Владимир и Вера Набоковы прожили вместе свыше пятидесяти лет – в литературном мире это удивительный пример счастливого брака. Они редко расставались надолго, и все же в их архиве сохранилось более трехсот писем и записок Набокова, с 1923 по 1975 год. Один из лучших писателей ХХ века, блестящий, ироничный и взыскательный Набоков предстает в этой книге нежным и заботливым мужем. «…Мы с тобой совсем особенные; таких чудес, какие знаем мы, никто не знает, и никто так не любит, как мы», – писал он в 1924 году. Вера Евсеевна была его первым читателем, его машинисткой и секретарем, а после смерти писателя переводила его английские произведения и оберегала его обширное наследие.
Собранные в настоящем издании письма рисуют детальный портрет молодого Набокова: его ближайшее окружение и знакомства, литературные замыслы и круг чтения, его досуг, бытовые привычки, воспоминания о России и Кембридже, планы на будущее и т. д. В письмах более поздних лет неизменными остаются его любовь и восхищение женой, разделившей с ним и нелегкие испытания, и всемирную славу.
Copyright © 2014, Dmitri Nabokov
All rights reserved
© The Vladimir Nabokov Literary Foundation, Inc., предисловие и комментарии, 2014
© Penguin Books LTD, фотографии
© Philippe Halsman/Magnum Photos/East News, фотография на обложке
© А. Глебовская, перевод предисловия, постскриптума и комментариев, 2017
© Д. Черногаев, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство АСТ”, 2024
Издательство CORPUS ®
Хронология
1870 Родился Владимир Дмитриевич Набоков.
1876 Родилась Елена Ивановна Рукавишникова.
1897 Венчание В. Д. Набокова и Е. И. Рукавишниковой.
1899, 23 апреля Родился Владимир Владимирович Набоков.
1900 Родился Сергей Владимирович Набоков.
1902, 5 января Родилась Вера Евсеевна Слоним.
1903 Родилась Ольга Владимировна Набокова (в замужестве Шаховская, затем Петкевич).
1906 Родилась Елена Владимировна Набокова (в замужестве Скуляри, затем Сикорская).
1911 Родился Кирилл Владимирович Набоков.
1917 Февральская и Октябрьская революции; в конце года Набоковы покинули Петроград и уехали в Крым.
1919, апрель Набоковы перебираются в Грецию, а в мае поселяются в Лондоне.
1919, октябрь В. В. Набоков поступает в Тринити-колледж в Кембридже, С. В. Набоков – в Оксфорд.
1920 В. Д. Набоков перевозит жену и младших детей в центр русской эмиграции, Берлин, где становится одним из основателей и главным редактором либеральной русскоязычной газеты «Руль».
1921 В. В. Набоков, с 1916 г. публиковавшийся под своим именем, берет псевдоним В(ладимир) Сирин.
1922, 28 марта В. Д. Набоков убит в Берлине русскими эмигрантами-монархистами.
1922, июнь В. В. Набоков оканчивает Кембрижский университет и переезжает к родным в Берлин.
1923, 9 января Помолвка В. В. Набокова со Светланой Зиверт расторгнута по настоянию ее семьи.
1923, 8 мая В. В. Набоков знакомится с В. Е. Слоним на эмигрантском благотворительном балу в Берлине.
1923, май В. В. Набоков уезжает на юг Франции и нанимается рабочим на ферму в Солье-Пон в Варе.
1923, ок. 18 августа Возвращение в Берлин. В сентябре В. В. Набоков начинает встречаться с В. Е. Слоним.
1923, ок. 29 декабря Семья Набоковых переезжает в Прагу; В. В. Набоков сопровождает родных и помогает им обосноваться на новом месте.
1924, 27 января В. В. Набоков возвращается в Берлин.
1924, 12–28 августа В. В. Набоков гостит у матери в Праге и Добржиховице, Чехословакия.
1925, 15 апреля В. В. Набоков женится на В. Е. Слоним в Берлине.
1925, ок. 16 августа В. В. Набоков сопровождает ученика Александра (Шуру) Зака на приморский курорт в Померании и в походе по югу Германии.
1925, 4 сентября В. Е. Набокова присоединяется к мужу и А. Заку в Констанце.
1926, 1 июня – ок. 21 июля В. Е. Набокова уезжает в шварцвальдский санаторий для лечения от депрессии, тревожности и потери веса.
1926 Выходит в свет роман «Машенька».
1926, 22–26 декабря В. В. Набоков гостит у родных в Праге.
1928 Выходит в свет роман «Король, дама, валет».
1929 Публикация романа «Защита Лужина» в журнале «Современные записки».
1930, 12–25 мая В. В. Набоков навещает родных в Праге, где выступает с чтением своих произведений.
1930 Публикация романа «Соглядатай» в журнале «Современные записки».
1931 Публикация романа «Подвиг» в журнале «Современные записки».
1932, ок. 3–20 апреля В. В. Набоков гостит у родных в Праге.
1932, май Публикация романа «Камера обскура» в журнале «Современные записки».
1932, октябрь В. В. Набоков с женой, двоюродным братом Николаем Набоковым и его женой Натальей две недели проводит в Кольбсхайме под Страсбургом; В. Е. Набокова возвращается в Берлин 13 октября; В. В. Набоков 18 октября уезжает в Париж (который к тому времени стал новым центром русской эмиграции) для участия в русских и французских литературных вечерах, подписания договоров, установления деловых контактов; возвращается через Бельгию.
1932, ок. 28 ноября Возвращение В. В. Набокова в Берлин.
1934 Публикация романа «Отчаяние» в журнале «Современные записки».
1934, 10 мая Родился Дмитрий Владимирович Набоков.
1935 Начало публикации романа «Приглашение на казнь» в журнале «Современные записки».
1936, 21 января – 29 февраля В. В. Набоков уезжает в Брюссель и (29 января) в Париж, где выступает с чтением своих произведений и завязывает деловые контакты.
1936, ок. 9 – ок. 22 июня В. Е. Набокова, ее кузина А. Л. Фейгина и Дмитрий уезжают на отдых в Лейпциг, где живут их родственники.
1937, 18 января После назначения приказом Гитлера одного из убийц В. Д. Набокова, Сергея Таборицкого, заместителем директора департамента по делам русской эмиграции В. В. Набоков уезжает из Германии по настоянию жены. Он направляется в Брюссель, а потом (22 января) в Париж, где проводит литературные вечера и начинает готовить переезд семьи во Францию.
1937, февраль В Париже у В. В. Набокова начинается роман с И. Ю. Гуаданини.
1937, ок. 17 февраля В. В. Набоков едет в Лондон для участия в литературных вечерах, подписания договоров, установления деловых контактов и поиска работы.
1937, 1 марта В. В. Набоков возвращается в Париж.
1937, апрель Начало публикации романа «Дар» в журнале «Современные записки».
1937, 6 мая В. Е. и Дмитрию Набоковым удается покинуть Германию и приехать к Е. И. Набоковой в Прагу.
1937, 22 мая В. В. Набоков приезжает к родным в Прагу; оттуда с женой и сыном едет во Франценсбад в Чехословакии (теперь Франтишковы Лазне в Чехии).
1937, 17 июня В. В. Набоков едет в Прагу, чтобы выступить с литературными чтениями и устроить переезд жены и сына из Чехословакии во Францию.
1937, 23 июня В. В. Набоков воссоединяется с семьей в Мариенбаде (теперь Марианске Лазне); 30 июня Набоковы едут в Париж.
1937, июль Набоковы обосновываются во Франции, в Каннах; В. В. Набоков признается в своей связи с И. Ю. Гуаданини, но решает остаться с женой.
1937, ок. 9 сентября И. Ю. Гуаданини приезжает в Канны вопреки желанию В. В. Набокова; происходит окончательный разрыв их отношений.
1937, октябрь Набоковы переезжают в Ментону.
1938, июль Переезд в Мулине, неподалеку от Ментоны. В. В. Набоков ловит бабочку, которую назовет
1938, август Набоковы поселяются в Кап д’Антиб во Франции.
1938, октябрь Переезд в Париж.
1939, 2–23 апреля В. В. Набоков едет в Лондон для проведения литературных чтений на русском и английском языках, подписания договоров и поисков места преподавателя в университете или частной школе.
1939, 2 мая Смерть Е. И. Набоковой в Праге.
1939, 31 мая – 14 июня В. В. Набоков едет в Лондон, где продолжает поиски должности преподавателя и литературных заработков.
1940, 28 мая После многомесячных попыток выбраться из Франции Набоковы покидают Сан-Назер на пароходе «Шамплен». По прибытии в США они обосновываются в Нью-Йорке.
1941, 15 марта – 2 апреля В. В. Набоков читает лекции в колледже Уэлсли в штате Массачусетс.
1941, сентябрь Годичное назначение на должность преподавателя литературы в Уэлсли, куда вся семья и переезжает; В. В. Набоков начинает работать безвозмездно в Гарвардском музее сравнительной зоологии.
1941 Публикация романа «Истинная жизнь Себастьяна Найта» («The Real Life of Sebastian Knight»).
1942, сентябрь Набоковы переезжают в Кембридж, штат Массачусетс. В. В. Набоков подписывает годичные контракты на преподавание русского языка в Уэлсли и на работу исследователем-лепидоптерологом в Гарвардском Музее сравнительной зоологии.
1942, 30 сентября – 12 декабря Лекционное турне В. В. Набокова: в октябре он выcтупает на юге США, в ноябре – на Среднем Западе, в декабре – в Фармвилле, штат Вирджиния.
1944, 1–15 июня В. Е. Набокова везет сына Дмитрия в Нью-Йорк, где ему удаляют аппендикс.
1945, ок. 8 – 11 февраля В. В. Набоков читает лекцию в Балтиморе.
1947 Выходит в свет роман «Под знаком незаконнорожденных» («Bend Sinister»).
1948, январь В. В. Набоков начинает публиковать главы из автобиографии в журнале «Нью-Йоркер».
1948 В. В. Набоков получает должность профессора русской литературы в Корнеллском университете, штат Нью-Йорк.
1951 В США выходит первый вариант автобиографии под названием «Убедительное доказательство».
1952 Роман «Дар» выходит в свет без купюр в нью-йоркском Издательстве имени Чехова.
1954, ок. 16–22 апреля В. В. Набоков читает лекции в городе Лоуренс, штат Канзас.
1955 В парижском издательстве «Олимпия Пресс» выходит «Лолита» («Lolita»).
1957 Публикация романа «Пнин» («Pnin»).
1958 Публикация «Лолиты» в США и других странах.
1959 Успех «Лолиты» позволяет В. В. Набокову уволиться из Корнеллского университета; Набоковы переезжают в Европу.
1961 В. В. и В. Е. Набоковы поселяются в отеле «Монтрё-Палас» в швейцарском Монтрё.
1962 Публикация романа «Бледный огонь» («Pale Fire»).
1969 Выход в свет романа «Ада, или Отрада» («Ada or Ardor»).
1970, 4 апреля В. В. Набоков уезжает на отдых в Таормину на Сицилии.
1970, ок. 14 апреля В. Е. Набокова присоединяется к мужу в Таормине.
1972 Публикация романа «Сквозняк из прошлого» («Transparent Things»).
1974 Публикация романа «Взгляни на арлекинов!» («Look at the Harlequins!»).
1977, 2 июля Смерть В. В. Набокова в больнице в Лозанне после двухлетней болезни.
1991, 7 апреля В. Е. Набокова умирает в больнице в Веве, Швейцария.
2012, 22 февраля Смерть Д. В. Набокова.
Конверты для «Писем к Вере»
Вчера я видел тебя во сне – будто я играл на рояли, а ты переворачивала мне ноты…
I
Ни один из крупных писателей XX века не прожил столько лет в одном браке, сколько прожил Владимир Набоков, и не много найдется изображений, столь наглядно запечатлевших эту многолетнюю семейную идиллию, как запечатлела ее фотография 1968 года, сделанная Филиппом Халсманом: Вера Евсеевна приютилась под правой рукой мужа и смотрит ему в глаза с неизменным обожанием.
Первое посвященное Вере стихотворение Набоков написал всего через несколько часов после их знакомства в 1923 году, а в 1976-м, спустя более чем полвека, он посвятил ей свою последнюю, изданную при жизни, книгу. В заключительной главе первого посвященного жене произведения – опубликованной в 1951 году автобиографии – автор обращается к неназванной собеседнице: «Годы гаснут, мой друг, и, когда удалятся совсем, никто не будет знать, что знаем ты да я»[1]. Эти чувства предвосхищает письмо, написанное почти через год после начала их отношений: «…мы с тобой совсем особенные; таких чудес, какие знаем мы, никто не знает, и никто
Впоследствии Набоков назовет свою семейную жизнь «безоблачной»[3]. Почти так же он охарактеризует ее в письме к Ирине Гуаданини[4], с которой у него случится пылкий роман. Год этой связи стал самым мрачным и болезненным в жизни Набоковых, но письма свидетельствуют, что он был исключением. Впрочем, хотя в ранних посланиях Набокова по большей части сияет или проблескивает солнце молодой любви, и эту переписку омрачают заботы: болезни Веры Евсеевны и Елены Ивановны Набоковых, постоянная нехватка денег, нелюбовь к Германии, а также изматывающие поиски убежища для семьи во Франции, Англии и Америке после прихода к власти Гитлера, поставившего под вопрос само существование русской эмигрантской общины, в которой Набоков быстро стал знаменитостью, хотя и продолжал жить очень стесненно.
Но сначала Вера Слоним познакомилась с Владимиром Сириным – этот псевдоним Набоков взял в январе 1921 года, чтобы его не путали с отцом, тоже Владимиром Набоковым, основателем и главным редактором русской эмигрантской газеты «Руль» в Берлине – городе, который в 1920 году стал центром притяжения для русских эмигрантов, покинувших родину после революции. Набоков-младший начал публиковаться еще в 1916 году в Петрограде, за два года до окончания школы. Ко второму году жизни в эмиграции его стихи уже были признаны такими писателями старшего поколения, как Тэффи и Саша Черный.
В «Письмах к Вере» Владимир Владимирович и Вера Евсеевна часто раскрываются с незнакомой нам стороны. Их образы оказываются более привычными нам в 1950 году, в середине истории их любви, когда Набоков впервые посвящает свою книгу жене[5]. В 1958 году в США выходит «Лолита». В последующие годы там появляется множество переводов написанных прежде на русском произведений Набокова, равно как и его новых сочинений на английском – романов, стихов, киносценариев, научных статей и интервью, – и они тоже посвящены «To Véra». На гребне новообретенной славы писателя и его жену фотографируют вдвоем для бесконечных интервью, а истории о том, как Вера Евсеевна редактировала и перепечатывала сочинения мужа, водила машину, преподавала, вела его переписку и деловые переговоры, становятся частью набоковской легенды. При этом за вторую половину их совместной жизни, то есть с 1950 по 1977 год, написано всего лишь 5 % опубликованных здесь писем. Остальные 95 % относятся ко времени намного более сложному, чем последний набоковский «период», осененный мировой славой.
Евсей Лазаревич Слоним, его жена Слава Борисовна и их дочери Елена, Вера и Софья перенесли много злоключений в Восточной Европе после бегства из революционного Петрограда. Они обосновались в Берлине в начале 1921 года после долгих мытарств в Восточной Европе. Как рассказывала мне Вера Евсеевна, она еще до знакомства с Набоковым «прекрасно отдавала себе отчет», насколько он талантлив, «хотя и жила в нелитературных кругах, среди бывших офицеров»[6]. (Учитывая, что в Белой армии процветал антисемитизм, это был, пожалуй, несколько неожиданный выбор компании для молодой еврейки из России. Однако собственное мужество Веры Евсеевны, когда она и ее сестры бежали из России, обратило враждебно настроенного к ним белогвардейца в защитника; кроме того, она уверяла меня, что в Берлине было множество порядочных белых офицеров.)
Самые первые стихи Набокова, которые она вырезала из газет и журналов, относятся к ноябрю – декабрю 1921 года[7]: ей тогда было девятнадцать, а ему – двадцать один. Молодой Сирин, уже часто публикующийся в эмигрантских журналах и антологиях как поэт, автор рассказов, эссеист, рецензент и переводчик, всего через год поразит берлинскую эмиграцию своей работоспособностью[8]: в ноябре 1922-го у него выйдет перевод романа Ромена Роллана «Кола Брюньон» («Николка Персик»), в декабре 1922-го – 60-страничный поэтический сборник «Гроздь», в январе 1923-го – 180-страничный сборник стихов последних лет «Горний путь», а в марте 1923-го – перевод «Приключений Алисы в Стране чудес» Льюиса Кэрролла («Аня в стране чудес»).
Привлекательную, сильную духом и влюбленную в литературу молодую женщину особенно интересовали романтические обертоны недавних стихов Сирина. 28 марта 1922 года погиб отец Владимира Набокова, и родители Светланы Зиверт дали согласие на его помолвку с этой жизнерадостной красавицей, несмотря на то что невеста была моложе жениха – семнадцать лет против его двадцати трех. Стихи, которые он писал Светлане в первый год знакомства, составили его поэтический сборник «Гроздь». Однако 9 января 1923 года ему объявили, что помолвка расторгнута: она слишком молода, а он, поэт, имеет недостаточно определенные виды на будущее.
Если после встречи Набокова со Светланой стихи лились, то после их расставания они хлынули бурным потоком. В следующие месяцы в эмигрантской прессе появился целый ряд стихотворений, посвященных любовной утрате. В марте Сирин опубликовал «Жемчуг»[9] («Посланный мудрейшим властелином / страстных мук изведать глубину ‹…› Я сошел в свою глухую муку, / я на дне. Но снизу, сквозь струи, / все же внемлю шелковому звуку / уносящейся твоей ладьи».) и «В каком раю впервые прожурчали…»[10] («Вставали за разлуками разлуки, / и вновь я здесь, и вновь мелькнула ты, / и вновь я обречен извечной муке / твоей неуловимой красоты…»), а 6 мая в «Руле» вышло самое откровенное – «Бережно нес…»[11] («Бережно нес я к тебе это сердце прозрачное. Кто-то / в локоть толкнул, проходя. Сердце, на камни упав, / скорбно разбилось на песни ‹…›»).
Однако стихотворение «Я Индией невидимой владею…»[12], написанное в тот же день, что и «Бережно нес я…» и опубликованное 8 апреля, свидетельствовало о перемене в душе поэта. Поэт – повелитель воображения, он был готов начать все заново, предлагая вызвать из небытия все сокровища мира для новой царевны – пока остававшейся незримой. Скорее всего, «царевна» приметила и это обещание, и намек на окончание любовной драмы в другом, написанном в тот же день стихотворении. Как бы то ни было, 8 мая 1923 года, через два дня после публикации «Бережно нес я…», В. Е. Слоним явилась Владимиру Набокову незнакомкой в черной арлекиновой полумаске, которую отказалась снять. Сам Набоков впоследствии вспоминал, что они познакомились на эмигрантском благотворительном балу[13]. «Руль», печатавший подробную хронику событий русского Берлина, упоминает о единственном благотворительном бале, состоявшемся в ту пору, а именно 9 мая 1923 года. Тем не менее Набоковы всегда отмечали день первой встречи 8 мая. Когда я процитировал Вере Евсеевне рассказ мужа об их знакомстве – записи в его дневнике о том, что 8 мая для них особенный день, а потом сообщение в «Руле» о благотворительном бале 9 мая, она ответила: «Неужели вы думаете, что мы не знаем, в какой день познакомились?»
Но Вера Евсеевна умела скрывать истину. Многое из того, «что знаем ты да я», нам неведомо, и на эмигрантском благотворительном балу она обратила на себя внимание Владимира Сирина, однако не сняла маску. По мнению любимой сестры Набокова Елены Владимировны Сикорской, Вера скрыла лицо, чтобы ее изумительная, хотя и небеспримерная красота не отвлекла поэта от других ее уникальных достоинств[14] – отзывчивости к поэзии Сирина (она запоминала стихотворения после двух прочтений) и поразительной духовной созвучности его стихам. Они вместе вышли в ночной Берлин, гуляли по улицам, восхищались игрой света, листьев, теней. Через день или два[15] Набоков, как было запланировано, уехал на юг Франции работать на ферме, которой управлял один из коллег его отца по Крымскому временному правительству 1918–1919 годов. О поездке он условился заранее в надежде, что перемена обстановки облегчит скорбь по погибшему отцу и боль от разрыва со Светланой.
25 мая с фермы Домэн-де-Больё под Солье-Пон, близ Тулона, Набоков написал Светлане последнее, запретное, прощальное письмо[16], полное страстных сожалений, «словно бы само расстояние, разделяющее их, давало ему на это право»[17]. Неделю спустя он посвятил новой возможности, открывшейся в его жизни, следующее стихотворение[18]:
Встреча
И странной близостью закованный…
Молодой поэт уже знал, что девушка, выбравшая столь странный способ знакомства, читает все его произведения. Он отправил новое стихотворение в «Руль», и 24 июня оно было опубликовано. В определенном смысле с него и начинаются письма Владимира Набокова к Вере Слоним. Внутри общедоступного текста заключен тайный призыв к тому единственному читателю, которому могло быть известно, какое прошлое описано в стихотворении и какое будущее оно предвосхищает.
Как Набоков отозвался на смелый отклик новой знакомой на сердечные терзания, вычитанные ею в недавних стихах Сирина, так Вера с присущей ей смелостью откликнулась на его поэтическое приглашение. В течение лета она отправила ему на юг Франции не менее трех писем. Эти письма не сохранились: всегда тщательным образом оберегавшая личную жизнь семьи, она уничтожила все свои послания к Набокову, которые смогла обнаружить. Поэтому нельзя сказать наверняка, стало ли ее первое письмо ответом на публикацию «Встречи» в «Руле». Однако вся логика их романтических отношений указывает именно на такое развитие событий. 8 мая она явилась ему в маске, и могла решить, что увлечение ею было мимолетным. Прочитав «Встречу» в «Руле» от 24 июня, Вера получила возможность убедиться: он хочет, чтобы она знала, какое произвела впечатление и какие затеплила надежды.
Если Вера Евсеевна отправила письмо Набокову почти сразу после прочтения «Встречи», то он, возможно, ответил на ее первое послание еще одним, сочиненным 7 июля стихотворением «Зной», где он намекает на желание, пробужденное в нем жаром южного лета[19]. Не отослав его в Берлин немедленно, Набоков получил от нее еще не менее двух писем и 26 июля сочинил стихотворение «Зовешь, – а в деревце гранатовом совенок…»[20]. После этого, всего за несколько дней до отъезда с фермы, он отправил ей свое первое письмо[21], вложив в него оба поэтических ответа («Вот тебе стихи»). Письмо начинается с приметной отрывистостью, без обращения («Не скрою: я так отвык от того, чтобы меня – ну, понимали, что ли, – так отвык, что в самые первые минуты нашей встречи мне казалось: это – шутка, маскарадный обман… А затем… И вот есть вещи, о которых трудно говорить – сотрешь прикосновеньем слова их изумительную пыльцу… Мне из дому пишут о таинственных цветах. Хорошая ты… И хороши, как светлые ночи, все твои письма…»). Набоков продолжает послание с уверенностью («Да, ты мне нужна, моя сказка. Ведь ты единственный человек, с которым я могу говорить – об оттенке облака, о пеньи мысли…») и, прежде чем предложить Вере Евсеевне свои стихотворения, заканчивает словами: «Таким образом, в Берлине я буду 10-го или 11-го… И если тебя не будет там, я приеду к тебе, – найду…»
Отсюда, то есть от первого письма Владимира Владимировича к Вере Евсеевне, и следует продвигаться вперед в хронологическом порядке, сопоставляя письма с их жизнью и любовью, с их миром, чтобы в конце пути разобраться, в чем же исключительность этой переписки и что она может нам сказать о Набокове – человеке и писателе.
В конце лета 1923 года Набоков нашел Веру Евсеевну в Берлине – она сняла маску, а вместе с ней отбросила все свои опасения. Как и другие бесприютные юные влюбленные, они еженощно бродили вместе по вечерним улицам. Единственное письмо этого периода, датированное ноябрем 1923 года и отправленное из одного конца русского западного Берлина в другой, отражает интенсивность их раннего взаимопонимания, накал их первых разногласий.
В конце декабря 1923 года Набоков отправился с матерью, младшими братом и сестрами, Кириллом, Ольгой и Еленой, в Прагу. Там Елена Ивановна Набокова могла получать ежемесячное пособие как вдова русского ученого и писателя. В период этой ранней, продлившейся несколько недель разлуки Владимир писал о сосредоточенной работе над своим первым большим произведением – пятиактной пьесой в стихах «Трагедия господина Морна»[22], о впечатлениях от Праги (глядя на замерзшую Влтаву: «…по белизне этой с одного берега на другой проходят черные силуэтики людей, похожие на нотные знаки: так, например, фигурка какого-нибудь мальчишки тянет за собой значок диеза: санки»[23]) и о том, как страшно ему не видеть любимую чуть ли не целый месяц.
Они воссоединились в Берлине в конце января 1924 года и вскоре стали считать себя помолвленными. Когда в августе Набоков уехал, чтобы провести две недели с матерью в тихом местечке Добржиховице под Прагой, – первое свое письмо к невесте он начал так: «Моя прелестная, моя любовь, моя жизнь, я ничего не понимаю: как же это тебя нет со мной? Я так бесконечно привык к тебе, что чувствую себя теперь потерянным и пустым: без тебя – души моей. Ты для меня превращаешь жизнь во что-то легкое, изумительное, радужное, – на все наводишь блеск счастия…»[24] Их свадьбу, которая состоялась в Берлине 15 апреля 1925 года, предвосхищает несколько столь же вдохновенных коротких записок. Вот, например, полный текст одной из них: «Я люблю тебя. Бесконечно и несказанно. Проснулся ночью и вот пишу это. Моя любовь, мое счастье»[25].
Набоковы зарабатывали по большей части преподаванием английского языка. В конце августа 1925 года родители основного ученика, Александра Зака, пригласили Набокова за вознаграждение сопровождать подростка сначала на приморский курорт в Померании, а потом в настоящий пеший поход по Шварцвальду. Это путешествие Набоков запечатлел в коротких открыточных зарисовках, которые отсылались в Берлин, пока Вера Евсеевна не присоединилась к мужу в Констанце.
Жизнь несколько омрачилась летом 1926 года: Вера Набокова сильно похудела из-за тревожности и депрессии. Вместе с матерью она отправилась в санаторий в Шварцвальде, чтобы поправиться и набраться сил. Набоков остался в Берлине, где продолжал преподавать. Жена взяла с него обещание посылать ежедневные доклады – что ел, что надевал, что делал; он честно сдержал слово.
Другой столь подробной ежедневной хроники откликов Набокова на события внешнего мира не существует. Судя по всему, в перерыве между работой над первым («Машенька», 1925) и вторым («Король, дама, валет», конец 1927 – начало 1928 г.) романами жил он необременительно и солнечно: давал уроки, которые часто сводились к продолжительному загоранию, плаванию и развлечениям в Грюневальде, играл в теннис, читал, иногда писал; составил для друзей и литературного кружка Татариновых критический обзор новой советской литературы; сочинил стихотворение для Дня русской культуры; участвовал в театрализованном суде над убийцей из «Крейцеровой сонаты» Толстого – и сыграл в нем роль Позднышева, виртуозно ее переработав; быстро придумал и быстро написал рассказ; составил, опять же для кружка Татариновых, список того, что вызывает у него страданье, – «начиная от прикосновенья к атлáсу и кончая невозможностью присвоить, проглотить все прекрасное в мире»[26]. Чтобы подбодрить Веру Евсеевну и убедить ее остаться в санатории, пока она не наберет то количество «фунтиков», которое могло бы показаться достаточным ему и ее отцу, Набоков, всегда отличавшийся любовью к игре, мучительно старался (отчего результат порой действительно кажется вымученным) забавлять и развлекать жену, повышая градус веселья по мере удлинения разлуки. Каждое письмо он начинал с нового обращения, поначалу употребляя имена игрушечных существ, которых они коллекционировали. Со временем эти прозвища становились все более странными: Козлик, Тюфка, Кустик, Мотыленок… Еще он сочинял для жены загадки, крестословицы, ребусы, лабиринты, головоломки, другие игры в слова, а под конец придумал крошечного сочинителя – «редактора отдела» загадок, Милейшего, который якобы вмешивался в то, что Набоков сам хотел написать.
Берлин стал центром притяжения для первой волны эмигрантов, покинувших Россию после октябрьского переворота. В 1920–1923 годах в городе насчитывалось около 400 тысяч русских, среди них множество представителей интеллигенции, в том числе творческой. Однако после небывалой инфляции 1923 года курс немецкой марки стабилизировался, и жизнь в Германии начала стремительно дорожать. К концу 1924 года многие эмигранты перебрались в Париж. Там они, в большинстве своем, и оставались, пока в Европе не разразилась Вторая мировая война.
Набоков оставался в Берлине, потому что не хотел разбавлять свой русский язык французским – языком, которым, в отличие от немецкого, владел хорошо. К 1926 году набоковская «звездность» уже была признана берлинской эмиграцией. Это видно по тому, с каким восторгом его приветствовали на празднованиях в честь Дня русской культуры: в форме неспешного прозаического стриптиза он описывает эти чествования жене. Литературный дар Набокова продолжал быстро совершенствоваться (хотя «Руль», в котором он в основном публиковался, в Париже читали мало), и они с Верой Евсеевной жили в Берлине относительно безбедно благодаря скромному быту и невеликим, но достаточным доходам от его уроков, издания первых двух его романов на немецком языке и от ее секретарской работы по несколько часов в день.
В 1929 году, когда Сирин начал публиковать «Защиту Лужина» в наиболее престижном эмигрантском издании с самыми высокими гонорарами – парижском журнале «Современные записки», – Нина Берберова так откликнулась на первые главы романа: «Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано»[27]. Иван Бунин, патриарх эмигрантской литературы, будущий первый русский писатель – лауреат Нобелевской премии, по-своему высказался о «Защите Лужина»: «Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня»[28]. Третьим важнейшим центром европейской эмиграции была Прага – там собралось представительное научное сообщество, привлеченное стипендиями чешского правительства. Приехав в Чехословакию в мае 1930 года, чтобы повидаться с родными, Набоков и в Праге стал литературной звездой, хотя его больше волновали стесненные бытовые обстоятельства матери (в том числе клопы и тараканы), замужества сестер, литературные амбиции младшего брата, а также любимая такса всех домочадцев, Бокс, который от старости его не признал.
Следующая поездка без Веры Евсеевны снова состоялась в Прагу к родным: Набоков отправился туда в апреле 1932-го. Он восхищался маленьким племянником Ростиславом, сыном сестры Ольги, но его тревожило, что родители мало занимаются ребенком. С показавшимся мрачным городом его примирило только перечитывание Флобера, сухой и отрешенный пересмотр собственных ранних стихов и знакомство с коллекцией бабочек в Национальном музее.
Возможно, именно тревогой Набокова объясняется то, что в письмах 1932 года нет потока ласковых прозвищ, – но установить это теперь не представляется возможным. Дело в том, что текст писем доступен нам только в записях, которые Вера Евсеевна надиктовала мне на магнитофон в декабре 1984-го и январе 1985 года. Собирая материал для биографии Набокова, я много лет настойчиво просил ее показать мне письма мужа. Просмотреть их лично она мне так и не позволила, но в конце концов согласилась начитать под запись то, что сочтет уместным. Позднее часть архива Набокова была передана в Нью-Йоркскую Публичную библиотеку, в которой ныне хранятся оригиналы его переписки с женой. Но, по-видимому, в конце 1990-х годов связка писем, относящаяся к 1932 году, исчезла. Поскольку во время этого чтения Вера Евсеевна опустила большинство любовных обращений и игривых подробностей, частых в других рукописных посланиях, письма 1932 года, и особенно те, что относятся к апрельской поездке в Прагу, утратили часть своего очарования.
Письма за октябрь-ноябрь 1932 года тоже дошли до нас в отредактированном Верой Евсеевной виде. Однако, по-видимому, они не так пострадали, как предыдущие, потому что представляют собой хронику набоковского триумфа в Париже, которую его жена рада была сохранить для потомков. В октябре Набоковы гостили у кузена Николая Набокова и его жены Наталии в Кольбсхайме под Страсбургом. После возвращения Веры Евсеевны в Берлин Набоков провел еще несколько дней у двоюродного брата, а потом отправился в Париж, где пробыл месяц. Там его горячо приветствовали писатели-эмигранты (Иван Бунин, Владислав Ходасевич, Марк Алданов, Борис Зайцев, Нина Берберова, Николай Евреинов, Андре Левинсон, Александр Куприн и многие другие) и издатели – прежде всего Илья Фондаминский и Владимир Зензинов из «Современных записок». В большинстве своем раньше они не были знакомы с «Сириным» лично. Многие стали деятельно заниматься поиском заработков для него, организуя публичные чтения и встречи с руководителями французских издательств («Грассе», «Фаяр», «Галлимар»), писателями (Жюлем Сюпервьелем, Габриэлем Марселем, Жаном Поланом) и переводчиками (Дени Рошем, Дусей Эргаз). Потому-то относящиеся к той осени письма Набокова пестрят искусными зарисовками русских и французских литераторов. Он изумлен и восхищен их щедростью по отношению к себе, особенно «милейшим и святым» издателем и главным меценатом «Современных записок» Фондаминским[29].
В 1932 году Набоковы переехали на другую берлинскую квартиру, тихую и доступную им по цене, так как она принадлежала двоюродной сестре и близкой подруге Веры Евсеевны Анне Лазаревне Фейгиной. В мае 1934 года у них родился сын Дмитрий. Власть Гитлера укреплялась, Вера Евсеевна как еврейка уже не могла работать, а Дмитрия нужно было обеспечивать всем необходимым. Поэтому у супругов были все основания искать немедленного заработка, а также долгосрочных перспектив в другой стране. Беспокоясь о будущем, Набоков сам перевел на английский роман «Отчаяние» и написал первый свой рассказ на французском, «Мадемуазель О». В январе 1936 года он отправился в Брюссель, Антверпен и Париж, где должен был провести ряд литературных чтений как на русском, так и на французском языках, упрочив тем самым свои связи с литературным миром Франции. Набоков быстро сдружился с Францем Элленсом, ведущим бельгийским писателем. В Париже он жил у Фондаминского и Зензинова и скоро проник – порой глубже, чем ему того хотелось бы, – в высший свет эмигрантской литературы, примером чему служит эпистолярный рассказ жене о том, как Бунин силком тянул его ужинать. И хотя на совместном вечере с Ходасевичем Набоков добился оглушительного успеха, его письма прежде всего посвящены впечатлениям от других писателей, а также энергичным и настойчивым, хотя и безуспешным, попыткам установить деловые отношения с издателями.
В конце 1936 года Гитлер назначил Сергея Таборицкого, одного из двух ультраправых террористов, убивших в 1922 году отца Набокова, заместителем руководителя службы по делам эмигрантов. Вера Евсеевна настаивала на том, чтобы муж прежде, чем перевозить семью во Францию или в Англию, сам бежал из Германии. В конце января 1937 года Набоков окончательно покинул Третий рейх: сначала заехал в Брюссель для выступления на литературном вечере, а потом направился в Париж, где вновь остановился у Фондаминских.
К столетию гибели Пушкина он написал статью по-французски и начал переводить на французский некоторые рассказы. Чтения на русском и на французском, как публичные, так и в частных домах, проходили с большим успехом, однако Набокову никак не удавалось получить удостоверение личности и тем более разрешение на работу во Франции. В конце января у него начался страстный роман с Ириной Гуаданини, поэтессой, зарабатывавшей стрижкой пуделей, с которой он познакомился в 1936 году. Измена так мучила Набокова, что вызвала у него почти невыносимое обострение хронического псориаза. Одновременно он пытался устроить переезд семьи во Францию, однако Вера Евсеевна, которую беспокоили денежные вопросы и слишком беспечно-оптимистичное отношение мужа к перспективам на будущее, отказывалась уезжать из Берлина. В конце февраля Набоков провел несколько выступлений в Лондоне, стараясь установить там контакты в литературных и общественных кругах в надежде не только найти издателя для своей краткой автобиографии, написанной по-английски, и сборника рассказов в переводах, но и получить преподавательскую должность в университете. Несмотря на титанические усилия и возникшие в их результате прекрасные связи, он почти ничего не добился. Опереться в Англии Набоковым оказалось не на что.
По возвращении в Париж в начале марта любовная связь Набокова с И. Гуаданини возобновилась. Из-за нее переписка с женой становится все более напряженной. Теперь он пытается уговорить ее выехать из Германии и присоединиться к нему на юге Франции, где друзья друзей предлагали места для проживания. Набоков хочет, чтобы Вера Евсеевна миновала Париж, но до нее уже дошли слухи о его романе, и она соглашается ехать куда угодно, только не во Францию: в Бельгию, в Италию, лучше всего – в Чехословакию, где они могли бы показать Елене Ивановне внука. Наконец Вера Евсеевна признается, что прослышала о его любви к другой женщине, Набоков это отрицал. Натянутость в отношениях выражается не в обвинениях или отпирательстве, а в том, что планы их воссоединения постоянно меняются: вслед за каждым ходом Набокова следует контрход его жены. Как заметила Стейси Шифф, в письмах 1937 года «голоса супругов звучат в томительном диссонансе»[30]. Дополнительным препятствием к встрече, отразившимся в переписке, стали почти непреодолимые сложности, связанные с получением выездных виз из Германии для Веры и Дмитрия, а для Набокова – с поездкой из Парижа в Прагу, где они в итоге воссоединились из-за упрямого сопротивления Веры его французскому плану: Набоков приехал в Чехословакию 22 мая, через Швейцарию и Австрию, минуя Германию.
Через полтора месяца, опять в объезд Германии, Набоковы вместе отправились обратно во Францию и обосновались в Каннах. За признанием в измене последовали семейные бури, но после того, как Набоков поклялся, что увлечение – в прошлом, наступило затишье; однако он продолжал писать к Гуаданини. Опасаясь полного разрыва, она 8 сентября пренебрегла запретом на свидания и приехала в Канны. После короткой встречи Набоков велел ей возвращаться в Париж, поставив тем самым точку в их отношениях. Несмотря на этот шаг, им с женой понадобилось немало времени, чтобы вернуться к прежней близости.
Проведя больше года в Каннах, Ментоне и на Кап д’Антиб, они снова отправляются на север, в Париж. У Набокова появился американский литературный агент Альтаграция де Жанелли, которая сумела продать издательству «Боббз-Меррил» переработанный автором вариант перевода «Камеры обскуры» – «Смех в темноте». Однако, несмотря на восторженные отзывы русскоязычных рецензентов во Франции, Англии и США на другие, более сложные произведения, проза Набокова оказалась слишком оригинальной, чтобы немедленно заинтересовать издателей не из эмигрантской среды. Так и не получившему разрешение на работу во Франции Набокову становилось все сложнее содержать семью литературными заработками. Наваливается бедность; Набоков начинает выглядеть все более изможденным.
В начале 1939 года, рассчитывая на обретение убежища за пределами Франции, он написал свой первый английский роман «Истинная жизнь Севастьяна Найта». В апреле он отправился в Лондон, где узнал, что на русском отделении Лидского университета открывается вакансия: если ее займет кто-то из сотрудников Лондонского или Шеффилдского университета, то в одном из них освободится место лектора. Письма к Вере Евсеевне в Париж свидетельствуют, что темп, присущий набоковским поискам заработков во время поездок 1936 и 1937 года, стал еще лихорадочнее. Тем не менее ни напряженные усилия, ни поддержка высокопоставленных русских и английских друзей из мира науки и литературы не дают ожидаемого результата: из Англии Набоков привез лишь новые дружеские контакты и рассеявшиеся вскоре надежды. Еще одна поездка состоялась в начале июня и породила новую связку писем, но заветная цель так и не стала ближе.
Набоковым удалось вырваться из Европы лишь благодаря счастливой случайности. На лето 1941 года Марку Алданову предложили место преподавателя писательского мастерства в Стэнфордском университете, но Алданов счел свой английский слишком слабым для работы в США и передал приглашение Набокову. Оно позволило обратиться за разрешением на выезд из Франции. Хотя на получение виз и поиск средств на переезд через Атлантику ушло много времени, 28 мая 1940 года – всего за две недели до оккупации немцами Парижа – Набоковы отплыли в Нью-Йорк. Там снова пришлось заняться частными уроками. Кроме того, Набоков писал рецензии для местных газет, а также – благодаря завязавшемуся знакомству с Эдмундом Уилсоном – для журнала «Нью репаблик». В марте 1941 года при содействии двоюродного брата Николая его пригласили прочитать двухнедельный курс лекций в колледже Уэлсли, в связи с чем образовалась еще одна стопка писем к жене.
Как раз тогда был подписан пакт Молотова–Риббентропа о ненападении между Германией и Советским Союзом. Антисоветские взгляды Набокова сделали его лекции особенно привлекательными. Согласно письмам, писатель не мог поверить комплиментам, которыми его одаривали слушатели. В результате успешных выступлений он получил контракт на преподавание в Уэлсли в 1941/42 учебном году. Однако, несмотря на то что в конце 1941 года вышла в свет «Истинная жизнь Севастьяна Найта», а другие набоковские сочинения регулярно появлялись в журналах «Атлантик» и «Нью-Йоркер», финансовые обстоятельства вынудили Набокова отправиться в лекционные турне: в октябре 1942-го – по американскому Югу, в ноябре – по Среднему Западу, а в декабре – в Вирджинию. На этот раз у него было даже больше свободного времени, чем во время короткой поездки в Уэлсли в 1941-м, чтобы описывать жене свои американские приключения и наблюдения. Его самый занимательный, воистину «пнинианский», день породил и самое длинное из всех писем: в нем три тысячи слов!
С 1943 по 1948 год следуют ежегодно возобновляющиеся контракты: преподавание русского языка в Уэлсли и лепидоптерологические исследования в Гарвардском музее сравнительной зоологии. С 1948 по 1959 год Набоков занимает постоянную должность преподавателя в Корнелле. Теперь он редко разлучается с женой надолго. Но в июне 1944 года ей необходимо везти Дмитрия в Нью-Йорк на диагностическую операцию, завершившуюся удалением аппендикса, а ему – оставаться на работе в Кембридже. 6 июня, в день высадки союзников в Нормандии, Набоков стал жертвой феерического пищевого отравления, с упоением описанного жене в забавных подробностях, наряду с рассказом о мучительном пребывании в госпитале, из которого едва выздоровевший пациент сбежал в одной пижаме. После этого писем становится и того меньше. За весь период работы над автобиографией, «Лолитой», «Пниным», переводом «Евгения Онегина» и комментариями к нему лишь почетное приглашение прочитать курс лекций в Канзасском университете в 1954 году подарило нам еще одну стопочку писем Набокова к жене.
В 1958 году по Северной Америке и большей части Европы пронесся ураган «Лолита». В 1959-м Набоков смог подать в отставку в Корнеллском университете и уехать с Верой в Европу – отчасти чтобы навестить сестру Елену Сикорскую, жившую теперь в Женеве, отчасти чтобы присмотреть за Дмитрием: повзрослевший обладатель прекрасного баса обучался пению в Милане. Набоковы не собирались оставаться в Старом Свете, но скоро выяснилось, что там проще укрыться от бремени славы, обрушившейся на них в Америке. За все последующие годы жизни в Европе у них не было причин разлучаться. Лишь однажды им довелось обменяться письмами – когда в начале апреля 1970 года Набоков поспешил уехать в Таормину, чтобы застать на Сицилии ранних бабочек. После этого «(пере)писка» становится фрагментарной. Самая короткая записка содержит всего три слова: «Сорок пять весен!»[31] и прилагается к букету, подаренному Вере Евсеевне на годовщину свадьбы. Всего три слова, но какая изящная языковая игра: вместо формы множественного числа слова «лето» Набоков использует слово «весен», будто утверждая, что совместно прожитые годы были по-весеннему свежи и радостны.
II
Совсем иной эпистолярный ритм последних лет и даже десятилетий совместной жизни Набоковых указывает на то, как существенно изменились их жизненные обстоятельства. Очарование всей переписки в какой-то мере определяется и этим: голос и мировосприятие писателя остаются неизменными, но приобретают разные черты в зависимости от перемен в жизни и любви, в связи со сдвигами исторического контекста, а также при изменении требований к Набокову как человеку и корреспонденту: батрак на ферме и пишущий под псевдонимом поэт – в 1923 году; сын, брат и начинающий драматург – в 1924-м; репетитор и временный опекун мальчика-подростка – в 1925-м; ободряющий голос из берлинского дома – в 1926-м; приехавший повидаться сын и брат – в 1930-м и 1932-м; странствующий литератор в поисках издателя – в 1932-м, а позднее еще и измученный соискатель должности и доведенный до крайности проситель консулов и паспортных «крыс» в 1936-м, 1937-м и 1939-м. Помимо этого, неверный муж, страдающий псориазом и близкий к самоубийству, – в 1937-м; пытающийся всех очаровать будущий преподаватель – в 1941-м; бедствующий лектор в разъездах – в 1942-м; пациент госпиталя – в 1944-м; уехавший по приглашению выдающийся лектор – в 1954-м; человек, наслаждающийся временным отдыхом, – в 1970-м. В каком-то смысле такие перемены отражают нормальное течение любой жизни, но набоковские ипостаси в одно и то же время и типичны, и уникальны: беззаботный молодой супруг, занятый необременительным трудом; признанный, но мало зарабатывающий писатель, кумир исчезающей эмигрантской аудитории; востребованный внештатный преподаватель, с успехом странствующий лектор без постоянного места и уважаемый профессор на почетной должности; наконец, богатый прославленный писатель. И в некотором смысле эти перемены отражают вполне предсказуемые перипетии долгой любви Набоковых. Но и здесь есть противоречие, ибо неповторимы сами любящие. С самого первого момента, когда Вера Евсеевна появилась перед Набоковым в маске, они были обречены пережить страстные первые признания и сложности привыкания друг к другу; всевозможные жизненные тревоги и трудности, среди которых – трудный ребенок, супружеская измена, больная мать и угрожающая им государственная тирания; переиначивание себя для новой и в некоторых отношениях все еще небезопасной жизни в новой стране. Наконец, тончайшая душевная перенастройка последних лет жизни.
Есть нечто странное в том, что эпистолярная летопись этого долгого брака оказалась вдвойне односторонней. Судя по всему, Вера Евсеевна уничтожила все свои письма к Набокову, которые ей удалось разыскать. Даже приписки на открытках к свекрови она посчитала недостойными сдачи в архив: сохраняя его часть послания, она густо вымарала каждое
Как мне всегда помнилось, все до единого письма Веры Евсеевны к Владимиру Владимировичу были уничтожены. И все же, непосредственно перед тем, как приступить к работе над этим предисловием, я обратился к своим спискам с трех ее коротких деловых записок. Две оказались в портфельчике, который мне принесла году в 1981-м одна из ее секретарш: она знала, что я занимаюсь каталогизацией архива, а портфель обнаружила в дальнем углу, где вдова Набокова его не приметила. По крайней мере одно из этих писем стоит того, чтобы быть процитированным полностью, ибо развеивает ожидания читателя. Оно относится примерно к 1 июня 1944 года – поездке Веры с десятилетним Дмитрием в Нью-Йорк на операцию:
Ехали благополучно. Жара была неистовая. Сегодня были у Д., делаются дополнительные анализы и т. д., но операция назначена на среду окончательно. Подробнее напишу в понедельник, когда увижу Д. опять, утром будут еще X-Rays. Ждем письма. Все кланяются.
В архиве Владимира Набокова в собрании Бергов Нью-Йоркской публичной библиотеки нет ни одного письма от жены писателя, – по крайней мере, ни одно из них до сих пор не внесено в каталог. Но уже после того, как я завершил, как мне казалось, это предисловие, написав в том числе и предыдущий абзац, я углубился в собственный архив и обнаружил в нем неполный список с письма, отправленного Верой Евсеевной 9 мая 1971 года биографу Набокова Эндрю Филду: в нем она цитирует свое письмо к мужу. В этом письме, переписанном ее рукой для Филда, содержатся некоторые новые сведения относительно странной судьбы «Жизни Чернышевского» – четвертой главы «Дара». Несмотря на то что «Современные записки» гордились возможностью печатать Сирина – в особенности его наиболее яркий русскоязычный роман «Дар», – редакция журнала наотрез отказалась публиковать четвертую главу из-за выраженного в ней непочтительного, едко-критического отношения к Н. Г. Чернышевскому. Приехав в США, Набоков продолжал искать возможности обнародовать эту главу и, если получится, весь «Дар» без купюры размером в сто страниц. Поэтому, когда Владимир Мансветов и другие русские писатели, уже обосновавшиеся в Америке, предложили Набокову дать им образец прозы для включения в антологию[34], он предоставил им именно «Жизнь Чернышевского». В связи с этим 17 марта 1941 года Вера Евсеевна из Нью-Йорка писала мужу, в это время читавшему лекции в Уэлсли:
Сейчас была у меня Кодрянская. «Чернышевский для социалистов икона, и если мы это напечатаем, то погубим сборник, так как рабочая партия его не будет раскупать». Сама в отчаянии, но совершенно курица. Повторяет слова Мансветова. Я просила все это письменно, чтобы тебе переслать. Я сказала твое мнение о цензуре – всякой. Еще: «Эту вещь нельзя в Америке печатать, т. к. он загубит свою репутацию». На это я прямо сказала: передайте, что ему наплевать, о репутации он сам позаботится.
…Сегодня у них заседание все о том же[35].
Вера Евсеевна предоставила это письмо Филду, поскольку гордилась способностью мужа одерживать победы и его принципиальностью; ее не остановило даже то, что в письме отчетливо проявляется и такая черта ее собственного характера, как несгибаемость, необходимая для отстаивания интересов Набокова. Однако свои письма она уничтожила прежде всего потому, что считала, будто они никого не касаются и не стоят того, чтобы их хранить. Вспоминаю при этом, как она сказала мне однажды, что ее золовка Е. В. Сикорская проявила тщеславие, включив в опубликованную «Переписку с сестрой»[36] не только письма брата, но и свои собственные. Иными словами, женщина, в юности не снявшая маски перед человеком, которого стремилась очаровать, в свои зрелые годы решила не снимать маски перед всем миром. И это даже после того, как она сделала все возможное, чтобы помочь Набокову стать всемирно известным писателем, чего, по ее мнению, он безусловно заслуживал.
Выше я писал, что переписка между супругами «оказалась вдвойне односторонней». Еще более странным, чем уничтожение Верой Евсеевной своих писем, представляется их малое число. После первого знакомства и последовавшего за ним стихотворения, посвященного девушке в маске, она написала Набокову несколько писем на юг Франции, дождавшись в ответ всего лишь одного послания. Но затем их переписка стала по большей части односторонней в противоположном направлении: в ответ на каждые пять писем Набокова Вера зачастую писала не более одного. Он был истовым, неутомимым корреспондентом, и хотя порой ее молчание вызывало у него досаду, очень терпимо относился к тому, что многие на его месте сочли бы недостатком внимания со стороны любимого человека. Этот дисбаланс сохранялся и во время длительных разлук, от его поездки в Прагу в 1924 году («“Ты безглагольна, как все, что прекрасно…” Я уже свыкся с мыслью, что не получу от тебя больше ни одного письма, нехорошая ты моя любовь»[37]; «Ты не находишь ли, что наша переписка несколько… односторонняя? Я так обижен на тебя, что вот начинаю письмо без обращенья»[38]) и ее пребывания в санатории в 1926 году («Тюфка, по-моему, ты пишешь ко мне слишком часто! Целых два письмеца за это время. Не много ли? Я небось пишу ежедневно»[39]; «Будет завтра мне письмыш? Сидит ли он сейчас в почтовом вагоне, в тепле, между письмом от госпожи Мюллер к своей кухарке и письмом господина Шварц к своему должнику?»[40]) до Праги в 1930 году («Мне грустно, что ты так мало пишешь, мое бесконечное счастие»[41]) и Таормины в 1970-м («Неужели не получу от тебя весточки?»[42]).
Невзирая на свои частые сетования, Владимир Владимирович бурно радовался тем письмам, которые все-таки получал: «Зато получил сегодня – наконец – твое чудное (звездное!) письмо»[43]; «Душенька моя, любовь, любовь, любовь моя, – знаешь ли что, – все счастие мира, роскошь, власть и приключенья, все обещанья религий, все обаянье природы и даже человеческая слава не стоят двух писем твоих»[44]; «Любовь моя, я все гуляю по твоему письму, исписанному со всех сторон, хожу, как муха, по нем<у> головой вниз, любовь моя!»[45]
У тех, кому известно, сколько Вера Евсеевна сделала для мужа как его секретарь, агент, архивариус, шофер, редактор, ассистент по научной и преподавательской работе, машинистка на четырех языках, часто возникает ощущение, что она в каком-то смысле была у него в услужении. Это не так: она посвятила себя служению Набокову, но на собственных условиях. Она вела себя смело и решительно с того самого момента, когда, едва достигнув двадцати одного, подошла к Сирину, скрыв лицо под маской, а после его отклика на ее приглашение написала несколько писем, прежде чем получила от него в ответ хотя бы одно слово. В Европе и в Америке она носила в сумочке пистолет и впоследствии очень гордилась тем, что Дмитрий, титулованный профессиональный гонщик, владелец нескольких «феррари» и скоростных катеров, с гордостью говорил: мама водит, как мужчина.
В Вере Евсеевне был определенный напор, внутренняя твердость – но была и хрупкость, особенно в молодости. Она с первого слова давала понять, что свои правила не изменит. В первом письме с фермы на юге Франции Набоков пишет: «И хороши, как светлые ночи, все твои письма – даже то, в котором ты так решительно подчеркнула несколько слов»[46]. В следующем, относящемся к стадии вечерних свиданий и прогулок по сверкающим огнями берлинским улицам: «Нет – я просто хочу тебе сказать, что без тебя мне жизнь как-то не представляется – несмотря на то, что думаешь, что мне “весело” два дня не видеть тебя. ‹…› Слушай, мое счастье, – ты больше не будешь говорить, что я мучу тебя?»[47]
Как и Набоков, она умела восторгаться житейскими пустяками и литературными находками; он утверждал, что из всех женщин, которых он когда-либо встречал, у нее самое лучшее, самое живое чувство юмора. Однако сам Набоков был жизнерадостен по природе, в то время как его жене было свойственно впадать в уныние. Он упрашивал ее незадолго до возвращения из американского лекционного турне: «Люблю тебя, моя душенька. Постарайся – будь веселенькой, когда возвращусь (но я люблю тебя и унылой)»[48]. Она же признавала, что склонна подвергать все критике. Например, не могла удержаться от упреков даже в адрес человека, которого любила всей душой. Во время своей первой изматывающей поездки в Париж, где он налаживал литературные связи, Набоков пишет с досадой: «…но что же я буду тебе все рассказывать, если ты считаешь, что я ничего не делаю»[49]. Или во время первого посещения Лондона с той же целью: «Душка моя, it is unfair (как я уже тебе писал) говорить о моем легкомыслии. ‹…› Я прошу тебя, моя любовь, не делай мне больше этих ребяческих упреков, je fais ce que je peux»[50]. Снова из Лондона, два года спустя: «Я готов к тому, что вернусь в Париж, оставив лидский зáмок висящим в сиреневой мути на вершок от горизонта, но если так, поверь, что будет не моя вина, – я предпринимаю все, что в моих силах и возможностях»[51]. И на следующий день: «Не пиши мне про “don’t relax” и про “avenir” – это только меня нервит. Впрочем, я обожаю тебя»[52].
С той же строгостью она обращалась и с другими. Т. Г. Гексли был бульдогом при Дарвине, а Вера Евсеевна – при Набокове, пусть и в образе изящной гончей. То, что он выстроил свою жизнь на прочном фундаменте Вериной поддержки, является известной далеко не всем стороной его личности.
На протяжении 1920-х и 1930-х годов Набоков добивался все большего признания. Поскольку он никогда не искал ни покорного, ни льстивого одобрения, в письмах к жене об этом повествуется не только с гордостью, но и со смущением. Да и в собеседники он выбирал людей скорее независимых, чем покладистых: язвительного Ходасевича, задиристого Эдмунда Уилсона, напористую Эллендею Проффер, неугомонного Альфреда Аппеля. Известный своей непочтительностью, порой даже к Шекспиру, Пушкину и Джойсу, не говоря уже о Стендале, Достоевском, Томасе Манне, Элиоте и Фолкнере, в письмах к жене он избегал благоговейности и высказывался против преклонения перед общественным положением, властью, богатством или репутацией. Редко откликаясь на текущие новости, Набоков тем не менее бурно отреагировал на одну заметку 1926 года: «Приехал финляндский президент в гости к латвийскому, и по сему поводу в передовице “Слова” восемь раз на протяженье сорока шести строк повторяется “высокие гости”, “наши высокие гости”. Вот лижут!»[53] Эта же ненависть к чванству породила искрометно-уничижительную зарисовку критика Андре Левинсона и его трепещущего от почтительности семейства; неотразимые выпады против случайного знакомого Александра Гальперна, «не очень приятненького, осторожно двигающегося, чтобы не просыпать себя, которым он полон»[54]; порицания Кисы Куприной с ее «улыбкой “поговорим обо мне”»[55] или Вериной сестры Софьи – Набоков с неприязненностью вспоминает, как она извивалась в кольцах собственного величия. Набоков сумел сохранить дружбу с Алдановым, но при этом в письме не преминул посетовать, что тот «как будто впивает похвалу»[56].
Набоков с юношеским пылом относился к чужим комплиментам. Выходя в Берлине с вечера у друзей, где вызвал общее восхищение, он от восторга даже прошелся колесом. Однако из письма видно, что, делая акробатический трюк, он не потерял голову: «…опять похвалы, похвалы… мне начинает это претить: ведь дошли до того, что говорили, что я “тоньше” Толстого. Ужасная вообще чепуха»[57]. Через десять лет он напишет: «Чтобы потом не было неловко (как случилось с моими письмами из Парижа – когда я их перечитывал), теперь же и впредь – совершенно отказываюсь от приведения всех тех прямых и косвенных комплиментов, которые получаю»[58]. Еще через год сообщит, что Габриэль Марсель хочет повторения «conférence (которую он перехваливает)»[59]. Набоков мог критически отзываться о своих предыдущих и даже текущих работах («Не знаю, как сегодня сойдет моя “Mlle” – боюсь, что длинно и скучно»[60]; «…как мне наплевать на эти мои французские испражнения!»[61]). Те, кто путают его с такими тщеславными персонажами, как Германн, Гумберт, Кинбот и Ван Вин, непроницательны, ведь тщеславие для Набокова было мишенью, а не способом существования.
Набокову случалось проявлять несдержанность и досаду, однако в письмах он по большей части предстает человеком, способным судить о других с душевной щедростью и уважением: «А он со своими выдающимися глазами, которые точно вылезают из глазниц, оттого что сдавили его (впалые до болезненности) щеки, – милейший»[62]; «…я окружен сотнями милейших людей»[63]; «Он оказался большой упругой душкой»[64]. В парижском метро: «Контролера я как-то спросил, что это такое так хорошо блестит в составе каменных ступеней, – блестки, вроде как игра кварца в граните, и тогда он с необычайной охотой, – делая мне les honneurs du métro, так сказать, – принялся мне объяснять и показывал, куда нужно стать и как смотреть, чтобы сполна любоваться блеском; если б я это описал, сказали бы – выдумка»[65].
Как и всякий лепидоптеролог того времени, пойманных бабочек Набоков пронзал булавкой, а потом расправлял. В результате журналисты называли его, как князя Влада Дракулу – Vlad the Impaler или «Влад, сажающий на кол». Однако в письмах к жене, очень любившей животных (они перечисляли деньги Обществу борьбы с вивисекцией), снова и снова проявляется его нежность ко всяческим тварям и понимание их прелести: «Я спасаю мышей, их много на кухне. Прислуга их ловит: первый раз хотела убить, но я взял и понес в сад, и там выпустил. С тех пор все мыши приносятся мне с фырканьем: “Das habe ich nicht gesehen”. Я уже выпустил таким образом трех или, может быть, все ту же. Она вряд ли оставалась в саду»[66]. «Душа моя, какой у них кот! Что-то совершенно потрясающее. Сиамский, темного бежевого цвета, или taupe, с шоколадными лапками ‹…› и дивные ясно-голубые глаза, прозрачно зеленеющие к вечеру, и задумчивая нежность походки, какая-то райская осмотрительность движений. Изумительный, священный зверь, и такой молчаливый – неизвестно, на что смотрит глазами этими, до краев налитыми сапфирной водой»[67]. «Каким легоньким и послушным кажется здешний щеночек – он вчера ушел головой в мой боковой карман и там увяз, отрыгнув немножко голубого молочка»[68].
С той же нежностью Набоков относился и к детям. Переход от одних к другим выглядит у него естественно: «На каждом постаменте парового отопления сидит по кошке, а на кухне скулит двадцатидневный щенок-волчонок. А как-то наш щеночек? Странно было проснуться нынче без голоска, проходящего на твоих руках мимо моей двери»[69]. Двумя днями позже, все еще из дома Малевских-Малевичей в Брюсселе: «Здесь слуга, Боронкин, с меланхоличным лицом, очень милый, возится со щенком и чудно готовит. Посматриваю на младенцев, – тут все коляски на толстых шинах. Проснулся en sursaut вчера с полной уверенностью, что мальчик мой попал ко мне в чемодан и надо скорее открыть, а то задохнется. Напиши мне скорее, любовь моя. Топики, топики, топики – об подножку стульчика на кухне по утрам. Я чувствую, что без меня там вылупляются новые слова»[70]. «…мне мучительно пусто без тебя (и без тепленького портативного мальчика)»[71]. В другом письме: «А он, – маленький мой? Мне прямо физически недостает некоторых ощущений, шерсти бридочек, когда отстегиваешь и застегиваешь, поджилочек, шелка макушки у губ, когда держишь над горшочком, носки по лестнице, замыкания тока счастия, когда он свою руку перебрасывает через мое плечо»[72].
Его завораживала красота маленьких детей, их живость, незащищенность. Про сына двоюродного брата Сергея: «Какая прелесть маленький Ники! Я не мог от него оторваться. Лежал красненький, растрепанный, с бронхитом, окруженный автомобилями всех мастей и калибров»[73]. Об Ольгином «чрезвычайно привлекательном»[74] сыне: «Я вложил свою лепту в покупку для Ростислава некоторых носильных вещей. Единственное слово, которое он говорит, – это “да”, с большим чувством и много раз подряд “да, да, да, да, да”, утверждая свое существование»[75].
Или про семью друга Глеба Струве: «Трое из детей в отца, очень некрасивые, c толстыми рыжими носиками (впрочем, старшая очень attractive), а четвертый, мальчик лет десяти, тоже в отца, да в другого: совершенно очаровательный, нежнейшей наружности, с дымкой, боттичелливатый – прямо прелесть. Юленька болтлива и грязна по-прежнему, увлекается скаутством, носит коричневую жакетку и широкополую шляпу на резинке. Чая не было в должное время, зато “обед” состоял из кулича и пасхи (прескверных) – это все, что дети получили, причем так делается не по бедности, а по распущенности»[76].
Трепетным отношением Набокова к детям проникнуты образы Давида из романа «Под знаком незаконнорожденных», Лолиты из одноименного романа, Люсетты из «Ады». Ничто не может сильнее отличаться от липкого подглядывания Гумберта за школьницами, чем то, как Набоков смотрит на самую маленькую и хрупкую девочку во дворе берлинской школы, который виден ему из окна пансиона: «Учительница хлопала в ладоши, и школьницы – совсем крохотные – бегали и подпрыгивали в такт. Одна, самая маленькая, все отставала, все путалась и тоненько кашляла»[77].
III
На обложке набоковских «Избранных писем, 1940–1977» Джон Апдайк напишет: «Углубляйся в них с любого места, испытаешь восторг. Какой писатель! И право же, какой разумный и порядочный человек». Письма к жене раскрывают внутренний мир Набокова. Но что они говорят о нем как писателе? Разумеется, многое зависит от читающего. Лично меня поражает несколько вещей. Например, присущая набоковским посланиям живость, стремительность смены тем, интонаций и точек зрения. Они как будто на мгновение воплощают в себе реакцию Веры, вкратце передавая речь собеседника, или слова критика, или героические усилия Сирина:
«Сейчас барахтаюсь в мутной воде сцены шестой. Устаю до того, что мне кажется, что голова моя кегельбан, – и не могу уснуть раньше пяти-шести часов утра. В первых сценах – тысяча переделок, вычерков, добавок. И в конце концов буду награжден очередной остротой: “…не лишен поэтического дара, но нужно сознаться…“ и т. д. А тут еще ты – молчишь…
Но – дудки! Так развернусь, что, локтем заслонившись, шарахнутся боги… Или голова моя лопнет, или мир – одно из двух. Вчера я ел гуся. Погода морозная: прямые розовые дымки и воздух вкуса клюквы в сахаре»[78].
Не только ласковые обращения Набокова к жене содержат элемент игры, но и упреки его шутливы («Сейчас я выйду купить марок, нехорошо, что ты мне так редко пишешь, и бритву-жилетт»[79]). Игрой оборачиваются и его старания избежать бдительности немецких властей. В 1936–1937 годах, докладывая жене-еврейке, все еще остававшейся в Берлине, о деньгах, которые он заработал чтениями и публикациями за границей и которые он либо посылал матери в Прагу, либо отдавал родственнику на хранение, Набоков придумывал подставных лиц – Григорий Абрамович, Виктор, Калмбруд, – а заработанную тем или иным «представителем» сумму обозначал постоянно менявшимися терминами. Речь в письмах шла не о деньгах, а о книгах, журналах, страницах, колонках, бабочках и даже «Семенлюдвиговичах»[80], ведь он писал из Брюсселя, и Вера Евсеевна, знавшая Семена Людвиговича Франка, могла догадаться, что гонорар получен в бельгийских франках.
Образы, создаваемые Набоковым в письмах, превращали такую будничную обязанность, как ежедневный отчет жене о житейских мелочах в 1926 году, в искреннюю радость («Погодка была ничего утром: мутненько, но тепло, небо прокипяченное, в пленках – но ежели их раздвинуть ложечкой, то совсем хорошее солнце, и следственно, я надел белые штанишки»[81]); подчеркивали романтику их отношений («Ты пришла в мою жизнь – не как приходят в гости (знаешь, “не снимая шляпы”), а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги – твоих шагов»[82]); наделяли чертами бессмертия человека или пейзаж («Как он, Бунин, похож на старую тощую черепаху, вытягивающую серую, жилистую, со складкой вместо кадыка шею и что-то жующую и поводящую тусклоглазой древней головой!»[83]); а также приуменьшали докучливость бюрократической волокиты («Жизнь моей немецкой визы – этого лишая на разрушающейся стене паспорта ‹…›»[84]).
Набоков за всем наблюдает с жадностью – за животными, растениями, лицами, характерами, речью, небесными, земными и городскими пейзажами («В метро воняет, как в промежутках ножных пальцев, и так же тесно. Но я люблю хлопание железных рогаток, росчерки (“merde”) на стене, крашеных брюнеток, вином пахнущих мужчин, мертво-звонкие названия станций»[85]). Музыкофил и выдающийся психолог Оливер Сакс справедливо отмечает его амузыкальность («…для меня музыка, – признался он в автобиографии, – всегда была и будет лишь произвольным нагромождением варварских звучаний»[86]), однако письма обнаруживают, что иногда музыка доставляет Набокову удовольствие: «Вернувшись восвояси, часок почитал – и удивительно играл танцевальную музыку “громкоговоритель” во дворе. Скрипичное томленье саксофона, свирельные пируэты, мерный бой струн…»[87]; «…поехали к цыганам в очень симпатичное русское заведение Au Papillon bleu. Там пили белое вино и слушали действительно прекрасное пение. Настоящие цыганки плюс Полякова»[88].
Его сумбурное чтение почти непредсказуемо. Как того и ожидаешь, Набоков перечитывает Флобера, Пруста и Джойса, но случаются и сюрпризы. Он заставляет себя знакомиться с советской художественной прозой, с энтузиазмом читает Анри Беро, Ральфа Ходжсона или Арнольда Беннетта. Еще ценнее свидетельства писательского труда Набокова, то, как письма отражают всплески его вдохновения. Перед нами предстают самые разнообразные жанры – стихи, пьесы, рассказы, романы, мемуары, киносценарии, переводы. Они приходят на ум автору, чтобы потом исчезнуть в никуда, подобно блуждающим огням вокруг рощи завершенных сочинений. И хотя большая часть переписки относится к ранним годам и не может ничего сообщить о великих англоязычных романах Набокова или о его замечательных русских произведениях позднего периода (он был слишком занят налаживанием деловых связей и поиском издательских возможностей во время поездок в Париж и Лондон в 1930-е годы, чтобы найти время на сочинение чего-то нового), в письмах 1920-х годов отражена напряженная творческая работа над первым крупным произведением, «Трагедией господина Морна», и показано зарождение и создание двух стихотворений, в том числе одного из лучших – «Комнаты». Мы видим, как замысел рассказа про комнату трансформируется в стихотворение, и это превращение помогает лучше его понять. Но еще более интересен отчет о появлении на свет стихотворения «Тихий шум», ибо благодаря письмам мы можем проследить весь путь поэта – от досады до победы. В 1925 году Набоков стал звездой первого берлинского Дня русской культуры, а год спустя решил превзойти самого себя. Имея в своем распоряжении всего несколько суток, он тревожился из-за того, что у него ничего не было готово… Потом возник ритмический ряд, предшествующий появлению стихотворения, потом – отвращение к первоначальным ностальгическим клише, хлынувшим из временно закупоренной трубы его воображения. Затем Набокова захлестнули недавние впечатления, в том числе воспоминание о том, как он начал раздумывать над новым стихотворением, несколькими днями раньше проникшее в письмо. Память о былом и такие сиюминутные ощущения, как долгое хлюпанье воды в клозете, постепенно соединяются в поэтические фрагменты, которые вдруг оборачиваются строфами: он все более захвачен ими, образы одолевают его перед сном. По пробуждении он идет к ученику, продолжает сочинять, и наконец, во время визита к Вериной двоюродной сестре, переносит стихотворение на бумагу, выучивает его наизусть, а потом, на празднике, с триумфом декламирует – и его раз за разом вызывают на бис.
Эта переписка велась отнюдь не для будущих читателей, что отчетливо видно из посланий 1926 года, где Набоков держит слово и подробно описывает, что ел, во что одевался, чем занимался. Очевидно, что письма к жене разительно отличаются от писем к Эдмунду Уилсону[89], в которых сходство и несходство литературных вкусов заставляет Набокова задействовать все силы своего писательского мастерства. Помимо прочего, к концу 1960-х Набоков стал, пожалуй, самым знаменитым из живущих писателей. Он не мог не отдавать себе отчета в том, что рано или поздно переписка с Уилсоном будет опубликована.
В 1968 году Набокову прислали из Праги его письма к родителям. Узнав об этом, Эндрю Филд, автор первого исследования творчества Набокова, получившего широкую известность, попросил у супругов разрешения начать работу над его биографией. Проект был одобрен, и, приехав в конце 1970 года в Монтрё, Филд снял фотокопии с переписки с родителями (отдельные наиболее личные пассажи от него все же были скрыты), а также с некоторых писем к жене, особенно за 1932 год, где говорилось о приеме Набокова в русских и французских литературных кругах. И хотя Набоков раскрыл Филду личности некоторых упомянутых в этих письмах людей, часть эпистолярных фрагментов супруги также предпочли утаить. Возможно, именно перед приездом Филда Вера Евсеевна и уничтожила свои послания к мужу.
Почти все свои письма к жене Набоков сочинял, не догадываясь, с каким любопытством потомки будут заглядывать ему через плечо. Однако во время их последней многодневной разлуки в Таормине в апреле 1970 года (если не считать вынужденных отлучек в больницы, которыми отмечены 1970-е годы) он уже знал, что Филд ознакомится с некоторыми его письмами к жене, и не мог не задумываться о том, что часть супружеской переписки, возможно, попадет в печать. Поэтому его первое письмо из Таормины домой в Монтрё[90] великолепно сочетает в себе пародию, поэзию, стремительность слога и словесную игру, характерные для стиля поздних публичных выступлений Набокова, и при этом отражает их с Верой редкую близость. В отличие от многих предыдущих посланий, где слышны тревожные отзвуки трудных жизненных ситуаций, это таорминское письмо в особенности пронизано покоем, который принесли слава, достаток, наличие свободного времени и почти полвека, прожитые вместе. В завершающих письмах из этой последней связки Набоков, судя по всему, возвращается к стилистике ежедневной переписки с женой и гораздо меньше думает о потомках. Вера Евсеевна вот-вот должна присоединиться к нему, и он обращается к ней с предчувствием того, что это, может быть, его последняя возможность писать лишь к ней одной, день за днем:
Теперь жду тебя. Немножко жалко в каком-то смысле, что кончается эта (пере)писка, обнимаю и обожаю.
Буду записывать белье, а затем около девяти пойду собирать.
Письма к Вере
1. Ок. 26 июля 1923 г.
Не скрою: я так отвык от того, чтобы меня – ну, понимали, что ли, – так отвык, что в самые первые минуты нашей встречи мне казалось: это – шутка, маскарадный обман… А затем… И вот есть вещи, о которых трудно говорить – сотрешь прикосновеньем слова их изумительную пыльцу… Мне из дому пишут о таинственных цветах. Хорошая ты…
И хороши, как светлые ночи, все твои письма – даже то, в котором ты так решительно подчеркнула несколько слов. Я нашел и его, и предыдущее, по возвращенью из Marseille, где я работал в порту. Это было третьего дня – и я решил тебе не отвечать, пока ты мне не напишешь еще. Маленькая хитрость…
Да, ты мне нужна, моя сказка. Ведь ты единственный человек, с которым я могу говорить – об оттенке облака, о пеньи мысли и о том, что, когда я сегодня вышел на работу и посмотрел в лицо высокому подсолнуху, он улыбнулся мне всеми своими семечками. Есть крошечный русский ресторанчик, в самой грязной части Marseille. Я харчил там с русскими матросами – и никто не знал, кто я и откуда, и сам я дивился, что когда-то носил галстух <sic> и тонкие носки. Мухи кружились над пятнами борща и вина, с улицы тянуло кисловатой свежестью и гулом портовых ночей. И слушая, и глядя – я думал о том, что помню наизусть Ронсара и знаю названья черепных костей, бактерий, растительных соков. Странно было.
Очень тянет меня и в Африку, и в Азию: мне предлагали место кочегара на судне, идущем в Индо-Китай. Но две вещи заставляют меня вернуться на время в Берлин: первая – то, что маме уж очень одиноко приходится, вторая… тайна – или, вернее, тайна, которую мне мучительно хочется разрешить… Выезжаю я 6-го, – но некоторое время пробуду в Ницце и в Париже – у человека, с которым я учился вместе в Cambridge’е. Ты, вероятно, знаешь его. Таким образом, в Берлине я буду 10-го или 11-го… И если тебя не будет там, я приеду к тебе, – найду… До скорого, моя странная радость, моя нежная ночь. Вот тебе стихи:
Вечер
Зной
Я здесь очень много написал. Между прочим – две драмы, «Дедушка» и «Полюс». Первая будет в альманахе «Гамаюн» – вторая в след.<ующем> номере «Русской мысли».
2. 8 ноября 1923 г.
Как мне объяснить тебе, мое счастье, мое золотое, изумительное счастье, насколько я весь твой – со всеми моими воспоминаниями, стихами, порывами, внутренними вихрями? Объяснить – что слова не могу написать без того, чтобы не слышать, как произнесешь ты его, и мелочи прожитой не могу вспомнить без сожаленья – такого острого! – что вот мы не вместе прожили ее, будь она самое, самое личное, непередаваемое, а не то просто закат какой-нибудь, на повороте дороги, – понимаешь ли, мое счастье?
И я знаю: не умею я сказать тебе словами ничего, а когда по телефону – так совсем скверно выходит. Потому что с тобой нужно говорить – дивно, как говорят, например, с людьми, которых больше нет, – дивно, понимаешь, в значенье чистоты и легкости и душевной точности, а я – je patauge ужасно. Меж тем тебя можно ушибить некрасивым уменьшительным – оттого что ты вся такая звонкая, как морская вода, хорошая ты моя.
Я клянусь – и…[91] клякса тут ни при чем – я клянусь всем, что мне дорого, всем, во что я верю, – я клянусь, что
И ты должна простить меня за мелочность мою – за то, что я с отвращеньем думаю о том, как – practically – я буду завтра отсылать это письмо, а вместе с тем готов отдать тебе всю кровь мою, коли нужно было бы, – трудно это объяснить – звучит плоско, – но это так. Вот, скажу тебе – любовью моей можно было бы заполнить десять веков огня, песен и доблести – десять целых веков, громадных и крылатых, полных рыцарей, въезжающих на пламенные холмы, – и сказаний о великанах – и яростных Трой – и оранжевых парусов – и пиратов – и поэтов. И это не литература, ибо, если перечтешь внимательно, увидишь, что рыцари оказались толстыми.
Нет – я просто хочу тебе сказать, что без тебя мне жизнь как-то не представляется – несмотря на то, что думаешь, что мне «весело» два дня не видеть тебя. И знаешь, оказывается, что вовсе не Edison выдумал телефон, а какой-то другой американец – тихий человечек, фамилию которого никто не помнит. Так ему и надо.
Слушай, мое счастье, – ты больше не будешь говорить, что я мучу тебя? Как мне хочется тебя увести куда-нибудь с собой – знаешь, как делали этакие старинные разбойники: широкая шляпа, черная маска и мушкет с раструбом. Я люблю тебя, я хочу тебя, ты мне невыносимо нужна… Глаза твои – которые так изумленно сияют, когда, откинувшись, ты рассказываешь что-нибудь смешное, – глаза твои, голос твой, губы, плечи твои – такие легкие, солнечные…
Ты пришла в мою жизнь – не как приходят в гости (знаешь, «не снимая шляпы»), а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги – твоих шагов. Судьба захотела исправить свою ошибку – она как бы попросила у меня прощенье за все свои прежние обманы. Как же мне уехать от тебя, моя сказка, мое солнце? Понимаешь, если б я меньше любил бы тебя, то я
Это кусочек моей поэмы – не вошедший в нее. Записал как-то, чтобы не забыть, и вот теперь – заноза.
Все это я пишу, лежа в постели, опирая листок об огромную книжку. Когда я долго ночью работаю, то у одного из портретов на стене (какая-то прабабушка нашего хозяина) делаются пристальные пренеприятные глаза. Очень хорошо, что я дошел до конца этого хвостика; очень мешал.
Любовь моя, спокойной ночи…
Не знаю, разберешь ли ты это безграмотное письмо… Но все равно… Я люблю тебя. Буду ждать тебя завтра в 11 ч. вечера – а не то позвони мне после 9 часов.
3. 30 декабря 1923 г.
Дорогое мое счастье,
какая ты была прелестная, хорошая, легкая на этом суматошном вокзале… Ничего я не успел сказать тебе, счастье мое. Но из окна вагона я видел тебя, и почему-то, глядя, как ты стоишь, локтями прижимая шубу и засунув руки в рукава, – глядя на тебя, на желтое стекло в вокзальном окне за тобой и на твои серые ботики – один в профиль, другой en trois quarts, – почему-то именно тогда я понял, как я люблю тебя, – и затем ты так хорошо улыбнулся, когда заскользил поезд. А знаешь – ехали мы совершенно исключительно плохо. Вещи наши были рассыпаны по всему поезду, и до границы пришлось торчать стоймя, на сквозняке. Мне так хотелось показать тебе, как забавно пристал к внутренней части тех, знаешь, кожаных фартуков, которые соединяют вагоны, снег мерзлый, похожий на серебряную кукурузу, – ты бы оценила.
Представь себе три комнатки: мебель – некрашеный стол, дюжина стульев, таящих занозы, семь постелей – сплошь деревянных, без матрацов, с перекладинами вместо днища, и одной кушетки, купленной по случаю. И все. На перекладины протягивается тюфяк – но чувствуешь насквозь деревянные ребра эти, так что утром такая ломота… а в кушетке обитают клопы, которые исчезли было после скипидарной атаки, но вот сегодня появились на потолке, откуда они будут ночью, как жаворонки, падать на спящих – на меня и на Кирилла: я ему рассказал, что двенадцати (через «е» правильнее) клопов довольно, чтобы умертвить человека, но, вспомнив, как ты чудно говоришь: он ведь маленький! – взял, как говорится, слова свои обратно. Добавь ко всему этому неистовый холод в комнатах и нежеланье двух изразцовых печь топиться (что, конечно, для них было бы неприятно), и ты получишь изображенье нашей жизни здесь. Денег нет совершенно, вилок тоже, так что приходится питаться бутербродами. При первой возможности я перевезу маму обратно в Берлин, куда сам приезжаю 5 апреля – минус восемьдесят пять дней (высчитала?). Прагу я еще не видал – да вообще мы с нею в ссоре.
Слушай: как только буду иметь возможность, позвоню тебе отсюда по единственному телефону, находящемуся в этом городе: в доме Крамаржа. Постараюсь – двадцать третьего <декабря> (ст.<арый> ст.<иль>) в 7 часов.
Я тебя очень люблю. Нехорошо люблю (не сердись, мое счастье). Хорошо люблю. Зубы твои люблю. Сейчас я работал, сидел у меня Морн, – он просит передать тебе «сердечный привет». Любовь моя, знаешь, мне просто очень скучно без тебя. У меня такое чувство, будто ты все стоишь на вокзале, как я видел тебя на последях, – точно так же, как тебе, вероятно, все кажется, что я стою у вагонного окна, в котелке. До суда – испанский твой роман прелестен, дальше – плохо. Завтра передам пакет.
Как мне хотелось бы, чтоб ты сейчас мне говорила – проникновенно так: но ты ведь мне обещал?! Люблю тебя, мое солнце, моя жизнь, люблю твои глаза – закрытые, все хвостики твоих мыслей, твои протяжные гласные, всю душу твою от головы до пят. Я устал. Ложусь. Люблю тебя.
4. 31 (?) декабря 1923 г.
От тебя еще ни слова, моя любовь, – вероятно, завтра будет. А если нет? Знаешь, я не думал, что я так заскучаю по тебе («Ах, ты не думал!..»). Нет, – это просто оборот речи, чтобы сказать тебе, моя хорошая, мое счастье, how I long for you (как ты мне нужна). А меж тем я отсюда выберусь только 17-го – хочу кончить моего Морна, а то еще один переезд, и он рассыплется. Это человек, который совершенно не переносит чувство новоселья. Вчера за весь день я написал всего
Только что я написал Татаринову, прося его 6-го или 7-го поместить в «Руле» объявленье, что я (имя рек) ищу комнату с пансионом в русской семье. Иначе выйдет слишком дорого. Твой пакет я, к сожаленью, оставил в поезде. Я в «полном отчаяньи»! На самом же деле я третьего дня отнес его по адресу, – который ты написала едва слышным шепотом… Знаешь, что мне сейчас захотелось? Видеть, как ты приседаешь на одно колено, всходя с мостовой на панель (Аставь!..). Я тебя сегодня так люблю, что, кажется, пишу глупости.
Вот что я пока заметил в Праге: очень много ломовых и на магазинах такие надписи, как когда француз вставляет в роман русские словечки, желая щегольнуть, – и щеголяет безграмотно. Кроме того, здесь есть широкая река – подо льдом. Кое-где расчищены площадки под каток. На каждом таком ледяном квадрате катается по одному мальчишке, ежеминутно шлепаясь. На него смотрят зеваки с громадного старинного моста, по которому влачится ломовик за ломовиком. У одного конца моста стоит толстый человек в мундире, и каждый прохожий должен платить ему медяк за право перехода на другую сторону. Обычай старинный, феодальный. Трамваи маленькие, краснобокие, и внутри, на крюках, висят последние журналы – для общего пользования. Хороший город?
Вчера мне один профессор рассказывал, что когда его дочке было всего несколько месяцев, она часто притворялась, что падает в обморок. Потом, когда она немного подросла, он ее пугал следующим образом: он сидит, читает, она играет на полу. Вдруг он опускает книгу, делает страшные глаза, проводит рукою по лбу и говорит медленно: «Знаешь, Машенька, я, кажется, превращаюсь в орла…» Она – в слезы: «Вот всегда тебе что-нибудь кажется, когда никого нет в квартире…»
Завтра в семь часов я постараюсь с тобой «созвониться». Это будет, вероятно, мучительно, – но мне хочется услышать хоть краешек твоего голоса. А что-то будет в Берлине, моя любовь? Поедешь ли ты со мной в Америку? О, если б ты знала, как мне противна этакая угловатая жизнь, денежная суета, отвратительные переводы, над которыми нужно корпеть, – и гроши, гроши… А я ведь bourgeois в житейских вещах. Автомобили Крамаржа, его мраморная ванна, слуги – меня бесят… Buffon надевал кружевные маншеты <sic>, когда садился работать. Мне, понимаешь, нужны удобства не ради удобств, а затем, чтоб не думать о них – и только писать, писать – и развернуться, громыхнуть… А в конце концов – кто знает, – может быть оттого, что я пишу «Господина Морна», сидя в шубе на арестантской кровати, при свете огарка (это, впрочем, почти поэтично), он выйдет еще лучше. Не терпится мне прочитать тебе пятую сцену.
Знаешь ли ты, что ты – мое счастие? Ты вся создана из маленьких стрельчатых движений – я люблю каждое из них. Думала ли ты когда-нибудь о том, как странно, как легко сошлись наши жизни? Это, вероятно, у Бога, скучающего в раю, вышел пасьянс, который выходит нечасто. Я люблю в тебе эту твою чудесную понятливость, словно у тебя в душе есть заранее уготовленное место для каждой моей мысли. Когда Монтекристо <sic> приехал в купленный им дворец, он увидел, между прочим, на столе какую-то шкатулку и сказал своему мажордому, который приехал раньше, чтобы все устроить: «Тут должны быть перчатки». Тот просиял, открыл эту ничем не замечательную шкатулку, и действительно: перчатки. Я немного запутался в образе – но это как-то относится к тебе и ко мне. Знаешь, я никому так не
Я боюсь, это вышло очень спотыкающееся письмо. И не совсем грамотное. Я за последнее время столько говорю пятистопным ямбом, что трудно писать прозу. Слушай: позвони как-нибудь на бывшую мою квартиру в полночь или даже позже. Я то же просил сделать Татариновых и Струве. Жильцов хочу обрадовать.
Целую тебя, мое счастие, – и ты помешать мне не можешь…
5. 8 января 1924 г.
Hullo! (слегка задыхаясь). Здра-аствуй (тихо и мягко – такое слово-подушечка).
Нет, не удалось мне позвонить тебе, моя любовь… Зато получил сегодня – наконец – твое чудное (звездное!) письмо. Ты знаешь, мы ужасно похожи друг на друга… Например, в письмах: мы оба любим 1) вставлять незаметно иностранные слова, 2) выдерживать из любимых книг, 3) переводить впечатленье одного чувства (например, зрительного) на впечатленье другого чувства (например, вкусового), 4) просить в конце извинение за мнимый вздор; и еще многое другое. Ты очень хорошо написала про себя, моя хорошая: я тебя
Морн растет, как пожар в ветряную ночь! У меня осталось всего две сцены сочинить, причем уже есть самый конец последней – восьмой – сцены. Я пишу Лукашу, что это все – блистательный пустяк, но не верю… Впрочем…
Господи, как я хочу тебя видеть… Глаза мои милые… Не знаю, что с тобой сделаю при встрече. Не могу дольше писать сегодня – надо идти на вечер. Меня вывозят в свет! Из моих знакомых тут только вечно юный Сергей Маковский. Люблю тебя. Бесконечно.
Только что вернулся с вечера у Крамаржа. Непременно должен тебе привести диалог, который там «имел место» (галлицизм).
А как вам нравится Прага? (следует несколько строк относительно красот Праги. Пропускаю. Затем:)
Вы поступаете в здешнюю гимназию, не правда ли?
???
Ах, простите, – у вас такое молодое лицо… Значит, вы будете слушать лекции. Какой факультет?..
Я кончил университет два года тому назад. Два факультета – естественный и филологический.
А… вы, значит, служите?
Музе.
Ах, вы – поэт. И давно пишете? Скажите, вы читали Алданова – занятно, не правда ли? Вообще, в наше трудное время книги очень помогают! Возьмешь, бывало, Волошина или Сирина – и сразу на душе легче. Но сейчас, знаете, книги так дороги…
Да, чрезвычайно дороги (и скромно удаляюсь инкогнито).
Веселенький разговор? Я тебе привел его
Счастье мое, знаешь, завтра ровно год, как я разошелся с невестой. Жалею ли? Нет. Это должно было так случиться, чтоб я мог встретить тебя. После Господина Морна я напишу второе – заключительное – действие «Скитальцев». Вдруг захотелось. А сейчас тушу свечу и – спать. Нет, еще почитаю немножко. Люблю тебя, моя хорошая. Пиши мне почаще – а то я не могу. И семнадцатого встреть на вокзале.
6. 10 января 1924 г.
Любовь моя, сегодня я был уверен, что влетит ко мне сестра с криком: «Письмо от Madame Bertrán!» – ан нет. Очень мне грустно стало… «Что письма? – белые заплаты на черном рубище разлук» (парафраза известного стиха господина Лермонтова).
Вчера был вечер, сошедший с фламандского полотна, неподвижный в туманной поволоке. Над снегами, в тумане, закат просвечивал нежно и смутно, как непроявленные цвета декалькомании (знаешь?). Перейдя реку по льду, я поднялся на холм – белый, в черных кустах голой бузины; холм с одной стороны обрывается вниз крепостною стеной, а на вершине его стоит темный двухбашенный собор, схваченный кое-где червонной резьбой, – словно лег славянский отблеск на готическую геометрию. Тут же, за чугунной оградой, находится и католическая скудельница: ровные могилки, золотые распятья. Над дверью храма – дуговой барельеф, оканчивающийся по бокам двери двумя головами – лепными выпуклыми лицами двух… шутов. У одного крупные, лукавые черты, лицо другого искажено кривою усмешкой презренья; оба – в тех лопастых кожаных шапках-капюшонах (напоминающих одновременно и крылья летучей мыши, и петушиный гребень), в которых ходили средневековые шуты. На других дверях я нашел еще несколько лиц таких – и выраженье у всех разное: у одного, например, прекрасный, строгий профиль – под складками грубого убора: ангел-шут. Мне нравится думать, что ваятель, обиженный нещедрой наградой, скупостью хмурых монахов, которых ему поручено было изобразить на стенах, обратил их лица, не меняя сходства, в лица шутов. А может быть, – это есть мне милый символ, – что только через смех смертные попадают в рай… Ты согласна?
Я обошел собор по скользкой тропе, между сугробов. Снег был легкий, сухой: захватишь в горсть, кинешь – он пылью рассыпается в воздухе, словно летит назад. Небо померкло. В нем стояла тонкая, золотая луна: половинка разбитого венчика. Шел я по краю крепостной стены. Внизу в густе<ю>щем тумане лежала старая Прага. Громоздко и смутно теснились снежные крыши; дома казались свалены кое-как, – в минуту тяжкой и фантастической небрежности. В этой застывшей буре очертаний, в этой снежной полумгле горели фонари и окна теплым и сладким блеском, как обсосанные пуншевые леденцы. В одном месте только виднелся и алый огонек: капля гранатового соку. И в тумане кривых стен, дымных углов я угадывал древнее гетто, мистические развалины, переулок Алхимиков… А на обратном пути я сочинил небольшой монолог, который Дандилио скажет в предпоследнем действии:
На что Тременс отвечает: «Крайности сходятся, я с вами согласен, – но то-то и есть, что я бунтую против властелина – бытие: не хочу работать на него, а сразу отправиться на гулянки».
Несмотря на мою литературу, я тебя очень люблю, мое счастье, – и очень сержусь на тебя, что ты не пишешь мне. Все эти дни я нахожусь в напряженном и восторженном настроении, так как сочиняю «буквально» не переставая.
Мне говорили, что в «Руле» есть заметка госпожи Ландау о нашем агасферическом чтении. Ты читала?
До скорого, моя хорошая. Ты меня не «разлюбила»?
7. 12 января 1924 г.
«Ты безглагольна, как все, что прекрасно…» Я уже свыкся с мыслью, что не получу от тебя больше ни одного письма, нехорошая ты моя любовь. Посылаю тебе мой лик, который случайно нашел у мамы (а у нее еще один такой же. Снялся я два года тому, в Кэмбридже of sweet memories, накануне экзамена, – чтобы в случае «провала» найти знак обреченности, фатальную черточку на своем изображенье. Но, как видишь, я горд и беспечен.
Вчера наконец приехала наша мебель u.s.w. Оказывается, она пространствовала окружным путем (Гамбург – Америка – Сингапур – Константинополь) – чем и объясняется задержка. Теперь квартира наша немного повеселела, т. е. сперва было в каждой комнате (крошечной!) по одному стулу, теперь их целый полк – что напоминает вид комнаты, где показывают детям волшебный фонарь. (Мокрое полотно и длиннейшие объяснения при каждой картине: я ненавидел это в детстве.) Знаешь ли, что на обложке первого номера «Граней» наши фамилии рядом. Символ?
Сейчас у меня сидел Кадашев-Амфитеатров и рассказывал о знаменитых опечатках: в одной провинциальной газете было напечатано вместо «Богородицы» – «пуговица», – власти, конечно, не заметили бы, – но газета на следующий день извинилась за ошибку – и тут ее мгновенно прихлопнули. А Немирович-Данченко поругался со «Сполохами» за то, что в одном его рассказе, в самом драматическом месте, вместо «Бэппо, седлай коня!» было уютно и скромно напечатано «Бэппо, сделай коня!». Вот какие бывают истории…
Лампы тоже приехали, так что сейчас бумага и моя пишущая рука купаются в конусе света.
Сегодня произошло несчастие: мы пошли навещать с мамой и Кириллом одного больного профессора. Кирилл тащил санки. Попался мне на глаза высокий и крутой снежный скат, – я решил показать, что значит скатываться. Лег ничком на санки, посадил его к себе на спину – и оттолкнулся. (Меж тем собралась толпа зевак.) На половине пути что-то хрястнуло – и я уже летел без салазок и без Кирилла в вихре снегу. Оказалось: одна из полозьев не выдержала, сломалась (я очень потолстел за это время). Плач и упреки продолжались несколько часов. А вот что говорит Морн, прощаясь с Мидией:
…вроде твоей (сердишься?). Душка моя, я тебя сегодня очень хорошо, очень радостно люблю – ты не знаешь как…
Вчера я видел тебя во сне – будто я играл на рояли, а ты переворачивала мне ноты…
8. Не позднее 14 января 1924 г.
Ты не находишь ли, что наша переписка несколько… односторонняя? Я так обижен на тебя, что вот начинаю письмо без обращенья. Сперва я решил тебе послать просто чистый лист бумаги с маленьким вопросительным знаком посредине, но потом пожалел марку. Правда – почему ты не пишешь мне? Это мое пятое письмо – а от тебя я получил только одно. Или, может быть, ты больна? Или опять – «острые углы»? Или, наконец, ты так поступаешь с целью, чтоб я тебя забыл? Удивительно плохо я пишу сегодня.
Мне приходится отложить мой приезд в Берлин на неопределенный срок ввиду бесконечной медлительности, с которой я работаю. Иногда после целого дня творческих потуг мне удается написать всего две-три строки. Я выкинул из второй сцены рассказ Клияна и все, что относится к этому месту. Сейчас барахтаюсь в мутной воде сцены шестой. Устаю до того, что мне кажется, что голова моя кегельбан, – и не могу уснуть раньше пяти-шести часов утра. В первых сценах – тысяча переделок, вычерков, добавок. И в конце концов буду награжден очередной остротой: «…не лишен поэтического дара, но нужно сознаться…» и т. д. А тут еще ты – молчишь…
Но – дудки! Так развернусь, что, локтем заслонившись, шарахнутся боги… Или голова моя лопнет, или мир – одно из двух. Вчера я ел гуся. Погода морозная: прямые розовые дымки и воздух вкуса клюквы в сахаре.
Семнадцатое число близится, но на какую берлинскую улицу я в этот день попаду – где буду жить, – не вем. Татаринов не пишет, мой boss не пишет, Дроздов не пишет, ты не пишешь… Я один пишу – и то неважно.
Повторяю, что это очень нехорошо с твоей партии. А если ты меня не любишь – скажи прямо. Искренность раньше всего! Впрочем: ты – мое счастье.
