ездил на вокзал к поездам кавказского направления в надежде встретить своего Командира. И каждый раз возвращался один, расстроенный и опустошенный.

Тогда он подзывал меня и начинал вспоминать о своей былой военной жизни. Он приглаживал уцелевший венчик волос, воодушевлялся и восклицал:

– Война! Война! Мне, например, трудно было на войне с моим большим кумполом, – он хлопал себя ладонью по голове и лукаво улыбался. – Ни одна пилотка не налезала. А касок вообще таких не штамповали… Но Бог миловал, ранения в голову не имею… Что немаловажно!.. Стоял ясный, солнечный день. Весной сорок четвертого мы форсировали реку Прут возле села Старый Бодраж…

Как я потом заметил, все свои рассказы о войне дядя Аполлон обычно начинал словами: «Стоял ясный, солнечный день», как будто всю войну только и были ясные, солнечные дни.

– Помню белые глинистые берега, сухой, как солома, прошлогодний камыш… Я только переправился с ротой ПТР, как фашисты открыли минометный огонь. И я за здорово живешь получил осколок мины в ногу.

Дядя Аполлон принялся сквозь штанину нащупывать старую рану и, только убедившись, что шрам на месте, продолжал рассказ:

– Меня отнесли в хату, разрезали ватные штаны, забинтовали ногу индивидуальным пакетом и дали глотнуть из кувшина румынского вина, чтобы не так больно было. А потом на перегруженной лодке переправили обратно в Старый Бодраж и на волах привезли в тыл…

– А «Иван-виллис»?

– Ба! – Дядя Аполлон уставился на меня своими маленькими живыми глазками. – «Иван-виллис» здесь ни при чем. Он появился позднее, под занавес. До этого у нас были американские машины «виллис». Мы их получали по лендлизу. Ты, конечно, не знаешь, что такое ленд-лиз. Хитрая штука! Американцы вроде бы воюют вместе с нами. Только мы кровь проливаем, а они нам свиную тушенку в банках шлют. Технику тоже присылали: истребители «спитфайеры», машины «студебеккеры» и «виллисы». Хорошие машины, проходимые, выносливые. Правда, неустойчивые, легко переворачивались… Разумеешь?

– Разумею, – отозвался я, хотя тогда мало что разумел в свои десять лет.

Но дядя Аполлон верил, что я все понимаю, и продолжал свой рассказ:

– Ав конце войны наши сами научились делать маленькие фронтовые машины «газики». Похожи они были на американские, вот и прозвали их на фронте «Иван-виллис». Имя русское, фамилия американская. И никаких лендлизов. Свои машины, а не взятые в долг у заморского дяди. Что немаловажно! И вот, значит, стоял ясный, солнечный день…

Но дослушать до конца историю дяди Аполлона и его машины в тот раз не удалось: как всегда некстати, появился управдом Пушкевич.

– Товарищ Голуб, – мрачно сказал он, – почему ваш автомобиль не прошел техосмотр?

– Разве обязательно? – растерянно спросил дядя Аполлон.

– Вы лучше меня должны это знать, – процедил, глядя в землю, Пушкевич. – Каждое транспортное средство положено ежегодно представлять на техосмотр.

– Транспортное средство… – со вздохом повторил дядя Аполлон. – Слово какое-то нечеловеческое.

– В доме должен быть порядок, – буркнул Пушкевич и с осуждением посмотрел на дядю Аполлона. – Пенсионер, а дурью маетесь.

И ушел. И долго еще виднелась его сутулая спина.

– Знаешь, что такое пиксида? – тихо спросил меня дядя Аполлон.

Я не знал и покачал головой.

– Пиксида – склянка для яда. Это мне одна аптекарша объяснила.

Больше он ничего не сказал, но с тех пор я про себя стал называть управдома аптекарским словом «пиксида».

Дядя Аполлон говорил о войне так, словно она только на днях закончилась, – для него война всегда была рядом. Для меня же она была далеко-далеко. Словно от войны нас отделяло разное время.

Иногда, задумавшись, дядя Аполлон сообщал мне:

– Ав Будапеште теперь идут дожди…

Откуда он знал, какая погода в далеком, неведомом Будапеште? И почему она его интересовала?

Когда же мы с ним спускались к озеру, он обязательно вспоминал озеро Балатон.

– Балатон поболее вашего будет, разумеешь? Другого берега не видно. И места красивые.

Он с такой любовью говорил о далекой венгерской земле, словно она была для него родной.

Но оказалось, что дядя Аполлон родом из Ленинградской области, до войны жил в городе Луге, на Ярославской улице, у глубокого ручья.

Чем больше я узнавал дядю Аполлона, тем загадочней он становился для меня.

2

Первое время «Иван-виллис» был у жильцов нашего дома предметом общих насмешек. Как только не величали его, беднягу! Козел! Колымага! Развалюха! Металлолом! Жильцы безжалостно насмехались над автомобилем и над дядей Аполлоном, особенно в те дни, когда он, краснея и потея, тщетно пытался завести старую машину.

Но люди привыкают ко всему. Привыкли они и к «Ивану-виллису». Однако главная перемена в отношении к старой машине и ее чудаковатому хозяину произошла после случая, о котором я хочу рассказать.

Если бы о нем рассказывал сам дядя Аполлон, он начал бы неизменными словами: «Стоял ясный, солнечный день», хотя история эта случилась ночью. В нашем доме тяжело заболел мальчик Игорёк из седьмой квартиры. Надо было немедленно везти его в больницу. Но как вызвать «скорую помощь», если наш дом стоял на отшибе и телефон был на другом конце улицы и чаще всего не работал.

И тогда я предложил:

– Надо разбудить дядю Аполлона.

И тут же испугался собственных слов: вдруг машина не заведется и мы потеряем драгоценное время? А решается жизнь человека!

Но когда беда стучится в дверь, люди хватаются за любую соломинку. Меня послали за хозяином «Ивана-виллиса».

Я мигом скатился по лестнице и забарабанил в дверь моего друга.

– А? Что? Тревога? – пробормотал дядя Аполлон, стоя в дверях в исподнем и глядя на меня невидящими со сна глазами.

– Дядя Аполлон! Скорее! – крикнул я. – К машине! Маленький Игорёк… умирает!

Слово «умирает» сразу разбудило дядю Аполлона. Он засуетился, тяжело запрыгал на одной ноге, попадая в штанину, запыхтел, наматывая портянку, застучал каблуком, втискивая ногу в сапог.

– Настоящий солдат должен одеваться в одну минуту… что немаловажно, – пробормотал он и выбежал на улицу, на ходу натягивая брезентовый плащ со слоновым ухом. – Сейчас мы его заведем!

Он произнес последние слова и осекся, как бы на мгновение утратил уверенность. Но все же бежал к машине, а я, как верный оруженосец, семенил следом.

Стояла глухая мутная ночь. Над озером курился туман. Лицо обволакивала влажная прохлада. И ни наверху, ни внизу на воде не было звезд. Мы подбежали к машине. Дядя Аполлон достал заводную ручку и долго не мог попасть в маленькое отверстие. Наконец попал. Тяжело вздохнул. Поплевал на руки. Изо всех сил крутанул ручку, и мотор весело заворчал. «Иван-виллис» ожил. Как говорят шоферы, «завелся с пол-оборота». Дядя Аполлон только что не закричал от радости. Но сдержался.

– Где больной? – спокойно спросил он и, довольный собой, замурлыкал под нос любимую песню:

И на груди его сияла Медаль за город Будапешт…

Он держался так, словно ничего особенного не произошло, словно его «Иван-виллис» всегда заводился по первому требованию. Но я знал, что случилось чудо.

Двигатель громко работал. К машине бежали люди. Мать несла на руках маленького, закутанного в одеяло Игорька из седьмой квартиры. Машина с удивительной легкостью сорвалась с места и покатила, покатила, желтыми пучками света прокладывая себе дорогу в ночи.

Уже замер рокот мотора, а жильцы дома не расходились, все смотрели вслед «Ивану-виллису», и каждый считал, что мальчик уже спасен.

На рассвете «Иван-виллис» вернулся на буксире. Сердобольный самосвал довез его до дома.

Постепенно я проникся любовью к старому автомобилю. В моем представлении он из малоподвижной, вечно дремлющей машины превратился в существо живое и весьма любопытное. Конечно, я еще очень мало знал о нем. Да и жизнь дяди Аполлона продолжала оставаться для меня загадкой.

В конце апреля дядя Аполлон особенно много времени проводил у старой машины. Мыл ее, подкачивал баллоны. Однажды он пришел радостный и сообщил:

– Какая удача! Я достал новую помпу! Что немаловажно!

В руках у него серебрилась деталь, похожая на большую серебряную улитку. Он тут же поднял капот «Ивана-виллиса» и, погрузившись в недра мотора, начал примерять улитку. Прошло довольно много времени, прежде чем он, кряхтя, распрямился.

– Ба! Подошла-таки! Теперь мы заживем!

По счастливому лицу дяди Аполлона текли темные ручейки трудового пота.

Приближался День Победы. Я уже рисовал в своем воображении дядю Аполлона в новом костюме, в начищенных сапогах, с медалями и орденами на пиджаке… Я видел его порозовевшее от радости лицо, весело поблескивающие щелочки-глаза.

Но чем ближе подходил день праздника, тем молчаливее и задумчивее делался бывший старшина 3-го Украинского фронта. Какая там радость… Дядя Аполлон осунулся, помрачнел и совсем забросил своего фронтового друга «Ивана-виллиса». Он почти ни с кем не разговаривал и только со мной вступал в какие-то странные рассуждения.

– Если я проснусь и почувствую, что у меня ничего не болит, – однажды сказал он, – значит, я умер.

«Почему умер, если не болит? Умер, если болит», – думал я, не понимая дядю Аполлона, а он и не пытался разъяснить мне непонятное.

– Тебя отец поколачивает? – неожиданно спросил он меня.

Я отрицательно затряс головой. Мой отец был тихим человеком, работал на насосной станции механиком, дома бывал редко. У него и времени не было поколачивать.

– А французский философ Монтень считал, что детей надо поколачивать. Правда, только за ложь и упрямство, – задумчиво сказал дядя Аполлон. – Меня отец сек за малейшую провинность. Он не читал Монтеня. Разумеешь?

И дядя Аполлон начал рассуждать о смысле жизни:

– Знаешь, что такое правильно жить? Я открою тебе секрет. Не ошибайся в выборе новых друзей и не теряй старых… И еще, Валера, запомни: человек, который изо всех сил старается прожить без врагов, в конце концов теряет друзей.

Я тогда не понимал его житейской мудрости. А он смотрел в сторону, словно совсем забыл про меня и разговаривает вслух сам с собой. И вдруг повернулся всей своей грузной фигурой, погладил ладонями кучерявый венчик волос и сказал:

– Не люблю я праздники.

Как можно не любить праздники! Я не поверил дяде Аполлону. С ним творилось что-то неладное, вот он и говорит странные вещи. И чтобы пробудить в нем бойца 3-го Украинского фронта, я воскликнул:

– Но ведь День Победы!

Дядя Аполлон уронил на грудь большую тяжелую голову – кумпол, на который не налезала ни одна каска. Положил на колени красные натруженные руки. А маленькие глаза его заблестели, словно в них накапливались слезы.

– Я на войне всех оставил – и друзей и близких, – тихо сказал он. – Какой же это для меня праздник! И Командир все не едет.

Когда мне было еще лет пять, я любил ездить на повозке рядом с керосинщиком. Он давал мне свой помятый медный рожок, и я, раздувая щеки, трубил на всю округу. От меня всегда пахло керосином. В дни дружбы с дядей Аполлоном давняя страсть пробудилась в новом виде: место старого коняги в моем сердце занял «Иван-виллис», а звук ожившего мотора радовал куда больше, чем пение рожка.

Утром, едва поднявшись с постели, я бежал к окну, чтобы убедиться, на месте ли старая военная машина. И только увидев брезентовый верх, в котором за ночь от дождя накопилась лужица, успокаивался. «Иван-виллис» стоял на своем месте постоянно, как дерево. Он был неотъемлемой частью нашего маленького мира вместе с сараюшками, кустами, голубятней и серебристой полоской озера за деревьями.

Но в День Победы, когда я выглянул в окно, старого фронтового автомобиля на месте не оказалось. И от этого все вокруг выглядело сиротливо.

Я быстро оделся и отправился в город.

