Линия связи

fb2

В сборник вошли известные рассказы Льва Кассиля о скромных героях Великой Отечественной войны, чьи ежедневные подвиги сделали возможной великую Победу.

К 75-летию Победы в Великой Отечественной войне.

Для среднего школьного возраста.

Серия «Военное детство»

Серийное оформление О. Рытман

Рисунок на переплете А. Акишина

© Кассиль Л. А., наследники, 1987

© Годин И. М., наследники, рисунки, 1987

© Составление, оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2020

* * *
1941–1945
К 75-летию Победыв Великой Отечественной войне

Линия связи

Памяти сержанта Новикова

Лишь несколько кратких информационных строк было напечатано в газетах об этом. Я не стану повторять их вам, потому что все, кто читал это сообщение, запомнили его навсегда. Нам неизвестны подробности, мы не знаем, как жил человек, совершивший этот подвиг. Мы знаем только, как кончилась его жизнь. Товарищам его в лихорадочной спешке боя некогда было записывать все обстоятельства того дня. Придет еще время, когда героя воспоют в балладах, вдохновенные страницы будут охранять бессмертие и славу этого поступка. Но каждый из нас, прочитавших коротенькое, скупое сообщение о человеке и его подвиге, захотел сейчас же, ни на минуту не откладывая, ничего не дожидаясь, представить, как все это свершилось… Пусть меня поправят потом те, кто участвовал в этом бою, может быть, я не совсем точно представляю себе обстановку или прошел мимо каких-то деталей, а что-то прибавил от себя, но я расскажу обо всем так, как увидело поступок этого человека мое воображение, взволнованное пятистрочной газетной заметкой.

Я увидел просторную снежную равнину, белые холмы и редкие перелески, сквозь которые, шурша о ломкие стебли, мчался морозный ветер. Я расслышал надсадный и охрипший голос штабного телефониста, который, ожесточенно вертя рукоятку коммутатора и нажимая кнопки, тщетно вызывал часть, занимавшую отдаленный рубеж. Враг окружал эту часть. Надо было срочно связаться с ней, сообщить о начавшемся обходном движении противника, передать с командного пункта приказ о занятии другого рубежа, иначе – гибель… Пробраться туда было невозможно. На пространстве, которое отделяло командный пункт от ушедшей далеко вперед части, сугробы лопались, словно огромные белые пузыри, и вся равнина пенилась, как пенится и бурлит взбугренная поверхность закипевшего молока.

Немецкие минометы били по всей равнине, взметая снег вместе с комьями земли. Вчера ночью через эту смертную зону связисты проложили кабель. Командный пункт, следя за развитием боя, слал по этому проводу указания, приказы и получал ответные сообщения о том, как идет операция. Но вот сейчас, когда требовалось немедленно изменить обстановку и отвести передовую часть на другой рубеж, связь внезапно прекратилась. Напрасно бился над своим аппаратом, припадая ртом к трубке, телефонист:

– Двенадцатая!.. Двенадцатая!.. Ф-фу… – Он дул в трубку. – Арина! Арина!.. Я – Сорока!.. Отвечайте!.. Отвечайте!.. Двенадцать восемь дробь три!.. Петя! Петя!.. Ты меня слышишь? Дай отзыв, Петя!.. Двенадцатая! Я – Сорока!.. Я – Сорока! Арина, вы слышите нас? Арина!..

Связи не было.

– Обрыв, – сказал телефонист.

И вот тогда человек, который только вчера под огнем прополз всю равнину, хоронясь за сугробами, переползая через холмы, зарываясь в снег и волоча за собой телефонный кабель, человек, о котором мы прочли потом в газетной заметке, поднялся, запахнул белый халат, взял винтовку, сумку с инструментами и сказал очень просто:

– Я пошел. Обрыв. Ясно. Разрешите?

Я не знаю, что говорили ему товарищи, какими словами напутствовал его командир. Все понимали, на что решился человек, отправляющийся в проклятую зону…

Провод шел сквозь разрозненные елочки и редкие кусты. Вьюга звенела в осоке над замерзшими болотцами. Человек полз. Немцы, должно быть, вскоре заметили его. Маленькие вихри от пулеметных очередей, курясь, затанцевали хороводом вокруг. Снежные смерчи разрывов подбирались к связисту, как косматые призраки, и, склоняясь над ним, таяли в воздухе. Его обдавало снежным прахом. Горячие осколки мин противно взвизгивали над самой головой, шевеля взмокшие волосы, вылезшие из-под капюшона, и, шипя, плавили снег совсем рядом…

Он не слышал боли, но почувствовал, должно быть, страшное онемение в правом боку и, оглянувшись, увидел, что за ним по снегу тянется розовый след. Больше он не оглядывался. Метров через триста он нащупал среди вывороченных обледенелых комьев земли колючий конец провода. Здесь прерывалась линия. Близко упавшая мина порвала провод и далеко в сторону отбросила другой конец кабеля. Ложбинка эта вся простреливалась минометами. Но надо было отыскать другой конец оборванного провода, проползти до него, снова срастить разомкнутую линию.

Грохнуло и завыло совсем близко. Стопудовая боль обрушилась на человека, придавила его к земле. Человек, отплевываясь, выбрался из-под навалившихся на него комьев, повел плечами. Но боль не стряхивалась, она продолжала прижимать человека к земле. Человек чувствовал, что на него наваливается удушливая тяжесть. Он отполз немного, и, наверное, ему показалось, что там, где он лежал минуту назад, на пропитанном кровью снегу, осталось все, что было в нем живого, а он двигается уже отдельно от самого себя. Но как одержимый он карабкался дальше по склону холма. Он помнил только одно: надо отыскать висящий где-то там, в кустах, конец провода, нужно добраться до него, уцепиться, подтянуть, связать. И он нашел оборванный провод.

Два раза падал человек, прежде чем смог приподняться. Что-то снова жгуче стегнуло его по груди, он повалился, но опять привстал и схватился за провод. И тут он увидел, что немцы приближаются. Он не мог отстреливаться: руки его были заняты… Он стал тянуть проволоку на себя, отползая назад, но кабель запутался в кустах. Тогда связист стал подтягивать другой конец. Дышать ему становилось все труднее и труднее. Он спешил. Пальцы его коченели…

И вот он лежит неловко, боком на снегу и держит в раскинутых, костенеющих руках концы оборванной линии. Он силится сблизить руки, свести концы провода вместе. Он напрягает мышцы до судорог. Смертная обида томит его. Она горше боли и сильнее страха… Всего лишь несколько сантиметров разделяют теперь концы провода. Отсюда к переднему краю обороны, где ожидают сообщения отрезанные товарищи, идет провод… И назад, к командному пункту, тянется он. И надрываются до хрипоты телефонисты… А спасительные слова помощи не могут пробиться через эти несколько сантиметров проклятого обрыва! Неужели не хватит жизни, не будет уже времени соединить концы провода?

Человек в тоске грызет снег зубами. Он силится встать, опираясь на локти. Потом он зубами зажимает один конец кабеля и в исступленном усилии, перехватив обеими руками другой провод, подтаскивает его ко рту. Теперь не хватает не больше сантиметра. Человек уже ничего не видит. Искристая тьма выжигает ему глаза. Он последним рывком дергает провод и успевает закусить его, до боли, до хруста сжимая челюсти. Он чувствует знакомый кисловато-соленый вкус и легкое покалывание языка. Есть ток! И, нашарив винтовку помертвевшими, но теперь свободными руками, он валится лицом в снег, неистово, всем остатком своих сил стискивая зубы. Только бы не разжать… Немцы, осмелев, с криком набегают на него. Но опять он наскреб в себе остатки жизни, достаточные, чтобы приподняться в последний раз и выпустить в близко сунувшихся врагов всю обойму… А там, на командном пункте, просиявший телефонист кричит в трубку:

– Да, да! Слышу! Арина? Я – Сорока! Петя, дорогой! Принимай: номер восемь по двенадцатому.

…Человек не вернулся обратно. Мертвый, он остался в строю, на линии. Он продолжал быть проводником для живых. Навсегда онемел его рот. Но, пробиваясь слабым током сквозь стиснутые его зубы, из конца в конец поля сражения неслись слова, от которых зависели жизни сотен людей и результат боя. Уже отомкнутый от самой жизни, он все еще был включен в ее цепь. Смерть заморозила его сердце, оборвала ток крови в оледеневших сосудах. Но яростная предсмертная воля человека торжествовала в живой связи людей, которым он остался верен и мертвый.

Когда в конце боя передовая часть, получив нужные указания, ударила немцам во фланг и ушла от окружения, связисты, сматывая кабель, наткнулись на человека, полузанесенного поземкой. Он лежал ничком, уткнувшись лицом в снег. В руке его была винтовка, и окоченевший палец застыл на спуске. Обойма была пуста. А поблизости в снегу нашли четырех убитых немцев. Его приподняли, и за ним, вспарывая белизну сугроба, потащился прикушенный им провод. Тогда поняли, как была восстановлена линия связи во время боя…

Так крепко были стиснуты зубы, зажавшие концы кабеля, что пришлось обрезать провод в углах окоченевшего рта. Иначе не освободить было человека, который и после смерти стойко нес службу связи. И все вокруг молчали, стиснув зубы от боли, пронявшей сердце, как умеют молчать в горе русские люди, как молчат они, если попадают, обессиленные от ран, в лапы «мертвоголовых», – наши люди, у которых никакой му́кой, никакими пытками не разжать стиснутых зубов, не вырвать ни слова, ни стона, ни закушенного провода.

Портрет огнем

Я сидел у самой воды, возле маленького каменного волнолома. Сложенный из грубых камней, он в штормовые дни защищал санаторный пляж от разрушительных ударов прибоя. Отсюда обычно прыгали в море наиболее яростные наши купальщики. Было это осенью 1944 года в Сочи. Война уже далеко ушла от наших черноморских берегов, и тут, в санатории, отдыхали, заканчивали поправку после лечения в госпитале раненые генералы и офицеры.

Санаторий уже успели отремонтировать. Жизнь в нем подчинялась обычному, еще до войны установленному распорядку, но радиоприемник не выключали до самой поздней ночи, чтобы прослушать свежую оперативную сводку. А на пляже, полузанесенные песком, еще валялись расколотые бетонные вазоны и громоздились пористые глыбы известняка – их год назад разворотило взрывом торпеды, угодившей в стенку набережной.

Я сидел на одной из этих уже обточенных морем глыб и смотрел на закат. На пляже никого не было. Только на белых голышах неподалеку от меня лежала забытая кем-то из купальщиков большая мохнатая простыня. Я встал с камня и направился к ней, чтобы отнести сестре-хозяйке казенное добро, но, наклонившись, увидел, что на пушистой, похожей на густой мох материи вышита в углу метка – красная буква «Я». Значит, кто-то из купавшихся забыл на пляже свою собственную, а не санаторную простыню.

Тут я заметил, что из-под простыни видны огромные растоптанные сандалии, фасоном и размерами своими напоминающие ковши экскаватора… Теперь стало ясно, что все это хозяйство забыл на берегу полковник Ярчук. Он всегда ходил купаться со своей простыней, и только ему, бывшему чемпиону и рекордсмену по тяжелой атлетике, гиревику-тяжеловесу, были по ноге эти непомерные сандалии.

Приподняв простыню, я обнаружил под ней аккуратно сложенную пижаму и легкие парусиновые брюки. Это уже показалось мне странным. Не ушел же отсюда полковник раздетый и босой?.. Я вскочил и огляделся. Никого кругом не было. В этот час уже не купались. Пустынное море, по которому пошли холодные фиолетовые тени и розовато-стальные плёсы, казалось заснувшим. Я не на шутку встревожился.

В полковнике Ярчуке давно уже замечали некоторые странности. Этот огромный, могучего сложения человек и в жаркие дни ходил, подняв отложной воротник пижамы, по вечерам надевал китель с чрезмерно высоким стоячим воротом. Он не жарился с нами на пляже и купался в одиночку, где-то в стороне ото всех.

Я уже собрался было бежать в санаторий, чтобы поднять тревогу, как вдруг за моей спиной, у конца волнореза, не очень далеко вдававшегося в море, что-то забурлило, зафыркало, и, оглянувшись, я увидел, как поверхность воды вспучилась, закипела, раздалась, словно со дна моря поднялся вулканический остров. Вокруг него разбежались по спокойной глади моря кольца волночек, показалась голова в красной резиновой шапочке, потом исполинские плечи, и из моря вышел полковник Ярчук.

– Фффу ты чёрт! Ух-х, фрррр! – сердито отплевывался и бормотал он, шагая к берегу, бурно взрывая воду и гоня за собой завивающиеся в ней воронки, чем-то похожий на Гулливера, волочащего за собой флот блефусканцев. – Я из-за вас уже полчаса не вылезаю, за молом плавал. Ну, идите, идите отсюда. Чего смотрите? Не люблю.

Он вышел из моря, ступил на камни, обжал на бедрах сморщенные плавки. А по груди, по великаньим плечам его, похожим на склоны широкой дюны, бежали, егозили струйки, и долго еще обильно текла с него на камень вода – так много моря приняло на себя это просторное тело. Да, природа наделила полковника редкостным сложением! Мышцы неохватной груди ходили, как кованые створы ворот, смуглые ноги, тонкие в лодыжках и могучие в икрах, напоминали глиняные амфоры, а когда он, стряхивая с себя брызги, помотал кистями мокрых рук, от локтя к плечу мгновенно заметались шаровидные молнии бицепсов.

Но другое поразило меня в полковнике. Он уже давно обернулся в простыню и, крякая, растирался ею, а я все смотрел на него, ошеломленный тем, что успел разглядеть. Никогда не представлял я себе, что тело полковника хранит следы таких удивительных ранений. Его огромное тело было опалено, иссечено, поковеркано с обоих боков, причем лицо, шея спереди и грудь, внутренние стороны ног и рук непонятным образом остались совершенно чистыми. Зато по внешним обводам тела – от мочки уха до плеча, от плеча – по тыльной стороне рук – до мизинца, от бедра до щиколотки – всё слева и справа было в глубоких ссадинах, ожогах, шрамах.

Полковник уже успел загореть во время своего отдыха в санатории, тело его было смуглым, но в заживших рубцах, там, где свежая, наросшая кожа не принимала солнца, она огненно алела. А под кожей будто роились во множестве иссиня-зеленые мурашки пороха и мелких осколков. Казалось, что какая-то злая рука огнем и крошеным железом тщательно обвела все тело полковника по контуру, как обводят силуэты на плакатах. Особенно поразило меня, что следы всех этих ранений с непостижимой точностью расположились лишь по краям тела. Что это? Дикая татуировка или отметины какой-то адски изощренной пытки?..

Полковник заметил мой взгляд, хмуро посмотрел и отвернулся.

– Что? Отметины мои считаете? Да, расписан обстоятельно, на совесть. Если так любопытствуете, могу и пояснить. Вы видите перед собой, так сказать, портрет, вернее, тень Васи Петрова… Василия Степановича Петрова… Лейтенанта. Всякие случаи бывают на войне. Но не знаю, был ли с кем-нибудь еще подобный… Покурить есть у вас? А то я свои наверху забыл.

Мы сели на камень, закурили.