9. 16 января 1924 г.
Спасибо, моя любовь, за твои два изумительных письма. Вот глупый афоризм, который я придумал: пером пишет ум, карандашом – сердце.
Счастие мое, я и 17-го не могу приехать. Кроме Трагедии, есть другая побочная причина, – которая, к сожалению, важнее первой. Дело в том, что, говоря грубо, я жду из Берлина денег (за те переводы). Мне обещали их прислать 7-го, – с тех пор прошло десять дней – и я все жду. Как только я получу их, в тот же день я и уеду отсюда, – а это может случиться хоть завтра. У меня кое-что с собой было, но вчера пришлось все ухлопать на хозяйственные нужды; меж тем приехать в Берлин с пятью марками, на ура, – опасно. Трагедия же не сегодня завтра дойдет до такой точки, после которой ее можно будет кончать где угодно. Я так раздражен всем этим, что с трудом пишу тебе.
Если бы я встретил того косматого троглодита, который первый додумался до того, чтобы пойти к соседу по пещере предложить ему оленью шкуру за горсть самоцветов, я бы охотно оторвал ему голову. Милая ты моя любовь, радость моя, вот как вышло! Я не приезжал из-за одной глупой причины, а теперь появилась другая, еще глупее, – почти похожая на предлог. И теперь занимает меня только – ты, – никаких Морнов мне не нужно. Да, новый год начался довольно коряво.
Прости, что я писал тебе глупости, но мозги у меня растрепались, выпали шпильки: я какой-то простомозговый, как бывают люди простоволосые… Понимаешь ли?
Подожду еще денька два-три и отправлюсь в Берлин пешком. Когда бывает солнце, ты – пушистая. Я все еще не знаю, что сделаю с тобой, когда приеду. А насчет этих самых мудрецов ты меня не переубедишь! Я читал Нилуса и Краснова – c’est tout dire. Знаешь ли, например, что землетрясенья в Японии устроили масоны? Люблю тебя действительно больше солнца.
Виденье[93]
10. 17 января 1924 г.
Любовь моя, я возвращаюсь в среду, 23
Сегодня – мороз и солнце, отчего снег на крышах кажется слоем лиловатой гуаши и в воздухе отчетлив каждый дымок. Мне осталось полторы сцены до конца моей пресловутой трагедии; в Берлине попробую издать. А знаешь, бедный наш Якобсон третьего дня бросился в Шпрей, пожелав, как Садко, дать маленький концерт русалкам. К счастию, его подводный гастроль был прерван доблестным нырком «зеленого», который вытащил за шиворот композитора с партитурой под мышкой. Лукаш мне пишет, что бедняга сильно простужен, но в общем освежен. Так-то.
Я никогда не думал, что буду грезить о Берлине, как о рае… земном (рай небесный, пожалуй, скучноват – и столько там пуха, серафимского, что, говорят, запрещается курить. Иногда, впрочем, сами ангелы курят – в рукав, а когда проходит архангел – папиросу бросают: это и есть падающие звезды). Ты будешь ко мне приходить раз в месяц чай пить. Когда же заработок мой лопнет – амери́кну, с тобою вместе. Только что обе сестрицы мои отправились держать экзамен, – и я сочинил для них «песню о провале», после которой они расплакались. Люблю тебя.
Перечел я за эти дни всего Флобера. Прочти – или перечти – «Madame Bovary». Это самый гениальный роман во всемирной литературе, – в смысле совершенной гармонии между содержаньем и формой, – и единственная книга, которая, в трех местах, вызывает у меня горячее ощущенье под глазными яблоками: lacrimae arsi (это не по-латыни).
Мне сегодня почему-то кажется, что мы с тобой скоро будем очень счастливы. «Багряной лентою заката твой стан, как шелком, обовью» (кажется, так) – что, впрочем, не особенно модно, любовь моя.
Сейчас опять засяду за Морна. Боже, как хочется тебе почитать… Неистово и бесконечно люблю тебя, – почерк твой, похожий на твою походку, голос твой – цвéта осторожной зари. Целую тебя, глаза твои целую, – и вдоль черной тесемкой…<sic> Люблю.
11. 24 января 1924 г.
Любовь моя дорогая,
я приезжаю в Берлин в воскресение, 27-го, в пять часов вечера, на Анхальтерский вокзал.
Задержала меня причина денежная. К тому же заболела мама, и я сам сильно простудился, переходя Молдаву по тающему льду. Насморк мой легчает, маме тоже лучше, так что
Я неимоверно устал от своей работы. Мне снятся ночью рифмованные сны, и весь день ощущаю привкус бессонницы. Толстая моя черновая тетрадь пойдет к тебе – с посвященьем в стихах. Косвенно, какими-то извилистыми путями – подобными истории мидян – эту вещь внушила мне ты; без тебя я бы этак не двинул, говоря языком цветов.
Но я устал. Когда мне было семнадцать лет, я в среднем писал по два стихотворенья в день, из коих каждое отнимало у меня минут двадцать. Качество их было сомнительное, но я лучше писать и не старался, считая, что я творю маленькие чудеса, а при чудесах думать не надобно. Теперь я знаю, что действительно разум при творчестве – частица отрицательная, а вдохновенье – положительная, но только при тайном соединении их рождается белый блеск, электрический трепет творенья совершенного. Теперь, работая по семнадцати часов, я в день могу написать не больше тридцати строк (которых я после не вычеркну), и это одно есть уже шаг вперед. Я помню себя туманным и взволнованным, в нашем грибном березняке, подбирающим случайные слова, чтобы выразить случайную мысль. Были у меня слова любимые, как, например, «блики», «прозрачный», и странная склонность рифмовать «лучи» и «цветы», хотя в женских рифмах я был очень щепетилен. Впоследствии – и поныне – у меня бывали настоящие филологические романы, когда в продолжение месяца – и даже больше – я носился с одним определенным словом, нежно облюбовав его. Так, недавно у меня была маленькая история со словом «ураган», – может быть, заметила…
Обо всем этом я рассказывать могу только тебе. Я все тверже убеждаюсь в том, что the only thing that matters в жизни, есть искусство. Я готов испытать китайскую пытку за находку единого эпитета, – и в науке, в религии меня волнует и занимает только краска, только человек в бачках и в цилиндре, опускающий – за веревку – трубу первого смешного паровоза, проходящего под мостом и влачащего за собой вагончики, полные дамских восклицаний, движенья маленьких цветных зонтиков, шелеста и скрипа кринолин; или же – в области религии – тени и красные отблески, скользящие по напряженному лбу, по жилистым, дрожащим рукам Петра, греющегося у костра на холодной заре, когда кричат то далеко, то близко вторые петухи, – и проходит ветерок, сдержанно кланяются кипарисы…
Сегодня я рассматривал громадный коленкоровый план (который с другими бумагами, к счастью, остался у меня) моего именья и мысленно гулял по тропинкам; и сейчас у меня такое чувство, словно и вправду я только что побывал у себя. Сейчас, должно быть, там сугробы, ветки в белых рукавщиков[94] и очень явственны звуки за рекой – кто-то колет дрова… А сегодня в газетах весть о том, что Ленин умер.
Любовь моя, какое счастье снова увидеть тебя, услышать пенье твоих гласных, моя любовь. Приди на вокзал – а то вот что случилось (– только не сердись), я не могу вспомнить (– ради Бога, не сердись!), я не могу вспомнить (– обещай, что не будешь сердиться?), не могу вспомнить номер твоего телефона!!! Помню, что была в нем семерка – но дальше?..
И поэтому придется, приехав в Берлин, писать тебе, – а как я достану марки на письмо? – ведь я боюсь почтамта!!!
В Берлине мы будем с тобой страшно веселиться. Я здесь вел очень скромную жизнь. Бывал только у Крамаржей – да и то редко, – а сегодня иду проветриться к Марине Цветаевой. Она совершенно прелестная. (Ах… так?)
До скорого, моя любовь, не сердись на меня. Я знаю, что я очень скучный и неприятный человек, утонувший в литературе… Но я люблю тебя.
12. 13 августа 1924 г.
Моя прелестная, моя любовь, моя жизнь, я ничего не понимаю: как же это тебя нет со мной? Я так бесконечно привык к тебе, что чувствую себя теперь потерянным и пустым: без тебя – души моей. Ты для меня превращаешь жизнь во что-то легкое, изумительное, радужное, – на все наводишь блеск счастия, всегда разного: иногда ты бываешь туманно-розовая, пушистая, иногда – темная, крылатая, и я не знаю, когда я больше люблю глаза твои, – когда они открыты или когда закрыты. Сейчас одиннадцать часов вечера – я стараюсь всеми силами души увидеть тебя через пространство, мысль моя хлопочет о райской визе в Берлин via воздух… Милое мое волненье…
Сегодня я ни о чем другом не могу писать, кроме как о тоске моей по тебе. Мне грустно и страшно: глупые мысли бродят – что ты оступишься, прыгая из подземного вагона, что тебя кто-нибудь заденет на улице… Я не знаю, как проживу эту неделю.
Нежность моя, счастие мое, какие слова мне тебе написать? Как странно, что, хотя дело моей жизни – движенье пера по бумаге, я не умею тебе сказать сейчас, как люблю, как жажду тебя… Такой трепет – и такой дивный покой: тающие, налитые солнцем облака, – громады счастия. И я плыву с тобой, в тебе, пламенею и сливаюсь, и вся жизнь с тобой – как движенья облаков, – воздушные, тихие выпады их и легкость и плавность и райское разнообразие в очертаниях, в оттенках, – любовь моя необъяснимая. И я не могу выразить эти перистые, эти кучевые ощущенья.
Когда мы с тобой последний раз были на кладбище, я так пронзительно и ясно почувствовал: ты все знаешь, ты знаешь, что будет после смерти, – знаешь совсем просто и покойно, – как знает птица, что, спорхнув с ветки, она полетит, не упадет… И потому я так счастлив с тобой, хорошая моя, маленькая моя. И вот еще: мы с тобой совсем особенные; таких чудес, какие знаем мы, никто не знает, и никто
Что ты сейчас делаешь? Мне почему-то кажется, что ты в кабинете: вот встала, прошла к двери, сдвигаешь створки и замираешь на мгновение, – ждешь, не раздвинутся ли. Я устал, я ужасно устал, спокойной ночи, моя радость. Завтра напишу тебе о всяких будничных вещах. Любовь моя.
13. 17 августа 1924 г.
Я больше чем думаю о тебе, – я живу о тебе, моя любовь, мое счастие… Уже жду от тебя письма, – хотя знаю, оно запоздает, так как мне должны будут переслать его из Праги сюда. Мы живем с мамой в прекрасной гостинице, где настолько все дорого, что приходится обитать в одной комнате – правда, громадной. Из окна просторный и вольный вид: ряды тополей вдоль реки, за нею обработанные поля – зеленые, бирюзовые, бурые квадраты, – а дальше – лесистые холмы, по которым очень хорошо блуждать: пахнет грибом, и есть мокрая, дикая малина. Народу мало – все пожилые четы пражан, подобные медленным тихим тумбам. Русских нет – слишком для них дорого, но зато неподалеку, там, где в долине краснеют крыши деревушки, живут Чириковы и Цветаева.
Моя дорогая любовь, моя радость бесценная, не забыла ли ты меня? Всю дорогу я ел твои сандвичи и сливы да персики: очень вкусные, моя любовь. Приехал я в Прагу около девяти и довольно долго трясся в черном рыдване до дому. Квартира у моих маленькая, но отличная – только цену на нее набавляют, а средств нет. Кроме того, с пяти часов утра начинается грохочущая процессия ломовиков, фур, грузовиков, так что спросонья кажется, что весь дом медленно катится куда-то, громыхая и дребезжа.
Оказывается, что Ольге нет смысла ехать в Лайпциг. Если она отсюда уедет, то теряется ее пенсия, да и с пением у нее здесь дело налажено: голос у нее необыкновенный, скоро она начнет выступать. Пожалуйста, поблагодари твою двоюродную сестру от моего имени и от имени мамы, – тепло поблагодари.
Я вернусь в Берлин в следующий понедельник или вторник. Хочу набрать побольше уроков, – пособи, если можешь, моя душка. Но, вообще говоря, дела плохи, нечем жить, мама моя очень грустна, нервна, мечтает о том, как бы поехать в Берлин, в Тегель. Я готов был бы камни раскалывать, только бы как-нибудь ей помочь. Те десять долларов, которые я привез, хватят на неделю жизни – очень удобной и спокойной. Только вот дождь бусит сегодня, и приходится на биллиарде кокать.
Солнце мое, трепет мой восхитительный, – вот если бы еще ты была здесь со мной, я был бы совсем счастлив. Тишина здесь, уединение, зелень. В саду тут и там ужасные глиняные аисты и карлики – явно немецкого происхожденья. Террасы, фонтанчики. Обедаем и ужинаем на воздухе.
Маленькое поручение: перепиши, пожалуйста (на машинке), стихотворенья «Молитва» (пасхальное) и «Реки». Первое пошли в «Руль», второе тоже в «Руль». Без ошибок, моя радость. Сделаешь? А также напиши мне, появилось ли что-нибудь в «Сегодня».
Надо идти обедать, моя радость. Я люблю тебя. Слышу твой маленький зубной вздох. И шорох твоих ресниц о мою щеку. Счастие ты мое. Если хочешь – позвони Татариновой и скажи, что приезжаю через неделю. И пожалуйста, поклонись от меня твоему отцу.
Целую тебя, моя любовь, глубоко, до обморока, жду письма, люблю тебя, двигаюсь осторожно, чтобы не разбить тебя, звенящую во мне, – так хрустально, так упоительно…
14. 18 августа 1924 г.
От тебя еще ничего не получил, моя любовь. Но я полон надежды (с маленькой буквы). Ты нежно закусываешь нижнюю губу, потом говоришь: «Я не люблю, когда ты так шутишь…» Простите, моя радость.
Я люблю тебя сегодня какой-то особенной, широкой, солнечной любовью, пропитанной запахом хвой, – оттого что я день-деньской блуждал по холмам, отыскивал изумительные тропинки, с умилением кланялся знакомым бабочкам… В прогалинах летал цветочный пух, как мягкий редкий снежок, тиликали кузнечики, и золотые паутины – колеса солнца – протягивались через дорожку, липли к лицу. И по деревьям пробегал пышный шум, и вдали по склонам скользили тени облаков. Очень было вольно, и светло, и похоже на мою любовь к тебе. А в Мокропсах (такая есть деревушка) стоял на веранде Чириков, маленький, в русской рубахе. Совершенно бездарный старичок.
Я ложусь в девять часов и в девять встаю. Пью ведрами сырое молоко (тоже моя слабость). Нас с мамой разделяет белый шкап, поставленный посреди комнаты. Спорим по утрам, кому первому брать tub.
Одно только неприятно: есть тут собачка, мохнатенькая, женского пола, с кроткой мордочкой и с хвостом, загнутым трубой. И вот, только ляжем мы спать, собачка эта начинает под окнами тявкать. Остановится и опять. Сперва мама умилялась, потом стала считать секунды между порывами тявканья, потом пришлось закрыть окно. Собачку мы сегодня встретили в саду: она поглядела на нас умно и ласково. Но страшно подумать, что будет ночью. Это хуже пражских ломовиков.
Как ты поживаешь, мое счастие чудесное? Много ли выучила новых слов по-английски? Играешь ли в шахматы? До тошноты хочется мне, чтобы ты сейчас вошла в комнату, и захлопала бы ресницами, и сделалась бы вдруг мягенькой, как тряпочка… Ноги мои милые…
О, моя радость, когда же мы будем жить вдвоем, – в прелестной местности, с видом на горы, с собачкой, тявкающей под окном? Мне так мало нужно: пузырек с чернилами, да пятно солнца на полу, да ты; но последнее совсем немало, и судьба, Бог, серафимы отлично знают это – и не дают, не дают…
Я нарочно сейчас ничего не пишу, давлю метрические строчки, Бог весть откуда выпрыгивающие, учтиво, но твердо отклоняюсь от увещеваний музы. И только перевожу – с тихой яростью – такие фразы коростовецкие: «современная Европа после, с одной стороны, тяжелых передряг в сфере достижения политических par excellence, но тем не менее обреченных, как таковые, на гибель или в лучшем случае забвенье, благ, а с другой стороны –» И так далее. Чума какая-то.
Ну-с, моя любовь, пора спать, девятый час… Что ты делаешь теперь? Спускаешь, может быть, ставни… Я полюбил их напряженный грохот. Спокойной ночи, мое счастие. Нужно ложиться. Собачка уже начала.
15. 24 августа 1924 г.
Моя любовь, твои письма – до сих пор четыре письма – просто чудные, – они почти-прикосновенья, а это самое большее, что можно сказать о письме. Я обожаю тебя.
Вчера мы вернулись с мамой в Прагу – из деревни, где было все время сыро и солнечно, где по сторонам тропинок, на буковых и дубовых стволах, а иногда просто на камнях намалеваны цветные полоски в виде флажков, указывающие путь в то или иное село. Я заметил также, что крестьяне надевают на своих першеронов красные наушники и жестоко поступают со своими гусями, которых у них очень много: еще при жизни ощипывают им грудь – так что бедный гусь ходит словно в декольте. Часто виделся я с семьей Чириковых (у него две прелестные дочки и сын, который ухаживает за моей младшей сестрой), и мы со стариком придумывали сценарии и гадали, как выйдут наши «карточки» в рижской газете. А накануне моего отъезда Дирекция Западных и Восточных Небес угостила нас чудовищно-прекрасным закатом. Наверху небо было глубоко-голубое – и только на западе стояло громадное облако в виде лилового крыла, раскинувшего оранжевые ребра. Река была розовая, словно в воду капнули портвейна, – и вдоль нее летел экспресс из Праги в Париж. А на самом горизонте, под тем фиолетовым облаком, отороченным оранжевым пухом, полоса неба сияла легкой зеленоватой бирюзой – и в нем таяли огненные островки. Все это напоминало Врубеля, библию, птицу-алькогност <sic>.
Нашла ли ты комнату, милая моя любовь? Не можешь ли ты поселиться просто в моем пансионе – ведь там есть еще комната? Устройся так, чтобы нам было удобно встречаться, – я должен буду тебя видеть сорок восемь часов в сутки, после этой недели безверия (это остроумно?). Я выезжаю в
А вчера вечером я читал записки, дневники моего отца и письма его к маме из Крестов, где он просидел три месяца после Выборгского воззванья. Я так живо помню, как он возвратился, как во всех деревнях от станции до нашего именья были устроены арки из хвои и цветов, и толпы мужиков с хлеб-солью обступали коляску, и как я выбежал на дорогу встречать его – бежал и плакал от волненья. И мама была в большой светлой шляпе, а через неделю она и отец уехали в Италию.
Я тебя скоро увижу, мое счастие. Я не думаю, что будут опять такие расставанья. Весь этот год прошел как парус, вздутый солнцем, – и теперь ничто не нарушит этой плавности – моего райского скольженья в воздухе счастия… Ты понимаешь каждую мысль мою, и каждый час мой полон твоего присутствия, и весь я – песнь о тебе… Видишь, я говорю с тобой, как царь Соломон.
Но уедем, любовь моя, из Берлина. Это город несчастий и неудач. То, что я встретил тебя именно там, – невероятный промах со стороны неблагосклонной ко мне судьбы. И я со страхом думаю, что придется опять шарахаться с тобой от моих знакомых, и раздражает меня мысль, что случится неминуемое – и добрые мои друзья поднимут хищную болтовню о самом чудесном, божественном, невыразимом, что есть у меня в жизни. Ты понимаешь, моя любовь?
Моя любовь, о, моя любовь, ничего нет страшного, когда ты со мной, – так что напрасно я пишу это, не правда ли? Все будет хорошо, – да, моя жизнь?
16. 19 января 1925 г.
Я люблю тебя. Бесконечно и несказанно. Проснулся ночью и вот пишу это. Моя любовь, мое счастье.
17. Приблизительно март – апрель 1925 г.
Моя милая, милая любовь, моя радость, радуга моя солнечная, я, кажется, съел весь треугольничек сыра, но, правда, я был очень голоден… Но теперь сыт. Сейчас ухожу в мягкий свет, в остывающий гул вечера и буду любить тебя и сегодня вечером, и завтра, и послезавтра, и еще очень много очень даже много завтр.
Ну вот и все, моя нежность, моя прелесть невыразимая.
Да: забыл тебе сказать, что люблю тебя.
P.S.
Люблю тебя.
18. 14 июня 1925 г.
Я тебя Люблю
Я тебя Обожаю очень
Радость моя
Любовь моя дорогая.
19. 19 августа 1925 г.
Душенька моя, любовь, любовь, любовь моя, – знаешь ли что, – все счастие мира, роскошь, власть и приключенья, все обещанья религий, все обаянье природы и даже человеческая слава не стоят двух писем твоих. Была ночь ужаса, страшной тоски, когда я представлял себе, что твое недошедшее письмо, застрявшее на неведомом почтамте, – истребляют, как потерянную больную собачонку… А сегодня оно пришло – и вот мне уже кажется, что в ящике, где оно лежало, в мешке, где оно тряслось, все другие чужие письма прониклись от прикосновенья его прелестью твоей единственной и что в этот день все немцы получили непонятные изумительные письма – письма, сошедшие с ума, оттого что они трогали твой почерк. Мысль, что ты существуешь, так божественно-счастлива сама по себе, что смешно говорить о житейской грусти разлуки – недельной, десятидневной, не все ли равно? – раз вся жизнь моя принадлежит тебе. Я просыпаюсь ночью, и я знаю, что ты со мной вместе, – чувствую твои милые длинные ноги, шею твою сквозь волосы, ресницы твои дрожащие – и потом во сне преследует меня такое счастье, такое накипающее упоение, что просто воздуха не хватает… Я люблю тебя, я люблю тебя, не могу больше, воображенье не заменит тебя – приезжай… Я совсем здоров,
Погода прохладная, но дождя нет, Шура купается мало, пишу сегодня С.<офье> А.<дамовне> Право, не знаю, что дальше предпринять. В Баварию, что ли?
Приедешь ли, моя любовь? Выезжай-ка послезавтра (21-го) – два-три дня здесь проведем. Дорога стоит 12 марок, комната 1½ марки (ты ко мне въедешь), обеды и ужины – пустяки.
Кошенька моя, радость моя, как весело я люблю тебя сегодня… Целую тебя – а куда, не скажу, слов таких нет.
20. 27 августа 1925 г.
Здраствуй, кошенька, любовь моя дорогая, мы отлично доехали, взбирались сегодня на ближний холм, вечером были в кинематографе. Завтра в 9 ч. едем в Döggingen, будем там в полдень, пообедаем и пешком отправимся в Bol<l>, где переночуем. Оттуда пошлю открытку. Очень весело, Ф.<рейбург> чудесный городок, чем-то похожий на Cambridge. Посередке старый собор цвета сырой земляники, внутри цветные стекла, всякие узоры, райские колеса, а также черная ботфорта на золотом фоне, очень милая, по соседству с личиками святых. Люблю тебя, моя собаченька. Стоим в хорошей гостинице. Люблю тебя, моя К.
21. 28 августа 1925 г.
Здраствуй, моя душенька, мы сегодня прошли верст 20 (с 1 ч. дня до 8-ми), прошли через Bad-Bol<l> и теперь ждем на станции Reiselfingen поезда в Titisee, где проведем завтрашний день. Смуглый вечер, над черными елями летает стая воронья, шурша крыльями. Чудная была прогулка, романтические места. Здесь на скамейке у полустанка темновато писать. Воронья стая каркает, слышен дождевой шелковистый шум, когда они пролетают низко и рассыпаются по елям. Очень это красиво. А ходить было местами грязно, так что я радовался, что надел черные башмаки. Только что переобулся. Светит желтая луна, воронье уселось, умолкло. Люблю тебя, мое счастье, подходит наш поезд.
22. 29 августа 1925 г.
Здраствуй, собаченька,
пишу тебе с берега Титизе, где сейчас тянем шоколад со льдом. Переночуем и завтра вползем на Фельдберг. Сегодня чудесно купались, лежали на угреве.
Люблю тебя. Очень.
Здесь мы проезжали[95].
23. 30 августа 1925 г.
По дороге сюда, на верхушку Фельдберга, сочинил и про себя повторял маленький стишок: «Не люблю ничевошеньки, кроме одной кошеньки». Погода сыроватая, на проволоках бисер дождя, и меж них кружевные колеса паутин. Вид скрыт туманом. Я люблю тебя.
Здесь переночуем, а завтра двинемся в St. Blasien[96].
24. 31 августа 1925 г.
Шура предлагает назвать эти стихи: что я подумал, гуляя по Шварцвальду и встретив знакомое растенье[97].
Здраствуй, мое солнце,
пришли с Фельдберга в милейший St-Blasien. Завтра идем в Wehr и, вероятно, в пятницу будем в Констанце. Перепиши
Вершина[98]
25. 31 августа 1925 г.
Здраствуй, моя хорошая,
только что отправил тебе (poste restante) открытку со стихами, а зайдя на почту, нашел, мое счастье, открыточку твою. Черные полусапожки пришлось дать здесь починить, – резиновая подметка отлипла, в серых же я гуляю мало, и они пока что целы. Вообще говоря, путешествие удалось на диво, проходим через упоительные места. Певуч и прелестен на склонах музыкальный ручей коровьих колоколец. Мы истратили до сегодняшней ночи ровно 100 марок (осталось 500). Обожаю тебя.
26. 1 сентября 1925 г.
Завтра идем через Wehr в Зекинген на Рейне. Люблю, люблю, люблю тебя.
Здраствуй, моя жизнь.
Можешь проследить путь, нами совершенный сегодня[99]. Сейчас 4 часа. Сидим в тодмосском кафе. День безоблачный, я шел без рубашки, валялся на вересковых скатах. Todtmoos – прелестное местечко, хорошо бреют. В гостинице две русских барышни (!)
27. 2 сентября 1925 г.
Здраствуй, моя жизнь дорогая, приезжаем в пятницу, возьми для нас две комнаты в твоем пансионе.
Здесь в Вере нашел от Веры изумительное письмо. Пошлю телеграмму, каким приедем поездом (в пятницу). В твоей тезке не останавливаемся (только выпьем молочка) и идем дальше в Sä<c>kingen (всего 30 верст от Todtmoos). Люблю тебя.
28. 2 сентября 1925 г.
Здраствуй, моя песнь,
мы в Säckingen, на берегу Рейна, а по той стороне – Швейцария. Завтра идем в Waldshut, а послезавтра утром оттуда приедем в Констанц. Погода прелестная. Полюбуйся очаровательной открыткой.
29. 1925 (?)
Я звонил туда, и, к счастию, оказалось, что комната уже сдана, так что нужно найти что-нибудь другое. Я пошел искать. Если вернешься не поздно, пойди и ты побродить.
30. 26 апреля 1926 г.
Электрические фонари освещали косыми углами синий ночной снег, огромные сугробы, подступавшие к дому. Все было странно и немного неискусственно светло в этих провалах мерцающего блеска, и черные тени фонарей, ломаясь по сугробам, перерезали легкие мелкие узоры на снегу – тени голых лип. Иван Верных, потопав мягкими валенками в сенях и натянув кожаные руковицы <sic>, толкнул стеклянную дверь, которая не сразу поддал<ась> – с морозца – и потом внезапно туго выстрелила в снежный мрак сада. Собака Чернышевых, мохнатая, дряхлая, как и сам старик Чернышев, быстро покатилась следом, но теперь ты ушла, и я больше писать не буду, моя радость. Вот ты толкнула стул в спальне, вот обратно вошла, звякнула тарелочкой, зевнула по-собачьему, поскулила, спросила, хочу ли молока. Котишь, моя котишенька.
31. 2 июня 1926 г.
Кош, мой К-ко-ош,
вот и первый день бестебяшный прожит. Сейчас без четверти девять. Я только что поужинал. Я буду всегда писать в это время. Каждый раз будет другое обращенье, – только не знаю, хватит ли маленьких. Пожалуй, придется еще нескольких сотворить. Эпистолярики. О, моя душа, я даже не знаю, где ты сейчас – в St. Blasien’e, или в Тодмосе, или в Готтерчтототакое… Увезли в автомобиле. Я пошел к себе (марочки портье не дал, ибо он куда-то исчез, оставив сундучок посреди комнаты), почитал «Звено», но скоро бросил, так как шнур лампы не дотягивается до дивана (а сегодня я уже просил хозяйку мне это устроить. Обещала – завтра). Около десяти перебрался в постель, покурил, потушил, кто-то жарил на рояле, но скоро перестал. Сейчас встану, чтобы смешать себе питье – воды с сахарком. Нашел. Я думал, он в мешочке. Довольно долго гремел в шкапчике, сидя на корточках. Выпил, поставил все на место. Теперь вошла горничная, делает постель. Ушла. А выспался я хорошо. Утром часов в восемь стало слышно, как гремят школьники вверх по лестнице. В девять мне дали яичко (нужно очень мелко писать, а то весь мой день не поместится на этой странице), и какао, и три булочки, я встал, принял холодный душ и, одеваясь, глядел во двор, где шел урок гимнастики. Учительница хлопала в ладоши, и школьницы – совсем крохотные – бегали и подпрыгивали в такт. Одна, самая маленькая, все отставала, все путалась и тоненько кашляла. Потом (все под шлепки ладош) они пели песню: синее, синее у меня платье, синее – все, что у меня есть. Повторяли они это несколько раз, заменяя «синее» «красным», потом «зеленым» и т. д. Поиграли они еще в кошку-мышку, в другую игру, которой я не понял, с припевами, – потом разобрали свои сумочки, сваленные в уголок, и ушли. Очень хорошо шевелились тени листьев на стене двора. Я почитал («Albertine», потом пошленький советский рассказ) и, не дождавшись человека от портного, пошел (нет, вижу, придется еще листик непременно взять) к Каплану, но оказалось, что maman Каплан ушла к дантисту. В синем костюме и кремовой рубашке с галстучком-бантиком в белую горошинку я поплыл на Regensburgerstr.<asse>, где, впрочем, никого не оказалось. Но на лестнице повстречал Софу, которая и дала мне твой адрес. Оттуда (ветрено, мутновато-солнечно, под деревьями сетки тени сползают на прохожих, не могут удержать, скользят, не зацепляясь, превращая пальто в движущуюся пятнистую шкуру) пошел в магазин бабочек, получил свою прелестную Arctia hebe и поспорил кое о чем с хозяином (он полагал, что Daphnis nerii на Сицилии не водится, а я ему сказал, что не только там nerii водится, но и livornica, и celerio, и даже niceae. Каких он мне показал чудесных Aporia crataegi augusta!). Я вернулся домой и попросил обед дать мне в комнату. Бульон с вермишелью, мясо тушеное, много овощей, трясучка в сладеньком соку (я ее не ел). Пока я обедал, пришли мои серенькие штанишки: великолепно сделаны. Переоделся дважды – сперва серенькие, потом беленькие – и отправился – к трем – к Шуре. В коридоре встретил хозяйку (нет, это было раньше, до обеда, когда я перетыкал моих бабочек, чтобы сделать место для hebe, и потом вышел в коридор, услыша голос хозяйки и решив попросить у нее лампочный шнур подлинней), и она сказала мне, что относится ко мне как к сыну – и «если у вас что-нибудь на душе, придите, потолкуем». (Тут же, до обеда, горничная принесла мне книжку с записями фамилий, и я написал – Nabokoff-Sirin.) У Шуры пил чай, говорил с Софьей Ад.<амовной> о Б. Г. Она считает, что дело очень скверно обстоит. Туберкулез. К счастью, пятнадцатого приезжает сестра Б. Г. После чаю играли с Шурой в теннис. По дороге видели пожарище: сгорел сарай, где был склад каких-то театральных принадлежностей. Очень красиво среди обугленного мусора алели и синели куски ковров, тюфяков. Поиграли, я проводил Ш.<уру> домой и поехал в свой клуб, где опять лупил (ветрено, клубы пыли, колокольный звон в кирке) до половины восьмого. Вернулся восвояси, ах, забыл опять: когда я уходил к Шуре, то встретил не хозяйку (я помнил, что кого-то встретил!), а человека с другими штанишками – из чистки. Заплатил марку пятнадцать, почитал еще немного советской дряни, а также «Руль», в котором заметка о выступлении моем восьмого. Сохраню. На столе нашел пришедший по почте лоскуток из Финанс амта. (Посылаю тебе его. Ответь им, что так и так, я не католик, а православный, и чтобы они, мол, меня больше не беспокоили.) Около половины девятого принесли мне ужин (то же самое, что вчера, но только вместо яйца – макароны с тертым сыром). Я поел и сел тебе писать. Вот и весь мой день, моя кош. Сейчас я лягу, – уже четверть одиннадцатого. Долго же я тебе пишу! О, мой милый, о моя душенька, не волнуйся, не скучай… Знаешь, так странно не слышать трамваев и автомобилей, когда лежишь в постели. До свиданья, мой кош, мой косч. Никогда не угадаешь, какой завтра будет маленький в начале письма.
32. 3 июня 1926 г.
Старичок,
утром получил извещенье от полиции, что паспорты <sic> наши готовы, – будьте добры явиться и заплатить-де двадцать государственных марок. У меня их нет. Как быть, старичок?
А день нынче выдался серенький, склонный к дождю, и потому я с Ш.<урой> не поехал купаться, как собирался. Мы встретились у шарлоттенбургского вокзала (я в новеньких, очень широких, пепельных штанах) и пошли в зоологический сад. Ах, какой там белый павлин! Он стоял, веером распустив хвост, а хвост – словно сияющий иней на звездообразных ветвях или снежинка, увеличенная в миллион раз, и этот чудный хвост, стоящий выпуклым веером – сзади выпуклым, как будто вздутый ветром кринолин, – изредка потрескивал всеми своими инистыми спицами. А потом в обезьяньем доме мы видели двух огромных рыжих орангутангов: муж с рыжей бородой, движется медленно, с какой-то патриархальной степенностью, торжественно чешется, торжественно вынимает из ноздри козявку (у него насморк) и звучно обсасывает палец. И такая была добренькая сука с висячими сосками, откормившими двух пухленьких львят, которые, сидя на гузках, неподвижно смотрели желтыми своими глазами, как сторож красит перило перед решеткой. И другие удивительные звериные взоры: мать этих львят, старающаяся сквозь решетку своей клетки заглянуть за угол – в ту клетку, где ее дети с их собачьей мамкой, – и отец, задумчиво смотрящий на круп першерона, запряженного в телегу, с которой рабочий сваливает какие-то доски. Я проводил Ш.<уру> до угла Вильмерсдорф-штрассе и, купив по дороге «Observer», вернулся домой, почитал до обеда. Подали мне (в комнату – я так просил) бульон с рисовым пирожком, баранью котлету и яблочный мусс. Затем позвонил Татариновым (буду у них в субботу). Затем переоделся и пошел в клуб. Играл – очень недурно – до шести – и по дороге обратно зашел к Анюте. Там видел всех, посидели в сумерках, я вернулся домой ужинать (яишница, картофель жареный с кусочками мяса, редиски, сыр, колбаса). Поужинав, сел тебе писать (сейчас ровно девять). Ну вот, старичок, прелесть моя, жизнь моя милая. Мне так – соломенно… Но мне здесь очень хорошо, очень уютно. Спокойной ночи, мой старичок. Сейчас буду сочинять стишок, затем лягу – в 10.30.
33. 4 июня 1926 г.
Мысч, мыс-ш-с-ч-щ-с-ш…..
утром получил от Штейна открытку: «Мне нужно поговорить с вами относительно перевода “Машеньки” на немецкий язык. Не будете ли вы любезны позвонить или еще лучше зайти ко мне в “Слово”». Я не мог сделать ни того ни другого, так как спешил к Шуре. (Да, было еще письмо – от мамы. Ее чуть-чуть не вернули с границы благодаря отсутствию немецкой визы! Она очень довольна своей чешской деревнею.) С Шурой мы пошли в плавательное заведение на Круммештрассе. Там был человек без руки (отхваченной до самого плеча, так что он был похож на статую Венеры. Все казалось, что у него рука спрятана где-то. Глядя на него, я ощущал какую-то физическую неловкость. Просто гладкое место с каемкой подмышечных волосков), а другой человек – с тончайшей татуировкой по всему телу (у левого соска два зеленых листочка, превращающих сосок в какой-то гаденький розовый цветочек). Мы выкупались, выпили на вилле бутылку сельтерской воды, и я поехал (к часу) на Капланов урок (с мадам). В два пришел домой (белые штанишки, белая фуфайка, макинтош) и, заперевшись в телефонной будке, позвонил Штейну. Чрезвычайно косноязычно, с мучительным обилием «обли-обли», он сообщил мне, «что в немецких литературных кругах заинтересовались “Облимашенькой”, и также рассказами мелкими и хотят и “Машеньку”, и облирассказы перевестиобли; и что, облиесли я согласен, то меня просят не предприн<им>ать никаких шагов на стороне (это в связи с Грэгером) до 20 июня. И пожалуйста, обли доставьте ко мне все ваши рассказы и ждите дальнейших известий, и обли это дело совершенно верное». Почему-то боюсь, что они меня облиоблапошат. Я решил потребовать шестьсот марок, и никаких испанцев, – за «Машеньку», а за книжку рассказов – пятьсот. Поговорю об этом завтра с Евсей Лазарычем (он завтра вечером уезжает в Амстердам, а сегодня на весь день уехал отдохнуть в Ванзей). Как бы то ни было, я очень доволен. И судя по тому, как Штейн волновался и обли-облил, – дело действительно верное. Мой Мысч, люблю тебя. А к обеду мне дали чету битков с морковью и спаржей, неприметный бульонистый суп и тарелочку вполне сладких вишен. Литр молока мне дают с первого же дня. После обеда я сразу пошел опять к Капланам и затем до семи играл в теннис. Погодка весь день была мутненькая, но очень теплая. Каким-то чудом получил вечером «Руль». Вернувшись, почитал его и стал мучительно сочинять стихи о России, о «культуре», об «изгнанье». И ничего не вышло. Выплывают какие-то отдельные глуповатые образы: «и уходит / аллея кипарисовая в море…» или «в Богемии есть в буковом лесу / читальня…», и мне делается тошно, оскомина, муть в голове, всплывают старые, давным-давно употребленные сочетанья слов… Мне нужно ухватиться за какое-то виденье, углубиться в него – а сейчас передо мной проносятся только поддельные виденья; раздражают ужасно. За ужином (чета битков – холодных, колбаса, редиски) я вдруг поймал будущую музыку, тон, но еще не размер, обрывок музыкального тумана, – несомненное доказательство, что это стихотворенье я напишу. Люблю тебя, мысч. Шнур удлинили, очень теперь удобно (ах, какой сейчас хлынул дождь… сперва неразборчивый шелест, затем стук капель по чему-то жестяному – подоконнику, кажется, и усиливающийся шум, и где-то во дворе с треском закрылось окно. Теперь расшумелся вовсю… широкий отвесный шум, жестяное туканье, влажная тяжесть…). Забыл написать, что все-таки не совсем сразу пошел к трем часам на урок (шум дождя стал глуше, мягче, ровнее), а успел четверть часа полежать и слышал – с какого-то балкона, – как две девицы разучивают вслух французские предложенья «иль э эвиданг… эвиданг…» (Шум на мгновенье усилился, теперь опять тише… великолепный дождь…) Розы на моем столе еще не увяли, конфеты сегодня кончил (одна капля упала совсем отдельно, отдельным чистым звуком. Теперь уже не шум, а шелест… И стихает). Сейчас ровно девять, в десять лягу. Хочу еще написать маме. Мысч моя, где ты? Полагаю, что завтра утречком будет письмецо. Знаешь, что мне напомнит вид конверта? Вовсе не поездку в Прагу (сестры с воплем: от Mme Bertrán!!), а того почтальона, который бабьим голосом окликал меня с белой дороги, возле которой я работал – под огромным, стопудовым провансальским солнцем: «Ouna lettra por vous, mossieu…» Так-то, мысч. Сегодня уже третий день бестебяшный. Дождь почти совсем смолк, стало прохладнее, нежно звенят посудой на кухне. Спокойной ночи, моя мысч, моя мышенька. Мое дорогое. Милое мое… Опять обрывок маленькой музыки. Может быть, сегодня еще сочиню. Мысч моя…
34. 5 июня 1926 г.
Гусенька,
сейчас вернулся домой (7 часов) и нашел на мраморе умывальника твое письмецо. Гусенька, что же это такое? Немедленно покидай S. В. (не Славу Борисовну, a Sankt-Blasien) и поезжай в теплое место. Поговори с врачом. Узнай, как обстоит дело в Tod<t>moos или Titisee. Бедненькая моя… С тобой ли твоя шуба? Не прислать ли тебе еще что-нибудь тепленькое? Знаешь, когда прошлым августом я был в S.<ankt>-В.<lasien>, там так и парило. Все это очень неприятно. Пожалуйста, не оставайся там, милое мое. Я пока ничего твоим не скажу, подожду следующего твоего письмеца (которое придет завтра). Ознобысч мой… Почему же твой идиот-доктор посылал тебя именно в горы? Нехорошо все это. Но все устроится, моя гусенька, ты завтра переедешь, да? Сегодня весь день шел дождь, только теперь прояснилось. Утром я пошел узнать насчет часиков, – оказалось, что только на будущей неделе выяснится, сколько это будет стоить. Затем под теплой моросью поплыл к Ладыжникову за советской беллетристикой. Записался – это стоило мне семь марок (пять – залог) – на месяц, – иначе нельзя было. Там мне сказали, что продано свыше ста экземпляров «Машеньки». Я взял идиотические рассказы Зощенки и прочел их до обеда. Обед был сегодня неважнец: суп с какой-то крупой, бежевая толстокожая колбаса и рисовая лепешка. После обеда пошел на урок к Сергею К.<аплану> и по дороге попал под проливной дождь, – такой дождь, что мои серенькие (старые) штанишки промокли под полой макинтоша и сразу потеряли свежую свою складочку. В пять, после урока, опять зашел к Ладыжникову и променял идиота Зощенко на две другие книжки. Затем посетил регенбургских жителей. Беседовал с Е.<всеем> Л.<азаревичем> (который уезжает только в понедельник), посоветовался с ним насчет этих самых переводов. К семи вернулся, нашел твое письмецо. Совсем маленький день сегодня. Сейчас принесут мне ужин, и потом я пойду к Татариновым (там Mlle Иоффе – приятная фамилия – читает доклад о Фрейде – приятная тема). Костенька, кланяйся, благодари и все такое, – я же в моих письмах тебе не буду об этом писать. Вчера вечером так и не сочинил стишонка, – а день культуры на носу. У меня осталось пять марок. Молоко мне дают в большой закрытой бутылке – очень аппетитно. Ночью здорово шуркали мыши. Радость моя, счастье ты мое, гусенька, мне так неприятно, что тебе холодно и неуютно… Но все должно устроиться, ведь есть же другие места… Ну вот, несут ужин. До завтра, моя любовенька.
35. 6 июня 1926 г.
Собаченька моя, саба-аченька,
вечор у тартаров был доклад и разговоры о знахаре Фрейде (на диспуте «о современной женщине» Карсавин доказывал, что мужчины бреются и носят широкие штаны благодаря влиянью женщин. Умно?). Айхенвальд получил анонимное письмо после его статьи о Пуришкевиче: «Как вы могли так плюнуть на могилу вашего друга?» Некий журналист Гриф сообщил мне, что послал большую статью обо мне в голландский литературный журнал; жаль, что по-голландски не понимаю. Вообще-то говоря, было скучновато, говорил главным образом Кадиш; разошлись около часу – так что встал я сегодня поздно, около одиннадцати. Пошел погулять – кругом, через Гедехнискирку, на набережную, где смотрел на ветрено-кубистические отраженья каштановых воланов в воде. А на Шильштрассе видел в антикварной лавке старинную книжечку открытой на первом листе – путешествие какого-то испанца в Бразилию, в 1553 году. И рисунок очаровательный: автор в рыцарских доспехах – кольчуга, бедряные латы, шлем, – все честь честью, едет верхом на ламе, и сзади туземцы, пальмы, змея вокруг ствола. Представляю, как ему было жарко… Я сегодня в новых сизеньких штанах и в норфольском жакете. До обеда читал «Барсуков» Леонова. Немного лучше, чем вся остальная труха, – но все-таки не настоящая литература. К обеду дали бульон с пельменями, жаркое со свежей спаржей и кофе с пирожным. И потом я залег на диван и просидел весь день за книгами – кончил Леонова, прочел «Виренею» Сейфуллиной. Вредная бабища. Ужин был такой же, как вчера, – яищница и холодные мясики. Видишь, какое у меня было тихенькое воскресенье. Я так нынче много наслышался – из книг – мужицкого говору, что, когда вдруг во дворе кто-то крикнул что-то по-немецки, я удивился – откуда вдруг немец? Сейчас половина девятого; погодя я выйду пройтись, опущу письмо, и потом сразу спатушки. Радость моя дорогая, где ты? Зябнешь ли все? Собаченька моя… Пора лампочку зажечь. Так. Я думал, что сегодня утром будет письмецо… Зато уж завтра непременно. В Tod<t>moos не поезжай – там, оказывается, еще выше. Мне так не терпится, чтобы ты поскорее устроилась. Моя собаченька, моя любовь… Ножки мои милые. Кажется, завтра будет хорошая погода – небо такое нежное.
36. 7 июня 1926 г.
Мой обезьянысч,
вчера около девяти я вышел пройтись, чувствуя во всем теле то грозовое напряженье, которое является предвестником стихов. Вернувшись к десяти домой, я как бы уполз в себя, пошарил, помучился и вылез ни с чем. Я потушил – и вдруг промелькнул образ: комнатка в тулонской плохенькой гостинице, бархатно-черная глубина окна, открытого в ночь, и где-то далеко за темнотой – шипенье моря, словно кто-то медленно втягивает и выпускает воздух сквозь зубы. Одновременно я вспомнил дождь, что недавно вечером так хорошо шелестел во дворе, пока я тебе писал. Я почувствовал, что будут стихи о тихом шуме, – но тут у меня голова затуманилась усталостью, и, чтобы заснуть, я стал думать о теннисе, представлять себе, что играю. Погодя я опять зажег свет, прошлепал в клозетик. Там вода долго хлюпает и свиристит после того, как потянешь. И вот, вернувшись в постель, под этот тихий шум в трубе – сопровождаемый воспоминанием-ощущеньем черного окна в Тулоне и недавнего дождя – я сочинил две строфы в прилагаемом стихотворенье, вторую и третью: первая из них выкарабкалась почти сразу, целиком, вторую я теребил дольше, несколько раз оставляя ее, чтобы подровнять уголки или подумать об еще неизвестных, но ощутимых остальных строфах. Сочинив эти вторую и третью, я успокоился и заснул – а утром, когда проснулся, почувствовал, что доволен ими, и сразу принялся сочинять дальше. Когда в половину первого я направился к Каплан (мадам) на урок, то четвертая, шестая и отчасти седьмая были готовы, – и в этом месте я ощутил то удивительно-необъяснимое, что, быть может, приятнее всего во время творчества, а именно – точную меру стихотворенья, сколько в нем будет всего строф; я знал теперь – хотя, может быть, за мгновенье до того не знал, – что этих строф будет восемь и что в последней будет другое расположенье рифм. Я сочинял на улице, и потом за обедом (была печенка с картофельным пюре и компот из слив), и после обеда, до того как поехать к Заку (в три часа). Шел дождь, я рад был, что надел синий костюм, черные башмаки, макинтош, и в трамвае сочинил стихотворенье до конца в такой последовательности: восьмая, пятая, первая. Первую я докончил в ту минуту, как открывал калитку. С Шурой играл в мяч, потом читали Уэлльза под страшные раскаты грома: чудная разразилась гроза – словно в согласии с моим освобожденьем, ибо потом, возвращаясь домой, глядя на сияющие лужи, покупая «Звено» и «Observer» на вокзале Шарлот<т>енбурга, я чувствовал роскошную легкость. В «Звене» оказалось объявленье «Воли России» (посылаю его тебе, а сборник завтра достану). По дороге домой зашел к Анюте, видел Е.<всея> Л.<азаревича>, он как раз получил письмо от С.<лавы> Б.<орисовны> Около семи они отправились в какой-то магазин, я пошел домой и по уговору с Анютой выскреб из-под газет и нафталина твою шубку (с таким милым обезьянышем на воротнике…). Завтра Анюта ее упакует, и я тебе ее пришлю. До ужина читал газеты (от мамы получил письмо; им живется тесно, но не плохо), потом ел картофель с кусочками мяса и много швейцарского сыра. Сел писать к тебе около девяти, т. е. потянулся за блокнотом и вдруг заметил письмецо, пришедшее за мое отсутствие и как-то не замеченное мной. Милое мое. Какое обезьянышное письмецо… Кажется, не столько воздух, сколько «семейные дела» гонят тебя из S.<ankt> В.<lasien>? Анюта говорит – и я думаю, что она права, – что горный воздух часто действует так сначала, но потом, через два-три дня, привыкаешь – и становится очень хорошо. Нет, обезьяныш, не возвращайся – будешь сунут в самый старенький, самый гаденький чемоданчик и отослан обратно. Католикам завтра пошлю твой выговор, – спасибо, обезьянысч. Я оставлю спинку этого листа – белой, – спать хочу. Без меня человечек принес папирос. Я взял у Анюты 30 марок и завтра столько же получу от Капланов. Люблю тебя, обезьянысч.
Тихий шум[100]
37. 8–9 июня 1926 г.
Радость,
раньше чем описывать тебе сегодняшний необыкновенный, оглушительный успех (о котором, вероятно, будет намек в газетах), должен тебе, как полагается, рассказать мой день. Утром покатил к Заку, под дождем играл с ним в мяч. По дороге домой зашел в «Москву», но там последнего номера «Воли России» не оказалось. Под дождем вернулся восвояси. К обеду была белая безвкусная рыба и черешни. (Нет, ты прямо не можешь представить себе, какой успех!) Затем – все под дождем – понес твою шубку к Анюте (тщательно завернув ее, – не Анюту, а шубку). У Анюты нашел симпатичное Ленино мыльце, за которое очень, очень благодарю. Метнулся к Капланам (это, знаешь, первый раз такой успех. Я страстно жалел, что тебя не было, радость моя) и в пять уже был дома – с двумя новыми книжками, взятыми по дороге у Ладыжникова. Почитал, повторил несколько раз вслух стишок, переоделся в смокинг, поужинал (мясики, вайсекэзишко) и, трахнув коньячку, отправился к восьми часам на Бельвюштр.<ассе>, 3, где должно было произойти торжество. Народу уже было много, поговорил с Айхенвальдом, с Сергеем Горным, с неожиданным Кардаковым. Кардаков мне удивительно рассказывал отношенье крестьян к нему, энтомологу, работающему в Уссурийском краю. Это отношенье было скверное (чуть не дошло до убийства) по двум причинам. Во-первых: он просил мальчишек доставлять ему жуков, платил за штуку 2 копейки. Мужики стали говорить, что вот, мол, «доктор» покупает жука за грош, а продает за тысячу рублей. Однажды он посоветовал ребятам поискать для него одного редкого сибирского жука среди сложенных дров. Ребята жуков нашли, но поленья здорово пораскидали – и мужики решили Кардакова прикончить. Во-вторых: все они считали (я теперь понял, что значит «гром аплодисментов». Это была настоящая овация), что Кардаков – доктор, и к нему валом валили больные да беременные бабы. Он старался объяснить им, что лечить не умеет, но они были уверены, что он это нарочно, из злобы, из гордости. Наконец не выдержал и перебрался в другие места. Затем подскочил ко мне Лясковский – не человек, а крючок (а должен тебе сказать, что утром он ко мне написал – прося быть ровно в восемь и добавляя, что билета, мол, вам не нужно – у вас место в президиуме), и этак небрежно, не глядя на меня, заметил: «Знаете что, Вл.<адимир> Вл.<адимирович>, вы лучше сядьте в первый ряд, – вот у меня как раз билет. Вот, пожалуйста». Звонок, все расселись. Когда разместился президиум (Ясинский, Зайцев, проф.<ессор>, Айхенвальд, Татаринов и т. д.), оказалось, что одно место пустует, – но, несмотря на просящий шепот Ясинского и Айхенвальда, я отказался его занять. А Лясковский сидел у краешка стола и избегал со мной встретиться взглядом. Удивительная личность. Началось. Ильин сказал недурную речь после вступительного слова Ясинского, и затем какие-то юноши разыграли «Юбилей» Чехова. Последовал антрактик, – наконец звонок, и Лясковский на лету бросает: «Вы, Вл.<адимир> Вл.<адимирович>, там скажите, чтобы кто-нибудь вас объявил, – а то, пожалуй, сейчас начнет Офросимовская группа». Тут я наконец рассердился и сказал ему буквально: «Нет уж, батенька, это уж вы устройте. А я здесь посижу в артистической». Он блеснул пенсне и покорно побежал. Из-за занавеса я услышал, как в полной тишине Ясинский назвал меня. И сразу обрушились рукоплесканья. Я раздвинул занавес и вышел на передок сцены. И когда я кончил читать (а прочел я без запинки и, кажется, достаточно громко), весь огромный зал, набитый битком, так захлопал, так зашумел, что даже приятно стало. Я трижды выходил. Грохот все не умолкал. За кулисами пронесся Лясковский и сухенько бормотнул: «Отчего такой шум? Неужели это вам?» Несколько людей меня снова вытолкнули на сцену – и зала не хотела смолкать, орали «бис», и «браво», и «Сирин». Тогда я повторил опять мое стихотворенье и прочел его еще лучше – и опять грянуло. Когда я вышел в залу, ко мне бросились всякие люди, стали трясти руку, Гессен с размаху лобызнул меня в лоб, вырвал мой листок, чтобы стишок напечатать в «Руле». И потом, после одного действия из «Не все коту масленица», опять все меня поздравляли, и я ужасно жалел, радость, что тебя не было. Где-то вдали сидел бледненький Шура с отцом, были и Капланы, и всякие девы, и та глухая дама, которая помогала тебе переводить словарь. Я вернулся домой к двум, сел тебе писать, – но не кончил и продолжаю сегодня. Погода лучше, но ветрено. Получил письма от мамы и от Панченко. Сейчас пойду к Maman Каплан на урок. О, моя радость, моя любовенька, как ты поживаешь, что делаешь, помнишь ли меня? Я тебя очень люблю сегодня. А вчера вечером, когда шел по Потсдамерштр.<ассе>, вдруг почувствовал так тепло, что ты существуешь – и какая ты радость. Подумай, если хорошую сумму получу за перевод «Машеньки», мы еще покатим с тобой в Пир<е>неи. Хозяйке я вчера заплатил (когда вернулся от К.<аплан>). Вышло всего 55 м.<арок> 20 пф.<еннигов> (52 + за молоко). Милое мое, счастье мое, милое, милое… Ты не думай, я и вечером сегодня тебе напишу. Ну вот, моя душенька (какая душенька…), надо мне идти, да и второй листочек очень кстати кончился.
38. 9 июня 1926 г.
Тюфка,
написав к тебе – а также и маме, – я опустил письма в синий ящик на улице Зимних полей и на почте начертил открытку Каминке, который вчера просил меня дать ему мамин адрес. Затем поплыл к Капланше и в сотый раз ей объяснял, что «Joan» – не какой-то господин «Иван», а девушка Иоаннa. Затем вернулся домой и поел: курицу с рисом и ревеневый компотик. Затем читал Гладкова «Цемент», из которого должен выписать для тебя следующие фразы: «Она не гасила усмешки, и усмешка отражалась от стены опять на лицо, и лицо огнилось мутным накалом между черными пятнами во впадинах глаз. Тогда Глеб налил кровью кулаки и заскрипел зубами. Оправился и раздавил сердце. Сам усмехнулся и проглотил со слюною кадык. Но от сердца судорогой рвала мускулы горящая дрожь. Она взмахнула на него белками. Глеб укрощенный, мосластый, бравый, со сжатыми челюстями до провала щек, скрипел зубами от занозы в мозгу». Как тебе нравится, тюфка, этот перл? Читал и делал свои заметки до ужина. Пришел «Руль», посылаю тебе небезынтересную вырезку. Ужин состоял из яичницы и мясиков. Сейчас половина девятого. Я еще хочу выйти пройтись до сна.
Тюфка, по-моему, ты пишешь ко мне слишком часто! Целых два письмеца за это время. Не много ли? Я небось пишу ежедневно. Сегодня за стеной был какой-то тихий, но проникновенный скандал – к сожаленью, на немецком диалекте. «В изумлении Жук выпучил глаза, и лицо его ахнуло и раскололось на черепочки. Парализованный, инженер Клейст стоял, прямо опираясь на парапет спиною, и голова его подбрасывала шляпу редкими срывными толчками». Мне думается, что инженер Клейст… был бы хорошим форвардом.
Да, тюфенька, нехорошо… Я, например, сегодня на письмецо очень даже рассчитывал. Маленькие убывают (кстати, Лалоди нет в списке на первом листе «Машеньки». Он очень обижен), прямо не знаю, что делать, сегодня письмо прошло под знаком Тюфки – а завтра? Я нынче в новеньких штанах.
39. 10 июня 1926 г.
Тушкан,
утром, вместе с постоломом, принесли мне третье твое письмецо. О, тушкан…
Погодка была ничего утром: мутненько, но тепло, небо прокипяченное, в пленках – но ежели их раздвинуть ложечкой, то совсем хорошее солнце, и следственно, я надел белые штанишки. К одиннадцати поехал к Заку, играл с ним в мяч. Потом пенки сгустились – и закапало. Когда я вернулся домой, шел проливной дождь, который продолжался весь день. Во дворе у меня образовалась большая лужа, и по ней расходились концентрические кольца – одни поменьше, другие побольше, – быстро-быстро, так что в глазах рябило, – и уж вместо кругов приливали, приливали тонкие, неисчислимые, волнообразные линии, – и нужно было как-то переключить зренье, чтобы опять увидеть круги под каплями дождя. Я так больше и не выходил весь день. Обед был недурной – баранья котлета и компот из кружовника. После обеда читал Федина, потом решился разобрать манускриптики. Мне ведь нужно приготовить для Штейна – он давно уж просил – все мои рассказы, – а тут оказалось, что «Драки» нет. Кроме того, ведь нужно все это переписать на машинке (пока только «Благость» и «Порт» в приличном виде), – так что я не знаю, как быть. Потом опять читал, потом разложил доску шахматную, стал придумывать задачку, но вскоре бросил. Принесли «Руль» и ужин (не знаю, почему такой галдеж сегодня в районе кухни. Хозяюшка, вероятно, не в духах). В «Руле» отвратно написанная рецензия о вечере («В. Сирин прочел свое последнее стихотворенье о родине [словно я больше уж не буду писать!], вчера помещенное в “Руле”, “Тихий шум”, талантливое, особенно задушевное в передаче конкретной обстановки, как повода [?!] к основным, глубинным переживаньям»). Ужин состоял из яицка и обычных мясцов. «Руль» я сохраню для тебя, а ужин съел. А доклад – в субботу, и думается, что он выйдет недурно. (Куда это я спички дел? У вещей есть какой-то инстинкт самосохраненья. Если кинешь мяч в огромной комнате, где никакой мебели нет, кроме одного кресла – ничего-ничего, кроме него, – то мяч непременно под него закатится. А спички я нашел. Они были в пепельнице.) Ты знаешь, я уже около недели не играл в теннис – благодаря дождю… Тюфенька, я сегодня решил поцеловать тебя в конце письма. Подожди, не двигайся. Нет, подожди. Тюфенька ты моя… О, моя любовь, мое милое, мое дорогое. А в Тодмос мы ходили из St. Blasien’а пешком. Была жарища, и я снял рубашку. Тюфенька… Тушканысч мой баснословный… Почитаю и лягу.
40. 11–12 июня 1926 г.
Комочек,
утречком, не торопясь, отправился к Ладыжникову, отдал книжки, получил обратно залог и поплыл в «Москву», где зря истратил две марки на «Волю России». Госпожа Мельникова-Папоушек (ей папа ушек не драл) пишет, что «Машенька» не роман, что я подражаю Прусту, что некоторые описанья «миниатюрны», что есть длинноты, которых, мол, у Пруста нет, что вообще задумано не скверно, но выполнено слабо, – что она, мадам Мельникова-Папоушек, не понимает тех критиков, которые увидели в «Машеньке» символ России. Вообще, рецензия дамская и неблагосклонная. Вернувшись домой, сел писать доклад и писал не переставая весь день (Капланы отменили урок) до половины второго утра. Вперемежку с докладом писал рассказик под теперешний советский стиль. Если хватит нахальства, я его сегодня у Татариновых прочту, выдав его за русское изделье. А доклад занял двадцать восемь больших страниц (не этих, а тех других листов, которые ты, Комочек, мне оставил в наследство) и вышел, кажется, недурно. Издеваюсь и терзаю. Пришлю тебе его, как только кончу читать.
Комочек, не удивляйся, что я пишу «сегодня у Татариновых». Дело в том, что вечером 11-го я не мог из-за усталости тебе написать, – и хотя начало письма так звучит, как будто пишу я 11-го вечером, на самом деле сейчас утро 12 июля[101], я только что встал и в неубранной моей комнатушке сел тебе писать. Обед вчера состоял из телячьей котлеты и банана в компании черешен. К ужину подарили яишницу и мясики. Вчера дождило, сегодня солнечно, но свежо, и ветер пушит яркую кривую акацию у дворовой стены. Доклад мой называется так: «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного». Завтра пришлю, прочтешь.
Под моим письменным столом целый остров пеплу. Стучится горничная, хочет убирать. Сейчас я выйду купить марок, нехорошо, что ты мне так редко пишешь, и бритву-жилетт. У меня для тебя есть две программы кисти Голубева-Багрянороднова, относящиеся ко дню моего торжества. Книжки Бунину и дяде Косте я еще не послал, Панченко и полицей-президиум ждут, и не собрался я еще сообщить мой адрес «Рулю», хотя непонятным чудом получаю газету каждый вечер. Ждет и Штейн моих рассказов. Не удосужился я Б. Г. позвонить. Все это очень нехорошо. Мой комочек, как ты в общем поживаешь? Как поживают шерстки? В моей акации есть что-то птичье, попугайное. До вечера, мой комочек, – вечером беспременно тебе напишу. А доклад в девять часов, у Татариновых. Радость моя…
41. 12 июня 1926 г.
Катюша,
кончив письмо к тебе, вышел его опустить, зашел в часовой магазин (оказалось, что до сих пор еще не могут мне сказать стоимость починки!), затем купил бритву, затем приобрел за две марки коллекцию марок – десять по десять и пять по двадцать, – а также на лотке две английские книжки за полтинник – Squire, «Steps to Parnassus» (литературные пародии) и знаменитого Henry James, «The Outcry» (роман). Вернулся домой (а погодка потеплела, и я – в новеньких штанах) и пообедал (тушеное мясо и яблочный плевок). Пообедав, стал просматривать свой доклад – и тут позвонила Софа, что, мол, Е. И. приехала. По дороге к Капланам я и зашел на Регенсбург, видел там Е. И. и Е.<всея> Л.<азаревича>, который вчера вернулся. Особенно много о тебе от Е. И. не узнал. Она необыкновенно неразговорчива. Узнал, во всяком случае, то, что ты переехала в Tod<t>moos, – что очень приветствую. Шубка тебе все-таки посылается. Затем был на уроке у К.<аплан>, тихонько вернулся домой, думал найти от тебя письмецо и, разумеется, ошибся. Я тоже, кажется, перестану тебе писать. До ужина почитал приобретенные книжки, ужинал (макароны и мясики) и около девяти поплыл к Татариновым. Постепенно там собралось большое множество народу (конечно, Айхенвальд, Волховыский, Кадиш, Офросимов и т. д.), и я приступил. Говорил (не читал, только изредка заглядывал – когда приводил выдержки) больше часу. Доклад признали блестящим, но очень злым и несколько «фашистским». Особенно на меня нападал Волховыский. Кончилось все это около часу, я проводил до угла Аугсбургаштр.<ассе> мадам Фалковскую и тихонько вернулся в свою одинокую комнатку. Сейчас без четверти два, завтра воскресенье, дольше посплю. Доклад посылаю тебе – я, конечно, очень много менял и прибавлял, когда говорил, – это только конспект. Ну вот. Пора спатушки, Катюша. Я тебя больше чем обожаю. Ты мое счастье и жизнь. Когда я думаю о тебе, мне делается так весело и легко, а так как я о тебе думаю всегда, то мне и всегда легко и весело на душе. А сегодня кто-то будет писать рассказик – вернее, придумывать его, пока не придет сон. Радость моя, Катюшенька, маленькая моя музыка, любовь моя. Не правда ли, Тодмоос уютен? Мы там стояли в гостинице «Орла». Спокойной ночи, Катюшенька.
42. 13 июня 1926 г.
Тепленький,
с утра дождь, дождь… Хорошенький июнь, нечего сказать… Капает на подоконник, потрескивает, словно отпирает без конца тысячи крохотных шкапчиков, шкатулочек, ларочков, – бессмысленно и деловито, в темноте, во дворе, где по-своему, с послушным, ровным шелестом принимает дождь моя кривая акация. Утром вышел опустить письма, а потом больше не шевелился. Размышлял. Вот хочу написать рассказик. Будет он называться так: «Комнаты». Или даже: «Сдается комната». О комнатах, об этой длиннющей анфиладе комнат, через которую приходится странствовать, о том, что у каждой комнаты свои голоса (замков, окон, дверей, мышей, стон шкапа и скрип кровати), непохожие на голоса другой, о том, что зеркало смотрит на человека, как тихий больной, утративший разум, способность воспринимать, удерживать видимое, – безумным, ясным взглядом, – и о том, что мы так незаслуженно оскорбляем вещи своим невниманьем, о том, как трогательны лепные орнаменты потолка, на которые мы никогда не смотрим, которых никогда не замечаем. А ты помнишь, тепленький, чету паутинок, висевшую над моей постелью на Траутенауштр.<ассе>? Так я раздумывал, потом читал Henry James, попивал молочко. Изредка доносились пансионные звуки. Мелькнуло – в дебрях коридора – пререканье между хозяйкой и ее сыном:
…«А в четыре –»
«Я не понимаю, мама, отчего ты никогда не хочешь выслушать мое мненье –»
«В четыре пойдем в Зоологический, в пять вернемся, в шесть –»
Но в общем, пансион очень тихий, очень приятный. Горничная и сестра до приторности услужливы. Я очень рад, что поселился здесь. А обед был сегодня воскресный: суп с пельменями, хорошо поданное мясо, тарталетка с земляникой и битыми сливками. Зато ужин был как всегда – яйцо, мясики.
Тепленький, и сегодня от тебя не было ничего. Вероятно, дождь помешал.
Сейчас без четверти десять, еще напишу маме, потом лягу. Это ужасно – я, кажется, ничего не смогу ей послать пятнадцатого: от Заков мне следует 120 мар.<ок>, 30 – Анюте, 60 – квартира и мелочи, 25 – в Тегель, 5 про запас. А паспорта?
Тепленький, мы вас очень любим, очень уважаем. Розы совсем высохли, но еще стоят на столе. В черном зеркальном блеске окна отражается моя пишущая рука и оранжевый тюльпан лампочки. Тепленький…
43. 14 июня 1926 г.
Любовь,
только что вернулся из кинематографа и нашел твое грустненькое письмецо. Любовь, переезжай в другое место в среду, – попробуй Титизей, где есть чудное озеро и где горы, по-моему, не давят, или попробуй то место, что советовал доктор, – во всяком случае поищи, ведь все дело в том, что тебе неприятно жить в воронке, в долине, а ведь другие места – на склоне, на вершине, на плоскогорье – можно найти. Не надо так падать духом, моя любовь. Я понимаю, что от дурной погоды – тоска, но дурная погода сейчас повсюду, – я тоже сетую на дождь. Неужели ты не можешь найти себе уголок в Шварцвальде (тут я капнул молоком[102]), – собери несколько адресов санаторий – и поезжай. Пойми, моя любовь, мы никто не хотим тебя видеть, пока ты не будешь совершенно здоровенькой и отдохнувшей. Я прошу тебя, моя любовь, ради меня плюнуть на всякую тоску и перебраться в другое место, во второе, в третье – только наконец найти приют. Подумай о том, что я должен испытывать, зная, что тебе нехорошо, – и постарайся устроиться лучше. Любовь моя, маленькая моя, милое мое счастье…
К часу пошел читать о Деве с Мадам К.<аплан> и по дороге туда встретил моржа и маленького святого Нуки. Я нагнулся, чтобы тронуть его, а он пробежал мимо, не обратив абсолютно никакого вниманья. Обедал (рагу, салат, черешни), потом поехал к Заку. Гулял с ним по дебрям Груневальда: погодка сегодня ведряная, и было чудесно. Затем заехал на Регенсбург, где обсуждалось твое письмо и где мне дали очень вкусный ужин (овощи в сметане, земляника). Зашел Веревкин – у него сильные головокруженья, и он очень напуган. К девяти я пошел в кинематограф с Сергеем К.<апланом> и видел новое изданье фильмы «К силе и красоте», мало отличающееся от первого. Теперь пью молоко, ем мне оставленные мясики, смотрю на твое письмецо. Моя душенька, не надо плакать… Вот увидишь, – я уверен, что, если найдешь место, где не чувствуются горы, – все пойдет хорошо. Вот еще насчет вещей: я держу марки, которые наклеиваю на письма в Todtmoos, в том складном алюминиевом стаканчике, из которого я пил у ручья по дороге в Todtmoos… Нежное совпаденье. Любовь моя, что мне сделать, чтобы тебе было хорошо?
44. 15 июня 1926 г.
Воробышко,
нынче лил дождь, не переставая ни на одно мгновенье, – ужас, – и сейчас льет. Я хотел поехать к Заку на мотоцикле, но шофер отказался ехать – слишком скользко от дождя. Целый ряд мотоциклов, а шоферов не видать. Мне указал прохожий на кабак. Там они все сидели и пили кофе с молоком, в больших чашках. Пришлось покатить трамвайчиком – и когда я пришел к Заку, перёд макинтоша был сырого, шоколадного цвета. Гимнастику делали, читали. Вернулся домой и нашел письмо от мамы, пересылающей мне письмо от Bobby de Calry (очень милое, собирается, кажется, нас пригласить к себе) и письмо – к ней – от Сергея. Не могу удержаться, чтобы не переписать его: «…я не сразу ответил на твое письмо. Не мог писать, потому что в душе была страшная буря. Я хочу сегодня объяснить тебе, в чем дело. Нужно, чтоб ты поняла всю важность того решенья, к которому я пришел, к которому я не мог не прийти. Ты знаешь, что вся моя жизнь за последние десять лет была ужасной жизнью, жизнью не только грешной, но и преступной к самому себе. Я никогда не прибегал к той силе, которая помогает и направляет на иные пути. Ты знаешь, что мы не были воспитаны в
Обедал (телячья котлета, компот из черешен), затем поплыл (в шоколадном макинтоше) к Каплану на урок. Придя домой, сел писать письма – к Bobby, к маме (посылаю ей двадцать пять марок), к Панченко (тоже 25) и к Лене. А затем… Кош, какой рассказик! Я облизывался, когда приступил. Называется так: «Нечет» (сказка), – и это о том, как чорт (в образе большой пожилой дамы) предложил маленькому служащему устроить ему гарем. Ты скажешь, ветреная Геба, что тема странная, ты, может быть даже, поморщишься, мой воробышко. Но увидишь. Je ne dis que cela…
Ужинысч был обычайный. Сейчас половина десятого, и я в стареньких сереньких штанах.
Воробышко, как твое настроение? Надеюсь, что уже не в Тотмосе получишь это письмо. Боюсь, что если ты откроешь на второй странице, то подумаешь, что я сошел с ума. Правда, я на всякий случай понаставил кавычек[103]. Я думаю, это, в общем, хорошо для Сергея. Правда, католичество – вера женственная, стрельчатая, – сладость расписных окон, страждущая нежность молодых Севастианов… Я лично предпочитаю самого завалящего, лысенького попика – этакому шелестящему аббату с лжевдохновенным, восковым ликом. И когда я подумал о том, какая у меня чудесная, счастливая, «своя» религия… Ну все равно. Вероятно, у Сергея это увлеченье, но увлеченье глубокое, хорошее, которое очень поможет ему. Ты ж, мой воробышко, не слишком сердись на дождь. Понимаешь, ему нужно идти, он не может удержаться, – это не его вина; ведь падать
45. 16 июня 1926 г.
Милое мое,
видел во сне, что с кем-то иду по Дворцовой набережной, вода в Неве свинцовая, густо переливается, – и мачты, мачты без конца, большие судна и маленькие, разноцветные полоски на черных трубах, – и я говорю моему спутнику: «Какой большой флот у большевиков!» И он отвечает: «Да, вот мосты пришлось убрать». Потом мы обогнули Зимний дворец, и почему-то он был совсем фиолетовый – и я подумал, что вот нужно отметить для рассказа. Вышли на Дворцовую площадь, – она была вся сжата домами, играли какие-то фантастические огни. И весь мой сон был озарен каким-то грозным светом, какой бывает на батальных картинах.
Около двенадцати вышел (в новеньких штанах, благо солнце), переменил книги в Librairie, заплатил там восемь с полтиной и направился в сквер на Виттенбергплац. Там на скамейке, между старичком и нянькой, читал с полчасика, наслаждаясь прерывистым, но жарким солнцем. К часу пошел объяснять Madame К.<аплан>, что Joan – женщина, историческое лицо, и, объяснив (до субботы), вернулся домой, пообедал (битки, земляника со сливками). Затем сел писать «Нечет»; около шести зашел на Регенсбургер.<штрассе>, но видел только Софу, вернулся, отдал (и записал) белье горничной – и сел опять за рассказик. Уже написано семь страниц (больших), а будет, я думаю, около двадцати.
Меж тем пошел дождь – и он, кажется, помешает мне пойти погулять до сна. А к ужину, кроме мясиков, было три сладеньких пирожка – макаронистые, сверху поджаренные и посыпанные сахаром (и преневкусные). Насчет молока: это другое молоко, подороже, в герметически закрытых бутылях, замечательное, – не киснет. Вот, милое мое, каков был шестнадцатый денек моей соломенности. От тебя ни слуху ни духу. Отчего ты так редко пишешь, милое мое? Я ужасно жалею, что не устроил тебе такой блокнотисч, как ты мне устроила, – с числами. Сейчас без пяти девять. Во дворе резвятся две толстеньких кофейных таксы – сверху, кажется, – просто катятся две колбасы без лапок. Милое мое, не знаю, где ты сейчас (где ты будешь читать это письмо). Я тебя люблю. Мое милое, я тебя люблю. Слышишь?
46. 17 июня 1926 г.
Комарик,
получил утром твое письмецо. Что же это в самом деле? Комарик, приободрись…
Как только встал, сразу сел писать (нет, пошел опустить письмо к тебе и переменить французскую книжку) и к семи часам кончил рассказ. К обеду была унылая рыба и черешни (о супах я давно перестал писать: не различаю их). Вообще говоря, дают много, постоянно спрашивают, сыт ли я. Я совершенно сыт. На днях пожаловался, что, мол, какао слабое, – с тех пор дают мне прекрасное, темное и сладкое. А рассказик вышел недурной (ах да, что же я сегодня такой забывчивый… Утром почтальон принес мне двенадцать марок – за твои урокишки, – и из них десять я заплатил папироснику, пришедшему пять минут спустя. Очень удачно), довольно длинный – около двадцати страниц, как я и думал. Завтра буду его переписывать. В семь зашел на Регенсбург.<ерштрассе>, всех видел, ужинал там (большевики идут на уступки. Full-size у них нет, но есть другие размеры. Дают от 20 до 25 %. Краем уха слышал. Все здоровы. Л.<юся> достал билеты для Е. И. Ее, вероятно, проводят в Штеттин Е.<всей> Л.<азаревич> и Анюта. Анюта была в голубом платье, порвавшемся между лопаткой и подмышкой. Я тайком бросил трупик папиросы под диван, – кажется, никто не заметил). К девяти пошел к Татариновым, – народу там не было, очень мило побеседовали. На днях у них был Айхенвальд, и они его уверили, что старушка София С. ездит на велосипеде. В субботу у них будет вечер… афоризмов. Нужно придумать афоризмы на тему «Страданье и наслажденье». Не пищи, комарик. А вернулся я домой около половины двенадцатого и вот пишу тебе. Погодка сегодня была сносная (только один ливень – между пятью и шестью). Нежный мой комарик, я тебя люблю. Я тебя люблю, комарик мой превосходный. Может быть, устроишься под Heidelberg’ом, – там, говорят, чудесно, а? Вообще, мне не терпится, чтобы ты устроилась поскорее. Милое мое существо… Я не знаю «наслажденье» и «страданье», я только знаю «счастье» и «счастье», т. е. = «мысль о тебе» и «ты сама». Тут очень волнуются о каких-то князьях и каких-то миллионах. Не знаю точно, в чем дело. Я тебя люблю. Ложусь спать, Комарик. Мне так хочется, чтобы тебе было хорошо. Покойной ночи, моя душа, моя нежность, счастье мое.
47. 18 июня 1926 г.
Муренька,
ты мне пишешь безобразно редко. Утром под неизменным дождем (который начинает меня выводить из себя) я потек к Заку, по дороге сочинял стихи, которые вчера перед сном начал и сегодня только что окончил. Посылаю. С Заком делал гимнастику и писал диктовку. Вернулся домой (продолжая сочинять), обедал – причем дали очень твердое мясо, – хозяйка потом прибегала, извинялась (и за то послала прекрасный ужин – большая яичница и ветчина). После обеда пошел давать урок Каплану – переводил с ним Rousseau, – потом вернулся, сочинял до шести и отправился на Реген<с>бург<ер>штр.<ассе> Там была одна Софа. Я сел за стол и записал несколько строф. Через несколько минут пришла Е. И. Мы очень тепло с ней простились – и я поплелся домой, наполовину ошеломленный потугами моей музы. Ужинал, – и тут потуги разрешились, и я полностью написал стихотворенье. Думаю послать его в «Звено». Мой милый, видишь, какой у меня был нынче маленький день. Я небритый, и когда повожу ладонью по щетине на щеке, то такой звук, как будто тормозит автомобиль. Забыл тебе написать, что когда вчера был на Регенсб.<ургерштрассе>, то попросил ножницы и пилочку и тщательно обрезал себе ногти, которые здорово запустил. Предполагаю завтра проделать ту же операцию и относительно ног (но у себя дома). В среду хозяйка уезжает на месяц в Териоки вместе с сыном и дочерью. Муренька, как ты поживаешь? Узнаешь ли меня, когда увидишь? Маленький Шоу очень вырос, и скоро придется ему покупать игрушки. Тюфка хотела себе сделать бубикопф, но по недоразуменью ей гладенько обрили головку (совсем стала похожа на пешку). Остальные маленькие все здоровы.
Милое мое, дорогое, нашла ли ты пристанище? Когда же ты мне напишешь, что тебе хорошо, уютно, легко? Ты ж обо мне, радость моя муренька, не беспокойся: я отлично живу, сытно питаюсь, много читаю и пишу. Очень мне интересно, понравится ли тебе мой стихотворенысч.
Сейчас десять минут десятого, скоро лягу. Дождь перестал, но – судя по луже во дворе – и завтра нельзя будет играть в теннис. Это чрезвычайно скучно. Муренька моя, я сегодня опять решил тебя поцеловать. На бирже за последнее время удивительная тишина. Нет ли в Шварцвальде спроса на какие-нибудь тарелочки? Напиши, муренька. Я не думал, что ты будешь так редко мне писать. Покойной ночи, мур.
48. 19 июня 1926 г.
Козлик,
утром начал переписывать «Нечет», затем давал урок С.<ергею> К.<аплану> Вернувшись, обедал (телячья котлета, компот) и продолжал переписывать. Кончил около семи и затем – для тартаровского вечера – сделал список всего того, что вызывает во мне страданье, – начиная от прикосновенья к атлáсу и кончая невозможностью присвоить, проглотить все прекрасное в мире. Вышло около двух страниц мелким почерком – и, Козлик мой, прости! – я куда-то этот лист запропастил, а то бы послал тебе. Ужинал при участии мясиков и двух сосисок и к девяти с рассказом, стихотвореньем и списком страданий поплыл к Mlle Иоффе. Там были: Татариновы, Фальковская, Данечка, Русина, Кадиш с женой, Троцкий с женой, Гриф, отвратительный Звездич, Айхенвальд. Я им прочел рассказ. Совершенно оглушительный успех. Недолго думая, прочел стихотворенье. Заставили прочесть три раза. Обсуждали около часу. Звездич и Айхенвальд чуть не подрались. Затем Татаринова собрала все написанные афоризмы о «страданьи и наслажденьи» (а написали Айхенвальд, Татаринова, Иоффе, Фальковская, Гриф) и прочла их. Было одно недурное: «Один в наслаждении – не воин». Наконец, прочла мой списочек – и опять взрыв непонятного восторга. Вообще, весь вечер обратился в чествование пишущего эти строки – и он, чтобы, так сказать, поставить достойную точку, венец над вечером, выйдя на улицу (Пассаурштрассе), когда все между собой прощались, тут же на панели перекувырнулся через голову.
Когда же я вернулся восвояси, то попал, как кур во щи, на grand gala в хозяйской столовой. Совершенно пьяное общество, состоящее из каких-то немецких артистов (друзей сына), служащих американского консульства (друзей дочери) и какого-то Профессора Полетика (должны были быть также Коростовцы, но не пришли). Я выпил водки, бокал крюшона, съел бутерброд, протанцевал один тур фокстрота с хозяйской дочкой (очень непривлекательной дамой) и незаметно стушевался. Сейчас около двух, и вот, Козлик, пишу тебе. Козлик мой, мне так больно, что не ты первая слышала мой рассказ и что вообще этот вечер был без тебя… Рассказик я в понедельник передам в «Руль», там перепишут его на машинке, и я сразу пошлю тебе манускриптик. «Говорят, что страданье – хорошая школа. Да, это так. Но счастие – лучший университет». Хорошо? Это написал Пушкин. А вот эмигрантски-политический афоризм: «Нули поняли, что для того, чтобы стать чем-нибудь, они должны становиться по правую сторону». А знаешь, как в немецком переводе чеховского рассказа передано «я иду по ковру, ты идешь, пока врешь»? «Teppich, tepst du». Козлик мой, счастье мое, – где ты? Я тебя так сейчас люблю, мое милое… Ложусь спать, немножко устал. Аккуратненько все кладу в шкап, ничего по комнате не валяется. Бесконечно люблю тебя.
49. 20 июня 1926 г.
Жизнь моя,
весь день шел дождь. Утром написал к маме письмо и отправил в «Звено» стихотворенье. Благодарил за помещенье перевода и добавил: «Брат мне пишет из Парижа, что автор рецензии о моей “Машеньке” думает, что я “обиделся”. Будьте любезны передать ему, что это не так. Меня только удивили фактические неточности в рецензии, дающие неправильное представленье о самой фабуле и стиле книги». Коротко и ядовито. Кстати: мне вчера Айхенвальд говорил, что Элкин (поехавший в Париж) ему написал, что Мочульский «раскаивается». Вся эта история довольно глуповатая. Обедал (хорошее мясо, виктория с битыми сливками), после обеда почитал, затем на два часа соснул. Посмотрел в окно и пожалел, что не добавил в письме к «Звену»: «Пенять на критика – то же, что пенять на дождь». Позевал, мысли валандались, ни писать, ни читать не хотелось. Принесли ужин (яйцо и мясики), съел, зажег лампу и вот тебе пишу, жизнь моя. Знаешь, ведь у меня нечего будет рассказать тебе, когда ты приедешь, – все уже до мелочей будет известно тебе по письмам! Зато у тебя накопится – уйма… Жизнь моя милая, я люблю тебя. Лапки твои таксичьи люблю и розовые черточки у глаз. Я получил еще одно посланье от католической церкви. Пускай полежит. Я ни аза в нем не понял. Сейчас без четверти девять, горничная устраивает мою постель. Кончу письмо и выйду – под легкой моросью – пройтись. Папиросок нужно купить – все вышли. Завтра придет человечек. Сегодня я весь день просидел дома, только сбегал перед обедом опустить письма. По утрам, если не хожу к Заку, делаю гимнастику – роскошно стою на голове! – и потом принимаю tub. (В ванную не хожу – ибо там линючий красный коврик, и все становилось ярко-малиновым – пятки, края купальной простыни, пятки носков.) Как моя жизнь поживает? Как потягивается утренний слепыш? Как оно – мое счастье, мое длинное, теплое счастье? Я сегодня в синем костюме – и, конечно, в рябчике, которого я полюбил больше всех jumper’ов и sweater’ов, которые когда-либо у меня были. Между моим соседом (молодым голландским художником) и моей сморщенной хозяйкой эгзистирует странная дружба… Но, повторяю, пансионом я очень доволен – и кормят совсем прилично. К колбасе я привык и иной раз ем ее без отвращенья. А ты, жизнь моя, смотри, тоже питайся хорошо… Мы очень любим вас. Очень обожаем. Простите, что так редко вам пишем. Новенькое перо сегодня вставил. Жизнь моя…
50. 21 июня 1926 г.
Скунксик <sic>,
утром около половины одиннадцатого поехал в «Руль», отдал Гессену мой рассказ (я еще не знаю, назову ли его просто «Сказка» или «Нечет». Он довольно велик – восемнадцать страниц; вообще, неизвестно, пойдет ли он. Если пойдет, то к среде его отпечатают на машинке и я его прокорректирую. Если же он не пойдет, то пошлю его в «Слово» с таким условием: 30 марок к 1-му числу. Ни копейки меньше и ни на день позже. Отлично?). Вернулся в свой район и, видя, что до урока с Mme Каплан остается целый час, сперва зашел к Берте Гавр.<иловне> (ей гораздо лучше, по словам Шуры), но никто не открыл мне, и от нечего делать я посидел в открытом кафе на углу Баварской площади и выпил бокал черного пива. Затем давал урок (Сегодня очень тепло, но перепадает дождь. Я в новеньких, сереньких). Обедал (отличная котлета и земляника) и, полежав на диванчике (радость моя, я в той же комнате, – ведь я тебе писал, кажется, что отказался переехать в другую?), отправился к четырем Sackwards. Играл с ним в мяч. На обратном пути (купил «Observer») зашел на Регенсбург.<ерштрассе> Всех видел, посидел полчаса, забрал белье чистое и вернулся домой ужинать (отличная яичница и мясики). Сегодня в «Руле» статья Коноплина о Таборицком и Шабельском-Борг. Странно читать. Им осталось восемь лет каторги. Нашел письмецо твое дорогое, скунсовое. Я счастлив, что тебе лучше. Оставайся, скунсик, в Святой Блазии. Бабочек нельзя так описывать. Что значит «желтая»? Есть миллион оттенков желтого. Та маленькая, в черных крапинках, должно быть, не просто желтая, а оранжевато-рыжая – вроде мази для желтых сапог. Если это так, то принадлежит она к роду Brenthis или Melithea (дневные бабочки с пестрым, часто перламутровым исподом). Другая же, ты пишешь, белая с желтым кантом? Не знаю. Опиши подробнее, – и вообще, еще отметь нескольких. Вчера я вышел пройтись вечером – и вместе с толпой глядел (на Ноллендорфплац) на удивительную световую рекламу – пробегавшую, как освещенный поезд, ленту слов: новости голосованья и просто новости, – целая световая газета. Изумительно красиво. А сейчас четверть десятого. Выходить сегодня больше не буду. Что мне писать тебе о регенбуржцах? Все здоровы, уютны, сидел сегодня в полутьме с Е.<всеем> Л.<азаревичем>, рассказывал ему о вечере у Иоффе, прочел ему стихи, – понравились. Говоря, он вставал, засунув руки в карманы штанов, чуть набок нагнув голову, – медленно шагал через комнату, поворачивался на каблуке, опять шел, чуть опуская голову. Я это все люблю, и мне очень с ним хорошо.
Ну, скунсик, покойной ночи. Никогда не угадаешь (я целую тебя), что именно целую.
51. 22 июня 1926 г.
Родимысч,
(сегодня маленький выбран некрасивый, – зато очень мохнатенький) утром встретился (пишу таким мелким почерком оттого, что сейчас мелко переписывал стихотворенье и рука еще не отвыкла. Ну-с – увеличиваю) с Заком и – благо погода тускловато-солнечная и очень жаркая – отправились (теперь наконец выровнялся – не Зак – почерк) в Груневальд, где великолепно выкупались. Мы лежали на песочке, когда вдруг грянул дождь, гром выломал лиловое кусище неба и по озеру запрыгали серебристые стрелки. Густой дуб нас от дождя охранил. Вернулся я через Rozeneck (сегодня я в старом сером костюмыше) и вполне густо пообедал (хорошее мясо, компот из черешен). Одновременно продолжал сочинять стихотворенье, которое возникло ночью. Пошел к Капланам (нет, поехал в автомобиле – так как шел оглушительный дождь). По дороге домой (погода к пяти часам стала райской) продолжал сочинять, купил бритвенное лезвие, переменил книжку, приобрел новые подвязки (сегодня старые порвались), а также… симпатишный серый галстух (длинный) и, совсем уж раскутившись, разорился еще на плитку шоколада Nestles с орешками. Придя домой, нашел, родимыш, твое тепленькое, как ты сама, письмо – и очень порадовался, что тебе как будто веселее. Но, мое счастие, не возвращайся первого! Тебе нужно еще поправиться, – помни. Не раньше 20-го возвращайся, родимыш… Затем, лежа на диване (да, заплатил сегодня по счету 52 марки и человеку за папиросы 5), сочинял, разразилась тем временем страшнейшая гроза, и я под раскаты грома стихотворенье кончил. Посылаю тебе его. Посылаю также и мамино к тебе письмо. К ужину были мясики (телятина и ветчина). Сейчас десять часов. Розы, совсем уже погасшие, еще стоят у меня на столе. Интересно, понравится ли тебе стишок… А галстух цвета одного платьица, которого не могу вспомнить без рыданий (оно шерстками встречало меня!), едва намечаются более темные ромбы, шелковый. Сегодня шумно в доме: завтра утром уезжает хозяюшка. Прислуга ликует. Родимыщ, здраствуй!.. Люблю тебя. Это хорошо, что ты много снимаешь. Я тоже хотел бы много снять… Радость моя, витьеватыщ, сыщ, любобыщ, любовь моя… На днях, когда я засыпал, меня томили крохотные словесные кошмары, – вот один: «Попам попался папоротник, порт, / где зарапортовался Раппопорт». Отделаться не смог. А звучит как-то… ритуально. Ну, счастье мое, пора спать. Что-то я нынче устал. Стихотворенье это пойдет в «Руль». Люблю тебя, жизнь моя.
Комната
52. 23 июня 1926 г.
Длинная райская птица с драгоценным хвостом,
утром я покатил в Груневальд и роскошно там выкупался. Час лежал на песке. (Солнце с пенками – но жаркое.) Оттуда к часу поехал на урок с Mme К.<аплан> Она очень уговаривает нас с тобой поехать в Биарриц (они туда отправляются 1 июля на пять недель). Она говорит – вполне резонно, – что, во-первых, тех 150 марок в месяц, которые я там буду получать за уроки с ней и с Сергеем, почти достаточно (при низком поведении франка) для существованья одной персоны – и что, во-вторых, наравне с дорогими гостиницами там есть совсем, совсем дешевенькие пансионы. Полагаю далее, что Зака (у которого каникулы начинаются 20 июля) можно будет уговорить поехать. Вообще, – единственно, что дорого это путешествие (около ста двадцати марок – для двоих). Если, таким образом, у нас будут 150 (путешествие) + 150 (твой пансион) + 50 (разные расходы) + 150 (обратное путешествие) = 500 марок, то мы можем смело двинуться в путь, скажем, 20-го (я бы заехал за тобой в St. Blasien) и пробыть до того дня, пока деньги не иссякнут. Разумеется, как только Капланы прибудут в Биарриц, они постараются найти для нас дешевенький закутик. Такое путешествие чудесно бы закончило твою поправку. Все дело в том, как достать 500 марок? Можно, конечно, занять. Во всяком случае, моя длинная, райская птица, попроси Лену, чтобы она (если скоро вернется в Париж) похлопотала немножко о визе для нас (я не знаю – может быть, это можно?); я же со своей стороны достану паспорта, поговорю с Ф., – и даже если придется запросить Париж, мы до 20-го успеем. Знаешь, у Татариновых около 500 марок в месяц, из которых они дают 200 матери, – и все-таки они занимают и едут (в Италию). Отчего бы нам тоже? К обеду были битки и ревень. Хозяйка уехала. После обеда почитал, потом пошел играть в теннис, – лупил два часа. Вернулся и опять читал. К ужину были мясики. Сейчас половина девятого. Мое райское, подумай о Биаррице. Мне кажется, что это возможно. Если же я получу деньги за перевод «Машеньки» или если Зак тоже поедет – то, конечно, все само собой устраивается. Посоветуйся письменно с Анютой и Е<всеем> Л<азаревичем>. Постарайся не смотреть на все это как на миф. Мои купальные штанишки сохнут на подоконнике. Я забыл нынче узнать в «Руле», покупают ли они «Нечет». Завтра до ухода к Заку – позвоню туда. Небо пепельно-голубое, граммофон жарит фокстрот из соседнего окна. Да, хорошо бы в Биарриц… Какое море! И баск, продающий вафли на пляже. Огромные вафлища, как корсеты. Любовь моя, я сегодня наконец чувствовал солнце. Скоро лягу. Еще напишу маме. У меня осталось пятьдесят фенигов. Очень люблю тебя. До свиданья, мое райское, длинное, с ослепительным хвостом и таксичьими лапками.
53. 24 июня 1926 г.
Кустик,
утром встретился с Заком у шарлоттенбургского вокзала. Мы хотели пойти на собачью выставку – но оказалось, что она закрыта. Погуляли в дебрях Вестенда. Вернулся и позвонил в «Руль». Рассказ выйдет в воскресном номере (послезавтра). В субботу утром поеду в «Редакцию», прокорректирую его. Гессен в восторге. Погода облачная, но сухая (утром и днем). Пообедав (печенка и желэ из кружовника – вроде лягушачьей икры), полежал, перечитал «Машеньку» (понравилось) и к четырем пошел играть в теннис. Забыл вчера тебе сказать, что от сильной подачи лопнули пять струн. Сегодня исправлено. Играл хорошо. У павильона гуляла очаровательная борзая с пепельно-голубым (как вчерашнее вечернее небо) крапом на лбу. Она играла с рыжей таксой, – и эти две длинные нежные морды, тыкающиеся друг в дружку, были чудесны. В шесть пошел дождь (он и по сей час льет). По дороге домой переменил в библиотеке книгу: я читаю сразу два романа французских, оба в нескольких томах – по системе Пруста, – но как все мелко и пресно по сравненью с его совершенной художественностью, глубиной, божественным косноязычием… Вернулся домой – открываю дверь – вхожу – гляжу на стол – вижу – письмыщ. Что такое – откуда – от кого? – беру – вскрываю – и вдруг – что-то выпадает! О, милое! Чудный, чудный снимок… Я все гляжу на него, да посмеиваюсь, да приговариваю: «Какой милый зверь… Какой зверь смешной…» И как ножки хорошо стоят. И сзади какие-то кустики. А к ужину, кустик мой, были: яишница с картофелем и шпинатом, два куска ветчины, швейцарский сыр и т. д. До ужина читал Martin du Gar. Сейчас половина девятого. Дождь прыщет вовсю. Кустик средь кустиков стоит, опершись о коробку из-под папирос, в которой недели две тому назад я принес из энтомологической лавки берлинскую Гебу и чету лапландских Brenthis borealis (разновидность pales или aphirape – не знаю точно). Кустик, еще не пора выписывать тебя… Повремени, Кустик… А с лыжными снимками ты все же подумай о Биаррице случилась ужасная хорошенько подумай вещь: они от сырости (стоят ведь на туалете у открытого окна) согнулись, не держатся… Я их перевел было бы там дивно на пляже в желтенький портфельчик, куда складываются твои письмыши. Приехал финляндский президент в гости к латвийскому, и по сему поводу в передовице «Слова» восемь раз на протяженье сорока шести строк повторяется «высокие гости», «наши высокие гости». Вот лижут! Теперь без четверти девять – скоро пора спать. Теперь без десяти. Теперь без пяти. Девять. Спокойной ночи, мой кустик. Юбочка очень хорошая – это какая? I love you, my own darling, my sweetheart, my life…
54. 25 июня 1926 г.