Я долго ходил по улицам, украшенным флагами. И мне казалось, что наш город выглядит так, как в День Победы 1945 года. На пиджаках у ветеранов празднично поблескивали ордена и ровные кружочки медалей. Бывшие фронтовики бодрились и казались помолодевшими – в этот день время отступило, чтобы все увидели, какими были они в молодости. И всюду звучали песни, которые теперь редко поют. И вдруг из-за угла выехал «Иван-виллис». За рулем, на своем законном месте, сидел дядя Аполлон. Его большие руки тяжело лежали на тоненькой баранке, губы были поджаты, глаза прищурены. Он так внимательно следил за дорогой, что не заметил меня.

«Иван-виллис» ехал очень медленно, и я смог разглядеть пассажира, который сидел рядом с дядей Аполлоном. У него было смуглое, словно закоптелое от огня лицо. Фуражка с красным суконным околышем сдвинута назад, и из-под нее как-то неестественно небрежно вырывались клочья давно не стриженных сизых волос. Глаза у него были влажные и белки воспаленные.

Не знаю почему, но мне показалось, что он страдает, что у него какой-то недуг. Двумя руками он опирался на палку и смотрел прямо перед собой.

Я понял, что это был Командир, которого дядя Аполлон ждал с таким нетерпением, ради которого приехал в наш город.

Боевые друзья наконец встретились!

Никто, кроме меня, не замечал его страданий. Идущие навстречу приветствовали ветеранов – Командира и старшину, а старые фронтовики по давней привычке вытягивались перед командиром и прикладывали к виску руку, забыв, что на голове вместо пилотки кепка или соломенная шляпа.

А машина медленно ехала по городу, словно генерал объезжал свое сильно поредевшее седое войско.

Я побежал за машиной. По счастью, ход у «Ивана-виллиса» был не слишком скорый, и я поспевал за ним. Машина остановилась у белого дома с зеленой крышей. Показалась большая, обутая в сапог нога, а затем выбрался и сам дядя Аполлон. Машина скрипнула, как бы облегченно вздохнула. Командир выходил из машины с трудом, больше опираясь на палку, чем на ноги. Дядя Аполлон помогал ему, он сердился и резко повторял:

– Сам… Сам…

Не хотел принимать помощи.

Он покраснел от напряжения и досады и некоторое время стоял возле машины, двумя руками вцепившись в палку. Ему надо было идти, но он не мог – не мог заставить свои ноги сдвинуться с места. Я почувствовал, что ноги не слушались его строгой командирской команды.

Тогда дядя Аполлон молча подставил свое плечо и обнял Командира.

– Не спешите… Пойдем полегоньку… полегоньку… – Он уговаривал старого воина, как ребенка.

И в ответ на уговоры тот медленно сдвинулся с места. Он сделал несколько шаркающих шагов и остановился.

– Что это за жизнь! Что со мной стало! – Похожие на стон слова с болью вырвались у него. – Белиберда!

Мне показалось, что сейчас он заплачет от боли и досады. И чтобы не видеть его слез, я отвернулся.

Но Командир не заплакал. И когда я выглянул из укрытия, он сидел на скамейке у дома и сдержанно улыбался.

– Порядок в танковых частях! – донесся до меня его хрипловатый голос.

– Так точно, товарищ майор! – отозвался дядя Аполлон.

Война давно кончилась, а бывший старшина продолжал называть своего Командира по-военному – «товарищ майор». Словно так и не узнал его имени-отчества.

Со стороны озера доносилась песня.

3

Однажды перед нашим домом появился какой-то худой мужчина. У него были торчащие в стороны малиновые уши и острый, розовый, как с мороза, нос. Незнакомец все время шмыгал им, при этом подносил к собственному носу кулак.

– Здесь продается машина? – спросил он, заметив меня.

– Ничего здесь не продается, – отрезал я.

Но он пропустил мои слова мимо своих малиновых ушей.

– Этот «газон» продается? – Он бесцеремонно постучал костяшками пальцев по крылу «Ивана-виллиса».

Слово «газон» резануло мой слух. Я враждебно посмотрел на незнакомца. А он шмыгнул носом и стал ходить вокруг фронтовой машины, бесцеремонно разглядывая ее, стучал по капоту кулаком, дергал за ручки. Я же, сдерживаясь изо всех сил, наблюдал, как он обнюхивает старую машину своим острым нахальным носом.

Стало нестерпимо обидно за «Ивана-виллиса», и, чтобы сразить наглого покупателя, я крикнул:

– На этой машине Командир ехал… в День Победы!

Не сразил я «малиновые уши».

– Где ключи? – спокойно спросил он. – Где заводная ручка?

– Никаких ключей, – взорвался я. – Никакой ручки! И вообще машина не продается.

Покупатель тоже рассердился, нацелил на меня острый нос и выпалил:

– Твоя машина? Не твоя! И помалкивай в тряпочку! Я возьму ее, если сойдемся в цене. Передай хозяину, пусть на многое не рассчитывает.

И, оставив меня в полной растерянности, он пошел прочь.

В это мгновение я со всей ясностью ощутил, как мне дорог этот старенький «Иван-виллис». Словно мы с ним бок о бок прожили всю жизнь. И те переживания, которые выпали на его долю, были и моими переживаниями.

Нет! Нет! Нет! Не отдам тебя никому!

Впервые в жизни я почувствовал, что есть вещи, которые не продаются. Никогда не продаются! Потому что они дороже денег. Они – как дружба. И я, мальчишка, тут же захотел объяснить это взрослому человеку. Я кинулся следом за покупателем. Добежал до перекрестка. «Малиновых ушей» нигде не было – покупатель как сквозь землю провалился.

Я вернулся к «Ивану-виллису» и осторожно провел рукой по шершавому от ржавчины крылу. Я жалел его, как старого коня или собаку.

Вечером, когда дядя Аполлон вернулся, я поджидал его на крыльце.

– Тут приходил один, – заговорил я, стараясь держаться как можно спокойнее, – хочет купить нашу машину. Так мы ему и продадим! Нашел дураков.

Я думал, что дядя Аполлон воскликнет свое обычное «Ба!» и отругает наглеца, который осмелился посягнуть на нашего друга. Но дядя Аполлон вздохнул и сказал тихо, так тихо, словно не хотел, чтоб я услышал его слова:

– Придется расстаться с «Иваном-виллисом».

– Как? – Кровь ударила мне в лицо.

– Нужны деньги, понимаешь? Позарез нужны, – все так же тихо говорил дядя Аполлон.

– Зачем вам столько денег?

В этот момент я не думал, что дядя Аполлон вовсе не обязан объяснять свои взрослые поступки. Я говорил с ним как равный, требовал от него ответа.

И тут я почувствовал, как дядя Аполлон мучился: хотел что-то рассказать мне и не решался. Однако закон дружбы требовал объяснения.

– Понимаешь, – наконец выдавил он из себя, – мой Командир вернулся… Не помогло лечение… У него отнимаются ноги…

Я не признался дяде Аполлону, что видел его Командира и догадался о его страданиях. Только сказал:

– У нас в городе две больницы.

– Две больницы, – согласился дядя Аполлон. – Но что могут сделать эти две больницы! Он в Ленинград[1]ездил. В Москве лежал в госпиталях. Никаких результатов… Я слышал, в Сибири есть один доктор… он помогает… Хочу съездить, познакомиться, поговорить. Может быть, он согласится приехать… Но для этого нужны деньги, много денег… Иначе разве бы решился продать…

– А Командир?

– Слышать об этом не хочет. Разуверился, говорит, во всей медицине! И деньги у него какие? Пенсия! Я все равно поеду. Надо спасать человека!

Дядя Аполлон долгим взглядом посмотрел на старую машину, словно прощался с ней, потом отвернулся.

Он, видимо, понимал, как горько я расстроен, и, чтобы отвлечь меня от тяжелых мыслей, выдавил из себя улыбку и воскликнул:

– Ба! Ты не знаешь главного! Я тебе не рассказал, как в Венгрии судьба свела меня с «Иваном-виллисом»! Нет? Тогда ты не знаешь главного.

Не знал я про Венгрию. Откуда мне было знать! А дядя Аполлон потер руки и сказал:

– Так вот, Валера, стоял ясный, солнечный день. Я возвращался из госпиталя на Третий Украинский, в родную часть. Я был симулянтом наоборот: настоящие симулянты здоровы, а прикидываются больными, я же с незажившей раной прикинулся здоровым… Кутаясь в старую шинель, я трясся на попутной машине по венгерской земле… На придорожных указательных стрелках было написано: «Будапешт». Нас обгоняли танки. Пахло жухлой травой – впервые за войну я почувствовал запах осени. И вдруг на обочине дороги я увидел своего командира полка. Он стоял в куртке без погон и о чем-то горячо разговаривал с незнакомым майором. Я подумал, что лучше не попадаться ему на глаза, и нырнул за спину рыжего солдатика. Ба! Увидел! Смотрел вроде в другую сторону, а меня увидел. И сразу – стоп машина!

«Старшина Голуб! Ко мне!»

Попался, ничего не попишешь! Я осторожно вылез из кузова, одернул шинель и, изо всех сил стараясь не хромать, подошел к командиру.

«Товарищ майор, старшина Голуб…»

Но он не дал мне доложить по форме.

«Что так рано вернулись с излечения?»

«Зажило, – отвечаю, – кость не задело… организм крепкий».

«Организм у тебя крепкий», – соглашается Командир, достает из кармана папиросы, а сам смотрит на дорогу.

Я смотрю туда же и вижу на обочине новенький автомобиль. «Виллис» не «виллис» – не поймешь что, но для войны годится: пушку прицепить можно, ветровое стекло откидывается, пулемет крепится… Майор перехватывает мой взгляд и говорит: «Что скажешь?»

А я, как ты, Валера, спрашиваю:

«Что это за марка?»

«Наш советский „виллис", – отвечает. – „Иван-виллис". За руль сесть можешь?»

«Так точно, товарищ майор!» – не раздумывая, выдохнул я.

Но мой Командир покачал головой – все понимал он, все чувствовал.

«Врачей ты обмануть можешь, – говорит, – но рану не обманешь. Откроется – хана. Вот что, Голуб, садись на мое место, а я за руль. Поработаю у тебя шофером до полной поправки».

И он засмеялся удачной шутке.

И неделю крутил баранку, а я ездил пассажиром на командирском месте…

Дядя Аполлон раскраснелся, в его глазах появилось так много озорства и лукавства, что он сразу помолодел лет на двадцать. От возбуждения он ходил взад-вперед и мычал под нос мотив своей любимой песни про медаль за город Будапешт. И вдруг остановился и внимательно посмотрел мне в глаза.

– Как ты думаешь, могу я бросить своего Командира в беде?

– Конечно нет! – вырвалось у меня. – Но ведь кроме вас – целый полк!

– Где он, полк! – вздохнул бывший старшина. – Один батальон остался… не более.

Он вдруг помрачнел, а глаза спрятались глубоко в щелки.

– Я никогда так не рассуждал и тебе не советую, – строго сказал дядя Аполлон. – Мелкие людишки так рассуждают. Белиберда всякая…

Он долго не мог успокоиться, но потом почувствовал себя виноватым передо мной за излишнюю резкость и положил мне на плечо свою тяжелую руку.

– Идем на озеро!

– Зачем?

– Идем, идем, узнаешь!

И мы зашагали рядом мимо редких вязов, по тропинке, которая пробиралась в зарослях ежевики.

У самой воды он остановился, взглянул на меня весело и даже подмигнул мне.

– Если не возражаешь, я тебе сделаю подарок.

– Мне? За что?

– А ни за что! За то, что ты есть, Валерка – мой друг! За то, что честный парень, что немаловажно… Да ты не подумай, что я подарю тебе что-то дорогое. Я подарю тебе свисток… вернее, научу тебя свистеть… по-особенному.

– Так я умею, – сказал я, запустив четыре пальца в рот.

– Вынь изо рта грязные пальцы, – строго сказал дядя Аполлон. – Я научу тебя свистеть без рук, как свистят фронтовые разведчики. У них руки всегда заняты.

И тут он свистнул. И его резкий пронзительный свист протянулся над озером невидимой дугой. И повторился на другом берегу.

Потом он стал объяснять и показывать мне, как это делается. Как выгибать нёбо, как держать язык. Он краснел от натуги, строил гримасы, чтобы мне было яснее. А я, как обезьяна, подражал ему, но вместо бьющего по ушам свиста из меня вырывалось шипение.

Целый вечер бился со мной бывший старшина. Наконец у меня получилось. Правда, еще не очень звонко, но получилось.

– Спасибо за подарок, – сказал я и свистнул так, что жильцы нашего дома выбежали на улицу.

– Другого у меня ничего нет, – как бы извиняясь, ответил дядя Аполлон.

И мы пошли по домам.

4

Нет, не удалось дяде Аполлону успокоить меня. Он улыбался, а я чувствовал, что он страдает и ему тяжело расставаться с «Иваном-виллисом». И сам я ни за что не хотел смириться с мыслью, что старого автомобиля у нас больше не будет и что на нем станут разъезжать «малиновые уши».