– Что я был командиром авиадесантного полка, – начал он, – вы знаете. Я вам кое-что рассказывал. А Петров был у меня адъютантом. С осени сорок первого года мы с ним сошлись, и я уж его от себя не отпускал. Чудесный был парень, домовитый, заботливый сибиряк. Преданный удивительно. Ну, правда, я его один раз выручил: он ногу сломал, неудачно приземлился с парашютом, так я его через фронт пять километров на себе… Ну это, в общем, деталь, я не об этом. Так вот, о Васе Петрове. Очень он ко мне привязался, ни на шаг не отходил, прямо даже надоедал иной раз своей заботой. А парень был спортсмен, ростом с меня – сантиметр в сантиметр, корпусом, правда, немножко пониже, костью легче, да и весь чуть поизящнее. Только один был изъян: левое плечо ниже правого. За партой в детстве, видно, криво сидел. Так вот, пошли мы в один рейд, прыгнули за линию фронта, куда нам полагалось, а вышло неудачно. Обнаружили нас немцы. Ну мы, как полагается, круговую оборону держали, а потом проскочили. Залегли. Тихо вокруг нас стало. Я подождал, подождал, нет как будто никого, поднялся во весь рост, чтобы осмотреться… Ну а фигурка у меня довольно достопримечательная. Меня и шарахнули миной откуда-то из леска почти прямой наводкой. Я и сообразить не успел, что и как. Только увидел в нескольких шагах перед собой, как ахнуло огнем! И в тот же миг закрыло меня всего что-то высокое, темное. Грохнуло все вокруг, оглушило, обожгло – слева и справа. Зажмурился. Чувствую, что-то привалилось ко мне. Открыл я глаза и вижу… Лучше бы не видел этого…

Ярчук резко повел плечами, плотнее завернулся в простыню.

– Вижу, понимаете, валится мне под ноги мой адъютант. Я схватил его за локти, чтобы поддержать. Сам испытываю странную боль, щипки и уколы, словно кусачками меня рвут со всех сторон. Слышу, кричат мне: «Товарищ полковник, вы ранены, везде кровь на вас…» Я упал. Но Васи Петрова из рук не выпустил. Только вижу, что он уже у меня в руках – покойник. Весь, бедняга, пробит, все лицо, вся грудь изорваны, гимнастерка – в клочья, ремни наплечные перебиты. Только тогда понял я, что тут вышло. Понимаете, что он сделал? Когда угодила мина, он успел кинуться передо мной навстречу взрыву. Вскочил с земли, спиной ко мне, лицом к смерти, и все, что мне причиталось, весь заряд, весь густой конус осколков, весь огонь на себя принял в упор… А меня заслонил собой. Видите, только по касательной меня задело – лишь те осколки, что его облетели. Я говорил вам, что Петров был роста со мной одинакового, но в плечах поуже, сложение полегче. Вот, можете убедиться: все это на мне отпечаталось в точности…

Ярчук встал с камня, подошел ко мне вплотную, сбросил простыню, расправил плечи, закрыл ими полгоризонта.

– Левое плечо у него, я уж говорил, пониже было, – продолжал он, – и у меня тут слева плечо больше задето. По контуру обведено. Знаете, как ребята: руку положат на бумагу и обводят карандашом… Спас меня человек и на мне свой портрет отпечатал, словно на память… Так и ношу на себе, уж это не слиняет. Вот не люблю только, когда расспрашивать начинают…

Я еще раз взглянул на полковника. Он стоял передо мной, вытянувшись во весь свой огромный рост, и, показалось мне, ясно проступил на его могучем теле огнем обведенный, врезанный железом, порохом протравленный силуэт того, кто заслонил собой сердце командира и друга, стал лицом к смерти и принял разрыв на себя.

Я подумал тогда, что так вот и на всей нашей жизни, на всем, что уберегли, что отвоевали, навсегда останется отпечаток великого подвига тех, кто, прикрыв собой самое заветное, стал лицом к огню и принял его в упор на себя!

Абсолютный слух

Сам Перчихин полагал, что, будь у него мало-мальски подходящий голос, он, несомненно, стал бы знаменитейшим певцом. Но голоса у Семёна Перчихина не было никакого, даже самого неподходящего. Зато он обладал совершенно феноменальным по остроте слухом. Я еще не встречал человека со столь чутким и точным ухом. Это и определило его военную специальность.

Родом он был из Кронштадта. Вырос в семье коренных балтийцев. Но плавать ему довелось на северных морях, за Полярным кругом. Поразительная острота слуха – он умел распознавать звуки, которые никто, кроме него, не улавливал, – пригодилась Семёну Перчихину на флоте. Музыкальная карьера, о которой мечтал он, не получила здесь развития, но зато старшина второй статьи Семён Перчихин стал превосходным гидроакустиком на гвардейской крейсерской подводной лодке, которой командовал Герой Советского Союза Звездин.

Когда подводный корабль уходил в дальнее автономное плавание, тайком, с немыслимой смелостью пробираясь в район, где стояли вражеские суда, связь с внешним миром обрывалась. Нельзя даже было принимать радио, так как чувствительные пеленгаторы, аппараты-искатели, на неприятельских кораблях могли бы поймать слабое излучение в эфир, неустранимое даже тогда, когда радиоаппаратура лодки работает на прием. Лодка выдала бы этим свое место, и тогда поминай как звали…

В таких случаях приходилось подолгу идти в подводном положении. Опасно было даже на мгновение поднять перископ. Единственной связью со всем, что оставалось за железными бортами лодки, были в эти минуты уши Перчихина, с тонкими, причудливо изогнутыми раковинами, сквозь бледную кожу которых просвечивали нежные прожилки, что делало похожим ухо на какой-то экзотический цветок. Перчихин, втиснутый в крохотную каюту, безвылазно сидел у гидроакустических аппаратов и, ущемив голову наушниками, неотрывно слушал море.

Сколько раз предлагал он и мне послушать… Я тоже надевал наушники, слышал гул моря – и он мне ничего не говорил. Но для Перчихина раскрывалась целая книга звуков, неуловимых, ему одному понятных шорохов.

– Как же вы не разбираетесь, вот послушайте, – пояснял он, возвращая мне наушники снова, – пух-пух, пух-пух, редкий такой звук, тяжелый, с придыханием… Это транспорт ползет, солидная посудина. Километра четыре отсюда. А вот хорошо прослушивается стучок, такой переливчатый, металлом отзванивает… Слышите? Это уже миноносец пошел. А где-то еще ботишка топает – слышите? – движок у него кудахчет.

Но, как я ни напрягал слух, в ушах стоял только ровный, однообразный, легонько звенящий гул. Однако, подняв перископ, мы видели на поверхности моря все, что слышал в глубинах его Семён Перчихин: и большой грузовой корабль в отдалении, и миноносец, конвоировавший его, и маленький рабочий бот, выходящий из гавани.

Море несло в себе тысячи шумов, и каждый из них был ясен и знаком Перчихину. Он легко расшифровывал эти звуковые иероглифы, и чуткое ухо его никогда не путало внешних звуков с целым оркестром шумов, шорохов, перезвонов, стуков, которые жили в само́й подводной лодке, производились ею и тоже прослушивались через акустические аппараты. Перчихин с волшебной точностью распознавал малейшее движение на своем подводном корабле. Он безошибочно определял, какой механизм действует, каким ходом идет подлодка. Тикание хронометра, посапывание помпы – все слышал Перчихин. Он узнавал по звуку командира, комиссара, боцмана. Доходило до того, что Перчихин, не сходя с места, лишь приоткрыв двери своей каютки, кричал коку:

– Эй, в камбузе!.. Миронов, у тебя там кипит чего-то, смотри, чтоб не убежало.

О его необыкновенном слухе уже складывались легенды. Моряки охотно преувеличивали удивительные способности своего акустика, а сам Семён Перчихин не слишком стремился разоблачать эти россказни. Он не прочь был иной раз блеснуть своим действительно невероятным по чуткости слухом.

– Ну, Перчихин, что слыхать? – спрашивали его соскучившиеся в долгом и трудном походе подводники.

Перчихин, согнувшись над своими аппаратами, приподняв один наушник и посматривая из-под него на заглянувших к нему товарищей, не спеша докладывал:

– Что слышно? Да всякое слышно. Вот катер пошел километров пять отсюда. На борту кто-то песни поет… Ага! «Любил я очи голубые…» У гитары новый строй, только на одной струне слабина. Эх, тупоухие! Не в тон настроили… А вот сейчас камбала мимо нас проплыла. Определенно камбала. Треска не так ходит, у трещочки звук другой.

– Да будет тебе травить! – смеялись подводники. – Как же это ты рыбу можешь слышать?

– Знаешь, какое ухо у меня поразительное, абсолютный слух, – не сдавался Перчихин. – Я самую тихую тихость чую. Я слово слышу, когда оно еще к тебе на язык только ладится, как присесть… Ты его еще не сказал, может быть, оно у тебя еще только в мозгах шевелится, а я уже его слышу. Вот, например, Костя Миронов смотрит на меня сейчас, и вот он сейчас скажет: «Врешь ты все, травила несчастный!»

– И верно, что травила, – сердился кок.

– Ну, вот я же говорю, что слышал заранее.

Миронов отплевывался, махал рукой и уходил в другой отсек. А Перчихин кричал ему вдогонку:

– Иди, иди, а то у тебя в животе бурчит, это мне на барабанную перепонку действует!

– Эх, – говаривал мне не раз Перчихин, – мне бы с моим слухом оперы на проверку брать, в лесу птицам голоса ставить… А я из-за данных военных условий должен фрицев прослушивать, всю их пакость… Довольно-таки неблагозвучно для моего слуха.

Как-то подводники решили подшутить над Перчихиным. Когда он однажды спускался вниз по скобяному трапу в круглом железном колодце, ведущем на дно лодки, снизу подставили большой мешок. Перчихин, не видя, ступил в него, мешок сразу вздернули кверху, и, только голова Перчихина показалась из люка, края мешка сомкнулись над ней. Мешок крепко завязали. Все молча отскочили в сторону, давясь от смеха, ступая на цыпочках.

– А ну, развязывайте, – послышалось из мешка, в котором барахтался Перчихин, – все равно я же слышу, кто это тут начудил… Миронов, не ходи на цыпочках, ты не балерина, все равно я твою походку знаю. А вон в том углу – это Валяев сопит. Не давись понапрасну, я и так тебя слышу. И Чубенку слышу: у него кишка с кишкой разговаривает. «Перехватил, говорит, хозяин, борща…» А ну, живо развязывайте, а то я сейчас как выну бебут[1] да и распорю мешок к чертям на лапшу!

Пришлось разоблаченным шутникам освобождать Перчихина.

– Ну у тебя же и ухи, – ворчал, выпутывая акустика из мешка, Миронов, – это же не ухи, а форменные звукоуловители.

Замечательный слух Перчихина уже не раз сослужил добрую службу в боевых походах подлодки. Это он первый услышал тяжелый зловещий водяной грохот, исторгаемый могучими винтами германского крейсера. Он тогда помог Звездину точно определить место и курс немецкого корабля. Командир, веря своему акустику, рассчитал дистанцию, угол торпедной атаки, и Перчихин, отстранив наушники, чтобы не быть оглушенным, услышал два тяжких подводных взрыва. Это Звездин нанес двойной торпедный удар и вывел из строя один из лучших кораблей германского флота.

Другой раз, идя на большой глубине, Перчихин расслышал над собой какой-то странный легкий, стрекочущий звук, с трудом отличимый от шумов, которые были «своими», то есть принадлежали самой лодке. И Перчихин доложил командиру, что наверху подводная лодка. Мало того, по непривычному звуку дизелей ухо Перчихина определило, что эта лодка не наша. Командир решил все-таки проверить это и на какую-то долю секунды подвсплыл и показал перископ. Он ясно разглядел крупную немецкую подлодку. Но немцы тоже заметили перископ. Вражеская подлодка стала быстро погружаться и выпустила торпеду по Звездину. Перчихин ясно слышал, как она прошуршала у него над самой головой, – прошуршала и ушла. И в морской глубине разыгрался смертоубийственный поединок двух подводных лодок. Бой шел вслепую. Противники не видели друг друга. Теперь все зависело от Перчихина. Он не выпускал врага из своего цепкого слуха. На лодке всем было приказано соблюдать полнейшую тишину. Перчихин припал к своим аппаратам, выслушивал море. Но немцы тоже притихли. Часа три длилось это напряженное молчаливое выжидание на глубине, потом у немцев, должно быть, сдали нервы, они пошли еле слышно, самым тихим ходом. Но от ушей Перчихина нельзя было скрыться. Он тотчас же доложил о маневре противника командиру. Звездин вышел на атаку и прямым попаданием торпеды размозжил немецкую подлодку.

Следует добавить, что своей славой всеслышащего человека Перчихин пользовался не только в морских глубинах, но и на берегу… Так он познакомился с хорошенькой Дусей, подавальщицей в столовой подплава.

– Разрешите обратиться, – вкрадчиво произнес он, настигая Дусю недалеко от причала, – чересчур много о вас слышал.

– Зря вы всё говорите, ну что такого вы могли про меня слышать? – возразила застенчивая Дуся, польщенная, однако, тем, что на нее обратил внимание прославленный акустик.

– Все слышал. Мне и телефона не требуется – беру на слух, невооруженным ухом. Имею такую способность. Другой и ухом еще не поведет, а я уже внял. Тем более, учтите, акустик я, Перчихин Семён, будем знакомы.

Дуся пользовалась у нас на базе подводных лодок большим успехом. И бедному Перчихину приходилось слышать о ней действительно очень часто и много от конкурирующих с ним товарищей.

– Это прямо вечная чертовня с ней получается, – жаловался мне Перчихин. – Собирался вчера с Дусей этой в ДКФ[2] на кино сходить. Направляюсь, значит, к ней, а она уже идет по пирсу под прикрытием троих этих гавриков с «Гремучего». Идут около нее в пику мне противолодочным зигзагом. Я, конечно, пилоточку поправил, следую в сторонке, хотя веду наблюдение. Не обращаю внимания, хотя видимость полная. Тогда я делаю захождение, ясное дело, подстраиваюсь к ней с левого борта… Но эти, с «Гремучего», следуют за нами. Какая же это прогулка с таким конвоем?

Шансы Перчихина несколько повысились, когда на базе стали готовиться к большому вечеру краснофлотской самодеятельности. Дуся недурно пела. Перчихин сперва намеревался выступить с ней в дуэте, но голос у него был такой, что ему пришлось удовольствоваться лишь ролью аккомпаниатора – он хорошо играл на баяне.

На репетициях он успокаивал Дусю:

– Вы, Дусенька, прежде всего не волнуйтесь во время исполнения.

– Я и не волнуюсь нисколечко…

– Будете еще мне говорить. Что я, не слышу, что ли, даже издали, как в вас сердце так и стрижет… Словно катер-охотник идет. Хотя, возможно, – добавлял он лукаво и трогал себя за гвардейский, только что отпущенный ус, – возможно, это по моей причине у вас в груди движок свой ход ускоряет.

– Больно много вы слышите! – сердилась Дуся.

– Акустика! – И Перчихин разводил руками, словно сам сокрушался, что он наделен таким сверхъестественным даром все слышать.

На лодке уже кто-то сложил песенку: «Идет у них акустика от кустика до кустика…»

Но незадолго до очередного выхода в море Перчихин пришел ко мне очень расстроенный.

– Надеялся получить «добро», а она мне написала «аз», – сообщил он мне мрачно.