Моя нежность,
утром поехал с Шурой в Груневальд – благо погода солнечная; там купались, бегали в одних купальных штанишках вокруг озера, блаженствовали на песочке. Прошла какая-то русская старушка и спросила: «Простите, тут не мужской пляж?» (пляж!) Вернулся к обеду (непонятное мясо и тарталетка с земляникой) и поплелся к Капланам. Они обедали еще. Каплан будет сегодня вечером советовать Заку послать сына со мной в Биарриц. Урока не было, так как Сергею рвали сегодня зуб. Пошел на теннис, играл до половины седьмого. На обратном пути переменил книгу и зашел на Регенсбургер.<штрассе> Письма твои получены; Анюта говорит: «Я письмом довольна. Я одно только скажу: я письмом довольна». Советовался с Е.<всеем> Л.<азаревичем> насчет поездки в Биарриц: он – против: море тебе не к здоровью. Я думаю, моя нежность, что он прав. И прав он, когда говорит, что тебе нужно остаться в St. Blasien’e до первого августа. Я знаю, как это трудно. Но тебе нужно поправиться… Мне же он советовал поехать все-таки в Б.<иарриц> – но я, право, не знаю. Без тебя мне не хочется. А с другой стороны, я и здесь – без тебя. Какое твое мненье насчет всего этого, моя нежность? А к ужину были, как всегда, мясики, – а кроме того, макароны, – а кроме того – один письмыщ. Нежность моя, какой вкусный закат! Я прочел твое описанье – и прямо слюнки потекли. А насчет денег… Я нынче занял у Анюты еще 5 марок, да еще взял денег, чтобы завтра, когда буду в «Руле», продлить абонемент для С.<лавы> Б.<орисовны>. Вчера принесли белье (нет, что я говорю, сегодня), и это стоило 3.85. Отдал еще партию. У Анюты оставил свой белый светер – чтобы локоть заштопали. Сейчас половина десятого. Небо – чистое. Слава Богу. О моя нежность, я все гляжу на снимыщ… Писал ли я тебе, что Кустик мне прислал снимыщ? Очень на него похоже. Покажу, когда приедешь. В «Руле» сегодня сказано, что Дядя Костя получил от Кэмбриджского унив.<ерситета> почетную степень. Получил ли он и что-нибудь другое, например «Машеньку», не знаю. Во всяком случае, его экземпляр и бунинский преуютно лежат рядышком в моем ночном столике. Это симпатично? От купанья у меня уже все загорело. Бледны только те места, которые покрываются штанишками, – т. е. верхние части ног и чресла. Некрасиво, но оригинально. А моя нежность тоже загорела? Какой меня встретил загарыщ – в ужасном клетчатом пальтише – на вокзале в Констанце!.. И вот я тебя целую, моя нежность… Целую все, что может быть названо тобой, твоим… Не скучай, моя нежность. Хочешь, буду писать дважды в день?
55. 26 июня 1926 г.
Кутиш (маленькая помесь между Кутей и Котишей), утром поехал в «Руль», правил корректуру. Гессен пригласил ужинать. (Сегодня вышла первая половина; вторая выйдет в понедельник, и тогда я пришлю тебе, мой кутиш, оба номера. Я продлил абонемент для С<лавы> Б<орисовны>. Быть может, на два-три дня будет приостановка присылки. Но я распорядился, чтобы прислали все номера, начиная с того дня (вероятно, 23-го), когда «Руль» к вам перестал приходить. Все же на всякий случай пришлю тебе номера со «Сказкой».) В «Руле» же я условился с Людвигой, что в понедельник [когда приду исправлять вторую часть. (Кстати, в первой довольно много опечаток, так как я правил очень бледным карандашом)] занесу книги для Бунина и Дяди К.<ости>, чтобы она их послала по адресам. Вернулся домой с книжечкой стихов Шаховского (он мне прислал ее в «Руль»), прочел ее: очень недурно, – ясная темнота, прохлада, волненье. Я ему так и написал и сразу письмо отправил (в «Благонамеренный»). Затем переменил надпись (пришлось вырвать страничку) на книжке, предназначенной Дяде К.<осте>, и вместо идиотической надписи, которая на ней была, написал поздравленье с полученьем почетного звания. Кутиш, я люблю тебя. Затем обедал (мясцо довольно хорошее, компот из слив) и к трем поплыл на капланский урок. К пяти вернулся восвояси. Нынче довольно прохладно; я в новеньких сереньких, в норфольке и в новеньком галстухе, и, побрившись, поехал унтергрундом к Гессену. Ужин у них был совсем вкусный. Гессен поблескивал лысиной, золотыми ободками пенсне, много говорил, пощупывал одной рукой воздух. От них поехал в девять часов к Татариновым, где был скучноватый доклад о Пиранделло. Потом я сказал «Комнату» и… ну обычные последствия. Следующий раз Волховысский будет читать об эмигрантской литературе. Разошлись поздно, я провожал Айхенвальда, говорили о России. Кутиш, Кутиш, когда мы вернемся? Сейчас четверть третьего, я немножко устал. Забыл написать, что получил очень кутикутиковое письмо. Котиш, я умоляю тебя остаться подольше в St. Blasien… Пойми, что это важнее всего – твое здоровье. Кутиш, нежность, легкость моя, правда, это нужно… Твой отец настаивает на этом – и он совершенно прав. Кутиш, моя радость, раз ты уж там, воспользуйся… Тебе еще нужно пополнеть, – ну хотя бы стать такой, как Анюта. Хотя бы. Если ты меня любишь – ты все это поймешь. Я же решил никуда не ехать: здесь я все-таки ближе к тебе. А без тебя разъезжать не хочется. Останешься, Кутиш? Я же учредил диктатуру: Шоенька и все остальные маленькие не имеют права голоса… Кутиш, «список страданий» пропал. А это, знаешь, двадцать пятый письмыш. Люблю тебя, моя маленькая, мое счастье. Покойной ночи. Кажется, собирается светать. Небо – зеленое.
56. 27 июня 1926 г.
Мотыленок,
встал поздно, одевался не спеша, долго делал гимнастику. Обедал: телятина и земляника со сливками. Потом вышел пройтись. Разглядывал старинные литографии и книжки в антикварных лавках по Шильштрассе. Думал вот о чем: какая прелесть будет в старинных фотографиях! Скажем так – в 2126 году. Фотография, которой двести лет, – фотография улицы с людьми в пиджаках и с автомобилями («пиджак» будет звучать как «камзол» для нас, а «автомобиль» как, что ли, «пироскаф»). Будут страшно дорогие снимки. Будут коллекции снимков, стоящие миллионы. «Приходите посмотреть мою коллекцию фотографий начала двадцатого столетия?» – «С большим удовольствием». – «Вот смотрите – улица, автомобили, мотоциклы». – «Да, но у господина X есть еще более старый снимок: на нем видна – лошадь!» Сочиняя такие разговорчики, я прошел, мой мотыленок, мимо великолепного фонтана близ прежнего жилища Лукашей и полюбовался мокрыми, лоснистыми спинами каменных тритонов, улыбающихся сквозь блеск и дрожь спадающей воды. На Геркулесовом мосту пожалел бедного льва, у которого реставрированная часть хвоста – бледная, голая, – как у пуделя. Побрел прямо, углубился в аллейку Тиргартена – где тени то и дело теряли сознанье, оттого что скрывалось солнце. Посидев на скамейке, пошел обратно той же дорогой, и на Шильштрассе меня остановила тучная старуха вся в черном и попросила сопроводить ее через улицу. Я взял ее под руку, и медленными шажками мы перешли на ту сторону. Я себя чувствовал, как картина «The Boy-Scout or One good deed every day». Вернувшись восвояси, часок почитал – и удивительно играл танцевальную музыку «громкоговоритель» во дворе. Скрипичное томленье саксофона, свирельные пируэты, мерный бой струн… И потом я задремал – и когда проснулся, было уже половина восьмого. Небо сейчас бледно-голубое в тающих облачках – как на плафоне с аллегорическим, апофэозным сюжетом. И все играет джаз-банд в радио – обожествленное собачье поскуливанье. Ужинал: мясики. И вот пишу к тебе, мой мотыленок… Как твои крылья и сяжки, как поживают все их пятнышки и шелковый их пушок? Я еще выйду погулять сегодня, письмыщ опущу. Мотыленок мой, счастье мое, любовь… Как тебе нравится такое определенье: сон, который видит один, это сон; сон, который видят двое, это полудействительность; сон, который видят все, это действительность. Кстати, у меня есть чудное названье для газеты или журнала: «Явь». Хорошо? Мотыленок, как вам посиживается на санблазийских цветочках? Любовь моя…
57. 28 июня 1926 г.
Мой Катышок,
утром мылся, брился, надел новенькие, серые, и синий пиджак – и поехал в «Руль» корректировать вторую часть рассказика. Как он тебе – нравится? По-моему – ничего. Между прочим, оказалось, что улица Гофмана действительно есть (это, конечно, мне Шура открыл), и вовсе не «за Кайзердаммом», а в Трептове. Книги – посланы (большое облегченье). Из «Руля» поехал на урок к Капланам, затем вернулся к себе, обедал: рулад и компот из слив (нехорошо…). К трем отправился на Dernburgstr.<asse>, играл с Ш.<урой> в мяч, ел в саду землянику и кружовник, затем – около шести – пошли вместе на Цо, где я купил «Observer». Там подпорхнула ко мне твоя сестрица. Что она там делала, неизвестно. Расстался я с Заком, пешочком пошел домой, мой Катышок, читал газетки. Посылаю тебе вырезку из «Слова»: совершенно прелестные стихи – и форма и содержанье совершенно исключительные. Купил также «Звено», – но стихов моих там нет. Зато Адамович здорово выругал госпожу Папоушек. Ужинал: яичница и ветчина. Сейчас пять минут десятого. Катышок, Катышок, райское мое существо, что у тебя слышно? Будешь ли благоразумна и останешься ли еще на двадцать-тридцать писем в St. Blasien’e? Знаешь, мне иногда кажется, что я только теперь понял,
/22’/9’7’3’31’/15’17’21’17’18’7’17’/4’/13’11’18’26’17’/,
/2’1’17’/20’23’/27’11’13’19’32’/21’3’19’17’20’17’4’/1’20’17’33’4’/,
/20’23’/27’17’27’32’18’27’1’20’32’/9’33’26’19’3’21’28’16’3’/
/4’/6’11’18’26’29’/,
/27’6’4’1’23’/2’33’26’7’29’4/19’3’13’33’7’28’/ – /27’33’13’28’/
/27’13’33’26’1’33’4’/.
Маленькие черточки разделяют буквы, большие – слова. Интересно, угадаешься <sic> ли (определенная цифра отвечает всегда той же букве, разумеется). Посмотрим, мой Катышек. Если будешь хорошей, в каждом письме пошлю тебе новую маленькую игру. Ты же еще снимись! Тут большой спрос на этот товарик. Милое мое, я люблю тебя… Собираюсь рассказик писать. А может быть, стихи. Будет завтра мне письмыш? Сидит ли он сейчас в почтовом вагоне, в тепле, между письмом от Госпожи Мюллер к своей кухарке и письмом Господина Шварц к своему должнику? Тема для стихотворенья: мы все – письма, идущие к Богу. Или нехорошо?
Катыш, маленький мой, так давно нецелованный…
58. 29 июня 1926 г.
Душа моя,
ты давно не писала. Ты давно не писала. Ты давно не писала. Моя душа…
Утром поехал с Ш.<урой> в Груневальд, там купался, бегал. Очень было тепло и хорошо. На обратном пути, переходя то место мостовой на углу Лютер и Клейст, где идет оргия починки, встретил рамолистого проф. Гогеля, который мне сказал: «А вы будете играть Позднышева. Да-да-да…» Думая, что он меня с кем-то спутал, я улыбнулся, поклонился и пошел дальше. Обедал: битки с фаршированными томатами и отличное черничное варенье. Заплатил по счету (54. 80 – с молоком). Вдруг входит горничная: «К вам – дама». Входит дама с портфелем. «Меня к вам послал Грэгер. Я продаю папиросы. Муж мой, офицер, был расстрелян в Киеве». Я взял сотню – чувствуя, что страшно изменяю нашему человечку. К трем отправился на урок с Капланом. Около пяти пошел на теннис. По дороге, моя душа, купил марок, послал тебе газеты с рассказом, купил также теннисные башмачки (4. 45). Завтра отдам Анюте тридцать марок. Хорошо играл. В половину восьмого вернулся, ел мясики. Нашел письмо от Айхенвальда. Правленье Союза журналистов устраивает «Суд над Позднышевым». Меня просят играть Позднышева. Я только что написал Айхенвальду, что согласен. Это будет в конце июля. Comment tu regardes sur ça? Rien à soi? («Ничего себе?»). Душа моя, когда ты ко мне не пишешь, у меня делается маленькая паника. Ты, может быть, сердишься на то, что я прошу тебя продолжать толстеть в St. Blasien’e? Все равно – очень прошу. А папиросы эти ничего, – табак, по-моему, лучше майкапарского. У человечка возьму на сотню меньше. Моя душа, я единственный русский эмигрант в Берлине, который пишет к своей жене каждый день. Но маленькой игры тебе сегодня не пошлю – так как ты нехорошая. Сейчас половина десятого. Пойду опустить письма – к Дубняку и к тебе и лягу спать. Акация у стены, во дворе, по утрам купается в собственной кружевной тени, которая колеблется за нею на стене и сквозь ее листья, мешается с движеньем листьев: акация в теневом пенуаре <sic>. Но сейчас в окне отражается только моя голова в рембрандтовском свете и оранжевая лампа. Я люблю, я люблю тебя, моя душа, мое счастье… Боюсь написать: завтра будет письмо, – так как всякий раз, когда я так пишу, – не бывает. Моя душа, я люблю тебя. Мой полет, мое трепетанье…
59. 30 июня 1926 г.
Мой маленький,
сегодня – последний тобою отмеченный лист. Завтра будет месяц, что ты в отъезде.
Утром не спеша мылся, одевался и поплыл на урок с Mme Каплан. В последний раз (до августа) объяснял ей, что St. Joan не Апостол Иоанн, а девушка с бубикопфом и воинственными наклонностями. Затем обедал: рыба и красная смородина. Затем пошел стричься. Посередине парикмахерской на высоченном табурете, закутанная в простыню, спускающуюся почти до пола, сидела совсем маленькая девочка, нагнув золотисто-желтую голову, и вся морщилась, в ужасе закрывала глаза, когда парикмахер ей подравнивал волосы на лбу и затем прыскал в нее из огромного флакона. Сам я вышел оттуда с кругленькой и молоденькой головой – и отправился на теннис. Был нынче в ударе. Припекало солнце. Около семи вернулся домой, переоделся, пошел менять книжку, а потом заглянул на Регенбургер.<штрассе> Там ужинал и составлял с твоим отцом телеграмму к тебе. Около половины десятого поехал унтергрундом на Потсдамерплац (по дороге читал «Руль» и вот посылаю тебе вырезку. Забавно?) и там послал вышеупомянутый телеграмыщ. Домой вернулся пешком и вторично ужинал (мясики – с преобладанием колбаски. Но не следует забыть двух яиц, и овсянки, и земляничного компота, которыми в совершенно неправильном родительном падеже [ «неужели электрическая сила частицы “не” так велика, что может влиять на существительное через два, даже три глагола?» – говаривал Пушкин] угостила меня Анюта), думая о том, что давненько не ел сырка Kohler, и поглядывая на Кустика среди кустиков. Сейчас уже без четверти одиннадцать, – а еще нужно написать маме (и вложить двадцать пять марок: больше не выходит, мой маленький). Напишу еще С.<лаве> Б.<орисовне> Анюте деньги – отдал.
Маленький мой, потерпи еще немножко… Правда же, тебе нужно поправиться… И нельзя ведь считать те две недели, которые ты испортила всякими переездами. Я знаю, что трудно, мой маленький, – но потерпи. Е.<всей> Л.<азаревич> рассказывал, как Пел
Маленький мой, как вы поживаете? Я вас люблю. Небо сейчас звездное, и напирает теплый ветер. Розы, теперь уже окаменевшие, еще стоят на моем столе. Целый месяц! Маленький мой, обцеловываю тебя. Письмыщ был сегодня. Что это насчет обезьянки?
60. 1 июля 1926 г.
1 За решеткой, но не тигр
2 Кричат
3 Бабочка
4 Толпа
5 Дай забвенье… очаруй…
10 Как перст
11 У поэтов – дымится
1 Блин революции русской
6 Надпись под лысым
7 Одна из забот Лонгфелло
8 Печенье
9 Часть тела
Кошенька моя,
забыл вчера вложить вырезку. Вот она. Утром встретился на вокзале Шарлоттенбурга с Ш.<урой>, поехали в Груневальд, но, так как погода очень пасмурная, не купались, а только гуляли по лесу. На обратном пути я вылез из трамвая на Шилльштр.<ассе> – ибо на днях отметил упоительного мурмурика, – которого сегодня и купил. Он совсем кругленький, пятачок премилый, – и весь он не больше виноградины. И предназначается он тебе. Только вот как послать его, не знаю, – в письме? Нет, слишком толстенький. Завтра с кем-нибудь посоветуюсь и пошлю. Имей только в виду, что он очень, очень милый.
К обеду была телячья котлета, компот из Королев Клавдий и письмо от мамы. Она пишет, что очень тронута всем тем, что ты ей пишешь о Сергее. Что именно ты писала? После обеда полежал, затем переоделся и пошел играть в теннис. По дороге туда встретил Коростовца, а по дороге обратно нагнал господина, который шел и странно жестикулировал, приговаривая что<-то>. Перегнав его, я узнал в нем актера Орлова. Он слегка смутился, затем принялся болтать о всяких пустяках. Рассказал, что на днях его вызвали на частный вечер какие-то люди, прося его прочесть им мою «Сказку», – что он и сделал… На следующей неделе буду играть на состязании. Бертман выиграл хрустальный графин – я ему очень завидую. Ах, Кошенька моя, только что заметил, что конвертов у меня больше нет. Придется завтра утром – до Зака – купить и в магазине написать адрес. Досадно.
Домой я вернулся около семи, читал идиотический французский роман пошляка Rosny Jeune, затем ел обычные мясики. Да, забыл написать, что (для того, чтобы отделаться от Орлова) зашел в пивную, выпил пива, – да еще купил плитку шоколада, которую дома запил молочком. Сейчас четверть десятого. Скоро лягу.
Моя Кошенька, я еще не знаю, как ты приняла телеграмыш. Обещанную маленькую игру – крестословицу (как приятно писать слово, которое сам создал! Ему уже годика два) найдешь выше. Моя Кошенька, пришли мне еще снимочек! Кустику одному – скучно… И описанье виденных бабочек. Стихи мои «Комната» Фальковская взяла, чтобы переписать на машинке. Они пойдут, вероятно, в субботу, – я уже предупредил Гессена. Любовь моя, не скучай очень, прибавляй фунтики, по фунтику в день, чтобы к приезду было полпуда. Кошенька моя…
61. 2 июля 1926 г.
1 Композитор
2 Волосок
3 Волнуется
4 Круглый очерк
5 Сам 16 Пять часов утра
6 Подруга Сальери
7 Род судна
8 Большевики
9 Неприятная местность
10 Лесной возглас
11 Упрек
12 Художник, земляк первого
13 Человек с тремя руками
14 Половина пяти
15 Без чего не приехал бы
17 Цветок
18 Хорошая знакомая пяти
19 Птица
20 Божья иллюминация
21 Прощевайте
Му love,
сейчас собачка лает на аэроплан: он где-то басом жужжит – стена мешает видеть, – а собачка стоит на балконе и тявкает в небо.
Утром великолепно купался с Ш.<урой> в Груневальде. Солнце огромное, жаркое. Прищуришься на него – и дрожит серебряный блеск, осколочек радуги. По дороге обратно купил конвертов, чернил (и, как всегда бывает в день покупки чернил, поставил кляксу)[105], отослал письмо. Обедал (да, должен тебе открыть маленькую тайну: до сих пор I had my meals либо на письменном столе, либо – если работал – на ночном столике. И то и другое было чрезвычайно неудобно. Сегодня уехал кто-то из жильцов, и наконец я получил удобный стол для meals. Он стоит у печки) – какое-то мясо и земляника, – потом пошел на теннис. Я так много играл и так было жарко, что промок, как мысч, – и, вернувшись, I took a perfectly delicious cold bath. Затем полежал (звонил Каплан: проститься), продумывая новый рассказик. Это будет обширная рецензия о (опять капнул…) несуществующем «литературном альманахе». Мне кажется, что выйдет довольно забавно (заметила, как я ловко огибаю лужицу?)[106], но совершенно неизвестно, поместит ли «Руль». Ужинал – на новом столе, – ел яичницу и мясики. (Тут вот просвечивает словесная задачка; интересно, разгадаешь ли) Сейчас половина десятого. Му love, нынче – тридцатый письмыш! Больше шестидесяти страниц! Почти роман! Если бы мы издали книжечку – сборник твоих и моих писем, – то в ней было бы не больше 20 % твоего труда, my love… Советую тебе наверстать, – еще есть время… Я сегодня невыразимо тебя люблю. Му love, в газетах пишут, что 29-го было землетрясенье по всей южной Германии, – что во Фрейбурге «шатались дома». Ты что-нибудь чувствовала? Когда я был маленький, я всегда мечтал о громадном наводнении: чтобы на лодочке прокатиться по Морской, свернуть… Торчат из воды фонари, дальше – торчит рука: подплываю, – оказывается, это бронзовая длань Петра! Му love, do you miss me frightfully? Когда ты приедешь, я тебя встречу на станции один – или совсем не встречу. В «альманахе» будут стихи некоей Людмилы N., подражающей Ахматовой. Приведу пример:
Занятно? А рассказы, а статьи… Но я не хочу наперед говорить. Му love, I seal you with six kisses: eyes, mouth… and the others I shan’t tell you.
я клянююсь муре я тоже кутя
62. 3 июля 1926 г.
Ломота, игумен, тетка, Коля, Марон
версификатор, Лета, чугун, тропинка
ландыш, Ипокрена
Из
Му grand ciel rose,
утром один поехал в Груневальд, с десяти до часу валялся голый на песочке, затем вернулся и обедал (печенка, яблочное пюре). Неожиданно явился почтальон и вручил мне пятнадцать марок от какого-то Lazarus (полагаю, что он твой ученик?). Это было спасенье, так как у меня ни копейки не было, а тут пришло белье (4. 50) и дама с папиросами (2. 50). А человечек, знаешь, совершенно пропал! A t’il eu vent de quelque chose? Должен тебе сказать, что начал я сегодня писать этот письмышь около половины третьего; остановился; пошел играть в теннис (опять прекрасная жара). Однако около шести хлестнул ливень, я побежал домой et je me régalai d’un bain froid. Полежал в одном халатике – и вдруг заметил, что промокашка, которую ты, мое розовое небо, так бережно несла в тот далекий день, когда мы ее купили, все еще лежит свернутая на шкапу. Я поспешил ее разложить на столе, плотно прикрепил по углам кнопками (punaises). Оделся (все новенькое – галстучек, штанишки, твоя рубашка), и вот сейчас принесли мне ужин. Стоп.
Поужинал: мясики и макароши. Пока я ел, пришел твой дорогой, дорогой письмыщ. 1) Маленький мой, умоляю тебя потерпеть еще недельки две… Я чувствую, что ты поправляешься. А причина температурки – ты ведь знаешь какая… 2) Burns мне очень нравится, но имей в виду, что строчка «Му dearest member nearly dozen» – чрезвычайно непристойная. 3) Не знаю еще точно, когда стану Позднышевым. Во всяком случае не раньше твоего возвращенья. 4) Шифрованное четверостишие есть
О мое милое, родное, бесконечно любимое… Какой милый письмыш… Как я люблю тебя… Сейчас восемь часов. Нужно собираться к Татариновым. Дождь перестал. Я люблю тебя. Стоп.
Вернулся. Около двух. Действо происходило у Кадишей, читала Данечка о «танце». (Волховысский сегодня не мог.) Татаринов мне дал № «Русского слова» (Харбин), в котором полностью перепечатана статья Айхенвальда о «Машеньке». Любовь моя, это приятно? Сложил в картонку. Я массу съел абрикосов и очень-очень-очень люблю тебя. Я тебе запрещаю рассуждать о том – скучаю ли без тебя или нет!
Верх невежества: думать, что «curriculum» – это маленькое имя графа Витте. А на вечере один из присутствующих утверждал, что танцем можно все выразить, – что можно танцевать «бесконечность». Я возразил, что нельзя танцевать без конечностей. Душа моя, ложусь спать. Поздновато. Этот письмыш я писал в три приема. Люблю тебя, мой Котищ, моя жизнь, мой полет, мой поток, собаченька…
63. 4 июля 1926 г.
Требуется войти в А и выйти из В. Лабиринтыш «Козий Череп»
Душенька моя,
с утра шумел дождь, – я только вышел, чтобы опустить письмо, а потом весь день провел дома. К обеду было: телячье жиго и компот из абрикосов. Явился папиросный человечек – с огромным мокрым зонтиком и чрезвычайно небритый. Я взял у него сотню. После обеда читал, пробовал писать, но был не в ударе. Затем задремал под шум дождя, и когда проснулся – пролетало над крышей и в лужах чистое голубое небо. Опять читал – и вскоре принесли ужин. Яишница и мясики. Сейчас половина девятого. Видишь, моя душенька, какой у меня был интересный денек. Пожалуй, на полчасика выйду пройтись до спанья… Моя душенька…
Моя душенька, я теперь особенно живо чувствую, что с того самого дня, когда ты в маске пришла ко мне, – я удивительно счастлив, наступил золотой век для души (ах, по бумаге прыгает моль: не беспокойся, это не pellonela или carpetiella), и, право, я не знаю, что мне еще нужно, кроме тебя… Моя душенька, из побочных маленьких желаний могу отметить вот это – давнее: уехать из Берлина, из Германии, переселиться с тобой в южную Европу. Я с ужасом думаю об еще одной зиме здесь. Меня тошнит от немецкой речи, – нельзя ведь жить одними отраженьями фонарей на асфальте, – кроме этих отблесков, и цветущих каштанов, и ангелоподобных собачек, ведущих здешних слепых, есть еще вся убогая гадость, грубая скука Берлина, привкус гнилой колбасы и самодовольное уродство. Ты это все понимаешь не хуже меня. Я предпочел бы Берлину самую глухую провинцию в любой другой стране. Моя душенька…
Моя душенька, все-таки посылаю тебе и сегодня загадку – очень милый лабиринтыш. Послал бы тебе шахматную задачку, если у тебя были бы шахматы. Ведь по диаграмме не решишь?
Завтра заседанье правленья союза журналистов (в Литер.<атурно> худ.<ожественном> кружке), на котором выяснится, когда будет «Суд», и окончательно распределятся роли. («Прокурор» – Айхенвальд). Все это довольно глупая история, – но цель – пополненье фонда – благая.
Забыл тебе вчера написать: латинское названье капустницы – Pieris brassicae L. (Pieris – пьерида, brassicae от brassica = капуста, «L» сокращен<но> «Линней», который в своей «Системе природы» впервые классифицировал бабочек и дал латинские названия наиболее распространенным). Моя любовь, я так рад, что вы нахватываете фунтики. Я люблю вас чрезвычайно. Целую отдельно каждый фунтик, счастье мое головокружительное…
64. 5 июля 1926 г.
Аэроплан
65. 5 июля 1926 г.
Что-то вроде эпиграммы на Айхенвальда.
Фунтики мои,
получили ваш исключительно дорогой письмыш и отвечаем по пунктам. 1) Деньжата у нас, к сожаленью, не водятся. В наших кармашах сейчас семьдесят три фенига. Поговорим с Анютой, ибо все равно завтра нам нужно платить за закут. 2) О «Руле»: в письмыше от 27 июня вы к нам пишете: «Заплатил ли ты за июль? На
Ночью я сочинил новый стишок, мои фунтики, и утром тебе его послал. А встал поздно: мало спал. Обедал: битки и шоколадный студень. На полчаса опоздал к Заку (у которого должен был быть в 3 часа) по следующей причине: во дворе грянула сиплая русская песня. Я выглянул. Маленький коренастый человек стоял в соседнем дворе – отделенном от моего забором – и орал во весь голос «Калину». Потом сдернул картуз и обратился к пустым окнам: «Ну что же, православные». Я положил полтинник в спичечный коробок и швырнул. Попал в забор, – коробок остался лежать желтым квадратиком на моей стороне забора. Человек крикнул, что обежит кругом. Я ждал, ждал – он не появился (потом, когда я вернулся, то желтый квадратик исчез. Надеюсь, это он его нашел). С Ш.<урой> мы пошли играть в теннис. Около пяти небо почернело (я никогда не видал такой сплошной черной дали. Все на этом фоне – дома, деревья казались электрически-бледными) и ухнул такой ливень, что через несколько минут площадки превратились в бассейны – где плавали листья, окурки и даже половина бутерброда. Мы долго ждали в павильоне, потом перебежали в кабачок (все это происходило близ Кайзердамма), там выпили пива. Вернулся я домой мокроватенький – с «Observer’ом» и «Звеном» (который тебе послал. Там запятая испортила первую строку моего стишка). Ужинал (мясики, яишница, холодный биток) и поплыл (переодевшись) в Лит.<ературно> худ.<ожественный> круж.<ок>, где обсуждался вопрос о «Суде». Оказывается, что нет «защитника». Но еще надеются найти. Пунктики мои, в «Современных Записках» (мне это показал Арбатов) великолепная большая рецензия о «Машеньке» (Осоргина) – одна из самых приятных рецензий. (Книжку достану в «Слове».) А в варшавской газете «За свободу» необычайно похвальный отзыв о моем выступленье на Вечере культуры (тоже постараюсь достать). Дома я был <в> половину двенадцатого и вот тебе пишу, мой килограммыш. Скоро вы можете собираться в путь-дорогу. Мы из принципа не пишем вам, скучаем ли без вас… Фунтики мои, жизнь моя… Какая хорошая пчелка над головой араба!..
66. 6 июля 1926 г.
Милая моя жизнь,
утром (было перламутрово-пасмурно) поехал к Заку, читал с ним рассказ Wells’а (о том, как у одного человека вследствие электрического удара случилась престранная вещь с глазами: он видел остров на антиподах – морской берег, скалы, загаженные пингвинами, – но там жили одни его глаза, – он вскоре понял, что сам находится, где и был раньше, – в Лондоне, слышал слова друзей, мог ощупать предметы – но видел только этот берег, и пингвинов, и тюленей, которые, переваливаясь, ползли
Дальше пошел я по Регенсбург и зашел к Анютам. Однако там никаких анют не оказалось, и я сел поджидать их в небезызвестном кафе на углу, где последние мои монетки ушли на стакан пива. Вскоре (с пакетами) проплыла Анюта, и я за ней проследовал. Посидел у нее, съел тарелочку малины и условился, что завтра зайду в контору за деньгами. (Нынче занял у нее одну марку.) Вернулся я к восьми домой, ужинал (мясики и салат томатовый). Звонила Татаринова, сообщила, что завтра утром в Тегеле – похороны матери Усольцевой (у них произошла настоящая трагедия: Усольцев делал впрыскиванья жене и теще. У обеих последовало зараженье крови. Н. Я. выжила, мать ее, шесть недель промучившись, третьего дня умерла). Сейчас половина десятого. Небо чистое. Теплынь. И я пишу к тебе, жизнь моя милая. Милая моя жизнь, отчего это ты мне ничего не пишешь о твоем новом знакомом «из Москвы»? А? Мне очень любопытно… Он молодой, красивый? А?
Культяпушка, милое мое, дней через десять, я думаю, что вернешься. (Но все-таки постарайся дотянуть до двадцатого… Мне очень трудно это говорить тебе, но право же – чем дольше ты там пробудешь, тем лучше тебе будет, жизнь моя.)
Хорошая бабочка? Я ровно два часа над нею бился – зато ладно вышло. Жизнь моя, если б ты знала, как кошки кричат на дворе! Одна кричит истошным басом – другая мучительно завывает. Будь у меня сейчас револьвер под рукой, я бы стал в них палить, честное слово! Меня эта бабочка здорово утомила. Жизнь моя, люблю вас. Читал нынче «Крейцерову сонату»: пошловатая брошюрка, – а когда-то она мне казалась очень «сильной». Немало еще интересного найдешь в боковых отделеньицах, жизнь моя милая.
Crestos lovitza Sirin
67. 7 июля 1926 г.
По средам у Милейшего (редактора) отпуск, так что нынче маленькой задачки нету.
Милый мой,
сегодня был у меня очень приятный день. Утром, около десяти, покатил в Груневальд. Сперва было пасмурно, потом хлестнул великолепный, насквозь золотой ливень (пронзенный солнцем), и после этого солнце жарило вовсю и я купался, делал гимнастику, бегал, лежал на угреве – до 4-х часов! На обратном пути зашел в контору и там нашел (он утром вернулся из Амстердама и послезавтра едет в Бордо – и обратно через Париж в Амстердам) твоего отца, который очень важно, в роговых очках, сидел в своем деловом кабинете. Анюта дала мне (до 13-го) шестьдесят марок и обещала тебе кое-что послать. Страшно голодный, я вернулся домой: там было ужасное волнение – пропал, мол, хотели звонить в полицию. Обед, однако, мне дали: холодный вишневый суп (очень вкусный), мясцо, завернутое в капустные пеленки, и нечто, похожее на засахаренный ананас – оказавшийся реповым компотом. А на столе улыбался беленькой улыбкой дорогой письмыщ. Милый мой, не «рай мне», а просто «опьяни» – и соответственно с этим не «сухари», а «сухарь». Ты хочешь знать, почему «араб» есть «забота» Longfellow? А вспомни-ка стих его: «…and the
Пообедав, прилег и ровно час продрыхал. Проснувшись в шесть часов, пошел на теннис. На углу увидел две плотных спины: Анюту и Веревкина, покупавших у лотка кружовник. Играл я до восьми часов. Принял великолепный душ, прилично оделся и к десяти (поужинав: сосиски с картофельным салатом да мясики) отправился к Татариновым, где заседали те восемь человек, которые будут участвовать в «суде», а именно: Айхенвальд (прокурор), Гогель (эксперт), Волковысский (второй прокурор), Татаринов (представитель прессы), Фальковский (защитник), Кадиш (председатель), Арбатов (секретарь) – и маленький я (Позднышев). Было не без юмора отмечено, что в этой компании евреи и православные представлены одинаковым числом лиц. «Суд» произойдет не раньше середины будущей недели.
Сейчас половина первого, мой милый, и я тебя чрезвычайно люблю. Страшно меня радует мысль, что, верно, погодка у вас хорошая. Милый мой, радость, любовь, сердце мое, сладкое мое сердце, набавь еще фунтиков… У меня локоток совсем прошел от солнца – но это, конечно, временно. Целую тебя, мой милый, все возможные и невозможные штучки целую – и потом, очень осторожно – Жизнь моя!
68. 8 июля 1926 г.
Вот тебе новая задачка. Сперва пример, вот:
Первым двустишием объясняю
Целое
Разгадай-ка!
Петушок,
часов около девяти утра звонит из «Руля» Людвига: «Приезжайте, мол, нужно сделать для Гессена перевод на английский яз.<ык> – несколько строк. Срочно, мол». Конечно, я и не подумал приехать, так как в половине одиннадцатого должен был встретиться с Ш.<урой> на Шарлоттенбурге. И встретились мы с ним, и поехали, мой петушок, в Груневальд, и там до часу баловались на солнышке. И то сказать: погода была удивительная, небо – обезумевшая от зноя синева, и песок горячий, как манная каша. Еще на один тон потемнев, вернулся я домой, обедал: телячья котлета и пуддинг с сиропом. Затем около полтора часа поспал и отправился играть в теннис. На обратном пути переменил книжку, пришел восвояси, насладился душем. Получил письмо от С.<лавы> Б.<орисовны>, очень милое. Благодарю и приветствую. Что сказал в среду доктор? Затем ужинал – рано, в семь, – и ел я, мой петушок, яичницу и небезызвестные вам мясики. Поужинав, потек к регенбуржцам, там еще раз поужинал: салат со сметаной, яйцо, чай с малиновым вареньем. Твой отец уезжает завтра. Анюта, покупая сегодня с Софой материю, хотела объяснить Софе, почему материя нехороша, и заговорила почему-то на жаргоне, – чтобы приказчик не понял. Люся потел и неосторожно откашливался – прямо мне в чай. Софа показывала, как у нее загорели руки. Тем временем грянул роскошный дождь, и я вернулся – в половине десятого под одолженным зонтиком и с новенькой, т. е. чистенькой, кэмбриджской фуфайкой под мышкой (я сейчас в сереньких и в новом моем креп-жоржетовом галстухе). В общем, был очень анютный ужин, – и я теперь здорово сыт (впрочем, я всегда сыт, мой петушок, не беспокойся). Горничная здешняя очень мила, но чрезвычайно фамильярна («я расскажу мадам, что вы каждый вечер уходили» и т. д.) и любопытна. Дождь сейчас шпарит вовсю. Вот с такой же силой, как он льет, с такой же влажной и звучной силой, – я люблю тебя, мой петушок… Забыл сказать, что для тебя есть письмо от «Lazarus», но, кажется, нет нужды его тебе препровождать. Получил я сегодня от мамы письмо: Ольга была больна, ее рвало, но теперь все хорошо. Друг Сергея болен тифом. Милый и разноцветный мой петушок, не спеши с приездом слишком, еще пополней, петушок… Я полагаю, что никогда в нашей жизни таких разлук не будет больше, – но вот эту нужно вытерпеть до конца. Хороший мой, тепленький, не могу тебе сказать, как пронзительно-беспрестанно думаю о тебе.
Покойной ночи, мой петушок…
69. 9 июля 1926 г.
Романс, сатин, буфет, рама, лопух
мошенник, засов, тина, тишина
одинокий, тура.
Требуется: из этих одиннадцати слов (т. е. из их слогов) составь
Козлок,
утром было пасмурно, поехал к Заку (кстати: он теперь будет лишний раз «заниматься» – в субботу. Деньги брать?), ели крыжовник, читали, затем я покатил в «Руль». Отменил второй экземпляр. «Комната» появится завтра. Все меня поздравляли с рецензией в Совр.<еменных> Зап.<исках> Вернулся домой, на верхушке автобуса. Обедал: печенка и компот из слив. Подремал часок, небо тем временем прояснилось. Выглянул из окна и видел: рыжий маляр поймал в тачку мышку и ударом щетки убил ее, потом бросил в лужу. В луже отражалось темно-голубое небо, быстрые черные ижицы (отраженья высоко летавших ласточек) и колени ребенка, который, присев на корточки, внимательно разглядывал серый кругленький трупик. На маляра я заорал, – он не понял, в чем дело, обиделся, стал яростно ругаться. Я переоделся и пошел на теннис. Хорошо играл: все хвалили. К сожаленью, левый башмак разинул рот: придется завтра отдать починить. Такие-то дела, мой козлик.
Вернулся, вымылся, надел черную пижамку, поужинал: яишница с мясом и картофелем, обычная ветчинка да колбаска. Затем сочинил для тебя новые «волшебные слова» и вот теперь пишу к тебе, мой козлик. Двадцать минут десятого. Обожаемое мое, опять письмыши прекратились… Думал, нынче будет, – ан нет. Я тебя люблю. Я потерял счет моим письмам.
Козлик мой, скоро должен появиться у вас аполлон, Parnassius apollo L., – большая белая бабочка в черных и красных крапинках. Летает на горных полянах, полет вялый; рано утром может быть найдена спящей на клевере. Если увидишь, напиши.
Мой козлик, получила ли ты мою карточку с новым стихом и рисунком? Я тебя люблю. Я сегодня не брился, – лицо так и хрустит под ладонью. Люблю тебя. Вчера (когда шел на теннис) купил бритву, спичек и марок – в новом почтамте на Гайзбергерштр.<ассе> (Винтерфельдовский закрылся.) Все забываю зайти в часовой магазин, – а также – позвонить к Б. Г. Я люблю тебя. Пора опять стричь ногти. Я очень люблю тебя. Козлик мой, ты слышишь, я люблю тебя… Нужно купить новый блок. Люблю тебя. Покойной ночи, мой козлик.
70. 10 июля 1926 г.
Кое-что мне еще следует из «Руля» (мало).
Во вторник – 13-го – получаю 150. Из них 50 Анюте, 55 вперед за комнату (до 20-го) и 25 маме. (За теннис больше
Любимыш,
утром Ш.<ура> отзвонил урок, так что я не спеша мылся, брился, одевался и сел писать. Шел сильный дождь. В лужу на дворе пролилось масло: сперва образовался огромный стального цвета овал, и в середке его медленно расцвело чудеснейшее пятно, которое медленно стало менять цвета. Представь себе материк на карте – где, скажем, горы дивно фиолетового цвета, переходящего в нежно-сиреневый по краям, – где малахитовым оттенком отмечены лесистые места, и розовым равнины, и оранжеватым плоскогорья. Затем, мой любимыш, эти краски медленно стали блекнуть, все пятно принимало песочные и коричневатые оттенки, словно высохла растительность и материк превратился в пустыню. Но еще долго медлили там и сям зелено-розовые узлы, так что лужа была похожа на огромный тускловатый опал.
Сперва я писал «рецензию» (кажется, занятно выйдет), затем принялся за «речь Позднышева» (еще не знаю, как выйдет). Принесли белье – 4 марки (мне, кстати, приходится почти каждый день менять рубашку – страшно потею). Потом был обед: толстокожая колбаса и яблочное пюре. Явилась дама с папиросами. Моя тетка Витгенштейн крестила ее мужа. Опять сел писать. Получил письмо от Веры Набоковой (она кротко удивляется финансовому гению мужа). Погодка меж тем прочистилась, акация надела свой теневой пенюар. Да. Получил еще телеграмму от С.<ергея> Каплана из Биаррица такого содержанья: 90 Pension Lefevre cheaper possible too. Девяносто франков – это, кажется, около девяти марок. Продолжал писать, затем пошел в библиотеку переменить книжку. Ах, должен тебе выписать упоительное место из «Le Martyre de l’Obèse» – любовное приключенье одного толстяка (очень талантливая книга Henri Béraud). Глядя на его полноту:
«…mon tailleur ébahi en avalait ses épingles. Sans compter que mon cas épuisait ses euphémismes.
– Monsieur est un peu fort, disait-il tout d’abord.
Puis il changea:
– Monsieur est fort… Monsieur est très fort… Monsieur est puissant…
Puissant, il s’en tint là. Après cela, il prit mes mesures en silence, comprenant, soudain, que d’un adjectif à l’autre, il en viendrait bientôt à me dire: “Monsieur est formidable… Monsieur est phénoménal… Monsieur est répugnant…”»
Правда смешно? Прочтешь, когда вернешься.
Ужинал: мясики. Собираюсь сейчас к Татар.<иновым>, где Айхенвальд читает «о пошлости». Дам ты всех видела. Ах, знаешь, что сейчас случилось? Я нашел Милейшего (редактора нашего отдела «задачек»), маленького, в помятом сюртучке, рыдающего в мусорной корзине. Спрашиваю: «В чем дело, Милейший?» Всхлипывает. Не понимаю, кто это мог его так обидеть… Может быть, ты знаешь?.. Посылаю сейчас письмо, чтобы ты раньше получила. Очень, очень целую и обымаю тебя, мой любимыш.
71. 11 июля 1926 г.
Тигришенька,
с почтовой бумагой неладно – приходится сегодня писать на полосатой, – и размаху нет.
Утром лил дождь. Да: ведь я еще про вчерашний вечер не писал. Так вот. Айхенвальд сладостно, но не убедительно глаголил – о метафизической пошлости (доказывая, что раз человек «черта начальна божества» и высшее достижение материи, то он тем самым как бы сидит меж двух стульев – это уж мой образ, – между стулом материи и стулом духа, т. е. является золотой серединой, т. е. посредственностью, т. е. пошлостью. Человек обречен на пошлость. Были еще сравненья с «водометом» Тютчева и с «богочервем» Державина). Я сочинил с Раисой «анкетные» вопросы, которые посылаю тебе с просьбой заполнить. Между прочим, чтобы не забыть: последние три строчки второй строфы «Аэроплаши» я переменил. Нужно читать: «И у парковой решетки, на обычном месте, кроткий слушает слепой». А то «банк» ни при чем. Итак, утром, мой тигреныш, лил дождь и я решил весь день сидеть дома и писать. К шести часам Позднышевскую речь кончил. Около двух (а обед был такой: телятина и компот из Королев Клавдий) заходил человечек, – я взял сотню. Уже на моей акации листочки желтеют и осыпаются, золотыми язычками покрывают землю. А после дождя их собрала огромная лужа, иные скучились у решетки водостока, образуя коричневато-желтое пятно, похожее на чуть поджаренный край яичницы. Читал немножко, затем ужинал: глазунья и мясики. Сейчас без десяти девять. Только что потухли на матово-голубом небе чудесные розовые перья параллельных облаков – эфирные ребра неба. Речь Позднышева – сплошная отсебятина. Пошлю тебе, как только прочту (милое мое, это будет во вторник – и я не могу тебе сказать – и не должен тебе сказать, – как мне хотелось бы, чтобы ты на этом «Суде» была… Милое мое, только когда ты приедешь, я тебе расскажу, как я бесконечно тосковал без тебя, – но сейчас ты не должна это знать – «мне очень весело без тебя» – и должна еще немного поправиться. Мое милое, рыженький мой портфельчик толстеет вместе с тобой – ты на фунтик, он – на письмыш. А розы с моего стола исчезли: больше месяца стояли. Я почему-то сейчас думал о том, что жизнь такой же круг, как и радуга, – но мы видим только часть – разноцветную дугу. Мое милое…)
На сколько он старше
или моложе меня?
Какое его любимое изречение?
Отчего он пишет
свою фамилию
без твердого знака?
1. Имя, отчество, фамилия
2. Псевдоним или желательный псевдоним
3. Возраст и желательный возраст
4. Отношение к браку
5. Отношение к детям
6. Профессия и желательная профессия
7. В каком веке хотели бы жить?
8. В каком городе хотели бы жить?
9. С какого возраста себя помните и Ваше первое воспоминание
10. Какая из существующих религий больше всего приближается к Вашему миросозерцанию
11. Какую литературу больше всего любите. Какой род литературного произведения
12. Ваши любимые книги
13. Ваше любимое искусство
14. Любимое произведение искусства
15. Ваше отношение к технике
16. Признаете ли философию? Как науку, как времяпрепровождение
17. Верите ли в прогресс
18. Любимое изречение
19. Любимый язык
20. На каких основах стоит мир?
21. Какое чудо Вы бы совершили, если бы имели к этому возможность
22. Что бы сделали, если бы внезапно получили очень много денег
23. Ваше отношение к современной женщине
24. Ваше отношение к современному мужчине
25. Добродетель и порок, который Вы предпочитаете в женщине и какие порицаете?
26. Добродетель и порок, который Вы предпочитаете в мужчине и какие порицаете?
27. Что доставляет Вам самое острое наслаждение?
28. Что доставляет Вам самое острое страдание?
29. Ревнивы ли Вы?
30. Ваше отношение ко лжи
31. Верите ли в любовь?
32. Ваше отношение к наркотикам
33. Наиболее памятный сон
34. Верите ли в судьбу и предопределение?
35. Ваше следующее перевоплощение?
36. Боитесь ли Вы смерти?
37. Хотели ли бы Вы, чтоб человек стал бессмертен?
38. Ваше отношение к самоубийству
39. Антисемит ли Вы? Да. Нет. Почему?
40. «Любите ли Вы сыр?»
41. Любимый способ передвижения
42. Отношение к одиночеству
43. Ваше отношение к нашему кружку
44. Придумайте название для него
45. Желательное меню
72. 12 июля 1926 г.
Моя бесконечная любовь,
нынче мне не хочется рассказывать тебе о том, как ездил в Груневальд, как обедал, как играл в теннис, как читал мою «речь» на заседанье правленья (опять похвалы, похвалы… мне начинает это претить: ведь дошли до того, что говорили, что я «тоньше» Толстого. Ужасная вообще чепуха), – обо всем этом мне нынче не хочется тебе рассказывать, а хочется только говорить о том, как я люблю, как я жду тебя. Даже задачки сегодня не будет: Милейший отпросился в Зоологический сад, по делу (туда привезли тетку маленького Шоу; он еще не знает. Ужасно сложная и грустная история. Как-нибудь расскажу тебе подробнее). Мне хотелось бы, чтобы ничего, ничего не было бы в этом письме, кроме моей любви к тебе, счастье и жизнь моя. Когда я думаю о том, что я тебя скоро увижу, обниму – у меня делается такое волненье, такое чудное волненье, что перестаю на несколько мгновений жить. За все это время я всего только раз видел тебя во сне, – да и то очень мимолетно. Я не мог, когда проснулся, вспомнить весь сон, но я чувствовал, что в нем было что-то очень хорошее; как иногда чувствуешь, не открывая глаз, что на дворе солнце, – и потом неожиданно, уже к вечеру, снова задумавшись над этим сном, я вдруг понял, что то хорошее, восхитительное, что скрывалось в нем, была ты, твое лицо, одно твое движенье, – мелькнувшее через сон и сделавшее из него нечто солнечное, драгоценное, бессмертное. Я хочу тебе сказать, что каждая минута моего дня как монета, на исподе которой – ты, и что если б я не помнил тебя каждую минуту, то самые черты мои изменились бы – другой нос, другие волосы, другой – я, так что меня просто никто бы не узнавал. Моя жизнь, мое счастие, мой милый чудесный зверь, умоляю тебя обо одном. Сделай так, чтобы я один тебя встретил на вокзале, – и больше того – чтобы в этот день никто бы не знал, что ты приехала, – а объявилась бы ты только на следующий. Иначе все будет для меня испорчено. И я хочу, чтобы ты приехала очень полной, и совсем здоровой, и совсем не встревоженной всякими глупейшими, практическими мыслями. Все будет хорошо. Жизнь моя, сейчас поздно, я немножко устал, небо раздражено звездами. И я тебя люблю, я тебя люблю, я тебя люблю, – и вот как может быть создан целый, громадный, сплошь сияющий мир – из пяти гласных и пяти согласных. Покойной ночи, моя радость, моя бесконечная любовь. Я сейчас думаю о том, как ты вздрагиваешь, когда засыпаешь, – и еще о многом другом – о том единственном, что словами не выразишь.
73. 13 июля 1926 г.
Мышенька,
утром груневальдовал с Ш.<урой>, потом на обратном пути пришлось сделать кое-какие покупки – почтовые марки, теннисные туфли, «Современные Записки» (которые завтра утром пошлю тебе – или, может быть, не стоит? Ведь ты скоро приедешь, моя мышенька, любовь моя милая…). Зашел в контору, отдал Анюте долг (остался ей должен 27 марок (старых самых), – но еще десять отдам в субботу (получу из «Руля»)). Обедал: великолепный черничный суп холодный и телячья котлета. Затем пошел играть в теннис – и играл довольно недурно. Вернулся, обливался, почитывал до ужина (мясики) и около девяти поплыл по направлению Гутманзал. Был я не в смокинге (подсудимому все-таки как-то неудобно быть в смокинге), а в синем костюме, крэмовой рубашке, сереньком галстухе. Народу набралось вдоволь (должна была быть Анюта, но она почему-то не явилась), сыграли presto из Крейцеровой сонаты (кстати, ко мне пристали госпожа Шор с мужем, – непременно хотят, чтобы мы с тобой у них бывали; пришлось телефон дать), затем мы рассеялись в таком порядке:
Я, Фальковский, Гогель, Татаринов, Кадиш, Арбатов, Волковыский, Айхенвальд
я – у отдельного столика, направо от главного стола. Арбатов – довольно плохо – прочел обвинительный акт, Гогель – эксперт – говорил о преступленьях, которые можно простить, затем председатель задал мне несколько вопросов, я встал и, не глядя на заметки, наизусть сказал свою речь (которую и посылаю тебе). Говорил я без запинки и чувствовал себя в ударе. После этого – обвиняли меня Волковыский (сказавший: мы все, когда бывали у проституток…) и Айхенвальд (сказавший, что Позднышев совершил преступленье против любви и против музыки). Защищал меня – очень хорошо – Фальковский. Так как я дал совершенно другого Позднышева, чем у Толстого, – то вышло все это очень забавно. Потом публика голосовала – и я нынче уже пишу из тюрьмы. Мышонок мой, когда ты приедешь? Тебя ждет кругленький, очень милый мурмур. Я боялся его послать, – могли ему ножки отбить. Мышенька моя, отчего ты ко мне не пишешь? Сейчас поздно, у меня страшная жажда, все время пью. Татариновы и Айхенвальд завтра собираются в Ванзее, звали меня, – еще не знаю, поеду ли. Милое мое, радость, жизнь…
74. 14 июля 1926 г.
Кош, Кошенька,
любовь моя обожаемая… Сегодня около одиннадцати поехали в Ванзей. Татариновы, Айхенвальд, Гуревич (замечательно образованный господин, мой товарищ по Тенишевскому), Данечка, Mlle Иоффе и бывшая ученица Татаринова – полная, веснушчатая, смешливая дева. В общем, было скучновато, но эту скучноватость я подслащивал тем, что одну половину времени купался – один, – а другую беседовал с Айхенвальдом. Какой он прелестный, нежный человек… Кстати, пражский Слоним – его племянник, так что я с ним в отдаленном свойстве! Погода была очаровательная, Гуревич взял с собой две бутылки сотерна, я еще больше загорел. Дома был около девяти, поужинал (мясики) и вот пишу тебе, любовь моя обожаемая. Как ты, любишь ли меня, скоро ли вернешься? – я ведь ничего не знаю… Для меня тайна, почему ты мне не пишешь, mais je ne t’en veux pas, не хочешь – не пиши: я все равно тебя люблю. Душенька моя, представленье Татариновых об «аусфлюге» – это сидеть в кафе. Они все так и делали, – а я купался, и Гуревич приносил мне в воду стакан за стаканом белого вина. Несколько раз ездили на пароходе, а назад вернулись на верхушке автобуса – до Цо. Я забыл ключи (т. е. просто не взял их, так как поехал без пиджака, в белом, и только прихватил твой рябченыш, который и надел под вечер), и Татаринова позвонила ко мне домой, чтобы мне открыли. Все удовольствие мне стоило около трех марок. Было весело? Нет.
Кошенька, посылаю тебе вырезку, статью в «Observer» об открытии касательно наружности Христа: «Человек среднего роста, сутуловатый, с длинным лицом, с сильно выдающимся носом, со сросшими<ся> бровями, с жидкими волосами, разделенными пробором посередке…» Все очень убедительно, по-моему, – и очень интересно.
Должен сообщить тебе одну вещь… Выслушай ее внимательно, постарайся вникнуть в нее, понять ее до конца. Может быть, эту вещь я уже тебе сообщал, но на всякий случай сообщаю еще раз. Кошенька, это очень важно, – пожалуйста, обрати вниманье. Есть немало важных вещей в жизни, напр.<имер>: теннис, солнце, литература, – но эта вещь просто не сравнима со всем этим, – настолько она важнее, глубже, шире, божественнее. Эта вещь – впрочем, нет нужды в таком долгом предисловии; прямо скажу тебе, в чем дело. Вот: я люблю тебя.
Кошенька, кош, да, я люблю тебя, я невыносимо тебя жду. И есть еще одна вещь, которую я хочу тебе сказать, – и эту вещь ты, пожалуйста, тоже выслушай внимательно и хорошенько запомни. Я хочу тебе сказать… Нет, пожалуйста, вникни хорошенько – я хочу тебе сказать, что я: бесконечно тебя люблю.
75. 15 июля 1926 г.
Толпа, стойка, чехарда, овчина, гора, щеголь, подагра, бирюза, заноза, Каин, гончая, государь, рама, маяк, сила, Минск.
Из етих сесьнацати слоф тлебуйця зделять цецирнацать длюгих, снаценье католих: 1) люский писятиль, 2) тозе, 3) тозе, 4) цасть Сфинкся, 5) тозе, 6) делево, 7) пцица, 8) цасть дямской одезды, 9) двизенье, 10) неподзвизность, 11) плязник, 12) утес, воз петый Пускиным, 13) гелоиня Никлясова, 14) маянькое отвельстие. С потьценьем МИЛЕЙШИЙ
Жар-звереныш,
утречком поехал с Ш.<урой> в Груневальд, солнце было чудесное, мы три часа грелись и купались. Вернулся домой (Милейший совсем разошелся – хочет и письмо писать вместо меня, вырывает перо…), обедал: шницель и компот яблочный. Представь себе, жар-звереныш, что весь фасад сего дома в лесах, а нынче рабочие забрались и во двор; глянул я в окно – а там невозмутимо выросла лестница. Внизу говор и стук, навалили кирпичей, <о>сыпается штукатурка, хлякают доски. Очень весело. Несмотря на шум, великолепно поспал часок и к четырем пошел на теннис. Играть было невероятно жарко. ВЕЛЬНУЛСЯ ДОМ (я встал, чтобы выпить воды, и этим воспользовался Милейший, – прямо невозможно!). Вернулся домой и нашел ваш письмыш драгоценный. Милейший просит скаЗАТЬ (нет, не хватай, – все равно не пущу!), что художник – это Коро (Corot), а «возглас», значит, должен быть «ку-ку». В квадратике «сам» = «Сирин». Крылья бабочки – верно. Только один квадратик правилен (рука, удод и т. д.) А акростих:
«Словечки» решены хорошо. Прочитав, жар-звереныш, твой письмыш, я стал мыться в tub’е, и в это время рабочие ввалились в окно, стали (добродушно извинившись) ладить доски снаружи подоконника. Я преспокойно продолжал обливаться, потом делал гимнастику. Через пять минут они ушли. Поужинал: яичница и мясики. Так хотелось пить, что после ужина пошел в кафе на Виктория-Луизенплац, там выпил пива, и Милейший (кстати, он сейчас заснул, и писать гораздо спокойнее) сочинил там «словечки». Он непременно хотел, чтобы их «значенье» я переписал бы именно как он произносит, – а он, между нами говоря, – шепелявенький. Впрочем, задачка очень трудная.
В девять вернулся восвояси и вот пишу к тебе, мой жар-звереныш. Жду, жду, жду тебя. Нет сил больше удерживать тебя в Св. Блазии. Счастие мой, жизнь моя… Очень душно, – опять пойду глотнуть воды Я ПЛИТВОЛЯЛСЯ СПЯСЩИМ КЛЯНЮЮСЬ. МИЛЕЙ – ах какой невыносимый: опять воспользовался. Душа моя, покойной ночи. Люблю очень.
76. 16 июля 1926 г.
Требуется найти в этом человеке:
1) другое лицо
2) мышь
3) зайчонка
4) цыпленка
5) лошадку
6) Тюфьку в новой шляпе
7) обезьяныша
Моя любовь,
утром поехал с Ш.<урой> в Груневальд, вернулся домой (в комнате темно от лесов, все время стук, невыносимо), обедал: печенка и компот из вишен. Полежал (каменщики, к счастью, пошли обедать), затем сел писать. Однако у меня ничего не вышло, так как работа снова началась, сверху сыпались с грохотом мимо окна куски штукатурки, ударяли в стекло. Главное – я не могу добиться, чтобы мне толком сказали, когда эта гнусная работа прекратится, когда снимут леса, – подумываю даже переехать (конечно, если это продолжится еще два-три дня – можно выдержать. Я предпочел бы остаться здесь). В общем – скучноватая история. Зато погода дивная, под каждой липой облако благоуханья, чудесно. И скоро ты будешь здесь, моя любовь (только не в этой комнате – если к тому времени не снимут этих поганых досок), скоро ты будешь здесь – это такое счастие, что прямо не знаю, как его переживу… Ужинал: обычные мясики, сыр, редиски. Сейчас девять часов. В «Современных Записках» великолепный рассказ Бунина и недурной отрывок из многологии Альданова <sic>. Есть тоже очаровательная баллада Ходасевича. Книжку, пожалуй, все-таки тебе пришлю, – только не знаю, как это делается. Завтра зайду к Анюте и с нею решу. Моя любовь, когда ты приедешь, я буду страшно тебя бранить за то, что ты мне так редко писала, и страшно хвастаться тем, что я к тебе писал каждый день. Заполнила ли ты анкетный лист? Я уже это сделал, и завтра вечером у Татариновых будет обнародование. Финансики мои вопиют. Так-то, моя любовь.
Моя любовь, целую тебя – с бровей до колен и обратно. Как тебе нравится сегодняшнее произведение Милейшего? Мне – не очень, но не хочется его обижать. Мне страшно нужны носки и одеколон. А рубашек у меня почему-то всегда вдоволь. Моя любовь, не поехать ли нам в Чехословакию на неделю? Между досок уже появились звезды. Покойной ночи, моя любовь. Ужасно жарко спать. Сплю без пижамы – и все-таки жарко. Люблю тебя.
77. 17 июля 1926 г.
Кошенька,
(кажется, маленькие повторяются, но у меня нет списка уже пущенных в ход, так что ничего не поделаешь). Утром пахло скипидаром, оттого что маляры сияющей на солнце красноватой краской мазали перила балконов налево от моих окон. Я надел все беленькое и поехал на мое озеро. Небо было безоблачно и наложило на меня еще один слой загара. Там купил и съел большой, бородавчатый, изогнутый соленый огурец. Человек с татуированной по локоть рукой разносил их в ведре, восклицая: «Зауер-юркен, зауер-юркен!» Вернулся я, обедал: битки и безымянное жэлэ (и простоквашка, оставшаяся от вчерашнего молока). Затем написал письмо к маме, затем поплыл на теннис. Жарища была страшная. Вернулся около шести, побаловался холодной водицей, полежал. В «Руле» рецензия о вечере-суде. Написала Раиса, и очень мило написала. Поплыл на Регенсбург.<ерштрассе> – хотел там поужинать, чтобы оттуда прямо пойти к Тартарам, – но хозяйка – кстати сказать, похожая на старого суслика – объявила мне, что никого нет дома. Я побродил (нынче надел faute de mieux ажурные бальные носки) по вечерним улицам, покурил в сквере и не торопясь (около половины девятого) отправился к Татариновым, где Гуревич читал длинный и довольно занятный доклад о современной живописи (чтенье анкет будет в субботу). Были Ландау, она – в совершенно уморительном платье из каких-то лоскутков, розовеньких, белых, кружевных, с несимметричными вышивками-цветочками. Маленькая птичья голова с седыми колбасками локонов, сзади спадающими на шею, была тоже очень комична, – но комичнее всего были пелеринки, которые она надела уходя, и высокая, слоеным колпаком, малиновая шляпа. Ни дать ни взять старенькая средневековая фея. А на вопрос «Какой ваш самый памятный сон?» и Гуревич, и я написали случайно одно и то же: Россия. Вернулся я поздно – и хотя очень устал, все ж таки (как говорит Голубев) пишу к тебе, моя Кошенька. Скоро ты приедешь! Скоро ты приедешь! Милейший уже спит, так что задачки сегодня не будет. Скоро ты приедешь! Я люблю тебя. Я тебя жду. Моя кошенька, я люблю тебя… И почему ты не пишешь?
78. 18 июля 1926 г.
Из семи дней недели и из слов: лоно, евреи, Синай, пародия – требуется составить 13 слов, значенье коих:
1) не делится пополам, 2) кустарник, 3) мотор, 4) властвование, 5) что религия берет у энтомологии, 6) низложи! 7) бывает на солнце, 8) борец, 9) занятие, 10) помощь, 11) центр, 12) часть света, 13) части корабля.
Щенуша,
сегодня Татариновы опять устроили вылет, но я отказался ехать, позвонил утром, что не могу. Оделся поздно, очень спать хотелось. Обедал: говядина с горошком и Клавдии, – и уже в половине третьего был в Груневальде, где оставался до шести. Вернулся, ужинал: яичница и мясики, – надел халат и вот пишу к тебе, щенуша. По телефону нынче Раиса сообщила мне, что получила (и очень ею тронута) карточку от тебя. Ты, кажется, ко всем пишешь, кроме как ко мне. Хорошо ли это, щенуша? Кстати, помнишь ли стихи Боратынского:
я не уверен, правильны ли первые два прилагательные, а остальные строфы не могу вспомнить. Помнишь ли ты? Сегодня тихо, маляров и каменщиков не слышно, – благо воскресение. Говорят, что эта музыка продлится еще недели две. Право, не знаю, как поступить. Щенуша, без аполлона не возвращайся! Как поживает твой знакомый (из Москвы)? Скоро ли ты будешь назад? Щенуша, обещай мне, что у нас никогда, никогда, никогда не будет к ужину колбасы. Обещаешь? Думал нынче вечером пойти к Анюте, да так и не собрался, – разомлел от солнца. А народу-то сколько там сегодня было! Я лежал с закрытыми глазами и думал, слушая широкий шум, человеческий гам: вот сейчас я мог бы быть и в десятом веке, – тот же галдеж, плеск, жар солнца, легкое кряхтенье сосен, ничего нет в окружающем шуме такого, чего не было всегда, с наипещернейших эпох. Но я ошибался. Совсем рядом раздался какой-то равномерный посапывающий звук. Не открывая глаз, я старался решить, что это такое. Наконец посмотрел: оказалось, это ребенок играет велосипедным насосом. Тот же ребенок потом подошел ко мне, внимательно поглядел на мой крест и сказал: «Христос». Очень было смешно, щенуша. Сейчас без четверти десять. Я люблю тебя. Лучше пускай будет от тебя письмыщ завтра, а то «я буду мстить». Насекомышь мой любимый, сегодня, по моим расчетам, я пишу к тебе сотую страницу. А твоих наберется десяточек, не больше. Симпатично ли это? Сейчас без двенадцати десять. Сейчас лягу спать. Тальк у меня еще держится, но вода для волос давно иссякла. Жду ответов из-за границы от Бунина, Шаховского, де Калри, – до сих пор ни один из них не ответил. Да, еще – от Дяди Кости. Всего вам доброго, щенуша, лапки ваши целую.
79. 19 июля 1926 г.
Любовь моя,
утром получил милейший письмыщ – с описаньем муравьиных самочек. Если приедешь в среду, то, конечно, это письмо не успеет прийти до твоего отъезда, моя любовь, но на всякий случай пишу, – дабы ты паче чаянья не осталась лишний – и бесписьменный – день. Не торопясь оделся, поехал в «Руль», где взял маленький аванс. Страшная жарища, хожу без пиджака. Вернулся на имперьяле автобуса. Обедал – телятина (кажется) и яблочный мусс. Затем поехал к Заку, играли с ним в теннис (кстати, слово «теннис» происходит от французского «tenez»: так – в древней игре – в крытом помещенье – восклицал подающий мяч (у Генриха IV был очень сильный service), как теперь восклицают (впрочем, это делают только русские дачники, – в Англии это перевелось) «play!»). Вернулась из «Маришкиных Владин» Mme Зак, привезла мне в подарок очень милый серебряный карандаш (который собираюсь отдать в ломбард). По дороге обратно купил «Звено», «Observer» и – ввиду некоторого внутреннего расстройства – восемь капсюль Ol.<eum> Ricini, – очень красивые, аппетитные на вид, прозрачно-глянцевитые – и глотаются как устрицы (сейчас половина десятого, я в шесть проглотил четыре штуки – по совету аптекаря, – но пока никакого действия не произошло). К ужину съел только яйцо и выпил чаю. Занимался шахматами. Позвонил Элькин и сообщил, что 1) Адамович в «Звене» еще напишет о «Машеньке», 2) мне он привез письмо – перешлет завтра – от «Совр.<еменных> Записок» с просьбой дать им рассказ для следующего номера. Моя любовь, неужто ты приезжаешь? Неужто не сегодня – завтра ты ко мне войдешь? Любовь моя, все маленькие ошалели от счастья… (Не понимаю, почему нет последствий?..) Посылаю тебе «Звено». Люблю тебя. Сегодня каменщиков не было, хотя леса все тут как тут. (Может быть, еще одну принять?) Бесконечно люблю и жду тебя. Пришли телеграмму. Моя любовь, моя любовь, моя любовь. Моя жизнь.
80. 22 декабря 1926 г.
Мама тебе пишет завтра. Боксик лежит навзничь, выпятив крутую губку[108].
Здраствуй, зеленый,
моя любовь и мое счастие, мое одно-и-все. Я доехал отлично. Отопленье было под самыми ногами. На границе здорово потрошили вещи. Чиновник никак не мог понять – что эта за штука – красная, – и мои спутники долго объясняли ему, что это «пияма». Меня встретили на вокзале Елена с женихом и Кирил<л>. Кирилл – огромный и говорит не то петухом, не то простуженным басом. Елена очень похорошела. Петр Михайлович – сплошное очарованье. (Что он делал для мамы, не поддается описанью…) Елена и он страшно ласковы друг с другом, прямо приятно смотреть. Они поженятся в феврале, а Ольга и Шаховской – весною. У мамы вид неплохой, но к моему приезду был легкий припадок астмы. Живут они в общем неплохо. Меня поместили в комнату мамину, мама спит с сестрами, Скуляри – с Кириллом. Есть чешская прислуга, но не стряпает (ее взяли Епатьевы). Моя любовь и мое счастие. Рассказывала мама очень интересно о Сергее. Один из галстуков (бантиковый) я подарил Петру Михайловичу. Все были в упоении от гостинцев. Кириллу костюм – как раз. Как ваше здоровьице? Я очень тоскую без вас… Вы мне очень нужны, мой зеленый. Я вернусь в воскресенье. Привезу шахматы и моих бабочек. О, мое счастие… Тут читали на одном собрании мой «Ужас». Сегодня вечером буду показывать поэмку. О пьесе все каким-то образом уже знают – и ходют слухи, что эмиграция в ней выявлена не в очень эмиграциозном виде. В комнатах холодновато. Ты ж пиши мне, мой милый. На крышах – снежок. Я тебя гораздо больше люблю, чем в первые мои приезды сюда…
81. 23 декабря 1926 г.
Старенький, но почтенный,
только что получил твой письмыщ. Приедем в воскресенье. Читали вчера нашу поэмыщ. Были оба жениха. С Ольгиным играл в шахматы, раз – выиграл, раз – проиграл. Оказывается, прививали Боксин хвост маме, оттого что бывают случаи, когда астма – от собаки (в данном случае не помогло). П.<етр> М.<ихайлович> называет Бокса – «Ботя». Он пополнел и постарел. В мокредь переходит улицу медленно-медленно. Когда он в пальтишке, то он называется «нищий», так как пальтишко на боку прорвано (от тренья об стену). У мамы легкие припадки. Она очень нервна. Скуляри ей делает вспрыскиванье адреолина. Вообще, настроенье в Праге – невеселое.
В «Красной нови» меня помянули «добрым словом». Нужно было бы достать этот № (последний). Был тут некоторое время тому назад вечер моих стихов. Читал некий Берс (он тоже прочел «Ужас» и «Благость»). Вчера посетили нас проф. Катков с сыном и Бобровский (его жена на сносях).
Спасибо за марковки, мой милый. Возьму сегодня билет. Душка моя, как я счастлив тобой, с тобой. А Айхенвальдыш-то как расхвалил прете<н>зиозный выкидыш Ландау! Я здоров и бодр. Задумываю (но не пишу) рассказ (не о Горации).
Как мне не хочется встречать Новый год на людях! Мне Гессен говорил, что поместит в «Руле» неприятнейшую заметку против «Пути». Ответ «г-ну Двурогину» (читай «Тригорин» = Волковысский). Обожаю вас.
82. 18 апреля 1929 г.
83. 1929 (?) г.
Моя любовь,
позвони мне к К. около 8.30.
У меня болят десны, язык, вся левая часть морды, и в шее желваком вздулась железа – прямо чорт знает что такое!
Я люблю тебя.
84. Ок. 9 мая 1930 г.
Мое милое,
вот мое первое письмо. Звонил старик Гессен и просил меня взять пакет (книжки и пара ночных туфель, старых) для сына. Принесет на заседанье. Затем звонил другой старик (Каминка) и просил сделать перевод – за коим я зайду, между Фальковской и заседанием. Письма были? Нет, если не считать воскресного кружка поэтов. Только что вошла моржа, спросила, везу ли я сундук (вчера принесенный) с собой в Россию, т. е. она думала, что я завтра еду в Россию (что мама живет в России). Прелестно. Во-вторых, она попросила для дочки «одну из ульштейновских книжек, которые вы получили. Моя дочь читает охотно ульштейновские книги». Кроме того, сообщила, что вчера умер брат ее мужа. Дай ей «К.Д.В.», если есть. Я все купил, что нужно. Сейчас зайду к Анюте и по дороге еще куплю кое-что. Я поел, но немного, – никакого вкуса, из-за насморка, который, впрочем, лучше.
Ну вот, мое счастье. Целую вас. Вернусь не поздно.
85. 12 мая 1930 г.
Душа моя,
приехал превосходно, на вокзале был встречен мамой: у нее прекрасный вид и прекрасное настроение. Боксик стар и толст, с седой мордочкой, не обратил на меня никакого вниманья. Еленочка и Е.<вгения> К.<онстантиновна> очень похорошели. Мне отвели маленькую, очень уютную комнатку. Елена рисует плакаты для моего вечера. Вообще, все очень хорошо. Душа моя, пиши мне.
86. 12 мая 1930 г.
Душа моя,
я люблю тебя. Сейчас разбирал пыльные книги, кое-что привезу, объелся старыми номерами «Entomologist». Я люблю тебя, мое счастье. Мне везет – первый человек, который пришел в воскресенье в гости, оказался энтомологом: вообрази, моя душа, как мы с ним раскалякались; в четверг он мне будет показывать в музее знаменитую коллекцию Papilio. В Подольской губ.<ернии> он поймал совершенно черного podalirius, – pendant к черному махаону в Коллекции Пюнглера. Сегодня вечером идем всей семьей в кинематограф, а завтра я приглашен в «Скит поэтов». Мой вечер 20-го. Я люблю тебя. Вчера был старенький генерал, похожий на Янингса в «Последнем приказе», и читал свой рассказ («мраморная ножка выглядывала из-за атласного одеяла» и т. п.). Кирилл замечательно красив и изящен, много читает, сравнительно хорошо образован, очень веселый. Он рассказывает, что брат мой Сергей (приехавший толстым, с жирной шеей, похожим на Шаляпина) спрашивал его, где тут кафе, где встречаются мужчины, и очень советовал ему нюхать кокаин. К счастью, Кирилл совершенно нормален. Ольги я еще не видел, она с Петкевичем на даче. Елена же очаровательна, а
87. 16 мая 1930 г.
Мой нежный зверь, моя любовь, мой зелененький, с каждым новым бесписьменным днем мне становится все грустнее, поэтому я тебе вчера не написал и теперь очень жалею, прочитав о лебеди и утятах, моя прелестная, моя красавица. Ты всегда, всегда для меня тиргартенская, каштановая, розовая. Я люблю тебя. Тут водятся клопики и тараканы. Только потушил вчера – чувствую на щеке шмыглявое присутствие, усатенькое прикосновенье. Зажег. Таракаша. А на днях был на вечере «Скита поэтов». Возобн<ов>ил дружественные отношенья с Чириковым, Кадашевым, Немировичем-Данченко. Он очень старенький, Немирович. Познакомился с лысым евреем (тщательно еврейство свое скрывающим), «известным» поэтом Ратгауз.<ом> Стихи читал Эйснер, под Гумилева, с «краснорожими матросами», «ромом» и «географической картой», полные новейших клише, очень звонкие, одним словом, ты понимаешь, какая это гнусность. А с Ратгаузом я совершенно не знал, о чем говорить, неловко говорить с человеком, чье имя стало нарицательным для дурных поэтов. Он мне сказал между прочим: «Вот вас сравнивают со мной…» Трогательно и гадко. Читали много молодых поэт<ов> и поэтесс, так что я себя чувствовал как на наших «поэтических» собраньях, все то же самое, тошно. Целую тебя, мою милую, мою душеньку. Мне пришло в голову, что Baudelaire никогда в действительности не видел «jeune éléphant», правда? Ну конечно, были всякие «среди нас присутствует…», «наш дорогой гость…» и т. д. При этом Кирил<л> становился малиновым. Но интереснее всех поэтов и писателей был для меня Федоров, еще один энтомолог, очень страстный и знающий, мы с ним сразу соловьями запели, к некоторому недоуменью присутствующих. Подумай, недавно его большую коллекцию продали за долги, он совершенно нищий. Не знаю, буду ли я читать «Пильграма» во вторник. Первую главу «Согл.<ядатая>» прочту непременно (он у мамы есть). Ольга еще не изволила явиться. Прочту несколько стихов. Кирилл хорошо учится. Никаких технических позывов у него нет. Он хочет быть естественником, бороться, например, с малярией в Африке. Были всей семьей в кино, видели ту картину, о которой так забавно говорил Шерман (кольцо, сползающее с пальца по мере «паденья» женщины). Мама мне подробно подтвердила то, что об одном старике и одной старухе рассказывала Раиса. Мама это, оказывается, таила пятнадцать лет, и был один очень крупный скандал в Берлине. Генерал Долгов (читавший свой рассказ), как бабушка, говорит «spleutni». Сейчас вошла Еленочка и с невинным лицом спросила, где находится Фламандия. Ах, мое счастие, как мне нестерпимо без тебя. Ты моя жизнь. Трудно будет выдержать приближение к анхальтерову вокзалу. Ты деньги получила? Милое мое, как я тебя целую…
Мама тебя целует. Кланяйся хозяевам (и вообще, по получению каждого моего письма сразу кланяйся). Анюте привет. Шерману и Каминкам – тоже[109].
88. 17 мая 1930 г.
Здраствуйте, моя радость,
Горлину можешь сказать, что 1) на их вечере выступать не буду – пусть сами выгребают, 2) будут ли они выпускать сборник в «Слове» или в «Петрополисе», – все равно участвовать не буду – я не молод и не поэт. Шерману передай, что мне очень понравилась его статья об Иване Алексеевиче. Поклонись хозяевам. Купи, моя любовь, «Посл.<едние> Нов.<ости>» от четверга (у этого самого, как его – ну ты знаешь, – не могу сейчас вспомнить). Был я вчера в музее, мне показывали прекрасные коллекции – не такие, конечно, полные, как в Берлине, но это чехам сказать нельзя (вспомнил, – Лясковский), и много у них неверно названо. Только что был Федоров, о котором я вам писал, мое счастье. Он очень советует ехать в Варну, там чрезвычайно дешево и много бабоч.<ек> Дорога отсюда стоит 20 марок, всего – от Берлина – значит, 40, на две персоны или зверя – 80, туда и обратно – 160, а комнату можно за 20 (для двух животных) в месяц, и пища стоит на двух в день 1 марку, – итого, нам нужно с тобой на месяц жизни и путешествие марок 250 (широко). Мы поедем, я думаю, в первых числах июня. Змей там нет, а Нем.<ирович>-Данченко в два счета устроит визу.
Я тебя люблю, – прямо смешно, как ты мне недостаешь, моя душенька. Тут на трамвайных остановках ярко-голубые круглые фонари, много аспидно-черных домов, очень узкие панели и нельзя курить в прицепном вагоне трамвая. На днях отправляемся к Бобровским. Кирил<л> образован, прекрасно знает литературу и влюблен в очень миленькую барышню. Мама помнит Масальского по Петербургу, о том, что он сидел в тюрьме, здесь никто не знает, так что я всем рассказываю, с подробностями, скажи это Анюте. А на самом деле молчу, как рыбка, или говорю только хорошее. Продолжаются рауты у Крамаржа, с хозяевами не разговаривают, а только жрут, и недавно Кизеветтер подрался с каким-то другим старичком из-за заливного. В одном советском сборнике были мемуары одного комиссара, он рассказывает, между прочим, как раздавали вещи из нашего дома и как он взял себе китайского болванчика с кланяющейся головой. Я так его помню, этого болванчика. Были ли вы у Миш, моя красавица, что вы поделываете, вообще? В Варне дивное морское купанье. Мы там будем ловить Papilio alexanor. Mme Федорова любит целовать гусениц в головку, это у нее прямо вошло в привычку. Как только получишь деньги, пришли мне что-нибудь, скажем десять-пятнадцать марок, кроме путевых 20. Веду сейчас переговоры с одним чешским издательством насчет «Машеньки», не знаю, выйдет ли (это через чешку, живущую у мамы). Милое мое, я вас целую. Как ваше здоровьице? Да, я тебя люблю, я тебя бесконечно люблю. Пожалуйста, пиши мне, а то я опять захандрю и перестану писать. Любовь моя, ларентия моя teplovata.
89. 19 мая 1930 г.
Получил, мой зверь Бусса, ваше краткое и мало тюфистое письмецо. Написал Фондамину, что согласен (хотя я предпочел бы – в смысле деньжат, – чтобы Пильграм умер в подвале «Последних новостей»). Послал и Фаяру, что следовало. Боксуша продолжает на меня глядеть мутными глазами. Вчера он произвел подряд 157 лайка, мы считали. Сегодня погодка пристойная, пойдем гулять. Мне грустно, что ты так мало пишешь, мое бесконечное счастие. Финансы тут кислые, нет денег на марки, мне довольно неловко.
Я тебя обожаю.
90. 20 мая 1930 г.
Моя любовь,
не знаю, какая у тебя служба, ты мне очень невнятно пишешь. Как бы старушку подлую уличить? (уверена ли ты, что это она украла, – ведь последнее время бывали всякие монтеры, – и где лежала брошка?). Видела ли ты рецензию Адамовича в «П.<оследних> Н.<овостях>»? Привезти номер? Сегодня читаю, – прозу и стихи, нужно набрать на полтора часа по крайней мере. Я уже писал тебе, моя любовь, что именно буду «зачитывать». Я пороюсь в архиве, ты ж попробуй достать недавний № «За свободу», где обо мне что-то пишет Нальянч. Становится немного сложна эта погоня за статьями обо мне, не прекратить ли? В конце концов, я не актриса. Моя любовь, мне делается без вас все невозможнее и невозможнее. Я вернусь в воскресенье, 25-го вечером, – кажется, в 11, – я еще напишу точнее. Подтверждаю твое почтенное с деньжатами. Теперь буду чаще писать, любовь моя. Третьего дня гуляли, был дивный бледно-солнечный день, мы взобрались на холм неподалеку от нас, и внизу был виден целый полотняный городок – бродячий цирк, – и оттуда был слышен густой рев тигров и львов, – и поблескивали карусели (а на всех заборах реклама: зеленые оскаленные тигры и между ними отважный усач с бранденбургами). Я снова был в энтомологическом музее, и Обенбергер – очень болтливый жуковед – поносил Германию и говорил, что немцы sont pires que les juifs. Русская колония тут тоже, говорят, черновата. А Ольга до сих пор не является, зато был Шаховский, который снова женился. Душа моя, скучаете ли вы без меня? Я целую вас. Поклонитесь Анюте, пожалуйста, и Мишам. Завтра тебе напишет мама. Сейчас моют Боксу. Мама помолодела, бодра, весела, – когда мы гуляли, я все любовался, как она хорошо ходит и какие у нее изящные ноги – в серых чулках. Она утверждает, что это все от Крышчен Саянс. Да, мое счастье, я скоро вас увижу. Отчего ты мне ничего не пишешь про Варну? I thought you would jump at it (ухватишься). Прочел вчера «Les Caves du Vatican» A. Gide’a, ужасная чепуха, но местами хорошо написано. Мне не терпится засесть снова за романчик. Посылаю тебе статейку, мама переписала. Я очень счастлив, что ты существуешь, моя красавица, – но если служба утомительна – берегись! Я очень счастлив; без тебя мир немного осунулся, но все-таки я знаю, что ты есть, и поэтому я все-таки счастлив. Как я тебя целую!
91. 22 мая 1930 г.
Моя душа,
очень бодренько тебе пишу опять, хотя от тебя neither rumour nor smell. Кстати, выписываю для тебя из Киплинга следующее: «Do you know the pile-built village where the sago-dealers trade. – Do you know the reek of fish and wet bamboo? – Do you know the steaming stillness of the orchid-scented glade when the blazoned, bird-winged butterflies flap through? – It is there that I am going with my camphor, net, and boxes, to a gentle, yellow pirate that I know – To my little wailing lemurs, to my palms and flying-foxes, For the Red Gods call me out and I must go!» Особенно хорошо – «flap». Если от тебя завтра – а сегодня четвержок – ничего не будет, я и последую зóву Красных Богов. А вот про нас с тобой: «
Я выезжаю, моя душка, 25-го, в 2.47 и буду на Ангальтере в 10.15. Попрошу меня встретить, – конечно, solo.
Я не нашел среди статей моего отца статью о Волковыском. А № «Возрожденья» ведь, кажется, Шерман обещал достать? Очень аппетитно напротив рабочие заполняют черепицами крышу. Я вас очень люблю, моя душка.
Личико не очень вышло. Сегодня солнечно. Я заснул вчера в половину шестого, когда уже воробьи пели. Думали нынче отправиться в деревню к Бобровским, но не поедем. Я дал в здешнюю русскую газету «Неделя» три стихотворенья – старых – для вкрапленья в статейку о моем вечере. Из берлинских лиц был только Троцкий. Я люблю тебя, – невыносимо и очень, очень нежно.
92. 23 мая 1930 г.
Здраствуй, моя душа. Я люблю тебя. Ни тогда, когда я был в Праге без тебя, ни тогда, когда ты была в St. Blasien’е, мне не было так без тебя нестерпимо, как <в> этот раз. Это, вероятно, объясняется тем, что я все больше и больше тебя люблю. Вчера был мой вечер, много народу, я прочел 10 стихотворений (все боевики, конечно), одну главу из «Соглядатая» – первую – и «Пильграма». При этом высосал две кружки пива. Астров сначала многословно обо мне поговорил и потом дал мне № «России и Cлав.<янства>» со статьей Глеба, и там я узнал его фразы, ибо они были карандашиком отмечены им в статье, он прямо оттуда черпал и потом, очевидно, забыл стереть. Познакомился с массой людей, писал в альбомы, улыбался и т. д. На вечер явилась Ольга с мужем, который, оказывается, один из лучших пражских шахматистов. Вообще, было довольно весело, – но вас не было, моя душка. Познакомился с А<в>ксентиевым, который, не зная, что Вишняк написал мне о прекращенье «Третьего Рима», сказал, что Иванов дал только «отрывок». Он очень приглашал в Париж. Статья Адамовича в П.<оследних> Н.<овостях>, как всегда, сдержанная. Зато милый Шерман написал прелестно. Очень поблагодари его демапар.
Тепленький, ты редко мне пишешь. Я, в общем, на это обижен, хотя не показываю. Осталось три дня с хвостом.
93. Ок. 23 мая 1930 г.
Мой маленький,
это последнее письмецо, назначаю вам свиданье в 10.15 на вокзале в воскресенье.
Мой маленький,
мне не нравится ваша служба, я сержусь, мне очень не нравится. Главным образом мне не нравится то, что нужно так рано вставать, это, должно быть, страшно тебя утомляет, – а работать с 9 до 5 ты просто не будешь, я поставлю мою ногу вниз (англицизм), это абсурд. Как только приеду, помещу в «Руле» объявленье – с именем и прозвищем – об уроках. Маленький, нежненький, слабенький, который прилежно трудится с 9 до 5, – это перспектива невозможная. Поговорю с Анютой (кстати, очень целую ее ручку).
Вчера был Изгоев – приехавший из Парижа, – говорил то же самое, что Ника. Иванов живет с Зинаидой. Сегодня будет Кадашев, Варшавский, а вечером Ольга с мужем, – сыграю с ним в шахматы. На днях был Сергей Гессен с женой, очень расспрашивал, каковы сейчас отношенья между его отцом и Обштейном. Я рассказал все, что знаю, и еще многое придумал, чтобы вышло пластично. Кирил<л> бредит стихами, отлично знает литературу, написал прекрасное сочинение о Лермонтове. День-деньской сочиняет – и одно стихотворенье уже сочиняет дней пять, – читает мне, а я ругмя ругаю. По-английски у него отличное произношение, и он хорошо знает английскую поэзию. Скуляри по-прежнему сладок и все время не смешно острит, – но муж он прекрасный, а Елена – прекрасная жена. С Боксушей у меня отношения холодноватые, все жду, чтобы он меня узнал. Питаемся хорошо, обильно, у всех аппетиты гораздо больше, чем у меня. До скорого, моя любовь.
94. 1930-е (?) гг.
Душа моя,
заходил Миша, звал сегодня вечером, я сказал, что тебе передам, но добыть тебя не удалось. Пойди к ним. Я же зайду за тобой (к Каминкам) попозже (от Гессенов).
Целую ваши ручки.
95. 4 апреля 1932 г.
‹…› Первая часть дороги была очень приятна. Я почитывал и смотрел в окно на весеннее детское небо ‹…›[110]. На вокзале встретили меня Елена и мама. Мама в отличном настроении. Очень бодра, хорошо выглядит, хотя похудела. Елена мечтательно настроена и очень мила. Выяснилось, что Скуляри не был для нее ‹…›. Кирилл мне пока больше нравится, чем прошлый раз. Его младородство наносное, слегка озорное, в пику Евгении Константиновне. Впрочем, он страшный бездельник. Ольгин муж все так же мрачен, а Ольга очень похорошела. Ростислав чрезвычайно привлекателен и уже разгуливает по комнатам. Евгения Константиновна поседела, но еще больше поседел и полуослеп бедный Боксик. На днях, быть может, приедет Сережа, и тогда мы все снимемся в тех же позах, как на одном ялтинском снимке. Боксик тоже. Мой насморк все еще держится. Я сплю в маминой комнате на коротком и узком диване со спинкой. Ни в какие Парижи не поеду. Пришли мне, очень прошу, во-первых, «Уста к устам» (прочту только маме без комментарий), во-вторых, статью о бабочках. Ты знаешь, мы с тобой все-таки очень удобно живем. Боксику разрешается ходить в клозет и поднимать ножку у фарфоровой тумбы (для него тумбы). ‹…›
96. 5 апреля 1932 г.
‹…› Передай Бертрану, что благодарю его за письмо. Томпсону я, как видишь, написал. По-моему, очень изящно получилось. Не забудь прислать то, что я тебя просил. Насморк мой немного лучше. Я бодр, выбрит, собственно говоря, пользуясь естественным окончанием странички, я хотел тут остановиться, но я подумал, что, может быть, <ты> не совсем превратно поняла мои намеки насчет смородины и краснорожих. Не думаешь ли ты, что его отношение к героине Лескова и Замятина такое же приблизительно, как отношение жука к кузнечику? Тут солидность, медлительность, некоторая даже тупость, там легкомыслие, проворство, неуловимость. Мама на уроке, Кирилл очень хотел открытку Бертранову, но я ему не дал. У меня тоже есть альбомчик. Сегодня я его заставил принять душ. Думаю засесть за новый роман. ‹…›
97. 6 апреля 1932 г.
‹…› Отрывки ты выбрала хорошо. Я пошлю «Магдино детство» в «Последние новости», а «Визит» ее в «Россию и славянство». Сегодня, однако, послать их не могу. Сделаю в понедельник. Я уже потратил на себя (папиросы, марки) около 20 крон. Мне не очень ловко брать на посылку отрывков, но придется. Может быть, ты перевела бы мне 3–4 марки? Или это сложно?
Из-за Азефа погиб младший брат Бобровского. Задолго до разоблачения Азефа он, брат, каким-то образом узнал, что Азеф – провокатор. Это было в Карлсруэ, и вернулся он в Россию сумасшедшим. Мания преследования. Он решил, что Азеф его теперь убьет. Он ни с кем не говорил, почти не ел, целый день катался на коньках. Однажды он попытался зарубить топором старшего брата. Вскоре после этого он бросился под поезд. Был страшно изуродован и умер. Мне это только что рассказал Петр Семенович, который пришел к обеду. А сейчас около семи, и он все еще сидит.
Сегодня Ольга рыдала, муж потерял ту небольшую работу, которая у него была. Я вложил свою лепту в покупку для Ростислава некоторых носильных вещей. Единственное слово, которое он говорит, – это «да», с большим чувством и много раз подряд «да, да, да, да, да», утверждая свое существование. Погода мерзкая, холодно. По небу бегут оголтелые облака. Я сегодня не выходил, а насморк почти совсем прошел. Мне было сегодня неудобно почему-то брать на отправку, но это психологически. Разговоры по поводу положения Петкевичей и так далее. Но в понедельник я это сделаю. Ошибка, я оставил себе всего 20 крон. Мне казалось, что это хватит надолго. Знаешь, как забавно: мне по утрам мама приносит твои письма совершенно тем же манером, с той же ужимочкой, как в «Подвиге». Кстати, пиши чернилами, а то карандаш стирается, и написанные карандашом твои странички похожи на серые крылья ночниц, с которых сходит пыльца. Петр Семенович мне обещал достать тот номер «Русской мысли», где были впервые нап<ечатаны> мои стихи. Разбирая лишние тетрадки, я нашел совершенно забытое мной, но неплохое свое стихотворение, написанное в Beaulieu, которое начинается так: «Кресты, кресты…» Если не знаешь, спишу для тебя. Мне ужасно недостают апельсины. Я забыл привезти Кириллу те книжечки стихов, которые ему посулил. В комнате разговор. Трудно писать. Тут все живут на взаимном сквозняке. Не ндравится <sic> мне «Камера». Кстати, я не знаю адреса «России и славянства», в понедельник Кирилл мне узнает. Мама газеты этой не получает, как, впрочем, и «Нашего века». Хамье этот «Наш век». Перечитываю в сотый раз «Бовари». Как хорошо, как хорошо! Вероятно, в понедельник буду в «Ските». Там, правда, бездарь на бездаре, но все-таки любопытно. Евгения Константиновна спрашивает, хочу ли я всмятку или яичницу. ‹…›
98. 7 апреля 1932 г.
‹…› Сегодня иду с Раевскими смотреть свеженькую коллекцию бабочек в музее, а оттуда с мамой и с Кириллом едем к Сергею Гессену. Кстати, куда я положил деньги? А вот они, под диваном.
Я начал уже сомневаться в эпистолярных достоинствах вчерашнего моего письма к Томпсону, но хочу верить, что ты от него в восторге, особенно от фразы насчет fine, rich, warm, etc. Ростислав, в розовой кофточке, голубых шароварах и фиолетовых сапожках, стоит в дверях, прислонясь к притолоке, и вот пошел, как пьяный, хотел поднять мяч, уронил коробочку, поднял коробочку, уронил мяч и застенчиво мне улыбнулся. Бокс страшно ревнует, несмотря на слепоту и глухоту свою, начинает лаять, как только Евгения Константиновна берет Ростислава на руки. Ольга разговаривает исключительно на шахматные темы. Муж ее убежденный молчальник и настолько старомоден в своем личном обиходе, что Ольга рикошетом говорит о том, как это отвратительно – краситься, носить яркие вещи и так далее. Вследствие, краски для губ она не взяла, а ему не пригодились клинки, ибо он, конечно, бреется обыкновенной бритвой. Насморк мой почти высох, погода отчаянная. Ледяной ветер, пасмурно. Я надел два пуловера. Привезу Флобера и футбольные сапоги. Летом поедем в Болгарию. Это решено. Пожалуйста, поцелуй от меня Анюту. Боюсь, что хозяйка, пользуясь моим отсутствием, частенько заходит к тебе и говорит, говорит, говорит. Купи сразу несколько марок по 20 пфеннигов и пиши. Меня, например, интересует, как твое здоровье. ‹…›
99. 8 апреля 1932 г.
‹…› Насчет птиц и зверей могу тоже тебе написать. Я вчера был с Раевским в музее, но так как в одной из нижних зал открылась Пушкинская выставка, у меня несколько спутались впечатления. Любительская фотография – щеголь Гоголь с тросточкой среди русских художников в Риме, и изумительная птица
У Сергея Гессена мы не были. Он болен. Поедем в воскресенье. Вчера мы вместе с Ковалевским разгромили Бориса Владимировича в шахматы. Мама рассказала мне интересные вещи про свои спиритические сеансы с семьей Рериха.
Вообще, убога и грязна жизнь в Праге. Но каким-то чудом мои сестры и брат сохранили поразительную душевную чистоту. И мама бодра, и Евгения Константиновна не унывает. Только что прочел в «Последних новостях» пошлейшую и глупейшую статью Адамовича о пошлейшем и глупейшем романе Лоренса. Педераст о педерасте. А сейчас буду писать Анюте. Мне нынче мешают писать, так что вышло несколько мозаичное письмо. ‹…›
100. 11 апреля 1932 г.