Надо спасать «Ивана-виллиса»! И я понял, что сделать это может только Командир. На другой день я очутился у белого дома с зеленой крышей. Я увидел Командира в открытом окне. Он стоял неподвижно, как на картине, и рассеянно смотрел на прохожих, видимо, был сосредоточен на важной мысли. А может быть, молча переживал боль.

Я остановился в нескольких шагах, думая, что Командир не замечает меня. Но как рассказывал дядя Аполлон, Командир обладал удивительным свойством видеть, глядя в другую сторону.

– Ты кто такой? – неожиданно спросил он. Его голос прозвучал резко, и мне захотелось сорваться с места и убежать.

Но я остался и ответил:

– Валера. Друг дяди Аполлона.

– Аполлона? Голуба? – заинтересованно спросил Командир. – Ты знаешь Аполлона Голуба?

– Знаю, – отозвался я и тут же выпалил все, что хотел сказать, ради чего пришел к дому с зеленой крышей: – Он хочет продать «Ивана-виллиса»!

– Да кто же его купит, развалюху? Такого дурака не найдешь!

– Он нашел… такого дурака… с малиновыми ушами.

– С малиновыми ушами… – сердито усмехнулся Командир. – И сколько ему дали «малиновые уши»?

– Не знаю.

Командир снова стал смотреть на прохожих, словно утратил ко мне всякий интерес, забыл про меня. Но это я так решил. А он навалился локтями на подоконник и, глядя на меня, спросил:

– Про озеро Балатон слышал?

– Дядя Аполлон говорит – хорошее озеро.

– Да уж хорошее! – Командир резко повернулся ко мне. – Чем же оно такое хорошее? Может быть, тем, что мы чуть голову не сложили на этом Балатоне? Или тем, что гитлеровцы начали отчаянное контрнаступление и спихнули нас с рубежа? А он тебе не говорил, что «стоял ясный, солнечный день»?

– Говорил, – признался я.

– Так никакого солнечного дня не было! Заруби это себе на носу. – Он нахмурился, и я уже подумал, что сейчас он захлопнет окно и уйдет. Но он вдруг начал рассказывать: – Был март сорок пятого. Еще в ложбинках держался снег. На деревьях не раскрылись почки, и ветки были голыми, как метлы. Резкий ветер поднимал на озере волну… И тогда немцы ударили неожиданно, из последних сил. Бросили на нас свою лучшую дивизию СС «Адольф Гитлер». Про Балатонскую операцию слышал? – И, не дожидаясь ответа, он продолжал: – Так вот, стоял пасмурный, серый день. Шел холодный дождь. Мы с Голубом ехали из штаба дивизии домой в полк. И вдруг я вижу: наперерез нам движутся фашистские танки.

Командир с трудом сел на край подоконника.

– Что делать, спрашивается? Я ругаю немцев. Ругаю нашу разведку. Ругаю самого себя… за потерю бдительности. А старшина Голуб говорит: «Может быть, прорвемся, товарищ майор? Нам бы только до мостика добраться». Каков, а? До мостика!.. Но все дело в том, что за годы войны он, хитрец, научился читать мои мысли, знал мой характер. Я только махнул рукой, а твой дядя Аполлон уже дал полный газ. Не подкачай, «Иван-виллис»!

Командир замолчал, вспоминал подробности того страшного дня. А мне не терпелось узнать конец этой истории, и я умоляюще посмотрел на него.

– Страшная это была гонка, – вдруг сказал он. – Даже когда вспоминаю – мороз по коже проходит. «Иван-виллис» мчался с бешеной скоростью, а фашистские танки уже заметили нас и тоже прибавили ходу. Не стреляют. Хотят взять живьем. А впереди спасительный мост. Красивый был мост, ферма выгнута, как арфа. Вот Голуб и решил сыграть на этой арфе. Арфист, понимаешь… – Тут Командир снова сделал паузу, и на его лице появилась слабая, но, несомненно, торжествующая улыбка. – И сыграл-таки! – воскликнул он. – Мы метрах в двадцати от переднего танка проскочили, а тут уже и мост рядом. Фашисты открыли огонь. Несколько снарядов разорвалось близко. Голуба осколочек зацепил. Плечо содрано, рукав гимнастерки потемнел от крови, а он так прикипел к баранке, что и внимания не обратил. Тут мост прикрыл нас от разрывов своей стальной фермой… Ушли мы благополучно. Не подвел нас «Иван-виллис». Вот стою перед тобой. Жив! Правда, не в лучшей форме…

Командир долго молчал, а я все ждал, когда он скажет свое веское слово насчет продажи «Ивана-виллиса». Но он так ничего и не сказал. Только буркнул:

– «Иван-виллис» Голуба. Он хозяин-барин. Ну, ладно, мне пора лечебную гимнастику делать. – И ушел.

…Покупатель должен был прийти вечером, и, чтобы не видеть его ненавистных малиновых ушей, я решил на это время уйти из дома. Я не мог смотреть на то, как он будет копаться в моторе, яростно крутить заводную ручку. Мне казалось, что вместе с фронтовым автомобилем ему достанутся и память о войне, и дружба с Командиром – всё, что есть у дяди Аполлона.

«Не заводись, „Иван-виллис“! Не поддавайся ему! Замри на месте!»

Я подошел к машине и стал печально разглядывать ее. Воспоминания дяди Аполлона ожили во мне, и я увидел фронтовую дорогу, старшину Голуба, новенькую машину, еще не получившую своего военного имени – «Иван-виллис».

И тут мой взгляд упал на густые заросли ежевики, покрывшие спуск к озеру. Если спрятать в них фронтовой автомобиль, никакой покупатель не найдет его! Неожиданная дерзкая мысль сразу овладела мной. Я уперся плечом в задний угол машины, напряг все свои силы и стал ногами отталкиваться от земли. Сперва «Иван-виллис» упрямился, но вот дрогнул и медленно сдвинулся с места. Я сделал шаг и снова напрягся. Пошел, пошел! Колеса вращались медленно, словно цеплялись за землю. А я, тяжело дыша, давил, давил на железное плечо фронтового автомобиля.

Но вот машина остановилась, словно встретила на своем пути препятствие. Я распрямился и увидел, что колеса замерли у самого обрыва – дальше двигаться не решались. Не зная, как быть, я забрался внутрь и сел на скрипучее сиденье. Потом я положил руки на баранку и стал крутить ее, словно управлял едущей машиной. Я перетрогал все рычаги, нажал на все педали. Отпустил ручной тормоз.

Говорят, что раз в жизни ружье стреляет само.

Видимо, этот закон касается не только ружей – старый фронтовой автомобиль вдруг сам тронулся с места и покатил.

Был ясный, солнечный день. Вздрагивая и переваливаясь с боку на бок, «Иван-виллис» катил по склону к озеру. Трещали кусты ежевики, из-под колес вылетали комья земли, колдобины, как подземные толчки, подбрасывали машину, но уже никакая сила не могла остановить старый автомобиль. Он летел вперед, набирая скорость. Я же изо всех сил вцепился в баранку, но не мог управлять бегом машины, а только держался, чтобы не выпасть. Свистел ветер, мелькали деревья…

Сперва я почувствовал резкий толчок. Потом почувствовал, что уже не еду, а лечу. Лечу и одновременно слышу страшный грохот… Мне казалось, что я летел очень долго. Даже когда я очутился на траве, полет мой продолжался. Голова гудела. Земля вращалась, как карусель. И ветер звенел в ушах.

Я открыл глаза. И в ожидании боли осторожно пошевелил рукой, ногами, головой. Боль я почувствовал в плече – тягучую, ноющую. И тут мне на память пришли слова дяди Аполлона: «Если я проснусь и почувствую, что у меня ничего не болит, – значит, я умер». У меня болело плечо. Я был жив.

Я был жив, а как же «Иван-виллис»? Я поднялся на ноги. Огляделся. И моим глазам предстала страшная картина. «Иван-виллис» стоял метрах в пятидесяти от меня, уткнувшись носом в дерево. Одно крыло болталось, издавая жалкий скрежет. Одной фары не было вовсе. Из расплющенного радиатора текла струйка воды. Правое колесо было как бы вывихнуто и почти плашмя лежало на земле.

Я понял, что «Иван-виллис» погиб. И причина его гибели – я сам.

Я был жив, у меня только болело плечо, а он уткнулся в дерево, разбитый, исковерканный, неживой.

Мне стало нестерпимо страшно. Я поднялся на ноги и побрел прочь…

Целый день я слонялся у озера, не решаясь подойти к разбитому автомобилю. У меня болело плечо, и я все время трогал его здоровой рукой. Но эта боль ничего не значила в сравнении с той неотступной горечью, которую я испытывал от мысли, что из-за меня старый фронтовой автомобиль «Иван-виллис» теперь стоит в кустах ежевики разбитый, неподвижный, неживой. И раздавленные ягоды алеют на капоте, как капли крови.

Когда на исходе дня я пришел домой, разбитая машина была окружена зеваками. Дядя Аполлон стоял тут же, бледный, растерянный, поглаживал рукой раненого друга. И молчал.

Вокруг шли пересуды. Одни говорили, что это хулиганы из баловства спихнули машину под откос. Другие обвиняли неудачливых угонщиков. Дяде же Аполлону, казалось, было все равно, кто был виновником гибели «Ивана-виллиса».

Явился покупатель. Он постоял у разбитой машины, почесал затылок. Потом сам себе сказал: «Может, это к лучшему». И ушел.

Что к лучшему? То, что «Иван-виллис» разбился?

Вечером я отправился к дяде Аполлону.

Я застал его в кухне, около большого оцинкованного корыта. Лицо его было красным, волосы слиплись, на лысине поблескивали бисеринки пота, а большие сильные руки были по локоть в белой пене.

Он стирал, широко и яростно двигая руками, словно вместо мыла держал рубанок и стругал доску.

– Дядя Аполлон, – тихо произнес я.

Он обернулся, посмотрел на меня через плечо и ничего не сказал. А я остался стоять за его спиной и ждал, когда он заговорит со мной.

– Ты что пришел, Валера? – наконец спросил он.

– Дядя Аполлон, это я… съехал на «Иване-виллисе».

Я думал, что дядя Аполлон накричит на меня и выгонит прочь. Но мой друг даже не изменился в лице. Только внимательно посмотрел на меня и сказал:

– Ты же мог разбиться, разумеешь?

– Лучше бы я погиб! – вырвалось у меня.

– Глупости! – Дядя Аполлон энергично махнул рукой, и на пол плюхнулись клочья мыльной пены. – Ты же хотел спасти его от позора. Спасибо тебе, Валера.

Дядя Аполлон замолчал, а потом мотнул своей головой и сразу перенесся в далекие годы, благо они всегда были рядом с ним.

– За несколько дней до победы ему тоже досталось. Рядом легли две мины. Тут судьба надолго разметала всех троих. Я очутился в одном госпитале, майор – в другом, «Иван-виллис» – на ремзаводе. Потом я долго разыскивал Командира. А «Иван-виллис» сам нашелся.

Дядя Аполлон через силу улыбнулся.

А перед моими глазами возник Командир, стоящий у окна, двумя руками опершись на палку. Я увидел его воспаленные веки, сизые волосы, выбившиеся из-под фуражки, глубокие складки у рта. Никогда еще чужие страдания по-настоящему не волновали меня. Но в эту минуту я почувствовал боль старого воина.

– Где же взять денег на врача из Сибири? – участливо спросил я.

– А? Денег? – Дядя Аполлон вытер руки о фартук. – Деньги дело наживное.

– Я буду вам помогать! – воскликнул я, даже не подумав о том, как я смогу это сделать.

Но моя готовность тронула дядю Аполлона, и он заговорил со мной очень доверительно:

– Командир с больными ногами беспомощен как ребенок. Я за него в ответе перед всем полком. Перед теми, кто жив и кого уже нет.

Дядя Аполлон поднялся, подошел к корыту и с яростью принялся тереть белье, словно оно виновато во всех его житейских бедах. А я сидел и наблюдал за его яростной работой. И вдруг дверь распахнулась – на пороге кухни стоял Командир.

Он был бледен, тяжело дышал, фуражка сдвинулась на затылок. Двумя руками опирался на палку. Его слегка покачивало от усталости. Сизые волосы беспорядочно налезали на глаза. У рта запали две глубокие жесткие складки. Я почувствовал, что ему очень больно.

Некоторое время он молча наблюдал за тем, как дядя Аполлон стирает, а тот не замечал гостя, и клочья пены, как стружки, вылетали из-под его рук.