А на языке морских сигналов это означало, что Перчихин рассчитывал на согласие, а получил отказ.

– Что-то у нас с ней все враздрай получается, не вышло нам с ней идти на параллельных курсах. Печальное дело… Или у меня подход к ней неправильный, или она сама меня не с того боку разглядела. Ладно. Как вернемся с похода, возьмусь сначала.

Уже надвигалась ранняя арктическая осень, когда лодка, выйдя в назначенный квадрат моря, пошла на погружение. Неуютная сырость и влажный холодок стали проникать под стеганки. Ярко горели лампочки во всех отсеках. Света было так много, что он казался плотным, распирающим тело лодки изнутри. Мнилось, что именно свет и поддерживает тут жизнь, а потухни он – и вода расплющит лодку, ворвется в нее. Подводники со спокойной деловитостью отбывали трудные часы похода, полные обыденной опасности. Они легко, привычно двигались в тесном пространстве между бесчисленными механизмами, рычагами, рукоятками, циферблатами, где непривычный человек путается, как таракан, попавший в стенные часы.

Поход был серьезным, над головой давно сомкнулись чужие холодные воды, и Перчихин не отрывался от своих аппаратов.

Дальше все было как обычно. Перчихин прослушал шум винтов, определил, что идет крупный транспорт в окружении по крайней мере пяти сторожевых кораблей. Значит, груз шел ценный, если его так охраняли. Стоило рискнуть.

Звездин взглянул на часы. Дело шло к ночи. Пользуясь темнотой, можно было подвсплыть и глянуть через перископ, откуда удобнее атака. Теперь все на лодке были охвачены тем строгим, молчаливым вдохновением, которое дает начинающийся бой. Горизонтальщик Чубенко вел лодку «на ровном киле» под самой поверхностью воды, осторожно перекладывал рули. Звездин поднял перископ, чтобы оглядеться.

– Вести так! – приказал он. – Горизонта мне не замарайте. – Потом торпедисты услышали знакомое: – Носовые… товсь!.. Сейчас я ему вставлю фитиля, – негромко проговорил Звездин, поворачивая перископ. – Залп!

Все это было знакомо подводникам, как и обычная сердитая реплика командира о фитилях; знаком был и тот легкий рывок, который ощутила лодка, освобождаясь от выпущенных торпед, – и все равно каждый раз минуты эти были исполнены волнения почти непередаваемого. Долгим казалось безмолвное ожидание. И потом глухой продолжительный раскат словно качнул лодку.

– Съел! – сказал Звездин, прислушиваясь, и улыбнулся. – А сейчас дадут нам фитиля…

Он не договорил. Над лодкой, стремительно уходившей в глубину, загрохотало; лодку швырнуло в сторону; мигнуло электричество. Это рвались наверху сброшенные сторожевиками глубинные бомбы. Перчихин давно уже снял наушники, грохот был нестерпимым и мог оглушить акустика. Бомбы сыпались сверху целыми сериями. Метался пузырек воздуха в розовой жидкости дифферентометра. Лампочки тухли и зажигались, так как рубильники выключались от тяжелых толчков. Сто восемьдесят шесть взрывов насчитали подводники. Потом все стихло. Лодка оставалась недвижной. Надо было отстаиваться на глубине. Нельзя было включить двигатель: сверху бы тотчас услышали. Перчихин, снова припав к наушникам, прослушивал поверхность моря. Прошло два часа, прошло четыре часа – целая вечность в неподвижности и молчании. Лодка отстаивалась. Прошло еще три часа. Сверху не доносился ни один звук. Уши Перчихина болели от дикого напряжения, больно ломило голову. Но он не снимал наушников. В лодке становилось душно, кончался воздух. Начинало звенеть в ушах, и с каждой минутой Перчихину становилось все труднее и труднее выслушивать море.

Звездин решил уходить. Они пошли самым малым ходом. Но этого было уже достаточно. Три чудовищных по силе слитных взрыва обрушились на лодку. Потух свет, запахло какой-то едкой кислотой. Люди падали во мраке, цепляясь за механизмы, разбиваясь в кровь.

Очнувшись, лежа в полной темноте, Перчихин позвал:

– Есть кто живой?..

Полное молчание было ему ответом. Он прокричал еще раз свой вопрос. Ни слова, ни звука в ответ. Странная тишина пугала его хуже тьмы. Но вдруг вспыхнул свет. К Перчихину подбегали товарищи. Его подняли.

– Ну как, Сёма, ничего, цел? – спрашивали его участливо. – Ты что кричал-то?

– Чего вы все молчите? – заговорил вдруг Перчихин, всматриваясь в лица товарищей и нехорошо озираясь. – Почему тихо так, не слыхать ничего? Стоим, что ли?

– Как – стоим? – заговорили все наперебой. – Порядок. Идем, выбрались. Ты что, не в себе, что ли?

– Какого чёрта, я спрашиваю, вы в молчанку играете? – закричал пронзительно Перчихин и ударил кулаком в железную переборку. Он прислушался, ударил еще раз изо всей силы и вдруг, поняв все, молча повалился ничком. Из ушей его текла кровь.

Да, он не слышал слов товарищей, не слышал, как напряженно работали двигатели, выводя лодку из опасного места, и только чувствовал, как дрожит металл под ногами. Не слышал он, как зажужжали вентиляторы, и, только жадно вдохнув ароматный, свежий воздух, понял, что лодка поднялась на поверхность. Он не слышал команды «дизель на винт», когда лодка помчалась в надводном положении к родным берегам. Он не слышал на другое утро торжественного условного залпа, который дал Звездин, входя в свою гавань и сообщая о победе. Он не слышал шумных приветствий на пирсе, когда его вынесли товарищи на руках в мир, полный ослепительной свежести и прохладного света, но мир беззвучный, молчаливый и показавшийся Перчихину еще более страшным, чем могильная тишина там, внизу, в подлодке. Он не слышал, как вскрикнула пронзительно на набережной прибежавшая встретить его Дуся, завидя его на носилках. Он ничего не слышал. Только сердце свое слышал он, сердце, которое рвалось от тоски и неумолчной болью отдавалось в пораженных ушах.

В госпитале, где я навестил его в тот же день, врач сказал мне, что у раненого близким взрывом глубинной бомбы повреждены барабанные перепонки, но положение не безнадежное. «Многое зависит от того, сумеет ли Перчихин держать себя в руках, ибо у него, – сказал врач, – наблюдается небольшое сотрясение мозга и поражена нервная система».

Он лежал, откинувшись на подушку, с забинтованной головой. Завидя меня, Перчихин жалко улыбнулся.

– Видал, какая чертовня, – сказал он виновато, – куда ж это годится… И песен не послушаю… Ведь какие песни после войны запоют! На берег, значит, списан, к Матрёне-бабушке… Нет, врешь, отставить! Дядя шутит! – закричал он. – Не пройдет. Глаза у меня еще при себе. Я фрица сквозь воду до дна слышал. Я его теперь сквозь стену, под землей разгляжу, паразита. Я глаз натяну до ужасной силы, до невозможности! Я его узрю. Я еще с вооружения не сымаюсь… Запас плотности еще имею!.. Что же вы молчите? – произнес он жалобно. – Вы хоть головой мотайте, что ли, подмаргивайте или мимику руками подавайте, что согласны, верно ведь говорю?

Пришел Миронов, сигнальщик Павленко. Перчихин отлично знал морской семафор, и сигнальщик, став перед койкой, бойко выбрасывая вверх и в сторону руки, что-то долго семафорил оглохшему акустику. Перчихин заулыбался.

– Стой, стой, ты пиши не так шибко. Я за тобой не поспеваю. Размахался, словно полькой-мазуркой дирижируешь… Так прийти хочет, говоришь? Ты ей кланяйся, привет передавай, скажи – пусть через пято́к дней зайдет, а то у меня уж больно видимость неважная, отшибить может начисто, честное слово.

Через пять дней я пришел к Перчихину вместе с Дусей. Врач с таинственным выражением лица повел нас в палату к раненому. Повязки с головы Перчихина были сняты. Только в ушах еще белела марля. Увидев Дусю, Перчихин покраснел и натянул одеяло до подбородка. Мы молча поздоровались. Дуся тоже залилась краской и, опустив глаза, села в сторонке.

– Вы хоть сядьте поближе к нему, – сказал я, – уж будьте с ним поласковей.

– Да господи, – застеснялась Дуся, – уж я не знаю… Да разве я… Ведь он же сам знает. Ведь я сколько раз Сёмочке говорила…

– В первый раз слышу, – громко сказал Перчихин, быстро приподнявшись с подушки.

Солнце светит

Солнце зашло. Быстро слиняли блеклые краски мартовского заката. Снега́ за окном вагона набирались вечерней синевы. Ранняя звезда засквозила в небе над далекими, уже плохо разглядимыми холмами. В вагоне густел сумрак. Света в поезде еще не давали, и дремотное оцепенение овладевало пассажирами. Обо всем уже успели поговорить за день, и каждый знал, куда и зачем едет сосед, и уже были выяснены цены на картошку, сало шпиг во всех ближних и дальних районах, перечислены все случаи вагонных краж и происшествий.

В пошатывающемся сонном сумраке вагона бесконечно отстукивали колеса; в дальнем углу все еще слышался монотонный говорок какой-то старушки, еще с утра начавшей рассказывать о своем внуке Порфишке, от которого с первого года и весточки не слышалось, а потом он сам обнаружился…

Поезд недолго постоял у маленькой станции и пошел дальше. И тут проводница подвела к одной из полок вагона нового пассажира и сказала:

– А ну, граждане командированные, сядьте маленько уместительней, дайте место человеку.

Новый пассажир уверенно и легко прошел за ней к указанному месту. В темноте трудно было разглядеть его лицо. Но заметно было, что человек этот сильный, молодой. Был он плечист и точен в движениях. Кубанка и короткий, ладно пошитый тулупчик ловко сидели на нем.

– Виноват, как бы не потревожить вас, – сказал он приятным тенорком, – разрешите, я вот свой багаж сюда пристрою.

В вагоне к тому времени уже совсем стемнело, но вошедший пассажир с удивительной свободой двигался в тесноте, среди мешков, баулов. Он никого не задел, когда рукой проверял, есть ли свободное местечко на багажной полке, – для этого он одним рывком легко подтянул свое ладное большое тело, взявшись за скобки, упруго вспрыгнул, без натуги подхватил объемистый чемодан, забросил его наверх, кинул туда свой вещевой мешок.

– Вы бы у себя поближе вещички-то попридержали, – сказал кто-то из темноты, – озорства нынче много по дороге, и глянуть не успеешь, чуть моргнешь – и поминай как звали.

– А зачем нам моргать? – весело отозвался новый пассажир. – Я и так услышу, ежели кто подберется.

– В такой-то темноте не углядишь, – сказала со второй полки пожилая колхозница, – хоть бы уж свет скорее дали.

– Ничего, мамаша, в темноте, да не в обиде, – отшутился новый.

Он снял тулупчик, вывернул его, аккуратно сложил в уголке, нащупал крючок на стенке и ловким, точным движением издали набросил на него свою кубанку. Слышно было, как легонько и сыпуче потрескивали под расческой его, вероятно, очень сухие волосы: очевидно, пассажир причесывался.

– Ну вот, – сказал он, – все нормально, порядок и красоту навел. Правильно, граждане?

– В такой темнотище красоты от нас уж не спрашивают, – ворчливо отозвался с противоположной верхней полки один из пассажиров.

– Красоту человек сам с себя спрашивает, – возразил новый пассажир, – красота у человека, я считаю, больше не для посторонней видимости, а для собственного уважения, чтобы соблюдал себя в порядке, по полной форме… А вот вы, извините, лежите в верхней одежде да еще воротник поставили, и от этого вам на душе тесно…

– А тебе на душе просторно? – обиделся верхний пассажир. – И каким же это тебе манером известно в такой темноте, в чем я одетый лежу и насчет воротника… Ты что, мне пуговицы проверял, что ли?

– Зачем мне ваши пуговицы считать? – негромким приветливым голосом ответил парень. – Я и так по голосу чую, какой у вас вид красивый, до горла на замке.

Все в вагоне засмеялись, дивясь догадливости парня, потому что верхний пассажир действительно весь день лежал в наглухо застегнутой шубе с поднятым воротником, хотя в вагоне было достаточно тепло. Новый пассажир тем временем загремел в темноте кружкой.

– Пойти у проводницы кипяточку взять, – проговорил он.

– Погоди, сейчас свет дадут, а то кругом вещи наложены – и ноги переломаешь, и людей ошпаришь.

– Без паники, мамаша. Не будьте в сомнении, – откликнулся парень. – Проводница в том, что ль, конце вагона? Точка. Красота и порядок. Вам, мамаша, не прихватить кипяточку? Давайте чайничек ваш.

– Ишь ты, – удивилась колхозница, – гляди пожалуйста… Да ты кошка, что ли? В темноте все видишь… Да ведь чайник у меня в мешке спрятан. Как же это ты прознал?

– А чайник ваш мне свой секрет из мешка брякнул, он у вас, поди, под головой, – спокойно отвечал парень.

– Ну и ловкай! – восхитилась колхозница и загремела в темноте чайником.

Парень, взяв чайник, уверенно пробираясь среди вещей в узком коридоре между полками, отправился к проводнице.

– Что-то уж больно расторопный, – опасливо проговорил себе в воротник человек, занимавший верхнюю полку. – За такими ловкачами глаз да глаз нужен, а то раз – и будь здоров!

Парень быстро вернулся.

– Виноват маленечко, как бы не сварить вас. Стоп, машина! Кажется, тут я на временное жительство прописан. Так, с обратным прибытием! Подставляйте, мамаша, кружечку. Красота и порядок.

Он в темноте налил кипятку в подставленные кружки, не пролив при этом ни капли.

– Спасибо, сынок! – поблагодарила его колхозница. – Ишь какой ты управистый, с тобой и свечки не нужно.

Но тут как раз проводница вставила свечу в вагонный фонарь; робкий, качающийся свет и глубокие, вздрагивающие тени заходили по стенам и полкам вагона. И все пассажиры, даже тот, наглухо застегнутый, что недвижимо лежал на своей полке, с любопытством и внимательно оглядели парня. Всем понравился он, красивый, приветливый, с чистым и каким-то очень светлым лицом, с большими спокойными глазами и ровными, приятно выгнутыми бровями, между которыми залегла неожиданная глубокая морщина, несколько омрачавшая это приветливое, ясное лицо.

Парень вынул кисет, ловкими пальцами быстро свернул самокрутку, насыпал махорки с ладони, предложил закурить верхнему пассажиру, на что тот ответил отказом: «Не приучился к этому и другим отсоветовал бы…» И все в нем привлекало: и неназойливая словоохотливость, и веселый казачий говорок, и то, как он делал все – быстро, аккуратно, точно, – ни крошки табаку не просыпал он, закуривая…

Поезд тем временем остановился у полустанка, погудел, громыхнул буферами и сцепками, двинулся дальше.

– Кормильцы родимые, будьте достойны вашего сожаления, не откажите в милостыньке вашей, кто сколько может, несчастному, горькому инвалиду, – раздался сиплый голос в вагоне.

По проходу двигался грязный, согнутый человек в лохмотьях. Он боком пробирался между пассажирами, кланялся налево и направо.