‹…› Были мы у Сергея Гессена. Там был невыносимо разговорчивый Плетнев и очень приятный профессор Карпович из Харварда. В общем, Прага – ужасно безобразный город. В здешних памятниках старины, в какой-нибудь, скажем, черной ощипанной пятисотлетней башне есть что-то воронье. Церкви здесь носят груз веков без грации, а о домах пестрых, о магазинах, о мордах жителей нечего и говорить. Ночью было снова нашествие. Погода потеплела, но ветер завивается. Пыль. Солдаты около казармы играют в футбол. Прыгают воробьи по газону сквера. Уличное движение для меня как в зеркале. Понимаешь? Правое кажется левым. На остановке трамвая большие круглые сине-лиловые фонари, о которых я тебе когда-то, кажется, писал. Слушай.
Ralph Hodgson. Я попробовал перевести, но пока что выходит не очень удачно. Милые стихи. Я привезу кое-какие книжки. Палец мой все еще болит и все еще брюхатый. Я его, по видимому, здорово расшиб. Привезу тебе остатки очень настойчивого насморка. «За собак и медведéй ученых, / тигров, унизительно ручных, / и петлящих зайчиков, и в шахтах / лошадей слепых».
Вчера был Сикорский и другой хохол, мучительно собирающийся сделать предложение Волконской. Пока еще он все не может решиться. Причащался вчера, но не помогло. Они чинили электрический звонок. Я приеду в субботу вечером. Кажется, в одиннадцать. Еще выясню. Приготовь мне обильный ужин. У меня в голове этакими лучами проходит роман, за который сяду, как только вернусь. Напиши мне два слова. На стенке передо мной висит акварель – Царская тропа между Мисхором и Ялтой. Там были дивные запахи. Там я ловил впервые Libythea celtis. А на столе стоит, между прочим, мраморный круглый кусок, который мы украли в Акрополе. Как ты думаешь, может быть, лучше так: «и слепых лошадок-углекопов / и затравленных зайчих»? Или, может быть, иначе: «за жалких, приручённых тигров, / собак ученых, медведéй, / за маленьких преследуемых зайцев / и шахтенных ослепших лошадей». Скажи мне, как тебе больше нравится. В 8 часов мы встретимся с Кириллом у музея и идем в «Скит». ‹…›
101. 12 апреля 1932 г.
‹…› Собственно говоря, я должен быть в Берлине к 20-му: вечер Гёте, но буду рад избежать этого. Я завтра буду в полиции, узнаю, можно ли мне остаться здесь еще 4–5 дней. У меня виза до 16-го, и если это возможно, то вернусь 20-го или 21-го, но во всяком случае не позже. Ты бы видела, как мама просияла, когда я сказал ей, что еще останусь несколько дней. Вчера был в «Ските». Узкая каменная лестница, мастерская Головина. Сомнительные произведения скульптуры по стенам, полусвет, сидят на каких-то низких ящиках, чай, у небольшого стола маленький Бем, похожий на цадика. Читал некто Маркович, краснолицый молодой человек, рассказ претенциозный и бездарный. Пример: «Она его процедила через ресницы», «Кельнер, как будто проглотивший метр» – и такие названия глав, например: «Блондинка на длинной волне» или «Ветер голубой романтики». Беднягу выругали. Затем поэт, Мансветов, длинноволосый, бледный, безглазый, прочел смутные стишки с такими пастернаковскими словечками, как «наобум», «вслепую», «под спудом», «овации» и так далее. После этого поэтесса Алла Головина прочла маленьким голосом грациозные и игрушечные стихи. И все. Был там Хохлов. Он летом едет в Россию. Поэтесса Ратгауз, дочь лучшего нашего лирика, с которым, кстати, случился удар, ему 64 года, спросила меня с восторженной улыбкой, как я отношусь к Викки Баум. Домой я вернулся один, ибо Кирилл пошел проводить своего друга Женю Гессена. Нынче вечером буду en famille читать «Уста». Сейчас иду на почту отсылать отрывки. Я не мог одолеть маленькие шедевры Ивана Алексеевича в «Последних новостях». А ты? Насморк прошел. Холодно. Ветер. То солнце, то облака. Знаешь ли ты, что во дни «Мадам Бовари» была, как сейчас, мода на кактусы? Вчера опять был Скуляри. Принес водки, чаю, жестянку килек и рассказывал, что американцы выдумали способ ловить и собирать молнию. Играю изредка в шахматы. Мне трудно отложить свой приезд, но ты права, я сам думал остаться (пару дней) лишних. ‹…›
102. 14 апреля 1932 г.
‹…› Как тебе нравится статейка, уже вторая, таинственного «Обывателя» <?> в «Последних Новостях»? По-моему, довольно мило. Отрывки отосланы. Вчера читал «Уста к устам». Понравилось.
Пишу сегодня в Дрезден. Сегодня идем с мамой к Альтшуллеру, а завтра пойдем насчет визы. И то сказать, Сикорский, который ездит на мотоцикле с придатком, зарабатывает вдвое меньше, чем в прошлом году, а ездит всю ночь. Днем вообще никто не ездит. Погода мрачная, холодная. Я в двух фуфайках. Здоров, но палец болит. Покажу его Альтшуллеру. Вот тебе мои старые стишки, о которых я тебе говорил. Это не Бог весть что, но все-таки ничего.
Тебе придется позвонить Гессену и сказать ему, что мне пришлось задержаться в Праге и что поэтому я не сумею «участвовать в гётевском торжестве». Ne précise pas la date de mon arrivée, ибо il se peut, что как раз приеду 20-го, да, наверно 20-го, и я не хотел бы ехать прямо с корабля на бал. Сделай это, пожалуйста. Вот еще старый, очень старый стишок:
‹…›
103. 15 апреля 1932 г.
‹…› Семь лет тому назад мы ходили в Standesamt. Сегодня я тоже был в присутственном месте. Ничего не вышло с продлением визы. Не было некоего пана референта, который этим занимается. Придется зайти опять завтра утром. Но во всяком случае чиновник, отказавшийся со мной говорить по-немецки под предлогом, что мы, дескать, оба славяне, отнесся скептически к возможности моего дальнейшего пребывания в его отчизне. Ежели и завтра будут пытаться ставить бревна в мои часовые колесики, я просто плюну, останусь здесь до 20-го, а там будь что будет. Возможно, что на границе у меня из-за этого будут неприятности, но я проеду. Спрашивается, как они смеют, эти крысы, эти совершенно несъедобные господа, чинить мне затруднения.
Вчера у Альтшуллера я познакомился с прелестной черной ласковой таксой, принадлежащей его сыну, тоже доктору. Женат на гречанке, две девочки. Чудная квартира в нарядном районе. Огромная практика у сына. Я показал старику мой больной палец. Воспаление сустава. Компресс на ночь. Говорили о том о сем, о берлинских знакомых, о знакомых крымских. Такса не отходила от меня. Требовала, чтобы ее гладили. У меня потом весь вечер оставалось на ладони ощущение гладкой шелковой черноты. Был вчера и Сикорский, и Сергей Гессен, а также приползли из своих апартаментов Ковалевские. Он розовый, круглолицый, моложаво лысый, в голом пенсне, в пижаме, тоже болен (язва желудка). Она – очень красивая, картавящая, играющая глазами. Написал я Мульману, но боюсь, что это peine perdue. Привезу тебе всю корреспонденцию, Флобера, а также «Лик человеческий» Гиппиуса. Сумбурная поэма, но есть в ней чудесные, вдохновеннейшие места. Например, такая строфа: «Если не верите, идемте к морю, / закиньте невод, вам ответит глыбь / обильных рыб. И как рабы, не споря, / бросали невод мы в морскую зыбь / и радовались, что обильем рыб / был невод наш тяжел, и густ, и черен». Правда хорошо? Маму я соблазнил Джойсом. Но, к сожалению, его здесь не достать. В публичной библиотеке его просто нет. Есть в чешском переводе. Представляю, какая ерунда. Кроме названных, были вчера Вацек, чешка, старая дева, жила прежде у мамы, и должна была прийти пассия Кирилла, Ирочка Вергун. Но не явилась. Я хочу написать очень стройную, очень простую книгу. Я пока вижу только большие лучи и испытываю приятное щемящее чувство. Ух, как мне попадет за бедную «Камеру». И поделом. Боже, как мне хочется апельсинов. Тут и питаются недостаточно, а самое грустное – это то, что, пока я здесь, питаются лучше, чем обычно. Евгения Константиновна сейчас принесла мне чашку кофе и рогульку и просит тебе передать привет и говорит: «Бедненькая, ей сегодня грустно без вас». Мама сейчас на уроке. Кирилл в университете. Погода мягче, но небо серое. Ты не можешь себе представить, какие они оба нечистоплотные. Если не уследить, может, например, вымыть мальчику лицо в той же посуде, в которой варит суп, и наоборот. На днях я застал такую картину: Ольга на диване читает безобразно истрепанный том Герцена, а ребенок на полу мечтательно посасывает жестяную лоханку Бокса. Если они уедут или съедут, то решено оставить Ростислава здесь. ‹…›
104. 16 апреля 1932 г.
‹…› Куколки никогда так не висят, как ты нарисовала, и дым не так идет из очень симпатичного домика, зато молодой лев очень хорош, как, впрочем, и медвежата. Разумеется, я уже буду в Берлине в субботу, так что можешь звать Кожевниковых. Я буду очень рад повидать Володю.
Роман, о котором ты спрашиваешь, будет об экзамене. Представь себе такую вещь. Человек готовится к автомобильному экзамену по городской географии. Об этом приготовлении и разговорах, связанных с ним, а также, конечно, о его семье, человеческих окрестностях и так далее с туманной подробностью, понимаешь, говорится в первой части. Затем незаметно переход во вторую. Он идет, попадает на экзамен, но совсем не на автомобильный, а, так сказать, на экзамен земного бытия. Он умер, и его спрашивают об улицах и перекрестках его жизни. Все это без тени мистики. На этом экзамене он рассказывает все, что помнит из жизни, то есть самое яркое и прочное из всей жизни. А экзаменуют его – люди давно умершие, например кучер, который ему сделал в детстве салазки, старый гимназический учитель, какие-то отдаленные родственники, о которых он в жизни лишь смутно знал. Вот эмбрионыш. Я, кажется, тебе плохо рассказал. Но это трудно. Он у меня, этот роман, еще в стадии чувства, а не мысли.
Мои добрые знакомые и поклонники – хамье. Ничего не поделаешь. А оптимист из Данцига очарователен. Мама простудилась. Сегодня лежит. Боюсь, что бронхит или грипп. Настроение у нее ужасное. Да это и понятно. И так невесело, а тут еще простуда. Седьмая с осени. Утром мы с Кириллом были в комиссариате, где заполнили какой-то бланк, где ты тоже фигурируешь (так по-чешски), жёнка. В общем, это, кажется, называется прописаться. В понедельник мне продлят визу до среды. Это очаровательно. Вот стихотворение мое второе. Первое (самое первое) было напечатано в «Вестнике Европы» или «Русском богатстве», не помню. И года не помню. Кажется, <19>16-й, зимой. Из «Русской мысли» <19>17 года. Оно очень трогательное.
Зимняя ночь
Все это очень слабо, но и весь журнал тоже очень слабый, с какими-то переводами с норвежского, с романом Тырковой «Добыча» и с такими дамскими стихами:
Только что мама померила температуру: 38, 2. Очевидно, грипп. Тут нынче очень мрачно. Не забудь сказать мне насчет «Уста к устам». Приеду в среду, благо рифма. ‹…›
105. 18 апреля 1932 г.
‹…› Ну что ж, послезавтра, в среду, приеду. Сегодня Кирилл узнает мой точный час прихода поезда. Были мы с ним опять в гнусном заведении, где лениво покуривают три хамоватых чиновника. Паспорт мой остался там. Я должен за ним в среду утром зайти, но на нем, по-видимому, будет какой-то штемпель. Мерзкая и никчемная канитель. Я очень жалею, что вообще затеял это хождение, но мама волновалась, думала, что меня вернут с границы. Она нынче немного лучше себя чувствует, но жар еще держится. Перечитывал я на днях мой перевод «Alice in Wonderland». Есть два-три удачно переданных места. Я, помнится, очень спешил и допустил несколько безграмотностей. Иллюстрации же ужасно пошлые. Неудачная книжка.
Вчера этот балда Петкевич, рассердившись на ребенка за опрокинутую чашку, крепко шлепнул его. Ольга рыдала и приговаривала: «Ты уж лучше меня колоти». Евгения Константиновна говорит, что это уже не первый раз. Мрачный мещанин. «Дети должны бояться отца». Крахмальный воротничок и грязные ноги <ногти?>. А ты бы видела маленького. Нежный, тихий, задумчивый. Шаховской, поймавший за лето несколько редких бабочек вместе с Федоровым, написал мне вчера. Встретимся, мол, в «Очаге». Обычное здесь rendez-vous. Ольга об этом узнала и пришла в дикую ярость. Я сказал ей, что если это ей так неприятно, то, конечно, с ним не встречусь. Ничего не поделаешь.
Помнишь, я тебе писал о некоем Плетневе. Встретив Еленочку (они вместе служат в библиотеке), он сказал ей про меня: «Надменен, аглицкая складка». Обижен, что я предпочитаю Джойса Достоевскому и не люблю Лескова. Зато говорит, что у Раевского лицо принимает какое-то райское выражение, когда он упоминает мое имя. Завтра утром мы с ним идем смотреть коллекцию ископаемых насекомых, вернее, их отпечатков. По нашей старой доброй вестфальской привычке я на днях уронил лампу, и с ней случился разрыв сердца. Думал, что Сережа приедет, но сегодня пришло от него письмо, что приехать он не может. Должен экономить. То есть, по-видимому, друг его должен экономить. Кризис. Друг его плотный, довольно полный сорокалетний мужчина. Сережа, когда последний раз был здесь, показывал снимки. Вот тебе очередной стишок: «I hear a sudden cry of pain! / There is a rabbit in a snare…» Это стихи Джеймса Стивенса, и я их не переписываю.
Я решил в матчах футбольных больше не участвовать, а только тренироваться. Забавно: вот сейчас вошел Кирилл с твоими и Анютиным письмами и с «Последними новостями» с «Камерой». Поговорю с Ольгиным мерзавцем, как мы здесь его называем. «Камеру» надо послать сегодня. От Мульмановича ни гугу. Письмо Анютино валять не буду. Оттого, что я не прочту пушкинского «Фауста» вслух, Союз не погибнет. Так и надо было сказать Гессену. А если он думает, что я собирался читать доклад, то он ошибается. ‹…›
106. 19 апреля 1932 г.
‹…› Встреть меня в 10.25 вечера завтра, в среду, на Анхальтер-вокзале. Знаешь, мы напрасно затеяли эту историю с Дрезденом. Они предлагают устроить вечер в эту субботу и так далее. И хотя мне жаль разочаровать их (письмо, повторяю, крайне радушное, с обещанием горячего приема и широкого гостеприимства), но в Дрезден я не поеду. В общем, вышло довольно глупо. Сегодня утром я был опять в музее. Видел очаровательные отпечатки стрекоз, цикад, муравьев, сороконожек, а также мумии насекомых в прозрачном янтаре. Маме, в общем, лучше. Слава Богу, нет астмы. Вчера вечером за отсутствием Кирилла я помогал Евгении Константиновне мыть кухню. ‹…›
107. 13 октября 1932 г.
‹…› Тебе письмо от Лизбет. Ничего интересного. А мне от Фонда, который будет в Париже 14-го или 15-го. Тут все по-прежнему. Ну и погодка. Рассказ зреет. А пилку для ногтей ты так-таки увезла. Поцелуй Анюту и кланяйся Дите.
Из Парижа будут длинные письма. ‹…›
108. 15 октября 1932 г.
‹…› Я посылаю тебе письмо, которое сегодня получил от Ульштайна. Они берут «Звонок». Позвони Крелю, скажи, что я в Париже. Поговори с доктором Якоб. Согласись на сокращение. Перевод и так – труп, можно его еще кромсать, не жалко. Только не знаю, кто должен сокращать. Письмо Креля очень милое.
Теперь второе. Ника меня свел с главным здешним книгопродавцем Herz, который на дружеской ноге с Грассе и Фаяром. Чрезвычайно «заинтересовался» мною. Обещал устроить кое-что. А именно, он с другими книжными друзьями основал общество библиофилов, которое заказывает издателю 100 лишних экземпляров «люкс», выборные книги для эльзасских любителей. И вот он обещал выбрать одну из моих книг. А кроме этого, устроить рекламу, выставить в своей витрине портрет и черновик и так далее. Им как раз нужен иностранный писатель. Он просит, между прочим, отзывы. Надо ему послать «Nouvelles Littéraires», но я хочу сперва выяснить, когда мои книги выходят. «Nouvelles Littéraires» и еще из «Mesures» пошли сюда Нике. Он передаст. Кроме того, мне очень нужны главные пункты моих договоров с Грассе и Фаяром. Напиши, прошу <теб>я. Я боюсь напутать. В Париж я еду завтра, в четверг буду там (ужасное перо) в 8 часов вечера. Получил сравнительно бодрую открытку от мамы. Она просит меня повидать Сережу, который сейчас в Париже.
Еще одно. Я получил из Брюсселя предложение приехать почитать, но условия мне не очень по душе. Чтение устраивает клуб русских евреев, а пишет Наташина сестра – Малевская-Малевич. Советует сделать contre-proposition 50 % и дорогу туда и обратно. Или прямо 75 %. Кроме того, приглашает русский кружок в Антверпене. Я ей сегодня напишу. Сделаю эту самую контру. Приезд в Брюссель нужно будет сообразить с страсбургским выступлением, о котором Ника еще будет с Герцем говорить. И вообще, все это нужно будет приурочить к времени моего возвращения из Парижа. Правда, вчера, когда был в Страсбурге, постригся и исправил часы. В трамвае на видном месте огромное объявление: «Société Protectrice des Animaux». Так что мы напрасно грустили.
Только что, то есть пока я пишу, выяснилось, что в четверг вечером будет обедать глава вышеупомянутых библиофилов, так что я поеду в Париж в пятницу утром. Страшно деловое письмо. Сегодня солнце, и одна потрепанная Iо нежится на потрепанной астре. Паршивая бритва, если случайно вспомнишь, пришли мне штучку в письме, а то мучительно бриться. ‹…›
109. 17 октября 1932 г.
‹…› Сперва, чтобы не забыть. Старушку зовут мадам Морис Грюнелиус. Сообразуясь с твоей просьбой, буду очень осторожно переходить улицы в Париже, куда поеду во вторник. Получил очень милое письмо от Denis Roche. Благодарит за похвалу. Счастлив будет встретиться, и так далее. Ты, кажется, не поняла фотографии Мунго и змея. Ведь Мунго или, вернее, мангуст всегда убивает змею. Это его страсть, должность и свойство. Вообще, это милейший, кроткий зверек, но, когда дело доходит до змей, он сатанеет, а потом торжествует победу маленьким танцем.
Вдохновение не приходит. Боюсь, не напишу ничего до приезда в Париж. Тут очень холодно. Ты знаешь, я, кажется, запропастил Лизино письмо, но, не правда ли, в нем ничего не было важного. Еще поищу. Была соседка к чаю у Грюнелиусов. Очень много спрашивала о тебе. Я спасаю мышей, их много на кухне. Прислуга их ловит: первый раз хотела убить, но я взял и понес в сад и там выпустил. С тех пор все мыши приносятся мне с фырканьем: «Das habe ich nicht gesehen». Я уже выпустил таким образом трех или, может быть, все ту же. Она вряд ли оставалась в саду.
Не понимаю, почему не пишет мама. Мне прямо нестерпимо хочется засесть за рассказ, но еще не все созрело. Подумываю и о статье о французском языке русских дворян, «Ne parlez pas devant les gens». «Bibliothèque Rose», гувернантки, французские стихи. Читал, то есть перечитывал письма Александры Федоровны к царю. В общем, страшно трогательно. Они очень хорошо друг друга любили, но с политической точки зрения… Кстати, ты, вероятно, читала ничком или полуничком на Анютином диване о Блоке в «Последних новостях», о его письмах. Знаешь, что Блок был из евреев. Николаевский солдат Блох. Это мне страшно нравится. Я все сделаю, что могу, в Париже. Поцелуй Анюточку. ‹…›
110. 22 октября 1932 г.
‹…› Дорога из Страсбурга до Парижа была совершенно упоительна по своей живописности. Холмы покрыты рыже-красно-зеленой листвой. Курчавые, как резеда. Я приехал в 5 часов вечера. Вселился в маленькую, но очаровательно-удобную Никину квартиру. Побрился, переоделся, пошел в кафе, оттуда позвонил Фондаминскому и уже в половине восьмого был у него. Был еще Зензинов, а жены не было дома. Потом пришел Керенский, похожий на старого, но еще бодрящегося актера, громко говорит, смотрит сквозь золотой лорнет, прижимая его к левому глазу. Посидели, поговорили. Устраивается комитет (Фонд, Зензинов, Алданов и другие) для устройства моего вечера.
Фонду нужно было идти на заседание «Современных Записок», я проводил <его> до Вишняка. Там видел Вишняка (чудовищный акцент, акропольские расписания, поговорим обо мне), тихого Руднева, черного Демидова и Алданова, ставшего похожим très en gros на Шермана. Со мной все очаровательно милы. Совершенно неожиданный успех имеет «Камера». По словам Фонда, даже Зине понравилось. А Керенский пожал мою руку, выждал паузу и драматическим шепотом: «Изумительно». Сегодня масса дел. Буду сейчас пить кофе, потом звонить Сюпервьелю, писать Кокто, потом «Последние новости», свидание с Алдановым и так далее. Ника и Наташа – страшные душки. Дали на дорогу тайно всякие вкусные вещи. Тут всё есть. ‹…›
111. 24 октября 1932 г.
‹…› Бурная деятельность продолжается. Звонил вчера Сюпервьелю и буду у него сегодня в 11 часов утра. Сейчас очень рано ‹…›, прустовское утро. Послал письмо Кокто. По телефону его достать трудно. Полиция будто бы следит за тем, чтобы он не устраивал оргии опиума, так что в телефоне сквозняки. Вчера позавтракал в русском ресторанчике, где сидят на табурете за стойкой, потом поехал в редакцию. Там меня приняли прямо трогательно. Видел Ладинского: очень милый, с простым лицом. Служит телефонным мальчиком. Опять Алданова, Демидова. С ними втроем выпил кофе внизу. Полякова, Волкова и так далее. Затем явилась довольно хорошенькая дамочка (но портят ее промежутки между выдающихся зубов), оказавшаяся Берберовой, и мы с ней пошли в кафе. Разговор ее чуть-чуть пошловат. Подробно рассказывала о разрыве с Ходасевичем. Намекнула, что у него появились какие-то непокорные серые очи. Сказала, что моя эпиграмма на Иванова вписана в особый альбом группой «Перекрестка», что она представляла меня именно таким, «слегка загорелым». Перерыв, надо было вставать. Поехал домой. По дороге купил в русском магазине пирожков и так далее. Поужинав, отправился на вечер Дон-Аминадо. Он прислал мне билет эстрадный. Сидел с Алдановым. А перерывы объявлял во фраке (взят<ом>, по-видимому, из-за фрака и титула – ужасно) Рауш, который приезжал, помнишь, ко мне. Кстати сказать, предложил комнату у себя. А вечер был кошмарно скучный. Публика точь-точь как в Берлине. Те же дамы, среди них Адамова, которая зовет к себе. Очень все это мрачно. Морили юмором из старых номеров «Последних новостей», но, конечно, слава Богу, кончилось рано. Сегодня утром начал к тебе письмо и получил два твоих. Напишу Фрумкину слова благодарности. Хорошо, что ты дала С. Г. посылку для мамы. Зёку еще не успел повидать. Насчет Страсбурга и Бельгии жду известий. Лизавете сегодня звонил. Сговорился, буду завтра у них обедать в 7 часов. Мне очень нравятся лимузинские стишки. Продолжаю рассказ.
Был я, значит, сегодня утром у Сюпервьеля. Долговязый, похожий на лошадь. Побеседовали о литературе. Обещал меня в пятницу познакомить с редактором «Nouvelle Revue Française» Поланом. Был очень любезен. Буду у него опять во вторник утром с «Лужиным». О собственном творчестве говорил охотно, высокопарно, но, в общем, очень симпатично. С бульвара Lannes прошел пешком. Очень симпатичная погода. Рыже-голубая. Пообедал в русском ресторане и оттуда перешел в кафе, вспомнив, что нужно написать Нике. Когда мне дали бумагу, оказалась на ней «Ротонда». В три зашел к Фонду, говорить о вечере моем. Познакомился с Амалией Осиповной и с очень симпатичным полковником. Душа моя, какой у них кот! Что-то совершенно потрясающее. Сиамский, темного бежевого цвета, или taupe, с шоколадными лапками и таким же хвостом. Причем хвост сравнительно короткий, так что в крупе есть что-то от собачки или, скорее, кенгуру, да и цвет такой. И особая гладкость короткой шерсти, и какие-то нежнейшие белесые оттенки на сгибах, и дивные ясно-голубые глаза, прозрачно зеленеющие к вечеру, и задумчивая нежность походки, какая-то райская осмотрительность движений. Изумительный, священный зверь, и такой молчаливый – неизвестно, на что смотрит глазами этими, до краев налитыми сапфирной водой. Оттуда же я и звонил Лизбет, и, когда опять сел к чайному столу, Амалия Осиповна, полненькая пожилая дама, очень тихая и приятная, молча протянула мне мое письмо к Степуну, о ее переводе на английский язык «Переслегина». Tableau. Степун сказал, что я не знаю, кто делал перевод, и я сделал вид, что очень удивился, и все добродушно хохотали. Так что все благополучно. К пяти поехал к Ходасевичу. Маленькая, неопрятная кислая квартирка за городом. Ходасевич похож на обезьяну или даже на Ачария, и тоже такие индусские движения, и не очень смешные шутки, и щелкает словами, и все это на довольно грустной подкладке, и очень тощий, и страшно был мил со мной. А еще сидела за круглым столом с бедненьким угощением Берберова. Она потом сказала мне: «Вы заметили, как там грязно с тех пор, как я там с ним не живу». Терапиано и Смоленский – приятные молодые люди, типа наших «поэтов», и так же говорят. Оттуда поехал обедать к Алданову. Обедали à trois: его жена – полная, черная, я вдруг опьянел от двух рюмок водки. Да, забыл, Ходасевич знает немножко бабочек: Антиопа, Ио, Аполло. Вообще, какой-то трогательный. Он мне очень понравился, гораздо больше Берберовой. С Алдановым поговорили по душам о моей судьбе, можно иметь в Пасси квартиру, 2–3 комнаты, со всеми удобствами, за 5000 франков в год. Показывал мне целый шкап переводов на 14 языков, огромные, очень аккуратные склады рецензий, стол, где он пишет, рассыпанные страницы черновика, неоконченную страницу, папку с заметками. И как будто впивает похвалу. К десяти пошли с ним к Фонду. Там был опять Керенский, забравший мои спички (сейчас мучаюсь без курения) и называющий Алданова «мсьё Алданов», образец шуток его, – все это очень громко, – и говорящий с какой-то легкой завистью о Муссолини. Дивный сиамский кот и огромный, толстый, с толстыми пальцами Рутенберг, убийца Гапона (повесил его). Он занимался тем, что выковыривал из какой-то копилки Амалии Осиповны в виде собачки монеты, су, франки, а Вишняк рассказывал Алданову, впивающему его слова, что Грузенберг пишет о его вещах. И пили прекрасный чай. Это оценит Анюта. Скажи ей, что я люблю и целую ее. В начале двенадцатого я поехал домой. Ужасно устал за день и вот лежу и пишу тебе. Уже половина второго, нашел в подкладке пиджака спичку, закурил. Я еще не видал «Современных Записок». Не успел. Завтра утром – Сергей и Милюков. Андрей Седых – вовсе не Осоргин, как мы думали, а Цвибак. Собирается меня интервьюировать. Алданов находит, что я лицом похож на Осоргина. Тут нет ни Адамовича – он в Ницце, – ни Иванова (сидит в Риге, ждет смерти отца Одоевцевой). «Мой дядя самых честных правил…» Завтра, если успею, буду кое-что писать по-французски. Фонды очень хотят, чтобы я пришел, когда будет у него мерзкая чета Мережковских. Но я ему прямо сказал, что не хочу с ними видеться. Фельзен, оказывается, мой большой поклонник. Еще нужно повидать тысячу людей. Идет дождь. Видишь, как я много тебе написал. У Грюнелиуса во время обеда у меня слетела пуговица с синего пиджака, а все были в смокингах. Ника, правда, сделал компромисс: шелковая рубашка, без жилета. А у меня слетела пуговица, и мне ее пришила Антуанетта. Стараюсь не делать gaffes и так далее, в меру сплетничаю. Сегодня, выйдя из метро к Супервьелю, я спросил у прохожего, где бульвар Lannes. «Oh M’sieur, c’est loin d’ici, c’est tout à fait de l’autre cote, devers les fortifications». Мы оба стояли на бульваре Lannes. Это уже третий случай этого рода. Самое было ужасное, когда в трактире, где телефон, хозяин мне объяснял, где salle de vue. Аминада вечер. Он посылал меня Бог знает куда. Хорошо, что я не послушался, а сообразил свои движения с планами, указаниями Фонда. Вероятно, буду читать ему, Ходасевичу и Алданову «Отчаяние» и дам главу в «Последние новости» после вечера, который будет 19-го или 20-го.
Как говорит Фонд, «началась кампания». Куприна, говорят, нельзя приглашать. От одной рюмки он вдребезги пьян. Уж очень тут много литераторов. I’ve had my fill. Алданов не совсем понимает, когда шучу, когда нет. Смотрит недоверчиво, а Ходасевич сразу понимает. Я Алданову сказал: «Без жены я не написал бы ни одного романа». Он ответил: «Да, мы уже здесь слыхали, как она вам помогает». Вейдле совсем молод. Я еще не видел его. Он в отъезде. Здесь гораздо, гораздо приятнее было бы жить. Ох, как поздно. ‹…›
112. 25 октября 1932 г.
‹…› Все у меня идет очень и очень успешно. Я уже успел подружиться с Супервьелем, который страшно милый и талантливый. Провел у него сегодня все утро. Я ему «Лужина», он мне стихи. Некоторые – замечательные – я предложил ему перевести на русский. Беседовали очень хорошо и тепло. Он пришел в состояние восторга от отрывков из «Лужина»: начало и партия. Говорит, что перевод неплох, чуть неуклюж местами. На днях опять буду у него. Вот еще на кого он похож – на Сергея Родзянко. Сейчас сижу в кафе, а только что изумительно пообедал за 6 франков у Прокопа. Четверть третьего. В три должен быть у Анри Мюллера (Grasset), а в четверг у Жана Фаяра. Условился с обоими вчера по телефону. А завтра днем у Полана, «Nouvelle Revue Française». Буду предлагать переводы рассказов и так далее. Может быть, «лужинскую партию», по совету Супервьеля. Вчера днем звонил еще Лукашу, Милюкову (условился о встрече) и Адамовой, которая обещала продавать билеты. И написал письма Дени Рошу, Коварскому, Фрумкину. Крелю подписал, а Левинсона увижу в четверг у Фаяра.
Утром же вчера виделся с Сергеем и ужинал у Томпсонов. О моей литературе мы не говорили. У него здесь какие-то уроки, у Сергея. Этот ужасный стеклянный взор и какая-то атмосфера трагического. А говорит очевидные вещи. Но сказал, что хочет поговорить со мной о сути, выяснить, по-видимому, мое отношение к его жизни, и для этого зайдет ко мне завтра, в среду, в 3 часа, после чего поеду в «Nouvelle Revue Française». Нужно писать Грассе. Прерываю. L’addition, s’il vous plaît. Одно кофе.
Вот вернулся домой от Грассе. Прилег, к половине седьмого нужно к Фондаминскому. У Грассе меня очаровательно приняли. Мюллер, милейший молодой человек, по-моему еврей, и другой, тоже милейший, Тиссен, который специально занят моим романом. С Мюллером мы поговорили очень весело и по-дружески. Обещал на днях мне черкнуть словечко, встретиться. Очень советовал повидать Эргаз Габриэль Марсель, критик. И еще кое-кого; дал адреса. А Тиссен признался мне, что «Камеру» взяли вслепую или, вернее, взяли благодаря отзывам Немировской (!), Брянчанинова (??)[111] и Эргаз, которая переводы еще не сдала. Мне посоветовали ее подтолкнуть. О денежной стороне я там ничего не говорил хотя бы потому, что это неудобно было бы без Коварского. К Марселю у меня есть письмо от Ники, а у издательства ужасно пыльный, непрезентабельный вид, вроде склада «Логос» бывшего. Очень симпатично и просто, без немецких штучек, сидят на столах, говорят о пулях и так далее. Какие-то потрепанные, мятые фотографии на стене без рамок. Между прочим, бородатый, толстоносый Лоренс и рядом какая-то девица. Прелестно. Там думали, что Набоков – представитель Сирина. Кажется, что все складывается превосходно. Той, той, той. Днем вчера писал, значит, письма и телефонировал, а потом поехал к Томпсонам с таким расчетом, чтобы купить по дороге foie gras. Был в дюжине магазинов, не нашел, хотел купить цветов. Тоже не нашел и явился к ним с повинной. Подробно рассказал все, что случилось. Они очень благодарили тебя за внимание. Угостили дивным обедом с шампанским, и вообще, масса вина. Но не в том дело. Оба так милы. Он так интересен. Мы так славно беседовали, что прямо жаль было уходить. Показывал дивные старые книги. Все издания «1001 ночи», средневековый учебник анатомии со скелетами в непринужденных позах на фоне пейзажей, чудных английских поэтов с авторскими исправлениями и еще много чего. А я сейчас очень в форме, в смысле en train. Лизбет играла в Ю. Ю. и очень трогательно о тебе говорила. А в четверг я иду с Томпсоном на обед в Американском клубе, где будет говорить драматург Бернштейн. Он, кажется, пошляк, но все-таки интересно. Скажи Татариновой, что я звонил Ромочке и повидаю ее. Подсуну билеты. С Лукашем встречусь в четверг после Американского клуба. Завтра примусь за Шкляверов. Кому ни позвонишь, уже все знают, что я здесь. На улице по вечерам со мной заговаривают по-английски блудницы. Да-с. Ах, какая прелесть Супервьель, а Томпсону я посоветовал достать музыку Николая. Он сказал, что сделает это непременно. Я уже меньше устаю. Привыкаю. ‹…›
113. 28 или 29 октября 1932 г.
‹…› Вчера с татариновскими девушками и женщинами – Рома, Даня, сестра Ромы Адамова – и братом Ромы, который, собственно, и приглашал, поехали к цыганам в очень симпатичное русское заведение «Au Papillon bleu». Там пили белое вино и слушали действительно прекрасное пение. Настоящие цыганки плюс Полякова. Это мой первый кутеж здесь, и не ахти какой. Нас развез Клячкин по домам (он сегодня утром в Берлине, кстати сказать). Я был дома уже в 1 час ночи. Очень примерный и милый, но беготня и недо<сыпанье?> последних дней сказались. Проснулся я в половине третьего. К счастью, никаких утренних дел не было. А сейчас около пяти. Скоро должен ехать к Denis Roche. Я для него приготовил открытку с «Бак берепом», чтобы он наконец понял, в чем дело. Париж уже полон разговоров обо мне, и уже они приходят ко мне обратно. Меня находят «англичанином», «добротным». Говорят, что путешествую всегда с tub’ом, по соответствию с Мартыном, что ли. И уже bon mots мои возвращаются ко мне. Вот мы какие.
Читала ли ты статью Осоргина и словеса Адамовича? Показывают, как, в общем, приятно ‹…›. Не могу от тебя скрыть, что я опять сейчас сижу в «Ротонде». Тут очень удобно писать. Пью кофе. Завтра и отчасти в воскресенье буду сочинять. Я себя отлично чувствую здесь. Во-первых, потому, что пишу очень удобно, во-вторых, потому, что отдохнула голова и хорошо, хотя недолго, сплю. Не забудь мне прислать «Музыку». А если не найдешь, то придется взять в «Последних новостях». Но тогда напомни мне, когда это было приблизительно. Звонил к Шкляверам, но не застал. Зайти ли к Соне? Узнай у старика, где Зёка. Я звонил ему, но сказали, что он уехал или переехал.
Как тут мало собак на улицах! Вчера, впрочем, я ласкал милейшего молочноглазого щенка в каком-то переулке. Завтра непременно напишу Анюточке. Передай ей мою нежность. Люблю ее очень. Уже поймал две блохи. Даня и Рома мало изменились. Кажется, удастся продать много билетов. «И снова всеми четырьмя цветными крыльями на астру ложится бабочка плашмя». Это стихи о Кольбсхайме. Послал их Нике и Наташе. Писал им дважды, но они молчат. Не знаю даже, когда приедут, но комната у милейшего Рауша мне обеспечена. ‹…›
114. 29 октября 1932 г.
‹…› Был сегодня у Denis Roche и у Дани. Оба живут в одном доме, в очень мрачном районе, около бульвара Aрагo, где казнят. Даня рассказывает мне свой роман с французом. A Roche оказался седым господином с долгим лицом, слегка старосветским. Говорит, что еще многое подчистит и поправит в переводе. Буду опять у него во вторник вечером – просмотреть вместе некоторые места. Будет Зноско, а сегодня был у него старик, оказавшийся сыном художника Ге. Собственно говоря, я уже писал тебе сегодня, остановился в кафе. Но сейчас, когда вернулся домой, нашел твое двойное письмо, и хочется вторично тебе написать.
Кстати, насчет кафе. Я кончил на том, что появилась пятилетняя русская девочка. Вот как это было. Через столик от меня (столик расположен вдоль длинного дивана) сидел крупный, в черной шляпе, пожилой господин с русской маленькой девочкой. ‹…›[112]
115. 31 октября 1932 г.
‹…› Сейчас около одиннадцати. Только что вернулся домой. Ужасно устал за день. Вчера, значит, пил чай вдвоем с Фондиком. Это прямо ангел, и все его называют ангелом. Прописываться не нужно. Я встречаюсь на днях у Алданова с американским профессором, который мною «заинтересовался». И если американцы купят хоть один роман… Ну, ты сама понимаешь. Галлимар мне еще не ответил насчет «Подвига». Авось возьмет. Впрочем, и другие розово-сомнительны. Оттуда поехал в «Последние новости». Там у Демидова сидел Александр Николаевич Бенуа, с которым мы облобызнулись. Он мало изменился, только бородку сбрил. Но так же темен с лица, широкий нос, очаровательный голос, носит пенсне и поверх их очки. Я буду у него в четверг вечером. Дал Демидову кое-какие библио- и биографические сведения. Говорил с Алдановым и Цвибаком, который будет меня завтра утром интервьюировать и угощать завтраком. Поужинал в ресторане и к восьми был уже дома. Разделся, лег, кое-что пописывал до полуночи. А потом ветер мешал спать. Едва успел сегодня утром быть вовремя у Томпсонов. Прямо натощак выпил два коктейля. К завтраку были перепелки. Очень хорошо и уютно беседовали до трех. Буду у них опять в пятницу. В три поехал по электричке в Meudon, со станции влез на холм. Очень своеобразный городок. Наконец, нашел Лукаша. ‹…›[113] Потом пришел Борман, и я погодя ушел, насилу добрался до Ходасевича, где сидели Берберова, Довид Кнут, Мандельштам, Смоленский, жена Вейдле и еще кое-кто, не уловил фамилии. Все читали стихи. Я тоже. Потом читали эпиграммы из их тетрадей. Одна, очень милая, на меня, – что совращаю прелестями Магды пожилых эсеров. Потом к восьми все ушли. Мы остались вдвоем с милейшим Ходасевичем. Он на кухне состряпал ужин. ‹…›
116. 1 ноября 1932 г.
‹…› Вчера давал интервью для «Последних новостей» и «Сегодня», Цвибаку. Ставил он дурацкие вопросы, я отвечал не очень находчиво, выйдет, кажется, ужасная ерунда. Он маленький, пухленький и пошлый. Добыл наконец Марселя. Буду у него в четверг днем. У него тонкий голос. Днем пытался писать, не шло. Потом час спал. Вечером поехал к Рошу. Он сейчас занимается тем, что кропотливо, добросовестно и довольно талантливо проверяет каждую фразу перевода. Он уже исправил много из того, что мы с тобой там нашли. А наша корректура пошла теперь к Левинсону. Он (Рош) достал толстый том – шахматы и другие игры – и оттуда черпает сведения. По-моему, это идеальный переводчик в этом смысле. «Лужин» должен выйти очень неплохо. Насчет «ложь» и «ложъ» он перевел «loge» и «l’auge». Мне пришлось ему дать мой экземпляр «Лужина» с надписью. Потом пришло семейство Зноско-Боровских: он, жена и сын. Пили чудесное сладкое вино и говорили без конца о «Лужине» (они все его помнят лучше меня). Тут же Рош, советуясь со Зноско, исправил некоторые шахматные места. Вообще, провел чрезвычайно приятный вечер. Мы теперь стараемся с Рошем устроить напечатанье «Лужина» в газете; гонорар поделим. Буду говорить об этом с Левинсоном, а с Евреиновым о шахматной фильме. Пришел к часу ночи домой, написал письмо в Брюссель, согласился приехать 20-го. Немного устал ото всей этой беготни. Мне непременно нужно написать рассказ к 15-му и поскорее приготовить перевод для «Nouvelle Revue Française». А покоя нет. И скоро приезжает Наташа с ребенком, и я не знаю, переехать ли мне к Раушу или остаться здесь. Получил только что открытку от Кянджунцева, позвоню ему. Купи билет и приезжай, а? Днем повидаю Фонда, потом вернусь домой, буду писать, а вечером у Берберовой.
Сейчас двенадцать, надо вставать, очень голоден. Сегодня, кажется, первое утро, когда могу поваляться. Буду сегодня звонить Левинсону, Каминке и другим. Да, я звонил брату, его не оказалось. ‹…›
117. 2 ноября 1932 г.
‹…› Только что позавтракал, вернулся домой. В три придет Сергей, к пяти я должен быть в «Nouvelle Revue Française» у Полана, а потом у Коварского, от которого получил изысканно-вежливое письмо. На каком месте моей жизни я вчера остановился?
Да, вспомнил: перед вечерней поездкой к Фондаминскому. Итак, значит, я к семи часам покатил к Фондаминскому, застал еще чайную эпоху и в ней уже собирающихся уходить, слава Богу, чету Мережковских. Она рыжая, глухая, он – маленький, похож на Бема, с такой же бородкой. Поздоровались, прошел холодок (как потом сказал Алданов). Я с ними не говорил вовсе, ни полслова. Они скоро ушли. К обеду (нашему ужину) остались от чая Алданов, Вишняк (он очень симпатичный, смешной, кругленький), неизменный Керенский, тоже все время острит с замечательной еврейской интонацией, и вообще манера немного как у старика Каплана. Зензинов – тишайший, невидный (это он упустил Азефа), – и мать Мария – монахиня, толстая, розовая, очень симпатичная, бывшая жена Кузьмина-Караваева. И когда я, не зная этого, рассказал, как его избили гитлеровцы, она с чувством сказала: «Так ему и надо». После ужина Алданов, Фондаминский и Зензинов толковали об устройстве моего вечера – билеты, зал и т. д. В четверг будет первая заметка в «Последних новостях» (это делает Алданов). Еще хотят привлечь Осоргина, «большого вашего поклонника». Вообще, дело налаживается. К девяти все вместе поехали на религиозно-политическое собрание, причем так: в небольшой таксомотор втиснулись полная мать Мария, Илья Исидорович, Алданов, Керенский, который все время дразнил Алданова, что у Грузенберга тоже, как и у Кременецкого, сахарная болезнь. А Алданов по-настоящему обижался. И я. А веселенький Вишняк сел рядом с шофером, который, конечно, оказался русским, но еще по фамилии Кременецкий, и когда мы выбрались из автомобиля, Вишняк с видом conférencier представлял нас по очереди шоферу: вот, мол, кого вы возили, и мы все с ним за ручку, и он был смущенный и сияющий. Необыкновенно все это глупо.
На собрании говорил Струве, Кирилл Зайцев, Карташёв (изумительно говорит, с плотно закрытыми глазами, с потрясающей силой и образностью), Флоровский и Фондаминский (страшно взволнованный: задели «Новый град»), с большим темпераментом. Меня, конечно, не столько занимала суть, как форма. Поговорил я с Лоллием Львовым и Зайцевым, с Петром Рыссом, с неким журналистом Левиным, который, помнишь, восклицал «я говорю им черным по белому», а сидел я рядом с Берберовой. У нее чудные глаза, искусственным образом, кажется, оживленные и наглазуренные, но совершенно у нее ужасный между двумя передними большими, широко раздвинутыми зубами мысок розового мяса. Она сказала мне, что Фельзен и другой, я запамятовал фамилию, однокашник мой, нашли для меня какое-то прибыльное дело, чуть ли не службу. Во вторник будущий их увижу у нее. Все это кончилось довольно поздно, я едва поспел на метро. Когда я уходил, Струве орал на весь зал с огромным нелепым жестом: «Иван Грозный – сволочь, сволочь». А Карташёв в своей речи сказал о Толстом-мыслителе: «Дурак и извозчик».
Уснул я сразу (я теперь не могу читать перед сном, так <с>он дóлит) и утром сегодня пошел к Милюкову, который живет почти рядом со мной. Бодрый старик, масса бумаг на столе, пианино, радио, он очень любезен и обещал сделать все возможное для успеха вечера. Ни одного слова не спросил о маме, и я тоже молчал. Писал я вчера очень поздно, за полночь лежа в постели, а сейчас только что консьержка разбудила меня: половина десятого. В половине первого – Американский клуб, потом Лукаш, потом Фаяр, потом Клячкина. После ухода Сергея я поехал в «Nouvelle Revue Française», где меня сразу принял и был очень приятен Paulhan, обещал узнать, как обстоит дело с «Подвигом», и мы с ним сговорились, что пришлю ему для «Nouvelle Revue Française» две-три коротких nouvelles. Да, между прочим, у меня нет «Музыки». В чем дело? Где она – не у Эстер или у Анюты? Если найдешь, пришли. Я же буду переводить для «Nouvelle Revue Française» мою «Terra Incognita», вот хочу и сделаю. Paulhan – небольшой, черный, похож на хозяина Терюз <?>. Поговорили о «Подвиге», который завтра поступает в продажу, о его распространении и о «Камере обскуре». Копию договора пришлет мне сюда на днях. Я еще все равно увижу его, придется зайти, чтобы сделать надписи на экземплярах «Подвига». Он их разошлет, двадцать пять штук. Оттуда поехал к тете Нине, там видел Муму. Тете Нине 72 года, но она сохранила большую живость и бодрость, а Николай Николаевич похож на бодрого старого английского colonel. Я принес ей экземпляр «Подвига», она его уже читала в «Современных Записках». От нее вместе с Мумой поехал к Раушам. Они, особенно он, имеют репутацию добрейших на свете людей. Они трогательно милы, я непременно к ним перееду, когда прикатит Ники. Он очень дружен с Дон-Аминадо. Я говорил стихи, барышня – некрасивая, с косами, дочь от первого брака тети Нины – читала мне свои произведения: луна, березы, грезы, волны, и фамилия Мумы – Запольская. Он – певец, сейчас с русской оперой в Италии. Сидел я у Раушей до половины первого, поздно заснул. Надо вставать. ‹…›
118. 2 ноября 1932 г.
‹…› Наташа с Иваном приезжает в пятницу, а я переезжаю к Раушам. Туда мне и пиши. Утро, лежу в постели, пью кофе, принесенное швейцарихой. Вчера я сказал Фонду, что был у Кянджунцевых. Он сказал, что Бунин в большой дружбе с ними. Ни Саба, ни мать ничуть не изменились, вот сестры бы я не узнал. Красивые глаза, но очень собой дурна. И они были так нежны, так милы, все до последней строки знают, что я писал, и тебя помнят. У меня было такое чувство, что я только что на днях был у них на Литейной. На стене портрет старшего брата, умершего. Саба пошел к себе, порылся и вернулся с длинными стихами, которые я ему послал в Кисловодск из Петербурга 25 октября семнадцатого года, то есть в первый день советской эпохи. Непременно перепишу их для тебя. Массу знают обо мне, даже историю со Спиреско. Кто-то им говорил: «У него (то есть у меня) плечи – во, бицепсы – во», так что они думали, что войдет великан. Я у них завтракаю в субботу. Вот какая приятная встреча.
Оттуда я покатил к Берберовой. Она очень симпатичная, но такая густо-литературная и одевается ужасно. У нее познакомился с Фельзеном, говорили исключительно о литературе, меня скоро от этого начало тошнить. Таких разговоров я с гимназических лет не вел. «А это вы знаете? А этого любите? А этого читали?» Одним словом, ужасно. ‹…›
119. 3 ноября 1932 г.
‹…› Есть всякие вещи, которые нужно решить. Вчера был днем у Раушей, у которых буду с завтрашнего дня стоять, и у Фонда, который занят деятельно распространением билетов. Вместе с ним пошли к Алданову, у которого застали калифорнийского профессора, оказавшегося русским евреем, Ходасевича, Вишняка, Зайцева и одного алдановского родственника, через которого Алданов хочет тебя устроить у Hachette, но я вовсе не знаю, хочешь ли ты это. Калифорнийский очень заинтересовался моей литературой, кое-что читал, пригласил меня к себе на завтрак в понедельник. Алданов всех пригласил явно на него, но так вышло, что никто с ним не разговаривал, а сперва рассуждали о том, получит ли Бунин Нобелевскую премию, а потом и до самого конца вечера завелся жаркий спор о современности и молодежи, причем Зайцев говорил христианские пошлости, Ходасевич пошлости литературные, а мой милейший и святой Фондик очень трогательные вещи общественного характера, Вишняк изредка вставлял словцо, проникнутое здоровым материализмом, Алданов же и его родственник молчали. Я, конечно, пустил в ход свои мыслишки о несуществовании эпох. Бедный Алданов был страшно мрачен, по-видимому, его потрепали в кулуарах. В печати не решаются, хотя в «Возрождении» Ходасевич его кольнул – потрепал за «Пещеру». Во время небольшого aparté он, Алданов, мне сказал, что, мол, кончается его литературная карьера, решил бросить писать и т. д. Зайцев позвал меня к себе. У него странные впалые щеки и сильно развитые веки. Чуковский о нем как-то писал, что все его герои много и подробно спят. Я опоздал на метро и шел вместе с Фондаминским на Пасси, он упрекал себя и других, что калифорнийцу не задали ни одного вопроса. Вышло неловко. Уже я получил письмо от Кулишера, что проценты повышаются до семидесяти пяти и делается необыкновенная реклама, но чтоб я приезжал не 20-го, а 26-го. 20-го приезжает туда Даманская, вышла какая-то путаница, я, правда, ответил им только на следующий день, а они просили сразу. Не знаю теперь, соглашаться ли, особливо потому, что не знаю ваших планов и не знаю, куда дену эту неделю от 21-го по 29-е. Провести ее в Бельгии мне совсем не хочется, и вообще не хочу, чтобы ты приезжала туда. К чорту Бельгию! Сегодня в «Последних новостях» ужасным стилем написанное interview. Страшная пошлятина, и все мимо. А почему так попало моему бедному пальтишку, не знаю. Оно вовсе не так уж плохо. Особенно мило это выраженьице «смешно» в смысле «помилуйте».
Сегодня завтракал около Люксембургского сада с Сергеем и его мужем. Муж, должен признаться, очень симпатичный, quiet, совершенно не тип педераста, с привлекательным лицом и манерой. Я все же чувствовал себя несколько неловко, особенно когда на минуту подошел какой-то их знакомый, красногубый и кудрявый. Оттуда я пошел в «Россию и славянство». Лоллий опять вспоминал историю с «Таиром», приглашал к себе. Придется, кажется. Будет, кажется, та самая Рахманинова. Сейчас я сижу в довольно гнусном маленьком кафе, ибо нахожусь недалеко от местожительства Марселя, у которого должен быть в 5 часов. А сейчас четыре. Не стоит идти домой. Вечер<ом> я у Бенуа. Не знаю, буду ли писать тебе завтра. Переезжаю, и масса дел. ‹…›
120. 3–4 ноября 1932 г.
‹…› Я очень подружился с Gabriel Marcel. Он, оказывается, отлично знает мои вещи, читал по-немецки «К.Д.В.», знает фабулу других моих трех романов, страшные комплименты и все такое, хочет непременно, чтобы «К.Д.В.» вышел по-французски, ведет иностранный отдел у «Plon», говорит, что, когда я им предлагал мои вещи, они как раз переживали трудное время, боялись. Условились, что на днях буду у него обедать еще с другими людьми, между прочим, автором «Oeil de Dieu». Завтра я обедаю у Супервьеля с четой Paulhan, в «Grasset». Послезавтра я… – но что же я буду тебе все рассказывать, если ты считаешь, что я ничего не делаю. Отказ печатать «Подвиг» был для меня не неожиданным, увы, я знал и таил, что чтец у них паршивец Познер, да и, по-видимому, Эренбург близок к ним. Мне Roche, между прочим, рассказывал, что перевод шмелевского «Солнца мертвых» в «Plon» был совершенно заглушен критикой, благодаря советским влияниям. Интриги, интриги, как говорила Maman Лужин. Только что вернулся с очень приятного вечера у Бенуа, было там много художников, я там продал четыре билета. Бегаю весь день-деньской, высунув красный, как ветчина, язык, а мне говорят «растяпа». То, что они послали письмо в Берлин, их вина, а не моя. Paulhan не имеет прямого отношения к «Галлимару», но обещал мне навести справки. Большего я требовать не мог. Решил я ехать в Брюссель, о Страсбурге не имел известий. Меня, по правде сказать, не тянет туда ехать. Еще раз все это устраивать, выйдут книги только в январе, и потом, это слишком утомительно. Здорово все-таки устал, и хочется писать. Даманская уже здесь, поздравь меня, вот на кого не буду тратить время. Мое бедное истерзанное время. ‹…›
121. 5 ноября 1932 г.
‹…› Я уже в таких отношениях с Поланом, что могу в любую минуту дать ему рассказ, но для этого нужно иметь этот рассказ, то есть перевод его. Окромя «Nouvelle Revue Française», у меня есть свободный доступ и в «Candide», и в «Nouvelles Littéraires», не говоря о других газетах. Тут все друг с другом так или иначе связаны, но, повторяю, нужно иметь переводы. Denis Roche мне в принципе обещал переводить, но сейчас слишком занят службой. Мадам Эргаз была все это время больна. Я буду у нее в понедельник и ей предложу перевести «Музыку». Я сам начал переводить «Terra <Incognita>». Наконец, я написал Львовской. Завтра я у Левинсона и там тоже кое-что налажу. Большего сделать, чем делаю, не могу. Я начал писать рассказ, но совершенно не знаю, кончу ли его к 15-му. Вчера я обедал с Поланами. Она – этакая простовато-социалистического типа женщина, малосимпатичная, невероятно одетая, в коротком и, по-моему, вязаном платье, а с ним я говорил много, о литературе. Хочет прочесть «Подвиг», но как он будет читать по-русски, неизвестно. Пробую узнать, кому «Подвиг» переслать от «Галлимара». Супервьель по-прежнему очарователен, называем друг друга «шерами». В понедельник же я завтракаю с Коуэном и на днях встречусь с Брэдли. На днях же встречаюсь у Раушей с Евреиновым, а останусь в Париже во всяком случае до 23–24-го, так как вечер в Антверпене и Брюсселе 26-го и 27-го. Ника справедливо думает, что сейчас преждевременно рекламировать в Страсбурге книгу, которая выйдет только в январе, так что вечер там отпадает пока. Я думаю, что мы должны переехать сюда. А для сего пойди в посольство, закажи визу, поговори с Вильгельмом или Piquet. Тебе дали они свои рекомендации для полученья здесь permis до первого. Я же буду говорить о том же с Маклаковым, хотя, кстати сказать, есть службы у русских, например, или армян, где можно долго обходиться без permis. Я бы и жилище присмотрел, и так далее. Мне, повторяю, не хочется, чтобы ты служила, и этому плану уделяю меньше внимания. Впрочем, опять же, настаивать на твоем приезде не намерен. В конце концов, это все трудно решить, и тогда пусть будет, как ты предлагаешь. Вернусь в Берлин 28-го или 29-го, перепишем «Отчаяние» и в январе переедем сюда. Я переехал к Раушам, где мне до ужаса неудобно. Сплю в гостиной, вещи разбрелись по всей квартире, в ванной негде повесить полотенце, и так далее. Но они так бесконечно милы, что ничего.
Вчера завтракал у Томпсонов, а потом повидал Августа Исааковича и царя Бориса. Сегодня завтракал у Кянджунцевых, которые купили у меня билетов на 250 франков. На эти деньги, конечно, не живу. Есть еще от Фонда, и завтра мне даст Вишняк из «Современных Записок». Я очень мало трачу. Все удивлены. Буду выступать с «Музыкой». Сейчас иду проводить Наташу. Вечером буду писать, если найду уголок. Нигде я денег не занимал, все это литературные деньги. Тут шумно, трудно писать. Я просто удивляюсь тому множеству вещей и связей, которые я один сделал и наладил. ‹…›
122. 8 ноября 1932 г.
‹…› Продолжаю вчерашнее письмо. Коуэн, побывавший, кстати, у Горького и Бунина, хочет увезти в Америку для издательств, с которыми он связан, «Лужина», «К.Д.В.», «Подвиг». «Камеру» он не знает. Я хотел бы, чтобы он ее взял, именно ее, но я не знаю, есть ли у нас полный экземпляр, который можно было бы ему прислать. Помни, что и Эргаз нужно будет непременно прислать окончание, то есть минус напечатанное уже в «Современных Записках», этой самой «Камеры». Кроме того, он уже достал и увезет «Чорба», то есть (ему надо прислать) все рассказы, кроме «Чорба». Он производит очень дельное и приятное впечатление. Уже кое-какие книги устроил Осоргина. С ним ведет переговоры и Алданов. Маленький, тихий человек, пожилой, с подстриженными усами, в теннисной рубашке. У него в номере я познакомился с Макс Истманом. Это очень известный американский поэт и переводчик. Помнишь, Бунин просил его разыскать? И с русской, très soviète, женой Истмана, а сам он полукоммунист, троцкист, огромный, загорелый мужчина с чудесными, совершенно белыми волосами, похож на какаду. Затем мы с Коуэном пошли в ресторан завтракать, и он снял меня, как я уже писал, и условились встретиться опять. Важное: позвони в «Слово», чтобы ему послали «Лужина» и «К.Д.В.», может быть, и немецкого «К.Д.В.», по адресу «Daily Times». Это не следует откладывать, ибо к концу месяца он собирается уезжать. От него я поехал к Эргаз. Она производит очаровательное впечатление, и оказывается вот что: она настолько обеспечена, что совершенно не нуждается в гонорарах, и, если я верно понял ее, она мне даст свои 45 процентов и вообще готова для меня даром переводить мои рассказы, но сейчас, из-за «Камеры», она делать этого не может, хотя готова исправлять перевод другого лица, и предлагает мне, очень рекомендуя его, Евгения Шаха (старый знакомый), которому я буду давать 40–50 процентов. Это относится, конечно, только к этим двум рассказам, которые я ей дал («Обида» и «Совершенство», а не «Музыка», как я, кажется, обмолвился). Ибо потом я сам буду делать черновой набросок, а она остальное или полностью – когда кончит «Камеру». Это очень любезная дама с огромными связями через богатого юриста-коммерсанта мужа. Она предлагает мне, что пойдет прямо к министру для твоего permis, получение оного почти обеспечено. У нее очень изящная мебель, и, представь себе, она знакома с Леной, но говорит, что не сошлась с ней во взглядах. Что-то между ними случилось неприятное. На днях, вероятно в среду, я у нее обедаю с Gabriel Marcel и другими людьми. Как видишь, с той стороны полная удача, и приятно, между прочим, что она предложила теперь же выплатить мне 1000 франков. Кажется, я уже писал об этом. Пришли мне список лиц, которым нужно послать «Подвиг». Сделай это не откладывая. Знаешь, какая трогательная маленькая вещь. Рядом со мной сейчас лежит аккуратно завернутое твое коричневое платьице с цветным шарфиком. Ты его, растяпушка, забыла в Колбсхайме, и я его сейчас взял у Наташи, у которой завтракал. Сказал послать – скоро ты получишь. Сегодня вечером у меня свобода. Я бы писал, но, к сожалению, приехал сын Коки, буду спать с ним в одной комнате. Это все ужасно. Так что у них шумно, и задумываю пойти ненадолго с кем-нибудь. Сейчас буду звонить Томпсонам, у которых в пятницу обедаю. Завтра буду у Коварского (нужно послать кое-кому «Подвиг») и увижусь с Сергеем. Евреинова увижу в субботу. Знаешь, я от всего этого здорово устал. Тут играют в биллиард, шумно, выпил шоколаду.
До свидания. ‹…›
123. 8 ноября 1932 г.
‹…› Сегодня было письмо, и я больше не сержусь. Дела мои идут неплохо, подробности ниже. Это не чернила, а разбавленная сирень, благожелательно говоря. Пожалуйста, будь осторожна, не гуляй. Тут уже воображают, что в Берлине революция. Я узнаю, когда обратиться насчет виз, и обращусь, во всяком случае буду на днях у Blackborough. Я не помню, писал ли я тебе, что в субботу завтракал у святых Кянджунцевых, что он переделывает для меня свой смокинг, и так далее. Под вечер поехал к Наташе, толстая немецкая горничная занимает одну комнату, Наташа с Ваней – другую. Так что, в общем, негде сидеть и довольно <отчаянный?>[114] ералаш. Мы с ней поехали в кафе на Монпарнас, а потом зашли в балаган, бросали деревянные шары, и если попадешь в определенную точку, то из постели, вдруг переворачивающейся, вываливается полуголая девица. В общем, pas mal <à cela>, но только девица, которая должна лежать в постели часами на глазах у всех ‹…›.
В воскресенье завтракал у Мумы, которая, по словам Наташи, выступает с группой певиц. Она недурно спела несколько романсов. Потом пошел к Вишняку. Там пил чай. Он мне дал в счет «Камеры» еще 300 франков, которых мне хватит до отъезда. С получением ‹…›[115] это составляет (350 + 200 + 300) 850, из коих эти 300 почти еще совсем целы. Кроме того, получаю 22 ноября от Эргаз 1000 франков. Брюссель и Антверпен с избытком оплатят путешествие в Берлин, если в Берлин поеду. Я все больше склоняюсь к тому, чтобы ты переехала сюда. От вечера будет, по расчетам Фонда, чистых 2500–3000 франков. Он оптимист, но, правда, билеты идут недурно. Я сам не занимался этим специально и уже продал на 690 франков, из коих наличными получил 480 и сдал их Фонду для бухгалтерии. От Вишняка поехал к Левинсонам, и тут нужно круто изменить тон повествования. Начинается эпос. Среди роскошной квартиры сидит в креслах (отметь множественное число) сильно небритый, толстомордый, большеносый Андрей Яковлевич, в красном халате, и цедит, смакует, взвешивает слова. Взвешиванье длится иногда с полминуты, при этом лицо принимает брезгливо-надменное выражение этакого упитанного римского проконсула, мать которого некогда согрешила с маленьким местечковым портным. Это продолжается, но вступает скрипка, а именно – на некотором расстоянии от него, от кумира, сидит его жена, дама типа жены Крымова, но, в отличие от нее, невыносимо говорливая, перескакивает со слова на слово, будто объезжая с наскока, вставляет предполагаемый ответ в уста собеседника, говорящего Бог знает какую ерунду, а главное, говорящая о муже в его же присутствии (и при этом его тяжелые веки торжественно-благосклонно опускаются), как, скажем, о Льве Толстом. Андрей Яковлевич говорит, или Андрей Яковлевич хочет вам сказать, или, наконец, Андрей Яковлевич очень огорчился сухим тоном ваших писем. На заднем плане – неказистая, раздавленная величием отца и энергичной матерью – худенькая Mlle Левинсон, сообщившая мне на лестнице: «Я большая ваша поклонница. Папа вас ждет, мсье Сирин». Мне было сообщено: «Андрей Яковлевич вам друг, да, друг». Торжественно подтверждает сам. Я внутренне помирал со смеху. Это было феноменально забавно. Сам говорит о себе как о старшем друге. Небольшая фраза продолжается минут пять. Сделает, что возможно сделать. Это для помещения рассказов в «Кандиде» и для напечатания в какой-нибудь газете «Защиты». Оба они презирают эмигрантскую печать, как какой-нибудь император далекую маленькую непокорную страну. It was a rare treat. Я на днях буду у них опять.
Вечером я был у Адамовой, где встретил Вадима Андреева. ‹…›
124. 10 (?) ноября 1932 г.
‹…› Я вчера как-то не успел тебе написать, хотя день был сравнительно неинтересный. Завтракал у Кянджунцевых, а обедал с Сергеем, его приятелем и Наташей, после чего пошли в кинематограф. Зато я серьезно занялся вчера новым рассказом. Хочу непременно – по сему случаю перечти сонет Ронсара «Je veux lire en trois jours…» – кончить его во вторник. Так что попытаюсь уединяться и эти последние несколько дней, хотя <они> уже очень пестреют наперед всякими делами и свиданиями. Я ужасно здесь устаю. Я абсолютно уверен, что здесь дела мои преуспеют, но совершенно решительно и беспрекословно вытребовать тебя сюда я все-таки боюсь, то есть ты должна как-то присоединить и свою волю к моей, и ты тоже не решаешься. На днях приезжает Ника. Поведет меня в разные места. Знаешь, укладывая Ваню спать и закалывая одежду на нем большой английской булавкой, Наташа насквозь проколола ему кожу и не заметила, а он, конечно, орал, и наконец она спохватилась, осмотрела его и тут увидела, что животик его ладно заколот и схвачен булавкой. Я получил милейшее письмо от Зёки и другое от Глеба из Лондона. Читает там обо мне целую лекцию. Посылаю тебе дурацкую рекламную штучку. ‹…›
125. 11 ноября 1932 г.
‹…› Исполняю ваши маленькие наставления. Думаю, что на днях переводы будут готовы, и, конечно, сам их отвезу. Я встретил вчера в метро Элькиных, которые мне сказали, что в «Revue de Paris», такой журнал, в списке выходящих книг имеется «Король, дама, валет», но другого автора. Чуть ли не Giraudoux. То же самое случилось с Алдановым. Вышла книга «Sainte-Hélène, petite île», он с автором встретился, и тот в предисловии отметил совпадение заглавий. Я узнаю в подробности, в чем дело. Был вчера у Осоргина: моложавый, худой человек с намеком на шевелюру, в какой-то бархатной куртке с поясом и в раскрытом теннисном воротнике. Разговор был не очень интересный, ненавидит Ходасевича и дружен с Оцупом. Называет его замечательным, порядочным. Оттуда поехал к Зайцевым: иконы и патриархи. Они довольно симпатичные, простодушные, рассказали, между прочим, что Ремизов смертельно обижен на меня. У них масса друзей-евреев, но вместе с тем Зайцев любит просмаковать еврейский выговор. И вообще, что-то в них не то, какой-то есть не очень приятный пунктик. Я выпил у них чая и отправился к Лоллию, у которого оказалась очень симпатичная молодая жена с прической à lа пушкинская барышня. У них видел Рахманинову и чету Поль. Было адски скучно. Но зато Рахманинова отвезла меня на своем автомобиле домой. А я прямо валился от усталости, ибо ужин еще был у Кянджунцевых и у Портновых. Сегодня написал несколько писем Юле, бедной Раисе и т. д. И писал рассказ. В пять нужно зайти к Фондаминскому, а оттуда обедать к Томпсону. Забыл прошлый раз вложить в письмо к тебе рекламное объявление о «Подвиге». А теперь не могу найти.
Прости, что пришлось переписывать рецензии. Ведь это было по Никиному совету. Я вполне уже реваншировался и ужинал с Наташей в кафе, пил и так далее. А Ника будет на моем вечере, и конечно, я им устрою места. Ян Рубан до сих пор поет романсы в моих переводах. Она и Поль, ее муж, <вернулись?> из Saurat и даже ели в той гостинице, где, помнишь, было так вкусно, и есть у него пейзажи из Saurat. Он – музыкант, художник и оккультист. А вообще, похож на того гомеопата, к которому мы однажды ездили. Как забавно, правда? Рубанова в Обществе защиты животных и очень горевала по поводу ушек. Сейчас сижу в крохотной гостиной Раушей, где и сплю. На стене портреты его предков и дяди Жени и Юрика. Над диваном, где сплю, висит гитара, все стулья просижены так, что надо подкладывать подушку, когда садишься. Очень они милые люди, и дети, дочь Марии Васильевны и сын Коки, тоже очень милы и живут в ужасной бедности. Буду на днях у старика Куприна. Если увидишь Зёку, скажи ему, что пишу ему. «Бельгийцев» отложить поздно, да и думаю, что успею к 26-му сделать все, что сделать нужно. ‹…›
126. 12 ноября 1932 г.
В воскресенье вечером я переезжаю к Фондаминским на три дня, ибо хочу немного отдохнуть до вторника, а тут, несмотря на очаровательность Раушей, отдохнуть мудрено. В среду у них освобождается задняя комната, съезжает жилец, и я въеду туда до конца моего пребывания здесь. Предлагаю за то платить, они пока что отказываются. Но думаю, что надо их уговорить. Продолжай писать на этот адрес или правильно рассчитай, вернусь в среду сюда или в четверг, а то будет путаница. Я буду читать, вероятно (все еще не могу окончательно решить), первую и, быть может, вторую главу романа. Нет, начну со стишков, потом главу, потом перерыв, потом «Хвата» и «Музыку». Послал приглашение бедной Ю. Ю. и тете Нине. Вчера был у Фонда, а оттуда – пешком – пошел к Томпсонам по прелестной rue du Docteur Blanche, где стены летом сплошь в розах. Напиши Лизавете письмо, а то написала только два слова. Сегодня завтракал с Наташей. Вернулся около четырех и только выйду, чтобы опустить это письмо и зайти на минуту к Алданову, который живет поблизости. Чувствую себя чрезвычайно усталым, но все-таки очень мил и весел. Пишу все в той же маленькой гостиной. Тут же говорят, мастерят на столе какие-то полотна. Совершенно не могу сосредоточиться. И все очень неудобно: и стол, и стул, и перо. Завтра обедаю у Евреиновых. Меня страшно раздражает, что не кончу рассказа ко вторнику. Посмотрим, как пойдет у Фонда. А тут писать невозможно. Вечером будут к обеду Дон-Аминады и Мума с мужем. Сегодня письмо какое-то куцее и кисленькое. В этих самых «Nouvelles Littéraires» и «Candide»’ax можно найти все-таки немало пошлятины. Мне очень-очень жалко старушку Тейш. Давненько не видал Берберовой. ‹…›
127. 14 ноября 1932 г.
‹…› Как я сегодня чудно спал! Как отдохнул! В прелестной комнате на rue Chernoviz, под сенью книжных полок, с часу ночи до двух следующего дня, и сам Фондик напускал мне ванну. Окончательно установил программу. Прочту шесть стихотворений, то есть что читаю обычно, затем «Музыку», а после перерыва полторы главы из «Отчаяния». Я только что продиктовал четыре страницы Амалии Осиповне в машинку – до того места, где он приезжает из Праги и она делает гоголь-моголь. Тебе все равно придется эти страницы перестукать заново, хотя бы потому что там твердых знаков нет. Дивный сиамский кот. Зовут Зен-Зин (его достал Зензинов), греется на камине, тихо, уютно, хорошо. Перо прекрасно пишет. В субботу вечером были у Раушей <Дон->Аминадо с женой и чета Запольских, Мума с мужем. Все очень дружны между собой, играли на гитаре. Запольский жил на Сиверской, ухаживал за Люсиной сестрой, потом видел их в Полтаве. Удивительно забавная комбинация. Получил от трогательных Томпсонов приглашение работать, жить, столоваться у них. Звонил им вчера. Буду у них обедать в среду. Чувствовал себя отвратительно усталым вчера. Не высыпался уже с неделю. Играл в шахматы с Кокой, потом отвез чемодан к Фондаминским, потом зашел за Мумой и пошли с ней к Евреиновым. Там была Софья Прегель и некто Шайкевич, знаток искусств, директор бывшего Романтического театра. Довольно забавно рассказывал об армянине Гурджиеве, распутинообразной личности с огромной гипнотической силой. Вообще, в доме Евреинова дух царит мистико-фрейдо-гойевский. Не от «гой», а от испанского художника. Евреинова, авторша нашумевшего романа «Je veux concevoir», имеет прекрасные связи с газетой «Gringoire», но предупредила, что если печататься в «Candide», то нельзя в «Gringoire», и наоборот. Она «из купчих», как сама говорит, бурно исходит словами, довольно миловидная, худая, близорукая, с длинными серьгами. Говорили, конечно, о Плаксине, а Прегель навела <?> телефон Юзи Билига, но я забыл его записать. Сам Евреинов – человек совершенно чуждого мне типа, но очень смешной, и приветливый, и горячий. Когда он изображает что-нибудь или кого-нибудь, то выходит талантливо и чудно. Но когда философствует, то ужасная пошлятина. Говорил, например, что все люди делятся на типы – начитался какого-то немца, – и что Достоевский – величайший в мире писатель.
Рауш – безнадежный фантазер. ‹…›[116]
Просматриваю то, что буду читать. Сегодня <сейчас?> уже пять часов. В семь обедаю у Кянджунцевых. Сейчас приходила к Фондам бедная родственница и принесла тейглах. Пришел Александр Федорович и уже гремит на весь дом. ‹…›
128. 16 ноября 1932 г.
‹…› Пиши на адрес Фондов. Посылаю маме 600 франков. Все равно на Рождестве надо быть в Берлине по случаю маминого приезда, так что, пожалуй, и не имеет смысла сейчас переселяться сюда и так далее.
Ну и успех! Огромная зала полным-полна, три тысячи уже у меня в бумажнике, восторги, народная любовь, вообще чудесно. Святой Фондик прыгает буквально от радости. Утром сегодня зубрил стишки, пробовал на зуб прозу. В 3 часа лег в постель, то есть днем в 3 часа, чтобы два часа поспать перед вечером. Но только что начал очень сладко съезжать в сон, явился Рауш, принес с бульвара Murat your letter. Это было дивно, но он, к сожалению, пришел и с другой целью. Битый час сидел у меня в ногах и подробно развивал свои кинематографические планы. А я говорил вчера с Сабой, который навести успел справки, и узнал, что в «Возрождении», например, Рауш очень бестолково и неудобно служил, и вообще, не от него зависит дать ему службу, а от компаньона, да и служба, на которую он может рассчитывать, – грошовая, и так далее, а главное, невозможно убавить его пыл. Что я ни скажу убавляющего, прохладного, он все умудряется повернуть в свою пользу. Одним словом, полный энергии – говорил, говорил, и потом мне пришлось надеть халат и вести его к телефону, по которому он стал звонить и не дозвонился какому-то третьему лицу, который близок к компаньону Кянджунцева. Ужасная ерунда. Надел наконец свое бедное жентильомское пальто с двумя пуговицами сзади, взял перчатки и, полный энергии, ушел. Я валялся до шести, слышал издали голосишки Мережковских, потом опять тихие шаги. Фонды и Керенский шли, боясь меня разбудить, на цыпочках по коридору в кабинет, чтобы править какую-то статью, но уже на пороге не выдержали. Взрыв, спор о Муссолини, где-то закрылась дверь, но сквозь нее продолжалось громыхание и вопли повелительной беседы. Отлично выбрился и стал одеваться. Оказалось, что рукава смокинга слишком коротки, то есть торчат слишком манжеты чудной шелковой рубашки все того же происхождения. А кроме того, ремень выглядывает из-под жилета, когда выпрямляюсь, так что пришлось, во-первых, Амалии быстренько сделать мне из резинок этакие, знаешь, рукаводержатели, а Зензинову дать мне свои подтяжки. У него потом все падали штаны. Хватал себя за животик, не приспособленный к моему ремню. Когда все это было устроено, я оказался очень нарядным. Сели втроем обедать: Александр Федорович, Амалия и я; остальные поехали вперед. Я съел гоголь-моголь, и втроем же на таксомоторе поехали к девяти на rue Las Cases. Приехал – битком набито. Ни места, ни билетов больше нет. Теснятся, продолжают валить. Не буду перечислять знакомых, все были. И уже до начала ко мне без конца подходили знакомые и незнакомые. Я так устал улыбаться и уже не пытался установить, с кем, собственно, разговариваю. К счастью, вскоре началось. Я фертом взбежал на эстраду и под гром рукоплесканий… Чтобы не забыть, послал Веревкиной приглашение, но ее, кажется, в зале не было. В первом ряду сидели Кянджунцевы, Сергей с Наташей (прилагаю Никину телеграмму) и еще родственники. Были все писатели, Адамович, тысячи дам, Митька Рубинштейн – одним словом, все. Длинный, удобный стол, уютнейшее кресло, графин с водой. Я не спеша выложил свои штучки из милейшего портфеля, взятого у Руднева, почувствовал себя совершенно at home и не спеша начал читать наизусть стихи. Прочел «К музе», «Воздушный остров», «Окно», «Неродившемуся читателю», «Первая любовь», «Ангелочек» и «Вдохновенье, розовое небо». После каждого – приятнейшие рукоплескания. Отпил воды и принялся tackle «Музыку». Великолепная акустика. Дивно слушают. Одним словом, дошло. Опять гром, и затем перерыв. Тут меня затеснили окончательно, и какая-то ужасная женщина, от которой невозможно разило пóтом (оказалась фалерской моей приятельницей Новотворцевой), – Бог знает что она говорила. Мелькали Дени Рош, старик Август, тенишевцы, тетя Нина, татариновские девицы, Ходасевич, Берберова и много оставшихся неизвестными мне. Настоящее наслаждение началось, однако, когда я принялся за «Отчаяние». Прочел 34 страницы. Все доходило. Я читал, выражаясь скромно, совершенно замечательно. Ужасно глупо об этом писать, но я действительно был в ударе. И как-то с самого начала было поблескивание успеха, и публика была хороша, прямо чудесная. Такое большое, милое, восприимчивое, пульсирующее животное, которое крякало и похохатывало на нужных мне местах и опять послушно замирало. Кончилось в половине двенадцатого, и опять восторг. Рукопожатие, чудная улыбка Фондика. Одним словом, лафа для тщеславного человека. Повалили в кафе большой компанией. Я произнес маленькую речь и так далее. Наконец, домой. И тут уже сидели à trois Фондики и я. Он считал деньги. Завтра пришлю тебе 1200 франков. Так радовался каждой новой сотенке. На мою долю, то есть минус расходы на зал и билеты, приходится, как я уже говорил, три тысячи.
Вдруг выясняется такая вещь. Я, собственно, не должен был бы тебе говорить, пока не разобрался в этом хорошенько. Но так и быть. В общих чертах скажу тебе. Одна неизвестная мне еще дама, мы к ней едем на днях с Амалией Осиповной, предложила тебе и мне теперь же провести у нее в замке около По три-четыре месяца, причем ее самой там не будет, а у нас будет в нашем распоряжении прислуга, автомобиль и так далее. Я послезавтра буду в Министерстве иностранных дел, где подталкиваю визы. (Впрочем, не влияние ли <это> Рауша и его бурной фантазии?) Посмотрим, но как хорошо, если бы что-нибудь вышло такое. Я чувствую себя как-то очень радостно. Touch wood. Удобно лежу, удобно пишу. Но ах как поздно, а завтра я решил пойти с Фондами на панихиду по жене Демидова. Это нужно. Он страшно был мил со мной. Вообще, я прямо удивляюсь прелестному какому-то бескорыстию, нежному отношению всех ко мне. Это ведь была нелегкая штука – организация вечера. Прилагаю еще фото, нашел рекламу. ‹…›
129. 18 ноября 1932 г.
‹…› Кажется, мы так-таки едем на несколько месяцев в По. Мы с Амалией Осиповной хотели сразу сегодня же ехать с визитом к этой даме, но Фондик настоял, чтобы сначала, до принятия предложения, выяснить, кто она такая. До сих пор мы выяснили, что она замужем за шведом Aschberg, а не Amber, как я писал, и не родственница Берских, а приятельница, что зовут ее Ольга Николаевна, что она очень сама симпатичная и давно уже носится с мыслью нас в своем замке поселить. Сейчас я в «Café de la Paix», где жду Алданова, который тоже обещал разузнать. Затем мы поедем к ней, вероятно завтра, и обо всем поговорю. Было бы, по-моему, неплохо, если бы мы поехали туда в январе или в начале февраля с таким расчетом, чтобы сперва провести недели две в Париже и вернуться в Париж же в июне, скажем, или еще поехать в Grasse или Saurat, а осенью в Париж. Я напишу для нее оду, как делает Ника. Все это очень забавно. Рауш добрался до компаньона Кянджунцева, и там оказалось, что даже место контролера уже занято. Завтра я у Роша. Он на днях мне сказал (да, был на моем вечере), что есть надежда пристроить в газете отрывок из «Лужина». Должен быть и у Эргаз насчет переводчика. ‹…›
130. 18 ноября 1932 г.
‹…› Узнал сегодня от Томпсонов, что ты звонила, а я как раз напутал и не мог у них быть в среду. Я, кажется, не удержусь и позвоню тебе. Я условился с дамой en question. Буду у нее завтра в три с половиной вместе со святой Амалией. Боюсь, что я несколько огорошил тебя этой поездкой, но я сам огорошен. И во всяком случае твердо решил принять ее предложение, если не окажется чего-нибудь предосудительного. Но я вообще положился на Фондика и на Алданова, которые советуют предложение принять. Пристроил «Соглядатая». Он выйдет в «Петрополисе» и «Современных Записках». Как раз только что говорил с Чертоком. Прибавляю к нему «Пильграма». Сегодня же был у Галлимара. Взял «Подвиг». Все там очень любезно ждут рассказов, но, увы, ужасно заигрывают с Советами.
Вчера обедал у Алданова, а потом пришлось ехать к Раушам. Он пригласил двух масонов, Шереметева и Оболенского. Сидели вчетвером, но я, не стесняясь, выразил всякие мои индивидуалистические идеи и рано ушел, увильнув от масонских заманиваний. Прием у бедного Коки (совершенно, кстати, уверенного, что в конце концов уговорит Дастакияна дать ему место заведующего кинематографом) был таков: «Неужели у тебя нет неразрешенных вопросов? Ведь не может быть, чтобы некоторые вопросы духовного порядка тебя не мучили». Я отвечал, что наплевать мне на вопросы, и масоны смотрели на меня круглыми глазами. Несомненно, вышла неловкость, то есть, несомненно, Кока им сказал с тем же весом, с каким говорил о своей кинематографической мечте, проявляющейся и воплощающейся при одном его прикосновении к ней, – сказал, что вот, господа, будет Сирин, который очень заинтересован в масонском движении. Желает приобщиться к нему и так далее. А я все сворачивал на хоккейный матч, на котором был в среду вечером, когда ты звонила. Было чудесно, мы сидели у самого льда, играли шведы, а в перерывах танцевала на льду Соня Хени. Собственно говоря, я так подробно и не без смака описываю Рауша, потому что имею тайную мысль переработать его, пустить в рассказ. Очень соблазнительно.
Сижу в кафе. Выпью шоколаду, отсюда отправлюсь обедать к Шкляверам. «Весь город» говорит о моем вечере. Доходит до меня даже эпитет, начинающийся на
История с замком в По is too good to be true. Она же автоматически решает наш переезд во Францию. Трудно без слез писать об отношении ко мне Амалии и Фондика. Она сама напускает мне ванну, устроила для меня специальный туалетный стол, где для меня приготовлены тальк, одеколон, чудное мыло. Это только один из тысячи примеров их неслыханной доброты. Зен-Зина часто нахожу у себя в постели. Тепло, уютно, очаровательно. Завтра опять тяжелый день. Масса свиданий. Ну-с, надо идти к Шкляверам. ‹…›
131. 21 ноября 1932 г.
‹…› У меня опять началась целая оргия дел и свиданий, так что я вчера просто не успел тебе написать. Слушай, все устроилось. Мы с тобой приглашены в По с конца января или начала февраля до июня. После чего в Грасс. Дело в том, что надо быть в Берлине на Рождестве, если приезжает мама. А в начале или середине января хочу быть в Париже к выходу моих книг. Совершенно между нами, на ушко: я хочу быть в По именно с февраля до июня, оттого что это совпадает с нашим пребыванием, в прошлом, в Boulou и Saurat. А мне, понимаешь, важно сравнить по дням появление тех или других бабочек на востоке Пиреней и на западе. Voilà. Возьми, значит, на месяц комнату для нас неподалеку от Анюты. Я привезу 300 марок. Кроме того, в среду отвезу утром, послав телеграмму (ага, не забыл), в «Последние новости» первую главу «Отчаяния», а из Берлина пришлю рассказ, который здесь не успеваю докончить.
Мы с Амалией Осиповной посетили госпожу Aschberg. Довольно пышная, сорокалетняя, нарядная, волновалась и сказала несколько глупостей (выражение Анюточки, которую целую в обе щечки и в лобик). Муж ее, швед, помер. Замок находится почти рядом с Perpignan, с замком, принадлежавшим дяде Васе. Вот совпадение. Два часа езды до Биаррица. Там у нее дачка, туда тоже махнем. Сама уезжает в Италию. В общем, довольно симпатичная, но очень буржуазная, учится петь, колоратура. Амалия Осиповна пригласила ее к чаю в четверг. Я был, конечно, очень и очень любезен. Благодарил, сказал, когда приедем. По-моему, эта непредвиденная удача вполне уже оправдала мой приезд сюда. Что это ты беспокоишься насчет рассказов? Я же вам писал, что они переводятся и, когда будут готовы, предложат себя журналам. В среду вечером я у Эргаз с Gabriel Marcel’ем. Отрывок из «Лужина» появится в одной газете, куда вхож Denis Roche. «Grasset», «Plon» и «Gallimard» ждут «Отчаяния». Разговорчик о «К.Д.В.», «Подвиге», «Соглядатае».
Повторяю тебе, больше сделать, чем делаю, – невозможно. Сейчас иду завтракать к Kaun, американцу. Он получил книжки и очень доволен. С Сабой больше о Рауше не говорю. Принимаю к сведению твой совет. «Отчаяние» перешлем в Берлин. Идут разговоры через Струве, жену Петра Бернгардовича, у которых я побывал, о моем вечере в Белграде: нужно будет установить срок. Видел эти дни Роша, Раушей, Наташу, Сергея, Эргаз, Кянджунцевых и других. Забавная вещь: привезу тебе два длинных письма, полных ужасной ругани по моему адресу от гнусной госпожи Новотворцевой. Это безумно смешно. ‹…›
132. 22 ноября 1932 г.
‹…› Скоро уже увидимся. Сейчас иду на вечер у Эргаз, с Marcel и Куприными, а только что в течение трех часов надписывал книжки, 24 штуки, и писал адреса, сидючи у довольно милого Коварского. Я опять начинаю ужасно уставать. Утром бегал на почтамт, писал в Бельгию, а то все визу не дают. Но если мне не дадут, просто поеду с транзитной. Потом завтракал в ресторане с Берберовой, а сейчас до Эргаз нужно еще успеть забежать по дороге к Струвам.
Коварский мне сказал, что я уже заработал 600 франков на «Подвиге», но они еще не поступили, а продано уже 300 экземпляров, что считается очень хорошо. И вообще, проснулись и другие мои книги. Здесь почему-то все любят «К.Д.В.». Это забавно. Подумать, через месяц-полтора мы уже будем собираться в По. Да, я вчера был в переводной конторе Слонима. Я сказал, что дам им трехмесячный опцион на английский «К.Д.В.», но сделаю это уже из Берлина, так как боюсь напутать. Они жаждут этого. Кажется, есть возможность английского издания. Спасибо за «Камеру». Вечером вчера был у Волконских. Был бомонд, потом играли в petits jeux, и тут я попал в свою стихию. Я эти дни не успеваю хорошенько тебе писать, вечно я на торчке, уже прямо мечтаю о спокойном Берлине. Видался вчера днем с Сергеем. Очень мирно и даже тепло беседовали. Завтра посылаю свадебную телеграмму и постараюсь поймать Соню. Мне нужно идти. ‹…›
133. 25 ноября 1932 г.
‹…› Ну что ж, завтра иду с Николаем на Feux croisés, а послезавтра, 26-го рано утром, еду в Бельгию. Предчувствую невероятное утомление. В тот же вечер читать, и опять читать в следующий. Во вторник был у Струве. Видел Ю.<лию> Ю.<льевну>, которая сузилась лицом и почернела (волосы, ресницы), но все так же механически разговорчива. Глеб на днях, вчера кажется, читал в Лондонском университете лекцию обо мне. Четверо детей, а у жены Алексея Петровича, очень похожего на Глеба, трое. Не знаешь, кто она? Катуар. Музыкант и двоюродный брат и друг детства. Оттуда я пошел к Эргаз, где нашел Марселя, чрезвычайно похожего на Айхенвальда, но гораздо моложе, и – en route – Куприных и Сергея, который дает Эргаз уроки английского языка. Куприны почти не говорят по-французски. Он ужасно милый, этакий старенький мужичок с узкими глазками. Когда мы потом вышли с ним, была теплая ночь, чуть моросило, блестели в свете фонаря, на панели, желтые, бурые и еще зеленые листья. Он мне сказал: «А какая чудесная, но короткая вещь – жизнь». Вчера, в среду, я опять был у него, а завтракал у Томпсонов. Он прелестный, чуть-чуть gaga. Пошел за вином и принес бутылку красного, неряшливо завернутую в газету. Ходит он осторожно и тихо, подаваясь вперед лицом. Хорошая такая, тихая улыбка. Сели друг против друга за стол, беседовали о французской борьбе, о собаках, о клоунах и о многом другом. «Перед вами – ух какой путь». Между прочим, он как-то замечательно глубоко – ты бы оценила – трудно передать – говорил о евреях. Зато дочь Киса – довольно противная, фильмовая актрисочка, с намазанными ультрамариновыми веками, глазами, как уральские камни, и улыбкой «поговорим обо мне». Кстати, это выражение так понравилось Амалии Осиповне, что она все его повторяет. Оттуда поехал в «Последние новости». ‹…›
134. 22 января 1936 г.
Любовь моя обожаемая, все благополучно (правда, путешествие мое было несколько испорчено мучительной говорливостью ковенского портного, дошедшего в своем дружелюбии до предложения мне в подарок аршинной кошерной колбасы). Сейчас утро, я чудно выспался. Нечего говорить о том, как Зина мила. На каждом постаменте парового отопленья сидит по кошке, а на кухне скулит двадцатидневный щенок-волчонок. А как-то наш щеночек? Странно было проснуться нынче без голоска, проходящего на твоих руках мимо моей двери. Дорогая моя любовь, мне очень страшно думать, что ты будешь еще больше уставать. Перо что-то очень толстенькое. Борюсь с острым желанием курить. Скажи Анюте, что целую ее. Удивительно удобно были запакованы бутерброды. Если бы не сдвиг в часах, не знаю точно во сколько, то теперь он вернулся с прогулки, топорщит руки. Сегодня история в Pen-Club. В Антверпене выступаю 27-го. Зина полагает, что выступать у студентов не надобно. Как-то он топает и тукает без меня? Чувствую себя отлично. Дивно тобой все упаковано. На границе живо интересовались обувью. Любовь моя и счастье, глаза мои дорогие, жизнь моя!
135. Ок. 24 января 1936 г.
Любовь моя дорогая, заодно со мной «чествовали» двух других, португальца и перуанца, которые, как только все собрались в трогательно безобразной зале, украшенной золотым плющом, достали бумажки и пошли жарить по ним, с катастрофическим акцентом. После чего я сказал три своих голеньких фразы. Потом угощали сладким вином, вроде православной «теплоты». Зато людей я встретил удивительно приятных и интересных. Сейчас он гуляет с невозмутимой Элли. Встретил, например, P.<aul> de Reul, книгу которого о Swinburne я хорошо помнил (Магда приносила, когда я был болен), нескольких поэтов – René Meurant, Charles Plisnier, Paul Fierens, а вечером пошли в гости к художественному критику[118] «Gringoire»’a, который сказал, что, к сожалению, Franz Hellens не может прийти, так как его сейчас рисует Зак. Люстра из Рима с голубыми, розовыми и просто ледяными подвесками – очень сладкая, но если разбавить шипучей водой, ничего, – а жена Фиренца Одетта показывала стеклянный медальон, принадлежавший ее прабабке Mme Roland («Liberté, quelles crimes…»), которую казнили. Душка моя, я тебя люблю. На стекле остались – палеонтологические – следы волос, бывших когда-то в медальоне, но изъятых целомудренной дочерью Mme R.<oland> по соображениям нравственности: это были волосы ее любовника – Brisson, тоже погибшего славной смертью. И вдруг вместе с художником Заком и неоконченным портретом вошел Эленc, стареющий господин с примечательным хищноватым бритым лицом, и мы сразу с ним «чудесно сговорились» (как выражается Анюточка, которую целую). Женат он на русской, служит библиотекарем при Парламенте. Зак же оказался братом… проф. Франка: очень неожиданно. Разговор вообще был живой, разнообразный – такой, в каком я давненько не участвовал. Я показывал, конечно, снимок мальчика, и хозяйка дома заметила: «il à cinq ans – ou plus?» Утром на следующий день пошел с Зиной гулять в местный Bois, днем просматривал «Mlle О», а вечером были Meurant и Plisnier, и опять была беседа об изящном с вылазками во все соседствующие области. Чтобы потом не было неловко (как случилось с моими письмами из Парижа – когда я их перечитывал), теперь же и впредь – совершенно отказываюсь от приведения всех тех прямых и косвенных комплиментов, которые получаю. Зина здесь такую сделала пропаганду «С. О.» и «Course du F.<ou>», что Fayard и Grasset должны поклониться ей в ножки, – у которых я давно, оттого что она неописуемо прелестна. Каким легоньким и послушным кажется здешний щеночек – он вчера ушел головой в мой боковой карман и там увяз, отрыгнув немножко голубого молочка. Радость моя, туфли упоительны. Пожалуйста, напиши мне поскорее – я здесь до 28-го.
Сначала я помещался в большой комнате, но вчера туда въехал новый жилец – перс, который первым делом поставил на стол портрет в рамке Греты Гарбо – c’est tellement typique. Я же переехал в не менее уютную комнатку под крышей – и дивно сплю. Сейчас послал известие Кириллу о своем прибытии. Говорят, он учится хорошо, – Зина его до основания разбирает и складывает опять: безалаберность, конечно, осталась, и девочки, и путаница, и ветер – одним словом, все его черточки, – но вот она утверждает, что он учится. Гуляючи по парку (где стволы так же зелены, как и газоны), я Зине сказал все, что надо было, о барышнях Пельтенбург. В Пнях была заметка, что Pen Club меня угощал завтраком, но это неправда. Страшно милы и муж, и свек<о>р Зинины, – муж Святослав = Светик (что мне странно произносить, правда?), тоже тенишевец: он теперь занялся писанием романа, показывал мне отрывки – и очень неплохо.
Буду отсюда писать маме и Фондаминскому. Здесь слуга, Боронкин, с меланхоличным лицом, очень милый, возится со щенком и чудно готовит. Посматриваю на младенцев, – тут все коляски на толстых шинах. Проснулся en sursaut вчера с полной уверенностью, что мальчик мой попал ко мне в чемодан и надо скорее открыть, а то задохнется. Напиши мне скорее, любовь моя. Топики, топики, топики – об подножку стульчика на кухне по утрам. Я чувствую, что без меня там вылупляются новые слова. Скажи Анюте, что, когда после первого разговора с персом он ушел (с тем чтобы въехать вечером), не заплативши аванса, Зина воскликнула: «Вот если бы мама была на моем месте, выкрутила бы у него деньги, так что он и сам бы не заметил».
Напомни мне, знаешь, сказать «Совр.<еменным> Зап.<искам>», что я хотел бы написать статейку о «Якоре». С подозрительной легкостью и красноречивостью говорю по-французски. Не знаю, как сегодня сойдет моя «Mlle» – боюсь, что длинно и скучно. Добрейшего Александра Яковлевича еще нету здесь, но встречу его в Париже и все вам о нем напишу. Хорошо было бы, знаешь, жить тут – прекрасная тишина после наших гаражей, за окном большой сад, все утро щекочут слух воробьи, а иногда примешивается дрозд – вот и все звуки. Ванная комната имеет тот покорно и безнадежно грязный вид, который имеют все ванные. Целую тебя, моя дорогая любовь. Я немножко отступил от картины, и вижу ее лучше, и вижу, как ты хороша. Напиши мне скорее, моя жизнь.