– Где же твоя добрая хозяйка? – вдруг вместо приветствия произнес неожиданный гость.

Дядя Аполлон вздрогнул и вынул из корыта руки, виновато посмотрел на Командира.

– В отъезде, – робко сказал он.

– В отъезде? – не поверил ему майор. Он сделал несколько тяжелых шагов и буквально повалился на скамейку. – Я вижу, как она в отъезде. Сам стираешь?

Он спросил так строго, что уже невозможно было солгать, и дядя Аполлон, медленно вытерев руки, признался:

– Сам. Себе стираю… и вам… за компанию… Мне ничего не стоит.

Но Командир уже не слушал его. Он очень устал и был расстроен, раздражен. Голос его гремел на всю кухню.

– Послушай, Голуб! Наш полк фашисты не смогли разбить, а время многих бойцов уложило. Остались только мы с тобой да «Иван-виллис», – тут он усмехнулся, – наша единственная боевая матчасть.

Дядя Аполлон слушал, уронив на грудь свой могучий кумпол, на который не лезла ни одна каска. Он-то знал, что боевая матчасть разбита. Слушал, а потом, не поднимая головы и не глядя в глаза Командиру, сказал:

– Я говорил вам про сибирского доктора, который творит чудеса…

– Брось, Голуб, – Командир замотал головой, – не верю я в чудеса. Что, мне твой доктор новые ноги подставит? Не подставит! А со старыми уже сам Бог ничего не сможет сделать…

Последние слова он произнес тихо, весь его запал кончился, силы иссякли.

И долгое время дядя Аполлон и майор сидели молча, обо всем они договорились, все поняли, но я-то знал, что самое страшное еще не сказано.

– Ну ладно, – сказал гость. – Заводи своего козла, отвезешь меня домой.

Он по привычке говорил с дядей Аполлоном командирским тоном, хотя время давно уравняло их, присвоило им одно общее звание – пенсионеры. Но отголосок прошлого был жив и одинаково дорог бывшему командиру и бывшему старшине.

– Опять не в порядке? Не заводится? – спросил он, видя, что хозяин не спешит выполнить приказ.

Тут дядя Аполлон поднял голову и маленькими прищуренными глазками посмотрел на Командира.

– Разбился «Иван-виллис», товарищ майор. Так разбился, что и костей не соберешь.

И дядя Аполлон махнул своей тяжелой рукой.

Некоторое время Командир молчал, словно смысл сказанного не сразу дошел до него, а потом вдруг потер лоб, надвинул фуражку на глаза и то ли поморщился, то ли улыбнулся. Я не рассмотрел.

– Вот это я понимаю! – воскликнул он. – Не сгнил на свалке, а разбился! В который раз уже разбился! А, старшина?

Мне показалось, что Командир не расстроился, а, напротив, повеселел, и вместе с тем смех его был необычный, такой, какой легко может сорваться на слезы. Но никаких слез не было.

– Можешь не докладывать подробности, – сказал он. – Со всеми случается. На то и машина, чтобы рано или поздно разбить ее. Помнишь, как такие «иваны» порой кувыркались у нас на войне? Сколько людей побили! А ты цел! И слава богу! Главное, что ты не пропал!

– Я того доктора все равно привезу, – упрямо сказал дядя Аполлон.

– Привези, привези, – как бы дразня, отозвался гость.

5

В том году весна выдалась дождливой, пасмурной. Наше озеро темнело и уже не отражало все краски жизни. Вода стала тяжелой, неподвижной, и, когда шли дожди, озеро заполнялось множеством вращающихся кружочков и оживало.

А далекие синие горы вдруг покрылись ослепительнобелым снегом. И мне казалось, что там, минуя лето, осень, наступила иная жизнь с метелями, со скрипом лыж, с лиловыми столбами дымов. И в один прекрасный день белая лавина покатит оттуда на наш город и засыплет снегом «Иван-виллис», который стоит на спуске к озеру, беспомощно упершись в дерево…

Дяде Аполлону пора было возвращаться домой, а он все тянул с отъездом – не мог оставить двух попавших в беду друзей.

Последние дни мы реже встречались с дядей Аполлоном. Словно авария, случившаяся с «Иваном-виллисом», отразилась на нашей дружбе. И никто уже не сообщал мне, идет ли в Будапеште дождь или светит солнце, а озеро Балатон уплыло и растворилось в далеком прошлом.

А тут мы с мамой отправились на вокзал встречать тетю Иру. В нашем городе все поезда проходные, стоянка две минуты. И мы едва успели высадить полную, страдающую одышкой тетю Иру с ее бесчисленными вещами.

– Слава богу, доехала!

Тете Ире было жарко, и она расстегнула пальто. А мама все уговаривала ее застегнуться, потому что еще не лето.

И тут тетя Ира крикнула:

– Носильщик!

Неожиданно пред нами предстал дядя Аполлон. В белом фартуке, в железнодорожной фуражке, которая едва держалась на его большой голове. Он катил тележку, которая рядом с ним, огромным, казалась игрушечной.

Дядя Аполлон погрузил все тетины пожитки, а на меня даже не взглянул.

Он легко покатил по перрону тележку, а я пошел рядом с ним и тихо предложил:

– Можно помогу?

Дядя Аполлон ничего не ответил, даже не посмотрел в мою сторону.

Тогда на вокзале он как бы вообще не признал меня. Только когда мы подошли к автобусу и тетя Ира протянула ему деньги, он коротко сказал:

– С друзей денег не беру.

И покатил пустую тележку обратно.

Я вдруг почувствовал себя никчемным человеком. Я все думаю, переживаю за «Ивана-виллиса», за Командира, а бывший старшина катит свою тележку.

Вечером я спустился к дяде Аполлону. На мой стук никто не отозвался. Я постоял у закрытой двери, а потом вышел из дома и побрел в темноту. Накрапывал дождь. Ноги скользили по траве. Но я упрямо спускался по косогору к озеру. Неожиданно в темноте возникли очертания разбитой машины. «Иван-виллис» стоял, уткнувшись сплющенным радиатором в темный ствол вяза. Вода стекала с разбитого крыла, с брезентового верха, а единственная уцелевшая фара холодно мерцала, отражая свет далекого фонаря. Вид у «Ивана-виллиса» был такой несчастный, что у меня сжалось сердце. Даже покупателю с малиновыми ушами он оказался не нужен. В какой-то момент мне показалось, что «Иван-виллис» только что вернулся с войны и это «две мины», которые легли рядом, так искалечили его.

Я положил руку на тонкую баранку руля. Она была мокрой и холодной. Но постепенно от моей ладони баранка потеплела.

Когда теперь, много лет спустя, я вспоминаю тот дождливый вечер, у меня начинает щемить сердце. Тогда все отказались от старой машины – всему приходит конец, рассуждали они. И только я был полон решимости постоять за «Ивана-виллиса». Словно любовь к нему старых солдат влилась в меня и ожила с новой силой. Я решил действовать. Ведь я человек, а не белиберда!

В школе, в актовом зале, шел сбор дружины. Говорили о металлоломе – если соберем еще триста килограммов, то выйдем на первое место в городе. Все хлопали.

И тут я встал. До сих пор не могу понять, какая сила подбросила меня, и я встал.

– Что тебе, Валера? – спросила вожатая.

– Хочу сказать.

– Давай, только покороче. – Вожатая посмотрела на маленькие часики и объявила: – Слово имеет Валера Ёлкин.

Я зашагал к сцене. Когда поднимался по лесенке, то от волнения споткнулся – ребята захихикали. Я вышел на сцену и замер.

– Давай, Валера, не тяни время. – Вожатая снова посмотрела на часы.

Тут я вздохнул поглубже и сказал:

– Ав Будапеште идут дожди.

Ребята засмеялись. Вожатая поморщилась:

– Ты это хотел сказать?

– Нет… Я хочу сказать про наш музей… В седьмой школе есть пушка «сорокапятка», а у нас – две ржавые каски и штык… Но для нашего музея есть боевая техника… «Иван-виллис».

В зале засмеялись. Кто-то крикнул:

– Развалюха!

Кто-то тут же предложил:

– Сдадим в металлолом – займем первое место!

Но я не слушал их. Теперь я уже не говорил, а выкрикивал:

– Он освобождал Будапешт!.. Он спас командира на Балатоне… – И тут я как бы захлебнулся и заговорил тихо: – Фашисты не смогли разбить полк. Его разбило время… Но живы командир и старшина Голуб… А изо всей боевой техники – «Иван-виллис»… Он не развалюха! Он память о Великой Отечественной…

Я замолчал. В зале было тихо, как будто все ушли.

Весь дом уже знал, что «Ивана-виллиса» берут в школьный музей Великой Отечественной войны. И все радовались, что судьба боевой машины сложилась наконец так удачно. Только наш управдом молча глядел в землю, и было непонятно, что у него на душе.

А тем временем к нашему дому подъехал самосвал и кран, похожий на жирафа. Осторожно опустился тяжелый крюк – перевернутый знак вопроса, – подхватил стальные стропы, которыми был перевязан автомобиль. Стрелы потянулись, что-то хрустнуло, звякнуло внутри, и «Иван-виллис» медленно поднялся над пожелтевшими кустами и полетел над землей.

Дядя Аполлон бегал внизу и, задрав голову, что-то кричал крановщику. Он был так встревожен, что не замечал знакомых, а когда «Иван-виллис» поплыл по воздуху, фронтовой шофер затаил дыхание и все боялся, как бы автомобиль не упал. Тогда уже не соберешь косточек!

Когда же старая машина в свободном полете, описав дугу, опустилась в кузове самосвала, дядя Аполлон занял свое место за рулем.

Стоял ясный, солнечный день. По городу медленно ехал самосвал и вез в кузове фронтовой автомобиль. А казалось, «Иван-виллис» двигается своим ходом, просто он неожиданно вырос и стал вровень со вторым этажом.

Когда он проезжал мимо белого дома с зеленой крышей, в открытом окне стоял Командир, двумя руками напряженно опираясь на палку. Сизые волосы неровно спадали на лоб, а глаза блестели, словно в них накапливались слезы. И складки у рта стали глубже. Из последних сил он поднялся на больные ноги, чтобы принять последний парад.

А дядя Аполлон сидел в кабине своего «Ивана-виллиса» и внимательно смотрел на дорогу. Его большие руки тяжело лежали на тонкой баранке руля.

…Я недолюбливаю вокзалы, словно они единственные виновники всех расставаний. А как часто на их мокрых, продувных платформах люди расстаются навсегда.

Дядя Аполлон уезжал из нашего города на другой день после того, как решилась судьба «Ивана-виллиса». Мы вдвоем тащили до вокзала его старый, потертый чемодан. Чемодан был полупустой и, когда мы надавливали на него с двух сторон, тяжело вздыхал, как кузнечный мех.

– Был бы у нас «Иван-виллис», не пришлось бы тащиться через весь город, – временами ворчал дядя Аполлон.

Обидно было ему: приехал на собственной машине, а уезжал на поезде.

На вокзале к нам присоединился Командир. Так мы и стояли втроем, молча поджидая поезд.

И надо же было такому случиться – на платформе вокзала вдруг появился наш управдом. Я узнал его по волчьей походке и подумал, что он забрел сюда случайно, но Пиксида шагал прямо к нам.

– Здравствуйте! – произнес он глухим голосом.

– Здравствуй, – ответил сухо Командир.

– Это наш управдом, – пояснил я, чтобы сгладить неловкость от неожиданной встречи.

– Интендант? – спросил Командир.

– Никак нет, – возразил Пушкевич, – санинструктор штурмового батальона.

Управдом – санинструктор? От удивления у меня округлились глаза, а дядя Аполлон приоткрыл рот.

– Ишь ты! – воскликнул Командир. – И живой?

– Живой, товарищ майор, – доложил он и поднял голову.

Я впервые увидел его глаза – маленькие, темные, йодистого цвета.

– Я, собственно, к вам, товарищ майор, – продолжал управдом. – Слышал, у вас с ногами не ладится?

– Ну?! – Командир сдвинул на затылок фуражку и вызывающе посмотрел на Пушкевича.

– Могу попытаться вылечить.

– Ты спятил, санинструктор! Да меня три профессора, три светила… – воскликнул Командир и неожиданно замолчал, так и не договорив про трех светил, которые пытались его вылечить. В нем, в старом солдате, вдруг проснулась далекая безграничная вера в могущество фронтового эскулапа, который спас стольких раненых, обреченных, что ему любой недуг теперь по плечу. И в сердце Командира бывший санинструктор штурмового батальона затмил всех профессоров. – А что ты думаешь, – сказал он, повернувшись к дяде Аполлону, – надо попробовать.

– Разумно, – пробормотал дядя Аполлон, все еще находясь под впечатлением неожиданного открытия.