– Подайте, сколько можете вашей милостью, не обидьте пострадавшего, войдите в мое горькое положение, дорогие граждане, кормильцы наши…

Ему протягивали скомканные рублевки, трешки, куски хлеба, которые он быстро совал в замусоленную котомку дрожащей, скрюченной рукой. Все с болезненным сочувствием глядели на это страшное, оборванное и смрадное существо, и женщины скорбно вздыхали, а нищий ковылял по проходу, кланяясь, припадая на одну ногу и бубня себе под нос свою заученную унылую мольбу. И вдруг веселый парень, прислушавшись, с внезапно изменившимся лицом громко сказал:

– И не совестно вам, гражданин, эдак по вагонам попрошайничать, толкаться, жалким своим словом людей проводить? Слушать вас – так с души воротит. Некрасивое это дело.

Все неприязненно посмотрели на него. Неожиданной показалась эта жестокая выходка со стороны такого общительного и приветливого человека.

– А тебе что? – визгливо закричал нищий. – Шут окаянный! У тебя никто не просит. Никто не неволит. Что ты к больному человеку привязываешься? Я с фронта инвалид. За тебя, толсторожего, кровь на фронте оставил. Ты что, не видишь, что ли, выслепило тебя?

Все поглядели на парня. И тогда очень просто и негромко он сказал:

– Выслепить-то меня давно выслепило… Только по миру таскаться да у людей клянчить я вовек не пойду.

Только тут все увидели, как неподвижны и безучастны на этом молодом, ясном, полном жизни лице блекло-серые, остановившиеся навсегда глаза.

Наступила тишина. Замолчал и нищий, смешавшись, тоже глянул исподлобья в темный угол, где сидел парень, махнул скрюченной рукой и стал пробираться через вагон. Тишину нарушила колхозница:

– Стало быть, сынок, незрячий ты? То-то в темноте управлялся так… А ведь так глядеть – незаметно совсем. Это что же у тебя, с рождения?

– Нет, мамаша, родился – на свет глядел. Двадцать пять годков прожил, наглядеться не мог, и все казалось, вроде ничего еще в жизни не видал, все вперед заглядывал. Жизнь была: красота и порядок. А вон вышло как…

– С чего же это?

– Ранение… Я до войны трактористом в Куберлеевской МТС, Петровского района, работал. Слышали, чай? Нашего же, Ставропольского края. Глаза у меня были жадные, все хорошее примечал. Нашлась тут по соседству донечка одна, тоже глазки ясные, люди говорят, здо́рово на меня схожая. Поженились мы с ней. Так, значит. Красота и порядок. Ну, тут война. За Одессу воевал. В Севастополе бедовал. Конечно, картина была трудная. Мы до последней минуты там стояли. В каменоломнях скрываться пришлось, потому что уж уходить было невозможно. Мы последний заслон держали, когда остатние наши части из Севастополя снимались. А потом через горы пробился я, чтобы через Крым уйти. Я уж был осколком раненный в плечо, вот сюда, да и в левый глаз. Это сейчас незаметно, а внутри самый смотрительный нерв мне порвало. А слепнуть я стал и на другой. Чувствую, пропали мои очи. С каждым днем все темнее и темнее мне… Выбрался я с гор, иду, от немцев хоронюсь. Днем еще кое-чего разгляжу, а чуть смеркаться станет – нету уже у меня никакой видимости. Забрел я в одно селение, слышу, у крайней хаты разговор, вроде как по-нашему, по-казачьему, говорочком… А уже ночь была, я исхолодался весь и голодный сам, последние галеты стратил… Щупаю я перед собой дорогу посошком кизиловым – завел себе такой, а то никакой возможности ходить нет. Подхожу я к тому дядьке, говорю тихенько так: «Слушай, браток, добрый человек, я из Севастополя через горы ушел. Дай ты мне у тебя хоть ночку переночевать да, может, водички теплой дашь, глаза я свои промою, ослеп я от ранения. Кровью мне глаза забросало. А ежели корочка найдется, то уж совсем тебе повек благодарен буду…» А он, паразит, меня рукой отпихивает, шипит: «Иди, иди отсель! Шатаются всякие. А потом через вас в комендатуру попадешь. Куда тебя чёрт занес? Иди лучше сам подобру-поздорову, а то я тебя к патрулю отведу… Я из-за тебя в петлю лезть желания не имею. Знаешь, немцы не шутят! Вздернут – и прощай…» – «Ты хоть водички мне дай теплой, глаза у меня закоростели… Ничего тебе плохого не будет, не паникуй, уйду я…» – «Пошел, пошел!» – говорит и толкает меня рукой. Я за него хватаюсь, все-таки ведь живой человек, может, думаю, посочувствует. Нет, отпихивается. «Ну, говорю, смотри, хозяин. Мы еще с тобой повстречаемся. Припомню я тебе, как ты меня оттолкнул, как ты мне в воде для моих очей отказал». А он говорит: «Ну, может, на том свете и свидимся, а на этом ты уж меня вряд ли своими глазами разглядишь. И кончай разговор. Вали отсюда. А то в момент патруль кликну…»

– Неужто так и сделал? – прошептала колхозница.

– Гнусный человек, – пробормотал застегнутый пассажир с верхней полки.

– Так и прогнал, – продолжал парень.

Боль при этом страшном воспоминании ожила во всех чертах его подвижного лица, гневно двинулись брови, еще глубже пролегла морщина между ними, яростно дрогнули углы рта, вздулись ноздри широкого носа – все пришло в движение, и только глаза, блекло-серые, безучастные, оставались по-прежнему мертвенно-недвижные, словно холодные стоячие камни среди волн и пены горной бурливой реки.

– Да… – продолжал рассказчик. – Что натерпелся, всего не перескажешь. Но гадов на свете все-таки не столь много. Нашлись люди подобрее: и приют дали, и накормили, и очи мне промыли, только свет мне обратно вернуть уже не смогли. Попал я потом к партизанам, переправили меня через фронт. Положили в госпиталь. И так и сяк над моими очами врачи трудились, даже профессора специальные. Поздно, говорят: уже такое повреждение внутри вышло, что не видать мне больше света белого. Словом, слепота на сто процентов. Написал я домой братене, чтобы приехал. Сам написал, на ощупь. Сестра хотела – не дал, из упрямства. Вот раз сестра медицинская подходит и говорит: «Идемте, больной, поведу вас к начальнику госпиталя». Привела меня в кабинет; тихо там, вдруг кто-то как закричит в голос и бух на пол. Оказывается, брат приехал. Как увидел, какой я теперь есть, так и сам заплакал… Да… Ну, словом, небольшая была у нас, так сказать, паника, ну, потом ничего… Повез меня брат домой. Всюду нам дорогу уступают, жалеют, как на несчастненького смотрят. А я здоровый, во мне жизни на целый вагон людей хватит, руки во́, сами видите, привык других жалеть, а к себе снисхождения никогда не просил. Еду, аж зубами скриплю – тоска напала. Очень уж обидно, сколько во мне силы дуром пропадает. А кому я нужен такой, думаю. И еще скажу, одного очень сильно опасался: как жинка примет. Очень она у меня собой красивая, видная такая. Неужели не выйдет встречать, думаю. Брат утешает, а мне еще сумней. Приехали мы, значит, выходим, брат за руку ведет, а у самого тоже рука трясется… Иду я за ним и ухом каждый шаг вокруг ловлю: не подойдет ли, не встретит ли. Нет, никто не встретил. Выругался я и говорю братене: «Ну и чёрт с ней, мне из жалости не надо!..» Вдруг как заслышал я шаги частые… Затопотали каблучки по лестнице у перехода… Подбежала она, бросается на шею и криком кричит…

Парень замолчал, вынул кисет, свернул цигарку.

– М-да… Словом, опять паника… Да… Пришла, значит, все-таки. Приехали домой, а я в хату не захожу, стал на пороге и сказал то, что сдавна задумал: «Вот, Ольга, давай с ходу решать вопрос – или в семейный дом мне войти, или бобылем по моему теперешнему положению быть. Остаешься со мной – не возражаю, сама чувствуешь. Не хочешь дальше быть – уходи. Только сейчас же собирай вещи и уходи, пока я в хату не зашел». А она: «Никуда я от тебя, Петя, не пойду…» Ну и, конечно, еще многое сказала. Только это я, извиняюсь, пересказывать не стану. Эти слова самые дорогие. Такие слова в себе держишь, такие слова вдвоем говорят, с третьим не передают. Ну и остались мы вместе. Все думал я, за какое дело взяться. Силы много, здоровье есть. А чего без глаз сделать можно? А брат – еще был старший, – как провожали на фронт, гармонь свою оставил. Взял я, подучился малость – ничего вроде получается. Слух у меня к музыке очень способный. А тут в Ессентуках школа военноослепших открылась, и как раз по баяну в класс принимают. Поступил, учиться стал. А вот теперь и зачеты сдал и еду на побывку домой, к жинке. И читать научился по-слепому, пальцами – теперь такие книги выпускают. Недавно Льва Толстого про «Войну и мир» все прочел. Шестнадцать книг вот такой толщины, потому что буквы-то крупные, пупырышками, выдавленные. Вот, скажи на милость, раньше глаза были – так читать все некогда было, а теперь без очей – да книгочей!

И он засмеялся хорошим и светлым смехом. И все вокруг заулыбались охотно и с облегчением.

– А баян-то при тебе? – спросила колхозница. – Сынок, ты б сыграл, показал бы нам, чему научился. А мы послушаем.

– Очень даже просим, – откликнулся молчаливый пассажир с верхней полки.

– Что ж, если просьба такая, то с моим удовольствием. Я в Ессентуках уже по радио выступал, а теперь в клуб работать зовут, – сказал парень, поднялся и достал с багажной полки тяжелый футляр с баяном.

Он вынул инструмент, бережно обтер его чистым платком, вдел плечо в ремень, еле слышно прошел по ладам, пригнув голову, прислушался, широко развел мехи баяна, и вдруг нетерпеливые пальцы его частым и звучным перебором промчались по всей клавиатуре до самых басов; он рванул мехи – глубокий и властный аккорд пронесся по вагону и замер…

– По лестнице каблучками топ-топ-топ вниз… На вокзале тогда… жинка… Да так и кинулась, – застенчиво пояснил он, сам прислушиваясь к бегучим звукам баяна, и лицо его засветилось.

Откинувшись чуточку, он вздохнул во всю грудь, отвел немного правую руку назад и вдруг рывком, с удалью и во весь замах грянул лихую казацкую плясовую… Отгремел плясовую, заиграл душевный вальс, потом военную песню.

Хорошо играл парень. Баян его то тихо плакался о чем-то бесконечно дорогом и безвозвратно утраченном, то гордо и страстно трубил на весь белый свет о том, как светла и непобедима душа человека, если верит он в силы свои, если знает он, что и другим людям от него есть толк. Тихо слушали пассажиры баяниста. Только изредка вздыхал кто-нибудь или, когда выводил парень немыслимо хитрое и крутое коленце, крякал да, не удержавшись, бил каблуком в пол вагона.

– Э-эх, давай, ходи, гуляй, разговаривай!..

На завлекающие звуки баяна собрались все пассажиры вагона, много народу сгрудилось в проходе, заняты были все скамьи внизу, с верхних полок свешивались головы слушавших. А парень, почти невидимый в углу, все играл и играл. Неутомимые пальцы его стремглав проносились, летали, сновали по ладам, почти неуглядимые от быстроты, но сами словно зрячие, сами будто всевидящие.

– До чего же чисточко выговаривает! – восхищалась колхозница.

– Да, игра богатая! – оценил верхний пассажир.

И даже давешний попрошайка, вернувшись со своего жалостного обхода, протискавшись вперед, примостился на уголке нижней скамьи и тоже слушал баяниста. Был он, видимо, знаток этого дела, так как, прищурившись и дудочкой вытянув лиловатые, с белесым налетом губы, в лад игре тонко крутил нечесаной головой. В эту минуту кто-то из слушателей, заслонявших баяниста, отодвинулся немножко вбок, и свет от вагонного фонаря упал на лицо игравшего. Нищий невольно отшатнулся, всмотрелся еще раз и стал незаметно выбираться в проход. Что-то вороватое, слишком поспешное было в его движениях, и это не ускользнуло от обостренного слуха слепца. Он разом прекратил играть.

– Ну, куда… куда ты? Человек играет, а ты… – зашикали на нищего.

– Пусти, говорю, ну! – с внезапной злобой огрызнулся бродяга, опять озираясь на слепого. Голос у него внезапно оказался густым, грубым.

– Стой, жаба! – прокричал вдруг парень, прислушиваясь.

Он вскочил и ринулся к нищему; сильной рукой сгреб слепец нищего за плечо, страшны были в своей яростной неподвижности глаза на бушующем лице. И, как горошины в сите, прыгали перепуганные глазки на конопатой физиономии нищего.

– Стой, паразит!.. Что?! Вот и на этом свете сошлись, – уже тихо и с омерзением повторил баянист.

– Да что ты! Граждане, родимые, люди добрые, за что такая обида больному, раненому человеку?! Пусти, говорю! – Нищий, плаксиво гримасничая, силился высвободить плечо из сжимавшей его тяжелой руки. – Обознался ты, я тебя не видел сроду…

– Брешешь, гад! Ты-то меня видел, а я вот тебя, правда, не видал никогда, но голос твой у меня на веки вечные в уши запал! Помнишь, как ты мне воды очи промыть не дал, как ты со двора меня от тына своего подальше гнал, немецким патрулем грозил?.. Помнишь, хозяин?.. Или забыл?.. Думал небось, незрячий я, так на глаза мне не попадешься? А?! Что молчишь? Думал, в темноте от очей моих скроешься?.. Или вовсе я сгнию от ран? Нет, не у всех сердце такое жабье, помогли мне люди, живой я и еще солнышку радуюсь, хоть и не вижу его. А по тебе, так пускай и солнца не будет, только чтоб твою пакость народ не рассмотрел… На жалости у людей спекулянничаешь? Милостыни просишь, пес!

С горячей силой гремели слова слепца, и нищий оробел, тяжело дыша, весь пригнувшись, стараясь не смотреть в гневное лицо с омертвевшими глазами, с теми глазами, на которые он из трусости, из страха перед немцем пожалел воды… Он все же попытался вывернуться.

– Граждане! – возопил он. – Что же это?! Припадочный это, видать, какой-то… Да я сроду не знал его! Примстилось ему, что ли!.. Да я сам инвалид с фронту…

– Врешь, трехпалый! – уверенно и жестко сказал слепой. – А ну, покажи людям руку свою правую. Я помню, как ты тогда меня в плечо пихал, а я тебя за руку ловил. У него, товарищи, на правой двух пальцев нет. Видно, из самострелов, от фронту отлынивал… Ну, предъяви руку людям, если я вру!

Нищий поспешно спрятал правую руку за спину. Но человек в наглухо застегнутом пальто, спрыгнув с верхней полки, вывернул ему руку наперед. И все увидели, что на руке у нищего не хватает двух пальцев. Отвратительная, похожая на куриную, когтистая лапа повисла в воздухе. Ахнула тихонько пожилая колхозница. Брезгливо отодвинулись люди от нищего, и наступило молчание.