136. 27 января 1936 г.
В тот же вечер выступал Моруа, и давали премьеру фильмы <об> Анне Павловой!
Дорогая моя любовь, получил твое письмо, с вихревым следом его лапки, и мамино: я ей, кстати, уже написал обо всем. Я начинаю бешено скучать по тебе. Французский вечер прошел «блистательно», но народу было маловато, – впрочем, была вся «элита»[119]. Hellens (который мне звонит каждый день, а завтра я у него завтракаю) находит, что нужно дать «Mlle О» Полану («N.<ouvelle> R.<evue> F.<rançaise>»), но думаю, что газета заплатит дороже. Отчет о вечере привезу (вообще, масса мелких заметок и статеек, – собираю, что могу, но ты знаешь, как я неохотно это делаю), – сравнивают с Рильке, который сейчас очень в моде. Читалось хорошо, так как чудно слушали. А вчера был русский вечер и народу было много, – и зал очаровательный, и «все доходило». Сперва я прочел стихи, потом «Уста к устам», причем. Я думаю, что он сейчас спит – душенька мой – или деловито выбрасывает за борт балласт – и уже лежит подушка на полу, а рядом соска, а он стоит стоймячком и что-то приговаривает. Причем очень смеялись в нужных местах; во втором же отделении я прочел три последних главы «Приглашения» (накануне у Зины был чай, и я читал у нее главы промежуточные, так что она теперь знает всю штуку), и результат был таков, что я, разумеется, буду эти главы читать и в Париже. После сего был ужин в ресторане. Теперь насчет Элеоноры: она была на моем французском чтении, тут же очень удачно была сведена с Зиной (которая все милее и милее), и на другой день (значит, в субботу) была Зиной приглашена на чай, и пришла первая с кучей тюльпанов. С Зиной она прекрасно сошлась – ходили уже в обнимку, ибо Зина faisait de son mieux, после чая было это самое чтение – промежуточных глав, – после чего гости (Ауэрбах с женой, Базилевская, Ильяшенко, еще кто-то) ушли, но Элеонору (и Кирилла) удержали на ужин (т. е. обед по-ихнему), после чего отправились все вместе в кинематограф. Мало того: по окончании довольно неудачной фильмы пошли в кабачок-подвальчик (знаешь, обычная пошленькая тусклота-теснота-уютность, с испанцем, играющим на гитаре, табачным туманом и картинами, изображающими безглавых танцоров, падающие дома, кровь, уродов, коров) и уже около половины второго провожали Элеонору в гостиницу; вчера она тоже была, а вечером уехала (с ужасной смесью из «Уста к устам» и «Приглашения» в голове). Что же касается Каплана, то он дважды заезжал к Зине, пока я благополучно завтракал у Щербатовых, а затем с женой и автомобилем присутствовал на моем чтении в клубе и, хотя я многое делал, чтобы этого не случилось, проскользнул с автомобилем и женой в ресторан, где мы ужинали, – и Зина с ним сговаривались (пока я ей не наступил на ногу), как бы устроить чтение мое в Энтхофене. Я тебя, любовь моя, люблю, душенька моя дорогая, – наверное, здорово устаешь, я все думаю о тебе, о мальчуганчике. Сергей и Щербатовы трогательно возятся с Кириллом, который и спит, и столуется там; и мальчик есть у Сергея, пятилетний, чудесный, – было так странно его поднять с полу. Он очень изменился к лучшему, Кирилл, во всех смыслах, Зина его очень любит. За это время он успел: 1) упасть с мраморной лестницы в Maison d’Art, 2) растянуться на мостовой перед рестораном, где мы вчера ужинали. Я покамест набрал всего только семьсот Семен Людвиговичей. Сегодня вечером еду в Антверпен, а завтракал только что у совершенно очаровательнейшего издателя Masui, который женат на… Маргарите. Получил от Татариновой письмо с приглашением на вечер к ней (с французами) 29-го, так что я отсюда выйду в среду около часу дня. Сергей мне показывал чудные гравюры и портреты Грауна и другие генеалогические штучки. Я не знал, например, что мы в родстве с Шаховскими, а у Щербатовых подали гигантскую кулебяку, ибо за столом четырнадцать человек и атмосфера «Войны и мира». On a beaucoup admiré мальчика моего и тебя. Très svietski.
Чтой-то «Отчаяние» не выходит? Анюту приветствую, – прочти ей о Элеоноре и т. д. I did my best – и обе друг дружке весьма понравились. Напиши мне еще, душенька моя. Тут теплынь, в конце бульвара скверик с черными канделябрами араукарий, причем те, что помоложе, тщательно прикрыты ельником – хвойный камуфляж. Кулишер всех людей делит на киевлян и некиевлян. Очаровательной оказалась Регина, молоденькая, седоватая дама, с талантом au dire de Zina. Муж Зины необычайно прямолинейный человек и сказал мне: 1) что он меня не терпел, потому что он думал, что я сноб, как Ника, 2) которого он не терпит за неискренность. Кирилл побаивается его. Ну, моя радость, нужно мне теперь написать две открытки в Париж, а там пора и в Антверпен собираться. Я тебя очень люблю. Я тебя очень целую. А вот это ему:
137. 30 января 1936 г.
Как адрес Long?
Любовь моя, радость моя, существо мое дорогое, меня уже так завертело, что я два дня тебе не писал. Я, кажется, остановился на антверпенском чтении. Да. Значит, поехал я туда и читал, прочел двести пятьдесят бельгийских страниц, что с прежними составило девятьсот с лишком. Пумпянский необыкновенно похож на старого попугая. Было скучновато. Я читал не «Приглашение», а «Пильграма». В перерыве, и после чтения, и до чтения, меня занимала убийственно-нудная, большая черная дама, а другой из устроителей показывал фокус – зажигал бумагу без огня. Я вернулся около часу ночи в Брюссель и, конечно, не справился с замком, так что пришлось бедной Зиночке в сером своем халатике… На другой день я завтракал у Элленса. Он женат на русской еврейке из Ростова-на-Дону, трое милейших детей, говорящих по-русски лучше, чем по-французски, семейственная атмосфера. Они предлагают нам устроиться летом там, где и они летом живут, первоклассный пансион в деревне, день стоит двадцать франков, причем для нас троих сделали бы там и еще более сходную цену. У них очень было приятно. Мешки под глазами, хищный нос, длинные зубы, монокль. Оба обещали вообще хорошенько подумать о «моей судьбе»: он, как первый писатель в Бельгии, пользуется большим влиянием. Днем был с Зиной у Фиренцов. Они будут в Париже через неделю и устроят мне встречу с Жалу, – not that I want it. С ними я очень тоже сошелся и тоже обсуждал с ними свою судьбу. Hellens предложил написать к Paulhan о «Mlle О», для помещения в журнале: там платят триста франц.<узских> франков за страницу. А здесь в Париже, au dire de Татариновой, уже заинтересованы ею и Марсель, и Эргаз, и du Boz, так что, вероятно, и здесь будет чтение. От Фиренцов пошли на собрание «Thyrse», – пожилые бельгийские литераторы сказали мне «приветственное слово». Писатель, сидевший рядом со мной, нос в сетке пурпурных жилок, известен тем, что, будучи юношей, поживился человечиной: отец его был железнодорожный служитель; переехали какого-то рабочего; пока бегали за помощью, он, отчаянно торопясь, съел кусок полуоторванной ноги, – хотелось попробовать: une occasion comme celle çi ne se presentera jamáis plus, – а рабочий потом ему предъявил иск, хотя ногу все равно ампутировали. Поэт, сказал он мне, должен все испытать. Вечером были у скульптора Le plaa. У меня собралась маленькая библиотека книг с автографами – большинство я оставил у Зины, ибо на обратном пути остановлюсь на три дня в Брюсселе, так как клуб рассчитывает устроить снова вечер, причем в первом отделении буду читать «Mlle О» (qui commence à m’agacer). У Щербатовых возник фарсовый проект, чтобы я выступал с чтением вместе с… В. В. Барятинским (дядя). Вчера Зина провожала меня на вокзал. С Gare du Nord я поехал на av.<enue> de Versailles посредством метро, так что прибыл с моими постепенно каменевшими и мрачневшими чемоданами в полном изнеможении. Билеты уже все разошлись. Пни совершенно непристойно печатают в объявлении меня большими буквами, а Ходасевича маленькими. Тысяча пятьсот каждому уже обеспечено. Намечаются и еще возможности. Здесь мне дали очаровательнейшую комнату в прекрасной квартире. Ильюша и Зензинов соперничают с Зиной в смысле нежнейшей доброты. Зензинов подробно рассказал мне всю историю болезни А.<малии> О.<сиповны> Сжимается сердце, когда смотришь на потемневшего, подобревшего кота. Только я начал раскладываться – было около половины восьмого, – явился в нос говорящий Бунин и, несмотря на ужасное мое сопротивление, «потащил обедать» к Корнилову – ресторан такой. Сначала у нас совершенно не клеился разговор – кажется, главным образом из-за меня – я был устал и зол – меня раздражало все – и манера его заказывать рябчик, и каждая интонация, и похабные шуточки, и нарочитое подобострастие лакеев, – так что он потом Алданову жаловался, что я все время думал о другом. Я так сердился (что с ним поехал обедать), как не сердился давно, но к концу и потом, когда вышли на улицу, вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности, и, когда пришли в кафе Мюра, где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело. Там же я мельком повидался с Ходасевичем, очень пожелтевшим; Бунин его ненавидит, а про Фондаминского: «Что ж! С Ильюши как с гуся вода, а вот Зензинов ее (А.<малию> О.<сиповну>) любил тридцать лет. Тридцать лет!» (и поднимает палец). Алданов сказал, что, когда Бунин и я говорим между собой и смотрим друг на друга, чувствуется, что все время работают два кинематографических аппарата. Очень мне хорошо рассказывал Ив.<ан> Ал.<ексеевич>, как он был женат в Одессе, как сын у него шестилетний умер. Утверждает, что облик – переносный – «Мити Шаховского» (отца Иоанна) дал ему толчок для написания «Митиной любви». Утверждает, что – ну, впрочем, я это лучше расскажу изустно. После кафе мы втроем ужинали у Алданова, так что я лег поздно и спал неважно – из-за вина. Душенька моя. Как-то мой мальчик обожаемый? Тысяча дел, и не знаю, с чего начать. Скажи, почему до сих пор нет «Отчаяния»?
Сделаю с Лонгом, как ты говоришь. Люблю тебя, люблю тебя.
138. 2 февраля 1936 г.
Душенька моя дорогая, любовь моя, ты молчишь; пожалуйста, пиши; меня изредка – на улице или среди разговора – прямо насквозь пронзает мысль о тебе и о мальчике (вообще, когда я думаю о нем, то это какое-то райское таяние внутри души), радость моя, пиши. Меня раздражает, что я адрес Лонга забыл записать, но думаю, завтра получу его от тебя и тогда сразу напишу, ужасно вышло бестолково. Знаешь что, пришли мне копию «Mlle О»! Радио у Влад.<имира> Мих.<айловича> в соседней комнате играет «Эй, ухнем». Получил от тебя два «Отчаяния» – ничего издано, – вроде трехцветного знамени. Пришлют ли они мне еще экземпляры? Как насчет раздачи знакомым? Кому дать? Список? Получил от Зины письмо, – говорит, что принимаются деятельнейшие меры к нашему тамошнему обоснованию. Я перевидал уже массу людей. Третьего дня (четверг) я себя так отвратительно чувствовал, что думал – грипп, едва мог двигаться; но затем отменно выспался и развил кипучую д.<еятельность> вчера и сегодня. Дастакиян оказался симпатичнейшим человеком, блондином в очках, средних лет и скорее коротыш, – его все очень любят, он руководит кинематографом Кянджунцевых. У них все то же, они так же беспечно-приветливы, я у них пообедал и после этого поехал в этот их кинематограф, где Саба вел себя подчеркнуто по-хозяйски, а Ирина так же очаровательна, как была (и совершенно влюбилась в портрет мальчика). За нами сидели (он – похудевший, постаревший, она – со слепым фоксом на коленях)… Калашников с женой. Мне придется с ними встретиться (Ира мгновенно ему продала два билета). После фильмы Кянджунцевы уехали на своем лимузине, а я с Дастакияном отправились в кафе Мюра поговорить, кое-что обсудили по дороге, а в кафе встретились с Алдановым и Керенским, так что деловой разговор не вышел. Керенский пришел в ужас от моей аполитичности. Сегодня Дастакиян был у меня, и я ему подробно рассказал мою фильму («Hôtel Magique»), он очень одобрил ее и на днях сведет меня с Шифриным и еще кем-то, посмотрим (я очень стараюсь). Вчера днем я был в редакции и сказал насчет безобразия, которое прилагаю, они обещали, что образумятся. Передал Игорю рассказ Матусевича и отказался от интервью. Меня навещали Шерман, Вишняк, Федотов. Первый прекрасно толкует «Приглашение» и в понедельник выступает с докладом обо мне. (Послано ли «Отчаяние», в Пни, это важно!) Он так же плюется и рукой прикрывает рот. У Зельдовичей буду в понедельник днем – получил от нее письмо и звонил к ней. Написал Сюпервьелю и Д.<енису> Рошу. Что делать с далями? Дело в том, что книжный магазин Гиршфельд делит с Пескиным, – меня поэтому не очень тянет туда (или позвонить ему?). Послать ли маме? Зеке пишу, – я сегодня посетил старика, Сарра очень похорошела. Душка моя дорогая, я даже успел поработать над «Mlle О» и побывать на Монпарнассе, где после смерти Поплавского поэты ходят с лицами кротких мучеников. Зашевелились тенишевцы. Говорил по телефону с Берберовой. Завтра я у Ходасевича. Сегодня выступление Милюкова, на которое я, конечно, не пойду. Живу я в чудеснейших условиях (ванна лучше нашей) и постепенно отхожу, а то просто не могу тебе сказать, как я себя чувствовал в первые два дня. Любовь моя дорогая, я пишу это письмо очень торопливо, не могу как-то сосредоточиться. В метро воняет, как в промежутках ножных пальцев, и так же тесно. Но я люблю хлопание железных рогаток, росчерки («merde») на стене, крашеных брюнеток, вином пахнущих мужчин, мертво-звонкие названия станций. Знаешь, с удовольствием думаю об обработке «It is me». Ты уже послала «Despair»? Люблю тебя и очень целую тебя и мальчика моего[120]. На днях напишу Анюточке.
139. 3 февраля 1936 г.
Счастие мое дорогое, никаких вечеров в Голландии устраивать не буду, это совершеннейшая ерунда. В Брюсселе вечер франко-русский будет, вероятно, 18-го или 19-го, после чего вернусь в Берлин. Не хочу больше слышать об идиотической затее Каплана (собственно, подбивала-то его по доброте душевной Зина). Ерунда какая.
Не забудь мне прислать копию «Mlle О» (как же я мог отдать мой единственный экземпляр Hellens’y?). Вечер (в среду прошлую) у Раисы распался, оттого что муж и дочь заболели гриппом, – теперь выздоровели, и она опять соберет ту же компанию. Зине я подарил две орхидеи, a dédommagement она, конечно, не приняла. Скажи «Петрополису» – надо, чтобы «Отчаяние» появилось здесь в некотором количестве, в обе газеты нужно послать (персонально – критикам обоим), ведь сейчас в связи с моим вечером можно кое-что продать. Мне совершенно несносна жизнь без тебя и без мальчика, летал только что мокрый снег, Сена – желтая, сырость мгновенно принимает форму ног, как только выходишь. Так ты говоришь, что он, маленький, видит меня во сне? Душенька мой.
Господи, я побывал у Калашниковых – и больше к ним н<и> ногой (они живут сразу за углом – но этого
Я себе поставил две задачи – пристроить «Mlle О» и «Отчаяние». С Шифриным, насчет моей фильмы, встречаюсь в среду в три. Жду звонков Сюпервьеля и Дениса. Повидаю Эргаз и Марселя в среду. Билеты на вечер Ходасевича расходятся необыкновенно, т. е., собственно, давно все разошлись, и теперь растет склад добавочных стульев. Сегодня вечером «доклад» Шермана (он вообще очень в ударе). Ильюша очень трогательно старается на меня «повлиять» в религиозном отношении, заводит, например, издалека разговор – вот какие, дескать, бывают замечательные священники, не хотел бы я послушать одну коротенькую проповедь и т. д. Некая мать Мария нашла, что я какой-то «накрахмаленный». Оцени тончик and the implication. Счастие мое, пиши мне, я много раз перечитывал твое последнее бледненькое дорогое письмо, – душка моя, я чувствую, как ты устаешь, это ужасно; когда я приеду, то буду мальчиком заниматься весь день, ты отдохнешь. В доме дикие сквозняки, не представляю, как тут жила бедная А.<малия> О.<сиповна>, и никогда не бывает солнца, но самая квартира очаровательно-удобная. Бешено хочется курить, но, кажется, все-таки сохраню невинность. Я Зёке писал – был у Вавы, видел старика, там они снимают все голых, вся квартира в шерсти линяющего (и очень бойкого) фокса. Любовь моя!
140. 4 февраля 1936 г.
Мурочка, а вот мой ответ на твое дорогое от 2-го.
Прошу тебя, не откладывая больше, послать перевод Лонгу (приложив или не приложив – как хочешь – письмецо, которое прилагаю). Отмеченное и подправленное – все это совершенно не имеет значенья, – любой русский читатель может найти ровно столько же родинок на любой странице любого моего русского романа, и любой (хороший) английский писатель допускает вот такие, как твоя англичанка отметила, грамматические неточности. Пожалуйста, не тревожь британских майоров и старых дев, а пошли мною приготовленную копию, не внося ни одного из исправлений чужих, в Англию (для примера: она переправила «compared with» на «compared to», но Douglas всегда пишет «with»; а об ее украшениях не хочу и говорить). Для этого и произойдет обмен писем (и предложенных, и мною наконец утвержденных улучшений) между reviser ихним и мной. Пожалуйста, немедля пошли. Пишу Лонгу.
Теперь вот какая штука: есть у меня большая надежда устроить «Отчаяние» здесь, и Marcel хотел бы прочитать английский перевод – это очень все ускорило бы и упростило бы. Может быть, душка, с помощью Зёки ты перевела бы исправления с моего <одно слово нрзб.> (кроме тех пяти страниц, которые оставляю у себя) на копию и прислала бы мне as soon as possible (а я уже отсюда послал бы эту копию, после того как с нею Marcel ознакомится, Альта Грации). Это очень важно, по-моему.
Не забудь мне прислать копию «Mlle О», ибо я в пятницу условился встретиться с Сюпервьелем и хотел бы уже ему дать. Раиса с другой стороны энергично старается устроить мне постоянную работу в французской газете (критика литературная и театральная).
Душка моя, как я соскучился по тебе. Любовь моя счастливая. Мальчик сейчас купается (как ты справляешься?), душенька мой[121]. Я повидал вчера очень рыжую Б.<ерту> Г.<ригорьевну> и прогулялся с ней по бульвару, а на днях буду у нее вечером. Потом был у «Editeur Reunis» (не по издательскому делу, а чтобы повидать Парчевского). Затем встретился с Татариновой, и обсуждали всякую всячину. Вечером было тут собрание поэтов: я, кажется, спутал – доклад Шермана в следующий понедельник, – а вчера читал доклад Бердяев, перебиваемый собственным языком. Очень милы и молоды Алферов, Софиев, Кнут. (Последний похож больше на индуса – маленького, кривоногого, – чем на еврея.) С темным, опухшим лицом седоватый Терапиано. Вейдле, похожий на Чичикова. Монголоватый и тихий Федотов. Шаршун, косноязычный, болтливый, – нес страшную ахинею, говоря со мной. Яновский – курчавый блондин, enfant terrible с запозданием. Мать Мария с двумя зубами. Поэтесса Червинская, губастая, белолицая, болезненно-длинная девушка с темными очами и кружевным воротником во всю грудь. Мочульский – улыбающийся и гепнеровидный. Зензинов присутствовал, как пушкинская няня, Илья председательствовал, а Шерман секретарствовал. Доклад был «посвящен» философскому разбору стиха «Мысль изреченная есть ложь», но получилось, что: мысль изреченная есть болтовня. Сегодня у меня был занятой и занятный день, но опишу его в следующий раз. О, моя радость, моя милая прелесть, ангел мой.
141. 6 февраля 1936 г.
Жизнь моя, радость моя, Марсель, с которым мы очень тепло и толково поговорили, – светленький, танцующий, но и косолапенький, с faux-airoм Айхенвальда, – и мне не терпится дать ему прочесть английское «Отчаяние»; кроме того, он страшно alléché, как он любезно выражается, эпиграфом к «Приглашению». Он не будет держать «Despair» долго. О самом переводе буду говорить с Рошем в воскресение (хотя меня бы гораздо больше устроил другой переводчик, побойчее). Завтра приезжают Фиренцы, я с ними обедаю, а утром буду разговаривать с Жюлем Сюпервьелем о «Mlle О». В Брюсселе французский вечер 15-го или 17-го, а русский 16-го. Душка моя, мне очень жалко заваливать тебя почтовыми повинностями, но мне очень нужен «Соглядатай» по-французски, так что если бы ты послала теперь же Зине этот том «Oeuvres libres», то было бы очень хорошо (впрочем, постой, – я попытаюсь добыть оный у Роша в воскресение, так что погоди, в воскресение напишу), зато мне совершенно необходимы здесь копия «Mlle О» – и «Despair». Сейчас буду звонить Шкляверу, надеюсь узнать у него адрес Софы, но до того просмотрю твои письма, может быть, ты мне его написала. Не думаю.
Был у Нины. Plus belle – osait-on dire. Муж ушастый, коренастый, genre «русского американца», живут в чудесной студиовидной квартире. Рассказывает, что все педерасты всполошились, когда узнали, что она пишет жизнь «Чайковского», согузника их. Блистала зубами, глазами, ногами; но, в общем, было как-то не то, – быть может, из-за присутствия мужа (некто Макеев, первый муж первой жены Осоргина). Оттуда, имея свободное après midi, поехал к Le Cerf в музей. Там, т. е. в изумительно уютной и мучительно меня взволновавшей энтомологической лаборатории, меня приняли с тем радушием, о котором я, по правде сказать, мечтал. Le Cerf мне показал последнее свое открытие – еще неопубликованное (мускул, движущий необыкновенные, еще замеченные Chapman’ом,
Меня снимала (кажется, отвратительно) Сарра, а потом со стариком отправились к Алданову. Там между прочим я поговорил с англичанином (не знаю – он какой-то шепелявый, но довольно забавный) Haskell’ом, – помнишь, написал книжку о балете. Губский его секретарь; и еще есть такой Malcolm Burr, любящий будто меня, большой знаток русской литературы. Я все это туго мотал на ус – и в общем, наладил «связь» (думаю, что не ахти какую). Он был с хорошенькой балериной, совершенной дурочкой. У Алдановых народу же вообще навалило уйма; и опять длительно – и довольно тягостно – я беседовал с мрачным (от него ушла Галина!) Буниным. Знаешь, кто мне гораздо больше понравился, чем в прошлый раз: Зайцев. Несчастный, веселый, красный от вина, беззащитный, замученный Ходасевичем.
Вчера завтракал с Шифриным у милейшего многосемейного Дастакиана и сегодня в пять вновь встречаюсь с Шифриным. Затем был с Раисой у Marcel’a. Затем поехал к Коломейцевым и нашел их такими же, как всегда, а ведь ей уже за 75. У Ники с Грунелиусом была в юности связь. Тетя Нина в точности au courant моих писаний через Лэона (которого собираюсь повидать). На вечере у Алданова – и вообще где бы я ни был – фотография мальчика обходит всех присутствующих. Я вернусь, вероятно, 20-го днем. Душка моя, вспоминаешь ли ты меня? А он, маленький мой? Мне прямо физически недостает некоторых ощущений, шерсти бридочек, когда отстегиваешь и застегиваешь, поджилочек, шелка макушки у губ, когда держишь на<д> горшочком, нóски по лестнице, замыкания тока счастия, когда он свою руку перебрасывает через мое плечо. Не забудь мне сказать, нужно ли послать книжек маме. Издателю я написал. Просто наслаждение слушать, как Шерман «толкует» «Пригл.<ашение> на казнь», – обыкновенно ведь толкователи только раздражают. Я тебя люблю, моя радость. Не забудь всех моих просьб. Устрою для тебя отдых, когда вернусь. Поцелуй мальчуганчика. Все хочу написать Анюте длинное письмо. Многое у меня есть специально для нее.
Люблю тебя, мое обожаемое.
142. 8 февраля 1936 г.
Любовь моя, что это такое, почему ты не пишешь?
Сегодня у меня вечер и насморк. Трудно будет читать, кажется. Люсе я звонил, не застал, велел передать ему номер моего телефона Aut. 19–42. С Софой говорил [дорогая Анюточка, это для тебя. Разговор, значит, был такой. Я начал с того, что написал ей, а потом с этого и начал телефонный диалог, – что, дескать, почетный билет ей оставлен. Тогда, украшая голос легкой гнусавостью и другими узорами, она принялась мне длительно объяснять, что, «видишь ли, у нее как раз в субботу вечером важное дело с режиссером и вот она не знает, «сможет ли она освободиться», но чтобы я «на всякий случай» оставил бы ей этот билет и что она будет очень рада, конечно, прийти, если «все-таки сможет». Я сказал: Софа, реши сейчас, потому что кандидатов множество на бесплатное место. Она вдруг как-то всполошилась, притворилась, что вспомнила что-то, и сказала: впрочем, я, наверное, буду. Знаешь, оставь мне в кассе.] Шкляверу я тоже звонил, буду у них во вторник. Час битый разговаривал с Шифриным в его конторе (очень носатый, белые ресницы, щуплый, жемчуг в галстуке), и условились, что я для него приготовлю сценарию, причем он подробно объяснил мне свои requirements. Я уже кое-что сочинил: история мальчика, сына короля; его отца, как тогда в Марселе, убивают, и он становится королем, – швейцарский гувернер, et tout се qui s’ensuit. Потом революция, и он возвращается к игрушкам и к радио – это звучит довольно плоско, но можно сделать очень забавно. Вообще, у меня сейчас такое буйное движение в отделе мозга, заведующем музами, музыкой, музеями, такой зуд, что просто, кажется, напишу рассказ, если будет хоть день свободный. Счастие мое, я тебя люблю. Зека пишет, что мальчик мой много разговаривает. Мне не верится, существует ли он, не сон ли это все был, мучительно хочется его ощупать. Вчера утром был у Сюпервьеля, он очень постарел, нос в винных жилках; мы очень дружески побеседовали, и он мгновенно снесся с Поланом насчет «Mlle О». Полану, оказывается, уже написал по тому же поводу милейший Hellens. В три я уже был в «N.<ouvelle> R.<evue> F.<rançaise>» с манускриптом (переведя исправления на отдельный листок, чтобы потом их переписать, когда ты мне пришлешь копию. Сейчас я остался без всего, а нужно читать ее в Брюсселе). Когда я пришел, то его еще не было, а когда он явился, то вошел вместе с Ремизовым, который его поймал на лестнице. Ремизов похож на евнуха, а также на шахматную фигуру, уже взятую (do you see my point? Чуть криво стоит на краю столика, малоподвижная и резная). Толстоватый, короткий, в наглухо застегнутом пальто. Был очень сладок со мной. Полану я объяснил все, что нужно было, насчет «Mlle О» и дал ему манускрипт. Если он ее не возьмет (условились, что ответ он мне даст до 14-го), то передам Фаяру. От него я пошел к Слониму и там получил манускрипт «Пильграма» по-французски. Если ты мне пришлешь еще «Соглядатаю» пo-франц.<узски>, то у меня будет «богатый материал» для вечера в Брюсселе. Обедал я вчера (и какой обед!) со святыми Фиренцами, которые продали сорок билетов уже. Мы очень симпатично поговорили, он удивительно рассказывал. Сегодня встретились опять у du Bos, а в понедельник завтракаем у Жалу. Со Слонимом разговор был длинный, ласковый, но довольно никчемный. Он меня свел с неким Уоллосом из цюрихской газеты. Теперь так: в субботу, 15-го – французское чтение в Брюсселе, в воскресение 16-го – завтрак у критика Melo du D’y (имя, а!?), а вечером – русское чтение. Зина немного поторопилась в смысле времени, я, собственно, хотел остаться здесь до 18<-го>, так как Mme Bataud (через Татаринову) готова устроить мне здесь французский вечер, а между тем зал в Брюсселе уже снят и т. д. (а выйдет ли что-нибудь с Bataud, тоже в конце концов неизвестно). Я гораздо меньше устаю, чем в прошлый приезд, так как живу в чудесных удобствах. Какие душки – Зин-Зин и Николай. С ними Елена Александровна говорит голосом Амалии. Радость моя, пиши! Спасибо за две книжки – только что пришли. Не забудь мне ответить насчет мамы и вообще (привезти ли книг из Бельгии?). Душенька моя, я тебя очень, очень целую. I’ve been dreaming of you, my darling. Посоветуй, что привезти Анюте, какую-нибудь штучку. Мальчик мой сейчас гуляет. Старик здорово здесь пристраивал свои мемуары.
Люблю тебя, мое счастие, усталенькая моя. Отдохнешь, когда приеду, увидишь.
143. 10 февраля 1936 г.
Счастие мое дорогое, – чтобы не забыть, ради Бога, пришли мне «Despair», у меня все на мази, надо поскорее дать Marcelle’у. Прости, моя душа, что наседаю. А кроме того, надо будет, вероятно, собираться в Лондон, только что получил письмо от Глеба, предлагают оплатить дорогу (он пока что только «в принципе» спрашивает, согласен ли я приехать, – я только что ответил, что – да, но предпочитаю из Берлина на пасхе), там будет англо-русское выступление. Чтобы покончить с делами: здесь усиленно стараются устроить чтение «Mlle О», но если это устроится, то произойдет двадцатого, двадцать первого приблизительно, так что придется мне вернуться сюда из Брюсселя, куда еду 15
Вчера днем был у du Bos (très catholique), и толковали о литературе. Он подчеркнуто ласков; наполовину англичанин. Было, в общем, довольно приятно. Вечер же прошел, пожалуй, даже успешнее, чем прошлый раз, публики навалило много (причем валили, пока Ходасевич читал, а читал он очаровательную вещь – тонкую выдумку с историческим букетом и украшенную псевдостаринными стихами). Я сидел с Бунином (в пальто и каскете, нос в воротнике, боится безумно простуд) и раздобревшим, напудренным Адамовичем (qui m’a fait un compliment du pédéraste: «вы еще моложе выглядите, чем прежде»). После перерыва читал я. 1) «Красавицу», 2) «Terra Incognita», 3) «Оповещение». Для меня все это было огромное удовольствие, treat. Нажрался конфет, насморк лечил мазью, и в общем голос вел себя хорошо. Старец тебе расскажет о рукоплесканиях. Потом поехали большой компанией в кафе «Les Fontaines» и там пили шампанское. Пили писатели: Алданов, Бунин, Ходасевич, Вейдле, Берберова и др. Все пили за здоровье Митеньки. Против Владислава, сидящего рядом с Ниной, сидел ее муж, а против Нины сидела его жена. Ça m’a fait rêver. Было очень весело и оживленно (что-то у меня смахивает на каникульную реляцию школьника, но я не выспался). Алданов кричал, что 1) «вы всех нас презираете, я вас вижу насквозь», 2) «вы первый писатель», 3) «Иван Алексеевич, дайте ему ваш перстень». Иван, однако, артачился, «нет, мы еще поживем», и через стол обращался так к Ходасевичу: «эй, поляк». Не снимая нимбов, Ильюша и Зензинов тихонько сидели за другим столиком. Домой мы пришли после трех утра. Душка моя, как ужасно жалелось, что тебя не было в Ля Сказе, – душенька моя, любовь моя. Неизбежная протиснулась ко мне Новотворцева (предварительно послав мне записку с таким окончанием: «sans rancune». Это, по-моему, восхитительно!). Софа сидела, кажется, со старцем (который был мрачнее тучи). Было много выходцев из прошлого, – знаешь, не совсем уверенное выражение в глазах – примет ли меня настоящее. Калашникова я что-то не приметил. Обнялись с Денисом. Тенишевцы. Дамы. В. Лоллий. Поэты. Ходасевич, читавший первый, так спешил (чтобы меня не задержать, это было очень мило), что Фондик послал ему записку – медленнее. Сбор полный. Любовь моя, я все гуляю по твоему письму, исписанному со всех сторон, хожу, как муха, по нем<у> головой вниз, любовь моя! Heath’y напишу, – да, это правильно. Берта меня зажала, никак не вывернусь, придется у нее быть. С Анной виделся на вечере и говорил длительно по телефону. Люси так и не видел. Сейчас иду завтракать к Рудневу. Потом к Рошу. Вечером еще выступление, читаю «Уста к устам» для «избранных». Радость моя, как мой мальчик? Душенька мой! Вот ему.
Целую тебя, моя любовь.
144. 13 февраля 1936 г.
Шерман умоляет прислать ему карточку мальчика (которая без пальто).
Любовь моя, ликование мое, elder-bush значит не «куст постарше», а
Девятого я завтракал у Руднева с Керенским и Вишняком, а днем встретился с Roche – пили шоколад в гостинице, – он немножко гага, по-моему. «Отчаяние» он хочет для какого-то нового журнала, а меня просит перевести на русский язык собственную его повесть, которую он по семейным причинам не может опубликовать по-французски! Прежде всего, однако, я передам (сегодня вечером, – сегодня среда, кажется, – да, среда, – значит, сегодня) «Despair», только что пришедший, Марселю, а в пятницу дам Рошу русский экземпляр. Вечером тут было большое общество (писатели были представлены Бунином, Алдановым, Берберовой), и я читал «Уста к устам», а потом стихи. Разошлись поздно, – и автоматически собрались все опять в кафе, так что домой вернулись Бог знает когда. Мы довольно забавно повздорили с Б.<униным> о Толстом. Как он, Бунин, похож на старую тощую черепаху, вытягивающую серую жилистую, со складкой вместо кадыка шею и что-то жующую и поводящую тусклоглазой древней головой!
Десятого был с Фиренцами у Jaloux: хрусталь, левретка, негритянка-прислуга, паркеты, шампанское за завтраком. Он, пышноватенький, забавный, упал со стула, пытаясь под ножкой стула расквасить орех, – tu va te tuer, Edmond, – спокойно сказала при этом его жена – красивая, синеглазая, вдвое моложе его и наполовину русская. Конверсация была очень блестящая – и вообще было вполне приятно. Он хочет написать о «Камере» и просил ему дать ее. Днем был – недолго – у Берты Григор.<ьевны> Вечером был доклад Шермана обо мне. Адамович (со сладкими глазками) и Терапиано (очень противный с виду) говорили мне преданные речи. Общий тон был настроением апофеоза, примирения. Шерман говорил очень остроумно, но немножко слишком – too much of the good thing. Пресимпатичен Вейдле. Было человек двадцать поэтов. Варшавский нашел во мне сходство со Стендалем. Прибавляю его к списку моих мнимых учителей. Вчера завтракал у Шкляверов (см. мое описание в 1932 году – было точь-в-точь то же самое, даже те же закуски), днем правил французского «Пильграма» (перевод вообще
145. 16 февраля 1936 г.
Любовь моя, я совсем замотался – страшный кавардак с получением обратной визы сюда из Бельгии, часов десять ухлопал на всякие префектюры <sic>. Сейчас еду в Бельгию и вернусь сюда 18-го. Вечер здесь 21-го. Потом сразу вернусь в Берлин. Пишу тебе так кратко, потому что некогда – из Брюсселя опишу подробно последние дни.
Не могу сказать, как соскучился по тебе, по маленькому моем.
С Люсей завтракал.
Целую тебя, моя любовь.
146. 17 февраля 1936 г.
Любовь моя, душенька моя, последние дни в Париже были посвящены главным образом устройству моего французского вечера. Эргаз (которая немножко пополнела и разошлась с мужем) очень деятельно принялась за это и свела меня с дамой (S. Ridel), у которой будет все это происходить (зальце вмещает 80 персон). Кроме того, есть большие надежды найти французского издателя для «Отчаяния». Я попросил Superviell’а сказать предисловие к моему чтению, но он отказался, ссылаясь на заботы и застенчивость. Ищут теперь другого француза (быть может, Marcelle). Был я и у Роша, который по-прежнему прелестен, но до ужаса бестолков. Он готов переводить «Отчаяние», если возьмет его некая литературная газета, в которой он сотрудничает (но я спокоен: не возьмет, – судя по номеру этой газеты, показанн<ому> мне). Если же «Stock» возьмет его, как сулит Эргаз, то придется ей дать переводить – она очень этого хочет. Не очень мне это по душе. Теперь представь себе меня дважды посещающим министерства, дважды ожидающим там по три часа каждый раз, затем составляющим с помощью Раисы прошение, затем дважды посещающим (по часу) префектуру и наконец получающим обратную визу в Париж. Дважды был я и в бельгийском консульстве, где в конце концов дали мне только транзитную визу, так что мне пришлось с риском опоздать на вечер вылезти в Шарлруа (поезд не шел через Брюссель) и пересесть в электрический – впрочем, подробности расскажу изустно. Вечер у Фиренцов («Pilgram» и «Aguet») был очень нарядный и удачный, было человек 50, и мне предложено послать королю экземпляр «Пильграма», ибо он интересуется бабочками. Вчера обедал у Masui (причем было бургонское 1872 года в лежащей, крепко спящей бутылке), а потом читал в Клубе – сперва «Mlle О», потом «Красавицу» перед полной залой. Сегодня завтракал у Hellens’ов, а потом чай пил у тетушки Fierens, умнейшей и милейшей старушки, которая всерьез принялась за наш переезд сюда. Сейчас (понедельник, 8 часов вечера) начнут стекаться двадцать человек, приглашенных Зиной. Elle est plus ange qui jamais. Кирилл готовится к экзамену химии и ведет себя хорошо. Мне очень трудно писать на этой бумаге – и главное, нечего подложить. Исполню все, что ты мне пишешь, радость моя дорогая! Я видел во сне, что мальчик болен, и вышел из сна, как из соленой, горячей воды. Я люблю тебя. Тысяча мелочей проходит сквозь петли моего невода-письма, я пишу тебе только о более или менее важном; об ambiance благожелательства, говоря скромно, расскажу, когда вернусь. Тебе бы страшно понравился Hellens! Он первый писатель Бельгии, а его книжки не приносят ему
Думаю, что душенька мой сейчас уже почивает. Я люблю тебя. Завтра (18-го) возвращаюсь в Париж и сразу после вечера – в Берлин. Я здесь получил предложение приехать на пасхе прочесть лекцию о русской литературе с оплаченным приездом в 1-м классе. Не сомневаюсь, что либо в Париже, либо здесь Гришенька с семьей мог бы устроиться, но надо решиться на переезд. Я очень люблю тебя. Щеночек подрос, все жует, упоителен. Что бы я делал без моего дивного брюнета – черного костюма. А синий пиджак можно было не брать. Я безумно люблю тебя и безумно по тебе скучаю.
147. 19 февраля 1936 г.
Любовь моя милая, счастие мое, знаешь, роман будет называться иначе, – к его первоначальному заглавию я прибавляю одну букву, и отныне он будет называться «Дар». Хорошо, правда? Зуд музовой у меня страшный, так бы и погрузился сейчас в свою частную бездну – не говоря о том, что здорово хочется пробраться вновь сквозь «It is mе» и «Despair». Вчера вечером я благополучно вернулся в Париж. Раут у Зиночки (третьего дня) был очень веселый – между прочим я добыл много адресов для посылки билетов (здесь). Вчера утром ездил с Зиночкой покупать кой-какие штучки – боюсь, что будут меня бранить. Григорий Абрамович оставил излишек у нее же, но Кирилл об этом не знает. Он мне все больше и больше нравится, Григорий Абрамович. Сообразительный, дельный, красивый. Каюсь – приехал вторым классом, но я стар и гузок тощ, – устал от путешествий. Опять увидел Эйфелеву башню, стоящую в кружевных панталонах, со световыми мурашками, пробегающими по спине. Все это на фоне восхитительного, обращенного Бог весть к кому, в общем совершенно потерянного заката. Мое французское чтение грозит быть очень пышным. Вступительную речь, на девяносто персон, произнесет Марсель (который сейчас деятельно читает «Despair»). Душка моя, это будет только 25-го сего месяца, а 26-го такой же вечер, но по-русски, у Кянджунцевых с примесью Буниных и Шик, так что вернусь 27-го. Я позвонил Люсе и рассказал ему это, а то mon premier movement было отказаться от всего этого ввиду удлинения моего здешнего пребывания; но, по-видимому, стоит остаться. Напиши мне, пожалуйста: 1) адрес Heath’а (Лонгу я написал), 2) раздать ли добрым знакомым экземпляры «Отчаяния» или, может быть, попробовать сбыть на русском вечере, 3) любишь ли ты меня еще.
«Подвиги» от Коварского я получил. Для Mlle Пельтенбург есть жених – приезжающий из Конго, бельгиец русского происхождения, кузен Зинин, состоятельный и положительный. Меня немножко раздражает жена Элленса (Марся Марковна), упорно проводящая параллель между ее мужем и мной вплоть до того, что жены одной национальности. Но что в чудесном его «Naïf», который я сейчас читаю, есть абзац, почти буквально соответствующий тому месту в «Mlle О», где говорится о «fente» или «barre lumineuse» (у него «perche lumineuse», что гораздо лучше!), это тоже правда. А он со своими выдающимися глазами, которые точно вылезают из глазниц, оттого что сдавили его (впалые до болезненности) щеки, – милейший.
Ирина
Душка моя, au fond можно было бы теперь переехать. На днях, думаю, выяснится судьба «Mlle О» – не знаю, позвонить ли Полану или ждать от него известия. Посмотри, все ли длиннее средняя ресничка всех остальных, как прежде, – мы что-то последнее время не смотрели. Ты пишешь о его новых словах Зине, а я их не знаю. Лапки мои. Я, кажется, разучился его одевать!
Бальмонт по ночам ходил по улицам, ругал французов кошонами, выискивал розетку, чтобы ее сорвать, бывал бит – и друзья отыскивали его по всем участкам. Теперь он в сумасшедшем доме – и показывает посетителям дерево, в котором сидит и поет желтый ангел. Тепло, идет дождик, кот Николай спит у меня на кушетке, уткнув лицо в хвост, жуя что-то, во сне шевеля серебристым усом.
Вышло нынче неинтересное какое-то письмо, но я очень люблю тебя, мое существо милое, бесценное, душенька моя. I would like you to come in just now. Просрочу визу.
Душка моя, пришел Дастакиан, так что кончаю.
Люблю тебя.
148. 21 февраля 1936 г.
Любовь моя,
с русским вечером ничего не выйдет, так что сам выйду отсюда 26-го вечером или 27-го утром, – извещу заранее (хотелось бы по некоторым маленьким и тепленьким соображениям встречного свойства приехать днем!). Душой затеи был Рабинович, оказавшийся наглым шарлатаном. Он деловито крутил что-то, всем руководил, созывал дам, назначил дамский чай у Кянджунцевых – на который ни он, ни дамы, кроме личных двух знакомых Иры, – не явились. Когда ему позвонили, ссылался на флюс и на путаницу в голове. Еще имел наглость позвонить мне и, ни словом не обмолвившись о своем хамстве, пригласить к себе. Я любезно отказался. Я, главное, чувствовал, что он шарлатан, – и отговаривал Кянджунцевых. Глупо.
Зато приготовления к французскому вечеру идут вовсю. Прилагаю билет. Вчера целое après-midi возился с адресами, данными мне в Бельгии. С
Лонг мне сегодня пишет, что мое намерение еще раз просмотреть рукопись «is very wise». О некоторых других пунктах в его письме посоветуюсь с Люсей, с которым в три часа сегодня встречаюсь. Не забудь: адрес Heath’a! (я перечел все твои письма, моя любовь, потому что мне казалось, что ты мне его уже посылала, – но нет).
Тут прямо какой-то парад-аллэ моих бывших пассий: звонила Катерина Берлин, с которой завтра увижусь на обеде у Lэона. Третьего дня вечером (после того как я с трудом отделался от милейшего, добрейшего, но несколько навязчивого Достакьяна, – уведя его наконец, – … – и приведя его обратно к себе, так как он сопровождал меня во все те лавки, в которые я заходил, – и даже в лифт в неведомом доме, куда я с отчаяния вошел, чтобы подняться к несуществующему знакомому, которого пришлось спешно отменить, когда Дастакиан, сияя сквозь золотые очки, поднялся вместе со мной) звонил Бунин, приглашая на обед – вместе с Алд.<ановым> и Зайц.<евым> для чествования Кюфферлэ, но я уклонился – и очень рад, что уклонился.
О моя душка, я скоро увижу тебя и моего самого маленького, которому покажи вот это ; знаешь, я уже с трудом воображаю его, потому что слишком многого требу<ю> от воображения, которое таких больших процентов не дает, а от меньших сам отказываюсь, так что, например, воспроизвести мальчика моего на внутреннем бархате века – как делаю успешно с тобой – не могу.
Хозяйство у Ильюши ведется неважно – стараюсь поменьше пользоваться им, ибо всякий meal – неурочный и случайный плод сборной фантазии – и сбирающейся-то случайно, – так что скромнейший обед кажется вдохновенной импровизацией. Сегодня дождь – вся сетка на чугунной решетке соседнего сада в одинаковых перлах дождя, и где-то очень звучно и взволнованно митингуют воробьи. Сегодня буду у Ходасевича, а вечером у Кокошкиной. Завтра – Фиренс. Я плохо спал после шампанского у Кянджун.<цевых>, болят брови. Старику сейчас напишу – это идея, правда? Он думал, что «Совр.<еменные> Зап.<иски>» (которые, кстати, на днях выходят) или Пни заинтересуются его мемуарами, – я поговорил об этом с Ильюшей, но, кажется, зря. Надобно будет хорошенько переписать французского «Пильграма» для бельгийского короля, – эта глуповатая затея мне нравится – газонная травка традиции, – все-таки по ней хорошо ходится, как хаживалось Шекспирам, и Горациям, и Пушкиным.
Я тебя очень много и очень нежно целую, моя душка. Анюте скажи, чтобы она мне написала! Соскучился по нашему быту. А маленькому не знаю, что сказать, – душенька мой, сейчас он возвращается с прогулки, – вырос небось, как и брюшко Элли. Милая моя радость.
149. 24 февраля 1936 г.
Му darling, счастлив, что мальчоночек здоров, а то почему-то мысли о нем были у меня с многоточиями какого-то волнения. Жизнь моей немецкой визы – этого лишая на разрушающейся стене пасспорта <sic>, – длится до мая – если к тому времени он совсем не рухнет, – я его подклеил, – после того, как в министерстве меня спросили with pained surprise (ибо он раздвоился): «c’est avec ça que vous voyagez?» Пересылаю тебе два письма – американское, очень важное, так как, по словам знатоков, это издательство хорошее, щедрое; матвеевское же предложение – курьез, на которое следовало бы ответить так: «К сожалению, никак не подходит. Кстати, каких это “знакомых” вы имеете в виду?» (или, может быть, действительно: направить к ним Матусевича? Подумай об этом). Мне кажется, что надобно немедленно (письмо McBride’a от 10 – XII!) послать в Америку экземпляр «Отчаяния» с берлинским моим адресом на нем, – сделай это, душка моя!
Наборщик Аристархов говорил Кокошкиным о «Камере Обскуре» (которую он набирал – и держал их в курсе ее развития): «Сначала была такая веселенькая история, – кто бы мог ожидать…» (и при этом качал головой). У Кокошкиных я встретил читательниц замечательных, вот для кого стоит писать. Третьего дня пил кофе с Люсей (я его угощал) и кое-что обсуждали. Потом был у Ходасевича, который лежал больной на оттоманке, странно похорошевший, – смахивающий, пожалуй (оттого ли, что я видел его в новом ракурсе), на индейского вождя, – темные, плоские волосы и худоба; но и другое сходство щек<о>тнуло воображение: закутанный в клетчатый плед, растрепанный и красноречивый, «с печатью гения на матовом челе», он вдруг напомнил что-то старомодное – и старомодное обернулось Пушкиным, – я ему приставил бакенбарды – и право же, он стал на него похож (как иной энтомолог смахивает на майского жука или кассир – на цифру). Был он очень в ударе и поил меня своим играющим ядом. Вчера завтракал у Кянджунцевых, потом поехал в Лувр на лекцию моего милейшего Фиренса, с которым нынче обедаю. Гулял с Ириной по Тюлери <sic>, потом поехал к Лэону, где обедал с тетей Ниной. Гиршман еще очень красива, но младшая (сравнительно), Екатерина, – ужасно постарела. Лэон мне подарил (поскольку я мог понять) несколько книг Jоусе’а с его надписями и предложил после обеда поехать к нему, но окружил этот визит такими фиксенфаксами и предупреждениями, что я в конце концов отказался, сославшись на недосуг (и никчемность такой встречи. С Прустом Джойс встретился только один раз, случайно; Пруст и он оказались в таксомоторе, окно которого первый закрывал, а второй отворял, – едва не поссорились). Вообще, было довольно нудно.
Об этих новых его вещах: абстрактные каламбуры, маскарад слов, тени слов, болезни слов. Пародирую его: creaming at the pot of his joyce. В конце концов: ум заходит за разум, и пока заходит, небо упоительно, но потом – ночь.
Душенька моя, а что, если ты бы закутала мальчика и приехала с ним сюда? На первое время хватит, а погодя работа найдется. А? Такие вещи, по-моему, нужно решать сразу, ковать железо, пока aurait chaud (продолжаю его пародировать).
Я вчера прервал письмо, чтобы пойти к Рудневу на блины, а обедал я с Фиренсом, прелестный провел с ним вечер. Сейчас утро. Пойду завтракать с Софой, потом к Марсель, потом к Бунину. Ежели ты не решишься приехать, то отправлюсь в обратный путь в четверг, 27-го, – сегодня узнаю, если успею, когда приходит поезд, и дам тебе знать.
Анюта, кажется, уже отмечала: на станциях метро часов вообще нету, зато на станции «Трокадеро» целых двое – одни даже с маятником. Контролера я как-то спросил, что это такое так хорошо блестит в составе каменных ступеней, – блестки, вроде как игра кварца в граните, и тогда он с необычайной охотой, – делая мне les honneurs du métro, так сказать, – принялся мне объяснять и показывал, куда нужно стать и как смотреть, чтобы сполна любоваться блеском; если б я это описал, сказали бы – выдумка.
Целую тебя, мое счастие… Ты что-то очень кратко мне пишешь. Ильюша за все мое пребывание здесь ни разу не выкупался.
Еще целую тебя.
Дурацкая открытка Матвеева, не входит в конверт, – привезу.
150. 26 февраля 1936 г.
Любовь моя, вчерашнее matinée прошло упоительно, <одно слово вымарано> человек сто, было нарядно, весело – одним словом, лучше не могло сойти. Марсель говорил около часа обо мне (накануне я ему в придачу ко всему, что он прочел, «рассказал» идею «Приглашения»; кроме того, он вызвал Вейдле, который напичкал его до конца), и очень, очень умно. Каждая деталь «Mlle О» встречалась с перекатием сочувствия, улыбки, одобрения, – а раза два меня «прервали рукоплесканиями». Я очень доволен.
Кажется, можно считать решен<ным> вопрос о помещении «Désespoir» («Stock» или «Plon»). Судьба «Mlle О» и «Pilgram’a» еще не решилась, я останусь здесь еще два дня, т. е. выйду в пятницу, – это окончательно. Сегодня вечер раут у Марсель’я. Эта открыточка не в счет моих писем, а просто чтобы ты знала, как было удачно вчера, моя любовь. Знаешь, в конце концов наш дорогой Григорий Абрамович перевалил за предыдущий приезд. Сегодня увижу Ан.<ну> Нат.<ановну>
Душка моя, целую тебя и маленького моего, I am longing for you.
151. 27 февраля 1936 г.
Любовь моя, счастье мое чудесное, по словам Кука, я выезжаю в 22.45 и прибываю на Шарлоттенбург в 17.19, так что, если погода хорошая и нет насморчка – В субботу, значит, в девятнадцать минут шестого. В понедельник (сегодня четверг, вечер) я завтракал с
Когда-то Теффи, дебелая и белошеяя, сидела в «Бродячей собаке», в декольте на сорок восемь персон, и приблизительно столько же молодых людей с проборами присасывались все вместе к ее плечам, а теперь это страшноватенькая старуха с лицом, необыкновенно похожим на галошу. Слышу голос Шермана, пришел к Зензинову. До скорого, моя душенька, уж не знаю как целую тебя.
152. 10 июня 1936 г.
Душенька моя, спасибо за отчет. Очень было грустно смотреть на маленькое уплывающее лицо. Я только что пообедал, но не в русском, а в немецком ресторане, а то в русском оказалось дорого – свыше марки. Пришло сообщение от Fid. Kоm., что дело кончено и что через две недели деньги; а Зельдович пишет, что книжки не получила. Доесть ревень вчера было невозможно. Пришел журнал «Круг» со статьей обо мне Вейдле. Холодно. Смотри, чтобы он не простудился. Я сегодня без него, как без души. Сейчас половина второго, пишу с почты, вернусь домой и буду писать. Завтра вечером я у Зеки. Любовь моя, побольше пребывай в неподвижном состоянии.
Привет Анюте и Елене Львовне.
153. 11 июня 1936 г.
Любовь моя, письмо от Лонга. Извинившись за «delay», он дальше пишет: «up to the present, however, we have not made any plans for the publication of this book, the chief reason being that some of our Readers’ reports have not been at all enthusiastic, especially in regard to your translation. In view of the latter, we are now writing to ask you whether it would be possible for you to get hold of the translation that the <A>merican publishers used?» Что отвечать?
Звонила Нина П.<иотровская> с предложением тебе места во французском Verkehr’овом обществе: от 9 до 6, фран.<цузская> нем.<ецкая> машинк<а> стеног.<рафия>, плата 150 мар.<ок> Я сказал, что я тебе напишу (но это, конечно, невозможно взять).
Жданов прислал обратно манускрипт.
Сочинял я ночью пьесу и отвратительно спал. Люблю тебя, не огорчайся слишком. Воображаю, какие у них «readers» (что, впрочем, небольшое утешение).
154. 12 июня 1936 г.
Любовь моя, смотри пиши ко мне, а то я тоже остановлюсь. Милейшая и трогательнейшая открытка от Ф. Он пишет, что номер Полана 15–00. Все в порядке. Он сам будет здесь в конце лета. Переслал Анюте письмо в долгом конверте. Мне очень скучно без тебя и без мальчика. Почему у него в комнате настойчиво и добродушно попахивает кислым молочком? Был только что у Аксенова и по дороге поговорил со встреченной княгиней Ш<аховской>. Получил рецензию Адамовича о «Пещере», где он очень нагло «провел параллель» между драгоценным М.<арком> А.<лександровичем> и мной. Вчера «обедал» дома, а сегодня в русской кухмистерской на Pariser Str<asse>. I love you, my darling. Пиши.
Анюте-анюте привет.
155. 13 (?) июня 1936 г.
Душенька моя, очень радуюсь, что вам хорошо в Лейпциге. Получил еще статью о себе (третию <sic> за три дня!) – от Глеба, в русско-английской газетке.
Письмо от мамы с тревогой о К.<ирилле> (который сдуру хочет непременно в Англию на каникулы) и квартирной тревогой – как уже раз было.
Сегодня дивная погода, был в Груневальде. «Современные <Записки>» выходят I–VII. Приходится несколько жонглировать, чтобы в день не тратить больше марки на все[122].
Звонила Никина мать. Душенька моя, постарайся немножко на солнце полежать. Когда вы, собственно, вернетесь? I love you.
156. 14 (?) июня 1936 г.
Любовь моя,
ничего нового, кроме длинного благодарственного письма <вымарано два слова в скобках> от Пиотровской; я тебе его не пересылаю. Завтра жду Гертруду. Был сегодня в Груневальде. Погода больно хорошая. Напиши-ка мне более точно, когда мне вернут сына. Целую тебя, моя душенька. Странно, что он боится белок. Сейчас буду варить себе какао.
157. 15 июня 1936 г.
Душенька моя дорогая, вчера был большую часть дня в лесу, а сегодня ужинаю у Гес.<сена>. По ошибке использовал овсяное какое, и получилась такая бурда, что едва меня не стошнило, а пришлось выпить три чашки, чтобы не пропало молоко, которое я одновременно кипятил, всыпая в него «какое». До полночи гремело вчера радио (при открытом окне) у каких-то гнусных соседей (из всех изобретений оно, пожалуй, самое пошло-дурацкое); я и кто-то еще орали «Руэ!», но тщетно: коричневый в красную клетку оперный голос продолжал вовсю. Сегодня опять пасмурно. Скучаю по вас.
I love you.
Два письма пересылаю Анюте, которую целую.
158. 16 июня 1936 г.
Душенька моя,
письмо от Руднева со страстной мольбой написать для них о «Пещере», – никто не хочет это делать. Нужно к первому июля. Пожалуйста, привезите книжку.
Я покамест не нуждаюсь в твоих пяти марках, еще держусь. Старец попросил прочитать (перечитать!) и починить, где нужно, его «мемуары». Сегодня у него ужинаю (что, по-моему, как-то смутно-бессознательно ставится в связи с правкой) и вообще просит каждый день ужинать, but I don’t.
Мне очень скучно без тебя, моя любовь. Я к тому же несколько раздражен. Очень хорошо, что мальчишечка научился сидеть на горшке. Заходила Труда и принесла ему пяток яиц. Два письма переслал Анюте. I love you.
Сердечнейший привет Елене Львовне!
159. 18 июня 1936 г.
Душенька моя, сегодня письмо от Карповича, что будет здесь в Воскресение (с тем чтобы в понедельник утром уехать), и предлагает зайти сюда в 5 часов (а вечером он у Гессена). Угощу его чаем.
Видел сегодня на озере нырка, который плыл, неся на спине своего птенца, – и позавидовал. Видел – и слышал – компанию русских, из коих одна, собственно, была толстой немкой и соответственно произносила, так что, когда муж ее спросил: «Пупуша, ты на чем там сидишь?» – то она ответила: «на шопе».
Я еще ничего не купил на купон в Hemdenhalle. Целую тебя, моя любовь, и его, его.
160. 20 января 1937 г.
Душенька моя, снег на крыше вагона начал вскоре таять – и вдруг: закапали лампочки, постепенно потопляя купе. На границе оказалось, что Анюточка была совершенно права: чиновник смертельно обиделся на булавки, которыми были скреплены внутренние ремни, и был обмен грубостей, закончившийся компромиссом: он отстегнул левую, я – правую. Со злости все распотрошил. Потом налезло много веселых бельгийских коммивояжеров, говорили о телосложении знакомых дам и о процентах. Pendant que l’avoine pousse, le cheval crèvera, – заметил один по какому-то поводу. У Зиночки – чудесно. Я выспался в мягкой постели, в великолепной комнате. Меня все обнюхивает желтоглазый волк.
Я хотел еще много написать, но вижу, не успею. Предпочитаю так отослать. Люблю тебя, его. Анюту поцелуй.
161. 22 января 1937 г.
Душенька моя, любовь моя дорогая, пишу тебе в поезде, едучи в Париж, отсюда некоторая дрожь в почерке. Французский вечер прошел еще успешнее, чем прошлый раз, большой и нарядный зал был битком набит. Очаровательно и умно обо мне поговорил в виде вступления Jasques Masui. Старик de Rieux (теперь выпускающий книжку о… Лоуренсе, – не полковник, а любовник), подойдя ко мне, заметил qu’il n’aurait jamais cru, что y Пушкина могла быть такая прекрасная строка, как «…l’étoile n’est plus là parceque l’eau se ride». Чтение было посередине перетянуто пояском аплодисментов, а в конце был совсем большой и добротный шум. Виктор заработал на такой же лекции тысячу франков, – молодец, правда? Была Элеонора, я все время держал ее около себя (что-то очень торопится экспресс, говорит под руку), вместе были в кафе и т. д. Между прочим, они говорят, что они не совсем поняли таинственный намек Александры Лазаревны (о «подарке»), но отец ее высказал правильное предположение. Кирилл, увы, соответствует всему тому представлению о нем, которое у нас уже было (душенька моя, мне уже безумно скучно без тебя – и без мальчонка – целую тебя, мое счастие), он очень худ и грустен, совершенно лишен прежней бойкости. Не буду писать о его «лампочках». Я выкупил за двадцать пять франков (!) его вещи, сам был с (ним) за ними, так как он один боялся хозяйки. Скажу только, что среди охапки вещей, которую мы там заворачивали, была ложечка с остатком варения и ножницы, сплошь оранжевые от ржавчины. Сергей и Анна очень к нему добры, так же как и Зина. Какая прелесть маленький Ники! Я не мог от него оторваться. Лежал красненький, растрепанный, с бронхитом, окруженный автомобилями всех мастей и калибров. Я о Кир.<илле> говорил с Маргаритой, у нее план устроить его в игрушечный магазин, – во всяком случае, отнеслась ко всему очень серьезно. Фиренц в Париже. Был у Hellens’a, еще больше, чем прежде, смахивающего на голодного кондора. Он был в халате, «в гриппе». Я ему передал «l’outrage», причем надписал посвящение (только потом вспомнив, что по-русски-то это посвящено Бунину, – так что если это будет напечатано, то получится забавно). Он все интересовался, достаточно ли я ясно написал его фамилию, а затем
Зина была в восторге от аметистов. Она, и Светик, и Свят.<ослав> А<н>др<еевич> были со мной совершенно небесно-милы. Оказывается, Виктор сегодня расплатился с ней и заплатил за карт д’identité брата.
«Mesures» считается лучшим французским журналом.
Спасибо, моя душенька, за сообщение о Рудневе. Здорово мчится поезд. Поля зелены, как весной; сижу без пиджака. Трудно писать, мысли рассыпаются от тряски. Еще о Кирилле: он сейчас живет в отличной, большой, чистой комнате, с приветливой и терпеливой хозяйкой, содержащей внизу кабак. Она, только увидя меня, поверила, что это действительно Кириллин брат изображен в газете, и теперь Кирилл считает, что «его акции повысились». Туровец (лампочки которого он разносит) подарил ему шляпу, костюм. Он, в общем, одет прилично, но башмаки выдают. Слава Богу, кажется, станция. Да. Мы на границе. Я все показываю снимочки. Целую его в височек, моего маленького. Напиши мне скоро, моя любовь. Я тебе многого недосказал о вечере, но вышло бы приторно. Зина и Светики сияли. Я доволен, ибо это предвещает и успех в Париже. Ну вот, поезд опять двинулся. Будь здорова, моя любовь. I kiss you a lot and very tenderly.
Анюте привет и скажи ей, что в точности я «провел» все разговоры.
162. 25 января 1937 г.
Здраствуй, моя душенька,
вчера вечером было русское чтение (два отрывка из «Дара»: треугольник и Буш). It was quite a treat. Все билеты были распроданы, публика слушала идеально, я читал с десятиминутным перерывом с десяти до без двадцати двенадцать (около 45 стр.<аниц>). Сначала поговорил Ходасевич, остроумно и односторонне, – все больше о «приемах», о том, как у меня «живут и работают приемы». Люся очень смеялся, когда я читал о Буше. Софа мне сообщила, что она накануне всю ночь «диктовала секретарше». Видел Моревскую. Видел еще уйму людей. Потом, по традиции, всем обществом переселились в кафэ, человек двадцать с непременными Бунином, Алдановым, Берберовой, Ходас.<евичем> и т. д. On est très, très gentil avec moi.
Завтра буду y Маклакова. Все свободное время (а вчера до половины четвертого утра, ибо свободного времени мало) корректирую первую главу «Дара» (так как нужно поспеть до какого-то срока, когда поднимут ставки) и сегодня наконец сдал все Рудневу (который со мной очарователен). Английские гранки просмотрел, кроме той части, которую сегодня от тебя жду, – и тогда все пошлю Лонгу.
С «Таиром» я уже наладил сношение, обо всем поговорив с Лол.<лием> Львовом – и кажется, может это выйти. Был у Эргаз, которая с румяным насморком, отвез ей конфеты, все очень было мило. Был у Раисы (очень, очень старающейся), у старика, у Ходасевича. В среду у меня серьезный разговор с Алдановым – единственный человек, который имеет хоть какое-либо влияние на П. Н. Мне уже предлагают (Илья) квартиру в 3 комн<аты>, со всеми удобствами в Boulogne (там дивно сейчас, – я там проходил, идя к Ходас.<евичу>) за 300 фр.<анков> в месяц, а Шерман предлагает другую за 400, в новом доме и т. д. С Люсей я встретился сразу по приезде, отвез ему сапоги и сон. Все, кого ни вижу, хвал<я>т мою «Фиальту». Говорил с Теффи о Лондоне: у Саблина чтение было замечательно, с бо-мондом и первый ряд по гинее и т. д. Не написать ли ему отсюда? Но что? Пришли мне проект! В пятницу с Фондам<инским> и Зензин<овым> обедаю у Кокошкиных. Ирина подурнела. С другой Ириной (Кянд.<жунцевой>) говорил по телефону, недели три тому родила девочку, буду у них завтра. Уже разговаривал с Ильюшиными актерами о пьесе. Напишу ее, как только будет время. На завтра сговорился с Поланом.
Милая моя любовь, ты и он мне очень не хватают <sic>. Его снимочки вызывают восторг.
Тут мне очень удобно, ни йоты не изменилось с прошлого раза, чувствую себя «как дома».
Спал я нынче не больше трех часов. Днем я у старика. Сейчас половина второго, я еще не выходил и не обедал, идет дождь, Жанна говорит за дверью с кошкой: «mon pauvre petit martyr!..»
Привет Анюте.
Му dear love!
163. 27 (января) 1937 г.
Дорогая моя душенька, солнышко мое,
был я у Маклакова. Он утверждает, что никаких трудностей не будет. Прежде всего, однако, нужно продлить до 3 месяцев мою визу с правом вернуться из Лондона. Завтра опять иду по этим делам; утром, завтра же, буду у Павла. Помнишь такого Calmbrood? Он, оказывается, заработал две тысячи с хвостиками. Был я вчера у Полана и передал ему обе вещи (он обещал быть на чтении, но что-то такое мелькнуло в его карем глазу, что заставило тут же, не откладывая в здешний продолговатый ящик, отдать ему «Le Vrai». Он был необыкновенно мил – и обещает, вообще, мне помочь). У Даманской третьего дня я достал несколько адресов в дешевые пансионы на Ривьере (20 фр.<анков> в день), и кроме того, она обещала написать своему дядюшке в Beaulieu-sur-mer. Об этом же будет хлопотать Ильюша, с которым я обо всем подробно потолковал. Он мне хорошенько объяснил все оттенки (совершенно, впрочем, схожие с твоими и Анютиными наказами), в которых выдержать разговор с Милюковым. Мой план, чтобы ты с мальчишечкой в середине (или начале?) марта пропутешествовала через Париж прямо на юг. Для меня очевидно, что Виктор (он очень тебя целует, моя жизнь, – он испытывает такое longing for you, for your soft dear whiteness and everything. I have never loved you as I love you now) найдет здесь способ существовать. Вчера меня посетила тетя Нина и страшно трогательно принесла целое приданое для мальчика: чудесный синий с розовым халатик, две розовых пижамы, вязаные кофточки, гетры красные, гетры белые, шапочку, рубашечки и еще много чего. Может быть, ты ей напишешь два слова? 16, av.<enue> de la Grande Armeè. Приложи снимочек.
В понедельник вечером было собрание христиан и поэтов у Ильюши. Был и Георг<ий> Иван<ов>, шепелявый господинчик, похожий лицом и на удода, и на Бориса Бродского. Я избежал рукопожатья. Обсуждался вопрос: половой акт в свете христианства – и Яновский, Мамченко, Иванов несли страшный и стыдный вздор, а начал Федотов (докладчик не пришел, и Федотов предложил тему о «откровенности в литературе»).
Я сделал половину «Отчаяния» и отослал (40 гранок) Лонгу. Вчера должен был обедать с Буниным (вместе с Алдановым и Цетлином), но что-то спутал (был у Полана, а потом ужинал один в знакомом мне кабачке на rue Bonaparte, – за 6 фр. все-все-все), так что с 7 часов до 11 они звонили Ильюше. Завтракал вчера у Кянджунцевых. Видел девочку Иринину, – темноволосенькая, в огромной розовой коляске. У Сабы новый автомобиль. Он мне долго рассказывал свои любовные злоключения. Ирина в Лейпциг не возвращается, а муж – в Англии. Завтра буду по совету Полана у Gaston Gallimard, а послезавтра завтракаю с Софой. Сейчас сижу в кабаке по дороге к Моревской, где увижу Люсю и передам ему. Часы тикают в пальто. Дивная погода, Сена как молоко.
Меня так мучит мой грек (не сплю по ночам, оттого что неистово чешется, – и это очень влияет на настроение), что решил повидать врача, а то от précipité blanc только хуже. Дурацкий этот деготь повлиял ужасно. На днях приезжает сюда Саблина (рожденная Фомина, бывшая страсть Юрик<а> и сестра Гогель), и я с ней поговорю. Напиши мне много про Митеньку. Вот для него.
Прилагаю рецензию из бельг.<ийской> газ.<еты> Маме написал.
Душенька моя, целую тебя.
Анюточке привет. За вещами еще не пришли.
164. 28 января 1937 г.
Любовь моя дорогая,
Paulhan только что мне написал, что «Outrage» «délicieux, merveilleux, convaincant» и что он его берет для «N.<ouvelle> R.<evue> F.<rançaise>». О «Poushkine» он хочет со мной еще поговорить, так что я опять иду к нему.
П.<авел> Н.<иколаевич> был со мной крайне любезен. Я ему все изложил – как урок – и получил пятерку с плюсом. Виктор просил у него две тысячи в месяц за три-четыре статейки. На днях это решится.
Опять был у Маклакова – вернее, у H. М. Родзянко, который специально этим занимается и составил длинное прошение. Насчет мебели у вас не совсем точные сведения: нужно просто иметь permis de séjour, и тогда, по уведомлению фр.<анцузского> консула в Берлине, можно ввозить сюда без пошлины.
Радость моя, пиши мне. Целую тебя и его, моих душек. Прилагаю милейшую заметку Алд.<анова>
Был у М. с Люсей, а потом был у доктора. Он советует делать какие-то уколы, двадцать раз по двадцать фр.<анков> Я отказался.
165. 1 февраля 1937 г.
Душенька моя, любовь моя,
все письма, о которых ты спрашиваешь, давно написаны – и Саблину, и Зеке, и Лонгу, и Глебу, и Молли, и Галимару (от которого еще нет ответа; если не будет – позвоню). Живу в каких-то концентрических вихрях, переходя из одного в другой. Полан берет и conférence, но находит, что в переводах стихов нет «envolée», и, посоветовавшись с ним, я отправил их к Melot du Dy, для оперения. В четверг вечером был с томпсоновским (и шахматным – и очень милым) Бернштейном у Рашели. В пятницу завтракал с Софой и Люсей, а вечером с Ильюшей и Влад.<имиром> Мих.<айловичем> (который не расстается с галстухом моим, очень ему идущим) ужинали у Кокошкиной-Гуаданини и вернулись по мрачным и пустым бульварам в 2 часа утра, – и с тех пор Ильюша с умилением все говорит о русских девушках, зарабатывающих <на> жизнь стрижкой собак.
В субботу было очень нарядное и веселое чтение у Ridel (но Вейдле was not a success, ибо, оказывается, он заикается, – зацепится за слово, и не может соскочить, и секунд пять работает на месте, а потом опять гладко, вообще же, он – милейший). Вечером был в русском театре и потом до утра в кафе сидел с актрисами (и Ильюшей). Вчера был у Буниных (где были и Алд.<анов>, и Рощин), а сегодня виделся с Поляковым в кафе (вопрос П. Н. еще не выяснен), затем был у ген.<ерала> Головина и получил у него перевод на англ<ийский> язык. Виктору дают двести франков за десять страниц. Был у меня казах-киргиз Чохаев, специально для разговора об обстановке гибели Годунова-Чердынцева, и сообщил все, что мне нужно. Был я у сестры Канегиссера (между прочим: упоминание этой фамилии в моем «Даре» прозвучало – по уверению Алданова и Татариновой – страшной гаффой) и дал ей опцион, кинематогр.<афический>, на «К.Д.В.». Был в Лувре (для работы Годун.<ова>-Черд.<ынцева>, К.<онстантина> К.<ирилловича>, о бабочках в старинных натюрмортах), а завтра встречаюсь со Ждановым. Был опять у Полана: если «Outrage» выйдет в N.<ouvelle> R.<evue> F.<rançaise>, то больше 40 фр.<анков> за стр.<аницу> не даст, а выйдет только через четыре месяца, так что он попытается устроить в «Mesures», а если нет, то в N.R. F. Достал «полезного» человека в Кэмбридже и несколько адресов на юге. Душенька моя, готовься к отъезду! Не буду тебе говорить о невыносимых терзаниях, причиняемых мне греком; зуд не дает мне спать, и все белье в крови, – ужасно. Есть хорошая новая мазь, но я не смею ее употреблять, так как на ней сказано «sali énormément le linge». Да, пожалуй, повидаю Дынкина. Виктор получил от Ridel около восьмисот. Я тебя люблю. Маленького моего целую. Еще много было всяких встреч, но что-то у меня все спуталось. Завтракал опять у Кянджунцевых: Ирина разводится с мужем и говорит, что он ей закатывал скандалы, когда они приглашали кого-нибудь и т. д. Девочка очень мило fait rotototo после бутылочки (рыжок). Вся неделя у меня «расписана». Прилагаю две рецензии. Все было бы хорошо, если бы не проклятая кожа. Люблю тебя. Старик был потрясен первой главой. Душенька моя, я
166. 4 февраля 1937 г.
Любовь моя, благодаря геройскому упорству сделал промеж всех здешних моих посещений, дел и бесед сложнейший технический перевод на англ.<ийский> язык, – вчера около двух кончил. Продлил визу на два месяца, т. е. получу ее в Лондоне по истечении этой. В министерстве встретил Ге<о>р.<гия> Абр.<амовича>, которому там обратной визы не дали. За вещами зашли. Встретился с бедным Ждановым, который приехал по случаю смерти отца: снова возникла возможность фильмы, так что я первым делом встречусь с Кортн.<ером> в Лондоне. Душенька моя, как ты, что ты, мне мучительно пусто без тебя (и без тепленького портативного мальчика), люблю тебя, моя душенька. Завтракал у Берберовых с Адамовичем: мы очень сладки друг с другом. У нее новая «Dawson girl» прическа, но тот же розовый мысок мяса между передних зубов. Сегодня увижу G.<abriel> Marcel, который хочет, чтобы я повторил conférence (которую он перехваливает) в сорбоннском кругу: кажется, придется согласиться, хотя денег они как будто не заплатят. Получил длинное письмо от Саблина с «очень любезным» приглашением у него читать и с практическим советом найти «состоятельного» потомка царей, который бы вечер «пропагандировал», ибо, дескать,
Если бы не это – все, в общем, было бы отлично. On me fête beaucoup, я окружен сотнями милейших людей. De-Monza на похоронах Навашина сказал: «il ya cent ans, on a tué Pouchkine… Maintenant on a tué Navachine…» Сейчас иду завтракать c Roche, а потом я с Ridel у Mme Chardonne. Вечером должен «по делу» увидеться с Ходасевичем в кафэ. У меня белье в таком виде, что было неловко дать Жанне и пришлось дать в прачешную, где стирка рубашки стоит чуть ли не три франка. Привет Анюточке. Душенька моя, начинаю считать дни до 15
Мне тут сватают меблирован.<ную>, квартир<у>, 3 комн.<аты>, весь комфорт, за 650 в мес.<яц> через Зину.
167. 5 февраля 1937 г.
Душенька моя, любовь моя, вот ответы на все твои пестроватенькие вопросы: о Кирилле написал Зине и Mazui. Виктора прогнал. К Bonnier и Jannelli написано. «Mercury» пришлет – если уже не прислала – Зина. С «Таиром» дело еще не выяснено. Кушак Раиса приняла довольно равнодушно. О Maurois: перед началом Ridel мне сказала, что «mon grand ami Maurois n’a malheureusement pas pu venir», и тогда, тут же, посоветов<ав>ш<и>сь с Вейдле, я вычеркнул весь абзац о «Byron’е». Не знаю еще, какую из двух вещей Полан поместит в N.<ouvelle> R.<evue> F.<rançaise> и какую в «Mesures». Gallimard’a поймать очень трудно, но я сегодня позвонил в N.R.F., напомнив, что я жду от него известия (другого пути нет), и мне там ответил его секретарь, что я получу un mot demain.
Шварца найти невозможно, да и времени у меня сейчас нет на лечение, а если пойти к Дынкину за советом, то он берет за этот «совет» 75 фр.<анков>, но все же после моего возвращения из Лондона я к нему пойду, если, однако, не получу бесплатного лечения в госпитале, где служит Шерман. Я спросил сегодня нескольких людей, и все в один голос сказали, что 400 очень дешево и что это, конечно, tout compris, так что все советуют это схватить, и я советую, – хотя еще жду ответов от пансионов через Шлезингер и других. Сегодня из любопытства осмотрел меблированную квартиру (3 комнаты etc., великолепно, чисто, просторно), которую мне посулили из Бельгии через Зину, будто бы 650 в месяц ту компри (все равно не подходит, конечно), – но к тому же оказалось, что не 650, а 800.
Карточки: конечно,
Воинская повинность никак не может меня касаться. Правожительство будет разрешено, как только вернусь из Лондона. Ильюше не нужен бумажник, но был доволен. Старику передал книги и водку, присланную из Румынии с Ел.<еной> Львовной. К Лизбет напишу. И Heath. Анюте напишу. Получил от мамы отчаянное письмо. Au fond, не сделать ли так: я в путевой конторе узнал, что aller et retour в Прагу стоит пятьсот пятьдесят (через Германию). Половину я отработаю на тамошнем вечере. Другую – все равно потрачу, тебя дожидаючи. Так вот: не поехать ли мне на дней десять в Прагу в начале марта? Написал Ксюнину в Белгр.<ад>, но еще нет ответа. Посоветуй. Может быть, это выходит. Сейчас опять появился Виктор! Жалуется, что много уходит на разъезды, на еду, на мелочи. Сегодня очень деловое письмо. Вчера без конца завтракал с Denis Roche, а днем пил чай с массой дам у Mme Jacques Chardonne. Получил от тети Нины несколько «светских связей» в Лондоне, а также от Головиных, у которых был сегодня. Вечером иду к Эргаз на раут. Целую моего марципального, моего машинистенького, моего дорогого. Безумно скучаю по тебе, моя любовь, мой ангел, душа моя…
Very true about Herzen. I love you. And the little man.
168. 8 февраля 1937 г.
Любовь моя обожаемая,
что-то давно не было от тебя ничего. Мальчик не болен? Теперь можно будет скоро уже считать, что через месяц вас увижу. Душеньки мои…
Идут лихорадочные приготовления к моему французскому выступлению – объявления во всех газетах, продажа моих «Course» и «Chambre» на вечере, бесконечные звонки. Все это мне крайне выгодно, но есть, конечно, опасность, что жаждущие слушать пресловутую венгерку не пожелают слушать заместителя (как если бы вместо Плевицкой выступил заезжий глотатель шпаг); но трогательно то, что многие бывшие у Ridel
Получил одновременно: письмо (прелестное) от Чернавиной, из которого следует, что буду «ютиться» на диване в одной комнате с ее сыном, и письмо от Лизбет, предлагающей не запирать квартиру (уезжают 14-го), так чтобы я мог там остановиться. Я написал тотчас, что благодарю, но буду жить у Ч.<ернавиной>, – и очень об этом жалею, ибо предчувствую, что мне будет дьявольски неудобно в населенной комнате, – особенно в связи с моим псориазисом (который совершенно отравляет мне существование, а лечиться боюсь до отъезда в Лондон). У меня распухла было щека, но Адамова вынула гниющий нерв, и в метро у меня рот наполнился вдруг кровью и гноем – и все чудом прошло; но, по-видимому, зуб рвать придется, – но опять же боюсь это сделать до четверга. Autrement, чувствую себя отлично. Почти каждый день говорю с Люсей по телефону и дам еще несколько журналов до отъезда. Сегодня у меня был некто Изр. Коган с предложением поместить в амер.<иканских> журналах рассказы. Я ему дал «Пассажира» и «Чорба» (в переводах Струве); ты ж мне напиши,
Жду вас 15 марта. Напиши мне соображения твои насчет поездки в Прагу. Ильюша упоительно, трогательно и бесконечно мил, а Влад.<имир> Мих.<айлович> взгрустнул после «Чернышевского». Душенька моя, обнимаю тебя во всю твою нежную длину. I dreamt of you yesterday night.
169. 10 февраля 1937 г.
Любовь моя, душенька моя,
ну-с, с печатанием «Le Vrai» выходит очень удачно: оно появится в «N.<ouvelle R.<evue> F.<rançaise>» 1 марта. Сегодня опять еду к Полану, qui est tout ce qu’ il y a de plus charmant.
Я не понимаю того, что ты пишешь о юге Франции. Совершенно решено, что в середине
Мой псор<иаз> все ухудшается – хотя во всех других отношениях чувствую себя прекрасно. Третьего дня был литературный обед у Цетлина, а вчера был за городом у моего киргиза. Сегодня обедаю у Леон и налажу связь с Поляковым в Лондоне. Днем буду с Люсей у Софы. Напишу, конечно, Губскому. Насчет Чехии, боюсь, что ты права. Жду ответа от Ксюнина. Вокруг моего завтрашнего выступления большой шум. Начнет опять Марсель со «словом» обо мне.
Раскаты прочитанного («молодость Чернышевск<ого>») необычайно сильны. Вишняк сказал, что выйдет из состава «Совр.<еменных> Зап.<исок>», если это будет напечатано. Интересно, что будет, когда прочтут всю главу целиком. А ведь до этого еще далеко.
Писать хочется! Я совершенно не сделан для пестрой здешней жизни – или, вернее, все было бы хорошо, если б отыскать в мелькающем ландшафте каждого дня свою маленькую отчизну, – три-четыре часа, которые можно было бы посвятить писанию. Душенька моя, как я люблю тебя… Как это хорошо – разговор с собачкой! Маленький мой…
Мама опять больна. Живут в одной комнате, чтобы было теплее. Она в отчаянии, что я не приезжаю, что опять – разочарование. Просто не знаю, как быть…
Милюкову письмо переписал и передал Ильюше, к которому сегодня специально приходит Алданов поговорить по этому вопросу. Что ты сейчас делаешь? (Четыре часа дня, среда. Верно, не спал, хлопочет над чем-нибудь.)
Сейчас звонил мне Бунин с предложением найти подходящее для нас место около Lavandou и поселиться рядом. Завтракаю с ним в субботу. Погода такая, какую себе представляет пушкинская Лаура, думая о Париже. Но промеж дождей щебечут воробьи и утешительно блестят железные ограды. Я люблю тебя. Повторяю тебе: жду тебя в середине марта. Будет постоянная должность – хорошо, составные заработки – тоже ничего, справлюсь.
О Butler сейчас говорить невозможно, пусть сперва разрешится вопрос: газеты. В субботу встречаюсь днем с Lady Fletcher. I kiss you, my love.
170. 12 февраля 1937 г.
Счастье мое, душенька моя дорогая, вчерашнее matineé было удачнейшим из моих выступлений (хотя народу было не больше 150 человек, – и толпы местных венгерцев возвращали в кассу билеты). Утром пришли весьма красиво оперенные Мелотом переводы, так что я некоторые читал в двух вариантах. Был, между прочим, Джойс; мы с ним очень мило поговорили. Он крупнее ростом, чем я думал, с ужасным свинцовым взглядом: одним глазом уже не видит вовсе, а зрачок другого (который он наставляет на тебя особенным манером, так как не может им вращать) заменен дыркой, причем эту операцию делали шесть раз, пока не удалось пробуравить зрачок, не вызывая кровотечения.
Письмо к Мил.<юкову> забраковали, и, вероятно, придется опять с ним повидаться – или писать другое письмо. С И.<льей> И.<сидоровичем> мы выработали план жизни, но многое зависит от лондонской поездки. Одно меня очень ободряет: успех моих французских вещиц. За лето, кроме «Дара», непременно сочиню две conférence и переведу – или напишу прямо – рассказ-другой. Лето мы проведем на юге – и только в крайнем случае, если ровно ничего с бабочками не выйдет в Лондоне, то придется селиться под Парижем. Но, повторяю, о всяких подробностях, о которых шла у нас речь, сегодня писать не буду.
К Gallimard’y я пришел в полдень, как было условлено, и барышня-телефонница внизу, в приемной, где я был единственным посетителем, сказала, что у него сидит дама, нужно подождать. Через четверть часа она (телефонница), напевая, надела шляпку и ушла завтракать. Я остался, как в пустыне. В половине я поднялся наверх, спросил у встречного, как пройти к Галимару; встречный сказал, что Г.<аллимар> занят, и впустил меня в другую, очень изящно обставленную приемную, с креслами, пепельницами и видом на дождь, и там в совершенной тишине я просидел еще полчаса – и, вероятно, до сих пор там сидел бы, если бы не догадался опять спуститься вниз. Там у мелькнувшей служащей в шубке я узнал, что Гал.<лимар> ушел завтракать. Я тогда сказал: «c’est un peu fort». Она предложила все-таки справиться, и наконец в другой части здания мы с ней отыскали Гал.<лимара> уже в пальто. Оказывается, что его никто не предупредил. Оказалось далее, что он сам по-английски не читает, но тут же при мне он записал насчет «Despair», который прочтет Fernandez и даст мне ответ до 15-го (?). Я просил, кроме того, Paulhan, с которым третьего дня прокорректировал «Le Vrai» (он выбросил конец, так что кончается на «grenier» – но как мне наплевать на эти мои французские испражнения! А вместо poète anglais я поставил «allemand»), поговорить еще с Гал.<лимаром> и Fernand.<ez> Вот.
Софа живет в отельной комнате, с собачкой и двуспальной кроватью. Так же невыносима, как всегда. Сегодня завтракал у Шкляверов: совершенно все то же, как в 33-м и в 36-м, вплоть до меню. Сейчас иду к Fletcher. Получил письмо от Лизбет; они отложили поездку на несколько дней, так что я их увижу. Написал ей еще. Послал книжки маме, не тронув Люсиных. Выспался, несмотря на зуд. Matinée, кажется, ничего не дало Виктору, т. е. Татаринова пишет к Foldes, требуя возмещения убытков. Настолько всем понравилось, что решено еще устроить такую штуку – но на других условиях, конечно.
Маленького моего целую! Котенка моего… А тебя, моя душенька, беспредельно люблю и мучительно жду тебя.
171. 15 февраля 1937 г.
Любовь моя, любовь моя дорогая, напротив: я очень внимательно читаю твои письма – и даже делаю выписки, чтобы на все ответить.
В Лондоне я остановлюсь в квартире Цетлиных (ее ключи уже у меня в кармане). Вот адрес: 15 Princes House 52 Kensington Park Rd c/o M. Zetlin. London W. 11. Еду я туда чуть-чуть позже, а именно 17-го вечером, ибо выступление у Саблиных 25-го. Кроме того, Глеб устраивает целых две англо-русских встреч<и>, из которых одна платная. Предполагаю, вообще говоря, выступить по-английски с отрывком из «Me» (временное заглавие), так как меня очень ободрили мои французские успехи. Пурталес, автор многих «romancées», извивался, пока я читал о грехах биографов! Письмо от Глеба – неожиданно толковое. Я много писем написал в Англию, сообразно со здешними советами. Leon, его жена и сестры – чрезвычайно обязательны и милы. Получил приглашение от знакомых Канегис<сер> в Кэмбридж – непременно поеду.
Жданов уже в Лондоне, там «сведет» меня с К.<ортнером>; опять мелькнула надежда на воплощение «Кам.<еры> Обск.<ура>», но я не очень верю, что выйдет. Вижу тысячу людей – Кокошкиных-Гуаданини (don’t you dare be jealous), Тэффи, Буниных, Татариновых. Вчера был у Л. С. Гавронской, где перс показывал замечательные фокусы, а потом Берберова, очень ритмично правя, повезла меня и Ильюшу домой, причем у самого дома автомобильчик сломался. Назначены еще два французских чтения, в начале марта. Пожалуйста, пошли Денису (замучившему меня) экземпляр «Весны в Ф.<иальте>» (найдешь оттиск в сундуке): он жаждет переводить и собирается выпустить ее купно с «Aguet». Кроме того, пошли (или скажи «Petrop.<olis>» послать) экземпляр «Отчаяния» к Antonini (6, rue Corot), он пишет обо мне. И прошу тебя, душка, еще:
К Wilson отослал. Да, – кухня, кажется, неважнец. Я все-таки смею полагать, что мы поедем именно на юг, – но это решится по возвращению из Лондона. Думаю вернуться сюда 27 февр.<аля> Часто говорю с Люсей по телефону. Не is very nice, but rather impossible. Придумывает сложные паутинки из пустяков и производит опыты вещей, которых заведомо не собирается осуществить. Завтра встречаюсь с ним и с Моревской (бывшей, кстати, у Гавронской). Продолжаю ужасно страдать от псориазиса: он достиг размеров еще не виданных, а особенно неприятно, что и лицо пегое. Но самое страшное – зуд. Дико мечтаю о покое, мази, солнце… Сегодня Зин-Зин болен, и Влад.<имир> Мих.<айлович> купил ему курицу. Сейчас буду писать к Чернавиной, отменяя. Это большое облегчение, должен сказать.
I love you. Вот уже месяц прошел… Очень хочется писать, но об этом сейчас и думать нельзя.
Привет Анюте, напишу ей на днях опять. Люся
Му darling!
Есть у тебя статья Ходас.<евича>? А то пришлю.
172. 16 февраля 1937 г.
Любовь моя, ну вот, завтра пускаюсь в путь. Со всеми списался, получил телеграммы от Томпсона и Губского – и вообще, все хорошо. Получил от Полана книжки. Маме написал. Получила ли ты «Mercury»? Виделся вчера с Люсей, собирающимся тоже в Лондон. Он теперь сделает тридцать одну страницу, да у меня еще с собой четыре. Я, как автор, доволен. В Прагу я написал пять писем; а от Ксюнина все ответа нет. Вчера был тихий день; рано лег, – а в столовой шло заседание «Нового града». Му darling, I am afraid you are tired and lonely, but you have the little one with you at least, and I haven’t. Сегодня будем писать с И.<льей> И.<сидоровичем> новое письмо к П.<авлу> Н.<иколаевичу> Погода все время чудная, теплая, сырая. Слышал вчера, как один контролер на метро говорил другому: «moi ce que j’aime chez Montherlant…» I love you, I love you.
173. 19 февраля 1937 г.
Душенька моя, любовь моя,
к синему спальному поезду прицепили единственный коротенький вагон третьего класса (где, впрочем, оказалось пустое отделение и мягкая, хоть и узкая, лавка), а в половину второго ночи, в Дункерке (долго ползли мимо бесконечных бочек, а потом мостами, и недобрым портовым светом горели, осторожно пятясь, редкие фонари, и кое-где удивленно чернелась вода), его позорно отцепили, так что спальные, как сомнамбулы, потекли на ferry-boat, мы же (два русских еврея, хромой англичанин, старик-француз и я) после некоторого прозябанья в тускло, бездушно (не могу подобрать наречие: оно должно было бы сразу пахнуть всей этой вещественной тоской ночных желто-голых таможней) освещенной дуане перешли без вагона на тот же ferry-boat и спустились вниз, в очень удобную кают-компанию, где уж во всяком случае было лучше, чем в роскошных гробах прикованного и вместе с паромом кошмарно-беспомощно качающегося поезда, ибо качка была страшная, долго не решались выйти в море: буря нас задержала на пять часов лишних (а у меня случилось странное: я наслаждался качкой – с четырех до девяти с половиной – и утром увидел такое пронзительно знакомое! чуть-чуть синевой подкрашенное, на все бросающееся море, и чаек, и смазанный горизонт, и справа, потом слева, потом впереди белесые обрубленные берега); качка продолжалась до самого конца, я съел английский брекваст (дороговатый), а потом нас (все ту же отверженную кучку) мучили больше часа (паспорты, осмотр) – и наконец, опять в мягком пустом купэ, полетели через Кент – и снова знакомое: серые замшевые овцы на рыхлых зеленых равнинах. В час я должен был завтракать с Томсонами, а в без четверти приехали на Victoria: помчался в допотопном кубовом таксомоторе (кубово-синем, – не только по форме), не узнавая
Поужинал в молочной, сейчас 10 часов, допишу и лягу, валюсь от усталости, а звуки города за окном по-прежнему до наглости незнакомые, – завтра пойду искать, не может быть, чтобы от прошлого камня на камне не осталось!
Написал пять открыток: Гринб.<ергу>, Будб.<ерг>, тетке, Bourne’y, Гавронской. Завтра еще кой-кому. Утром позвоню Жданову и Губскому. Заеду, вероятно, к Саблину. Насчет copyright – выясню. От Чернавиной прелестное письмо, буду у них в субботу. О чем, собственно, говорить с Heath? Напиши! Если предлагать «Защиту», то нужно дать франц.<узский> экз.<емпляр>, а у меня нет. Люся все получил (и отлично знал, что получит) и в Л.<ондон> пока не едет. Привез от Лоллия книги Глебу («Таир» «Приглашения» не принимает, но зато
174. 22 февраля 1937 г.
Душенька моя, пишу в перчатках, но все-таки сожги, так как простудился, борюсь успешно[123] с гриппом. Сегодня у Северян буду читать в толстой синей фуфайке. Кстати, смокинг оказался очень удачным: я в нем вчера обедал с Томсонами и sir Dennison Ross с женой, говорили о лекторских возможностях, но все это несерьезно. Молли мне дала отлично исправленный «автоб.», и теперь спешно перевожу ее поправки на свой экземпляр, чтобы не остаться без всего. Позавтракав с ней, помчался к Струве (расстояния тут аховые, хуже, чем в Париже, но сидения moelleux в метро), видел трех детей, собаку, кошку, Ю. Ю., очень полную, но с худым лицом. Записал фамилии всех, с которыми буду встречаться на назначенных parties.
Здесь ветрено и дорого. Мечтаю о Франции.
Моя шляпа (потерявшая всякую форму после первого парижского дождя) вызывает удивление и смех, а шарф волочится по панели, став зато узким, как сантиметр.
Don’t worry about my flu, здесь простужены все. Живется мне очень удобно. Люблю тебя, моя душенька. А его целую в височек. Анюте привет.
175. 22 февраля 1937 г.
Любовь моя, счастье мое,
сегодня мне уже лучше, температура колеблется около 36,6–37, очень удобно лежу в постели. Милейший Савелий Исак.<ович> появился с завтраком, фруктами, термометром и предложением переселиться к ним, но от последнего я отказался. Пришлось сегодня отставить несколько дел; думаю, что завтра уже выйду. А вчера вечером было ужасно: полный хины, виски, портвейна, с высокой температурой и хриплым голосом, в холодном зале, я читал через силу («Фиальту» и «Оповещение»), а успех был очень большой (но народу было немного, человек сто). Превосходно – умно, образно и отчетливо – с полчаса говорил обо мне Глеб. Ночью я «метался в жару».
Будберг мне сегодня телефонировала, что Wells зовет меня на завтрак. Кстати: подумавши, я похерил одну фразу о нем в моей штуке, которую все не знаю, как назвать: я целый день занимался переводом исправлений на мой экземпляр, только что кончил; сейчас половина десятого вечера, страшная воскресная тишина – но вдруг кто-то свистнул и, продолжая свистать, вскочил, судя по тени звука, на велосипед, вильнувший у меня в слухе, – и этот свист и слуховое мелькание (все это мгновенно) сразу, по прустовской формуле, воскресили Англию моей юности, полностью!
Если завтра от Long’a не будет приглашения, позвоню туда. В двенадцать условился быть у Саблина. Байкалов непрезентабельный и, по-видимому, глуповатый. Он должен был позвонить ко мне сегодня насчет результата, но что-то не звонит. На вечере виделся с Татьяной Васильевной, Mrs Haskell (суженной Алдановой), Флорой Соломон (бывшей подругой Керенского) и еще многими другими малоинтересными людьми (как, напр.<имер>, неизбежный Вольф).