– Я троих человек на ноги поставил. – Бывший санинструктор опустил глаза. – У меня есть дедовский рецепт. Сперва на себе испробовал. Потом на людях. Вы мне адресок оставьте, зайду погляжу ваши ноги.

И, наспех записав адрес, он зашагал прочь, не желая мешать расставанию близких людей. И долго еще его сутулая спина раскачивалась на перроне.

– Вот тебе и Пиксида! – тихо сказал дядя Аполлон, глядя вслед уходящему управдому. – Может быть, и вылечит.

Подошел поезд. Прогремели и остановились вагоны.

– Ну, прощай, Голуб! – сказал Командир. – Когда еще увидимся!

– Увидимся… если не возражаете. Жизнь, как земля, круглая. Рано или поздно повернется лицом к человеку, – успокоил его дядя Аполлон.

Они обнялись и долго не выпускали друг друга из крепких прощальных объятий.

Потом дядя Аполлон потрепал меня по плечу и то ли в шутку, то ли всерьез сказал:

– Остаешься за меня, Валера!

Подхватил чемодан и поставил свою огромную ногу на подножку вагона.

Поезд тронулся, поплыл вдоль перрона. А дядя Аполлон стоял в дверях боком, потому что проем был тесен ему. Чемодан, как верный пес, прижался к его ноге. Глаза бывшего старшины неотрывно смотрели на нас. А остатки бурых, вьющихся волос венком лежали на большой, тяжелой голове.

И на груди его сияла медаль за город Будапешт.

«Подкидыш»

Куда пропал этот старый трамвай?

Все его товарищи давно вернулись в трамвайный парк и преспокойно спят. Они зажмурили фонари. Включили тормоза. Не ворочаются. Не звенят во сне. А этот…

Где он сейчас? Для него не существует порядка, и расписание его тоже не касается. Какой-то «дикий» трамвай! Очень похож на своего вагоновожатого. Оба старика стоят друг друга.

Третьего дня ночью в степи поднялся буран. Он засыпал рельсы, и старому трамваю так и не удалось пробиться в город. Ночевал в степи. Его всего завалило снегом. Утром с трудом откопали. Вагоновожатый чуть не замерз. А сегодня их снова нет.

Два часа ночи, а их нет. Пропали без вести. Позавчерашний буран ничему их не научил…

Так рассуждал диспетчер трамвайного парка, поглядывая на часы и прислушиваясь, не возвращается ли на ночлег самый беспокойный жилец трамвайного парка.

А трамвай тревожно бьет в свой маленький медный набат. Гудит ветер. Огромным чертовым колесом, не разбирая дороги, катится метель.

Трамвай идет по степи. Кажется, он обиделся на город, взбунтовался и пошел куда глаза глядят. Вокруг ни домов, ни перекрестков, ни улиц, ни площадей. Только сугробы. Рельсов не видно. Их закидало снегом. Провода растаяли во тьме. Так и получается: пошел без рельсов и проводов.

Действительно «дикий» трамвай. С головы до ног завален снегом. Крыша, подножки, окна – все в белых клочьях. При свете редких фонарей он похож на старуху с седыми взлохмаченными космами. А в голове торчит большая шпилька.

Хлопья снега совсем закрыли переднее стекло. Оно стало молочным, и сквозь него видны только силуэты покачивающихся на ветру фонарей. Но вагоновожатый не замечает ни молочного стекла, ни фонарей. И хотя он прямо сидит на своей круглой вращающейся табуретке и держит левую руку на рукоятке контроллера, глаза его закрыты.

Сперва вожатому казалось, что снежинки залепляют не стекло, а его глаза, и он долго тер глаза квадратной рукавицей и моргал, чтобы задержать снежинки и чтобы глаза были открытыми. Но они, помимо его воли, становились все уже и уже и наконец превратились в две щелочки. Старый вагоновожатый уронил голову на плечо и уснул.

Трамвай почувствовал, что никто его не поторапливает на подъеме и никто не придерживает его бег на поворотах. Он насторожился.

Трамвай никогда в жизни не видел, чтобы его вагоновожатый спал на ходу, и решил немедленно растолкать его, но в последнюю минуту пожалел. Пусть поспит. Пусть отдохнет немного.

И трамвай покатил самостоятельно.

Может быть, получив полную свободу, он махнул из города в степь? Нет. Два рельса, скрытые снегом, соединяют окраину большого города с двухэтажным рабочим поселком, который еще до войны вырос в степи. Много лет трамвай, как челнок, снует по степи. Взад-вперед. От заставы к Соцгородку. От одной конечной остановки до другой конечной остановки. С утра до поздней ночи он в пути, словно внутри у него не обычный мотор, а вечный двигатель.

Люди называют его ласковым словом «подкидыш», потому что он их подкидывает куда надо. А в трамвайном парке его величают «степным вагоном». Он и действительно не похож на щеголеватые городские трамваи с мягким, бесшумным ходом и самооткрывающими-ся дверями. Старый вагон весь дребезжит и трясется. В таком виде его даже неудобно пускать в город. Ну и не надо! Что хорошего в городе? На каждом шагу светофоры: только и успевай следить, каким глазом тебе подмигнули – красным или зеленым. В городе больше стоишь, чем едешь. То ли дело степь!

Дон… Дон… Дон…

Для чего трамвай бьет в набат? В такой поздний час в степи никто не перебежит ему дорогу, а шальное колесо метели все равно не откатится в сторону и не перестанет кувыркаться перед носом. Метель не слышит сигнала – она глухонемая.

Когда трамвай звонит, педаль легонько толкает большой стоптанный валенок спящего вагоновожатого. А когда прибавляет ходу – ручка контроллера бережно передвигает руку в квадратной рукавице. И кажется, трамвай управляет вагоновожатым.

Трамвай идет не спеша. Он развез всех пассажиров и теперь возвращается домой.

Трамвай железный, но за многие годы службы и дружбы вагоновожатый поделился с ним своей любовью к людям и своим пониманием жизни. И трамвайное железо потеплело.

Сейчас в трамвае нет пассажиров. Минут десять назад они сошли на конечной остановке – в Соцгородке. Их было трое: мужчина средних лет, девушка и старая женщина.

Всю дорогу мужчина проспал. Трамвай покачивал спящего вожатого, а заодно убаюкал и пассажира. Внушительный пассажирский нос, торчащий из-за поднятого воротника, стал медленно опускаться. Он опускался до тех пор, пока подбородок не уперся в грудь. Мужчина ехал из гостей. Его большое расслабленное тело охотно подчинялось благоприятным обстоятельствам судьбы. Трамваю не пришлось долго раскачиваться, а колесам не пришлось долго петь свою колыбельную песню.

Напротив мужчины сидела девушка. Она бодрствовала и беспокойно поглядывала по сторонам: боялась проехать свою остановку. Она была приезжей и поэтому не знала, что на ее остановке кончались рельсы. Рядом с девушкой стоял большой коричневый чемодан. Он стоял послушно, как пес у ноги хозяина. Но девушка почему-то придерживала его рукой, словно боялась, что чемодан убежит. В другой руке она держала розовый билетик. Она держала его так бережно, как будто это был не трамвайный, а лотерейный билет и на него пал выигрыш.

На крайнем месте, около двери, ехала старая женщина в большом темном платке. Она не замечала ни пассажира, ехавшего из гостей, ни приезжей девушки с розовым билетиком в руке. Она была занята своими трудными, тревожными мыслями. Рот ее был крепко сжат, а у переносицы запали две глубокие складки. Белая прядь волос выбилась из-под платка.

Когда трамвай с трудом докатил до Соцгородка, пассажиры встали с мест. Первой вышла старая женщина. Она глазами поблагодарила трамвай и ушла. Она очень спешила.

Потом с подножки соскочила девушка с чемоданом.

– Спасибо! – крикнула она вагоновожатому и, не дождавшись ответа, пожала плечами.

Последним из вагона выбрался засидевшийся гость. Видимо, засиживаться было в его характере, потому что трамвай он тоже покинул очень нехотя. Пробуждение он воспринял как новый сон и теперь шел покачиваясь, с закрытыми глазами, как лунатик.

Трамвай знал, что ему делать. Он легонько ударил в медный звонок, который был спрятан где-то под полом, и, сделав круг, покатил обратно.

И вот теперь трамвай ползет по степи. Снег залепляет его фонари. И они превращаются в щелочки. Трамвай не видит рельсов. Зато колеса на ощупь находят под снегом свои стальные тропинки. Двоим спать нельзя. Кто-то один должен бодрствовать, кто-то должен нести трудную трамвайную службу.

Позвонить на всякий случай? Может быть, сигнал разбудит вагоновожатого. Нет, трамвайные звуки не нарушат его сна. Так под грохот пушек спят артиллеристы.

…Трамвай «дикий», и вагоновожатый тоже «дикий». Когда вы, два беспокойных старика, наконец уйдете на пенсию?…

Так думал диспетчер, уронив голову на стол, уставленный телефонами. Он мог бы преспокойно уснуть, но мысль о том, что в трамвайном парке во время его дежурства не хватает одного трамвая, нарушала его покой и не давала уснуть. И от этого диспетчер еще больше сердился на дерзкого «подкидыша».

…А «подкидыш» в это время полз по степи. Да, он мог бы давно уже быть дома. Мог бы, как и прочие трамваи, зажмурить огни и до утра включить тормоза. Но тогда три пассажира, которых он на свой страх и риск отвез в Соцгородок, ночевали бы вне дома. Особенно его тревожила старая женщина в шерстяном платке.

Когда до этого трамвай прибыл из последнего рейса на конечную остановку «Застава», все трое стояли на кольце и ждали его. Он хотел было проскочить мимо, но потом подумал, что вагоновожатый наверняка бы велел ему остановиться. И хотя колеса взяли хороший разгон, трамвай изо всех сил сжал их колодками, и они замерли на месте.

Все трое подошли к трамваю.

– Я с поезда, – заговорила девушка. – Понимаете, я не виновата, что поезд приходит так поздно.

Когда она говорила, то поднимала с земли большой коричневый чемодан, будто выставляла его свидетелем того, что она с поезда.

Прие́зжая девушка удивительно напомнила трамваю мойщицу трампарка Маришу. Это он у вагоновожатого научился всех пассажиров сравнивать со своими знакомыми. У того это здорово получалось.

Девушка, похожая на Маришу, говорила долго. А трамвай молча слушал ее. Потом она выговорилась и поставила кожаного свидетеля на снег. Тогда заговорил мужчина с поднятым воротником. Он был похож на бухгалтера Латунного. Трамвай сразу обратил на это внимание. Пассажир, когда говорил, размахивал руками, как Латунный.

– И что тебе стоит подвезти нас? Раз, два – и в дамках!

Трамвай рассудил так: загулявший «Латунный» мог заночевать в гостях, а «Мариша», прибывшая в город с ночным поездом, вполне могла провести ночь на вокзале. Она молодая. Ради этих двух не стоило ему выбиваться из сил.

Трамвай ждал, что скажет старая женщина. А она ни о чем не просила. Стояла молча, чуть отступив назад.

Трамваю очень захотелось, чтобы она заговорила. Старая женщина напомнила ему одну из многих матерей, каких они с вагоновожатым немало перевозили на своем веку и к которым относились особенно сердечно. В строгом лице, в грустных глубоких глазах было что-то материнское, жертвенное. Этой женщине наверняка больше, чем всем остальным, нужен был сейчас старенький трамвай по имени «подкидыш». И только скромная гордость не позволяла ей обратиться с просьбой к усталому трамваю. Она чувствовала, что трамваю за день здорово досталось, и ей было неловко за тех, кто так настойчиво просил его об одолжении.

И трамвай понял это. Если женщина скажет хоть одно слово, надо будет ехать. Ехать в любой конец света, куда только доходят два стальных рельса.

А старая женщина молчала.

И вдруг она повернулась и пошла. Она пошла в сторону Соцгородка по тропинке, идущей рядом с трамвайными путями. Она удалялась в степь, где ревел ветер и сплошная тьма окутывала мир.

Трамвай ударил в колокол. Он звал уходящую женщину. Но она то ли не услышала его голоса, то ли не пожелала оглянуться.

Фигурка ее быстро удалялась. Вот ее уже не стало видно, словно метель укатила ее на своем бесшабашном чертовом колесе.

«Что делать? Разбудить вагоновожатого!» – подумал трамвай.

Но, взглянув на своего усталого, спящего друга, не стал этого делать. Он решил поступить так, как наверняка поступил бы вагоновожатый.

Он сошел с рельсов. Но не с тех, которые надежно лежали у него под колесами. Он сошел с рельсов, которые звали его в теплый трамвайный парк, в то время как старая женщина удалялась в степь.