– Ну, – продолжал баянист, чуточку успокоившись, – я вот по миру с сумой не хожу, хоть и очи потерял, у меня дело нашлось, меня люди не обижают, на их жалость не жму. А таким, как ты, и в глаза людям поглядеть нельзя, убогий ты душой, совесть у тебя была слепая… Да и нонче не прозрела. Темно тебе на свете, и просвета тебе не будет, не жди…

Наутро в вагоне проснулись поздно, потому что долго накануне не могли заснуть люди, взволнованные вчерашней встречей и возмездием, которое совершилось у них на глазах. А когда пассажиры проснулись, слепой уже встал. Он сидел у окна, незрячие глаза его упрямо и мечтательно уставились в высоко поднявшееся солнце.

– Солнышко-то сегодня какое, – ласково проговорил он, – уже по-весеннему светит. Я щекой чую, как греет. На тепло повернуло. Весна скоро… Э-эх!..

И он во все плечо развел мехи баяна, словно широко раскрыл объятия навстречу торжествующему солнцу.

Батарейный заяц

Далеко на севере, на самом краю нашей земли, у холодного Баренцева моря, стояла всю войну батарея знаменитого командира Поночевного. Тяжелые пушки укрылись в скалах на берегу – и ни один немецкий корабль не мог безнаказанно пройти мимо нашей морской заставы.

Не раз пробовали немцы захватить эту батарею. Но артиллеристы Поночевного и близко к себе врага не подпускали. Хотели немцы уничтожить заставу, тысячи снарядов посылали из дальнобойных орудий. Устояли наши артиллеристы и сами таким огнем ответили врагу, что вскоре замолчали немецкие пушки: разбили их меткие снаряды Поночевного. Видят немцы: с моря не взять Поночевного, с суши не разбить. Решили ударить с воздуха. День за днем посылали немцы воздушных разведчиков. Коршунами кружились они над скалами, высматривая, где спрятались пушки Поночевного. А потом налетали большие бомбардировщики, швыряли с неба на батарею огромные бомбы.

Если взять все пушки Поночевного и взвесить их, а потом подсчитать, сколько бомб и снарядов обрушили немцы на этот клочок земли, то выйдет, что вся батарея весила раз в десять меньше, чем страшный груз, сброшенный на нее врагом…

Я бывал в те дни на батарее Поночевного. Весь берег там был разворочен бомбами. Чтоб пробраться к скалам, где стояли пушки, пришлось перелезать через большие ямы-воронки. Некоторые из этих ям были так просторны и глубоки, что в каждой из них уместился бы хороший цирк с ареной и местами для зрителей.

С моря дул холодный ветер. Он разогнал туман, и я рассмотрел на дне огромных воронок маленькие круглые озера. У воды сидели на корточках батарейцы Поночевного и мирно стирали свои полосатые тельняшки. Все они недавно были моряками и нежно берегли матросские тельняшки, которые им остались на память о флотской службе.

Меня познакомили с Поночевным. Веселый, немножко курносый, с хитрыми глазами, смотревшими из-под козырька морской фуражки. Только мы разговорились, как сигнальщик на скале закричал:

– Воздух!

– Есть! Завтрак подан. Сегодня завтрак дадут горячий. Укрывайтесь! – проговорил Поночевный, оглядывая небо.

Небо загудело над нами. Двадцать четыре «юнкерса» и несколько маленьких «мессершмиттов» летели прямо на батарею. За скалами громко, торопясь, застучали наши зенитки. Потом тонко заверещал воздух. Мы не успели добраться до укрытия – земля охнула, высокая скала недалеко от нас раскололась, и камни завизжали над нашими головами. Твердый воздух ушиб меня и повалил на землю. Я залез под нависшую скалу и прижался к камню. Я чувствовал, как ходит подо мной каменный берег.

Грубый ветер взрывов толкался мне в уши и волок из-под скалы. Цепляясь за землю, я что есть силы зажмурил глаза.

От одного сильного и близкого взрыва глаза у меня сами раскрылись, как раскрываются окна в доме при землетрясении. Я уж было собрался опять зажмуриться, как вдруг увидел, что справа от меня, совсем близко, в тени под большим камнем, шевелится что-то белое, маленькое, продолговатое. И при каждом ударе бомбы это маленькое, белое, продолговатое смешно дрыгалось и снова замирало.

Меня так разобрало любопытство, что я уже не думал об опасности, не слышал взрывов. Мне только хотелось узнать, что за странная штука дрыгается там под камнем. Я подобрался ближе, заглянул под камень и рассмотрел белый заячий хвостишко. Я подивился: откуда он здесь? Мне известно было, что зайцы тут не водятся.

Грохнул близкий разрыв, хвостишко судорожно задергался, а я поглубже втиснулся в расщелину скалы. Я очень сочувствовал хвостику. Самого зайца мне не было видно. Но я догадывался, что бедняге тоже не по себе, как и мне.

Раздался сигнал отбоя. И тотчас я увидел, как из-под камня медленно, задом выбирается крупный заяц-русак. Он вылез, поставил торчком одно ухо, затем поднял другое, прислушался. Потом заяц вдруг сухо, дробно, коротко пробил лапами по земле, словно сыграл отбой на барабане, и запрыгал к батарее, сердито прядая ушами.

Батарейцы собрались около командира. Сообщали результаты зенитного огня. Оказывается, пока я там изучал зайкин хвост, зенитчики сбили два немецких бомбардировщика. Оба упали в море. А еще два самолета задымили и сразу повернули домой. У нас на батарее бомбами повредило одно орудие и осколком легко ранило двух бойцов. И тут я опять увидел косого. Заяц, часто подергивая кончиком своего горбатого носа, обнюхал камни, потом заглянул в капонир,1 где укрывалось тяжелое орудие, присел столбиком, сложив на животике передние лапы, осмотрелся и, словно заметив нас, прямехонько направился к Поночевному.

Командир сидел на камне. Заяц подскочил к нему, забрался на колени, уперся передними лапками в грудь Поночевного, дотянулся и стал усатой мордочкой тереться о подбородок командира. А командир обеими руками гладил его уши, прижатые к спинке, пропускал их через ладони… Никогда в жизни не видел я, чтоб заяц держался так вольно с человеком. Случалось встречать мне совсем ручных заек, но стоило коснуться ладонью их спины – и они замирали от ужаса, припадая к земле. А этот держался с командиром запанибрата.

– Ах ты, Зай-Заич! – говорил Поночевный, внимательно осматривая своего приятеля. – Ах ты, нахальный зверюга… не покорябало тебя? Не знакомы с нашим Зай-Заичем? – спросил он меня. – Это мне подарочек разведчики с Большой земли привезли. Паршивенький был, малокровный такой с виду, а у нас отъелся. И привык ко мне, зайчина, прямо ходу не дает. Так и бегает за мной. Куда я – туда и он. Обстановка у нас, конечно, для заячьей натуры не очень подходящая. Сами могли убедиться – шумно живем. Ну, ничего, наш Зай-Заич теперь уже малый обстрелянный. Даже ранение имел, сквозное.

Поночевный взял осторожно левое ухо зайца, расправил его, и я увидел зарубцевавшуюся дырочку в лоснящейся плюшевой, розоватой изнутри кожице.

– Осколочком прошибло. Ничего. Теперь зато в совершенстве изучил правила ПВО. Чуть налетят – он уже мигом где-нибудь укроется. А один раз вышло, так без Зай-Заича была бы нам полная труба. Честное слово! Долбили нас часов тридцать кряду. День полярный, солнце на вахте круглые сутки бессменно торчит, ну вот немцы и пользовались. Как это в опере поется: «Ни сна, ни отдыха измученной душе». Так вот, стало быть, отбомбили они наконец, ушли. Небо в тучах, но видимость приличная. Огляделись мы: ничего как будто не предвидится. Решили отдохнуть. Сигнальщики наши тоже притомились, ну и проморгали. Только смотрим: Зай-Заич тревожится что-то. Уши наставил и передними лапами чечетку бьет. Что такое? Нигде ничего не видно. Но знаете, какой у зайца слух? Что же вы думаете, не ошибся зайчина! Все звукоуловители опередил. Сигнальщики наши только через три минуты обнаружили самолет противника. Но я уже успел на всякий случай команду дать заранее. Приготовились, в общем, к сроку. С того дня уже знаем: если Зай-Заич ухо наставил, чечетку бьет, – следи за небом.

Я поглядел на Зай-Заича.

Задрав хвостишко, он резво прыгал на коленях у Поночевного, искоса и с достоинством, как-то совсем не по-заячьи, озирал стоявших вокруг нас артиллеристов. И я подумал: «Какие же смельчаки, наверное, эти люди, если даже заяц, немного пожив с ними, сам перестал быть трусом!»

Состоится при всякой погоде

Обращали ли вы когда-нибудь внимание на скромную и гордую фразу, которая в прежнее время всегда печаталась на футбольной афише: «Матч состоится при всякой погоде»? И вы можете быть уверены, что, хотя бы прорвало все небесные шлюзы, и тяжкий ливень пал бы на землю, и разразилось бы землетрясение или свирепый циклон закрутил бы воздух, воду, песок и листья в жгут, как скручивают прачки белье, – все равно болельщики займут свои места на трибуне и в положенный час судья возвестит начало игры. Мне довелось видеть игру на юге Турции, когда песчаный ураган обрушился на футбольную площадку, опрокинул ворота и судью мы с трудом нашли под трибуной, куда укатил его ветер. Я видел матч на Волге, близ Саратова, в полузатопленном во время паводка городке, когда стадион, чудом уцелевший на острове, походил на Ноев ковчег во время потопа, с той только разницей, что голуби, несшие благую весть, не прилетали извне, а вышвыривались из-за пазухи болельщиков, когда брала верх местная команда. Был я также на памятном матче команд Валенсии и Барселоны, когда шла в Испании гражданская война и каждый из восемнадцати тысяч зрителей, пришедших на стадион, прочел перед входом воззвание комендатуры и муниципалитета, объяснявшее гражданам Валенсии опасность всякого рода людских скоплений ввиду угрозы воздушного нападения…

Но ни одна из этих игр не может сравниться с матчем, на котором довелось мне недавно присутствовать за Полярным кругом, на одной из баз Действующего Северного флота.

Играли на маленьком стадиончике, который, может быть, справедливо моряки называют самым северным стадионом мира. Здесь скалы подковой обрамляют каменистую террасу, образуя естественный амфитеатр, обращенный к морю. Дугообразная гряда скал концами своими упирается в море. В скалах высечены ступени и сиденья для зрителей, а на маленьком каменистом плато, обрывающемся в море, моряки разметили футбольную площадку.

Мы пришли на базу, проведя в один из северных портов караван британских, канадских и американских кораблей. И едва наш миноносец «Громокипящий» пришвартовался у пирса, как ребята у нас стали проситься на берег, уговаривая дать им увольнительную до вечера, ибо все знали, что в этот день разыгрывается финальный матч флотской спартакиады. Две команды дошли без поражений до вершины розыгрыша. Две команды оспаривали «Кубок северных морей»: команда базы подводного плавания и команда дивизиона минных заградителей – подплав и минзаг.

Мы поспешили на стадион. Свежий нордовый ветер выл в фиорде, слепой конец которого вмещал маленький стадион – самый северный стадион мира. Тяжелая и злая волна катилась в глубь фиорда, ударялась о берег, и часто брызги долетали до футбольных ворот. День был пасмурный, туман сползал с сопок, в воздухе сыпалась мелкая изморось, но, как всегда, на афишах значилось: «Матч состоится при всякой погоде». И скалистый амфитеатр вокруг плато с трудом вмещал всех, кто хотел посмотреть решающую игру подплава и минзага.

Я нашел местечко в углублении на скале, недалеко от северных ворот. Сидевшие тут краснофлотцы о чем-то говорили между собой и выглядели хмурыми и озабоченными. Из их разговоров я узнал, что все они приверженцы подплава, но дела складываются так, что подводники непременно проиграют заградителям. Я услышал несколько раз повторявшееся в разных концах этого необыкновенного стадиона имя Андрея Самошина.

Я и раньше слышал о Самошине, лучшем футбольном вратаре Северного флота. Встречал я его и на московских стадионах. Молодой игрок в два сезона завоевал признание на стадионах столицы, и о нем говорили уже как об одном из наиболее одаренных голкиперов Москвы. Потом он уехал учиться в морской техникум и с начала войны служил механиком на подводной лодке, которой командовал Герой Советского Союза капитан 2-го ранга Звездин. На флоте он стал капитаном-тренером и вратарем сборной команды подплава.

Защитниками у его ворот стояли Куличенко и Воронков, плечистые и толстоногие парни, оба комсомольцы, оба с той же лодки, на которой плавал механиком Самошин. И так сыгралась эта дружная тройка, что уже шутили про них на флоте: «С такой защитой и на море сухим останешься», – что намекало на «сухие» результаты, с которыми команда подплава обыгрывала противника, не пропустив ни одного мяча в свои ворота.

Куличенко и Воронков обладали стенобитными ударами, хватка и точный бросок Самошина известны были каждому, и на море в походе эта популярная и дружная троица действовала так же слаженно, как у ворот на поле, и пользовалась любовным уважением всего экипажа подводной лодки. На рубке подводного крейсера уже красовалась цифра «14». Четырнадцать вражеских кораблей пустила на дно лодка, которой командовал Герой Советского Союза Звездин. Удачливый и дерзкий командир хаживал не раз в самые опасные районы, проникал в норвежские фиорды, где отстаивались корабли противника, и, как выражался Самошин, «шутовал под самую планку», то есть метким торпедным ударом поражал фашистские транспорты и военные корабли. И, вернувшись на свою базу, лодка Звездина неизменно салютовала орудийными выстрелами, сообщая товарищам на берегу, что поход прошел удачно и задание выполнено.

– Сработали всухую: два – ноль в нашу пользу, – говаривал довольный Самошин, вылезая из люка лодки, только что давшей два выстрела из бортового орудия.

Кто бывал на аэродромах бомбардировочной авиации дальнего действия или на базах флота, тот, верно, подмечал своеобразное противоречие в быте людей, довольно вообще комфортабельном, и суровой, полной опасности и лишений обстановке, в которую сразу попадает человек, отправляющийся на выполнение боевых заданий. На берегу он может пройтись не спеша с девушкой по пирсу, где вечерами слышатся баян, женский смех и молодые голоса, может посидеть в Доме флота, посмотреть кинокартину. Но вот засвистели боцманские дудки, сняты трапы, отданы швартовые концы, вспененная волна горой встала за кормой, и ты прямо с мирного берега попадаешь в кипучую и жестокую военную водоверть… А потом, если поход прошел удачно и ты благополучно вернулся на базу, снова несколько дней береговой тишины, если только нет тревог, и снова разительный переход к делам и опасностям войны. Все это создает особую манеру, непередаваемый «почерк» береговой жизни.

Необыкновенным был и матч, на котором мне удалось присутствовать. Гулкие удары мяча глохли в тяжелых всплесках волн, бивших с наката в сваи, шлепавших о прибрежные скалы. Белые флажки судей на линии трепыхались от ветра в руках, как пойманные чайки, и казалось, что живые чайки, носившиеся с криком над полем, только что вырвались из рук лейнсменов. За северными воротами стадиона, там, где каменная терраса – площадка стадиона – обрывалась над морем, у берега ходила дежурная шлюпка. И краснофлотцы то и дело должны были браться за весла, чтобы догнать мяч, который от неосторожного удара падал в море и плыл, покачиваясь, как буек.

Встав на качающейся шлюпке, краснофлотец вбрасывал мокрый мяч обратно в игру, крича: «Мяч за бортом!», «Стоп игра!», «Взяли!».