Молодой Цетлин a découché, так что я совсем тут один. В кладовой всякие неожиданные припасы; совершаю туда набеги.
С Гринбергом толковал сегодня о здешних возможностях. Он участлив и тонок. На днях он на автомобиле повезет меня в Кэмбридж, там поговорим с его и моими бывшими профессорами.
Я люблю тебя, душенька моя. Эта бумага, ее формат, хорошо собирает мысли и направляет слог. Если я скоро не засяду за вторую главу «Дара», то лопну. Что делает мой маленький? Я иногда вижу его во сне, но он совсем непохожий. Почему Анюта не ответила на письмо? I am longing for you, как только вернусь в Париж, пошлю тебе визу и, пожалуй, билет на Nord-Express, ne t’en déplaise. Написал отсюда Ильюше, Рудневу, Цетлиной. Меня почему-то плохо понимают на почтамте. Очень забавны быстро поднимающиеся и так же быстро (как железный водопад) спускающиеся лестницы на подземных вокзалах.
Ну вот, моя душенька, сейчас померю и – спать. Тридцать шесть и девять.
Пиши мне, моя любовь дорогая.
176. 24 февраля 1937 г.
Любовь моя дорогая, я выздоровел и развил невероятную энергию. В понедельник утром был у Саблина. Завтракал с ним (жена больна), обо всем поговорили. Достал и дал ему несколько добавочных адресов для билетов. Вечер назначен на 28-е. Оттуда поехал в контору к Соломон: сама бывшая издательница и с «огромными связями» в «издательском мире». Она кое-что мне передала от «кружка ваших почитателей». Книжка, таким образом, получится довольно длинная: есть всего уже восемьдесят четыре листа, считая Люсины статьи и северяновские три странички. Вечером был у Гринбергов: мать его едет – в субботу, кажется, – в Берлин и привезет паровозик, скажи мальчику. Моя автоб. сейчас читается не томсоновской ридершей (I thought better of it), a Frank Strawson’ом (через Флору). Во вторник я завтракал у Wells’a, à trois (еще был чудный ирландец с яркой желтизной в бородке, красным лицом и седым бобром: однокашник Джойса, – а потому очень забавно рассказывающий о всех тех намеках на понятные и известные только таким, как он, подробности, спрятанные в трюме «Улисса»). Завтрак был очень оживленный и удачный, в замечательных хоромах. Я и тут (как везде) поговорил о lecturing-job. Оттуда (ах, многое бы мог описать, но я страшно спешу, надо опять бежать) поехал к Чернавиным (он, в халате, рисует лососий скелет), затем домой, где переоделся в смокинг и поехал со Струве к Ridley (neé Бенкендорф); там обедали (скажи Зеке, что моей соседкой слева была дочь Асквита), а затем собрался народ, человек пятьдесят, на мое чтение. Я прочел первую главу «Despair» и спортивную главку из Автоб, – и все были очень довольны. Там был Huntington (Putnam) и литературн<ый> критик из «Observer’a», Leslie Hartley. Первый просит автоб для прочтения; вероятно, дам второй мой экземпляр. Была Будберг. Господи, надо мчаться! Утром сегодня был у Лонга, все в полном порядке. Книжка выходит 8 апреля. В пятницу получу. Душка моя, хочу, чтобы ты не осталась без письма, завтра допишу подробности.
177. 27 февраля 1937 г.
Любовь моя милая, душка моя,
все нити, все пружины пущены в ход, дабы добиться lecturing job’a. Я вижу тысячу людей. По сравнению со здешней дикой деятельностью моей парижская кажется отдыхом, пустячками. При этом лондонский underground – ад, даром что благоустроенный, я, должно быть, провожу часа три ежедневно под землей, считая возню с лифтами и подвижными лестницами.
Сначала давай добавлю несколько штрихов к моему последнему торопливому письму. Wells: он пригласил меня на банкет в Pen-Club с участием и выступлением… Майского, – так что, к сожалению, пришлось отказаться, но эта связь с клубом налажена. Будберг, статная, спокойная дама с остатками – вряд ли бывшей – красоты (понятно?), – его метресса: так говорят.
Long: переводчик получил (сегодня прислали) сорок пять; из них три пойдут Молли. Mr Bourne (о котором, кстати, очень хорошо отзывается милейший Claude Houghton, с которым я сегодня виделся) оказался старым человеком с очаровательной улыбкой, очень приветливым и внимательным (но до фунта поднять отказался). Книжка выходит восьмого апреля (и вероятно, к этому сроку я сюда вернусь на день, на два, чтобы дать платный английский вечер – об этом уже идут разговоры). Publicity он предполагает сделать большую. Уже гранки будут разосланы некоторым людям, как Garnett, Hartley, Nicholson, Wells и т. д. Что касается «Камеры», то продано всего лишь девятьсот семьдесят экземпляров, а нужно дотянуть до двух тысяч, чтобы покрылся аванс. На Америку он может взять copyright, но тогда, если по истечении четырех месяцев книгу там не купят, то уже потом всякий может ее по-пиратски напечатать. Так что это отпадает. Он говорит, что моему американскому агенту беспокоиться незачем: если книжка will be set (набрана?) там, то и ладно. Мы расстались большими друзьями; но печататься у них я больше не хочу: все отговаривают.
Насчет автоб.<иографии>: я флиртую с четырьмя издателями, из коих kommt in Frage: Duckworth (очень солидный, сегодня с ним условился – о прочтении рукописи – на коктейль-парти у Mrs Allen Harris) или Putnam (это с легким оттенком баронессы, которая хочет «передать», хотя я говорил с самим и мог бы ему дать непосредственно). Два других пути через Strawson (Соломон) и Bigland (Thompson). То, что я из автоба читал у Ridley, всем весьма понравилось. Я не сомневаюсь, что рукопись сбуду, но, может быть, не сейчас, а как только выйдет «D<espair>». Был у тети Бэби, давшей мне несколько tuyaux – между прочим, знакомство с Виленькиным <sic> (Марком), с которым завтракаю в воскресение в Liberal Club. И он, и Флора С.<оломон>, и Haskell, и Чернавина and scores of others стараются мне что-нибудь приискать. Сегодня был в одной организации (куда, кажется, писал Франк), подробно все записавшей. В Кэмбридже я говорил об этом с моим тютором Harrison’ом и профессором французского Dr. Stewart (оба обещали сделать все возможное), а Гринберг меж тем о том же разговаривал с тремя своими профессорами.
Pares’а увижу в понедельник – он был в отъезде на week-end. Вообще, моя душенька, многие хлопочут обо мне (есть, например, проект лекторства в public school, как Итон), но совершенно не знаю, когда это случится, – может быть, завтра, может быть, через год, все зависит от счастливого случая – и податливой кнопки.
Не знаю, хотел бы я жить в Лондоне. Сам город – ужасен, по-моему. Но пища, например, великолепная, разит свежестью и добротностью. Зато все очень дорого (но фланелевые штаны можно купить за пять шиллингов). Сегодня заехал за визой во французское консульство, там мне дали на две недели. У Виктора, у которого я тоже был в музее, набралось теперь всего сто двадцать девять ящиков бабочек – из британского. Не забудь, кстати, захватить моих. It is quite settled, under these circumstance<s>, что лето мы проведем на юге Франции. Это тебе, мальчику и мне (не хочу больше писать о греке, который бесконечно меня угнетает и которого только солнце сгонит) необходимо. И писать мне нужно: 1) пьесу (не только годную для русского театра, но и для Кортнера, давшего мне сегодня этот заказ), 2) роман, 3) французские штучки, 4) переводы. I haven’t done a spot of work since I left.
Из консульства, где совершенно непонятным образом мне визу дали даром, я отвез одному господину (знакомому Гринберга) пакетик для передачи старушке Гринберг (единственный способ сегодня доставить), которая едет завтра в Берлин, – так что зайди к ней, в понедельник, она у дочери, Pfalzb.<urger> str.<asse>, 83 (кажется!). Орехи – для Анюты. Затем поехал завтракать к Mrs Haskell, где был и Губский, довольно симпатичный, немножко потертый, простоватый, но самобытный. Двухлетняя ее девочка ни за что не хотела ко мне на ручки, расплакалась, а я вспоминал моего дорогого, моего маленького: он сегодня целый день стоит у меня в душе на коленках, как ты описала, и рисует по моей жизни,
Оттуда поехал в организацию (см. выше), а затем на свидание с Кортн.<ером> в «Grosvenor House», но там разговора мы не докончили, так как в шесть я должен был поехать на коктейль-парти (см. выше). Там была бездна народу, всё причастного к литературе. В девять у меня было второе свидание с Корт.<нером>, – уже в «Carlton Hotel». Он, по-моему, набитый дурак, но симпатичный. Прочел мне два version’a «Камеры» – ужасающих, по-моему. Кречмара вылечивает окулист, но он, возвратившись, скрывает от Магды свое прозрение и, притворяясь слепым, накрывает изменницу. Завтра опять встречаюсь, чтобы договориться окончательно об условиях. Он настроен крайне оптимистически, – но нес вообще страшную ахинею. Только что (ну нет, положим, пишу уже с час) вернулся домой, пишу в постели.
Вот это, значит, образец моего дня – и если принять во внимание, что расстояния между свиданьями – длиннейшие, а что во время всех этих разговоров (одно парти чего стоило – толкотня, херес, let me introduce you to Mr. Sirin) нужно сохранить веселый, бодрый вид, то можешь себе представить, как я устаю. I am rather fed up with the whole business, и безумно хочу покоя, тебя и музу.
Я вернусь в Париж только во вторник утром. Дольше оставаться незачем, – да и обходится это дорого, – шиллинги летят. Я все-таки продолжаю думать о поездке в Прагу. Подумай об этом еще, моя душка! Под очень большим секретом мне старик Жозеф сообщил, что Авг.<уст> Ис.<аакович> собирается из того дела, с которым он с дядей возится, отделить Елене Ивановне и Виктору десять тысяч франков. Не знаю.
Да, – я же тебе ничего еще про Кэмбридж не написал! Мы поехали туда со святым Сав.<елием> Ис.<ааковичем> на автомобиле. По дороге посетили Александра Блока – не поэта, а коммерсанта (бывшего мужа Канегиссер). Трудно, как говорится, передать то, что я испытал, увидев этот городок, в котором не был пятнадцать лет. То, что я хранил в памяти, жило, оказывается, своей жизнью, проделало, оказывается, эволюцию, не соответствующую какой-либо реальности, и теперь:
бедная память молчала, как я ни старался расшевелить ее, водя ее по знакомым местам. Все мне казалось теперь мельче, серее, проще, все было лишено той гармонической души, которая развилась в нем, пока оно жило у меня. Я вошел в свои бывшие lodgings, машинально толкнул дверь направо, попал в клозет, сделал маленькое дело и со слезами на глазах вышел опять на улочку (но предварительно щупал, долго и безрезультатно, особенную такую штучку, которая передвигала в передней дощечку с именем жильца – дома и нету дома, – но воспоминание молчало, пальцы не осязали прошлого). Накрапывало; в переулке, тут же, я встретился с человеком, некогда в hall’е отмечавшим обедавших, и он теперь мгновенно узнал меня, что меня несколько потрясло. Затем я побрел на ту сторону колледжа, на Backs. Боже мой, сколько стихов я сложил под этими громадными ильмами! Они не изменились,
Я глядел на канавы, которые когда-то перепрыгивал, на мутную воду речки, – и прямо-таки пушкинское настроение начинало работать ямбическим поршнем. Я дошел знакомой дорогой (все время воронье воркованье и воробьиные – тоже мелодично-влажные – звуки, и плющ, и букс, и туи, и старые дубы) до футбольного поля, там на темной зелени кикали четверо у гола, и один из мячей, как собака, узнавшая прохожего, несколько раз прибегал ко мне, но, хотя он был тяжел и грязен, как бывало, нога не извлекла из него звона прошлого. Я вернулся к колледжу, зашел к Harrison’y, совершенно не изменившемуся и без особой радости встретившему меня; выпил у него чаю, и он мне рассказал в тех же выраженьях, с той же паузой и улыбкой то, что он рассказывал мне при первой встрече в 1919 году, – о том, как он учился болгарскому. Он знает и шведский – и очень просил ему послать шведскую «Защиту», – так что я тебя попрошу, моя душка, это сделать: Е. Harrison, Trinity College. Это важно. Оттуда зашел к Stewart’у, страшно старенькому, но сразу признавшему меня. Ему бы хорошо послать французскую «Защиту»: Rev. Dr. Stewart, Trinity College. Кстати: ввиду необыкновенного вниманья ко мне Соломон, нельзя ли было бы попросить «Petropolis» послать ей две-три книжки мои, например «Отчаяние», «Защиту» и «Подвиг»? (Кто еще, кроме нее и Гринберга, трогательно-заботлив и мил, это чета Струве, все эти парти – это они устроили, – и масса был<а> возни – и он всюду ходит с моими книжками, делая мне рекламу, и звонят мне каждое утро – прелесть!)
На Trinity Street мне показалось, что движенье меньше, – но ведь память все время совала мне некую сумму прошлых впечатлений, а это была лишь доля обыкновенного кэмбриджского дня. Покрой пиджаков (и масть – все больше рыжая) изменился, и теперь мода велит ходить с зонтиком! Я выпил еще чаю в кондитерской (описанной в «Подвиге»), и около шести, сойдясь вновь с Гринбергом (ходившим в свой колледж по моим делам), мы поехали обратно в Лондон. Это посещенье – хороший урок, –
Я обожаю твои письма, мое счастье. Конечно, я заметил живопись из окна Багровой (скажи ей, что два раза звонил в гостиницу и его не застал. На самом деле я и звонить не буду). Люся не изволил мне сказать, через кого получил. Заглавия еще не придумал, но что-нибудь вроде твоих. Поездочка не рисую, так как завтра приедет настоящий.
Саблин – приятный, подчеркнуто-либеральный, живет в наряднейшем особнячке. Фотография купающегося наследника в сочетании с книгой, котор<ую> я в Париже прочел (о маленьком Людовике, в Temple), трогает какую-то плодотворную струну. Очень хочется кое-что написать. Саблин деятельно занимается моим вечером – в воскресение. Мне очень нравится объявление чернил: permanently please people, pens, postmen and posterity. Сидя как-то в «Coupole», в Париже, с Ириной Г.<уаданини>, я вдруг хватился колп<а>чка моего, подаренного Бабусенькой пера и после мучительных поисков под столами нашел его в кармане пальто.
Сегодня завтракаю у милейших Lee, затем в «Hyde Park Hotel» свидание с Ждановым-Кортнером, затем у бар.<онессы> Будбер<г>, затем коктейль у Lady Fletcher, затем обед у Томпсонов – и это сравнительно легкий день.
It is not a very interesting letter, I am afraid – но я совсем разучился писать, да и был утомлен страшно – эту страницу пишу утром в субботу, а то вчера ночью не мог по усталости докончить, а сейчас выспался. Nicholson еще не вернулся из Африки, a Baring посылаю книжку с письмом. Люблю тебя несказанно, несказанно целую тебя. Итак, первого апреля – на юг, – до осени. Послать ли книгу маме?
178. 1 или 2 марта 1937 г.
Душенька моя, сейчас (8 часов вечера, понедельник) еду в Париж. Вечер у Саблина вчера был крайне удачным. Я прочел пятнадцать вещиц. Читал из первой главы «Дара» и «Музыку». Завтракал вчера в Liberal Club (полный теней Gladstone и Disraeli, а населенный белоголовыми старцами; один из них чудно задремал после обеда, за кофе, склонив набок седую голову), и там мне предложили устроить чтенье, платное. Другое английское чтение (платное) будет устраивать мне Струве и Harris (а кроме того, вероятно, у Саблина можно будет повторить). Это будет приурочено к середине апреля: я приеду сюда опять на три-четыре дня (приглашен жить у Arnold Haskell) к выходу книги, – это очень важно. Вот. Я считаю, что я большой молодец. Теперь второе: у меня был очень приятный разговор сегодня с Pares, который при мне написал удивительное письмо к Stephen Duggan в Америку, куда он устроил недавно другого русского и полагает, что меня устроит тоже: он вообще только второй раз это делает, так что есть большие шансы. Наконец – может быть, самое удачное, – мне удалось так устроить, что мы сможем переехать в Англию осенью, так как меня обещают обеспечить на шесть месяцев здесь, пока не найду работы (а уроки, хорошие уроки, я здесь найду без сомненья, на первое время). Вот таким образом общий результат моей поездки, и план теперь такой: никаких квартир брать в Париже не будем, а сразу поедем на юг, 1 апреля. Не знаю точно, сколько времени уйдет на добычу identité, но во всяком случае мебель везти не нужно. К зиме легко найдем здесь квартиру. Darling, this is final. Как бы то ни было, о carte d’ident<ité> начну хлопотать сразу. Это лето я хочу провести совершенно спокойно, мне нужно писать, а тебе и мальчику нужно солнце, море – и на такое лето больше ста не уйдет. Вот только 15 апреля на 3–4 дня прилечу сюда, – но я хочу, чтобы
I love you, my dearest, I am in a dreadful hurry, поезд уходит через час, а еще ничего не уложил, Анюте напишу из Парижа.
179. 4 марта 1937 г.
Любовь моя, душенька моя дорогая, я говорил с Люсей, и с другим Ильей, и еще кой с кем – и все говорят, что везти мебель совершенно бессмысленно – тем более что ведь обоснуемся мы в Лондоне. Был я у Маклакова насчет carte d’identité. Я получу ее без труда, но это продлится минимум месяц, с сегодняшнего дня. Ты ж, моя душка, немедленно подай прошение о визе во франц.<узское> консульство со ссылкой на Маклакова, 57, rue de l’Abbé Gruelt, и на Monsieur Eidel, Consul de France, Ministère des affaires étrangères, и с указанием, что твой муж здесь. Возьми на месяц или на два, это не имеет значения, так как к этому времени карта уже будет. Рассчитывать на то, что она будет к 25 марта, рискованно. – Voilà.
Я, конечно, останусь здесь до твоего приезда: 1) для Ильи и В.<ладимира> М.<ихайловича> это не стеснительно нисколько, 2) мне обещан аванс в 1000 фр<анков>, если засяду за пьесу, а писать здесь мне очень удобно, и есть чудная идея – в месяц напишу. И пьеса будет годиться не только для русского театра, но и для Корт.<нера>, и для французов (через Gabr.<iel> Marc.<el>, который сейчас блестяще вышел в драматурги), 3) вчера начал переводить для «Candide» мою «Музыку», – и выходит очень удачно и увлекательно; завтра кончу и сдам.
Мой «Vrai и V-semblable» уже вышел в N.<ouvelle> R.<evue> F.<rançaise> и пользуется успехом. Написал опять к Галлимару, так как он до сих пор мне не ответил об «Отчаянии». Передал сто страниц Л.<юсе> по-английски. Получил от Корт<нера> договор, им подписанный.
Кажется, место на юге для нас найдено. В мое отсутствие сегодня звонила Шлезингер, что все устроено и что полный пансион – мы двое и мальчик – будет нам стоить сорок фр.<анков> (? а погодя найдем домик)[125]. Сегодня вечером все подробно узнаю. Еще имею в виду пансион вдовы Саши Черного в Лаванду. Я хочу, чтобы ты ехала спальным сюда и, проведя день здесь, вечером спальным же на юг. Может быть, я поеду туда на день-два раньше, и тогда, пожалуй, есть смысл прямо ехать через Страсбург. Люся очень советует, чтобы и Анюта поехала на юг на весну и лето, скажи ей это. (Через час еду знакомиться с Валери, а моя лекция в «Feu<x> croisés» – о «женщинах-писательниц<ах>» или о «выставках» – я еще не решил, – назначена на май, – специально сюда приеду – это в смысле генерала Франко будет во всяком случае очень удачно, с гарантией. О лондонской поездке в середине апреля [я уже сговорился на
Мне кажется, что все, что я тебе писал и пишу, очень утешительно, моя радость. Ради Бога, не забудь расправилки, булавки и ящики (один с драгоценными, другие, два, пустые). Их нужно везти в чемодане с собой. Сейчас ехать в Брюссель было бы нелепо, неудобно и очень дорого, – тут ты дала маху, моя любовь. Здесь мне идеально уютно, после
Альтаграции пишу.
180. 7 марта 1937 г.
Душенька моя, любовь моя нежнейшая, душенька моя…
Должен признаться, что Корт.<нер> и Жданов несколько затеснили и заторопили меня. Но при чем тут Heath? Разве у него есть опцион? Корт. не имеет сейчас к нему никакого отношения. A Grasset, – хотел бы я видеть, как они бы что-нибудь посмели просить! (К тому же сам Grasset сошел с ума, все изменилось, Tisné давно ушел – да и, между нами говоря, «Camera» выйдет под другим заглавием, если будут фильмовать. Кроме слепоты, кажется, ничего там не останется.) Простуда моя прошла, но иногда по ночам начинаю бешено и плодотворно сморкаться. Люсю видел, он очень веселый. Звонил сегодня, прося достать ему даровой билет на вечер «Сов.<ременных> Записок» в «салонах» меховщика Кирхнер. Через два часа встречаемся с ним и идем туда вместе (там Бунин, дурацкое трио, еще что-то). Получил от Heinemann предложение дать им прочесть «автоб» (который сейчас читает Putnam). От Струве письмо с планом действия в течение тех пяти-шести дней, которые в середине апреля проведу в Лондоне. (Кроме всего, там еще Кэмбридж, Оксфорд и французское общество.) Жду от Будберг перевод «Фиальты», который делается для «Hundred Russian Short Stories». От Цветаевой цветистая записка. Написал Милю.
Можешь поздравить: вчера ночью кончил франц.<узский> перевод «Музыки» (вышло, по-моему, удачнее всего, что я по-франц.<узски> писал) и сегодня вечером передам Иде для «Candide» (увижу ее у К.). Вчера в «Feux croisés» было полно, Раиса сияла, читал (довольно тускло) о Mallarmé Валери. Если в мае будет столь же полно на моем чтении…
Живущая в этом же доме голубоволосая и любезнейшая Коган-Бернш<т>ейн делает мне горное солнце. Завтра сажусь за пьесу. Мне тут хорошо работается.
Любовь моя, тороплюсь, целую тебя, моя душенька, и его, моего маленького.
181. 10 марта 1937 г.
Душенька моя, радость моя,
пописываю пьесу, поздно встаю, ежедневно в три часа хожу озаряться: горное солнце мне уже помогло, личику по крайней мере, а то у меня был совершенно непристойный вид. Зуд на теле более или менее прошел – но как я ужасно страдал все эти недели, в каком виде было белье – от крови, – я вообще за всю свою жизнь не бывал я <sic> так utterly miserable… Лечение это мне ничего не стоит. К концу сеансов докторша мне еще вспрыснет мою же кровь, – это, говорят, очень помогает. Оттого ли, что пишется, от лилового солнца ли или оттого, что через три недели тебя увижу, мне сегодня совсем весело.
Видаюсь с актерами, актрисами (моя leading lady, Бахарева, очаровательна, вчера у нее обедали с Ильюшей и В.<ладимиром> М.<ихайловичем>), даю уроки английского языка Ирине Г.<уаданини> (пятнадцать), – еще один будет урок, – но в общем много сижу дома: пьесу писать мучительно (я тебе рассказывал ее тему – веселая, милая барышня появляется с матерью в курорте – и все это только interv<al> luс<id>, – и кончается – неизбежно тем, что она возвращается в свое («театральное») безумие). Но начал-то я было писать другую вещь – и ничего не вышло, – яростно разорвал пять страниц. А теперь ничего, покатилось – может быть, даже колесиками оторвусь от земли и побежит по бумаге та двукрылая тень, ради которой только и стоит писать. Помнишь мои письма из Праги, моя жизнь? Сегодня у меня такое же настроение.
Уже на днях выходят «Совр.<еменные> Зап.<иски>», и сегодня Вадим Викторович предлагал своему отцу несколько сот в счет гонорара. Отец возьмет.
Завтра буду диктовать просмотренную Дусей «Musique» Раисе, для Кандида. Если возьмут, то перебью писанье пьесы трехдневным переводом на французски<й> еще одного рассказа – это получается гораздо легче и веселее, чем я думал.
Милейшее письмо сегодня от Bourne. Он уже разослал advance copies to Coulson Kernahan, Harold Nicholson, Hartley, Ralph Straus, David Garnett, Maurice Baring и Губскому. Выйдет пятнадцатого апреля, по моей просьбе. Насчет Губско<го>: это очень обязательный человек, но, по-моему, довольно бездарный. Меня он считает «архимодерн», а себя принадлежащим к линии глубоких и вдумчиво-социальных русских авторов. Мне очень понравилась одна его фраза (он, вообще, пессимист и blasé): «Знаете, если бы даже перевели – ну,
Бунин и Хмара напились на вечере у Киршнер и ругались по-матерному. Люся был в смокинге и по дороге туда несколько раз останавливался, распахивал пальто и при свете фонаря демонстрировал себя, чтобы я сказал: прилично ли. Мы на вечере с ним были неразлучны. А вчера я ему звонил – и он клянется, что написал Анюте («я теперь написал иначе», сказал он мне), чтобы мебель не брать. Мое мнение вы знаете (и это мнение
Вообще, моя мурочка, пора тебе собираться ко мне. Подала ль ты прошение в консульстве? Почему бы тебе не приехать немножко раньше, скажем двадцать пятого? Жду письма из Рокбрюн: это, говорят, дивное и очень тихое место; говорят некоторые, что лучше в пансионе, чем на своих харчах, а другие советуют пожить сначала в пансионе, с тем чтобы посмотреть кругом и найти хижину типа вильсоновой.
На днях передам Lucy матерьял на десять фельетонов (о Лондоне). Я сейчас немножко отошел, но вчера очень сердился – и до сих пор не понимаю, в чем дело: пожалуйста, объясни. Мне казалось, что все очень хорошо. Перечти мои письма.
Послал тебе сегодня N.<ouvelle> R.<evue> F.<rançaise>. Послал Галлимару advance сору «Despair» (т. е. готовую книжку, но в bras de chemise – в буро-бумажной обложке), так как выяснилось (а я на него здорово насел), что данный им в свое время type-script… затерялся! Действую я также через их чтеца (Fernandez).
По утрам, когда купаюсь, кот (Зин-Зин) сидит на мраморном краю ванны, уткнувшись носом в трубу отопления, а ночью то он, то другой (Николай) бросаются всей тяжестью тела об мою дверь, стараясь ее отпахнуть, так что такое впечатление, что к тебе ломится нетерпеливый и хамоватый человек.
I love you, my darling. Я тут встречаю две породы дам: тех, которые мне цитируют выдержки из моих книг, и тех, которые разбирают вопрос, зеленые ли или желтые у меня глаза. Я набрал очень много хорошего и симпатичного за эти полтора месяца, но и несколько ушат пошлости вдобавок. Чем больше знаю И.<лью> И.<сидоровича> и В.<ладимира> М.<ихайловича>, тем больше люблю их.
Душка моя, come soon! I can’t live without you anymore. И маленький мой, маленький мой… Как это чудно – насчет «улыбаешься»!
Привет Анюте – которая мне не пишет никогда.
Любовь моя!..
182. 14 марта 1937 г.
Завтра напишу длинное.
Любовь моя,
какое это очарование в темном пальтеце, и у тебя улыбка хорошая, счастье мое бесценное. Новостей особенных нет, пишу мою штуку. «Музыка» сдана «Кандиду». «Despair» передан (кроме Галлим.<ара>) еще в одно – Эргазино – издательство. Я сейчас тороплюсь, потому что сегодня воскресение и хочу, чтобы открытка ушла до часу. Радость моя, come soon, come soon! Кажется, окончательно едем в Rocquebrune. Все советуют ехать прямо через Страстбург <sic>. Подумай об этом! Узнай о билете! Непременно нужно купить
I love you, my own.
Бедный Замятин! Был на выносе тела.
183. 15 марта 1937 г.
Му love, my darling,
you make me anxious and cross, – что это за фраза о том, «стоит ли мне ехать до твоего возвращения из Лондона?». Так как (если вообще поеду, – ведь поеду-то только в случае полной гарантии приличного дохода с вечера или вечеров) буду в Лондоне только в двадцатых числах апреля (причем не больше чем на четыре-пять дней – а остановлюсь либо у Саблиных, либо у Haskell, оба пригласивших меня), то значит, еще на месяц откладывается твой приезд, так, что ли? (Это «что ли» показывает, how cross I am with you.) А так как в конце мая я буду здесь выступать с французской лекцией (которая будет называться «Lettres de femmes et femmes de lettre<s>»), то, пожалуй, можно отложить и до июня – не правда ли? (crosser and crosser). Теперь слушай.
Я только что был у милейшей Марьи Ивановны Черной, и (в случае, если не получу вполне благоприятного ответа из Рокбрюн, который должен прийти не сегодня завтра) мы с ней порешили так: она в четверг едет к себе в La Favières (это станция Lavandou, Var) и предлагает нас устроить в хорошо знакомом ей пансионе (с центральным отоплением, между прочим) чуть повыше, в городке – чудесном, среди сосновых лесов,
Как с визой? О билете позаботься за неделю. Я хочу совершенно точный ответ от тебя. О том, чтобы забираться к неизвестному богу на кулички в Аббацию или в Италию, где вовсе не так дешево, если не знать, что и как (а начнем узнавать – пройдет и весна, и лето, и две зимы, и еще восемь весен), да и слишком далеко отсюда и от Лондона. Во всяком случае, – едем ли в Рокбрюн (это на Mentone) или в Bormes (я начинаю писать, как Чернышевский), ты с маленьким выезжаешь не позже 30 – III на Страстбург <sic> (и это уже не предложение, моя душенька, а утверждение).
Встретившись с Уоллосом, я дал ему для Цюриха «Хвата» и «Весну в Фиальте». В Вену пошли «Звонок», – остальные слишком длинные. Или нет – я забыл, – сколько страниц в «Чорбе»? Если десять-одиннадцать, то можно. Вышли, а я напишу ему. К Винаверу обращаться незачем: 1) у меня достаточно там людей, которые думают обо мне, 2) он довольно противный.
Му poor tired little Tim. Ты хорошо отдохнешь и поправишься этим летом. I love you, жду тебя.
Павлу я только всего и написал, что, мол, Виктору платили столько-то и что он может теперь давать свои вещи только на тех же условиях: все это сделано под сильным давлением Ильюши.
«Eidel» – правильно, и правильно, что «repos». Чудно, что удалось маме послать воротник! Почему Анюта упорствует в своем молчании – и собирается ли она в Париж? Очень было мало народу на похоронах бедного Замятина. Он умер от грудной жабы. Пьеса Алданова очень неплоха, хотя здешние beaux-esprits страшно ее бранят. Пятое представление проходит при полном сборе, и его играют уже в Праге и Риге. Мое писание идет туго. Как только получу ответа от «Candide», переведу еще рассказ. Эргазихе почти ничего не пришлось исправить. Скажи Анюте, что зубы у нее настоящие, – узнал у дантистки, к которой она ходит. Вообще, она при ближайшем осмотрении оказывается кротчайшим и скромнейшим существом. Обе мои Ирины тоже очень милы. Сегодня обедаю у Алдановых. Вчера были в кинематографе впятером: Ильюша, В.<ладимир> М.<ихайлович>, Шерман и полковник Лихошерстов (о котором я тебе еще в 33-м году писал, – один из самых очаровательных людей на свете). Был на блинах у Antonine. Вижу Кянджунцевых, старика, Татариновых. Эта, в сущности, довольно праздная жизнь сильно мне приелась. Послал книги в Англию. Грек мой лучше, ибо я каждый день в продолжение часа лежу голый под горным солнцем, а докторша целомудренно сидит, отвернувшись к окну, и занимает меня умным разговором. People are tremendously nice to me, должен сказать.
Знаешь, что я бы сейчас хотел: обнять тебя, мое счастье, поцеловать тебя с губ до ножек, душенька моя, жизнь моя…
184. 17 марта 1937 г.
Душенька моя, любовь моя,
получил ответ из Рокбрюн (две комнаты и полный пансион для троих за 70 фр.), но можно устроиться дешевле, – да и вообще, Bormes лучше, так что надо ждать определенный ответ оттуда.
Был вчера на пушкинской выставке. Послезавтра у меня свидание с редактором «Матэна». Перевожу на франц.<узский> «Оповещение». Пьеса скрипит.
От Маклакова донесение о благополучном ходе дела и о скором его завершении. Завтра встречаюсь с Люсей. Душенька моя, I can’t do without you any more… чудно поют дрозды. Давыдов (путешественник), с которым здесь видаюсь, говорит, что соловей – это пустой солист, – колоратура, эстрада, – а вот дрозд с настоящей душой и рассказывает песней все, что перевидал при перелете. C’est gentil?
Целую тебя, целую моего маленького. Любовь моя!
185. 19 марта 1937 г.
Душенька моя, жизнь моя, моя любовь дорогая. I forbid you to be miserable, I love you and… не существует такой силы на свете, которая могла бы отнять или испортить хоть один дюйм этой бесконечной любви. А если пропускаю лишний день без письма, так это потому, что я совершенно не справляюсь с кривизной и извилинами времени, в котором сейчас живу. I love you.
Теперь о деле. По-моему, это безумие – твой план. И Фондаминский, и Люся, которого я только что видел, того же мнения. Но ты поступай как хочешь, и в соответствии с твоим – воздушным же – ответом буду писать в Прагу. Во-первых: если тебе необходимо какое-то специальное лечение (и ты могла бы точнее это написать мне), которое можно получить в специальном же чешском курорте (и тут тоже ты могла бы написать определеннее), то, конечно, рассуждать нечего – надо нам ехать туда. Но если тебе нужно просто хорошо отдохнуть и поправиться, то лучшего места нельзя найти, чем Bormes, – и это бы тебе сказал всякий врач. Во-вторых: неужели ты серьезно думаешь, что это нам обойдется дешевле, чем жизнь в Bormes’ском пансионе (а ведь 60 фр. за троих avec tout confort – это дешево, все это говорят!). В-третьих: после всего того, что я наладил с французскими издателями и журналами – не говоря о друзьях, которые так или иначе могут мне помочь, – совершенно нелепо забираться опять далеко (и кто вообще едет на курорт чешский в апреле!). Не говорю еще о том, что с визами будет чрезвычайно сложно, ведь карты у меня еще нет, а тут изволь еще устраиваться с поездкой в Англию. One thing is definite: предпочитаю написать в Англию, что поездка откладывается (если иначе нельзя), тому, чтобы тебя не видеть еще один месяц, – и напишу, если это будет служить помехой, – а между тем я не вижу, как это можно все соорудить, если ехать первого в Чехию. Единственный резонный довод за Чехию – это мама, но мне кажется, что уж во всяком случае дешевле обойдется, если я один съезжу туда на неделю. После всех усилий устроиться, it is rather hard upon me and everyone – Fondaminsky included, – что ты вдруг решаешь ехать на чешский курорт, где мы опять будем оторваны от мира, где будет холодно, дорого и противно. Теперь сделаем так: если ты все-таки решаешь сделать так, как пишешь, то ответь мне немедленно, и уж приму твое решение и сразу протелеграфирую маме, чтобы она устроила визу, с тем чтобы мы в Праге встретились 1 апреля. Но я совершенно решительно говорю тебе, что уж в мае мы должны быть в Favières (перечти мое письмо), – ибо застрять в Чехии я не желаю, а к тому, пожалуй, сведется.
Хуже всего, что ты уже маме написала о визе! Это ужасно… Меня очень расстроил твой план. Нужно было об этом подумать раньше. Мое убеждение – что на юге (ведь с мальчиком я буду бессменно, пока ты хорошо не отдохнешь) ты поправишься, – если только это не специальное что-либо, что можно только поправить в Чехии.
Люблю тебя, моя единственная любовь. Ответь скорее. Маленького целуй. Пришлю еще паровозик.
Страшно спешу, чтобы послать еще сегодня воздухом.
186. 20 марта 1937 г.
Душенька моя, счастье мое,
вчера послал тебе воздушный ответ и теперь пишу дополнительно. Чем больше я думаю и советуюсь с людьми, тем нелепее кажется твой план. (А вместе с тем мне невыносимо думать, что тут мамин покой en jeu – и что вообще по какому-то высшему – или внутреннему – закону следовало бы – несмотря ни на что – ее повидать, показать ей нашего маленького – это все так мучительно, что просто не могу, – это какое-то нескончаемое утомление души, а прилечь негде.) Обдумай же все, что я писал, все мои доводы. Неужели после всего огромного труда, потраченного на установление живой связи с Лондоном и Парижем, надобно вдруг все это похерить и ехать в чешскую глушь, где (психологически, и географически, и всячески) я буду опять оторван от источников и возможностей существования? Ведь оттуда ни на какой юг Франции мы не выберемся, а моя лондонская поездка в конце апреля усложняется донельзя. Ручаюсь тебе, что в Bormes тебе будет покойно и отдохновенно, да и врачи там есть не хуже. Образумься же, моя душка, – и решись. Because if you go on like that I shall simply take the next train to Berlin – то есть приеду за тобой, что отнюдь не будет ни умно, ни дешево. Мне даже трудно тебе объяснить, как важно, чтобы мы сейчас не теряли контакта с тем берегом, до которого мне удалось доплыть, выражаясь фигурально, но точно, – ибо, действительно, я после твоего письма чувствую себя как пловец, которого отрывает от достигнутой скалы какой-то Нептунов каприз, волна неизвестного происхождения, неожиданный ветер или что-нибудь такое. Я тебя прошу все это учесть, моя любовь. На днях я должен получить письмо от Черной. И первого апреля мы встретимся в Тулоне. Incidentally, I am not particularly interested in the butterflies of that department – Var, ибо уже там собирал и все знаю, – так что весь день буду с моим маленьким, а вечером буду писать. А в мае мы устроимся дешевле. Мне кажется, что на этот раз здравый смысл на моей стороне. (На одну вещь я
Long мне пишет, что Kernahan (знаменитый критик), которому он послал «Despair», написал: Reviewers who like it will hail it as genius… Those who don’t like <it>, will say that it is extremely unpleasant… It is meant I assume, to be the work of a criminal maniac, and as such is very admirably done и т. д. В общем, глупо, но лестно. Он мне, кроме того, пересылает запрос из Америки от издателя, который посылаю Старой Грации.
Му dear love, все Ирины на свете бессильны (я сейчас видел третью у Татариновых, – бывшую Муравьеву). You should not let yourself go like that. Восточная сторонка каждой моей минуты уже окрашивается светом нашей близкой встречи. Все остальное темно, скучно, бестебяшно. I want to hold you and kiss you, я обожаю тебя.
187. 21 марта 1937 г.
Душенька моя, любовь моя,
я послал к тебе два письма воздушных и жду с нетерпением ответа, а сегодня уже воскресение, и еще ничего нет. Я люблю тебя. Я продолжаю настаивать на том, что именно мой план разумен.
Боюсь, моя любовь, что ты опять осталась два дня без письма, но это получилось оттого, что третьего дня <я> послал авионом, вчера ждал ответа, а сегодня посылаю обыкновенным образом, – да к тому же – воскресение. Я уже плохо могу охватить счастие тебя и маленького моего увидеть. Душеньки мои…
Получил от П.<авла> Н.<иколаевича> ответ: он соглашается очень милостиво платить Виктору девяносто три сантима за строчку, – почему-то при этом ссылаясь на то, что Ремизов получает восемьдесят. Буду давать (выдавая их за рассказы) два отрывочка из «Дара» в месяц. C’est toujours cela.
Издательство «Putnam», которому я предложил автоб, пишет, что (после всяких комплиментов!) они не решаются выпустить ее in book form. «On the other hand there is a possibility that parts of it might be (пишу в постели, – отсюда раннесредневековая перспектива почерка) published in a literary magazine. If you would like to have me do so, I should be glad to consult an agent about such a plan». Напиши же живо, согласиться ли на это или же передать манускрипт следующему на очереди издателю (Duckworth – а если и этот отвергнет, то Heinemann).
Был в Conciergerie, все осмотрел. Очень хорошо и страшно. Скамейка, на котор<ой> сидела Мария Антуанетта в ожидании роковой тележки. Тошный звон каменных плит. Последним там сидел – Горгулов.
Счастье мое, надо вставать, идти на горное солнце, а потом завтракать к Цетлиным. Не могу тебе сказать, как мне надоел мой «светский» образ жизни. Я люблю тебя. В зависимости от твоего письма позвоню тебе, может быть, по телефону – меня все это мучит и беспокоит ужасно – и главное, мама… Пиши же скорее, моя душенька, my dear one.
188. 22 марта 1937 г.
Любовь моя, the whole thing is a dreadful disappointment, но если это тебе необходимо, то, разумеется, поезжай. Ты поправишься, а мама увидит маленького моего – что ж, сосредоточу мысль на этих двух положениях. Еще месяц быть без тебя (и без него) – это какая-то кошмарная тошнота и бремя, I don’t think I can stand it. He пиши ничего маме, но я сегодня уже побывал у Маклакова, через которого добуду чешскую визу (завтра подам в консульстве прошение) без необходимости маминых хлопот. Му darling, what
<Одно предложение вымарано.>
189. 24 марта 1937 г.
Любовь моя, это смешно и хорошо, что мы с тобой написали одну и ту же дату. Да, я так и буду считать, что отложено всего на две недели, раз поеду все равно в Лондон во второй половине месяца. But I feel horribly lonely, sad, and fed up, my dear sweet love. Мне надоели и дела, и безделье – и дамы, и жизнь на торчке, и мои собственные бон-мо, и разговоры обо мне. Одна отрада: мой грек благодаря усиленному освещению почти исчез (с лица, непристойно загоревшего, сошел совсем), и теперь странно и жутко вспоминать, как я страдал – телесно, от чудовищного зуда (я иногда прямо думал, что потеряю рассудок), не прекращавшегося ни на одну минуту (спал
Завтра, кажется, приезжает my little friend. Если бы (увы!) не соблазн meals’ов (не гастрономический – экономический, – ибо столоваться у Ильюши совершенно неудобно – и не столько из-за денег, сколько из-за причинения хлопот В.<ладимиру> М.<ихайлови>-чу, который всегда норовит приготовить что-нибудь особенно обильное и вкусное, когда я дома), я бы отказался от всех приглашений, заперся бы и писал. Сегодня холодно, но по-весеннему, и я люблю тебя. Постарайся наладить печатание Пр.<иглашения> на К.<азнь> Душка моя, без tub’а не обойтись, держи его <при> себе для сказанного. Ответь насчет Putnam. Не забудь Филиппова – насчет Тегеля. Я написал маме, что вряд ли приеду, но визу устраиваю. Я люблю тебя – и пожалуйста, не меняй планов больше. Вырос ли мальчик? Не забывай – футбола. Целую тебя, целую вас. Нежность моя…
190. 26 марта 1937 г.
Му love, мальчик не болен? Мне что-то снилось в этом роде, – знаешь, дырявый сон с тенью. Попадаю в ритм этой открыткой, так что – довольно аэропланов. К нашим котам заходит все кошечка, нежная, сизая, сладко ноет, те: ноль внимания. Я обратил на это внимание Жанны. Она, со вздохом: «nos messieurs sont aussi comme ça…» Сегодня иду на вечер поэтов, завтра обедаю у кн. Цициановой, послезавтра – премьера пьесы Теффи. Denis Roche кончил перевод «Весны в Ф.<иальте>». Когану я дал для Америки и Голландии два отрывка из автоба. Он надеется, кроме того, там поместить «The Bell», «Passenger» и «Чорба». Завтракал у Татариновой сегодня, а ужинать буду у тети Нины. I love you, I am beginning to derive a certain pleasure from the thought, что мама увидит мальчика, а что ты поправишься в Ф.<ранценбаде> Напиши мне, what did the doctor say exactly? Как будет с коробками ценных бабочек, расправилками и булавками? На днях напишу Анюточке – нет, не напишу: сержусь на нее за упрямое молчание. Говорил с Люсей по телефону, увижу его. I cannot tell you, how I love you and miss you.
191. 28 марта 1937 г.
Му darling, my love, третий день нет от тебя ничего. Сегодня 28-е, пятнадцатая годовщина. Я загодя напомнил об этом в П.<оследних> Н.<овостях> – но эти пошляки неуязвимы и ничего сегодня не отметили (зато напечатан «Подарок» – и я уже готовлю следующий замаскированный отрывок). У меня очень «светская» пасха: вчера – премьера пьесы Теффи (ужасающей), сегодня пью чай с вел. кн. Мари<ей> Павл.<овной> в George V, потом свидание с бар.<онессой> Будберг, потом обед с Виленкиным в Windsor Hotel. Но с понедельника запираюсь и пишу пьесу. I love you, my sweet one. Мельком видел утром Зеку, он мне передал то, что ты просила, и рассказал, как маленький наш, опустив ресницы, довольненький и мечтательный, ждал автомобиля. Получил от Чехова из Англии просьбу написать для него пьесу, «которая бы отображала социально-моральные конфликты». При ближайшем рассмотрении Бунин оказывается просто – старым пошляком, а Зайцев, напротив, – выигрывает. Мне неистово скучно без тебя – и мечтаю о поездке в Англию, как о следующем этапе. Мурочка моя, не пиши мне, ради Бога, больше о каких-то Италии и Бельгии. Я уже обо всем списался с Черной. Очень имел приятный разговор с редактором «Matin». Люблю тебя!
192. 30 марта 1937 г.
Любовь моя, что это такое, я четвертый день без писем. Здоров ли маленький? Я вчера брал на ручки трехлетнего, рыжелоконного, задумчиво-озорного племянника (тоже Дмитрия и тоже прозываемого иначе) б.<аронессы> Будберг – и это до слез напомнило… Какой тут есть изумительный магазин игрушек на Champs-Élys<ées> – не чета чешским нашим, – какие поезда! («le plus rapide train du monde des jouets» со «стремительным» паровозом и дивно сделанными синими вагонами). Знаю, что тысяча хлопот, но все-таки пиши чаще!
Denis Roche отлично переводит «Весну <в Фиальте>», скоро будет готово: мы вчера с ним обсуждали разные трудные места. Будберг же с переводом не справилась, так что в сборник либо войдет «Возвр.<ащение> Чорба», либо я сам переведу «Весну» (или Струве – «Пильграм»): нужно сдать не позже августа. Путнаму
I adore you, очень трудно жить без тебя, напиши мне скорее. Сейчас 3 часа, иду к докторше, потом буду пытаться писать часок-другой. Люблю тебя, моя жизнь…
193. 2 апреля 1937 г.
Душенька моя, странно тебе писать на этот новый – и зрительно не существующий – адрес. Как хорошо, что мальчонка в порядке. Следующий раз пошлю ему еще паровозик. Получить немедленно карту невозможно, дело идет своим законным ходом, подогнать нельзя, дай Бог получить до лондонской поездки, а то опять придется переть к Эделю за обратной визой. Скучно и сложно. Я начинаю по-настоящему томиться, расслабляющая прелесть Парижа, дивные закаты (на Триумфальной арке вдруг оживает частица фризы – это голубь перелетел), прелесть и праздность, очертанья времени зыбки, не пишется, безумно хочется одиночества с тобой и чтобы в соседней комнате Влад.<имир> Михайлович
Объявлен выход «Сов.<ременных> Зап.<исок>» с «Даром» во главе. Лифарь, кажется, обиделся на меня, что я не согласился задарма читать у него на выставке лекцию, а спросил тысчонку. Зато с большим удовольствием я сделал следующее – чудная месть! Был вечер в «Лас Казе», вечер поэзии, в тайную пользу очень больного Терапиано (однажды, если помнишь, подлейшим образом задевшего меня в «Числах»), и я сам вызвался прочесть там стихи (прочел «<L’>Inconnue de la S.<eine>»).
Был в кинематографе, был у тети Нины с массой дам, у Зайцевых, у Кокошкиных (часто), у Кянджунцевых и т. д. Лиловенькое солнце продолжает мне помогать: я совершенно ожил в этом отношении. Любовь моя, я теперь даже не могу представить себе, что ты сейчас делаешь, ибо не знаю новой обстановки… Му darling, my darling… Поскорее поезжай в Чехию – and whatever you do, покажись с маленьким маме прежде всего. Сейчас около десяти вечера, выйду опустить письмо, потом лягу. Никто не понимает, как это я так загорел, и подозревают поездку clandestine на юг.
На этих днях должны быть непременно ответы из французских журналов. Мне страшно думать, как ты, должно быть, устала от всех хлопот, бедненькая моя, счастье мое!
194. 4 апреля 1937 г.
Му love, получила ли ты французскую визу? Когда едешь в Прагу? Ответь, моя душенька. Пишу в не очень удобном положении на диване. Вчера виделся с Люсей и Бромб.<ергом> Они сидели на террасе кафе, желтые и грустные. Спрашивали про Анютины планы, а я ничего не знаю. Сейчас дивное утро, рано, все неподвижно в голубом молоке, и дружно поют воробьи. Душенька моя! Сегодня иду на футбольный матч с Кянджунцевыми. Как мой маленький? Взять его на руки, понюхать, поцеловать – это такие райские ощущения, что прямо серд<ц>ебьение делается. Еще месяц. Пиши, мое счастие, и ответь на вопросы. Написал масс<у> писем вчера, но пьеса артачится. I love you dearly, I kiss you.
195. 6 апреля 1937 г.
Душенька моя, твоя бестолковость меня совершенно убивает. Что это такое в самом деле? Прости, мое счастье, но, право же, так нельзя. Неужели нельзя было заране выяснить вопрос валюты? В следующем письме ты мне, вероятно, напишешь, что остаешься преспокойно в Германии, на баварском курорте. I cannot tell how utterly depressing it is (а ты еще
Я страшно расстроен твоим письмом, – и может быть, следовало сперва успокоиться, а потом тебе писать. Я безумно боюсь, что ты мне предложишь еще какой-нибудь «план». Не делай этого. Приложи все усилия, чтобы все-таки съездить в Чехию – это для мамы, – но главное, бери визу и билеты на юг.
Мне скучно, грустно. «Цветы меня не радуют…» Жду окончательного ответа из Лондона, ибо до сих пор не знаю, когда и где выступаю. К Альтаграции я давно написал. О copyright с писателями говорил – да и сообщал уже тебе об этом. К Putnam написал в том смысле, что ответьте подробнее насчет печатания в журнале, – и главное, чтобы это было сделано теперь же. Томсона поздравлю. Написал к Черной, не связываясь, да и она сама говорила мне, что не хочет меня связывать, не показав дома, а что сдаст его крайне дешево. Лето обойдется (6–7 месяцев) максимум в десять тысяч,
Я прочел части твоей открыточки (о переезде – ужасном! Воображаю…) вслух Ильюше и Зинзин.<ову>, и они сказали, что теперь понимают, кто за меня книги пишет. Лестно? I love you, my own one – and please don’t be jealous of the «светская» жизнь, которую я здесь веду. People are very nice to me. Ну вот: пришли двое беглецов из России и, «окая», громко разговаривают с Алекс.<андром> Фед.<оровичем> в соседней комнате – насчет цен на хлеб, <о> стахановцах и т. д. Как тут писать пьесу? Душенька моя, сколько я дал бы, чтобы ты и мальчик мой сейчас вошли. Кудрявенький мой! Поскорее, пожалуйста, напиши мне. Жизнь складывается отлично, а ты все с сомненьями (мелеет перо, вот как я расписался). Вот – вошел Авксентьев и говорит надо мной по телефону. Не добился, значит, зайдет через пять минут. Молодые люди сдобно рассказывают о новых пароходах «Декабрист» и «Ленин», а Керенский спрашивает, «какие настроения у местных людей». Те отвечают: «как у волка». Воробьи дико поют в зазеленевшем саду. Я люблю тебя. Если я тебе пишу коротенькие письма, то потому, что чувствую себя пустым, унылым и не в своей тарелочке, да и временем своим не умею распорядиться. Вернулся Авксентьев и – добился. Мне рассказывали об одном господине, который запоем читает меня, а потом, чтобы опохмелиться, – Лескова.
Му dear darling, it is not a very nice letter, I’m afraid, но меня все безумно тревожит – и путешествие твое, и мальчик, и твое здоровье… Завтра я у Маклакова утром по делам identité. Душка моя, ты же перестань беспокоиться. Да:
196. 7 апреля 1937 г.
Му love,
решительно отказываюсь от Бельгии. Я не понимаю, что происходит, почему ты мне предлагаешь планы один нелепее другого. Что это за бред, что Var дороже и климатически хуже, чем какой-то умозрительный, никому не известный (интересно, как это Зина будет «подыскивать») бельгийский курорт. То место на юге, которое я наметил, идеальное место для детей (кстати, там летом прохладнее, чем в Ницце) и вообще для слабых, утомленных; поездка (т. е. вот это «лишнее», что придется доплатить сравнительно с разъездами по Бельгии – that hideously grey and cold country) стоит сущие пустяки; там на юге мы сперва будем жить не у Черной (с tub’ом), а повыше, в бормском пансионе (Hotel с ванной Beau Soleil). Если – предположим – ты сегодня бы знала определенное лечебное место в Бельгии (вроде Франба-да), имела бы визу и могла бы завтра выехать – то, что ж, как этап по дороге на юг (т. е. та же комбинация, как с Чехией). Это было бы хорошо, но так как месяц уйдет на одно нахождение такого курорта, то просто не стоит об этом говорить. Я полагаю, что я уже к 1 мая разделаюсь с Лондоном, так что уже к этому сроку прошу тебя выехать в Тулон. Darling, that is really my last word.
I dreamt of you this night. Я тебя видел с какой-то галлюцинационной ясностью и все утро сегодня хожу в каком-то облаке нежности к тебе. Я чувствовал твои руки, твои губы, волосы, все – и если бы мне чаще могли сниться такие сны, жизнь была бы легче. Ты моя любовь.
Сегодня иду к Marcel Thiébaut. Вчера с Бенуа и Сомовым сидел у милейшего Добужинского. Напиши же мне наконец, получила ли ты визу!
Виктор вчера послал четвертый экземпляр маме – итого, тысяча двести страниц чешского перевода за эти два месяца.
Готовлю отрывок для П.<оследних> Н.<овостей>. «Подарок» имел большой успех. Завтра, кажется, выходят «Современные <Записки>».
Не могу тебе сказать, как меня мучит твое мысленное кружение по средней Европе.
Привет Анюте. Право же, она бы могла как-нибудь написать ко мне.
Целую моего маленького. I kiss you, my love.
197. 9 апреля 1937 г.
Любовь и душенька моя, я, конечно, очень счастлив из-за мамы, если все-таки поедешь в Чехию. Good luck, my darling. Но, знаешь что, напиши мне в следующем письме подробно диагноз врача. Воображаю, как ты, моя душенька, устала и изнервничалась, но поверь, летом хорошо поправишься и отдохнешь. Буду неотлучно при маленьком, а писать буду вечером. Насчет паспорта: ты не совсем себе отдаешь отчет в том, что мое положение исключительное и that I haven’t to bother about «récépissés» etc. as other people <do>. Говорил Родзянко и Маклакову о твоих опасениях: они, моя душка, смешные. I’m afraid it is your cousin’s panicky influence. To, что я здесь получаю, это – перми де сежур перманан, кстати сказать. Please, do not think any more about it!
«Пильграм» в «Revue de Paris», «Musique» в «Candide», «Outrage» в «Mesure<s>», «Весна в Ф.<иальте>» обещана Nouv.<elles> Lit.<téraires>
От Putnam письмо, что он принялся за устройство «English associations» в журнале. Обедал вчера у Бромб.<ерга> Пьеса решительно не идет, я уничтожил, что написал. I love you, my sweet one and am terribly anxious about your health, особенно в связи с тем, что мальчик мой нервен и буен. Hold out еще немножко, и все будет хорошо. Дивно тепло. Сейчас иду к Lefèvre, потом к Яблоновск.<ому>, Сергею. Му darling…
198. 12 апреля 1937 г.
Счастье мое милое, я еще не уверен, поедешь ли ты в Чехию, но теперь страстно надеюсь, что поедешь. Your last letter was lovely.
Послал Bourne’y список из 25 имен и адресов (английских критиков и писателей), которым послать книжку, как только она выйдет. Список составлен с помощью Будберг и Струве, от которого получил наконец толковое письмо: вероятно, поеду в Лондон 20-го. Кроме англ.<ийского> вечера, устрою и русский, опять у Саблина. Альтаграции послана уже книжка, а о copyright буду еще толковать со знающими людьми и напишу ему, хотя тогда ясно написал то, что мне сказал Bourne. Получил уже от Томсона письмецо в ответ на мое поздравление. Получил от Mesures милейшее приглашение на завтрак в среду. Был вчера у С.<ергея> Яблоновского, обедал у Цетлиных, вечером был у Берберовой, с Добужинским etc. Последние два дня, моя любовь, усиленно работаю над арестом Чернышевского, который (под остроумным заглавием «Награда») должен сегодня продиктовать Ковалевой и послать в П.<оследние> Н.<овости>
Сегодня же должна была, собственно, докторша мне сделать операцию-опыт (берут у меня кровь из одной жилы и впрыскивают в другую), но меня сильно от это<го> отговаривают «студенты» (как Алекс.<андр> Фед.<орович> называет Ильюшу и В.<ладимира> М.<ихайловича>), да и грек мой от солнца великолепно проходит. Корректировал вчера статью мою об Амалии Ос.<иповне> Во вторник должны выйти «Совр.<еменные> Записки».
Первого апреля, свято празднуя этот день, я утром сказал «студентам», что накануне у Зайцевых мне сообщили о том, что ночью, покамест Бунин кутил, его квартиру ограбили. Весть быстро распространилась, и в тот же день репортер из П.<оследних> Н.<овостей> отправился к – весьма сердитому – Ивану. Кажется, он обиделся на меня, когда все выяснилось. Не понимаю, что тут обидного.
Душенька моя, я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя! «Человека» моего целую, моего маленького… К пятому мая освобожусь от всех conférences. Восьмого встретимся в Тулоне. Как зелено у нас все, как тепло, какие у меня серые штаны за семь с половиной шиллинг<ов> из Лондона!
Люблю тебя, мое единственное счастье.
199. 14 апреля 1937 г.
Любовь моя, я устал волноваться по поводу твоей поездки в Прагу – будь что будет, пускай решает судьба; но почти так же сильно, как я мечтаю увидеть маленького моего, мечтаю о том, чтобы его увидела мама. Насчет твоих пунктиков: 1) просуществуем, 2)
200. 15 апреля 1937 г.
Жизнь моя, любовь моя, it is twelve years to-day. И сегодня же вышел «Despair» и «Дар» в С.<овременных> З.<аписках>
Полная удача с «Outrage». Оно появится в майском номере «Mesures», и наш Виктор уже получил за него тысчонку. Завтрак на вилле Henry Church’a (издателя «Mesures» – это миллионер-американец с чудным фурункулом на загривке, – старый, молчаливый, с литераторствующей женой из немок) был замечательно удачным. Сборный пункт был в книжной лавке Adrienne Monnier, на Odéon, а оттуда поехали на автомобиле к Church’ам, за St. Cloud (все зелено, мокро, цветет миндаль, мошки толкутся). Меня очень «фетировали», и я был в ударе. Из писателей был Мишо. Очень я подружился с издательницей Joyce’a, Sylvia Beach, чопорная лезбияночка, через которую многое можно будет сделать в смысле распространения «Despair» и налаживания французского его изданья, ежели Gallim.<ard> и Albin Mich.<el> не marcheront pas. После завтрака было нечто вроде собрания редакции «Mesures», и нас пятнадцать раз снимала фотографша. Был разговор о том, что при помощи каких-то волн можно установить звук растений. Я утверждал, что тополь поет сопрано, а дуб басом, но Полан гораздо остроумнее меня утверждал, что нет, – у дуба, оказывается, такой же голос, как у маргаритки, – «peut être parce qu’il est toujours un peu embarrassé». Завтра завтракаю с ним, Cingria, Сюпервьель и Michaud на Монпарнасе. Душенька моя, я люблю тебя. Рассказ о моем маленьком («для берегов») упоителен. Зензинов все время смеется и всем рассказывает. Your letter to Ильюша is quite nice, my darling one. Паспорт твой будет продлен во Франции, как только приедешь. Мне ужасно больно, что опять провалилась Прага, но я не очень и верил, что это выйдет. В Англию еду на неделю в конце месяца. Завтра в пять буду у
Му love, my love, как давно ты не стояла передо мной в халатике, – Боже мой! – и сколько нового будет в моем маленьком, и сколько рождений (слов, игр, всяких штучек) я пропустил… Написал к Черной вчера. Душка моя, смотри, соберись осмотрительно, чтобы в последнюю минуту не оказалось каких-нибудь задержек. Как забавно – насчет Барделебенши. Умер бедный Ильф – и как-то думаешь о делении сиамских близнецов. Люблю тебя, люблю тебя.
Мои французские акции очень поднялись, Paulhan est tout ce qu’il y a de plus charmant и чем-то напоминает – живостью, быстрым темным взглядом, стáтью и небритостью – Ильюшу. Кланяйся Анюте, жду от нее письма.
Целую тебя, мое счастие, усталенькая моя…
201. 15 апреля 1937 г.
congratulations my dear love
202. 17 апреля 1937 г.
Душенька моя дорогая,
спасибо за журнальчики. Скажи, послать ли тебе номер «Совр.<еменных> Зап.<исок>», или это будет лишний груз при путешествии? Напиши мне также определенно насчет tub’a: это вещь совершенно необходимая, bath or no bath. Тут можно купить очень дешево.
У меня был очень приятный завтрак с братьями-писателями – французскими, bien entendu, – у земляков я к себе большой любви не чувствую; – было человек пятнадцать – и некоторым для меня сюрпризом оказалось то, что каждый платит за себя, – что влетело в тридцать франков. Супервьель (у которого буду в четверг) стал совсем уже похож на старую лошадь – с очаровательно лошадиной улыбкой, – так и хочется дать ему на ладони большой, в шерстинках кусок сахара. Полана я умолял подействовать на Галлимара, а то я не знаю où j’en suis с «Désespoir». Молодые писатели из N.<ouvelle> R.<evue> F.<rançaise> Сироп комплиментов по поводу все того же Vraisemblable. Обмен адресов.
Маленький контр-тан: М.<илюков>, прочтя мой отрывок (арест Черныша), пришел в ярость, затопал и наотрез отказался печатать. Это мне нынче сообщил Ильюша. Дилемма: отказаться от дальнейшего сотрудничества или дать другое (путешествие Г.<одунова>-Ч.<ердынцева>, над которым я здесь немножко работал). Склоняюсь, увы, ко второму. Зато Илья мне предложил – ежели Руднев не пожелает главу о Черн.<ышевском> печатать в Совр.<еменных> Зап.<исках>, – поместить оную главу на тех же условиях в новом журнале «Русские Записки». Согласился.
С Саблиной столковался о вечере и буду писать сегодня ее мужу. «Despair» уже получен указанными мною лицами, но мне еще не прислали. Сегодня Denis Roch<e> мне читает окончательный перевод «Весны», – молодец, скоро сделал. На днях буду в Candide – а то они что-то тянут. Больше всего на свете мне сейчас хочется двух вещей: чтобы ты была (с ним, тепленьким моим) рядом, близко, my sweet darling, – и чтобы я мог спокойно продолжать мой «Дар» (ни одной опечатки в первой главе – и вообще очень приятно подано). В понедельник буду в английском консульстве. Как ты думаешь,
203. 19 апреля 1937 г.
Любовь моя, is the little man all right?
Получил нынче 6 экземпляров Despair’a в знакомом (гнусном) жакете, но в очаровательной обложке. Прислать тебе? Сегодня иду в английское консульство за визой, потом к И.<осифу> В.<ладимировичу> слушать продолжение мемуаров… По-видимому, английский вечер будет 3-го мая. Перевод Роша просто великолепен, но мы 4 часа с ним разбирали его и правили – и не совсем кончили; в среду опять придется встретиться. Был с Ирой и Сабой в мюзик-холле, где пляшут жалкие голые женщины. Написал сегодня в Англию пять писем. От почтамта известие о прибытии пакета. Руднев просит следующую главу к 1-ому июля. Неужели через двадцать дней я увижу тебя и его? There are days when I adore you just a little more than a human being
204. 20 апреля 1937 г.
Му only love, как хорошо, как прелестно все то, что ты пишешь о маленьком (и о чердаке!), и вообще, это было особенно дорогое письмо (кроме «гнусных сплетен»). В четверг утром я увижусь с приехавшей в Париж с юга Марьей Ивановной. Она пишет: «я с удовольствием сдам вам с мая месяца свой домик, если это вам подойдет. Также дам вам подробные указанья, как устроиться в Фавьере, если вы захотите поселиться в пансионе. Теперь уже нет смысла ехать в Bormes, так как в Фавьере уже хорошо в мае». А я-то как looking forward к его теплу, словам новым, хитренькой улыбке. Му darlings! Но я не знаю, как устроить с перелетом из Берлина сюда – тут Марья Игнатьевна <Будберг> не может пособить. Она была, знаешь, любовницей Горького, Локарта, теперь Wells’a – quite the mysterious adventuress type. Вообще, не знаю, как лучше, ехать ли через Париж, с перерывом, значит, или через Страсбург. Мне кажется – второе; это уж будет последнее твое испытание, это путешествие, моя усталенькая. Я совершенно перейму его от тебя в Фавьере. По причине (нашей, тебе понятной) даты, мне хочется тебя встретить в Тулоне не позже восьмого мая (да и по причинам коронационным нельзя делать вечер в Лондоне позже этого срока). Из полановских пошлю сегодня книги маме. Готовлю отрывок для П.<оследних> Н.<овостей> Операции делать не буду. С Зиной я в контакте – и по ее просьбе просил в Nouv.<elles> Lit.<téraires> отослать ей обратно пушкинский матерьял, который она им в свое время послала. О Кирилле я спрашивал ее в двух письмах, но она еще ничего не ответила.
Те же слухи дошли и до меня – и я не сомневался, что они доползут до Берлина: морды скользкие набить их распространителям! От старца слышал другую версию: что у меня роман с Берберовой. У Кокошкиных действительно бываю довольно часто – и они обе милейшие – подчеркиваю: «обе». Каждое мое действие, высказывание, жест, выражение лица подробно и недоброжелательно комментируется в здешних литературных и полулитературных кругах. Вот пример – из наиболее невинных. Как-то между свиданием в Revue de Paris и обедом у Кяндж.<унцевых> или Кокошк.<иных> я, не зная, куда деться (шел могучий весенний дождь), сел в кафе на Champs Elysée<s> и заказал чашку шоколада. Случайно там оказался Алданов, мы посидели вместе и потом пошли до Place de la Concorde (я под зонтиком, а он в котелке, дождь так и льет с краев котелка), причем я его подробно расспрашивал об исторических ассоциациях площади (о месте, где казнили короля, о зданиях, сохранившихся с тех пор). Результат: на следующий же день до меня доходит слух: Сирин по ночам (!) пьет из снобизма или извращения (!!) шеколад в кафе (т. е., дескать, не Pernot <sic> или другой аперитив, как честный писатель) и из надменного презрения ко всему игнорирует достопримечательности Парижа. Мне в конце концов наплевать на гадости, которые с удовольствием говорятся обо мне, и думаю, что и тебе следует наплевать. А с тобой я считаюсь и буду считаться. Вообще, I pull people’s leg a good deal, и это мне не прощается. Жизнь моя, любовь моя, you are part of me and you know it perfectly well. Целую твои руки, твои милые губы, твой голубой височек.
205. 21 апреля 1937 г.
Любовь моя, отсюда ничего нельзя сделать, с аэропланом-то; нужно из Берлина; есть сравнительно удешевленное aller-et-retour, но это же не годится! It is very complicated – не говоря о том, что, может быть, уже 27–28-го соберусь в Лондон, а сегодня уже 21-ое, когда же это все будет и как же можно тебе с мальчиком жить в гнусном Софином отеле, а пока найду что-нибудь здесь… нет, это не выйдет! Меня мучительно взволновало твое письмо, ибо уже заране знаю, что ничего из этого не получится и придется еще 17 дней ждать. Но вот что, может быть: узнай разницу (денежную и часовую) между поездкой в Тулон через Страсбург и поездкой в Тулон через Париж. Если она в обоих случаях небольшая, то поезжай через Париж – теперь же, так чтобы я мог вас повидать хоть entre deux gares, и следуй прямо в Тулон – ведь лучше там меня ждать из Лондона, чем в Париже. Но только завтра я буду знать пансион в Фавьере (и тогда сразу тебе напишу). Му love, I am terribly worried about your plight, воображаю, какая это мука, такая жизнь у поганцев. Все-таки я думаю, что нужно не селиться (без меня) в Париже, а уж лучше ехать прямо тебе в Фавьер. Я люблю тебя, жизнь ничто без тебя – and well, if you are plucky enough, рискни, выезжай теперь же.
А может быть, у Елены Львовны можно остановиться? Или у Анны Натановны? Узнать?
Сегодня я два часа писал, два часа диктовал и потом был у Роша и три часа работали. Целую тебя и моего упоительного. Have you things for the plage? Синие штаны, длинные?
206. 23 апреля 1937 г.
Спасибо, жизнь моя обожаемая, за поздравленьице и за «Mercury» (кстати, читала ли ты очаровательную штучку о Вагнере в Lit.<erary> Digest?). Провожу день рождения так: завтракаю у Татариновых, затем – солнце, затем еду к Sylvia Beach, затем в Candide с Дусей, затем к Leon, а если успею, к Добужинскому, который пишет мой портрет, а вечером придется пойти на чтение Ладинского. Жду из Лондона вестей, но оттуда тянет холодной тишиной – боюсь, что моя книжечка is anything but a best-seller. Может быть, уже были рецензии, но я английских газет не покупаю.
Любовь моя, насчет Фавьер: жребий брошен, дом снят (с условием, что, если нам там не понравится, контракт аннулируется).
Кровати: 1, 2, 3, 4. Твоя комната с маленьким; моя; письменный стол Саши Черного. Анюта? Комната М.<арьи> И.<вановны> Кухня. Терраса. Сад. Столовая (веранда). Сад.
Voilà. Он окружен виноградником, стоит отдельно от других дач, с юга тропа спускается на пляж (5 минут), с севера холмы и лес, сосновый. Она дает постельное белье,
[Нет, устраивается это так: нанимается плита и бидон газа («Buta-Gaz» – совершенно, кстати, безопасный, так как даже если потечет, то стелется по земле тонким слоем). Это стоит 25 фр.<анков> в месяц; привозят и ставят из города, так что ни дров, ни возни не будет.] Любовь моя, любовь моя дорогая – и уже почти воплощающаяся! Да, 6-го или 7-го я уже буду здесь – если ты думаешь, что менее утомительно для тебя проехать через Париж, то встретимся здесь[130], – но я все-таки считаю, что лучше тебе прямо ехать в Тулон. Я, кстати, узнаю и напишу тебе часы отхода поездов из Берлина и цены. Сегодня строго деловое письмо, и спешу его отослать. Помни, что уже
207. 26 апреля 1937 г.
Моя дорогая любовь, карточки – чудные! Thanks my dear love. Сижу в угловом нашем кафе, на солнце, меня бесит и мучит, что ты не видишь со мной вон ту улыбающуюся липу, сияние пешеходных гвоздей, рубин моего дюбоннэ. Вместо окончательного решения я получил сегодня от Глеба дурацкую вялую открытку с сообщением, что у него нет лишних два фунта, чтобы снять зал; Виктор же просто боится ему их послать, ибо он их растратит. Ссылаясь на то, что об «Отчаянии» не появилось еще ни одного отзыва, Струве виляет, задумывается и предлагает сосредоточиться на Саблине, вследствие чего я пришел в такое бешенство, что едва не послал ему соответствующего письма. С другой стороны, я от Саблина до сих пор не получил ответа – говеет, должно быть. Проект же поехать пораньше, 28-го, чтобы сговориться с Liberal Club, и вовсе лопнул, по-видимому. Подожду еще три дня и, если ничего нового не будет, попрошу тебя не медля выехать, мое счастие, так чтобы уже к первому быть в Favières. Напишу тебе о поездах. Глебу сегодня пишу, чтобы он хоть русский вечер попытался бы дельно устроить, снесясь с Сабл<иным>, и, кроме того, – английский вечер в частном доме, но никаких залов. I feel quite miserable. Главное, что если теперь Англия не выйдет, то незачем было так откладывать твой приезд. Буду еще говорить завтра с Саблиной. Мне кажется, что все-таки можно все усилия приложить, чтобы эта поездка в Лондон состоялась.
Провел приятнейший вечер с Jules Superv.<ielle> Был у Fayard, взял экземпляры «Course» и предложил им перевести «Despair». Jean был очарователен и обещал скорый ответ. Докончил с Roche «Фиальту» – вышло великолепно. Добужинский сделал мой портрет – по-моему, похоже. Видел Люсю, Sylvia, Ridel, Эргаз. В пасхальном номере мой отрывок, а в мае имею право дать три, так как в этом был только один. У меня прямо сердцебиение делается, когда думаю о нашей встрече. Ты. Тебя. С тобой. И мальчика моего целую, – и Анюте привет.
Перо забастовало[131].
208. 26 апреля 1937 г.
Любовь моя, я зря послал тебе вчера паническую открытку. Все устраивается. Только что получил милейшее письмо от Саблина с назначением вечера 5-го мая, так что уже 6-го удастся вернуться. Даже если Глеб так и не устроит английское (3-го мая), то все равно стоит поехать. Я послал им список адресов и написал всем своим друзьям в Лондоне. Поеду 30-го или 2-го. У Haskell мне придется жить в гостиной. Все хорошо. Мне нынче весело, оттого что я тебя меньше чем через 2 недели увижу, моя любовь. И его. Об Анне Нат.<ановне> я написал только потому, что она сама в свое время мне это предложила. Если ты все-таки хочешь проехать через Париж, то к 6-му или 7-му постараюсь найти тебе помещение. I want to get sea-and-sun things for you, но не знаю размер и т. д. – меня это мучит! Сегодня вечер памяти Замятина (читаю там по-французски «Пещеру» его) в частном доме, – у дамы, которой посвящена «Синяя звезда» Гумилева. То, что у Люси, – остается неприкосновенным. Люблю тебя. Чудеса экономии. Но вот только на переписку уходит много. Потолстел, говорят, загорел. Как мечтаю о том, что ты будешь отдыхать. Все очень хвалят ее – нашу – дачку. I kiss you.
Бедный, бедный Клем Зон. Зека видел, как он упал. Ses ailes, ses pauvres ailes…[132]
Дорогая моя Анюточка, мне грустно, что ты плохо себя чувствуешь (даже Анна Макс.<имовна> об этом писала) и что столько суеты и неудобств. Огорчает меня и то, что не знаю (и никто не знает) твоих планов. С Люсей я подробно обсудил вопрос дачки и взял ее. Едешь ли ты во Францию вместе с Верой? Сколько рассказов у меня есть для тебя! Обнимаю тебя, будь здорова, соскучился по тебе очень.
209. 27 апреля 1937 г.
Любовь моя, хорошо, я согласен. Мне не под силу длить эту шахматную игру на расстоянии – и сдаюсь. Твое здоровье, свидание с мамой и, что грех<а> таить, возможность спокойно сочинять «Дар» – вот что перевожу на передок сознания. Но мне безумно жаль Фавьер (с Черной я условился, что дам ей окончательный ответ письменно, так что благополучно). Теперь так: боясь новых перерешений de ta part, не рискую сегодня писать маме о визе для меня (я был в чешском консульстве, и там без этого мне визы не дают, т. е. это продолжается 3 недели). Поэтому, – если решено ехать в Чехию, – немедленно, сейчас же (а то до 7-го не получу) напиши ей, чтобы она пошла в министерство и чтобы визу мне послали сюда (так как у нас скоро будет здесь перми перманан, то беспокоиться о паспорте нечего – хотя, действительно, придется его, может быть, послать из Чехии Маклакову). Ты же выезжай без отлагательств. I am furious with you, but I love you very dearly.
Не понимаю, почему нельзя жить у Черной,
Ни о каких других французских курортах
210. 29 апреля 1937 г.
Любовь моя, моя английская поездка окончательно провалилась. Струве вяло лепечет вместо ответа насчет английского вечера, а (после определенного своего приглашения) Саблин спохватился и через жену передает, что ехать рискованно – пасха и коронация. Не могу тебе передать, в какое состояние раздражения меня привели все эти переговоры. К чорту. В конце концов, этот идиот полтора месяца водил меня – и себя – за нос. Я бы никогда не подумал о второй этой поездке в Лондон, если б он не организовал первую так хорошо. А ведь тогда он это делал даром, а теперь я предлагал ему участие в прибое. К чорту. Мне интересно, что дальше будет, то есть сколько еще времени ты будешь решать, куда тебе ехать, и, в случае окончательного и бесповоротного (иначе было бы
Завтра напишу тебе подлиннее – мне слишком беспокойно сегодня, и только тогда успокоюсь, когда ты (нынче вечером, надеюсь) напишешь, что собираешься в путь.
Still, I adore you, my sweet darling. Обымаю <sic> маленького моего.
211. 1 мая 1937 г.
Любовь моя и радость, полагаю, что это наконец решение окончательное и что ты действительно послезавтра пустишься в путь. Жду визы и готов выехать. Еще раз повидаю Родзянко и Маклакова по поводу паспорта, – но уверяю тебя, что твое волнение совершенно зряшное. Чтобы не забыть: брать ли мне с собой такие вещи, как смокинг или зимние штучки для мальчика (тети-Нинины)? А ораву книг? Пять экземпляров «Despair», два «Course du Fou», три «Отчаяния»? И сколько экземпляров взять у Люси? Ответь мне на все это.
I am wildly happy at the thought of seeing you – and him – (and mother) so soon. Помни наши даты: 8-го и 10-е. Получу ли визу до тех пор?
Вечер памяти Замятина был наряден, многолюден и чуточку «мимо», – как, впрочем, сам Замятин был «мимо». Я прочитал по-французски «Пещеру» (вполне приличный перевод), а Бунин, по-русски, скверно-лубочный рассказец о красноармейце (знаешь, – расстреливает старух, а воробышка – «махонького» пригрел: ‘амславная пошлятина). Какой это неприятный господин – Бунин. С музой моей он еще туда-сюда мирится, но «поклонниц» мне не прощает.
Был в гостях у Mme Ridel: вид из окон на торжественно-оформляющуюся, штукатурно-шутовскую (но освещенную бескорыстным весенним солнцем) безвкусицу Выставки. Над этими продажными и эфемерными зданьями Эйфелева башня стоит и смотрит, как старая «сводня на шашни молодых блядей». А у меня, мое счастие, последнее время бродят стихи в голове, но ничего не могу досочинить.
В кинематографе видел ужасное, пронзительное падение «человека-птицы» – и какой-то звон долго не давал мне покоя.
А кроме того, рассказ вертится. Вообще, последнее время оживаю в этом отношении. Вторая глава «Дара» продумана до запятых.
Ильюша истово ходит в церковь (и уже 57 дней – Владимир Михайлович отмечает каждый раз в календаре – не принимал ванны). Обижается (и ужасается) на меня, как на афея. Я сказал, что к заутрене не пойду, потому хотя бы, что, когда вхожу во храм, – тухнут все свечи. Вера Николаевна иначе меня не называет, как безбожник. Tout ça est très rigolo.
Из Англии продолжаю получать письма, отговаривающие приезжать. Bourne прислал мне бланк для американского copyright. Заполню и пошлю, – нужно приложить 2 доллара. Он же прислал мне выдержки из семи рецензий. «Outstanding quality». «Undoubted distinction». A один журнал написал, что этот роман приобщает меня «to the small number of world humorists!». Пожалуй, это самое верное, что вообще написано обо мне.
Сегодня иду слушать в единственном числе чтение стариковских мемуаров – вторую часть. Уже одну главу этой второй части он мне как-то прочел. Обивал пороги редакций (Candide, Revue de Paris, Nouv.<elles> Lit.<téraires>) все эти дни, – хотелось бы, чтобы выяснилось что-нибудь до моего отъезда. Купить сачок?
Я люблю тебя. Да, уж конечно – поедем во Францию после Чехии. Ох, боюсь, моя радость, что в твоем курорте будет дорого, дождливо – и что будем жалеть о гибели Фавьер… Душенька моя, душенька моя! Сколько еще – неделя? 10 дней?
212. 3 мая 1937 г.
Душенька моя, от тебя который день нет ничего. Где ты? Что ты? По моим расчетам, ты уже выехала. В следующем письме подробно напишу тебе о пасспорте <sic>. Очень мучительно не знать даже приблизительно, когда получится моя виза. I love you, my dearest. Знаешь, мой отрывок (путешествие по Китаю) имел совершенно «исключительный успех». Зато пошлый кретин Пильский в пространной статье обиделся на мой «Дар», говоря, что «ничего не понял в нем» и «не представляю себе, кто может понять». Вообще, статья – перл тупости. Готовлю новый замаскированный отрывочек – история с Пушкиным. Ем бесконечное количество разных пасок – у Ильюши, Татариновых, Кокошкиных, Рудневых, Вишняков и т. д. Опять возникает идея tub’a. Не купить ли, а? Каштаны цветут – целая иллюминация цветов, – сирень тоже цветет, теплынь, комары, давно хожу без пальто. Хотел бы тебе привезти пижамку – умоляю, скажи мне размер! Безумно хочется писать и безумно надоело жить без тебя, без него. Напиши поскорее! Знаешь ли ты, что от грязевых ванн очень худеют и что после них нужно «поправляться» ailleurs? Целую тебя, моя душенька…
213. 5 мая 1937 г.
Му love, любовь моя милая, отмечу, что в твоем последнем (otherwise, delightful) письме нету ни слова о твоем отбытьи.
О пасспорте <sic>: разумеется, я беру перми и для тебя, и для себя (Родзянко, кстати, хорошо помнит Евсея Лаз.<аревича> Это грузный, широкоплечий мужчина с бородой и черными очами, – он приходится Мар.<ии> Павловне племянником). Меня очень беспокоит, что до сих пор не получил это разрешение (дающее сразу право на «французский» пасспорт <sic>), ибо прошение я подал еще в феврале, а в марте узнал, что дело в ходу и оборачивается благоприятно. Сегодня Родзянко отправился по этому делу в Сюртэ, и завтра я должен с ним опять говорить. Если бы мы, как предполагалось, поехали в Фавьер, т. е. пребывали во Франции, все вообще было бы очень просто – спокойно ждали бы это перми. Если же до отъезда его не получу, то придется паспорта послать сюда из Чехии. В пятницу потеку в чешское консульство (говорят, что не беда, если виза опоздает на два-три дня против срока). Меня безумно волнует, что я не знаю ни куда, ни когда ты едешь, ни куда, ни когда ехать мне (эти «ни» получили двойную нагрузку, как видишь). Неужели ни 8-го, ни 10-го мы еще не будем вместе? Please, hurry up, ту love! I’ve had quite, quite enough of this separation. Ни слова от мамы, – что тоже меня сильно беспокоит. Очень ясно вижу твою встречу с Леной.
Сегодня буду вечером диктовать Раисе в машинку «Printemps à F.<ialta>», которую Denis Roche очень старательно и неразборчиво переписал, как старый француз, от руки. Глебу я написал так, между прочим: «искренне благодарю вас за вашу энергичную и дальновидную помощь». Дурак, боюсь, не обидится. Мой «Дар» гремит. Руднев мне сделал маленькую сцену, что я поместил отрывок без спроса. Успею ли я сдать ему вторую главу до 1 июля? Все зависит от того, когда я отсюда выберусь (ибо здесь я совершенно не способен работать, хотя замыслов тьма, – и еще сегодня сделаю попытку хотя бы начать задуманный рассказ). Завтра встречаюсь с Люсей – который, как водится, будет мне задавать вопросы, на которые лучше меня знает ответы. Как-то он мне звонил, спрашивая, не могу ли я с ним немедленно встретиться, чтобы ему одолжить сто франков, которые у него просит знакомый, а потом через четверть часа позвонил вновь, чтобы отменить, – я так и не понял, в чем, собственно, дело. Some subtle move, I presume. Хорошо, – сеточку не буду покупать, но зато tub – непременно, правда? Мне делается душно от счастья, когда думаю, как увижу тебя и маленького моя <sic>. Целую моего маленького. На ручки беру моего маленького. Маленький мой! Душенька мой! Три столетья с половиной прошло с тех пор, как я его водил гулять, – по улицам, которых никогда в жизни больше не увижу.
Демидов, этот бородатый глист, со мной холодно-любезен – зато П.<авел> Н.<иколаевич> несколько «отошел» после моего последнего contribution, – а то воспринял моего Черныша как личную обиду, ибо сам сейчас занимается той эпохой. (Сейчас был звонок телефонный. Иван. «Хотя вы, дорогой, все это и списали откуда-то – но прекрасно!») Зеку вижу очень редко. Он кисл и как-то потерян. Взял у Раисы серебряную вазочку. Желтые башмаки отдал в починку – разинулись. Люблю тебя, моя жизнь.
214. 7 мая 1937 г.
Му darling, есть пытка водой, но есть и пытка присутственным местом: после ужасных блужданий по оным получил наконец carte d’identité, по которой тотчас взял и французскую визу aller et retour (так что чешскую поставят уже безусловно). Однако, как следовало ожидать, русское ведомство ошиблось: она годна только для меня, т. е. для тебя тоже готова, но ты должна лично за ней прийти[135] (и по ней могу тотчас получить французский нансеновский паспорт). Тебе ж придется либо – впрочем, я тебе еще это напишу, – во всяком случае, тревожиться тебе не о чем (буду в понедельник об этом еще говорить с одним специальным человечком). Если же вообще мы намерены
Третий день хожу с дикой
215. 10 мая 1937 г.
Мое дорогое счастье, я очень беспокоился, твоя открыточка пришла только сегодня. Я хочу подробностей, как он ехал, маленький мой, трехлетний, как встретился с мамой, узнал ли ее по портрету… Я даже не знаю, где ты остановилась. Как долго, собственно говоря, продлится высылка мне визы? Я хотел бы выехать в четверг. Боюсь, что ты взволнуешься насчет своего паспорта, но надеюсь, что через бонома, которого завтра увижу, можно будет это как-нибудь урегулировать. Во всяком случае хорошо, что я успел добыть свой перми. Ты ж на всякий случай узнай насчет чешского правожительства. Или до 7 – VII приедем сюда?
Получил одновременно известие от Галимара, что они читают «Despair», и известие от Albin Michel (через Дусю) очень отрадное: их читатели дали блестящие отзывы, так что есть все шансы, что Albin книгу купит. Быть может, этой фразой я толкнул счастие под локоть и уже все расплеснулось. Посмотрим.
С «Фиальтой» бесконечная возня: Рош переписал не только очень неразборчиво, но еще наделал новых ошибок. Сдам вещь только во вторник. Эта переписка, плюс префектура, плюс зловещая зубная боль, которая и сегодня (борьба нерва с мышьяком) то и дело просыпается, потягиваясь и вздрагивая, несколько меня измучили. А главное, я хочу поскорее приехать к тебе, моя любовь… Как я счастлив, что мы разделались наконец с Германией. Никогда, никогда, никогда я туда не вернусь. Будь она проклята – вся эта холодная сволочь. Никогда.
«Наношу» прощальные визиты. Обедал с Буниными. Какой он хам! («Еще бы не любить вас, – говорит мне Ильюша, – вы же всюду распространяете, что вы лучший русский писатель». Я: «То есть как распространяю?!» – «Ну да, –
Был я только что у Рашели. Сейчас за полночь. Я здорово устал. Милая любовь моя, как я люблю твой почерк, эту бегущую тень твоего голоса… Завтра жду длинного письма. Ласкаю чужих детей – милейшего младенца Иры Б.<рунст>, чудесную девочку Рощиной (он – Рощин – очень симпатичен, – проводил меня вчера к дантистке).
Видался с Люсей, совершенно замучившим меня разговором о carte d’identité. Насколько я понимаю, теперь через два месяца мебель может двинуться в Париж. Так?
Если б ты знала, как мне хочется писать «Дар». Целую тебя много, много, моя любовь. Устал, перо слепнет и спотыкается. Вчера искал тщетно для мальчика открытку с поездом. В одной лавке мне сказал продавец: «Нет у меня с поездами, mais si vous voulez avec de jolies filles…» Какие тут цветут красные каштаны!
216. 10 мая 1937 г.
my love to the little man[136]
217. 12 мая 1937 г.
Любовь моя, получается какой-то чудовищный кошмар с визой. Я тебе
Прибавь к моему состоянию ежедневное хождение к дантистке. Well, well, this hell must end soon, I suppose. Напиши скорее, моя любовь.
Маму целую.
Я еще попытаюсь завтра получить в немецком консульстве продление паспорта. Если разрешение в Праге будет, то хорошо бы его выслать сюда телеграфно.
218. 13 мая 1937 г.
Душенька моя, я сунулся сегодня к немцам, но единственное, что они могли предложить, это поехать в Чехию через Берлин и там продлить паспорт, – ерунда, конечно. Завтра иду во французскую инстанцию через Маклакова, для немедленной добычи фран.<цузского> нанс.<еновского> паспорта. Жду от тебя известия насчет чешской визы. (Пишу из ресторана, – меня что-то перестают понемногу приглашать, и сегодня мне это влетит франков в 10.) Кажется, никогда в жизни я не был в таком состоянии раздражения, уныния и мучительной нерешительности. Если окажется, что нельзя
Завтра пломбируется зуб – а если будет время, придется вырвать
Маму целую![137]
219. 14 мая 1937 г.
Му darling, не надо ко мне писать этих сердитых писем. Я делаю все, что могу, чтобы выбраться отсюда, – но и ты пойми, что без разрешения из Праги никаких виз (ни курортных, ни иных) чехи мне не дают. Маклаков написал здешней чешской шишке, чтобы все-таки мне визу поставили, но до понедельника я все равно ее не получу. Je ne fais qu’ обивать пороги присутственных мест, ибо нужно: 1) либо чтобы чехи мне поставили визу, несмотря на недостаточный и все сокращающийся срок годности немецкого паспорта (ибо французское aller et retour дано мне лишь в пределах этого срока), 2) либо чтобы мне выдали франц.<узский> нанс.<еновский> паспорт – для чего буду сегодня в Sûreté. Умоляю тебя еще потерпеть несколько дней – и не делать глупостей вроде возвращения в Берлин. Если куда ехать, то, конечно, сюда. Но я уверен – по крайней мере, мне так обещали, – что в начале будущей недели я наконец приеду в Прагу. Письма твои только усиливают страданье. Меня невыносимо и так волнует твое положение – главное то, что ты, по-видимому, не едешь в Франциенбад – да и как же тебе ехать одной. Наши письма превращаются в какие-то канцелярно-волокитные отчеты, а я обожаю тебя и сам с ума схожу от этой задержки. Пожалуйста, не пиши мне так, моя любовь, мое счастие.
220. 15 мая 1937 г.
Счастье мое бесценное – до которого теперь, кажется, дорвусь наконец. Телеграмма пришла вчера avec une allure de ласточка. Сегодня уже в десять часов (в субботу закрывается раньше) был в чешском консульстве. Оказалось, что виза еще не пришла, хоть и выслана. А отмечен ли при ее высылке недостаточный запас моего паспорта? – ведь она выслана не в ответ на специальное мое прошение по этому поводу, а по прежним хлопотам маминым? Или все-таки это указано? Я просил это особо отметить и послал номер дела. Из консульства ринулся в чешское Légation с письмом от Макл.<акова>, которое писалось четыре дня (!) к посланнику, но его не оказалось тоже, так что буду и у него, и в консульстве только во вторник утром – и если получу, то во вторник же выйду в Прагу. Видел сегодня во сне, что по тротуару ко мне идет мой маленький, почему-то с запачканными щеками, в темном пальтеце, я его спрашиваю о себе: «кто это?» – и он в ответ: Володя Набоков, с хитрой улыбочкой. С зубом покончено сегодня – временная пломба на два-три месяца, а корни изъять уже не успею. Опухоль несколько спала от полоскания ромашкой. Дорогая моя душенька, я, в общем, очень смутно знаю, как тебе живется в Праге, чувствую, что тебе страшно неудобно и неспокойно, – сообщение о клопе многое мне сказало. Бедная моя любовь… Вчера я часа четыре провозился в Sûreté, и там обещали к… четвергу устроить мне возможность франц.<узского> паспорта, но, конечно, если во вторник получу визу, ни
Сегодня умная рецензия Ходасевича на «Дар». Он был у меня на днях. Вечером сегодня иду в русский театр на первое представление «Азефа». Работал все эти дни над «Printemps à F.<ialta>», чтобы ее довести до совершенства, – и кажется, этого добился, но миллион поправок, и все это приходится три раза делать. Продолжаю ежедневно озаряться – и в общем, вылечился, – знаешь, могу тебе теперь прямо сказать, что из-за мучений – неописуемых, – которые я до этого лечения, т. е. в феврале, испытывал, я дошел до границы самоубийства – через которую не пропустили из-за тебя в багаже. Любовь моя, неужели я скоро тебя увижу. Четыре дня, если судьба не подведет. Моя дорогая любовь, ручаюсь тебе, что ты хорошо отдохнешь и что вообще жизнь будет легче и проще. С Ильей и В.<ладимиром> М.<ихайловичем> мы еще больше подружились – они удивительно <пропущено слово>. И не говорю, как я обязан Коган-Бернштейн, которой я был бы должен свыше 5000 фр<анков> (!), если бы она хоть копейку у меня брала. (100 фр<анков> – сеанс, обычно!) Try not to worry to<o> much, my love. We shall soon be together, any way. Скажи маме, что я ее целую и не пишу ей, потому что вся моя эпистолярная сила уходит на тебя.
221. 15 мая 1937 г.
nabokoff koulova 8 dejvici =
saturday not here yet till tuesday closed+++
222. 17 мая 1937 г.
Му darling, мне стало покойнее после твоей и маминой вчерашней открытки. Завтра наконец вторник – иду по визу, как на экзамен. Второй день привожу свое имущество в порядок – я оброс письмами, рукописями и книгами, – не говоря о запутанных отношениях с прачкой. Сегодня в Hotel Meurice у меня свидание с Флорой Григ.<орьевной>, едущей уже завтра обратно в Лондон. Представление третьего дня было прескверное. Душка моя, how wildly happy I am to see you. Целую моего маленького.
Мамочка моя дорогая, если завтра наконец разрешится эта кошмарная канитель, то в среду вечером или четверг утром буду у вас. Просто не верится, что тебя так скоро увижу после всех этих лет. Правда, хорош мой мальчик? Обнимаю тебя, и Е.<вгению> К.<онстантиновну>, и Ростика. Люблю тебя.
223. 18 мая 1937 г.
nabokoff koulova 8 dejvici
=viza obtained starting wednesday <e>vening+++
224. 19 мая 1937 г.
Любовь моя, я выезжаю в четверг <в> 10 часов вечера и (через Швейцарию и Австрию) приезжаю в Прагу в субботу (!) в 6.20 утра (!!) Wilson,
Грохот, несчастный, потный, как градины, лакей, жующие французы. А завтра путешествие к тебе, к маленькому, к маме. Бедный Алданов ходит ко всем и спрашивает, не оскорбительна ли для него рецензия Ходасевича. Смокинг оставляется у Татар.<иновых> Чудный задумал рассказ.
225. 21 июня 1937 г.
Душенька моя, я бы тебе написал раньше, но не знал куда и боялся, что если в Egerländer пошлю, то письмо бумерангом вернется. Был я у Кука, был (только что) и в Итал.<ьянском> консульстве. Лучший маршрут по совету Кука таков: из Праги в 7.15 прямым через Linz до Венеции (5.35 следующего утра), там пересадка, и в Ниццу прибываем в 20.23. Можно и иначе: из Праги в 22.40, Венеция 22.15, Ницца 15.46 (т. е. две ночи в пути). И то и другое стоит вторым <классом> 840 кр.<он>, а третьим – 550. По-моему, первый из этих маршрутов во всяком случае удобнее, чем твой, с ночевкой в Вене. Я бы поэтому предложил тебе, моя душка, приехать сюда (в четверг?), переночевать около вокзала и утром в путь (между прочим, я сдуру отдал свой обратный билет контролеру в Праге). Но вот загвоздка: виза транзитная (ее чуть было мне не стукнули, но я решил повременить, чтоб узнать твое мнение) стоит для нас вместе 188 крон (т. е. столько же, сколько въездная). Я еще узнаю, сколько стоит швейцарская (австрийскую и так и эдак придется брать, сколько бы ни стоила), и если столько же, то придется s’exécuter, хотя это гнусно дорого, – 188. С другой стороны, если швейцарская совсем дешева (она в Париже мне обошлась даром), то лучше ехать через Париж – как ты думаешь? Thiébaut, видимо, идиот; мне хотелось бы поскорее изъять оттуда «Фиальту» и сразу передать Полану для N.<ouvelle> R.<evue> F.<rançaise> или Mesures. Иначе придется либо посылать отсюда другой экземпляр (у меня их три всего), либо написать Денису, чтобы он зашел в Rev.<ue> de Paris, взял и передал Полану (которому, к сожалению, он в свое время докучал собственными изделиями, так что, конечно, это рискованно ввиду капризности Полана). Насчет Дуси ты, может быть, и права, не знаю… но во всяком случае и это надо было бы уладить лично. В Rev.<ue> de Paris я бы передал «Musique», если окажется, что Rev.<ue> de France ее не взяли. Сколько дней ты хочешь пробыть в Marienbad? Отдохнешь ли ты там? Приехать ли мне к тебе? Не выйдет ли это дороговато? Я, между прочим, засел за рассказик, в три дня кончу (для Ильюши, которому пишу). Письмо к Altagracia поплыло на «Гамбурге».