Старый трамвай рванулся, высек сиреневую искру и, повернувшись спиной к городу, побежал в степь.

– Что вы надумали? Или за день не набегались? Или вы думаете, что диспетчер вас по головке погладит за новый самовольный рейс? Разве расписание вас не касается?… Вот уйду от вас – будете знать! Вас двое, а пассажиров много. Пассажиры найдутся даже глухой ночью. Всех не перевезешь. Поворачивайте обратно!..

Так говорила кондукторша Варвара, недовольно выпятив нижнюю губу. Но вожатый не слышал ее слов, потому что он спал. А трамвай не обратил внимания на ее слова.

Напрасно кондукторша Варвара просила трамвай не ехать в степь, требовала, даже кричала. Трамвай не изменил своего решения. А старый вагоновожатый спал.

Тогда Варвара подошла к ночным пассажирам, которые уже сидели на лавках, и ледяным голосом сказала:

– Получайте билеты!

Она оторвала от билетной катушки один розовый билетик, который торчал, как язык. Но на его месте тотчас же вырос новый розовый язык. Варвара безжалостно оторвала и его. Билетная катушка, не унывая, в третий раз показала ей язык. Варвара пухлой рукой защелкнула свою кондукторскую сумку и вышла на заднюю площадку.

– Можешь ехать на все четыре стороны, – сказала она трамваю, – а я остаюсь. Прощай, «дикий» трамвай. Завтра же попрошусь на другой. На приличный, который ездит только по городу.

И Варвара, сердито сверкнув глазами, на ходу соскочила с подножки.

А «подкидыш» ускорял шаг. Он и так потерял много времени.

Старую женщину трамвай нагнал в степи. Он так спешил, что чуть не проскочил мимо: когда фонари забиты снегом, то плохо видно. Заметив фигуру женщины в платке, побелевшем от снега, он нажал на тормоза, и его подножка площадки гостеприимно замерла рядом с ночной путницей.

Старая женщина тоже остановилась и спокойными глазами посмотрела на «подкидыша». Она не удивилась и не обрадовалась, будто ей было безразлично, шагать ли семь километров по темной, завьюженной степи или ехать в вагоне.

Подножка была высокая, и старая женщина с трудом поднялась на площадку. Она перевела дух, провела ладонью по усталому лицу и сказала:

– Спасибо!

Это было ее первое слово. Трамвай услышал ее голос и обрадовался, как будто ему сейчас недоставало именно этого слова, чтобы пробиться сквозь снег и тьму. И еще он почувствовал, что ему не стыдно будет перед своим другом.

А вагоновожатый спал.

…Сейчас вагон едет обратно. Один, без пассажиров, без кондукторши Варвары. Иногда он бьет в колокол, и тогда педаль тихонько толкает большой стоптанный валенок спящего вагоновожатого. Иногда он поет. Вы слыхали, как поют трамваи? На поворотах у них песня одна, на прямой дороге – другая. Это поют колеса, а подпевают им рельсы, длинные, как струны.

Вот уже проехали второй пост. Хорошо, когда все вокруг колышется, движется, бушует, а под колесами прочные рельсы.

«Крепись, старина, – сам себе поет трамвай, – сегодня у тебя день самостоятельности: вагоновожатый спит, а Варвара ушла. Ну и что из этого? Обойдусь без Варвары. Стану трамваем без кондуктора. Теперь все передовые трамваи работают без кондуктора. Правда, трамваев без вагоновожатого пока нет».

Трамвай пел. Он был очень доволен, что выручил своего друга.

Они всегда приходят на помощь друг другу, и, если одному из них трудно, другой говорит: «Давай подсоблю».

И может быть, трамвай бежит потому, что бьется сердце вагоновожатого, а вагоновожатый ходит по земле потому, что вертятся колеса трамвая. А что будет, если разлучить их?

Трамвай замедлил ход, и его слабые огни стали внимательно всматриваться в степь, раздвигая белые кружевные занавеси метели. Где это было? Здесь или немного подальше? Зашипели тормоза: кажется, здесь…

Да, да, много лет назад фашистский самолет нагнал его в степи именно здесь. А трамвай был переполнен пассажирами. Он вез людей в город: кого на работу, кого на войну… Вообще-то ни в каких правилах не сказано, что мирный трамвай должен принимать бой. У него нет ни пушки, ни пулемета. Скорее всего, трамвай должен остановиться и высадить пассажиров. А может быть, сойти с рельсов и бежать без оглядки.

Трамвай растерялся. И тут он почувствовал твердую руку вагоновожатого.

«Бежать? Этого еще недоставало!»

«Но что мы можем еще сделать?»

«Будем воевать! Только слушайся меня! Не хнычь и четко выполняй все приказы!»

Вагоновожатый ударил по педали, и трамвайный звонок зазвучал, как сигнал боевой тревоги.

Вагоновожатый пришпорил трамвай – повернул рычаг контроллера. И маленький «подкидыш» – он был тогда молодым – прибавил ходу. Он мчался так, как будто у него за спиной выросли крылья.

Неужели трамвай уйдет от самолета?

Фашистский самолет опускался все ниже, чтобы было удобнее целиться и стрелять. Его тень уже скользнула по рельсам. Что ты делаешь, трамвай? Сейчас от тебя ничего не останется!

Но теперь трамвай знал, что ему делать. Рука вожатого резко нажала на тормоз. Пассажиры попадали друг на друга, а трамвай неожиданно помчался… назад.

Фашистский самолет проскочил мимо. Он не смог так резко затормозить. Его пули беспорядочно затанцевали по шпалам далеко впереди трамвая.

Но поединок не кончился. Неудача только подогрела фашиста. И он, сделав круг, пошел на второй заход. Для верности он опустился еще ниже. Теперь пассажиры видели кресты на его крыльях и дуло пулемета, которое торчало впереди, как железный клюв. Самолет мчался в атаку, а трамвай стоял на месте как вкопанный.

Нужно признаться, что трамвай трясло от страха.

«Что же мы не едем? Сейчас фашист…»

«Стой и не шевелись! Ясно?»

Трамвай не понимал замысла вагоновожатого, но доверился ему. А пассажиры доверились трамваю.

Нужно обладать большим хладнокровием, чтобы устоять на месте, когда на тебя надвигается смерть. Трамвай до боли сжал тормоза. А пассажиры затаили дыхание.

Фашистский самолет с ревом пронесся мимо. Он снова ошибся.

Самолет метался по всему маршруту от заставы до Соцгородка. Он разворачивался над трамвайным кольцом, на конечных остановках. Казалось, что в небе у него появились невидимые рельсы, такие же, как у «подкидыша» на земле.

Когда фашистский самолет снова лег на боевой курс, трамвай спросил у вожатого:

«Убегаем?»

«Бежим навстречу, и как можно быстрей!»

И трамвай на полной скорости кинулся навстречу атакующему фашистскому самолету. Этого фашист уж никак не ожидал. Он совсем прижался к земле, словно хотел раздавить дерзкий трамвай своим желтым брюхом. Ударил пулемет. Огоньки трассирующих пуль, обгоняя друг друга, устремились к трамваю. Три пули попали в заднюю площадку. Кто-то из пассажиров упал.

И вдруг позади «подкидыша» раздался оглушительный взрыв. Это фашистский самолет не рассчитал высоты и врезался в землю.

Вагоновожатый вытер пот со лба. Трамвай прибавил ходу. И они заторопились в город, чтобы скорей доставить раненого пассажира в госпиталь.

Осенью в пробоины тек дождь. И пассажиры уходили с задней площадки, словно боялись, что здесь снова могут просвистеть пули. Потом вагоновожатый залатал крышу своего вагона. Но люди еще долго помнили о поединке «подкидыша» с фашистским штурмовиком.

И вагоновожатый гордился своим трамваем, который в трудную минуту не сошел со своих главных рельсов.

…Нет, этот «дикий» трамвай снова пропал без вести. Через несколько часов в трамвайном парке будет побудка, веселые трамвайные гонги затрезвонят, как звонки будильников, а «подкидыша» все нет. Он еще не ложился.

Диспетчеру не спалось. Он отругал Варвару, которая бросила своих товарищей ночью в степи, и теперь все еще не мог прийти в себя. Он ходил по комнате и все прислушивался, прислушивался…

А трамвай шел по степи. Снегу нанесло столько, что особенно не разбежишься. Жалко давить колесами тоненькие резные снежинки, а когда на рельсах целые заносы – то смело вперед!

Около заставы вагон как следует тряхнул своего друга, и тот проснулся. Город – не степь, здесь вожатый должен быть на посту.

Вагоновожатый открыл глаза, тряхнул головой. Ему показалось, что он только на минутку смежил веки. Большой квадратной рукавицей он потер глаза. Вожатый невысокого роста, в черной шинели с длинными рукавами. Лицо у него круглое, и поэтому тесемочки ушанки еле сходятся под подбородком. Ушанка надвинута на глаза, и не видно, есть под ней брови или нет. И неизвестно, что скрыто под шапкой: редкие седые волосы или щетинистый бобрик. Видны только чуть приплюснутый нос, потрескавшиеся губы и широко раскрытые воспаленные глаза.

Вожатый ударяет по педали – раздается звон. Передвигает рукоятку контроллера – вагон ускоряет шаг. Трамвай чувствует сильную теплую руку, и ему становится легче.

Трамвайный парк спал, и «подкидыш» въехал в ворота тихо, как на цыпочках, чтобы не потревожить спящих товарищей.

Навстречу полуночнику вышел диспетчер.

– Опять вез? – спросил он вагоновожатого, в голосе его звучал мягкий упрек.

– Никого не вез! – уверенно отозвался старик.

– Но-но-но! – сказал диспетчер с лукавой ноткой в голосе. – Мне Варвара все рассказала. Из-за трех пассажиров трамвай гонял.

И тут вагоновожатый что-то понял. Он улыбнулся. Диспетчер не разглядел улыбки на его старом, усталом лице. Зато трамвай сразу заметил ее.

Трамвай облегченно вздохнул, зажмурил все свои огни, включил тормоза и спокойно уснул.

Пусть стоит старый солдат

Рядом с Алькиным домом растет тополь. Он выше всех тополей в поселке, и ствол его побелен в рост человека. Зимой он ничем не отличается от своих собратьев. Но когда наступает весна и все деревья покрываются клейкой зеленью, Алькин тополь остается без листьев. Только на одной ветке у самой земли появляются свернутые в трубочку бледно-зеленые листья.

Алькина мама говорит:

– Спилить его надо. Он отжил свое.

Но отец качает головой:

– Пусть стоит старый солдат.

Он называет тополь старым солдатом. Это потому, что в годы войны фашистский снаряд срезал у дерева три крупные ветки и выжег в его стволе дупло. Папе тополь напоминает войну. А маме он ничего не напоминает, поэтому ей не жаль тополя. Что касается Альки, то он не представляет себе ни дома, ни скрипучего колодца, ни моря без этого поджарого, высокого дерева. Сколько Алька себя помнит, старый солдат всегда стоял на часах у дома. И листьев у него никогда не было.

Ночью Алька слышит, как море перекатывает гальку. И мальчику кажется, что море грызет большой жесткий сухарь. Только к утру хруст утихает. Вероятно, море разделалось со своим сухарем или сломало об него последние зубы.

Алька бежит к морю. Он торопится, словно боится, что море не дождется его и уйдет куда-нибудь одно. Но море дожидается Альку. И когда мальчик босыми ногами шагает по гальке, оно идет за ним и тихонько грызет свой сухарь. Ступни у Альки грубые, как подметки. Когда он однажды поранил ногу стеклом, фельдшер в медпункте, накладывая повязку, пошутил: «Тебя надо в сапожную мастерскую отправить, а не к фельдшеру».

Теперь, когда попадаются острые камни, Алька высоко поднимает коленки. Он идет по берегу, а море ни на шаг не отстает от него.

В это утро Алька пришел к морю раньше обычного. Солнце только поднялось над горизонтом, и от него шел пар, будто оно перед восходом разок окунулось в море.

На плече Алька нес винтовку. Настоящую боевую винтовку. Только очень старую. Винтовка была большая, ростом чуть ли не с самого Альку. И нести ее было нелегко. Алька худой, и когда снимает свою выцветшую, бывшую когда-то синей майку, то отчетливо видны все ребрышки. А лопатки торчат за спиной, как два коротких крыла. Алька высох на солнце, вот от него и остались кожа да кости. Глаза у Альки черные и влажные. И в каждом из них – по крохотному солнцу. Как это они сумели уменьшить солнце в миллион раз и из одного сделать два?