Команда подплава играла в голубых футболках, минзаги – в красных. Первые в этот день всяческими ухищрениями пытались отменить встречу или хотя бы максимально оттянуть время. Дело в том, что знаменитая защитная тройка находилась еще в море. Лодка Звездина некоторое время назад ушла в большой поход и до сих пор не возвращалась. Матч был назначен на прошлое воскресенье, подплаву удалось перенести игру на сегодня, но лодка и сегодня не вернулась, и, значит, ворота подплава оставались без испытанной и надежной стражи: Самошин, Куличенко и Воронков не могли участвовать в игре. Это повергало в отчаяние и команду, и всех, кто болел за подплав. Правда, у подводников нашлись хорошие запасные игроки и юркий длиннорукий малый, уже разминавшийся в воротах, брал мяч за мячом, пробитый игроками, которые вышли «постучать» перед началом.

Подводники пробовали было отменить матч, ссылаясь на туман и дождь, что делало игру на скользком каменном плато опасной, но «матч состоится при всякой погоде» – таков закон людей спорта. И матч состоялся.

Как ни старалась запасная тройка спасти свои ворота, все же через пять минут рукастому вратарю подплава пришлось выгребать из сетки ворвавшийся туда мяч. И, как полагается, оркестр на палубе стоявшего у стенки причала миноносца заиграл насмешливо: «Понапрасну, Ваня, ходишь, понапрасну ножки бьешь…» Прошло еще десять минут, и опять оркестр помянул Ваню – второй мяч посетил ворота.

Болельщики на скалах хватались за голову, в отчаянии сдирали с себя бескозырки и вслух тосковали по Самошину.

А Самошина все не было. Не было Куличенко и Воронкова. Лодка Звездина не возвращалась из моря, и уже несколько дней не было связи с ней. Наши радисты перехватывали сообщения с немецких кораблей о том, что лодка обнаружена и враг преследует ее…

Игра тем временем продолжалась. Снова нападали красные. Но вот матч пришлось прервать. В порту завыла сирена воздушной тревоги. Вторя ей, залилась сирена судьи на поле, и неумолимые правила противовоздушной обороны заставили игроков и зрителей немедля сорваться с мест и поспешить на свои корабли, поднявшие клетчатые флаги, и в убежища, выдолбленные в скалах.

Там, в каменных пещерах, болельщики обступили неудачливых подводников, корили их, умоляли поддержать честь подплава, хватали и трясли за мокрые плечи, били себя кулаками в грудь, обтянутую отсыревшей тельняшкой, клялись, божились, ругались. Наверху тем временем стучали зенитки, отбивавшие налет.

Потом капитан-лейтенант Сумский, рефери матча, подбегая по очереди ко входу всех укрытий, сиреной вызвал игроков и зрителей обратно на стадион. И снова началась игра. Уже висел над воротами подплава третий неотвратимый мяч, как вдруг тяжелый, тугой удар прокатился над морем и пошел бродить из ущелья в ущелье и поплыл над сопками, будя чуткое северное эхо. За первым ударом последовал второй, еще более плотный и протяжный. Все на скалах поднялись разом, глядя в сторону моря, и запасной вратарь подплава, успевший поймать несшийся в ворота мяч, видя, что на него никто не нападает, так и замер на своей мелом очерченной площадке.

В ворота гавани медленно вползало длинное зеленоватое тело подводной лодки. На узкой палубе тесно, плечом к плечу, рядком выстроились люди, похожие издали на шахматные фигурки. Мигнуло огнем у дула орудия, разбухло серое облачко, потом оно улетучилось – третий удар потряс округу, валко прокатился по фиорду и замер за сопками.

– Вернулись! Пришли! – кричали вокруг меня бегущие к берегу краснофлотцы, взбрасывая на ходу вверх бескозырки и от радости обнимая друг друга. – Три раза пальнули! Считай, три посудины под заныр пустили. Ура-а-а! Самошин пришел!..

И вдруг обогнавший всех высокий моряк остановился, медленно поднял руку и указал на что-то.

– Флаг-то, гляди, флаг… – тихо заговорили вокруг меня.

– Может, на захождение спускали и фалы заело? Потому и не поднят «до места», – сказал неуверенно молоденький старшина.

Ему никто не ответил.

Флаг на гафеле[3] лодки был приспущен… Все разом замолчали, с тревогой вглядывались в него. А подводный корабль медленно подходил к пирсу. Звездин стоял на рубке. У него было осунувшееся, небритое лицо с отяжелевшими чертами. Он приложил руку к козырьку и отдал команду хриплым, простуженным голосом.

Вышедший из ворот базы начальник подплава приказал всем немедленно идти на места…

* * *

Прошло полчаса. И вдруг на площадке снова пропела сирена. Перед северными воротами – это был уже второй тайм, и команды переменились местами, – перед северными воротами, над которыми развевалось теперь знамя подводников, появились два плечистых, толстоногих парня в голубых майках: один – чернявый, приземистый, другой – сутулый, с могучей выпуклой спиной пловца. Это были Куличенко и Воронков, знаменитые непробиваемые беки подплава. Но ворота подплава оставались пустыми.

– Самошина!.. Где Самошин?! – кричали со скал.

Тогда Куличенко, тяжело ступая, вышел на центр поля и поднял руку. Стало тихо.

– Товарищи моряки! – сказал Куличенко и набрал воздуху во всю свою вместительную грудь, широко распиравшую голубую шнуровку футболки. – Товарищи моряки! Самошина нет. Не будет больше стоять у нас в голу Андрюша Самошин. Ввиду того, что двенадцатого числа, на той неделе, погиб смертью храбрых при выполнении боевого задания… И велел без него… Вот перчатки… наказал отдать Васнецову.

И тут все увидели в руках Куличенко небольшой сверток. Он бережно развернул его, пошел навстречу молоденькому рукастому парню, который должен был заменить погибшего вратаря, и сам надел ему на руки знаменитые заветные перчатки Самошина.

– Бери, Васнецов, и помни от кого…

В тот момент я еще не знал, как погиб Самошин. Позже, вечером, Звездин рассказал мне, что они были настигнуты сторожевиками противника. Лодку забросали глубинными бомбами. Звездин ушел, но у него оказался заклиненным горизонтальный руль. Пришлось всплыть и чиниться. Самошин сам вызвался исправить повреждение. По горло в ледяной воде работал он. Однако вскоре лодку выследили немецкие самолеты. Подводники зенитным огнем отгоняли налетчиков, но разрывом бомбы Самошин был тяжело ранен. Он продолжал работать на руле, отказывался подняться на палубу, пока не потерял сознание. Самошина еле успели втащить в лодку, волна чуть было не унесла раненого в море. Через три часа он скончался. Перед смертью Самошин завещал свои прославленные перчатки молодому вратарю Васнецову, который должен был заменить его в воротах подплава.

Обо всем этом я узнал лишь к вечеру. А сейчас я видел вокруг себя лица моряков, затененные молчаливым горем. Все на стадионе встали, понурив обнаженные головы. Поднялись и заморские гости, союзные моряки. Тихо стало на берегу. И тяжелые, медленные удары волн о скалу гремели в тишине, как залпы погребального салюта. Молча стояли игроки в красных футболках, с хмурым сочувствием поглядывали на соперников. Они не знали, как теперь быть. Беда, стрясшаяся над противниками, обескуражила их. Тяжело и неловко было играть теперь. И тут слово взял сутулый Воронков.

– Он наказывал: «Кубок без меня забирайте», – проговорил Воронков, и на круглой спине его под голубой футболкой заходили бугры. – Как сказал Андрюша, так и будет… В честь его памяти… Товарищ капитан-лейтенант, – обратился он к Сумскому, – разрешите? Надо доиграть.

И судья, оглядев лица игроков, вспомнил, должно быть, суровые законы этой мужественной игры, действительной при любых условиях. И он приложил свисток к губам.

Игра возобновилась. Но то ли минзаги чувствовали себя стесненно и били неточно, то ли трудно было пройти между скалоподобными Куличенко и Воронковым, только мяч, несмотря на все усилия «красных», не входил в ворота подплава. Уже, казалось, вот-вот ворвется он туда, и вдруг какая-то невидимая сила, может быть шквалистый ветер, порой налетавший с моря, срезала линию полета, и мяч, круто завернув, уходил в сторону. Казалось, что он не может пробиться через какую-то невидимую прозрачную препону, вставшую перед воротами, и еще казалось, что заветные перчатки, которые надел молоденький краснофлотец Васнецов, заменивший Самошина, обладают магической способностью притягивать на себя мяч: он цепенел в полете и покорно падал в протянутые руки вратаря.

Никогда так не играли Куличенко и Воронков. Удары их гудели, как орудийные залпы. Они бросались на нападавших, выбивали у них в самую последнюю минуту мяч из-под ног, плюхались в лужи, не просохшие после бури, и безжалостно швыряли себя на каменистую почву. Вымокшие футболки и трусы их были разорваны, но оба с беззаветной яростью закрывали собой ворота, в которых уже никогда не мог теперь встать знаменитый капитан. А им, верно, все казалось, что он стоит там, у белой сетки; они чувствовали его за своей спиной.

Нападение подплава, пользуясь тем, что ворота теперь были непробиваемы, подтянулось к стороне противника, и один за другим три мяча, пущенных по ветру, вторглись в сетку ворот минзага.

Так команда подплава выиграла «Кубок флота», не посрамив памяти своего славного вратаря. Так прошел этот матч на крайнем северном стадионе мира. И я считаю его самым удивительным и прекрасным из всех матчей, когда-либо виденных мною. Потому что на этот раз я увидел, как правила игры становятся законами мужества, и еще раз убедился, что неукротимая молодость, верность другу и добрые заветы торжествуют у нас всегда, везде, под любой широтой, при всякой погоде, какие бы тучи ни закрывали небо, какое горе ни томило бы сердце…

Все вернется

Человек забыл все. Кто он? Откуда? Ничего не было – ни имени, ни прошлого. Сумрак, густой и вязкий, обволакивал его сознание. Окружающие не могли помочь ему. Они сами ничего не знали о раненом. Его подобрали в одном из районов, очищенных от немцев; его нашли в промерзшем подвале тяжело избитым, метавшимся в бреду. Документов при нем не оказалось. Раненые красноармейцы, брошенные немцами в один подвал вместе с ним, тоже не знали, кто он такой…

Его отправили с эшелоном в глубокий тыл, поместили там в госпиталь. На пятый день, еще в дороге, он пришел в себя. Но когда спросили его, из какой он части, как его фамилия, он растерянно оглядел сестер и военврача, так напряженно свел брови, что побелела кожа в морщине на лбу, и проговорил вдруг глухо, медленно и безнадежно:

– Не знаю я ничего… забыл я все. Это что же такое, товарищи? А, доктор? Как же теперь? Куда ж делось все? Запамятовал все как есть… Как же теперь?..

Он беспомощно посмотрел на доктора, схватился обеими руками за стриженую голову, нащупал бинт и боязливо отнял руки.

– Ну, выскочило, все как есть выскочило. Вот вертится тут, – он покрутил пальцем перед своим лбом, – а как к нему повернешься, так оно и уплывет… Что же это со мной сделалось, доктор?

– Вы успокойтесь, успокойтесь, – стал уговаривать его молодой врач Аркадий Львович и подал знак сестре, чтобы та вышла, – все пройдет, все вспомните, все вернется. Только не волноваться, не волноваться. Оставьте свою голову в покое, дадим отпуск памяти. А пока, разрешите, мы вас зачислим товарищем Непомнящим. Можно?

Так и над койкой надписали: «Непомнящий. Ранение головы, повреждение затылочной кости, многоместные ушибы тела…»

Молодого врача очень заинтересовал редкий случай такого тяжелого поражения памяти. Он внимательно следил за Непомнящим. Как терпеливый следопыт, он по отрывочным словам больного, по рассказам раненых, подобранных вместе с ним, постепенно добрался до истоков болезни.

– Это человек с огромной волей, – говорил врач начальнику госпиталя. – Я понимаю, как все это произошло. Немцы его допрашивали, пытали. А он ничего не хотел сообщить им. Он старался как бы забыть все, что ему было известно. Характерно: один из красноармейцев, из тех, что были при том допросе, рассказал потом, что Непомнящий так и отвечал немцам: «Ничего не знаю. Не помню…» Дело рисуется мне в таком виде: он запер на ключ свою память в тот час и ключ закинул подальше. Он заставил себя на допросе забыть все, что могло интересовать немцев, все, что он знал. Но его безжалостно били по голове и на самом деле отшибли память. В результате – полная амнезия. Но я уверен, что у него все восстановится. Громадная воля! Она заперла память на ключ, она и отомкнет ее.

Молодой врач подолгу беседовал с Непомнящим. Он осторожно переводил разговор на темы, которые могли бы что-то напомнить больному. Он говорил о женах, которые писали другим раненым, рассказывал о детях. Но Непомнящий оставался безучастным.

Иногда в памяти оживала острая боль, которая вспыхивала в перебитых суставах. Боль возвращала его к чему-то, не совсем забытому. Он видел перед собой тускло светящую лампочку в избе, вспоминал, что у него о чем-то упорно и жестоко допытывались, а он не отвечал. И его били, били… Но, как только он пытался сосредоточиться, эта сцена, слабо освещенная в сознании огоньком коптящей лампы, разом туманилась, все оставалось неразглядимым, сдвигалось куда-то в сторону от сознания, подобно тому, как исчезает, неуловимо прячась от взора, пятнышко, только что плававшее перед глазами. Все случившееся казалось Непомнящему ушедшим в конец длинного, плохо освещенного коридора. Он пытался войти в этот узкий проход, протиснуться в глубь его как можно дальше, но туннель становился все у́же, все душнее. Раненый глох и задыхался во мраке. Тяжелые головные боли были результатом этих усилий.

Доктор попробовал читать Непомнящему газеты, но раненый начинал тяжело ворочаться, и врач понял, что он бередит какие-то самые больные места пораженной памяти. Тогда врач решил попробовать другие, более безобидные способы. Он принес где-то раздобытые святцы и подряд прочел вслух Непомнящему все имена: Агафон, Агамемнон, Аггей, Анемподист… Непомнящий выслушал все святцы с одинаковым равнодушием и не откликнулся ни на одно имя. Врач решил испытать еще одно, придуманное им средство. Однажды он пришел к Непомнящему, который уже вставал с постели, и принес ему военную гимнастерку, брюки, сапоги. Взяв выздоравливающего за руку, доктор повел его за собой по коридору, внезапно остановился у одной из дверей и резко распахнул ее. Перед Непомнящим блеснуло высокое трюмо. Худой человек в военной гимнастерке и сапогах походного образца, коротко остриженный, уставился на вошедшего из зеркала.

– Ну как? – спросил врач. – Не узнаёте?

– Нет, – отрывисто сказал Непомнящий, вглядываясь в зеркало, – личность незнакомая. Новый, что ли? – И он стал беспокойно оглядываться, ища глазами человека, который отражался в зеркале.

К Новому году начали прибывать в госпиталь посылки с гостинцами. Стали готовить елку. Аркадий Львович умышленно вовлек в дело Непомнящего. Врач рассчитывал, что милая возня с игрушками, мишурой и сверкающими шарами, душистый запах хвои породят у все позабывшего человека хоть какие-то воспоминания о днях, которые всеми людьми запоминаются на долгую жизнь и, пока живет сознание, искрятся в нем, как блестки, прячущиеся в елочных ветвях. Непомнящий аккуратно наряжал елку. Послушно, не улыбаясь, развешивал он на смолистых ветках безделушки, но все это ему ничего не напоминало.