Из-за починки пути поезд мой запоздал на полтора часа; так что я был в зале уже после восьми, не переодевшись. Можешь себе представить, как волновалась мама! Было полно. Читал «Фиальту» и «Королька». Потом угостили пивом.
Сегодня иду к дантистке. Он все у меня ходит по душе, как по своей постели, мой душенька, мой зайчик. Какая дрожь и обожание… And I can’t tell you how sorry I am that you were so miserable, my poor, sweet darling. Люблю и целую тебя и его. Напиши мне скорее, брать ли итальянскую визу, а тебя завтра извещу, сколько стоит швейцарская. Анюточке привет. Мама была очень тронута папиросами, благодарит и целует ее… Толстой, грубой, сумасшедшей Ольге башмаки подошли, хотя она все намекала, что у нее гораздо меньше нога, чем у тебя. Перчатки пригодились маме. Как печень? Достал для тебя Киплинга и Fargue. Душенька моя…
226. 22 июня 1937 г.
Душенька моя, швейцарская виза ничего не стоит (из осторожности я все-таки не взял ее, боясь, что иначе итальянцы не стукнут), так что теперь решай. У меня в кармане 240 крон. А еще нужно платить Рубчику (или как его) 80 крон и додать маме (я ей дал пока 100). Много ушло на мелочи; и таксомоторы в тот бешеный вечер стоили уйм<у>. И я еще не знаю, сколько стоит австрийская. Решай же поскорее: 1) какую визу брать, 2) ехать ли мне в четверг (или даже завтра) в Мариенбад или ждать тебя здесь. Думаю, что сегодня вечером, если пошлешь экспресс, получу ответ на вчерашнее письмо и буду знать, что делать. Хватит ли денег на все? Получил сегодня от Дуси письмо: vous me voyez navrée, но я, мол, уже послала contrat в Franzensbad (мне его еще не переслали). Если подпишу «je porterai les 2000 fr à M’Feigin». Добавляет, что постарается до выхода книжки поместить перевод «à la revue dirigée par Barbey». Вот. Мне не терпится вас видеть и решить, как, откуда и когда едем. Сколько будет нам стоить остановка в Вене? Все визы могу взять в один час. Целую тебя, my dear darling. And him.
227. 3 апреля 1939 г.
Душенька моя,
во-первых, обожаю тебя; во-вторых, совершил приятнейшее путешествие, хотя море было ужасное, невозможно было стоять на ногах, одну старушку грохнуло чуть ли не за борт. Зато от Фокстона до Лондона едешь в великолепном пульмановском вагоне – я все не мог поверить, что это III кл.<асс>
Комната у меня очаровательная, потолок изрисован бабочками, Саблины очень милы – и кажется, мне тут можно будет остаться до конца. Коновалов, думая, что приеду к шести, устроил какой-то обед, не знаю точно, он должен мне еще позвонить. Я звонил к Harris, говорил с его женой Анжеликой Васил.<ьевной>, условились на среду, но она еще позвонит, так как я просил раньше. Звонила Цетлина, сулит свидание с «влиятельной» особой, сегодня в 3 часа. Mollie я не могу добиться, но еще буду пытаться сегодня утром. Из-за качки я почти ничего не ел в пути, так что много чего привез и подкрепил им завтрак, который здесь «континентальный», т. е. butler (совершенный Jeeves) подает в постель, – чай и гренки с мармеладом. Звонил еще Брайкевич, обедаю у него завтра. Приятно было погрузиться в настоящую ванну. Душенька моя, твои говорящие глаза так и стоят перед мной. Не забудь: 1) снестись с Ильюшей насчет Бердяева, 2) узнать, как перевести деньги маме, 3) послать Priel’y. Я сегодня или завтра к нему напишу. Jeeves что-то делает с моими шляпами, видом которых он был недоволен.
В «Марианне» пять вполне лестных и вполне ничтожных строчек о «Meprise», привезу газету, не знаю, как послать, а если узнаю, пришлю. Целую тебя, моя любовь. Сейчас буду писать печатными буквами:
228. 4 апреля 1939 г.
4–iv–39
10.30
Душенька моя, любовь моя, карточку нашел, – выглянула и улыбнулась.
Вчера был у Цетлиной – все трое уезжают в Париж и «предоставляли» мне свою – очаровательную – квартиру. Я перееду туда, если стану в тягость Саблиным; это так, на всякий случай. М.<ария> С.<амойловна> страшно мило отдала все распоряжения, а мне – ключ. Тут, у Саблиных, в высшей степени симпатично и удобно, так что без принуждения отсюда не двинусь. С Цетлиной мы пошли к Mrs Whale: старая интеллектуальная англичанка, некогда устраивавшая лекции моему дяде, написавшая книгу о «soul of Russia», знакомая с разными писателями и т. д. Буду у нее опять в воскресение. Вечером встретился в кафе с милейшим, обширным Коноваловым (очень похож на толстовского Пьера!), и он мне дал много всяких сведений – показал образцы референций, прошений, программ – я многое записал, – вообще, он был необыкновенно участлив. Ваканция будет не только в Leeds, но и в Шефильде. Кроме меня, еще два кандидата, один из них Струве, но К.<оновалов> говорит, что Струве неправильно осведомлен, т. е. он рассчитывает на большее жалование, чем на самом деле будет, и, таким образом, менять Лондон на Лидс нет для него смысла. Он полагает, что дело выгорит. Ночью я составил начало русской грамматики для англичан. Кроме всего, вняв моим настойчивым жалобам, он обещал посодействовать в добыче субсидий. Придется обратиться к Baring’y и Duchess of Atholl письмом, подписанным влиятельными лицами – профессорами и т. д., – которых он соберет, – и это же письмо послать в Америку Бахметьеву. Словом, все это вилами на воде, но вода с синевой отраженных возможностей. Сегодня сговорился о встречах с Глебом, баронессой, звонил к Соломон, потому что она просила это сделать (через Цетлин). Сегодня завтракал у Поляковых, встречаюсь на Charing Cross с Mollie, обедаю у Брайкевича. Звонил вчера к О.<се> Бромберг<у>, не застал, оставил телефон, но он не звонил. Попробую сейчас опять. Jeeves попытался выложить мне чистые кальсоны и был удивлен, заглянув в шкап. Люблю тебя, мое драгоценное существо, напиши ко мне, целую тебя.
душенька мой, тут красные толстые двухэтажные автобусы отражаются кверх ногами в мокром асфальте. люблю тебя.
папочка
229. 5 апреля 1939 г.
Любовь моя, пора мне от тебя что-нибудь получить. Как быть с пересылкой маме – опять отчаянное письмо от Е.<вгении> К.<онстантиновны> Получил отличный testimonial от Бердяева. Вчера завтракал у Поляковых – он с виду вылитый Муссолини, было много гостей, я не совсем удачно заговорил о Nicholson’e с Lord Tyrrel, который с ним на рыбных ножах. Затем пил чай с Молли и ее прелестнейшим мужем. Она принесла хорошо переписанную пьесу – но в одном экземпляре… Теперь буду звонить Родзянко. Затем обедал у милейших стариков Брайкевич; у них замечательная коллекция картин – особенно – целая россыпь сомовских, которыми я не мог насосаться. Все это громадные концы – и дождь, дождь. Вечером застал у Саблиных Казим-Бека, Биллига и Шувалова. К.-Б<ек> – бойкий брюнет с миндалевидными глазами, очень звал на их парижские чаи. Сейчас иду к Будберг, потом – Струве, потом к Allen Harris, потом – чтение. Обожаю, обожаю тебя!
митенька мой, пришли мне рисуночек. целую тебя
230. 6 апреля 1939 г.
Любовь моя, вечер прошел очень удачно, заработал свыше 20 фунтов (еще ожидаются поступления), Саблин сказал вступительную речь, которая кончалась тем, что «на его (моем) челе венок не столько лавровый, сколько терновый». Я читал «Лик» и «Музей». Во время перерыва ко мне подошла маленькая пронзительная женщина в пенсне и спросила: я хочу только одно знать – вы получили в свое время мое письмо?.. (помнишь, – в Ментоне получили), – и когда я это подтвердил (со всякими добавочными радушными звук<ам>и), то она добавила: «Больше мне ничего не нужно» – и с достоинством отошла. Фотограф от «Post (something)» [журнальчик вроде «Match»] снимал и меня, и публику, и картины на стенах. Была Ева Luthyens, страшная, старая, но еще тень «chien» осталась. Бромберга не было, хотя я его пригласил.
Утром вчера был у Будберг – она
Утром сегодня два часа провел в энтомологическом отделе музея, где люди (каждую строчку которых знаю по «Entomologist») приняли меня как родного, пригласили работать там, когда и сколько хочу, дали мне в распоряжение все коллекции, всю библиотеку (все это втрое больше и лучше, чем у Herring’a), и я первым делом разобрался в моих лиценидах – причем выяснилось, что моя штука («гибридная» раса) совершенно неизвестна, хотя там представлено
Получил только что твое дорогое, голубое письмо, мое упоение, моя нежность! Митеньке пишу отдельно. Чувствую себя превосходно. Спасибо, душка, за пижаму и кальсы <sic>, – чудно. Все testimonials плюс прошения и куррикулум будут здесь переписаны в виде отдельной брошюрки. Люблю тебя, люблю тебя, очень люблю.
Завтра напишу Анюте.
231. 7 апреля 1939 г.
Любовь моя дорогая, добыл еще 10 гиней сверх тех 21 фунт<ов>, но они для мамы. Выслать ли ей отсюда (если возможно)? И как обстоит дело с пересылкой парижских? Кажется, предвидятся еще поступления. Английский вечер будет, если Глеб не разложится в последнюю минуту. Вчера отнес Родзянке пьесу, долго у него сидел (в громадной студии, полной его – совершенно бездарных и мертвых – картин), тепло поговорили (причем случайно выяснило<сь> – очень характерно, – что он не имел ни малейшего представления о смерти моего отца). Он обещал все сделать, что может, назвал пять-шесть лиц, к которым может обратиться; на днях встречаюсь с его бель-сыр. Обедал я у Виленкина в клубе, – это патологический болтун, битый час мне рассказывавший с разных сторон и концов одну и ту же историю (как он попал в 26-м году под автомобиль), перебивая самого себя фразой «ту кат э лонг сторри шоррт», но так как самая эта фраза напоминала ему ту или другую «особенность английской жизни», то она уводила его в новый словесный закоулок, откуда он кружным путем возвращался к центру рассказа. После обеда с ним и с исключительно симпатичным Major Crawford (знавшего моего отца и читавшего «Despair») мы поехали в мюзик-холл, где, между прочим, очень хорош был скетч с Гитри. Сегодня Good Friday, все пусто и тихо. Днем меня пригласил Lee на футбол, а обедаю я у Гринбергов. Утром я погулял в Kensington Gardens (музей – т. е. мой отдел – закрыт, увы, до вторника, – а находится от меня так близко, как Ильюша от нас); странно – в этот приезд я лучше вспоминаю свое житье здесь, нежели в прошлый раз, – может быть, потому, что живу сейчас в том же районе, в двух шагах от нашей бывшей улицы, – пошел посмотреть на дом, озирался и попал каблуком в жирную собачью кучу, от которой долго не мог освободиться. В парке было сыро, газонисто-терпко, плавали злые лебеди между игрушечных парусников, цвели желтые анютины глазки (больше, чем где-либо, похожие на личико Гитлера). Завтракать пришлось в ресторане, оттого что Саблины были приглашены. Солнышко мое, как тебе спится с маленьким моим? Напиши опять, скоро. Приэля я еще не успел до конца просмотреть, сделал бы это сегодня утром, кабы не строгий ритуал утренней уборки комнаты. Звонить ли мне Осе, который не только не явился, но не удосужился ко мне позвонить? Лурье все устроил с обедом – и, судя по намекам Саблиных, кое-что и там для меня соберут, т. е., вероятно, придется и там что-то читать. Читаю я и у Тырковой в среду. От Будберг и Harris должны быть ответ<ы> в середине будущей недели. Думаю, что 15-го уеду – если только не придется съездить в Лидз. От Зины ни слуха ни духа. Душенька моя, целую тебя нежно, обожаю тебя, не беспокойся ни о чем, люблю тебя.
радость моя, я видел тут на пруду, как мальчики пускали игрушечный дредноут, паровой.
люблю тебя. папочка
232. 8 апреля 1939 г.
Любовь моя, спасибо за чудное письмецо – и штанишки. Я пишу тебе каждый день, но в четверг (после вечера) утром не успел, а в 11 уже нужно уйти – дать убрать (я, кажется, – да, пошел в музей), так что письмо ушло днем. Сегодня тихий день – завтракал у Haskell, сейчас вернулся (4.30) – у нее чудные дети – особенно девочка, которая отвечает, как наш – «4 с четвертью». Вчера был с Lee на футболе, он заехал за мной на автомобиле (удивительно симпатичный!), а потом отвез меня к Гринбергам. Савелий очень хочет чем-нибудь помочь – без конца расспрашивает о моем положении и т. д. Звонил Струве, написал Персу, буду у Струве в понедельник, чтобы составить циркулярное письмо (к Бэрингу). Больше не выйду сегодня, буду делать Приеля. Не могу себе простить, что не взял с собой своих бабочек –
Denis Roche – правильно.
233. 9 апреля 1939 г.
Любовь моя, из-за праздника последние три дня были пустоваты, но с завтрашнего ствол недели заряжается опять. Сегодня парадный завтрак на 10 персон у Саблиных; в 4 я у Mrs Whale; а в 6.30 заедет за мной Лурье, чтобы везти на «банкет». Я тщетно звонил Флоре, и наконец выяснилось, что ее отец только что умер. Ответь быстро – написать ли ей два слова? Во вторник, думаю, получу ответы насчет «Sebastian» и тогда сразу явлюсь к Лонгу. Вера Марковна предлагает свести меня с изд.<ательством> «Heineman<n>» (что еще лучше «Duckworth»), у которого ее муж был rеаdеr’ом, – так что если Harris и Будберг дадут осечку, то один экземпляр пойдет к Heineman<n>’y, другой к Лонg’у. Это хорошо – с Голландией. По вчерашней открытке Е.<вгении> К.<онстантиновны>, маме чуть лучше – и очень удобно в больнице – как жаль, что раньше не переехала… Я люблю тебя дорого, мое драгоценное. Бунину написал, Парэсу напишу.
митеньку моего целу€ю
це€лую тысячу раз.
234. 10 апреля 1939 г.
Любовь моя и счастье (еще одна карточка – кажется, последняя – найдена в смокинге, – который я вчера в первый раз надел, – можно было и не надевать). Сейчас за мной зайдут, чтобы ехать играть в теннис, с М.<ихаилом> Сумароковым, легендарную шуйцу которого я вчера в клубе с благоговеньем ощупывал. Подумать – играл с бессмертными Wilding’ом, McLaughlin’ом, Gobert’ом, не говоря о всех современниках. Страшно симпатичный, всего 44 года, секретарь англо-русского клуба. После игры повезут меня к Чернавиной, где завтракаю, а оттуда к 5-ти к Глебу, где, вероятно, проведу весь вечер.
Вчера был очень удачный пасхальный завтрак здесь. Как-то я очень хорошо сошелся с милейшим гр.<афом> Шуваловым (приведшим своего мальчика – черноглазенького и ладного, – ему
Еще тысяча дел, которые нужно довести до конца. Ну вот, мое счастье. Надо ехать. I adore you.
люблю тебя, мой митенька, напиши мне.
235. 11 апреля 1939 г.
Душенька моя, любовь моя, отвечаю сперва на твои вопросики: ведь с Pares’ом я говорил взасос о моих желаниях в 1937-м; кроме того, обо мне ему постоянно напоминала Чернавина (да и я с ним списывался насчет S.<ociety> f<or> Protection), так что он меня имел в виду; a testimonial’а не могу у него взять, ибо он таковой уже сам послал в Leeds и было бы невозможно неловко просить у него «доказательства». Другими словами – кого бы он тишком ни желал продвинуть, за меня он официально подал голос – а больше ничего нельзя требовать. Вчера я попытался просто зайти к нему – он сосед Чернавиных, она мне и посоветовала, будучи с ним в большой дружбе; но оказалось, что он еще не вернулся из деревни (весь Лондон уезжает в деревню на пасху, чем и объясняется некоторая пауза в моих действиях, – пауза, впрочем, мнимая, ибо я только и делаю, что тормошу людей, а если бываю в музее, то лишь когда никаких других дел нельзя в данные часы придумать). Завтра открывается университет, так что я его во всяком случае повидаю. На письмо Глеба (о том, что, пользуясь моим присутствием в Англии, хорошо было бы теперь же устроить пресловутое interview в Лидзе <sic>) он до сих пор не ответил, т. е., вероятно, ему не переслали. Утром с большим наслаждением сыграл два сета с разными парами в клубе (причем получил там все – белые штаны, туфли и т. д.). Затем выпил double whiskey и был отвезен Лурье к Чернавиной. Какая она прелесть! Рассказала между прочим, что особенно восприняла некоторые страницы «Дара», потому что ее отец был (известный) ботаник-путешественник и она раза два (в 20-х годах) сопровождала его на Алтай и т. д., а затем он пропал, как мой, ей в Томске сказали, что он погиб, но потом выяснилось, что он был взят в плен какими-то местными мятежниками. Муж ее работает в музее в нескольких коридорах от меня. Затем я поехал к Струве. Трое из детей в отца, очень некрасивые, с толстыми рыжими носиками (впрочем, старшая очень attractive), а четвертый, мальчик лет десяти, тоже в отца, да в другого: совершенно очаровательный, нежнейшей наружности, с дымкой, боттичелливатый – прямо прелесть. Юленька болтлива и грязна по-прежнему, увлекается скаутством, носит коричневую жакетку и широкополую шляпу на резинке. Чая не было в должное время, зато «обед» состоял из кулича и пасхи (прескверных) – это все, что дети получили, причем так делается не по бедности, а по распущенности. Я уединился с Глебом и заставил его тут же составить письмо, о котором я тебе говорил (к Бэрингу), затем просмотрел все имеющиеся у него учебники. По его словам, в пятницу будет мой английский вечер, у Шкловской – насколько я понял, платный. Не знаю. К Рами зайду и передам ему для тебя 20 фунтов. Мамины 10 еще у Саблина. Написал к McDougall. У Лонга буду на днях. Будберг обещала поговорить с Wells’ом, не сегодня завтра опять увижу ее. Сегодня утром был у Evans (специалист по гесперидам), обаятельный старик, хорошо знавший дядю Костю по Индии. Поговорили обо всем, начиная от гениталий гесперид и кончая Гитлером. Послезавтра опять увижу его. Как мне жаль, что не взял с собой коробки
236. 12 апреля 1939 г.
12–iv–39
Любовь моя, во-первых, что это за полувымаранные строки? Какое письмо? Что за глупости? I don’t
Вчера был у Lee’ев, было очень симпатично – я с ним вконец подружился, а она, кажется, по некоторым намекам, ожидает ребенка. Сегодня утром звонили: 1) Ева, приглашая на обед, – я бы не пошел, если б она не дала 10 гин.<ей> для мамы; обед, конечно, семейный (хотя она и шепнула вкрадчиво, что хранит мои стихи и «никогда с ними не расстанется»); 2) звонил милейший Сергей, очень довольный пьесой, дал ее Leslie Banks (знаменитый актер) и ждет ответа завтра вечером. Еще буду у него; 3) звонила Будберг – говоря, что в упоении и т. д. от «Sebastian», дала издателю, считает, что много шансов, написала обо мне Walpole’у и хочет устроить обед со мной и с ним 20
Утром был в «Oriental Furs», позвал Осю (другого не было) в bar, угостил его пивом и передал 20 фунтов, которые будут немедленно тебе посланы. Деньги маме, т. е. Евг.<ении> Конст.<антиновне>, предложил отсюда послать Саблин, у него эта возможность есть по его благотворительному стажу. Хороший выйдет курс: 1 ф. = 22 марки. Завтракал дома. После Губского – вернусь, зайдет Струве, и мы поедем на литер.<атурный> вечер к Тырковой, где буду читать «Тиранов».
Priel’ю напишу, – кстати, я бы очень хотел, чтобы ты повидала этих господ.
Жара! Третий день хожу без пальто. Люблю тебя бесконечно. Когда вернусь от Губского, посмотрю, все ли я тебе написал в смысле ответа на твои вопросы и дела, – и если нет, добавлю завтра. Я тебе пишу каждый день, – получаешь ли ты все? Целую твои дорогие глаза.
митенька мой, любимый мой!
папочка
237. 13 апреля 1939 г.
13–iv–39
3 часа
Любовь моя, ангел мой, поздравляю вас: 14 лет! Еще неделя, и поцелую тебя, моя нежность. Сегодня мне вдруг захотелось, вставши, все бросить и приехать – тем более что Глеб кисло говорит, что английский вечер у Шкловской больше 3 фунтов не даст (я, впрочем, приму и свои меры). Завтра буду у нее, чтобы с ней лично все это устроить. Теперь вот что: я только что послал письмо Коновалову на Р. О. Euston, London (с тем расчетом, что если он будет тут проездом – а он не знает, что я здесь до 21-го, – то с ним повидаюсь опять). Думаю, что он еще в Париже, у отца. Через «Последн.<ие> Нов.<ости>» легко найти его. Я его спрашиваю в письме: 1) не послать ли, с ссылкой на него, переписанное прошение, С. V., testimonials, прямо вайс-чанслеру лидскому, не дожидаясь объявления (которого, кстати сказать, иногда не помещают
Губский все такой же обезьяноподобный и малосимпатичный – в сутуловатости речи, в мрачности с иронической каемкой и даже в облике чем-то похожий на Ахилла К. От него я вернулся домой, переоделся и с «Истребл.<ением> тир.<анов>» поехал к Тырковой. Там было человек тридцать и кулич. Народ был все больше женский, и боюсь, что впечатленье было несколько жутковатое, – сужу по тому, что после вереницы обычных комплиментов Ариадна намекнула, что боится за мой рассудок. Блеющим певком Глеб прочел несколько стихотворений о Петербурге, присланных анонимной поэтессой из России. Меня, собственно, больше всего интересовала Elisabeth Hill, бойкая крупная мужеподобная дама, с волчьей челюстью и горящими глазами, – лекторша по русскому в Cambridge (та самая). Она мне подробно рассказала о своей работе, о «чудной молодежи» и пригласила меня в октябре прочесть лекцию о 19 веке русской литературы в Кэмбридже, – публичную. Денег за это не получу, но проезд целиком будет оплачен. Я, разумеется, согласился. Вообще, она очень в меня впилась и непременно хочет устроить появление в печати «Sebastian» (у меня все равно нет свободного экземпляра). Она сегодня должна мне позвонить о следующей с ней встрече, пришлось дать два телефона, где я сегодня вечером буду. Несимпатичная. Энергия, напор, ставка на social life (ее студенты поют русские песни – you see what I mean), но прекрасный русский язык – она дочь русского священника. Левоватая – очень даже левоватая. Утром сегодня занимался Приэлем и метаньем au net бумаг для университета, потом купил еще одну (дешевую, но чудную) игрушечку для моего маленького, завтракал и теперь к 5-ти пойду к Будберг, оттуда обедать к Гринбергу (он обещал «что-то придумать», но он тоже размазня, как Глеб), а оттуда к саблинской знакомой, актрисе Чаровой (старой и толстой – так, на всякий случай отмечаю, – хотя если б она была тонка и молода, дело бы не изменилось – I am only interested in one woman – you). Саблины до крайности милы, особенно он (под оболочкой некоторой помпезности). Я сегодня за завтраком им объявил, что остаюсь в Лондоне до 21-го, а съезжаю от них 17-го утром. Они не возражали. Боюсь, что эти три-четыре лишних дня обойдутся мне дороже всех предыдущих. Кстати: папиросы в день стоят шиллинг, два путешествия под землей (а часто бывает больше двух – до шести или восьми) sixpence – если небольшие расстояния, марка почтовая 2½, а лондонская 1½ pence, ну, и еще бывают мелкие расходы – напр.<имер>, пришлось купить конверты, так что minimum в день уходит два шиллинга. У меня отложено на билет, конечно.
Написал к Соломон. Не забудь Винавера и – Коновалова. Как с мебелью? Переезжаешь ли ты? Priel’y пишу, что я не вернусь до 22-го и что в крайнем случае моя жена и т. д. Старое его письмо было у меня с собой, – о манускрипте.
Ну вот какие дела, моя душенька. Все, что я делаю, я делаю вроде как в потемках, ощупью, так как чувствую себя кретином в хитрых человеческих отношениях. Я готов к тому, что вернусь в Париж, оставив лидский замок висящим в сиреневой мути на вершок от горизонта, но если так, поверь, что будет не моя вина, – я предпринимаю все, что в моих силах и возможностях. Главным мне сейчас кажется доставить туда бумаги и самому заявиться. Струве еще сомнительнее, чем посланец Кламма.
Yellow-blue bus, я люблю вас. Я обожаю вас.
238. 14 апреля 1939 г.
14–iv–39
Утро, потом в 3 часа
Душенька моя любимая (и немножко глупенькая), я подготовил тебе – очень небольшой – сюрприз, а именно: когда в прошлый раз я был у баронессы, я с ней условился, что она напишет своему приятелю Jules Romain, чтобы меня приняли в парижский Pen-Club. Вчера, когда я у нее был, она мне показала его ответное, очень любезное, письмо – и тут же мы с ней вместе написали нечто вроде прошения туда, с curriculum, т. е. официальное заявление о желании вступить; так что вот. Я к ней явился вчера к половине шестого, ее еще не было, пришла только через час, так что я безнадежно опоздал к Гринбергам и, все время чувствуя ее львиное влияние, отзвонил (буду в другой день). Оказывается, Norman Douglas – злостный педераст, всегда живущий во Флоренции. 20-го lunch с Hugh Walpole. Ответ насчет «Себастьян» будет на днях. Оттуда побрел к Чаровой, мужа которой зовут Шпунт, худой господин в роговых очках, что-то все напевающий. Она громадная и хлебосольная. Были еще Саблины и Воронцова-Дашкова. Сегодня у меня опять встреча с Elisabeth Hill (на ступенях Британского музея), она уезжает завтра обратно в Cambridge и хотела непременно еще раз меня повидать. Чует кошка, чье мясо съела. Вечером я у Шкловской.
Теперь так: мне удалось так устроить, что английский вечер (21-го) будет у Harris, где есть много места и все такое. Составляю список – и думаю, что платежеспособных наберем. Приелю написал длинное письмо. Miss Mc. Duggals мне почему-то не ответила. С Родзянко (сегодня звонившим ко мне) идем на какой-то вернисаж в понедельник. Я менее уверен в его способностях устроить что-нибудь, чем ты. Губский мне обещал достать перевод (т. е. чью-нибудь книжку с русского на английский) – это довольно хорошо оплачивается и легко. То же мне предлагала Hill.
К Цетлинам переезжаю 17-го утром. Н.<адежда> И.<вановна> мне совершенно просто сказала: «Посидели у нас две недели – и будет». Я ей давно предлагал, что перееду, но она не отпускала. I don’t want to hear any more, darling, of those dark hints of yours. Насчет Пэрca я тебе уже все объяснил. Его все еще нет. Wells болен и не в Лондоне. Собравши подписи (четырех будет совсем достаточно, – Саблин уже расписался, Тыркова тоже), письмо уйдет (вероятно, послезавтра) к Baring’y. Оно отпечатано в шести экземплярах, без обращения, так что еще два таких же пойдут к Wells и Hugh Walpole (это не наверно, т. е., может быть, к другим адресатам). У баронессы я опять в понедельник. Во вторник я у Long’a, – в его отчете я с помощью добрых людей более или менее разобрался, но все-таки многое непонятно, – узнаю у него. Не хочу писать, сколько денег привезу, потому что боюсь сглазить. 20 я тебе послал, 10 отосланы маме, – а там будет видно. Не пиши мне про «don’t relax» и про «avenir» – это только меня нервит. Впрочем, я обожаю тебя. Целую тебя много, безумно тебя хочу видеть, в глаза тебя поцеловать, скучаю по тебе и по нему больше, чем когда-либо.
Только что звонили от Pares с назначением свидания, а Miss Hill мне дала несколько великолепных советов.
239. 15 апреля 1939 г.
15–iv–39
11 ч.
Душенька моя любимая и драгоценная, я вчера просидел два с половиной часа с Елизаветой Хилль в чайной, и она с необычайной энергией и участием взялась учить меня, как добиться Leeds’a. В понедельник я сговорился увидеться с очень влиятельной дамой, Mrs Curran. Кроме того, я вчера же написал длинное письмо к Гауди в Кэмбридж, к которому, быть может, даже съезжу (в четверг, например, дешевый проезд, всего 5 шиллингов, туда и обратно, но, кроме того, попробую, чтобы меня повез Гринберг). Она не без вульгарности, но замечательно сведущая и умная. За чай сама заплатила и повезла меня домой в такси. Pares меня «примет» в среду, – раньше не может! Хилль, между прочим, несколько иначе рассматривает положение, а именно: если Birkett получит Leeds, то Шеффильд и Leeds сольются (?) (как Бармигам и Оксф.<орд> у Коновалова), а если Струве возьмет, то сольется (?) его место и «сербско-польско-албанское», которым сейчас заведует Morrisson. Все же она считает, что ввиду моего литер.<атурного> положения и testimonials я «имею хорошие шансы». Я готов – и ты будь готова – потерпеть неудачу, но она будет очень горькая. Помни – что все делаю, что могу.
Вечером был у очень трогательной старушки Шкловской, и окончательно решили насчет вечера, причем Глебу я выдал 2 шиллинга на отправку приглашений. Вечер у Harris’ов, и будет человек 40. Люблю тебя, мое счастье.
Завтракаю с Лурье, в четыре здесь чай с царем Влад.<имиром> Кир.<илловичем>, обедаю у Lutyens’ов.
Сейчас чувствую, что в доме тревога из-за того, что я уже у себя в комнате, а надо ее убирать. Мне уже дважды было сделано Надеждой замечание, что слишком быстро и шумно сбегаю по лестнице. Вообще, можно многое порассказать. С понедельника мой адрес:
47, Grove End Gardens N. W. 8
Считаю дни, моя любовь, бешено хочу вас видеть.
Люблю, люблю, люблю!
Кс<тати> Поляков передал мне для нашей кошки огромный автомобиль – не знаю, как довезу!
кошка моя, жизнь моя, целую тебя!
папочка
240. 16 апреля 1939 г.
16–iv–39
Воскресение
10.30
Любовь моя, жизнь моя, сегодня, к счастью, пустой день – кстати, дико ветреный, окна гремят, суетятся прыщавые молодые деревья. Вчера чета Лурье (я тебе, кажется, уже писал, что она из Высоцких, т. е. сестра той острой дамы – они все в семье острые, – у которой такой толстоватый мальчик – ты видела их у Ильюши – the aunt thinks he speaks beautiful Russian) повела меня в театр, – бездарнейшая, пошлейшая пьеса – о том, как светлая личность (стареющая женщина) пыталась устроить школу in a Welsh mining village, как нашелся гений среди угольных ребят и т. д., – но старая Sybil Thorndike играла изумительно. Да, вот что: в воскресение, т. е. 23-го, Лурье едут в Париж на автомобиле и предлагают меня захватить с собой. Я, собственно, собирался вернуться 22-го, но меня прельщает эта экономия. Выйдем отсюда в пять или шесть утра и к семи вечера будем в Париже. Будет несколько утомительно, и три четверти моего birthday я проведу без тебя – но я думаю, что это стоит сделать.
Я опоздал к чаю с царем, т. е. вернулся домой в шесть с половиной, переоделся и поехал к Lutyens’ам. Первым делом она мне показала довольно толстую кожаную книжку (которую я бы никогда не признал за альбом мой 1917 года) с доброй сотней стихотворений (совершенно мною забытых!), объединенных под заглавием «Прозрачность», – по-видимому, я собирался все это издать. Там и о ней, и о революции, и о Выре, – кое-что не так уж плохо, а главное, очень забавно – всюду сквозящее предчувствие каких-то невероятных потрясений, скитаний, достижений. Она предлагает дать переписать на машинке. Вся семья была в сборе – совсем не изменившаяся мать, милейшие Геллеры, Lutyens, с которым я вспоминал наши кэмбриджские попойки и общих друзей, – но он всех растерял, как и я. Все это очень богато и благополучно, Эва объясняет, что, «понимаете, мой дом (мод) здесь то же, что Шанэль в Париже», а он преуспевающий архитектор. Я очень подробно поговорил с ними о моем положении и мечте устроиться здесь (но не упоминая об университете, а то в конце концов наберется роковой комплект нянек). На днях буду у Геллеров. Ева говорила «родненький» и «смешно!». Мальчик у нее десятилетний, очень симпатичный и миловидный, но тихий, робкий. Она сказала: «Видите, вы все-таки женились на еврейке и на дочери timber-merchant, а я все-таки вышла за христианина и за человека моложе меня на шесть лет». Enfin… Yes, she wants to send you some frocks… I don’t know. В общем, было довольно забавно.
Я набрал, кажется, слишком много людей для моего английского вечера. Чувствуешь ли, мое солнышко, как я тебя люблю отсюда? Знаешь, я думаю, что даже если не выйдет Leeds, мы во всяком случае сюда переберемся к осени, – я знаю, что здесь мне помогут. Целую тебя, мое дорогое. Сегодня, кажется, буду целый день дома, если кто-нибудь вдруг не пригласит.
а тебя, мой маленький, я беру на ручки и говорю, глядя на лампу, «а, а, а…»
папочка
241. 17 апреля 1939 г.
Tel. Mai(divale) 70.83
16–iv–39
12 ч. дня
Душенька моя любимая, вот я и переехал. Великолепная изящная квартирка; зеленый вид из окна («партер»), воробьи, облака, нарциссы. Получил твое дорогое письмо с рисуночком (о 15-м, о румыне и т. д.). С деньгами обстоит не ахти как: вечер дал всего 42 ф.<унта> с шиллингами (из них 10 отосланы маме и 20 тебе), а кроме того, я добыл 20 ф.<унтов> у Флоры. Другими словами, у меня сейчас при себе 30 ф.<унтов> с шиллингами. Сколько еще даст вечер у Harris’ов, я не знаю, – в худшем случае (т. е. если никто не даст свыше входной платы, 2/6, – хотя на приглашении намек дать больше) он даст около 3 фунтов. Что принесет «обращение» (к Baring и т. д.), тоже учесть трудно.
Вчера около двух часов просидел у Флоры, позвонившей мне вчера днем. Думаю, что она бы никогда не вызвала бы меня, если (как потом оказалось из ее некоторых слов) к ней не позвонила Ева (не знающая моих с Фл.<орой> отношений). Пил у нее чай с толпой немецких – благополучных – эмигрантов, поданный двумя – менее благополучными – немецкими эмигрантками. Она решила поставить «крест на прошлом» и взяться за меня сначала. По-прежнему она советует немедленно переехать в Лондон, а когда я объяснил, что мы уже взяли квартиру в Париже (хотя если бы наверное знать, что я сразу получу здесь работу – reader, кинематограф – что-нибудь, – можно было бы квартирой пожертвовать), то советы ее стали смутнее. Она любит видеть человека перед собой, под рукой у нее, загадывать вперед не склонна, но я думаю, что если действительно решимся и переедем сюда осенью, то она поможет. Она еще советует мне одному застрять на три месяца здесь, с обещанием найти мне кров, но (не говоря уже о том, что мне боязно и не очень даже приятно на нее положиться – ее холодные глаза и сахарный голосок меня бесят невыносимо) это, конечно, дичь – без тебя жить не могу. Эта последняя, сегодня начинающаяся неделя мучительна, хочу домой, в свои угол, энергия моя сякнет, я дико устал, не могу больше. Единственно, что все бы действительно исправило, это получение Leeds’a (вчера, пока меня не было, у Саблиных был Pares и
Вечер провел вчера с Саблиными. Она мне преспокойно сказала, сколько оставить прислуге: 10 ш.<иллингов> Jeeves’y, 5 горничной и 5 кухарке, а так как единственный способ приехать с чемоданом и большой коробкой (Букин автомобиль) от них сюда – это взять такси, то сегодняшнее утро (плюс завтрак, который сейчас съем) обошлось мне в 25 шиллингов, после чего, как я уже писал, остается у меня 30 фунт.<ов> и несколько шилл.<ингов>
После завтра<ка> поделаю Приэля (все не могу кончить, – а к вечеру так устаю, что даже не могу читать газету), в 5.30 буду у баронессы, а в 8 у Геллеров. No, – emphatically, I’m
Целую тебя, мое счастье, и тебя тоже целую, митенька мой. спасибо за милейший рисунок!
Не забудь отказаться от квартиры при въезде, а?
242. 18 апреля 1939 г.
6 ч. 18–iv
Душенька моя, пишу тебе по пути домой, из почтамта, ибо так запарился, что если отложу до дому, то уже не выйду. Вчера днем был у баронессы – ничего нового, читают. Обедал у Геллеров, там встретился с Мишей Любрж.<инским>, все они чрезвычайно энергично принялись за мою судьбу, у них «громадные связи» и т. д. Завтра Геллер должен мне звонить об определенном ходе, предпринятом для Leeds. Какое перо… Сегодня завтракал с Серг.<еем> Родз.<янко> – там тоже «читают». Оттуда поехал в City, передал Осе для тебя 25 фунтов и был у Spurrier (Long), который оказался жеманным восковым молодым красавцем.
митеньку моего обнимаю.
243. 19 апреля 1939 г.
19–iv
5 часов
Любовь моя, получил оба твоих письма, адресованных сюда прямо и через Саблиных. Все в порядке, пиши прямо сюда мне,
Теперь так: я предчувствую, что мне не управиться с делами за эту неделю. Я жалею, что условился с Лурье ехать на автомобиле, – отказаться теперь ужасно неловко (он уже заказал место на пароходе, да и вообще не предпринял бы автомобильное путешествие с женой и мной, если бы не желание из этого сделать «а treat», мне, себе, жене, – а поехал бы один поездом). С другой же стороны, они возвращаются, на автомобиле же, через неделю и опять-таки предлагают меня взять с собой. Другими словами, мне ничего не будет стоить (кроме новой визы) эта отлучка отсюда. Впрочем, я тебе сперва напишу о моих сегодняшних делах, чтобы было яснее:
Утром звонил Любржинский, а потом Вера Геллер о том, что: 1) будут нажимать через связи на Leeds, 2) Ева через обширных родственников мужа пытается временно устроить мне русскую учебу в военном или морском заведении, 3) нажимают на Dennison Ross’a – с племянником которого я, оказывается, был очень дружен в Trinity, – я совсем забыл! И наконец, 4) М.<иша> Любржинский предлагает мне помочь денежно, если я здесь останусь. Вообще, все мне говорят, что за две-три недели ничего нельзя сделать, а нужно тут засесть. Поехал за твоим письмецом к Саблиным, а потом завтракал с Коноваловым. Ничего нового он мне не сообщил и ничего не может сделать с бумагами. Оттуда я пошел к Sir Bernard. При мне он продиктовал письмо в Leeds (в котором между прочим говорится, что «If G. Struve leaves his post here, it shall be offered to Nabokoff») о том, что посылает им мои бумаги. Бумаги были вложены, и письмо ушло. Он был чрезвычайно приветлив, я сидел у него больше часу. Кроме того, на всякий случай он мне дал – тоже великолепное – рекомендательное письмо к одной из «шишек» Чикагского университета, Professor Samuel N. Harper, находящемуся сейчас здесь. <П>о дороге к Губскому, у которого обедаю (с какой-то писательницей Beausobre), занесу это письмо в его гостиницу.
Меня страшно нервит, что придется вернуться в Париж, не доделав дел, т. е. не дождавшись разрешения лидского вопроса, а вместе с тем я не могу жить дольше без вас.
Да, переехать в Лондон нужно
Charwoman была. Послезавтра зайду к Винаверу. Маму перевели в III класс больницы, положение все то же… Поскорее вышли деньги – а то там 5000 долгу. Румыну написал и старику. Осоргин прав: слишком мало ходов, чтобы ферзю было некуда отступить… Надо ехать, шесть часов. Обожаю тебя свыше меры и слов.
244. 20 апреля 1939 г.
12.30
Любовь моя дорогая, вчера обедал у Губских (очень милые) с недавно бежавшей из России дамой, проделавшей <преодолевшей?> много тюрьм (Beausobre). Сегодня утром в 10.30 был у Sir Dennison Ross, написавш<его> обо мне в Leeds своему кузену, профессор<у> вост.<очных> язык.<ов> Теперь уж все на мази. Завтра или послезавтра буду у Гамса насчет виз. Сейчас иду завтракать (пишу тебе из почтамта по дороге) к Miss Curran (Secretary of Hist.<orical> Soc.<iety>), которая тоже pulls strings. Затем пью чай на Pic<c>adilly с Гринбергом, а обедаю у Гальперна. Завтра читаю куски из «Sebastian» у Harris’ов. Прелестная солнечная погода, все блестит и отражается. Синие таксомоторы, проезжая мимо красных автобусов, становятся на мгновение фиолетовыми. Ross был очарователен. Выезжаю в воскресение утром, в 6.30, так что к восьми, думаю, буду в Париже. Я люблю тебя. В общем, несмотря на то, что конкретного еще ничего нет, the outlook во всех отношениях looks hopeful – и Leeds или no Leeds, но мы к осени сюда переедем. Мне же, вероятно, придется вернуться сюда через неделю, с Лурье. Целую тебя, моя душенька.
и тебя, мой сельтакать, целую.
245. 21 апреля 1939 г.
21–iv–39
4.30
Любовь меня <sic>, сегодня совсем трагическое письмо из Праги, у мамы нарыв в легком, ее перевели в отдел тяжелобольных, где она делит комнату с умирающей. Денег ни гроша, Саблинские еще не могли прийти, а как насчет твоей высылки из Парижа? Мучительно, мучительно, что нельзя поторопить. Совершенно не знаю, что сделать! Соломон предлагала одну комбинацию, поговорю еще с ней. Письмо Е.<вгении> К.<онстантиновны> вконец отчаянное. Ужасно…
У меня сегодня рекордный день в смысле всяких дел. Вчера завтракал в Historical Society с очень любезной его секретаршей, в hall’e какого-то баснословного века, пригласил ее на мое сегодняшнее чтение. Оттуда отправился на Пикадилли, где пил чай с Гринбергом. Он очень трогателен, предложил мне, смущаясь, «фунтов десять», я ответил, что при случае у него займу, долгосрочно. Затем поехал домой и выбрал, что читать, первые три главы из «Sebastian». Люблю тебя. Послезавтра! Затем поехал обедать к Гальперну, не очень приятненькому, осторожно двигающемуся, чтобы не просыпать себя, которым он полон. Все это громадные концы на громадных автобусах. Сегодня в десять утра был у Prof.<essor> S.<amuel> N.<orthrop> Harper (занимающего в Чикаго такое же – но еще более властительное – место, как Pares здесь). Он оказался большой упругой душкой и сказал, что с первого июля (запомни дату) будут шансы меня устроить в Чикаго, к этому сроку он просит м<еня> прислать ему мои бумаги. Послезавтра он едет в Россию. У него работает Parry. Словом, и тут есть надежда. От него помчался – пришлось взять такси – к Винаверу. Совершенно не изменившему<ся> за 20 лет! Мы очень дружески с ним потолковали, он одобрил все мои действия и обещал поговорить с Трофимовым (русским лектором в Манчестере), чтобы тот дал «удар плеча» в Leeds’e. Кроме того, он по моей просьбе написал ко мне письмо (оно придет на rue Boileau) «с предложением приехать читать в Манчестере». Я это попросил, чтобы получить визу сюда, ибо вижу, что, несомненно, придется вернуться с Лурье. Комитет (выбирающих кандидатов и т. д.) собирается только в конце будущей недели, и за этим, надеюсь, последует вызов в Leeds на interview, на котором задают тебе всякие самые неожиданные вопросы (what are your hobbies, напр.<имер>) Затем поехал завтракать к Саблиным. Если получу какое-нибудь место в Англии (между прочим, намечаются еще ваканции), то с визой нам никаких трудностей не будет. Во всяком случае (т. е. для того, чтобы просто перебраться сюда к осени, на ура) я еще повидаю Гамса, – к которому вчера и сегодня безнадежно звонил, он неуловим. Сейчас иду к баронессе, оттуда обедать к Haskell и уже с нею на мое чтение к Harris. Сегодня чудно тепло, все зелено, и я волосы вымыл сильвикрином. Валя Цетлин утром приехал и вечером уезжает на week-end. До воскресения вечером, моя любовь. Помни, что может случиться, что мы не к восьми приедем, а к десяти или позже (не думаю). Будет ли мне где спать? Я очень дурно высыпаюсь здесь, хотя ложусь сравнительно не поздно. Ну вот, это последнее письмо отсюда. Не помню, какой этаж наш на Буало, прибей карточку, а то еще швейцариха будет спать, если приеду среди ночи. Обожаю вас.
радость моя, митенька, еду!
Винавер просил ему послать (для Трофимова) «Пригл.<ашение> на казнь». Если есть – пошли! Prof. Е. Vinaver, The University, Manchester.
246. 1 июня 1939 г.
Любовь моя, эти три с лишним часа на море были ужасны. Хотя солнце сияло вовсю, море было совершенно разрыто и перевернуто ветром так, что качало чудовищно. Я остался на палубе, жарясь на солнце и орошенный ежем<ин>утно каемкой той волны, которая обливала менее защищенных англичан. Я еще никогда не видал стольких людей одновременно блюющих. В особенности была хороша компания экскурсанток – по-видимому, обожравшихся апельсинами, судя по результатам. Палуба была вся в потоках рвоты.
Здесь гораздо симпатичнее и уютнее, чем было у Саблиных. Хаскель очень мил и интересен. В субботу <к> завтраку уже позван Политцер (Collins), и поговорим вплотную о моей книге. Ты была такая хорошенькая, мое счастье, на вокзале. Хаскель вообще is very helpful. Звонил я после обеда Цетлиным – сегодня у них обедаю, Любжинскому, которого не застал, тоже звонил, и Соломон (увижу ее в пятницу, а пока она мне продиктовала письмо, которое мне надо написать к Colonel Clive Garsia по поводу возможности получить работу по преподаванию русск.<ого> яз.<ыка> в Staff College), и Губским (у котор<ых> сегодня завтракаю), и агенту Будбергши (Otto Thien, у которого сегодня пью чай), и Глебу (который мечтательно говорит о вечере чтения и которого повидаю завтра), и Эве, к которой вчера же вечером зашел. Она лежит вторую неделю в постели, сердечная слабость, муж сидит у[139] изголовья, буду у них опять в воскресение. Во всяком случае я машину визитов и разговоров и планов опять наладил и пустил в ход. Подожди до завтра или послезавтра с письмом в Пневмоторакс – забыл название! Боже мой, как мне болезненно и безумно хочется бабочек. Если завтра утром не будет дел, поплыву в музей (он опять за углом).
Тут очень уютно и удобно. Втроем брекфастовали в халатах, бэкон и яйца, прелестно. Хаскель окончил Кэмбридж на два года позже меня. Показывал мне очень интересные снимки австралийских животных и ландшафтов, se pique de zoologie. Сегодня еще нужно будет совершить несколько телефонад. Все не могу забыть мальчика, которого неистово рвало каждые пять минут рядом со мной (а что делалось в кают-компании, не поддается описанию). Читал на ночь «Seven Pillars of Wisdom» полк.<овника> Лоуренса, очень длинно, двух было бы достаточно, – но местами дивно написано. Погода серая, наклонная. Очень было странно погрузиться и вытянуться в настоящей ванне после нашего сабо. Душенька моя, remember I adore you more than ever.
здраствуй, мой ролик! как ведет себя капитан белов? обожаю тебя.
247. 2 июня 1939 г.
Любовь моя дорогая,
вчера завтракал у Губских, потом сидел в крохотном саду на солнце, – виноград, собственными руками навиты<й> на стену, ушел через забор к соседям и никогда не вернется. Я пытал Губского насчет переводов, он обещал «сделать что может», но надежды и планы способны тоже уходить, как вьюны. После пасмурного утра стало все очень ярко, небо бежало, летали белянки. Он мне дал свою книжку «Му double and I», я читал ее в метро, и, по-моему, отлично, – начало, по крайней мере. Оттуда, перейдя через оживленную Темзу, я поехал к Otto Thien: это тот, похожий на Silberman’a, человечек будбергский, голландский, кажется, еврей из Америки, о котором я тебе говорил. Особенных новостей он мне сообщить не мог. Думает, что окончательный ответ получится через неделю. Мура возвращается скоро, я еще успею ее повидать. Жена Тайса, журналистка, работает в «N<ews> Chronicle». В понедельник устраивают какую-то party. Оттуда поехал домой – все это громадные грохочущие расстояния, – захватил Люсину бутылку и поехал к Цетлиным (бутылку оставил у швейцара для передачи Бромбергам). У Цетл.<иных> было очень приятно. Мы весь вечер проговорили о моем положении – она обещает развить максимальную деятельность, устроить конференцию из себя, Соломон, Веры Геллер, Веры Марковны etc. – словом, добиться того, чтобы были у нас деньги на первые месяцы жизни в Англии начиная с октября. Судя по четверговому № «Посл.<едних> Нов.<остей>», который у них видел, Пио так-таки долизался до самого вкусненького чувствилища Адамовича, – это очаровательно по обоюдному бесстыдству.
Я приехал домой около двенадцати и еще до часу читал очень забавный «Дневник» Арн.<ольда> Беннетт<а>, – вообще, тут оргия книг. Во сне ясно слышал голосок моего мальчика и проснулся. Пишу в постели, сейчас горничная позовет к завтраку. Вчера я звонил Гринбергу (буду у него в субботу) и Саблиной (которая одинаково взволнована уходом ее кухарки и свадьбой какого-то из вел.<иких> кн.<язей> Просила еще раз позвонить, когда у нее будет яснее голова для важного решения, когда меня принять. Idiot). Сегодня утром еще серия звонков – Геллерам, Соломон, Родзянко, тете Бэбэше. Счастие мое, мне уже скучно без вас. День мой сегодня еще окончательно не распределился, во всяком случае встречаюсь с Глебом и с Мишей Л.<юбржинским> dans le courant дня. А вчера, вдруг, с совершенной ясностью установилось, что задуманное мной, когда был болен, можно и должно написать по-английски, – все мгновенно сложилось и стало по местам, – и теперь очень хочется поскорее запереться и залечь за писание. Целую твои глаза, мое счастие, очень целую.
пиши, моя жизнь, и делай большие шаги, скользя, раз-два, раз-два… бумс!
радость моя!
248. 3 июня 1939 г.
Душенька моя, ну конечно, я вчера утром (после обычных телефонных упражнений – звонил Соломон, у которой обедаю во вторник, Вере Г.<еллер>, Тырковой, Цетлин, – у Тырковой буду в четверг) отправился в свой музей. Сначала я зашел к Capt.<ain> Riley (редактор «Entomologist»). Он, посмотрев на мой meladon, сказал: 1) it is something quite new, 2) единственный человек who may know
как поживаете, машки собашки мои? устройте к моему возвращению бабочек. целую вас.
249. 4 июня 1939 г.
Моя любовь, утром вчера, конечно, был в музее, где геспериды засасывают меня (вообще, это обаяние бабочек – какая-то блаженная бархатная бездна), завтракал дома и после завтрака написал три, – нет, четыре письма, – нет, даже пять: к Винаверу, Елизавете Гилль (с мольбой о переводческой работе), ответ полковнику Гарсию (пригласившему меня завтра к чаю), два слова Флоре (просившей меня ее известить, когда Гарсиа откликнется), Лиям и Чернавиной, – от которой через десять минут после ухода моего письма получил приглашение (и предложение небольшой работы – перевод), – буду у нее завтра. К четырем отправился к Шкловской, при мне написавшей письмо некоей Левицкой (бывшей пассии Милюкова), которая, по уверению Зин.<аиды> Дав.<ыдовны>, охотно предоставит апартаменты для вечера английского чтения – платного, разумеется. Оттуда пошел к Саблиным, – она с сильным насморком, в синих очках, в коричневом платке, у нее живет в мое замещение Владимир Кирилл.<ович> В семь часов обедал и поехал с Гаскеллем в театр, – шекспировское представление на вольном воздухе, «Much ado about nothing» – во всех смыслах. Представь себе уголок парка (Regent<’s> Park), ряды стульев, зеленых, садовых (которые обычно сдаются черными старушками) в задних рядах и зеленых, палубных в первых. Тут же выдаются пледы, – я надел две фуфайки, хозяйский overcoat и берет. Сцена – свежепобритый газон в окружении деревьев и цветущих кустов, у «рампы» ряд холмиков из скошенной травы, остроумно скрывающих микрофоны. «Блестящая», хоть несколько закутанная публика, – великолепные актеры. Погода была идеальная, долго держался день, все время, пока укладывались деревья спать, вместе с ветром и птицами были слышны дрозды, потом голуби, и ход этого естественного вечернего действия не совпадал вовсе с ходом театральным, – так что небо и парк играли одно, а люди другое, – а потом, когда наступила ночь, небо стало совсем лиловым, а освещенные деревья ядовито-зелеными и совсем похожими на плоские, условно вырезанные декорации. Летало много ночных бабочек, а рядом с нами сидел симпатичный, но архибездарный автор «Магнолия-стрит». Нашел твое письмецо, мое счастье, по возвращении домой. 1) Да, – le grand-duc et le duc moyen, 2) crottin, 3) «дождь зарядил», – любое, 4) перевести дословно, насчет твердого знака, и снабдить примечанием. Вот. Сегодня утром иду с Гаскелль в Zoo, завтракаю у Веры Геллер, чай пью у Евы, обедаю у Гринберга. Сейчас позовут к брекфасту, – все это в халатах, к счастью. Душенька моя, люблю тебя, целую тебя, скоро вернусь, готовься, пожалуйста, к отъезду в горы.
митенька мой, ушки мои, радость моя!
250. 5 июня 1939 г.
Любовь моя разноцветная, гесперида моя, mihi, утром вчера поехали с милейшим Арнольдом (очень с лица похожим на кенгуру, что замечательно, ибо он бредит Австралией) и его младшим сыном (похожим на Mus disneyi) в Zoo. Изумительное зеленое место – и единственный зоопарк, где у зверей вид если не развеселый, то по крайней мере не удрученный. Конечно, долго любовались giant Baby Panda (открытую миссионером Давидом в 1867 году в китайских горах). Это дымчато-серое, с белыми подпалинами и большим черным пятном на каждом глазу, большеголовое, мягкое, как игрушка, животное ростом с медведя – и вообще похожее на медведя. Очень был также интересен господин – старик типа художника-натуралиста, с бородкой и загорелой лысиной, который каждое утро забавляется с волками, т. е. входит к ним в клетку – валяет их, ложится на них, под ними, поперек них, целует их в зубы, тянет за хвост – а они думают о другом. Хорош был и островок в бассейне, совершенно как бы не защищенный, поросший цветами и кишащий разными ядовитыми змеями. Завтракал у Веры Геллер, от нее пошел к Еве. Очень забавный у нее сын (занимал меня взрослым разговором). И там и тут обсуждался вопрос моего положения. В пять ушел, оставя Еве еще копию письма (достал новые подписи за эти дни), которое она хочет направить лицу, которого мне не назвала. Так как было еще рано плыть к Савелию, я посидел в Гайд-парке, жаркое солнце, блеск радиаторов в зелени. Савелий был очень трогателен. Там были его родители – отец нашел во мне коллегу в смысле визных и паспортных приключений. Дома был к двенадцати. Тут маленький пропуск: не успел кончить письмо до брекфаста, а до завтрака нужно успеть в банк и к Collins’y. После чего завтракаю у Чернавиной, чай пью с полковником, в шесть у Otto (party в мою честь), вечером – кино с Гаскеллями. С деньгами обстоит пока неважно. Кроме 5 ф.<унтов> от Pares, я получил еще 10 ф.<унтов> через Еву. Кроме того, правда, Гринберг предложил мне (не лично, а через его богатую фирму) обеспечить нам существование на первое время с начала октября здесь. Он еще точно не знает на сколько – месяц или дольше, должен мне позвонить. Во всяком случае, я думаю, тебе непременно нужно пойти к Татищеву для твоего паспорта (позвони для верности прежде всего Родзянке); я же, как только вернусь, подам в англ.<ийское> конс.<ульство> прошение на месячную нам визу в октябре. Чтобы докончить это письмо, присел на край какого-то монумента (Kensington Regiment something), и писать не очень удобно, хотя перо ведет себя идеально. Я думаю, моя жизнь, что теперь мы можем спокойно пуститься в Савойю 17
митенька мой, что же ты не пишешь? люблю тебя.
251. 6 июня 1939 г.
Моя любовь, вчерашний разговор с Collins был наиприятнейший. Dze book is as good as сольд. Меня принял сначала Milton Waldman, затем присоединился сам Collins. Задавали всевозможные вопросы, напомнившие мне несостоявшееся interview в Leeds. Им было важно знать, есть ли у меня еще книги dans le ventre, буду ли писать в Англии и т. д. Сегодня утром несу туда «La Course du Fou», которая их тоже очень заинтересовала: Waldman уже окрестил ее «The Fool’s Mate» (овечий мат – в три хода, но одновременно и каламбур, – и каламбурный, кроме того, «перевод» слова «fou», – очень забавно). Конкретно разговор о «Севастьяне» кончился на том, что через несколько дней они will make up their minds – а я свой. Было маленькое изменение в программе, т. е. Чернавина перенеслась на другой день – так что следующий мой визит был в Army and Navy Club, к полк.<овнику> Гарсия. Мы сидели с ним в биллиярдной <sic>, он пил чай, я виски. Сделать он ничего не может насчет Staff College, – хотя бы потому, что, по его словам, официального преподавания русского ни в одном из трех военных училищ не существует. Но человек симпатичный. Засим, моя душенька, поехал я к Otto, – у него было много народу, – например, Lovat Dickson, я старался искриться. Книжка у Macmillan’a. Будберг меня в свое время просила не говорить Otto, что я другой экземпляр дал Полицеру (Collinsoвy представителю), но Otto знает. Если в течение двух недель Collins мне сделает то конкретное предложение, которое намечается, a Macmillan (который вообще хуже, чем Collins) откажется, то книгу у Otto заберу. Однако сейчас положение из-за «двойной игры» (правда, я сам себе агент в переговорах с Коллинс – так что не так уж грешу против Otto) чуть-чуть мыльное.
«Комплиментов» я от Collins’a наслышался необыкновенных. Повторяю, было все это очень приятно – и почему-то думаю все об Ульштейно-Мэрикс периоде. Обедал дома (а завтракал в Milk Ваr – было слишком далеко возвращаться между книгоиздателем и полковником), и пошли с Гаскеллями (с которыми очень подружился, – милейшие во всех отношениях) в кинематограф, – прекрасный французский фильм «Le Carrefour». Сегодня днем я у Миши Л.<юбржинского>, а обедаю у Соломон. Радость моя, не забудь сделать то, что просил тебя вчера. Насчет паспорта и Савойи. Торчать до первого июля в Париже незачем. Остаться в Савойе можем до 1 сентября, – я привезу во всяком случае фунтов 45, а кроме того, можно рассчитывать на продажу «Севастияна». На днях выяснится и еще одна денежная комбинация. Обожаю тебя, мое счастие дорогое, пиши ко мне.
душенька мой, нравится эта картиночка?[140]
люблюблюлюлюлю тебя. через неделю вернусь.
252. 7 июня 1939 г.
Любовь моя, что же ты ко мне не пишешь? Не болен ли мальчишенька? Два слова всегда можно написать. Pas gentil.
Вчера утром занес «Course du Fou» Вальдману и в последний, четвертый раз побывал в музее. Brigadier Evans (геспериды), с которым я за это время очень подружился, дал мне важное поручение к Le Cerf в Париже – привезти certain types, которые ему нужны будут в октябре, из парижского музея, – а добыть что-нибудь от француза по почте невозможно, как мы все знаем. Кроме того, он мне сказал, что we are very understaffed here, необходимо разобрать несколько коллекций – и не исключена возможность, что мне там дадут работу, когда переедем. Вернулся к завтраку (жарко, все мреет, парки полны солнцепоклонников) и днем поехал к Мише. Он собирается деятельно заняться пьесой, ходы у него есть. Оттуда поехал обедать к Соломон. Она поговорила с двумя лицами, одно в Адмиралтействе, другое в Foreign Office, и сегодня утром я им обоим написал по письму с приложением моих бумаг – куррик.<улум>, testimonials. Кстати, скоро надобно будет послать экземпляр этому – Наrреr’у, Samuel Harper’y. Сегодня завтракаем с Гаскеллями у Марии Соломойловны <sic>, затем в 3.30 встречаюсь с Molly на Виктории, затем к шести должен быть на party у Lovat Dickson’a (известный издатель), затем в Slavonic School и обедаю у Якобсона. Денек. Завтра вечером я у Тырковой. Душенька моя, мне дико скучно без тебя и его. Меня главное волнует, что мы не выберемся из Парижа 17 июня, – это необходимо, мне (кроме ловли бабочек) нужно писать – а новый межмолок в Париже затянет дело. Денег сейчас должно хватить на все – не говоря о том, что намечается еще одна помощь. Было ли что-нибудь от Е.<вгении> К.<онстантиновны>?; я буду ей писать в пятницу, после свидания с Ариадной. Я в этот раз ничего почти не трачу здесь, – 45 фунтов неприкосновенны. Ради Бога, напиши в St. Thorax, если это еще не сделано. Я здесь кое-кому говорил, что «мою жену приглашают знакомые в деревню, но она одна с ребенком не может, потому что так никакого отдыха не выйдет». Я звонил к Сергею Р.<одзянко>, но его не было. Играю в теннис с Лурье в воскресение. Я себя хорошо чувствую, но мечтаю о тебе и о покое (и о бабочках, ça va sans dire). Мне кажется, я недурно справляюсь со всеми своими делами, а похвал от тебя не слышу. Целую тебя, мое любимое.
душенька мой, обожаю и обнимаю тебя. как капитан?
253. 8 июня 1939 г.
Душенька моя, I did not like your letter, it is quite off the point. Я хочу ехать 17-го.
Я начал письмо до завтрака и сердился. Теперь прошло. Итак, мое счастие, вот какой был вчера день. Цетлина, по-видимому, уже кой с кем поговорила. Я должен быть у нее опять в понедельник. Тогда буду точно знать, на сколько можем рассчитывать по приезде (
митеньку моего целую.
254. 9 июня 1939 г.
Душенька моя, любовь моя, ну что ж, еще пять дней, и вернусь. Чем больше думаю, тем сильнее хочется уехать из Парижа 17-го. Пожалуйста, не пойдем к Churchам! Это безумно далеко! Это будет дико скучно! Будет дождь. Никаких «контактов» все равно там не установишь. Умоляю! Сегодня был разбужен необыкновенно живым сном: входит Ильюша (кажется, он) и говорит, что по телефону сообщили, что Ходасевич «окончил земное существование» – буквально. Вчера я был утром (и потом завтракал) у Чернавиной. Получил перевод – научная статья об определении возраста мыши Mus flavicollis по костям, – 30 страниц мелкого шрифта. Я взял, потому что все-таки выйдет около 7 с половиной фунта, но надо кончить в четыре дня. Сел работать около двух в Kensington Park и потом (когда небо заволокло) продолжал дома, – сделал почти треть, – дико трудно и тяжко написано. 5 + 10 + 30 + 7½ +… Затем был в «Fox Film», очень милая дама сказала, что readers по-русски и по-французски постоянно нужны, записала адрес и т. д. Продолжал мышь, обедал дома, потом пошел к Тырковой. Она, как уже мне говорила, ездила осматривать сдающиеся для беженских нужд коттеджи в 5 часах от Лондона, но говорит, что там ужасно, земляные полы, сыро, все по-нищенски – не решается поместить там Е.<вгению> К.<онстантиновну> и Ростика. Теперь она будет хлопотать, чтобы устроить их в здешнем русском общежитии, где условия гораздо лучше. Полагает, что из этого что-нибудь получится, и вообще, была очень душевна.
Сегодня получил письма, от Гилль (ничего путного), от Birch (увижусь с ним). До 1 часу буду заниматься мышью, потом завтракаю у Евы, в 3 – нет, Губский завтра, – сегодня Струве. В 8 обедаю у Поллицера. I have had enough, I want my work. Вера Марковна очаровательно мила, подробно-внимательна, – прелесть. Третьего дня в дикой спешке между Lee и Lovat, в дикую жару, я так вспотел, что в отчаянии вошел к chemist, попросил talc-powder, и старушка там сказала: you are the third gentleman to-day who wants me to sprinkle his back – посадила меня на стул и стала сыпать тальк за воротник. Му darling, боюсь, что найду тебя очень усталой и измотанной. К chort’y Church’ей – прошу! Сегодня совсем свежо. Все думаю, что тебе привезти. Хочешь перчатки? Номер? Или shorts’ы? Талия? Или это не играет роли?
Надеюсь привезти около 60 ф.<унтов> всего. I adore you, I kiss you so.
скучаешь ли по мне, мое счастие? привезу чудный воздушный шар… шуточка!
Спасибо, моя жизнь, за чудное письмецо, завтра отвечу мальчику.
Умоляю ехать не позже 20
255. 10 июня 1939 г.
Душенька моя любимая,
утром вчера занимался своей мышью – мучительная работа, жалею, что взял, но надо кончить ко вторнику. Потом завтракал у Lutyens’ов; он тончайший и милейший, и в смысле интеллигентности и чутья на много голов выше жены. Она думает, что вопрос о grant’e разрешится до моего отъезда, – я этого не думаю. Во всяком случае, я наконец добрался до «литературного фонда». Оттуда поехал к Струве, который написал обо мне Томсону в тот же Union for Protection, куда я в свое время обращался; но теперь,
Сегодня утром иду к Frank Birch’y, довольно знаменитому человеку, насчет Foreign Office. Потом завтрак с гостями у Гаскелей и затем иду к Губским. Вечером – театр. Между Губскими и театром буду переводить. Любовь моя, как я тебя обожаю сегодня и моего маленького, моего маленького… Долечи свои зубки, не хочу откладывать отъезд. Вообще, горизонт немножко порозовел, – запоздалый оттенок… Что ж, еще три дня – и вернусь. До 20-го, может быть, напишу статью для Руднева, она у меня в голове готова. И новую книгу пора начать. И тебя поцеловать, мое очарование.
спасибо за бабочек, мой душенька, и за письмо. скоро приеду!
256. 11 июня 1939 г.
Любовь моя, когда по величине судят о реальности или нереальности разности между средними 2-х выборок… и т. д. и т. д., – тридцать плотноубористых страниц of that stuff. Мне осталось всего сделать пять.
Вчера был утром у Frank Birch, которого, оказалось, я не раз встречал в Cambridg’e! Он взял копию моих бумаг, предложил ее размножить и разослать списку лиц, который он тут же составил, – для получения job’a в Foreign Office. Страшно был мил и говорил о моих бумагах that they are «quite formidable». Завтракали вшестером у Хаскеля, потом пошел к Губским, там сидел час, и уже в четыре засел за этот треклятый перевод, и работал до половины девятого, когда пошли в театр, – дурацкий revue, very topical, ужасная пошлость, и потом дома ужинали. Сегодня все утро играл в теннис в клубе, было очень весело и приятно, там же завтракал, затем посетил Лурье и в пять опять прилип к переводу. Работал без перерыва до 9.30, когда позвали ужинать. Веры Марк.<овны> не было, а Гаскелль привел «маленькую танцовщицу» – очень хорошенькую, с толстыми ногами и страшно стесняющуюся. Он вчера был очень горд в театре, потому что в одной песне было о нем: «our Arnold». Сразу после ужина я продолжал работать и сейчас вконец изнемог. Завтра утром надеюсь кончить, потом к тете Бэби, потом завтрак у Цетлиной, потом Thomson, потом обед у Harris’ов. Очень, очень устал. Кажется, два письма сольются в одно, так как я обыкновенно пишу утром, а сегодня уже два дня описаны, мое счастье. Завтра вечером будет последнее отсюда письмо. Один из моих партнеров был сын Фульды; старик живет в Меране. Я тебя обожаю, и не терпится мне вернуться. В последние два дня многое должно разрешиться, хотя уже ясно, что: 1) можно будет спокойно прожить лето и 2) приехать сюда в октябре. Lots of kisses, my sweet darling.
t = D’
mD
а как школка, маленький мой? в среду приеду. это рифма. люблю тебя и твою маму.
257. 12 июня 1939 г.
Любовь моя, столько сегодня навалило работы и беготни, что только успею два слова тебе написать. О Ростике я говорил со многими людьми, но невозможно в многих случаях смешивать эти два плана, т. е. искать одновременно job и т. д. и просить устроить племянника. Два человека мне сказали: «устройте сперва вашего сына». Во всяком случае вопрос нашего (сперва моего, потом вашего) переезда сюда разрешен. Цетлина обещает найти нужные на три месяца 100 ф.<унтов> Я только что кончил перевод, завтра несу его Чернавиной, завтра же Collins. Не позже 25-го, моя радость, – помни! А то один уеду (ах так. Пожалуйста, – можешь совсем даже один…). Шучу, мое счастье дорогое, и очень, очень люблю тебя.
а ты, мой душенька, встреть меня на вокзале в среду в пять сорок пять.
258. 18 марта 1941 г.
Душенька моя,
только что получил твое с милыми приписками miss W. и L. и с китайской вязью Митеньки. Мансветов – дурак и сволочь. Я предчувствовал, что он, пошляк, испугается. Я люблю тебя. Борис Васильевич хорошо знает Бородина, говорит, что лицо у него вроде смуглой задницы и что он темная, кромешно-темная личность, едва ли не коммпровокатор, был выгнан за хамство с треском из фирмы, где оба служили. Но как же ты обойдешься без этих мансветовских 50? На днях должен со мной снестись редактор «Antlantic», может быть, купит, и тогда сразу пришлю. Если будет ответ от «New Rep.<ublic>», перешли, я бы здесь хотел написать статью, много свободного времени и дивная тихая комната. У Богославских застал отливающую волну народа (две-три американских четы и довольно хорошенькую деву русскую, на которую Борис явно зарится), играл с ним в шахматы и основательно подготовил мои две первые лекции. Лег рано, принял беллофолит, и почти сразу началось невероятное в животе (а до того весь день была какая-то грусть в кишках, хотя питался скоромно) – при этом дикий озноб, лихорадка, сорок температуры, судя по пульсу, и тошнота. Дом спит, в окно сквозь щели мчится поднявшийся ветер (так что занавеска вела себя, как если бы окно было распахнуто), и мое состояние такое, что с ужасом уже думал, как завтра буду телеграфировать в Wellesley, что не приеду. Навалил на себя все теплое, что мог собрать, и, покончив с лекциями (которые уже казались кошмарно-ненужными), около четырех утра заснул. Утром проснулся в насквозь мокрой пижаме идеально здоровый, с давно не испытанной легкостью в желудке, которая продолжается до сих пор. В чем дело? Мне кажется, что это был настоящий кризис, ибо контраст между ночью и утром был совершенно потрясающий, – настолько потрясающий, что я из него вывел довольно замечательную штуку, которая пойдет на удобрение одного места в новом «Даре». При этом я люблю тебя, моя душенька, печеночку твою целую, так хочу, чтобы ты скорее поправилась. Вчера, только я был готов, Борис Вас.<ильевич>, конечно, не могший повезти меня на автомобиле, сообщил, что, собственно, через десять минут уходит наиболее и единственно удобный поезд в Бостон, – и как я успел, сам не знаю. Ехал часов пять, с множеством ноншалантных пересадок (Wellesley – одна из станций, составляющих идею Бостона), но я себя так удивительно чувствовал, что прямо наслаждался дорогой. Здесь прелестная, холмистая местность с озером, со зданьями колледжа, напоминающими Кэмбридж. Брекваст в 7.30, в общей зале, где нельзя курить. Сижу отдельно за столом с пятью старыми девами, профессоршами, и – как ее звали, хозяйку антибского дома – на нее похожей, но очень милой Miss Kelly. В высшей степени очаровательно и комфортабельно.
Между сегодняшними двумя утренними лекциями (Russian Novel XIX Century и Short Story – Gorky-Chekov) повлекли, конечно, осматривать библиотечные сокровища, всякие первые изданья и потрепанные фолианты, от которых меня всегда мутит. Но очень кругленькие дырки, произведенные червем в первом переводе Евклида, дырочки, как бы иллюстрирующие гораздо менее совершенно преподнесенные теоремы, понравились мне своей тонкой усмешечкой: «Могу сделать лучше». Библиотекарша rather misunderstood my delight и потащила в отдел итальянских манускриптов.
Лекции прошли очень удачно. Miss Perkins (которую я два раза назвал Miss Pinkley), кругловатая, слегка еврейского вида, спинстерша, присутствовала и была, кажется, довольна. Девы – все спортивного вида, всюду пуховые перчатки, много прыщиков и губной краски, в общем очень мило. Звонил Карпович, буду у него в субботу.
Целую тебя, моя дорогая любовь, будь здоровенькой, как писал мой изгой.
259. 19 марта 1941 г.
Душенька моя любимая,
хорошая новость: сегодня звонил ко мне из Бостона редактор «Antlantic» <sic> – We are enchanted with your story, it is just what we have been looking for, we want to print it at once, и много других ласкательных. Просил еще и еще. В понедельник завтракаю с ним в Бостоне. Написал Перцову об этом. Произвел впечатление здесь – очень вышло удачно.
Про лекции я и не говорю. Всякий раз (вчера «Пролетарский роман», сегодня была «Советская драма») больше народу, и аплодисменты, и похвалы, и приглашения, и т. д. Обе мои шапронши, Perkins и милейшая Kelly, сияют. Как ты, моя любовь? Напиши. Не знаю еще, сколько антлантида <sic> отвалит, – но предварительные комплименты должны как-то отразиться удлинением цифры на озере цены. Очень люблю тебя. Завтра свободный день, буду шлифовать следующие лекции, в субботу в 2 еду к Карповичу, буду обратно в понедельник к 6-ти. Сегодня теплее, снег сахарнее, небо ментонского тона, повсюду в доме солнце пробует нарисовать круги или клетку. Et je t’aime. Увствую себя удно (держал в зубах мундштук) – чувствую себя чудно, меньше курю, потому что в большинстве помещений не дозволяется. Написал Miss Ward, Чехову, Даше, Наташе, Лизбетяше. Сегодня читал в особенно большой и полной зале с органом и кафедрой.
Miss Perkins заразилась в Константинопле странной болезн<ью>, голова валится на левый бок, так что она очень ловко и незаметно <ее> поддерживает то пальцем, то сумочкой – но я-то заметил сразу. Сегодня вместе с ней исправлял английские сочинения дев, и она приняла все мои поправки (и заодно я исправил одну ее поправку). Вчера обедал в клубе дев, «можешь себе представить», как я гарцевал за столом, окруженный красавицами и стараясь не плюнуть сквозь дыру во рту. Началось с ученых разговорчиков, но я очень скоро понизил уровень – словом, très bien, très beau parleur, a Miss Perkins предупредила, чтобы я сидел до половины восьмого, но не дольше. Она будет в Нью-Иорке и хочет познакомиться с тобой. Судя по некоторым хинтикам и жанру вопросов, у меня впечатление, что, может быть, пригласят на осень, – не знаю.
Оказывается, в предыдущем номер<е> «Atlantic» (все время пишу через лишнее «н», как «инциндент») были издательские вопли, что так дальше нельзя, что необходимы им настоящие вещи, все равно о чем, но настоящие. La rosse rousse sera bien enfoncée (только что беседовал с профессором французского – заразительно). Думаю, – что дальше перевести (тем же способом с П.<ерцовым>, с которым приятно и легко работать), а? «Тиранов»? «Оповещение»? Или написать одну штучку по-русски – и потом перевести? «Живя в Уэлзлейском университете среди дубов и вечерних зорь мирной Новой Англии, он мечтал променять свою американскую самопишущую ручку на собственное несравненное русское перо» (из «Владимир Сирин и его эпоха». 2074 г., Москва). Ко мне как-то возвращаются мои кэмбриджские настроения. Целую тебя, моя душка, мое несравненное перышко. Напиши!
260. 20 марта 1941 г.
С той ночи
Любовь моя,
сегодня тихо занимаюсь лекциями и переводами из Пушкина. Боюсь, что завтра не успею тебе написать: утром «talk» в классе английского стиля и композиции (словом, в отделе английской словесности), этак на полчаса (не входило в программу, но согласился), а затем лекция о Совьет Шорт. После чего – Бостон.
Утром сегодня гулял, ветер повернул на весну, очень выпуклый, но еще холодно. Бумажно-белые, неприлично тоненькие стволы маленьких американских берез на фоне молодого голубого неба. Оберточная бумага сухой дубовой листвы. Резко яркие, красные, синие рамы девичьих велосипедов (не забыть завтра две вещи: Вело, Штейн!), прислоненных под елями.
Гулял один. Seul. Solus.
Вот, например, это:
Интересно, поймет ли Митенька соль рисунка, который я для него сделал. Объясни ему сперва, что конькобежцы рисуют 8 и что римляне ходили в таких «халатах». Ich hab gedacht, dass ich bekomme ein Brief von Dir heute. Здешняя профессорша немецкого не знала, кто такое Кафка.
Милейшая мисс Kelly теперь посылает мне plateau с роскошным бреквастом в постель, почуя, что я долго не выдержу этих общих трапез в четверть восьмого утра. Кухарка поклялась, что «we are going to put some fat on the bones of that man», и изощряется в поджаривании разнообразнейших сладких булочек, которые я ненавижу. Обожаю тебя, моя кошенька.
261. 24 марта 1941 г.
Душенька моя дорогая,
я получил от тебя только
Я только что вернулся от Карповичей, где было, как всегда, симпатично, но по-новому уютно, – очень светлый и легкий дом, еще не успевший (хотя в некоторых углах уже начинается) распуститься. Вода в ванной была, как я сказал Татьяне, скорее похожа на (теплую) дружбу, чем на (горячую) любовь. Вчера было много гостей – Евгений Рабинович (!), такой же на подкладке и толстоногий, брат Перцова, Ледницкий – такой желтовато-смуглый поляк, который, когда рассказывает о своем бегстве, всякий раз повторяет: «…ну, захватил необходимые мелочи – одеколон, зубную щетку». С мертвыми глазами и идеально бездарный. Сегодня завтракал с Weeks – оказалось, что он тоже Trinity College man! Корректуру он мне пришлет сюда. Я, кажется, ему дам теперь «Весну в Ф.<иальте>» Одна из reader’ш, бывшая тоже за завтраком, сказала мне: «I knew you would be distinguished, but I didn’t know you would be fun». Сейчас обед. Я люблю тебя. Я так и не знаю, как ты себя чувствуешь. Велосипед едет завтра в Нью Иорк прямо на квартиру. Завтра у меня две лекции «Technique of Novel» и повторение Чехов – Горький. Вечером придется приналечь, кое-что еще не сделано. Сыро, дождь, все расплывается, как слишком мокрая акварель. Это мое 4-е письмо.
Обожаю тебя.
262. 25 марта 1941 г.
Любовь моя дорогая, получил то промежуточное (и дорогое), которое я уже оплакивал. Счастлив, что тебе лучше. Да, подождем отвечать болвансветову. Председателю Седых отвечаю, что мог бы, но хочу знать, сколько платят: меньше чем 50 за одну лекцию или 200 за пять (а больше пяти не могу) брать не стоит. А читать предложу собственное. Ровно пятьдесят лет тому назад тут был Сергей Волконский и оставил пошлейшее описание Wellesley в своих «Странствиях».
Сейчас полдень, только что вернулся с двух лекций:
Завтра утром – нет, послезавтра – иду на поклон к Президенту, которую представляю себе как пчелиную или муравьиную матку. Завтракал нынче первый раз с мужчиной здесь, – профессором английской литературы. Ты мне не пишешь, как твое другое маленькое здоровье. Совершенно между нами: мне хочется домой. Когда чувствую, что лекции меньше чем на 50 минут, выгадываю время писаньем мелом фамилий русских писателей на черной доске. Впрочем, пришлось несколько раз говорить без записок – поясняя, отвечая на вопросы, – и было довольно легко.
Неужели я не успею до завтрака нарисовать что-нибудь для Митеньки? Удивительно приятное впечатление осталось от Atlantic’a и от Уикса. Целую тебя в ключицу, моя птица.
263. 26 марта 1941 г.
Любовь моя,
только что получил корректуру «Cloud etc» и милейшее письмо от Уикса. Сейчас иду завтракать; готовил в постели сегодняшнюю послеобеденную, самую ответственную лекцию (окончание «Technique of Novel»: Vosstorg and Vdakhnovenia) и немножко гулял, – яркий ветер, сильное солнце, из озера прямо можно накачать fountain-pen; ни одной бабочки. Вчера обедал с Miss Perkins и тремя другими милыми развалинами. Brown мне сказал – после того, что я пожаловался на невозможность понять суть сквозь преувеличенные любезности, – что действительно – необыкновенно довольны. Очень слышно бьет (скорее моросит) фонтан сквозь слоновую глыбу льда, совершенно закрывшую его.
На лекцию (сегодня была открытая) очень кстати приехала Татьяна Ник.<олаевна>, потом пила у меня чай, а тут пришло твое дорогое с Анютиным делом. Карпович уже получил и все сделает, но я на всякий случай условился, что буду у них с субботы на воскресение (уезжаю в Риджфильд из Бостона в 1 ч. дня – это значит 30-го, – и думаю, что уже 1-го или 2-го отбуду в Ново-Иорк). Лекция была очень пышная и авантажная. Остается всего одна, в субботу утром (повторение Sov.<iet> short). Сейчас везут на торжественный обед, потом в театр. Мне как-то не удалось спросить Уик<с>а, сколько он<и> заплатят, но знающие говорят, что за обыкновенную статью такого же размера платят 150 долларов. Надо будет скоренько переанглицевать «Весну». К Перцову сунулся Алданов с рассказцем, и тот согласился. Мне не нравится, что ты все еще в постельке. Моего Мусиньку Набокова целую и тебя, моя нежность. Благодаря «Антлантику» <sic> мы легко вылезем из долгов и будет на поездку.
Люблю тебя еще.
264. 28 марта 1941 г.
Любовь моя милая,
я получил очень любезное письмо от Dennis и окончательно ему ответил, что готов написать для «New Rep.<ublic>» статью в 3000 <слов> «Art of Translating». Вчера спал и писал. Сегодня 28 марта. Написал Бертранду, Шварцу, Wilson’y, Седых, Weeks, Богословскому, Едгару Фишеру, Лоримеру, Dennis, Алданову и отослал пруфсы. Вечером был на скучнейшем концерте некоей Лили Понс, акробатическое сопрано, выкрашенное в оранжевую масть, под загар, в белом широкоюбочном платье. Маленький черненький еврейский флейтист, похожий на застенчивого сатира. Было так много народу в театре, что человек сто поместилось на сцене, – совершенно пожилые самцы и самки из «New Yorker»’a. Как-то не сообразил подойти к Кусевицкому. А вчера вечером был банкет – весь staff английского отдела и наиболее умные и красивые девы. После чего мне предложили поговорить о Mansfield, Flaubert, Proust и т. д., и получилось очень нагло и оживленно. Сейчас восемь часов утра, я люблю тебя. В 11 иду на поклон к президентше, молодой даме, которую уже глимпснул на концерте.
В воскресение, 20 апреля, мы обедаем с Miss Perkins в Russian Tea-room. Вчера я вдруг понял, на кого она странно похожа, – манерой держать палец у виска, легким тиком, привычкой чуть кланяться,
Завтра после утренней лекции уезжаю к Карповичам. В общем, все здесь было необычайно удачно (кроме одного вчерашнего лапсус лингви во время дискуссии: студентка: «But don’t you think that a reader must
Продолжаю после визита к президентше. Мне было сказано, что так довольны мной, что заплатят 300 доллар.<ов> (вм<есто> 250), что по крайней мере конкретно. В час завтракаю у нее с дорогими Perkins и Kelly. Получил только что твое милейшее. Да, завтра хорошенько налягу на М.<ихаила> М.<ихайловича> Не сомневаюсь, что он все сделает. Сегодня сизоватенькая погода, очень тепло, – и чайки выловили всех золотых рыбок из пруда. Я заплатил за вело, после долгого спора, 2 долл.<ара> и 60 с.<ent> за отправку. Когда я выехал, у меня было около 6 или 7 долларов, не помню. Билет до Darien стоил доллар. Да, у меня было около пяти в Darien’e. Дорога из Дариена сюда стоила больше шести. Я занял 10 у Богословского. Тут почти каждый день мне подают или высылают за мной таксомотор, и каждый раз 25 или 50 с.<ent> Засим вело, папиросы и другие мелочи. Словом, чтобы ехать в Риджфильд и домой, не хватит, – если не кассирую чека. Бедный, бедный старик Г.<ессен> Отослала ли ты мое письмо? Меня спросили: хочу ли permanent job. Не знаю – не знаю, – как говорил Зёка. Правда, тут прелестно, – но все деревья оспринцованы, так что, вероятно, бабочек мало. Русскому клубу я уже написал, что 50. Да, в четверг я уже, должно быть, буду. Я еду через Norwalk к Чех.<ову> – не Norfolk. Боже мой, нужно бежать. Обожаю тебя, моя кошенька.
265. 31 марта 1941 г.
Любовь моя хорошая,
из-за разъездов совершенно как-то не мог вписаться к тебе. Последняя лекция, в субботу, была, кажется, самая удачная (short story Sov.<iet> – повторение, но я передраконил). После нее поехал с Miss Kelly посмотреть на знаменитую коллекцию бабочек в одном частном доме я люблю тебя коллекционера Denton – и действительно дивные экземпляры, но с катастрофическими этикетками и без localities. Затем приехала Татьяна, и поехали к ним. У бедного М.<ихаила> М.<ихайловича> нарыв на голове. Он мне клятвенно обещал, что в понедельник, т. е. сегодня, все будет сделано. Я налег, все сказал, что ты мне писала, думаю, что все будет сделано.
Вчера днем отправился сюда – шесть часов езды, но теперь я уже близко от тебя. Прелестное гористое место вроде Vermont’a, хрустальные нагромождения в бегущих ручьях, совершенно сиреневый день, лес, проталины, но ни одной бабочки. Вечером часа четыре беседовал с Чеховым о Дон-Кихоте, ему очень понравилась моя штучка, и изменения, которых он хочет, просты и в общем в тон. Но это будет, конечно, не моя вещь. Христианские просветления и т. д. Сегодня вечером будем опять работать. Приеду в среду, 2-го. Меня устроили в актерском общежитии (в мужеском отделе я люблю тебя), гораздо менее удобно, чем Wellesley (от которого, в общем, у меня осталось прямо очаровательное и чрезвычайно лестное для меня впечатление, – лучше не могло быть во всех смыслах). Солнце, тени, живопись Жуковского. Чехов – какая-то часть Лукаша плюс гениальность. Сейчас иду на репетицию. Днем увижу Жданова и его класс. Когда вылезал из вагона, оборвалась рукоятка чемодана. Обожаю тебя, мое дорогое.
митюшенька мой
как он действует?
радость моя!
266. Без даты. 1941–1942 (?) гг
Душка моя, Miss Perkins очень просит прийти на чай в Faculty Room (Green Hall), так что я зайду к Miss Kelly около 3.15 и к
267. Не ранее мая 1942 г
Верочка,
сделай мне
Озаглавь:
(contrasted with what he did
268. 3 августа 1942 г.
Душенька моя дорогая, получил только сегодня твое письмецо с медведями. Я думаю, что тебе нечего трястись с Newell в четверг (да и неизвестно еще, поедет ли он), а лучше приехать в
Хозяйка пишет, что если мы увезем вещи до 15 – VIII, то не надо платить за август. Вкладываю ее письмо и письмо от еврейского общества. Сегодня сказано в русской газетке, что «проверка) пассажиров (среди них отмечен «И.<лья> Фейгин»), прибывших в Бальтимор, производится очень медленно. 175 человек временно переведены с парохода на бальтиморский “Остров Слез”». Может быть, следует тебе позвонить Бромбергам (она написала сюда о приезде Анюты и о том, что она послала телеграмму ей ехать в Нью Иорк). Не думаю, чтобы стоило ей трембалировать на десять дней в Вермонт.
Он великолепно сегодня играл в мяч; расправил пять бабочек и написал сам этикетки; построил с Маришей новый дом; купил нового Супермана, которого я ему читал перед сном; очень много ест и засыпает мгновенно.
Погода отвратительная: довольно ясно, такое судорожное солнце и беспрерывный ветер. Я тебя люблю. Ночниц нет – т. е. невозможно отворять окно – так дует. Вообще, довольно бездарное лето, но ему идет впрок. Читал ему «Нос» – он очень смеялся, но предпочитает Супермана.
Не забудь привезти: 1) ром, 2) коробку, 3) булавки (medium). Скажи Банксу, что очень скучаю по музею.
Ты мне написала очень душеньковое письмо. Если квартира подыщется хорошая, но дороговатая, – бери. Лучше кряхтеть над платой, чем над неудобствами. Эти Arctia virgo влетают, как арлекин на сцену (я все-таки приоткрыл сейчас окно, к великому волнению лампы). И не забудь про мою комнату. Мне придется немало работать этой зимой.
Банк прислал твои чеки. Гольденвейзер сообщает, что передаст 50 долл.<аров> Анюте. На днях напишу русские стихи. Он вдруг понял, как нужно ловить и бросать.
Тележка еще не пришла; придет, наверное, завтра. Целую тебя, моя дорогая радость, моя постоянная сверхпрочная и чудная радость.
Адресую Лизбет: ибо иначе вернется бумерангом сюда.
В последнюю минуту пришло письмо от Анюты. Прилагаю. Целую тебя нежно.
269. 2 октября 1942 г.
Душенька моя, только два слова, чтобы сказать тебе, что я тебя обожаю и что благополучно прибыл после разных приключений в 6 часов вечера, а лекция (
Митеньку моего и Анюту поцелуй.
270. 2–3 октября 1942 г.
Душенька моя,
миллион бабочек и тысяча оваций (с поправкой на пылкое радушие южан).
Но ехал я прегадко. Когда в Нью Иорке я влез в спальный вагон, то оказалось, что моя койка занята другим горизонтальным пассажиром, которому продали тот же номер, как и мне. Он, впрочем, принял это кротко, и мы дружелюбно пробеседовали в атриуме уборной, покамест кондуктора решали нашу задачку. В конце концов он был отправлен в другой вагон, а я вкарабкался к законному себе – что произошло уже около пол<у>ночи. Спать я совсем не мог, так как на многочисленных станциях не давали покоя дикие толчки и громыханья от совокуплений и размыканий вагонов. Днем бежали прелестные пейзажи – громадные и разнообразные деревья, – каким-то маслянистым оттенком и переливчатой зеленью напоминающие не то мои представления о долинах Кавказа, не то сублимированную растительность Поттера (с примесью Corot). Ни малейшего признака осени и мягчайшее вместе с тем «очей очарование». Когда вылез во Флоренции, жара, и солнце, и веселость теней сразу поразили – вроде того, что ощущаешь, попав на Ривьеру из Парижа. Поезд опоздал на час, и конечно, никакого автобуса уже не было. Я позвонил в Coker, и оттуда ответили, что через некоторое время мне позвонят насчет автомобиля. Ждал я полтора часа, в ресторанчике, около телефонной будки, в состоянии все возрастающем усталости, небритости и раздражения. Наконец сдобный голос сказал мне в телефон, что он находится во Флоренции по делу, что он профессор (фамилию не разобрал) колледжа, что ему дали знать о положении и что около шести он вернется – со мною – в Гарцвилль. Лекция назначена была в восемь. Я спросил, довольно, кажется, белым голосом, как он себе представляет мое ожидание (до шести было около трех часов), и тогда он весело сказал, что заедет немедленно и отвезет меня в гостиницу, какую, не сказал, и я даже не был уверен, правильно ли я понял его. Я отправился в waiting room рядом и стал его ждать. Через некоторое время мне показалось, что какой-то молодой таксомоторный шофер, переговаривающийся с кем-то в таксомоторный телефон у входа (я вышел наружу, наскуча твердыми скамейками и духотой), выговорил мое имя. Я подошел и спросил, не меня ли он назвал. Оказалась ошибка – ему звонил какой-то Yellowater или что-то вроде – словом, по звуку отдаленно схожее. Затем, будучи разговорчив, он сообщил мне, что его товарищ, которому кто-то велел из такого-то отеля привезти с вокзала кого-то, сломал машину, наскочив на грузовик, и просит его исполнить это поручение. Мне
Пораздумав, я решил позвонить опять в колледж, чтобы по крайней мере узнать фамилию Голоса; вместе с тем я не доделал больших дел в поезде и чувствовал необходимость это совершить немедленно. Когда я подходил за соответствующей справкой к конторе, то услышал, как один из многочисленных людей в холле говорит другому, что не понимает-де, в чем дело – почему не едет обратно посланное им на станцию такси. Я вмешался и довольно отчаянно спросил, не меня ли он ждет. «Oh nо, – ответил он, – I am waiting for a Russian professor». – «But I am the Russian professor!» – «Well, you don’t look like one», – сказал он со смехом, и тут все выяснилось, и мы обнялись. Он оказался некто Ingram, профессор богословия, добродушнейший и вообще милейший. Было уже около четырех, и он обещал, что, покончив со своими делами, заедет за мной вскоре после пяти, чтобы везти меня (за пятьдесят миль!) в Coker. Чувствуя, что не успею побриться перед лекцией (обед был назначен в 6.15), я отправился (после уборной, где меня страшно прослабило) в парикмахерскую. Выбрили меня ужасно, оставив кадык щетинистым, и так как рядом на стуле дико орущий пятилетний ребенок боролся с парикмахером, пытавшимся машинкой пройтись по его затылку, старец, бривший меня, нервничал, шукал на ребенка и наконец слегка меня порезал под носом.
Только мы успели доехать с аккуратно явившимся Инграмом до первого угла, как нас окликнула тощая дама с края тротуара. Когда мы остановились, она смешалась и сказала, что приняла автомобиль наш за таксомотор и (так как все здесь очень разговорчивы) добавила, что стремится в Coker College – где учится ее дочь – и боится опоздать на лекцию русского писателя. День был, по-видимому, днем причудливых совпадений, и вот уже мы катили втроем по шоссе, беседуя о христианстве и войне, – очень хороший, но несколько утомительный разговор, продолжавшийся до самого Гарцвилля. Ровно в шесть я был привезен в великолепное имение, в великолепный многоколонный дом г-жи Кокер (belle fille основателя колледжа, майора Кокера, потерявшего ногу во время междуштатной войны и дожившего до 90 лет), и тут я гощу до вторника. Как только я ввалился, она сообщила мне, что через десять минут собираются гости, созванные в мою честь, и потому я сломя голову стал купаться и тормошить смокинговые доспехи. Я люблю тебя. Рубашка оказалась до такой степени накрахмаленной, что запонки не входили в манжеты, и кончилось тем, что одна из них покатилась под кровать (нашлась только сегодня). Наконец, видя, что уже двадцать минут седьмого, я плюнул на манжеты, полузасучил их и явился вниз «без признака нижнего белья». Интуиция подсказала мне тут же продемонстрировать отсутствие запонок, и немедленно появились чьи-то чужие запонки, и при общем одобрении одна из дам (не самая хорошенькая) вправила их в мои картонные кисти. С этой минуты начались благополучие и успех.