Мальчик и винтовка не очень-то подходят друг к другу. К Альке больше подходит легкая тоненькая удочка. А к тяжелой старой винтовке подходит здоровый, плечистый солдат в гимнастерке, стянутой брезентовым ремнем с пряжкой.

Вид у Альки невеселый, расстроенный. Это потому, что он должен унести винтовку далеко от дома и забросить ее в море. Так велела мать.

Альке было жаль винтовку, хотя она старая и ржавая, и он все оттягивал прощание с ней. Он шел до тех пор, пока не устал. Тогда он уселся на гальку и стал чистить старую винтовку, хотя понимал, что это уже ни к чему: все равно придется ее бросить в море. Он тер песком короткий ствол и затвор с шариком на рукоятке. Он воевал со ржавчиной, а ржавчина воевала с ним. Она больно царапала руки.

Потом Алька положил оружие рядом с собой и стал смотреть на море. От моря пахло йодом.

…Алька вспомнил, как на прошлой неделе он нашел старую винтовку. Она лежала на камнях в бухточке за Кривым Носом. Это море положило ее на камни. Тогда Алька присел на корточки и стал рассматривать находку. Видно, винтовка много лет пролежала в морской кладовой. Она вся проржавела. И ствол, и затвор, и прицельная мушка стали бурыми и шершавыми, как наждачная бумага. А к деревянному прикладу прилипли ракушки-мидии.

Тогда Алька поднял винтовку с мокрых камней и засмеялся от счастья. Она была тяжелая и неподатливая. Алька с трудом вскинул ее и стал целиться в пролетающую чайку. Мушка скользнула по белому крылу. Алька зажмурил глаза и что есть силы нажал пальцем на спусковой крючок. Он был уверен, что сейчас оглушительно хлопнет выстрел. Но винтовка молчала. Чайка ускользнула от ржавой мушки, но мальчик продолжал изо всех сил жать на крючок. Даже пальцу стало больно. Но оттого, что старая винтовка, подаренная морем, не стреляла, счастье не проходило. Алька только никак не мог придумать, что ему делать с находкой. Конечно, было заманчиво появиться перед своими дружками с настоящей винтовкой в руках. Но какое-то чувство подсказывало ему, что неловко бегать с ней по берегу и кричать: «Ура! В атаку!» Она была тяжелая и настоящая. А все настоящее не годится для игры.

Алька решил отнести винтовку домой и спрятать ее под кроватью. Не бросать же на берегу такую ценную находку.

Так старое оружие очутилось в Алькином доме.

Винтовка лежала у стенки под кроватью. Днем Алька редко извлекал ее из убежища. Зато ночью он запускал руку под кровать: проверял, на месте ли винтовка.

Прошла неделя.

В субботу мама затеяла уборку. Она мыла полы и, когда отодвинула Алькину кровать, увидела ржавую, старую винтовку.

– Что это такое? – грозно спросила она сына.

– В-винтовка, – запинаясь, ответил мальчик.

– Где ты ее откопал?

– Я ее не откапывал. Нашел на берегу.

Мамин голос становился все грознее:

– Этого еще не хватало! Всякую дрянь тащит в дом! А если она выстрелит?

– Она не стреляет, – пробовал было защищаться Алька.

Но от этих слов мама рассердилась еще больше:

– А тебе надо, чтобы она стреляла? Убить себя захотел?

Алька вовсе не собирался себя убивать, но разве это можно растолковать маме! Она уже не слушала сына. Она ругала Альку, ругала винтовку. И наконец, схватив оружие в руки, вышвырнула его в окно. Винтовка глухо упала на землю рядом со старым тополем.

– Завтра же отнеси подальше и брось в море! – сказала она.

И Алька – он-то знал свою мать! – понял, что так и придется сделать. Всю ночь винтовка лежала на земле около старого солдата. А на рассвете Алька поднял ее и понес к морю…

У самой воды на песке – белая полоска пены. Кажется, море пило молоко и остались белые усики.

Алька встал и зашагал дальше. Винтовку Алька держал на плече. Плечо быстро уставало, и оружие приходилось перекладывать на другое плечо. Может быть, винтовка прибавила в весе, если нести ее стало невыносимо трудно. В какую-то минуту Алька даже обрадовался, что он скоро бросит винтовку в море: тогда станет легко рукам и плечам.

Уже давно можно было скинуть майку и трусы, отплыть подальше от берега и расстаться с тяжелой ношей. Но Алька все шел и шел. Он оттягивал прощание с оружием. Он зашел очень далеко и снова сделал привал. Сел на мокрый песок, а винтовку положил рядом с собой.

Море было молочного цвета. Оно неподвижно лежало у ног мальчика, словно уснуло. У самого берега поднималась и опускалась легкая прозрачная волна. Это море дышало во сне большими серебристыми жабрами. Алька смотрел на море, будто охранял его сон.

А винтовка лежала рядом.

Вдруг он увидел маленький белый бурун. Бурун закипал и пенился. Он приближался к берегу, оставляя за собой стреловидный след. Мальчик вскочил на ноги. Что это могло быть? Рыба-меч? Дельфин? Бурун рос. Теперь было видно, что его образует движущийся штырь, торчащий из воды. Когда таинственный бурун приблизился к берегу, вода забулькала, закипела, заволновалась. И на поверхности показалась мокрая серо-зеленая рубка подводной лодки.

Море тревожно заворочалось и проснулось. Несколько волн побежало от подводной лодки к берегу и ударилось о камни у Алькиных ног. Мальчик почувствовал слабость в коленках. В голове у него промелькнули страшные догадки. И ему захотелось на всякий случай задать стрекача. Но любопытство оказалось сильнее осторожности. Алька продолжал стоять на месте и наблюдать, что будет дальше. Он даже наклонился и поднял с земли старую винтовку: пусть она не думает, что он перетрусил.

А тем временем на палубу подводной лодки, напоминающую спину кита, из боевой рубки один за другим выпрыгнули пять моряков. Они размахивали руками, словно боялись потерять равновесие и упасть в море. Потом из рубки полез мягкий зеленый предмет, который оказался надувной резиновой шлюпкой. Моряки спустили ее на воду и стали садиться. Их руки, расставленные в стороны, напоминали крылья птиц.

Алька с опаской наблюдал за тем, что происходило в море. Матросы сели на весла. Четверо гребли, а пятый сидел на корме и хриплым голосом командовал:

– И-раз! И-раз! И-раз!..

Когда шлюпка приблизилась к берегу, хриплый голос скомандовал:

– Суши весла!

Моряки сразу перестали грести. Подняли короткие весла.

Алька стоял в стороне от того места, где мягкий резиновый нос шлюпки уткнулся в песок. Он прижал к себе ржавую винтовку, а глаза его стали такими большими, словно хотели вместить и подводную лодку, и пятерых матросов, и пустынный берег, на котором сейчас должны были развернуться какие-то таинственные события.

Моряки побросали весла и, подхватив ящики защитного цвета, побежали в сторону степи. Только один остался при лодке: тот самый, который подавал команду, а сам не греб. Он сел на камень и закурил.

Некоторое время Алька переминался с ноги на ногу, не зная, что ему делать. Но какая-то сила так и подталкивала его вперед, и Алька, осторожно переставляя ноги, направился к моряку с подводной лодки. Он изо всех сил старался не производить шума, но тут море совсем некстати начало грызть сухарь – не могло подождать немного! – и моряк неторопливо оглянулся.

Он увидел худенького мальчишку, который с трудом нес большую ржавую винтовку.

– Это что еще за Аника-воин? – с усмешкой спросил он, разглядывая Альку.

Алька молчал.

Он остановился перед моряком и рассматривал его большими любопытными глазами. Моряк был в летах. Его морщинистое лицо было покрыто тем вечным морским загаром, который не проходит даже зимой. Плотный стоячий воротник кителя подходил под самый подбородок, а фуражка была надвинута на глаза. Острый козырек бросал на лицо тень. Фуражка молодила моряка. На плечах у него были погоны мичмана. Это Алька сразу подметил.

Алька рассматривал мичмана, а старый моряк смотрел на Альку, потом перевел взгляд на винтовку и протянул к ней руку, словно хотел поздороваться.

– Что это у тебя за оружие? Дай-ка сюда, – сказал он.

Алька послушно отдал ему винтовку.

В руках моряка старая винтовка сразу ожила, помолодела. Из тяжелой и неповоротливой она стала легкой и подвижной. Моряк подбрасывал ее, хлопал по прикладу и пытался сдвинуть с места ржавый затвор. Казалось, что мичман и старая винтовка давно знают друг друга и рады встрече. Наверное, и в самом деле, когда винтовка стреляла, мичман был молодым. А теперь лицо у него в морщинках, а виски совсем седые. Он старый солдат.

Альке стало очень жалко винтовку, словно, после того как она попала в руки старого солдата, к ней что-то прибавилось и она стала для Альки дороже.

Окончив осмотр, мичман положил оружие на колени и стал поглаживать рукой приклад. Он делал это не глядя. И вдруг его сухая ладонь на что-то наткнулась, что-то обнаружила, потому что мичман торопливо полез в боковой карман кителя и достал оттуда очки.

Если лихая морская фуражка молодила его, то в очках мичман сразу стал казаться старым. И Алька заметил, что руки у него слегка дрожат. Моряк склонился над прикладом и стал внимательно разглядывать его сквозь очки. Он совсем забыл об Альке. Неожиданно мичман поднял глаза и, глядя поверх очков на мальчика, сказал:

– Подойди ближе. Смотри.

Алька посмотрел на приклад и ничего не увидел. Может быть, то, что нужно было увидеть, можно разглядеть только сквозь очки?

– Что-нибудь написано? – поинтересовался Алька.

Вместо ответа мичман взял Алькину руку и провел ею по ребру приклада.

– Чувствуешь зазубрины?

– Чувствую.

– Здесь восемь зарубок. Можешь пересчитать. Это значит восемь убитых фашистов. Понял?

Алька утвердительно кивнул. Но он покривил душой. Он ничего не понял. Просто в его голове мелькнула догадка: наверно, эта винтовка когда-то принадлежала мичману, раз ему известно, сколько фашистов она убила. Тогда Алька спросил:

– А если оттереть всю ржавчину, она выстрелит?

Мичман снова взглянул на винтовку.

– Курок взведен, – сказал он, – значит, винтовка заряжена. В ней есть патрон. А ты что с ней собираешься делать?

Алька поморщился. Ему было стыдно признаваться мичману, что он собирается бросить винтовку в море. Он вздохнул и тихо пробормотал:

– Топить. Мать велела…

Видимо, ответ не понравился мичману. Он недовольно посмотрел на Альку.

– Разве оружие можно топить? – проговорил он своим хрипловатым голосом. – Это винтовка.

Алька был согласен с мичманом, но все же попытался оправдать поступок, который ему предстояло совершить. Он сказал:

– Так ее уже кто-то топил…

Мичман не дал ему договорить.

– Что значит «топил»? – вспыхнул мичман, и голос его был сердитым. – Это оружие выронил из рук мертвый боец или матрос. Может быть, он вместе с винтовкой пошел ко дну… А может быть, был ранен. Только он был героем. Видишь, сколько фашистов он уложил! Пересчитай!

Мичман замолчал, еще раз провел ладонью по зазубринам на прикладе.

Море тоже молчало. Казалось, оно вместе с Алькой внимательно слушает каждое слово старого солдата – мичмана. И он говорил правду, потому что, если бы это было не так, море загремело бы бурей. Ведь оно тоже было в те дни. Оно тоже – старый солдат.

Алька опустил голову. Он не знал, что ему теперь делать с винтовкой. Может быть, взвалить ее на плечо и уйти туда, где не заставляют бросать старое оружие? Но расстаться с винтовкой героя было уже свыше его сил.

Мичман посмотрел на часы и вдруг резким движением сорвал с носа очки. Он сразу стал молодым и холодным.

– Сейчас начнется, – сказал он. – Ты не боишься стрельбы?

Алька не успел ответить. Где-то за горизонтом по небу прошел тревожный всполох. И сразу, как морские валы, оттуда покатились чугунные раскаты артиллерийских залпов.

Альке хотелось прижаться к мичману. Но он сдержался и только спросил:

– Война началась?

Мичман не расслышал Алькиного вопроса. Всполохи над горизонтом возникали все чаще. И чугунный гром уже гудел без умолку. А море было спокойным. И мичман был спокоен. И Алька больше не спрашивал, началась ли война.

Потом мичман растолковал Альке, что там, за горизонтом, стоит боевой корабль, не видимый с берега. Это он ведет огонь. И это его невидимые снаряды с железным пением пролетают над головами Альки и мичмана и рвутся где-то далеко на полигоне.