Чтобы лишний шум не тревожил больного, врач перевел Непомнящего в небольшую палату. Палата эта была крайней в коридоре. Крыло госпитального корпуса выходило здесь на заросший лесом холм. Ниже, под холмом, начинался уже заводской район города.

Рано утром Аркадий Львович пришел к Непомнящему. Больной еще спал. Врач осторожно поправил на нем одеяло, подошел к окну и открыл большую форточку-фрамугу. Было половина восьмого, и мягкий ветерок оттепели принес снизу, из-под холма, гудок густого, бархатного тона. Это звал на работу один из ближайших заводов. Он то гудел в полную мощь, то как будто утихал чуточку, подчиняясь взмахам ветра, как мановениям невидимой дирижерской руки; вторя ему, откликнулись соседние заводы, а потом затрубили дальние гудки на рудниках…

…И внезапно Непомнящий сел на койке.

– Час который? – спросил он озабоченно, не открывая глаз, но спуская ноги с койки. – Уже наш гудел? Ох ты, чёрт, проспал я…

Он потер слипшиеся веки, крякнул, помотал головой, сгоняя сон, потом вскочил и стал ворошить госпитальный халат. Он взрыл всю постель, ища одежду. Ворчал, что задевал куда-то гимнастерку и брюки.

Аркадий Львович вихрем вылетел из палаты и тотчас вернулся, неся костюм, в который он облачал Непомнящего в день эксперимента с зеркалом. Не глядя на врача, Непомнящий торопливо одевался, прислушивался к гудку, который все еще широко и властно входил в палату, вваливаясь через открытую фрамугу.

На ходу оправляя пояс, Непомнящий побежал по коридору к выходу. Аркадий Львович последовал за ним и успел в раздевалке накинуть на плечи Непомнящего чью-то шинель.

Непомнящий шел по улице, не глядя по сторонам. Не память еще, но лишь давняя привычка вела его сейчас по улице, которую он вдруг узнал. Много лет подряд каждое утро слышал он этот гудок, вскакивал в полусне с постели и тянулся к одежде.

Аркадий Львович шел сперва позади Непомнящего. Он уже сообразил, что произошло. Счастливое совпадение! Раненого, как это уже не раз случалось, привезли в его родной город, и теперь он узнал гудок своего завода. Убедившись, что Непомнящий уверенно идет к заводу, врач опередил его и вбежал в табельную будку. Пожилая табельщица проходной обомлела, увидев Непомнящего.

– Егор Петрович, – зашептала она, – господи боже, живой, здоровый!..

Непомнящий коротко кивнул ей:

– Здорова была, товарищ Лахтина. Задержался я маленько сегодня.

Он стал рыться в карманах, беспокойно ища пропуск. Но из караульной будки вышел вахтер, что-то шепнул табельщице. Непомнящего пропустили.

И вот он пришел в свой цех и направился прямиком к своему станку. Быстро, хозяйским глазом осмотрел он станок, оглянулся, поискал глазами в молчаливой толпе рабочих, в отдалении деликатно смотревших на него, наладчика, подозвал его пальцем.

– Здоро́во, Константин Андреевич, поправь-ка мне диск на делительной головке.

Как ни упрашивал Аркадий Львович, народу интересно было поглядеть на знаменитого фрезеровщика, так неожиданно, так необычно вернувшегося на свой завод. «Барычев тут…» – пронеслось по всем цехам. Егора Петровича Барычева считали погибшим. Давно не было никаких вестей о нем. Аркадий Львович издали присматривал за своим пациентом.

Барычев еще раз критически оглядел свой станок, одобрительно крякнул, и врач услышал, как облегченно вздохнул стоявший около него молодой парень, видимо заменявший Барычева у станка. Но вот затрубил над цехом бас заводского гудка. Егор Петрович Барычев вставил в оправку деталь, укрепил, как он всегда делал, сразу два фреза большого диаметра, пустил станок вручную, потом мягко включил подачу. Брызнула эмульсия, затопорщилась металлическая стружка. «По-своему работает, по-прежнему, по-барычевски», – с уважением шептали вокруг. Память уже вернулась рукам мастера.

– Что это сегодня на всех стих какой нашел? – проговорил он, обращаясь к другу-наладчику. – Гляди-ка ты, Константин Андреевич, молодые-то наши из ранних.

– Ты уж больно стар, – отшутился наладчик. – Тридцати еще не стукнуло, а тоже дедушкой заговорил. А что касаемо продукции, то у нас теперь весь цех по-барычевски работать взялся. Двести двадцать процентов даем. Сам понимаешь, тянуть не время. Как ты в действующую отбыл…

– Погоди, – тихо сказал Егор Петрович и выронил из рук гаечный ключ.

Звонко ударился металл о кафель пола. На этот звук поспешил Аркадий Львович. Он увидел, как сперва побагровели, а потом медленно отошли, побелели скулы Барычева.

– Костя… Константин Андреевич, доктор… А жена как? Ребята мои? Ведь я же их с первого дня не видел, как на фронт ушел…

И память ворвалась в него, обернувшись живой тоской по дому. Память ударила в сердце жгучей радостью возвращения и нестерпимой яростной обидой на тех, кто пытался у него похитить все добытое жизнью! Вернулось все.

Вдова корабля

Шаль эту мы выбирали вместе: боцман и я. Накануне Трофим Егорович Штыренко пришел в мою каюту, помялся немного, спросил, чтобы соблюсти приличия, не засоряется ли у меня умывальник, отвернул кран, пустил воду, убедился, что все исправно, а потом, как бы собираясь уходить, смущенно обминая на себе робу, проговорил:

– Вы не будете такие добрые, что завтра сходите со мной до города? Хочу посмотреть гостинец для жинки. Шаль там какую иль, мабуть, одеяло и прочее. В целом сказать, чтобы была память за Испанию.

Я согласился.

– Ну и спасибо! – обрадовался он. – А то я сам никогда ихнего бабьего вкуса не понимаю, что им такое требуется. А вы, как помоложе, то, конечно, в этом деле еще разбираетесь. Так вот, будьте добрые, найдите времечко.

Наш теплоход «Менделеев» стоял под выгрузкой близ Валенсии. В Испании шла война, и далеко, за семью морями отсюда, дома, тревожились за нас жены. Рейс был опасный.

Из Батуми мы ушли ночью, нас никто не провожал. Со всеми простились еще с вечера. Я слышал, как в конторе порта наш старый боцман гудел в телефон, прикрыв рожок трубки своими сивыми обвисшими усами:

– Ну, счастливо, Феня, бывай здоровенька. Не сумлевайся, все в порядке будет… Феня… Фе-э-эня!.. Ты слухай!.. – Он вздохнул, покосился на меня, совсем зарылся усами в трубку: – Главное, зря не сумлевайся. Вполне обыкновенный рейс. К сроку будем… Здоровье береги, Феничка. Деньги в конторе двенадцатого получишь. Ну, счастливо, Феничка!

Он медленно, как допитый стакан, отнял трубку ото рта, бережно повесил ее на рычажок аппарата и клетчатым платком, купленным в Стамбуле, отер усы.

Я никогда не видел его жены, но по той нежности, с какой он говорил о своей Фене, и по осторожным шуткам, которыми команда намекала на запоздалую любовь нашего боцмана, составил себе довольно ясный портрет супруги Трофима Егоровича: маленькая тихая женщина, привыкшая терпеливо сносить долгую разлуку и благодарно радоваться недолгим дням свиданий, которые не так-то часты в семейной жизни моряка дальнего плавания. Я охотно согласился помочь боцману и пойти с ним выбирать гостинец, чтобы угодить его Фене.

Ночью нас бомбили. Пароход, стоявший под мексиканским флагом у стенки недалеко от нас, загорелся. У нас, на «Менделееве», все обошлось без происшествий…

Утром, пока мы шли от порта до города, Штыренко рассказывал мне о том, как хорошо у него дома, и до чего славно живут они с женой, и как она обрадуется гостинцу.

В лучшем магазине Валенсии – «Ольтра» – мы добрый час выбирали подарок для Фени. Увидев на моей фуражке золотого краба с красной звездой – герб Совторгфлота и узнав, что мы «маринос дель барко руссо» – моряки советского корабля, продавцы радушно выложили перед нами самые лучшие товары. Для нас расстилали на прилавках знаменитые валенсийские одеяла. Розы, тореадоры и пляшущие девушки были изображены на них. Они были так легки, эти одеяла, так пушисты, что края, казалось, тают в воздухе. Но выяснилось, что у жены боцмана уже есть дома хорошее одеяло. И кроме того, Трофим Егорович хотел привезти своей Фене такой гостинец, чтобы она могла в нем покрасоваться перед людьми.

– Только что-нибудь такое, поглаже. Да чтобы в глаза очень не шибало, – объяснил мне Штыренко. – А то не наденет: она у меня тихая, в целом сказать. Да и годы ее уж под смирный цвет подходят. Вот что-нибудь такое…

И после долгих взыскательных поисков мы наконец выбрали шаль. Как вам описать эту шаль?.. Вот если бы снег был черным и из черных микроскопических звездочек-снежинок, одна к другой, было бы сплетено кружево, вот тогда, может быть, получилась бы шаль, которую мы выбрали с Трофимом Егоровичем в магазине «Ольтра». Она казалась сыпучей, готовой развеяться от дуновения ветра и осесть черными снежинками на прилавке. Продавец расправил шаль, взмахнул ею, как матадор плащом, и над нами пронеслась легкая тень, вся в блестках, вся прихваченная насквозь мерцающим светом… Потом скомкал ее, взял боцмана за руку, снял с его твердого пальца обручальное кольцо и пропустил через него всю шаль. Пышное кружево прошло сквозь узкий ободок, как черный песок через воронку песочных часов.

Эту шаль мы и выбрали для жены Трофима Егоровича.

На «Менделееве» шаль тоже одобрили. Вся команда перебывала в каюте Трофима Егоровича. Боцман для каждого с великой охотой распаковывал сверток, и перед глазами матросов, механиков, мотористов, электриков взлетала сыпучая чернозвездная тень кружевной испанской шали. А вечером сменившийся с вахты моторист Валахов, настроив гитару, пел нам, вздыхая и подмигивая боцману:

Смотрю, как безумный, на черную шаль,И хладную душу терзает печаль…

Трофим Егорович, довольный и сконфуженный, топорщил усы.

Что было с нами на обратном пути, вы, вероятно, помните, если читали газеты.

Мы возвращались домой и уже прошли мыс Матапан. Справа оставался греческий остров Кифера. По голым, каменистым склонам берега бродили скучные овцы. Как всегда, когда корабль проходил это место, Штыренко, убежденно гудя в усы, рассказывал, что греческие пастухи тут своим овцам зеленые очки нацепляют, чтобы они лишай и всякую там дрянь за траву считали. До того это бедная местность…

Так разговаривали мы, сидя на палубе за камбузом. Валахов лениво нащупывал какую-то мелодию на гитаре. Солнце уже садилось за Матапан. И в это время вахтенный затопал над нами, скатился вниз с мостика и спросил нас, где капитан. Вид у него был такой, что мы сразу все вскочили и кинулись к борту. Пока я старался рассмотреть, что происходит на море, глазастый Штыренко, уже все поняв с одного взгляда, негромко и озабоченно пробасил:

– Подводная лодка на нас идет… Как в газетах пишут – «неизвестной национальности», но, по всей ясной видимости, сволочь… А ну, хлопцы, в целом сказать, давай по местам! Живенько, моментом!

Навстречу нам от архипелага, буравя волны, оставляя пенный след, неслось узкое, злое и горбатое тело подводной лодки. Она мчалась прямехонько на нас. Нас уже предупреждали по радио о том, что в этих водах шныряют таинственные подлодки, топя мирные суда, идущие в Испанию или возвращающиеся оттуда. И мы поняли, что нам предстоит…

Сигналами нам приказали остановиться и дали десять минут на то, чтобы спустить шлюпки и оставить судно. Для большей убедительности, чтобы поторопить нас, с лодки выстрелили из орудия, и снаряд проверещал над нашими мачтами.

– Паразиты, чтоб им якорем печенки повыскребло! – пробормотал Штыренко.

По приказанию капитана он распоряжался посадкой на шлюпки. Все уже спустились, матросы, стоя на взлетающих шлюпках, отталкивались веслами от борта корабля. На палубе оставался лишь боцман. Он хозяйственно связывал мешки с провизией, принес хлеб, опять побежал куда-то. В эту минуту без предупреждения лодка пустила торпеду. На шлюпках заметили ее и стали быстро отгребать в сторону.

– Штыренко, прыгайте! – приказал капитан, и боцман понял, в чем дело.

Он вскочил на планшир и бросился в воду. Но вместо обычного всплеска косматый столб воды, пронзенный огнем, ревя, встал там под самым бортом «Менделеева». Корабль стал оседать на корму. Мы увидели среди обломков на воде, по которой расплывались бронзовые круги нефти, голову Штыренко. Обе шлюпки разом повернули к нему до того, как прозвучала команда. Люди не думали о гибельном водовороте, в который неминуемо втянет шлюпки, если они окажутся близко от опрокидывающегося судна. Штыренко вытащили на шлюпку, где сидел капитан. Боцман был тяжело ранен. Когда стали стаскивать с него робу, чтобы сделать перевязку, он застонал, прикусив обвисший седой ус, и тихо предупредил:

– Полегче, хлопцы, кровью не замарайте, – и стал тащить из просторного кармана робы мокрую черную шаль.

Часа через три мы добрались до острова Кифера. И там, на берегу, мы похоронили нашего боцмана. Перед самой смертью он взял меня за рукав, тихонько притянул к себе, чтобы я нагнулся, и жесткие усы его укололи мне ухо:

– Шаль ту… Фене передашь… Ребята адрес скажут… Передашь? Вместе выбирали. Цвет правильный… пришелся по форме… к случаю… Нехай носит по мне…

На могиле боцмана мы сложили памятник из камня, укрепили обломок мачты «Менделеева» и привязали к ней спасательный круг с нашего корабля.

Мне не удалось самому вручить шаль вдове Штыренко. Моторист Валахов отвез вдове нашего боцмана шаль вместе с моим письмом.

Года через три я попал в Новороссийск. Дела привели меня в порт. И там, на берегу, когда я уже собирался уезжать, до моего слуха долетели слова, заставившие меня вернуться.

– «Штыренко» еще не приходил? – спросил кто-то у человека в морской форменке, стоявшего у ворот порта.

– «Штыренко» с утра должен был прийти, – отвечал тот равнодушно. – Только это вам не железная дорога, гражданин. На море всяко бывает. Через час, полагаю, будет.

«Штыренко» пришел через три часа. Это было маленькое парусно-моторное судно, двухмачтовое, не очень опрятное, видимо запущенное. Но я увидел на спасательных кругах надпись «Штыренко», и, когда загудел на кораблике тифон, мне показалось, что это наш боцман своим знакомым гудящим баском стал звать жену: «Фе-э-э-эня!»

– Прибыл-таки наконец, – услышал я позади себя женский голос, грудной и сердитый.