Фотография сюда не была послана, и потому-то неудивительно, что колледж ожидал господина с бородой Достоевского, в сталинских усах, чеховском пенсне и толстовке. Книг тоже еще не было (они пришли в пятницу – я уже второй день пишу это письмо, моя душенька, – сейчас 10 часов вечера, суббота). Поэтому президент Грин несколько дымчато представил меня очень многочисленной аудитории. Я читал о «Сommon Sense», и получилось – ну, словом, еще лучше моих обычных ожиданий. После этого был добрый уэльзлейский «пунш» и многочисленные девы. Часов в десять я вернулся с Mrs Coker домой и, заприметив на ярко освещенных колоннах фронтона интереснейших ночниц, провел около часа, собирая их в стакан с карбоной. Можешь себе представить, как я устал за этот сумбурный день – зато выспался великолепно и на следующее утро читал лекцию о Tragedy of Tragedy (чтобы покончить с темой лекций: сегодняшняя, третья – и последняя, – тоже утром, состояла в прочтении «Mlle О» – за все это я сегодня получил чек – на сто долларов, – который в понедельник разменяю).
Перед домом – огромный сад, вокруг огромные деревья, разные виды вечнозеленых дубов, а в одном углу – цветники и удивительный леденцовый запах «чайной оливы» – все это в синеве крымского лета, – и уйма бабочек. Я ловил их там после лекции, а после завтрака биологичка колледжа (нечто вроде Мак-Кош) повезла меня на автомобиле в леса – вернее, перелески у озера, где я наловил замечательных гесперид и разные сорта пьерид. Хотел Митюшеньке моему, дорогому моему, послать одного из местных широченных Papilio, но они потрепаны, и поэтому посылаю «eubule», самую видную здешнюю бабочку, – размочу и расправлю для него, когда вернусь. Трудно передать упоенье – бродить по этой странной голубоватой траве, между цветущих кустов (один тут куст в ярких, словно выкрашенных пасхальной краской, лубочно-фиолетовых ягодах – совершенно потрясающий химический оттенок, а главное дерево в окрестностях – очень нежная какая-то сосна). К западу – плантации хлопка, и благосостояни<е> многочисленных Кокеров, владеющих, по-видимому, половиной Гарцвилля, – именно основано на этой хлопчатобумажной индустрии. Сейчас время сбора – и «darkies» (выражение, которое меня коробит, чем-то отдаленно напоминая патриархальное «жидок» западнорусских помещиков) срывают его в полях, получая по доллару за сто «bushels», – сообщаю эти интересные сведения, потому что они механически остались у меня в ушах. Вечером был обед у других Кокеров (я совершенно запутался среди разных невесток, зятьев и т. д., а отец моей hostess был знаменитый художник, и его несколько академические картины и его собственный портрет – борода Uncle Sam, усы Napoleon III, – висят повсюду; beau père же ее, майор, – впрочем, я уже писал про майора). Сегодня после «Tragedy of Tragedy» я опять отправился собирать – и опять было замечательно, а после завтрака явился presbyterian minister, Smythe, страстный коллекционер бабочек и сын известного лепидоптеролога Smythe, о котором я хорошо был осведомлен (работал над сфингидами). Оба с сетками, священник и я отправились в новый локалитет за несколько миль и собирали до половины пятого; там я добыл кое-что для Bankes’a (мух Chrysoptera). В пять заехал за мной лучший теннисист колледжа, ботаник, и мы очень приятно играли (белые трусики пригодились) до шести, после чего был обед (третий день надеваю смокинг) и затем нам знакомый род академического раута в колледже. Между прочим, последним приезжим лектором был страшноватый Чарл<ьз> Морган.
Комната у меня, конечно, чудная, струнный звон кузнечиков по ночам, где-то очень далеко пыхтит поезд. Надеюсь, что на следующих лекционных пунктах будет столько же бабочек – но меньше радушия и меньше виски со льдом. Я до сих пор тут не потратил ни копейки, а Фишер мне пишет, что в Вальдоста меня готовы эбержировать сколько угодно. Завтра, кроме еще другого кокеровского обеда в соседнем поместье, кажется, никаких engagements нет и уйду подальше собирать бабочек. Тут есть одна хвостатая большая гесперида, с каким-то павлиньим пухом на теле, – очаровательная. Очень многие тут читали в «Atlantic» и «New Yorker» мои вещицы – и вообще, атмосфера такая же средне-культурная, как в Уэ<л>зли. Я рассказал все те же анекдоты и случаи, которые рассказывал на тамошних сборищах, и вообще, разливаю тот мишурный блеск, который мне осточертел. Мы со священником собрали много интересных гусениц, которых
Ну вот, моя душенька, полная реляция за четверг, пятницу и субботу. Надеюсь, что ты уже побывала в музее. На днях напишу Bankes’y – сообщу, что останусь несколько дольше, чем думал (между прочим, следующего интенерариума <sic> Фишер еще не прислал – только открытку насчет Вальдоста). Мне уже бешено не терпится вернуться к тебе и к музею и, только когда пробиваюсь сквозь кустарники за какой-нибудь теклой, чувствую, что стоило сюда приехать. Грин страшно и очень трогательно доволен, милый такой, жовиальный, детского типа господин. Одна дама, которая жаловалась на гусениц в саду и которой я сказал, что из них получатся хвостатые бабочки, ответила: «I don’t think so. I have never seen them grow wings or anything». Один из Кокеров рассказывал, что, когда в свое время провожал жену, отбывавшую на «Бремене» в Европу, рядом с ним какой-то немец из последних сил махал платком и орал жене, махавшей с борта: «Geh zu deine Kabine: ich bin müde!» По вечерам те, у кого дети, выходят редко, так как (несмотря на богатство) не с кем оставить ребят, – негритянская челядь никогда не ночует в домах белых, это не полагается, – а белую прислугу нельзя иметь, потому что она не может работать вместе с черными. Дяди Томы здесь сидят на каждом углу.
Напиши мне тоже подробненько обо всем. Поцелуй Анюту: я с большим удовольствием думаю о нашей совместной жизни – надеюсь, что она продлится годы. Очень хочет<ся> впустить одну ацидалию, сидящую снаружи на черном от ночи стекле, но комары тут ривьерские, зверские. Одну смену белья мне тут выстирали.
Целую тебя, моя дорогая душенька, – и пожалуйста, не представляй себе, что ухаживаю за креолками. Тут все больше миссиси Перкинси, а у молодых пылкие мужья; студенток же почти не вижу. Едят тут здорово. Я все-таки впущу ее.
митюшок мой, тут летают серые военные аэропланы, вроде рыб.
271. 5 октября 1942 г.
Любовь моя, завтра еду из Флоренции в Ричмонд дневным поездом. Вчера – воскресение – собирал утром бабочек; отдыхал и читал после завтрака; а около четырех поехал с одним из Cokеr’ов кататься на
У тех же Кокеров (чета, у которых жил Морган и хорошо знающая Weeks’а, Морисона и других бостонцев этого рода) ужинал, – огромнейший дом, два автомобиля, swimming pool и прочие атрибуты президента фактории, а сидели мы на кухне, пока он и она готовили из банок ужин (правда, был холодный фазан).
Сейчас восемь утра, пойду менять чек, а потом блуждать с сеткой. Скажи Митеньке моему, что один здешний ребенок называет «butterfly» так: «flutter-bу». Посылаю ему ювелирную «ваниллу» и целую его и тебя, моя дорогая радость.
272. 7 октября 1942 г.
пишу тебе из черного Wellesley – колледжа для негритянок, куда меня загнал Фишер из того, что в Ричмонде случилось военное затмение и тамошняя лекция отложена. Пишу ему сегодня же, что, как бы эти перерывы ни оправдывались общим положением и какое бы гостеприимство ни оказывалось мне, хочу так сократить tour, чтобы быть дома в середине ноября, а не в середине декабря. Тут я пробуду до вторника, читая лекции за квартиру и харчи. Квартира прекрасная и президентша премилая – и завтра еду с биологичкой (третий вариант Мак-Кош) собирать бабочек в окрестностях, – но в конце концов мое good time сводится к потере оного. Скучаю по тебе, моя душенька, и по Митюшеньке моему. Напиши мне либо сюда (если это письмо придет в пятницу), либо в Вальдосту.
Понедельник прошел среди Кокеров и бабочек, но уже побаливала голова, а во вторник ломило нестерпимо, с ознобом. Укладывать чемоданы было адом, но я принял дозу аспирина и взял sleeping-car. После часовой поездки на грейхаунде я прибыл на флорентийский вокзал около семи, совершенно разбитый, и ждал там поезда до половины одиннадцатого. Ночью мне не давал спать рыдающий младенец (он к утру раздвоился – оказалось, что рыдали двое – один на противоположных полатях, другой на соседних), но к утру вся моя болезнь сошла, и я приехал в колледж совершенно свежий. Завтрак с президентшей и ослепительное солнце. Осмотр кампуса. В шесть тридцать будет обед с факультетом. До того хочу соснуть. Целую тебя, моя любовь.
273. 11 октября 1942 г.
Дорогая моя любовь,
здесь бабочек маловато (футов 1000 над уровнем моря), надеюсь, что в Вальдосте будет больше. По-прежнему ни копейки не трачу. Лекция моя о Пушкине (негритянская кровь!) встречена была с почти комическим энтузиазмом. Я решил ее закончить чтением «Моцарта и Сальери», а так как здесь не токмо Пушкин, но и музыка в большой чести, у меня явилась несколько озорная мысль вбутербродить скрипку, а затем рояль в тех трех местах, где Моцарт (и нищий музыкант) производит музыку. При помощи граммофонной пластинки и пианистки получился нужный эф<ф>ект – опять-таки довольно комический. Кроме того, я побывал в биологическом классе, рассказывал о мимикрии, а третьего дня поехал с профессоршей и группой очень черных, очень интенсивно жующих мятную резинку барышень в деревянном шарабане-автомобиле собирать насекомых миль за двадцать отсюда. Мисс Рид, начальница колледжа, очень симпатичная, круглая, с бородавкой у ноздри, не слишком идейная женщина: каждое утро я брекфастую у нее (с разговорами о негритянской проблеме и телепатии) и каждое утро в 9 часов вынужден посещать с ней chapel и сидеть с ней в академическом плаще на сцене лицом к четыре<м>стам девицам, распевающим гимны среди органной бури. Я взмолился – что, мол, еретик, что ненавижу всякое пение и музыку, но она строго возразила: ничего, у
Сейчас четыре часа дня, лежу голый на постели после далекой прогулки. Очень трудно без тебя – во всех смыслах. Суй готовые ящики туда же, где мои лицениды, – но слева от них. Поймал несколько интересных мух для Bankes’a и пишу ему на днях. Пришли мне в Вальдосту русский журнал. Местный негритянский эксперт по русской литературе спросил меня – принято ли было в России говорить о том – и вообще признавать, – что у Пушкина была негритянская кровь? Уезжаю отсюда во вторник утром. Буду еще читать о «tragedy» – в понедельник. Душенька моя, как твое бедрышко? Пожалуйста, пиши. Очень тебя целую.
274. 12 октября 1942 г.
Душенька моя дорогая,
посылаю моему Митюшеньке замечательную хвостатую
Спасибо за очень дорогое письмецо (несмотря на маленькие экономические вопли). Я покончу с Гоголем на днях и хочу написать рассказ. Уверяю тебя, что с пьесой будет лишь безнадежная возня, но, если подвернется Bunny, дай ему прочесть, объяснив, что я не сам переводил и что много оттенков пропало. Я напишу из Valdosta к Miss Kelly и Miss Perkins в том духе, который ты советуешь. Больше всего мне бы хотелось в Wellesley. Я идеально здоров, но устал сегодня после тысячи приемов, и нужно укладываться. Обожаю тебя.
275. 14 октября 1942 г.
Любовь моя,
вчера тебе послал Spelman’овский чек. Приехал сюда, на границу Флориды, вчера около семи вечера и отбуду в Tennessy в понедельник утром (причем буду ночевать по дороге в Spelman’е, – мисс Рид так распорядилась).
Встретившая меня на вокзале профессорша отвезла меня в гостиницу, где мне снята колледжем прекрасная комната, а также оплачены все мои meals, так что и здесь я ничего не потрачу до отъезда. Дали мне и автомобиль, но я только смотрю на него, не решаясь управлять им. Колледж, с очаровательным campus’ом среди сосен и пальм, находится в одной миле от городка. Тут очень южно. Я прошелся по единственной большой улице, в бархате сумерок и лазури неоновых ламп и, одолеваемый южной зевотой, вернулся к себе. Какой-то господин, сосед мой по номеру, поднявшись вместе со мной, предложил зайти к нему и выпить коньяку. Он оказался сахарозаводчиком из Флориды, и разговор был соответствующий. Совершенно случайно, ища спички, я вынул коробок, который ношу с собой на случай ночных бабочек. Перебив себя на полслове (разговор шел о трудностях – в добываньи рабочей силы, – представляешь себе, как я на себя злился за принятие приглашения), он заметил, что в таких коробках он держит на экскурсиях… бабочек. Словом, он оказался страстным энтомологом, корреспондентом Комстока и т. д. Это второй раз я так попадаюсь.
Утром за мной заехали и меня повезли на лекцию. Читал о «commonsense». Результат обычный. Затем корпулентный и очень симпатичный president повел меня осматривать библиотеку, swimming pool, конюшни и т. д. В час меня повезли на завтрак <в> Rotary Club, где я говорил тоже (о war-novel). После завтрака я попросил президента меня отвести в поля, что он и сделал. Я собирал очаровательных бабочек в продолжение пол<у>тора час<ов>, и затем он подобрал меня и отвез обратно в гостиницу. Я наспех переоделся и в четыре часа был доставлен в пресмешной и препошлый Дамский Клуб, где прочел несколько переводных стихотворений. Только что я вернулся; лежу на постели; попросил boy’a извлечь из моих штан многочисленные колючки; люблю тебя очень.
В семь меня повезут на большой факультетный обед, но уже речей с моей стороны
Кстати – маленький телепатический опыт. Сосредоточься и постарайся мне сказать, какие две картины висят у меня в номере? Сделай это сразу, потому что в следующем письме я тебе скажу. Очень кланяйся Анюте. Часть белья оставлена для стирки в Спельмане, а также пальто и шляпа. Спасибо, что ходишь в музей, моя душенька. Примись за Pieridae (Pieris, Colias, Euchloe и т. д. – спроси Banks’a), когда переколешь всех сатирид. Люблю, люблю тебя.
276. 17–18 октября 1942 г.
Душенька моя бесценная,
посылаю тебе чек за здешние выступления. Итого 150 (плюс больше 80<-ти> у меня в бумажнике).
Твои письмеца, моя любовь, продолжают приходить из разных мест. Я заполнил все бланки, дал переписать и уже отослал – это была довольно кропотливая процедура. Описал мой будущий роман и сослался на Bunny, Мих.<аила> Мих.<айловича> и Miss Perkins. Вчера выступал с «Mlle О», а вечером рассказывал биологичкам о мимикрии. Сегодня было собрание Reader’s Forum, и я читал «Моцарт и Сальери». Собирал бабочек. Играл в теннис с президентом Reade. Он совершенно блестящий человек с иррациональностью Wilson’a и знаниями Томсона, – сегодня он в продолжение часа разбирал небольшое стихотворение Браунинга – и было наслаждение слушать. По-видимому, он истосковался по
Сейчас 6 часов. Три часа у меня заняла переписка и т. д. документов. В 8 большой смокинговый обед. Завтра кон… тут у меня истекло перо, и я отложил письмо. После обеда был концерт, а сегодня (сейчас 11 часов вечера, воскресение) я был отвезен биологичкой (при упоминании биологичек всегда помни наружность MacCosh) в дивные пальметтовые пустыри и сосновые рощи, где собирал бабочек с десяти до двух. Это было упоительно – невиданные цветы (один из которых посылаю Митюшеньке), лиловые ягоды Calocarpa americana, кусты Myrica, пальметты, кипарисы, жаркое солнце, огромные кузнечики и множество интереснейших бабочек (между прочим, одна Neonympha). Я заплутал в этих солнечных дебрях и сам не знаю, как попал опять на дорогу, где около автомобиля биологичка стояла по колена в воде канавы и собирала какую-то свою водяную мелюзгу. Единственное мучение – это всякие шипы, которые раздирают сетку и вонзаются в ноги. Мы на самой границе Флориды, и природа та же, но очень хотелось бы добраться (миль 150) до мексиканского залива, где еще теплее. Это была лучшая моя ловитва.
Затем я был отвезен на дачу Ридов, где завтракал, отдыхал, забавлял гостей, обедал, – после чего был доставлен обратно в гостиницу. Завтра в 11.35 утра еду в Atlanta, ночую в Спельмане и на другой день еду в Теннесси.
Несмотря на бабочек, скучаю по тебе
Целую тебя очень, мое очарованье.
Анюте не забудь передать привет. Ты говоришь, что Т. смотрела на него с ненавистью?
277. 20 октября 1942 г.
Любовь моя,
пишу тебе по дороге из Atlanta в Cowan – поезд еще не двинулся. Пожалуйста, напиши два слова Miss Read – my husband has been telling me so much about you in his letters that I almost feel as if I knew you – что-нибудь такое – и поблагодари за all the kindness that you and your wonderful college showed him. Она дала мне для Митюшеньки настоящий военный компас, а мне подарила громадное изображение деталей эгипетской <sic> фрески с бабочками, о которых я кое-что напишу. Вообще, трудно описать, каким вниманием она меня окружила. Она хорошо знакома с
Я без особого удовольствия еду опять на север – и до сих пор не знаю, куда и когда поеду дальше. Поезда битком полны, опаздывают на два-три часа всюду – но я меньше устаю, чем ожидал. Вчера я написал длинное письмо Miss Kelly. Поезд двинулся и толкает руку. Я тебя очень люблю. Я взял пульман – это всего на доллар с чем-то дороже, в данном случае.
митюшонок мой, поезд, в котором качаюсь, называется dixie flyer. целую.
Ну вот, моя душенька. Как твое здоровьице? Молодец, что сделала столько коробок. Старичку привет, напишу ему, когда буду знать, когда вернусь.
Анюте большой привет. Напишу ей отдельно.
278. 5 ноября 1942 г.
Дорогая моя любовь,
я идеально доехал до Чикаго и провел идеальный день в здешнем знаменитом музее (Field Museum). Нашел моих Neonympha, показал, как их растасовать, беседовал и завтракал с милейшим энтомологом (который каким-то образом знал, что я совершаю лекционное турне, – будто бы было в каком-то журнале – музейном). Сейчас нахожусь на очень красивом вокзале, на очень красивом вокзале, мой митюшонок, где стригся, а через полчаса отбуду в Springfield. Чувствую себя отлично. Огромные туманно-влажные просторы приозерной части Чикаго (где находится громадный, изумительно-совершенный музей) чем-то напомнили Париж, Сену. Тепло, но моросит, и серый камень сливается с мутным небом.
За стрижку взяли 2 доллара – ужасно.
Целую тебя, люблю тебя, моя душенька.
279. 7 ноября 1942 г.
Любовь моя,
на вокзале в Springfield меня встретил (а потом на другой день водил осматривать дом и могилу Линкольна) секретарь Клуба – жутко молчаливый меланхолик несколько клерикального вида с небольшим запасом автоматических вопросов, который он быстро исчерпал. Он пожилой холостяк, и профессия его состоит в том, что он секретарствует для нескольких спрингфильдских клубов. Он оживился и блеснул глазами один-единственный раз – страшно заволновался, заметив, что флагшток около мавзолея Линкольна заменен новым, более длинным. Оказалось, что его hobby – даже больше, страсть его жизни – флагштоки. Он вздохнул с облегчением, когда сторож дал ему точную справку – 70 футов, – ибо шест в его собственном саду все-таки на 10 футов выше. Его также очень успокоило, когда я ему сказал, что, по-моему, шток уклоняется кверху от прямой линии. Он его долго щупал, и озабоченно глядел вверх, и наконец пришел к убеждению, что даже 70 футов не наберется и что искривление – не оптический обман, а факт. Он копит деньги на флагшток в 100 футов. У Шпоньки, судя по его сну, был тот же комплекс; и д-р Фройд кое-что мог бы сказать интересное по этому поводу.
Говорил я перед громадным собранием. Очень сошелся с директором State Museum McGregor (действительно прелестный музей с приличной коллекцией бабочек и неописанными ископаемыми насекомыми, которые будут посланы Carpenter’y в мой музей) и с директором исторической библиотеки, Paul Angle. Сейчас жду на Springfield’ском вокзале поезд, который опоздал на час. Я тебя очень люблю, моя душенька. Вчера вечером у меня был опять – впрочем, очень короткий – припадок озноба и боли меж ребер. Не холодно, но сыровато. Митюшонка моего очень целую.
280. 9 ноября 1942 г.
Душенька моя милая,
Фишер был все-таки прав, а не мы: поезд из Чикаго в St. Paul оказался страшно дорогой (скажи Митеньке, что он был весь стальной, великолепно обставленный и мчался с быстротою 100 миль в час, – называется: The Zephyr). Пресимпатичный president Turck встретил и отвез меня в лучшую (действительно очень нарядную) гостиницу. Вчера (воскресение) я завтракал с ним и с его престарелой матерью, а потом он меня повез за город показывать окрестность: большое озеро, несколько похожее на Annecy. Город St. Paul большой, холодный, с собором под римского Петра на холме, с суровым видом на Миссисипи (за которым другой Twin Town – Minneapolis). Сегодня я провел весь день в университете, осматривая, беседуя и завтракая с факультетом. К моему ужасу, оказалось, что я не захватил с собой лекцию о Novel, которую хотели от меня в 10.30, – но решился говорить без всяких записок, и вышло очень гладко и хорошо. Вчера после поездки за город пошел, дико заскучав, в кинематограф и оттуда вернулся пешком – шел больше часа и лег около восьми. По дороге меня прямо пронзила молния беспредметного вдохновения – страстное желание писать – и писать по-русски. И нельзя. Не думаю, что кто-либо, не испытавший этого чувства, может по-настоящему оценить его мучительность, его трагичность. Английский язык в этом смысле иллюзия и эрзац. Я сам в обычном состоянии, т. е. занятый бабочками, переводами или академическим писанием, не совсем учитываю всю грусть и горечь моего положения.
Я здоров, много ем, принимаю витамины и читаю газеты больше, чем обычно, – ввиду розовеющих известий. St. Paul – город до одури скучный, в гостинице одни совы, девица в баре похожа на Дашу; зато апар<та>мент у меня очаровательный.
Фишер (который где-то сейчас поблизости и, вероятно, будет здесь завтра) несколько огорошил меня известием, что в Galesburg будет не две, а одна лекция, т. е. только заработаю там 50 долларов. Уровень интеллигентности здесь значительно ниже, чем в восточных университетах, но все очень милы и appreciative. Сейчас около пяти. В 6.30 обедаю у Турка. Завтра узнаю насчет поезда в Galesburg, ибо, по-видимому, нужно ехать обратно в Чикаго, а оттуда в Galesburg: в нашем расписании что-то перепутано (можно тоже с пересадками при помощи local trains добраться до G.<alesburg>, без заезда в Чикаго, – но это кажется длиннее – словом, узнаю).
Люблю тебя, моя душенька. Постарайся – будь веселенькой, когда возвращусь (но я люблю тебя и унылой). Если бы не было вас – почувствовал совершенно ясно, – поехал бы солдатом в Марокко: там, кстати, водится в горах божественная лиценида – Vogelii Ob<er>th<u>r. Впрочем, гораздо больше этого сейчас хотел бы написать русскую книгу. Ватный отель, за окном дождь, в номере библия и телефонная книжка: для удобства сообщения с небесами и с конторой.
281. 11 ноября 1942 г.
Душенька моя,
приехал сюда сегодня утром – с раздувшейся верхней губой после ледяного ветра в St. Paul. Моя лекция там перед аудиторией в 900 человек – Commonsense – передавалась по радио. Вот маленькое стихотворение, которое написалось.
Здесь я помещен в очаровательной гостинице – какие-то замечательные золотисто-коричневые панели и много интересных gadget’oв. Покупаю нынче третью газету. Почему вы мне не пишете, моя любовь? Университет, который только что осматривал, очень приятный. Читаю завтра вечером. Хочется домой, надолго.
милый мой, радость моя!
282. 7 декабря 1942 г.
Моя душенька,
люблю тебя. Онорз-Колледж оказался очаровательным и необыкновенно изящным – словом, все было очень приятно. В Нью-Иорке я успел сделать все, что хотел. Видел
283. 15 апреля 1943 г.
Душенька моя любимая – что ж, нынче 18 лет. Радость моя, нежность моя, жизнь моя!
Провел очень приятный вечер с Зёкой, который совершенно не изменился, только нос больше – и лакированный. Доктор дал свиде<те>льство (5 долл.<аров>). Потом пошли к Bunny, пришли туда еще люди, и Зёка был совершенно оглушен. Сейчас мчусь в музей, откуда к А. Мальчика моего целую. Обожаю тебя.
Милая Мар…[145]
284. 5 июня 1944 г.
Душенька моя,
я провел два дня, не выходя, пиша, питаясь рокфором и апельсинами. Написал одиннадцать страниц романа. Если продлится инспирация, окончу его до вашего возвращения. Пришли page-proofs Гоголя и счет за молоко. Сейчас утро понедельничье, иду сейчас в муз.<ей> Свежо, ветрено. Напиши, как все.
Митюшенька мой, напиши мне тоже при случае, милый мой, флайингфортресс мой.
Целую вас, мои дорогие, привет Анюте и Люсе. Very much.
285. 5 июня 1944 г.
Посылаю, моя душенька, два счета, которые, по-видимому, нужно оплатить. Только что вернулся из муз.<ея> и нашел твою и Митюшину открыточку – о том, что операция будет в среду. Жду очень добавочных сведений.
Я придумалъ новый аэропланъ! «NAB» на хвосте – сокращение от Nabokov; спереди: «моторъ»; сзади: «запасное колесо».
Завтракал в «Wurst. Н.<aus>» с Карпентером. Loveridge очень ценил Митюшенькино письмо.
Сейчас ложусь писать.
286. 7 июня 1944 г.
Дорогая моя душенька,
вчера был день необыкновенных приключений. Началось с того, что утром, в ту минуту, как я собирался в музей (с теннисной ракетой, так как условился играть с Кларком в 4.30), позвонила Т.<атьяна> Н.<иколаевна>, очень взволнованная, – привезла больного М.<ихаила> Мих.<айловича> из Вермонта, а между тем приехали Добужинские и не попали к ним в дом, так как никого не было (Добужинские так и пропали среди последующих трибулаций, как сейчас увидишь). Я условился, что после тенниса зайду проведать М.<ихаила> Мих.<айловича>, и потек в музей. Около часа дня, все такой же здоровый и бодрый, позавтракал в «Вурстхаузе», съев Virginia ham со шпинатом и выпив кофе. Вернулся к микроскопу около двух. Ровно в 2.30. почувствовал вдруг позыв к рвоте, едва успел выбежать на улицу – и тут началось: совершенно гомерическая рвота, кровавый понос, спазмы, слабость. Не знаю, как добрался домой, где ползал по полу и изливался в мусорную корзину. Каким-то образом нашел силы позвонить Т.<атьяне> Н.<иколаевне>, которая вызвала автомобиль «скорой помощи». Он повез меня в действительно жуткий гошпиталь, где ты была с Митюшенькой. Совершенно беспомощный брюнет пытался выкачать мой желудок через нос – лучше не вспоминать, – словом, я попросил, корчась от колик и блюя, чтобы меня скорее увезли в другое место. Т.<атьяна> Н.<иколаевна>, сообразив, что там врач, повезла к ним. Я был уже в состоянии полного колляпса <sic>. Этот врач, милейший (не помню имя), мгновенно устроил все и сам повез, и понес меня
Только что он был, понос прекратился, он сказал, что могу выписаться послезавтра, в пятницу. Только что дали в первый раз есть (5.30) – причем довольно странно (но ты это знаешь): ризото, бэкон, грушевые консервы. Бэкон я не ел. Пишу тебе это, потому что боюсь, что произойдет какое-нибудь недоразумение, – я ужасно беспокоюсь об операции мальчугашки – как странно, что сегодня (среда) мы оба в больнице. Глупая история, но в общем я совсем теперь здоров. Об условиях пребывания здесь не стоит говорить. Чисто, но ужасно громко. Меня перевели в общую палату. Enfin. Обедал я в очень приятной открытой галерее, куда меня выкатили и где я выкурил первую папиросу.
Доктор говорит, что это был
Т.<атьяна> Н.<иколаевна> меня посетила, говорит, что у М.<ихаила> М.<ихайловича> не выяснилась болезнь, какая-то аллергия. Принесла почту.
«New Yorker» (еще не получивший рассказ) предлагает мне 500 долларов опционных, т. е. чтобы я все им сперва показывал.
В общем, бациллы приняли меня за invasion beach.
Как поживает мой мальчик? Мой дорогой! Люблю вас обоих[147].
287. 8 июня 1944 г.
Душенька моя дорогая, волнуюсь, жду известий!
Я совсем здоров сегодня. Напишу тебе длинное письмо о смешных больничных впечатлениях, как только выберусь. Это произойдет завтра. С пятницы на субботу переночую, вероятно, у Карповичей.
У меня был hemorraginal colitis. Сегодня действовал желудок, я много ел, все хорошо, обдумываю роман. Как мой мальчик? Т.<атьяна> Н.<иколаевна> очень помогла, и
Люблю тебя!
288. 9 июня 1944 г.
Душка моя, так был счастлив узнать, что операция сошла благополучно. Дыннику напишу, как только доберусь до чернил. Завтра утром (суббота) покидаю это странное место и переночую у Карповичей. Я совсем здоров, сегодня в первый раз позволили прогуляться по галерее. Ослабел немножко, но ничего. Напиши скорее, как Митюшенька. Очень было беспокойно из-за него. Доктор советует предъявить иск ресторану. А доктора, который привез меня сюда, зовут Магентанц. Я, кажется, написал тебе, что White предлагает 500 <долларов> за опцион. Я ей ответил. Сегодня вообще гораздо веселее. Целую моего мутненького. И тебя, моя радость. Не волнуйся, все хорошо.
289. 11 июня 1944 г.
Любовь моя,
очень было успокоительно услышать твой звучный голосок по телефону. Мне нестерпимо скучно без тебя и без моего маленького. Я совершенно изнемог физически за эти дни, но в смысле инспирации все очень хорошо. Сегодня впервые по-настоящему подействовал желудок, и если бы не слабость в чреслах, то чувствовал бы себя отлично.
Общая палата была сущий бедлам. Непрерывно стоял дикий шум, слагавшийся из следующих элементов:
1) зоологические звуки неумолчного радиоаппарата, 2) хрипы, стоны, рычание тяжелобольных, 3) переговоры через всю громадную палату более здоровых, с гоготом и гулянием, 4) невероятный шум, производимый шестнадцатилетним идиотом, помогавшим сестрам, шутом заведения. Он кривлялся, топал, орал, нарочито гремел всякой посудиной, острил – и подражал стонам некоторых особенно томившихся стариков, чем вызывал всеобщий добродушный смех.
Сестры все время пытались отвести занавески моего закута и сердились, говоря, что, так как
Здесь мне отвели комнату Сергея, я только встал сегодня, чтобы выпить чаю с появившимися Добужинскими. Не совсем знаю, как быть дальше. Завтра зайдет Карпентер, хочет меня повезти в Лексингтон, но я еще совершенно не могу двигаться. С ним было вот что. Когда я в тот страшный день уполз из музея, он хотел меня сопроводить, я отказался. Вечером он звонил; и конечно, не добившись соединения, взволновался и опять из Лексингтона приехал в Кэмбридж, бился в нашу квартиру и не знал, что предпринять.
Я просмотрел и отослал окончательные page-proofs Гоголя. Очень изящно вышло. Приехал Barbour. Мих.<аил> Мих.<айлович> себя чувствует лучше, но очень кисленький. Доктор говорит, что я должен непременно предъявить иск ресторану. Я тебя очень люблю. Признаться, была минута, когда лежал без пульса с довольно смешными мыслями. Ты бы видела здоровенных полицейских, вызванных на Craigie Т.<атьяной> Н.<иколаевной> и хотевших знать «who is this woman?» и «what poison did you take?». Когда вернетесь? Обожаю тебя.
290. 13 июня 1944 г.
Душенька моя,
вчера и только что я с трудом дополз до нашей квартиры, думая, что будет письмецо от тебя, но не было. Очень любезно и подробно ответили русские отделы, к которым мы писали. Пересылаю тебе счет Гроси и письмо от Лизбет. У меня ужасно ослабели чресла, брел я точно в гору. Завтра (среда) перебираюсь к себе, а в пятницу, вероятно, поеду на weekend к Карпентерам. Карповичи уезжают в Вермонт.
Я все еще не знаю никаких подробностей об операции, какова больница, когда собираетесь назад, и вообще. Зашел я вчера в «Wurs<t>haus», и хотя не намеревался ничего обидного или убыточного им сказать, но с первых же слов, благодаря грубости хозяина, вспыхнул скандал, ибо, видимо, это не первая жалоба на его несчастную ветчину. Завтра думаю зайти в музей.
Поцелуй Анюту, кланяйся Люсе. И пиши мне, моя дорогая любовь.
291. 9 февраля 1945 г.
Душенька моя,
только что доехал – в 1.30, с опозданием из-за бури. Ехал очень удобно. Комнату взяли мне в «Lord Baltimore Hotel» в Бальтиморе же. Спал неважно. Сейчас иду завтракать. Здесь тепло и туманно, никакого снега, шеколадная прислуга, великолепный щетинистый душ.
А Митенька как? Как Митенька? Идеальный?
Люблю тебя.
292. 10 февраля 1945 г.
Душенька моя,
лекция прошла
Люблю тебя.
293. 18 апреля 1954 г.
Душенька моя любимая,
только что приехал, сейчас заезжают за мной русский и немецкий проф.<ессоры>
Не спал совсем – так качало и бросало, но кушетка очень удобная. Парлор-кар тоже был ничего – но кондуктора от нечего делать (все поезда были пусты) пустили радио. Здесь гостиница неважнец, воду нужно нажимать, ванна без душа. Клейкая жара, бабочки.
Очень тебя люблю. Звонил ли Митюшок, ай вондер.
294. 20 апреля 1954 г.
Здраствуйте, моя душка,
вчера был очень трудный день, но я великолепно выспался до того (гостиница оказалась очень приятная и тихая, с преобладанием «вечных» старушек), и говорилось весело. В 10 а.m. говорил целый час о Толстом, затем у меня был час свободный до завтрака, я по твоему совету отступил в пустую комнату – куда с застенчивой улыбкой мне принес почитать свои, на машинке отпечатанные мемуары тот профессор, у которого в классе я только что говорил. Обедал я со старушкой-писательницей и молодым автором (написавшим<и> по роману о пограничной жизни в начале прошлого века – «отселе видишь») и у них же говорил в сборном классе в 1 p.m. Класс мне показался умным, и я их одарил Art & Commonsense’ом – и мне кажется, они больше поняли, чем их наставники. Промеж этого я был все время в бодром контакте с Элмером, очень обстоятельным симпатягой, страстным участником всяких конвенций – словом, понимаешь; впрочем, не глуп (хотя на все отвечает с ненужными подробностями) и с юмором. Он успел меня повести осмотреть университетскую типографию, и потом мы покатались по кампусу. Все в сирени и в цветении иудиных деревьев, и так как кампус находится на холме, то впечатление довольно итачье – крутые улицы и ужасные затрудненья с паркованьем. Я переоделся к чаю и уже в четыре читал свои английские стихи перед небольшой, но вдумчивой группой. Как всегда, появилась неизбежная чета Певзнеров, из Могилева, с печальной нежностью, сквозь туман говорящих по-русски. Чтение происходило в удивительной изящной зале – вообще, красоты и удобства кампуса неизмеримо превосходят наш бедный Корнель. Около шести я попал к молодой немецкой чете, Винтеры, у которых обедал: он был переводчиком в немецкой армии и дошел до Гатчины. Другой руководитель русскими занятьями,
295. 3 мая 1964 г.
Любовь моя,
хотел тебе послать орхидеи, но их не было.
Буду около полудня.
Бодренький Митюша звонил в пятницу вечером. Обнимаю, и обнимаю, и обнимаю тебя. Моя любовь.
296. 15 апреля 1965 г
for Véra
40 flowers = years
297. 2 октября 1966 г.
Душенька моя,
получил сегодня твою телеграммку, а вчера прелестную открыточку от Митюши: у него было интервью и фотография в газете тамошней, тульзской. Получил тоже от Минтона
Не знаю, как эта штука складывается…
298. 8 июня 1968 г
в
Я опущу в деревне
299. 15 апреля 1969 г
for Verochka
from VN, Ada & Lucette
(and Dmitri)
15–iv–1969
300. 4 июля 1969 г
Какая прелесть слышать твой чистый голосок в саду с моего балкона. Какие милые ноты, какой нежный ритм!
Cordially yours,
301. 22 июля 1969 г
Верочке
302. 6 апреля 1970 г.
Здраствуй, мой ангел!
Как я уже докладывал тебе и Митюше монзовскому по телефону вчера, ночная поездка была благополучная и бессонная, в таком же неинтересном wagon-lit, как монтримский. Я велел совершенно выключить инфернальное отопление в моем купе, после чего постепенно стало ужасно холодно. Среди ночи I called for wine, и проводник принес мне полбутылку <sic> полудоброго руффино. Меня ждал подчеркнуто старый отельный автошарабан. Гостиница прелестная, т. е., вернее, ее прелесть очень скоро прорастает сквозь фасонистые недостатки. Постель чудно-мягкая, но настоящий шедевр – это просто тающее глубокое кресло в золотистых шелках. Твоя келья, смежная с моей, чуть побольше. Советую согласиться на апартамент с гостиной.
Меня ждал дар – полдюжина больших апельсинов – в нарядной корзине – и превкусная визитная карточка директора, Freddie Martini. Выхаркнул последний комок черной мокроты Рима и сразу отправился на четырехчасовую прогулку. Поддувал холодный ветер, но было солнечно и летало много бабочек. Маленькая здешняя
Сейчас буду бриться и купаться, а в семь – раньше не подают – позвоню, чтобы прислали café complet, после чего втянусь в горы за городом, не горы, не горы – склоны, поросшие оливой между двух деревушек. Мне
303. 7 апреля 1970 г.
Любовь моя,
вчера было безоблачно и, несмотря на ледяной фон воздуха, летало много бабочек в защищенных от ветра овражках и оливковых рощах. Возился с восьми утра до после полудня, стараясь поймать разных быстролетчиц, и кое-что интересное уже добыл. Съел бутерброд в случайном кафе. Два часа сидел на солнце в нашем райском отельном саду, а потом пошел покупать мелочи, и по этому поводу хочу тебя, мою душку, просить вот о чем:
Привези мне: 1) три-четыре саше лавандовых, аптекарь знает какие, с изображением дамы на мешочке. Мне тут совали то порошок против насекомых, то снадобье благовонное для клозета (дура, понимавшая по-английски превратно, поняла мой американский
Сегодня утром торжественно пришел
Много, очень много сдобных немцев.
Это второе мое письмо к тебе, получишь первое в среду, 8-го, говорят здешние оптимисты, а это в четверг, 9-го. Ты уже заказала билет на вторник, 14-го?
Обожаю и обнимаю.
304. 8 апреля 1970 г.
Мой анджело,
наконец нашел наш ресторан, называется «Chez Angelo», действительно очень приятный. Вчерашнее утро (как ты знаешь из вторничного письма нашего педанта) было уныло-облачное, но вдруг случилось очаровательное чудо из «В.<есны> в Фиальте». Находился я между канеллоне и кофеем, как вдруг заметил ямочку солнца в щеке дня, и, отменив кофе (но допив прекрасное красное корво), я через три минуты был у подножья отель «Эксельсиор» и ловил одну из самых лакомых здешних прелестниц (je m’excuse de ces mots un peu forts), a именно таису Zerynthia hypsipyle cassandra. Я совершенно влюблен в Таормину и почти купил в ней виллу (8 комнат, 3 ванны, 20 олив).
У Анджело семья американцев; мать воззвала к слуге: «Où je peux laver le petit garçon?» (little boy wants to go to the bathroom). Древняя старушка (кажется, немножко для рекламы) принесла из своей деревни корзину свежих яиц.
Почему-то
С утра опять дождик, как вчера, слои тяжелых туч, горизонт в тумане, море малахитовое у берега, с плащами пены, пальмы и араукарии шевелятся, как в дневнике Галины Кузнецовой. В Милане было только 50 F, так что шубка, думаю, пригодилась. Ужасно скучно без тебя, любимая моя! Мой 220-й и твой 221-й – последние на одной стороне громадного широкого коридора или, скорее, проспекта, с дверьми напротив. Дверь, которая как раз напротив твоей, забавный trompe l’oeil: она фальшивая, накрашенная, и из-за нее высовывается со свечой белобородый, довольно веселенький монах.
Сейчас буду бриться и купаться, а затем ждать погоды. Думаю, что до lunch’a не разгуляется. Очень, очень целую тебя! Жду телефонного твоего звонка или записочки.
305. 8–9 апреля 1970 г.
Моя любовь,
сегодня солнце все-таки проглянуло, но ненадолго, и я собирал всего каких-нибудь два часа в долине за городом, с одиннадцати до часа, затем съел бутерброд с козьим сыром и выпил стакан вина за твое дорогое здоровьеце. Смотри не заболей!
Днем довольно глупо заснул, хотя спал чудно ночью, и в четыре часа пошел стричься и покупать апельсины, журналы, подстилки для горных сапог: я в двух шагах от замечательных мест в восточном отроге Небродийских гор, где не бродить было бы просто грешно нам; однако нужно подождать, пока не перестанет дуть отвратительный сирокко, томящий Таормину дня три подряд каждую весну (сообщено старожилом). Купил еще апельсинов, которых ем по три в день, и зашел в очень симпатичную книжную лавку. По-видимому, я там уже побывал, с распущенным полностью хвостом, десять лет назад, ибо хозяин меня узнал, как сквозь сон, и так далее. Автомобили по-прежнему протискиваются между туристами, но все как-то веселее и приятнее весной; сад наш – упоение, мы выходим на него окнами. Ты не забудешь, моя душка, птичью книжку, бритвенный крем и лаванду, лаванду?
Топят тут вовсю.
Я тебе не пишу, чтобы ты кланялась Анюте, это само собой разумеется. Неужели не получу от тебя весточки? Из рецензии на новые мемуары Лифаря вычитал фразу: «Diagiliev soon gave him up for his next love, a school boy called Markevitch». Передать это Топации? Впрочем, она читает «Обсервер», где рецензия появилась. Ужасно.
Посланы ли мне журналы – «New State<s>man», «Spectator», «<The> Problemist» и т. д.?
Отвели нам отлично расположенный столик.
Это – четвертое письмо. Кончаю его в четверг – дивное утро! Спасибо за вчерашний звонок, мое сияние. Люблю тебя. Нашла ли ты мою записку в твоей коробке allenburies?
306. 10 апреля 1970 г.
Золотоголосый мой ангел,
(не могу отвыкнуть от этих обращений). Некоторые мелкие невязки в моих письмах объясняются тем, что я многое пишу впрок, сообщаясь с тобой по нескольку раз в день и завершая письмо на другое утро. Это – пятое, заключительное письмо в это<й> серии, ибо думаю, что позже уж не получишь в Монтрэ, если вылетаешь вовремя.
В четверг, 9-го, погода осталась холодной, но солнце блистало вовсю, и я совершил первую длинную прогулку (с девяти утра до трех дня) в сторону Castel Mola; но уже на высоте 700 метров бабочек не было, и большее время я провел в ближайшей окрестности Таормины (был ли я осторожен? Я был очень осторожен!). Милая подробность: около часу дня зашел в трат<т>орию, никого не было, я стал звать на разных языках, вдруг появилась мохнатая собака, кинулась вон из кафе, я постоял, стал уходить – и вдруг вижу:
Позвонил Альфред Френдли, хотел (боже мой, опять эта прозрачная бумага!) приехать в субботу, 11-го с женой на два дня, но я его отменил, просил его приехать около 20-го, что он и сделает. За обедом вчера за соседним столиком американка обращается к молчаливому мужу, указывая подбородком на вошедшую чету: «Не is something very important in coal». Другое наблюдение: на площади, где я опять покупал апельсины, немец с добродушнейшим смешком отказался от предлагаемых калекой сувениров и добавил: «Но
Все поражаюсь обилию цветущих растений на склонах и какой-то возвышенной тишине (как бывало в калифорнийских горах), прерываемой, впрочем, пуччинистым радио на какой-нибудь ферме или ужасным, вековым всхлипыванием ослика.
Я очень доволен твоим подарком – вязаным пиджаком.
Ну вот, моя душенька. Утро солнечное, но совсем свежее, с перистыми добавлениями.
Теперь жду тебя. Немножко жалко в каком-то смысле, что кончается эта (пере)писка, обнимаю и обожаю.
Буду записывать белье, а затем около девяти пойду собирать.
307. 15 апреля 1970 г.
Сорок пять весен!
15–iv–70
Taormina
308. 15 апреля 1971 г.
Душеньке моей
Сорок-шесть летней <sic>.
309. 22 января 1973 г.
Вот тебе, моя душенька,
Двенадцать десяток.
Люблю тебя,
жду.
310. 5 января 1974 г.
Mme Vladimir Nabokov
Thumb hurts
Happy Birthday,
my darling
1974
L’année d’
311. 14 июня 1974 г.
Вельком ту Зерм, моя душка.
Брекфаст у меня. Я ем
Lunch около 1:00 в кафе по выбору
(ветчина, местны<й> сыр)
Ключик от фриджа твоего: синий
вместе с дверным
Обед
Швейцар толстый в сюртуке: Мсье Францен
Остальные сведения: устно
Cable car to Sch<w>arz<s>ee
Change at Furi
get out and go
stairs and indication → Schwarz<s>ee
VN will be in cafeteria
(near Schwarz<s>ee station) 10:30–11
and then walk down to
Staffel-Zmutz-Zermat<t>
(at least
312. 14 июля 1975 г.
Верочке
А помнишь грозы нашего де<т>ства?
Страшный гром над верандой – и сразу
лазурнейшее последствие
и на всем – алмазы?
14–vii–75
Davos
313. 7 апреля 1976 г
Верочке
314. Без даты
Коту Котовичу, Золоту Петровичу.
Постскриптум: архив памяти
Как я отметил в конце своего предисловия, в 1971 году Набоков показал Эндрю Филду некоторые письма к родителям и несколько избранных – к жене. После смерти мужа в 1977 году Вера Евсеевна стала подумывать о продаже его рукописей. В 1979-м, прочитав мою диссертацию, она пригласила меня разобрать их архив – одновременно провести инвентаризацию для возможной продажи и помочь ей собрать материал для публикаций и ответов на вопросы журналистов и литературоведов. В 1981 году она дала согласие на то, чтобы я начал работу над новой биографией ее мужа. После многочисленных просьб предоставить мне доступ к письмам Набокова к ней она в конце концов согласилась начитать их на магнитофон. Когда я в декабре 1984-го – январе 1985-го приехал в Монтрё во время университетских каникул, она действительно начитала то, что сочла нужным. Ей было уже за восемьдесят, она была сильно простужена и потому хрипела и кашляла в мой кассетный магнитофон. Мы сидели напротив друг друга за маленьким обеденным столом в гостиной набоковских апартаментов в отеле «Монтрё-палас», где они жили с 1961 года. Письма она пронумеровала, но ошибалась в их последовательности, пачки брала бессистемно, так что порядок ее чтения порой озадачивал. Она заранее предупредила, что читать будет с купюрами, – собственно, некоторые письма предпочла не читать вовсе, – но, зная, как ревностно она оберегает все, связанное с ее личной жизнью, я удивился скорее тому, как много текста прозвучало между каждым новым указанием на опущенные слова или строки («Пропуск»). Иногда Вера Евсеевна вставляла свои пояснения. Впоследствии, когда мне все-таки удалось получить доступ к оригиналам писем, я увидел, что именно она пометила в тексте словами «не читать», или «NO», или «читать осторожно».
В декабре 1986 года Филд – он уже знал, что я пишу биографию Набокова, – опубликовал книгу «VN: Жизнь и творчество Владимира Набокова», в основном представлявшую собой компиляцию его предыдущих работ «Набоков: жизнь в искусстве» (1967) и «Набоков: жизнь в частностях» (1977). В биографии 1986 года Филд обнародовал историю романа Набокова с Ириной Гуаданини, о которой он узнал от Зинаиды Шаховской (в замужестве Малевской-Малевич). В 1930-е годы Шаховская была доброй приятельницей Набокова и всячески его поддерживала (в публикуемых здесь письмах он отзывается о ней очень тепло), но к концу 1950-х она рассорилась с ним и особенно с Верой Евсеевной: возможно, помимо прочего, ее не устраивало то, что с того времени именно она вела почти всю переписку мужа. В конце концов появилась статья Шаховской о Набокове, которая Набокову по вполне понятным причинам не понравилась[150]. Когда в 1959 году она подошла к нему на приеме, устроенном издательством «Галлимар» по случаю выхода французского издания «Лолиты», он обошелся с ней довольно резко. В этой резкости Шаховская винила Веру Евсеевну (которую это чрезвычайно удивляло) и решила поквитаться с ней. Поквиталась она не только в своих воспоминаниях 1979 года «В поисках Набокова» (она так мне и сказала, что написала их «против Веры. Но если вы так напишете, я буду это отрицать»), но и когда отправила копию последнего письма Набокова к Светлане Зиверт в Библиотеку Конгресса, куда Набоков передал на хранение многие свои ранние рукописи, а вторую копию для пущей надежности оставила в своем архиве. Кроме того, она сделала все, чтобы роман Набокова с Гуаданини получил огласку. Поэтому при подготовке первой публикации писем ВН его вдова и сын выбрали три таких письма 1937 года, из которых видно, что Набокову очень хотелось, чтобы они как можно скорее приехали к нему в Париж. На первом из этих посланий, неправильно датированном В. Е. Набоковой «
В 1990 году Вере Евсеевне пришлось на время выехать из отеля «Монтрё-палас»: там проходили ремонтные работы. По совету Дмитрия она купила в Монтрё две совмещенные квартиры – на склоне горы над отелем. Сама она стала жить в квартире побольше, а ту, что поменьше, превратила в рабочий кабинет, гостевую комнату и архив. После ее смерти в 1991 году квартиры унаследовал Дмитрий Владимирович. В 1992 году он продал архив в Собрание Генри и Альберта Бергов в Нью-Йоркской публичной библиотеке, однако, по договоренности с кураторами, временно оставил себе некоторые материалы – отцовские дневники, рукопись «Лауры и ее оригинала» и письма Набокова к жене. Дмитрий Владимирович был человеком по-американски открытым, в отличие от сдержанной по-европейски матери, и в 1990-е годы дал Стейси Шифф и ее русскоязычному ассистенту доступ к письмам отца для работы над биографией Веры Евсеевны. Кроме того, он допустил к ним и других исследователей, журналистов и авторов документальных фильмов. Хранители Собрания Бергов, в свою очередь, стремились дополучить все обещанные материалы, поэтому в 2002 году секретари Д. В. Набокова сделали несколько наборов копий с писем Набокова к жене, передав один из них мне и Ольге Ворониной, и отправили оригиналы в Нью-Йорк. Мы сразу заметили, что письма 1932 года не были сфотографированы. Вскоре, с нарастающей тревогой, мы выяснили, что эта часть писем до Нью-Йорка не дошла, а в квартире в Монтрë и в подвале, где тогда лежали фотокопии остальной части архива, их тоже нет. Из-за этого все материалы за 1932 год нам пришлось расшифровывать, пользуясь моими магнитофонными записями 1984–1985 годов, которые оказались сильно повреждены за двадцать с лишним лет хранения. В феврале 2011 года я посетил Дмитрия – этот визит стал последним, через год он скончался, – и получил еще одну возможность обследовать все полки, шкафы и ящики в его квартире и подвале, однако письма за 1932 год отыскать так и не удалось.
Фото
Семья Набоковых в Выре, летней усадьбе под Петербургом, 1907 г. Слева направо: такса Трейни; мать писателя Елена Ивановна; сестры Елена и Ольга на руках у Марии Фердинандовны Набоковой, бабушки со стороны отца; отец Владимир Дмитриевич; сам ВН; двоюродная бабушка со стороны матери Прасковья Николаевна Тарновская; брат Сергей
Пятеро детей Набоковых: Владимир, Кирилл, Ольга, Сергей и Елена.
Ялта, ноябрь 1918 г.
Владимир Набоков и Вера Евсеевна Слоним.
Берлин, 1924 г.
Владимир Набоков (справа) со своим учеником Александром Заком во время совместного путешествия. Констанц, 1925 г.
Владимир Набоков
Берлин, 1926 г.
В. Е. Набокова
Берлин, середина 1920-х гг.
Ю. И. Айхенвальд, литературный критик, друг писателя. Берлин, 1920-е гг.
И. И. Фондаминский, один из издателей и редакторов парижских «Современных записок», ведущего литературного журнала русской эмиграции
Слева направо: С. Г. Кянджунцев, Н. Д. Набоков, И. Г. Кянджунцева, В. В. Набоков, Н. А. Набокова. Париж, 1932 г.
В. В. Набоков с женой и сыном Дмитрием. Берлин, лето 1935 г.
И. А. Бунин, лауреат Нобелевской премии по литературе 1933 г.
В. Ф. Ходасевич, поэт, литературный критик, союзник и друг Набокова в 1930-е гг.
Елена Ивановна Набокова
Прага, 1931 г.
И. Ю. Гуаданини
Набоков с редакционным советом журнала «Мезюр» на вилле писателя Генри Черча. Вилла д’Аврэ, апрель 1937 г. Слева направо: Анри Мишо, В. В. Набоков, Сильвия Бич, Адриенна Монье, Жермен Полан, Мишель Лейрис, Барбара Черч, Жан Полан, Генри Черч.
В. В. Набоков с семьей на пляже в Каннах, 1937 г.
В. В. и В. Е. Набоковы. Уэлсли, штат Массачусетс, лето 1942 г.
В. В. и В. Е. Набоковы перед снятым ими домом (802, Ист-Сенека-стрит, Итака), 1951 г. Здесь писатель завершил свою автобиографию и начал «Лолиту»
В. В. Набоков диктует В. Е. Набоковой с каталожной карточки. Швейцария, «Монтрё-палас», 1968 г.
В. В. и В. Е. Набоковы на охоте за бабочками в окрестностях Монтрё, 1971 г.
В. В. и В. Е. Набоковы Монтрё, 1968 г.
Комментарии
1. Ок. 26 июля 1923 г
Без даты. К письму приложено стихотворение «Вечер», датированное в альбоме Е. И. Набоковой 26 июля 1926 г. (Vladimir Nabokov Archive. Henry W. and Albert A. Berg Collection, New York Public Library, далее – Архив Набокова в Нью-Йоркской публичной библиотеке), – из чего следует, что письмо написано в этот же день или вскоре после.
2. 8 ноября 1923 г
3. 30 декабря 1923 г
На обратной стороне рукой В. Е. Набоковой: «Конец декабря 1923 г. Н<абоков>ы уехали в Прагу 30–12–1923».
4. 31 (?) декабря 1923 г
Дата, поставленная ВН, напоминает «3–xii–23» (хотя первая тройка, возможно, является исправлением другой цифры). На конверте, в котором Вера Евсеевна хранила это письмо, стоит почтовый штемпель от 2 января 1924 г. Возможно, ВН написал «21–xii–23», так как письмо это явно следует за предыдущим, в котором в дате «30–xii–23» первая цифра тоже написана нечетко (это может быть не тройка, а двойка). Однако, судя по всему, до конца декабря 1923 г. ВН оставался в Берлине (
5. 8 января 1924 г
Берлинский штемпель от 12 января 1924 г. на обороте конверта (то есть не является первым); марка, погашенная в Чехии, срезана. Дата на конверте, под отсутствующей маркой, проставлена рукой В. Е. Набоковой: «8–i–24».
6. 10 января 1924 г
7. 12 января 1924 г
8. Не позднее 14 января 1924 г
На обратной стороне конверта берлинский штемпель от 14 января 1924 г.; марка, видимо погашенная в Праге днем-двумя раньше, срезана.
9. 16 января 1924 г
Письмо вложено в конверт с почтовым штемпелем от 26 января 1924 г.; судя по датировке ВН и упомянутым им событиям, написано раньше 17 января.
10. 17 января 1924 г
11. 24 января 1924 г
12. 13 августа 1924 г
Скорее всего, здесь, как и в следующем письме, ВН ошибочно указал месяц: «VII» вместо «VIII»; это письмо и три последующих (из которых два последних датированы августом), судя по всему, относятся к его недельному пребыванию в Праге и на чешском курорте Добржиховице. ВН снова приехал к родным в Прагу, проведя семь месяцев в Берлине с В. Е. Слоним.
13. 17 августа 1924 г
О датировке см. в примеч. к предыдущему письму.
14. 18 августа 1924 г
15. 24 августа 1924 г
16. 19 января 1925 г
Дата указана на обороте конверта карандашом, рукой В. Е. Набоковой; марки нет. В адресе назначения: «bei Rilcke» (правильно: Rölke) – «по адресу Рëльке» (владельца квартиры). Согласно Д. Циммеру, квартира располагалась в районе Шëнеберг, на Луитпольдтштрассе, д. 13.
17. Приблизительно март – апрель 1925 г
Недатированное письмо в конверте без почтового штемпеля.
18. 14 июня 1925 г
Текст написан на лицевой стороне маленького конверта, на обороте карандашом, рукой В. Е. Набоковой поставлена дата «14.VI.25».
19. 19 августа 1925 г
Датируется на основании почтового штемпеля. Цоппот (Zoppot) – немецкое название приморского курорта в Померании, на территории Свободного города Данцига; теперь в составе Польши (Сопот).
20. 27 августа 1925 г
Открытка, отправлена до востребования. Отель
21. 28 августа 1925 г
Открытка, отправлена до востребования.
22. 29 августа 1925 г
Открытка, отправлена до востребования.
23. 30 августа 1925 г
Открытка с почтовым штемпелем, отправлена до востребования.
24. 31 августа 1925 г
Открытка, отправлена до востребования.
25. 31 августа 1925 г
Открытка.
26. 1 сентября 1925 г
Открытка.
27. 2 сентября 1925 г
Открытка с подписью «Вер (Баден)» и с изображением вида на городок за железнодорожными путями.
28. 2 сентября 1925 г
Открытка.
…
29. 1925 (?) г
Письмо без даты; возможно, написано в начале семейной жизни Набоковых.
30. 26 апреля 1926 г
Рукопись незаконченного рассказа или шутливое подражание рассказу, превращенное в записку к жене (Архив ВН в Нью-Йоркской публичной библиотеке). Единица в начале указывает, что это сочинение могло состоять из нескольких частей. Корень «Вер» в фамилии героя созвучен имени «Вера». Благодарим Г. А. Барабтарло, предложившего включить этот рассказ в настоящее собрание писем. Впервые в издании:
31. 2 июня 1926 г
В адресе назначения указана мать В. Е. Набоковой: «B<ei> / Frau Doktor Slonim, Sankt Blasien, Sanatorium Pr. Backmeister, Schwarzwald» (По адресу госпожи д-р Слоним, Санкт-Блазиен, санаторий проф. Бакмайстера, Шварцвальд).
B. Е. Набокова завела ВН блокнот, на листах которого проставила даты его будущих писем со 2 по 30 июня; начиная очередное письмо, ВН дописывал год. См. начало письма от 30 июня 1926 г.
32. 3 июня 1926 г
В адресе назначения: «b / Frau Dtr. Slonim, Sanatorium, Sankt Blasien, Schwarzwald».
33. 4 июня 1926 г
34. 5 июня 1926 г
35. 6 июня 1926 г
36. 7 июня 1926 г
В письмо вложено объявление, вырезанное из журнала «Звено», о выходе журнала «Воля России» с рецензией на «Машеньку» (опубликована в майском номере, с. 196–197; автор рецензии – Надежда Федоровна (Филаретовна) Мельникова-Папоушек, 1891–1978). В конверт также вложен листок с автографом стихотворения «Тихий шум», написанным чернилами, с незначительной правкой; на оборотной стороне – его карандашный черновик.
37. 8–9 июня 1926 г
38. 9 июня 1926 г
39. 10 июня 1926 г
Почтальон вычеркнул старый адрес назначения «Sanatorium St-Blasien Todtmoos» и написал: «Hôtel Pension Schwarzwaldhaus, Schwarzwald».
40. 11–12 июня 1926 г
Почтальон вычеркнул старый адрес назначения: «Sanatorium St-Blasien Todtmoos» – и написал: «Hôtel Pension Schwarzwaldhaus, Schwarzwald».
41. 12 июня 1926 г
42. 13 июня 1926 г
43. 14 июня 1926 г
В адресе назначения: «b / Frau Dr Slonim, Schwarzwald» почтальон вычеркнул «Schwarzwaldhaus» и «Todtmoos» и написал новый адрес: «Hotel-Pension St. Blasien».
44. 15 июня 1926 г
Адрес назначения: «Hotel Pension Schwarzwaldhaus, Todtmoos, Schwarzwald». На лицевой стороне конверта машинописная надпись: «abgereist nach St. Blasien Sanatorium»
45. 16 июня 1926 г
Почтальоном вычеркнут адрес назначения: «Hotel-Pension Schwarzwaldhaus, Todtmoos, Schwarzwald», на конверте написан новый адрес и имя получателя: «St. Blasien Sanatorium / b<ei> Fr<au> Slonim».
46. 17 июня 1926 г
Адрес назначения «Hotel-Pension Schwarzwaldhaus, Todtmoos, Schwarzwald» вычеркнут, письмо переадресовано: «St. Blasien Sanatorium».
47. 18 июня 1926 г
Адрес назначения «Schwarzwaldhaus, Todtmoos, Schwarzwald» вычеркнут, письмо переадресовано: «St. Blasien Sanatorium».
48. 19 июня 1926 г
Адрес назначения «Hotel-Pension Schwarzwaldhaus, Todtmoos» вычеркнут, письмо переадресовано: «St. Blasien Sanatorium / b<ei> Fr<au> Slonim».
49. 20 июня 1926 г
Адрес назначения «Hotel-Pension Schwarzwaldhaus, Todtmoos» вычеркнут, письмо переадресовано: «St. Blasien Sanatorium / b<ei> Fr<au> Slonim».
50. 21 июня 1926 г
51. 22 июня 1926 г
На двух страницах – письмо от ВН, на отдельном листе – беловик его стихотворения «Комната», в которое преобразовался замысел рассказа (см. письмо от 13 июня 1926 г.). Еще на двух страницах следующее письмо от Е. И. Набоковой:
18–vi–26
Дорогая Вера,
как досадно, что тебе так не повезло с погодой! Прямо ужасно! И не поправишься совсем. Мне ужасно грустно и больно, я так надеялась на этот отдых для тебя! Тяжело очень за тебя. У нас также скверная погода, плаваем в сплошной грязи. Но я себя в такую сырую погоду чувствую хорошо, астма совсем прошла. У дочерей сейчас начинаются экзамены, и Ольга очень нервна. Желудок ее лучше, и она поправилась. У Кирилла скоро конец занятий. Ев.<гения> К.<онстантиновна>[151] в первых числах июля едет во Францию на 3 мес.<яца>. Очень радуюсь за нее, хотя расставаться с ней на такой срок очень тяжело. А в общем жизнь тяжелая, никак не рассчитаться с долгами. Ужасно мы все обносились. Е.<вгения> К.<онстантиновна> и девочки очень благодарят за чулки, а К.<ирилл>[152] за штанишки. Они превосходно на нем сидят и очень элегантны. Наша жизнь здесь однообразная, особенно в такую погоду. Спим мы втроем, что, конечно, довольно для меня стеснительно. Комнаты в Праге еще не сдали, но я не теряю надежды. Как здоровье Славы Борисовны? Сколько ты пробудешь в отсутствии? Я счастлива была успехами Володи, но еще больше – его прекрасными стихами. Жалко, что не была при этом! Если можешь, напиши мне, как себя чувствуешь.
Целую тебя крепко.
Любящая тебя
Е.<вгения> К.<онстантиновна> и дочери шлют нежный привет.
52. 23 июня 1926 г
53. 24 июня 1926 г
54. 25 июня 1926 г
55. 26 июня 1926 г
56. 27 июня 1926 г
57. 28 июня 1926 г
К письму приложена вырезка из «Слова» (№ 189) со стихотворением Н. Пертса «Тетеревиный ток», опубликованным в рубрике «Молодые поэты»:
Тетеревиный ток
/22
58. 29 июня 1926 г
59. 30 июня 1926 г
60. 1 июля 1926 г
Ответы на крестословицу[153]. По горизонтали: 1. Кассир. 2. Орут. 3. Махаон. 4. Банда. 5. Опьяни. По вертикали: 1. Ком. 6. [?]. 7. Араб. 8. Сухарь. 9. Стан. 10. Один. 11. Рана.
61. 2 июля 1926 г
Ответы на крестословицу. Горизонталь и вертикаль: 1. Гуно. 2. Усик. 3. Нива. 4. Окат. 5. Сирин. 6. Изора. 7. Ротор. 8. Ироды. 9. Нарым. 10. Куку. 11. Укор. 12. Коро. 13. Урод. 14. Вера. 15. Уехал. 16. Рано. 17. Алоэ. 18. Муза. 19. Удод. 20. Зори. 21. Адио.
62. 3 июля 1926 г
Ответы на загадку: 1. Университет. 2. Мотор. 3. Кременчуг. 4. Наполеон. 5. Матрона. 6. Дышло. 7. Икота. 8. Каин. 9. Гуляка. 10. Филомена.
(Публикуется впервые. Архив ВН в Нью-Йоркской публичной библиотеке. Альбом 8. Январь – октябрь 1923 г.). Первая строфа стихотворения с неверной датировкой приведена в издании:
63. 4 июля 1926 г
64. 5 июля 1926 г
Открытка. Рисунок:
65. 5 июля 1926 г
66. 6 июля 1926 г
Ответы на крестословицу:
I. По горизонтали: 1. Шип. 2. Ура. 3. Мороз. 4. Далек. 5. Шило. 6. Ювенал. 7. Антанта. По вертикали: 1. Шум. 8. Ирод. 9. Парашют. 10. Олива. 11. Зелен. 12. Конт. 13. Аа.
II. По горизонтали: 1. Маг. 2. Ада. 3. Налим. 4. Какао. 5. Олух. 6. Короли. 7. Богатый. По вертикали: 8. Обь. 4. Коро. 3. Налог. 9. Окунь. 1. Малахит. 10. Адио. 11. Гам.
67. 7 июля 1926 г
68. 8 июля 1926 г
Решение задачки ВН прислал в письме от 15 июля.
69. 9 июля 1926 г
Ответы на загадку: Шеншин – Фет, Опухтин (шутливое искажение фамилии поэта Апухтина), Никитин, Ломоносов, Романов (возможно, также шутливо искаженная фамилия Никрасов); ода, сатира, роза, турман.
70. 10 июля 1926 г
55 × 5
27
Она лежит в тени, но содержит образчик яркости, находящейся за ее пределами, – там, где стоят деревья и два дома. Присмотрись. Да, она отражает часть бледно-голубого неба – мягкий младенческий оттенок голубого – вкус молока у меня во рту, потому что тридцать пять лет тому назад у меня была кружка такого цвета. А еще она отражает короткое сплетенье голых веток и коричневую фистулу более толстой ветви, обрезанной краем лужи, а также поперечную полосу ярко-кремового цвета» (пер. А. Бабикова).
90
71. 11 июля 1926 г
К письму приложена машинописная копия анкеты.
Ответы на загадку: Ник. Серов – ровесник; любимое изречение Е. Т. Иванова-Сирина – in vino veritas; М. М. Сукотин – коммунист.
«Вы любите ли сыр?» – спросили раз ханжу.
«Люблю, – он отвечал, – я вкус в нем нахожу».
72. 12 июля 1926 г
73. 13 июля 1926 г
74. 14 июля 1926 г
75. 15 июля 1926 г
Ответы на загадку: 1. Толстой. 2. Чехов. 3. Мамин-Сибиряк. 4. Щека. 5. Лапа. 6. Чинара. 7. Гоголь / сойка. 8. Подол. 9. Гонка. 10. Стоп / заминка / стойка / поза. 11. Пасха. 12. Ая-даг. 13. Дарья. 14. Щель.
Некоторые слова, в том числе и подпись «Милейший», написаны нарочито детским почерком, крупнее обычного набоковского (и далее – прописными буквами по всему письму), возможно, левой рукой.
76. 16 июля 1926 г
77. 17 июля 1926 г
78. 18 июля 1926 г
Ответы на загадку: 1. Нечет. 2. Тальник. 3. Ротор. 4. Царенье. 5. Воспарение. 6. Свергни. 7. Пятна. 8. Поборник. 9. Дело. 10. Субсидия. 11. Средина. 12. Европа. 13. Реи.
79. 19 июля 1926 г
80. 22 декабря 1926 г
81. 23 декабря 1926 г
В адресе назначения: «b / v. Dallwitz» (Хорст фон Далльвиц – владелец квартиры). В. Е. Набокова впоследствии поставила на письме дату «1928», однако, судя по содержанию, оно явно относится к 1926 г. Согласно Д. Циммеру, квартира находилась в Шëнеберге по адресу Пассауэр- штрассе, д. 12.
82. 18 апреля 1929 г
Записка. На полях рукой В. Е. Набоковой: «Булонь?»
83. 1929 (?) г
Записка без даты. Установить дату написания можно лишь по тому, что В. Е. Набокова хранила записку вместе с письмами 1928–1930 гг. Возможно, однако, что под «К.» имеется в виду Крамарж. Тогда записка относится к 1924 г., а не к 1929 г., когда ВН тоже был в Праге.
84. Ок. 9 мая 1930 г
Дата «1926», поставленная рукой В. Е. Набоковой, ошибочная, поскольку ВН упоминает в письме перевод на немецкий своего романа «Король, дама, валет» («König, Dame, Bube») как уже изданный в «Ульштейне». Роман публиковался в газете «Ульштейн фоссише цайтунг» с 15 марта по 1 апреля 1930 г.; отдельной книгой он, вероятно, вышел вскоре после этого. Первое письмо из своей единственной поездки 1930 г. (в Прагу) ВН отправил 11 мая. Судя по всему, эту записку он написал прямо перед тем, как сделал последние визиты и вернулся, чтобы закончить упаковывать чемодан, а потом отправился на вокзал; записку жене он оставил дома, а не отослал по почте.
85. 12 мая 1930 г
Открытка. Отправляя письма на адрес Луитпольдштрассе, д. 27, ВН указывал: «b / von Bardeleben» (Альбрехт фон Барделебен – владелец квартиры).
Под письмом ВН приписано Е. И. Набоковой: «Дорогая Вера, очень счастлива. Володя бодренький, веселый и не очень худой. Мне очень хорошо, но все грустим, что тебя нет с нами. Целую тебя.
86. 12 мая 1930 г
87. 16 мая 1930 г
88. 17 мая 1930 г
89. 19 мая 1930 г
90. 20 мая 1930 г
Не датировано. Штемпель оторван, дата «1930» написана на конверте рукой В. Е. Набоковой. О том, что литературный вечер назначен на 20 мая, сообщается в письме от 12 мая 1930 г.
91. 22 мая 1930 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
She
92. 23 мая 1930 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
93. Ок. 23 мая 1930 г
Без даты, конверт отсутствует. На письме рукой В. Е. Набоковой написано: «Из Праги 1930».
94. 1930-е (?) гг
Записка без даты.
95. 4 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
Оригиналы писем ВН к жене за 1932 г. утрачены. В декабре 1984 – январе 1985 г. В. Е. Набокова согласилась помочь Б. Бойду собрать материал для биографии ВН. В частности, она начитала на диктофон отрывки писем мужа, выпустив при этом многие подробности и обороты речи – то, что считала слишком личным. На данный момент диктофонные записи являются единственным источником переписки Набоковых за этот период.
96. 5 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
97. 6 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
98. 7 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
99. 8 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
Pteridophora alberti – чешуйчатая райская птица, названная в честь короля Саксонии Альберта.
Chlamydophorus truncatus – правильно: Chlamyphorus truncatus, плащеносный броненосец.
100. 11 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
’
101. 12 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
102. 14 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
103. 15 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи. В. Е. Набокова произнесла дату написания письма как «17 апреля 1932 г.», однако, судя по первому предложению, ВН написал его 15 апреля.
104. 16 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
105. 18 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
106. 19 апреля 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
107. 13 октября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи. В начале октября 1932 г. двоюродный брат ВН Николай Дмитриевич Набоков, его жена Наталия Алексеевна (урожд. Шаховская; 1903–1988) и их сын Иван (р. 1932) были приглашены на каникулы в дом их друга под Кольбсхаймом, неподалеку от Страсбурга. Н. Д. и Н. А. Набоковы в свою очередь пригласили ВН с женой провести в Бельгии две недели. После отъезда жены в Берлин ВН задержался в Кольбсхайме еще на несколько дней. Оттуда он съездил в Париж, где выступил на литературном вечере и попытался наладить контакты с литераторами и издателями.
108. 15 октября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
109. 17 октября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
110. 22 октября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
111. 24 октября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
«Такого нет мошенника второго
во всей семье журнальных шулеров!»
«Кого ты так?» – «Иванова, Петрова,
не все ль равно…» – «Постой, а кто ж Петров?»
Впервые опубл. в книге Э. Филда в транслитерации и в переводе ВН на английский
«
112. 25 октября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
113. 28 или 29 октября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
B. Е. Набокова датировала это письмо 19 октября, однако правильная дата, скорее всего, 28 октября, поскольку упомянутая в нем рецензия Осоргина вышла 27 октября.
114. 29 октября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
115. 31 октября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
116. 1 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
117. 2 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
118. 2 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
119. 3 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
120. 3–4 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
121. 5 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
122. 8 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
123. 8 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
124. 10 (?) ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
125. 11 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
126. 12 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
127. 14 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
128. 16 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
129. 18 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
130. 18 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
131. 21 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
132. 22 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
…600
133. 25 ноября 1932 г
Расшифровка аудиозаписи.
134. 22 января 1936 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
135. Ок. 24 января 1936 г
Письмо без конверта; В. Е. Набокова позднее добавила: «ок. 2–i–36», однако это письмо явно написано после предыдущего.
136. 27 января 1936 г
137. 30 января 1936 г
Илюша – И. И. Фондаминский.
138. 2 февраля 1936 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
139. 3 февраля 1936 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
140. 4 февраля 1936 г
141. 6 февраля 1936 г
142. 8 февраля 1936 г
143. 10 февраля 1936 г
Старец – И. В. Гессен.
144. 13 февраля 1936 г
146. 17 февраля 1936 г
147. 19 февраля 1936 г
148. 21 февраля 1936 г
149. 24 февраля 1936 г
150. 26 февраля 1936 г
Штемпель плохо читается (26–[ii?]–36), однако, судя по последовательности событий и словам «я останусь здесь еще два дня, т. е. выеду в пятницу», письмо написано в среду, 26 февраля.
151. 27 февраля 1936 г
Конверта нет. Вера Евсеевна позднее указала на первой странице дату: «26? февр. 26», но поскольку в письме сказано, что оно написано в четверг, оно датируется 27 февраля 1936 г.
152. 10 июня 1936 г
Отправляя письма на адрес: Эренштейнштрассе, 34–1, ВН указывал: «B<ei> / Bromberg» (его жена, сын и Анна Фейгина остановились в квартире Бромбергов).
153. 11 июня 1936 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
154. 12 июня 1936 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
155. 13 (?) июня 1936 г
Открытка. Марка отклеена, и потому отсутствует дата на штемпеле.
156. 14 (?) июня 1936 г
Открытка. Предполагаемая дата, так как почтовый штемпель не читается.
157. 15 июня 1936 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
Анюта – А. Л. Фейгина.
158. 16 июня 1936 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
159. 18 июня 1936 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
160. 20 января 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля. В адресе назначения указано: «b / Feigin».
161. 22 января 1937 г
Отправляя письма с парижского адреса: авеню де Версаль, 130, ВН указывал, что проживает у И. И. Фондаминского: «c / o Fondaminsky».
162. 25 января 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
П. Н. – «Последние новости» или, возможно, редактор газеты П. Н. Милюков. ВН хотел подписать с газетой договор о постоянном сотрудничестве.
163. 27 (января) 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
164. 28 января 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля. В адресе назначения указано: «b / Feigin».
165. 1 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
«
166. 4 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
167. 5 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
168. 8 февраля 1937 г
Письмо без даты, без конверта. Упоминания об ужине у Цетлина в этом письме и 19 февраля свидетельствуют, что оно написано 8 февраля.
169. 10 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
170. 12 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
171. 15 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
172. 16 февраля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
173. 19 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля. На конверте написан парижский обратный адрес: «с/о Fondaminsky, 130, av. de Versailles». В правом верхнем углу первой страницы письма указан лондонский адрес, под ним написано: «19–ii–1937» – вероятно, рукой В. Е. Набоковой.
«
174. 22 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
175. 22 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля. На конверте рукой ВН: «Здоров!»
176. 24 февраля 1937 г
Конверта нет. Рукой В. Е. Набоковой проставлены место и дата: «Notting Hill 24–ii–37». Ноттинг-Хилл – район Лондона.
177. 27 февраля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
178. 1 или 2 марта 1937 г
Конверта нет; рукой В. Е. Набоковой добавлена дата «2 марта», но указание ВН на «понедельник» говорит о том, что письмо, скорее всего, от 1 марта.
179. 4 марта 1937 г
180. 7 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
181. 10 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
182. 14 марта 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
183. 15 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
184. 17 марта 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
185. 19 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
186. 20 марта 1937 г
Конверта нет, дата не указана; датировано В. Е. Набоковой: «Feb
187. 21 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
188. 22 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
8 мая – годовщина их первой встречи, которую Набоковы всегда отмечали.
Привет Анюточке! – А. Л. Фейгиной (приписано сверху).
Tub нужен непременно. – Приписка ВН вдоль правого края страницы.
189. 24 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
190. 26 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
191. 28 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
192. 30 марта 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
«Лужин» – «Защита Лужина».
193. 2 апреля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля. Отправляя письма на адрес Оснабрюкерштрассе, 21, ВН обычно указывал: «B<ei> / Prof. Geballe».
194. 4 апреля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
195. 6 апреля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
ту компри (от
196. 7 апреля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
197. 9 апреля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
«
198. 12 апреля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
199. 14 апреля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
200. 15 апреля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
201. 15 апреля 1937 г
Телеграмма. Отправлена по случаю двенадцатой годовщины свадьбы.
202. 17 апреля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
203. 19 апреля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
204. 20 апреля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
205. 21 апреля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
206. 23 апреля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
207. 26 апреля 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
208. 26 апреля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
209. 27 апреля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
210. 29 апреля 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
211. 1 мая 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
…57
212. 3 мая 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
213. 5 мая 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля. Адрес: «21, Osnabrücker Str., b / Prof. Geballe, Berlin-Wilmersdorf, Allemagne» – вычеркнут, другой рукой над ним вписан новый: «8 Koulova / Praha-Dejvice / Tschékoslovakei».
214. 7 мая 1937 г
Открытка.
215. 10 мая 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
216. 10 мая 1937 г
Телеграмма. Отправлена ко дню рождения Дмитрия Набокова.
217. 12 мая 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
218. 13 мая 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
219. 14 мая 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
220. 15 мая 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
«
221. 15 мая 1937 г
Телеграмма.
222. 17 мая 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
223. 18 мая 1937 г
Телеграмма.
224. 19 мая 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
225. 21 июня 1937 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
226. 22 июня 1937 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
227. 3 апреля 1939 г
228. 4 апреля 1939 г
229. 5 апреля 1939 г
Открытка.
230. 6 апреля 1939 г
231. 7 апреля 1939 г
232. 8 апреля 1939 г
Открытка.
233. 9 апреля 1939 г
Открытка.
234. 10 апреля 1939 г
235. 11 апреля 1939 г
236. 12 апреля 1939 г
237. 13 апреля 1939 г
14
«Sebastian» – «Истинная жизнь Севастьяна Найта».
238. 14 апреля 1939 г
239. 15 апреля 1939 г
240. 16 апреля 1939 г
241. 17 апреля 1939 г
Датируется на основании почтового штемпеля. Дата «16–iv–39» ошибочна. ВН отправил письмо 16 апреля из дома Саблиных на Бречин-плейс; на этом же письме стоит почтовый штемпель от 17 апреля, это день его переезда к Цетлиным: тогда же оно и было написано.
242. 18 апреля 1939 г
243. 19 апреля 1939 г
Адрес назначения «Hotel Royal Versailles, 31, rue Le Marois, Paris XVI» вычеркнут.
244. 20 апреля 1939 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
245. 21 апреля 1939 г
246. 1 июня 1939 г
247. 2 июня 1939 г
248. 3 июня 1939 г
249. 4 июня 1939 г
250. 5 июня 1939 г
251. 6 июня 1939 г
252. 7 июня 1939 г
253. 8 июня 1939 г
254. 9 июня 1939 г
5
255. 10 июня 1939 г
256. 11 июня 1939 г
257. 12 июня 1939 г
258. 18 марта 1941 г
Датируется на основании почтового штемпеля. Написано на бланке колледжа Уэлсли (Wellesley College), в котором ВН пригласили прочитать двухнедельный лекционный курс. Лекции начались 15 марта.
259. 19 марта 1941 г
Написано на бланке колледжа Уэлсли. Над «Wellesley» ВН надписал «Trinity COLLEGE», указав, таким образом, на Тринити-колледж в Кембридже, где учился в 1919–1922 (см. конец письма).
260. 20 марта 1941 г
Написано на бланке колледжа Уэлсли.
261. 24 марта 1941 г
Написано на бланке колледжа Уэлсли.
262. 25 марта 1941 г
Датируется на основании почтового штемпеля. Написано на бланке колледжа Уэлсли.
263. 26 марта 1941 г
Датируется на основании почтового штемпеля. Написано на бланке колледжа Уэлсли. Письмо к сыну написано на отдельном листе.
264. 28 марта 1941 г
Написано на бланке колледжа Уэлсли. Письма к сыну написаны на отдельных листах; второе из них («Милый мой…»), возможно, было вложено в другое письмо к Вере Евсеевне и отправлено до или после 28 марта.
265. 31 марта 1941 г
266. 1941–1942 (?) гг
Записка без даты. Датирована карандашом внизу листа, возможно рукой В. Е. Набоковой: «1941–2».
267. Не ранее мая 1942 г
Записка без даты. Список, о котором говорится в письме, возможно, был частью ранних подготовительных набросков ВН к книге «Николай Гоголь» (опубл.: Nikolay Gogol. Norfolk, CT: New Directions, 1944). Согласно договору, ВН должен был закончить рукопись в мае 1942 г.
268. 3 августа 1942 г
Почтовый штемпель отсутствует; возможно, письмо было доставлено из рук в руки. В адресе назначения указано: «с /о Mrs Bertrand Thompson, Commander Hotel, Cambridge Mass.<achusetts>» («По адресу г-жи Бертран Томпсон, Коммандер-отель, Кембридж, Масс.<ачусеттс>. В верхней части конверта рукой В. Е. Набоковой написано: «From Brattleboro, Karpovichs’ summer home» («Из Брэтлборо, летнего дома Карповичей»). С обратной стороны конверта на верхнем клапане неизвестной рукой написано: «Владимирыч просил не забыть про
В 1942 г. Набоковы провели несколько недель в просторном летнем доме Карповичей в Вест-Уордсборо (штат Вермонт). В начале августа В. Е. Набокова ездила оттуда в Кембридж (Массачусетс), чтобы подыскать на следующий учебный год жилье неподалеку от Гарвардского университета, в Музее сравнительной зоологии которого ВН получил работу.
269. 2 октября 1942 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
270. 2–3 октября 1942 г
271. 5 октября 1942 г
canoe – каноэ, байдарка
272. 7 октября 1942 г
Датируется на основании почтового штемпеля. В адресе отправления указано: «c/o President Read, Spelman College, Atlanta Georgia» – «по адресу Президента Рида, Спелман-колледж, Атланта, Джорджия».
273. 11 октября 1942 г
В адресе отправления указано: «с/о President Read, Spelman College, Atlanta Georgia».
274. 12 октября 1942 г
275. 14 октября 1942 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
276. 17–18 октября 1942 г
Прислано вместе с письмом от Чарльза Пирса (1906–1970), редактора отдела поэзии в «Нью-Йоркере».
277. 20 октября 1942 г
На бланке с типографским заголовком «The Dixie Route. Chicago – Florida» («Маршрут Дикси. Чикаго – Флорида»), предоставлявшемся пассажирам поезда «Дикси Флайер», на котором ВН путешествовал в Атланту.
278. 5 ноября 1942 г
279. 7 ноября 1942 г
280. 9 ноября 1942 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
281. 11 ноября 1942 г
282. 7 декабря 1942 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
283. 15 апреля 1943 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
284. 5 июня 1944 г
B. Е. Набокова с сыном приехала в Нью-Йорк, где Дмитрию должны были удалить аппендикс. Они остановились у А. Л. Фейгиной; отправляя письма на этот адрес, ВН часто указывал: «c/o A. Feigin».
285. 5 июня 1944 г
286. 7 июня 1944 г
ВН датировал письмо 6 июня, однако сообщает в нем, что он отравился «вчера». Поскольку отравление несомненно произошло 6 июня, письмо должно было быть написано на следующий день.
…где ты лежала. – На полях рукой Веры Евсеевны: «Harkness Pavilion Cambridge Hospital» (Павильон Харкнесс Кембриджской больницы).
д-р Cooney – сведения о докторе Куни отсутствуют.
287. 8 июня 1944 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
288. 9 июня 1944 г
Открытка.
289. 11 июня 1944 г
ВН датировал письмо 9 июня, но упомянул в нем день недели (воскресенье), что, скорее всего, верно. Таким образом, точная дата написания письма – 11 июня 1944 г. На конверте рукой Веры Евсеевны помечено: «9.6.44». Вверху первой страницы письма ее же рукой: «Я с Митей в Нью-Иорке. Ему вырезали аппендикс».
290. 13 июня 1944 г
Датируется на основании почтового штемпеля. В правом верхнем углу письма надпись рукой В. Е. Набоковой: «1944 (весной)».
291. 9 февраля 1945 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
292. 10 февраля 1945 г
Открытка. Датируется на основании почтового штемпеля.
293. 18 апреля 1954 г
Написано на бланке «Hutson Hotels» (отель сети «Хатсон»).
294. 20 апреля 1954 г
Написано на бланке «Hutson Hotels».
10
1
10
295. 3 мая 1964 г
Записка была приложена к букету цветов. Написана на маленькой белой карточке, адрес указан на другой ее стороне. Вера Евсеевна лежала в больнице на обследовании из-за болей в животе, мучивших ее в течение предыдущего месяца; ей удалили аппендикс.
296. 15 апреля 1965 г
Записка, написанная в день сороковой годовщины свадьбы Набоковых.
297. 2 октября 1966 г
298. 8 июня 1968 г
Записка двумя цветными карандашами, красным и синим, на линованной карточке для записей, часто используемой в каталогах и картотеках (с начала 1950-х гг. ВН сочинял все свои произведения на таких карточках). Курсивом в тексте выделены слова, написанные красным карандашом. В нижнем левом углу – более позднее добавление, возможно рукой Веры Евсеевны: «8–vi–68, в Verbier» (Вербье – деревня в Валэ, на юго-западе Швейцарии).
299. 15 апреля 1969 г
Записка в день 44-й годовщины свадьбы, написанная по-английски на каталожной карточке. Дата проставлена внизу другими чернилами, но, скорее всего, тоже рукой ВН. Возможно, была вложена в сигнальный экземпляр «Ады», который пришел по почте 10 апреля.
300. 4 июля 1969 г
Записка на каталожной карточке. Набоковы вместе с А. Л. Фейгиной отдыхали в Курелье (Швейцария).
301. 22 июля 1969 г
Записка на каталожной карточке. Крестик в рукописи означает, что в конце 1976 г. ВН отобрал это стихотворение для своего сборника русских стихов («Стихи», 1979). Написано в Курелье (Cureglia), Швейцария.
302. 6 апреля 1970 г
Написано на бланке отеля «San Domenico Palace Hotel» («Палас-отель Сан Доменико»). Рукой BH добавлено: «Room 220» («Комната 220»).
Euchloe ausonia – зорька белая, дневная бабочка из семейства белянок.
303. 7 апреля 1970 г
Написано на бланке отеля «San Domenico Palace Hotel».
for the closet – для клозета (или шкафа)
«
Apply while your whiskers are warm and wet. Keep out of reach of children. – Наносить на теплые и влажные усы. Не давать детям
304. 8 апреля 1970 г
Написано на бланке отеля «San Domenico Palace Hotel».
50
305. 8–9 апреля 1970 г
Написано на бланке отеля «San Domenico Palace Hotel».
Je tiens tremendously – Я очень хочу
306. 10 апреля 1970 г
Написано на бланке отеля «San Domenico Palace Hotel».
307. 15 апреля 1970 г
Записка, вероятно, прилагалась к цветам, подаренным Вере Евсеевне в годовщину свадьбы. Адресована: «Mme Vladimir Nabokov, San Domenico Palace» («Г-же Владимир Набоков, Палас Сан-Доменико»). Указание на дату и место («15–iv–70 / Taormina»), по-видимому, дано ее рукой.
308. 15 апреля 1971 г
Записка на белой нелинованной карточке. На одной стороне указан адрес: «Mme Vladimir Nabokov, Montreux Palace» («Г-же Владимир Набоков, Монтрё-палас»), на другой сделана надпись. По всей видимости, карточка прилагалась к цветам. Под своим росчерком ВН сделал набросок маленькой бабочки.
309. 22 января 1973 г
Датируется на основании почтового штемпеля.
310. 5 января 1974 г
Записка на каталожной карточке, с нарисованной пером маленькой бабочкой вместо подписи ВН.
311. 14 июня 1974 г
Записка датирована В. Е. Набоковой: «мне от В 14–vi–74».
312. 14 июля 1975 г
Записка на блокнотном листке в клетку.
313. 7 апреля 1976 г
Записка на линованной каталожной карточке.
314. Без даты
Дата и место не установлены.
Благодарности
Издание писем Набокова к жене не могло бы состояться без помощи Дмитрия Владимировича Набокова. С присущей ему щедростью он позволил нам в начале 2002 года воспользоваться не только хранившимися у него в то время письмами его отца к В. Е. Набоковой, но и услугами своих помощников – Антонио Эпикоко, собравшего и скопировавшего для нас весь материал, Алексея Коновалова и Криса Галликера. Никки Смит, в ту пору литературный агент Д. В. Набокова, с энтузиазмом поддержала это начинание. Смотрители Коллекции Генри У. и Альберта А. Берга Нью-Йоркской публичной библиотеки, в особенности ее глава Исаак Гевирц и составитель каталога набоковского архива Стивен Крук, всегда безотлагательно предоставляли нам доступ к оригиналам писем, которые поступили в их распоряжение в конце 2002 года.
Трудно переоценить великодушие, тщательность, проницательность и тактичность Геннадия Александровича Барабтарло, согласившегося проверить машинопись расшифрованных нами рукописей и магнитофонных записей, перевод и примечания, а также принять участие в разгадывании кроссвордов и «словесных задачек» в письмах 1926 года. Мы благодарим Андрея Александровича Бабикова и Галю Димент за их вклад в прочтение рукописей на начальном этапе работы над текстом, а также Омри Ронена, чьи энциклопедические знания по культуре российской эмиграции очень помогли нам решить некоторые сложные вопросы при составлении комментариев. Ричард Дэйвис из Русского Архива в Лидзе щедро снабдил нас ценными и точными подробностями о многих деятелях эмиграции и других личностях, идентифицировать которых без его помощи мы были бы не в силах. Дитер Циммер предоставил нам продуманные до мельчайших деталей сведения из тех областей знаний, которые он сам сформировал: Берлин и – шире – Германия Набокова, генеалогия его семьи и набоковские бабочки. В дальнейшем переводчик «Писем к Вере» на немецкий язык Лудгер Толксдорф очень помог нам с расширением немецкой и, в особенности, берлинской географии комментариев к книге. Константин Александрович Ефетов тщательно проверил перевод лепидоптерологических терминов на русский язык. Моника Манолеску бескорыстно пролистала для нас сотни периодических изданий в Страсбурге и Париже, дабы подтвердить предположение, что планы публикации нескольких рассказов, отосланных Набоковым во французские журналы в 1937 году, не осуществились. Кроме того, вместе с Морисом Кутюрье она разрешила некоторые наши затруднения в переводах с французского. Максим Шраер предоставил нам важные сведения об И. А. Бунине и посодействовал в поисках редких бунинских фотографий. Станислав Швабрин и Лора Трубецкая внесли немало ценных поправок и предложений. Если бы не Эрик Найман, одна из наиболее досадных ошибок в комментарии осталась бы неисправленной. Благодаря Ларе Делаж-Торьел мы смогли установить личность одного французского издателя. Маршалл Фишер снабдил нас дополнительной информацией о В. Ф. Якобсоне, а Изабелла Гинор и Гидеон Ремез поделились сведениями о семье Эйтингонов. Мы признательны Бронвен Николсон за бесценную редакторскую поддержку, Тиму Пэйджу за оцифровку фотографий, а Михаилу Херсту за аудиореставрацию старых магнитофонных записей с голосом В. Е. Набоковой, читающей Брайану Бойду письма за 1932 год. Мы благодарим Александру Викторовну Глебовскую, которая перевела на русский язык вступительную статью и комментарии, а также сотрудников издательств «КоЛибри» и «Азбука-Аттикус», принявших участие в подготовке первой русской версии книги и сотрудников издательства
Эдиционные принципы
Настоящему – дополненному и исправленному – изданию писем Владимира Набокова к Вере Евсеевне Слоним (1902–1991), выходящему в серии «Набоковский корпус», предшествовала русскоязычная публикация 2017 г. (М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус); однако впервые «Письма к Вере» были изданы на английском языке, сначала в Великобритании (
Предлагаемое вниманию читателей издание «Писем к Вере» существенно отличается от западных: не включает статью О.Ю. Ворониной (в английских изданиях статья носит название: «
Публикуемые по архивным материалам письма охватывают период с 1923 по 1975 год. Электронный текст предоставлен Литературным фондом Владимира Набокова (Vladimir Nabokov Literary Foundation), ряд трудных мест заново сверен с рукописными оригиналами, внесены уточнения, восстановлены пропущенные фрагменты. Расшифрованный текст писем сохранял некоторые особенности правописания В.В. Набокова (к примеру, написание слов «шеколад», «шкап», «чорт», «шоффер», «галстух», «Уэлльз», «Кэмбридж», «Дункерк», «Нью-Иорк» и др., характерные для дореформенной орфографии или отвечающие принятым нормам транслитерации иностранных терминов или имен собственных) и частично был приведен к правилам современной орфографии: буквы дореформенного алфавита были заменены использующимися в современном русском алфавите; приставки
Без изменений или с исправлением только явных описок оставлены написания иностранных слов и фраз. По возможности сохранены авторские интонационные знаки препинания, а также подчеркивания и зачеркивания, имеющиеся в предоставленном источнике. Подчеркнутые слова выделяются курсивом. Явные описки, как правило, исправлены без специальных оговорок, в других случаях использованы конъектуры (to<o> much, <o>сыпается) и подстрочные примечания: «Так в рукописи».
Пояснения, относящиеся к маргиналиям и графическим особенностям автографов писем (помет Набокова, специальных знаков или символов, изображений и т. п.), даются в постраничных примечаниях; о пометах других лиц на автографах или конвертах писем Набокова (сделанных В.Е. Набоковой, почтовыми служащими) сообщается в комментариях. Все обращения Набокова к сыну (за период 1939–1942 гг.) или предназначенные ему приписки даются прописными буквами и/или приводятся в виде иллюстраций.
В настоящем издании воспроизведено свыше пятидесяти рисунков и графических ребусов В.В. Набокова; кроме того, воспроизводятся обращенные к В.Е. Набоковой записки и стихотворные автографы поздних лет (1969–1976 гг.), сделанные на отдельных тетрадных (блокнотных) листках или каталожных карточках.
Редактор сердечно благодарит Ольгу Понизову за проверку именного указателя и указателя произведений В. В. Набокова и за ряд ценных уточнений.
В указатель включены фамилии, имена и прозвища исторических лиц из писем В. В. Набокова. Номер страницы, выделенный полужирным шрифтом, отсылает к странице комментария с более подробной справкой.