И что четыре моряка, которых подводная лодка выбросила вместе с мичманом на берег, – корпост корабля. Это корпост сообщает кораблю, куда ложатся его снаряды, потому что сам корабль за горизонтом и ему ничего не видно.

Стрельба стихла так же неожиданно, как и началась. Погасли всполохи, и невидимый корабль перестал стрелять. Мичман посмотрел на Альку: глаза мальчика горели, он не боялся корабельной артиллерии. А к морю со стороны берега уже бежали моряки – корректировочный пост, выброшенный с подводной лодки.

– Порядок? – крикнул им навстречу мичман.

– Порядок! – ответил корпост.

Теперь мичману было уже не до мальчика. Он быстро столкнул мягкую круглобокую шлюпку в воду, и моряки с разбега попрыгали в свое резиновое судно. И снова хрипловатый голос зазвучал над морем:

– И-раз! И-раз!..

Это Алькин знакомый мичман подавал команду.

Мальчик стоял на берегу и провожал шлюпку глазами. Он видел, как шлюпка прижалась к мокрой китовой спине подводной лодки, как моряки выпрыгнули на палубу и стали запихивать свое резиновое суденышко в рубку. Потом они сами один за другим нырнули внутрь. Последним скрылся мичман. Перед тем как исчезнуть, он помахал Альке рукой.

Море слегка заволновалось. Это вода хлынула в балластные цистерны подводного корабля, чтобы помочь ему погрузиться в морские глубины. И лодка исчезла, будто ее и не было.

Тут только Алька заметил, что старая винтовка у него в руках. Наверно, мичман поверил, что Алька не выбросит в море оружие, которое принадлежало герою, и вложил винтовку ему в руки. Алька поднес приклад к глазам и разглядел чуть заметные зазубрины. А потом он стал считать: их было восемь. Восемь фашистов уложила винтовка своим огнем. И еще в ней остался боевой патрон. Он хранится где-то в глубине, куда не доходит вода и не проникает ржавчина. И этот патрон может выстрелить. Когда понадобится.

Алька прижал к себе винтовку и зашагал обратно. Он решил спрятать ее в укромном местечке: в дупле старого тополя. Пусть старый солдат стоит на часах с оружием.

Когда человек в хороших отношениях с морем, это кое-что значит. Море может положить к его ногам не только рваный башмак или клок бурых водорослей, оно может наградить старым боевым оружием и познакомить с мичманом, которого вместе с корпостом выбросила на берег подводная лодка.

Алька шел домой. А море шло рядом и грызло свой сухарь. Оно было тихое и мирное. Но Алька знал, что где-то там, за линией горизонта, ходят корабли, а под водой несут свою службу подводные лодки. И старые солдаты ждут, пока Алька подрастет и придет им на смену.

Реликвия

На исходе прозрачного апрельского дня к бабе Настасье пожаловали незваные гости. Подталкивая друг друга и спотыкаясь о высокий порожек, в дом вошли ребята.

– Здрасте!

Гости смотрели на хозяйку, а хозяйка смотрела на влажные штемпеля, которые гости наставили на чистых половицах, и недовольно прикидывала, что после ухода честной компании придется браться за тряпку. Баба Настасья поджала губы и спросила:

– Чего надо-то?

Стоявший впереди других скуластый парнишка в высоких сапогах – он больше всех наследил, паршивец! – тут же отозвался:

– Реликвии есть?

Баба Настасья непонимающе уставилась на него и спросила:

– Старые газеты, что ли?

– Старые газеты – это макулатура, – тут же пояснил соседский мальчик Лёня. – А нам нужны реликвии войны.

– Может быть, у вас есть штык или немецкая каска? – спросила стоявшая в дверях конопатенькая девочка в платке, соскользнувшем на плечи.

– Нет у меня немецкой каски. И штыка нет, – призналась баба Настасья.

– Она не воевала, – пояснил соседский мальчик Лёня, который на правах соседа выступал как бы в роли посредника. – У нее муж воевал.

– Может быть, красноармейская книжка, пробитая пулей, хранится? – спросил скуластый мальчик; судя по всему, он был в этой компании старшим.

– Или пилотка со звездочкой? – сказала конопатенькая.

Баба Настасья покачала головой.

– Плохо, – сказал старший.

– Плохо, – подтвердил соседский Лёня.

Ребята переглянулись, засопели, затоптались на месте, не зная, уходить или еще что-нибудь спросить. И тут девочка сказала:

– Фото тоже годится.

– Годится! – обрадованно подхватил Лёня: ему, видимо, очень хотелось, чтобы у его соседки бабы Настасьи нашлась хоть какая-нибудь реликвия, пусть фото.

И он, не дожидаясь ответа, посоветовал: – Баба Настасья, поищите за образами.

– Нет у меня образов.

Что за неудачная бабка! И образов у нее нет.

– Когда нет образов – прячут за зеркалом! – не отступал Лёня. – Зеркало у вас есть?

– Зеркало есть. – Баба Настасья исподлобья посмотрела на ребятишек. – Ходите тут без дела, полы пачкаете!..

– Мы не без дела, – обиженно пробурчал старший, косясь на свои высокие грязные сапоги, – мы собираем музей войны.

– Великой Отечественной войны, – уточнил Лёня.

Такой поворот дела озадачил бабу Настасью. Она поднялась со скамейки и оказалась очень крупной, широкой в кости, только спина ее не до конца разгибалась, застыла в каком-то вечном поклоне.

– Есть у меня письмо с фронта. От мужа моего, Петра Васильевича, – сказала она неуверенно, наугад. Само как-то сказалось. – Годится?

– Что же он не прислал фото? – с тихим упреком отозвалась конопатенькая.

Баба Настасья не расслышала ее слов. Шаркая ногами, подошла к комоду, стала искать письмо за зеркалом. И вскоре ребята увидели в ее руках какой-то бумажный треугольник. Старший протянул руку, баба Настасья исподлобья посмотрела на него и нехотя отдала письмо.

Он покрутил странное письмо в руках и спросил:

– А где конверт с марочкой? Потерян?

– Ничего я не теряла! Разве тогда были конверты и марочки? Треугольник, полевая почта, печать. Вот и все дела.

– Не было тогда конвертов и марочек, – принял сторону бабы Настасьи соседский Лёня.

Но остальные отнеслись к словам старухи с недоверием: потеряла, старая, а теперь выдумывает. Они были убеждены, что раз есть письмо, то был конверт и была марка. Опять наступило неловкое молчание.

И опять конопатенькая спросила:

– Муж был героем войны?

Бабе Настасье надоело любопытство гостей. Она заволновалась, вспыхнула. Сердитой скороговоркой произнесла:

– Никаким он не был героем. Давайте сюда письмо!

– Подождите, баба Настасья, – примирительно сказал Лёня. – Надо ведь почитать письмо!

– Надо почитать, – поддержали его остальные, и вся честная компания направилась к окну, где было светлее.

Письмо было коротким и простым. Вот что писал муж бабы Настасьи с фронта:

«Здравствуй, жена моя Настасья! С приветом к тебе твой муж Пётр. Я покуда жив и здоров, чего и тебе желаю. Живу я неплохо. Курево выдают своевременно. Но вместо махорки – табак филичевый, безвкусный. Куришь, куришь – никак не накуришься. Разве что дым идет. Я второпях потерял запасную пару портянок. Повесил сушить, а по тревоге снялись – забыл сунуть в вещмешок. Теперь маюсь. На ночь постираю единственную пару, к утру они не успевают высохнуть. Приходится надевать сырое. Ноги преют.

Мы сейчас больше копаем, чем стреляем. Копаешь, а от окопа пашней пахнет. И от этого родного запаха щемит сердце. А сколько еще провоюем – не знаю.

Кланяйся дедусе Ивану, всем родным и соседям.

С фронтовым приветом, твой муж Пётр».

Когда кончили чтение письма, конопатенькая покачала головой:

– Нет, это не реликвия.

– Понимаете, баба Настасья, не реликвия, – с сожалением сказал старший. – Все про табак, про портянки. А клятвы нет.

– Какой клятвы? – глухо спросила баба Настасья.

– «Умрем, но не отступим!» – как по писаному сказал старший.

Баба Настасья изумленно посмотрела на ребят.

– Не хотел он умирать, – сказала она.

– Поэтому и не реликвия, – тихо сказала конопатенькая.

– Может быть, реликвия, – сказал соседский Лёня, стараясь удержать товарищей, но ребята потянулись к двери.

Старший хотел сложить письмо уголком, но не сумел. Так и сунул хозяйке несложенным.

Ребята ушли, в доме стало подчеркнуто тихо. А баба Настасья стояла перед закрытой дверью с письмом в руке, словно только что приходил почтальон. Потом она подошла к столу и вдруг почувствовала тупую неодолимую усталость. Она тяжело опустилась на скамью и закрыла глаза. Может быть, задремала. Может быть, время прошло в забытьи. Но когда она открыла глаза, на дворе было уже темно. Баба Настасья встрепенулась, поднялась, зажгла свет. Она вернулась к столу, села на лавку. Перед ней лежало письмо. Она долго смотрела на листок, потому что знала письмо наизусть.

Когда много лет назад письмо пришло с фронта, все бабы завидовали ей. Потому что никто давно не получал писем. А бабы были усталые и свирепые. Один раз чуть не прибили хромого почтальона. «Ты, хромой черт, без писем не приходи в деревню!» И долгое время на всю деревню было только одно письмо с фронта – Настасьино.

На фронте была своя война, а в деревне – своя: надрывались бабы, когда вместо лошади впрягались в плуг. Стирали в кровь плечи, сбивали ноги, надрывали животы. Такая это была пахота, что в конце полосы в глазах становилось темно, и тяжелая кровь начинала звенеть в ушах, и падали бабы на землю, как солдаты под огнем. И вот тогда они требовали от Настасьи:

– Читай письмо!

Настасья поднималась на локте и хриплым голосом – в который раз! – начинала читать:

– «Здравствуй, жена моя Настасья!..»

И бабам чудилось, что в письме написано: «Здравствуй, жена моя Нюша!» или: «Здравствуй, жена моя Ольга!» Это их мужья здороваются с ними. Это их мужья были живы и здоровы. И не нравился им филиче-вый табак: «Куришь, куришь – никак не накуришься!» И не повезло с портянками: снимались по тревоге, забыли сунуть в вещмешок. Настасьино письмо грело серолицых, осунувшихся подруг, прибавляло им сил. И, снова впрягаясь в плуг, они говорили:

– У них окоп пахнет пашней, а у нас пашня пахнет окопом.

Поздно вечером обязательно кто-то стучал в окно Настасье:

– Отвори!

– Что тебе, соседка?

– Дай почитать письмо.

Письмо как бы стало общим, принадлежало всей деревне.

Сидя над письмом в кружочке, высвеченном керосиновой лампой, соседка успевала и поплакать, и посмеяться, и утешиться, и утешить хозяйку.

– Ты не расстраивайся из-за портянок. К зиме обязательно новые выдадут. Я знаю…

И так продолжалось долго. Из других деревень приходили почитать Настасьино письмо. А мужа Петра Васильевича уже не было в живых…

Сейчас это письмо лежало на столе перед бабой Настасьей, словно только что пришло от мужа. А раз пришло письмо – значит, он жив. Только очень далеко от дома. И пишет он, живой, про обычные житейские вещи: про плохой табак и забытые впопыхах портянки. Но потом бабе Настасье показалось, что она держит в руках не свое письмо, а чужое, полученное от живого мужа соседкой и данное ей на время, для утешения.

Она отвела глаза от письма и увидела ребячьи штемпеля на половицах, но не рассердилась. Эти ребятишки вечно что-то собирают – то лекарственные травы, то колоски. Теперь они ищут реликвии. А письмо им не подошло, потому что им, ребятишкам, невдомек, что стояли твердо и погибали в бою и те, кто не писал: «Умрем, но не отступим!»

Ну и слава богу, что не нужно детям это письмо, что живут они хорошо и не требуется им утешения. И теперь не бьют почтальона, и нет такого положения, чтобы на всю деревню была одна только весточка.

Баба Настасья вздохнула. И сложила старое фронтовое письмо по складкам, чтобы получился треугольник. Потом ей стало душно, и она заковыляла к двери. Вышла на крыльцо. Было уже совсем темно. В разных уголках густой мягкой тьмы поблескивали огни деревни.

Тут хлопнула калитка, послышались голоса, и баба Настасья увидела три приближающиеся фигурки: это ребята возвращались за письмом солдата. Она вздохнула и почувствовала бесконечно родной и знакомый запах. Он проникал внутрь, разливался по телу, и с каждым вздохом бессилие старой женщины как бы растворялось, теряло свою гнетущую тяжесть. Это был запах сырой весенней земли – запах пашни, похожий на запах окопа.