Я обернулся. За мной стояла высокая, дородная женщина. Упершись в бока крепкими, узловатыми руками, она смотрела на подходящий кораблик строгим, неодобряющим взглядом. На могучие плечи ее была накинута черная кружевная шаль, которую я узнал с первого взгляда. Я хотел заговорить с женщиной, но она промчалась мимо меня в развевающейся шали. И едва с причалившей к стенке шхуны опустили сходни, на них появилась рослая фигура в черной шали.

– Эй, на «Штыренко»! – зычным, раскатистым голосом позвала женщина. – Ты что ясны очи выставил? – прикрикнула она на молодого матроса, вышедшего на ее зов. – Я тебе такое скажу – сразу заморгаешь. Давай сюда капитана вашего, я ему, водошлепу, выскажу, что причитается.

Она стала грозно подниматься по сходням. Доски гнулись под ней. Матрос пытался преградить ей путь, но она пренебрежительно отвела его рукой в сторону.

– Матушки родимые, чистый трактир развели, засвинячили корапель! Это разве судно? Тараканья лоханка это! Ах вы, курослепы, демоны, барбосы! Эх, Трофима Егорыча на вас нет!.. Знал бы он, на каком страме его фамилию держат, так раскидал бы всю могилку свою, бедняжка, да изобразил бы вам всем своими словами, чтобы вы могли понимать, какие вы есть. Чтобы вам всем кишки высмолило, бичкомеры!

Это было уж слишком. «Бичи», или «бичкомеры», – старая презрительная кличка моряков, которые не дорожат своим судном, готовы идти на любой корабль. Всякий уважающий себя советский моряк презирает «бичей» и считает эту кличку оскорбительной.

– А ты кто такая? – спросил матрос, воспользовавшись тем, что женщина наконец перевела дух.

– Я вашему судну вдовой прихожусь, вот кто я! Скажи капитану: Аграфена Васильевна Штыренко пришла и хочет с ним иметь разговор.

– Касюк! – закричал матрос. – Скажи капитану, что Штыренкина Солоха явилась.

Через минуту вся немногочисленная команда «Штыренко» вылезла на палубу. Капитан – маленький, живой абхазец Джахаев – почтительно пожал руку вдове и представил ей других членов команды: своего помощника Топусова, моториста Семёнова, рулевого Касюка и кока Галю́шкина.

– Га́люшкин, – застенчиво поправил молоденький кок, сделав ударение на первом слоге.

Тут же капитан стал объяснять вдове, что судно только что возило марганцевую руду из Чиатуры, а известно, что после нее сразу корабль не отскребешь. А что касается опоздания, то на это были также свои веские причины.

Но вдова была неумолима.

– Никогда вы эдак не отмоете, – наступала она на капитана. – Вы только поглядите, разве так приборку делают? Морду себе небось перед свиданкой не так скоблите. А сейчас только грязь по палубе развозите. Что вы, ребята, на самом деле!.. Нет, морячки, у нас с вами большой разговор будет. Уж если такое название дали себе – вот у вас всюду написано: «Штыренко», «Штыренко», – то уж надо все соблюдать, как полагается. Что, я сама не служила, что ли? Двадцать три года ходила, все моря облазила, все ветры нюхала, из-за ревматизма только и ушла. Сироккой[4] мне ревматизм надуло. А такого безобразия сроду не видела. Трофим Егорыч моряк был во всем справный. Мы и уголь возили, когда приходилось, а ни шута подобного безобразия у нас не было. Товарищ капитан, я этого дела так не оставлю. Или чтобы все было как следовает, или я в управлении кому надо слово скажу, чтобы у вас имя сняли. Я своего Трофима Егорыча пакостить не дам. Вот весь мой сказ.

Через год я был в управлении Черноморского торгового флота. Мне захотелось узнать, как идут дела на «Штыренко».

– Ну что же, – сказали мне, – судно, конечно, не очень видное, план у него не ахти какой большой, но справляется молодцом. У них там история была забавная. Этого самого Штыренко вдова прямо истерзала их. А ребята там хорошие. Молодежь всё. Только сперва обижались, что их на такую маленькую посудинку определили. А эта вдова не давала им прямо ни сна, ни отдыха. Ну и добилась своего. Теперь у них там и портрет Штыренко в кубрике висит: вдова подарила. Вообще все честь честью.

Может быть, вам попадалась на глаза маленькая заметка в «Правде», она называлась «Последний рейс „Штыренко“». Если вам интересно, я расскажу, как было дело, так как участвовал в этом рейсе.

Весной этого года я снова попал на «Штыренко». Я встретил его у стенки мола. На нем только что кончилась приборка. Все сверкало на кораблике. И отмытый до блеска, оттертый скребками, окаченный из брандспойтов, словно помолодевший, он предстал передо мной, мигом подобрав паруса, как человек, с которого парикмахер только что сдернул простыню.

Дородная женщина тряпочкой очень по-домашнему обтирала на корме ствол зенитного пулемета.

– Знакомьтесь, – сказал мне капитан Джахаев, – Аграфена Васильевна Штыренко, тетя Феня, так сказать, вдова нашего корабля.

– Мы как будто знакомы, – сказал я.

– С первых дней войны у нас работает, – продолжал капитан. – Явилась прямо с вещами и говорит: «Теперь не время мне на берегу отсиживаться. Вот вам моя мореходка, документы все при мне. Давайте, какая есть у вас работа. Пригожусь еще».

– А что, не правда, скажешь? – откликнулась вдова.

Аграфена Васильевна, тетя Феня, была у нас чем-то вроде уборщицы, помогала она также и коку. Судно было небольшое – двести тонн, – экипаж маленький, но дела находилось много. И хотя характер у тети Аграфены Васильевны не исправился, к ней все очень привязались.

Недавно мы получили задание – отвезти боеприпасы на одну батарею. Берег там был занят немцами. Но как раз против берега расположился искусственный островок. На нем имеются казематы, электростанция, пекарня – все это скрыто под землей. А сверху посажены маслины, акации, устроен палисадник, и в зелени незаметно укрылась батарея. Остров этот лежит дугой, словно подкова прибита на счастье. Только эта подкова была тут немцам на го́ре.

Батарея наша била с островка, беспокоила немцев. Но там как раз подошли к концу снаряды. Все запасы были израсходованы. Командование вызвало капитана Джахаева и дало ему задание доставить на остров снаряды.

Вечером Джахаев собрал наш маленький экипаж и передал приказ.

– Дело трудное, но почетное, – сказал капитан, – доверие, одним словом, оказано. Вопрос ясен.

Мы решили в этот рейс вдову нашу не брать. Дело опасное, крайне рискованное. Капитан нарочно отпустил Аграфену Васильевну до утра в город. А ночью мы тихонько снялись, подошли к известному месту, приняли груз и взяли курс на остров. Шли мы в полной тьме, не зажигая огней. Вдруг у входа в каюту я наткнулся на кого-то. Черная фигура показалась мне незнакомой.

– Это кто тут? – спросил я.

– Кто? – услышал я в ответ. – Уж и признавать не хотите! Это вы что же, барбосы, бегать от меня вздумали? И есть у вас после этого совесть или вы ее на берегу оставили?

Передо мной стояла тетя Феня. На шум спустился капитан.

– Ну что, понимаете, за баба такая! – пробормотал он.

Стали выяснять, каким образом тетя Феня проникла на судно. Оказывается, часовой просто пропустил тетю Феню, так как документы были при ней. А ребята, видно, в темноте проморгали. Она укуталась в свою черную шаль и прошла незаметно в каюту. Капитан даже рассердился, плюнул и накричал на Аграфену Васильевну. Но тетя Феня была не из таких, чтобы разрешить кричать на себя.

– Ты на меня не гавкай, капитан, – промолвила она и перекинула конец шали через плечо. – Я и в мирное время никому не дозволяла, чтобы на меня голосом закидывались, а в военное время совсем не допущу.

Мы пробовали объяснить ей, что рейс у нас особенный и мы не хотели подвергать ее опасности.

– Значит, соленые огурцы возить – тетя Феня, пожалуйста, а как настоящее дело, так тетю Феню за борт. Очень премного вам благодарна. – Неожиданно она всхлипнула. – А что у тети Фени покойный муж от чёртовой фашистской торпеды погиб, это забыли? Забыли про моего Трофима Егорыча?.. Вы еще по берегу на карачках ползали, а я уже все моря обошла. У меня свой счет для фашистов припасен. У меня с ними война с того дня идет, как Трофима Егорыча они убили… Говорите лучше, чего мне делать сейчас, за что приниматься.

Капитан только рукой махнул.

Нам нужно было проскочить мимо берега ночью. Днем бы нас немцы разделали из своих орудий. Известно было, что фарватер там между островом и берегом весь минирован и есть мели. Мы пробирались тихонько, идя самым малым ходом. Потом капитан велел совсем выключить дизель. Судно у нас было моторно-парусным. Подул подходящий ветерок, мы подняли гафель и осторожно двигались по фарватеру. В три часа ночи стали около островка. Немец начал пускать ракеты. Нас как будто сперва не заметили. Мы нагрузили первую шлюпку порохом, и вот тут началось… Большая ракета осветила нас, и мы почувствовали себя голенькими, будто вместе с тьмой содрали с нас одежду. Немцы стали бить залпами. Они стреляли и по крепости, и по «Штыренко». Командир крепости приказал нам укрыться на островке. Но наша вдова опять заупрямилась:

– Не хочу своим весом порох вытеснять.

Сперва мы не поняли даже, о чем идет речь. Тогда она очень деловито объяснила, что весит, мол, больше восьмидесяти кило и лучше вместо нее на шлюпку еще несколько банок пороху забрать.

Снарядом у нас срубило кормовую мачту. Через минуту продырявило верхнюю палубу, разбило каюту. Тетя Феня бегала с огнетушителем, затаптывала огонь, покрикивала на нас:

– Давайте, паренёчки, орудуйте! Шуруйте, хлопцы! Не дадим Трофима Егорыча фашисюкам в обиду. Чтоб им кишки на брашпиль[5] навернуло, курослепам! Давайте, моряки, лучше, веселей!

Завыл воздух, и снарядом пробило насквозь машинное отделение. Внутрь хлынула вода.

– Болт! – сказал капитан. – Подзаныр пойдем.

Наша корма стала уходить в воду. Уже заливало палубу. Но, на наше счастье, место там неглубокое. Мы врезались кормой в грунт. Трюм у нас был под водой, но дальше мы не погружались. Немцы прекратили огонь – решили, видимо, что потопили нас. Мы стояли по грудь в воде, держась за поручни на затопленной палубе, и решали, что делать дальше. Как бы нам достать снаряды из трюма? Комендант крепости, когда мы прибыли, сказал: «Нам лучше хлеба не давайте, а снаряды спасите…» Кораблик наш и так валился набок; если еще из трюма снаряды вытащить, совсем на перекувырк пойдет. И тут золотая наша вдовушка присоветовала нам:

– Вы, хлопцы, привяжите судно концами за деревья, что на острове, оно и не перевернется: ветер-то навальный…

Это был превосходный совет, но берег отстоял от нас метров на пятьдесят. Моторист Семёнов и рулевой Касюк поплыли в темноту, подтянули концы, обмотали ими деревья, закрепили кораблик за переднюю мачту и за корму. Подул небольшой ветерок. Пошла зыбь. Нас покачивало, и, скрипя во тьме, покачивались с нами в лад деревья на островке. Семёнов и Касюк вернулись на судно, отдышались и стали по очереди нырять в трюм. Но снаряды мы привезли тяжелые – каждый пудов на восемь. Мы тогда что сделали? Взяли пеньковые концы, приделали к ним крючки, Касюк и Семёнов ныряли в трюм, нащупывали снаряд, охватывали его петлей, а мы на палубе вытаскивали наверх, потом тащили снаряды на шлюпки и отправляли на берег. Так мы работали всю ночь.

Уже начало светать, когда мы грузили последнюю шлюпку. Капитан опять стал уговаривать Аграфену Васильевну немедленно сойти с судна. Тетя Феня закоченела в воде. Она уже еле губами шевелила, но мы расслышали:

– Бросьте вы, ребята, этот разговор. Не о том забота… И так шлюпка с перегрузом идет, а я свои телеса прибавлю – куда же тут?

Когда последняя шлюпка была разгружена, капитан сам отправился на ней за вдовушкой и коком, которые оставались на «Штыренко». Но было уже так светло, что немцы заметили шлюпку и открыли по ней огонь из миномета. Осколком мины капитана ударило в руку. Еще одна мина взорвалась у са́мой шлюпки, разнесла ее, и, когда опала вскинутая вверх вода, Джахаев и Галюшкин увидели на поверхности черную шаль, медленно уходившую в воду. Загребая одной рукой, кинулся туда капитан. Галюшкин нырнул и не дал Аграфене Васильевне уйти на дно. Кое-как они добрались до островка, с двух сторон придерживая тетю Феню. Она была ранена осколками мины в грудь и в голову.

В каземате ей сделали перевязку. Она открыла глаза:

– Всё взяли?

– Всё.

– Ничего не осталось?

– Ничего, тетя Феня.

– И я все свое взяла, – проговорила она. – Сходила-таки в последний рейс с Трофимом Егорычем. – Она помолчала немножко и, обведя нас медленным взором, словно стараясь запомнить каждого, тихо сказала: – Отбываю, паренёчки… счастливо вам… штыренковцы…

Первый раз она назвала нас так. Потом попросила поднять ее к амбразуре, чтобы проститься с морем.

Рассвело. Начался прилив. Все выше и выше поднималась вода. Вот уже на нашем кораблике залило крышу каюты, потом только мачта осталась над поверхностью.

И сказала нам тетя Феня:

– Вот как она в воду уйдет, так и я с ней…

И стала собирать на себя мокрую черную шаль, из рук не выпускала ее. Натянула шаль по грудь, по плечи, потом, словно хотела покрыться ею, подняла руку к голове. И упала рука…

Невольно мы все обернулись к морю. Только прибой там шумел, волны катились по проливчику, и ничего не осталось от нашего «Штыренко».

Мы похоронили тетю Феню тут же, на островке, в крепости, между камнями, в углу палисадничка под акациями. Проволокой укрепили круг с нашего корабля и на круге приписали: «Аграфена Васильевна». Получилось: «Аграфена Васильевна Штыренко». И повили круг сбоку черной шалью.

Молча стоял наш экипаж у могилы. Ребята даже переодеться не успели. Утренний холодный ветер пробирал нас, но мы стояли не шевелясь. Рядом с нами комендант выстроил весь свой маленький гарнизон.

Капитан Джахаев сказал короткую речь:

– Прощай, хороший человек, Аграфена Васильевна, подруга моряка, хозяйка корабля нашего! Спасибо тебе. Матерью ты нам была, тетя Феня.

Уже совсем рассвело. Немцы на берегу зашевелились. И комендант надел фуражку:

– Товарищи моряки, попрошу уйти в казематы. Мы почтим вдову вашего корабля таким артиллерийским залпом, какого ни одному адмиралу не давали.

И задрожал, заходил ходуном остров над могилой тети Фени, заревели доставленные нами снаряды. Дымом и едучей пылью закрылся весь тот берег, запылали немецкие казармы. Немцы начали отвечать нам, но скоро их батареи умолкли, подавленные мстительным огнем с островка. А батарея наша все била и била. Яростный, гремучий воздух, казалось, пригибал акации в палисадничке. И при каждом залпе слегка вздымалась шаль на белом пробковом круге.